ГЛАВА ПЕРВАЯ
Только три человека из всех штабных офицеров дивизии Веригина вышли из Вяземского котла на можайский рубеж обороны — начальник штаба дивизии полковник Реутов, начальник артиллерии подполковник Воропаев и полковник Воскобойников. Комиссара дивизии Синявина осколком в грудь сразило насмерть, когда он с Реутовым подводил к деревне Пекарево остатки стрелковых батальонов второго эшелона дивизии. Сам Реутов не видел, как погиб бригадный комиссар. О его гибели ему рассказал ординарец комиссара, который шел рядом с Синявиным. Рассказал сразу же, как только второй эшелон прорыва, миновав разбитую деревню, добрался до леса, где прямо на земле, под березами, спали мертвым сном солдаты головного эшелона.
Первый вопрос, который Реутов задал генералу Веригину — тот стоял, прислонившись к березе, — был о том, живы ли капитан Дольников и лейтенант Казаринов.
— Почему именно они вас интересуют в первую очередь? — не поворачивая головы, словно сквозь сон, спросил Веригин, все больше и больше убеждаясь, что гибель трех санитарных машин с ранеными и медперсоналом лежит на совести полковника Реутова. И тут же подумал: «Боишься трибунала. Это видно по твоему лицу, по твоему поведению. А трибунала тебе не избежать, полковник. Рапорт капитана Дольникова уже пошел по инстанции. Вместе с боевыми знаменами и штабными документами дивизии рапорт вынесли из вяземского котла…»
Реутов молчал.
— Вы не ответили на мой вопрос, полковник, — по-прежнему не поворачивая головы в сторону Реутова, заметил Веригин. На его измазанном глиной новеньком хромовом реглане в нескольких местах свисали клочья кожи — следы осколков или пуль. Высокая серая папаха тоже была вымазала рыжей глиной.
— Я спрашиваю об этом потому, товарищ генерал, что капитан Дольников прислан к нам из Москвы и за жизнь его мы несем ответственность. У нас в любой момент могут спросить, где находятся капитан Дольников и его команда.
— Капитан Дольников жив и ведет за собой почти половину своих солдат. А лейтенант Казаринов? Он интересует вас все по той же причине?
— Казариновым я интересуюсь потому, что нас могут спросить о нем из штаба девятнадцатой армии. Ведь он был послан штабом армии на подрыв моста, а мы своей волей, не связавшись со штабом девятнадцатой армии, подчинили лейтенанта и его группу саперной команде капитана Дольникова.
— К вашему огорчению, полковник, лейтенант Казаринов тоже жив и здоров. Со своими солдатами он выносит на можайский рубеж полковое знамя. Еще вопросы будут? А то я хочу вздремнуть. Через десять минут пора будить солдат. Нужно выводить на можайский рубеж остатки дивизии. Главные бои еще впереди.
…Все это было неделю назад. Тогда Реутов только смутно предчувствовал, что где-то впереди его ждет расплата за совершенное им там, на левом берегу Днепра, Три пущенные в волны Днепра санитарные машины с ранеными и медицинским персоналом не давали ему покоя ни днем ни ночью. Они приходили к нему во сне в самых неожиданных, полуфантастических и полуреальных видениях. Просыпаясь в холодном поту, он старался прогнать преследующие его видения: мост через Днепр и три санитарные машины…
Предчувствие надвигающейся беды подтвердилось на второй день выхода на можайский рубеж, куда с вырвавшимися из окружения жалкими остатками подразделений дивизии пришли и штабные документы. Рапорт капитана Дольникова был передан в штаб Можайского укрепрайона в числе особо важных документов.
«Веригин жаждал моего позора, а может быть, и моей крови… Я это понял еще там, при форсировании Днепра. Он словно ждал моего промаха. Смотрел на меня, как на труса. А под Вязьмой посылал на такие участки наших позиций, где остаться живым было просто чудом. Но, назло ему, я жив. А его нашел осколок тяжелого немецкого снаряда. Но этот рапорт… Рапорт капитана Дольникова… Если бы я раньше знал, что он будет написан так злобно, так доказательно, да еще в такой категорической форме, обязательно нашел бы случай предотвратить его появление. На войне пули летят не только со стороны противника. Иногда в азарте атаки люди падают и от своих шальных пуль. А вот теперь приходится все объяснять следователю трибунала. И ведь как мотает душу, стервец!.. Из бывших гэпэушников. Добрался аж до дедушек и бабушек, о которых я не написал при поступлении в военное училище. Особо отметил, что дед был купцом первой гильдии и имел свои заводы на Урале. Какая связь?.. Зачем ему это нужно?.. Задает все время одни и те же вопросы. Чего добивается? Хочет сбить меня с панталыку, чтобы я сам опорочил себя, признавшись в преступной трусости?.. Нет, гражданин следователь, деда ты не трогай. Не трогай и отца, который в тридцатом году был сослан на Соловки. Почитай еще раз работу Сталина «Головокружение от успехов», и ты поймешь, неуч, что на Соловки в тот год шальной насильственной коллективизации ссылали не только кулаков, но и середняков. Я могу доказать это документально. А уж если говорить начистоту, то из семьи я ушел в двадцать пятом году и жил в городе самостоятельно. И хотя ты оголтелый гэпэушник, а слов Сталина о том, что «сын за отца не ответчик», не забывай. При следующей встрече я их тебе напомню. Обязательно напомню. Война есть война. Если закономерен разлет щепок, когда рубят лес, то кто лишит войну права на неизбежные издержки? Просто мне следует держаться тверже, не юлить, не потеть перед следователем, и правоту свою нужно подкреплять твердыми, уверенными ответами человека, правого в душе перед своей совестью и перед ходом сложившихся обстоятельств. Не мог я не взорвать мост, через который проходили наши санитарные машины. Следом за ними на левый берег прорвались бы немецкие танки. Колонна немецких танков!.. И тогда — капут остаткам всей нашей дивизии и полковым знаменам. Я это докажу!..»
Рассуждая сам с собой и тем самым несколько успокаивая себя, Реутов отвинтил колпачок с фляжки, в которой была водка, налил половину алюминиевой кружки. Перед тем как выпить, посмотрел на часы. Уже одиннадцать. Ночь. Немцы в это время, как правило, замолкают. Немецкий педантизм давал о себе знать даже на войне. Тем более сейчас — в осеннюю слякоть, холод и бездорожье. «То, что Казаринов со мной в одной дивизии, — и хорошо, и плохо, — продолжал вить цепь раздумий Реутов. — Хорошо, что он в моих руках. Я могу послать его на такое задание, с которого он не вернется. Плохо потому, что на опасное задание послать его сейчас будет слишком подозрительным. Следователь трибунала держит нас обоих в поле зрения, он уже дважды брал показания у Казаринова и Дольникова. Хорошо, что Дольникова позавчера отозвали зачем-то в Москву. Наверное, опять по какому-нибудь заданию. Он крупный специалист в области пиротехники, защитил в свое время диссертацию. Ему придется взорвать еще не один десяток мостов, война ведь только начинается… До одного Урала этих мостов сотни… Может, при взрыве одного из них и сам пойдет на дно…»
Тремя большими глотками Реутов выпил водку, закусил огрызком луковицы, который сильно макнул в банку с солью. Он нервничал. Прошло уже полчаса, как он послал ординарца за Казариновым, и до сих пор не было ни Казаринова, ни ординарца.
После выпитой водки его сразу охватил прилив необузданной независимости и чувства превосходства над всеми теми, с кем он до сих пор шел по дорогам войны, с кем и сейчас продолжает идти по ее неисповедимым тропам, где на каждом шагу человека подстерегает смерть.
«Ради спасения дивизии, да что там дивизии — целой армии, я пожертвовал тремя машинами с ранеными. А как ты, комдив Веригин, объяснишь, что сам хотя и тяжело раненный, но из окружения был вынесен, а девять десятых людских душ дивизии остались в кольце?! Убито из них перед прорывом из вяземского котла не больше половины личного состава. Вторая половина попала в плен. Почему ты, генерал, не предпринял самых последних и решительных шагов, чтобы вывести из котла остатки всех своих полков, и почему сам ты выходил в головном эшелоне, а не в арьергардной колонне?.. И почему ты, как спасительную ладанку, носил в своем нагрудном кармане эту мерзкую «телегу» на меня и не сказал о ней ни слова? Ведь ты был со мной, как всегда хотел показать, предельно откровенен и прям».
Шагая по жарко натопленному блиндажу, отведенному специально для помощника начальника штаба армии и его ординарца, Реутов остановился и дрожащей рукой механически потянулся к фляжке. Хотел отвинтить колпачок и еще налить водки, но в это время за брезентовым пологом, прибитым к бревну дверного проема блиндажа, послышались чьи-то глухие шаги.
Первым в блиндаж вошел Казаринов, следом за ним — ординарец Реутова.
— Товарищ полковник, лейтенант Казаринов по вашему приказанию прибыл, — доложил Григорий.
Кивком Реутов дал знать ординарцу, чтобы тот покинул блиндаж.
— Проветрись перед сном, для здоровья полезно, — сказал Реутов и взглядом показал на брезентовый полог, заиндевевший по краям и внизу.
— Сколько мне проветриваться, товарищ полковник? — шмыгнув носом, спросил ординарец.
— Столько, сколько будет у меня лейтенант.
Когда за ординарцем опустился покоробившийся брезентовый полог, Реутов положил фляжку с водкой на перевернутую кверху дном бочку, которая стояла посреди блиндажа и служила вместо стола; расстелил на ней чистую газету, разломил на две половинки краюшку хлеба и положил на край.
— Садись, лейтенант, гостем будешь.
— Спасибо. Сидеть некогда, роты минируют шоссе. Даже люди из медсанбата и те помогают саперам.
— Вы же разведчик, лейтенант. На кой черт вам сдались эти минные поля? — пьяно и как-то зазывно улыбаясь, проговорил Реутов.
— Саперы не справляются, товарищ полковник. В порядке аврала к ним подключили разведчиков. К утру им нужно успеть заминировать Минское шоссе и обочины. Остались считанные часы. А через час выходим на захват. Приказ командарма — во что бы то ни стало взять «языка». Разведбатальон хасановской дивизии еще не прибыл в Можайск, так что вся армейская разведка падает на мою маленькую роту, сформированную из вышедших из окружения.
По мутным, пьяным глазам полковника было заметно, что он, делая вид, что внимательно слушает Казаринова, на самом деле думал о чем-то своем, крайне важном, но только не о том, о чем говорил лейтенант.
— Остались… считанные… часы… — с расстановкой, придавая каждому слову свой, какой-то особый, смысл, проговорил Реутов.
Неожиданный, почти истеричный смех, вырвавшийся из груди Реутова, словно ледяной волной обдал Казаринова. Так хохочут душевнобольные или люди с надорванной психикой. С трудом остановив душивший его смех, Реутов взял с бочки фляжку с водкой и разлил ее до конца: вначале в консервную банку, потом в алюминиевую кружку. Кружку пододвинул Казаринову.
— Говоришь — остались считанные часы?.. Часы!.. — И снова неудержимый раскат нервного смеха поколебал слабенькое пламя коптилки, сооруженной из сплющенной гильзы 45-миллиметрового снаряда. — Как это кощунственно звучит! «Остались считанные часы…» — Реутов скрестил на груди волосатые руки, пьяно покачался на носках и, склонив набок голову, сквозь злой прищур в упор, словно вызывая на предельное откровение, стал смотреть в глаза Казаринову. — О каких часах сейчас можно говорить, лейтенант?.. Давай-ка лучше выпьем. — Помолчал и, как-то сразу весь сникнув, словно потухнув душой, провел ладонью по небритым щекам и подбородку. — Не суди меня строго за трагедию на Днепре. Я знаю: гибель жены ты приписываешь мне. А зря! Зря, потому что завтра или через неделю мы будем кому-то приписывать падение Москвы. А приписывать будем!.. Поверь мне — будем!.. По кому? Тебе?.. Мне?.. Командарму?..
— Что вы хотите этим сказать, товарищ полковник? — тотчас же спросил Казаринов, делая вид, что не совсем понял значение слов полковника.
— Нет, лейтенант, ты все понимаешь… Ты только делаешь вид, что кое-чего не понимаешь. А потому давай лучше выпьем. Уступи хоть в этом. — Реутов взял с бочки алюминиевую кружку с водкой и протянул ее Казаринову. Другой рукой он поднял консервную банку: — Пей!.. У меня сегодня пир!.. Пир во время чумы! Я пригласил тебя на этот пир как виновник гибели твоей жены и еще нескольких десятков человек. Сегодня утром следователь военного трибунала так и сказал: «Вы совершили преступление». — Какое-то время Реутов жадно смотрел в глаза Казаринову, стараясь понять: верный ли тон он взял, разговаривая с лейтенантом, могут ли его слова вызвать хоть каплю сочувствия и жалости в его душе, не переборщил ли он, говоря о своей вине на Днепре, не насторожил ли он лейтенанта своим излишним откровением о надвигающемся крахе армии и падении Москвы?.. Не прочитав ничего определенного в отчужденном взгляде лейтенанта, он решил перевести разговор на другое: — А капитана Дольникова ты еще почувствуешь, лейтенант. Хотя его зачем-то отозвали в Москву, но он к нам вернется. Он мягко стелет, да жестко спать. Ну что ты остолбенел?! Тащи!.. Ведь мы с тобой солдаты. — Реутов тыкал в грудь Казаринова алюминиевой кружкой с водкой. — Я за свое отвечу!.. За все отвечу… За погибших в Днепре раненых и за твою жену!..
— Не могу, товарищ полковник. Я нахожусь на выполнении боевого задания. Через час выходим в разведку.
И снова неудержимый нервный смех Реутова глухо прозвучал под сырым бревенчатым накатом блиндажа.
— Говорить — боевое задание? — Искривив в кислой гримасе лицо, Реутов одним духом выпил водку из алюминиевой кружки и из консервной банки. Выпил жадно, и можно было подумать: если бы в эту минуту кто-нибудь попытался отнять у него водку, он непременно погиб бы. Выпив все до конца, сделал два глубоких вдоха и выдоха. — Свое боевое задание я уже выполнил, лейтенант. По этому боевому заданию я позорно отступал от Днепра до стен Москвы. А другие, такие же, как ты, калики перехожие, проделали этот позорный марафон аж от самой границы. Бежали, провожаемые проклятием стариков, женщин и детей, которых мы бросили на погибель и поругание варваров. — Реутов вдруг замолк и, глядя поверх головы Казаринова, замер, точно увидел за его спиной что-то испугавшее его, непонятное и таинственное. — Теперь я вижу… Вижу все!.. Боже мой, если б ты знал, лейтенант, как я прозрел за весь этот позорный путь от Днепра до Москвы!.. Ведь ты тоже кончал военное училище, лейтенант?
— Разумеется, — сдержанно ответил Казаринов, выискивая повод как можно скорее избавиться от пьяного полковника, жалкого в своей ущербной философии.
— Ведь тебя тоже учили, лейтенант, что война, если она разразится, для нашей легендарной непобедимой армии будет только наступательной. А если и должна пролиться кровь в грядущих сражениях, то она прольется только на земле врага!.. Не так ли, лейтенант?
— Я не совсем… понимаю вас, товарищ полковник, — уходил от откровенно провокационного вопроса Казаринов.
На лице Реутова застыло некое подобие улыбки, искривившей его тонкие бескровные губы.
— Я тоже не все понимаю. А то, что понимал раньше, теперь лопнуло, как мыльный пузырь. Все, чему учили нас в военных академиях, разлетелось тополиным пухом.
Где-то совсем недалеко от блиндажа разорвался тяжелый снаряд. От его взрыва колебнулось пламя мерцающей коптилки.
Реутов вдруг резко вскинул голову и не то о чем-то задумался, не то к чему-то стал прислушиваться.
— Слышишь, лейтенант?.. Думаешь, это снаряд разорвался? — Реутов продолжал прислушиваться.
— Думаю, что снаряд, к тому же тяжелый, из дальнобойного орудия, — ледяным голосом ответил Казаринов и мысленно составил фразу, которой даст понять полковнику, что ему необходимо срочно идти на выполнение боевого задания. Григорий видел, что с каждой минутой полковника развозило все больше и больше. К чувству ненависти к Реутову в душе Григория примешивалось чувство брезгливости к не в меру разболтавшемуся пьяному человеку.
— Нет, дружище, ты ошибся… Это не снаряд разорвался… Это панихидный залп по нашей разбитой дивизии, от которой остались только три пробитых пулями полковых знамени да сотни две бойцов и командиров, что вышли из вяземского ада. — Реутов расслабленно опустился на канистру из-под бензина и беспомощно свесил руки.
— Вы просто устали, товарищ полковник. Вам надо обязательно отдохнуть, — сдержанно произнес Казаринов, хотя в душе его все с большей силой вспыхивало озлобление к командиру, впавшему в непозволительную панику. — Зачем вы меня вызвали, товарищ полковник? — после паузы резко спросил Григорий.
Реутов, опираясь правой рукой о сырую глиняную стену блиндажа, поднялся с канистры, вплотную подошел к лейтенанту, положил руки на его плечи и пьяными, полными слез глазами уставился на Казаринова. Губы его мелко дрожали.
— Моя судьба, лейтенант, в твоих руках. Лучше пристрели меня здесь… Сейчас… Прямо в блиндаже… У самого не поднимается рука… Только отведи от меня приговор трибунала… У меня семья… Трое сыновей… Они никогда не простят мне… Позор ляжет и на них… — Голос Реутова, прерываясь, переходил в глухие рыдания. — Хочешь, я встану перед тобой на колени, лейтенант?.. — Сказав это, Реутов начал медленно опускаться, но Казаринов удержал его.
— Опомнитесь, товарищ полковник!.. Ведь вы старший командир. — Казаринов больше не мог скрывать своей брезгливости к трусливому и жалкому человеку.
— Я вызвал тебя, чтобы попросить прощения… — с трудом выговаривал слова Реутов. — Это я… я виноват в гибели твоей жены. Не выдержал, сдали нервы…
— Товарищ полковник, я больше не могу у вас задерживаться. Мне нужно подготовить к выходу группу захвата и идти на выполнение боевого задания командарма.
Реутов стоял посреди блиндажа и, закрыв ладонями мокрое от слез лицо, пьяно покачивался.
— Лейтенант, защити меня перед следователем трибунала.
— Как я могу защитить вас?
— Скажи следователю, что, когда мы с тобой находились на наблюдательном пункте на левом берегу Днепра и доложили командиру дивизии, что почти на хвосте трех наших санитарных машин к Днепру подходит колонна немецких танков, генерал дал команду взорвать мост. И мы выполнили приказ комдива.
— Такого приказа не было, — с трудом подавляя закипающую в нем ярость, ответил Казаринов.
— Но этот приказ мог быть. Он мог быть… Ведь генерала уже нет. Он погиб.
— Дать ложное показание не имею права. И я никогда не прощу вам ни гибели жены, ни гибели тех, кто по вашей вине нашел свою могилу в Днепре.
— Ну что ж, ты все сказал, лейтенант… Ступай… Ты свободен. Прошу тебя только об одном: не добивай до конца. Считай, что этого разговора у нас с тобой не было. А впрочем… Впрочем, поступай, как подскажет сердце.
Казаринов вышел из пропахшего водочным перегаром и бензином блиндажа, легко вскочил на бруствер траншеи и вдохнул полной грудью легкий морозный воздух. Встреча с Реутовым, его паника перед неудержимо наступающим противником, страх перед судом военного трибунала и унижение во имя прощения — все это легло на душу Григория, словно ошметки липкой грязи, которая отчищается не сразу и не до конца. Казаринов вынес от встречи с Реутовым тяжелое чувство жажды мести за гибель Галины. И не только Галины, но и ребенка, которого они так ждали. Он прекрасно понимал, что слезы Реутова, его мольба о прощении — не искреннее раскаяние человека, глубоко осознавшего свою вину, а хитрый, тактически осмысленный и до тонкостей продуманный шаг подлеца, делавшего ставку на доброту и великодушие человека, в чьих руках находилась его судьба.
«Толкать падающего не буду, но и не подумаю спасать труса и подлеца. Пусть все решает суд военного трибунала. Все, что законно, — в высшей степени справедливо. Там, когда мы лежали в бетонном доте, на левом берегу Днепра, он вел себя по-другому… Он унижал меня, даже хватался за пистолет, когда капитан Дольников просил его подождать хотя бы минуту и не губить людей… Галину он назвал «ппж». Это ее-то, мою законную преданную жену…»
Последнее воспоминание обожгло Григория. Он даже остановился, чтобы справиться с подступившим удушьем. И пожалел, что не припомнил всего этого, когда Реутов рыдал перед ним и пытался встать на колени. «Нет!.. — Григорий до боли стиснул зубы. — За такие вещи не прощают…»
ГЛАВА ВТОРАЯ
Москва на этот раз произвела на генерала Лещенко тяжелое впечатление. Столица заметно обезлюдела, почти не было видно детей. Женщины надели фуфайки и сапоги. Стекла окон были заклеены бумажными крестами. Сырой холодный ветер гнал по неметеным мостовым и тротуарам обрывки старых театральных афиш и реклам, взвихривая желтую пыль, гнал вдоль улиц и переулков тополиные и кленовые листья. По некогда чистым центральным проспектам, где движение грузового транспорта до войны было ограничено или даже совсем запрещено, нескончаемым потоком, то и дело создавая заторы и пробки, плыли грязно-серые ЗИСы, груженные солдатами, боеприпасами, бочками с горючим, продовольствием… И все эти многочисленные ручейки военных колонн стекались в плотно забитые транспортом реки Волоколамского и Рублевского шоссе.
На перекрестках приходилось подолгу стоять, пропуская бесконечные груженные солдатами и вооружением машины. Всякий раз, как только военный регулировщик останавливал движение, генерал начинал нервничать, посылал подполковника Ермолаева побыстрее протолкнуть вперед эмку, но военные регулировщики, уже привыкшие к требованиям нетерпеливых и нервных начальников, молча и угрюмо-спокойно продолжали делать свое дело — регулировать движение колонн, идущих к фронту.
Когда эмка вырвалась наконец на Можайское шоссе и начала набирать скорость, генерал немного успокоился и, откинувшись на спинку сиденья, закрыл глаза. Замолкли и сидевшие сзади командиры. Лещенко не спал. У него перед глазами стоял Сталин. Усталое лицо, дымящаяся трубка, неторопливые шаги — он дважды прошелся вдоль стола и один раз взглянул в глаза Лещенко. Но взгляд этот показался генералу бесконечно долгим, каким-то пронизывающим. Этот взгляд отражал огромную работу мысли. «А может, мне это только показалось, потому что он Сталин? Сталин правильно понял меня. Теми же самыми глазами, из которых лучились теплота и тревога, когда он смотрел на меня, Сталин обжег Молотова. Именно обжег, когда тот упрекнул меня: почему я со своим корпусом взял Мценск, а Орел отбить у немцев не сумел. И вопрос был поставлен напрямую: «Почему вы не выбили немца из Орла?» Из Орла, в который вошли свежие танковые корпуса и моторизованные дивизии противника… Что он, хотел специально поставить меня перед Сталиным в тупик или в самом деле не имеет ни малейшего представления о том, что значит потрепанным в боях стрелковым корпусом, в котором не насчитывается и трети состава солдат и вооружения, отбить у врага крупный город, укрепленный как плацдарм для нового броска?.. Спасибо маршалу Шапошникову. Одним своим видом, улыбкой он сразу разрядил обстановку: «За Мценск спасибо. Теперь, командарм, перед вами стоит другая задача: удержать врага на можайском рубеже. Армия ваша будет подчиняться непосредственно Ставке».
И Сталин хотел сказать что-то еще, но помешал телефон. Он взял трубку. Шапошников тоже куда-то торопился. А жаль… Помешкай он с минуту, задержись еще чуть-чуть в кабинете — и Сталин наверняка сказал бы слова, которые собирался сказать мне. И наверняка он хотел сказать что-то хорошее, сердечное, это было видно по его лицу, по усталой улыбке. На прощание он еще раз посмотрел на меня… Посмотрел как-то хорошо, мягко… Чувствовалось, что мой ответ Молотову где-то в глубине души ему понравился. Хорошо, что я не растерялся. Ответил Молотову по-солдатски, опустив руки по швам: «Во-первых, Вячеслав Михайлович, выбивать немца из Орла было нечем, а во-вторых, если б даже и решили пойти на такой неразумный риск, это означало бы вести войска корпуса на верную гибель и поставить под удар Тулу».
На заднем сиденье машины сидели начальник штаба формирующейся армии полковник Садовский, подполковник Ермолаев и полковник Фесенко. Со всеми троими сегодня утром на рассвете после ожесточенного ночного боя генерал Лещенко брал Мценск. И вдруг — неожиданный звонок маршала Шапошникова по ВЧ, срочный вызов в Москву… А дальше… Дальше за какие-то несколько минут судьба всех четверых бросает из огня в полымя: по решению Верховного Главнокомандования на можайском рубеже формируется новая армия, которая будет подчиняться непосредственно Ставке. Командование этой армией вверено ему, генералу Лещенко. Все трое молчали: понимали, что генерал весь пока еще во власти дум и волнений после встречи со Сталиным, а потому никаких вопросов не задавали, хотя было о чем спросить. И только когда подъезжали к Можайску, полковник Садовский не выдержал:
— Как удалось вам, товарищ генерал, взять и нас с собой?
Лещенко резко повернулся назад и, внимательно посмотрев в глаза каждому, что-то мучительно долго обдумывал, потом, глядя мимо плеча Садовского, проговорил, словно не расслышав вопроса начальника штаба:
— Маршал Шапошников сказал, что центральный рубеж обороны нашей армии будет проходить через Бородинское поле. Вдумайтесь хорошенько — Бородинское поле! Это не только символ…
— А есть ли она, армия-то, товарищ генерал? — глухо спросил Садовский, на которого последние слова командарма произвели сильное впечатление.
— Армии, как таковой, пока еще нет. Создавать ее будем мы. Маршал сказал, что с Дальнего Востока в Москву завтра с утра начнут прибывать первые эшелоны тридцать второй стрелковой дивизии. Когда-то она блестяще показала себя у озера Хасан, создана была в ноябре семнадцатого года из питерских рабочих, в гражданскую била Колчака, освобождала Новониколаевск, подавляла кронштадтский мятеж. Из Владимира к нам движутся двадцатая и двадцать вторая танковые бригады и четыре противотанковых артиллерийских полка. Из состава войск Западного фронта Ставка передает нам восемнадцатую и девятнадцатую танковые бригады. Через шесть — восемь дней к нам в армию вольются еще четыре стрелковые дивизии с Урала. Разве это не сила?! А потом… потом, маршал предоставил нам право подчинять себе все вышедшие из окружения на можайский рубеж части и подразделения Западного фронта. Правда, не знаю, что осталось от этих частей, но в районе Вязьмы — в кольце врага четыре наши армии. Маршал сказал, что сейчас там не просто жарко, а пекло ада. — Генерал замолк, стараясь по лицам подчиненных ему командиров понять: произвели его слова впечатление или нет? И он понял: уже одно то, что в полосу обороны армии попадает знаменитое Бородинское поле, для них означает многое.
— А что это за танковые бригады, которые передают нам из состава Западного фронта? — мягко спросил полковник Садовский, уже начинавший по-деловому входить в круг своих новых обязанностей начальника штаба вновь формируемой армии. — Может, в обеих этих бригадах сейчас осталось по пять-шесть танков?
— Не знаю! — резко ответил генерал, закуривая папиросу. — Известно только одно: обе эти бригады сейчас ведут тяжелые бои под Гжатском. Предлагаю уяснить следующее: центром оперативного построения нашей армии будет Бородинское поле.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Вагоны, все реже и тише лязгая колесами на стыках рельсов, остановились у платформы «Москва-Товарная». Стояла непроглядная октябрьская ночь. Воинский эшелон из пятидесяти четырех вагонов-теплушек, именуемых в народе «телячьими», оказался набит солдатами так, что на верхних нарах («душегубках»), где воздух пропитали пот, табачный дым и испарения от портянок, сохнущих на вытянутых руках перед раскаленной буржуйкой, нечем было дышать. На нижних нарах — в «холодильнике» — вповалку лежали те, кто зазевался при посадке на станции Раздольное. Шинель-матушка, заменявшая солдату матрас, подушку и одеяло, не спасала людей от холода. Зато на средних нарах («палата лордов») была благодать. На них при посадке чаще всего попадали наиболее расторопные и нахрапистые. И уж если кто занял то или иное место при посадке, то это — закон: никто не тронет, никто не скажет: «Понежился на «палате лордов» — поднимайся в «душегубку» или спускайся в «холодильник». Меняться солдат любит: меняются мундштуками, складными ножичками, кисетами, ножами с наборной ручкой… Особый азарт вызывает мена «не глядя». Но вот чтобы меняться койками в казармах или нарами в вагонах — этого не бывает.
Последнюю ночь перед Москвой никто не сомкнул глаз. А кто и лежал калачиком с закрытыми глазами, все равно не спал. Одолевали думы. Колеса отстукивали последние километры до Москвы. Москва!.. А что за ней, матушкой-белокаменной?..
5 октября танковые колонны немцев вошли в Юхнов. Даже те из бойцов, кто изучал географию по учебнику шестого класса, знали, что город Калинин стоит в нескольких часах езды от Москвы. А немцы стоят под Калинином. Занят фашистами Орел, осаждена Тула. Москва уже почти в полукольце. Проверенная и утвердившая себя победами в Европе тактика фашистской стратегии «клинья и клещи», «клещи и клинья» приносила успехи немецкой армии на восточном фронте. Дальше шел… «мешок»… А уж потом, за «мешком», следовало страшное слово «окружение».
Ежедневно, утром и вечером, политинформаторы вагона читали сводки с фронтов, которые получали на крупных станциях.
За дни и ночи пути с Дальнего Востока эшелон прогрохотал мимо больших городов и маленьких полустанков. И везде, как только на землю опускались сумерки, на станциях горели огни. Даже крохотные разъезды, мимо которых эшелон проносился, не снижая скорости, и те как бы благословляли его на бой своими тусклыми, печальными огоньками фонарей дежурных. А что же здесь?.. По времени уже должна быть окраина Москвы, а через полураскрытую дверь еще не мигнул ни один огонек. Темная, притихшая столица, одетая первым, ранним по времени года снегом, словно погрузилась в тяжелый сон.
— Из вагонов не выходить!.. — понеслась вдоль эшелона команда, произносимая простуженно-осипшими голосами командиров, в обязанности которых входило строгое соблюдение порядка во время следования эшелона.
Не все знали, что в Москве за малейшее нарушение светомаскировки строго наказывали.
Увидев чернеющую в тусклом свете фонаря согбенную фигуру железнодорожника, обстукивающего молоточком колеса, дежурный по вагону высунул голову из дверной щели и простуженным голосом крикнул:
— Батя, не знаешь, куда нас везут?
Железнодорожник понял, что обращаются именно к нему. Медленно, опираясь руками на широко расставленные ноги, он распрямил спину, поднял на уровень головы фонарь, в свете которого было отчетливо видно лицо пожилого, усталого человека. Не видя того, кто обратился к нему с вопросом, спокойно ответил:
— Как же не знаю… Знаю.
— Куда?! — От нетерпения поскорее узнать, куда двинется эшелон дальше, дежурный почти до пояса высунулся из дверного проема.
— На фронт, — тем же спокойным голосом ответил железнодорожник.
— Это мы и сами знаем, — недовольно бросил дежурный. — Я ведь серьезно спрашиваю. Фронтов-то сейчас много.
— Что верно, то верно, — прокряхтел железнодорожник. — Фронтов много, а пуля для каждого отлита одна. Будешь ей кланяться — разыщет и лежачего, пойдешь на нее, дуру, грудью — она и смельчаками не брезгует.
— Кончай каркать!.. — послышался с «палаты лордов» чей-то тоненький голосок. — Лучше бы щепотку махры дал на пару заверток. Мы не порожняком едем, везем с собой пули. Да кроме пуль еще кое-что.
— Не серчайте, сынки. Это я к слову. А табачком обязательно поделюсь. — Железнодорожник снял брезентовые рукавицы, положил их на фонарь, стоявший у ног, неторопливо свернул самокрутку, закурил и лишь после этого протянул дежурному по вагону кисет и свернутую в величину игральной карты газету: — Только кисет смотрите не заиграйте.
— Будет сделано, батя! — Дежурный ловко подхватил кисет и скрылся в проеме двери, из которого через какую-то минуту-другую сразу же высунулось несколько голов в пилотках. Снизу лиц бойцов не было видно, виднелись лишь кроваво-рдяные огоньки самокруток.
— А все-таки как думаешь, батя, куда нас: под Калинин или на Ленинградский?
Железнодорожник откашлялся, принимая пустой кисет, поднял с земли фонарь.
— Ночку вас покатают по окружной, а потом сами поймете, куда повезут. Если с Курского — значит, на Орел, если с Ярославского — на Калининский фронт, а если с Ленинградского — значит, под Волхов.
— Но ведь есть еще и Западный фронт, — донесся из темноты вагона чей-то хрипловатый басок.
— Ну а если на Западный, то с Белорусского — на Можайск. А там сейчас — о-ох, ка-а-ша!.. Никакой ложкой не промешаешь. — С этими словами железнодорожник надел рукавицы и пошел обстукивать колеса вагонов.
На одном из перегонов окружной дороги эшелон, лязгая буферами, остановился около бесконечного ряда товарных складов, где, судя по доносившимся с погрузочных площадок голосам, шла своя напряженная жизнь: кто, споря с кем-то невидимым, что-то получал, кто, согнувшись, что-то тащил на плечах, кто, бранясь, давал отрывочные команды… И по-прежнему — нигде ни огонька. Лишь изредка тускло моргнет фонарь путевого обходчика или стрелочника и тут же погаснет.
Голос старшины роты каждый мог отличить из тысячи голосов. Его команды две недели с утра до позднего вечера звучали до самой Москвы: «Па-а ваго-о-нам!..», «Рота-а!.. Стройсь!..», «В столовую шаго-ом — а-арш!..», «Стоим три минуты!.. Никому из вагонов не выходить!..», «Дежурный!.. Выделить двух человек за сухарями!..». Самой милой была команда на построение в столовую. А их, столовых, от Хабаровска до Москвы было всего четыре. В Новосибирске эшелон водили в баню. Мылись чуть теплой водой, а потом, голые, два часа ждали из прожарки белье и обмундирование. Некоторые ухитрились с полчасика прикорнуть прямо на цементном полу, положив еще не просохшую голову на собственные кирзовые сапоги.
Чего только не было за дорогу!.. Домашнюю снедь на привокзальных базарчиках с лотков слизывали мгновенно, денег не жалели: ехали не к теще на блины, а на войну. За всю дорогу был один случай мародерства: боец из минометной роты, видя, что эшелон тронулся, подхватил у седобородого старика в ватнике мешок с самосадом и, не рассчитавшись, уже на ходу поезда кинул его в вагон. Кинул и не подумал, что безногий старик, ковыляя на березовой деревяшке, будет бежать по перрону до тех пор, пока не споткнется и не растянется у станционного забора. Бойцы эшелона видели, как, размазывая кулаками слезы обиды, старик плакал и посылал вслед удаляющемуся эшелону слова, которые никто в вагонах не слышал, но смысл их, выраженный вытянутыми вперед рунами со сжатыми кулаками, был всем ясен: «Что же вы делаете?!»
Мародер был наказан. Трое суток, до Челябинска, сидел он под замком в последнем вагоне эшелона. В нем сильно дуло в стенные щели и незастекленные окна с чугунными решетками под потолком, а сквозь щели исклеванного, разбитого пола просачивалась угольная пыль. Ни нар, ни лавки, ни печки-«буржуйки», ни даже охапки соломы или какой-нибудь брошенной мешковины или тряпья, на которое можно было бы положить голову или прилечь… Гремящая, подпрыгивающая на стыках рельсов, расшатанная, скрипящая на все голоса, насквозь продуваемая вагонная клеть. И так трое суток. Без щепотки самосада. Еда же предусмотрена уставом гарнизонной службы такая: полкотелка теплой баланды через сутки и на день два сухаря, которые арестованному приносил кто-нибудь из дневальных комендантского взвода.
На третьи сутки, когда эшелон подходил к Уралу, на одной из станций, где паровозы заправлялись водой (на что уходило полчаса, а то и больше), в вагон-гауптвахту к арестованному поднялся комиссар полка. Судя по седине на висках, человек он был уже немолодой.
— Ты знаешь, что по прибытии в Москву за мародерство будешь предан суду военного трибунала? — обратился комиссар к арестованному, который не шелохнувшись сидел в углу вагона. Длинные ноги его были вытянуты, глубоко запавшие глаза безучастно смотрели на сапоги комиссара.
Арестованный молчал.
— Что же ты молчишь?
— Мне нечего сказать… — как из могилы донесся до слуха комиссара голос арестованного.
— А ну встань!..
Басаргин встал с трудом, цепляясь посиневшими, грязными пальцами за стену. Принял стойку «смирно». Ростом он оказался почти на целую голову выше комиссара. Глаза его были полны непередаваемой тоски.
— Ты-то что! Приговорит трибунал к штрафной роте, пойдешь в атаку, и, если смоешь позор свой кровью или заплатишь за свою вину жизнью, Родина простит тебе. А вот каково родителям?! Ведь им военный трибунал сообщит, что их сын — преступник!.. Что их сын — мародер!.. — Комиссар широко расставив ноги, словно что-то решая, стоял посреди вагона, потом вдруг прошелся из угла в угол, достал папиросу, закурил. Он нервничал. — Ведь ты ограбил старика! Калеку!.. Вместо ноги у него деревяшка. Это видел весь эшелон. Ты хоть сейчас-то понял, что ты совершил?!
Комиссар жадно курил, прохаживаясь от стенки к стенке вагона. Арестованный стоял с вытянутыми по швам руками и низко опущенной головой. Молчал.
— Кто твои родители?! — вскипел в нарастающем гневе комиссар.
Арестованный, словно обращались не к нему, по-прежнему молчал. Это вывело комиссара из себя.
— Что молчишь?! Или язык отсох? Спрашиваю: кто твои родители?
— Их нет… — чуть шевельнул серыми, пересохшими губами арестованный.
— Где же они? — немного смягчившись, спросил комиссар.
— Не знаю…
— Что значит — не знаю?
— Очень просто…
— Отец-то где?
Басаргин, словно не расслышав вопроса, продолжал стоять с низко опущенной головой. Кулаки его были сильно сжаты.
— Я спрашиваю — где отец?!
— Арестован.
— Когда?
— В тридцать седьмом.
Нехорошая догадка пронеслась в голове комиссара: «Тридцать седьмой год… Известный недоброй славой год…»
— За что арестован?
Басаргин переступил с ноги на ногу и еле слышно ответил:
— Как враг народа.
— Кем он был до ареста?
— Военным…
— По званию кто?
— Командарм первого ранга.
«Басаргин… Басаргин… — Словно сама собой вспыхнула в памяти комиссара фамилия известного в Красной Армии военачальника. Его имя было освящено ореолом боевой славы еще со времен гражданской войны. — Перед арестом Басаргин был одним из заместителей наркома обороны… Вот она что делает, судьба…»
— А мать? Где мать?.. — упавшим голосом спросил комиссар.
— Мать была взята как ЧСИР.
— Что-что?.. Объясни.
— Как член семьи изменника Родины.
— Живы оба?
— Отец погиб, мать жива… — не поднимая головы, глухо ответил Басаргин.
— Где она?
— В Карлаге.
— Что за Карлаг? Где он находится?
— Карагандинский лагерь заключенных.
— Сколько тебе было лет, когда арестовали отца?
— Четырнадцать.
Подбородок арестованного упирался в грубое сукно шинели, взгляд его был устремлен в пол. Со стороны казалось, что он рассматривает свои не по размеру большие кирзовые сапоги, покрытые серой угольной пылью.
— Мать-то пишет? — с какой-то виной в голосе прозвучал вопрос комиссара.
— За четыре года — четыре письма. Соседям.
— А почему не тебе?
— После ареста отца и матери меня и младших брата и сестренку выселили из квартиры.
Комиссар протянул Басаргину распечатанную пачку «Беломора»:
— Закури… Да подними голову, что ты ее опустил?
Негнущимися грязными пальцами Басаргин, опираясь левой рукой о стенку, неуверенно вытащил из протянутой ему пачки папиросу.
— Где же ты воспитывался?
— Первый год в детдоме, потом…
Комиссар протянул к лицу Басаргина горящую папиросу, и тот, делая жадные затяжки, по-прежнему почти не поднимая головы, стал прикуривать, отчего бледные щеки его, покрытые мелкой угольной крошкой, при каждой затяжке глубоко прокаливались.
Комиссар заплевал окурок, швырнул его на пол, растер сапогом. Некоторое время он наблюдал, какие глубокие, судорожные затяжки делал арестованный.
— И беспризорничать, поди, приходилось? — в упор, словно ударив хлыстом, спросил комиссар и по тревожному, испуганному взгляду, исподлобья брошенному арестованным, понял, что угодил в больное место.
— Все приходилось…
— И на базарах в голодные тридцатые промышлять приходилось?
Только теперь Басаргин вскинул голову. Взгляд его больших серых глаз, под которыми залегли темные полукружия от бессонных ночей и тяжких дум в ожидании наказания, скрестился со взглядом комиссара.
— А откуда вам все это известно, товарищ комиссар?
— Я спрашиваю — приходилось?
— Приходилось… Но это… когда беспризорничал, — с трудом выдавил из себя арестованный.
— А тебе сейчас не жалко старика на деревяшке, у которого ты стянул полмешка самосада? Ведь он его рубил на коленках в долбленом корытце, чтобы продать и купить хлеб.
По щеке арестованного, как тяжелая ртутная капля, скатилась слеза. Сорвавшись с подбородка, она упала на пыльный носок сапога.
— Все получилось совсем не так, как вы думаете, товарищ комиссар. Я хотел заплатить ему за табак, но, когда бросил ребятам в вагон мешок с табаком и полез в голенище сапога за кошельком, эшелон тронулся. А старшина роты крикнул из вагона, что, если отстану, трибунал будет судить меня как дезертира.
— Ну и что же ты? — перебил Басаргина комиссар, который строго предупредил выстроившийся перед посадкой в эшелон батальон: «Отставание от эшелона будет рассматриваться как дезертирство! За малейшее мародерство во время пути следования на фронт будем сразу же предавать суду военного трибунала!..» — Что ты еще можешь сказать в свое оправдание?
Не поднимая взгляда от пола, Басаргин глухо проговорил:
— После окрика старшины я растерялся… Отставание — это дезертирство.
— И что же ты решил?
— На бегу я хотел вытащить из-за голенища кошелек, но он, как на грех, провалился очень низко. Рука не пролезала. А эшелон уже набирал скорость. Я еле успел вскочить на тормозную площадку предпоследнего вагона.
— Ты объяснил это командиру батальона? — спросил комиссар, в душе веря, что Басаргин говорит правду.
— Объяснил, но он не поверил. Передал меня начальнику особого отдела. А тот…
— Что тот?
— Мои объяснения слушать не стал. Оформил документы на суд военного трибунала.
— За мародерство?
Еще ниже опустив голову, Басаргин на этот вопрос не ответил.
Злость и гнев, с которыми комиссар поднялся в вагон, словно утонули в глубоком омуте души, и на смену им всплыла жалость. Он вскинул руку, посмотрел на часы и, что-то прикидывая в уме, спросил:
— Деньги-то есть?
— Есть.
— Сколько?
— Рублей триста…
— Хватит, чтобы заплатить за самосад, что ты взял у старика?
Басаргин ответил не сразу. Он, как понял комиссар по выражению его лица, подсчитывал: за стакан табака старик брал по два рубля. На триста рублей можно купить полторы сотни стаканов.
— Думаю, хватит, — еще не догадываясь, что задумал комиссар, ответил Басаргин.
— А ну, покажи деньги. Давай посчитаем.
Басаргин безуспешно пытался засунуть за голенище сапога свою большую, костистую кисть руки. Видя, что ничего не получается, он сел на пол и разулся. А когда из сапога вывалился кошелек, он протянул его комиссару. И тот, пока Басаргин наворачивал на ногу портянку и обувался, посчитал деньги.
— Здесь триста двадцать рублей. Думаю, хватит. — Он вытащил из планшета блокнот, вырвал из него чистый лист бумаги, положил его на планшет и протянул Басаргину: — Пиши!
— Что писать?.. — Арестованный поднял на комиссара взгляд, полный недоумения.
— Пиши, что буду диктовать. — Видя, что Басаргин, привалившись спиной к стене и прижав планшет к груди, ждет его дальнейших указаний, комиссар начал диктовать: — «Станция Убинская, Новосибирской области. Начальнику железнодорожной станции». Написал?
— Написал.
— А теперь пиши текст к денежному переводу. Его пишут на обратной стороне бланка почтового перевода. Пиши помельче, так, чтобы уместилось. — Комиссар прошелся по вагону, сосредоточенно что-то обдумывая и потирая пальцами лоб. — Диктую дальше, пиши. «Товарищ начальник! Прошу эти деньги передать хромому седобородому старику на деревяшке вместо правой ноги. Он ходит в серой заячьей шапке и черной фуфайке. Торгует табаком-самосадом на базарчике у вокзала. Найдите его, пожалуйста, и передайте ему эти деньги. Когда в конце сентября наш эшелон остановился у Вашей станции, я купил у старика полмешка самосада, а деньги не успел заплатить, так как эшелон тронулся. Очень прошу выполнить мою просьбу. С уважением — боец Басаргин». — Видя, с какой твердостью арестованный поставил свою фамилию, спросил: — Написал?
— Написал. — Голос Басаргина дрогнул, и комиссар увидел, как в глазах его вспыхнула надежда.
— Денег-то не жалко?
— Товарищ комиссар… — Дальнейшие слова Басаргина были оборваны перехватившими горло спазмами.
— В Уфе будем стоять часа два. Перевод отправишь с вокзальной почты. Пойдешь отсылать его с кем-нибудь из отделения, чтобы все в роте знали: деньги за табак ты старику отправил. Все ясно? — Комиссар резко дернул дверь вагона, и она с грохотом откатилась влево. — А сейчас — марш в вагон! Скажи ребятам, что арест с тебя комиссар снял и приказал отправить старику деньги за самосад.
…Деньги, как приказал комиссар, Басаргин старику отправил. Вся рота об этом знала, хотя почти до самой Москвы нет-нет да кто-нибудь из вагонной братвы подковырнет: «Ну и адресок же ты написал!.. На деревню дедушке!», «Чехов эту историю обстряпал бы по-новой!..», «Хорошо, если начальник станции не хапуга и не алкаш…», «Ничего, даст деду сотню — тот будет рад до смерти…».
Но все это было позади… А вот теперь — Москва, куда летом тридцать седьмого года Басаргин вернулся из пионерского лагеря «Артек», а квартира их была уже занята другими. От соседей он узнал, что отец и мать арестованы, а где находятся — неизвестно.
Железнодорожник оказался прав. Полночи два сцепленных паровоза таскали за собой полукилометровый эшелон по окружной дороге, пока наконец его не вывели на путь следования к фронту. У бесконечного ряда железнодорожных складов эшелон остановился, и бойцы из комендантского взвода, занимавшие вагон где-то в средине состава, бегали по запорошенной снегом платформе и выкрикивали одну и ту же команду:
— Выделить четыре человека из вагона для получения продуктов и НЗ!
Команду выполнили незамедлительно. И на этот раз: не успели бойцы навернуть на ноги подсушенные за ночь портянки, как в проем откатной двери в вагон бухнули четыре мешка. Табак, тушенку и сухари делили строго поровну: каждому по полторы пачки махорки и банку тушенки на двоих. Сухари при свете лучины разложили на сорок две кучки, после чего дневальный по вагону «комукал», а его напарник со списком в руках, стоя спиной к сухарям, выкрикивал фамилии бойцов взвода.
Вряд ли можно придумать более безобидный и более справедливый принцип солдатского дележа харча, рожденного войной.
В двух других мешках были байковые портянки и теплые рукавицы с двумя пальцами. Особой привилегии был удостоен указательный палец — для него была своя собственная ячейка, чтобы ловчее нажать курок винтовки и вырвать чеку гранаты.
Не прошло и десяти минут, как хлебный дух размоченных в котелках с водой сухарей смешался с облаками терпкого табачного дыма. На этот раз с махоркой повезло. Выдали не моршанскую, вонючую, что чуть-чуть покрепче мха из старого сруба, а бийскую — та продирает «аж до самого копчика».
«Душегубка» опустела. Кое-кому было невмоготу и на «палате лордов». Зато блаженствовали обитатели «холодильника». По доброте душевной они пускали «на постой» тех, кому не хватало места у «буржуйки».
Во втором часу ночи в вагон поднялся командир роты. На нем был новенький светлый полушубок и серая командирская шапка-ушанка. Его ладная, подтянутая фигура, туго подпоясанная ремнем и перехваченная с плеча до пояса новенькой портупеей, на которой висела кобура с наганом, выдавала в нем кадрового военного.
Бойцы любили своего ротного. В боях на озере Хасан, будучи командиром взвода, он был награжден орденом Красного Знамени. В музее дивизии хранится подшивка газеты, в одном из ее номеров описан подвиг, в то время еще старшего лейтенанта, Краморенко, который повел свой взвод в атаку против роты самураев, прочно засевшей в укрепленном пункте, и в рукопашной схватке выбил неприятеля из населенного пункта. Был ранен, но поля боя не оставил. За две недели до отправления на фронт Краморенко получил звание капитана.
— Ну как, орлы? — воскликнул капитан, окидывая взглядом еле видные в блеклом свете лучины лица бойцов.
— ПарИм, товарищ капитан!.. Вот уже две недели парим, — донесся откуда-то из глубины вагона, с «палаты лордов», устоявшийся басок.
— Так парим, что аж бока одеревенели, — поддакнул рослый детина, стоявший в накинутой на плечи шинели, делающей его еще внушительнее и могущественнее с виду.
— Могу вам доложить, мои соколы, что парим последнюю ночь. Рано утром почувствуете под ногами землю-матушку. Да такую землю, что дух захватывает!..
— Ленинград? — спросил боец, стоявший в шинели внакидку.
— Нет! — резво ответил капитан.
— Орел? — донеслось из «холодильника».
— Не угадал.
— Значит, Калининский, — заключил дневальный по вагону, лицо которого от топки «буржуйки» было вымазано угольной сажей.
— Берите выше! — Капитан дерзко-вызывающим взглядом окинул притихших бойцов. — Можайск!.. Бородинское поле! Слыхали про такое?
— Вот это да!.. — со вздохом донеслось с «палаты лордов».
— Линия обороны нашей дивизии будет проходить через Бородинское поле. Не исключаю, что боевые позиции нашего полка пройдут через Багратионовы флеши, Шевардинский редут и батарею Раевского. Впечатляет?!
В вагоне наступила такая напряженная тишина, какая бывает, как говорят бывалые, не раз ходившие в атаку солдаты, перед командой: «За мной!.. За Родину!.. Вперед!..»
— Больные есть? — спросил командир роты.
Ответом была все та же скрученная, как пружина, тишина.
— Вопросы есть?
