Всю ночь съемочная группа просидела в аэропорту в ожидании летной погоды. В до отказа забитых залах аэропорта было душно и жарко. Отпускники, туристы, курортники, командировочные. Владимиру казалось, что тронулась вся страна, все летят и никак не могут улететь. Пассажиры с детьми нервничали и ни за что ни про что иногда шлепали тайком своих капризных, плаксивых детей, которым осточертело все: и бесконечно длинный зал со снующими перед их глазами фигурами с чемоданами, рюкзаками, портфелями, и завивающиеся очереди у буфетов, и этот неумолкающий монотонный людской гул, в который время от времени вплетался зычный, раскатистый голос радиодиктора, заставлявший уставших и измученных людей тревожно вскидывать головы, напряженно замирать и прислушиваться — все ждали разрешения вылетов из Москвы. Но Москва, принимая самолеты из других городов, сама не отправляла. Новые толпы прибывающих пассажиров волнами вкатывались в переполненные залы и тут же незаметно растворялись в людской разноголосой толчее.

На душе у Владимира было скверно. Не хотелось ему улетать из Москвы сейчас, после хоть маленькой, но все-таки ссоры со Светланой. Правда, ссора эта улеглась быстро, но она все-таки была и оставила в памяти и в сердце Владимира неприятный след. Он чувствовал, что был глубоко неправ, придираясь к Светлане из-за того, что в спектакле ей придется целоваться с Арсеном Махарадзе… «Подумаешь — роль. Сколько их предстоит впереди, где придется спасать и убивать, любить и ненавидеть своих же товарищей, коллег по сцене. Выходка деревенского парня-ревнивца — больше ничего!..» — казнил себя Владимир, вспоминая в подробностях размолвку со Светланой.

А поэтому Владимир был рад, когда старший в группе, Петр Аполлинарьевич Ненашев, который только что ходил звонить Кораблинову, вернулся мрачнее тучи. Он даже посерел в лице.

— Что случилось, Петр Аполлинарьевич? — бросилась к нему Наталья Коршунова, снимавшаяся в роли княжны Мэри, — На вас лица нет!..

— Заболел Сергей Стратонович. Велено срочно сдавать билеты и сидеть в Москве, ждать его особого распоряжения.

— Заболел?! — с ужасом в расширенных глазах спросила Лариса Величко, которая из боязни, что она несколько полновата для Бэлы, последние два месяца истязала себя голодом, старалась похудеть, отчего ее и без того тонкую талию можно было обхватить пальцами.

— Вернее, заболел не сам, а Серафима Ивановна, но это одно и то же. А может быть, даже хуже. У нее тяжелый сердечный приступ. И вообще, как я понял, у них в семье стряслась какая-то большая неприятность. Он дьявольски зол и раздражен. Я даже побоялся расспрашивать подробности. Бросил трубку, и я не успел спросить, куда нам ехать — по домам или в студию.

Молча сдавали билеты, молча забирали из камеры хранения вещи, молча садились в автобус… Лишь один Владимир в душе был рад, что полет на Кавказ был отложен. Он даже сам пока еще неясно осознавал причину своей скрытой радости. Но когда пытался объяснить себе свое душевное облегчение, которое почувствовал сразу же после сообщения ассистента Ненашева, то перед глазами его тут же встало смуглое лицо Махарадзе с черными кинжальчиками щегольских усов и его розовые, глянцевито блестевшие губы, дрогнувшие в нехорошей, кривой усмешке. Эта его затаенная усмешка всегда коробила Владимира. «Попробуй прочитай — что у него на уме. Грузин — это тебе не медлительный якут и не увалистый, безобидный коми-пермяк. На его темперамент и чувства сотни веков работали солнце и крутые скалы, быстрые горные реки и клекот орлов, горячие скакуны и звон кинжалов… Пока пермяк или тамбовский лапотник навернет портянки и обуется, разглядывая со всех сторон свой яловый сапог, горец уже успеет украсть молодую красавицу горянку и, перекинув ее через седло, будет скакать с ней по каменистой дороге за десятки верст от сакли, где еще не хватились пропажи…» В голову Владимира лезла разная чертовщина.

Автобус вышел на Якиманку. Владимир постучал шоферу и, когда тот обернулся, сделал ему знак, попросив остановиться. Шофер резко затормозил перед самым светофором. Владимир попрощался с товарищами и уже с подножки бросил Ненашеву:

— Петр Аполлинарьевич, буду звонить каждый день. Если потребуюсь срочно, дайте знать с курьером. Я пока все там же, в общежитии во Втором Щиповском переулке. Курьер знает. Записку вахтеру — и я молнией буду на студии.

Автобус тронулся. Провожая его взглядом, Владимир помахал вслед ему рукой. Он даже успел заметить через стекло, как Наталья Коршунова украдкой от всех послала ему воздушный поцелуй. Он хотел послать ответный поцелуй, но какая-то сила остановила его, и он вяло опустил уже поднесенную к губам руку, сделав вид, что не заметил этого жеста. Профессиональная киноактриса, уже широкоизвестная зрителю по многим фильмам, Коршунова была на десять лет старше Владимира. Дочь ее училась в шестом классе, с мужем она скандально развелась три года назад.

