Высота

Лазутин Иван Георгиевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Пятистенная изба, в которой разместились начальник продовольственно-финансовой части добровольческого французского легиона полковник Шарль Гюден и три подчиненных ему офицера, была жарко натоплена. Русскую печку, занимавшую треть кухни, топили с утра до вечера. Уже пожилые хозяин и хозяйка дома безропотно и молча выполняли все приказания непрошеных постояльцев. Не понимали старики одного — почему все четверо говорят с гнусавинкой и картавят, произнося букву «р» с каким-то одинаковым дребезжащим вывертом. В первую империалистическую войну хозяин два года был в немецком плену, стал понимать четкую немецкую речь, а в последние полгода жизни в работниках у бауера уже мог изъясняться на бытовые хозяйственные темы. А здесь? Село заняли немцы, а говорят все на каком-то непонятном языке. Первый день хозяин прислушивался к каждой фразе оккупантов, а потом понял, что это совсем не немцы. Когда же хорошенько присмотрелся к их лицам с черными быстрыми глазами, темными волосами и длинными носами, в сенцах шепнул старухе:

— Это не немцы.

— А кто же они?

— Немецкие евреи. Послушай, как слово «кукуруза» они говорят.

— Как?

— Кукугуза.

— А кто хуже: немцы или немецкие евреи?

— Посмотрим. Если постоят еще неделю, то после кур и поросенка доберутся и до бычка, а там, глядишь, подойдет очередь коровы. Ишь морды-то какие нажрали.

Старуха горестно вздохнула, встав на колени, откинула творило подполья и, осторожно спускаясь по лестнице, скрылась в темноте. Пахнуло сыростью и плесенью. Полковнику Гюдену очень понравилась капуста, которую вчера вечером обнаружил его ординарец. Вместе с начпродом второго батальона майором Рикаром Шарль Гюден осушил две бутылки французского коньяка, закусывая крупно порезанным вилком капусты. А когда майор Рикар, вызванный по телефону командиром батальона, поспешно оделся и вышел из избы, Гюден, оставшись за столом один, кликнул хозяйку. Когда та вошла в горницу, вопросительно глядя на полковника, он на безупречном русском языке, которому обучался три года в колледже и пять лет в Сорбонском университете, хрустя вилковой капустой, нахваливал русские соленья:

— О!.. Это просто чудо! Тайной такого засола владеют только русские женщины. Наши парижанки капусту только портят. — Гюден жестом поманил к себе хозяйку и, когда та робко подошла к столу, боясь, что офицер прикажет подать что-нибудь еще из оставшихся запасов, которые она приберегала на зиму, взял со стола плитку шоколада и протянул ее старухе: — Угощайтесь!.. Это самый лучший французский шоколад!..

Хозяйка, отступив от стола, замахала руками:

— Нет, нет, спасибо… Мы этим не избалованы, обходимся без шиколада.

— Возьмите же!.. — настаивал Гюден. — Как это у вас в России говорят: «Дают — бери, бьют — беги».

— Да, — вздохнула старуха, — говаривают у нас так.

Гюден расхохотался:

— Ваши солдаты эту заповедь выполняют безукоризненно: мы их бьем — они бегут. Не так ли?

— Это уж как вам угодно считать. По-разному бывает.

— Как это — по-разному? — Гюден поднял голову, всматриваясь в морщинистое, в молодости, видимо, красивое, лицо хозяйки.

— Когда-то в давние времена по нашей Смоленской дороге мимо нашего села наши солдаты отступали от хранцузов, а потом надоело им отступать да заманивать врага поглубже в наши края с лютыми морозами, взяли они да повернули штыки. Побежали тогда хранцузы назад. Правда, мало кто добежал до своего дома. В истории об этом давно писано. А еще есть в России другая пословица, не хуже той, что вы сказали.

— Что же за пословица? — заулыбался Гюден.

Старуха склонила голову набок, поджала губы и твердо произнесла:

— Смеется тот, кто смеется последним. В ваших краях есть такая пословица?

Лицо Гюдена посуровело.

— Пословица эта живет и у нас во Франции. И наверное, у всех народов она бытует. Только твердо запомните: русским смеяться уже не придется. Они свое отсмеялись.

— Это еще бабка надвое сказала. — Старуха на какое-то время забыла, что перед ней враг, с оружием пришедший на ее землю, но, умная по природе, быстро сориентировалась, а потому решила мысль свою затуманить: — Много есть разных пословиц на свете. Народ, он не дурак, он веками их просеивал и, как камушки драгоценные, складывал. На словах-то они коротенькие, а уж глубокие-то — до дна не донырнешь.

Густые черные брови Гюдена, образовав крутые надломы, сошлись в строгой складке на лбу.

— Не вздумайте эти свои глупые пословицы говорить при майоре Рикаре. Он не любит, когда плохо говорят про французов. Он строгий и сердитый, может и наказать.

— Это вы первый начали… За угощение — спасибо. Шиколад с моими зубами не едят. — Старуха положила плитку на край стола и ушла на кухню.

Гюден зло посмотрел вслед хозяйке и, когда за ней закрылась дверь, обращаясь неизвестно к кому, раздраженно сказал на русском языке:

— Фанатичное племя славян!.. История ничему их не научила!..

…Этот разговор был вчера, в одиннадцатом часу вечера, а сегодня у Гюдена с раннего утра скверное настроение. На юго-восточной окраине села трижды в течение ночи вспыхивали бои. Не насытившись дневными атаками, русские и ночью навязывали французским легионерам рукопашные схватки. Гулкие разрывы гранат и треск автоматных очередей трижды будили Гюдена, заставляли его поспешно подниматься с пуховой перины и, натянув брюки и сапоги, чутко прислушиваться к тому, что творилось на юго-восточной окраине. Когда разрывы гранат и треск автоматных очередей затихали, Гюден прикладывался к фляжке с коньяком, делал два крупных ритуальных глотка, завинчивал фляжку и, не снимая сапог, снова валился на перину.

Не выходило из головы Гюдена и письмо двоюродного брата, переданное ему только что вернувшимся из Парижа капитаном Раймоном Фежи, которому был предоставлен двухнедельный отпуск по ранению. Это письмо Гюден прочитал несколько раз, хотел дать почитать его майору Рикару, но пока не решался: не надеялся на его порядочность. Ненависть к большевистской России возросла у Рикара еще больше, когда он на себе испытал, как русские солдаты упорно дерутся за каждую пядь своей земли. Майор еще в Кракове рассчитывал, что осенью их легион вступит в русскую столицу, но положение на восточном фронте складывалось не так, как планировал Гитлер, и не так, как представляли себе легионеры. Последние две недели было особенно жарко. Немецкие танкисты, которые победно прошли по дорогам Европы и которые считали себя асами танковых прорывов и стремительных атак, буквально приходили в бешенство, когда видели, что на русской земле сложившаяся в ходе трехлетней войны тактика танкового наступления полностью ломалась. Особенно их удивляла и пугала поразительная живучесть русской артиллерии. Утверждение известного немецкого генерала Гудериана о том, что стоит только немецким танкам достигнуть огневых позиций артиллерии противника, как артиллерийские батареи русских немедленно умолкают и перестают быть опасными и для пехоты, лопнуло как мыльный пузырь.

На русской земле все складывалось по-другому. Даже тогда, когда немецкие танки вплотную подходили к огневым позициям артиллерийских батарей русских, пушки противника не только не умолкали, но, наоборот, еще бесстрашнее и ожесточеннее били по танкам врага. И если случалось, что под огнем танковых атак погибали расчеты орудий, то на место солдат и сержантов становились командиры взводов и батарей. Наступление 267-й пехотной дивизии на Кубинку с севера с расчетом отрезать часть 32-й дивизии от остальных соединений 5-й армии кончилось полным провалом. Потеряв военную технику и сотни солдат и офицеров, полки дивизии отошли на исходные рубежи. Вся надежда была на двойные клещи, в которые, по расчетам немецкого командования, должна попасть 5-я армия Говорова, но это в случае, если крупная группировка немецких войск, в которую входил и добровольческий французский легион, поведет успешное наступление из района Звенигорода на Голицыно. Грохот боя ни днем ни ночью не стихал на всех участках можайского направления. Многие деревни и села, уже потеряв свое значение как административные пункты — до такой степени они были разбиты и спалены, — по нескольку раз переходили из рук в руки. Советские войска, наращивая контратаки, изо всех сил стремились выбить немецкие части из Кокошина и Юшково, рассчитывая развить успех атаки и двинуться на Головеньки. Акулова поляна, став средоточием непрерывных танковых боев, поддержанных с обеих сторон артиллерийским и минометным огнем, чернела от бесчисленных воронок и была сплошь усеяна сгоревшими и подбитыми танками. Некогда красивая, утопающая в березовых рощах, деревня Акулово была превращена в пепелище. Кое-где торчали лишь трубы печей. Из района Звенигорода в восточном направлении, не считаясь с потерями, рвались к Москве части 252, 87 и 78-й немецких пехотных дивизий.

Последние два дня полковника Гюдена томило предчувствие неминуемой гибели легиона в глубоких снегах Подмосковья. Все чаще и чаще его посещала мысль о том, что он совершил роковую ошибку, исправить которую невозможно.

В ожидании майора Рикара, который вот-вот должен был вернуться из Можайска, куда он срочно выехал по сигналу, что в двух километрах от Можайска партизаны пустили под откос эшелон с вооружением, солдатами и продовольствием, полковник ослабил ремень и, не снимая сапог, растянулся на пуховой перине. Мыслями он перенесся в Париж тех теплых августовских дней, когда был сделан главный просчет, который привел его в эту усыпанную тараканами русскую бревенчатую избу, к тому же пропахшую ржаным хлебом и вонючим пойлом для теленка.

В добровольческий легион, который формировался в Париже в августе 1941 года под диктатом фашистских оккупантов и при содействии продажного правительства Петена, Гюдена привели далеко не антикоммунистические убеждения. Не было у него и ярко выраженной вражды к Советскому Союзу и к большевикам, чтобы подставлять свой лоб под пули во имя завоевания Гитлером жизненных пространств на востоке. Все было гораздо проще и низменнее. Запутавшись в своих интендантских делах, в финансовых уголовно наказуемых махинациях, которые вели полковника Гюдена под суд военного трибунала, он вспомнил, что в молодости дружил с ныне известным журналистом Марселем Деа из газеты «Ла Франс о травай». С первых же дней оккупации Франции газета являлась рупором предательской клики Петена, пытавшейся выступить в роли миротворца между немецкими фашистами и свободолюбивым французским народом. При содействии пронырливого адвоката, надеявшегося при освобождении своего подзащитного от тюремной кары на немалый гонорар, Гюден связался с Марселем Деа, сразу увидевшим в нем человека, с помощью которого можно будет приобщиться к клике Петена, к тому же появится шанс использовать его в своих далеко не бескорыстных целях.

При первой же встрече Марсель Деа сразу заявил Гюдену, что от тюрьмы его может спасти только одно: если он добровольно вступит в антибольшевистский французский легион. При этом Марсель Деа заверил, что приложит все усилия, чтобы его, Гюдена, опытного военного интенданта, зачислили в хозяйственную службу легиона, что ему не придется сходиться в рукопашных схватках с русскими.

Гюден не колебался ни минуты. Он при первой же встрече с Марселем Деа дал согласие вступить в добровольческий легион, только при этом сразу оговорил, что вначале пусть судебные власти прекратят против него уголовное дело с официальным вынесением постановления следственными органами, а потом он напишет заявление о вступлении в легион полковника Лябона.

— А то может случиться так, что на русском фронте мне оторвут руку или ногу, а потом по возвращении в родную Францию меня, искалеченного, упекут лет на десять в тюрьму.

Условие Гюдена Марсель Деа выполнил. Связавшись с командующим немецкими войсками во Франции генералом фон Штюльпнагелем и комендантом Большого Парижа генералом Шаумбургом, он через два дня узнал, что по приказу министра национальной обороны адмирала Дарлана уголовное дело против Гюдена прекращено и что ему нужно немедленно встретиться с командиром французского антибольшевистского легиона полковником Лябоном.

Встреча Гюдена с полковником Лябоном состоялась на второй день после того, как он получил на руки постановление о прекращении заведенного на него уголовного дела. Формирование легиона близилось к своему завершению. Только спустя несколько недель после того, как два эшелона легионеров 27 августа 1941 года были отправлены из Парижа на восточный фронт, Гюден понял, из каких лиц этот легион был сформирован. В основном это были в прошлом уголовники, бродяги, деклассированные элементы, среди которых Гюден, питомец Сорбонны, выглядел аристократом. Всю дорогу на восточный фронт из головы Гюдена не выходила церемония проводов легионеров, которая проходила в Версале. Премьер-министр Франции Пьер Лаваль и Марсель Деа горячо выступили перед легионерами с призывом отомстить за погибших на Бородинском поле французских воинов и пожелали им успехов в «европейском крестовом походе против большевизма». Торжественность нарушил патриот Франции по имени Поль Коллет. Сделав несколько выстрелов из револьвера по Лавалю и Марселю Деа, он ранил обоих, но тут же был схвачен и в тот же день расстрелян. Вместе с ним 27 августа по приказу генерала фон Штюльпнагеля были расстреляны пять патриотов-коммунистов Парижа.

В память Гюдена врезалось позорное пребывание легионеров в Кракове, где их, во избежание нападения польских патриотов, держали за колючей проволокой. Печать народного проклятия наемники ощущали всю дорогу от Парижа до Кракова. А 7 ноября, когда на Красной площади в Москве проходил военный парад, с которого бойцы и командиры с полной военной выкладкой уходили на передовую, что была на расстоянии пушечного выстрела дальнобойного орудия от окраин Москвы, на центральной площади древнего Кракова состоялся последний смотр добровольцев-легионеров. Присягу на верное служение Гитлеру командир легиона полковник Лябон торжественно через динамик-усилитель произнес на двух языках: на французском и немецком. «Именем бога, — летели над площадью, собравшей несколько тысяч поляков, с надрывом произносимые слова Лябона, — приношу священную клятву в том, что буду выказывать беспрекословное послушание верховному главнокомандующему германской армией Адольфу Гитлеру в его борьбе против большевизма и, как бесстрашный солдат, готов во исполнение этой клятвы отдать свою жизнь».

Вышколенный легион после слов Лябона «свою жизнь» на одном дыхании тысячегрудно повторил: «Я клянусь!..»

Никогда в жизни Гюден не был действующим лицом такого позорного спектакля. Со всех сторон площади, запруженной поляками и французами, на польском и французском языках по адресу добровольцев-легионеров летели слова проклятия и позора.