— Не мешало бы к сухарям да махорке подбросить побольше патронов. С ними как-то веселей на душе, товарищ капитан, — сказал немолодой уже сержант-сверхсрочник, участник боев у озера Хасан. На его груди тускло поблескивала медаль «За отвагу».
Этого разговора капитан ждал. И знал, что кадровые сержанты-командиры, понюхавшие пороха у озера Хасан, его обязательно поднимут.
— Полный боекомплект патронов и гранат получите в Можайске! А сейчас — всем проверить готовность к бою личного оружия!.. Через два-три часа будем разгружаться в Можайске! На боевые позиции будем следовать походным маршем. А потому всем как следует навернуть портянки. Чтобы ни у кого не было потертостей! Есть вопросы?
— А сколько километров от Можайска до Бородинского поля? — спросил сержант-сверхсрочник с медалью на груди.
— Девять километров. Предупреждаю… — Голос капитана потонул в лязге буферов вагона и чугунном скрипе колес. — Задача ясна?! — стараясь перекрыть грохот, прокричал капитан.
— Ясна!.. — хором ответили бойцы.
— Встретимся в Можайске! Я буду в вагоне первого взвода. — С этими словами капитан легко выпрыгнул из вагона, не пользуясь стремянкой, и скрылся в ночной темноте.
— Да, братцы!.. Бородинское поле — это не Хасан!.. — выдохнул боец в шинели внакидку. — Но ничего, посмотрим!.. Если не выручит пуля-дура, поможет штык-молодец. Думаю, все в школе проходили Лермонтова. — Сделав паузу, боец оглядел всех, кто толпился у «буржуйки», потом медленно как заклинание произнес: «…недаром помнит вся Россия про день Бородина…»
Будоражащие сердце названия селений, мимо которых грохотал эшелон, оставались позади: Одинцово, Голицыно, Кубинка, Тучково, Дорохово…
Можайский рубеж обороны был центральным участком Западного фронта. Сердцем этого рубежа было Бородинское поле.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Живет у приморских народов поверье: если за кораблем день, второй, третий плывет акула, значит, быть на корабле покойнику, хотя вся команда, начиная от капитана и кончая самым молодым матросом, пребывает в добром здравии. Сквозь толщу веков чабаны горных пастбищ донесли до наших дней примету, тайна которой до сих пор не разгадана наукой: за несколько дней до землетрясения змеи выползают из расщелин гор на равнины.
Вот и теперь… Беснующееся воронье!.. Третий день оно со зловещим надрывным карканьем кружит над Бородинским полем, словно в предвкушении кровавого пиршества. Даже дремучие старики и старухи Горок, Бородина, села Семеновского, Шевардино и близлежащих к Бородинскому полю деревень не помнят, чтобы на их веку белые, гонимые с запада легким ветром невесомые облака застилались черным листопадом каркающего воронья.
Но только спустя годы после войны люди узнают, как недалеко от Можайска, под Вязьмой, четыре попавшие в окружение армии Резервного и Западного фронтов две недели дрались не на жизнь, а на смерть, чтобы вырваться из вражеского окружения. Дрались сотни тысяч, а из кольца вышли лишь мелкие разрозненные группы израненных, измученных бойцов и командиров. А те, что сложили свои головы на поле боя под Вязьмой, остались лежать навсегда в древней земле смоленской. А ветер… ему, ветру, все равно что нести на своих легких и быстрых крыльях: тонкие запахи полевых незабудок и ландышей или смердящее зловоние разлагающихся трупов…
То, что на оперативных штабных картах Верховного Главнокомандования было обозначено топографически как Можайский рубеж обороны, на изрытой лопатами и кирками живой земле выглядело по-другому: противотанковые рвы и надолбы, извилистые окопы и траншеи, трехнакатные блиндажи и бетонированные доты, командные и наблюдательные пункты, огневые и запасные позиции, землянки медсанбатов… Никогда еще со времен сражений с наполеоновской армией Минское шоссе и Старая Смоленская дорога не испытывали такого круглосуточного напряжения, как в октябре сорок первого года. Казалось: сумей заговорить в эти тяжкие дни дорога, она взмолилась бы: «Люди!.. Что вы делаете?! Ведь и у дороги есть мера сил и предел терпения. Умирает не только человек, умирает и дорога…» Но Старая Смоленская дорога жила, не умирала. Она, как и россиянин «во дни торжеств и бед народных», напрягалась до последней своей силушки и молча благословляла на праведный бой всех, кто двигался по ее натруженной спине и полуразбитым обочинам.
Еще в далеком детстве Лещенко знал, что у православных считалось великим грехом пройти мимо церкви или часовенки и не перекреститься. А некоторые, особо религиозные, при этом снимали шапки и неистово сгибались в земных поклонах. Но это была набожность безграмотного люда. Там были своего рода первородный фанатизм и страх согрешить перед богом, вбитые в душу христианина с младенческих лет, когда глаза Христа или божьей матери, изображенных на висевшей в углу избы иконе, следили за ребенком всюду, где бы он ни находился. Но сейчас… Какая неведомая сила, какой душевный призыв заставляли замедлять шаг усталых солдатских колонн, двигающихся мимо памятника Кутузову?.. И словно по чьей-то суровой команде головы бойцов, вскинувшись и освободившись от тягучей дорожной дремоты, поворачивались направо, и взгляды всех — пеших, конных и двигающихся на машинах и бронетранспортерах — скрещивались на освещенном лучами закатного солнца памятнике. Не пройдет и месяца, как с гранитного Мавзолея Ленина имя великого русского полководца прозвучит как напутствие и как отцовское благословение из уст Верховного Главнокомандующего. Это имя прозвучит над молчаливо идущими мимо Мавзолея колоннами вооруженных бойцов и командиров как призыв отстоять Москву. И они, осененные этим великим именем, ставшим гордостью и славой России, сойдя с брусчатки Красной площади, миновав собор Василия Блаженного, молча сядут в грузовики и маршевой колонной двинутся туда, где будет решаться судьба Москвы и судьба России.
Но до этого Великого Парада, который войдет в историю войны и в мировую историю государств, было еще двадцать с лишним дней.
Слова полководца, высеченные на гранитном постаменте, читались сердцем и вызывали в душе неизъяснимое волнение не потому, что судьба распорядилась бросить на карту жизнь каждого, кто вступал на легендарное Бородинское поле, а потому, что слишком жгуче разгоралось в душе каждого солдата и командира чувство преданности Родине и безмерности своего долга перед ней. Подобное чувство с такой силой захватывает человека не часто. Оно как молния перед грозой освещает всю прожитую жизнь и подсознательно дает понять, что вся прожитая жизнь была лишь подготовкой к великому часу, уготованному судьбой для великого дела. И час этот, а может быть, даже и минута станут бессмертными в памяти народа.
Это чувство смятения в душе генерала Лещенко вспыхнуло вчера в кабинете маршала Шапошникова, который сообщил ему, что решением Ставки Верховного Главнокомандования ему предстоит сдать командование гвардейским механизированным корпусом другому генералу и срочно принять на себя командование создаваемой 5-й армией, дислокация которой полностью займет можайский рубеж обороны с центром оперативного построения на Бородинском поле. Два этих слова: Бородинское поле — в первую минуту взволновали душу генерала, но уже через несколько минут беседы с маршалом насторожили и словно наполнили особым, доселе не испытанным зарядом напряжения. Стараясь впитать смысл и значение каждого слова, сказанного маршалом, генерал никак не мог освободиться от канувших в историю имен, фамилий и событий, которые как бы сами собой непрошенно врывались в его память и будоражили то, что кропотливо заучивалось за годы пребывания в военной академии, где опытные преподаватели на лекциях по тактике крупных сражений давали глубокий анализ великих баталий, в том числе и знаменитого Бородинского сражения. В те годы, будучи капитаном, Лещенко штудировал роман Льва Толстого «Война и мир» уже не как читатель, а как человек военный. И вот теперь Бородинское поле лежит перед ним как предстоящий рубеж обороны. Багратионовы флеши, батарея Раевского, Шевардинский редут, речка Колочь… Как четко видны они с колокольни в бинокль, и как безропотно-понуро и молчаливо ждут они нового сражения. Изрытое противотанковыми рвами, окопами, блиндажами, овитое колючей проволокой, бугрящееся свежими земляными валами и бетонированными колпаками долговременных огневых точек, распростертое до горизонта, поле вдруг на какую-то минуту показалось генералу вымершим городом, из которого по знаку большой беды ушли люди.
Был и другой повод для душевного волнения командарма. Разве мог он предполагать, что ему, советскому генералу, придется принять сражение на том самом, освещенном историей месте, где покоится прах его прадеда Ивана Егоровича Истомина, гренадера дивизии Воронцова, в честь павших воинов которой на Бородинском поле воздвигнут гранитный памятник. К этому памятнику еще в 1913 году в знойный летний день привозила его, десятилетнего мальчишку, бабушка и рассказывала любимому внуку, каким добрым и бесстрашным был его прадед. Генерал Лещенко до сих пор помнил, как бабушка положила к подножию памятника гренадерам цветы и долго стояла на коленях, уйдя мысленно в те далекие времена, которые были недосягаемы для понимания мальчугана. В тот же день она в Преображенской церкви отслужила молебен по убиенному воину Ивану. Сейчас все это в памяти генерала всплыло отчетливо и как-то особенно ярко. Он даже помнил, в чем одета была бабушка Варвара Константиновна: длинная, до земли, черная юбка со сборками, на плечах — темно-вишневая шаль с кистями, голова покрыта белым, в горошек, платком.
Напряжением воли Лещенко отогнал неожиданно нахлынувшие воспоминания о далеком детстве и вновь вернулся мыслями в кабинет маршала. Покинув кабинет Шапошникова, генерал еще долго не мог прийти в себя от волнения, связанного с новым, неожиданным для него назначением, которое было не только служебным повышением на лестнице военной иерархии. Рок судьбы бросал его на рубежи, навечно вошедшие в историю войн как легенда, более того — туда, где сражался и пал смертью храбрых его прадед. Не выходя из здания Генштаба, Лещенко позвонил от дежурного пропускного пункта жене и попросил ее, чтобы она к его приезду, не откладывая, нашла в его небольшом архиве академических конспектов толстую тетрадь с надписью «Бородино».
По дороге домой, сидя в машине, генерал пытался зримо представить Бородинское поле, на котором последний раз был три года назад. Только теперь он скорее почувствовал сердцем, чем понял разумом, почему каждый год в конце лета какие-то непонятные потаенные душевные силы тянули его на Бородинское поле, к памятнику гренадерам дивизии Воронцова. И почему-то всегда — то ли он не хотел нарушать душевного священнодействия, то ли потому, что у жены в этот день, как назло, были свои неожиданные заботы и дела, — к памятнику прадеда он ездил один.
Не больше часа пробыл генерал дома. За обедом, думая о чем-то важном и самом главном — это было видно по его рассеянному взгляду, — он рассказал жене о своем новом назначении, о разговоре со Сталиным и с маршалом Шапошниковым и о том, что скоро вновь загрохочут бои на Бородинском поле.
При упоминании о Бородинском поле Надежда Николаевна как-то сразу опечалилась и опустила глаза.
— Почти к Москве уже подошли… Когда ж конец этому?
— Скоро… — рассеянно, чтобы не оставить слов жены без ответа, проговорил генерал и, вскинув на нее беспокойный взгляд, спросил: — Тетрадь с записями о Бородино нашла?
— Нашла. И даже кое-что прочитала.
— И что же ты вычитала, милая? — с улыбкой, чтобы снять напряжение перед расставанием, спросил генерал.
— Зловещее поле. На нем убито и ранено свыше пятидесяти восьми тысяч французов. Да и наших-то… Наших полегло тьма-тьмущая, — сказала Надежда Николаевна и, видя, что муж заканчивает обед, протянула ему накрахмаленную салфетку.
— Сейчас, Наденька, война идет по-другому. Об условиях победы в войне, которую мы ведем, когда-то хорошо сказал Энгельс. — Зная, что любознательная жена, для которой военные дела мужа никогда не были безразличными, как для многих гарнизонных жен, нетерпеливо ждущих от своих мужей повышений в должностях и званиях, обязательно спросит, что же сказал Энгельс о будущих войнах, он не стал испытывать ее терпения и поэтому продолжил свою мысль: — Мудрый Энгельс, теоретик военного искусства, сказал: в будущих морских баталиях исход сражений будет решать не капитан корабля, а инженер корабля.
— В морских баталиях?! — Надежда Николаевна подняла на мужа недоуменный взгляд.
— А в земных баталиях — тем более! — Генерал вытер салфеткой рот и встал. — Против русского штыка не устоит ни один штык мира. А вот то, что с конвейеров заводов Крупна и заводов Мессершмитта и Юнкерса сходит во много раз больше танков, самолетов и самоходных орудий, — это уже другой вопрос. Вопрос важный и требует срочного решения. И чем раньше он будет решен, тем меньше русской крови прольется на русской земле.
— Почему только русской? Ты забыл, что жена твоя белоруска, — с упреком сказала Надежда Николаевна, твердо зная, что муж наверняка незамедлительно найдет ход, чтобы доказать свою правоту. — Ты, наверное, оговорился?
— Нет, не оговорился. Когда выражают мысль образно, категориями, нет нужды в анатомическом расчленении понятий. На нашу страну вместе с чистокровными немцами идут с огнем и мечом армии и соединения нескольких государств, оккупированных германским фашизмом. В этих армиях и соединениях — десятки национальностей. А когда мы что-то хотим сказать о враге, то говорим «немцы». Мы же для врага в союзе всех наших национальностей и народностей сливаемся в единое понятие — русские. Удовлетворена ответом?
Надежда Николаевна вздохнула, подошла к мужу, обняла его за плечи, прильнула щекой к груди.
— Ты можешь вспомнить хоть один случай, когда я была бы не удовлетворена твоим ответом? — В этом искреннем признании жены выразилось все, что наполняло ее в эту минуту: любовь, нежность, преданность, готовность пойти за мужем по любым дорогам войны. И если для выполнения воинского долга потребовалось бы вместе с ним отдать жизнь — она отдала бы ее не задумываясь.
Этот грустный, прощальный обед был вчера. А сегодня генерал несколько часов объезжал на своей видавшей виды эмке Бородинское поле. Уже в Можайске, куда он прибыл поздно вечером вместе с начальником штаба полковником Садовским и членом Военного совета бригадным комиссаром Гордеевым, а также с командирами, перешедшими по распоряжению Ставки вместе с ним из моторизованного корпуса в 5-ю армию, — полковниками Фесенко и Ермолаевым, — перед тем как лечь спать, командарм решил заглянуть в свои академические записи о Бородинском сражении 1812 года.
Над фразой Ф. Энгельса «отход с замечательным искусством», будучи слушателем военной академии, Лещенко глубоко не задумывался. Воспитанный на стратегической формуле «Если воевать, то на чужой земле», господствующей в советской военной доктрине в двадцатые и тридцатые годы, он впервые только сейчас вдумался в глубокий смысл высокой оценки Энгельса отвода двух русских армий под натиском армады Наполеона, покорившей многие государства Европы.
Лещенко читал свои старые конспекты о войне 1812 года, и в голове его рождались тревожные сомнения, которые — выскажи их открыто — наверняка оценят как крамольные и за которые, чего доброго, вместо повышения на должность командарма понизят до командира полка, а то и вовсе… При мысли об этом генерал почувствовал, как на лбу у него выступила испарина.
«В тридцать седьмом и тридцать восьмом годах с палубы военного корабля были смыты не такие рыцари битв, как я… Да что там с палубы! Полетели головы и тех, кто стоял на капитанских мостиках… Тухачевский, Блюхер, Егоров… Маршалы… А Якир?.. А Уборевич?..» Чтобы прогнать непрошенно вскипающие опасные мысли, генерал вернулся к конспекту. Из головы не выходили слова Энгельса, которые повели его разгоряченную мысль дальше и глубже: «Царь недолюбливал Кутузова, во многих вопросах ведения войны не доверял ему, по, когда пробил суровый час спасения России, он 20 августа 1812 года назначает полуопального полководца главнокомандующим и централизует в его руках всю полноту командной власти в русской армии». И снова, как по цепной реакции, крамольная мысль обожгла Лещенко: «Не поторопился ли Верховный, сняв Жукова с поста начальника Генерального штаба? В военной стратегии, говоря словами Энгельса, Жуков признает не «авторитет власти, а власть авторитета». Когда-нибудь эта формула Энгельса будет доминантой и в военном деле».
Когда командарм дошел в своих конспектах до донесения Кутузова императору Александру I о том, что после тщательной рекогносцировки местом генерального сражения с Наполеоном он выбрал огромное поле вблизи села Бородино, он перечитал это короткое послание дважды. И, глядя на карту можайского рубежа обороны, стал вдумываться в преимущества этой позиции, одновременно связывая боевые задачи своей, пока еще не сформированной, армии с равнинной местностью, на которой ему предстоит принять бой с наступающими на можайский рубеж обороны мотострелковыми дивизиями и корпусами 4-й полевой армии фельдмаршала фон Клюге, а также с 10-й танковой дивизией и механизированной дивизией СС «Рейх». Эти добытые фронтовой разведкой сведения двухдневной давности завтра же могут обрасти, как катящийся с горы снежный ком, прибавлением новых дивизий и танковых соединений. За три с лишним месяца войны командарм на своем опыте убедился, насколько искусны и опытны немцы в оперативном перестроении и в использовании в решающий критический момент наступления своих скрытых резервов.
Остановив свой выбор места для генерального сражения с Наполеоном на Бородинском поле, Кутузов писал Александру I в Петербург: «Позиция, в которой я остановился при деревне Бородино в 12 верстах впереди Можайска, одна из наилучших, которую только на плоских местах найти можно. Слабое место сей позиции, которое находится с левого фланга, постараюсь я исправить искусством. Желательно, чтобы неприятель атаковал нас в сей позиции, тогда я имею большую надежду в победе».
«Искусство… — тоскливо подумал Лещенко, окидывая пространство левого фланга Бородинского поля в сторону темной полосы Утицкого леса и деревни Утицы, из крыш избушек которой курились белесые столбы дымов, схваченные зорким глазом командарма. — Кутузов знал секрет этого искусства. А я вот не знаю. Сражаться с наполеоновской армией старому фельдмаршалу предстояло на местности, площадь которой была всего 56 квадратных верст: 8 верст по линии фронта, с севера на юг, и 7 верст в глубину, с запада на восток, от деревни Валуево до деревни Татариново. Там, на пятачке земли, предстояло сойтись двум великим армиям, и исход боя должны были решать штык, сабля и картечь. В рукопашном бою русскому солдату испокон веков не было и не будет равных. А здесь… — Командарм навел бинокль на деревню Шевардино. — Здесь фронт только одной моей, пока еще не сформированной, армии протянулся на 107 километров. Это не восемь верст по линии фронта для дислокации двух русских армий Кутузова численностью 126 тысяч человек и 640 орудий. Задача оперативного искусства Кутузова состояла в том, чтобы разбить численно превосходящую армию Наполеона, насчитывающую в своем составе 185 тысяч человек и около тысячи орудий. — Командарм отрешенно смотрел вдаль, занимаясь в уме арифметическим подсчетом. — Да, цифра внушительная!.. Треть миллиона воинов на линии фронта в 8 верст и в глубину — семь верст… И тысяча шестьсот сорок орудий! 205 орудий на линейную версту! А сколько лошадей, если учесть русскую и французскую конницу!..»
«К какому искусству нужно прибегнуть мне, чтобы весь этот, пока еще пустынный, оборонительный рубеж с десятками и сотнями блиндажей, траншей, окопов заполнить полками и батальонами, готовыми если не сегодня, то завтра принять бой. Где эти полки и дивизии?.. Где они?..» Ответ на этот вопрос вскинулся, как подбитая птица, пытающаяся взлететь: «Эти полки и батальоны были… Были… Но они остались лежать там, на земле Украины, Белоруссии, Смоленщины… А те, что двигаются с Дальнего Востока, из Сибири, с Урала… они еще в пути, они еще далеко. Успеют ли? Вон что делает воронье. Чует, что прольется здесь немало крови. И наверное, скоро. Очень скоро… Что я имею на сегодняшний день? Пока еще не полный состав 32-й дивизии Полосухина. В Можайск пока прибыли два стрелковых полка, запасной учебный полк из двух батальонов и батальон курсантов Московского Военно-политического училища. А ведь ей, 32-й Саратовской дивизии, предстоит занять рубеж в 42 километра. И это — на дивизию!.. От одних названий деревень дух захватывает: Бородино, Ельня, Семеновское, Утицы, Артемки, Шевардино, Авдотьино, Логиново… Когда-то Лев Толстой вдоль и поперек исходил эти деревни, редуты, батареи, флеши, чтобы проникнуться духом Бородина».
Много дум и тревог навеяли на командарма записи в общей тетради, на светлом переплете которой было выведено черной тушью: «Бородино».
Неожиданно вспомнился вчерашний разговор с начальником особого отдела армии полковником Жмыховым. Узнав, что вышедший из вяземского котла бывший начальник штаба дивизии полковник Реутов назначен помощником начальника штаба армии, Жмыхов по долгу службы поставил в известность командарма, что Реутовым, по рапорту капитана Дольникова, занимается следователь военного трибунала. Когда командарм спросил о причине расследования, начальник особого отдела был конкретен и категоричен: на совести начальника штаба московской дивизии народного ополчения, которая в конце июля была преобразована в кадровую дивизию Западного фронта, лежит не вызванный тактической необходимостью взрыв моста через Днепр и гибель санитарных машин с ранеными и медицинским персоналом. Свое сообщение полковник Жмыхов заключил кратко и жестко:
— Потопил в Днепре более тридцати человек… Из-за трусости. Спасал свою шкуру. Я читал рапорт Дольникова. Он аргументирован и убедителен.
Командарм поблагодарил полковника за информацию и распорядился, чтобы завтра к двадцати ноль-ноль к нему вызвали следователя трибунала, который занимается делом Реутова. Сплеча рубить не хотел: по своему опыту знал, что на войне бывают такие стечения обстоятельств, когда праведное дело со стороны может показаться стоящим на грани преступления.
Этот вчерашний разговор с начальником особого отдела сегодня, при объезде можайского рубежа обороны, нет-нет да вспоминался. Несколько раз Лещенко пытался встретиться с полковником Реутовым взглядом, чтобы хоть как-то почувствовать: лежит ли действительно на его совести груз вины, — но Реутов всякий раз отводил взгляд в сторону или опускал глаза в землю.
У Шевардинского редута, перед которым проходил глубокий противотанковый ров, возведенный рабочими завода «Серп и молот», генерал дал знак шоферу, чтобы тот остановил машину.
— Выйдем!.. — сухо бросил он в сторону сидевших сзади Реутова и адъютанта. — А ты… — Генерал повернулся к шоферу и положил руку ему на плечо. — Ты, Николай Иванович, можешь минут пятнадцать — двадцать вздремнуть. Прошедшая ночь была у тебя беспокойная.
В боях за Мценск Николай Иванович спас генералу жизнь.
— Вы бы сами нашли часок-другой прикорнуть, — сочувственно ответил немолодой уже шофер, которого Лещенко забрал с собой из корпуса, сданного им три дня назад новому командиру, назначенному Ставкой.
— Ничего, Никола, война кончится — выспимся, — как бы сам себе сказал генерал, выходя из машины.
Генерал поднялся на насыпь, вслед за ним молча поднялись полковник Реутов и адъютант. Отсюда, с высоты Багратионовых флешей, панорама Бородинского поля просматривалась до самого горизонта.
— Да, — Лещенко поднес к глазам полевой бинокль, — не думал и не гадал, что придется испытать судьбу на этом поле.
— Законы войны коварны, товарищ генерал, — сказал Реутов. — Сейчас не предугадаешь, что день грядущий нам готовит.
Командарму явно не понравился тон, каким полковник почти пропел пушкинские слова.
— Предугадывать не обязательно, а вот бриться по утрам и следить за своим внешним видом командиру Красной Армии надо обязательно. — Во взгляде генерала, косо брошенном сверху вниз на заросшие рыжей щетиной подбородок и щеки Реутова, просквозила нескрываемая неприязнь.
— Раздражение кожи, товарищ генерал, — оправдываясь, сказал Реутов и провел ладонью по щеке и подбородку.
— Не нравится мне это ваше раздражение. — И тут же, чтобы погасить в душе нарастающий гнев, Лещенко, опустив бинокль, повернулся к адъютанту: — Лейтенант, запиши дислокацию.
Адъютант, четко усвоивший свои обязанности с первых дней службы при генерале, когда тот командовал механизированным корпусом, быстро выхватил из планшета блокнот и приготовился записывать.
Реутов тоже достал из своего планшета оперативную карту можайского рубежа обороны и, сложив ее вчетверо так, чтобы перед глазами был рельеф Бородинского поля и прилегающих к нему деревень, приготовился наносить на ней отметки простым карандашом.
Генерал, указывая рукой на воздвигнутые укрепления, четко начал:
— Рубеж Авдотьино, Мордвиново будет центром бородинской обороны. Его займет тридцать вторая дивизия полковника Полосухина. Соседом Полосухина слева будут батальоны Военно-политического училища имени Ленина… — Пауза была длинной, тягучей, адъютанту, знающему характер генерала, показалось, что в душе командарма зародились какие-то сомнения и он в следующую минуту примет другое решение, отменив первое. Но адъютант ошибся. Генерал, вглядываясь в даль, поднес к глазам ладонь, загораживаясь от встречных лучей солнца, продолжил, словно над решением о дислокации дальневосточной стрелковой дивизии и батальонов Военно-политического училища он уже думал не один день. — Впереди тридцать второй дивизии займут рубеж обороны восемнадцатая и девятнадцатая танковые бригады. Район их сосредоточения — по обе стороны железнодорожной станции Уваровка. Им предстоит трудная задача. Они первыми примут на себя удар десятой танковой дивизии немцев и мотодивизии СС «Рейх». Вон там, правее памятника Кутузову, в кустарнике у реки Колочи, займет позицию двадцатая танковая бригада. Она сейчас где-то на подходе.
Чтобы не молчать, полковник Реутов откашлялся и проговорил:
— Говорят, Московская окружная дорога забита эшелонами, идущими с востока.
— Это хорошо, что восток шлет пополнение. Маршал Шапошников сказал, что железная дорога от Владивостока до Москвы гудит от эшелонов. К Москве двигаются кадровые части и соединения.
— А эта, тридцать вторая, случайно, не та дивизия, что дралась на озере Хасан? — спросил адъютант.
— Та! — ответил командарм. — Краснознаменная. Основной костяк ее — сибиряки. Народ надежный. Проверенный в боях и крепкий на корню.
— А когда она прибудет, товарищ генерал?
— Из Ставки сообщили, что сегодня утром первые эшелоны дивизии прибыли на Москву-Товарную.
Видя, что генерал охотно поддерживает беседу, Реутов осмелился задать командарму вопрос, на который ответить было пока трудно:
— И это пока все, чем располагает армия?
— К сожалению, на сегодня пока все, если не считать соединений, которые идут с Урала. Несколько эшелонов уже вышли из Владивостока. Моряки-тихоокеанцы. Многие из них служат по пятому и четвертому году. Кадровые.
— Кто будет правым соседом дивизии Полосухина?
На этот вопрос Реутова генерал ответил не сразу. Словно что-то заметив вдали, он поднес к глазам бинокль и некоторое время стоял не шелохнувшись, во что-то пристально всматриваясь. Реутову показалось, что генерал или не расслышал его вопроса, или не пожелал на него отвечать. Но Реутов ошибся. Генерал спустя минуту ответил на его вопрос:
— Это, пожалуй, один из самых ответственных участков правого фланга нашей армии — стык с армией Рокоссовского. Туда в подкрепление дальневосточникам мы бросим отряд москвичей-ополченцев. Я был у них сегодня утром. На их долю выпал ответственный рубеж. Они будут драться на месте, где в 1812 году стояла батарея Раевского. Рабочие-ополченцы с «Серпа и молота» так и заявили в своем письме в Ставку: «Или умрем на Бородинском поле, как умирали наши предки, или победим врага. Москву не сдадим!» — Командарм вытащил из планшета письмо, отпечатанное на машинке, протянул его Реутову: — Прочитайте.
Пока Реутов читал письмо, генерал поспешно поднялся на гребень глинистой насыпи противотанкового вала, за которым зиял ров, и жестом руки подозвал адъютанта. Быстрому на ногу щеголеватому лейтенанту жест этот был необязателен, тот четко зарубил себе на носу, что адъютант — это тень командарма, а поэтому через несколько секунд был уже рядом с генералом.
— Слушаю вас, товарищ генерал! — отчеканил лейтенант.
— Не забудь, когда вернемся на КП, связать меня с полковником Жмыховым.
— Понял вас, товарищ генерал!
Когда Реутов, прочитав письмо рабочих завода «Серп и молот», поднялся на гребень вала и трясущимися руками протянул вчетверо сложенный лист командарму, тот, не глядя на полковника, спросил:
— Впечатляет?
— Мороз идет по коже, когда читаешь! — взволнованно произнес Реутов. Глядя на командарма снизу вверх, всем своим видом он как бы показывал, что ждет обязательных в эту минуту приказаний. И Реутов не ошибся.
Генерал достал из планшета вчетверо сложенную многотиражку.
— А вот наказ рабочих Красной Пресни. Прочитайте. Размножьте оба эти документа и познакомьте с ними каждого бойца и командира нашей армии.
— Но это же функции… — При виде мгновенно посуровевшего лица командарма Реутов, словно поперхнувшись, закашлялся, не договорив фразы.
— Вы хотите сказать, что это функции не оперативного отдела, а комиссаров и политработников?! — И, не дожидаясь слов оправдания со стороны полковника, в мозгу которого уже созрел вариант для исправления ошибки, резко бросил: — Считайте это моим приказом!
— Ваше приказание будет выполнено, товарищ генерал!
— И не позже чем завтра! В Можайске еще работает типография. В ней печатается районная газета. Поторопитесь, пока печатники не эвакуировались. Отпечатайте этот наказ как листовку.
— Ясно! Слушаюсь, товарищ генерал! — с готовностью ответил Реутов и положил письмо и многотиражку с наказом краснопресненских рабочих в планшет.
— А сейчас проедем к работницам Красной Пресни. — Командарм легко спустился с заградительного вала и направился к машине.
За ним еле успевали адъютант и полковник Реутов.
Шофер, как и было приказано командармом, обняв руль и положив голову на руки, крепко спал.
— Никола!.. Кончай ночевать! — громко проговорил генерал, открыв дверцу машины и положив руку на плечо шофера, с которого сон мгновенно сдуло как ветром. — Вон туда, к тому реденькому леску, где темнеет вал. Проведаем краснопресненских тружениц.
Не прошло и пяти минут, как генеральская эмка, печатавшая за собой темный след по первому, еще не слежавшемуся снежку, остановилась у земляной насыпи противотанкового рва, из которого виднелись головы и плечи работающих женщин.
— Девоньки!.. Пятиминутный перекур без дремоты! К нам едет ревизор! — скомандовала высокая осанистая женщина лет тридцати, одетая в мужскую фуфайку и подпоясанная широким солдатским ремнем. Воткнув в землю лопату, она поправила выбившуюся из-под платка русую прядь волос, упавшую ей на глаза, окинула взглядом всех, кто вместе с ней рыл противотанковый ров. — Всем наверх!
Не прошло и нескольких минут, как по опущенным в ров дощатым сходням, словно по команде, на вал поднялось столько женщин, одетых в фуфайки и грубые спецовки, из-под которых выглядывали цветные шерстяные кофты, что генерал даже смутился. Глядя в усталые лица женщин, молча идущих в его сторону, он почувствовал, что ему предстоит нелегкий разговор. В глазах каждой застыл вопрос, не раз заданный пожилыми крестьянками деревень Белоруссии и Смоленщины, которые с боями пришлось оставлять врагу. В эти глаза тяжело было смотреть. Все скопилось во взглядах этих глаз: упрек, горечь, жалоба и мольба… И вера — этот спасительный островок, который придает человеку силы даже тогда, когда начинает колебаться надежда.
Первой подошла к командарму та высокая и статная, что подала команду на отдых. Было по всему видно, что она здесь старшая. На ее резиновые сапоги налипли ошметки красной глины. В ее суровом и мужественном облике и осанке угадывался характер непреклонный и решительный.
— Здравствуйте, дорогие женщины! — поприветствовал генерал обтекающих его полукружием женщин. Многие из них были совсем еще молоденькие, лет семнадцати — двадцати.
Ответное «здравствуйте» прозвучало глухо, вразнобой. В окружившей генерала, его адъютанта и Реутова толпе командарм заметил много худеньких подростков в вымазанной красной глиной одежде.
— Нелегкая вам досталась доля, дорогие женщины, — медленно проговорил генерал и, как бы оправдываясь, продолжил: — Но ничего не поделаешь, война. Война не на жизнь, а насмерть. Дело свое вы делаете мужественно. И об этом знают в Центральном Комитете партии и лично товарищ Сталин.
— А вы его видели, Сталина-то? — строго сведя крутые дуги черных бровей, спросила та, что показалась командарму старшей в трудовом отряде.
— Видел… И совсем недавно. Два дня назад, — ответил генерал.
— Вы, наверное, большой военный начальник, если вас принимает сам Сталин? — напористо задала вопрос старшая.
— Как вам сказать, — нерешительно проговорил генерал. — Начальник я не маленький. Здесь, на Бородинском поле, я являюсь старшим. Командовать можайским рубежом обороны товарищ Сталин приказал мне. — И чтобы поднять дух у затаивших дыхание женщин, генерал повернулся к Реутову: — Оба документа мне!
Реутов поспешно выхватил из планшета то, что просил командарм, и протянул ему.
— Позавчера в Ставке Верховного Главнокомандования мне, как командующему армией, вручили два вот этих документа, которые сегодня будут знать все, кому выпала доля встретить врага на этом рубеже.
— Что это за документы? — звонко спросила курносая веснушчатая девушка в вытертой плисовой жакетке.
— Письмо рабочих завода «Серп и молот», а также наказ рабочих Красной Пресни. Если не ошибаюсь — ваш рабочий отряд с Красной Пресни?
По разноголосому гулу толпы, подтвердившей, что все они с Красной Пресни, командарм понял: вопрос его взволновал женщин, некоторые из которых уже стали вдовами и сиротами.
— Вы, наверное, генерал? — наугад определила звание командарма старшая в отряде.
— Да, я генерал.
— Тогда скажите, товарищ генерал, можно надеяться, что Москву вы немцам не сдадите? — С серых, бескровных губ молодой женщины слова слетали как затаенный укор, как осуждение.
Командарм остро почувствовал, что в этом прямом и беспощадном, как выстрел в упор, вопросе, словно в едином, монолитном сплаве, слились тревога и боль всех, кто стоял вокруг него на высоком глиняном валу. И эти слова словно обожгли генерала.
— Москву врагу не отдадим, — сквозь зубы, подняв высоко голову, произнес командарм. — Умрем на этом священном поле, но врага в Москву не пустим.
В толпе женщин прошелестел вздох облегчения.
Напряжение скупой беседы погасил неизвестно откуда появившийся дед Евлашка, прикомандированный председателем колхоза деревни Бородино к рабочему отряду краснопресненцев водовозом. Серая, видавшая виды заячья ушанка глубоко, до самых бровей, сидела на его голове, словно на чучеле, и как бы в тон сливалась с серой всклокоченной бороденкой и такими же серыми распушенными усами, над которыми вздернутый синюшный нос напоминал недозрелую сливу. Грубый брезентовый зипун, видавший на своем веку не только снег и дождь, но и во многих местах заляпанный масляными пятнами, сидел на нем так, будто Евлашку специально на смех обрядили по-скоморошьи. Широкие милюстиновые штаны с кожаными заплатами на коленях были с напуском заправлены в почти новенькие кирзовые сапоги, в которые дед мог свободно попадать ногами, прыгая с печки — настолько они были велики ему по размеру. Командарм заметил Евлашку еще издали, когда тот, бросив на передок водовозной бочки веревочные, с множеством узлов, вожжи, одной рукой поправляя сползшую на глаза шапку, а другой поддергивая штаны, бежал к толпе женщин. Толкаясь локтями, чтобы протиснуться поближе к большому военному начальнику, приехавшему на черном легковом автомобиле, Евлашка на ходу успел спросить у одной из женщин, что, мол, за птица пожаловала к ним на позицию, и, когда та произнесла слово «генерал», Евлашка весь как-то подобрался, приосанился, вскинул на затылок шапку и, сделав несколько широких шагов, очутился рядом с командармом.
— Здравия желаю, товарищ генерал! — по-уставному бойко поприветствовал командарма Евлашка и вытянулся по стойке «смирно».
— Сразу видать — служивый? — весело спросил командарм.
— Так точно, товарищ генерал! Было дело!.. — выпалил дед Евлашка.
— В первую империалистическую?
— Еще раньше, товарищ генерал! В японскую!.. Под Порт-Артуром!
— Морячок, значит?
— Никак нет, товарищ генерал!.. В кавалерийской дивизии генерала Самсонова. Ох, лют был, царство ему небесное.
— Ну а вы?.. Тоже, поди, были лихим рубакой?
— Я хоть ростом не вышел, а рука у меня была жильная. Рубил япошек от плеча аж до самой ширинки!.. — выпалил Евлашка.
По толпе женщин прокатился глуховатый смешок. Командарм как-то сразу почувствовал спад душевного напряжения. Во взглядах женщин, обступивших его, он уже не читал упрека.
— Ну а сейчас?.. На трудфронте воюете?
— Так точно!.. Вожу из Колочи краснопресненцам воду.
— Ну и как? Пьют?
— Пьют, да еще как!.. За день выдувают бочек десять. Опять же умываются частенько. Не наши деревенские, а москвички, у них все с фасоном. Семь раз на день руки моют. — Евлашка взглядом пробежал по лицам женщин.
— Он у нас молодец, товарищ командир, — похвалила Евлашку старшая в отряде. — Евлампий Данилович веселит нас лучше приезжих эстрадных артистов. Талант!.. И сноровистый. Сразу выполняет две работы: водовоз и комендант костра.
— Как с питанием? — потушив на лице улыбку, озабоченно спросил командарм.
— Не жалуемся, — ответила старшая. — В обед на линию к нам приезжает походная кухня. Довольствуемся военно-полевой нормой. Да и свое, домашнее, прихватываем из Москвы. Питание — что… Выдюжим. Вот лишь бы вы… — Старшая хотела сказать самое главное, что саднящей занозой сидело в сердцах окруживших генерала людей, но так и не сказала: или не нашла подходящих слов, или побоялась обидеть большого начальника.
И хотя командарм этих слов не услышал, но сердцем почувствовал, чего от него и от армии, которой он командует, ждут не только окружившие его женщины, но и Москва, и Россия… О чем-то задумавшись, он посмотрел на часы.
— Должен сообщить вам, дорогие труженицы, что ваши оборонительные работы завершаются завтра. Вы сделали очень много. О вашей работе знает Москва. Спасибо вам за ваш мужественный труд. Завтра утром оборонительный рубеж Бородинского поля начнет занимать армия. Желаю вам здоровья и чтобы вы дождались своих мужей, отцов и братьев. — Еще что-то хотел сказать командарм, но вибрирующий гул немецких бомбардировщиков, доносившийся с запада, смешался с карканьем воронья, и взгляды всех, стоявших на земляном валу, устремились к небу.
— Идут… Опять идут!.. Сегодня уже третий раз. И все на Москву, язви их в душу!.. — выругался Евлашка и, оттопырив ухо заячьей шапки, застыл на месте, прислушиваясь к нарастающему гулу. И, словно ужаленный, пружинисто встрепенулся, весь подобрался, набрал сколько мог воздуха в свою впалую грудь и голосом, переходящим на фальцет, закричал что есть мочи: — Во-о-здух!.. Бабы, во-о-здух!.. Всем в ро-о-ов!..
Еще при подъезде к месту работы краснопресненцев Лещенко обратил внимание, что во многих местах на припорошенной снегом земле зияли свежие глубокие воронки. Некоторые из них были почти рядом с противотанковым рвом. Заметил также, что в двух местах бомбы угодили прямо в отводные траншеи, широко разметав бруствер. Поэтому Евлашкину команду «Воздух!» генерал принял без раздумий, как и все окружающие его женщины. Махнув рукой шоферу, чтобы тот немедленно покинул машину и бежал в укрытие, он, слегка приотстав от женщин, бегущих к деревянным сходням в ров, тоже направился к трапу, но перед самым спуском в ров его обожгла тревожная мысль: «Не уснул ли?» И не ошибся. Шофер как сидел, навалившись грудью на баранку, так и продолжал сидеть. Черная эмка на белом снегу генералу чем-то напомнила черного ворона, опустившегося на белое поле.
— Быстро разбуди шофера — и в ров!.. — приказал генерал адъютанту, и тот, придерживая полы длинной шинели, пригнувшись, кинулся к машине.
Волна немецких бомбардировщиков, испугав своим нарастающим густым гулом чуткое воронье, которое словно растаяло в небе, отчетливо, как жирные пунктирные линии, обозначилась над лесом. Генерал видел, как адъютант подбежал к машине и принялся барабанить кулаком по кабине. «Неужели не успеет?» — кольнуло его опасение, и Реутов, словно прочитав его мысль, сказал:
— Успеет, товарищ генерал.
Они успели.
К трапу адъютант и шофер подбежали в тот момент, когда передние бомбардировщики, плавно переходя в пике, начали сбрасывать бомбы. По звукам разрывов, сотрясающих землю, и по падающим в ров комьям тяжелой бурой земли генерал понял, что бомбы рвутся где-то совсем близко, почти у земляного вала. В другой обстановке, оберегаемый жизненным инстинктом спасения, он вместо с солдатами присел бы, вжавшись в землю, как и они, защищая от взрывной волны барабанные перепонки, склонил бы голову и накрепко зажал ладонями уши — у него уже был такой случай под Даугавпилсом, когда ему вместе с бойцами стрелкового батальона пришлось на чистом поле лежать под массированной бомбежкой, — но здесь, в противотанковом рву, были женщины и подростки. Забившись в угол рва и обхватив голову руками, они замерли, крепко зажмурив глаза и, наверное, ни о чем не думая, словно став частью сотрясающейся от взрывов земли.
Ров был глубокий, в полтора человеческих роста, шириной около трех метров. Для танка это препятствие было не просто непреодолимо, оно могло стать могилой, из которой выбраться невозможно, если в азарте боя танкист задумает преодолеть ров.
Прильнув спиной к отвесной стенке рва, командарм стоял в полный рост, слегка подняв голову и закрыв глаза. Рядом с ним, почти касаясь его локтя, стоял адъютант: из чувства солидарности и желания показать, что он не трус, адъютант тоже хотел встретить бомбежку стоя. Но генералу не понравилось ухарство адъютанта, и поэтому решительным жестом он дал понять, чтобы тот не храбрился. И лейтенант, приняв властный жест командарма как приказ, присел на корточки в углу рва и, делая вид, что он видел и не такое, достал из кармана шинели пачку «Беломора».
Полковник Реутов, присев на корточки и зажав обеими руками голову, забился в угол рва под трапом-сходнями, откуда ему из-за толстых бревенчатых стоек, поддерживающих трап, не было видно командарма.
Казалось, что нарастающий, рвущий душу зыбисто-громовой гул «юнкерсов», сливаясь с леденящим свистом падающих и разрывающихся бомб, мог только одним звуком уничтожить все живое. Были моменты, когда командарму представлялось, что летящая вниз воющая бомба, лениво покачиваясь и увеличиваясь в размерах, упадет прямо на голову. Мозг его в эти мгновения опаляло: «Моя… Моя…» Но бомбу при падении или ветром или энерцией полета слегка отнесло. Она разорвалась, врезавшись в вершину земляного вала, воздушной волной отбросив генерала к другой стенке рва.
Полторы минуты длилась бомбежка, а какими бесконечно длинными показались эти минуты всем, кто, уткнувшись ничком в холодное дно противотанкового рва, мысленно прощался с жизнью.
После бомбежки еще долго был слышен затихающий вибрирующий гул «юнкерсов».
— Нас они навестили попутно. Их главная задача — Москва, — сказал генерал, стряхивая с плеч и папахи комья глины.
— Пореже были бы такие попутные визиты, — усмехнулся полковник Реутов, лицо которого стало матово-бледным. Генерал по опыту знал, что многие переносят бомбежку гораздо тяжелее, чем артобстрел. В этом он убедился в боях под Даугавпилсом, под Орлом и при штурме Мценска. Там тоже он не раз видел пепельно-серые лица и расширенно остановившиеся на одной точке глаза подчиненных ему командиров нетрусливого десятка.
— Никак не привыкну к этой музыке, товарищ генерал, — словно в чем-то оправдываясь, сказал Реутов, встретившись взглядом с командармом.
— Всем трудно к ней привыкать… — хмуро ответил генерал. — Но привыкать нужно. Кое-кто уже привык к музыке пострашней.
— Не знаю музыки страшнее, чем та, которую слушаешь, лежа под свистом и воем падающих бомб и когда эти бомбы рвутся где-то совсем рядом.
Взгляд генерала остановился на трясущихся губах Реутова.
— А вам не приходилось лежать в окопе, через который с ревом и грохотом проходят немецкие танки?.. Когда на вашу голову и на тело сыплется траншейная земля и вас обдает удушливыми выхлопными газами сгоревшего топлива?
— Пока, слава богу, не приходилось.
— Мне тоже не приходилось. Но я видел солдат, которые пережили эти минуты ужаса и не растерялись. Они еще находили в себе силы вовремя подняться со дна окопа и бросить в кормовую часть танка бутылку с горючей смесью или противотанковую гранату. Не все докидывали, и не все попадали в танк, но они это пытались делать. Я видел таких солдат. И я был поражен их мужеством.
Из рва женщины выходили медленно, с бледными лицами, будто через каждую из них только что пропустили электрический ток, словно пять минут назад они не смеялись и не шутили. Подойдя к трапу, командарм глазами встретился со старшей рабочего отряда. В лице ее на обычную суровость, казалось, легли тени ожесточения, подчеркнутого плотно сжатыми, бесцветными губами и решительно сведенными черными бровями.
— А вы смелый, товарищ генерал, — как-то устало и виновато сказала она, скупо улыбнулась и перевела взгляд на полковника Реутова и адъютанта.
— На то и война, чтоб быть на ней смелым, — с ответной душевной улыбкой отозвался генерал.
— Теперь я верю, что Москву вы отстоите. — И, сосредоточенно помолчав, добавила: — Живыми не сдадите.
Поднимаясь по трапу, командарм вдруг услышал не по возрасту звонкий, пронзительный голос Евлашки:
— Ба-а-бы!.. Обе-е-ед!.. Ку-у-хня едет!.. — Дальнейшие слова Евлашки потонули в тягучем звоне подвешенного рельса, о который он бил шкворнем от телеги.
Первое, на что обратил внимание командарм, когда поднялся на вал противотанкового рва, — это было место, где стояла его эмка. Но эмки не было. На ее месте зияла глубокая черная воронка, обрамленная рваными краями земляного дерна. Неподалеку от воронки валялись части кузова, двигатель и колеса, одно из которых еще крутилось.
— Где же наша «божья коровка», товарищ генерал? — Растерянно моргая, шофер развел руками. Его мечущийся между черными воронками взгляд выражал испуг.
— На Руси в таких случаях, Николай Иванович, говорят: «В пух и прах»… Говорят и по-другому: «Вдребезги». Не горюй, завтра получим новые автомашины. Из Москвы сегодня ночью на четырех платформах нам отправили восемь новеньких эмок. Получать будешь первым.
Рассмешил всех подбежавший к командарму неутомимый Евлашка. Вертя в волосатом ухе заскорузлым пальцем, он крутил головой, отчего заячья шапчонка сползала ему на глаза.
— Конфузило, товарищ генерал!.. Ей-ей, конфузило!.. Воздушной волной так хлобыстнуло!.. От бочки отнесло аж сажени на четыре… Серуху из оглоблей вышибло…
Словоохотливый Евлашка говорил бы и еще, но его перебил генерал:
— Конфузия пройдет, Евлампий Захарович, лишь бы твоя Серуха воду возила.
— Серуха?! — оживился Евлашка. — Ей хоть бы хны!.. Она у меня двужильная. Еще во время коллективизации, когда лошадей сгоняли в колхоз, ветинар из Утиц сказал про Серуху, что у нее два сердца. Значит, в правой и в левой груди. А уж смирнее моей Серухи во всем Можайском районе коняги не найдешь. — Только теперь, стоя на высоком земляном валу, Евлашка обратил внимание, что машину, на которой приехал генерал, разнесло на части. — Да это что?.. Того?.. Догорает?
— Война, Евлампий Захарович, — спокойно ответил командарм. — Прямым попаданием.
Евлашка присвистнул и перестал вертеть пальцем в ухе.
— Вот это да!.. Вот это шендорахнуло!.. — И тут же, смекнув, нерешительно оглядываясь по сторонам, предложил: — Ежли чего, так я могу… Теперь жди, когда за вами приедут. До вечера все жданки съешь и вряд ли дождешься.
Командарм не понял, на что намекает Евлашка, глядевший из-под ладони в сторону, откуда по направлению к противотанковому рву ехала полевая кухня.
— Ты о чем, Евлампий Захарович?
— Моя Серуха на ногу скорая, кнута не ждет. Вожжой чуть тронешь — она уже мерекает, чего я хочу. До Горок вместе на бочке, а в Горках запрягем председательского гнедка. Не успеете папиросу искурить, как будете в Можайске. Орловских кровей. Прокатимся с ветерком.
Вообразив себя верхом на мокрой водовозной бочке, командарм от души рассмеялся. Смеялись женщины, стоявшие на валу, смеялся полковник Реутов, к щекам которого вернулся румянец. Мелко и неуверенно хихикал Евлашка, стирая с ресниц бусинки слез. Лишь один адъютант генерала, перед которым так неожиданно встала проблема доставки командарма и Реутова в Можайск, не расслышав, что предложил командарму Евлашка, оставался серьезным и озабоченным, прикидывая на глаз, до какой из деревень, разбросанных по Бородинскому полю, он скорее добежит. Даже успел решить: ближе Горки. А поэтому, вытянувшись, вскинул к виску руку:
— Товарищ генерал, разрешите, я в Горки мигом. Не достану машину в колхозе — задержу на шоссе попутку.
— Не торопись, лейтенант. Еще набегаешься. До шоссе пойдем пешком. А там разберемся. — Повернувшись к Евлашке, строго посмотрел на него, улыбнулся: — Спасибо, Евлампий Захарович, за услугу. По этим окопам и блиндажам нам нужно пройти пешком, чтобы все посмотреть. Да и Серуха твоя пусть отдохнет, зачем ее гнать.
— Дак они ведь пустые, окопы-то, товарищ генерал. Нарыли вон сколько, аж глазом не окинешь, а солдат все не пригоняют. А он… он… — Евлашка показал рукой в сторону, откуда по утрам с ветром доносился сладковатый запах гари и тлена: — Говорят, что он, родимец его расшиби, уже Гжатск занял. А от Гжатска до нашего Бородина недалече, добрый конь даже не вспотеет. Да и слыхать, как там грохочут.
Командарм пожал руку старшей в рабочем отряде, попрощался с работницами трудового фронта, козырнул Евлашке.