А однажды — это было две недели назад, в ранний рассвет, когда после ночных съемок Владимир провожал Коршунову до стоянки такси, она, открыто и смело глядя ему в глаза, пригласила его к себе домой. По-матерински нежно и по-женски покровительственно разглаживая мятый лацкан его пиджака, она тихо спросила:

— Устал?

— Немного.

— Тебе, лапонька, нужно обязательно принять ванну и хорошенько отдохнуть. Поедем ко мне, нам никто не помешает. Дочку я на все лето отправила к бабушке в Калугу. Ну что ты молчишь?..

Владимир в ответ промычал что-то нечленораздельное, не то отказываясь, не то соглашаясь.

— Неужели тебе не надоело таскаться по общежитиям?

Что-то дрогнуло во Владимире, захолонуло, что-то потянуло его к этой ласковой и красивой женщине с властным и одновременно нежным взглядом, но страх перед неведомым, запретным остановил его. И когда Коршунова, словно между прочим, застегнула на его сорочке среднюю пуговичку, он устало улыбнулся и, словно в чем-то виноватый перед Натальей, ответил:

— Спасибо, Наташа… Я как-нибудь в другой раз. В общежитии у меня много дел.

Такое же чувство раздвоения, когда соблазн боролся со страхом, Владимир испытывал в раннем детстве. Он только что еле-еле научился плавать. Долго простаивал на берегу речки, у крутого обрыва над омутом, в который с разбегу ныряли парни и мужики. Ему до льдистого холодка в сердце хотелось так же, как и они — парни и мужики — с разбегу, сложив над головой руки лодочкой, кинуться вниз головой в темную глубь омута, но щемящий страх пересиливал, и он, оглядываясь, отходил от обрывистого, высокого берега, в душе твердо решив: «Дай только еще немножко подрасти… Тогда уж не побоюсь».

«А что, если позвонить ей?.. Что, если…» — мучительно раздумывал Владимир, глядя вслед удаляющемуся автобусу, который уже заходил на Большой Каменный мост.

Но тут нее в памяти возник образ Светланы, и все сомнения разом развеялись.

Владимир давно догадывался, что Наталья Коршунова почти с первых репетиций ждет с ним уединенной встречи. Он это видел по ее глазам. Но всегда старался сделать вид, что не понимает, не чувствует, как она тянется к его молодому сильному телу, в котором еще не вспыхнули огни, уже давно полыхающие в ней, в Наталье Коршуновой. Но тут же его угнетала мысль: а что, если она поймет его страх и трусость перед той близостью, в которую она втягивает его? Что, если она не сегодня, так завтра желчно усмехнется и скажет: «Подсолнышек ты недозрелый на огородной грядке!..»

Терзаемый этими нехорошими мыслями, Владимир почти перебежал шумный перекресток и вошел в телефонную будку. Рука сама, почти механически, прокрутила семь раз диск автомата. Не было в этом разговоре традиционного «Здравствуй, Светунь. Как твое здоровье?.. Я соскучился…». Слова Владимира падали в телефонную трубку, как тяжелые бильярдные шары, посланные сильной рукой разгневанного вчерашним проигрышем мастера-виртуоза, который в сегодняшней партии должен непременно взять реванш.

— Ну как?

— Володя!.. Где ты?.. — Из трубки послышались рыдания Светланы.

— Я спрашиваю, как у тебя дела?

— Я… Я… Приезжай скорее… У меня случилась большая неприятность… — И снова волны рыданий захлестывали слова Светланы.

— Ты здорова?.. — обеспокоенно спросил Владимир.

— Здорова… Все мы здоровы… Тут совсем другое…

— Хорошо, я приеду вечером. Сейчас еду в общежитие. Вылет на Кавказ Кораблинов отменил. У него что-то неладное стряслось в семье. У Серафимы Ивановны тяжелый сердечный приступ. Я приеду.

Владимир повесил трубку и вышел из будки. Теперь ему было стыдно перед самим собой — всего несколько минут назад он еще мог колебаться: позвонить или не позвонить Наталье Коршуновой. Нет, теперь Коршунова ему уже не казалась соблазнительным, заманчивым омутом из раннего деревенского детства…

На душе у Владимира было хоть и тревожно, но просветленно. Он был доволен собой. Доволен тем, что едет в общежитие, что вечером увидит Светлану, что рыдания ее были не только потому, что у нее стряслась какая-то неприятность (это как раз его тревожило), а главное, оттого, что она любит его и рада, что он в Москве, что он рядом с ней.

На улице стояла дождливая хмарь.

В общежитие Владимир вернулся в двенадцатом часу. Вахтер дядя Сеня, увидев его с чемоданом в руках, удивился.

— Чтой-то ты? Ай вернулся?

— Погода нелетная, дядя Сеня, — на ходу бросил Владимир и прошел было мимо вахтера, но тот многозначительно подкашлянул и таинственно поманил его к себе.

Владимир поставил чемодан в коридоре и подошел к тумбочке дежурного, всем своим видом молчаливо вопрошая: «Что нужно, дядя Сеня?»