Пыл мщения за императора, который еще в Париже вселялся в души легионеров демагогическими призывами Дорио, Марселя Деа и Лаваля, в грязных и холодных товарных вагонах, в которых легионеров везли от Кракова до Можайска, постепенно угасал. Не успел эшелон предателей Франции пересечь у Бреста советскую границу, как по чьей-то неведомой команде по трем последним вагонам прогрохотало несколько пулеметных очередей. В первый же день пребывания на советской земле легионеры почувствовали, что такое Россия и что такое партизаны.

На послание командира легиона полковника Лябона главе французского правительства Лавалю вскоре был получен ответ Филиппа Петена. Этот ответ Лябон приказал начальнику штаба размножить и вручить каждому легионеру. Дорогой от Кракова до Можайска полковник Гюден не раз разворачивал тонкий листок и читал послание главы вишистского правительства, который изо всех сил пытался сыграть роль слуги двух враждебных друг другу господ: немецких оккупантов и свободолюбивого французского народа. Петен писал: «Выражение верности, которое Вы мне выказали от своего имени и от имени Ваших людей, глубоко тронуло меня как солдата и как главу государства. Я счастлив знать, что Вы не забываете военного долга… Участвуя в крестовом походе против СССР, который возглавляет Германия, Вы отвлекаете тем самым от нас большевистскую опасность и идете к созданию обновленной Европы.

По этой причине адмирал Дарлан, министр национальной обороны, и я лично желаем Вам благополучно выполнить то почетное дело, которое Вы наметили. Со своей стороны я буду Вам содействовать до победного дня Вашего возвращения на родину. Филипп Петен».

Последним допингом душевного равновесия наемных французов, очутившихся на русской земле, было обращение к легионерам командующего 4-й армией фельдмаршала фон Клюге. Это было в тот самый день, когда легион, сгрузившийся из эшелона в Можайске, походным маршем прибыл в село Бородино. Вот там-то, на многие века памятном французам Бородинском поле, посреди которого возвышается величественная стела в память о погибших французских воинах, немецкий фельдмаршал произнес короткую речь. В ней он призывал добровольцев-легионеров воинской доблестью и отвагой еще сильнее скрепить союз французов и немцев, некогда рожденный с благословения великого Наполеона. По сути дела, фельдмаршал фон Клюге повторил слова призыва, сказанные Дорио еще в Кракове: «На нашу долю выпала честь участвовать в огромном наступлении на Москву и отомстить за императора». Оба раза, когда были произнесены эти призывы, в которых упоминались слова «Наполеон», «император», «Бородинское поле», Гюден чувствовал, как по спине у него пробегали мурашки. И тому была причина: с детских лет дед Гюдена внушал своему внуку, что он правнук прославленного генерала Цезаря Гюдена, сложившего свою голову в сражении на Бородинском поле. Еще дорогой от Парижа до Можайска Гюден не раз загадывал: если воинская доблесть легионеров-победителей будет немецким командованием оценена по достоинству, то ему, потомку прославленного генерала Цезаря Гюдена, участнику всех главных сражений императора, будут возданы почести в виде наград и регалий, кроме того, его не обойдут, когда, согласно заслугам, будут делить плодородные земли России. В тайных мыслях полковника Гюдена манили земли под Воронежем с их дубравами и бобровыми заповедниками, дивная природа Подмосковья, плодородные земли Ставрополья, Украины и Крыма… Гены прадеда, крупного землевладельца, нерадивые потомки которого уже во втором колене размотали в кутежах и скачках богатые наследные земли Лотарингии, с годами все сильнее и сильнее давали о себе знать. Но все эти тайные мечты о плодородных землях Украины, Крыма и средней полосы России рассеялись, как утренний туман, с прибытием легиона в Можайск, где он был включен в состав наступающей на Москву 4-й полевой армии фельдмаршала фон Клюге.

А вчера полковник получил невеселое письмо из Парижа от двоюродного брата Раймона. Тот писал, что немецкие оккупанты свирепствуют на всей территории Франции: за одного убитого немца они расстреливают десятки французских патриотов-заложников. Коммунистическая партия разогнана, Морис Торез и Жак Дюкло руководят работой компартии из глубокого подполья, однако, несмотря на репрессии, почти ежедневно выходит запрещенная газета «Юманите», которая по-прежнему остается боевой трибуной Французской компартии. Франция не сдается, Франция борется. Письмо заканчивалось словами, которые заставили Гюдена надолго задуматься: «Дорогой брат! Я никогда не был коммунистом. Но сейчас, когда вижу, что тот, кому небезразлична судьба Франции, кто без сожаления и с гордостью отдает за нее жизнь в борьбе с врагами, я все чаще и чаще прихожу к решению: моя судьба ведет меня под знамена патриотов-коммунистов. Прошу тебя, подумай: так ли далеко ты зашел по своей дороге, чтобы не было возврата к тем дням, когда ты мог открыто и честно смотреть в глаза своим соотечественникам.

Пользуясь тем, что письмо это придет к тебе не по почте, а передаст его надежный товарищ, я вкладываю в него вырезку из «Юманите», в которой руководство Французской компартии обращается к народу Франции».

В газетной вырезке говорилось:

«Граждане, гражданки!

Гитлеровские оккупанты захватили Францию и многие другие европейские страны, но Гитлер, объявив войну СССР, будет вынужден вывести из нашей страны немалую часть своих солдат…

Французы, француженки!

Наш враг, поработитель Франции Гитлер, ведет войну против Советского Союза.

Исходя из этого, каждый, кто вправе назвать себя французом, должен отныне считать себя союзником СССР!

Гитлеровские победы в СССР — это наши поражения, а каждая из побед Советского Союза над Гитлером — это победа и наша.

Безрассудная авантюра Гитлера приведет его, вишистских правителей, изменников и гитлеровских лакеев типа Деа, Делониля, Дорио, Життона и Кº к неизбежной смерти.

Французские солдаты, летчики и моряки! Если от вас потребуют стрелять в советских солдат, отказывайтесь выполнять эти приказы. Поверните свое оружие против изменников, которые, отдавая подобные приказы, становятся пособниками душителя нашей страны — Гитлера».

Письмо Раймона заканчивалось словами, которые вот уже второй день сверлили мозг Гюдена: «Мой дорогой брат!.. Повторяю: я не коммунист, но я патриот Франции. Расстрел почти сотни наших соотечественников в карьерах Шатобриана, в Бордо и в Нанте всколыхнул всю Францию. 27 заложников-коммунистов, расстрелянных в Шатобриане, перед смертью подписались под словами: «Да здравствуют Французская коммунистическая партия и ее вождь Морис Торез! Мы умираем, да здравствует СССР! Товарищи, остающиеся после нас, будьте смелыми, верьте в будущее». Думай, думай, дорогой Шарль, ты человек мужественный и молодой. Все еще поправимо».

Гюден вложил письмо в конверт и спрятал его в нагрудном кармане кителя. Сквозь двойные окна горенки была слышна глухая канонада, доносившаяся со стороны деревни Акулово. Уже второй день там шли жаркие бои.

«Легко тебе, дорогой Раймон, советовать. В мою бы шкуру ты влез, тогда бы по-другому запел», — подумал Гюден и не заметил, как в горенку вошел майор Рикар. Сняв шинель и шапку, он бросил их на лавку у стены и, видя, что стоявшая на столе бутылка коньяка была пуста, с укоризной посмотрел на Гюдена:

— Ты скоро сопьешься, Шарль.

— Хмельному веселее умирать от русской нули. — Упрек Рикара Гюден перевел в шутку.

— Я тоже об этом не раз думал. А поэтому… — Не договорив, Рикар вышел из горницы и через минуту вернулся с непочатой бутылкой коньяка, головкой сыра и куском сырокопченой колбасы. — Вставай!.. Продолжим пир во время чумы.

— Как твой вагон с продовольствием?

— За этими вагонами находилась цистерна с бензином. Горела так, что за километр в округе можно было в иголку нитку вдевать.

— Поздравляю, — съехидничал Гюден.

— То ли еще будет, — вздохнул Рикар, сел за стол и откупорил бутылку. — Займись сыром и колбасой.

— Если бы всю жизнь слушать эту милую сердцу команду, — сострил Гюден, нарезая тонкими ломтиками сыр.

Когда выпили по первой рюмке, Рикар, помолчав, поднял на Гюдена тревожный взгляд:

— Я сегодня хочу напиться. У меня недоброе предчувствие, Шарль.

— Не таи, скажи, что тебя томит, Жорж?

— Мне кажется, что судьбу свою мы поставили не на ту карту. Нас ждет гибельный проигрыш. И он следует за нами по пятам. — Сказав это, Рикар, прежде чем налить в рюмки коньяк, долго и пристально смотрел в глаза Гюдену. — Как бы я хотел, чтобы ты меня правильно понял и не осудил. Давай выпьем.

— Не торопись. — Гюден взметнул перед собой руку. — Прежде чем выпить, прошу тебя, прочти вот это письмо. Я получил его вчера от брата из Парижа. Его нужно читать на трезвую голову. — Гюден достал из нагрудного кармана письмо и, развернув его, протянул Рикару.

Майор читал письмо внимательно и долго. Гюден затаив дыхание сидел напротив и следил за выражением лица друга, боясь уловить в нем хотя бы тень несогласия или возмущения. Однако этих выражений на нем не возникало. Лицо было каменно-невозмутимым. А когда Рикар прочел письмо и, аккуратно вложив его в конверт, возвратил Гюдену, наступила долгая гнетущая пауза, в течение которой обоим стало как-то не по себе.

— Ну что скажешь, Жорж? — еле слышно спросил Гюден.

Рикар отставил в сторону рюмки, решительно встал и, взяв с полки два граненых стакана, поставил их на стол:

— Наливай до краев!..

Гюден молча разлил коньяк в стаканы и с волнением ждал, что же скажет Рикар, в каждом жесте которого, во взгляде чувствовались сила и уверенность в себе.

— Я тебе завидую, Шарль. У тебя хороший брат. У него можно учиться совести и добру. Выпьем за здоровье твоего брата!.. К сожалению, у меня такого брата нет.

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Григория разбудил Иванников. Время шло к рассвету. Долго тряс он за плечо своего командира, который последние двое суток почти не сомкнул глаз. Дважды разведчики Казаринова переходили ночью передовую, а «языка» захватить так и не удавалось: боевое охранение немцев, а также посты в близлежащих к линии фронта деревнях смертельно боялись огневого прорыва русских (разведки боем). Не менее страшным было уснуть и замерзнуть. Каждая ночь уносила десятки и сотни солдат 4-й полевой армии фельдмаршала фон Клюге.

В декабре с наступлением крещенских морозов немецкие солдаты и офицеры сожалели, что в сентябре и октябре в азарте сжигали деревни и села Подмосковья. Не рассчитывали, что декабрь придется встречать не в теплых толстостенных домах русской столицы и пить крепкую русскую водку, а сидеть в холодных, заметенных снегами окопах, спасать ноги и руки от обморожения и в душе клясть тот день, когда фюрер заворожил их своими истерическими призывами завоевать жизненные пространства России. О, как необъятны и как бескрайни эти пространства!.. Крепкие морозы сопровождались вьюгами и метелями, засыпающими дороги и покрывающими своим белым саваном замерзших солдат.

— Товарищ лейтенант, ну проснитесь же, вам письмо, — тормошил Казаринова Иванников. — Только что передал батальонный писарь. Наглец, даже пол-осьмушки махорки содрал с меня за него.

Слово «письмо» мгновенно прогнало сон. Казаринов вскинулся на нарах и обвел взглядом землянку. В углу, рядом с чугунной печкой, накаленной до малиновой рдяности, на корточках сидел Вакуленко. Мокрые портянки, которые он сушил на вытянутых руках у печки, казалось, дымили. Дневальный по взводу боец Усман Серезидинов острым как бритва финским ножом разрезал на равные пайки буханку хлеба. В душе Серезидинов, как давно уже заметил Казаринов, гордился тем, что никто из взвода не умеет так ровно делить хлеб, как он.

— На висах аптик так никто ни сумиит сдилать, как сумиит сдилать Серезидин… — Не раз бросал он свою излюбленную фразу в ответ на похвалы окопно-блиндажной братвы.

На ящике из-под патронов стоял бачок с перловой кашей, из которого командир отделения младший сержант Витарский, до предела сосредоточившись, самодельным половником доставал кашу и раскладывал ее в котелки, стоявшие рядком на двух ящиках из-под патронов.

Разведчики, сидя на земляных нарах, с которых свисали ошметки желтой соломы, курили. Взгляды всех были обращены на финку Серезидинова и на пыряющий в бачок с кашей половник в руках одессита Олега Витарского. Рядом с бачком лежал большой кусок колбасы. Серезидинову предстояло разрезать ее на восемнадцать одинаковых (тютелька в тютельку) кусочков, после того как он разделит хлеб. Всем во взводе нравилось смотреть, как Серезидинов, глотая слюну, бережно и даже как-то не по-мужски нежно раскладывал куски колбасы на хлеб, делая бутерброды.

И Казаринов, видя все это, подумал: «Вот она, вершина справедливости и равенства… Она начинается с краюшки хлеба, с половника каши… Завтра любой, спасая жизнь раненого одновзводника, не моргнув, отдаст свою собственную… А попробуй обдели его или обжуль в хлебе насущном, с которого берут свое начало начал справедливость и равенство, он тут же взъярится и скажет: «Нет, братцы, так не пойдет!..»

Письмо было толстое, тяжеленькое. Судя по обратному адресу, оно было из Москвы, от Захара Даниловича, хотя почерк на конверте был не его, а школьный: ровный, с наклоном. Казаринов даже подумал: «Девичий почерк… Кого-нибудь из соседей попросил старик».

Иванников, который словно ждал повода прицепиться к Вакуленко, крикнул так, чтобы слышали все разведчики взвода:

— Послушай, Серезидинов, приложи-ка ты Вакулу щекой к печке! Чего он душит нас своими вонючими портянками?!

Упрек был справедливый. Вакуленко огрызаться не стал, хотя в голове у него, как и всегда, когда в него летела подначка Иванникова, мгновенно созрел ответ. Покряхтывая и делая вид, что брошенные ему, Вакуленко, слова для него как слону дробина, он сел на смолистый чурбак и принялся неторопливо наматывать портянку на левую ногу.

А Иванникова зло взяло. Вакуленко всем своим видом как бы говорил: собака лает — ветер относит.

— Вот ведь привычка!.. — не унимался Иванников. — Как только начинают резать хлеб или разливать щи — он будто нарочно начинает сушить свои портянки.

— А я это для тебя делаю, Ивашка, специально для тебя. По-дружески.

— Непонятно, Вакула. Объяснить надо — как это по-дружески? — донесся из глубины землянки хрипловатый спросонья голос рядового Бурсова, до войны работавшего сборщиком на московском часовом заводе.