Когда к рабочему отряду подошла кухня и, мешаясь с людским галдежом, загремели походные котелки, Евлашка и высокая осанистая женщина, старшая рабочего отряда, заслонив рукой от солнца глаза, долго еще смотрели вслед удаляющейся в сторону Можайского шоссе группе командиров, которым предстояло руководить боями на том месте, где женщины и подростки с Красной Пресни, натирая до кровавых мозолей ладони, рыли противотанковый ров.
Волна немецких бомбардировщиков, давшая о себе знать нарастающим гулом, приближалась к Бородинскому полю со стороны Москвы: возвращалась с бомбежки. Уже не было в колонне самолетов того строгого построения по звеньям, как перед налетом, когда летчики вели свои «юнкерсы» на бомбежку столицы и ее предместий. Летели беспорядочным косяком, на разных высотах. И всем показалось, что возвращалось их меньше, чем было вначале, когда они летели на свою черную работу, неся смерть и разрушение.
Евлашка поставил на землю котелок с пшенной кашей и, задрав к небу кудлатую бороденку, что-то шептал про себя, шевеля собранными в узелок морщинистыми губами.
— Евлашка, ты что там колдуешь? — раздался за его спиной звонкий голос курносой веснушчатой девушки в черном плисовом жакете. — А то взял бы да наколдовал мне хорошенького женишка.
Евлашка шумно выдохнул, запустил пальцы в бороденку:
— Было двадцать восемь, а сейчас осталось двадцать один. Очко!.. Ваше не пляшет.
— А ты что — считал их, когда они бомбили нас? — спросил худощавый подросток, посыпая солью ломоть хлеба. — Поди, когда они начали кидать бомбы — у тебя душа в пятки ушла. Тут и не таким, как ты, не до счета было.
Евлашка взъярился, поперхнувшись пшенной кашей:
— Ах ты, обмылок!.. Да знаешь ли ты, что я ни одну бомбежку не пережидал ни в окопе, ни во рву!..
— А где же ты бываешь в это время? Пасешься со своей Серухой на зеленом лужке? — поддела старика девушка в черном плисовом жакете.
— Моя бочка надежней ваших блиндажей с пятью накатами. Это может подтвердить даже моя Серуха, — огрызнулся Евлашка.
Не прошло и тридцати минут, отведенных на обед, как на вал поднялась старшая отряда и голосом, в котором звучали повелительные нотки приказа, скомандовала:
— Кончай обедать!.. Через пять минут всем в ров!.. Не выпустим из рук свое оружие до тех пор, пока не углубимся на штык лопаты!.. Завтра, как сказал генерал, здесь будут наши солдаты.
Не прошло и пяти минут, как женщины и подростки, разобрав лопаты, скупо переговариваясь на ходу, потянулись по деревянным сходням в ров.
На свою вахту заступил и дед Евлашка. Видя, что бочка почти опустела, он впряг в оглобли свою Серуху и, нахлестывая ее по ребристым бокам веревочными вожжами с множеством узлов, покатил к Колочи, на левом берегу которой когда-то стояла знаменитая батарея Раевского.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Последнее заседание президиума Академии наук СССР не выходило из головы академика Казаринова. Он был твердо убежден, что срочная эвакуация его института из Москвы не вызвана крайней необходимостью, что выезд из столицы сорвет начатые им еще год назад эксперименты, которые близятся к своему завершению.
И чем больше доводов приводил Казаринов, доказывая, что ему и его лаборатории нельзя покидать Москву, тем резче проскальзывали в голосе президента нотки раздражения.
— Дорогой Дмитрий Александрович!.. Вы же академик с мировым именем!.. Нас волнует не только ваша сегодняшняя работа и ваши эксперименты, но и ваше здоровье, ваш душевный покой и, наконец, ваша жизнь. — Президент резким движением поправил сдвинутый в сторону узел галстука и, в упор глядя Казаринову в глаза, пустил в ход последний аргумент: — А потом, вы что, не знаете, что Москва в опасности? Что из Москвы эвакуируются в глубь страны все академические театры, наркоматы, многие важные государственные учреждения… — Президент закашлялся, не договорив.
И этой паузой воспользовался Казаринов.
— Да будет вам известно, уважаемый Александр Николаевич, я не артист, не режиссер и не чиновник из департамента. Я ученый. И мое место там, где я могу проводить свои эксперименты, делать свою работу. Мне еще есть что сказать в науке. А поэтому давайте вопрос этот решим разумно и мирно как старые товарищи и коллеги. Тем более что мне стало известно, что сами вы Москву покидать пока не собираетесь. Не так ли?
Этот лобовой вопрос смутил президента. Но он нашелся с ответом:
— Я, как президент Академии наук, распоряжаться собой, исходя из чисто личных и научных соображений, не имею права. И вы это должны понять.
Этот нелегкий разговор закончился тем, что президент, взглянув на часы, извинился перед Казариновым, что он не имеет времени для обсуждения решенного вопроса, и сказал сухо, отчужденно:
— Поймите главное: ваша эвакуация из Москвы решена не мной, а Центральным Комитетом партии. Не подчиниться воле высочайшего партийного органа вы, дорогой Дмитрий Александрович, как коммунист, не имеете права. Больше задерживать вас я не намерен. Советую: чем раньше вы соберетесь в дорогу, тем дорога эта будет спокойнее. Немцы уже под Калинином и в Мценске. А Калинин и Мценск, как вам известно, не так уж далеко от Москвы.
Из здания президиума Академии наук СССР Казаринов вышел с чувством, будто его, словно мальчишку, отчитали за никому не нужные позерство и строптивость. Поэтому почти вся ночь прошла в бессоннице, в воображении предстоящего диалога с секретарем ЦК ВКП(б) Александром Сергеевичем Щербаковым, к которому он обратится завтра же, если его помощники свяжут академика с ним по телефону. Одного хотел Казаринов, думая о предстоящем разговоре с Щербаковым: лишь бы его помощники, круглосуточно дежурящие у телефонных аппаратов, не стали допытываться, по какому вопросу академик хочет говорить с секретарем ЦК. «Ввели глупую моду: какая-нибудь возомнившая бог знает что секретарша, прежде чем соединить по телефону со своим начальником, вывернет тебя наизнанку: «По какому вопросу?», «А не лучше ли вам обратиться с этим к одному из его заместителей?..» А то и вовсе казенно-холодно бросит в трубку: «По этим вопросам Иван Иванович не принимает…»
Заснул Казаринов под утро. Приснилось далекое детство, родные места на Рязанщине. Бабушка по матери, Авдотья Лукинична, родившаяся в день венчания Пушкина с Натальей Гончаровой (об этом покойная бабушка, умершая на девяностом году, не знала; Казаринов это установил совсем случайно, читая письма великого русского поэта к своей невесте), кормила своего любимого внука блинами. Она стояла у русской печки и еле поспевала наливать деревянным половником на горячую сковородку жидкое тесто Видя, что только что испеченный блин внуком уже съеден, она, душой радуясь хорошему аппетиту внука, приговаривала:
— Да за тобой не поспеешь, милок… Эдак и обжечься немудрено. Уж больно торопишься.
— А я их не жую, бабаня, я их сразу глотаю.
Неизвестно, сколько бы еще сновала бабушка между печкой и столом, за которым внук уплетал блины, если бы в избу не влетел огромный петух. Хлопая крыльями, он кинулся на внука и испугал его так, что тот упал со скамьи и залез под стол.
Детский испуг во сне разбудил Казаринова. Некоторое время, еще находясь во власти сна, он лежал с закрытыми глазами, считая глухие печально-мелодичные удары старинных часов, бой которых, может быть, сотню лет назад слушала бабушка, когда была еще молодой.
Больше заснуть он уже не смог. Вспомнился нелегкий разговор с президентом Академии наук. Засела в памяти фраза о том, что вопрос эвакуации Казаринова и его лаборатории на восток уже решен в отделе науки ЦК партии. Но тут же мелькнуло в голове сомнение: «А может, пугнул?.. Знает, что я проверять не буду. Да и как можно проверить?»
Но тут же, вспомнив свой недавний телефонный разговор с секретарем ЦК партии Шапошниковым, в душе обрадовался, что есть к кому обратиться по поводу работы в Москве. «Он-то меня поймет, и для решения этого вопроса у него хватит и власти, и авторитета».
Услышав в коридоре шаги домработницы Фроси, которая вставала, как она выражалась, «с первыми петухами», Казаринов решил рассказать ей про свой сои. Он иногда рассказывал ей сны, и она слушала их с упоением и каждый раз, даже не до конца выслушав академика, тут же предсказывала, к чему приснился такой сон. Как правило, предсказания Фроси не сбывались. Однако иногда Казаринов, чтобы уважить Фросю, говорил, что ее предсказания сбылись. А неделю назад, видя, что с самого утра Фрося чем-то опечалена и поминутно вздыхает, решил за завтраком рассказать ей сон, который он не видел, но знал, что — расскажи ей этот сон — она тут же сожмет рот и глубокомысленно изречет: «К дороге». И Казаринов не ошибся. И тут же к слову «дорога» Фрося многозначительно прибавила слово «дальняя».
Зато как она радостно засуетилась и засияла морщинистым лицом, когда три дня назад Казаринов, только переступив порог и еще не успев снять плащ, басовито бросил через просторный, гулкий коридор в кухню:
— Фросенька, а ведь ты как в воду глядела.
Не поняв, что хочет сказать Казаринов, Фрося, забыв про рассказанный ей утром сон, в недоумении застыла на пороге кухни:
— Чо?.. Чо-нибудь опять этот… что третью неделю телефон обрывает?..
— Нет, не он… Его диссертацию будут читать другие. Я про сон, что приснился мне сегодня.
— Ну и что?..
— Угадала. Предстоит дорога. И не просто дорога, а дальняя дорога, как ты предсказала утром. Через неделю улетаю в Новосибирск на симпозиум. — О том, что ему предстоит командировка в Новосибирск, академик знал еще дня за три до этого. Просто иногда он тешил одинокую суеверную старушку, у которой в жизни осталась одна радость — угодить Казаринову, которому она была искренне предана.
За завтраком, чтобы не молчать, Казаринов, как правило, рассказывал Фросе, что ему предстоит сделать сегодня: куда должен поехать, с кем нужно встретиться, когда вернется с работы.
Вот и сегодня Казаринов начал за завтраком разговор с Фросей с приснившегося ему сна. Рассказал про бабушку, как она кормила его, мальчишку, блинами и как он их жадно уписывал, и как вдруг ни с того ни с сего через раскрытое окно влетел петух и, хлопая крыльями, бросился на него. О том, как он испугался петуха и как от страха забился под стол. Досказать Казаринову Фрося не дала. Поставив чашку на стол, она махнула рукой и тоном, не допускающим сомнений, изрекла:
— Блины — к письму! — Прищурившись, пристально посмотрела Казаринову в глаза: — К хорошему письму. — Подумав, спросила: — А кочет-то какой: красный или черный? А может, белый?
— Вот этого, Фросенька, не помню. Только не черный и не красный, а вроде как светловатый.
— Если светловатый — это хорошо. Лишь бы не черный. Черный — к мору и голоду, красный — к пожару.
— А светлый?
— Светлый — к добру.
— Ох, Фросенька, — вздохнул Казаринов, — твоими бы устами да мед пить. От Гриши бы хоть маленькую, хоть крохотную весточку! Душа вся изболелась!.. — Вспомнив, что вчера вечером он не смотрел почту, оживился: — Сходи-ка, Фросенька, посмотри, что в почтовом ящике, может, сон-то мой сбудется.
Фрося вернулась быстро. В руках ее Казаринов увидел маленький солдатский треугольник. По спине его пробежал холодок. Дрожащими руками он взял у Фроси письмо, увидев по ее лицу, что два чувства овладели ею в эту минуту: радость — оттого, что ее разгадка сна сбылась, и тревога — что же могло быть написано в этом письме?
На тыльной стороне треугольника — черный штемпель военной цензуры, причем он полностью даже не вместился, настолько маленьким было письмецо.
— От кого? — с тревогой в голосе спросила Фрося.
Казаринов молчал. Почерк Григория он мог узнать из тысячи других почерков. Буквы стояли твердо, с небольшим наклоном вправо, а в буквах «д» и «б» верхние хвостики были с особым завихрением, за которое еще в начальных классах Григория журила учительница. Но почерк ведь как и походка: с ним рождаются, с ним уходят из жизни. Природу не переделаешь.
— От кого? — с придыханием, растерянно снова спросила Фрося, не спуская глаз с лица Казаринова.
— От Гриши. Его почерк. — Треугольник дрожал в руках академика. А разворачивать боялся: что там — неизвестно. Но уже одно то, что адрес на конверте был написан рукой Григория, вселяло в душу Казаринова надежду и радость.
Развернув дрожащими пальцами треугольник, Казаринов посмотрел на Фросю — та, вытянув вперед голову и затаив дыхание, ждала, что Дмитрий Александрович, как он это делал раньше, прочтет письмо вслух. Чтобы не обидеть Фросю, Дмитрий Александрович начал читать вслух:
«Дорогие дедушка и Ефросинья Кузьминична! Не уверен, что вы получили мое большое письмо, отправленное вам три дня назад. Дошел слух, что машина, на которой повезли почту, попала под сильную бомбежку. Сегодня пишу коротенькое письмо, в котором спешу сообщить вам, что я жив и здоров. О том, где я встретил первый день войны, ты, дедушка, наверное, догадываешься. Июнь, июль, а также август и сентябрь мы с боями отходили от города, в котором у Ефросиньи Кузьминичны живет внучатая племянница Таня. Весь сентябрь провели в тяжелых боях, когда отходили от этого города на восток. А сейчас наша часть находится на том месте, где мы с тобой, дедушка, после окончания девятого класса в конце августа провели почти целый день, читая надписи на старинных гранитных памятниках. В этот день ты мне много рассказывал о Льве Толстом, даже показал красный кирпичный домик, в котором он писал некоторые главы своего романа…»
От выступивших на глазах слез буквы расплывались. Глотая подступивший к горлу комок, Казаринов осевшим голосом проговорил:
— Бородино…
— Дальше… Читайте дальше, — произнесла Фрося, борясь с душившими ее всхлипами.
Казаринов продолжал читать вслух:
— «Вал войны накатывается на ту местность, где мы сейчас стоим. Москвичи славно здесь потрудились для нас. Будем стоять за Москву до последнего дыхания. Брусчатки Красной площади сапог фашиста никогда не коснется. Пишите мне по адресу: полевая почта 77612-«Д». Наши бойцы и командиры, которые вместе со мной вышли из окружения, уже начали получать из дома письма. Желаю вам крепкого здоровья. Верьте, что победа будет за нами. Обнимаю и целую — ваш Григорий».
Письмо было без даты.
Долго не мог старик Казаринов справиться с волнением. Ходил из комнаты в комнату, замирал в ванной перед зеркалом, вглядываясь в свое осунувшееся лицо, расчесывал длинными узловатыми пальцами седую и еще густую шевелюру. «Жив!.. Жив!.. Здоров!.. — билась в голове и жаром обдавала сердце радостная мысль. — Вышел из окружения… Москву врагу не отдадим… Да разве ты можешь быть другим, Гришенька?»
Мысль проведать Григория родилась внезапно и сразу же всколыхнула душу. «А что?! Генерал Сбоев вчера говорил, что по заданию МГК в частях и соединениях, прибывших с Дальнего Востока и из Сибири на защиту Москвы, проходят митинги. На встречу с бойцами и командирами выезжают ветераны партии, депутаты Верховного Совета, известные в стране люди: ученые, писатели, герои гражданской войны, ответственные партийные и советские работники… А я что — отсиживаться буду?! Академик, отец красного командира, погибшего в боях за Советскую власть, депутат Верховного Совета… Нет, мы тоже чего-нибудь да стОим!.. — Подогревая себя желанием навестить внука и выступить перед бойцами и командирами воинской части, в составе которой Григорию со дня на день предстоит вступить в тяжелые бои с двигающимся к столице противником, он набрал номер телефона генерала Сбоева и, когда услышал его голос, не сдерживая ликования, сообщил сыну своего покойного друга, что Григорий жив, что его часть сейчас занимает оборону на Бородинском поле.
— А откуда вы знаете, что его часть занимает оборону на Бородинском поле? — зазвучал в трубке голос командующего ВВС Московского военного округа генерала Сбоева.
— Григорий об этом написал с умом. Цензура не усекла, а я сразу догадался, что он на Бородинском поле. — Будучи не в силах сдерживать волнение и радость, Казаринов развернул треугольник и прочитал те строки, в которых Григорий вспоминал, как после девятого класса он с дедом в конце августа бродил по большому полю и читал надписи на гранитных памятниках. — Неужели не ясно?! В память мою этот день врезался на всю жизнь! Я и сейчас помню некоторые надписи. И потом, ясно, почему на этом поле бродил Лев Толстой.
— Что от меня требуется, Дмитрий Александрович? — звучал в трубке басок Сбоева.
— Свяжите меня с товарищами из МГК или с кем-нибудь из больших командиров, чтобы как можно скорее мне разрешили выступить перед бойцами и командирами воинской части с адресом полевой почты 77612-«Д». Пожалуйста, запиши, Николай Александрович. — Казаринов повторил номер полевой почты воинской части, в которой служит Григорий.
— Хорошо! Постараюсь помочь вам, Дмитрий Александрович. Позвоню через час. А сейчас сердечно разделяю вашу радость. Обнимаю вас как друга моего отца. Ждите звонка. — Не попрощавшись, генерал повесил трубку.
Казаринова мгновенно обожгла мысль: «Ведь Григорий не знает, что Галина жива!.. Он не знает, что в партизанском тылу у него родился сын!.. Какую же весть я привезу ему, если удастся попасть в его часть! Григорий, поди, тоже считает, что Галина погибла, ведь они служили в одной части, вместе отступали. Конечно, он ничего не знает, ведь и мне прислали похоронку на нее. — Казаринов достал из ящика письменного стола похоронку на Галину и письмо от нее, которое привез ему неделю назад генерал Сбоев. В этом письме Галина сообщала, что в партизанском тылу у нее родился сын. Прочитал его и положил в партбилет. «Это главное, что я повезу ему».
Долгим показался академику час ожидания звонка Сбоева. На всякий случай он достал из платяного шкафа парадный костюм с орденами Ленина, Трудового Красного Знамени и значком депутата Верховного Совета СССР. Надев пиджак, застегнул его на все пуговицы и постучался в комнату Фроси. Решил показаться ей в полном парадном облачении, а также сказать о своем намерении поехать в часть, где служит Григорий. На стук Казаринова из-за двери донесся еле слышный голос Фроси. Академик приоткрыл дверь и застыл на пороге: перед иконой божей матери в медных подсвечниках горели три восковые свечи. Дорогие свечи, которые Фрося покупала в Елоховском соборе, она зажигала только в рождество и на пасху. Стоя на коленях, Фрося нашептывала молитву, крестясь и сгибаясь в земных поклонах. Казаринову показалось, что она его не заметила. А когда он попытался заговорить, она, даже не повернув в его сторону головы и не шелохнувшись, строго и отчужденно проговорила:
— Не мешайте мне, Дмитрий Александрович.
Казаринов тихо прикрыл за собой дверь.
Из своей комнаты Фрося вышла минут через двадцать, одетая во все черное. На голове у нее был белый платок в темный горошек. В этом одеянии она обычно ходила в церковь.
— Ты куда собралась, Фрося? — спросил Казаринов, стараясь по выражению ее лица определить, что она задумала.
— Куда-куда… На кудыкину гору. Не видите — в церковь.
— Ты же не собиралась. Да вроде сегодня и праздника нет никакого.
— Для меня сегодня праздник. Такой же, как и для вас. Не маленькая, знаю, когда вы свой пиджак с орденами надеваете.
— Да, ты права, Фрося. Сегодня у меня великий праздник! — словно оправдываясь, проговорил Казаринов, чувствуя нелепость своего парадного облачения. Увидев, как Фрося, отвернувшись, принялась считать деньги, завязанные в носовом платке, не удержался от любопытства: — А зачем деньги с собой? Не в магазин же идешь.
— В церкви деньги тоже нужны.
— Зачем?
— Вы что, забыли, что Гришенька крещеный? Правда, хоть тайком от вас, но крещеный. И не где-нибудь в захудалой церквушке, а в Загорске, в Троицко-Сергиевской лавре.
— Так зачем же тебе в церкви понадобятся деньги? — допытывался Казаринов.
Фрося, вскинув свою гладко причесанную на пробор седую голову, с которой сполз платок, строго ответила:
— Молебен по Гришеньке хочу отслужить. Заслуживает он, чтобы царица небесная уберегла его от пули и от хвори.
— Так зачем же ты решила тратиться? — растерянно проговорил Казаринов и торопливо полез в нагрудный карман. — Я дам тебе деньги. Как-никак Григорий мой родной внук, да и я вроде пока еще не обнищал. Сколько нужно для этого?..
Фрося осуждающе посмотрела на академика и отстранила его протянутую руку, в которой он держал сотенную бумажку:
— Не вводите меня в грех, Дмитрий Александрович. Вы ведь тоже крещеный. Да и годами постарше меня. Пора бы знать, что на чужой копейке молитва не держится. Сваливается. — Перекрестясь, она направилась к выходу. — Поеду в Елоховскую. Там сегодня большая служба. Ужин на плите. Разогревайте сами. — С этими словами Фрося поправила сползший с головы платок и, на ходу перекрестившись, вышла.
Прошло больше часа, а генерал Сбоев не звонил. «Не должен забыть. Он не такой. Да и просьба-то моя не ахти уж какая сложная, — думал Казаринов, нервно расхаживая по кабинету. Остановившись, еще раз перечитал письмо Григория и бережно вложил его в удостоверение депутата Верховного Совета.
Телефонный звонок, раздавшийся за его спиной, когда он рассматривал в альбоме фотографии Григория, испугал его. Словно боясь, что второго зуммера может не быть, Казаринов, споткнувшись о ковер, кинулся к телефону. Звонил генерал Сбоев. Извинившись, что закружился в неотложных делах, генерал сообщил Казаринову: ему удалось связаться по телефону с командующим армией, в рубеж обороны которого входит Бородинское поле.
— Как его фамилия?
— Его фамилию… я могу сообщить только лично. По званию он — генерал-майор. Я передал ему, что вы хотите выступить перед бойцами и командирами одного из полков его армии. Он приветствует вашу просьбу. И ждет вас завтра утром в девять ноль-ноль у себя на командном пункте. В полках его армии сейчас идут митинги. Предстоят тяжелые бои. Генерал вас знает.
— Как знает — лично?
— Нет, лично он с вами незнаком. Он знает вас по газетам как депутата и как известного ученого.
— А вы сказали генералу, что в одном из полков его армии находится мой внук, Григорий Казаринов? — кричал в трубку старческим дискантом академик, хотя никакой нужды повышать голос не было — слышимость была отличной.
— Сказал. Генерал для себя отметил номер полевой почты воинской части, в которой служит Григорий.
— А кто отвезет меня к генералу на командный пункт? — не снижая тона, кричал в трубку Казаринов.
— Этот вопрос я решил. Ровно в шесть ноль-ноль завтра утром за вами придет машина из моего штаба. Пропуск для вас выпишут. Его передаст вам мой порученец. Все ясно? Он скажет вам фамилию, имя и отчество командарма.
— Ясно!.. — по-солдатски четко ответил академик, выпрямившись и крепко прижимая к уху телефонную трубку.
— Когда вернетесь, пожалуйста, позвоните мне. Лучше домой. Где-то после двух ночи. Привет от меня Григорию. Скажите ему, что над ними мы постараемся выпустить таких ласточек, что всем чертям станет тошно. До встречи, дорогой Дмитрий Александрович. — Из трубки понеслись короткие гудки зуммера.
Казаринов подошел к окну, плотно сдвинул тяжелые портьеры и включил свет. Последние дни его раздражали стекла окон, заклеенные крест-накрест. Часы с печальным боем пробили шесть раз.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Будильник, поставленный на половину шестого, прозвенел, когда Казаринов уже проснулся. Лежа с закрытыми глазами, он думал о том, что ему предстоит сказать в своем выступлении на митинге перед бойцами и командирами части, которой не сегодня завтра предстоит вступить в тяжелые бои. Знал академик только одно: речь свою он произнесет без бумажки, и речь эта должна по-настоящему зажечь и воодушевить тех, кто его будет слушать. Слова его, жгучие и призывные, вдохнут в сердца бойцов мужество и непоколебимую веру в победу. И как бы ни строил он план своей речи, мысли его невольно возвращались к Бородинскому сражению русской армии с армией Наполеона. В воображении зримо вставало и само поле, на котором последний раз он был с Григорием пять лет назад. После посещения музея, где влюбленная в свое дело уже немолодая экскурсовод рассказывала о баталиях, обагривших кровью Бородинское поле 26 августа 1812 года, Казаринов с внуком, тогда еще учеником десятого класса, больше двух часов колесили на черном персональном ЗИМе академика по знаменитому полю. Они объехали все памятники — около двух десятков, которые были увенчаны бронзовыми орлами и венками. Прочитали все надписи на них, обошли кругом монастырь, построенный вдовой погибшего в Бородинском сражении генерала Тучкова, посетили замшелый приземистый дом, в котором Лев Толстой писал главы романа «Война и мир». У памятника Кутузову Казаринов после молчаливого раздумья сказал внуку: «Вот бы где, на этом священном холме, новобранцам Московского военного гарнизона принимать воинскую присягу… А пионерам Москвы и Подмосковья давать торжественное обещание».
На эти слова деда Гриша ответил, что последние годы пионеры Москвы дают торжественное обещание на Красной площади, у Мавзолея Ленина. Старик Казаринов даже встрепенулся от такой доселе неизвестной ему новости. Он резко повернулся к внуку.
— А ты?!
— Что — я? — не понимая, что могло так неожиданно взволновать деда, спросил Гриша.
— Где ты давал торжественное обещание?
— Как и весь класс, у Мавзолея Ленина, — спокойно ответил внук и заметил, как загорелись глаза деда.
— Это хорошо, Гришунь! Что же ты раньше мне этого не сказал?
— А ты был тогда в командировке в Англии.
…Все это происходило пять лет назад. Не думал тогда Казаринов, что судьба забросит его внука на Бородинское поле не экскурсантом, а воином, не ради знакомства со славой доблестных предков, а с оружием в руках, чтобы защищать Москву от немецких варваров.
Услышав звон будильника, зашлепала в своих тапочках по паркету коридора Фрося. Пройдя на кухню, звеня посудой и о чем-то разговаривая сама с собой, стала готовить завтрак.
До прихода машины с порученцем генерала Сбоева оставалось пятнадцать минут. Есть не хотелось. Так рано Казаринов никогда не завтракал. Но Фрося заставила его выпить чашку кофе и съесть бутерброд.
— Едете не к теще на блины, а на войну. — Вздохнув, наказала: — Да потеплее оденьтесь. Уж неделя, как снег выпал, да и ветрище-то там такой, что наверняка насквозь прохватывает. Не ровен час, и воспаление легких подхватить можно. Старики говорят, зима нынче ранняя ляжет.
— Что ранняя — это хорошо, Фрося, — дуя на горячий кофе, сказал Казаринов.
— Что же хорошего-то?
— А то, что немец рассчитывал взять Москву до морозов, в сентябре, без теплой одежды, без шапок и без рукавиц. Да, как видишь, просчитался. Россия себя еще покажет. Недели через две, глядишь, так завернет погодушка, что запляшет он в своих продувных шинельках и даст деру.
— Да хоть бы завернуло поскорее да полютее. Буду молиться, чтоб они, окаянные супостаты, все позамерзали. — И, о чем-то подумав, обеспокоенно спросила: — А наши-то?.. Ведь холода и по нашим ударят.
— Эшелоны наших солдат, Фрося, из Сибири и с Дальнего Востока идут готовыми к любым морозам и буранам. Одеты надежно. Сам два дня назад видел на Ярославском вокзале сибиряков. Крепкий народ.
Слова Фроси, что он едет не к теще на блины, а на войну, засели в голове Казаринова, а потому, позавтракав, он достал из нижнего ящика письменного стола семейный альбом, в котором лежал большой запечатанный конверт. Черными чернилами на конверте было написано: «Завещание». Ниже стояла размашистая роспись академика.
К радости и волнению, связанным с тем, что сегодня он встретится с Григорием, подмешивалась печальная мысль о старости, о том, что все ближе и ближе надвигается тот день и час, когда чьи-то чужие руки разорвут этот конверт и прочитают документ со штемпелем нотариуса, где академик выразил свою последнюю волю. «Григорий… только Григорий должен разорвать этот конверт», — подумал Казаринов, и в глаза ему бросилась большая выцветшая фотография, которая всегда наводила на него уныние. Вокруг гроба его сына Иллариона, погибшего на льду Финского залива при штурме Кронштадта, склонив обнаженные головы, стоят его боевые друзья-однополчане. Среди них, у изголовья гроба, стоят отец погибшего и еще не осознавший своей сиротской доли четырехлетний Гриша. Уставившись волчонком в объектив фотоаппарата, он многого еще не понимал. Всего на два дня опоздал в военный госпиталь Дмитрий Казаринов, где от ран умирал его сын, командир стрелкового полка, созданного в ноябре 1917 года из рабочих Петроградской стороны. Со дня своего основания с чьей-то легкой руки полк был окрещен Рабочим полком. Лицо сына даже в гробу выражало волю мужественного человека и готовность отдать жизнь за дело, во имя которого он повел свой полк на штурм мятежников, засевших в Кронштадтской крепости. Крепость была взята, бунт подавлен, а красный командир Илларион Казаринов на третьи сутки после смертельного ранения скончался в полном сознании. Хирург военного госпиталя и лечащий врач, к которым Дмитрий Александрович заехал после похорон сына на Волковом кладбище, поведали убитому горем, тогда еще молодому, будущему академику, Казаринову, как стойко и мужественно боролся за жизнь его сын. Это было в двадцать первом году, в марте месяце…
Нелегко было физику, занятому важными научными исследованиями, поднимать на ноги внука, круглого сироту. На счастье деда и бабушки, в этот тяжелый 1921 год нашлась дальняя одинокая родственница, Казаринова Фрося, у которой в деревне под Вязьмой всю семью скосил брюшной тиф. Три дня искала Фрося Казариновых по шумной и сразу оглушившей ее Москве, коротая ночи на Казанском вокзале, пока не нашелся доброй души человек, который помог ей разыскать улицу, где жил уже тогда известный в московских научных кругах физик Казаринов. Благо, что и по метрикам, которые она захватила с собой, Фрося была не только землячкой и дальней родственницей академика, но и однофамилицей: Казаринова Ефросинья Кузьминична. Так и прижилась одинокая, осиротевшая женщина в семье Казариновых. Вначале как няня Гриши, а потом, когда Гриша вырос и не нуждался в опеке, стала она полноправным членом семьи академика. Труднее стало Фросе, когда умерла жена академика, женщина меланхоличная и болезненная. После ее смерти все домашние дела в четырехкомнатной квартире свалились на плечи Фроси. И чем больше было дел, тем самозабвеннее и преданнее относилась Фрося к своим обязанностям, которые на нее никто не возлагал, но которые она приняла как неизбежность. И хотя ей давно уже перевалило на седьмой десяток, поддаваться старости она не собиралась. В ее с детских лет привычных к работе руках все горело, все она успевала и только к вечеру, натоптавшись за день, чувствовала, что сил у нее осталось только для молитвы перед образами в ее комнате, где всегда мерцала лампада, бросавшая слабый свет на печальный лик богородицы.
Гриша рос под присмотром няни. Годы шли незаметно, внук, почти во всем копируя отца — в характере, в походке, даже в почерке, — радовал деда. А в девятом классе Гриша заявил твердо: после окончания школы будет поступать в военное училище. Знал Казаринов, что это решение внука — не сгоряча, не с бухты-барахты, а после хотя и детских, но глубоких раздумий, навеянных рассказами деда о том, каким храбрым и мужественным командиром был отец Гриши.
Казаринов закрыл альбом с завещанием, положил в сейф, запер на ключ. Место, где он хранил ключ, знали только Фрося и Григорий: под столешницей письменного стола. И чтобы лишний раз убедиться, что Фрося не забыла это, на всякий случай спросил, войдя на кухню:
— Фрося, ты не забыла, где я прячу ключ от своего стола?
— Да вы что?! С чего бы это забыть-то? Пока еще в своем уме. А что? — В душе ее колыхнулось тревожное предчувствие.
— Да это я так… На всякий случай. Сама же сказала: не к теще на блины еду, а за Можайск… А там сейчас дела идут горячие… — Что-то еще хотел сказать Дмитрий Александрович, чтобы успокоить сразу чем-то встревоженную Фросю, но звонок в коридоре оборвал его на полуслове. — Ну вот и приехали за мной. Пора одеваться.
Порог квартиры академика порученец генерала Сбоева перешагнул нерешительно, даже робко, словно боясь нарушить неведомый ему этикет в обращении с высокопоставленным штатским лицом. Было видно, что больше всего смутили капитана ордена, сверкающие на груди Казаринова, и значок депутата Верховного Совета СССР. Такие высокие ордена он видел только на кителе командующего Московским военным округом генерала Артемьева, да и то только один раз. Но, заметив смущение капитана, Казаринов сразу же подбодрил его:
— А вы, молодой человек, точны! По вам можно сверять часы… — Достав из кармана жилетки старинные серебряные часы, Казаринов нажал кнопку, и крышка со звонким щелчком раскрылась. — Ровно шесть ноль-ноль. Я в вашем распоряжении.
— Такая служба, товарищ академик! — четко ответил капитан, сдержанно улыбаясь.
— Лучше не «академик», а просто Дмитрий Александрович, — добродушно сказал Казаринов.
— Вас понял, товарищ академик!.. — И тут же капитан махнул рукой: — Виноват, Дмитрий Александрович!
Казаринов не заметил, как между ним и порученцем генерала Сбоева, словно из-под земли, появилась Фрося. На левой руке она держала зимнее пальто с серым каракулевым воротником, а в правой — серую каракулевую папаху и шерстяной шарф.
— Да ты что, Фрося?! В октябре — зимнее?! — Вопросительный взгляд Казаринова метнулся на капитана. — Да меня на Бородинском поле примут за Деда Мороза!.. Что вы скажете на этот счет, капитан?
Несколько освоившийся порученец нашелся быстро:
— Только так, Дмитрий Александрович!.. На улице минус семь. Метет колючая поземка. Машина у нас холодная. А Бородинское поле уже под снегом. Прибывающие в Москву части переобмундировывают в зимнее.
Фросе капитан понравился сразу. Подхватив из ее рук зимнее пальто (только сейчас он заметил, что оно было на беличьем меху), он с каким-то особым шиком, недоступным медлительной Фросе, помог академику одеться.
И все-таки как ни крепилась Фрося, проведшая ночь в бессоннице, не смогла скрыть волнения, голос ее дрогнул, губы мелко затряслись, когда Казаринов, стоя перед зеркалом, надевал папаху. Приосанившись, он отдал Фросе честь и по-военному отрапортовал:
— Академик Казаринов отправляется на митинг защитников Москвы!.. Так и отвечай всем, кто будет мне звонить из академии или из университета. Ясно?..
— Господи!.. Сохрани вас царица небесная!.. — глубоко вздохнув, со стоном произнесла побледневшая Фрося. — Со вчерашнего дня сердце болит. Будто недоброе чует. Берегите себя… Ведь там, наверное, стреляют.
— Будет исполнено, Фрося, — наигранно-шутливым тоном сказал Казаринов и, склонившись, поцеловал ее в лоб. — Если можно будет — позвоню оттуда.
Машина, на которой приехал капитан, не обогревалась. «Фрося молодец, — подумал Казаринов, поежившись от холодка, ползущего за ворот. — Если б не она, дрог бы сейчас в осеннем пальто и шляпе».
Рассекая снежные вихри, за ночь наметенные поземкой, машина выехала со двора и утонула в темени московских улиц.
За двойными утепленными окнами, занавешенными тяжелыми портьерами, ночная военная Москва из квартиры слышалась совсем не такой, какой она предстала чуткому уху сидевших в машине. Уже на Садовом кольце эхо войны давало о себе знать лязгом гусениц идущей с притуманенными фарами танковой колонны. И кругом — ни души, кроме идущих танков да продрогших от студеного ветра на перекрестках военных регулировщиков.
По отрывистым командам, которые время от времени капитан бросал шоферу, Казаринов понял, что порученцу командующего ВВС Московского военного округа генерала Сбоева приходится не впервые пробираться сквозь колонны боевых и транспортных машин. Время от времени давая короткие звуковые сигналы впереди идущим крытым ЗИСам, шофер уверенно вел машину, лавируя между медленно ползущими на перекрестках грузовиками.
Казаринов знал, что линия фронта с каждым днем все ближе и ближе подходит к Москве, что под Вязьмой окружены четыре кадровые армии, что враг занял Юхнов, Гжатск, подходит к Можайску и Волоколамску, идут бои за Калугу и Калинин. А потеря Калинина — это уже угроза столице с севера… Эти известия волновали жителей Москвы с каждым днем все сильнее. Ярославский и Казанский вокзалы были забиты беженцами и москвичами, эвакуирующимися целыми семьями на восток, все шоссейные и проселочные дороги, идущие от столицы на восток, были запружены машинами всех марок, увозящими людей, документы, ценности, оборудование, станки…
Еще вчера на заводах и фабриках Москвы, в учреждениях и на предприятиях прошли собрания, на которых строго осуждалось паникерство, москвичей призывали бороться с трусами и дезертирами, бросающими свои рабочие места и покидающими столицу. Кто-то пустил слух, что заключенные Бутырской и Таганской тюрем совершили коллективный побег и, сплотившись в банды, совершают разбойные грабежи и убийства ни в чем не повинных граждан. Некоторые из этих сплетен Казаринову приносила из очередей в магазинах Фрося. По своей природной, присущей деревенскому люду легковерности она все принимала за чистую монету, стала больше проводить времени в вечерних молитвах перед зажженными под иконами свечами. Казаринов делал вид, что не замечает душевного смятения Фроси, и всякий раз находил случай успокоить ее, рассеять тревогу и даже упрекнуть; она в ответ сердито отмалчивалась и уходила в свою комнату.
При въезде на Можайское шоссе машину остановил военный патруль и попросил предъявить пропуск. Капитан держал пропуск наготове. Откинув дверцу, сунул его чуть ли не под нос патрульному с повязкой на рукаве. Но патрульному что-то показалось подозрительным в облике академика. Осветив фонариком лицо, воротник и папаху Казаринова, он потребовал предъявить документы.
Недоверие и чрезмерная пунктуальность патрульного разозлили капитана. Сквозь зубы, из-за присутствия в машине академика сдерживаясь в выражениях, он бросил через проем опущенного стекла дверцы:
— Ты что, не видишь, что перед тобой депутат Верховного Совета, академик?! В пропуске все стоит!
— Документы!.. — стоял на своем патрульный.
Казаринов распахнул полы шубы как раз в тот момент, когда патрульный осветил его руки и грудь фонариком. Ордена и депутатский значок в луче света засверкали как-то особенно ярко.
— Проезжайте!.. — не дожидаясь, пока Казаринов предъявит документ, хрипловато-простуженно бросил патрульный и откозырял академику.
Минут пятнадцать ехали молча. В голове академика уже вырисовывался приблизительный план его выступления. Неотвязчивыми и словно магическими звеньями представали в памяти героические эпизоды баталий 1812 года. Во время одной из вынужденных остановок, когда на дороге образовался затор, Казаринов хотел спросить: что это за машины, идущие впереди, но, увидев склоненную набок голову уснувшего капитана, не стал будить его. «Быть порученцем у боевого генерала — нелегкое дело», — подумал Казаринов, и в ту же минуту капитан, словно разбуженный этой мыслью академика, вскинул голову.
— Сержант, где мы едем? — спросил капитан, тронув за плечо шофера, который тут же, словно ждал этого вопроса, четко и громко ответил:
— Голицыно.
Казаринов все-таки решил спросить, что это за машины с непонятными, крытыми брезентом, покатыми площадками едут впереди.
Капитан ответил не сразу. Напряженно стал всматриваться в темноту, а когда шофер поравнялся с одной из идущих впереди машин, откинулся назад и со вздохом облегчения ответил:
— «Катюши»!..
— Кто-кто? — удивленно переспросил академик, полагая, что не расслышал ответ капитана.
— Реактивные установки. Бойцы прозвали их «катюшами». А вот почему — никто не знает. Ох и жиганут они на Бородинском поле! Я не видел их в работе, но говорят, что на немцев их залпы наводят ужас.
Казаринов еще до войны как физик был наслышан об убойной силе этого нового мощного оружия, которое испытывали на полигонах Подмосковья. Как ученый, он знал также и принцип полета снаряда. Но так близко, почти рядом в походной колонне, это грозное оружие видел впервые.
— Хорошее название кто-то придумал им, — сказал Казаринов, всматриваясь через окно в темные силуэты зачехленных боевых установок, которые шофер решил обогнать.
Встречные машины попадались редко, и поэтому шофер ухитрялся обгонять идущие впереди машины даже на тех участках дороги, где были заняты обе проезжие полосы правой стороны. Правда, в одном месте капитан предупредил шофера, чтобы тот при очередном обгоне «смотрел в оба».
Проезжая Кубинку, пришлось снова предъявлять пропуск патрульному. На этот раз молоденький сержант с повязкой на рукаве осветил только пропуск и не стал переводить луч света на лица сидевших в машине.
Не доезжая Дорохова, Казаринов почувствовал, что у него начинают мерзнуть ноги. Пожалел, что не надел шерстяные носки, которые Фрося еще вчера вечером положила на тумбочку в кабинете. Мгновенно представилось ее лицо, когда она после его отъезда обнаружит, что шерстяные носки по-прежнему лежат на месте. «Вот завздыхает… — подумал Казаринов. — Себя будет винить, что не углядела, когда я собирался. И непременно достанет с антресолей зимние ботинки…» Мысль о сокрушающейся Фросе была тут же оборвана беспокойством о предстоящем выступлении и томящей душу радостной тревогой о встрече с Григорием. «Знает ли он, что Галина жива, что где-то в партизанской землянке смоленских лесов в люльке покачивается его сын? Вот радость-то привезу. Инстинкт отцовства должен в нем сидеть глубоко, как во всем нашем роду. — Казаринов снял перчатку и, просунув руку за борт пиджака, на ощупь проверил: вложил ли он в партбилет письмо Галины, полученное им неделю назад. Все в порядке, письмо было на месте. И похоронка в правом кармане. — Пусть знает, что мне пришлось пережить, когда я получил это известие. На похоронке и на письме стоят числа, он все поймет».
Проехали несколько безлюдных, казалось вымерших, деревень, растянувшихся вдоль обочин Минского шоссе. Ни в одном окне — ни огонька. «А ведь в этих домах живут люди… В этот час обычно доят коров, кормят овец и поросят, затапливают печи… Неужели все побросали родные гнезда и подались на восток? — тягуче проплывали в голове Казаринова невеселые думы. Но, увидев над крышей нескольких избушек темно-сизые столбы дымков, оживился. — Нет, русский человек свой дом не покинет. И врага в него не пустит, если в глаза ему не глянет смерть. А деревенский человек — и подавно, это не горожанин. Кормилицу-корову и кур-несушек в чемодан не спрячешь. Картошку и сено в мешок не уложишь. Тут все соединилось воедино. Только пожар и смерть могут согнать мужика и бабу со двора… А то, что в окнах нигде нет света, — неудивительно. Как и в Москве — строган светомаскировка. Здесь, вблизи Минского шоссе, огоньки еще опаснее, чем на улицах столицы, дорога-то стратегическая. Враг знает, что днем и ночью это шоссе — как артерия, подающая кровь от сердца к мозгу…»
После Дорохова обогнали растянувшуюся больше чем на километр танковую колонну, грохот моторов, лязг гусениц надолго оглушили сидящих в машине. Когда обогнали колонну, Казаринов не удержался от вопроса, с которым хотел обратиться к капитану, когда они только поравнялись с замыкающим колонну танком.
— И все, как видно, торопятся туда, куда едем мы?
— Да, Дмитрий Александрович, только туда! — В ответе капитана прозвучала уверенность.
Чем ближе подъезжали к Можайску, тем сильнее волновала капитана мысль, как бы побыстрее найти генерала Лещенко, расположение штаба которого сообщил ему генерал Сбоев. Сказал и тут же строго наказал: никаких записей. За дорогу капитан несколько раз повторил в уме название улицы, номер дома, его внешние приметы. А когда спросил у генерала, какого цвета дом, в котором расположился штаб Можайского укрепрайона, тот с усмешкой посмотрел на своего порученца.
— В Можайск вы въедете, когда еще будет темно. А в темноте — все кошки серые. Слышал такую пословицу?
— Слышал, товарищ генерал.
— Тогда действуй. На пропуске стоит печать ВВС Московского военного округа. Патрули не должны задержать. Фамилию командарма ты тоже помнишь. И смотри, чтоб с головы академика ни один волос не упал.
Прежде чем добрались до приземистого здания, в котором располагался штаб Можайского укрепрайона, машину трижды останавливали часовые и тщательно проверяли пропуск. А последний часовой, очевидно специально выставленный на перекрестке для встречи и сопровождения академика в штаб, обратился к капитану:
— Товарищ капитан, имею приказание доставить академика Казаринова к командованию!
Капитан открыл дверцу ЗИМа и высунулся из машины.
— Далеко до штаба?
— С полкилометра, — ответил сержант.
— Садись на мое место и говори шоферу, как ехать. — Капитан вышел из машины и пересел на заднее сиденье рядом с академиком. — Генерал Лещенко в штабе?
— В штабе. Ждет вас.
Окна старого кирпичного дома, в котором располагался штаб, были затемнены. Недалеко от подъезда здания снова из темноты окликнул часовой. На его оклик сержант, сопровождающий академика и капитана, отозвался условленным паролем, в ответ на который часовой простуженным голосом сипло прокричал:
— «Волга»!
В коридоре штаба в нос ударило терпким запахом хлорки. Не обращая внимания на прибывших, мимо них, входя в помещение и выходя из него, сновали с озабоченными хмурыми лицами командиры. Во взгляде каждого читались свои заботы, свои тревоги.
— Присядьте, я доложу о вас дежурному. — Сержант взглядом указал академику и капитану на стоящую у стены скамью и скрылся за поворотом коридора.
Прошло пять минут, десять, а к академику никто из командиров штаба не выходил. Казаринову стало как-то не по себе. Давно уже ему не приходилось так бесполезно и глупо терять время в ожидании заранее запланированной встречи. В Москве в кабинеты наркомов он входил в первые же минуты своего прибытия в их приемные, если была предварительная договоренность и условлено время встречи. Не томили его в своих приемных и ответственные работники ЦК партии, когда заранее был назначен час деловой встречи. «Война!.. — как бы успокаивал себя Казаринов, разминая в ботинках окоченевшие пальцы ног. — Она ломает все этикеты, ритуалы и протоколы… Она все подчиняет своему закону. В данную минуту для командарма рядовой разведчик может быть важнее академика. Так что, потерпи, старина, и укроти свое самолюбие».
Видя, что Казаринов начинает нервничать, капитан решил слегка погасить его нервозность.
— Наверное, у командарма экстренное оперативное совещание. Так что… придется вам немного подождать, Дмитрий Александрович.
— Раз надо — значит надо… — сухо ответил Казаринов, чувствуя, что капитан за него переживает.
Наконец в коридоре появились сержант, сопровождавший их до штаба, и подполковник. Наметанным взглядом штабного работника подполковник сразу понял по виду академика, что для него непривычны минуты ожидания.
— Командарм приносит извинения, Дмитрий Александрович!.. Он только что по ВЧ разговаривал со Ставкой Верховного Главнокомандования. Генерал просит вас к себе. — Бросив взгляд на капитана, подполковник кивнул на дверь в тупике коридора: — А вы, товарищ капитан, можете подождать в дежурной комнате. Если потребуется — вас вызовут.
— А шофер? — поинтересовался капитан. — На улице минус десять. Машина не обогревается. Ему тоже хорошо бы погреться.
— Можете взять с собой и шофера.
— Прошу вас, товарищ подполковник, передать генералу, что мне приказано только доставить к вам академика Казаринова. О возвращении его в Москву придется побеспокоиться вам. Так просил передать генерал Сбоев.
— О доставке академика в Москву побеспокоимся мы. — Подполковник перевел взгляд на Казаринова: — Вам, Дмитрий Александрович, предстоит у нас горячая работа.
— За тем и приехал, — тоном старшего произнес Казаринов.
Академик попрощался с капитаном, посоветовал ему и шоферу хорошенько обогреться и пожелал благополучного возвращения в Москву.
— А генералу своему передайте: как только вернусь домой, сразу же позвоню ему на квартиру.
В кабинет командарма в сопровождении подполковника Казаринов вошел в ту минуту, когда генерал Лещенко еще не остыл от только что состоявшегося важного разговора со Ставкой.
— Товарищ генерал, прибыл академик Дмитрий Александрович Казаринов, — доложил подполковник и тут же, не дожидаясь указаний командарма, удалился.
Из-за длинного стола, на котором лежала развернутая оперативная карта можайского рубежа обороны, вышел невысокого роста, плотного сложения генерал-майор. Стиснув в крепких натруженных кистях руку академика, он поприветствовал его и извинился, что заставил ждать в коридоре.
— Пришлось по ВЧ вести нелегкий диалог со Ставкой, — как бы оправдываясь, сказал командарм. — Прошу познакомиться. — Генерал сделал жест в сторону вставшего из-за стола и сделавшего шаг навстречу академику широкогрудого приземистого бригадного комиссара. — Член Военного совета армии Петр Федорович Гордеев. — Сильное пожатие руки бригадного комиссара Казаринову показалось железными тисками. — А это начальник штаба армии Садовский, — пояснил генерал, кивнув в сторону стоявшего у карты полковника.
Командарм представил академику и четырех остальных командиров, вставших из-за стола, назвал их фамилии, занимаемые должности, что Казаринов, как это обычно бывает в таких случаях, даже не старался удержать в памяти, полагая, что в ходе разговора все станет на свои места. Последним генерал представил академику командира 32-й стрелковой дивизии полковника Полосухина. Сказал о нем как-то теплее и подробнее:
— Его дивизия легендарная! По боевой славе ей, пожалуй, нет равных во всей Красной Армии.
— Ну уж так и нет?.. — Казаринов развел руками и широко улыбнулся. — Уж не Чапаевская ли?
— За одни бои на озере Хасан тысяча семьсот бойцов и командиров дивизии получили ордена и медали!.. Четыре человека удостоены звания Героя Советского Союза!.. А один артиллерийский полк этой дивизии на сегодня полностью партийно-комсомольский!..
Полковник Полосухин, о дивизии которого командарм, с каждым словом загораясь все больше и больше, говорил так хвалебно, стоял, переминаясь с ноги на ногу, и чувствовал себя неловко, как это всегда бывает со взрослым человеком, когда его, как ребенка, хвалят в его присутствии.
Командарм, подогретый добродушием академика, и дальше продолжал бы прославлять дальневосточную дивизию, если бы не реплика бригадного комиссара, которую он, воспользовавшись паузой в разговоре генерала с академиком, вставил вовремя и тем самым как бы вооружил его новым аргументом:
— Достаточно боевой славы одного 113-го стрелкового полка, чтобы дивизия, в которую он входит костяком, была достойна своего особого назначения в обороне Москвы.