— Опять приходил этот… комендант, черт его забодай. Предупредил, чтобы освобождал койку и сдавал постельное белье. Я ему уж и так, и этак, а он, игрец его расшиби, уперся — и ни в какую. Сказал, что было указание из заводоуправления. Говорит, на твое место кому-то уже ордер выписали. — Владимир хотел было возразить или что-то сообщить, но дядя Сеня замахал рукой, продолжал: — А ты не горюй! Мы его облапошим. Костя Мозгунов женился. Койка его уже два месяца пустует. Как-нибудь перебьешься. А не то у меня с полгодика поживешь. А там, глядишь, все и обойдется. А может, чем черт не шутит, и сам на москвичке женишься. Костя Мозгун не тебе пара, а погляди, какую девку отхватил!.. Студентка, у отца новенький «Москвич»!

Выждав, когда добряк дядя Сеня сделает паузу, Владимир поблагодарил старика за заботу и сообщил, что вчера утром он был в парткоме завода и говорил с самим Тарановым. Таранов и председатель завкома звонили в АХО и договорились с начальником: разрешили жить в общежитии еще четыре месяца, пока идут съемки фильма.

— А там, дядя Сеня, посмотрим. Если не отхватим москвичку с новенькой «Волгой», то выиграем по лотерее и купим себе кооперативную квартиру на Ленинских горах. Не шуточки же шутить мы приехали аж из самой Сибири в столицу!.. Так и передай коменданту: осади, мол, назад. — Владимир похлопал старика по плечу, подмигнул ему и улыбнулся: — Так и скажи ему, дядя Сеня: пусть знает своих и почитает флотских.

Мужское общежитие завода располагалось в здании бывшей школы во Втором Щиповском переулке. Широкий коридор глянцевито поблескивал чистыми крашеными полами, на высоких потолках голубели матовые стеклянные трубки дневного освещения, огромные светлые окна были зашторены нежными, почти прозрачными светло-зелеными шторами с рисунком только что распустившихся юных березок. Вдоль окон, по длине коридора, ровным рядком стояли низенькие журнальные столики, рядом — такие же низкие кресла с блестящими никелированными ножками-ободьями. На столиках здесь и там веером рассыпаны газеты, журналы, пестрели керамические болгарские пепельницы. На стене между окнами висели репродукции, исполненные маслом: шишкинская «Рожь» и перовские «Охотники на привале». На одной — солнцепотоп, жара, золотые волны ржи, одинокая сосна, дорога… На другой — тихая охотничья радость, азартное, безобидное хвастовство старых охотников, «заливающих арапа» молодому, неопытному новичку. Еще вчера утром этих картин здесь не было. «Значит, правду говорил дядя Сеня, — подумал Владимир, — был комендант, вешал картины и передал вахтеру, чтобы я сматывал удочки».

В безлюдном коридоре стояла прохладная тишина, в которую из самой дальней комнаты мягко вплывала мелодия романса Чайковского «Забыть так скоро…». Вскоре ее сменил баритон Муслима Магомаева.

Владимир сразу догадался, что это Махарадзе крутит японский магнитофон, который он купил недавно в комиссионном магазине. За какие-то полтора-два месяца Арсен сумел где-то записать всего Вертинского, Лещенко, Булата Окуджаву, Рашида Бейбутова, Муслима Магомаева… Сегодня он работает в ночную смену. Вот и развлекается.

Владимир прошел в свою комнату и поставил чемодан под кровать. Огляделся. Впервые так остро он почувствовал, что за шесть лет жизни под крышей заводского общежития в душу его незримо вросла эта маленькая комната с четырьмя по-солдатски аккуратно заправленными койками, с четырьмя низенькими тумбочками у изголовий и широким, почти во всю стену, окном, на столике перед которым почти всегда — с мая и до глубокой осени — стояли живые цветы. Скоро со всем этим предстояло расстаться. Впереди неизвестность. Все, что было позади и что много лет окружало в этой холостяцкой комнате, вплелось хмелем-вьюнком в память. Каждая мелочь здесь имела хоть маленькую, но свою историю. Над койкой Николая Зубарева висел эстамп портрета Сергея Есенина. Николай купил его после первой получки, два года назад. В белой рубашке с расстегнутым воротом и засученными рукавами, поэт облокотился на ветхие жерди деревенской изгороди и задумчиво-грустно смотрел вдаль. За спиной его густым валом клубилась березовая роща. Рязанец по рождению, Зубарев не только страстно и горячо любил поэзию Есенина, но и, как мог, пропагандировал его творчество. А если случалось под хмельком, в кругу товарищей, уловить удобный случай и найти терпеливых слушателей, Николай мог читать Есенина часами.

Было в облике Зубарева что-то близкое и сходное со знаменитым земляком: такое же худощавое, матово-бледное лицо, почти те же большие, с просинью рязанского неба глаза, густые (так, что ломались расчески), буйные русые волосы, плавная, мягкая походка… Николай заочно учился на третьем курсе редакционно-издательского факультета полиграфического института и втайне от друзей писал стихи. Даже изредка осмеливался читать их, но всегда выдавал их за стихи «товарища по курсу». И очень огорчался, даже глубоко страдал, когда видел, что стихи его, после стихов Есенина, вызывали у слушателей или усмешку, или (а это совсем ранило) ядовитые реплики.