За словом ответным Вакуленко не пришлось лезть в глубокий карман солдатской шинели. Слова мгновенно завертелись у него на языке.

— Слыхал я, что у них с Рязани, как на севере у эскимосов, уж очень обожают еду с гнильцой. С запашком навроде портяночного. Специально для этого закапывают в землю рыбу или мясо, чтобы недели через две-три, когда от продукта уже песет конским кладбищем, вдоволь набить этим деликатесом свое кривое рязанское пузо.

Хохот разведчиков потонул в струистом мареве махорочного дыма.

— Комукать будем, братья славяне? — обратился сразу ко всем Олег Витарский, только что до блеска подчистивший дно бачка из-под каши. Не раз и не два схватывался он с Егором Богровым в споре — кто красивее: «Москва-матушка» или «Одесса-мама». Доходило до того, что Витарский, высмеивая, на его взгляд, дикие татарские и старомосковские названия улиц столицы — Арбат, Ордынка, Балчуг, Сивцев Вражек, Страстной бульвар, — обнажал на груди тельняшку, с которой никогда не расставался, и, чуть ли не взвизгивая, произносил, как ему казалось, ласкающие слух названия одесских улиц и местечек: «Дерибасовская… Ришелье!.. Лонжерон!.. Молдаванка!!! Пересып!!!»

Любили разведчики слушать спор одессита Олега Витарского и москвича Егора Богрова. Даже кое-что новое узнавали сибиряки, уральцы и дальневосточники, никогда не бывавшие ни в Москве, ни в Одессе, если не считать той бесконечно длинной темной октябрьской ночи, когда их воинский эшелон, прибывший с востока, крутили-вертели в тьме кромешной по Московской окружной железной дороге.

Серезидинов бросил на Витарского недовольный взгляд.

— Ты что, Одисса, в эшелоне, что ли? Защим комукать? Разве Серезидин разущился дилить хлиб и колбасу? Кто мы: развидчики или щущмеки?..

Серезидинова поддержал лежавший крайним на нарах Егор Богров. Вытаскивая из-за голенища сапога алюминиевую ложку с дыркой на ручке, он хохотнул:

— Серезидин!.. Да разве можно передать психологию коренного одессита? Ты уж прости его, грешного. Ведь он с Молдаванки, а там все такие. Там спичку разделят на четыре части, а потом дерутся из-за того, что кому-то на четвертушке досталось меньше серы. Ведь так, Одесса? — Конец фразы Богров произнес торжествующе, под хохот блиндажной братвы.

— Пас, Ордынка, пас!.. — Пораженчески кивая, проговорил Витарский и приложил руку к груди. На лице его цвела благодушная искренняя улыбка. Витарский тонко чувствовал юмор, знал ему цену.

— То-то, Одесса… Знай своих и почитай тех, кого зовут «ребята с Арбата».

— Сегодня, Ордынка, твоя взяла. Сдаюсь. Кремлевская колокольня Ивана Великого красивее Потемкинской лестницы в Одессе.

— Кончай балагурить! — неожиданно строго прикрикнул на разведчиков Казаринов. — Всем ложки в зубы, через час на выход! Не забывайте, что рекогносцировка сегодня будет сложной. Не обойдется без большой дуэли.

Разведчики, вытаскивая из-за голенищ валенок ложки, потянулись к ящикам, на которых стояли котелки (каждый из них свой котелок мог не только на глаз — на ощупь, с завязанными глазами, узнать по вмятинкам, по шершавинкам, по погнутостям дужек среди десятков других, чужих котелков) и двумя ровными рядками лежали пайки черного хлеба с кусками вареной колбасы.

— А вы, товарищ лейтенант? — спросил Иванников, увидев на ящике одиноко стоявший котелок и кусок хлеба с колбасой. — Остынет каша-то!..

— Успею. Сегодня с утра я — карась-идеалист. Сначала — духовное, потом ублажу желудок. Письмище-то приволок вон какое, тяжелее пайки хлеба.

Под звяканье ложек об оловянные котелки Казаринов распечатал письмо, присел на ящик поближе к блиндажной «люстре», сотворенной из гильзы 45-миллиметрового снаряда, в сплющенный обрез которой вместо фитиля была вдета широкая полоска сукна из комсоставской шинели. Захар Данилович — Казаринов расстался с ним в середине октября, оставив под его присмотром московскую квартиру, на часть которой тот уже имел юридическое право (был прописан постоянно), — писал:

«Здравствуй, дорогой Григорий Ларионович!

Во первых строках своего письма сообщаю, что мы все живы и здоровы, письмо Ваше получили, за что сердечно благодарствуем. Мы с Лукиничной были растроганы до слез, когда меня вызвали в райвоенкомат и сообщили, что Вы перевели на меня и на моих внуков денежный аттестат на 500 рублей в месяц. В тот же день Лукинична ездила в Елоховский собор ко всенощной, молилась на коленях за Ваше здоровье, благодетель вы наш.

А еще сообщаю Вам печальную весть: Ваша нянюшка Ефросинья Кузьминична 24 ноября скончалась в больнице. До последнего дня мы со старухой навещали ее два раза в неделю, носили ей что могли: компотик из сушеной вишни, яблочки с базара. Кто-то из ходячих больных вырезал из газеты «Правда» портрет Вашего дедушки Дмитрия Александровича, прилепил к картонке и поставил на тумбочку у ее изголовья. Нянечки сказали, что на портрет этот Ефросинья Кузьминична утром и вечером молилась, как на икону. Не подумайте, что она ослабла умом. До самого последнего дня все понимала, но речь и слух потеряла совсем. С того первого дня, когда Вы переступили порог своей квартиры. Пробовал я разговаривать с ней на пальцах, как немой, но она, не понимала меня. Получалось одно расстройство. А когда были у нее последний раз, она все показывала слабой рукой на свою подушку, а потом эту руку протягивала к окну и прикладывала к серебряному крестику на груди. Соседи говорили, что она была очень богомольная и по воскресеньям, а также по престольным праздникам всегда ходила на моление в Преображенскую церковь. Лукинична догадалась, что она хочет этим сказать. Когда мы пришли домой, она стала ощупывать две ее подушки, и в наволочке одной из них нашла сверточек с деньгами. В нем было ровно полторы тысячи. В свертке с деньгами лежала записка. В ней было написано: «На похороны». Нам сразу стало ясно, почему она все показывала на подушку и на крестик на груди. Это значит, что она просила нас, чтобы после смерти ее отпели в церкви.

Схоронили мы Вашу нянюшку на Преображенском кладбище. Отпевали в Преображенской церкви. Так что денег, которые остались от Ефросиньи Кузьминичны, хватило на все: на гроб, на копку могилы, на отпевание, на венок, на крест и на поминки. Помянуть пришли старухи из нашего и соседнего дома. Ездили они и в церковь, и на кладбище. Ушло на все это чуть побольше трехсот рублей. Те, что остались, Лукинична приберегла, отдаст, если вдруг объявятся ее родственники. Они, как Вы говорили, живут где-то на Смоленщине. Но вряд ли сейчас кто-нибудь оттуда приедет — там немцы.

Вы спрашиваете, как внуки? На это я Вам отвечу: старший ходит в отличниках, а Тарасик уже выучился читать печатными буквами.

И еще сообщаю, что за эти два месяца, как Вы уехали на фронт, на имя дедушки Вашего пришло много разных казенных и неказенных писем и телеграмм. Вначале я их копил на подоконнике Вашей комнаты, но после того как младшенький расклеил два казенных письма из Академии наук и хотел почитать их, я, чтобы он не делал самоуправства, все письма нераспечатанными подсовываю под дверь Вашего кабинета. Он со дня Вашего отъезда закрыт на два внутренних замка, опломбирован. Я каждый день смотрю с улицы на окна, там все в порядке, все стеклышки целы. Да если кто захочет поживиться — на пятый этаж вряд ли рискнет забраться, снизу высоко, а сверху над квартирой два этажа.

Еще сообщаю Вам, что после Вашего отъезда, это было 15 и 16 октября, в Москве творилась такая паника, что многие все побросали, позакрывали кое-как свои квартиры и кинулись на восток. Кто на чем мог. Поезда пассажирские забиты, некоторые ухитрились устроиться на товарняках в телячьих вагонах, на грузовых машинах с горючим, на подводах ломовых извозчиков, а кто и сам впрягся в телегу. Все, у кого оказалась гнилая душонка, кинулись из Москвы. Те, кого задерживали и не пускали на контрольных пунктах на заставах Москвы, сворачивали с больших дорог и дули по проселочным.

Ходили слухи, что где-то, не то в Александрове, не то в Звенигороде, разбежались из тюрем заключенные и хлынули в Москву. Ограбили несколько ювелирных магазинов, прошлись по брошенным квартирам. Милиция, говорят, в эти дни славно поработала. Хвалили милицию в газете «Труд» и в «Вечерней Москве».

Зима в этом году, по всем приметам, будет лютой. Дай-то бог. Говорил с нашими ранеными. Рассказывают, что немцы одеты легковато, будто собрались не на войну, а на танцы-банцы. Пусть нюхнут русскую зимушку. А наши ребята, видел я, едут из Сибири и с Дальнего Востока в одежке доброй: полушубки, ватные штаны, валенки, шапки-ушанки, меховые рукавицы. Народ для нашей Красной Армии ничего не жалеет, лишь бы разбить супостата. Подписался и я на облигации, внес полсотни и на подарки фронтовикам.

Третий раз сажусь за письмо и все никак не докончу. Уж больно хочется обо всем рассказать вам, дорогой наш заступник и благодетель Григорий Ларионович.

Да, чуть не забыл. Чернявские во время паники 15 октября тоже все бросили и с двумя чемоданами и тремя узлами отбыли неизвестно куда. Вы, наверное, их знаете, из третьего подъезда, из 64 квартиры. Сам где-то в госбанке работал, весь в сером каракуле, а сама — в чернобурках. Собаку свою, вы ее, наверное, тоже помните, оставили на меня. Немецкая овчарка, Барсом зовут, умница, каких не видал. Хоть и тоскует по хозяевам, но от меня не отстает ни на шаг. Внучата мои к ней привязались, старший из школы летит сломя голову и, когда мне некогда, прогуливает ее по двору. Я с Барсом делаю поздно вечером и утром обход брошенных в нашем доме квартир. До вчерашнего дня все было в порядке: и замки у всех целы, и окна целы. А сегодня рано утром в четвертом подъезде защучил одного ворюгу. Это, как мне сказали в милиции, куда я с Барсом его привел, был «домушник». Так называют бандюг, которые лазят не по карманам, а по квартирам. Руки все в наколках, лицо в шрамах. Если бы не Барс, мне с ним не сладить. Начальник милиции поблагодарил меня и тут же позвонил в домоуправление, чтобы мне дали Почетную грамоту.

Вот пожалуй, и все, о чем я хотел прописать Вам, дорогой Григорий Ларионович.

Еще раз спасибо Вам большое за аттестат. Все мы пока, слава богу, сыты, обуты и одеты, здоровье мое пока слава богу.

Кланяется Вам Степанида Лукинична, шлют Вам привет мои внучата. Они о Вас часто спрашивают, ждут Вас.

Остаюсь жив-здоров, чего и Вам желаю».

Грустно стало на душе у Григория, когда он кончил читать письмо. Никогда он уже больше не увидит самых близких, самых дорогих для него людей. В эту минуту он даже не знал, что бы делал сейчас, если бы не его бойцы, с которыми он делит поровну хлеб, патроны… В каждом из них он видел родного брата, преданного друга. Почти все они были его ровесниками. Моложе были только Егор Богров и тоненький Серезидинов. Чем-то он напоминал ему татарчонка Альменя, с которым он с тяжелыми боями отходил от самой западной границы до Гжатска. Погиб Альмень у церковной ограды в рукопашной схватке, заслонив собой Григория. Даже похоронить Альменя не смогли: после рукопашной по приказу командира дивизии пришлось сразу же отходить к Можайску. «Эх, Альмень, Альмень!.. Какими преданными глазами ты смотрел на меня, во всем стараясь походить на своего командира». Казаринов смотрел на Серезидинова, который, позвякивая алюминиевой ложкой о котелок, молотил кашу и нет-нет да посматривал на своего командира. И снова в голову Казаринову пришла мысль, которая, может быть, потом пробудит в нем протест и он назовет эту мысль ошибкой. «Есть, сохранилось в татарах нечто такое, что через десятки и сотни поколений пришло от орды. Той воинственной орды, которая находила упоение в битвах, в победах, в кровавых пиршествах и преклонении перед силой оружия и теми, кто умеет владеть этим оружием».

— Серезидинов!.. — громко позвал Казаринов.

— Слушаю вас, товарищ лейтенант! — вскочил с ящика Серезидинов.

— Если меня тяжело ранят и нас будут кругом обходить немцы, ты меня вынесешь с поля боя?

Вопрос этот, заданный, что называется, в лоб, для всех оказался неожиданным и, как всем показалось, каким-то чужеродным. Впрочем, для самого Казаринова тоже. Все даже замолкли, перестав стучать ложками о железные котелки.

Серезидинову слова командира показались обидными: почему Казаринов обратился с этим вопросом не к кому-нибудь, а именно к нему, Усману Серезидинову.

— А вы что… сомневаетесь, товарищ лейтенант? — Усман растерянно вытирал рукой лоснящиеся от маргарина губы.

Долго смотрели в глаза друг другу боец и командир. Первым не выдержал взгляда Казаринов.

— Ты не сердись, Усман. Этот вопрос я задал не только тебе одному, а всему взводу.

Разведчики молчали. Те, кто еще не справился с кашей, не решались шуметь ложками: всем было понятно внутреннее напряжение командира.

— Если будет такой минут и такой нужда, товарищ лейтенант, я даже Одиссу вытащу из любой огонь, хотя я его не ощинь люблю.

— А за что ты меня не любишь, Усман? — сиротливо прозвучал в углу землянки голос Витарского.

— Во-пирвых, за то, что ты плохой щастушка про миня нидиль назад сощинил, а еще за то, что, когда мы идем на захват нимса, ты всигда ползешь самый последний. А когда ползем назад, в свою сторон, ты всегда пирвай пересекаешь передовую. И по глазам твоим я вижу, что сирца твоя в груди трясется, как овещий хвост.

Усман был доволен: слова его вызвали глухой хохоток, прокатившийся в облачках махорочного дыма над земляными нарами. Все во взводе знали, что Серезидинов еще не погасил в своей душе обиду за частушку, которую неделю назад пропел Витарский, когда разведчики устраивались на своих нарах, готовясь ко сну.

Уловив минуту тишины, Витарский так, чтоб слышали все, бросил в полутьму землянки:

— Усман, я сочинил частушку. Хочешь пропою?