— В чем состоит это назначение? — спросил академик.
— В ее дислокации. Рубеж обороны 32-й дивизии проходит через Бородинское поле, — ответил командарм.
— О, это уже знаменательно! — взволнованно проговорил Казаринов, а командарм дал знак полковнику Полосухину, чтобы тот сел. — И где же мне сегодня предстоит выступить? — мягко произнес академик.
— Я бы очень просил вас выступить в том самом прославленном стрелковом полку, в котором служит ваш внук, лейтенант Григорий Казаринов — командир разведроты. Вместе с вами на митинге будет выступать герой гражданской войны, кавалер двух орденов Красного Знамени, бывший отчаянный рубака Первой Конармии Буденного, Николай Власович Батурин. — Генерал посмотрел на часы: — Должен прибыть через час.
— И чем же знаменит стрелковый полк, в котором предстоит воевать моему внуку, а мне сегодня выступать перед его бойцами и командирами? — Вопрос Казаринова прозвучал с каким-то особым значением. — Хотелось бы немножко знать историю этого полка, чтобы опереться на нее в своем выступлении.
Командарм посмотрел в сторону члена Военного совета:
— Петр Федорович, это скорее по твоей части.
Бригадный комиссар помолчал, словно собираясь с мыслями, потом, откашлявшись, вскинул голову и, задумчиво глядя поверх плеча академика, заговорил весомо, значительно, словно находился не среди сослуживцев, а выступал перед бойцами на митинге:
— История 113-го стрелкового полка легендарна!.. Созданный в ноябре 1917 года из рабочих Петроградской стороны, он громил Колчака, освобождал Новониколаевск, шел в авангарде при подавлении Кронштадтского мятежа. Старослужащие этого полка до сих пор именуют его Рабочим полком. Разве этого мало? Разве это не венец доблести и славы?! — Только теперь бригадный комиссар посмотрел на Казаринова, стараясь по выражению его лица понять: произвели ли на академика впечатление его слова? — И в этом полку не сегодня завтра вашему внуку, лейтенанту Казаринову, придется вступать в бой с немецкими стервятниками.
Все видели, как к лицу академика, изборожденному глубокими морщинами, прилила кровь. Но это продолжалось недолго, какие-то секунды, потом лицо Казаринова словно опахнуло бледное облачко. Оно показалось всем еще больше постаревшим и обескровленным. Командарм насторожился, увидев, как старый академик, распахнув полы шубы, ослабил дрожащими пальцами душивший его галстук.
— Вам плохо, Дмитрий Александрович? — спросил он тихо, чтобы тоном своим не выдать беспокойства.
Опираясь на подлокотники кресла, в котором он сидел, Казаринов тяжело встал и распрямился во весь свой рост.
— Что делают в данный час бойцы и командиры Рабочего полка? — не глядя ни на кого из сидевших за столом, словно обращаясь в пространство, спросил Казаринов.
Полковник Полосухин встал из-за стола и, зная, что точнее его на этот вопрос никто не ответит, четко, как рапорт, отчеканил, мельком взглянув на наручные часы:
— До десяти ноль-ноль бойцы первой роты 113-го полка готовятся на полигоне на окраине Можайска к противотанковой обкатке. Остальные роты занимаются тактикой ведения рукопашного боя.
— Что за обкатка? — по-прежнему глядя куда-то в пространство, спросил Казаринов.
— Ликвидируем танкобоязнь.
Только теперь академик встретился взглядом с полковником Полосухиным, и тот, прочитав во взгляде Казаринова недоумение, не стал дожидаться, когда академик задаст очередной вопрос.
— Пропускаем танки через окопы, в которых сидят бойцы и командиры. В предстоящих боях главную опасность будут представлять вражеские танки, а к ним нужно выработать окопный иммунитет. Своего рода психологический тренинг. — Видя, что академик удовлетворен ответом, полковник сел.
Взгляды всех сидевших за столом были прикованы к бледному лицу академика.
— Чем вы так взволнованы, Дмитрий Александрович? — не удержался от вопроса командарм, не спуская глаз с лица академика.
— История делает циклы! — как-то рассеянно проговорил Казаринов, неизвестно к кому обращая свои слова.
— А если пояснить? — осторожно проговорил генерал, видя, что в душе академика происходит непонятно чем вызванная буря. Он никак не мог понять, что же могло стать причиной такого душевного смятения старика.
Слова с уст Казаринова, прожившего большую сложную жизнь и знающего себе цену, слетали отрывисто, тяжело, словно отлитые в свинец:
— Первым командиром 113-го Петроградского рабочего полка… — Казаринов глубоко вздохнул, словно набираясь сил, чтобы до конца закончить фразу, — был мой сын Илларион Дмитриевич Казаринов. При штурме Кронштадтской крепости, где засели мятежники, он вел свой стрелковый полк в атаку и был смертельно ранен на льду Финского залива. Это было двадцатого марта 1921 года. Похоронен в Петрограде на Волковом кладбище.
Все, кто сидел за столом, как по команде, встали. Слова были излишни. Чтобы в эту минуту что-то сказать, нужно было справиться с волнением. Молчание оказалось долгим, тяжелым. Его нарушил Казаринов:
— Везите меня в этот полк…
— Перед тем как двинуться на огневые позиции, мы запланировали провести перед бойцами и командирами этого полка митинг, на который приглашаем вас.
— Где будет этот митинг?
— В городском кинотеатре. В зал вместится около тысячи человек. В холлах кинотеатра установим динамики.
— Ведите меня на этот митинг. Мне есть что сказать бойцам Петроградского полка.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Никогда зрительный зал кинотеатра города не вмещал столько народа. И не зрителей, а бойцов, которые походной колонной с примкнутыми штыками ночью проследовали от окраины до центра города. Как и в теплушках, те, кто три недели проблаженствовал на «палате лордов», и тут не растерялись, успели занять в зрительном зале сидячие места. Кому не хватило кресел, садились на полу между рядами и на ступеньках в проходах. Когда и проходы были заняты, солдатская смекалка вынесла бойцов на сцену, вокруг стола президиума и перед трибуной. Белое полотнище экрана было предусмотрительно поднято вверх, когда зал еще только начал заполняться.
Зал не отапливался. Городу было не до кино. Да и мало кто в нем остался — в основном старики да старухи. Угон в Германию им не угрожал, а уж если кому суждено умереть, то родная земля, в которой лежат отцы и деды, всегда примет.
У директора кинотеатра от волнения дрожали руки, когда он застилал стол президиума красным полотнищем: в освещенном зале блестел лес вороненых стволов винтовок.
Две роты, не вместившиеся в зрительный зал, расположились в фойе на собственных вещмешках, заметно потяжелевших после получения полного комплекта белья, сухарей и патронов. Широкие двери в фойе были распахнуты настежь. Щелчками по микрофону, установленному на трибуне, директор кинотеатра проверил, работают ли динамики, установленные в зале и в фойе. Удовлетворенный тем, что щелчки его гулко отдаются в зале и слышны в фойе, он исчез за боковым полотнищем сцены.
О том, что в Можайске состоится митинг и что на этом митинге будут выступать известные не только в Москве, но и в стране люди, бойцы и командиры полка узнали, как только полк выгрузился из вагонов. Часть личного состава батальонов, несущая караульную службу, и находящаяся при своих пулеметах орудийная прислуга на митинг не попали: машины, тягачи, пушки и станковые пулеметы без боевых расчетов на вокзальной платформе не оставишь.
Несмотря на предупреждения командиров взводов, чтобы в зале не курили, все-таки кое-где над сиденьями сизовато туманились дымки: заядлые курильщики не выдерживали, прикуривали согнувшись в три погибели, чуть ли не до пола, а дым пускали под кресло впереди сидящего. Если верна пословица голь на выдумки хитра, то уж с хитрой выдумкой солдата не посоперничает никакая голь — самого черта перехитрит. Сморенные бессонной ночью и напряжением ожидания предстоящих боев, некоторые бойцы, обняв винтовку, стоящую между колен, спали, склонив голову на грудь. Галдеж сливался в общий монотонный гул, в котором нет-нет да раздавались всплески голосов: «Петька!.. Апосля митинга встретимся!», «Иванов, разбуди Туркина, а то проспит все на свете!».
— По-о-олк, встать!.. — неожиданно раздалась команда, которая прошила всех сидящих в зале и в фойе, словно электричеством. Забухали об пол приклады винтовок, зашаркали каблуки кованых сапог, захлопали сиденья кресел. — Смирно!..
Все, кто сидел в зале, увидели за трибуной комиссара полка и трех человек, вышедших из-за бокового занавеса и севших за стол президиума. Дождавшись, когда в зале наступит полная тишина, комиссар, почти касаясь ртом микрофона, стоявшего на трибуне, подал команды: «Вольно!..», «Садись!..».
— Товарищи бойцы и командиры! — неторопливо и как-то таинственно начал комиссар. — К нам в гости прибыли из Москвы депутат Верховного Совета СССР, действительный член Академии наук СССР Дмитрий Александрович Казаринов; герой гражданской войны Николай Власович Батурин и член бюро Московского городского комитета партии мастер литейного цеха завода имени Владимира Ильича, кавалер орденов Ленина и Трудового Красного Знамени Петр Сергеевич Плужников.
Первым выступал Плужников. Было заметно, что он волновался.
— Дорогие товарищи!.. Бойцы-дальневосточники!.. Герои боев у озера Хасан! Передаю вам горячий привет от трудящихся столицы! — Дождавшись, когда стихнут аплодисменты, Плужников продолжал уже более уверенно: — Хотя сейчас не время для собраний и митингов, я все-таки выполню поручение МГК партии доложить вам, что над сооружением можайского рубежа обороны рабочие заводов и фабрик Москвы, а также интеллигенция столицы трудились день и ночь, работали до кровавых мозолей, возводя оборонительный вал, центр которого проходит через Бородинское поле. Десятки километров окопов и траншей, надежные блиндажи, дзоты и доты, километры проволочных заграждений, противотанковые рвы… — все это трудящиеся Москвы и Московской области сооружали для вас, дорогие дальневосточники! — Оратор говорил без бумажки, и поэтому каждое его слово будоражило сердца бойцов. Свою речь Плужников закончил взволнованно. И волнение это передалось залу. — Вам, дорогие бойцы и командиры, выпало святое дело. За Родину, за свободу Отечества вам придется грудью встать на Бородинском поле. — И снова продолжительная пауза еще сильнее скрутила пружину тишины. — Как потомственный рабочий, чей прадед и дед работали в далекие царские времена в замоскворецких мастерских Гоппера, которые позже стали заводом Михельсона, а теперь заводом имени Владимира Ильича, я докладываю вам, дорогие воины, что рабочий класс столицы свое производство переоборудовал для фронта. Все для фронта!.. К станкам встали ваши матери, ваши сестры и ваши младшие братья! Помните, что за спиной у вас Москва!
Хмурые сосредоточенные лица бойцов застыли в крайнем напряжении. Никто не кашлял, хотя десять минут назад, когда за столом президиума еще никто не сидел, по рядам зала волнами перекатывался простудный кашель.
После мастера литейного цеха завода имени Владимира Ильича выступил Николай Власович Батурин. Став за трибуну, он положил перед собой серую каракулевую кубанку, прокашлялся в полусогнутую ладонь и простуженным голосом начал:
— Бойцы!.. Решается судьба России! Лютым огнем ненависти горит душа моя, душа старого вояки! Ноют по ночам старые сабельные шрамы, шрамы гражданской войны. — Батурин отпил глоток из стакана с водой, стоявшего у борта трибуны. Откашлялся. — Почти все вы родились при Советской власти. А мы, отцы ваши, деды ваши, за власть эту не жалели ни крови, ни жизни. Не сегодня завтра вы вступите в бой. В страшный, смертельный бой… Нет у меня таких слов, какими я напутствовал бы вас с этой трибуны. Тогда примите мое отцовское благословение: не жалейте жизни для Отечества!.. И уж если кому судьбой начертано умереть за Россию, то умереть нужно с честью, как умирали на Бородинском поле русские солдаты в войне с Наполеоном. — Вздохнув, Батурин окинул пристальным взглядом зал, словно кого-то выискивая в нем. Крепко сжатые кулаки его лежали на бортиках трибуны. — Докладываю вам, сыны мои, что я, старый кавалерист, с сегодняшнего дня, с сего часа буду с вами. Моя боевая позиция уже определена: в пулеметном расчете на Багратионовых флешах. Постоим за Отечество!..
Аплодисменты зала сопровождали речь Батурина до тех пор, пока он не сел за стол президиума.
Затем комиссар дал слово академику Казаринову. Тяжело поднимался он со стула, опираясь ладонями о край стола, а когда встал и выпрямился во весь свой высокий рост, распрямил плечи, то к трибуне шагнул не сразу. Со стороны можно было подумать, что или он не решается выступать, или все слова, которые жгли его сердце, внезапно улетучились от волнения. Но такое могло лишь показаться. К трибуне академик шел медленно, о чем-то сосредоточенно думая. Дождавшись, когда зал затихнет, он порывисто вскинул свою седую голову и, обращаясь не к сидевшим в зале, а как бы в пространство, тихо начал:
— Россия!.. Родина!.. Отечество!.. Это не просто слова!.. Это наша судьба! Это наша религия!.. Это святые могилы наших дедов и прадедов… Это земля, на которой родились мы, на которой живем и на которой с честью и достоинством встретим свой последний час. — Только после этих слов взгляд старого академика пробежал по рядам замерших бойцов. — Черный роковой пал войны накатился на нашу Родину. От Белого и до Черного моря этот вал войны сжигает на пути своем все живое. Этот вал не щадит ни стариков, ни детей. Пеплом ложатся памятники древней культуры, руинами падают города наши, черным дымом пожарищ поднимаются в небо славянские деревни и села!.. Жребий войны бросил вашу прославленную в боях дивизию на священную землю, политую кровью россиян в двенадцатом году прошлого столетия. Вам предстоят на этой земле трудные бои. Я не полководец, я всего-навсего ученый, но разум и сердце подсказывают, что стратегия и тактика фашистов развивают ход военных событий таким образом, что направлением главного удара немецкой армии на сегодняшний день является можайский рубеж обороны, в центре которого стоят холмы и равнины Бородинского поля, священного для России поля. Это поле нашей военной славы, поле чести россиян. — Словно вспоминая что-то очень далекое, до боли родное, академик Казаринов вздохнул, отчего лицо его стало страдальчески печальным. — Бородинская битва двенадцатого года вошла в мировую историю как одна из самых ожесточенных битв. И если французы, как свидетельствует в своих воспоминаниях Наполеон, показали в Бородинской битва образцы воинской доблести и храбрости, то русские воины доказали всему миру на веки веков, что они непобедимы! Не-по-бе-димы! — Голос академика окреп, в скупых, но твердых жестах чувствовалась еще не угасшая сила. — Будущий декабрист девятнадцатилетний прапорщик лейб-гвардии литовского полка Павел Пестель в сражении при Бородино был тяжело ранен и за храбрость, проявленную в боях, награжден золотой шпагой с надписью «За храбрость». Будущий декабрист Василий Давыдов, отличившийся в Бородинском сражении, был награжден орденом святого Владимира с бантом и золотой шпагой «За храбрость». В битве под Бородино показали себя как истинные патриоты декабристы Сергей Волконский, Федор Глинка, братья Муравьевы, братья Матвей и Сергей Муравьевы-Апостолы, Михаил Орлов, Владимир Раевский, Сергей Трубецкой… — Долгая пауза еще глубже ворохнула память Казаринова. — Через семьдесят лет после Бородинского сражения, уже будучи почти слепым старцем, пройдя через десятилетия каторги и ссылки, девяностолетний Матвей Муравьев-Апостол произнесет краткую фразу, которая переживет века: «Мы были дети двенадцатого года…» Великий сын земли русской Александр Сергеевич Пушкин, вспоминая свои лицейские годы, отдавая дань героям Бородина, восемнадцать лет спустя писал:
Закипает кровь, когда читаешь вещие стихи гениального поэта:
Равномерно нарастающий гул самолетов заставил всех сидящих в зале настороженно поднять головы. Прислушаться.
— На Москву полетели, — сказал Казаринов. — Но ничего, на подступах их встретят. Немногим удается прорвать оборонительное кольцо. А те, кто прорывается, как правило, назад не возвращаются.
Дождавшись, когда гул самолетов стих, академик продолжил:
— Товарищи бойцы и командиры! История вашей дивизии легендарна. Созданные в октябре семнадцатого года полки вашей дивизии участвовали в разгроме Колчака, подавляли мятеж в Кронштадте, воины вашей дивизии прославились в боях у озера Хасан. И вот теперь вам предстоит вступить в праведный бой, в тяжелый бой с немецкими варварами. Я горд, что сын мой красный командир Илларион Казаринов командовал вашим полком!.. Я повторяю: вашим полком со дня его формирования, и в марте месяце 1921 года был смертельно ранен на льду Финского залива, когда вел свой полк на подавление кронштадтского мятежа. — В зале, словно неведомо откуда набежавший порыв ветра, глухо прокатился тысячегрудый вздох. — Горд я, конечно, и тем, что внук мой, сын Иллариона Казаринова лейтенант Григорий Казаринов, которого война застала на западной границе, выйдя из Вяземского котла, будет плечом к плечу с вами сражаться на Бородинском поле. Благословляю вас, сыны мои, на бой праведный! С вами наша отцовская любовь, наша надежда и наша вера. Пронесите на штыках своих честь и славу русского оружия. Бородинское поле священно!..
Закончив речь, академик некоторое время стоял не шелохнувшись, с полузакрытыми глазами. С трибуны сошел медленно, словно боясь споткнуться.
В зале — ни хлопка. Лишь тень суровости легла на окаменевшие лица бойцов.
Сидевший в первом ряду заместитель командира полка майор Суетин, протискиваясь между разместившимися на полу бойцами, легко поднялся на сцену. Представлять его бойцам не было нужды. Героя Советского Союза Суетина, отличившегося в боях у озера Хасан, знали не только старослужащие, но и бойцы-первогодки. Рослый, в длинной, туго перехваченной в талии шинели, он со стороны чем-то напоминал Дзержинского. Голос его, зычный, с командирскими нотками, звучал властно:
— Товарищи бойцы и командиры!.. Опыт прошедших тяжелых сражений показал, что в нашей подготовке к тяжелым боям мы не все учли. Мы не учли, что кроме атак, контратак и рукопашных схваток, в которых перед русским штыком не устоит ни один штык мира, есть еще и танковые атаки врага. За танками идет пехота. Эту науку — стойко и без страха встречать в окопе вражеские танки — мы должны постигнуть. Постигнуть сегодня, чтобы не заболеть мерзкой болезнью, имя которой — танкобоязнь. А поэтому… — майор поднял руку и посмотрел на часы, — как только сегодня, через несколько часов, мы займем огневую позицию, сразу же через наши окопы пропустим наши танки. И пропускать через себя их нужно не прижавшись, как крот, ко дну окопа, а потом долго приходить в себя и дожидаться, когда в окопы ворвется вражеская пехота. Счет в этом случае нужно вести на секунды. Идущий на твой окоп танк на расстоянии пятнадцати — двадцати метров не страшен. Он слеп. Ты его видишь, а он тебя нет. И вот в эти считанные секунды нужно успеть бросить под его гусеницы связку гранат или противотанковую гранату, у кого она будет. На огневой позиции вы получите бутылки с горючей смесью. Пускать в ход их нужно умело. Бросать в танк их нужно так, чтобы жидкость из разбитой бутылки проникла в щели броневых покрытий и подожгла танк. Если не успел бросить связку гранат под гусеницы танка, когда он идет на твой окоп, бросай гранату или связку гранат сразу же, как только увидишь над собой чистое небо, сразу же, как только вражеский танк перемахнул через твой окоп. В это время пулеметчики отсекают пехоту от танков, а артиллерия делает свое привычное дело. — Обернувшись в сторону президиума, майор уловил жест комиссара полка, который, приподняв над столом руку, постучал пальцами правой руки по часам, что означало: «Время!» — В ячейках траншей и в окопах кроме боевых гранат и бутылок с горючей смесью для вас приготовлены несколько тысяч учебных гранат, по виду и по весу равных боевым гранатам, и бутылки с подкрашенной водой. Только не вздумайте перепутать их с боевыми гранатами и с горючей смесью. Через вас пройдут свои танки. Через вас пройдут взад и вперед две танковые бригады. И всегда помните слова великого русского полководца Александра Суворова: «Тяжело в ученье — легко в бою!» А сейчас слушайте мою команду!.. — В зале нависла тягостная тишина. — Всем встать!.. — Загрохотали об пол приклады винтовок, захлопали сиденья кресел. Дождавшись, когда зал успокоится, майор подал команду «Смирно!». — Разрешите мне, товарищи бойцы и командиры, от вашего имени заверить наших дорогих гостей, — майор сделал широкий жест в сторону президиума, — что их напутствие, их благословение мы принимаем как святыню и клянемся, что в боях за Родину готовы с честью пролить кровь, а если потребуется, то и отдать жизнь! Клянемся!.. — Майор вскинул над головой кулак.
Зал, как загипнотизированный, на одном дыхании отозвался:
— Клянемся!..
Все, кто сидел за столом президиума, встали.
— А сейчас… всем покинуть зал, построиться поротно и по команде походной колонной двинуться на огневые позиции! На марше не курить и строго соблюдать дисциплину! На выход!..
Когда зал опустел, академик Казаринов пожал комиссару руку и напомнил ему, что у него есть договоренность с командиром дивизии: сразу же после митинга его отвезут на огневую позицию, где находится его внук лейтенант Григорий Казаринов.
— Машина вас ждет у выхода из кинотеатра. Вас будут сопровождать адъютант командира полка и медсестра. Пойдемте, я вас провожу.
На улице падал пушистый снег. Никак не сочеталась его невесомая нежность с тем, что предстояло бойцам через несколько часов. Война… Будь проклят тот день, когда впервые человек убил человека…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Рядом с шофером в эмке сидел адъютант командира полка. Сзади сидели академик Казаринов и молоденькая, лет семнадцати, медсестра, которая рядом с величественным старцем казалась совсем девочкой. Когда шли от кинотеатра к машине, Казаринову показалось, что санитарная сумка с красным крестом, набитая бинтами и медикаментами, для такой хрупкой девочки слишком тяжела. Он даже предложил свои услуги:
— Вам помочь?
Медсестра смущенно ответила:
— Она намного легче тех раненых, которых мне предстоит выносить с поля боя.
— Немыслимо! — как-то неопределенно заключил Казаринов и тут же, словно поправляя себя, сказал: — А впрочем, жизнь доказала, что резерв силы женщины в экстремальных условиях не предскажешь.
…Когда эмка выехала на шоссе и утонувший в непроглядной темноте Можайск остался позади, академик, чтобы нарушить тягостное молчание, которое, как он почувствовал, держало в напряжении адъютанта и медсестру, спросил, обращаясь к медсестре:
— Как вас зовут-то, доченька?
— Таней.
— Сколько годков вам, Таня?
— Вчера исполнилось восемнадцать.
— И не страшно?
— А чего бояться?
— Как же: война. А на войне убивают.
— Не одна я. Все девочки нашего класса ушли на фронт добровольцами. Только двум отказали по здоровью.
— Десятый класс-то хоть окончила?
— А как же. Двадцать первого июня у нас был выпускной вечер. Получали аттестаты. Танцевали всю ночь. А потом пешком пошли на Красную площадь. Рассвет двадцать второго июня встретили на набережной Москвы-реки, около Кремля. Красотища неописуемая!.. А потом… — Таня умолкла — не хотела будоражить память тяжелым воспоминанием о том, что было двадцать второго июня.
И все-таки Казаринов спросил:
— Что же потом?
— Потом сами знаете… жуткое сообщение…
— А мама?.. Плакала, поди, когда дочь на войну провожала?
— А как же… На то они и матери… — Таня смолкла и опустила голову. Челка закрыла ей глаза.
— А отец? Наверно, тоже не сдержал слез? — чтобы не обрывать нить разговора, спросил Казаринов.
— Отец уже больше никогда не проронит слезы. — Голос Тани дрогнул, левая ладонь ее скользнула по щекам.
— Как это понять?
— Папа ушел на войну в первую очередь мобилизации. Проводили двадцать пятого июня, а двадцать четвертого августа получили похоронку. Погиб в боях за Смоленск.
— Да-а… — горестно вздохнул академик. — Тяжело терять близких людей. — Чтобы как-то смягчить душевную боль девушки, Казаринов проговорил: — Я вот тоже в двадцать первом году потерял единственного сына. А вот теперь еду в полк, где лейтенантом служит мой внук. И тоже единственный.
— Сын вашего погибшего сына?
— Да. — И, помолчав, спросил: — А вы разве не были на митинге в Можайске?
Таня кивнула в сторону адъютанта командира полка, сидевшего рядом с шофером:
— Мы с товарищем лейтенантом приехали с КП дивизии и вошли в фойе кинотеатра, когда уже дали команду выходить на построение. Лица у бойцов были такие, что я их не узнала. До этого я приезжала к ним в полк. При разгрузке из эшелона все выглядели веселыми, а тут словно их кто подменил, вроде даже постарели.
Казаринов в душе пожалел, что ни медсестра, ни адъютант командира полка на митинге не были.
— А как фамилия вашего внука? — поинтересовалась Таня.
— Казаринов… Лейтенант Григорий Казаринов. Может, знаете такого?
— Нет, не знаю… Я ведь при штабе всего две недели.
— А вы, лейтенант?
— Отлично знаю!.. — оживился лейтенант. — Позавчера на него и трех его разведчиков в Москву ушло представление к наградам. Вашего внука представили к ордену Красного Знамени. Своими глазами видел реляции. Остальных — к Красной Звезде.
— За что? — Казаринов всем телом потянулся к адъютанту.
— Он со своими бойцами, с которыми вышел под Вязьмой из окружения, вынес знамя полка. А сейчас командует разведротой. — Лейтенант повернулся к академику и, чтобы тот его хорошо слышал, стал говорить громче: — Я видел своими глазами, как он обучает разведчиков бороться с танкобоязнью.
Академику стало жарко. Од почувствовал, как учащенно забилось у него сердце.
— Это что-то вроде патологического страха перед танками?
— Я бы не сказал, что страх патологический, но когда сидишь в окопе, а прямо на тебя прет танк — тут нужно иметь крепкие нервы, чтобы не растеряться. Нужно все рассчитать: вовремя вжаться в дно окопа и вовремя вскочить, чтобы бросить ему вдогонку противотанковую гранату или бутылку с горючей смесью.
— А вы, лейтенант, знаете позицию, где сейчас находится лейтенант Казаринов?
— А как же!.. Я их землянки знаю, добротные блиндажи. Имею приказание доставить вас к нему.
— Спасибо, дорогой… — Голос Казаринова дрогнул. — А вы когда его видели в последний раз?
— Последний раз видел… два дня назад, когда он получал задание командира дивизии на выход в разведку за «языком». Думаю, что вернулся.
— Какой он из себя? Наверное, худой… Вон ведь откуда пришлось выходить с боями.
— Да нет, нормальный, но только всегда печальный. Все уважают его. Только, правда, он почти седой.
— Седой?.. — Спазмы подступивших беззвучных рыданий перехватили горло Казаринова.
Потом долго ехали молча. Почти всю дорогу от Можайска пришлось обгонять непрерывно движущиеся в сторону Бородина походные колонны пеших солдат, пушки на конной тяге, крытые штабные машины, прицепы с боепитанием, походные кухни… Миновали несколько деревень, лепившихся домишками к обеим сторонам шоссе. И нигде — ни огонька. Казаринов даже удивился, когда вдали, справа, увидел цепочку время от времени мигающих огней.
— Что за огни справа? — спросил он, обращаясь к лейтенанту.
Тот ответил сразу. Словно ждал этого вопроса.
— Ложная дорога.
— Ложная? А зачем она?
— Чтобы сбить с толку немецких летчиков. Пусть бомбят пустырь.
— Ловко придумано. Ну и как, выполняют свое назначение эти ложные огоньки?
— Еще как! Последние трое суток эту ложную дорогу бомбят раза по три, по четыре за ночь. Там такие воронки и рвы напахали, что после войны колхозникам придется не один годок поработать, чтобы все это разровнять. Правда, у командарма в последние дни появились опасения.
— Какие?
— Есть догадка, что немецкая разведка разнюхала нашу хитрость или кто-то из своих выдал тайну. Так что особистам хватает работы.
— Какие же конкретные основания у командарма для опасения? Перестали бомбить?
— Прошлую ночь два раза бомбили. Но не ложную дорогу, а шоссе, по которому мы сейчас едем. Наверное, махнули рукой на наши ложные огоньки. Не исключено, что бомбили с поправкой на отклонение от огней влево. Причем, попадания были точные, несмотря на то что ночь была хоть глаз выколи.
По расчетам Казаринова, они должны были подъезжать к Горкам, где справа от дороги на возвышении стоял памятник Кутузову. Не удержался, сказал:
— Я в этих местах бывал не раз. Кажется, вот-вот должны въехать в Горки?
— А мы в них уже въезжаем, — ответил лейтенант.
Шофер снизил скорость, обгоняя походную колонну.
Напрягая зрение, Казаринов смотрел через стекло дверки машины. Он знал: сразу же после Горок, если его не заволокли тьма и падающий снег, должен показаться памятник Кутузову. Подумал о Григории: «Седой… Видимо, не знает, что Галина жива… А уж то, что у него родился сын, конечно, не знает. Вот будет рад! Эта новость — дороже орденов!..» С этой мыслью Казаринов вытащил из правого внутреннего кармана пиджака партбилет, в котором лежала похоронка на Галину и свернутое вдвое письмо от нее, в котором она сообщала из партизанского тыла, что жива и здорова, что у нее родился сын. На ощупь вытащил из партбилета письмо, оставив в нем похоронку, и зачем-то переложил его в левый нагрудный карман пиджака. «Похоронку показывать не буду. Зачем радость мешать с горечью…»
Медленно нарастающий звук немецких бомбардировщиков первым услышал шофер.
— Идут!.. И кажется, дорогу нашу ложную раскусили. Правильный курс держат.
Шофер не ошибся. Сила и напряженность звука с каждой секундой нарастали. Они ехали навстречу этим знакомым, монотонно вибрирующим звукам тяжелых немецких бомбардировщиков.
Лейтенант заметался. В первые секунды он не знал, что делать. Его тревогу почувствовали академик и медсестра.
— Какие будут приказания, товарищ лейтенант? — тревожно спросил шофер. — Как бы не того… А то будет поздно…
— Остановись!.. — Повернувшись назад, лейтенант отрывисто бросил академику и медсестре: — Немедленно всем в кювет! Лежать до тех пор, пока не пройдут над нами. — С этими словами лейтенант открыл дверцу и первым выскочил из машины. В кювет он не побежал, хотя не только на слух, но и кожей почувствовал, что вот-вот через какие-то секунды на шоссе с завыванием могут полететь бомбы.
Пальцы академика не находили в темноте ручку, чтобы открыть дверцу машины: в эмке он ехал впервые.
— Нужно вот так!.. — Медсестра почти легла на колени Казаринову и ловким движением пальцев нашла дверную ручку и только тогда, когда правая дверца открылась, ящерицей выскользнула из машины через левую дверцу. Прижав к груди санитарную сумку, она кинулась в кювет, где уже лежал шофер. Лейтенант машины не покидал: ждал, когда из нее выйдет академик. Но тот никак не мог вылезти. Тогда, обняв старика, лейтенант силой вытащил его с заднего сиденья. Но было уже поздно. Стараясь перекричать вибрирующий вой тяжелых бомбардировщиков, Казаринов успел только сказать:
— Спасибо… лейтенант…
Бомба разорвалась правее кювета, в каких-то трех-четырех метрах от машины. На кромку шоссе, рядом с кюветом, академик и лейтенант упали в обнимку.
После того как волна бомбардировщиков пронеслась над Горками, сбросив несколько десятков бомб, упавших на шоссе и на обочины, первой из кювета выскочила медсестра. Она не видела, как, обнявшись, словно отец с сыном, в предсмертном прощании упали на землю академик и лейтенант, но сердцем почувствовала, когда увидела их лица в свете карманного фонаря: смерть уже коснулась их своим черным крылом.
Впереди, на шоссе, метрах в двухстах, ярким костром горел грузовик, зарево от которого вырисовывало контур памятника Кутузову.
— Лейтенант!.. Товарищ лейтенант!.. — Заливаясь слезами, медсестра трясла за плечи адъютанта, из левого виска которого упругой струйкой вытекала кровь. И по тому, что струйка вытекала равномерно (сердце уже не гнало по артериям и венам кровь — об этом симптоме им говорили на курсах медсестер), она поняла, что лейтенант мертв. Широко раскрытые остекленевшие глаза его не мигая смотрели в одну точку.
— Товарищ академик!.. Товарищ академик, вы живы?.. Вы меня слышите?..
— Да-а-а… — как из подземелья прозвучал в темноте голос Казаринова.
— Вы ранены?.. Куда вас ранило?.. — Сияв с академика шапку, Таня проворными тонкими пальцами ощупала его голову. Включенный ручной фонарик валялся на земле. Она даже не заметила, когда склонился над ее спиной шофер.
— Грудь… — спекшимися губами с трудом проговорил Казаринов.
Медсестра расстегнула пуговицы пальто академика, сунула за борт руку и тут же со страхом отдернула ее. Липкая горячая кровь залила ее ладонь. Это была первая смерть на ее глазах, первое ощущение человеческой крови. Зубы выбивали дробь. Трясущимися пальцами медсестра открыла санитарную сумку, вытащила из нее два пакета бинтов, принялась лихорадочно разрывать пергаментную обертку, но ее остановил стоп раненого.
— Обождите… Вначале… сделайте, что я… попрошу…
— Что?.. Что вы хотите, товарищ академик? — Забыв, что ее правая ладонь в крови, она стерла с лица слезы.
— Письмо… Возьмите письмо…
— Какое письмо?
— В левом нагрудном… кармане…
Медсестра, превозмогая страх перед липкой и горячей кровью, сунула руку за борт пальто и вытащила из кармана вдвое сложенный конверт.
— Вот оно… Но оно залито кровью… Что мне с ним делать?
— Передайте его лейтенанту Казаринову…
— Я вас поняла. Я слышала ваш разговор с адъютантом.
— Разыщите его…
— Хорошо, передам… Обязательно передам!.. — Медсестра принялась на ощупь разматывать бинт, потом расстегнула верхние пуговицы пальто и пиджака академика.
— Где… письмо? — выдохнул Казаринов.
— Вот оно, рядом со мной лежит.
— Положите его… в карман… Положите, чтоб я… видел…
Медсестра сунула письмо в левый карман гимнастерки.
— Застегните… карман… Не потеряйте… — Голос академика был еле слышен.
Медсестра застегнула карман гимнастерки, широко распахнула полы пальто и пиджака Казаринова, повернулась к шоферу, который только что вернулся от машины.
— Машина на ходу?
— Нет… Перебит бензопровод, спустили обе правые покрышки. Осколки попали в бензобак, в нем ни капли бензина. Стекла правой двери и лобовое — вдребезги.
— Карпушин, за доставку раненого академика в Можайск отвечаешь ты! Понял?! — В голосе медсестры, затянутой в осиной талии брезентовым солдатским ремнем, прозвучала властная командная нотка.
Только теперь шофер сообразил, что ему нужно делать.
— Ты давай перевязывай, а я сейчас остановлю первую попавшуюся. — С этими словами Карпушин бросился в темноту, навстречу идущей с еле видимым подсветом машине. Она шла в сторону Можайска. Длинные козырьки над фарами с воздуха делали машину невидимой, если она шла по ровной дороге или спускалась под откос. При подъеме на взгорок шоферы и этот крохотный подсвет выключали.
— Таня… Не стоит… Это уже все…
— Не отчаивайтесь, товарищ академик! Вот сейчас перевяжу, остановим машину и отвезем вас в госпиталь. В можайском госпитале хорошие московские хирурги. А потом вас переправят в Москву.
— Таня… Доченька… — С каждой минутой стон становился все слабее и слабее. — А еще… еще…
— Что еще, товарищ академик! — произнесла медсестра, с трудом подсовывая под спину Казаринова конец бинта. Чтобы в темноте не потерять тампон, который она должна была наложить на рану, Таня держала его в зубах, отчего слова ее с губ срывались как-то глухо и шепеляво. — Ну что?.. Что вы хотите сказать?.. Я вас слушаю…
— На словах скажите внуку, что… жена его… Галина… жива и здорова… Партизанит на Смоленщине… И что у нее… родился сын… Дмитрием назвали…
— Хорошо, скажу… Все скажу… Все запомнила. Галина жива, сына назвали Дмитрием…
— Пожалуйста… — Казаринов, надрывно хрипя, хотел сказать что-то еще, но слова его были оборваны глубоким вздохом, после которого дыхание совсем прекратилось. До этой ночи медсестра не видела смерти. «Почему он затих и так вытянулся?» — обжег ее мозг испуг.
Когда у разбитой эмки остановилась крытая пустая машина, с крыла которой соскочил шофер Карпушин, академик Казаринов был уже мертв.
— Ну что, перевязала? — запыхавшись, спросил Карпушин.
Медсестра ничего не ответила. Стоя на коленях, она высоко подняла голову. Карманным фонариком Карпушин осветил лицо академика. Как и адъютант командира полка, он широко раскрытыми глазами смотрел в одну точку. В небо… В холодное октябрьское небо, безмолвно застывшее над Бородинским полем.
Карпушин перевел луч фонарика на лицо медсестры и в испуге отшатнулся. Оно было все в крови.
— Что с тобой?! Ты вся в крови!
— Это не самое худшее, Карпушин! Это не моя кровь. Это кровь академика Казаринова…
— Что же делать теперь, Таня? — растерялся Карпушин. — Ведь академик же… Что скажет командир полка?.. Он так любил своего адъютанта. Вместе на Хасане воевали. И не простит мне, скажет: сам жив остался, а академика с адъютантом не довез.
— Поздно теперь об этом, Карпушин. Давай грузить убитых, повезем в Можайск, а там командование распорядится, куда их везти и где хоронить. Дай мне руку, не слушаются ноги… Впервые такое вижу.
Карпушин как ребенка подхватил медсестру под мышки, поставил на ноги, помог собрать в санитарную сумку бинты, тампоны и надел ей сумку на плечо.
— Спасибо, Карпушин.
Карпушин снял рукавицы, сгреб с земли пригоршню свежего, только что выпавшего снега и протянул ладони к медсестре.
— Умой лицо, оно все в крови!
При подъезде к Можайску крытая машина, на которой медсестра и Карпушин везли тела академика и адъютанта командира полка, попала под бомбежку. Попадание было прямым. Из пяти трупов, разбросанных вокруг глубокой воронки посреди шоссе, опознаны были два: труп академика Казаринова и труп адъютанта командира полка. Выброшенные из кузова воздушной волной, они были почти не повреждены осколками разорвавшейся бомбы. Как и час назад, академик лежал на спине, вытянув руки по швам и глядя широко раскрытыми глазами в небо. Тело лейтенанта воздушной волной отнесло за кювет. И его лицо смерть пощадила. Если бы не ранение в висок, можно было бы подумать, что он, как и в детстве, лежит в степи и, засмотревшись в небо, наблюдает за бегущими в нем невесомыми облаками. Останки шофера Карпушина, медсестры Тани и шофера крытой машины бойцы похоронной команды похоронили в пятидесяти метрах от дороги (если ехать от Можайска к деревне Бородино — это будет справа), в километре от Можайска.
Холмик братской могилы, над которым на сосновом столбике была прибита фанерка с фамилиями погребенных, хорошо виднелся со стороны шоссе на фоне белокипенного, только что выпавшего снега. Вместе с останками медсестры Тани, девушки из утопающих в зелени лиц московских Сокольников, в скромной могиле на Бородинском поле нашло свой вечный покой и залитое кровью письмо Галины Казариновой, в котором она сообщала, что жива-здорова, что воюет в партизанских лесах Смоленщины и что родившегося сына она назвала Дмитрием.
Старший похоронной команды, уже немолодой сержант-сверхсрочник, найдя в кармане сраженного в грудь седовласого старика удостоверение депутата Верховного Совета СССР и удостоверение действительного члена Академии наук СССР, а также партийный билет, в который была вложена похоронка на Галину Ивановну Казаринову («Очевидно, родня, — решил сержант, — отчество не совпадает»), хоронить его у дороги не решился: боялся навлечь на себя гнев начальства. А потому тело академика повезли на грузовике в штаб Можайского укрепрайона.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Совещание проходило в блиндаже командарма. Рядом с генералом Лещенко, который во время совещания ни разу не присел, сидел член Военного совета, рядом с ним, почти касаясь его локтя, сидел командир стрелковой дивизии полковник Полосухин, дальше за длинным столом, сбитым из слезящихся янтарной смолой досок, расположились начальник штаба армии полковник Садовский, начальник политотдела полковник Богданович, начальник оперативного отдела полковник Фесенко и начальник артиллерии подполковник Ермолаев.
По другую сторону стола, не спуская глаз с командарма, сидели командиры частей, влившихся в состав армии.
Повернувшись к оперативной карте, висевшей на стене, генерал поднес к ней указку:
— Обстановка на орловско-тульском направлении вам, товарищи, известна. Враг занял Орел и угрожает Туле, пытаясь взять ее в клещи. — Указка в руках генерала своим острием медленно поползла по карте. — На центральном, московском направлениях действуют третья и четвертая немецкие танковые группы и четыре полевые армии. Их активно поддерживает авиация. Противник, как вам известно, несколько дней назад вышел в район восточнее Вязьмы, где ему удалось окружить четыре армии Западного и Резервного фронтов. В направлении Можайска прорывается четвертая танковая группа генерала Гёпнера. Задача нашей армии: держать прочную оборону на можайском рубеже и помнить… помнить от рядового бойца до генерала, что основные силы противника движутся по магистрали Москва — Минск, по той самой Смоленской дороге, по которой шел на Москву Наполеон. Вчера ночью я встречался с заместителем начальника артиллерии фронта генералом Говоровым. Мы детально обсудили вопрос об использовании противотанковой артиллерии во время отражения танковых атак врага, а также вопрос о согласованности действий артиллерии с действиями наших танков и пехоты во время контратак. Генерал Говоров изложил свои соображения, как лучше построить боевые порядки нашей, пока еще не полностью укомплектованной, армии во время обороны.
Пробежав взглядом по лицам командиров, повернувшихся к генералу и внимательно следивших за каждым его движением, командарм кого-то недосчитался. Это было видно по его ищущему взгляду.
— Не вижу полковника Реутова.
Чувствуя, что вопрос этот адресован ему, начальник штаба армии полковник Садовский встал и твердо ответил:
— За ним посылали дважды, товарищ генерал.
Не дожидаясь, когда Садовский сядет, командарм как бы вдогонку вопросу послал полковнику упрек:
— Второй день вы, Павел Филиппович, обещаете «языка». Если и дальше у нас будет так «оперативно» работать армейская разведка, мы не будем знать, кто у нас под носом.
— Группа разведчиков во главе с лейтенантом Казариновым ушла за «языком» еще вчера в двадцать три ноль-ноль, товарищ генерал, — словно оправдываясь, мягко сказал полковник Садовский. — Разведрота сформирована из людей обстрелянных. Все кадровые, несколько дней назад вышли из вяземского котла.
— С оружием вышли? — спросил генерал.
— С оружием и с документами.
— Это не те ли, что вынесли знамя полка?
— Те самые, товарищ генерал.
— Сразу же после совещания пошлите новую группу захвата. При переходе нейтральной полосы поддержите разведчиков артогнем. — Командарм перевел тяжелый взгляд на начальника артиллерии подполковника Ермолаева, и тот, не дожидаясь обращения к нему, медленно поднялся. — Не вас мне учить, подполковник, как это делать. Когда освобождали Мценск — у вас это отлично получилось.
— Будет исполнено, товарищ генерал.
— Товарищи командиры, с общим положением на фронтах, о котором мы пока знаем не больше, чем нам сообщают сводки Информбюро, я вас в общих чертах познакомил. Теперь нам предстоит утвердить план обороны можайского рубежа, разработанный мной совместно с начальником штаба, с членом Военного совета и начальником Можайского укрепрайона полковником Богдановым. Ставлю вас в известность, что протяженность полосы обороны, которую предстоит занять нашей армии, очень велика. — Командарм остановил взгляд на полковнике Полосухине. — В центре боевого построения армии займет свои позиции 32-я стрелковая дивизия, основные силы которой сосредоточатся в полосе обороны Бородинского поля и шоссе Москва — Минск. Для восполнения отсутствующих сил 32-й стрелковой дивизии придается 230-й запасной учебный полк двухбатальонного состава и батальон курсантов Московского Военно-политического училища имени Ленина. — Указка в руке командарма резко взметнулась вверх по карте. — Вашими соседями справа будут отряды добровольцев-москвичей. Костяк отрядов — кадровые рабочие московских заводов и фабрик, а также представители интеллигенции столицы и не достигшая призывного возраста молодежь. — Не сводя взгляда с Полосухина, командарм продолжал: — Вашим соседом слева будут подразделения 36-го мотоциклетного полка. — Перекатывая в пальцах указку, командарм отошел от карты и, не спуская сосредоточенного взгляда с Полосухина, спросил: — Виктор Иванович, задача, поставленная перед дивизией, ясна?
— Ясна! — четко ответил Полосухин.
— С целью усиления полосы обороны 32-й стрелковой дивизии приданы три вышедшие из окружения танковые бригады. Одна из них, 20-я, займет позиции в районе памятника Кутузову. — Кончик указки в руке генерала остановился на карте, где условным знаком была обозначена деревня Горки. — Две другие танковые бригады, 18-я и 19-я, займут оборону на западной окраине Уваровки, они первыми примут на себя удар противника. Все три танковые бригады изрядно потрепаны в боях в районе Вязьмы. В их составе всего 53 танка. Мало… Прямо скажу, мало у нас танков. А по данным авиаразведки, со стороны Гжатска на можайский рубеж обороны движется 10-я танковая дивизия в полном штатном составе с тройным боевым комплектом, а также мотострелковая дивизия СС «Рейх». Учитывая, что значительные силы вашей дивизии еще находятся в пути и не заняли свои рубежи, придаю вам три артиллерийских противотанковых полка: 121, 367 и 421-й. Подумайте, Виктор Иванович, над дислокацией этих трех артполков. Для усиления полосы обороны на Бородинском поле придаю вашей дивизии дивизион реактивной артиллерии. Я сам еще не видел в работе это новое оружие, но, но характеристикам тех, кто наблюдал за его действием, этот дивизион окажет нам необходимую поддержку.
Уловив паузу в сообщении командарма, Полосухин неожиданно для всех нарушил тишину:
— Товарищ генерал, где будет огневая позиция дивизиона реактивной артиллерии?
Словно заранее ожидая этого вопроса, генерал поднял указку и поднес ее к карте.
— Дивизион эрэсовцев займет огневые позиции в районе Псарево, Кукарино. Сейчас на окраинах этих деревень расчеты эрэсов совместно с бойцами трудфронта — москвичами — роют для боевых машин аппарели.
— Разрешите узнать, что за аппарели? — донесся из затемненного угла блиндажа глухой голос начальника боепитания подполковника Воронова.
— Аппарели?.. — Командарм прошелся вдоль стола, сбитого из сосновых шершавых досок, из которых кое-где проступали шляпки гвоздей. — Аппарель — это своего рода индивидуальный окоп для одиночной боевой установки. Профиль этого мощного окопа рассчитан на свободный въезд в него и выезд из него боевой установки с целью маскировки и защиты ее от осколков при артобстреле и бомбежке, а также на дачу первого залпа.
— Почему только первого? — поинтересовался Полосухин.
— Потому что огневые позиции этого грозного оружия противник засекает сразу же, как только снаряды сходят с направляющих боевой установки. Как мне сообщили в Генеральном штабе, огненный хвост активного участка траектории полета этого снаряда равен 315 метрам. А теперь представьте себе почти непрерывную огненную полосу в небе длиной в 315 метров, когда по команде «Залп!» с огневой позиции дивизиона одновременно в течение каких-то десяти секунд поднимутся в небо несколько сот снарядов и под заданным углом полетят в сторону противника. В боях под Ельней залпы только одной эрэсовской батареи, как говорят те, кто был участником этих боев, на немцев наводили ужас. Жаль, что в нашем распоряжении будет только один дивизион. — Командарм сел за стол и, окинув взглядом всех, кто с предельным вниманием слушал каждое его слово, а кое-кто делал в блокнотах пометки, сделал жест рукой в сторону полковника Полосухина: — А теперь, Виктор Иванович, доложите дислокацию стрелковых полков и боевых подразделений вашей дивизии.
Полковник Полосухин встал, привычным движением расправил под ремнем гимнастерку, взял со стола указку и подошел к карте:
— Задача, поставленная командованием армии перед 82-й Краснознаменной дивизией, ясна: при полосе обороны шириной 42 километра центром оперативного построения частей и подразделений дивизии, а также приданных дивизии противотанковых артиллерийских полков, танковых бригад и дивизиона реактивной артиллерии будет Бородинское поле и автострада Москва — Минск. По тактическим расчетам, не вызывает ни малейшего сомнения, что Бородинское поле и автострада Москва — Минск в предстоящих боях станут ареной ожесточенных боев. А поэтому заранее прошу вас, товарищ генерал, при крайне напряженных моментах обороны поддерживать стрелковые полки дивизии, занимающие эти позиции. Наш 54-й гаубичный полк, на который я возлагаю большие надежды в борьбе с немецкими танками, находится еще в пути. В Можайск полк придет не раньше чем завтра вечером. — Полковник передохнул, указка заскользила по карте. — Боевой порядок дивизии на флангах будет построен в один эшелон. 113-й стрелковый полк будет оборонять участок Авдотьино, Логиново. Ширина участка — 16 километров. Задача полка — не допустить прорыва обороны противником в направлении Можайска с северо-запада. В задачу 230-го запасного полка входит оборона участка Логиново, Бородино, Горшково, Семеновское. Ширина полосы обороны — 5 километров. Главная цель запасного полка — не допустить противника вдоль Старой Смоленской дороги. 17-й стрелковый полк с подчиненным ему батальоном курсантов Военно-политического училища имени Ленина заняли оборону в полосе Семеновское, Мордвиново. Ширина полосы — 21 километр. Основные силы полка и батальона курсантов, занимающих левый фланг дивизии, сосредоточены вдоль железной и шоссейной дорог. Мой резерв — 3-й батальон 113-го стрелкового полка сосредоточен в районе Новой Деревни. В резерв дивизии также предназначается 322-й стрелковый полк, который, по сообщению штаба Можайского укрепрайона, полученного сегодня, прибудет на станцию Можайск завтра утром. Командный пункт и штаб дивизии расположены в Кукаринском лесу. До подхода батальона связи связь между штабом дивизии и подразделениями налажена пока проволочная и через вестовых. Основу обороны дивизии будут составлять батальонные участки обороны. В инженерном отношении они оборудованы стрелковыми окопами, дзотами и противотанковыми рвами. — Полосухин сделал паузу и, став по стойке «смирно», как рапорт отчеканил строго и четко: — Бойцы и командиры 32-й стрелковой дивизии готовы к защите столицы Родины!..