На завод Николай поступил сразу же после армии. Служил в Заполярье, в артиллерийском полку. Вот уже третий год работает по шестому разряду на револьверном станке. Два раза приезжал к нему в гости из-под Рязани дед, смешной и веселый деревенский старик, такой же голубоглазый, как и внук. Сколько ни объяснял ему Николай, что такое револьверный станок и что на нем производят, тот так и не понял, считая в душе, что внук «темнит», что есть в его работе какая-то «военная тайна». Дед был глубоко убежден: раз станок называют револьверным, значит, на нем и делают револьверы. И, чтобы окончательно разоблачить внука, хитровато спросил его:

— Ты помнишь кирпичный завод в Кудеевке?

— Как же не помнить. Мы туда бегали воробьиные гнезда разорять.

— Так вот — раньше на нем кирпичи делали, а сейчас другое.

— Что же? — вполне серьезно поинтересовался Николай Зубарев.

— Эти самые… — Дед подвел под лоб глаза и, как великую тайну, сообщил: — Пианины, гитары, балалайки.

— Да ты что, дед? Смеешься? Кирпичный завод переоборудовали в фабрику музыкальных инструментов?!

— Нет, не переоборудовали… Оборудование все старое осталось, и материал тот же — глина, песок и все такое прочее. А делают из всего этого пианины и балалайки. А вывеска тоже старая: «Кудеевский кирпичный завод».

И оба долго и громко хохотали. Старик хохотал над тем, как он ловко поддел внука; внук покатывался со смеху над наивностью деда.

Против койки Владимира, у окна, стояла койка Павла Солдаткина, пропитчика из первого цеха. Над изголовьем его кровати висела латунная пластинка в форме кладбищенского креста, на котором была искусно выбита чеканка герба города Риги. Как-то раз, в субботу, дядя Сеня под «малым хмельком» (а он знавал и «немалые») зашел в комнату и, увидев «герб Риги» над кроватью Солдаткина, «все сразу понял»: парень протаскивает в заводское общежитие «религиозный дурман», грозился сообщить об этом коменданту, а если тот не примет меры, то и куда повыше — в завком, а то и в партком. На этой крестообразной латунной пластинке было отчеканено изображение женщины-рыбы. Волосы отнесены далеко назад ветром, в одной руке женщины меч, в другой — щит, вместо ног плавники и рыбий хвост.

Всматриваясь в этот латунный крест с чеканкой, Владимир с грустью подумал о том, что скоро расстанется и с Павлом Солдаткиным, который приучил всех жильцов комнаты к обязательной утренней зарядке и добился того, что вечером, даже в зимние холодные дни, комнату до изморози проветривали и на ночь было категорически запрещено курение.

Было что-то непонятное и странное в молчаливом характере Павла: он не любил рассказывать о своей семье, которая жила у него под Калугой. Всего только раз, в минуту крайнего откровения, Солдаткин как своей великой и вечной печалью поделился с Владимиром: оказывается, в его свидетельстве о рождении в графе «Фамилия, имя, отчество отца» стоит прочерк. Рассказал он об этом совсем не потому, что Владимир дотошно добивался подробностей его биографии, — эти горькие и обидные слова он выдавил из себя с каким-то исповедальным облегчением, будто на час-другой скинул с плеч своих тяжелые каменные жернова, которые он почувствовал на себе с тех пор, как понял, что у каждого сына обязательно должен быть свой отец. А у него — прочерк. Мать в свое время не объяснила сыну значение прочерка, чтобы ему легче было нести в душе эту незримую холодную ношу через всю жизнь. И это признание, кроме всего прочего, прозвучало также как просьба, чтобы товарищи по комнате больше не приставали к нему с расспросами об отце и матери. Он не любил говорить и о матери. Письма от нее получал редко, писал ли ей сам, тоже никто не видел.

Не зная зачем, просто так, как-то механически, думая совершенно о другом, Владимир выдвинул верхний ящик в тумбочке Павла, и в нем глухо звякнули медные и латунные пластинки разных размеров с чеканками различных изображений. На одной было нечто похожее на распятие Христа, другая вырезана в форме баварского кривого ножа с резной ручкой; было здесь несколько мелких латунных продолговатых пластин с чеканкой воинов старых времен — в шлемах, в кольчугах, с мечами и копьями…

Четвертый жилец комнаты (его койка стояла справа у двери, как войдешь), сверловщик из третьего цеха, конопатенький, с выщербленным передним зубом, Петька Худяков, никак не мог понять увлечения Павла Солдаткина и шепеляво, вполне серьезно утверждал, что или тот «немного чокнут», или его «в детстве ударили из-за угла пыльным мешком». А первый заводила Лёка Курилин, дружок Худякова, тот все объяснял проще — виновата его специальность пропитчика: за три года Пашка Солдаткин так пропитался изоляционным химическим раствором, что гадость эта «дошла аж до самых мозгов».

Владимир отлично понимал, что все это безобидные шутки, хохмы и подковырки рабочего общежития, где как симптом духовного здоровья испокон веков жили и будут жить не только взаимная выручка и дружба, но и те товарищеские подначки, на которых издревле был замешен дух русского человека и которые помогали ему в самые тяжкие часы и минуты военного лихолетья и в мирные, спокойные дни жизни народа.