Серезидинов, не ожидая подвоха, обрадовался:

— Пропой, Одисса. Я люблю русский щастушка. Наша деревня русский девушка пели хороший щастушка!

И Витарский, прокашлявшись, подстраиваясь под акцент Серезидинова, запел во весь голос:

Есть кумыс — ковшом щирпаим, Нет кумыс — болот бежим. Деньга есть — Казань гуляем, Деньга нет — Чишма сидим.

Вялый смешок, жиденько проплывший под тройным накатом землянки, тут же погас, как слабый огонек при сильном ветре. Зная обидчивость Усмана, разведчики сразу почувствовали, что грубая частушка Витарского саднящей занозой впилась в душу Серезидинова.

— Дурак ты, Одисса… И еще недоущка… Даже географий за шесть классов ни знаешь. Чишма не в Татарии, Чишма в Башкирии.

— Молодец, Усман!.. — подбодрил Серезидинова Егор Богров. — Врезал Одессе под самые микитки. Тоже мне Иван Андреевич Крылов с Молдаванки!..

И все-таки все во взводе, зная незлопамятность Серезидинова, были уверены: если вдруг Витарского ранят и он сам не сможет выползти с поля боя, Серезидинов, рискуя жизнью, вынесет его.

Случай с частушкой произошел неделю назад. И вот теперь вопрос Казаринова, обращенный к Серезидинову, словно ворохнул потухающий костерок обиды в душе Усмана. Ворохнул, но не дал ему разгореться.

— Спасибо, Усман. Я верю, в случае беды ты вытащишь из огня и меня, и Витарского, и любого другого. — Казаринов аккуратно свернул листы письма, положил их в конверт и подошел к ящику из-под патронов, на котором его одиноко ждал алюминиевый котелок с холодной кашей. — Братцы, я потерял ложку, — Казаринов, стуча по карманам, обвел разведчиков взглядом. И тут же расхохотался, увидев, как, словно по команде, к нему протянулось сразу несколько ложек.

Казаринов взял ложку у Серезидинова, присел на чурбак и принялся за еду.

Разведчики молча свертывали самокрутки, смотрели на своего командира. Каждый из них сердцем чувствовал, что письмо, полученное им из Москвы, было нерадостным.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Третья, и самая отчаянная, попытка немцев взять Москву в первых числах декабря позорно провалилась. Кроме того, она предвещала тяжелые стратегические прогнозы крушения гитлеровских планов вторжения на советскую землю. За пять дней ожесточенных боев, в ходе которых каждая атака с той и другой стороны встречала бешеную контратаку, соединения 4-й немецкой полевой армии, в состав которой только на можайском направлении входило четыре артиллерийских корпуса и 57-й танковый корпус, отступили на двадцать и более километров. Попытка немецкого командования прорваться к Голицыно и оседлать при этом Минское шоссе и линию железной дороги также кончилась поражением контратакующих соединений 9-го артиллерийского корпуса немцев. 5-я армия генерала Говорова, находясь в центре оперативного построения войск Западного фронта, с первого по пятое декабря освободила шестнадцать населенных пунктов, в боях за которые противник потерял только убитыми более полутора тысяч солдат и офицеров. Особенно жаркие бои, не прекращавшиеся ни днем, ни ночью, разгорелись при разгроме вражеской группировки, прочно укрепившейся в деревне Акулово, по которой в течение тридцати минут после залпа гвардейских минометов била вся артиллерия дивизии Полосухина. Деревню Акулово стремительным натиском брали с двух сторон: с запада и с севера. С запада, со стороны Нарских прудов, как только артиллерия перенесла огонь в глубь обороны, в Акулово ворвалась автоматная рота 17-го стрелкового полка. С севера в это же время на Акуловскую поляну из рощи поднялись в атаку бойцы батальона капитана Ивановского.

Акуловская поляна превратилась в изрытое черными воронками кладбище, усеянное обгоревшими и подбитыми танками, а также трупами немецких солдат и офицеров.

Последнюю неделю, когда с обеих сторон на карту были поставлены все имеющиеся силы, когда в ход пошли резервы командарма-пять, когда по нескольку раз в сутки Ставка Верховного Главнокомандования требовала доклада о ходе боевых действий на можайском направлении, генерал Говоров спал урывками, не разуваясь. В изголовье у него стоял аппарат ВЧ. Голос начальника Генерального штаба маршала Шапошникова Говоров узнавал по первым же словам, и всякий раз теплее становилось на душе командарма, когда с уст маршала слетало его привычное ласкательно-дружеское «голубчик».

Уже совсем стемнело, когда адъютант Говорова доложил, что в штаб армии прибыл корреспондент «Правды». Говоров, собиравшийся на часок прилечь, выругался:

— Ох уж эти мне корреспонденты!.. Умереть спокойно не дадут. Три дня назад, когда земля смешалась с небом, их не было. Ну что ж, давай его сюда. Только предупреди: на интервью у меня больше тридцати минут не найдется.

В блиндаж корреспондент вошел нерешительно, даже как-то пригибаясь в коленях. Откуда было знать командарму, что корреспондент, прежде чем ехать за материалом в 5-ю армию, специально справлялся: что за человек генерал Говоров? не строг ли? как относится к журналистам?.. И получил от своего коллеги, уже встречавшегося в ноябре месяце с командармом-пять, исчерпывающую характеристику: немногословен, по натуре человек черствый, не любит громких слов и лирических излияний. С подчиненными строг и пунктуален.

— Товарищ генерал, разрешите представиться!.. — одним духом выпалил корреспондент.

Говоров нахмурился, кивнул.

— Военный корреспондент газеты «Правда» майор Пыриков.

За полтора месяца командования армией это был третий корреспондент, посетивший Говорова.

— Садитесь! — Говоров кивком показал на табуретку, стоявшую у длинного стола, на котором лежала оперативная карта можайского рубежа обороны. Хорошо знающий свою службу, адъютант поспешно прикрыл карту газетами.

— Вам адъютант сказал, что в нашем распоряжении не более тридцати минут? — Разглядывая в молча протянутом удостоверении фотографию корреспондента, командарм улыбнулся.

— Как прикажете. К счастью, я владею стенографией. — Корреспондент ослабил на шинели ремень и что-то хотел спросить, но его опередил генерал:

— Можете раздеться. Гвозди в стене вбиты надежные, выдерживают по три полушубка.

Корреспондент разделся, снял шапку и повесил ее вместе с шинелью на большой загнутый кверху гвоздь. Достал из планшета блокнот, три остро заточенных карандаша и аккуратно положил их на краешек стола.

Только теперь он окинул взглядом блиндаж, тускло освещенный двумя электрическими лампочками, висевшими над столом. Непонятно ему было лишь одно: зачем при горевших лампочках в углу блиндажа на высоком чурбаке стояли две сплющенные артиллерийские гильзы, над которыми тускло светились языки пламени. Генерал понял вопросительный взгляд корреспондента, но счел, что не стоит тратить время на объяснение, почему в углу коптят две блиндажные «люстры».

— Я готов! — Большие глаза корреспондента, в которых можно было прочесть выражение готовности к любому приему командарма, встретились с улыбчивым взглядом генерала.

— А вы как заправский солдат перед атакой, — пошутил командарм.

— Не понял вас, товарищ генерал.

— Сразу три заточенных карандаша — это вроде трех боевых гранат. Можно наступать и отбиваться.

На душе у корреспондента потеплело.

— Спасибо, товарищ генерал. Служба у нас такая. А ваше генеральское время — не для заточки наших карандашей.

— Это хорошо, что так высоко цените нашу солдатскую минуту. Зовут-то вас как, майор?

— Виктор Петрович.

— Так вот, Виктор Петрович, я полагаю, что вас прежде всего интересует, как воюет пятая армия? Так?

— Так точно, товарищ генерал!.. И если можно, то бои в конкретных хронологических рамках. О том, как героически сражались бойцы и командиры вашей армии во второй половине октября и в первых числах ноября, «Правда» и «Красная звезда» уже писали. Хотелось бы отразить общую динамику сражений на рубежах можайской линии обороны в конце ноября и в первых числах декабря. Это конкретное задание редакции. Последние сводки Совинформбюро, в которых было сообщено, что войсковые соединения генерала Говорова за четыре дня боев освободили 16 населенных пунктов Подмосковья и вынудили врага отступить более чем на двадцать километров на запад, говорят о том, что наступил переломный момент битвы под стенами Москвы, что последняя попытка немцев прорвать нашу оборону потерпела сокрушительное поражение. Оставляя на поле боя технику и бросая незахороненные трупы своих солдат и офицеров, немцы панически отступают, что…

Генерал оборвал словоохотливого корреспондента:

— Не горячитесь, молодой человек. До панического отступления еще очень далеко. Я часто встречал в статьях журналистов и газетчиков выражение, ставшее штампом: «дерутся, как львы». Вам известно это выражение? — Говоров встал с железной койки, застланной серым суконным одеялом, и, сцепив за спиной руки, прошелся по блиндажу, чуть не задевая головой смолистые бревна наката.

— Известно, — нерешительно ответил корреспондент.

— Так вот, пока у врага нет панического страха. И если он отступает, то в этом отступлении видит залог тактического и оперативного успеха. — Говоров долго смотрел в глаза корреспондента и наконец сказал то, что хотел сказать: — Пока немцы дерутся, как львы. Да-да, как львы! В ближайших от Москвы населенных пунктах, запятых ими, они устанавливают дальнобойные орудия для обстрела Москвы. В снегах Подмосковья им адски холодно, и они изо всех своих сатанинских сил рвутся в теплые палаты Кремля! По приказу Гитлера сформировано несколько зондеркоманд для полного уничтожения жителей Москвы. Не затем они три года шли через столицы маленьких и больших государств Европы, чтобы, достигнув предместий Москвы, панически бежать с можайской линии обороны. Паникуют только трусы! Немцы, как нация и как воины, — далеко не трусы. Вся их беда состоит в том, что они недооценили духовную мощь россиянина, а точнее, советского человека. Вы уже пишете? Не торопитесь. Этот текст я в вашем интервью не подпишу. Отдохните пока и не спешите с выводами о том, что гитлеровские полки панически отступают. Нам еще придется пролить много крови за каждую нашу березовую рощу, за каждый бугорок и холмик, за каждую деревушку с лебедой и подсолнушками на огороде, за каждый наш маленький городишко и большой город. Теперь вы меня поняли?

— Понял, — очень тихо ответил корреспондент.

Говоров подошел к «люстрам», сбил ножичком с фитилей нагар и вернулся к столу. Видя, что корреспондент ждет указаний, с какого момента он может записывать сказанное генералом, снова зашагал по блиндажу.

— А теперь пишите. — С минуту помолчав, генерал, глядя себе под ноги и равномерно вышагивая по земляному полу блиндажа, начал почти диктовать: — Начав ноябрьское наступление на Москву, немцы на первых порах сосредоточили усилия на своих флангах, имея целью окружить Москву. Несколько позднее противник активизировался и на нашем направлении. Наиболее тяжелыми для нас днями были 1–4 декабря. В эти дни фашисты, прощупав нашу оборону на Можайском шоссе и автостраде Москва — Минск и убедившись в ее крепости, предприняли наступление в обход этих магистралей с севера и юга.

Обход имел целью окружение наших частей с одновременным выходом на ближайшие подступы к Москве. Он был задуман германским командованием по способу двойных клещей. Это со всей очевидностью явствовало из карты германского офицера, захваченного нашей разведкой. Изучение ряда данных, в том числе и названной карты, а также знание тактики германских войск помогли нам вовремя разгадать замыслы немецкого командования на нашем участке обороны. — Генерал, словно вспоминая что-то и не будучи в силах вспомнить, достал из сейфа папку и, вытащив из нее нужный лист, продолжал шагать по блиндажу с листом в руках, время от времени поднося его близко к лицу, поскольку освещение в блиндаже было слабое. — До 60 германских танков и двух полков пехоты начали наступление на Кубинку с юга, из района Нарофоминска. 267-я пехотная дивизия противника вела наступление на Кубинку с севера. Это были малые клещи. Они создавали угрозу окружения некоторых наших частей.

Вошел адъютант и, став перед генералом, ждал, когда тот сделает паузу, но Говоров решительным и властным жестом дал ему понять, чтобы он вышел из блиндажа, что адъютант сделал немедленно.

Генерал почти речитативом продолжил:

— Почти одновременно группа танков с посаженной на них мотопехотой и автоматчиками, прорвав на одном из участков линию нашей обороны, проникла значительно дальше на восток. Двигаясь из района Нарофоминска, группа достигла Юшково, стремясь выйти к Голицыно. Угроза этому пункту нависла также и с севера, где из района Звенигорода продвинулись в восточном направлении части 252, 87, 78-й немецких пехотных дивизий.

Таким образом создались вторые, большие клещи, значительно вклинившиеся в глубину нашей обороны.

О декабрьских боях по уничтожению прорвавшейся вражеской группировки командарм говорил скромно. Назвав несколько фамилий бойцов и командиров, особо отличившихся при освобождении Кубинки, Акулово и других населенных пунктов, генерал посмотрел на часы, прикурил от «люстры» папиросу.

— Нашу беседу закончим сообщением о мужестве и героизме воинов 32-й дивизии под командованием полковника Полосухина. Эта дивизия легендарная, ее полки несут свои знамена с октябрьских боев в Петрограде. — Жадно затянувшись, командарм продолжал: — Пишите. Южный прорыв немцев разбился о стойкую оборону воинской части, которой командует полковник Полосухин. Фашистские танки вышли непосредственно на командный пункт Полосухина, но полковник и бывшие с ним командиры не растерялись. Оставаясь на командном пункте, они продолжали руководить боем и организовали отпор врагу. Они ушли от опасности быть раздавленными гусеницами танков только тогда, когда получили на это мое разрешение и оборудовали новый командный пункт.

Генерал, остановившись, потер ладонью лоб, словно силясь что-то вспомнить, подошел к двери и дернул за шнур, свисающий с ролика, закрепленного на бревне наката. Где-то за дверью раздался приглушенный звук колокольчика, и тут же в генеральский отсек блиндажа вошел адъютант:

— Слушаю вас, товарищ генерал.

— Пригласите начальника политотдела. — Повернувшись к корреспонденту, спросил: — Вы успеваете записывать за мной?

— Вполне. Вы говорите четко.

— Когда вы свои китайские иероглифы переведете на русский язык?

— Сегодня ночью. Если в вашем штабе найдется пишущая машинка, статья будет лежать на вашем столе. Без вашей визы она в номер не пойдет.

Генерал ребром ладони потер щетину темных усов.

— Строгий порядок мы уважаем, и пишущая машинка у нас в штабе найдется.