— Виктор Иванович, чем вы объясняете свое решение основные силы дивизии при обороне полосы Бородинского поля сосредоточить не на переднем крае, а в глубине обороны, во втором эшелоне?
Полосухин, собравшись с мыслями, заговорил спокойно, взвешивая каждое слово:
— Учитывая рельеф Бородинского поля, его неровности и лесные обрамления, я считаю нецелесообразным главные силы дивизии сосредоточивать на восточной кромке поля. Пехота противника может скрытно сосредоточиться в лесу и кустарниках и, выбрав удобный момент, используя танки и авиацию, одним сильным броском ворваться на передний край нашей обороны. Вторым, не менее важным моментом такого построения полков является то обстоятельство, что нам придется отражать танковые атаки. А борьбу с танками успешнее вести, когда их подход видишь на расстоянии, на голом месте, незащищенным, а не тогда, когда танки под самым носом выходят из леса и начинают утюжить наши окопы. Думаю, что этих двух причин достаточно, чтобы предлагаемый план построения дивизии был утвержден командармом. — Неуловимая улыбка притаилась в уголках губ полковника Полосухина.
— Убедил, Виктор Иванович. Ваше решение принимаю. Проверим это в бою. — Командарм повернулся в сторону члена Военного совета:
— У вас, Петр Федорович, есть вопросы к полковнику Полосухину?
— Меня интересует, какая партийно-политическая работа проводилась в пути с Дальнего Востока и в какой форме она проводится сейчас? Какой процент коммунистов и комсомольцев среди личного состава дивизии? Накануне предстоящих боев это имеет огромное значение.
Полковник Полосухин взглянул в сторону комиссара дивизии, который, судя по тому, как вспыхнул на его щеках румянец, был готов сто те минуту дать исчерпывающий ответ на вопрос члена Военного совета.
— Если разрешите, товарищ генерал, на этот вопрос точнее ответит комиссар дивизии Мартынов, — сказал Полосухин, обращаясь к командарму.
— Пожалуйста. Думаю, что комиссар в этом вопросе более осведомлен, — проговорил командарм, на что получил согласие члена Военного совета, выраженное кивком.
Комиссар дивизии встал, зачем-то коснулся левой ладонью ордена Красного Знамени, даже поправил его и, Дождавшись, когда взгляды всех, кто находится в блиндаже, будут обращены на него, начал неторопливо, с сознанием значительности того, о чем ему предстоит доложить Военному совету.
— Товарищи командиры, на Бородинское поле прибыла дивизия, боевые знамена которой обагрены кровью многих боевых сражений в годы гражданской войны. Полки 32-й дивизии громили белогвардейские банды Колчака, подавляли контрреволюционный кронштадтский мятеж, сражались на восточном фронте. За героизм в боях у озера Хасан 32-я стрелковая дивизия награждена орденом «Красного Знамени. — Комиссар, словно собираясь сообщить Военному совету самое значительное из того, что он хотел сказать, уж коль ему предоставили слово, сделал продолжительную паузу и, глядя на командарма с высоты своего завидного роста, провел пальцами по ремням новенькой, словно для парада, портупеи и продолжил: — Путь с Дальнего Востока был долгим и нелегким. На пути этом была проведена большая партийно-политическая работа. Проводилась днем и ночью. Сообщу сам только цифры статистики. А динамике цифр Владимир Ильич Ленин придавал огромное значение… — Поймав на себе обеспокоенный и, пожалуй, скорее всего удивленный взгляд полковника Полосухина, комиссар улыбнулся, словно стараясь успокоить своего боевого командира заверением, что лишнего он ничего не скажет, хотя разговор идет на таком уровне, на каком ему приходилось говорить впервые.
Командарм, видя, с каким волнением комиссар докладывает о партийно-политической работе в дивизии, вышел из-за стола, подошел к нему и крепко пожал руку:
— Убедил, комиссар. Убедил цифрами и той страстью, с которой ты делал сообщение.
— Но я еще не закончил свой доклад, товарищ генерал. Если позволите — дайте мне еще одну минуту на небольшую, но о многом говорящую информацию.
— Докладывайте, — сухо проговорил командарм и, взглянув на часы, дал понять комиссару, что совещание подходит к концу.
— Понял вас, товарищ генерал. — Комиссар как бы машинально коснулся — это, очевидно, было привычкой — ладонью ордена, глубоко вздохнул и виновато, словно в своем докладе он допустил не относящиеся к делу эмоциональные отступления, склонив голову, сказал: — Хочу рассказать вам, товарищи командиры, один трогательный эпизод. И даже не трогательный, а, скорее всего, несущий в себе могучий заряд веры в нашу победу. — Комиссар продолжал свою речь таким тоном и с такой убежденностью, словно то, о чем он говорил, было главным вопросом совещания: — Когда нам стало известно, что дивизия получила приказ двинуться на защиту Москвы, среди бойцов было такое возбуждение, что не передать словами. И когда мы в одном из вагонов, уже перед самой Москвой, решили провести партийно-комсомольское собрание, то за каких-то два небольших перегона мы приняли кандидатами в партию девять человек и семнадцать человек приняли в комсомол. А когда решали вопрос приема в партию сержанта Иванова, вдруг поднял руку боец Ларионов и спросил, обращаясь ко мне: «А это правда, товарищ комиссар, что немцы наших пленных и окруженцев, если они коммунисты, комиссары, комсомольцы, в плен не берут, а сразу же расстреливают на месте?» Вопрос был для меня неожиданным. Лгать или кривить душой я не имел права. В вагоне наступила такая тишина, что слышно было, как потрескивали сухие дрова в раскаленной «буржуйке». И я ответил бойцу Ларионову: «Да!.. Коммунистов, комиссаров и комсомольцев немцы в плен не берут. Их расстреливают сразу же, как только они попадают к ним». После моего ответа тишина в вагоне стала какой-то очень нехорошей, даже зловещей. И тишину эту нарушил боец Ларионов. Он молча спустился с верхних нар, подошел к «буржуйке», оправил под ремнем гимнастерку, вытянулся по стойке «смирно» и, глядя мне в глаза, сурово сказал: «Но коль так, товарищ комиссар, то и я подаю заявление в партию. Уж если биться с врагом, то биться коммунистом, до последнего вздоха!» После этих слов Ларионов оглядел сидящих на парах бойцов и обратился сразу ко всем: «Ребята, кто из партийцев даст мне рекомендацию в партию? Не подведу!..» — Комиссар Мартынов ладонью стер со лба градины пота — до того он волновался. Его волнение все не только видели, но и остро чувствовали. — Доложу вам, товарищи члены Военного совета: рекомендацию бойцу Ларионову дали на этом же собрании, и он был единогласно принят кандидатом в члены партии. В эту же ночь, на этом же партийно-комсомольском собрании, следом за Ивановым и Ларионовым, были приняты кандидатами в члены партии еще шесть человек из взвода и двенадцать — в комсомол. Пока эшелон двигался по Московской окружной дороге, весь вагон, о котором я говорю, стал партийно-комсомольским. И вагон этот был не единственным. — Комиссар передохнул и, поправив новенькую, еще поскрипывающую портупею, продолжил: — А когда бойцы дивизии узнали, что им предстоит сражаться на Бородинском поле!.. Можно представить себе их душевное состояние. Свой рапорт о готовности бойцов и командиров 32-й стрелковой Краснознаменной дивизии к защите Отечества я заканчиваю заверением, что мы все, от молодого бойца до старших командиров полков и подразделений нашей дивизии, отдадим весь свой боевой опыт, все свои силы, а если потребуется, то и жизни, для обороны Москвы. Нас поведут в бой не только знамена наших полков, но и такие святые для всех нас слова, как Родина, Москва, Бородинское поле!.. На этом, товарищ генерал, я заканчиваю.
Было видно по лицам всех, кто находился в блиндаже, что выступление полкового комиссара их взволновало, а поэтому все, словно по команде, задвигались, заговорили, руки всех потянулись к пачкам папирос, кисетам.
Командарм встал из-за стола:
— Товарищи командиры, на этом совещание закончим. Что готовит нам завтрашний день — предугадать трудно. Каждый из нас должен уяснить главное: быть в любую минуту суток в боевой готовности, на своем боевом посту, на своем рубеже обороны. Задача у всех одна: умереть, но не допустить врага к столице!
Никто из сидящих в блиндаже, кроме генерала, не обратил внимания, как, откинув брезентовый полог дверей, в блиндаж тихо вошел адъютант командарма. Встретившись взглядом с генералом, он поднял руку, дав знак, что у него есть важное сообщение.
— Что случилось, лейтенант? — резко спросил командарм.
Адъютант прокашлялся в кулак, доложил:
— Полковник Реутов застрелился.
— Где?! — прорезал тишину блиндажа звонкий, раздраженный голос командарма.
— В своем блиндаже.
— Врачи об этом знают?
— Смерть засвидетельствована двумя военврачами. Стрелял в висок из пистолета.
Взгляды всех остановились на адъютанте. Молчание, сгустившееся под тройным накатом из смолистых елей, было тягучим, непроворотным, как застывший черный гудрон. Его нарушил командарм:
— Ну что ж, полковник Реутов облегчил работу военного трибунала. Судьба наказала его за преступную трусость и подлость на Днепре. Не будем делать скорбных лиц, товарищи командиры, и обсуждать эту информацию как ЧП. Историей данного вопроса займутся те, кому этим предписано заниматься по штату. — Командарм тревожно посмотрел на часы, хотел что-то сказать, но молоденький сержант-телефонист поднес ему телефонную трубку:
— Товарищ генерал, на проводе командир разведроты лейтенант Казаринов.
Командарм взял трубку.
— Ноль-пять слушает!.. Докладывайте!.. — Лицо генерала то хмурилось, то светлело, пока он слушал доклад Казаринова. — Где он сейчас? Давате его ко мне немедленно!.. — Командарм передал трубку телефонисту и, хмурясь, прошелся вдоль стола. — Товарищи, вы свободны. Всем по своим боевым местам!.. — Повернувшись в сторону начальника штаба и члена Военного совета, мягко сказал: — Вас прошу остаться. Группа захвата лейтенанта Казаринова только что доставила «языка», и это, как доложил лейтенант, не какая-нибудь «некозырная шестерка», а по его мнению, если не «козырной король», то уж по меньшей мере «козырной валет». Побеспокойтесь, пожалуйста, о переводчике. Пришлите вчерашнего, что в очках, худой, высокий… забыл фамилию, перевел текст с листа, даже не присев к столу.
— Лейтенант Русман? — спросил начальник штаба.
— Да-да, Русман! Толковый лейтенант. По его росту, согласно армейским нормам, ему положено дополнительное питание. Подумайте об этом, Павел Филиппович.
— Это уже сделано, товарищ генерал!
— Пришлите Русмана. А вы, Петр Федорович, — обратился командарм к члену Военного совета, — распорядитесь, пожалуйста, проверить караульные посты у командного пункта. Как бы часовые не заснули. Сами знаете: последние двое суток всем было не до сна. А там… — генерал поднял руку к бревенчатому накату потолка, — там такая тишина!.. Осенний воздух настоян на таких ароматах!.. Куда там до него Храму Воздуха в Кисловодске.
Когда блиндаж опустел, командарм первый раз за последние два часа закурил. Была у него привычка с первых лет командирской службы: деловой разговор с подчиненными и курение — несовместимы. Эту свою закрепленную с годами привычку генерал пронес от командира стрелкового взвода до командующего армией.
Десять минут ждал командарм лейтенанта Казаринова, его группу захвата и плененного «языка». Длинными показались генералу эти десять минут. За четверо суток формирования новой армии разведчики доставили первого «языка», и, как доложил Казаринов, «языка» «козырного». Расхаживая по блиндажу, командарм улыбался собственным мыслям: «Умница!.. Одним словом «козырной» уже сказал о необходимости срочного допроса. И не знает, что несколько часов назад его родной дед, известный ученый, академик Казаринов, выступал в Можайске на митинге перед бойцами и командирами его дивизии. Вот обрадуется, когда узнает».
Окрик часового, запрос пароля и ответ на него донеслись до слуха командарма приглушенно, но отчетливо. «Наверное, «языка» ведут», — подумал генерал и не ошибся. Вошедший адъютант доложил:
— Пленного доставили!
— Где он?
— В дежурном отсеке.
— Кто с ним?
— Лейтенант Казаринов и трое его разведчиков.
— Кто по званию пленный?
— Майор, судя по погонам.
— Лейтенанта Казаринова ко мне!
Адъютант нырнул под полог дверного проема и тут же вернулся с Казариновым.
— Товарищ генерал, лейтенант Казаринов прибыл по вашему приказанию!
Первое, что бросилось в глаза командарму, — лейтенант был очень похож на деда: тот же светлый высокий лоб, тот же крутой разлет бровей и глаза… Глаза, в которые смотришь и не поймешь — чего в них больше: радости или тревоги, желания сейчас же сказать что-то очень важное и неотложное или уважительная готовность слушать собеседника. Умные, большие серые глаза. Дедовские глаза. Телогрейка на нем, подпоясанная широким ремнем, была вся мокрая и перемазана грязью и илом, рукава на локтях разодраны, в некоторых местах из-под рваных лоскутов клочками торчала вата. Правая пола была залита запекшейся кровью.
— Вы ранены? — Командарм бросил взгляд на кровавые пятна на телогрейке Казаринова.
— К счастью, товарищ генерал, лично у меня все обошлось почти без царапины. Двух ребят пришлось отправить в медсанбат, но ранения легкие.
— А это? — Генерал пальцем показал на окровавленную правую сторону телогрейки Казаринова.
— Не моя.
— А чья же?
— Майор был не один. Их было трое. Двоих мы пустили в расход сразу же, как только они начали отстреливаться, потом дело дошло до рукопашной лежа. И не на сухом месте, а на болоте. Ну вот мы и… обнялись с третьим… — Казаринов, склонив голову, брезгливо посмотрел на окровавленную телогрейку: — Думаю, старшина заменит.
— Где вы с ними встретились?
— Почти у полосы обороны дивизии, всего в четырех километрах от огневых позиций 113-го полка. В километре от деревушки, название которой сразу даже не выговоришь.
— Как они туда попали? — В голосе генерала прозвучала тревога. По его расчетам, если даже учитывать, что почти все стрелковые полки 4-й полевой армии фельдмаршала фон Клюге механизированы и при наступлении будут двигаться на машинах, до полосы обороны Бородинского поля они дойдут не раньше, чем через полтора-двое суток. А здесь: «Почти у полосы обороны дивизии…» — Их разведка?
— Думаю, что не разведка, товарищ генерал. Спустились на парашютах с самолета. Летчик или заблудился при низкой облачности, или перед вылетом хватил стакан рома. У них бывает. Они так обнаглели, что делают это не только на земле, но и в воздухе.
В отсек вошел начальник штаба и сообщил, что переводчик прибудет через пять минут.
— Сколько вас было в группе захвата перед выходом? — спросил командарм.
— Шесть человек.
— Все, кроме раненых, вернулись?
— Все.
— Где они сейчас?
Казаринов кивнул на брезентовый полог в дверях:
— В предбаннике… охраняют «языка»… — И тут же, смутившись (все-таки стоял не перед командиром батальона, а перед командующим армией), торопливо подыскивал в уме слово, которым можно было бы назвать боковой отвод блиндажа командарма, где он оставил Иванникова, Богрова и Вакуленко. — То есть там… перед тем, как войти к вам…
Командарм поморщился и махнул рукой:
— Не ломай голову, лейтенант. Фронтовой жаргон живуч и точен. Он будет давать знать о себе до тех пор, пока будут живы фронтовики… Такова жизнь. — И обеспокоенно поинтересовался: — Что изъяли у всех троих?
— У майора пакет с множеством печатей и удостоверение, у унтер-офицеров автоматы, пистолеты и удостоверения.
— Где все это? — Лицо генерала выражало нетерпение.
— Пакет и удостоверения — при мне, оружие — у моих разведчиков. Очень просят, чтобы им разрешили оставить его себе в качестве трофея.
Казаринов достал из-за пазухи пакет, крест-накрест перевязанный черной муаровой ленточкой, и сразу передал его генералу, потом извлек из нагрудного кармана гимнастерки три удостоверения и протянул их сидевшему за столом начальнику штаба.
Пока генерал разрезал складным ножом муаровые ленточки и распечатывал пакет, начальник штаба просмотрел удостоверения и стопкой положил их перед собой на стол.
Пробежав глазами документ с государственным гербом Германии, командарм улыбнулся и многозначительно посмотрел на начальника штаба:
— Без переводчика, Павел Филиппович, пожалуй, не обойдемся.
— Пожалуй, — с усмешкой ответил полковник и взглядом дал генералу понять, что Казаринов свое дело сделал и может быть свободен.
— Лейтенант, ты пока отдохни в предбаннике, покури. Как только мы допросим твоего «козырного валета», если он, конечно, тянет на «козырного», я тут же всех вас позову, хочу посмотреть на твоих орлов. Хасановцы или те, с кем выносил знамя полка из вяземского котла?
— С двоими шел из-под самого Бреста, с третьим вместе вырывались из-под Вязьмы. Он вынес знамя полка. Чемпион Москвы по боксу среди юниоров. Тяжеловес. Ученик Градополова. Сам Николай Королев ждет, когда ему придется встретиться с ним на ринге после войны.
— Как фамилия?
— Богров. Егор Богров.
— Звучит. С такой фамилией и таким именем можно и с Николаем Королевым потягаться. Я сам в молодости когда-то баловался боксом, пока однажды мне не расквасили лицо так, что я почти неделю не показывался на глаза своему взводу.
Член Военного совета и лейтенант Русман вошли в отсек одновременно.
— Как посты? — обратился командарм к бригадному комиссару.
— Проверил все. Муха пролетит — услышат.
Генерал повернулся к Казаринову:
— Вы свободны.
С первой же минуты, как только Казаринов вошел в отсек блиндажа, генерал подумал: «Может быть, сейчас сообщить, что ему предстоит встреча с дедом? Или чуть повременить, сказать после допроса «языка»? — И командарм решил повременить: — Не буду комкать… Это нужно сделать душевно, по-отцовски».
Как только Казаринов вышел от командарма, генерал приказал адъютанту ввести пленного. Заложив руки за спину и широко расставив ноги, он стоял посреди просторного отсека блиндажа, в котором при необходимости мог бы разместиться взвод.
В сопровождении бойца караульной роты следом за адъютантом в отсек вошел немецкий офицер с погонами майора. Генералу бросилось в глаза: пленный был высок ростом и широк в плечах. Даже стянутые за спиной руки и завязанные грязной обмоткой почти до кончика носа глаза и перемазанные серой болотной грязью шинель и брюки не делали вид пленного жалким. В высоко поднятой голове, в развороте упругих плеч, в крепко сжатых в пренебрежительной гримасе губах проступало что-то вызывающее, дерзкое.
Генерал дал адъютанту знак, чтобы он размотал обмотку на голове пленного. Адъютант сделал это с таким проворством и ловкостью, словно полжизни только и занимался тем, что развязывал глаза пленным.
Командарм сделал шаг в сторону майора и пристально посмотрел ему в глаза. Голубоглазый, светловолосый, с румянцем во всю щеку…
Командарм кивком дал переводчику знак, чтобы тот садился за стол, на котором лежали чистые листы бумаги и несколько заточенных карандашей. Догадливый лейтенант Русман на лету понял мысль генерала, поспешно сел за стол, пододвинул к себе листы бумаги.
Ростом пленный был почти на голову выше командарма.
Генерал невольно подумал: «Да… такого трудно было брать лейтенанту Казаринову… А взгляд-то!.. Один взгляд чего стоит!.. Ведь знает, стервец, что перед ним не средний офицер, а генерал! Ну что ж, посмотрим, какая тебе цена, майор, и зачем тебе понадобилось прыгать с парашютом перед линией фронта моей армии».
— Вы готовы? — спросил командарм, обращаясь к переводчику.
— Так точно! — привстав, отчеканил лейтенант и, присаживаясь, поправил обеими руками сползающие на нос очки.
— Сколько вам лет, майор? — задал вопрос генерал.
Не дожидаясь, пока переводчик переведет вопрос командарма, пленный на русском языке, с типичным для немцев акцентом, четко ответил:
— Двадцать шесть, господин генерал.
— Вы говорите по-русски?
— К сожалению или к счастью — да!
Переводчик, судорожно сжав в пальцах дужки очков, удивленно смотрел на пленного. Он понял, что работы для него не будет и показать себя перед командармом в деле ему на этот раз не придется.
— Где вы учились русскому языку? — поинтересовался генерал.
— Мой дед был дальновиден. Еще до прихода Гитлера к власти (мой дед был одним из основателей и лидеров партии национал-социалистов)… он предвидел, что в первой половине нашего века Германии придется вести войну с Россией. И поэтому для меня, своего единственного внука, — мне тогда было тринадцать лет — он нанял опытного педагога.
— Кто был этим педагогом?
— Профессор-лингвист, эмигрировавший из Одессы. Для моего обучения дед денег не жалел.
— И сколько времени вы изучали русский язык?
— Около пяти лет. С шестнадцати лет я уже свободно читал Льва Толстого, Достоевского и Чехова.
— А Горького вы читали?
— У Горького мне нравятся только ранние рассказы.
— Ваш дед жив?
— Нет, он три года назад погиб в автомобильной катастрофе.
— Кем он был?
— Он был известный коммерсант.
Командарм повернулся в сторону адъютанта:
— Снимите с майора ремень, расстегните шинель и распахните полы. Хочу посмотреть, есть ли что на груди у «козырного» майора.
— А это обязательно? — в тоне, каким был задан этот вопрос, в улыбке, скользнувшей по слегка вздрогнувшим губам майора, отразилось отчетливо выраженное чувство непогрешимости перед теми, кто сейчас будет решать его судьбу.
Адъютант снял с пленного ремень, бросил его на стоявший у стены ящик из-под патронов, расстегнул шинель и широко, так что обнажилась вся грудь майора, распахнул ее полы. На фоне мышиного цвета сукна кителя отчетливо выделялись два немецких ордена.
— Что за ордена у вас?
— Железные кресты.
— За что вы их получили?
— За храбрость и доблестное служение великой Германии!..
— Назовите часть, в которой вы воюете. Полк, бригада, дивизия?..
— Берите выше, господин генерал.
— Штаб армии?
— Еще выше! — как издевка прозвучал ответ майора, в насмешливой улыбке которого командарм прочитал или упорное нежелание по-деловому отвечать на вопросы, или нечто такое, что пока не поддавалось определению.
— Кончайте спектакль, майор!.. У нас слишком мало времени!..
— На ваши вопросы я отвечаю точно, господин генерал!
— Так все-таки в каком соединении вы служите? — с трудом скрывая раздражение, произнес командарм.
— В генеральном штабе главнокомандующего сухопутными силами германской армии, — все тем же ровным и спокойным голосом ответил пленный. Со стороны могло показаться, что своим спокойствием и уравновешенностью он хотел или расположить генерала к себе, или, наоборот, еще сильнее взвинтить его.
— У генерал-полковника Гальдера? — Командарм впился взглядом в глаза пленного.
— Совершенно верно.
— В какой должности вы состоите в генеральном штабе?
— Чтобы для вас было достовернее, об этом вы можете узнать из документов, которые были изъяты у меня и у моей охраны вашими разведчиками и которые сейчас лежат на вашем столе.
Командарм просмотрел все три удостоверения. То, на котором была фотография пленного майора, передал переводчику:
— Напишите по-русски все, что здесь значится.
Не успел переводчик написать и двух слов, глядя в удостоверение пленного, как майор, словно идя на подмочу допрашивающим, проговорил:
— Не тратьте время на перевод. В генеральном штабе главнокомандующего сухопутными силами германской армии я состою в должности офицера связи по особо важным поручениям. А те двое, что были со мной и погибли при схватке на болоте, состояли при мне как охрана. Оба — унтер-офицеры.
— Охрана оказалась неопытной? В настоящем деле себя не оправдала? — Генерал с каждой минутой убеждался, что перед ним стоит человек, который с молоком матери впитал фанатическую уверенность в праведности всего того, во имя чего он с оружием в руках пошел на захват чужих земель.
— Нет, господин генерал, охрана была надежной, проверенной в деле. Оба унтер-офицера были отчаянными парнями. С ними я выполнял задания куда более сложные. Нас предал летчик. Выбросил на болото, в стан врага, и улетел.
Командующий обернулся в сторону переводчика:
— Успеваете?
— Успеваю.
— Напишите слово в слово все, что значится во всех трех удостоверениях. Только не сейчас, потом, после допроса.
— Слушаюсь, товарищ генерал! — четко ответил переводчик, не отрывая головы от листа, по которому быстро и уверенно скользил грифель карандаша.
— Вы довольны своим служебным положением, майор?
— Вполне!
— Каковы были у вас перспективы по службе?
Майор улыбнулся, впервые обнажив ровный ряд белых с голубым отливом зубов.
— Меня ожидала неплохая карьера.
— А если конкретно, коль вы решились на полную откровенность?
— Перед последним заданием я со дня на день ждал назначения на должность помощника начальника штаба 17-й пехотной дивизии 4-й полевой армии фельдмаршала фон Клюге, которая, как вам, очевидно, известно по данным вашей разведки, на сегодняшний день занимает рубеж где-то на стыке вашей армии и армии генерала Рокоссовского.
— Вы бывали в этой дивизии?
— Не приходилось.
— Кто командует этой дивизией?
— Генерал Лох. Но в штабе главнокомандующего сухопутными силами фельдмаршала Браухича, как мне достоверно известно, уже есть решение о назначении генерала Лоха командиром одного из корпусов, действующих под Ленинградом.
— Какого корпуса?
— Вот это мне неизвестно. Мой старый друг из штаба генерал-полковника Гальдера мне об этом не сказал. Пока это тайна.
— А в штабе фельдмаршала фон Клюге вы были?
— Тоже нет. Несколько раз мне приходилось выполнять задания по связи со штабом командующего группой армий «Центр» фельдмаршала фон Бока. Других командировок на восточный фронт у меня не было. Чаще мне приходилось держать связь со штабом командования группы армий «Юг».
Генерал хотел задать несколько вопросов, связанных с группой армий «Юг», но тут же подумал: «Подробности об этой группе армий у него спросят в штабе фронта, может быть, в Генштабе в Москве, если пленный им вообще понадобится. Нужно сначала разобраться в вопросах, связанных с группой армий «Центр». И тут же, как бы для разрядки напряжения, решил задать вопрос, не относящийся к конкретным делам, связанным с положением на фронте:
— Вот как она, судьба-то, шутит с нами, майор: не случись ошибки или предательства пилота, не исключено, что в ближайшем будущем нам с вами пришлось бы встретиться не в ситуации сегодняшнего мирного, хотя и неприятного для вас, диалога, а грудь в грудь, как смертельные враги. — Командарм повернулся в сторону члена Военного совета: — Как вы думаете, Петр Федорович?
Член Военного совета словно ждал этого вопроса, а потому, стряхивая с папиросы пепел, даже не удосужившись поднять глаз на пленного, проговорил вяло, с усталостью в голосе, словно допрос ему уже давно изрядно наскучил и больше не представлял интереса. Его сейчас интересовало только одно: что содержится в секретном пакете с множеством печатей. Но вопрос он все-таки задал:
— Может быть, в этой ошибке или предательстве вашего пилота заключено ваше спасение? Вы в плену. Вам гарантирована жизнь.
Слова члена Военного совета словно обожгли майора.
— Если бы судьба не взвалила мне на плечи этот тяжелый удел — быть вашим пленным — и меня утвердили бы недели через две-три помощником начальника штаба 17-й пехотной дивизии, то, как вы выразились, грудь в грудь смертельными врагами мы с вами не встретились бы. Этому помешали бы некоторые обстоятельства.
— Какие же? — Командарм, задав вопрос, чувствовал по выражению лица и по улыбке майора, что в ответе пленного сейчас обязательно проскользнет что-то такое, что его не только не унизит, а непременно возвысит. «Умен, бестия, — подумал генерал, — и нервы железные. Непонятно только, на что рассчитывает?.. Посмотрим, что скажет…»
— Москва падет в ближайшие дни. И я не успел бы занять до ее падения обещанного мне поста в 17-й пехотной дивизии.
— Вы в этом уверены? — Командарм глубоко вздохнул и расправил затекшие плечи.
— От силы восемь — десять дней! Это приказ фюрера. По Москве должен быть нанесен решающий удар. Знаю даже довольно романтическое название этой успешно начатой под Вязьмой классической операции по окружению и захвату Москвы. Причем осуществление этой операции, как вы, наверное, уже почувствовали на состоянии дел своего Западного фронта, началось по приказу фюрера в пять тридцать утра второго октября.
— Что за романтическое название? — Командарм бросил взгляд на переводчика: «Успевает ли?»
— Эта операция называется «Тайфун». И автор этого названия — сам фюрер.
— А вы все-таки не только самоуверенный человек, майор, но к тому же не в меру дерзкий, даже наглый. И это в вашем-то положении… — Генерал, видимо забыв, что он не в кресле, а на табуретке, резко откинулся назад, отчего чуть не потерял равновесие, но вовремя удержался, положив руки на стол. — Вы представляете себе ваше теперешнее положение?!
— Представляю.
— Из какой вы семьи?
По лицу пленного было видно, что вопрос этот ему пришелся по душе.
— Из семьи потомственных военных!
— Кто ваш отец?
— Мой отец был известный в германской армии генерал. Месяц назад он погиб в Африке. Был начальником штаба в армии Роммеля.
— Значит, в карьере вашей вам уже некому помогать, коль отец ваш погиб?
— Но у отца остались друзья.
— Вы женаты?
— Я помолвлен.
— Кто же ваша невеста, если не секрет?
— Родная племянница генерала Вагнера.
— Какой он занимает пост?
— Он генерал-квартирмейстер при генеральном штабе главнокомандующего сухопутными силами фельдмаршала Браухича.
— Вам известно, где находится штаб командующего 4-й полевой армией фельдмаршала фон Клюге?
— Неизвестно. Об этом знал только летчик, который должен был выбросить нас с парашютами в заранее условленном со штабом армии месте.
— Что за условленное место? Чем оно могло быть обозначено в ночное время?
— Мы должны были выброситься с парашютами, увидев три костра, расстояние между которыми не больше 500 метров. Точка нашего приземления должна была находиться в центре этого равностороннего треугольника.
— Лично вы видели эти костры, когда выбрасывались из самолета?
— Нет, не видел.
— А ваша охрана?
— Не знаю. Их увидел летчик. Мы всецело доверились летчику.
Командарм энергично положил руку на пакет с перекрестьем черных муаровых ленточек.
— На сегодня довольно. Предупреждаю вас, майор: ваша судьба в ваших руках. И чем искреннее вы будете в своих показаниях, тем лучше будет ваше положение в плену. Расстреливать вас, отъявленного нациста, мы не собираемся. Это вы, доблестные потомки тевтонских рыцарей, расстреливаете наших попавших в плен коммунистов и комиссаров. А иногда, перед тем как расстрелять, подвергаете их жестоким пыткам. Мы же не делаем этого даже тогда, когда в наши руки попадают вот такие убежденные нацисты, как вы. Мы сохраним вам жизнь. Это мое решение. Уверен, что оно совпадет с решением вышестоящего командования, с которым, возможно, вам придется встретиться. Так что хорошенько подумайте и постарайтесь вспомнить дислокацию полков и дивизий 4-й полевой армии фельдмаршала фон Клюге и обязательно — дислокацию 17-й пехотной дивизии, в которой вам уже никогда не придется занимать пост помощника начальника штаба. Вам все понятно?
— Все понятно, — глухо прозвучал голос майора, румянец на его щеках потух. — У меня к вам есть просьба, господин генерал.
— Слушаю вас.
— Мой дядя по отцу — видный генерал германской армии и на хорошем счету у фюрера.
— И что же?
— Могу вас заверить: если перед вашим высоким командованием встанет вопрос об обмене попавших в плен ваших генералов, то в моем лице вы имеете вполне достойную кандидатуру для обмена.
Такая самоуверенность пленного всколыхнула в душе командарма с трудом скрываемое негодование.
— А вы уверены, что за вас дадут советского генерала? — Командарм словно ошпарил взглядом сразу сникшего майора, у которого от лобового вопроса генерала даже сел голос.
— Уверен. Это может сделать родной дядя моей невесты генерал-полковник Вагнер. Для своей любимой племянницы он сделает все, что в его силах.
— А вы не боитесь, коль уж вы заговорили об обмене пленных, что из-за провала вашего последнего задания за вас, офицера связи по особым поручениям в генеральном штабе главнокомандующего сухопутными силами германской армии, не дадут не только советского генерала, но и простого солдата?
— Думаю… этого не случится… — упавшим голосом проговорил пленный и, опустив голову, еле слышно произнес: — Я очень устал, господин генерал…
Командарм повернулся к начальнику штаба:
— Охрану из караульной роты! Содержать в четвертом блоке. Утром — в штаб фронта.
Ни слова не сказав, начальник штаба встал, вышел из отсека и через несколько минут, пока генерал просматривал листы с записью протокола, которые он взял у переводчика, вернулся в сопровождении трех рослых бойцов с автоматами.
— Объясните им задачу, — сказал командарм, обращаясь к начальнику штаба, и кивнул при этом в сторону вытянувшихся по стойке «смирно» бойцов. — Пленный голоден — накормите.
Генерал встал, расправил затекшие плечи и почти вплотную подошел к пленному. Пристально посмотрел ему в глаза. Майор не выдержал взгляда командарма и опустил голову. Теперь, когда пленный как-то сразу сник духом и, ссутулившись, припал на одну ногу, он показался генералу даже ниже ростом.
— Душу вашу искалечили с молодости. Но ничего, у вас еще все впереди, майор. Вы еще молоды. — Повернувшись к начальнику штаба, сказал: — Лейтенанта Казаринова и его хлопцев ко мне!
Когда охрана увела пленного, а вместе с ним из отсека вышел и начальник штаба, командарм прошелся по блиндажу и, подойдя почти вплотную к переводчику, положил ему руку на плечо:
— Вот так-то, лейтенант!.. Видел?
— Видел, товарищ генерал. — Переводчик хотел было встать, но командарм жестом удержал его.
— Сиди, ты сегодня славно поработал. Передохни чуток. А вот то, что находится в этом пакете… — Генерал вытащил из пакета документ с государственным гербом, изображающим орла с распростертыми крыльями, державшего в когтях венок с фашистской свастикой. Первый документ был напечатан на одном листе, другой — на четырех. Пробегая глазами немецкий текст, генерал добродушно улыбнулся: — Как это там у Маяковского сказано: смотрит, как в афишу коза… Кроме «хальт» и «хенде хох», из немецкого ничего не усвоил.
— Потеря небольшая, Александр Дмитриевич, проживем и с нашим родным русским, — заметил член Военного совета.
— Та я ж не русский, я ж хохол.
— А это, как говорят у нас в деревне, что в лоб, что по лбу.
На шутку члена Военного совета генерал хотел что-то ответить, но в это время в отсек нерешительно, один за другим, вошли сразу четыре человека. Вместе с лейтенантом Казариновым были ефрейтор Иванников, сержант Вакуленко и боец Богров.
— Товарищ генерал, группа захвата прибыла по вашему приказанию! — доложил Казаринов и, сделав шаг в сторону, застыл по стойке «смирно».
Генерал выпрямился, подобрался и, тоже приняв стойку «смирно», твердо произнес:
— За выполнение боевого задания от имени командования армии и от себя лично всем участвующим в захвате «языка» объявляю благодарность!
Четырехголосое «Служу Советскому Союзу!» в приземистом блиндаже под тройным накатом и земляной насыпью в рост человека прозвучало хоть и глухо, но внушительно.
— Вольно!.. — врастяжку произнес генерал. — А как те двое, что угодили в госпиталь?
— Ранения легкие, товарищ генерал, думаю, недели через две вернутся в строй, — пояснил Казаринов.
— Все шестеро будете представлены к награде.
Сразу же, после того как бойцы караульной роты увели пленного, командарм вспомнил, что он должен обязательно, ни на минуту не откладывая, сообщить Казаринову, что несколько часов назад его дед, академик Казаринов, выступал перед бойцами и командирами 113-го стрелкового полка и что дед уже, наверное, ждет его, как они и условились в Можайске, на командном пункте комдива Полосухина.
Открытая, широкая улыбка командарма смутила Казаринова, он даже вытянулся в ожидании того, что, как ему показалось, собирается сказать ему генерал.
— А для вас, лейтенант, у меня сюрприз.
— Слушаю вас, товарищ генерал!
— На командном пункте… — генерал взглянул на часы, — по моим расчетам, вас уже ждет дед, академик Дмитрий Александрович Казаринов. Он сегодня, как мне сообщили, на митинге в Можайске перед бойцами и командирами 113-го полка выступил с такой речью, после которой можно смело идти в рукопашный бой. — Видя, как сразу изменилось и вытянулось лицо Казаринова, генерал решил смягчить волнение лейтенанта: — Ваш дед — орел!.. Так что оставляйте за себя кого-нибудь и сейчас же на штабной машине — на КП комдива. Не томите деда в ожидании. — Повернувшись к члену Военного совета, попросил: — Петр Федорович, распорядитесь насчет машины.
Все время, пока командарм разговаривал с разведчиками, взгляд его нет-нет да и останавливался на Иванникове. Словно чем-то притягивало, о чем-то напоминало и будило память это усыпанное бледными веснушками лицо с большими серыми глазами и резко очерченным волевым ртом. И вдруг что-то ворохнуло память генерала.
— Послушай, ефрейтор, а ведь твое лицо мне знакомо! Где-то мы с тобой встречались. Тебе не кажется?
— Так точно, товарищ генерал, встречались и вместе воевали!
— Уж не воевал ли ты в артполку Горяинова?
— Так точно, товарищ генерал, в артполку Горяинова!
— Ведь это ты со своим расчетом в бою под Даугавпилсом подбил шесть танков?
— Было дело, товарищ генерал! — отчеканил Иванников.
— Постой… Постой… — Командарм, болезненно морщась и потирая лоб, что-то усиленно пытался вспомнить. — Иваненко… Иванов… Ивашкин… — И, высоко подняв голову, гневно сказал: — Ну, помоги же!
— Ефрейтор Иванников, товарищ генерал!..
— Совершенно верно, Иванников, вспомнил… А ну, расстегни телогрейку!..
Дождавшись, когда смутившийся Иванников распухшими, в ссадинах пальцами расстегнул телогрейку, генерал подошел к нему и не увидел на груди награды.
— А где орден Красного Знамени, к которому я тебя представил? Ведь реляция о твоем награждении была подписана командующим армией!
— Не могу знать, товарищ генерал! Наверное, мой орден еще отливают на Монетном дворе в Москве!
Ответ ефрейтора командующего огорчил. Это было видно по его лицу.
— Да… — тяжело вздохнул генерал, — к сожалению, при отступлении много штабных документов погибло… До Москвы не дошли. А некоторые попали в руки врага. — Командарм положил на плечо Иванникова руку: — Но ничего, Иванников, не горюй, война завтра еще не кончится. Все будет: будут ордена, будет и… кое-что похуже. Может быть, разыщем и твой орден за шесть подбитых танков под Даугавпилсом.
— Неплохо бы отыскать, товарищ генерал!.. — громко произнес Иванников.
Вошедший адъютант, поеживаясь от ночного морозца, доложил:
— Машина для лейтенанта Казаринова у поста номер один.
На прощание командарм тоном отцовского напутствия наказал, обращаясь к Казаринову:
— Не огорчай деда разговорами о предстоящих тяжелых боях. Ведь ты у него один на целом свете. У нас с ним был душевный разговор. Хватит ему одного удара, который он пережил, когда тебе было три года.
— Какой удар? — Казаринов не понял, о чем хотел сказать генерал.
— Ты разве не знаешь, что твой отец в гражданскую войну командовал 113-м стрелковым полком, который сейчас занимает позиции на Бородинском поле?! Только тогда этот полк назывался Петроградским.
— Мой отец?! Командовал 113-м стрелковым полком?! — В расширенных глазах Казаринова металась тревога.
— Да, твой отец командовал Петроградским, теперь он стал 113-м стрелковым полком, и погиб на льду Финского залива при штурме Кронштадтской крепости. Разве ты об этом не знал?
— Я знал о его гибели… — Губы Казаринова дрожали. — А то, что этот полк — теперь наш полк, 113-й, я не знал.
— Дед твой тоже об этом узнал только сегодня. Как и ты, он был глубоко растроган. Итак, торопись, лейтенант, штабная машина ждет тебя у первого поста. — Генерал и член Военного совета крепко пожали Казаринову руку, и тот, откозыряв, покинул отсек командарма.
— Ну а вы… — генерал обратился сразу к трем разведчикам, — вы, орлы, отдыхайте. Вы заслужили за сегодняшнюю ночь по двойной законной фронтовой норме. В болоте-то, в октябре, да еще в такую стужу, чего доброго, можно и легкий насморк схватить.
Шутка командарма разведчиков развеселила.
— А вот об этом, товарищ генерал, лучше всего старшине или начпроду прикажите, а то ведь нам не поверят, — нашелся и здесь Иванников. — Или накажите своему адъютанту. — Иванников кивнул в сторону адъютанта.
— Ох, Иванников!.. — Генерал, сощурившись, погрозил Иванникову пальцем. — Горит земля у тебя под ногами!.. Смотри у меня, сорвиголова!.. Ну ладно, хлопцы, вы свободны, ступайте отдыхать. Все будет приказано.
После ухода разведчиков командарму сразу показалось, что главный отсек блиндажа словно опустел. Почти совсем не спавший двое последних суток адъютант генерала, сидя на корточках в углу отсека, боролся с одолевавшим его сном. Зато переводчик, ерзая на чурбаке, служившем ему сиденьем, ждал приказаний командарма или члена Военного совета.
— Сколько вам нужно времени, чтобы перевести этот документ? — Генерал положил перед лейтенантом лист, который извлек из пакета пленного.
Переводчик пробежал взглядом по страницам текста.
— А писаря мне дадите? У меня скверный почерк.
— Сразу двух, чтоб написанный перевод был в двух экземплярах.
— Для этого нам потребуется не больше десяти минут.
— Прекрасно! Значит, к пяти ноль-ноль перевод будет готов?
— Так точно, товарищ генерал. А может, даже раньше. Кому сдать перевод и подлинники?
— С вами будет дежурный по оперативному отделу. Передадите ему. — Бросив взгляд на адъютанта, командарм распорядился: — Дежурного по оперотделу и двух писарей ко мне. Да побыстрее!
Когда через несколько минут в отсек командарма вошли дежурный по оперотделу в звании майора и следом за ним два худеньких, небольшого росточка лейтенанта, которые, вскинув к виску руку, хотели доложить о своем прибытии, генерал жестом остановил их:
— Без доклада! Бумага и ручки с собой?
— С собой! — почти в один голос ответили писари.
— Тогда марш за стол и — за работу. Когда рукописный перевод будет готов — срочно перепечатайте на машинке. Ясно? — Вопрос был обращен к дежурному по оперотделу штаба.
— Ясно! — отчеканил майор.
— Документ секретный? — спросил командарм у переводчика, который, нахмурившись, сосредоточенно читал документ. Вопроса генерала он не слышал — так захватил его текст документа. — Я спрашиваю — бумага секретная?! — повысил голос командарм.
Переводчик вскочил как ужаленный. Глаза его выражали испуг.
— Документ особо секретный!.. Директива штаба верховного главнокомандования вооруженных сил Германии. Очень опасная директива…
Командарм окинул взглядом майора, переводчика и писарей:
— Задача ясна?
— Ясна! — вразнобой ответили все четверо.
— Как только будет отпечатан машинописный текст документа — оригинал и перевод принесите сразу же ко мне во второй отсек. А сейчас надо подняться наверх. Подышать кислородом Бородинского поля. Завтра утром его задушат дымы тротила.
Командарм и начальник штаба, сопровождаемые адъютантом генерала, вышли из блиндажа. Ночь стояла тихая, лунная, для первой половины октября не по сезону морозная. После сырого воздуха блиндажа, прокуренного махоркой, на всех пахнуло такой свежестью и нежными, еле уловимыми запахами облетевшей листвы окружающих Бородинское поле рощ, что командарм, широко разбросав руки, несколько раз полной грудью вдохнул, задерживая на несколько секунд дыхание.
— Эх, в эту ночку посидеть бы на крылечке родительского дома, полюбоваться звездами и луной! Смотрите, какая она сегодня круглолицая и почему-то печальная.
На Москву на большой высоте, давая о себе знать нудным, тянущим за душу монотонно-вибрирующим гулом, шла волна тяжелых ночных бомбардировщиков. Командарм стал прислушиваться к нарастающему гулу.
— Судя по силе и плотности звука, идет целый полк тяжелых бомбардировщиков.
— Это уже третья волна за сегодняшнюю ночь, — пояснил начальник штаба.
— Вы что, совсем не спали?
— Почти. Мы с лейтенантом Русманом, пока он переводил, а писарь стучал на машинке, искурили полторы пачки «Беломора». Хороший парень этот Русман. Умница и воспитан. Его нужно поощрить.
Командарм хотел что-то сказать в ответ, но выбежавший из блиндажа сержант-связист запальчиво протараторил:
— Товарищ генерал!.. Вас срочно просит к телефону Тридцать второй.
Командарм чертыхнулся, спустился по бетонным ступенькам в блиндаж, прошел в центральный отсек, где в углу, у железной печки, в которой потрескивали сухие дрова, сидел дежурный телефонист. Остановив взмахом руки пытающегося встать телефониста, Лещенко взял у него трубку.
— Слушаю тебя, Тридцать второй.
Голос Полосухина звучал глухо, словно доносился откуда-то из подземелья.
— Товарищ Пятый!.. Сообщаю горькую весть: по дороге из Можайска на мой командный пункт академик Казаринов попал под бомбежку.
— Он жив?.. Ранен?.. — сдавленно проговорил командарм.
— Погиб. Тело его повезли в Можайск.
— Где это произошло?
— За Горками, метрах в двухстах от памятника Кутузову, на шоссе. Почти прямое попадание.
Много потерь пришлось пережить генералу Лещенко за войну. Не раз хоронил он павших на поле боя друзей, прощался со смертельно раненными, писал письма-соболезнования вдовам и сиротам погибших… Но эта смерть как-то особенно потрясла его. Еще утром у него с академиком была хоть и непродолжительная, но не по-военному трогательная, задушевная беседа, которая на всю жизнь оставит след в его душе.
— На похороны академика отпустите в Москву лейтенанта Казаринова! — отрывисто бросил командарм в трубку. — На четверо суток. Он только что поехал к тебе. И срочно обеспечьте транспортом доставку тела покойного академика в Москву. Не забывайте, что погиб выдающийся советский ученый, депутат Верховного Совета. Поддержите лейтенанта Казаринова.
— Сделаю все как положено, — глухо, словно через подушку, донесся из трубки голос полковника Полосухина.
— Готовьтесь к утренней контратаке. Она будет горячей. — Командарм передал трубку телефонисту и, застыв на месте, первую минуту никак не мог сообразить, что он сейчас должен делать. Из этого состояния его вывел адъютант.
— Товарищ генерал, уже второй час ночи. Вам нужно отдохнуть, день будет жарким. Вы двое суток не спали.
Не шелохнувшись, командарм невидящими глазами смотрел в одну точку, потом еле слышно, почти шепотом, на выдохе, произнес:
— Да… День сегодня будет жарким. И для кого-то он станет последним. Пойду спать. Разбудишь меня, как только переведут директиву Гитлера.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Григорий Казаринов прибыл на командный пункт комдива Полосухина, где должна была состояться встреча с дедом. Огромный диск луны, повисшей над темной полоской леса, лил свою мертвецкую голубизну на заснеженное, изрытое окопами и блиндажами поле. Григория била нервная дрожь. Заслышав шаги идущего по траншее Казаринова, часовой окрикнул его простуженным голосом:
— Стой, кто идет?
— «Владивосток».
— «Варшава»! — прозвучал ответный пароль часового.
Кроме Полосухина в блиндаже штаба дивизии у стола, на котором лежала карта оборонительного рубежа дивизии, стояли командир и начальник штаба только что прибывшего на огневые позиции стрелкового полка и комиссар дивизии Мартынов.
По лицам Полосухина и бригадного комиссара Мартынова Казаринов понял, что случилось что-то недоброе. Деда нигде не было видно. Лица начальника штаба и командира только что прибывшего полка, которого Казаринов видел впервые, были каменно-неподвижными. В глаза Казаринову они смотрели с невысказанной печалью соболезнования.
Казаринов доложил о своем прибытии.
Еще утром, дорогой из Можайска, оглядывая из машины окрестности Бородинского поля, Полосухин подумал: «Как тяжело в войну работать почтальоном. В своих сумках кроме долгожданных солдатских писем они каждый день носят похоронки… Трудно по ночам спать при такой работе… А вот теперь самому придется сообщить лейтенанту Казаринову о гибели его деда». Три дня назад он за вынос из окружения знамени полка подписывал наградные документы на Казаринова и возглавляемую им группу знаменосцев, а сейчас нужно находить другие слова. Но где найти эти слова утешения, да и помогут ли теперь слова?
— Мужайтесь, лейтенант. — Полосухин обошел стол и, нахмурившись, не глядя Казаринову в глаза, пожал ему руку. — Недобрую весть придется сообщить вам.
Казаринов медленно обвел взглядом лица командиров. Ни на одном из них он не прочитал равнодушия. С такими лицами стоят у гроба, в котором лежит, смежив веки, близкий или родной человек.
Минута молчания была такой же тягостно-напряженной, какой она висит над окопами перед сигналом в атаку.
— Ваш дед, академик Дмитрий Александрович Казаринов… — Полосухин почувствовал, что ему не хватает воздуха. Сделав глубокий вдох, он выдавил из себя: — Погиб при бомбежке. В ста пятидесяти метрах от памятника Кутузову. — Видя, как в какие-то секунды кровь отхлынула от лица лейтенанта, полковник, переведя взгляд на карту, лежавшую на столе, сказал: — Вчера он выступал в Можайске перед бойцами и командирами вашего полка. После выступления решил навестить вас. Он ехал ко мне на командный пункт. Для безопасности ему предложили подождать вас в Можайске, в штабе укрепрайона, куда должны были подъехать вы для встречи, но он отказался. Он настоял, чтобы его провезли на огневые позиции, где находится внук. И по дороге ко мне, в километре от Горок, машина попала под бомбежку. Вместе с ним погибли адъютант командира вашего полка, медсестра Калязина и водитель машины. При нем были партбилет, удостоверения депутата Верховного Совета и академика, а также связка ключей, деньги. Я должен их передать вам. — С этими словами полковник достал из сейфа партбилет, документы, связку ключей, деньги в конверте и вдвое свернутую, отпечатанную в типографии похоронку.
Сразу два удара. Гибель деда и похоронка на Галину.
— Кем вам приходится Казаринова Галина Петровна?.. Сестра, родственница?.. — тихо проговорил Полосухин.
— Жена.
Еще больше помрачневший полковник Полосухин окинул взглядом подчиненных, словно ища у них поддержку в эту трудную для него минуту. И те пришли на помощь.
— Примите наше соболезнование, лейтенант. Война… — Комиссар дивизии подошел к Казаринову, положил ему на плечо руку, обнял.