Владимир ссыпал в ящик тумбочки Павла Солдаткина медные и латунные пластинки. Подошел к окну. Во дворе, метрах в ста от их общежития, возводились первые этажи нового корпуса хирургического института. Чем-то он будет напоминать, когда его построят, гигантский кремовый торт. Так по крайней мере показалось Владимиру.

Труднее всего предстояло расстаться с дядей Сеней. В этом году, осенью, ему должно исполниться семьдесят лет. О заботливых отцах и дедушках-ворчунах Владимир знал только из книжек. Но та душевная теплота, которая лучилась в глазах дяди Сени, когда он разговаривал с Владимиром, всегда проливалась на него теплом какой-то родственной доброты и скрытой, скупой дедовской ласки. О них Владимир тосковал еще сызмальства, но испытать их на себе ему так и не пришлось. Когда он впервые прочитал рассказ Шолохова «Судьба человека», его больше часа душили рыдания. Тогда Владимиру было двенадцать лет. Но спустя много лет, уже отслужив армию, он не мог без слез читать трагедию о ребенке, у которого война отняла мать и отца. А судьба с ее коварной прихотью неожиданно, словно шутя, осчастливить или, приподняв к солнцу, в следующую секунду бросить человека в бездну горя, вдруг подарила ему, оборванцу, отца. Его он искал всюду, во встречу с ним он верил всем своим нехитрым детским существом.

Владимир закурил и лег. Вспоминая жизнь дяди Сени, о которой тот не раз рассказывал ему, он думал, что бы такое подарить старику на прощание, чтобы помнил добром и, если нужно, дал о себе знать. Из четырех вахтеров-сменщиков больше всех в общежитии ребята любили дядю Сеню. В свои шестьдесят девять лет он выглядел еще крепышом. Приземистый, кряжистый, на земле стоял прочно. В Москву приехал сразу же после войны, осенью сорок пятого, по вербовке. Жизнь трудовую начал рано. Тринадцатилетним мальчонкой мать-вдова (отца убили на империалистической) привезла его в город Сухиничи и определила на чугунолитейный завод, принадлежащий на паях Цыплакову и Лабунскому. Завод начинал свою жизнь с небольшой артели. С тех пор вот уже более пятидесяти лет в графе всех анкет и документов, где стоял вопрос: «Социальное положение», Семен Иванович привычно записывал: «Рабочий».

После Октябрьской революции, когда все фабрики и заводы в России были национализированы, чугунолитейный завод Цыплакова и Лабунского, тоже не миновав участи всеобщей национализации, был переименован в завод «Революционер». До конца июня 1941 года дядя Сеня трудился на «Революционере» формовщиком в литейном цехе. С материнского благословения мальчонкой начал работать формовщиком в литейке еще при царе, двадцать четыре года пестовал металл короткими, но хваткими руками при Советской власти. А в конце июня сорок первого взял отпуск и собрался на покос в деревню. Но не пришлось Семену Ивановичу всласть поиграть с косой по утренней зорьке, когда сизая роса пригибает к земле отяжелевшую травинку…

Попал в первую волну мобилизации. Куда потом только не бросала и как только не швыряла его неумолимая, не подчиняющаяся никаким океанским законам отлива и прилива, коварная, жестокая волна четырехлетней войны, которую с первых же дней окрестили Отечественной. Всего хлебнул за четыре года Семен Иванович: и отступал, и наступал… Вмерзал шинелью в окопы под Волховом и до хруста, до сизого инея просаливал собственным по́том ее, матушку-спасительницу — серую солдатскую шинель. Повалялся и в госпиталях, где научился с закрытыми глазами точно отличать скрип костылей от скрипа форточки и дверок тумбочек. Во всем сказывалась привычка и солдатская сноровка.

После войны, осенью сорок пятого, прокаленный на всех ветрах и солнцепеках, закаленный крещенскими морозами, исхлестанный дождями с градом и шугой, вернулся Семен Иванович с тремя медалями на груди и орденом Красной Звезды в свой маленький городишко, насмотревшись на большие дымящиеся города Европы. А Домна Петровна, которую он еще до войны по-деревенски добросердечно окрестил «старухой», потянула его в город. И не в какой-нибудь там Воронеж или Калугу, а в Москву. «Уж там если дают на рабочую карточку пятьсот пятьдесят граммов хлебушка, то это настоящий хлеб. Отоваривают вовремя, и жиры, сахар не задерживают, как у нас, по два, а то и по три месяца…» И эта немудреная житейская логика Домны Петровны перехлестнула все те резонные доводы, которые препятствием ставил на пути ее рассуждений Семен Иванович. Ничто не удержало Домну Петровну — ни свой огородишко, ни стены свои, которые, как гласят пословица, всегда помогают в беде, ни почет на заводе, ни уговоры администрации… «Не на Соловки собираемся и не в Магадан, куда жуликов да бандитов за решеткой свозят. В Москву, чай, едем. Радоваться надо, а не вздыхать, — подбадривала она мужа и, разглаживая на своей широкой, разбитой работой ладони напечатанный в типографии листок с объявлением о найме рабочей силы в Москву, хмурилась еще строже, отчего взгляд ее становился тверже и решительней. — Ты только пошевели своими мозгами: смотри, куда нас приглашают? В Москву-матушку, да не на какую-нибудь там мыловарку или живодерку, а на бывший завод Михельсона!.. Там кровь Ленина пролилась… И общежитие опять же дают».