Вошел начальник политотдела армии полковник Россанов. Видя, что у генерала не просто незнакомый человек, а по всему — лицо официальное, он по форме доложил о своем приходе.

— Николай Сергеевич, познакомься, корреспондент «Правды». Хочет о нас написать. Как ты на это смотришь?

На смуглом лице полковника засветилась улыбка, собрав у глаз веер мелких морщинок. Пожимая корреспонденту руку, он сказал:

— Ну что ж, мы не против, когда хорошие журналисты пишут хорошие статьи о хороших солдатах в такой хорошей газете, как «Правда». Чем могу быть полезен?

За корреспондента, который что-то хотел спросить у полковника, ответил командарм:

— Я тут вкратце рассказал Виктору Петровичу о наших ноябрьских боях. Он записал. Но все, о чем я говорил ему, — это лишь грубая тактическая и оперативная арифметика сражений. А товарищу, на мой взгляд, не мешало бы поглубже и поконкретнее погрузиться в стратегию, так сказать, солдатского духа.

— А именно? — ждал конкретных указаний начальник политотдела.

— В ходе октябрьских и ноябрьских боев, начиная с баталий на Бородинском поле и боев за Можайск, воины наших дивизий, а также приданных нам танковых и артиллерийских полков и бригад совершали чудеса храбрости и геройства. О них наш народ должен знать. Многие из них за Родину отдали свои жизни. Я говорю понятно?

— Понял вас, товарищ генерал!.. — четко ответил начальник политотдела. — Может, начать с дивизии Полосухина?

— Начните с нее. С октябрьских боев этой дивизии. — Генерал повернулся к корреспонденту: — У вас дух захватит, Виктор Петрович, когда вы встретитесь с воинами-дальневосточниками, которые шесть суток насмерть стояли на Бородинском поле. — Генерал посмотрел на начальника политотдела, который, сидя за столом, делал пометки в своем блокноте. — После Полосухина проводите в дивизию генерала Лебеденко. Раскройте корреспонденту подробности боев на автостраде у Дорохово. Это было 23 октября?

— Да, 23-го, — подтвердил начальник политотдела.

— Особенно высветите подвиги артиллеристов 154-го гаубичного полка под командованием майора Чевгуса. В критический момент сам был очевидцем боя на автостраде под Дороховом. Что только не бросали немцы на гаубичный полк Чевгуса!.. Такого танкового тарана еще не было ни на одном участке Западного фронта. Немцы пустили в ход термитные снаряды, и хоть дорогой ценой, но наши артиллеристы выстояли. — Генерал прошелся по блиндажу и, хмурясь, продолжал: — И конечно, поведайте о легендарном дивизионе под командованием капитана Зеленова. — Генерал остановил взгляд на корреспонденте, который лихорадочно стенографировал каждое слово командарма. — Огневые позиции этого дивизиона располагались на том самом месте, где в 1812 году стояла вошедшая в историю знаменитая батарея Раевского. Там дело дошло до того, что когда погибали или падали тяжело раненные номера расчетов, то к орудию вставали командиры батарей. А когда у одного из орудий уже некому было стрелять, к орудию встал командир дивизиона капитан Зеленов. — Командарм замолк и, вытирая выступивший на лбу пот, сел на топчан.

— Он жив, капитан Зеленов? — нерешительно спросил корреспондент.

— Нет, он был убит на том самом месте, где когда-то стояла батарея Раевского. Погиб в сражении с немецкими танками. — Генерал перевел взгляд на начальника политотдела: — О подвиге наводчика из дивизиона Зеленова, что, оставшись из расчета один, истекая кровью, продолжал расстреливать фашистские танки с оторванной рукой, расскажите особо. И если известен адрес госпиталя, где лежит этот наводчик, сообщите корреспонденту.

— Федор Чихман?

— Да, Федор Чихман.

Было заметно, что для генерала тяжелы всколыхнувшие его душу воспоминания о кровопролитных октябрьских боях на Бородинском поле, в селе Семеновском, в Шевардино, в Дорохово, а также в других деревнях и селах можайского рубежа обороны, и поэтому он дал знать корреспонденту, что беседа окончена:

— Свой регламент я нарушил.

Корреспондент встал, но блокнот все еще держал в руке, рассчитывая что-то еще записать в нем.

— Товарищ генерал, вы сказали, что в ноябре разведчики вашей армии взяли в плен германского офицера, у которого была обнаружена оперативная карта и что эта карта помогла вам разгадать замыслы противника использовать на ближних подступах к Москве тактику двойных клещей. Вы можете назвать фамилии этих разведчиков?

Командарм оживился, посмотрел на часы:

— Командир группы захвата, что взяла в плен офицера оперативного отдела немецкой армии, будет у меня через десять минут. Я вызвал его для нового важного задания.

— Как его фамилия? Кто он по званию и можно ли с ним встретиться?

— Его фамилия Казаринов, по званию он лейтенант, а повидаться с ним вы сможете лишь после того, как он выполнит мое задание. Так что молите бога, чтобы он живым вернулся с этого задания.

Попрощавшись с генералом, корреспондент вышел из отсека командующего. Следом за ним вышел начальник политотдела.

Адъютант снял газеты с оперативной карты и, аккуратно свернув их, положил на край стола. Говоров подошел к чугунной печке, бока которой розовели цветом созревающей клюквы, и, боясь обжечься, осторожно поднес к ней руки.

— Жарко топите.

— Сухими топим, товарищ генерал. В блиндаже тепло, и из трубы ни дыминки. Их «рама» зоркая, малейший дымок засекает.

— Позвони Полосухину и скажи, чтобы корреспондента у него хорошенько покормили и взяли на полное довольствие по зимней норме, пока он будет у него в полках. — Слова «по зимней норме» командарм сказал с особым нажимом, и адъютант понял значение этого нажима.

— Слушаюсь, товарищ генерал.

— Передай начальнику штаба: если корреспонденту будет нужна пишущая машинка — скажи, что я разрешил.

— Понял вас, товарищ генерал!

Говоров посмотрел на часы:

— На восемь тридцать я вызвал лейтенанта Казаринова и начальника штаба 113-го стрелкового полка из дивизии Полосухина.

— Они уже здесь.

— Давай их сюда.

Адъютант вышел и через минуту вернулся с лейтенантом Казариновым и майором Казаковым. На обоих были новые дубленые полушубки и серые военного образца валенки.

Когда майор Казаков доложил о прибытии, генерал встал из-за стола и крепко пожал обоим руки.

— Смотрю, вы нарядились, как женихи.

— Земляки о нас не забывают, товарищ генерал! — громко ответил майор.

— Это кто же ваши земляки?

— Сибиряки, товарищ генерал! Одевают нас по высшему классу! Можно трое суток лежать в сугробе и думать, что ты лежишь на сочинском пляже.

— Остер, остер ты на язык, майор.

— Весь в деда пошел, товарищ генерал!

— Он что, дед твой, был первым балагуром на деревне?

— Балагуром мой дед не был, товарищ генерал, а конной разведкой у генерала Брусилова командовал.

— И ты пошел по стопам деда?

— Гены сработали, товарищ генерал, и тонкое чутье полковника Полосухина.

— Ну что ж, хорошо, что твой дед командовал конной разведкой у генерала Брусилова. И хорошо, что у полковника Полосухина такое чутье на мужественных людей. Присаживайтесь. — Генерал рукой показал на табуретки у стола.

— Привыкли стоя выслушивать приказы старших командиров, товарищ генерал! — Ответ майора прозвучал уверенно и четко, словно он заранее знал, что командарм предложит ему и Казаринову сесть.

— И это правильно, — согласился командующий и, склонившись над картой, стал во что-то вглядываться.

Была у генерала такая привычка: когда, давая приказание подчиненному, он на ходу обдумывал суть приказания, его смысл и значение, которые не укладывались в привычные уставные формы и понятия, он не любил стоять на месте, глядя в лицо подчиненному. Прохаживаясь, он легче и свободнее думал. Необычным приказание было и на этот раз, и поэтому, окинув взглядом майора и лейтенанта, командующий отошел от карты и молча прошелся взад-вперед по блиндажу. Начал спокойно, как бы издалека:

— Три дня назад разведчики из соседней с вами стрелковой дивизии приволокли «языка» в звании сержанта. Оказался француз. От него мы узнали, что на можайский рубеж обороны в середине ноября прибыл добровольческий французский легион. По кадровому составу это примерно полтора наших стрелковых полка. Командует этим легионом некий полковник Лябон. — Генерал с расстановкой повторил фамилию командира легиона: — Полковник Ля-бон. Запомните на всякий случай. Может пригодиться. — Генерал подошел к столу и заглянул в блокнот: — Легион формировался в июле в Париже. На верность Гитлеру легионеры присягали 7 ноября в Кракове. На допросе пленный француз сообщил, что еще при формировании легиона в Париже добровольцы просили, чтобы их направили на тот участок восточного фронта, который будет брать Москву. С уст каждого легионера не сходили два слова: «Бородинское поле». Но, к их огорчению, на Бородинское поле они опоздали. Не выпала им честь лечь костьми у могил воинов великой армии Наполеона. Сейчас, после перехода наших войск в наступление в первую неделю декабря, легион, потеряв половину своего кадрового состава, отступил. По сведениям, полученным от пленного сержанта три дня назад, остатки полуразбитых батальонов легиона дислоцируются в трех населенных пунктах: в Марьино, это за Нарскими прудами, в Калюбаково и в Выглядовке. Штаб легиона дислоцируется в Выглядовке. Подойдите к карте. — Когда майор и Казаринов подошли к столу, командарм ткнул пальцем в названные населенные пункты: — Вглядитесь внимательно. Марьино, Выглядовка и Калюбаково. — Оставив майора и лейтенанта склонившимися над картой, Говоров помешал во времянке дрова и подкинул в нее несколько поленьев. Закурил. Когда увидел, что Казаринов поднял голову от карты, спросил: — Запомнили?

— Запомнил, товарищ генерал! — ответил майор и на шаг отошел от стола. — Три этих названия врубились мне в память на всю жизнь. Даже два неказистых по первому впечатлению названия деревень — Выглядовка и Калюбаково — стали вровень с исторической деревней Марьино. При нашествии Наполеона, если мне не изменяет память, в Марьино дислоцировался партизанский отряд Дениса Давыдова.

— Память тебе, майор, не изменяет. А теперь я пожелаю, чтоб удача не изменила вам.

— Какие будут приказания, товарищ генерал? — Майор стоял посреди блиндажа, вытянувшись по стойке «смирно».

— Чувствуйте себя свободно. Вы не в строго на смотре.

Майор расслабился и запустил пятерню в свою густую каштановую шевелюру.

В отсек командарма вошел адъютант:

— Товарищ генерал, на проводе Первый.

По выражению как-то сразу изменившегося лица командарма майор и Казаринов поняли, что на проводе весьма важное лицо, и поэтому приготовились к тому, что генерал предложит им выйти из своего отсека. И они не ошиблись. Прежде чем принять от связиста телефонную трубку, командарм мягко произнес, обращаясь к майору и Казаринову:

— Покурите в соседнем отсеке. На проводе командующий фронтом.

Майор Казаков и Казаринов вышли.

Разговор с Говоровым Жуков начал с того, что поздравил командарма-пять с переходом армии к решительному наступлению, поблагодарил за освобожденные деревни и села Можайского района. Потом с какой-то особой, не свойственной ему торжественностью Жуков произнес:

— Верховный просил меня передать вам как командарму, а также бойцам и командирам вашей армии благодарность. Вы слышите меня, генерал?

— Слышу.

— Скоро эти слова передаст по радио Левитан и сообщит пресса. Читайте «Правду».

— Я и мои солдаты не разучились в ответ на благодарность высокого командования отвечать по-уставному: «Служу Советскому Союзу!»

— Это хорошо, что не разучились. Хотя оснований для такого ответа за полгода войны у нас было очень мало. Надеюсь, вы меня поняли, генерал?

— Понял.

— Полгода мы отходили, оставляя рубеж за рубежом. Теперь перед нами новый этап войны: мы переходим в решительное наступление! А потому приказываю: пусть командиры и политработники хорошенько поработают над перестройкой психологии бойцов. Дух наступления должен быть поднят на ступень выше, чем дух обороны. Говорю вам об этом как старый солдат.

— Понял вас!

— Если эту истину ваши командиры и политработники поймут так же хорошо, как ее понимают командующий армией и командующий фронтом, то вам придется чаще принимать благодарности от меня и от Верховного Главнокомандующего.

— Будем делать все, чтобы результаты были отмечены освобожденными городами и селами нашей земли.

После паузы Жуков спросил:

— Как дела на вашем участке?

Командарм знал, что этот вопрос будет задан обязательно. И поэтому начал уверенно и свободно:

— Час назад вам отправлено донесение. В нем я подробно доложил о ходе наступательных боев армии за последние сутки.

— Скажите устно, порадуйте душу.

Генерал полной грудью вобрал воздух и, распрямившись, плотнее прижал к уху телефонную трубку:

— Противник выбит из Кривуш и Пронского и отброшен за Москву-реку. — Генерал несколько минут назад, пока Жуков говорил о необходимости перестройки психологии бойцов с обороны на наступление, успел раскрыть блокнот, в котором были записаны потери противника за последние сутки. Поэтому продолжал докладывать уверенно и твердо: — На поле боя противник оставил 11 орудий, 10 минометов, несколько сот винтовок. Батальон 113-го стрелкового полка захватил деревню Большие Семенищи. Сегодня ночью противник пытался вклиниться в стык нашей и 33-й армии и захватить село Троицкое. Атаки его были отбиты стрелковым батальоном дивизии полковника Полосухина. К исходу вчерашнего дня батальон освободил деревню Жихарево и нанес удар по вражескому опорному пункту севернее Больших Семенищ.

— Это что, та самая пресловутая роща, которая нам дорого обошлась? — прозвучал в трубке голос командующего фронтом.

— Та самая!.. Фашисты еще в октябре укрепили ее как бастион. Над ней хорошо поработали артиллеристы и минометчики Полосухина. Помните батарею Нечаева на Бородинском поле, что стояла на месте батареи Раевского?

— Фамилию этого командира отлично помню.

— Вместе с артдивизионом Куропятникова батарея Нечаева изо всех стволов била по роще около часа…

Жуков оборвал Говорова:

— В воинском лексиконе нет понятия «около»!

— Уточняю, товарищ генерал: артподготовка длилась ровно пятьдесят минут. После такого огненного вала пехотинцы батальона Абакумова при поддержке огнем и колесами батареи лейтенанта Смирнова и старшего лейтенанта Степанова без боя заняли укрепрайон в роще севернее Больших Семенищ и, развивая атаку, с ходу нанесли удар по противнику, укрепившемуся у дамбы Нарских прудов. Попытки противника удержать дамбу прудов были безуспешными. Трофеи еще не полностью подсчитаны, но захватили много минометов, ручных пулеметов, четыре противотанковых ружья, много ящиков патронов и, к моему удивлению, склад противогазов.