Начальник штаба и командир полка молча пожала Казаринову руку. Комиссар, чтобы только не молчать, сказал торжественно-строго:
— Мужайтесь, лейтенант… Ваш дед, знаменитый академик Казаринов, погиб как воин. Погиб на Бородинском поле!.. Хоронить будут на Новодевичьем кладбище со всеми почестями.
— Какие будут приказания? — еле слышно дрогнувшим голосом произнес Казаринов.
— На похороны деда командарм дает вам отпуск на четверо суток. Если не уложитесь — можете пробыть в Москве пятеро суток. Документы готовы. Получите их в соседнем отсеке. — Полковник кивнул на грубую дверь, сбитую из сосновых досок, в торце блиндажа. А это… — Полосухин бросил взгляд на стол, где лежала связка ключей и конверт с деньгами, — не забудьте. Ключи, очевидно, от квартиры. К машине вас проводит мой связной. Доставит до Можайска. Тело деда — в штабе укрепрайона, — Полосухин пожал Григорию руку: — Лейтенант, прошу вас — примите этот удар стойко. Впереди у нас — тяжелые бои.
Как во сне прошел Казаринов в боковой отсек, получил у дежурного по штабу отпускное удостоверение и вместе с связным командира дивизии вышел из блиндажа командного пункта.
Над полоской темнеющего по кромке Бородинского поля Кукаринского леса кроваво-огненным диском вставало солнце, обволакивая розовой дымкой пелену выпавшего за ночь снега.
— Не только у вас горе, товарищ лейтенант, у меня тоже… — Связной что-то еще хотел сказать в утешение, но оставил фразу незаконченной.
— Что — тоже? — чтобы не молчать, спросил Казаринов, которому в эту минуту хотелось остаться одному, упасть на землю и, чтоб никто его не видел и не слышал, разрыдаться.
— Батьку — под Киевом, старшего брата — на Березине… Мать осталась одна, как былинка в поле. Я не боюсь смерти, вот только мать жалко. Да и самому пожить охота.
Слева, в полутора километрах от КП командира дивизии, на вершине пологого холма, четко вырисовывались контуры памятника фельдмаршалу Кутузову.
«Где-то там… — глотая слезы, подумал Казаринов, взглядом отыскав шоссе, на обочине которого темнели на снегу разбитые машины. — Вчера вечером этих машин и воронок не было. Ночная работа».
Перед тем как сесть в эмку, заляпанную для маскировки блеклыми цветами и стоявшую под маскировочным тентом недалеко от опушки леса, Григорий остановился и с минуту стоял молча, оглядывая Бородинское поле, на котором выпавший снег, словно саваном, закрыл глиняные валы, обрамляющие противотанковые рвы и надолбы.
В эмке, склонившись над баранкой, — дремал шофер. Новенький полушубок с серым бараньим воротником, новенькие валенки и шапка с опущенными ушами надежно защищали его от ранних морозов. Стоило связному коснуться рукой дверцы машины, как сон водителя словно рукой сняло.
— Куда? — обратился он сразу к Казаринову и связному, у которого вчера выменял на наборный мундштук две осьмушки крепкой махорки. Пачка обещанного «Беломора» осталась за связным.
— В Можайск. В штаб укрепрайона, — бросил связной и протянул шоферу пачку «Беломорканала».
— А ты, паря, молоток!.. Умеешь держать слово, — сказал шофер, выезжая из-под тента. Кондовый сибиряк, в пятом колене кузнец, он считал и утверждал, что все самое хорошее и самое падежное в мире может быть только в Сибири. — Скажи начпроду дивизии, что, если он еще раз привезет нам вонючую махорку, бойцы голым задом посадят его на холодную наковальню и заставят зубами качать мехи горна.
— Скажи ему сам, ты к начальству ближе, возишь их…
Перед выездом на шоссе Казаринов попросил шофера:
— Когда будем проезжать мимо памятника Кутузову — сбавь скорость. Где-то там, на обочине шоссе, воронка есть…
— Будет сделано, лейтенант, — сказал шофер, разминая в пальцах папиросу.
Разговор-подначки между связным и шофером продолжался до Можайска. Слуха Казаринова он касался механически, как далекие пустые звуки, и не вливался в русло его горестных мыслей, связанных с гибелью деда. Даже официальная похоронка на Галину, упавшую в пучину холодного и глубокого Днепра в полном обмундировании, легла на его душу не таким тяжким грузом, как смерть деда. Галину он похоронил в душе давно. Не похоронил только память о ней, сердечной раной ноющей с тех пор, как на его глазах его же руками был взорван мост через Днепр.
Саперы с грузовых машин заваливали щебнем, песком и битым кирпичом бомбовые воронки, между которыми на малой скорости, виляя, чтоб не угодить в кювет, ползли со стороны Можайска груженные снарядами и бочками с горючим грузовые машины. Вперемежку с ними трактора-тягачи волокли тяжелые орудия и противотанковые пушки, на лафетах которых, вцепившись руками в щиты и заиндевелые железные скобы, сидели бойцы орудийных расчетов.
Только теперь, достав из кармана конверт, Казаринов прочел похоронное извещение на Галину. Оно было адресовано деду. Черные типографские буквы зловещей вязью, струясь, переливались на пожелтевшем листке бумаги: «…жена вашего сына Казаринова Галина Петровна погибла смертью храбрых в боях за Родину при переправе через Днепр. Место захоронения — Днепр в районе…» Этот район, этот мост через Днепр, как наяву, представали Григорию в сновидениях, отчего он не раз просыпался в холодном поту.
Страшно было увидеть деда мертвым.
В штабе укрепрайона, расположенном в толстостенном приземистом доме, по фигурной кирпичной кладке которого можно было судить, что стоит он уже не один век, дежурный оперативного отдела, капитан с красной повязкой на рукаве, встретил Казаринова в коридоре и сразу же повел его к крытой машине, стоявшей у подъезда.
— С президиумом Академии наук связались. Тело академика нужно вначале отвезти в морг Первого медицинского института. Адрес и сопроводительные документы — у водителя машины. А дальше все пойдет по ритуалу государственных похорон. Занимается похоронами президиум Академии наук… — Все это капитан говорил на ходу, поддерживая Григория за локоть, пока они шли к крытой машине с дверцей сзади. — Примите, лейтенант, мои соболезнования.
Сноп света, падающий через дверной проем, тускло освещал лицо покойного, лежавшего на носилках у борта машины.
Григорий быстро поднялся в машину. Было что-то торжественно-печальное в выражении лица деда, даже какая-то виноватая затаенная улыбка. Будто уснул крепким сном и во сне увидел что-то хоть и грустное, но приятное. Рядом с носилками стояла грубая, окрашенная охрой скамейка, на которую Григорий опустился, когда услышал шум включенного двигателя.
Только теперь, уронив в ладони голову, он до конца осознал, какое горе постигло его. Плечи его заколыхались в беззвучных рыданиях.
— Где поедете, товарищ лейтенант: в кузове или в кабине? — донесся до слуха Григория откуда-то справа через брезент крытого кузова голос шофера.
— В кузове… — не поворачивая головы ответил Григорий.
Дверца громко захлопнулась, металлически цокнула защелка. Лицо академика Казаринова погрузилось в темноту.
Безысходное чувство круглого сиротства испытывают не только дети…
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
В пятом часу утра командарма Лещенко разбудил начальник штаба, войдя в его отсек без стука. В голосе полковника генерал почувствовал тревогу.
— Товарищ генерал, дело совершенно срочное и неотложное.
Генерал открыл глаза и поднес руку с часами к лицу.
— Москва?
— Нет.
— Командующий фронтом?
Начальник штаба потряс перед собой папкой:
— Документ переведен и перепечатан на машинке. Необходимо срочно с офицером связи доставить его командующему фронтом.
При упоминании командующего фронтом сон как рукой сняло. Пока генерал, поднявшись с кровати, надевал носки и натягивал сапоги, адъютант был уже на ногах — спал не разуваясь. Ремень и портупею генерал затягивал уже на ходу, идя в главный отсек блиндажа. Следом за ним шли начальник штаба и адъютант. В отсеке тускло горела электрическая лампочка.
— Усильте свет!
Адъютант включил вторую лампочку, и в отсеке сразу стало светлее.
— Где перевод? — возбужденно спросил командарм.
Начальник штаба достал из папки два листа машинописного текста и передал их генералу:
— Директива Гитлера.
Перевод документа командарм читал, стоя посреди отсека, где желтый свет от лампочек падал ярче. Чтобы не маячить перед глазами генерала, начальник штаба присел к столу, а адъютант, переступая с ноги на ногу, молча стоял за спиной командарма.
«ДИРЕКТИВА ШТАБА ВЕРХОВНОГО ГЛАВНОКОМАНДОВАНИЯ ВООРУЖЕННЫХ СИЛ ГЕРМАНИИ О РАЗРУШЕНИИ ЛЕНИНГРАДА, МОСКВЫ И ДРУГИХ ГОРОДОВ СОВЕТСКОГО СОЮЗА
Ставка верховного главнокомандующего
7 октября 1941 г.
Секретно
Фюрер вновь принял решение не принимать капитуляции Ленинграда или позднее Москвы даже в том случае, если таковая была бы предложена противником.
Моральное оправдание этого решения ясно для всего мира. Точно так же, как в Киеве, закладкой бомб и мин с часовыми механизмами был создан ряд тяжелых угроз для наших войск — в еще более широком масштабе — в Москве и Ленинграде. Советское радио сообщило, что Ленинград заминирован и будет обороняться до последнего солдата.
Следует ожидать также сильного распространения эпидемий.
Поэтому ни один немецкий солдат не должен вступать в эти города. Все лица, пытающиеся покинуть город в направлении наших линий, должны быть отогнаны огнем. По тем же соображениям следует приветствовать оставление небольших незащищенных брешей, через которые жители города могут просачиваться во внутренние районы страны. Это относится и ко всем остальным городам: перед их захватом они должны быть уничтожены огнем артиллерии и воздушными налетами, с тем чтобы побудить их жителей к бегству.
Не допускается, чтобы немецкие солдаты рисковали своей жизнью для спасения русских городов от огня или чтобы они кормили жителей этих городов за счет средств своей родины.
Хаос в России будет тем больше, паше управление и эксплуатация оккупированных областей будет тем легче, чем больше жителей советских русских городов уйдет во внутренние районы России.
Об этой воле фюрера необходимо сообщить всем нашим командирам.
По поручению начальника штаба верховного командования вермахта
Иодль».
Директиву штаба немецкого верховного главнокомандования командарм не сходя с места, стоя, прочитал дважды. Второй раз читал медленнее, время от времени закрывая глаза, о чем-то размышляя, что-то решая. Потом резко повернулся к начальнику штаба и строго приказал:
— Срочно свяжите меня по ВЧ с Генеральным штабом!
— Товарищ генерал, мы нарушаем субординацию… Перешагиваем штаб командующего фронтом…
— Полковник!.. — раздраженно бросил командарм. — Вы вдумались в суть директивы?! — И, не дожидаясь ответа начальника штаба, с нарастающим раздражением отрезал: — В данной ситуации дело не в субординации, не в амбиции. Если мы сейчас будем искать по всему фронту местонахождение командующего фронтом, который, как вам известно, в штабе не сидит, у этой гитлеровской директивы отрастет борода! А потом, еще раз напоминаю: наша армия на сегодняшний день подчиняется непосредственно Ставке Верховного Главнокомандования! Вам это известно?
— Известно, товарищ генерал! Это я так, на всякий случай.
Командарм так посмотрел на полковника, что тот поежился.
— Срочно свяжите меня по ВЧ с дежурным Генштаба и подготовьте двух офицеров связи для доставки этого документа в Генштаб.
— Копии себе оставляем?
— Обязательно! Хранить в сейфе особо секретных документов!
Командарм по ВЧ связался с маршалом Шапошниковым, с которым его по убедительной и настойчивой просьбе соединил дежурный по Генштабу. При докладе генерал прямым текстом сообщил маршалу, что его разведчики сегодня ночью взяли важного «языка» — офицера связи генерального штаба германской армии, у которого изъяли секретную директиву Гитлера.
В шестом часу утра пленного немецкого майора под конвоем усиленной охраны отправили в Москву. Следом за машиной с пленным шла видавшая виды штабная эмка с двумя офицерами связи.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Домой из морга Григорий приехал на той же машине, что привезла тело деда в Москву. Никогда он с таким чувством смятения и боязнью перешагнуть родной порог не возвращался домой. С ужасом представлял себе, какой удар он нанесет бедной Фросе, посвятившей всю свою жизнь верному служению одинокому старому человеку и его внуку. Григория Фрося не видела больше года. Представлял, какой радостью засветится ее лицо, когда она откроет ему дверь. О том, что деда уже нет в живых, она еще не знает. Григорий это понял час назад, когда говорил с ней по телефону. Сказать о смерти деда не хватило духу. Задыхаясь от радости, что она слышит голос Григория, Фрося удивлялась: как же так получается — дед уехал к нему в Можайск еще вчера рано утром и они до сих пор не увиделись. «Неужто разминулись?» — тревожно прозвучал ее вопрос. Григорий ответил что-то невразумительное. Разговор кончился тем, что Григорий сказал старушке: через полчаса он приедет домой, и просил ее не выходить из дома.
Мучительные полчаса, которые он ехал по словно вымершей Москве, подходили к концу. Вот и дом с каменным цоколем, в котором Григорий сделал первые шаги, откуда дед и Фрося провожали его в военное училище.
— Приехали, — сказал Григорий шоферу, когда машина поравнялась с аркой, ведущей во двор. — Дорогу назад запомнил? Не заблудишься?
Шофер воспринял вопрос Григория как невеселую шутку, ухмыльнулся:
— Туда, откуда мы приехали, товарищ лейтенант, можно вернуться даже с завязанными глазами.
— Что верно, то верно, — согласился Григорий, снял с машины узел с одеждой деда, завернутой в плащ-палатку и перевязанной серой солдатской обмоткой.
В углу двора, рядом с птичником покойного профессора-орнитолога Белопольского, старик со старухой на козлах пилили дрова. Когда Григорий проходил мимо них, старик бросил пилить и долго с какой-то подозрительностью смотрел вслед незнакомому военному: облик высокого статного командира совсем не вязался с узлом, который он нес, прижимая к бедру.
Григорий почувствовал пристальный взгляд старика, обернулся.
— Извиняйте, вы к кому? — поинтересовался старик, приподнимая сползшую на глаза старую баранью шапку.
— Я к Казариновым, — ответил Григорий и, видя, что старик хочет спросить что-то еще, стал ждать вопроса.
— Вы, случайно, не внук Дмитрия Александровича?
— Угадали.
Старик сразу оживился, стараясь разглядеть в молодом военном черты сходства с академиком Казариновым. И как видно, нашел их.
— Похожи!.. Очень даже похожи!.. Вылитый дедушка, и ростом с него, и походка дедова. А вы что — разминулись, одни без деда возвращаетесь?
— Разминулись, — глухо проговорил Григорий и, повернувшись, решительно зашагал к подъезду.
Слова сожаления, произносимые стариком, летели вдогонку Григорию до тех пор, пока он не скрылся в подъезде.
Лифт не работал.
Тяжело печатая шаг по лестничным ступеням, поднимался Григорий на пятый этаж. С минуту постоял у двери, не решаясь протянуть руку к кнопке звонка. Сердце сильно стучало. Что он скажет Фросе, когда она спросит: «А где деда?..» А этот вопрос она обязательно задаст. Спросит об этом с испугом в глазах. По одному виду Григория поймет, что случилось непоправимое.
Григорий дважды нажал кнопку, дав один длинный звонок и второй короткий, как точку. По этому звонку Фрося раньше, не спрашивая, открывала дверь, когда Гриша возвращался из школы. «Интересно, узнает звонок или нет», — подумал Григорий и почувствовал, как сердце в груди сделало зыбистый бархатно-ласковый перебой.
Фрося отворила дверь не спрашивая. Подсказало сердце, что это он. Старуха даже не дала Григорию перешагнуть порога, бросилась ему на грудь, обвив своими натруженными руками его шею.
— Господи!.. Господи!.. Соколик ты мой ясный!.. Родненький ты мой!.. Да как же тебя отпустили-то? Нагнись, я тебя поцелую… — Фрося целовала Григория в лоб, в щеки, а у самой из глаз катились слезы.
Мягко отстранив Фросю, Григорий перешагнул порог, положил узел в прихожей, снял с плеч вещмешок.
Как только за Григорием захлопнулась дверь, Фрося почувствовала: чего-то в этой встрече не хватает. И по лицу его поняла: случилось неладное.
— А деда?.. Где же деда?.. Наверное, внизу, в машине замешкался?.. — Появившуюся было на лице Фроси радость словно ветром сдуло. — Ты чего стоишь-то, как чужой?.. Поди, отвык от дома-то родительского? Я спрашиваю — где деда-то?
Не раздеваясь, Григорий нерешительно прошел в гостиную, оставляя на натертом паркете грязные следы. И в этой не свойственной Григорию неряшливости Фрося почувствовала тревогу, знак пока еще неясной беды. Бросив взгляд на лежавший в прихожей узел, Фрося оторопела, увидев торчавший из него уголок серого каракулевого воротника. Что-что, а воротник зимнего пальто Дмитрия Александровича Фрося помнила до малейшего завитка. Когда она, посерев в лице, внесла узел в гостиную и положила его посреди комнаты на ковер, Григорий снова почувствовал, как сердце у него сделало мягкий перебой. Это ощущение он испытывал и раньше, когда ему снилась Галина, и всякий раз она приходила к нему в сновидениях в моменты крайней для ее жизни опасности.
Яркий квадрат солнца, лежавший на светло-палевом персидском ковре, казался золотым сверкающим блюдом, на котором, свернувшись в кольцо, лежала затаившаяся темно-серая змея. Никогда раньше Григорий в рисунке ковра не видел такой символики.
Тяжело было смотреть ему, как Фрося, стоя на коленях, трясущимися руками развязывала узел. А когда она откинула в стороны углы брезентовой плащ-палатки и перед ее глазами предстало залитое кровью и разорванное в нескольких местах пальто Дмитрия Александровича, Григорий закрыл глаза. Он не видел лица Фроси, но по звукам мог догадаться, что она, глухо охнув, со стоном всплеснула руками и тяжело, натруженно и сипло задышала. Зубы ее выбивали мелкую дробь.
— Чт-то… эт-то?.. — донеслись до слуха Григория нечленораздельные обрывки слов, и, судя по голосу, можно было подумать, что произносила их не Фрося, а кто-то посторонний.
Григорий открыл глаза и не узнал Фросю. Ее всегда гладко причесанные на пробор седые волосы были взлохмачены, в широко раскрытых и ничего не выражающих глазах застыл дикий испуг животного, которое загнали в тупик и оно не видит пути к спасению.
— Кузьминична, встаньте… — Григорий подскочил к няне, склонился над ней, пытаясь помочь подняться, но расслабленное тело ей уже не повиновалось. А когда Григорий поднял руки няни в расчете, что она обнимет его за шею и он поможет ей встать, руки ее, словно плети, скатились с плеч Григория. «Удар», — пронеслось в голове Григория. Обняв няню, он осторожно поднял ее и, видя, что ноги не держат ее, на руках перенес на диван. Дышала она тяжело, с хрипом, взгляд затуманенных глаз остановился на одной точке. Впервые в жизни Григорий видел лицо-маску. Слова «инсульт» и «инфаркт» он слышал и знал, что это тяжелые недуги, но как они протекают и как ведет себя человек при этих болезнях, он не имел ни малейшего представления. И вот теперь, когда несчастье случилось у него на глазах, он был твердо уверен, что у няни инсульт.
— Няня, ты меня узнаешь? — почти кричал Григорий, склонившись над Фросей и глядя в ее затуманенные глаза. — Ну, скажи что-нибудь, милая, или хотя бы кивни.
Фрося, слегка приоткрыв рот, что-то промычала в ответ, но слов Григорий разобрать не мог.
«Скорая помощь» приехала быстро. Уже немолодая женщина-врач, осмотрев больную, кивнула двум пришедшим с ней санитарам:
— Носилки.
А когда за санитарами закрылась дверь, врач спросила:
— Когда это случилось?
— Двадцать минут назад. Что с ней, доктор?
— Глубокий инсульт. С параличом конечностей и речи.
— Отойдет?
— Вряд ли. К тому же возраст…
— Куда вы ее положите?
Врач куда-то позвонила и согласовала с дежурной службой «Скорой помощи» место госпитализации больной.
— В Первую градскую. Это на Большой Калужской.
— А какое отделение?
— Пока неизвестно, там все забито. Справитесь в приемном покое. — Пока санитары укладывали Фросю на носилки, врач на клочке бумаги написала номер телефона приемного покоя Первой градской больницы и протянула его Григорию: — Какие-либо контакты с больной сейчас бесполезны: глубокое поражение центров головного мозга.
Григорий склонился над няней и, глядя ей в глаза, в которых навсегда поселилось равнодушие к жизни и безразличие ко всему, что когда-то волновало, радовало и огорчало ее, произнес:
— Прощай, няня… Может быть, больше не увидимся. Послезавтра я хороню деда и возвращаюсь на фронт. Ты меня слышишь, няня?
Ни одна морщинка не шевельнулась на лице Фроси.
— Не терзайте себя, товарищ лейтенант. Ей теперь уже все равно.
Вслед за санитарами, вынесшими на носилках больную во двор, спустился и Григорий. И когда «скорая» скрылась из виду, он еще долго стоял посреди двора, глядя в темный проем арки. На плечи его, он был в одной гимнастерке, на обнаженную голову падали большие мохнатые снежинки.
К нему подошел старик, который с полчаса назад пилил со старухой дрова. Покашливая в согнутую ладонь, несмело спросил:
— Что с Кузьминичной-то?
Григорий стоял неподвижно, словно не слышал вопроса.
— Вчера вечером заходила к нам, ребятишкам пряники принесла. Такая шустрая была… Про вас все рассказывала. А тут вдруг вон что…
Чтобы не обидеть старика и что-то ответить ему на его сочувствие, Григорий повернулся к нему:
— Заболела Кузьминична. Тяжело заболела. Удар с ней. Увезли в Первую градскую больницу.
Старик хотел сказать что-то еще, но слова его были оборваны надрывной сиреной со стороны Арбата. Вслед за сиреной, разнесшейся по переулкам, послышались берущие за душу тревожные слова из рупоров: «Воздушная тревога!.. Воздушная тревога!..» Эти слова гнали москвичей в подвалы, в подземелье станций метро, в места, где опасность от воздушных налетов немецких бомбардировщиков была наименьшей. А снег, уже сильный, все падал и падал на голову и плечи Григория.
Первое, что сделал Григорий, поднявшись в квартиру, — это дозвонился в президиум Академии наук и узнал фамилию председателя комиссии по организации похорон академика Казаринова. «Саркисов… Саркисов… Кажется, этого ученого я знаю, он бывал у нас… Эта фамилия в нашем доме когда-то звучала». Григорий пытался восстановить в памяти образ ученого, тоже, как и дед, физика, но ему это не удавалось. И когда он наконец с трудом дозвонился до Саркисова и сообщил ему, что на похороны прибыл с передовой внук академика Казаринова лейтенант Григорий Казаринов, из трубки понеслись старческие всхлипы:
— Гриша, это ты?.. Ты меня помнишь, милый?.. Помнишь, лет пятнадцать назад я был у вас на даче в Абрамцеве?.. Помнишь, как мы стреляли в цель из самодельных луков, которые смастерил твой дедушка?.. — Дальше Саркисов говорить не мог.
С минуту в трубке царило молчание. Григорий хотел уже было положить ее на рычажки, как вдруг в ней послышался немолодой женский голос:
— Григорий Илларионович, вы извините, пожалуйста, у Дамира Саркисовича плохо с сердцем. С вами говорит его жена. Меня зовут Эльвира Петровна. Весть о гибели вашего деда его буквально подкосила, а ваш звонок… вы сами понимаете… Приезжайте к нам. Пожалуйста, если можете, приезжайте прямо сейчас. Вам непременно нужно поговорить с Дамиром Саркисовичем. Запишите наш адрес.
Григорий записал адрес и, поблагодарив супругу Саркисова, положил трубку.
Через открытую форточку доносился нудный вой сирены, и время от времени со стороны Арбата слышались два повергающих в смятение слова: «Воздушная тревога!.. Воздушная тревога!..»
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Последним могилу академика Казаринова покидал Григорий. Новодевичье кладбище, где он не раз бывал и раньше, было неузнаваемо под пеленой рано выпавшего в этом году снега. Рядом с могилой деда темнели еще два свежих холмика, на которых лежали скромные венки из искусственных цветов. В одной из могил, судя по надписи на ленте, был похоронен генерал. Хотя духовой оркестр вместе со взводом солдат, давших над могилой троекратный залп, давно уже оставил кладбище, в ушах Григория еще долго звучала надрывающая душу траурная мелодия Шопена. А когда академик Воронов произносил над гробом покойного прощальную речь, Григорий почувствовал, что по щекам его потекли слезы. С академиком Вороновым дед дружил с молодости, когда они были еще студентами Московского университета. Давно это было, в царские времена. И дружбу эту пронесли через всю жизнь. Точно сквозь сон доносились до слуха Григория горькие прощальные слова выступавших на траурной панихиде. Выступали ученые, выступал представитель от Президиума Верховного Совета СССР, взволнованные слова прощания произнес секретарь парткома завода, где академик Казаринов выдвигался кандидатом в депутаты Верховного Совета…
Взволнованный, Григорий ехал в Первую градскую больницу, куда «скорая» увезла Фросю. «Надежд на восстановление речи и двигательных функций почти никаких…» — вспомнились слова уже немолодого, но как чувствовалось по категоричности его диагноза, опытного врача со «скорой».
До Большой Калужской с кладбища добирался больше часа. Москву не узнавал. Не такой она была, когда он видел ее последний раз, проезжая после окончания военного училища транзитным пассажиром к месту назначения в Белорусский военный округ. Не такой была Москва с того самого времени, как он помнит себя. Куда только делись ее ярмарочно-веселая суета и неугомонная толкотня, придававшие древней столице неповторимую атмосферу какой-то предпраздничной приподнятости. Снег на булыжной мостовой Большой Калужской был превращен колесами машин и телег в грязное жидкое месиво, бумажные кресты на стеклах окон наводили уныние. И где пестрота женской одежды, пожалуй свойственная только Москве, в которую, сколько она стоит, как в океан впадают реки и ручейки, текут разноплеменные и разноязыкие народы, внося свой национальный колорит? Теперь на всем лежал неистребимый пепельно-серый налет: шинели, бушлаты, фуфайки, грязные кирзовые сапоги, солдатские обмотки, потертые плисовые жакеты на женщинах, глухо, до самых бровей, кутающих головы в старые, выцветшие платки… Холодно, сыро, серо, зябко…
Во дворе Первой градской больницы стояло несколько военных санитарных машин с крестами на боках: нетрудно было догадаться, кого они и откуда привезли. Линия фронта приближалась к Москве.
Палата, где лежала Фрося, была забита такими же, как и она, несчастными, тяжело больными женщинами. Лавируя между рядами коек, Григорий протиснулся к Фросе. Хотя дежурный врач и предупредил его в ординаторской, что изменений никаких нет и вряд ли можно ожидать, все-таки он не предполагал, что посещение это произведет на него такое угнетающее впечатление. Фрося его не узнала. Взгляд широко открытых глаз, удивленно смотревших на него в упор, не подавал никаких надежд.
— Няня, вы меня узнаете? — осторожно спросил Григорий, склонившись над изголовьем больной.
На лице Фроси — по-прежнему маска. Попытка что-то произнести в ответ на вопрос Григория вылилась в нечленораздельный горловой клёкот. Подошедший врач присел на соседней койке. Видя тщетные старания Григория, безнадежно махнул рукой:
— Все напрасно. Степень поражения мозговых центров необратима, так что век свой ей придется доживать в таком состоянии. Больную смотрел профессор Коровин. Ему сказали, что это родственница академика Казаринова. Профессор хорошо знал вашего деда, бывал в вашем доме. Однако сделать ничего нельзя.
Из больницы Григорий вышел в таком состоянии, словно на плечи ему взвалили тяжеленные мешки с песком. Предчувствовал, что видел Фросю последний раз. На больничном дворе уже стояли новые машины, из которых санитары выносили на носилках новых раненых. Григорий пошел узкой аллейкой и присел в глубине двора на скамью. Закурил. Никогда у него не было такого тяжелого чувства: никто не ждал его дома, никому не было до него дела во всей Москве. И каким-то вторым планом наплывало: он непременно должен сделать что-то очень важное. В его распоряжении оставался всего-навсего один завтрашний день. Послезавтра рано утром он должен прибыть в полк. В квартире деда остались его архив, огромная библиотека, ценности, документы… Все это нужно кому-то передать на хранение, а то, что представляет чисто научную ценность, сдать в архив Академии наук. Но кто этим будет заниматься? Успеет ли он все это сделать за один день? Что касается библиотеки и ценных вещей, то этот вопрос волновал Григория меньше всего. Было только обидно, что все это могут растащить. Но кому?.. Кому все это передать на хранение? В Москве у Казариновых родственников нет. Вчера попытался созвониться с генералом Сбоевым, но какой-то незнакомый надломленный женский голос ответил, что генерала в Москве нет, а где он и когда будет — неизвестно. И какое надо иметь сердце, чтобы в один день выдержать три таких удара: известие о смерти жены, ужасная безвременная смерть деда и безнадежное состояние Фроси, которая с пеленок вынянчила Григория на своих руках и отдала семье Казариновых все свои душевные и физические силы.
У выезда со двора Григорий дал знак шоферу проезжавшей мимо санитарной машины, чтобы тот остановился.
— Дружок, куда путь держишь? — спросил Григорий, отбросив уставные формальности военного человека.
— Можайск, — с улыбкой ответил сержант.
— Подбрось до Сивцева Вражка, это недалеко. И даже по пути.
— А где он, этот Сивцев Вражек? Я Москву знаю плохо. — Шофер распахнул дверцу кабины.
— Я покажу. — Григорий мигом залез в кабину. — А ты что, без командира?
— Почему без командира? — Шофер кивнул назад. — Мой командир трое суток глаз не смыкал. Пусть вздремнет чуток. Говорят, сон для здоровья, что масло коровье.
— А ты, сержант, шутник. Откуда родом-то? — Григорий протянул шоферу начатую пачку «Беломора»: — Кури. Московские, фабрики «Ява».
— Да я из-под Новосибирска. Служить же начал на Дальнем Востоке. А сейчас вот прибыли под Москву, на горячее дело.
— Когда прибыли-то?
— Да всего три дня назад, а уже делаю десятый рейс по госпиталям.
— Случайно, не из дивизии полковника Полосухина?
— Что, разве на лбу написано? — с подозрением спросил сержант, которому этот вопрос сразу не понравился. Еще в поезде личный состав полков хасановской дивизии был строго предупрежден, что при разговоре с незнакомыми лицами следует держать язык за зубами.
— Насчет лба я тебе ничего не скажу, ну а если ты из нашей тридцать второй, хасановской, то мы с тобой однополчане.
— Из какого полка? — сразу оживился шофер, искоса метнув взгляд на лейтенанта.
— Я из разведроты дивизии.
— А кто у нас начальник штаба дивизии? Фамилию знаете? — Шофер снова как бы перечеркнул взглядом Казаринова: хотел убедиться — свой ли?
— Полковник Васильев. Успокоился?
— Иначе нельзя, товарищ лейтенант. Сами же велите нам держать язык за зубами, а ушки на макушке.
— Молодец, ничего не скажешь.
Когда, обогнав колонну военных грузовиков, выехали с Якиманки и въехали на Каменный мост, у Григория защемило сердце. Еще недавно предзакатное солнце оранжево-золотистыми слитками полыхало на куполах Кремлевских соборов. А сейчас… На всем лежала печать маскировки…
— Кремль!.. — У шофера при виде этой картины аж дух захватило. — Вон он какой!.. Когда сюда ехал — не разглядел.
— Что, первый раз видишь?
— Первый.
— А говоришь, уже дал десять рейсов с ранеными?
— Другой дорогой ездили, и все больше ночью. Что, и мимо Мавзолея поедем?
— Мимо Мавзолея нельзя, да и не по пути нам, поедем по Арбату. А после того как высадишь меня — по Бородинскому мосту прямо на Большую Дорогомиловскую.
— Эту улицу я знаю. Мне бы только на нее выбраться. — Шофер, чтобы не молчать, говорил, а сам время от времени все поглядывал на Кремль.
— Это тот самый Арбат, по которому Наполеон в Кремль входил? — никак не мог успокоиться шофер.
— Тот самый.
— Скажите мне, когда по нему поедем.
— Обязательно.
До Арбата ехали молча.
— Вот и Арбат, — вздохнул Григорий, махнув рукой перед собой.
— Узенький.
Перед театром Вахтангова Григорий попросил шофера остановиться.
— Как твоя фамилия? — спросил Григорий, стоя на крыле машины. — Из какого полка?
— Я из медсанбата. Оладушкин моя фамилия.
— С курса сбивать тебя не буду, а то, чего доброго, запутаешься в этих московских переулках. Дойду пешком. — Перед тем как захлопнуть дверцу кабины, Казаринов достал из кармана полупустую пачку «Беломора» и протянул ее сержанту: — Возьми, пригодится. — И уже стоя на земле попросил: — Прошу тебя, Оладушкин, передай командиру своего батальона, что видел лейтенанта Казаринова из разведроты дивизии. Запомни — лейтенанта Казаринова.
— А что ему сказать?
— Скажи, что деда своего, академика Казаринова, я похоронил сегодня утром. Завтра поздно вечером или послезавтра прибуду в дивизию. Нужно сделать кое-какие неотложные дела, связанные со смертью деда. Какие — они сами догадаются. — С этими словами Казаринов захлопнул дверцу кабины и свернул в тихий безлюдный переулок.
Когда-то, в дни далекого детства, за которым легла непроходимая пропасть войны, этот чистенький переулок с утра до вечера звенел детскими голосами, в тихих двориках после первого же снега дыбились ледяные горки, усыпанные вездесущей детворой. Теперь жизнь словно замерла. По своему внутреннему напряжению она чем-то напоминала могучий волчий капкан, легкое прикосновение к которому грозило смертельным защелком стальных зубчатых полуобручей.
У арки дома, ведущей в тихий арбатский дворик, Григорий остановился. Стал разглядывать старинную лепнину фасада, на которую раньше не обращал внимания. Горельефы львиных морд показались ему таящими в себе выражение усталости и одновременно какой-то отрешенности.
Григорий вошел во двор, где сделал первые робкие шаги и где под старыми липами Фрося возила его в коляске. Покойная бабушка ревностно следила из окна, чтобы Фрося не перегрела внука на солнце. А вот теперь нет давно бабушки, нет хлопотуньи няни, души не чаявшей в своем питомце.
В глаза Григорию бросилась трогательная картина: бородатый старик, которого он видел, возвращаясь из морга, лепил снегурочку. Около него, шмыгая носом, крутился мальчуган лет пяти-шести. На старике была залатанная на локтях и на спине старая стеганка, подпоясанная брезентовым солдатским ремнем. Головки кирзовых сапог были жирно смазаны дегтем. Туловище снегурочки уже слепили, старик катал комок для головы. На снегу лежали угольки и морковка. «Для носа, для глаз и для рта», — подумал Григорий.
Григорий подошел к старику, поздоровался. Мальчуган, робея, прижался к деду и исподлобья волчонком глядел на подошедшего незнакомого человека в шинели.
— Мое почтение. — Старик тронул шапку и слегка поклонился.
— Новый жилец в нашем доме? Или гость? — начал разговор Григорий.
— Считайте жильцом, если можно назвать мой котух домом. — Старик махнул рукой на сарай, в котором лет семь назад профессор-орнитолог, живший в одном доме с Казариновыми, держал редкие породы птиц.
После смерти профессора птицы были переданы в московский зоопарк, а утепленный птичник домоуправление использовало как подсобное помещение, где хранились пожарный инвентарь, метлы, лопаты, резиновые шланги и ведра.
— И он в сарае живет? — Григорий кивнул на мальчугана.
— После тех мытарств, что он хлебнул по дороге в Москву, этот сарай кажется ему курортом. Утеплили, есть печка, люди добрые рухлядь кое-какую подарили, так что перебиваемся.
— Вы-то как трудоустроены?
— Дворником я в вашем доме. — И чтобы не молчать, как-то извинительно спросил: — Похоронили деда?
— Похоронил, — вздохнул Григорий. — Только с кладбища.
Старик снял шапку и, вздохнув, перекрестился:
— Царство ему небесное. Хороший был человек. Жалел меня со старухой и сирот моих.
— Вы знали моего деда?
— Кто же его не знал? Э-эх, горе-то какое… Поехал вас повидать, а оно вон как повернулось. Весь дом горюет, по радио передавали, в «Правде» портрет напечатали.
— Как вас зовут?
— Меня зовут Захаром Данилы чем, из Белоруссии мы, беженцы.
Григорий смел со скамьи снег и присел.
— Меня зовут Григорием Илларионовичем. Присаживайтесь, Захар Данилович, поговорим. — Григорий кивнул на скамью.
Старик присел на корточки, поправил на мальчугане сползающую ему на глаза солдатскую шапку, застегнул верхний крючок шубейки и опустился на лавку.
— Поиграй один, Тарасик, мы с дяденькой поговорим.
Потекла неторопливая беседа. Старик время от времени вздыхал, рассказывал про свою тяжелую долю. Григорий смотрел себе под ноги, слушал. По некоторым из дорог, по которым Данилычу с женой и внуками пришлось уходить от лютого врага, сжигающего на своем пути все, что горело, пришлось пройти и Григорию, когда он с остатками своей поредевшей батареи отступал от самой границы.
— Я сызмальства в пастухах. Когда немцы подходили к нашим местам, по приказу районного начальства погнал колхозное стадо к Смоленску: думали, что немцы не дойдут до этого города. А оно вишь как получилось? Не токмо до Смоленска, аж до Москвы докатился. — Старик погладил седую бороду, протяжно вздохнул: — И сейчас по ночам снится этот гон. Жара, пыль, дороги забиты, а он то и дело бомбит, а то еще и из пулеметов косит. А беженцев!.. Тьма… Не приведи господь такое еще раз пережить. Гнал стадо обочиной.
— А как же внуки? Тоже за стадом шли?
Старик долго смотрел на свои пахнущие дегтем сапоги, потом провел ребром ладони по глазам, словно их чем-то запорошило.
— Дочка ехала на телеге. Бычок-трехлетка тянул. Хорош был бычок. А уж под самым Смоленском немец так налетел, что… — Горло старика перехватили спазмы. — Хорошо еще, что внуки со старухой шли со мной за стадом, а то бы и их вместе с дочкой…
— У вас двое внуков?
— Двое. Первенький во второй класс ходит, а этот еще несмышленыш. — Старик достал из кармана стеганки леденец и протянул его подбежавшему внуку: — Играй, Тарасик, играй.
Старик рассказал, что дочку похоронил у дороги, а телегу и бычка прямым попаданием бомбы разметало так, что из всех вещей осталось только два узелка.
— Хорошо, что добрые люди не дали сгибнуть, подвезли на машине до Вязьмы, а потом и до Москвы. Трое суток ютились на Белорусском вокзале. Но мир не без добрых людей. Милиция пригрела, дай бог ей здоровья, дали на время, пока тепло было, вот этот птичник, но я в нем сложил печку, утеплил как мог, сейчас обходимся. На жалованье поставили. Правда, вот с пропиской пока никак не выходит. У нас в белорусских деревнях люди живут безо всяких прописок и обходятся, а здесь, говорят, без прописки нельзя.
— Да-а… — протянул Григорий, — теперь в городах требуется прописка. — И, словно осененный какой-то невесть откуда пришедшей мыслью, повернулся к старику: — Можно посмотреть, как вы устроились?
Старик грустно улыбнулся:
— Дак что ж, можно. Только совестно показывать-то, Живем как цыгане, но ничего не сделаешь. А в наших местах, сказывают, люди разбежались по лесам, в землянках ютятся. А у нас свет в окне, на потолке висит электричество, и хлеб каждый день получаем такой выпечки, какой в землянке не выпекешь. — Дворник встал и показал рукой на лачугу с маленьким окном: — Прошу к нашему шалашу хлебать лапшу. Не найдется лапши — будем с бульбой хороши.
— Складно вы говорите, Захар Данилович.
— Вы уж извиняйте, вам сейчас не до складу, такое горе обрушилось на вас.
Крохотные, тускло освещенные сенцы были заставлены ведрами, широкими деревянными лопатами для чистки снега, резиновыми шлангами, в углу громоздилась до самого потолка поленница дров.
Лачуга дворника пахнула на Григория неистребимым запахом птичьего помета и керосина. У раскаленной до розовых кругов плиты хлопотала старуха. При виде незнакомого человека в военной форме она бросила тревожный взгляд на мужа, торопливо вытерла о фартук свои натруженные руки и, пересилив тревогу, улыбнулась. За столом, сбитым из досок и облицованным наполовину столешницы куском фанеры, сидел мальчишка лет девяти. Засунув в керамическую чернильницу-непроливашку ручку с пером, он тряс ее перед собой.
«Даже чернил нет», — подумал Григорий, окинув взглядом убогую обстановку лачуги. По стенам стояли два топчана, застланных выцветшими ватными одеялами, которые были сшиты из разноцветных лоскутов. Приход незнакомого военного насторожил и мальчишку.
Григорий поздоровался. Старуха ответила низким, суетливым поклоном.
— Сидайте. — Старуха смахнула с табуретки картофельные очистки, протерла ее тряпицей и пододвинула к столу.
— Привечай гостя, Лукинична. Внук Дмитрия Александровича, Григорий Ларионыч, только что похоронил деда. На кладбище, где лежат великие люди.
Лукинична затрясла головой, завздыхала, запричитала, стала вспоминать, каким хорошим человеком был академик Казаринов.
— Помогал нам, горемыкам, сироток наших жалел, денег на одежку давал, царство ему небесное… А уж Ефросинья Кузьминична — так вовсе святой человек, а вот как ее сразу сломало… — На вбитых в стену гвоздях висела детская одежда, старая серая шаль, солдатская шапка. Подо всем этим рядком выстроились на полу валенки, кирзовые сапоги. Тут же в фанерном ящике хранилась картошка, перемешанная со свеклой. На низенькой табуретке в углу стояло ведро с водой.
— Чайку не хотите? Правда, заварка у нас морковная, со смородиновым листочком, но душистая… — Лукинична подхватила с плиты оловянный чайник, из которого валил пар, поставила на стол.
— Нет, спасибо, мне сейчас не до чаев. — Григорий подошел к столу и запустил пятерню в волосы мальчугана: — Как зовут?
Мальчуган вскочил и, шмыгнув носом, ответил:
— Вася…
— Как отметки, Васек?
— Усякие.
— Что значит — усякие?
— Есть «хОры», есть «очхОры», бывают и «посы», но редко.
Как тонущий хватается за соломинку, так и Григорий в общении с мальчишкой-сиротой пытался облегчить свою душу. Смотрел на Васька и думал: «Неужели и у меня в эти годы на лице лежала такая же горькая печать круглого сиротства? Он и улыбается-то как-то не так, как улыбаются беззаботные, избалованные материнской лаской дети».
Пока Григорий занимался со старшим братом, младший, с леденцом за щекой, стоял за спиной деда и наблюдал за незнакомым человеком. Щеки его горели румянцем.
— Одевайся, Васек, пойдем ко мне в гости, подарю тебе ручку и, может быть, найдем чернила.
Мальчишка собрался быстро. Между ним и Григорием мгновенно возникла душевная близость. Большие синие глаза Васька светились радостью.
Когда шли по двору, Григорий заметил, что валенки на ногах Васька — разные по цвету и по размеру. Из пятки правого торчала солома.
— Васек, ты валенки-то разные надел… — Слабая улыбка пробежала по лицу Григория.
— Это бабушка виновата, поставила сушить и правый совсем сожгла.
Только теперь Григорий увидел, что следом за ними, посапывая, торопился младший братишка Васька Тарасик. Григорий остановился перед подъездом и присел на корточки:
— А тебя как звать, солдат?
Не ожидая такого вопроса, мальчуган, потупившись, боязливо отступил на шаг:
— Я не солдат… Солдаты немцы.
Григорий понял свою оплошность. «Кроха, а уже знает, кто такие немцы и что такое солдат».
— А кто же ты?
— Я Тарас.
— О, вон оно что!.. Тарас!.. Вырастешь большой — будешь атаманом Тарасом Бульбой!..
И это не поправилось мальчугану.
— Я бульбой не буду. Я буду летчиком!..
— Это хорошо, что будешь летчиком, тогда пойдем ко мне в гости.
Еще вчера Григорий узнал в домоуправлении, что все жильцы пятого подъезда, кроме его деда, выехали из Москвы еще в начале октября, а кое-кто покинул столицу в сентябре.
Лифт не работал. Поднимались на пятый этаж медленно, с двумя остановками на лестничных площадках. Пока поднимались, Григорий успел задать несколько вопросов Тарасику, на которые тот бойко отвечал. Однако даже общение с детьми не приносило облегчения. Мысль работала в одном направлении: по этой лестнице уже никогда больше не пройдет самый близкий и самый родной для него в целом мире человек — его дед академик Казаринов. Никогда не раздастся в гулком колодце подъезда звонкий голос его няни Фроси. Уже в коридоре квартиры, куда он впервые в жизни вошел с какой-то опаской, на Григория сразу же повеяло чем-то нежилым. А ведь всего четыре дня назад этим воздухом с легким запахом паркетной мастики и еле уловимым, с детства знакомым ароматом герани, плывущим в коридор из комнаты Фроси (сколько Григорий помнит себя, Фрося и горшки с вечноцветущей геранью на подоконнике составляли нечто единое, каждое из которых живет только потому, что рядом живет и цветет другое), дышал его дед.
Григорий включил свет в прихожей, и первое, что бросилось ему в глаза, — это были настороженно-испуганные лица братьев, которые, застыв у двери, с замиранием сердца рассматривали интерьер прихожей. Все, как понял Григорий, было им в диковинку: свисающая с потолка хрустальная люстра, бронзовые с белыми фарфоровыми свечами бра на стенах, которые, отражаясь в большом зеркале напротив, создавали иллюзию необыкновенного, сверкающего всеми цветами радуги простора прихожей. Одна из стен от пола до потолка была заставлена застекленными книжными стеллажами. Взгляд Тараса остановился на вырезанной из дерева рогатой бычьей голове, которая была закреплена в узкой нише. Через ноздри было продето деревянное кольцо. Откуда могли знать малыши, что эта оригинальная вещь, преподнесенная академику Казаринову к юбилею руководителем мастерской резчиков по дереву, представляла собой бар для вина, куда вмещались три бутылки шампанского.
— Ну что застыли у порога, как суслики? — Григорий распахнул стеклянную дверь в гостиную: — Проходите!
Братья по-прежнему стояли посреди прихожей и боязливо смотрели в гостиную.
Есть в человеческой памяти удивительное свойство. Она может годами дремать под наслоением бесчисленных впечатлений, но стоит пробиться в ее бездонный ларец горячему лучу родственной или даже просто физически сходной ситуации, как она тут же озаряется вспышкой воспоминаний. Вряд ли когда-нибудь вспомнил бы Григорий, что где-то на антресолях лежит мешок с детскими игрушками. И сразу же вспомнился Григорию разговор деда и Фроси. Это было очень давно, перед отправкой Гриши в пионерский лагерь в Анапу. На предложение деда отдать все игрушки («Ты только посмотри на него, как вырос-то: осенью уже в комсомол будет вступать!») внуку дворника Фрося посмотрела на него с таким укором, что Дмитрий Александрович только махнул рукой и ушел в свой кабинет.
А Фрося послала ему вдогонку:
— Раздавать добро нехитрое дело. Время-то вон как летит. Не успеешь оглянуться, как станете прадедом. Нынче молодежь не засиживается.
— Убедила, убедила!.. — донесся из кабинета голос академика.
Гриша, клеивший в своей комнате модель реечного планера, все слышал.
Этот разговор всплыл в памяти Григория до мельчайших подробностей.
Он быстро разделся, повесил шинель во встроенный в стену шкаф и подошел к зеркалу. С трудом узнал себя. Серое лицо. Впалые, небритые щеки. В волосах серебристой паутиной проблескивала седина. Виски были совсем седые. А глаза… Казалось, они стали больше и запали.
Взяв детей за руки, Григорий провел их на кухню, усадил за стол и, найдя в шкафу зачерствелые пряники, высыпал их на стол.
— Давайте уплетайте, а я сейчас сделаю вам такой сюрприз, что ахнете!.. — С этими словами Григорий приставил к стене стремянку и поднялся к антресолям, дверями выходящим на кухню.
«Сюрприз». Мальчишкам, родившимся в деревенской глуши, трудно было представить, что скрывается за этим впервые услышанным словом. А подействовало оно гипнотически, поэтому Васек и Тарас не спускали глаз с Григория и жадно следили за каждым его движением. А когда из глубины антресолей Григорий вытянул лыжной палкой чем-то до краев наполненный вещевой мешок, завязанный старым галстуком, Тарас и Васек даже привстали со стульев. Интуиция их не подвела.
Вряд ли Григорий видел когда-нибудь в жизни такие озаренные восторженным сиянием детские лица, когда содержимое мешка он высыпал на пол посреди просторной кухни.
— Берите!.. Все ваше!.. Я уже ими наигрался.
Первая минута для детей была психологически тяжела. Словно онемев, они стояли и не знали, что делать. Тогда Григорий присел на корточки, вставил в пугач пробку и выстрелил.
— Этот пугач дедушка привез мне когда-то из Бельгии. К нему есть целая пачка пробок, вот они. — Григорий протянул пугач старшему братишке: — Это тебе. Васек. Ты, Тарасик, еще не дорос до огнестрельного оружия. Поэтому тебе дарю вот эту заводную легковую машину, играй с ней, вот к ней заводной ключ. — Григорий завел машину, пустил ее по полу, ключ отдал онемевшему от счастья Тарасу.
И чего только не было в ворохе рассыпанных по полу игрушек: два карманных разных цветов и размеров фонарика, около дюжины автомобилей различных марок, детские пистолеты и ружья, три пугача, железная дорога с паровозом и вагончиками!..
— Все это ваше!.. — Григорий сложил игрушки обратно в вещмешок, завязал его дедовским галстуком, который тот перестал носить после того, как посадил на него жирное пятно. И это запомнилось Григорию. — Играйте дружно, не спорьте из-за игрушек, — уже в коридоре напутствовал Григорий братьев, засовывая пряники им в карманы. А когда, убавив лямки вещмешка, он взвалил его на плечи старшему брату и открыл дверь, чтобы проводить детей до лестницы, увидел вопросительно-тревожный взгляд Васька. — Ты что, Васек, чем-то недоволен?
— Вы же обещали чернила и ручку, — нерешительно проговорил мальчик.
— А-а-а! — Григорий метнулся в кабинет деда и тотчас же вернулся оттуда с пузырьком чернил и авторучкой. — Пиши, Васек, этого надолго хватит. А авторучку в школу не бери, потеряешь, а то еще, чего доброго, отберут большие ребята. Она с золотым пером. Так и скажи деду.