Смотрела Домна Петровна на своего побуревшего от осенних ветров старого солдата, который успел снять только погоны да отвинтить с фуражки звездочку (а так был во всем, в чем пришел с войны, будто только что из казармы в увольнение вышел), и пошла на бабью хитрость, била с подковыркой, стараясь попасть в самое яблочко солдатского самолюбия: «А хвалишься, что Берлин брал!.. Штыком на рейхстаге фамилию свою написал!.. Да кто тебе поверит-то? В газетах ты, наверное, обо всем этом вычитал…»

Вышло по ее. «Ночная кукушка перекуковала денную», как потом сказал об этом Семен Иванович. Собрали свои нехитрые пожитки и тронулись с молитвой в дорогу. Обе дочери были уже замужем. Те тоже не удерживали. Наоборот, даже содействовали, подбадривали да еще просили: как только «оперятся» в Москве, пусть приглядывают что-нибудь подходящее для их мужиков. Тронулись бы вместе с ними, да грудные связывают, а общежитие семейным на заводе пока не обещают.

Вначале Москва ошарашила Семена Ивановича своим шумом, уличной неразберихой и толкотней. Но солдат всегда солдат. Он умеет и привычен разбираться и ориентироваться в любой обстановке. Не прошло и года, а увеличенная фотография Семена Ивановича уже висела на стенде Почета в литейном цехе. И снова в графе «Социальное положение» дядя Сеня привычно и неторопливо выводил: «Рабочий». «Специальность» — «Формовщик».

Всего полтора года они «помыкались» в разных общежитиях: Семен Иванович — в мужском, Домна Петровна — в женском… Потом завод «вырешил» просторную комнату в коммунальной квартире со всеми удобствами. На четвертом этаже, с балконом, недалеко от завода… Кончились их супружеские поездки на выходные дни к родственникам в Серпухов. Первое время ходили по своей комнате и не верили: не то сон, не то явь… Горячая вода, газ, ванная комната, стеклянная дверь на балкон… «Все, как в кино, как у благородных», — вздыхал Семен Иванович и поначалу раз двадцать за вечер выходил на балкон, чтобы полюбоваться вечерним закатом. Но и к этой радости привыкли, и она вошла в быт как должное.

…И еще много-много лет дядя Сеня на своих теперь уже к концу смены устававших руках пестовал металл и совсем не разумел, что в таблице Менделеева его называют не железом, а феррумом. А когда Семен Иванович совершенно случайно узнал, то удивился: почему ему раньше об этом никто не сказал? А поведал ему об этом в прошлом году Владимир Путинцев, когда дядя Сеня уже три года как расстался с этим феррумом-железом и со знаком «Ударник коммунистического труда» на груди, с ежемесячной пенсией в восемьдесят два рубля поступил работать вахтером в мужское общежитие завода. Сказал ему Владимир также и о том, что словом «феррум» железо испокон веков называют на всех языках мира, — ученые и неученые. Даже дети, школьники… Дядя Сеня расстроился, вздыхал так, как будто его пятьдесят четыре года обманывали и скрывали от него то, о чем во всем мире знают. Но огорчался недолго. «Пропустив» тайком, как он выражался, «законную» четвертинку, на которую у него всегда в кармане звенело и в чем Домна Петровна ему никогда не перечила, он похрустел соленым огурцом, пожевал ломтик черного хлеба (они всегда водились у него в тумбочке) и сразу зарозовел.

Постучался тихо в комнату к Владимиру, а когда вошел и увидел, что тот один, кашлянул и присел на стул.

— Не обессудь, зашел на минутку. Я насчет давешнего нашего разговора, про феррум и про железо.

— Да, да, я вас слушаю, дядя Сеня, — Владимир отложил книгу и встал с постели. Он уже совершенно забыл об утреннем разговоре с вахтером, который впервые в жизни услышал, как именуется железо в периодической таблице Менделеева.

— Володя!.. Сынок мой родненький, пусть ее, матушку сталь и железу, в ваших учебных таблицах, в книжках и на всяких там квитанциях и бумаженциях называют феррумом, а когда она на руках, вот на этих самых, лежит, — дядя Сеня протянул вперед руки, перевернутые вверх широкими ладонями, изрезанными глубокими рытвинами-морщинами, — на них она всегда — железа. Во всех странах и испокон веков. Поверь мне, старику. А свои байки о ферруме лучше расскажи щербатому Петьке Худякову, он все какие-то химии зубрит и никак не может выучить. Вот так-то, голубь мой. Отдыхай с богом, почитывай, а я пойду домой, сегодня вечером по телевизору будут «Чапаева» показывать. Десятый раз за жизнь буду глядеть эту картину, а все равно каждый раз аж дух захватывает, когда вижу Василия Ивановича Чапая.