— Не удивляйтесь. Фашизм ничем не брезгует. Химическая война у него никогда не снималась с повестки дня. В этом меня убедили документы немецкого генерального штаба, попавшие к нам в августе. Так что будьте готовы ко всему. Раненый зверь бывает гораздо опаснее. — Жуков зашелся в простудном кашле. Только через минуту он смог продолжить разговор: — Что планируете на ближайшие два-три дня?

— Будем выполнять паше приказание! Наращиваем контрнаступление по всему фронту армии! Готовим мощный бросок на Калюбаково, Локотню и Опарину Горку. Большие надежды возлагаем на введенный в состав армии конный корпус генерала Доватора. Он пойдет на правом фланге армии на северо-запад, нанося удар во фланг северной группировки противника.

— Все это хорошо. Генерал Доватор опытный и мужественный командир. Однако всегда помните: лошадь против танка все равно что ребенок против льва. Так что, как говорится, на бога надейся, а сам не плошай.

— Понял вас, товарищ генерал!

Голос Жукова звучал властно:

— Всех, кто отличился в наступлении, представить к наградам! Не скупитесь на высокие ордена. Мужество и отвага должны быть достойно оценены! Не отмеченный наградой подвиг будет лежать на совести командарма! Так считает не только командующий фронтом. Так считают Калинин и Верховный.

В генерале заговорил солдат. В эту минуту он вдруг почувствовал себя так, словно стоял не в блиндаже под тройным накатом, а перед Жуковым, и поэтому невольно вытянулся во весь рост.

— Ваше указание принимаю как приказ!

И снова разговор оборвал простудный кашель Жукова. Вошедший адъютант хотел что-то доложить, но генерал резким жестом руки дал ему понять, чтобы тот покинул блиндаж.

— Я слушаю вас, товарищ генерал!..

— Как насчет французов? Не забыли мою просьбу? — спросил Жуков.

— Только что говорил с разведчиками, которые пойдут на это ответственное задание. Разговор прервал ваш звонок. Они еще у меня, в соседнем отсеке.

— Вдохновите разведчиков. И пожелайте им от моего имени удачи. И вам, генерал, удачи! Слушайте завтра сводку Совинформбюро. Ваше имя прозвучит в ней.

— Спасибо, товарищ генерал!

С минуту еще стоял Говоров с телефонной трубкой в руке, стараясь закрепить в памяти все, что сказал командующий фронтом: наращивание ударов по противнику, перестройка солдатской психологии с обороны на наступление, не обойти наградой ни одного отличившегося при наступлении. Наказ Калинина и Верховного Главнокомандующего. И наконец — необходим офицер французского легиона.

Генерал дернул за шнурок звонка, и в блиндаж сразу же вошел адъютант.

— Майора Казакова и лейтенанта Казаринова ко мне!

По лицу командарма майор Казаков и лейтенант Казаринов видели, что он был возбужден разговором с Жуковым, и возбуждение это, как им показалось, было приятное. Обычно после командирских разносов улыбка надолго покидает лицо провинившегося. А сейчас она светилась в глазах генерала, слегка играла на строгих очертаниях рта.

— Говорил сейчас с Жуковым, Хороший был разговор! — Командарм прикурил от «люстры» папиросу. — Вернемся теперь к нашим делам, На чем мы остановились?

— На пленном французе, — ответил майор.

— Так вот, французик из Бордо, которого три дня назад привели разведчики соседней с вами дивизии, оказался маленькой пешкой. Помощник повара. И к тому же пьяница. Проиграл отцовское состояние и решил поправить свое положение в добровольческом легионе. Мечтал войти в Москву все по той же Старой Смоленской дороге. — Генерал умолк и сделал пометку в лежавшем на столе блокноте.

— Какая перед памп задача, товарищ генерал? — Майор невольно вытянулся по стойке «смирно», но тут же расслабился.

— Доставить мне из этого легиона «языка». И чтобы он обязательно был офицер. И чем выше будет его командирский ранг, тем лучше. Но предупреждаю: сделать это очень трудно. У легиона усиленное боевое охранение. Две группы захвата из дивизии соседней армии еще не вернулись. Очевидно… — Генерал не договорил фразы. Ему трудно было сказать, что разведчики из дивизии соседней армии могли погибнуть. — Сегодняшний день посвятите сборам. Карту вам дадут в штабе дивизии, хорошенько изучите местность и пути подхода к этим трем деревням. Как сообщил пленный сержант, штаб и командный пункт легиона находятся в Выглядовке. Так что начните с этой деревушки. Задача ясна?

— Ясна, товарищ генерал! — бойко отчеканил майор. — Разрешите выполнять?

Командарм кивнул. А когда Казаринов и майор туго затянулись широкими командирскими ремнями с портупеями, генерал не удержался от тяжелого вздоха — знал, на какое рискованное задание посылает разведчиков.

— Знайте: мое задание — это и задание командующего фронтом. Он только что пожелал вам удачи.

— Спасибо, товарищ генерал!

— В этих жениховских полушубках поползете за линию фронта?

Майор на шутку командарма ответил шуткой:

— Нет, товарищ генерал, на свидание к немецким зазнобам мы ходим налегке, в фуфаечках и в маскхалатах. Так ловчее обниматься со своими невестушками.

Понравился командарму этот неунывающий и знающий себе цену командир. Все в нем дышало отвагой, горячим желанием броситься в бой.

— Кого вы назначите командиром группы захвата? — Генерал перевел взгляд с майора на Казаринова.

— По-моему, этот вопрос, товарищ генерал, вами уже решен. — Майор остановил взгляд на Казаринове. — Но если разрешите, то эту группу поведу я. У нас в штабе дивизии есть писарь, который перед войной закончил Московский университет. Свободно говорит по-французски. Сегодня мы у него вытянем десятка два ходовых французских фраз. Может, пригодятся при захвате. Беру это на себя. Способность к языкам у меня отмечали еще в школе.

Генерал с трудом сдержал смех, он был уверен, что майор сочиняет, но не стал уличать его в этом.

— Начальнику штаба полка, когда в этом нет острой необходимости, лезть под пули не положено. С этой задачей не хуже вас справится командир разведроты лейтенант Казаринов. Это я уже обговорил с вашим комдивом. — Говоров повернулся к Казаринову: — Задача ясна, лейтенант?

— Ясна, товарищ генерал!

— На каком кладбище похоронили деда?

— На Новодевичьем.

— Выполните задание — получите недельный отпуск. Очевидно, вам еще нужно решить кое-какие дела, связанные с наследством. Полосухин говорил мне, что вы единственный наследник академика.

— Все эти дела, товарищ генерал, я уже решил за те четыре дня, которые мне дал комдив на похороны деда. Осталось одно, самое главное дело.

— Какое?

— Бить врага! Только в этом я могу найти успокоение.

— Верю вам, лейтенант. Насколько мне известно, вы и жену потеряли при форсировании Днепра?

— Не только жену, но и ребенка, которого она носила под сердцем.

Командарм задумался. Взгляд его был устремлен в одну точку на сырой стене блиндажа.

— Еще в октябре мне в руки случайно попал обрывок газеты. На нем были напечатаны стихи, которые буквально обожгли меня. К моему огорчению, фамилия поэта была оторвана. Их мог написать только человек, которому война надорвала душу. — Командарм перевел взгляд с майора на Казаринова: — Прочитать вам их? В них, лейтенант, выражена и ваша боль.

На вопрос, обращенный к Казаринову, ответил майор:

— С удовольствием послушаем, товарищ генерал!

— Удовольствия в этих стихах мало. Но… — Командарм достал из лежащего на столе планшета в несколько раз сложенную четвертушку газетной полосы и развернул ее: — Я все-таки прочитаю вам их.

Перед тем как начать читать, генерал пристально посмотрел майору в глаза, потом перевел взгляд на Казаринова. Убедившись, что оба приготовились слушать, глухим голосом начал читать:

…Ее увели на позор и на стыд. Скрутили ей нежные руки, Отец ее ранен, братишка убит, Так мне написали подруги.

Словно забыв, что рядом с ним почти навытяжку стоят два боевых командира, которым он только что дал ответственное задание, выполнение которого может стоить им жизни, командарм сделал продолжительную паузу и голосом, в котором звучали нотки неутешного горя, продолжил:

И нет мне покоя ни ночью ни днем, От ярости я задыхаюсь, И только в атаке, в бою, под огнем Я местью своей упиваюсь…

Закончив читать, командарм посмотрел на Казаринова с таким глубоким сочувствием, что тот даже отвел взгляд.

— Вы любите Есенина, лейтенант?

— Люблю.

— Я очень люблю!.. А впрочем, сейчас не до поэзии. — Лицо командарма как-то сразу посуровело, на майора он посмотрел строго и требовательно: — А ты, майор, хорошенько продумай партитуру артподдержки огнем. Разумеется, если ее попросит группа захвата. О сигналах договоритесь заранее. Этому мне тебя не учить.

— Будет исполнено, товарищ генерал!

— Желаю удачи! — Командарм крепко пожал руки Казаринову и майору.

Пока майор и лейтенант, пригибаясь, шли по траншее, ведущей от блиндажа командарма к дороге, где под маскировочным брезентовым навесом их ждала штабная машина, оба, словно сговорившись, твердили про себя: «Марьино…», «Выглядовка…», «Калюбаково…», «полковник Лябон…».

Орудийная канонада, доносившаяся со стороны правого фланга армии, в блиндаже генерала слышалась приглушенно. Сейчас, когда они вышли из траншеи, она соединилась с единым нарастающим гулом, по которому можно было судить, что на участке генерала Рокоссовского идут тяжелые бои.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Пятистенный дом, в котором разместились разведчики Григория Казаринова, был выстроен в шестнадцатом году по решению волостной управы как дар Георгиевскому кавалеру Емельяну Ивановичу Коршунову, вернувшемуся с империалистической войны на костылях к пепелищу. Беда, о которой в народе говорят, что она не ходит одна, выбрала себе в то жаркое засушливое лето многодетную семью Коршуновых. Весной, на третий день пасхи, цыгане угнали из ночного их единственного гнедка, которым Емельян Иванович очень гордился. Бывало, рано утром, когда над лугом еще стелется непроглядное молоко сизого тумана, свистнет Емельян трижды своим особым свистом — и тут же с лугов донесется ответное ржание жеребца. Не успеет Емельян раскурить самокрутку, как уже слышит со стороны реки топот и надсадный храп своего верного друга и кормильца. Никогда в ночном Емельян не треножил гнедка. Не раз, как уверяли мужики, Коршуновский жеребец спасал табун пасущихся в ночном коней от крадущегося к лошадям голодного волка: вставал грудью к табуну, храпя, вертел головой, дрожал всем телом и, когда волк, пригибаясь на лапах, стремительно бросался на табун, гнедок с такой силой бил задними копытами, что под таким ударом не то что волк — бык не устоял бы.

— А вот угнали, окаянные, — вздыхала, рассказывая разведчикам об угнанном жеребце Емельяниха, с грохотом выкатывая из дышащей жаром печки ведерный чугун с картошкой, исходящей сизым паром. — Уж какие такие цыганские колдовские слова нашептали бесы черномазые нашему Орлику — один сатана знает. Угнали. После Орлика пошли сплошные неприятности. В троицын день отбилась от стада корова, попала задними ногами в заброшенный колодец лесника. Когда вытащили бедную, она уже на ногах не стояла: хребет поломала. Фершал посмотрел и сказал: дня не проживет. Пришлось прирезать. А такая умница была, первой в стаде ходила. Зорькой звали. А уж молоко-то — на три пальца сливок с каждого горшка. Три коровы после Зорьки держала, а такого надоя ни одна не давала. — Емельяниха вывалила из чугуна картошку в большое блюдо, стоявшее на чисто вымытом сосновом столе с выступающими от частого скобления шишками сучков. — Уж такое случилось, не приведи господь… Ну а потом пошло… Пришла беда — открывай ворота. В день именин старшего сыночка получила от Емельяна из гошпиталя письмо. Спрашивает: нужен ли он мне без ноги, вертаться ли ему, калеке, домой или оставаться в Петрограде сидеть с кружкой на паперти у церкви? — Емельяниха тяжело вздохнула. Давнишняя боль снова накатилась на сердце. — Убил он меня этим письмом. А у меня в ту пору было их уже четверо, один другого меньше, старшему исполнилось двенадцать, меньшому шестой годок пошел. Заставил Емелюшка меня этим письмом с утра до вечера слезами умываться. И детки разучились смеяться. Прячу от них свои слезы, а они сердцем чуют, что гнет меня горе к земле. Бывало, часами, до упаду, стояла на коленях перед иконами, уж как я ни просила господа бога и царицу небесную вселить в душу Емельяна силы, но не услышал господь бог моей молитвы. Через неделю после письма Емельяна гроза была такая, какой отродясь никто в деревне не видывал. МолоньЯ по черному небу ходила такая, что иголку можно было на земле разглядеть. И ведь надо же — не чью-нибудь, а нашу избу выбрала. Лето стояло жаркое, сухое, соломенная крыша вспыхнула, как спичка. Ночью это было, в одном исподнем из избы выскочила, один сундук успели соседние мужики вытащить, да еще кое-что из одежонки. Когда приехали с пожарной бочкой — изба уже догорала. — Вспоминая горестное прошлое, Емельяниха как бы заново просеивала сквозь душу горячие угли пережитых бед. — Спасибо людям добрым, не дали наложить на себя руки. Бывало, погляжу на своих бедных горемык-погорельцев, а у самой сердце заходится. Хоть и несмышленыши, а и на их души горе колесом своим наехало. Наехало и остановилось. И не стронуть мне этот воз ни взад ни вперед. Уж сколько лет прошло, а как вспомню их глазенки, так дышать становится печем. Поплакала бы, да нечем, слезы все выплаканы.

Емельяниха чувствовала, что слова ее летят не впустую, что разведчики внимательно слушают ее. С полатей, сомлев от духоты, смотрели на нее растянувшиеся на животе Иванников и Вакуленко. Не перебивали вопросами ее вздохи и горькие воспоминания. На полу в горнице, дверь в которую была открыта, вповалку лежали пятеро разведчиков, которые тоже слышали, как грохочет каток, на котором Емельяниха выхватывала из печи ведерный чугун с картошкой, как гремела она на столе блюдом, как жаловалась на свое горемычное житье-бытье, в котором за одной напастью спешила другая. А когда она умолкла, с полатей донесся голос Иванникова:

— Емельяну-то ответила на письмо?