— С золотым?..
— С золотым. Так что береги эту ручку.
Проводив братьев до лестницы, Григорий вернулся в квартиру и сразу почувствовал адскую усталость. Нахлынули воспоминания. Всего четыре дня назад по этому паркету ступал дед, он сидел вот в этом кресле, за своим любимым письменным столом. На подлокотнике мягкого кресла висела его ночная пижама. И вот деда уже нет… В памяти тех, кто знал академика, останется лишь его образ, его по-волжски раскатистый сочный басок, его неповторимый смех, которым он часто заражал окружающих. В простенке между окнами висели два одинаковых размеров фотопортрета в латунных рамках — Григория и Галины. А над ними в такой же, только продолговатой, рамке, висела их общая фотография, сделанная в день подачи заявления в загс. «При своей огромной занятости дед нашел время переснять и увеличить фотографии, вставить их в рамочки… И наверное, долго думал, где их лучше повесить. И вешал сам». Старик не любил по мелочам прибегать к чужим услугам.
Григорий сел за письменный стол. Взгляд его упал на старинный письменный бронзовый прибор с двумя массивными хрустальными чернильницами, стоявшими в бронзовых ячейках на малахитовой плите. Бронзовая подставка для ручек, возвышавшаяся над малахитом, изображала лиру. Григорий помнил, что этот чернильный прибор Дмитрий Александрович вместе с хрустальной люстрой купил в антикварном магазине. Была у деда эта слабость: он любил антикварные вещи. И когда при выходе из магазина Гриша спросил у него, зачем он купил сразу две дорогие вещи, дед оглянулся по сторонам и, словно боясь, чтоб его никто не услышал, пробурчал в седеющие усы:
— Хочу оставить память о последней книге. Я ведь над ней работал двадцать лет.
— А что же ты ничего не купил на память о своей большой премии?
— Как «ничего»?.. А автомобиль?
— Автомобиль же тебе подарил Орджоникидзе. Я не об этом.
— Это лично мой второй автомобиль. А первый, ты его должен помнить, был куплен после премии.
О том, что свой вороненый сверкающий ЗИС в начале июля академик подарил командованию дивизии народного ополчения, Григорий узнал из письма. Передачу этого своего дара он объяснил очень просто: «Если для фронта не годится старый Казаринов, то московским ополченцам пригодится новый ЗИС академика Казаринова». Эти строки из письма Григорий хорошо помнил. Вспомнилось и письмо, полученное им за неделю до войны. В нем академик писал («Как сердце чуяло!..»), что все нажитое им за его не такую уж малую жизнь он по завещанию, оформленному в районной нотариальной конторе, оставляет ему, Григорию. И чтобы снять налет грусти с этого сообщения, пошутил: «Это на всякий случай. С высоких московских крыш падают тяжелые сосульки, случаются аварии, да и автомобильные катастрофы еще не перевелись. А вообще, Гришенька, я (тьфу-тьфу-тьфу через левое плечо) решил пережить своего деда. Тот прожил девяносто девять лет (упал с печки), а я размахнулся перепрыгнуть планку столетия. Жаден я до жизни. Столько еще нужно сделать в науке!.. К тому же русские печи с лежанками в Москве уже не складывают…» Вместе с Галиной Григорий тогда несколько раз перечитал это и веселое и грустное письмо деда. Григорий даже пошутил: «Если мы переживем деда — будем богаче Ротшильда», за что Галина упрекнула Григория, а сама от стыда залилась румянцем.
И вот теперь…
Деда нет. Взгляд Григория упал на стальной сейф, стоявший на тумбе в углу. Вспомнил, куда дед прятал ключи от него…
Это было, когда Григорий учился в десятом классе. Дед не заметил, как в кабинет вошел Григорий, и, когда поднялся с коленей, цепляясь за стол и кресло руками, прочитал во взгляде внука испуг.
— Деда, ты упал?.. Тебе плохо?..
Дмитрий Александрович лгать не стал. Никогда не позволял себе этого.
— Я здоров. Прятал ключи от сейфа. Подойди сюда, нагнись. Ты уже взрослый. Тебе можно и даже нужно об этом знать. — Академик, наклонившись, показал рукой тайник, где он прятал ключи от сейфа. — Теперь мы знаем двое: я и ты. Ты — на всякий случай. А вообще без надобности к ключам не касайся. Забудь про них. Понял меня?
— Понял, — нерешительно ответил Григорий, хотя в первую минуту не понял, почему о тайнике могут знать только два человека: дед и он.
Григорий по просьбе деда встал тогда на колени и протянул руку под письменный стол, где слева, в незаметной для глаза узенькой нише, нащупал под самой столешницей связку ключей.
— Вытащи их и хорошенько запомни.
Григорий достал ключи. Их было три, и все три — со сложными зубчиками и выемками.
— А теперь тот, что побольше, вставь в замочную скважину сейфа и поверни два раза по часовой стрелке.
…Это было давно, перед выпускными экзаменами. И вот теперь те же ключи со сложным рисунком профилей лежали на его ладони.
Вставив большой ключ в замочную скважину, Григорий почувствовал какую-то неловкость. Думал ли он когда-нибудь, что в жизни все сложится так несправедливо. И все-таки сейф придется открыть. Наследство деда нужно принимать не кому-нибудь, а ему, внуку, единственному оставшемуся в живых из рода Казариновых. Действиями Григория теперь уже руководил долг.
Легко открылись и две другие внутренние дверцы. В верхнем отсеке сейфа, на самом верху стоики документов, лежал большой белый конверт, надежно заклеенный и скрепленный сургучной печатью. На лицевой стороне конверта черными чернилами рукой деда (почерк его Григорий узнал бы из тысячи почерков) было размашисто написано: «При жизни моей не вскрывать!..» Внизу стояла его роспись с мудреными завитушками на последней букве.
Григорий ножницами осторожно разрезал утонченный край конверта. В нем лежало нотариально оформленное завещание. Дмитрий Александрович завещал внуку все: дачу, денежные сбережения в сберкассе, библиотеку, квартиру, а также все движимое и недвижимое имущество, на правах личной собственности принадлежавшие академику Казаринову. Особо было оговорено и право наследования Григорием всех гонораров, причитающихся академику Казаринову за труды, которые будут опубликованы после его смерти.
Григорий положил завещание на стол, откинулся на спинку кресла, закрыл глаза. «Дедушка, милый, если бы все это можно было бы отдать всего лишь за один-единственный день твоей жизни… за час свидания с тобой… Последний раз ты видел мои слезы, когда я был совсем маленький… А вот теперь я плачу… Я так одинок… Но ничего, старина, ты прожил большую красивую жизнь. Ты испытал все, что написано на роду великому человеку: горечь утрат самых близких и радость высокого предназначения в науке. Слава, почести, народное признание, моя любовь… — все было с тобой до последних ударов твоего сердца».
Во время похорон деда Григорий как-то держался. Сердце его словно окаменело от горя. А вот теперь… «Не так давно у меня были ты, Галина и Родина. Сейчас нет тебя, нет Галины, которая под сердцем носила мое дитя. Осталась только Родина. Я знаю, дедушка, ты любил Родину, во имя Родины ты отдал жизнь! Во имя Родины я уже клялся под знаменем отдать свою жизнь, если потребуется. Только в бою я найду теперь утешение. Только в отмщении за тебя, за Галину, за мое загубленное дитя и за всех тех, кто сложил голову за Родину… В моих жилах, дедушка, течет твоя, казариновская, кровь. Только сейчас я понял, дедушка, как же сильно я люблю тебя…»
Из оцепенения Григория вывел телефонный звонок. Расслабленной рукой поднял он телефонную трубку. Звонили из президиума Академии наук СССР. Звонивший представился по фамилии, имени и отчеству, назвал свое служебное положение, спросил, с кем разговаривает.
— Вы говорите с внуком академика. Моя фамилия Казаринов Григорий Илларионович… — проговорил Григорий.
— Как я понял во время похорон, вы человек военный? — раздался в трубке вопрос.
— Да… С боевых позиций командование отпустило меня на четверо суток. Завтра вечером или послезавтра утром я должен быть в части. Вас что-то интересует?
После некоторой паузы звонивший ответил, что во избежание разного рода непредвиденных обстоятельств архив научных работ академика Казаринова необходимо срочно передать в президиум академии. Последние слова таили в себе скрытый смысл. По тону, каким они были сказаны, Григорий понял, что архив деда представляет большую ценность.
— Я вас понял. Можете приехать сегодня после пятнадцати ноль-ноль. Я все приготовлю. Только прошу вас: акт передачи нужно оформить официально. Побеспокойтесь об этом.
— Это будет непременно сделано, — прозвучало в трубке. — До свидания.
Григорий положил телефонную трубку и открыл нижнюю дверцу сейфа. В глаза бросилась большая синяя папка, крест-накрест перевязанная белой тесемкой. Как и конверт с завещанием, папка была опечатана сургучной печатью. На лицевой стороне ее красными чернилами все тем же дедовским почерком было написано: «После моей смерти передать в президиум Академии наук СССР». И та же размашистая подпись с закорючками на последней букве.
Потом пошли беспрерывные звонки. Звонили знакомые и незнакомые Григорию люди. В основном это были сотрудники Академии наук и преподаватели Московского университета, которые по тем или иным причинам не смогли прийти на гражданскую панихиду. Звонки эти бередили душу, временами Григорий чувствовал в них не столько скорби, сколько рационального, житейского, протокольного… Измучившись вконец, он выключил телефон, набил табаком старую дедову трубку работы кубачинских мастеров, которую академик давно уже не курил, и с первых же затяжек ароматного «Золотого руна», пачка которого каким-то чудом сохранилась в ящике письменного стола, почувствовал, как по телу поплыло сладкое, пьянящее расслабление.
В верхнем отсеке сейфа лежали также две сберегательные книжки. В углу виднелся довольно толстый сверток. Григорий развернул его. В нем лежали четыре пачки новеньких сотенных купюр, каждая из которых была опоясана банковской бумажной лентой с пометкой «10 тысяч руб.».
К деньгам Григорий был равнодушен с молодости. Теперь же, когда на его глазах погибали боевые друзья, погибла любимая жена, когда каждый день на карту ставилась собственная жизнь, деньги не только потеряли свое значение, но были и чем-то тягостным: они связывали его, к чему-то обязывали — ведь они были нажиты честным трудом.
Григорий положил в сейф папку с научными трудами и конверт с завещанием, закрыл его на ключ, деньги бросил в ящик письменного стола. Прошел в гостиную. В ней ничего не изменилось с тех пор, когда он был здесь в последний раз два года назад. На стеклах окон, правда, появились бумажные кресты. На глухой, торцовой стене комнаты висел портрет деда, написанный десять лет назад известным московским художником Ларионовым. Даже слегка сведенные густые темные брови, образовав складку, не гасили обаяния светлой улыбки. Таким было лицо деда в минуты, когда он вел задушевную беседу с другом или интересным человеком.
Над диваном висел написанный маслом пейзаж Павла Радимова. Художник подарил его Дмитрию Александровичу в середине тридцатых годов, когда тот вместе с Ворошиловым приезжал к нему на дачу в Абрамцево на открытие постоянной выставки Радимова. Художник был основателем и первым председателем Ассоциации художников революционной России. Об этой интересной встрече, на которую собрались видные художники Москвы, Дмитрий Александрович рассказывал часто, всякий раз внося какую-нибудь новую подробность в описание чудачеств художника и поэта Павла Радимова. В свое время Горький и Шаляпин, во время их встречи на Капри, от души до слез хохотали над радимовскими стихами, написанными гекзаметром. Сегодня Григорий видел Павла Радимова на Новодевичьем кладбище.
Григорий подошел к окну и увидел в углу двора Лукиничну, снимающую с веревки мороженое белье. Около нее крутился Тарасик, тыча ей в грудь мохнатого медвежонка. Этого медвежонка Грише подарила няня Фрося, когда он еще не ходил в школу. Слов Тарасика не было слышно, но по выражению его лица можно было догадаться, что все его детское существо в эту минуту переполнено счастьем.
Чтобы куче пороха вспыхнуть и сгореть, не нужно поджигать каждую порошинку в отдельности. Достаточно поджечь одну порошинку, чтобы пламя ее, перекинувшись на соседние порошинки, в какие-то доли секунды превратило кучу пороха в вихрь огня. И этой первой вспыхнувшей порошинкой в душе Григория был Тарас, на которого бабушка, занятая делом, не обращала никакого внимания.
Григорий поднялся на подоконник, открыл форточку и крикнул:
— Лукинична!.. Зайдите ко мне…
Первую минуту Лукинична не могла понять, откуда ее окликают, и, только после того как Григорий помахал высунутой из форточки рукой, догадалась, кто ее зовет.
— Лукинична!.. Зайдите ко мне вместе с Захаром Даниловичем.
— Когда? — разнесся по двору ее не по годам сильный грудной голос.
— Сейчас!..
Буквально через несколько минут в прихожей Казариновых раздался робкий звонок. По растерянным выражениям лиц дворника и его жены нетрудно было понять, что оба они обеспокоены: уж не случилось ли что?
— Звали? — виновато спросил дворник, поглаживая ладонью седую бороду.
— Заходите! — Григорий широко распахнул дверь.
— Да мы… Да на дворе сыровато… Наследим… — топтался перед порогом дворник. — Может, так скажете… Может, какая помощь нужна?
— Заходите! — строго сказал Григорий. — Разговаривать через порог, говорят, плохая примета.
После того как старики сняли в прихожей валенки (Григорий на этот раз не произнес традиционной фразы «У нас не музей», которая была в ходу у Казариновых, — гости, боясь наследить, нередко торопились спять обувь), Григорий пригласил их пройти в гостиную.
— Хочу показать вам квартиру.
— Да я ее видела, спасибочко, пособляла Фросе мыть окна, помогала ей по дому, когда она хворала. Как-то недели две лежала в таком жару, что думали — не встанет. Но бог миловал, поднялась.
Видя, что Лукинична хочет сказать что-то еще, но не решается, Григорий перебил ее:
— Пожалуйста, Лукинична, и вы, Захар Данилович, пройдите за мной.
Григорий провел стариков в кабинет деда и усадил их на диван.
— Ну как, внуки довольны игрушками?
— Ой, что вы, прямо ошалели от радости!.. Носятся с ними как полоумные! Сроду в такие не играли! — воскликнула Лукинична.
— А теперь послушайте меня. — Григорий встал посреди кабинета и в упор смотрел на дворника. — Для начала нашего делового разговора представлюсь. — Григорий расправил под широким ремнем гимнастерку и сдвинул слегка назад кобуру с пистолетом. — Мое имя и отчество вы уже знаете. По военной должности я — командир разведроты. Воюю с первого дня войны. Сейчас стоим за Можайском. Я получил четверо суток на похороны деда. Похоронили его, как вы знаете, на Новодевичьем кладбище. — Григорий замолк и прошелся по ковровой дорожке от стола к книжным стеллажам, занимающим всю глухую стену кабинета. По как-то сразу потускневшим лицам стариков он понял, что извечная традиция славян выразить сострадание — вздохом ли, плачем ли, или причитанием — тем, кто только что потерял ближнего, коснулась и их чувствительных душ. Лукинична глубоко и шумно вздохнула и со словами «царство ему небесное» перекрестилась. Данилыч нахмурился и низко опустил голову.
— Поминки-то будут? Может, чем помочь могу? Я по стряпне, люди сказывают, ловкой была. — Губы старушки сошлись скорбным морщинистым узелком.
— Спасибо. Поминок не будет, — как бы оправдываясь, сказал Григорий. — Хотя покойный был крещеный и христианской веры. Война. Меня ждут окопы. На войне умирают миллионы, и все без поминок. Мой дед погиб на войне как солдат. Помянули его сегодня на Новодевичьем кладбище как солдата — троекратным залпом над могилой.
— Что верно, то верно, — глухо отозвался старик, не поднимая головы.
— Пригласил я вас, дорогие Степанида Лукинична и Захар Данилович, для серьезного разговора. И думаю, что для вас этот разговор не будет безразличен. — Григорий снова прошелся по ковровой дорожке.
— Мы-то что… Мы завсегда рады помочь, разве мы не понимаем… Сейчас только сообща можно не потерять головы… — Старуха силилась понять, зачем внуку академика, командиру Красной Армии, потребовались они, темные деревенские люди, и вроде бы сердцем чуяла, о чем думал Григорий, а в точку не попадала. А потому решила молчать.
— Я только что был у вас. Видел, в каких условиях вы живете. Зима предстоит трудная. Война никого не греет. С внучатами-сиротами вы ютитесь в сырой темной лачуге. — Григорий жестом руки обвел большой кабинет деда и показал на дверь в сторону гостиной: — А здесь, видите, пустуют такие хоромы. Четыре комнаты, около ста квадратных метров. Хозяин умер, а я завтра уезжаю на фронт, в окопы. А пуля, она — дура, для нее все равны: простые смертные и знаменитые академики. Теперь вы поняли, зачем я вас пригласил? — Григорий смотрел в глаза Лукиничны.
— Что-то вы мудрено говорите, Григорий Ларионович. Не поняли мы, чем помочь можем.
— Помощь нужна не мне, а вам. Впереди зима, а она обещает быть лютой. Промерзнет насквозь ваш птичник. Покойный профессор своих пернатых в морозы переносил в квартиру, хотя птичник его хорошо обогревался.
— Что и говорить, старики действительно обещают зиму крутую, — согласился Захар Данилович. — Да и по приметам чую, что худо вам придется в хибарке, уже сейчас промерзает.
— Внуки начнут хворать, да и вы в свои годы уже не железные.
Старуха поднесла к глазам угол клетчатого платка, сокрушенно завздыхала, разглаживая левой рукой морщины на лбу.
— Откуда ему быть, здоровью-то? Жизнь так ломала, так крутила-вертела, что не приведи господь.
Наступила тягостная пауза. По лицам стариков Григорий видел, что оба они в растерянности.
— Теперь слушайте меня: две комнаты из четырех я решил передать вам.
Лица стариков вытянулись. Руки дворника, свесившись с коленей, крупно дрожали. Он даже поперхнулся, пытаясь не то что-то спросить, не то возразить.
— Да как же так?.. За что же это вы нам, Григорий Ларионович? — заохала и запричитала Степанида Лукинична, то прижимая руки к груди, то разводя их в стороны. — Кто мы вам — родия, что ли?
Старики ничего не понимали. Григорий решил разрядить напряжение:
— Я все продумал, дорогие мои старички. Может быть, я и не пошел бы на это, если бы сам не испытал сиротство. Мне жалко ваших внучат. В отличие от меня им придется расти не в семье знаменитого академика, а в семье старого дворника. — Григорий раскурил потухшую трубку, сел в кресло за письменный стол. — Вам и вашим внукам нужно теплое и удобное жилье, чтобы жить по-человечески. А мне нужны честные люди, которые смогли бы сберечь все, что осталось от покойного деда. — Григорий махнул рукой в сторону книжных стеллажей: — Эту библиотеку дед собирал полвека. В этом столе, — Григорий положил обе руки на стол, — лежат документы, архивные материалы, важные письма… — Бросив взгляд на открытый сейф, продолжил: — В сейфе этом — тоже важные документы и ценности. — Григорий обвел вокруг себя руками: — Все, что находится здесь, в гостиной и в двух остальных комнатах, нужно сберечь. Все это наживалось дедом честным трудом. Это был его духовный и материальный мир. Прошу вас, помогите мне все это сохранить.
Григорий встал и жестом пригласил стариков пройти за ним в гостиную. Когда они вошли в нее, Григорий заметил, как взгляд дворника начал метаться от хрустальной люстры к серванту, от серванта — к буфету, заставленному хрусталем и дорогим фарфором, от посуды — к картинам в дорогих рамах, висевшим на стенах.
— А куда все это девать?.. Где все это прятать? — озадаченно произнесла Лукинична. — В той комнате, где мы только что были?
Григорию была понятна растерянность стариков.
— Все это вам пригодится. Надо же из чего-то есть и пить. Часть посуды, к примеру, два эти сервиза, — он показал рукой, — мы перенесем в кабинет. Уберем и часть хрусталя. Всем остальным можете пользоваться.
— Нет-нет!.. — замахала руками Лукинична. — Мы не привыкшие есть из дорогих тарелок. У нас свои есть… Да и ребятишки больно озорные, из алюминиевых чашек уплетают так, что только успевай подливать да подкладывать. А чай-то… Чай в наших местах сроду из граненых стаканов пили, а их у нас, слава богу, хватает. — Видя, что старик онемел от неожиданного предложения Григория, Лукинична все стала решать сама. — Уж если вы, Григорий Ларионович, хотите помочь нам перезимовать, то дайте одну комнату, а остальные заприте. Мы сохраним все. А то и одной кухней обойдемся.
— Я вам оставлю две комнаты: эту и вон ту. — Григорий показал на дверь Фросиной комнаты. — В вашем распоряжении и кухня. Там есть все необходимое.
— Не нужна нам ваша дорогая посуда. Мы и из черепушек похлебаем за милую душу, не избалованы, ко всему привычные, — лились слова Лукиничны. И лишь когда запас ее благодарственных слов иссяк, она метнула взгляд на старика: — Ты-то что молчишь? Али язык проглотил?
— Я-то что… Я с превеликой благодарностью приму предложение ваше, Григорий Ларионыч. А что до добра, то все сохраним по совести. Но есть одна закавыка… — Старик неожиданно умолк.
— Какая закавыка?
— Да милиция, будь она неладна…
— Что — милиция?
— Разрешит ли? Больно строга она в Москве.
— Чем же она строга? — Григорий внимательно смотрел на дворника и никак не мог понять, что могло так неожиданно омрачить радость в душе старика.
Старик разгладил глубокие морщины на заросших седой щетиной щеках и шумно вздохнул:
— Пачпортов мы со старухой пока не получили. Колхозники мы, Ларионыч. До сих пор живем с сельсоветскими справками. Да и те порядком поистерлись: уж больно часто их спрашивали. — Еще что-то хотел сказать старик, но Лукинична перебила его:
— Дак ведь обещают. Ты что, забыл? Когда принимали в дворники, сказали: «Поработаешь месяца два-три — и выдадим пачпорта».
— Прописывать их надо, — глухо проговорил старик, мрачнея. — Сам участковый сказывал намедни: без прописки в Москве нельзя.
— Дак сам же неделю назад говорил, что временно, пока на полгода, обещали прописать. Что, нетто забыл? — напирала на старика Лукинична, а сама все старательнее приглаживала к вискам седые, выбившиеся из-под платка пряди.
— Это было говорено… Временно обещали. Да нам хотя бы временно… — Старик поднял на Григория глаза. В них были и детское доверие и преданность. — Нам бы хотя напервой, как говорит дворник из соседнего дома, малость зацепиться. А то со справками одна маета. Одно слово — беспачпортные бродяги. Спасибо милиции, что с сиротами из Москвы пока не выгоняет, работу дала. Куда с ними денешься?.. На дворе — зима.
— Как, разве у вас нет паспортов? — удивился Григорий.
Старик развел руками:
— А откуда им быть? Колхозникам пачпортов не положено.
Родившийся в Москве и всю жизнь проживший в центре столицы, Григорий не мог себе представить: как это так — не иметь паспорта.
— Это что, в одной вашей области? Или по всей Белоруссии?
Ухмылка скользнула по серым губам старика и скрылась в обвислых седых усах.
— Вы сурьезно об этом спрашиваете, Григорий Ларионыч, или так, шутейно?
— Я спрашиваю вполне серьезно, — проговорил Григорий, тут же прикинув в уме, не кроется ли в словах старика какой-то скрытый смысл.
И снова взгляд давно потухших глаз Данилыча встретился со взглядом Григория.
— Не только в нашей Белоруссии колхозники мыкаются без пачпортов, но и по всей матушке-России, а также и у других нациев. Даже у грузинов и армянов. Лошадей держат без налогов, и кинжалы разрешают им носить, а пачпортов, говорят, тоже пока не дают.
— А почему «даже» у грузинов? — Глядя в как-то сразу поникшее лицо дворника, Григорий пожалел, что так неосмотрительно перевел безобидный житейский разговор в национальное русло.
— Да это я так… От соседского дворника слыхал. Сказывал он, что грузинцам дают поблажку, — пытался увильнуть от прямого ответа старик.
— Что же вы от него слышали? — просительно произнес Григорий, надеясь, что старик по простоте душевной скажет ему что-то такое, что прольет свет на неясный для него вопрос: почему колхозники не имеют паспортов?
— Соседский дворник намедни даже побожился, что грузинцам разрешают и днем и ночью носить на боку вострые кинжалы… И еще он говорил, что их не облагают налогом на лошадей. Заводи хоть тройку. И самогон гнать грузинцам не запрещают. Только зовут они его не самогоном, а чачей. Хитры, черти!..
— А в России? А в вашей Белоруссии?
— Шутник вы, Григорий Ларионыч! — Первый раз лицо старика осветилось озорной, хитроватой улыбкой, а из прищуренных глаз брызнула колкая насмешка. — Как будто сегодня родились.
— Нет, я серьезно спрашиваю: какая связь между лошадьми, кинжалами и грузинами?
Старик неторопливо разгладил бороду и глухо откашлялся — как бы прочистил горло. Лицо его сразу посуровело, задумчивый взгляд устремился в пол.
— Если вы сурьезно спрашиваете, то я вам сурьезно и отвечу. — Старик помолчал, видимо подбирая правильные слова. Наконец продолжил: — В России, как вы знаете, Григорий Ларионыч, за ношение финок и кинжалов сажают в тюрьму и угоняют кого в Магадан, кого на Колыму… А с единоличников, которые имеют рабочих лошадей, снимают три шкуры…
— Поясните, — перебил Данилыча Григорий.
— Райфо обкладывает такими налогами, что, будь ты хозяином даже трехжильным, все равно не выдюжишь, через месяц за бесценок сведешь в колхоз свою гнедуху или рыжуху.
Григорию было неловко оттого, что он прожил на свете двадцать четыре года и только теперь узнал, в какое неравное положение по сравнению с некоторыми другими национальностями поставлен русский крестьянин, вся жизнь которого испокон веков связана с лошадью. А житель Кавказа, для которого лошадь всегда являлась не столько рабочей силой и кормилицей, сколько средством проявления национальных традиций с их праздничными увеселениями, скачками, джигитовкой, поставлен в такое привилегированное положение.
— Да-а-а… — только и мог сказать Григорий. — Но ничего, Захар Данилович, не вешайте голову. Вот разобьем фашистов, во всем разберемся, тогда и посмотрим, кому нужнее лошадь и можно ли избранным носить кинжалы. А сейчас давайте вернемся к нашим делам. Мы несколько ушли в сторону.
— Что верно, то верно. Начали за здравие, а кончаем за упокой, — заулыбался старик. — Участковый у нас мужик сурьезный, за поимку мародеров представлен к ордену. Таких двух головорезов скрутил — уму непостижимо. Правда, они его порезали, но не сильно, даже в госпиталь ложиться отказался. — Переведя дыхание, дворник озабоченно продолжал: — В Москве сейчас, Ларионыч, ой как неспокойно. Тюрьмы-то почти все распустили, вот они, бандюги, и прут в Москву поживиться дармовым. Опустела Москва-то…
— Так что вам сказал участковый насчет паспортов? — перебил старика Григорий.
— Участковый сказал, что, если мы с Лукиничной будем стараться, зимой нам выдадут пачпорта и временно пропишут на казенной площади.
— Я вам помогу в этом, — заверил старика Григорий. — И откладывать с этим делом давайте не будем: ведь послезавтра я должен быть на можайском рубеже обороны. — Григорий подошел к телефону, набрал «09» и через справочную узнал номер телефона приемной председателя райисполкома. Пока дозванивался до председателя, выдержав при этом довольно нервный диалог с его помощником, который обязательно хотел знать, по какому вопросу лейтенант Казаринов идет к нему на прием, старики, затаив дыхание, сидели на диване и не спускали глаз с Григория, который все-таки настоял на том, чтоб его соединили с председателем.
Нелегким был разговор и с председателем, который, как и его помощник, начал с того, что спросил, по какому вопросу лейтенант Казаринов хочет прийти к нему на прием.
— Об этом я вам доложу на приеме!.. На личном приеме!.. Вопрос серьезный, и решить его можете только вы!.. — На лбу Григория выступили капельки пота.
Разговор с председателем кончился тем, что тот обещал принять Григория на следующий день утром в восемь часов.
— В восемь ноль-ноль, и ни на минуту позже!.. — прозвучало в телефонной трубке, из которой тут же понеслись короткие гудки.
Григорий встал из-за стола и нервно взад-вперед прошелся по ковровой дорожке кабинета. Его волнение передалось и старикам. Они даже встали, в душе считая себя виновниками гнева и возмущения Григория.
— Сколько хлопот-то из-за нас, — поджав губы, сокрушенно проговорила Лукинична.
Словно не расслышав ее слов, Григорий посмотрел на часы:
— Завтра без пятнадцати восемь нам нужно быть в приемной председателя райисполкома.
— И мы тоже? — испуганно спросила Лукинична. — Втроем?
— Да нет, справимся вдвоем. — Григорий улыбнулся. — Вы, Степанида Лукинична, останетесь дома, помолитесь за успех операции. Ведь, поди, верующая?
— А как же! Нешто мы нехристи?
Григорий пошел на кухню и тут же вернулся с вещевым мешком.
— Это вам и вашим внучатам от меня гостинец. Трехдневный окопный сухой паек. — Григорий положил на стол буханку ржаного хлеба, две банки свиной тушенки, большой кусок сахара и три пачки сухих концентратов. — Ужинать будем вместе. У вас. У меня сегодня срочные дела… — Григорий обвел строгим взглядом притихших стариков. — Задача ясна?
— Да уж чего ясней! — со вздохом проговорила Лукинична, уголком платка вытирая сухие глаза.
— А сейчас давайте перенесем в кабинет деда то, что вам не годится и будет только мешать. — Григорий принес из кухни табуретку, приставил ее к стене и осторожно снял портрет деда.
Старик принял его из рук Григория как икону и, не дыша, замер на месте, ожидая дальнейших распоряжений. Григорий видел, как тряслись губы старика, как силился он не выказать своей слабости и не прослезиться.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Как и условились с председателем райисполкома, Григорий без пяти минут восемь вошел в просторную приемную и положил на стол перед молоденькой топкой секретаршей удостоверение.
— С Николаем Павловичем я вчера созвонился. Мы условились, что в восемь ноль-ноль он примет меня.
Секретарша вскинула на Казаринова настороженный взгляд:
— Вы по какому вопросу?
— По какому вопросу — я доложу лично председателю! Я уже говорил об этом по телефону самому председателю. Прошу доложить.
— А вы? — Секретарша окинула строгим взглядом переминающегося с ноги на ногу дворника, который не знал, куда деть свои большие руки.
— Со мной! — сухо бросил Казаринов. — По одному вопросу. Я уже сказал вам, что с Николаем Павловичем мы условились: в восемь ноль-ноль он примет нас. А сейчас — без двух минут восемь.
Секретарша дернула острым плечиком и скрылась за двойными дверями в кабинете председателя.
Только теперь Григорий почувствовал, что от дворника несло нафталином. Черный суконный костюм сидел на нем мешковато. На ворот синей сатиновой рубахи-косоворотки были пришиты пуговицы разного цвета. На старые валенки были надеты новые галоши.
Председатель в кабинете был не один. Судя по лицам сидящих за длинным столом буквой «т», Григорий понял, что разговор шел очень важный. Когда он поравнялся со столом, председатель встал и, обращаясь сразу ко всем троим, с кем он только что совещался, представил лейтенанта:
— Внук академика Казаринова.
Все трое, сочувственно глядя на Григория, молча кивнули.
— Примите, Григорий Илларионович, наше искреннее соболезнование, — глухо проговорил председатель. Выйдя из-за стола, он крепко пожал Григорию руку: — Я очень огорчен, что не смог проводить в последний путь Дмитрия Александровича, депутата Верховного Совета СССР от нашего избирательного округа. Но вы, как человек военный, поймете меня: иногда дела складываются не так, как мы хотим… Прошу познакомиться — работники исполкома. — Председатель повел рукой в сторону сидевших за столом, которые, словно по команде, вставали и поочередно жали Казаринову руку, называя свои фамилии.
Казалось, только теперь председатель заметил стоявшего у дверей старика.
— А вы? — Во взгляде председателя мелькнуло удивление.
Видя растерянность дворника, Казаринов поспешил прийти ему на помощь:
— Со мной. — Кивком Григорий позвал Данилыча к столу.
Покашливая в ладонь, дворник нерешительно подошел к торцу длинного стола.
— Чем могу быть полезен, Григорий Илларионович? — спросил председатель. — Прошу, садитесь.
— Моя просьба выражена на одной странице. — Григорий положил на стол перед председателем заявление и сел.
Заявление председатель читал долго, внимательно. Было видно, что для обстоятельного разговора ему мешал старик, на которого он бросил пристальный, острый взгляд, словно взвешивая, насколько тот надежен: речь в заявлении, как он понял, шла об этом старике и об его оставшейся без крова семье.
— Вы до конца все продумали?
— Да! — твердо ответил Григорий. — И не только продумал, но и договорился с Захаром Даниловичем. — Казаринов взглядом показал на застывшего у стола старика, который, переминаясь с ноги на ногу, мял в руках шапку. — Мы друг другу просто необходимы. Я помогу ему и его внукам-сиротам с жильем, а он сохранит все, что осталось после академика Казаринова. У деда остался большой научный архив. После войны люди разберутся. И потом… Остались ценные вещи, личное имущество, большая библиотека с антикварными изданиями… — Григорий хотел сказать что-то еще, но остановился.
— Кто будет принимать наследство? — спросил председатель.
— Наследник у покойного один. Он перед вами. К тому же воюет в разведке. Так что все может быть. А архив деда нужно сохранить.
— Надежный человек? — Взгляд председателя остановился на дворнике. Видя, как дрожат пальцы натруженных рук старика, он бросил взгляд на заявление, лежавшее перед ним, и многозначительно спросил: — Захар Данилович, вы слышали, о чем идет речь?
— Слыхал, — на хриплом выдохе произнес старик и по-солдатски вытянулся.
— Задача ясна?
— Ясна, товарищ председатель!
— Откуда сами-то?
— Беженцы мы, товарищ председатель. Колхозники. Из Белоруссии, Гомельской области… Село наше, Бабичи, немцы сожгли. — С этими словами старик нерешительно и пригибаясь в коленях подошел к председателю и положил перед ним потертую на сгибах справку с потускневшей гербовой печатью. — Сейчас вот в дворниках на Сивцевом Вражке.
— Внуки-то школьники?
— Старший во втором, младшему пошел седьмой годок. Круглые сиротки, товарищ председатель.
— Подождите в приемной, с вами вопрос ясен, Захар Данилович. Нам нужно кое о чем поговорить с Григорием Илларионовичем.
Понятливый по природе, старик быстро откланялся и вышел из кабинета.
Тягостное молчание нарушил председатель. Разминая папиросу, он сочувственно посмотрел на Казаринова:
— Григорий Илларионович, вы хотите передать две комнаты вашей квартиры дворнику и его семье? Так я вас понял?
— Совершенно верно.
— И просите прописать в вашей квартире всех четверых?
— А как же по-другому? Насколько мне известно: в Москве без прописки жить нельзя.
— И как же вы хотите прописать их: временно или постоянно? Если временно, то на какой срок: на полгода, на год?.. В заявлении вы этого не указываете. А необходимо указать.
Григорий пододвинул к себе заявление, взял из чернильного прибора ручку. Все видели, как отчетливо и твердо Григорий вывел над словом «прописка» слово «постоянно», а внизу, под текстом заявления, сделал приписку: «Вписанному слову «постоянно» — верить». И расписался.
— Решительный вы человек, Григорий Илларионович, — улыбнувшись, сказал председатель. — Ведь их четверо. Не заметите, как парни вырастут, и может случиться так, что не поймут они вашего благородного жеста.
— Решительный? — усмехнулся Григорий. — Чтобы в таком вопросе быть решительным, нужно совсем немного.
— Что же именно? — Улыбка на губах председателя потухла.
— Нужно пройти теми дорогами войны, по которым прошли они от сожженного врагом родного села до самой Москвы, и сохранить при этом круглых сирот. Я по этим дорогам прошел. То, что видели они, все четверо, не дай бог повидать и лиходею. — Григорий обвел взглядом сидевших за столом: — А насчет благородного жеста вы, уважаемый Николай Павлович, выразились не совсем удачно. Благородные жесты делают театральные герои в мелодрамах, а война — это не мелодрама. Это — трагедия. Насчет ребят не волнуюсь. Пусть растут. Я их понимаю. Сам вырос круглым сиротой. Так что прошу удовлетворить мою просьбу.
Румянец стыда залил щеки председателя. Видно было, что ему стало неловко и совестно за свои последние слова предостережения, а поэтому, как-то сразу изменившись в лице, он резким жестом откинул со лба свисающую прядь волос, решительно встал и протянул Григорию руку:
— Спасибо вам, Григорий Илларионович. Хотя вы мне и в сыны годитесь, но преподали хороший урок. Мы обязательно рассмотрим вашу просьбу на исполкоме и дадим разрешение прописать постоянно. — Председатель окинул взглядом сидящих за столом: — Как, товарищи, согласны со мной? Перед нами — исключительный случай.
Все трое одобрительно закивали.
— Куда после решения исполкома обращаться старику?
— В отделение милиции. Его об этом известит участковый.
Григорий встал. Встали и члены исполкома.
Председатель вышел из-за стола, чтобы пожать Григорию руку и пожелать ему успехов, но в это время дверь широко распахнулась, и в кабинет ворвались три девушки. По виду им можно было дать не больше двадцати. Они тяжело дышали и, искоса поглядывая на вошедшую вслед за ними секретаршу, щеки которой пунцово горели, не знали, с чего начать разговор.
— А это что за делегация?! — строго спросил председатель, окинув взглядом девушек. — И почему без доклада? — Председатель бросил недовольный взгляд на секретаршу.
— Что я могла с ними сделать? Они просто оттолкнули меня.
— Что у вас?
Вперед выступила высокая девушка в стеганке, подпоясанной кожаным ремнем. На ногах у нее были кирзовые сапоги. Из-под шапки-ушанки выбивались русые пряди волос. По лицу ее было видно, что она с трудом справляется с волнением.
— Товарищ председатель, нам не дают пропуска!
— Какие пропуска?
— На выезд из Москвы.
— На выезд из Москвы?! — Лицо председателя посуровело. Он подошел к девушке и строго посмотрел ей в глаза. — Не выдерживают нервы? Не дорога стала столица?
— Почему не дорога? Но почему всем выдают пропуска, а нам отказали?
— Откуда вы все трое?
— Мы с «Трехгорки». Наша фабрика закрыта… — Девушка говорила запальчиво, время от времени бросая взгляд на подруг, словно ища у них поддержки. — Почти все инженеры и начальники вместе с семьями из Москвы уехали. Почему из Москвы не выпускают нас, рядовых рабочих? Директор комбината раздал рабочим запасы продуктов и сказал, чтобы мы расходовали их экономно.
— Кто у вас директор?
— Дундуков, очень хороший, добрый человек, мы видели его, когда он с саперами минировал цеха. У пульта взрыва стоят дежурные, при первой команде комбинат взлетит на воздух. Что же нам, оставаться в Москве, когда нашу «Трехгорку» с часу на час взорвут?
— Дундуков тоже собирается покинуть Москву?
— Нет, он заявил на митинге, что, если случится самое страшное, он поступит так, как поступают капитаны тонущих кораблей. Он останется на капитанском мостике. Он коммунист с дореволюционным стажем, штурмовал Смольный…
— Хороший у вас директор. Только вы вот…
— Что — мы?
— Струсили!.. Вы разве не знаете, что на защиту Москвы поднялись даже старики? Посмотрите на себя — молодые, здоровые, сильные и, наверное, комсомолки?
Девушки сникли.
— Кому, как не вам, возводить оборонительные рубежи вокруг столицы?
— Мы их возводим… — упавшим голосом проговорила девушка в шапке-ушанке.
— Где? Когда? — Голос председателя взлетел на высокую ноту.
Девушка в ушанке сняла рукавицы, заткнула их за пояс и выбросила перед собой руки ладонями кверху:
— Вот они, две печати можайского рубежа обороны!.. — Ладони девушки были сплошь покрыты мозолями. — Поглядите на эти ладони!.. Весь сентябрь и до вчерашнего дня эти руки не расставались с киркой и лопатой.
— А что сейчас? — Председатель понял, что перед ним стоят не те девушки, которых нужно усовестить или пристыдить.
— Сейчас там уже идут бои… К Бородинскому полю подходят немцы. Там в сентябре-то было жарко… Столько наших девушек и парней полегло под бомбежкой, что мы потеряли счет убитым и раненым!
Председатель, с каждой минутой мрачнея все больше и больше, прошелся вдоль стола, остановился и почему-то долго-долго смотрел на Казаринова, который стоял к нему вполоборота и не спускал глаз с девушек. Потом подошел к девушке в ушанке и тихо проговорил:
— Тогда знайте, милые красавицы, защищать Москву остается не только директор вашего комбината, защищать столицу остаются работники советских и партийных органов, а также многие государственные и партийные деятели!.. — Сделав глубокий вдох, председатель смотрел в испуганные глаза девушки в ушанке. — А вы что, хотите отдать немцам Москву?! Сталин в Москве.
Девушка в ушанке отступила на шаг, пристально всматриваясь в глаза председателю: не шутит ли?
— А в народе говорят, что ЦК партии и правительство переехали в Куйбышев… И почти все наркоматы… тоже выехали из Москвы. И говорят, что с часу на час метро взорвут…
Жестко печатая каждое слово, председатель проговорил:
— Эти слухи распространяют те, кому не дорога не только Москва, но и Родина! — И чтобы закончить этот затянувшийся разговор, спросил: — Вам сейчас выдать пропуска?
— Да… Не нужны они нам… — вразнобой ответили подруги.
— Товарищ председатель, приказывайте, что нам делать? — сделав шаг вперед, взволнованно проговорила девушка в ушанке.
— Вот это деловой разговор! — Председатель улыбнулся, положил руку на плечо девушки в ушанке. — За Москву будем драться до последней капли крови! А сейчас приказываю: всем троим — на Бульварное кольцо!.. Там рабочие батальоны москвичей сооружают вал противотанковых ежей. — Председатель посмотрел на часы: — Не буду вас задерживать. Вы все москвички?
— Все, — хором ответили девушки.
— Итак, адрес вам знаком — Бульварное кольцо. На любом участке. Желаю удачи. — Председатель пожал руки всем троим. Облегченно вздохнул, когда за девушками закрылась дверь.
— Впечатляет? — обратился он к Григорию, который, судя по его лицу, был чем-то взволнован.
— Скажите, Николай Павлович, это точно, что Сталин не покинул Москву?
Председатель долго смотрел Григорию в глаза, потом с какой-то особой многозначительностью тихо произнес:
— Сталин в Москве.
— Спасибо. — Григорий протянул руку.
Чтобы как-то разрядить напряжение последних минут разговора с девушками, председатель поинтересовался:
— Ну а сейчас куда путь держим?
— На Бородинское поле. Там сейчас жарко.
— Задерживать вас не буду. Считайте, что просьба ваша решена положительно. Сегодня же это решение утвердим на исполкоме.
— Спасибо. — Григорий обвел взглядом членов исполкома и вышел из кабинета.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Стояла уже глубокая ночь, а до отсеков штабного блиндажа дивизии, сооруженного женщинами и подростками «Трехгорки» в Кукаринском лесу, все еще глухо доносились разрывы вражеских снарядов и ответная канонада двух батарей гаубичного артиллерийского полка, которые заняли огневую позицию на обочинах автомагистрали Москва — Минск. 17-й стрелковый полк, первым занявший позиции на Бородинском поле, чем-то напоминал полковнику Полосухину, когда они с генералом Лещенко объезжали Бородинское поле и намечали дислокацию подразделений дивизии, одиночные патроны в длинной пулеметной ленте, в которой из каждых десяти ячеек были заполнены только две, остальные пустовали. Добротные блиндажи, надежные землянки с потолками в три наката, снабженные чугунными печками, противотанковые рвы и надолбы, рельсовые ежи и ряды проволочных заграждений… И все это было соединено зигзагами глубоких траншей и окопов с пулеметными ячейками и огневыми позициями для орудий. Бородинское поле, по мнению Полосухина, могло бы стать неприступной крепостью, если бы эту линию обороны можно было заполнить людьми с оружием. Но крепость эта даже тогда, когда в ее просторных лабиринтах кроме батальонов 17-го стрелкового полка заняли свои позиции батальоны 113-го стрелкового полка и батальон курсантов Военно-политического училища, казалась все еще безлюдной.
Склонившись над оперативной картой рубежа обороны дивизии, Полосухин видел не красные кривые линии с зазубринами, обращенными на запад, а батальоны и артдивизионы своих полков. Эти части и подразделения летом 1938 года вели бои с японскими самураями на озере Хасан. Он был уверен: если бойцы и командиры его дивизии у озера Хасан отдавали свои жизни за каждую пядь земли при освобождении занятых японцами сопок, на которых не было не только деревень и сел, но даже каких-либо признаков человеческого жилья, то уж здесь-то, на Бородинском поле, даже умереть, если к этому вынудит ситуация, каждый почтет за честь. В ушах Полосухина до сих пор звучали берущие за душу призывные слова академика Казаринова, произнесенные им на митинге в Можайске. «Жил старик славно и умер, как атакующий солдат… — подумал Полосухин. — Да и где!.. У подножия памятника Кутузову. Такова судьба».
Вот они, эти исконно русские деревеньки и села: Фомкино, Рогачево, Верхняя Ельня, Семеновское, Бородино, Утицы, Артемки… На западных окраинах этих деревень насмерть встал первый батальон 17-го стрелкового полка. Два дня назад, когда еще не слышалась вражеская канонада и когда ветер со стороны Гжатска еще не доносил запахов крови и тлена, Полосухин объезжал с начальником штаба дивизии полковником Васильевым все эти деревеньки. В Фомкино он вместе с ординарцем зашел в крестьянскую избу и попросил попить. В избе была старушка и ее правнучек лет восьми. Зачерпнув из дубовой кадочки большую латунную кружку кваса, она вытерла чистым рушником края кружки и протянула ее полковнику. С одним передыхом комдив выпил холодный, отдающий хреном и мятой крепкий квас почти до последней капли и от души поблагодарил старушку. А когда та напоила квасом ординарца, шамкая беззубым ртом, тихо спросила:
— Сынок, неужто отдадите супостату наше Бородинское полюшко?
— Нет, мамаша, не отдадим. Затем и прибыли сюда издалека, чтобы отстоять наше Бородинское поле.
— Откуда же это издалека-то?
— Мы с Дальнего Востока, мамаша, наша дивизия воевала на озере Хасан с японцами. Слыхали, поди, про такую войну?
Ответ комдива словно кнутом хлестнул старушку. Ее и без того скорбное лицо застыло в маске страха и боли.
— Хасан?.. Озеро Хасан?.. — Голос старушки переливчато дрожал. Повернувшись лицом к иконам, перед которыми слабо мерцала висевшая на тонких, давно почерневших цепочках лампада, она трижды перекрестилась и сделала низкий поклон.
— За что вы молитесь, мамаша? — спросил озадаченный комдив. Он интуитивно почувствовал, что бои на озере Хасан имеют какую-то связь с жизнью старушки.
Она протяжно вздохнула, поправила на голове платок и кивнула в сторону правнука, положив на его светлую, давно не стриженную головку руку:
— Отец вот этой сиротинушки сложил свою голову на озере Хасан. Если хочете — почитайте. Похоронную бумагу держу в иконе. В ней так и написано: «Погиб смертью храбрых».
Мальчик с опущенной головой стоял посреди горенки не шелохнувшись. Так стоят провинившиеся дети, когда их отчитывают взрослые.
— Говорите, погиб на Хасане? Как его фамилия?
Видимо не расслышав вопроса, старуха встала на цыпочки, сняла с гвоздя потемневшую икону с ликом матери-богородицы и, откинув крышку, извлекла из нее вдвое сложенный лист:
— Нате, почитайте сами. Мои глаза уже не берут.
Комдив принял из рук старушки протянутую ему похоронку.
«…Командование части сообщает, что ваш внук сержант Паршин Василий Евдокимович 6 августа 1938 года пал смертью храбрых в боях за Советскую Родину. Похоронен с воинскими почестями у подножия высоты Заозерной».
«Паршин… сержант Паршин, — билась в голове комдива тревожная мысль. — Постойте, постойте…» Его озарило. Среди посмертно награжденных за бои на озере Хасан была и такая фамилия.
Полосухин молча подошел к простенку, на котором в сосновых, уже потемневших рамочках под стеклом висело несколько рядов фотографий. На одной из них он узнал сержанта Паршина. Это была та самая фотография, которая висела в красном уголке в одной из казарм 17-го стрелкового полка. Этот полк находился в самом пекле во время боев на озере Хасан.
Комдив показал пальцем на фотографию:
— Он?
— Он… — выдохнула старушка. — Внук мой… Танкистом был, царство ему небесное.
— Ваш внук посмертно награжден орденом Красного Знамени. Вам об этом сообщили?
— Сообщили… — еле слышно произнесла старушка.
…Это было за день до боев на Бородинском поле. А когда, приехав на НП, комдив рассказал начальнику политотдела дивизии полковнику Ефимову, что он только что был в доме, где родился и вырос хасановец сержант Паршин, погибший 6 августа 1938 года в боях за высоту Заозерная, и где сейчас проживают его осиротевший восьмилетний сын с прабабушкой, Ефимов даже изменился в лице.
— Паршин?.. Сержант Василий Паршин?! Да он же был в моем танковом батальоне! Во взводе лейтенанта Винокурова! Мы вместе 6 августа в танковой атаке брали высоту Заозерная. Как живой стоит перед моими глазами. Первый спортсмен дивизии. Был башенным стрелком. Сразило прямым попаданием тяжелого снаряда в правый борт башни. Похоронили у подножия высоты. Вот она, жизнь-то какая!.. — Полковник закрыл глаза и, навалившись грудью на бруствер траншеи наблюдательного пункта, замолк, очевидно вспоминая тот бой с японскими самураями, в котором он тоже был башенным стрелком в экипаже командира взвода лейтенанта Винокурова, и в том бою его тяжело ранило.
Сегодня вечером, когда после очередного налета фашистских бомбардировщиков на деревню Фомкино обрушился огневой вал тяжелых бомб, Полосухин поднес к глазам бинокль и, ведя осмотр панорамы Бородинского поля по горизонту, увидел печальную картину: той избы в деревне Фомкино, где его напоили холодным крепким квасом и где когда-то родился и вырос герой Хасана Василий Паршин, не было. Вместо нее чернели раскиданные по двору бревна, над которыми, точно в скорбном поклоне, замер журавель колодца. Очевидно, бомба угодила прямым попаданием — не было видно даже следов русской печки.
Полосухин не слышал, как в отсек блиндажа бесшумно вошел оперативный дежурный по штабу.
— Товарищ полковник, из Можайска только что сообщили, что прибыл эшелон с дивизионом 154-го гаубично-артиллерийского полка и с отдельным разведбатальоном. Разгружаются.