Был у дяди Сени какой-то сверхъестественный, никому не понятный нюх на гостей, навещавших жильцов общежития. Одним взглядом он мог с ходу определить, приезжий человек переступил порог общежития или москвич. Узнавал по валенкам, по сапогам, по туфлям, по ботинкам… По выражению лиц, по одежде, по разговору… Московских «сестренок» в юбочках выше колен и с накрашенными губами (они иногда приходили с маленькими чемоданчиками, изображая приезжих, и дядя Сеня, глядя на их чемоданчики, бойко восклицал: «Маскировка номер один!..»), которые иногда наведывались к парням, он «расшифровывал» в первую же минуту беседы, дело даже не доходило до паспорта, без проверки которого всякие разговоры о родстве он исключал. А когда разоблачал смутившуюся «сестренку», то не отказывал себе в удовольствии пустить ей вдогонку пару-тройку таких «ласковых», как он называл их, словечек, после которых «сестрица» забывала надолго дорогу во Второй Щиповский переулок, где в самом тупичке стоит скромное четырехэтажное здание, в котором на третьем этаже (на остальных заводской профилакторий и поликлиника) живет шестьдесят молодых рабочих парней с завода.

Зато когда к ним приезжали настоящие родственники (а они, как правило, были из деревень и сел), тут уж Семен Иванович распахивал свою душеньку настежь. Старался угодить, как мог. Помогал устроиться с ночлегом, хлопотал с постельным бельем, учил деревенских, как надо пользоваться газовой плитой… Благо кухня в двух шагах от его вахтенной тумбочки, стоявшей у входа.

С уборщицами был строг. Требовал от них казарменной чистоты. Сдавал и принимал дежурство у своих сменщиков (а дежурили они по негласной договоренности между собой сутками, скрывая это от коменданта, который хоть и знал, что вахтеры с графиком «химичат», но закрывал на это глаза) как в былые солдатские времена: чтобы кругом — на кухне, в коридоре, в санузлах, в комнатах — была чистота, чтобы все стояло на своих местах. И в этом порядке находил Семен Иванович своего рода упоение. Жил этой жизнью и волновался ею — знал, что нужно делать только так, как он делает, а не по-другому.

Парни любили его, шли к нему, тянули за рукав, когда «спрыскивали» большую покупку или справляли день рождения. Но свою вахтенную тумбочку надолго не бросал. Соглашался покинуть свой пост только при одном условии: если кто-нибудь из ребят подменял минут на десять — пятнадцать.

Из всех парней, занимающих третий этаж корпуса, дядя Сеня недолюбливал одного Петьку Худякова. Печенкой чуял, что парень нечист на руку, а поймать никак не удавалось. Правда, «баловал» парень по мелочам, а все равно неприятно — все знали, что кто-то шкодит в коллективе, нет-нет да и пропадали кое у кого вещички. То ручки вдруг у кого-то не окажется в тумбочке, то одеколон с подоконника исчезнет, то нескольких пачек сигарет, предназначенных для отправки в деревню, кто-нибудь недосчитается… Следил за Худяковым дядя Сеня зорко, но… не пойманный — не вор. Не раз говаривал на людях, но так, чтобы слышал Худяков: «Сколько веревочка ни вейся, а конец будет…» А однажды, потеряв всякое терпение (у Павла Солдаткина, пока тот жарил на кухне картошку, кто-то ополовинил литровую банку вишневого варенья, стоявшего в тумбочке), дядя Сеня вызвал Худякова на лестничную площадку, взял его за грудки и несколько раз так тряхнул, что у того заклацали челюсти, на верхней из которых недоставало переднего зуба. Не по-стариковски угрожающе проговорил тогда дядя Сеня прямо в лицо Худякову:

— Если поймаю, гад ползучий, искалечу, как бог черепаху!.. Под суд пойду, а перед тем как сдать прокурору, сделаю из твоей сопатки кулеш по-калужски!.. — И отпустил, не дав насмерть перепугавшемуся Худякову вымолвить слова.

После этого случая прошло полгода, и больше Семен Иванович не слышал, чтобы кто-нибудь из жильцов роптал о пропаже. Зато Петька Худяков мимо тумбочки дяди Сени проскальзывал почти бегом, даже не взглянув на старого вахтера.

Больше всех из ребят Семен Иванович любил Владимира Путинцева. Любил за то, что тот меньше других «балуется водчонкой», что Владимир поднимал самый тяжелый вес на штанге — даже больше Арсена Махарадзе, который любил по дороге в умывальник покрасоваться своими могучими бицепсами… На тирольской борьбе — сидя друг против друга и сцепившись кистями рук — Владимир пережимал всех. Наконец, любил и за то, что роли в спектаклях, которые ставили в заводском Доме культуры, у Владимира всегда были самые главные и, как правило, всегда героические, они заставляли старика во время спектакля глубоко переживать и волноваться. Даже девушка, несколько раз приходившая к Владимиру, вызывала в дяде Сене отцовское восхищение той бросающейся в глаза юной чистотой, с которой она, словно розоватое утреннее облачко, вплывала в стены рабочего общежития. С первого же прихода девушка представилась так, как требовал порядок, установленный дядей Сеней: показала паспорт и сказала, что пришла к Владимиру Путинцеву, с которым она дружит и вместе играет в драмкружке Дома культуры завода. А когда Семен Иванович узнал, что Светлана родная внучка Петра Егоровича Каретникова, он и вовсе при каждом ее приходе улыбался своей широкой, простодушной улыбкой так, что Светлане казалось: в темном уголке, где стояла тумбочка вахтера, становилось светлее.