Емельяниха не ждала этого вопроса. А не ответить было нельзя, раз растравила душу постояльцам своей горестной исповедью.

— Как же не ответить, ответила, — напевно произнесла Емельяниха.

— И что же вы прописали ему? — никак не успокаивался Иванников.

— Прописала, что приму всякого. И еще прописала, что, если он не вернется в родной дом, соберу ребятишек и пойду с ними по миру. Люди добрые не дадут помереть с голоду.

— Ну и что, подействовало на Емельяна ваше письмо? — долетел с полатей простуженный голос все того же Иванникова.

— Не токмо подействовало, оно его на путь наставило, сразу остепенило. Через две недели получаю от него другое письмо, прописывает в нем, чтоб я не дурила, чтоб выбросила из головы дурные мысли, что он не допустит, чтобы сыновья Георгиевского кавалера с сумой по миру пошли. Про Георгия это я уж потом от него узнала, спьяну проговорился. А раненые, с кем лежал в палате, пристыдили его: Георгиевский кавалер собирается сесть на паперти с кружкой.

Разговор оборвал неожиданно вошедший в кухню Емельян. Впустив в избу сизое облако утреннего морозца, он протяжно крякнул и, стуча о пол ногой-деревяшкой, спросил:

— Командир от генерала еще не вернулся?

— Ждем. Все ждут. Вишь, как галчата, разинули рты на полатях. Давно проснулись и в горнице. — Емельяниха поправила под платком выбившуюся седую прядь. — Без командира завтракать не хотят.

Несмотря на изрядно поседевшую бороду, стариком Емельяна не назовешь. Все при нем: рост, осанка, широкий разворот плеч, на которые он в молодости, по рассказу старухи, своими руками взваливал шестипудовый чувал с солью.

Сибиряки-разведчики за три дня постоя в его доме шевельнули в душе Емельяна память о былой солдатской лихости и отваге. Видя, что старуха уже нарезала крупными ломтями соленые, пахнущие укропом огурцы, облила подсолнечным маслом горячую картошку, подал Емельян зычным голосом команду, которая по уставным армейским канонам жила и живет у военного люда во все времена:

— Подъем!..

Первым, слезая с полатей, отозвался Иванников:

— Взвод!.. Выходи строиться!..

Зашевелились разведчики и в горнице.

А когда разведчики были уже на ногах и Емельян, постукивая по полу деревяшкой, расставил вокруг стола посреди кухни все скамейки и табуретки, что были в избе, дверь открылась — и в дом вошли майор Казаков и лейтенант Казаринов. Разведчики знали, что Казаринов рано утром был вызван к командарму. Знали также и то, что по пустякам командира роты не вызовут в штаб армии.

— Ох и накурили же вы, братцы!.. Хотя бы хозяев пощадили, — бросил майор Казаков. Взяв из блюда самую крупную горячую картофелину, обжигаясь, он начал катать ее в руках. Повернувшись к Емельянихе, спросил: — Можно, мамаша, я пальцы чуток погрею, а то совсем окоченели, язви их в душу.

— Чего же нельзя, можно, — хитро улыбаясь, ответила Емельяниха. — Можно не только руки погреть, но и желудок приласкать. Поди, со вчерашнего вечера в нем и маковой росинки не было.

— Угадала, хозяюшка!.. Как в воду глядела… — Майор подмигнул Вакуленко и бросил веселый взгляд на Иванникова, который, сидя на лавке, словно священнодействуя, неторопливо наматывал на ногу портянку. Разломив картофелину пополам, одну половину майор протянул Иванникову: — У вас на Орловщине старики говорят: «Бог велить пополам делить».

Справившись с горячей картофелиной, майор окинул взглядом разведчиков, появившихся на кухне. Было время завтрака. Иванников орудовал финским ножом над банкой со свиной тушенкой, а Вакуленко достал из вещмешка литровую зачехленную фляжку с водкой, потряс ею у уха и поставил на стол:

— Всклянь. Пустоты не больше сантиметра.

За завтраком главенствовал Емельян Иванович. Сам неторопливо нарезал крупные ломти хлеба, сам разливал меркой по разномастным кружкам, черепушкам и стопкам положенные по зимним нормам фронтовые сто грамм. Не обошел и себя: знал, что бойцы, как и вчера, настоят на своем.

— Ну как генерал? — поинтересовался Иванников, обращаясь к майору. — Не лютует, что армейские разведчики вот уже неделю возвращаются несолоно хлебавши? Говорят, у них даже не клюет.

— Клевать-то клюет, да не то, что надо. Все больше верхоплавка, — ответил майор и почти до самых ушей нахлобучил шапку. Он собрался уходить, и это вызвало у разведчиков недоумение.

— Товарищ майор, куда вы? Не хотите с нами позавтракать? — удивился Вакуленко, уставив на майора свои большие серые глаза.

— Меня ждет ординарец. Без меня у него кусок в горло не полезет.

— Ну а это? — Иванников пододвинул на край стола граненый стакан с водкой.

— И это успеется. Не буду вас объедать. — Лицо майора мгновенно стало озабоченно-деловым, взгляд его упал на Казаринова. — О задании командарма вам расскажет лейтенант. И этим… — майор кивнул на кружки с водкой, — не увлекайтесь. Задание сверхтрудное. После майора вы таскали из передних окопов плотву да ершей, а сегодня вам предстоит выловить стерлядку. Лейтенант обо всем расскажет. — И уже с порога, повернувшись, обратился к Казаринову: — Я в штаб дивизии, а вам после завтрака предстоит урок французского языка с писарем. Через час-полтора он подойдет к вам. К его приходу заготовь, лейтенант, десятка полтора ходовых фраз, которые писарь переведет на французский язык. Могут пригодиться. Подготовь вопросы и команды.

— Понял вас, товарищ майор. Только боюсь, как бы мои соколы не сломали язык.

— Поручи Иванникову, он все сможет. Ходят слухи, что он здорово ругается по-татарски. А по-французски ему раз плюнуть.

Слова майора потонули в хохоте разведчиков.

— А ты, лейтенант, реши, кто с тобой пойдет. Карту района с расположением нужных вам населенных пунктов пришлю с писарем. До обеда сделайте рекогносцировку местности, наметьте, где будете переползать нейтралку, хорошенько согласуйте план движения и план захвата «языка». Не мне вас учить. Почти все уже пулей не раз мечены и в медсанбате лечены. — Майор приветственно поднял руку и вышел из избы, впустив за собой белесое облачко холода.

За завтраком Казаринов о задании командарма не сказал ни слова, чем озадачил разведчиков, которые молча ели картошку с тушенкой и солеными огурцами. У каждого в голове засели слова майора о предстоящем сложном задании: «…сегодня вам предстоит выловить стерлядку».

Когда вышли из-за стола и, накинув на плечи полушубки, цепочкой потянулись на перекур в сенцы, Иванников проворчал, обращаясь к Вакуленко:

— Что-то нынче водка какая-то слабая, даже не почувствовал. Уж не балует ли начпрод?

— А что для тебя сто грамм? Как слону дробина.

— Я серьезно.

— И я не шутя.

Курили молча, жадно затягиваясь крепкой махоркой. Несколько мешков ее три дня назад начпрод полка получил как дар от алтайских колхозников с трогательным письмом, опубликованным во вчерашней дивизионной многотиражке.

По выражению лица Казаринова разведчики поняли, что задание командарма не из легких.

— Кончай перекур!.. Всем в горницу! — строго сказал Казаринов и первым вошел в избу.

Сейчас его смущало одно: как лучше сообщить разведчикам задание. Втайне от Емельяна, попросив его удалиться из избы, или не таиться от старика? Но, вспомнив вчерашний разговор с Емельянихой, которая, вздыхая, рассказывала, что двое из ее четырех сыновей служат в кадровой армии и войну встретили где-то у самой границы, а два младших ушли в леса партизанить, счел, что опасаться Емельяна у него нет никаких оснований. И сразу же до прихода писаря с картой района, в котором ему с разведчиками предстояло проникнуть в расположение передовых частей противника, решил спросить у Емельяна о тех деревнях, где, согласно данным армейской разведки, засели французские легионеры.

Емельян ухмыльнулся, видя, с каким напряжением на лице лейтенант ждал его ответа, разгладил усы и неторопливо достал из кисета щепоть махорки. Ответил, когда прикурил самокрутку и, сделав первую глубокую затяжку, прокашлялся:

— Выглядовка? Верст семь от нашей деревни будет. Когда-то я мог до нее добраться с завязанными глазами.

— А как туда дорога?

— Если по Варшавке, то сейчас вам не с руки — посты выставлены.

— А если обходом?

— Тогда вдоль речки, бережком. А зачем она сдалась вам, эта Выглядовка?

— Имеем задание, Емельян Иванович, взять в этой Выглядовке «языка». — Казаринов окончательно решил, что таиться от старика нет никакого смысла. — А вот как добраться побезопасней до этой самой Выглядовки — пока не имею понятия. Жду из штаба карту.

— В Выглядовке у меня кум живет, давно у него не был. А так, почитай, в этой деревне по молодости много было дружков, правда, половину перебили в империалистическую, некоторые с гражданской не вернулись. Но кое-кто из ровесников остался. Не знаю, как под немцами они там сейчас.

— Не могли бы вы нам помочь, Емельян Иванович?

— Чем?

— В Выглядовке дислоцируется штаб французского легиона. А нам высокое начальство приказало во что бы то ни стало сегодня ночью добыть «языка». И непременно офицера, желательно штабного. Хоть расшибись, а достань!..

Емельян болезненно поморщился, тяжело поднялся со скамьи, зачем-то несколько раз прошелся по избе. Было видно по его лицу, что он озадачен. Даже скрипнул крепкими не по возрасту зубами, прижав правую ладонь к груди.

— Что, сердечко барахлит? — с сочувствием спросил Казаринов.

Емельян покачал головой:

— Пока, слава богу, не сердце, но все равно иной раз места не находишь, а сделать ничего нельзя.

— Зубы? — подал голос Иванников.

— Пятка!.. Пятка правой ноги… Так свербит, что готов разодрать, язви ее в душу.

Взгляды разведчиков скрестились на кончике окольцованной металлической полоской деревянной ноги Емельяна.

— Шутник ты, Емельян Иванович, — с улыбкой произнес Казаринов, не спуская глаз со страдальческого лица Емельяна.

— Нет, не шутник я, товарищ командир. — Емельян сел на лавку у стола и с силой ударил кулаком по коленке. Вот двадцать пять годков, как ее уже почти до колена нет, а как немного понервничаю — проклятущая правая пятка так начинает зудить, будто в ней муравьи ползают. И так щекочут!..

Разведчики в недоумении переглянулись. Было видно по их лицам, что никто старику не поверил: чешется пятка, которой нет. Спросить об этом, однако, никто не решался. А Казаринов подумал: «О помощи даже говорить не хочет». Но он ошибся. Емельян долго комкал густоседеющую бороду, молчал, думал. И всем казалось, что он собирается что-то сказать, и не о мучительно зудящей пятке, а о чем-то другом, более важном, касающемся всех.

— Рыск, конечно, большой, но попробую. Вся надежа на седую бороду да на деревянную култышку. Прошлую зиму брал взаймы у кума копну сена. А с долгами честные люди рассчитываются.

— А если задержат постовые боевого охранения?

— Ну что ж, пусть задерживают. Слезу с саней и покостыляю к ним. На пальцах покажу, что везу сено. А там уж куда кривая вывезет. Не думаю, чтобы во мне они увидели разведчика. А если усомнятся — что-нибудь придумаю. Были когда-то и мы рысаками.

Казаринов подошел к простенку, где в застекленных рамках висели фотографии. С одной из них смотрел ефрейтор с Георгиевским крестом на мундире. Дерзкий, вызывающий взгляд, лихо закрученные усы, твердая складка упрямого рта — все выдавало в облике солдата удаль, отвагу и буйство натуры. И вот теперь сидит он на лавке, сутулый, поседевший, безногий, и взвешивает: как помочь своим, русским солдатам и во что может обернуться для него эта помощь, если его задумка будет разгадана врагом?

— Когда будете выступать? — угрюмо спросил Емельян, обращаясь к Казаринову.

— Как только стемнеет. Ночи сейчас длинные. Если все будет идти по плану, то успеем. Сейчас принесут карту, по ней мы и прикинем путь следования в эту самую Выглядовку.

— Карта картой, а лучше всего послушайте, что я вам посоветую. — Окинув взглядом разведчиков, Емельян понял: каждое его слово, каждый жест они ловят с жадностью, будто от того, что он им сейчас скажет, во многом будет зависеть успех предстоящей операции. — Левым берегом речки пройдете до того места, где через нее перекинут старенький деревянный мосток, если он, конечно, уцелел. А если не уцелел, то на том месте есть примета — деревянная часовенка, а рядом с ней каменная баба с человека ростом. Говорят, ее тысячу лет назад вытесали дикари. — Емельян стал разглаживать бороду, вспоминая что-то. — Так вот с этого места речка круто поворачивает влево. Поворачивайте и вы, по льду не идите, а то, чего доброго, можете ухнуть в прорубь. Всю зиму сатана вон как бомбит. А бомба, она дура, она не разбирает, куда ей падать: на окопы или в речку. После этого поворота пройдете версты три, и начнется ваша Выглядовка. Деревушка так себе, неказистая, всего две улицы, но длинная, на целую версту по-над берегом тянется. — И снова взгляд Емельяна пробежал по сосредоточенным лицам разведчиков. — А вот уж где штаб располагается и где офицерье находится — придется искать вам.

Григорий сидел с закрытыми глазами, стараясь запомнить все детали: деревянный мостик, часовня, каменная баба, крутой поворот речки…

— А вы-то когда повезете куму сено? — поинтересовался Казаринов, не теряя надежды, что Емельян может доставить важную для них информацию.

— Через полчасика могу и тронуться. Мне недолго. Запрягу свою буланку — и в путь-дорожку. Мой стожок сена стоит как раз за мостиком в низине, копен шесть будет.

— Чья у вас лошадь-то, своя? — спросил Иванников. Как деревенский житель, он был удивлен: откуда у колхозника собственная лошадь.

— Была колхозная, а когда немцы нахлынули — всех хороших лошадей угнали в Германию, а мосластую худобу бросили на произвол судьбы. Вот мы, мужики, чтоб не околевать этим несчастным с голоду, и развели их по дворам. Когда подвинетесь подальше на запад, мы снова сведем их в колхозные конюшни.

— А когда думаете вернуться назад? — спросил Казаринов.