Это сообщение взбодрило Полосухина. Тяжело опираясь о стол локтями, он встал и невидящими глазами долго смотрел на оперативного дежурного. Мысленно он уже видел блиндажи и траншеи, которые ждали артиллеристов и разведчиков. Их дислокацию он определил с начальником штаба дивизии полковником Васильевым и комиссаром Мартыновым еще утром.
— Немедленно звоните в штаб Можайского укрепрайона и передайте мое приказание: майору Корепанову под покровом темноты следует перевести свой разведбатальон на западную окраину Горок, к подножию памятника Кутузову. И передайте Корепанову: на рассвете его батальон вступит в бой.
— А батареи гаубичного полка? — спросил дежурный по штабу.
— Майор Чевгус знает их дислокацию. Где сейчас Чевгус?
— В Можайске.
Видя, что удовлетворенный сообщением комдив молча кивнул и снова склонился над лежащей на столе картой, оперативный дежурный вышел из отсека полковника, наглухо задернув за собой брезент.
Полковник смотрел на карту. По обе стороны железной дороги и выше автострады Москва — Минск вразброс стояли названия сел и деревень Можайского района. Иногда наступали минуты, когда мозг его утрачивал связь с реальным миром, и он чувствовал, как голова его склоняется все ниже и ниже, а веки смыкаются сами собой. Он даже не слышал, как вошедший ординарец, громко кашлянув в кулак, аккуратно отогнул край карты и поставил на стол алюминиевую чашку с холодными консервами, поверх которых лежал большой ломоть ржаного хлеба деревенской выпечки. Низко склонившись над картой, комдив стоя спал.
— Товарищ полковник, сначала перекусите, а потом ложитесь отдохнуть. Вы трое суток не смыкали глаз, — жалобно проговорил уже немолодой усатый ординарец-сверхсрочник, которого все в дивизии звали Фомичом. Вот уже больше семи лет Фомич бережет покой и здоровье своего командира, с тех самых времен, когда Полосухин был еще командиром учебного батальона. Очень тосковал ординарец, когда Полосухина, которому часто приходилось выполнять обязанности начальника штаба полка (а за ним, как за иголкой нитка, следовал ординарец Фомич), направили учиться в Москву на курсы «Выстрел». И если бы не письмо, в котором Полосухин просил своего ординарца не демобилизоваться до его возвращения из Москвы, Фомич вряд ли стоял бы сейчас в блиндаже комдива и, положив руку ему на плечо, тряс его все сильнее и сильнее:
— Товарищ полковник, да проснитесь же…
Подняв голову, комдив, словно не узнавая, кто перед ним, смотрел широко открытыми глазами на ординарца, чем привел его в замешательство.
— Фомич… Приснились все трое, — рассеянно проговорил комдив.
— Кто?
— Да они… Старуха, ее правнук и сержант Паршин. И приснились так, что сердце аж зашлось. А потом… Потом мне показалось, что сердце вот-вот остановится…
— Старуха что-нибудь просила у вас? — подстраиваясь под печальный тон командира, спросил Фомич.
— Нет, она ничего не просила. Она взяла со стола ту самую кружку, из которой мы с тобой пили квас, и повернулась к кадке, чтобы зачерпнуть кваску. — Комдив замолк. Взгляд его устремился куда-то в пространство.
— Ну и что — зачерпнула? — чтобы не молчать, спросил Фомич.
— Зачерпнула и повернулась ко мне. И ты представляешь, Фомич, когда она повернулась ко мне, то это уже была не старушка, а моя мать. Мать моя, а не старушка, ты понимаешь?! И так строго посмотрела на меня, что я даже отступил от нее.
— Что-нибудь сказала?..
— Сказала, — как-то подавленно произнес комдив, рассеянно глядя в стену. — Она сказала: «Сынок, спаси его, ведь он круглый сирота. Я заклинаю тебя: спаси его и помоги ему». Что бы это означало, Фомич? Раньше ты любил отгадывать мои сны.
— Значит, живы… Значит, уцелели… Когда налетел немец, небось забрались куда-нибудь подальше: в погреб или на гумно. Вы что, не помните по Хасану, как ловко прятались мирные жители, когда на наши деревни налетали японские самолеты?
— Спасибо тебе, Фомич, Я тоже думаю, что они уцелели.
Не успел комдив поднести ко рту кусок хлеба, как где-то, как показалось обоим, совсем недалеко, раздался мощнейший взрыв, от которого заколыхалось в дверном проеме блиндажа брезентовое полотнище, а с потолка, из щелей между бревен наката, посыпалась земля. Но проворный Фомич успел накрыть пилоткой миску с консервами.
— Что это?! — Комдив в недоумении посмотрел на ординарца, словно тот лучше его должен был знать, что это за доселе невиданный по силе взрыв.
— Говорят, немец подвез к Гжатску на десяти платформах страшенную пушку «Берта». Бьет аж на сто километров. А снаряд, по слухам, весит сто пудов. Может, из нее жахнули?
— Позови оперативного дежурного. Он должен знать, что это грохнуло, — распорядился комдив и с жадностью принялся за консервы. Последний раз он ел утром, и то на ходу: краюха хлеба и кусок колбасы.
Вошедший капитан, который уже от ординарца знал причину вызова, не дожидаясь вопроса комдива, доложил:
— Товарищ полковник, только что саперы лейтенанта Колмыкова взорвали мост через речку Еленка на автомагистрали. Красивый был мостик. Да только не очень красиво подтягивалась к нему колонна немецких танков.
— Значит, успели?
— Успели.
— Занесите это в журнал боевых действий.
— Есть, занести!
— Что слышно из Можайска? Где сейчас гаубичный батальон Чевгуса и разведбатальон Корепанова?
— На марше к месту назначения, товарищ полковник.
— Капитан, я вот сейчас поем и немного посплю. Ровно через три часа разбуди меня.
— Скажите точно, во сколько вас разбудить?
Комдив вскинул руку и посмотрел на часы, что-то прикидывая в уме.
— Разбуди в пять ноль-ноль. Говорят, немцы к себе относятся уважительнее, чем мы, каждую ночь находят время для сна.
— А если вас потребуют к телефону из штаба армии или… скажем, позвонит сам командарм?
Капитан хотел что-то еще сказать в разъяснение своего вопроса, но его оборвал комдив:
— Капитан, вы — кадровый командир. Ведь так?
— Да, товарищ полковник.
— А почему задаете праздные вопросы? Зарубите себе на носу, что для старшего командира подчиненный, если только он не на больничной койке и не на операционном столе, всегда на своем боевом посту! Всегда бодрствует и всегда должен быть готов выполнить любой приказ старшего командира. — Видя, что пристыженный капитан не знал, что ответить, и стоял, переминаясь с ноги на ногу, комдив махнул рукой: — Ладно. Не сердись за науку, капитан. Я, когда был молодым, тоже жалел своих старших командиров и не решался их будить, когда они спали. Ступай. Ровно через три часа разбуди меня. — Когда капитан уже откинул брезент, чтобы покинуть отсек, комдив вернул его: — Позвони в штаб укрепрайона и узнай у дежурного, прибыл ли из отпуска лейтенант Казаринов. Если прибыл, то передай дежурному, чтобы сегодня в шесть ноль-ноль лейтенант Казаринов явился ко мне.
— Будет выполнено, товарищ полковник.
Не сразу уснул полковник. Лежал с закрытыми глазами, и перед ним одна за другой проплывали картины прожитого дня, спрессованного из бомбежек, артналетов, атак и контратак, в которых кроме 17-го и 113-го стрелковых полков невиданное мужество и отвагу показали курсанты Военно-политического училища имени Ленина. Восемнадцати- и девятнадцатилетние юноши-одногодки, многие из которых еще не коснулись лезвием бритвы первого шелковистого пушка на верхней губе, с криком «ура!» дважды поднимались в контратаку. На левом фланге второго батальона 17-го стрелкового полка (комдив видел это с наблюдательного пункта на окраине деревни Артемки), защищая деревню Кержень и не подпуская неприятеля к автомагистрали Минск — Москва, курсанты, переждав в окопах бомбежку и артобстрел врага, при виде медленно идущих на Кержень вражеских танков, за которыми с автоматами наперевес, стреляя на ходу, катились серо-зеленые цепи вражеской пехоты, высыпали из окопов и с винтовками и гранатами в руках бросились в контратаку. Комдив отчетливо видел, как редели ряды батальона курсантов, как падали они, раскинув руки на белом снегу. Поддержанные огнем своей артиллерии, курсанты за какие-то два часа трижды заставляли немцев поворачивать назад. После первой контратаки он даже попытался сосчитать трупы убитых курсантов, но сбился со счета. Видел, как раненые ползли назад к своим окопам, как санитары по-пластунски тянули за собой между воронок носилки, чтобы подобрать раненых. Сразу же связавшись по телефону с командиром батальона капитаном Малыгиным, комдив, стараясь перекричать гул канонады, доносившейся со стороны 113-го стрелкового полка, линия обороны которого проходила по западным окраинам деревень Авдотьино, Хорошилово, Логиново и Старое Село, приказал немедленно выносить с поля боя всех раненых и, оказав им помощь, срочно отправлять в Можайск в госпиталь. Командир батальона что-то хотел ответить комдиву, но связь оборвалась.
Видение трех контратак батальона московских курсантов неожиданно сменилось картиной, которая вот уже третий день преследовала Полосухина. При разгрузке 17-го полка в Можайске его на платформе догнал красноармеец с винтовкой. Лицо давно небритое, изможденное. Казалось, в нем не было ни кровинки. Глядя на прожженную во многих местах пилотку и грязную шинель бойца, Полосухин решил, что он не из его дивизии.
— Что вам нужно? — резко, не сбавляя шага, спросил у бойца комдив, которому в суматохе разгрузки было не до оборванца в разбитых ботинках, обмотанных телефонным кабелем.
— Товарищ полковник, возьмите меня к себе… — с мольбой, еле поспевая за комдивом, просил красноармеец.
— Куда я тебя возьму? Кто ты такой?
— Я рядовой 565-го стрелкового полка… Вчера мы несколько человек вырвались из вяземского котла… Ребята куда-то определились, а я из-за раны на ноге от них отстал и нигде никак не пристроюсь.
— Откуда ты драпал? — грубо бросил комдив.
Все эти три дня, как только вспоминался этот красноармеец, комдиву было горько и совестно за это оскорбительное «драпал».
И что за наваждение? Какие-то десять минут назад, стоя у стола, комдив изо всех сил крепился, чтобы не заснуть над оперативной картой рубежа обороны дивизии, а сейчас, когда распластался на соломенном тюфяке и ощущал под головой подушку, которую Фомич возил за собой как предмет боевого снаряжения комдива, закрыл глаза и сложил на груди руки, вытянувшись во весь свой немалый рост, никак не мог заснуть. Перед глазами снова и снова проплывали эпизоды прожитого дня, первого дня боев на Бородинском поле. И проплывали не по порядку, а с перескоками, хаотически. Атаки, бомбежки, снова атаки, танки, атаки… Затянутый дымами горизонт, горящие деревни, хватающий за душу нарастающий вой летящих к земле бомб. Их падение вызывало грохот взрывов, и в результате черным фейерверком в задымленное октябрьское небо поднимались комья земли и свистящие горячие осколки… Как же трудно было первому батальону 17-го стрелкового полка, занявшему оборону в районе деревни Юдинки! С самого рассвета на траншеи батальона немцы обрушили всю свою огневую мощь: авиацию, танки, мотопехоту… Сибиряки удержали деревню Юдинки. Но удержали дорогой ценой: почти вся вторая рота батальона осталась лежать на поле боя. Оставшиеся в живых легкораненые не переставали вести огонь по наступающему противнику. В разгар боя за Юдинки был тяжело ранен командир роты лейтенант Малюгин. Его заменил политрук Павленко, но он командовал ротой не больше часа, поскольку тоже был тяжело ранен.
Под натиском в несколько раз численно превосходящих сил и огневых средств мотострелкового полка дивизии СС «Рейх», плотность артиллерийского и минометного огня которого нарастала с каждой минутой, когда уже была видна колонна вышедших из леса немецких танков, командир полка разрешил командиру батальона капитану Яковлеву вывести остатки батальона с занимаемого в окрестностях деревни Рогачево рубежа в район деревни Доронино. Нелегко было комдиву в разгар боя докладывать командарму о сдаче немцам деревни Рогачево. Обидно было выслушивать генерала, который уставные слова военного человека густо пересыпал грубой бранью. А кончил словами, которые больно кольнули в сердце Полосухина: «Какие же вы… хасановцы, если не можете удержать свои рубежи?! Их день и ночь сооружали рабочие заводов и фабрик. А вы!..» Дважды повторив ставшую молитвой и клятвой команду «Ни шагу назад!», командарм бросил трубку. Проволочная связь с полками то и дело прерывалась. Связисты, выходившие на устранение разрывов, как правило, попадали под минометный или пулеметный обстрел и не возвращались. А те, кто, наладив связь, полз назад к своим окопам, часто, подкошенные нулей или осколком, оставались лежать на грязном снегу.
Каждые полчаса оперативный дежурный по штабу дивизии звонил в Можайск, справлялся, не прибыл ли эшелон с 223-м стрелковым полком. Но эшелон все не прибывал. В одиннадцатом часу, когда противник, наращивая атаки и огневые силы, бросил танки и пехоту на Фомкино и Ельню, связь с командным и наблюдательным пунктами 17-го стрелкового полка оказалась прерванной. Комдив зрительно, не по карте, знал расположение КП и НП полка и теперь с наблюдательного пункта четко видел, что большая группа немецких автоматчиков и пулеметчиков двигалась густыми цепями за танками со стороны занятой неприятелем деревни Рогачево. Взяв под фланговый перекрестный обстрел наблюдательный пункт полка, где находились командир полка майор Бородинов и комиссар полка Михайлов вместе со своим штабным ядром, немцы уже обтекали сооруженный москвичами хорошо замаскированный железобетонный дот на пригорке. Этот дот с толстой земляной насыпью смог бы выдержать и тяжелые бомбы, но нахождение в нем, когда в его лаз свистел град пуль прицельного огня, означало верную смерть. Бинокль в руках комдива крупно дрожал, перекрестие в нем плясало на плоскости бетонного лаза в чрево НП.
«Все!.. Крышка!.. Полк без командира и без комиссара». И тут же другая мысль обожгла мозг Полосухина. Он вспомнил, что знамя полка с прикрепленным к нему орденом Красного Знамени находится на командном пункте, в каких-то 500–600 метрах от дота НП, в блиндаже, сооруженном рабочими московского завода «Красный пролетарий». Отметку заводчан кто-то неизвестно чем выжег на широкой поверхности грубого соснового стола: «От краснопролетарцев».
Не смог остановить немецкие танки и цепи вражеских автоматчиков и заградительный огонь двух батарей 54-го гаубичного полка. И вдруг… Комдив до боли в переносице прижал к лицу бинокль. Он отчетливо видел, как со стороны Артемок по направлению к НП полка с автоматами наперевес бежала группа командиров и бойцов. Их было человек сорок. Он не различал лиц бегущих, но сразу понял, что это люди 17-го полка, что они бегут спасать окруженных в бетонном доте НП своих командиров. И тут полковник Полосухин первый раз увидел со стороны рукопашный бой, увидел, как кто-то из бойцов или командиров бросил под гусеницы немецкого танка гранату, как танк вздрогнул всем корпусом, заколыхался и завертелся на месте. Видел, как боец, подорвавший танк, рухнул почти у гусениц танка. Все это продолжалось каких-то полторы-две минуты, но минуты эти оказались последними для многих, скрестивших оружие в рукопашном бою. Выскочившие из подбитых танков немцы были тут же, еще на борту машин, срезаны автоматными очередями наших бойцов. Те из немцев, кто не выдержал рукопашной, пригибаясь, ошалело кинулись в лощинку у леса. Комдив видел, как их добивал из «максима» вылезший из дота пулеметчик, видел, как одна за другой выскочили из дота две согбенные фигуры, а за ними еще несколько человек. По силуэтам в двух из них он узнал командира полка и батальонного комиссара Михайлова. Если несколько минут назад со стороны командного пункта к НП бежало человек сорок, то теперь их было не больше пятнадцати. Несколько человек остались помогать раненым, остальные во главе с командиром полка побежали в сторону КП. А у КП полка творилось нечто непонятное. Перепуганные разрывами снарядов и стрельбой батарей гаубичного полка, несколько запряженных в повозки лошадей испуганно метались между свежими воронками. Рядом с повозками не было видно ни ездовых, ни часовых.
«Куда они делись? Неужели бросили штабное имущество и в диком страхе убежали?! Ведь кроме оперативных документов в штабе на КП находится и знамя полка!..» Эта мысль обдала холодком учащенно бьющееся сердце. «Неужели они погибли?.. Ведь Боевое Знамя это… Неужели уже нет полка?»
Моторизованная пехотная дивизия СС «Рейх» перешла в наступление по всему фронту. Против двух стрелковых полков и батальона курсантов Военно-политического училища двинулись танки, огневые валы артиллерии…
…Только вечером Полосухину доложили, что при освобождении командования полка в окруженном немцами НП на окраине деревни Ельня в рукопашной схватке погибло более тридцати человек. Сложили свои головы в этом бою начальник связи полка капитан Гольберг, начальник артиллерии капитан Ильин, начальник боепитания старший лейтенант Баруткин, которые на выручку своих командиров повели комендантский взвод штаба и ездовых хозвзвода.
Подробности этого критического положения, в которое в первый же день боев на Бородинском поле попали командир и комиссар 17-го полка, полковник Полосухин узнал уже в конце дня, когда с наступлением темноты механизм ведения войны, с годами четко отработанный немцами, давал своим полкам и дивизиям небольшую передышку.
…В пятом часу утра, когда в штабном блиндаже за ночь настыло, ординарец Фомич, осторожно ступая, принес в отсек комдива охапку дров, заботливо заготовленных колхозниками окрестных деревень. Даже это было предусмотрено по-крестьянски надежно: чтобы дрова не мокли под дождем в отводах траншей и их не заносило снегом, штабеля дров были накрыты пластами толя. Эту чью-то заботу Фомич оценил по-своему: «Не иначе как старики позаботились… Чуют, что война не драка на кулачках, что впереди и осенние дожди, и рождественские морозы…»
Чтобы не разбудить комдива, Фомич тихо присел у чугунной печки и осторожно, чтобы не греметь, по одному полешку положил дрова на сырой земляной пол. И лишь после того как положил в печку сухую разжигу и поджег под ней пук скомканной газеты, подошел к койке комдива. Полосухин лежал на спине, вытянув ноги и сложив на груди руки. Даже во сне на лице его, тускло освещенном керосиновой лампой, была печать напряжения и озабоченности. Накрывая комдива шинелью, Фомич подумал: «Хоть бы сапоги снял… Даже ремень не ослабил… Хуже, чем на Хасане».
Фомич вздрогнул, когда, шурша брезентовым пологом, в отсек вошел оперативный дежурный. Он даже приложил к губам палец, давая знать капитану, чтобы тот не разбудил комдива. Но капитан нес свою службу. Разбудив Полосухина, он доложил:
— Товарищ полковник, на проводе командующий!
Сон комдива как рукой сняло. Фомич не слышал, что говорил и какие приказания отдавал Полосухину командарм, но по лицу его и по тому, как комдиву в чем-то пришлось оправдываться и что-то пояснять, Фомич понял, что командарм, как и вчера, снова чем-то недоволен. А когда комдив передал связисту телефонную трубку, взгляд его встретился со взглядом оперативного дежурного, стоявшего у брезентового полога. Высокий, стройный, щеголеватый, словно приготовившийся к смотру, для Фомича этот капитан всегда являл собой образец командира Красной Армии.
— Где сейчас разведбатальон майора Корепанова? — резко спросил комдив.
— Как вы и приказали, час назад батальон разведчиков сосредоточился после марша на окраине деревни Горки, почти у подножия памятника Кутузову.
— А Корепанов? Где он сейчас?
— В дежурном отсеке штаба, — отчеканил капитан таким тоном, словно дежурил не в боевых условиях, а в мирное время, когда в части идет инспекторская проверка.
— Когда он прибыл?
Капитан взглянул на часы:
— Двадцать минут назад!
— Что же ты сразу не разбудил меня?
— Было приказано разбудить вас в пять ноль-ноль! — чеканно произнес капитан.
— В следующий раз, капитан, принимай решения на свой страх и риск. Война идет не по заранее написанному сценарию. Она заставляет импровизировать.
— Понял вас, товарищ полковник.
— Ко мне майора Корепанова.
Последний раз Полосухин видел Корепанова при погрузке эшелона на Дальнем Востоке. На вопрос комдива: «Ну как твои орлы?» — Корепанов не только словами, но жестом вскинутой руки, крепким, напористым баском и решительным взглядом выразил уверенность, что бойцы его разведбатальона сделают все, чтобы не уронить славу Хасана. И вот теперь… Прошло всего каких-то две недели, а как постарел, как осунулся майор!
— По вашему приказанию прибыл, товарищ полковник! — усталым, глуховатым голосом доложил Корепанов.
Полосухин подошел к майору и обнял его:
— Когда спал последний раз?
По лицу майора скользнула тень виноватости.
— Забыл, товарищ полковник… Кажется, дня три назад, в эшелоне…
— Где твои разведчики?
— На окраине деревни Горки.
Полосухин подвел Корепанова к оперативной карте, лежавшей на столе, и пальцем показал место, где находились Горки.
— Сейчас твой батальон вот здесь. А через два часа, пока ночь работает на нас, твои разведчики должны занять огневые позиции на опушке Утицкого леса. Оперативную карту получишь у дежурного по штабу. Через два часа доложишь мне. Задача ясна?
— Ясна!
— Раненые и больные есть?
— Нет, товарищ полковник. Но нервный накал у бойцов на пределе.
— Как это понять?
— Рвутся в бой.
— На рассвете вы поведете их в бой. Только что звонил командарм. Сообщил, что, согласно разведданным, на левом фланге нашей дивизии сегодня с рассветом будет очень жарко. 17-му полку и курсантам Военно-политического училища будет труднее, чем вчера. Наши эшелоны все еще в пути.
— Какие подразделения еще не прибыли на место дислокации, товарищ полковник?
— Вопрос по делу. Командир разведбатальона должен знать боеспособность по штату укомплектованной дивизии. — Однако не сразу ответил Полосухин на вопрос майора. — Присядь. — Комдив взглядом показал на лавку у стола и опустил руку на плечо присевшего на корточки ординарца, подкладывающего в печку дрова: — Фомич, плесни майору для сугрева положенные фронтовые. Видишь, у него еле-еле душа в теле. Да открой консервы.
Приказание полковника ординарец выполнил поспешно и охотно. А когда в граненый стакан налил из фляжки водки, не удержался от прибаутки:
— У меня глаз — как ватерпас!.. Хоть на аптекарских весах взвешивай — сто грамм, и ни на каплю, ни больше, ни меньше.
Тушенку майор ел жадно, но не спешил. Взгляд его пристально скользил по оперативной карте.
— В пути находятся еще несколько эшелонов. Где-то застряли 322-й полк, дивизион гаубичного полка, батальон связи и саперный батальон… Утицы и Артемки, как сообщил командарм, должны ждать удар страшной силы. Бросят все: авиацию, артиллерию, танки… Немцы за автомагистраль готовы заплатить дорого. Им нужна дорога на Москву. Против нашего полка и московских курсантов стоит моторизованная дивизия СС «Рейх» и еще столько, что предстоит разведать твоим орлам. Запомни главное, майор: прорыв с сегодняшнего утра ожидается на участке нашей обороны в районе Артемок и Утиц. И еще одно пожелание: держите тесную связь с гаубичным полком майора Чевгуса. За Артемки и Утицы ему тоже придется вместе с вами пролить кровушку. Ну а сейчас… — Видя, что майор справился с консервами, продолжил: — В твой батальон сегодня утром вольется разведрота лейтенанта Казаринова. Бойцы падежные, проверенные. Запах пороха и гнилых болот Белоруссии и Смоленщины знают с первых дней войны.
— Все кадровые?
— Трижды кадровые. Костяк взвода с боями выходил из вяземского ада, где окружено четыре наши армии.
— Четыре армии?! — Лицо майора, кадрового командира, хорошо знавшего штатную структуру Красной Армии, передернулось в гримасе боли и удивления. — Да это же!.. Четыре армии!.. — И чтобы не вызвать гнев комдива бурной реакцией на его сообщение, спросил: — Как вы сказали, фамилия командира разведроты, что вольется в мой батальон?
— Казаринов. Лейтенант Григорий Казаринов.
— Казаринов, Казаринов… — Майор свел брови, что-то припоминая. — Вроде знакомая фамилия.
— «Правду» вчерашнюю читал? — сухо спросил комдив.
— Читал. Да вот она. Половину уже искурил. — Майор достал из кармана шинели свернутую для табачных самокруток газету и развернул ее. Увидев на третьей полосе траурную рамку и портрет старика с величественной осанкой, вслух прочитал: — «Казаринов Дмитрий Александрович. Академик». — Посмотрев на комдива, спросил: — Родня?
— Внук.
— Газету в батальоне прочитали все до последнего бойца. И ведь где погиб-то!
— Вот именно — где! На всякий случай помни, майор, что одного Казаринова земля бородинская уже приняла. На крайний риск, если на то не будет особой нужды, внука не посылай. Это не приказ, это — просьба. Сейчас лейтенант в Москве: командарм дал ему четверо суток отпуска на похороны деда.
— Понял вас, товарищ полковник.
— Ну, с богом. Жду твоего доклада.
Когда за майором упало брезентовое полотнище, в отсек вошел оперативный дежурный.
— Товарищ полковник, только что поступило донесение из штаба 17-го, что обе группы добровольцев из расположения противника вернулись. «Языка» захватить не удалось, но силы противника в районе железной дороги разведали. Засекли позиции артиллерийских и минометных батарей, а также сосредоточение танков.
Еще с вечера полковник приказал командирам всех полков дивизии выделить боевые группы добровольцев и заслать их под покровом темноты в расположение противника. В задачу боевых групп входило: если представится возможным — взять «языка», но главное, как потом пояснил Фомич на своем языке адъютанту комдива, — устроить в тылу немцев такой «шухер», чтобы знала проклятая немчура, что Бородинское поле — это им не «алисейские поля в Париже», по которым, как он слышал от лектора из политотдела еще в эшелоне, немецкая пехота прошла торжественным маршем, а танкисты, откинув люки башен, с выстрелом откупоривали бутылки французского шампанского.
— Все вернулись? — спросил комдив.
— Не вернулся один человек — командир группы лейтенант Сорокин, — четко доложил капитан.
— Сорокин?.. Откуда он? Из какого подразделения?
— Командир взвода управления полка.
— Это, случайно, не тот Сорокин, что на востоке был физруком легкоартиллерийского полка?
— Тот самый, товарищ полковник. Призер дивизии по трем видам спорта. Гимнаст.
— Знаю его, помню… — Голова комдива низко склонилась над картой. — Наверное, попал в переплет. — И помолчав, поинтересовался: — А боевые группы других полков? Вернулись?
— Пока не докладывали.
— Свяжитесь со штабами и доложите мне.
— Есть, связаться со штабами и доложить!
Так начинался второй день боев на Бородинском поле.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Мастерская скульптора Правоторова находилась в одном из тихих переулков Арбата, в старинном одноэтажном особняке, ремонтировать который райисполком в тридцатых годах счел делом дорогостоящим и хлопотным: отопление печное, водоснабжение и канализация давно вышли из строя, телефона не было. И поэтому домик с легкой душой был передан под мастерские Союзу художников: благо, что художники МОСХа вот уже несколько лет ходатайствовали перед Моссоветом о передаче им старых, пришедших в ветхость и непригодных для жилья домов, каких только в зоне Бульварного кольца столицы оказалось несколько десятков.
В одном из таких домов получил несколько просторных комнат с высокими потолками и скульптор Правоторов.
Из письма деда, полученного весной, Григорий знал, что Правоторов в январе и феврале работал над его портретом, а вот завершил ли он его — Дмитрий Александрович не написал. Сегодня, после того как он передал по акту двум представителям президиума Академии наук СССР опечатанные труды деда, хранившиеся у него в сейфе, Григорий через справочную узнал телефон Правоторова и позвонил ему домой. Разговор был короткий, но тяжелый. Больной скульптор, выражая слабым, осипшим голосом соболезнование, очень горевал, что из-за проклятого радикулита, свалившего его месяц назад, не смог проводить в последний путь известного советского ученого, которого успел полюбить за те несколько недель общения, когда работал над его портретом.
На вопрос скульптора: «Чем могу быть полезен?» — Григорий спросил: завершил ли он работу над портретом деда. Прежде чем ответить, Правоторов зашелся в сильном астматическом кашле. Пауза показалась Григорию мучительно долгой.
— Завершил… Остались кое-какие мелкие недоделки. Но уже чисто технического плана…
Григорий сказал, что его дивизия стоит под Москвой, и что командование отпустило его всего на четверо суток, и что завтра он должен быть на месте.
— Милый, чем могу быть вам полезен? — донесся из трубки глухой, болезненный голос.
— Хочу видеть портрет деда. Дорогой Артем Константинович, пожалуйста, примите меня, и если можно, то сегодня… Очень прошу вас. Если позволите, я найду машину и отвезу вас в вашу мастерскую, если портрет находится там.
— Да, портрет в мастерской, но пока он еще в гипсе. А вот насчет машины… насчет машины я постараюсь сам. Я как раз планировал сегодня вечером быть в мастерской. За мной приедут. Запишите адрес.
Григорий выхватил из планшета карандаш, блокнот и стал записывать. На слуху у него названный арбатский переулок был давно, еще с детских лет, а вот где он находится — не знал. За ориентир решил взять театр имени Вахтангова, а потом у арбатских старичков и старушек наверняка удастся узнать местонахождение этою переулка.
И он не ошибся в своих расчетах. Первая же старушка в старомодной меховой шапке и отороченном вытертым мехом приталенном пальтишке, которую он остановил, когда она выходила из Серебряного переулка, на протяжном, мягко акающем старомосковском говоре подробно объяснила, как ближе дойти до нужного переулка.
Было еще семь часов вечера, а военная Москва уже потонула в вечернем мраке, когда Григорий разыскал низенький староарбатский домик и, нащупав кнопку звонка, нажал на нее. Дверь ему открыла немолодая женщина с пуховой шалью на плечах.
Судя по тому, как женщина поспешно, с какой-то тревогой почти судорожно захлопнула дверь и закрыла ее на чугунную задвижку, Григорий понял, что вопрос светомаскировки волнует москвичей сильно.
— Вы внук Дмитрия Александровича Казаринова?
— Да, я с Артемом Константиновичем договорился.
— Он вас ждет, прошу… Сюда… — Шлепая старенькими тапочками по старому паркету, женщина повела Григория по холодному, пахнущему известкой и плесенью коридору. — Похожи, очень похожи на своего покойного дедушку… — Протяжный глубокий вздох оборвал фразу.
Главная рабочая комната скульптора, куда ввела Григория, как он сразу понял, супруга скульптора, была неожиданно большой и с непомерно высоким потолком, завешенным серым брезентом. Григорий успел подумать: «Наверное, потолок стеклянный… Завешен в целях светомаскировки…» Таким же плотным брезентом были зашторены и окна. Комната была заставлена разных размеров скульптурами, расставленными в беспорядке на полках, на стеллажах из неструганых сосновых досок, на массивных подставках… Некоторые, особенно крупные скульптуры стояли на полу. На какие-то секунды забыв про художника, к которому он пришел, Григорий лихорадочным взглядом пробежал по скульптурным портретам, выискивая портрет деда.
Увидев волнение гостя, жена скульптора поспешила успокоить Григория:
— Портрет вашего деда в другой комнате, не ищите его здесь.
Из соседней комнаты послышались чьи-то тяжелые шаги — и вскоре дверь широко раскрылась. Опираясь на суковатую дубовую палку, заметно припадая на одну ногу, из нее вышел Правоторов. Высокий, костистый, худой… Львиная с сильной проседью шевелюра, глубокие морщины, избороздившие впалые небритые щеки… Такие лица, увиденные однажды, запоминаются на всю жизнь. Год назад, как помнит Григорий, Правоторову исполнилось семьдесят лет. О нем писали в газетах, говорили по радио, в Центральном Доме работников искусств на Пушечной улице была организована персональная выставка юбиляра. В «Огоньке» о творчестве Правоторова был напечатан целый разворот и помещен цветной портрет работы известного художника Ларионова. И вот теперь он стоит перед ним хотя и ссутулившийся, старый, судя по бледному лицу, изнуренный болезнью, но по-прежнему, как и на портрете Ларионова, величественный и излучающий какую-то внутреннюю силу мастер, знающий себе цену и верящий в свое предназначение.
— Сработали, сработали дедовы гены, — проговорил Правоторов, пронзая взглядом Григория. Несмотря на болезнь, пожатие скульптора было крепким. — Те же глаза, тот же разлет бровей… — Повернувшись к жене, он спросил: — Машенька, ты не находишь, что внук поразительно похож на деда?
— Я об этом сказала, как только открыла дверь, — словно оправдываясь, проговорила жена.
— Познакомьтесь — это моя дражайшая супруга, мой соавтор-труженик, мой домашний доктор, и если сказать правду, то временами и деспот… Мария Николаевна. В молодости друзья ее называли Правоторихой.
— Очень приятно. — Григорий поклонился и представился: — Григорий Казаринов.
— Машенька, раздень дорогого гостя и дай нам в кабинет кофейку. Ну и не поскупись к кофейку по маленькой. Помянем Дмитрия Александровича. Он жил как маршал, а умер как солдат. — И чтобы не мучить Григория расспросами об обстоятельствах гибели деда и не бередить душевную рану, Правоторов с горечью махнул рукой: — Подробности можете не рассказывать. Их знает вся Москва. Прими, Григорий Илларионович, мое отцовское соболезнование. Для меня гибель академика Казаринова, с которым я успел подружиться, была сильным ударом. Два дня я не мог взять в руки ни карандаша, ни кисти. Опускались руки. Вот так-то, друг мой. Все мы ходим под богом, хотя крестов на груди не носим. Носим партийные билеты.
Раздевшись, Григорий повесил шинель, шапку и планшет на ветвистые оленьи рога, прибитые к стене.
— Как мы с тобой поступим: сразу быка за рога или вначале посмотришь мои скульптуры? Тут тридцать последних лет моей жизни.
Григорий стоял смущенный, молчал, окидывая взглядом нагромождение скульптур, которые были ему сейчас безразличны, но сказать об этом он не решался. Ему помог скульптор.
— Понял тебя, дорогой друг. Тебя сейчас не тронут даже шедевры Лувра. Пойдем. — Приоткрыв дверь в соседнюю комнату, Правоторов пропустил впереди себя Григория и, волоча больную ногу, пристукивая тяжелой палкой, пошел следом за ним. В небольшой комнате, служившей художнику кабинетом, кроме письменного стола, двух кресел, дивана и полок с книгами стояли еще три портрета на высоких подставках. На одном из них был изображен академик Казаринов. Этот портрет был крупнее двух других и отличался манерой исполнения.
Увидев замершего перед портретом Григория, Правоторов, стараясь не стучать палкой, отошел в сторону и со стоном опустился в кресло. Для него, художника, Григорий уже был живой, выразительной натурой. Бери кисть и запечатлевай на полотне мгновение человеческого напряжения. Перед портретом стоял не искусствовед, не художник… Перед портретом академика Казаринова стоял его родной внук.
Глубокий как стон вздох Григория нарушил тишину, которую болезненно ощущал художник.
— Ну как? — тихо спросил Правоторов, не сводя глаз с лица Казаринова.
Григорий молчал, словно не слышал вопроса. И молчание это скульптор воспринял как наивысшую похвалу его работы. Лишь через несколько минут, когда в комнату с подносом в руках, на котором стояли две чашки кофе, две рюмки, вафли и начатая бутылка коньяка, вошла Мария Николаевна, Григорий тяжело выдохнул:
— Он был таким. Он весь здесь. Как живой… — И, помолчав, добавил, не спуская глаз с портрета: — Он словно рядом с нами. Мне кажется, что он сейчас заговорит.
Правоторов встал, с трудом разгибаясь, подошел к Григорию, который, по-прежнему не шелохнувшись, стоял перед портретом.
— Спасибо, Григорий Илларионович… — Голос художника старчески дрожал. — Сказанное вами — высшая похвала для меня. Когда я отолью портрет в бронзу — подарю вам этот оригинал.
В разговор вмешалась Мария Николаевна:
— Ты же собирался высечь его в белом итальянском мраморе. Говорил, что даже облюбовал глыбу.
— Нет, Машенька, я передумал. Белый мрамор для такого великана, каким был академик Казаринов, — материал слишком сентиментальный. Его вулканическую душу нужно писать языком пожара. А богатырский лик его передаст только бронза. — Правоторов медленно опустился в кресло, стоявшее перед журнальным столиком, и жестом пригласил и Григория сесть… — Хоть символически, но, по славянскому обычаю, помянем деда. Машенька, посиди и ты с нами. Ведь ты тоже любила Дмитрия Александровича. Ты его считала истинным джентльменом. Ни разу ведь не приехал без цветов.
— Да-а… это был необыкновенный человек! — вздохнула Мария Николаевна. — Когда он приезжал к нам, мне всегда казалось, что в мастерской становилось светлее.
Поднимая рюмку с коньяком, Правоторов закрыл глаза. На какое-то время рука его замерла в воздухе.
— Пусть земля ему будет пухом! Он оставил глубокий след в науке и в наших сердцах. — Правоторов опрокинул рюмку и закусил вафлей. — Дмитрий Александрович много раз был у меня. Какие задушевные беседы мы вели!.. Широта мыслей у него сочеталась с какой-то детской непосредственностью. Неповторимые дни в моей жизни… Он много рассказывал мне о тебе, о твоем отце, погибшем при штурме Кронштадта, о том, как вы хоронили его на Волковом кладбище. Он гордился тобой… — Голова художника толчками склонялась на грудь.
Было видно, что он очень устал. Григорий сразу почувствовал это.
— Артем Константинович, у меня к вам большая просьба.
— Слушаю тебя, Григорий Илларионович… — Правоторов медленно поднял голову, и взгляд его встретился со взглядом Григория.
— Я хочу купить портрет деда.
— Зачем он вам? Куда вы его поставите? Вы же воюете… Вы же не знаете, что с вами будет завтра. — Большие сильные пальцы старика нервно выбивали дробь на подлокотнике кресла.
— Я хочу поставить памятник на могиле деда.
— Кто его будет делать?
— Вот об этом я и хотел просить вас. Деньги у меня есть. Мне досталось большое наследство. Кроме вас, мне некого просить об этом.
Правоторов откинулся в кресле и некоторое время сидел неподвижно с закрытыми глазами, словно что-то мучительно обдумывал.
— Вы немного опоздали, Григорий Илларионович, — вмешалась в разговор Мария Николаевна, зябко кутая плечи в пуховую шаль.
— То есть как опоздал? — с тревогой в голосе спросил Григорий.
— Неделю назад у нас была закупочная комиссия. Портрет уже оценили, и составлен акт оценки. Его хочет приобрести Третьяковка.
— Ты обожди, Машенька, не вмешивайся… — Правоторов многозначительно посмотрел на жену. — Одно другого не исключает. В запасниках Третьяковки портрет еще успеет настояться… — Глаза Правоторова заблестели, а крепко сжатый кулак твердо лег на журнальный столик. — Да!.. На Новодевичьем кладбище портрет будет выглядеть впечатляюще. Я и задумал его не салонным, не камерным… — Переведя взгляд на Григория, художник обеспокоенно проговорил: — Но ведь потребуется достойный постамент, желательно из гранита-габро, гранитная ограда… Это потребует немалых денег, а ведь вы пока всего-навсего лейтенант.
— У меня есть деньги, — мягко напомнил Казаринов. — Денег хватит на все: на портрет из бронзы, и на постамент из габро, и на гранитную ограду.
— Машенька, дай мне оценочный лист. Он в нижнем ящике стола, в левой тумбе, в розовой папке.
Мария Николаевна достала из стола розовую панку, извлекла из нее то, что просил муж, и положила документ на стол. Правоторов развернул лист и положил его перед Григорием.
— Зачем вы мне это показываете? — смутился Григорий, который всегда чувствовал неловкость, когда разговор заходил о деньгах.
— Чтобы вы знали, во сколько оценила портрет закупочная комиссия Третьяковки. Вы же хотите приобрести портрет?
— Да, я хочу его приобрести, — твердо произнес Григорий, пробегая глазами оценочный лист. — Эту сумму я могу передать вам сегодня, даже сейчас, потому что завтра для этого у меня уже не будет времени. Завтра я должен быть на передовой. — Видя, что Правоторов хочет что-то сказать, Григорий, боясь сделать паузу, напористо продолжал: — И еще у меня к вам просьба, дорогие Артем Константинович и Мария Николаевна. Умоляю вас памятью деда: возьмите на себя хлопоты по изготовлению памятника и постамента, по его установлению и всем тем транспортным расходам, которые будут необходимы. Разумеется, для этого вам придется нанимать рабочих и архитектора. — Григорий посмотрел на часы, отхлебнул глоток уже остывшего кофе. — Денег у меня на все хватит. Остались от деда в его сейфе.
— Ты нас поставил в весьма трудное положение, Григорий Илларионович, — глухо и как-то виновато проговорил Правоторов. — Там, где кончается разговор творческий, разговор душевный, и начинаются денежные расчеты, я, честно говоря, теряюсь. Что касается стоимости портрета, то я могу взять с тебя только половину оценочной стоимости. Дмитрий Александрович был моим другом… Мне даже и эту сумму взять совестно, если б не текли потолки и не нужно было менять прогнивший во всех комнатах пол… Машенька, что скажешь ты? — Правоторов, склонив голову, выжидательно смотрел на жену.
— Да не только пол и потолки… А печи?.. Обе развалились, а за подводку водяного отопления заломили такую сумму, что я даже растерялась.
Лицо Правоторова передернулось в болезненной гримасе.
— Маша, Маша!.. Ты не то говоришь!.. Я не об этом тебя спрашиваю.
Видя возникшую неловкость, Григорий встал и быстро вышел из кабинета. Через минуту он вернулся с планшетом, достал из него сберегательную книжку, три пачки новеньких сторублевых купюр, крест-накрест заклеенных голубыми бумажными лентами, и положил все это на стол. — Я единственный наследник деда не только по закону, но и по завещанию, которое лежит в книжке. В ней же лежит и нотариально заверенная доверенность на вас, Артем Константинович. По ней вы можете получить все деньги хоть завтра и взять из них столько, сколько потребуется на памятник деду.
Взгляд Марии Николаевны, склонившейся над журнальным столиком, остановился на голубых бумажных ленточках с цифрой «10 000».
— Как? Тридцать тысяч рублей?.. Да вы что, Григорий, Илларионович?! Ведь Артем Константинович сказал вам, что за портрет и отливку бронзового памятника он сможет принять от вас только половину оценочной стоимости.
С минуту Правоторов сидел в раздумье, словно решая, как ему поступить. Решение скоро пришло.
— Маша, открой машинку и сделай закладку в трех экземплярах.
Мария Николаевна, издавна привыкшая неукоснительно выполнять волю мужа, сняла с тумбы машинку, поставила ее на маленький столик у окна и вставила в каретку три чистых листа. Когда она приготовилась, Правоторов встал и, опираясь на палку, молча прошелся по ковровой дорожке кабинета. Голова его была низко опущена. Казалось, он что-то выискивал на полу.
— Пиши!
И Правоторов начал диктовать:
— «Председателю Моссовета П. Н. Пронину от внука академика Д. А. Казаринова лейтенанта Красной Армии Казаринова Г. И.»
— Написала?
— Написала.
— Дальше пойдет текст, поэтому немного отступи и начинай с абзаца. — Правоторов остановился у двери, повернулся и продолжал диктовать: — «Уважаемый Петр Николаевич! Прошу Вашего содействия в изготовлении и установлении на Новодевичьем кладбище бронзового памятника моему деду, академику Дмитрию Александровичу Казаринову, погибшему в октябре месяце 1941 г. при вражеской бомбежке на Бородинском поле.
Для возведения памятника, гранитного постамента и гранитной ограды, а также для транспортных расходов и всех работ, связанных с установлением памятника, мною передано двадцать тысяч рублей скульптору Артему Константиновичу Правоторову…» — Григорий хотел что-то сказать, но осекся, остановленный решительным жестом художника. — Пиши дальше. С абзаца.
— Пишу с абзаца, — тихо повторила Мария Николаевна.
Правоторов положил на письменный стол чистый лист и протянул Григорию черный карандаш:
— Напиши номер своей части и свою должность.
Григорий с полуслова понял скульптора и, поспешно написав то, что от него требовалось, подал лист Правоторову.
Пробежав глазами написанное, скульптор продолжал диктовать:
— «При всех затруднениях, связанных с изготовлением и установкой памятника академику Д. А. Казаринову, убедительно прошу Вас, уважаемый Петр Николаевич, оказывать скульптору А. К. Правоторову всяческое содействие и необходимую помощь. — Правоторов надел очки и, прочитав написанное Григорием, четко продиктовал: — Командир разведроты 32-й стрелковой дивизии, дислоцирующейся на Бородинском поле можайского рубежа обороны, лейтенант Казаринов Григорий Илларионович.
Полевая почта 77612-«Д». 17 октября 1941 г. Москва».
Правоторов подошел к столу и одну пачку денег, а также сберегательную книжку положил в планшет Григория:
— Это оставь себе. Не швыряйся деньгами. Их дед нажил трудом. А у тебя впереди большая жизнь.
Григорий хотел что-то возразить, но Правоторов резко остановил его:
— О деньгах больше ни слова! — И, повернувшись к жене, которая в ожидании дальнейших указаний сидела за машинкой, не вынимая из нее листа, сказал: — Машенька, на этой же странице, чуть ниже, подпиши: «Расписка-подтверждение». Подчеркни эти два слова. — Прошелся по ковровой дорожке и, подыскивая нужные слова, продиктовал: — «Я, художник-скульптор Правоторов А. К., подтверждаю, что получил от внука покойного академика Д. А. Казаринова, лейтенанта Красной Армии Г. И. Казаринова, двадцать тысяч рублей для возведения памятника академику Казаринову Д. А. на Новодевичьем кладбище. Планирую осуществить это в 1942 году».
— Зачем это? — тихо произнес Григорий.
— Это нужно! — резко бросил Правоторов. — Не думал же твой дед, когда ехал на Бородинское поле, что оттуда не вернется. А мне уже пошел восьмой десяток. Да и сердце пошаливает. К тому же во время воздушных налетов в убежище не бегаю: почему-то уверен, что немецкая бомба на меня не упадет. Вот поэтому все и написал. Случись что со мной — сделают другие. Главное — портрет готов. Остальное сделают архитектор и мастера. Деньги лежат у меня в столе. Теперь тебе понятно, для чего я все это написал?
— Теперь понятно.
— Распишись на трех экземплярах, один возьми себе. Во всем должен быть порядок.
Григорий трижды расписался под своим заявлением председателю Моссовета. Расписался размашистой вязью и Правоторов.
Когда все трое вышли из кабинета и Григорий надел шинель и шапку, Правоторов, острым взглядом художника следя за каждым движением Григория, сказал:
— Молодец ты, Григорий Илларионович. Хороший ты внук. А значит, и человек хороший. Недаром дед тобой гордился. Пиши мне. Адрес мастерской знаешь. Я здесь днюю и ночую.
На прощание обнялись. Мария Николаевна ладонью смахнула со щеки слезу и, поднявшись на цыпочки, поцеловала Григория.
— Ведь у нас сынок тоже воюет… Вот уже третий месяц ни одной весточки, — проговорил Правоторов.
— Где он? Кто он? — спросил Григорий.
— Архитектор. Тридцать лет. С начала июля — в дивизии народного ополчения Краснопресненского района. Последнее письмо получили в августе из-под Смоленска. А сейчас поговаривают, что их дивизия… — Нервные спазмы перехватили горло старика. Фразу он закончил с трудом: — Попала под Вязьмой в окружение.
Григорий молчал. Наступила пауза.
— Да, под Вязьмой сейчас идут тяжелые бои, — заговорил Григорий. — И еще прорываются из этого котла отдельные разрозненные группы и подразделения. Я сам с боями выходил из вяземского котла.
— Когда это было? — заволновалась Мария Николаевна.
— Пятого октября.
— Господи, хоть бы Алешенька наш вышел… Он такой неопытный, он не служил в армии, а пошел сам, добровольцем…
Григорий не находил слов утешения. Ему хотелось поскорее покинуть мастерскую, хозяева которой, вспомнив о сыне, были на грани горьких слез.
— Спасибо за все, дорогие Артем Константинович и Мария Николаевна. Ваше добро я буду помнить всегда. Вуду писать вам.
— Дай бог тебе выйти из войны живым и здоровым, Гришенька, — с трудом сдерживая слезы, проговорила Мария Николаевна.
Григорий вытянулся по стойке «смирно» и вскинул руку к виску:
— Ваше пожелание принимаю как приказ! И постараюсь его выполнить!
Когда за Григорием закрылась входная дверь и щелкнула чугунная задвижка, Правоторов, продолжая стоять в слабоосвещенном коридоре, долгим отсутствующим взглядом смотрел на жену, которая прислушивалась к затихающим шагам Григория.
— Знаешь, Машенька, у меня какое-то недоброе предчувствие. Чует сердце — мы больше никогда не увидим его.
— И у меня тоже, — вздохнула Мария Николаевна.
Только поздно ночью, когда уже ложились спать, Мария Николаевна обнаружила на тумбе, где стоял гипсовый портрет академика Казаринова, сберегательную книжку, в которой лежало завещание и нотариально заверенная доверенность на имя Артема Константиновича Правоторова.
— Тёма!.. Он оставил сберкнижку! Ты только посмотри, какую сумму он доверил нам получить! Это ужасно! Где мы его теперь найдем?!
Правоторов не шелохнувшись сидел в кресле. Голова его была высоко поднята. Остановившимся, невидящим взглядом он смотрел в одну точку. Вопроса жены он не слышал. Он думал о сыне, попавшем в окружение под Вязьмой.
…Во втором часу ночи Григория разбудил телефонный звонок. В первый момент он никак не мог понять, где он, почему не горит блиндажная «люстра» и не видно сидящего у печки дежурного.
Звуки зуммера вернули его к действительности.
Голос генерала Сбоева Григорий не узнал, хотя раньше легко отличал от голосов тех, кто звонил деду.
Генерал выразил соболезнование по поводу трагической смерти академика.
— Я буквально потрясен!.. Проклинаю своя за то, что помог ему с поездкой в Можайск, он хотел повидать тебя и выступить на митинге. Крайне огорчен, что в день похорон служебные дела заставили меня вылететь из Москвы. Но что поделаешь, дорогой… Война… Она не щадит никого: ни старого, ни малого, ни солдата, ни академика. Только что сообщили в Ставку, что тяжело ранен ваш командарм, генерал Лещенко… — Простудный кашель оборвал слова генерала.
— Кто будет вместо него?
— Армию принял генерал Говоров. Если потребуется моя помощь, помни: у тебя есть верный друг генерал Сбоев. Прости, дорогой, но больше времени для разговора у меня нет. До встречи.
Еще с минуту неслись из телефонной трубки короткие гудки зуммера.