Вот и сегодня, по лицу Владимира, только что возвратившегося с чемоданом, он понял, что тот чем-то расстроен — уезжал на несколько дней, а сам тут же вернулся, но расспрашивать не стал, догадывался и без слов, что у Владимира что-то неладное стряслось. Но, вспомнив, что еще утром почтальонша принесла на имя Путинцева письмо, он достал его из тумбочки, пробежал на ходу обратный адрес и тихо постучал в комнату Владимира. Заслышав его голос, толкнул дверь.

— Наверное, от матушки. — Дядя Сеня подошел к койке, на которой лежал Владимир, и подал ему письмо.

— Спасибо, дядя Сеня.

Когда вахтер вышел, Владимир распечатал письмо. Оно было от матери.

«Милый сынок! Письмо твое получила. Рада, что у тебя хорошо с работой и с твоей первой ролью в кино. Если бы я была верующая, то непременно съездила бы в Киевскую лавру и помолилась всемогущим святым, чтобы они не дали тебе оступиться в твоих первых шагах. Но раз бога нет, то вместо него есть нечто более высокое — судьба, жизнь. А поэтому я все свои молитвы материнского сердца обращаю к ним: к жизни и к судьбе, которые к нам с тобой чаще бывают милостивы, чем несправедливы.

Ждала тебя на лето в отпуск, а ты огорчил меня тем, что приехать раньше сентября не сможешь. Ну что ж, буду терпеливо ждать сентября. Лето проведу в пионерском лагере — старшим воспитателем.

Сынок, напоминаю тебе — двадцатого августа у твоего отца день рождения. Ему в этом году было бы ровно пятьдесят лет. Съезди обязательно на его могилу и положи от нас обоих букет полевых цветов. На рынке, привозные, не покупай. Нарви их на той земле, где пролилась его кровь. Отец всегда, когда мы были с ним на покосе, рвал мне охапку полевых цветов.

Я приехала бы к тебе, но думаю, что буду лишь помехой в твоих разъездах. Хочу побыть с тобой весь сентябрь. Поедем вместе в Крещенку. Дядя Егор на озерах работает старшим егерем. Обещает устроить тебе хорошую рыбалку и охоту.

Так что давай, мой малыш, старайся, чтобы было у тебя все хорошо. Главное — будь всегда чист перед собственной совестью и перед людьми. Кланяется тебе бабушка Настя. Когда она узнала, что ты снимаешься в кино, то тут же пошла по врачам, стала добиваться хороших очков, чтобы как следует рассмотреть тебя на экране. И никак не хочет понять, что у нее на обоих глазах назревает катаракта и никакие очки до операции ей не помогут. Очень расстроилась, когда я ей в конце концов растолковала. Даже всплакнула. Но врачи обещают направить ее в Новосибирск. Там эту операцию делают успешно и почти гарантийно. Теперь бабушка молит бога, чтобы у нее побыстрее созревала катаракта, а у тебя немного подзадержались съемки. Вот она какая жизнь-то, сынок. Во всем — разумный эгоизм. Любит уж больно бабушка тебя и гордится тобой.

Ну, кажется, все, мой мальчик.

Целую тебя и нежно обнимаю — твоя мама .

Пиши чаще. Твои письма бабушка заставляет меня читать вслух по пять-шесть раз».

Озера, охота, рыбалка, егерь дядя Егор… Все это проплыло перед Владимиром, пока он, закрыв глаза, неподвижно лежал на кровати и, забыв обо всем на свете — о Москве, о киносъемках, даже о Светлане, душой был на родине, рядом с матерью, видел себя мальчиком, которому она утром рано, когда он был еще в постели, подносила большую кружку молока утреннего надоя. К этому его приучили с детства. Потом мысли Владимира перенеслись на Николину гору, где на бугре, меж высоких золотистых стволов сосен, возвышался обелиск воинам, павшим при обороне Москвы. Памятник этот соорудили пионеры школы деревни Николина гора. Над ним они трудились целое лето, сами возили на тачках и на тележках камни-валуны с Москвы-реки, сами расчищали площадку для памятника, сами рыли котлован для фундамента, собирали в окрестных селах и по обочинам железной дороги металлолом, который пошел на литье металлических элементов обелиска, сами, по конкурсу, разработали проект памятника… На открытие памятника из Москвы приезжали писатели, журналисты, ветераны войны… Маршал Василевский произнес горячую речь… Об истории создания этого памятника писали в центральных газетах.

И вот там, в земле древнего холма, лежит его отец. Владимир каждое лето навещал могилу двадцатого августа, в день его рождения. «Пятьдесят… Не так уж много. Мы сейчас бы с ним…» Владимир силился представить, что бы они сейчас делали с отцом, куда бы отправились на лето, в какие походы, по каким таежным или горным тропам… Пытался представить его живым, но не мог. Перед глазами стояли фотографии: то он с матерью после загса, то один, в военной форме, то в группе товарищей по работе…