Этого вопроса командира разведчиков Емельян ждал, а потому ответил без раздумий:

— Дак засветло вернусь, если не ухайдокает боевое охранение или если не попаду под бомбежку. А то, глядишь, и «рама» налететь может. Эта гадина так и рыскает над дорогами да над деревнями. Бросает бомбочки, такие длинненькие, наподобие свеклочек.

Казаринов подошел к Емельяну Ивановичу и долго по-сыновьи смотрел ему в глаза.

— Мы поняли друг друга, Емельян Иванович! Прошу вас как старого русского солдата: если сможете — помогите. Нам нужно знать, в каком доме в Выглядовке размещается штаб и где проживают офицеры. И чем выше по рангу, тем для нас они будут нужнее. Остальное мы постараемся сделать сами. Это мы умеем.

Вкрадчивая улыбка Емельяна запуталась в густой всклокоченной бороде.

— За этим и еду. Вы что, и вправду подумали, что я должен куму копну сена?

По лицам разведчиков скользнули улыбки.

— Вы из Выглядовки вернетесь домой?

— Да, вернусь аккурат сюда! — Емельян обвел рукой горницу: — Только курите в сенцах. Старуха меня-то с трудом переносит. Головой мается. — Емельян встал и похромал на кухню. Следом за ним вышел Казаринов.

Буланку Емельян запрягал не торопясь, с причетом, а когда, заканчивая упряжь, продел в кольцо дуги повод уздечки и подтянул чересседельник, вытащил из кармана большой ломоть еще теплого, час назад испеченного хлеба и поднес его к вздрагивающим бархатистым ноздрям лошади:

— Ешь, милая, на важное дело идем. Не подкачай, если придется худо.

Григорий видел, как Емельяниха с крыльца тайком из-под наброшенной на плечи шали перекрестила мужа, когда за ним скрипуче закрылись ворота. И чтобы как-то утешить женщину, Казаринов, поднявшись на крыльцо, сочувственно произнес:

— По-другому нельзя, мамаша. Вся Россия поднялась.

— Да все это так, — ответила Емельяниха, кутая в шаль худенькие плечи. — Умом-то понимаю, а сердцу не прикажешь, болит. Да и куда ему на старости лет на деревяшке скакать с вами наравне. Он свое отскакал на империалистической.

— Войны мы не ждали, а вот пришла и смешала землю и небо. Весь народ всколыхнула.

С приходом писаря разведчики оживились. Не успел Казаринов разложить на столе карту, как разведчики склонились над ней, выискивая Выглядовку.

— Вот она, разлюбезная! — воскликнул Иванников и ткнул пальцем в маленький кружочек на карте. — Наконец-то выглянула.

— Все так, как говорил Емельян, — вмешался в разговор сержант Вакуленко. — После резкого поворота речки у часовенки до этой Выглядовки, судя по масштабу, не больше трех — трех с половиной километров.

— И длинная же эта деревня, треклятая!.. — не унимался Иванников. — Точно баранья кишка растянулась. Найти дом, где располагается штаб и офицерье, будет не так-то легко.

— Найдем, — глухо произнес Казаринов. — Будем руководствоваться пословицей «по Сеньке и шапка».

— А как это понимать? — подал голос до сих пор молчавший краснощекий, стройный как кедр, высокий боец Муранов.

— Да очень просто, — продолжая внимательно изучать карту, ответил Казаринов. — Чем лучше изба, тем выше чин в ней поселился.

— Как и у нас, — с хитрецой в голосе проговорил Иванников. — И как в Польше: у кого живот толще, тот и есть церковный староста.

— Иванников!.. — Казаринов сердито посмотрел на бойца. — Пускаешь в ход крапленую карту.

— А я весь в вас, товарищ лейтенант: вы ходите под меня пословицей, а я крою козырной, вот моя и пляшет.

Изучив местность, Казаринов сложил карту и протянул ее писарю, который с первой минуты прихода не произнес ни одного слова и как совершенно посторонний человек сидел на корточках, прислонившись спиной к лежанке горячей печки.

— Все ясно, Выглядовку засекли, — заключил Казаринов, сворачивая самокрутку. — А теперь всем надо хорошенько проверить исправность автоматов, готовность гранат, наточить финки. Валенки, надеюсь, просушили?!

— Просушили, — хором ответили бойцы.

— И чтобы на этот раз не грохали ими об пол, как булыжниками! Пусть наукой вам послужит последний поиск. — Казаринов остановил взгляд на Иванникове, который виновато опустил глаза. — Если бы не твои ледниково-каменные бахилы, грохот которых фрицы услышали еще в сенях, не пришлось бы нам пускать в ход гранаты. Хорошо еще, что ушли подобру-поздорову.

— Зато человек восемь уложили, — огрызнулся Иванников.

— И вернулись почти с покойничком. Даже двух слов от него не добились. А ведь за «языком» ходили.

— Я не виноват, что такой хилый попался. А насчет валенок, товарищ лейтенант, будьте спокойны, просушил так, что на ногах не чую — легонькие, мягонькие, как бабушкины чулочки.

Только теперь Казаринов заметил, что писарь, глядя в бумажку, которую он поднес почти к самому носу, что-то нашептывал, плохо разбирая размашистый почерк Казаринова.

— Что, сержант, штудируешь французско-русский разговорник?

— Русско-французский, товарищ лейтенант, — поправил Казаринова писарь и, придерживая очки, встал. Высокий, нескладный — на всю жизнь штатский.

— Посмотрим, что там у тебя. — Казаринов взял у писаря листок и быстро пробежал его взглядом.

— Итак, братва, начинаем урок французского языка! — торжественно начал Иванников. — Для начала у меня простой вопросик. Можно, сержант?

— Пожалуйста.

— Как по-французски сказать: я родился в Париже.

— Жё сюи нэ а Пари, — перевел писарь, грассируя букву «р».

— Чего? — удивился Иванников. — Какой там пагы?! Париж, а не пагы.

— Пагы! — настойчиво, еще больше искажая русскую букву «р», повторил писарь.

— Да ты что, парень, ни «р» ни «ж» не выговариваешь? — возмутился Вакуленко.

— Не баламутить! — одернул сержанта Казаринов. И, обращаясь к писарю, предложил: — Ну что, начнем? Как прозвучит по-французски: «Стой, кто идет?»

Писарь перевел оклик постового на французский.

— Повтори еще раз, сержант, громче и отчетливее! — приказал Казаринов.

Писарь почти выкрикнул фразу, которую разведчики тут же вразнобой, разноголосо, не сдерживая смеха, начали повторять — кто нараспев, кто очень быстро.

— Прекратить гвалт! — окриком оборвал галдеж Казаринов и повернулся к писарю: — А как по-французски ответить: «Смена караула»?

Писарь, не глядя в шпаргалку, громко произнес ответ.

И снова под низким потолком избы разноголосо заметалась исковерканная на русский лад французская фраза, в которой, как и в слове «Париж», звук «р» произносился разведчиками крайне исковерканно.

Почти все последующие фразы разговорника, включавшие вопросы воображаемого часового боевого охранения и ответы на них, заключали в себе звук «р», а также звуки «м» и «н», которые в устах писаря слышались с гнусавинкой.

Первым не выдержал Иванников. Не в силах больше сдерживать смех, буквально душивший его, он взмолился, стараясь всех перекричать:

— Товарищ лейтенант!.. Это же издевательство!.. Никакой это не французский язык!.. Пагы… Тьфу!.. Да я лучше сто раз скажу: «Руки вверх, гад!..», чем один раз на этом чудном французском: «Стой, кто идет?..»

Слова Иванникова потонули в зычном хохоте разведчиков, переполошившем Емельяниху, которая, слегка приоткрыв дверь горенки, испуганным взглядом скользила по раскрасневшимся лицам разведчиков. Но, убедившись, что вроде бы ничего дурного не случилось, тихонько прикрыла дверь.

Сконфуженный писарь стоял у печки и, переминаясь с ноги на ногу, не знал, что делать дальше. Щеки его пылали.

— Послушай, сержант, где тебя учили этому французскому языку? — с издевкой, сдерживая смех, спросил Иванников.

Этот вопрос окончательно смутил писаря.

— В Московском университете. По французскому у меня были одни пятерки, — чистосердечно признался сержант и, свернув шпаргалку, сунул ее в карман гимнастерки. — Я в подлиннике читал Вольтера, Бальзака и других классиков.

Казаринову стало жалко писаря. Команда его прозвучала строго и властно:

— НЕучи!.. У сержанта блестящее французское произношение. А ржете вы потому, что в своих деревенских «сорбоннах» дальше «дер тиша» и «дас фэнстера» вы не пошли.

— Это еще как сказать, товарищ лейтенант! — с обидой произнес Иванников. — На разные там танцы-банцы да писарями в армейские штабы нас, деревенских, никогда не приглашают, а вот когда нужно идти в атаку или брать «языка», нас не забывают. А вы нам — Сорбонна!.. — В голосе Иванникова звучала откровенная обида.

Иванникова поддержал его закадычный друг сержант Вакуленко:

— Сорбонна!.. Ха-ха-ха… Сорбонна!.. Плевали мы на их Сорбонну! Сегодня ночью, если дело не сорвется, мы их так засорбоним, что они внукам своим и правнукам закажут, чтобы они забыли, где находится это самое Бородинское поле.

Последние слова Вакуленко дошли аж до самого сердца Казаринова. И ему даже показалось, что, назвав своих верных и отважных бойцов деревенскими неучами, он, сам того не желая, обидел их. И поэтому решил все как-то смягчить. Не хотелось ему обидеть и писаря, который с таким усердием пытался научить разведчиков произносить французские слова.

— Сержант, за урок французского языка тебе спасибо. Только передай начальнику штаба, что с французами мы будем говорить на русском языке! Понятно?

— Понятно, товарищ лейтенант.

— Вы свободны. Курево есть?

— Есть немного, но слабое.

— Иванников, угости сержанта.

— А мы можем не только табачком поделиться, мы на сутки вперед получили и нечто статусом повыше. — Вакуленко уже потянулся было к вещмешку, где лежали две фляжки, но Казаринов остановил его:

— Отставить! Сержант на выполнении задания начальника штаба!

Не успела за писарем захлопнуться дверь сенок, как в горенке поднялся гвалт.

— За кого вы нас принимаете, товарищ лейтенант?!

— Пагы… — Иванников умышленно коверкал французские слова, в которых была буква «р».

— Разговорчики! — одернул разведчиков Казаринов. — Осмотрите хорошенько экипировку, через двадцать минут выходим. Проверить маскхалаты, застежки, подсумки… Пойдем вшестером. Трое — в группе захвата, трое — в поддержке огнем, финками и кулаками. Конкретный план уточним после рекогносцировки.

— Кто пойдет, товарищ лейтенант? Ведь нас же взвод. Только под одной этой крышей девять человек. И кто будет старший? — волновался Вакуленко.

— Старшим пойду я. — Казаринов окинул взглядом как-то сразу посерьезневшие лица разведчиков, с кем он за два месяца командования разведротой много раз ходил на захват «языка», Пустыми вернулись только два раза, и не просто без «языка», а потеряли двух разведчиков: Степана Авраменко и Андрея Синютина. А какие отчаянные ребята были!..

— А остальные? — не выдержал молчаливый и угрюмый боец Карпухин, о котором во взводе знали, что он из-под Красноярска и что детство свое, будучи круглым сиротой, провел в детдоме.

— Другая группа из шести человек, кто именно — скажу после рекогносцировки, будет ждать нас на подхвате у нейтралки. И не дай бог, если попадется французик пудов эдак на шесть, как тот Вальтер из Мюнхена, с которым Иванников чуть не заработал грыжу.

— Это Вакула его облюбовал, — хмуро отозвался Иванников. — Знал, хитрец, что в основном мне придется с ним возиться. Думал, что он полковник, а он ефрейтором оказался, да к тому же еще заика.

— А кто из него сделал заику? — не умолчал Вакуленко. — Командир не раз предупреждал нас, что с «языком» нужно быть поделикатней, а ты, Ивашка, спутал его с бухарским ослом. Всю дорогу, чтобы он не сбавлял скорости, ты то совал ему в затылок дуло пистолета, то давал под зад пипка, когда он останавливался. Даже не учитывал, что во рту у заики твоя прожженная у костра рукавица, а руки связаны.

— Да, дышать трудновато, когда во рту рукавица, особенно рукавица Иванникова, — донесся из угла горенки простуженный бас самого могучего во взводе разведчика Егора Костомарова. До войны он работал в рыбацкой артели на Убинских озерах где-то под Новосибирском. Добытых «языков» по своей рыбацкой классификации он делил на три категории: ершишки, окуни и щуки. Сегодня они шли за щукой.

— А чем моя рукавица хуже твоей?! — недовольно пробурчал Иванников. Видя, что Костомаров сделал вид, что не желает отвечать ему, Иванников с раздражением настаивал: — Что молчишь, сом усатый?! Или в тину залег?

Видя, что для шуток-прибауток время не самое подходящее, Казаринов решил пресечь подначки:

— Иванников, прекратить треп!

— Есть, прекратить!

— Через пять минут всем на выход! Буду ждать вас во дворе.

Надев на себя маскхалат и проверив пистолет, Казаринов вышел из избы. С крыльца ему была хорошо видна наполовину сожженная немцами деревня. За полгода войны он насмотрелся на пепелища, над которыми возвышались закопченные черные трубы русских печей, на измученные бескровные лица погорельцев, из последних сил бредущих со своим жалким скарбом на восток… Даже эта дымчато-желтая кошка, которую вот уже второй день Казаринов видит на черной от пожара печке, возвышающейся над запорошенным снегом пепелищем, не дает ему покоя. Где-то Григорий читал, что собака привыкает к хозяину, она преданно служит только ему, хозяину. За хозяином собака пойдет из роскошного дворца в жалкую трущобу. Другое дело кошка. У нее свои животные инстинкты. Она как бы пожизненно приговаривает себя к дому. Она спокойно сменит нескольких хозяев, но никогда не покинет своего дома, своей печной лежанки, где резвилась еще котенком. Вчера утром Григорий отнес кошке кусочек сала и хлеба, которые она с жадностью съела, но в руки не далась. Воробей, севший на трубу, что-то выискивал. «Может, вместе с домом и его старое гнездо сгорело», — подумал Григорий, продолжая наблюдать за воробьем.

Григорий не заметил, как за спиной у него появилась Емельяниха.

— Все кошку жалеете? — спросила она сочувственно.

— Вы бы взяли ее себе. Много ли нужно для ее прокорма.

— Манила — не идет. Еду берет, а близко к себе не подпускает. Видно, напугана. Она у Мироновых как дитЕ малое жила. Уж так они ее баловали, так ласкали. Бездетные они были.

— А где сейчас эти Мироновы? — спросил Казарянов, продолжая наблюдать за вездесущим воробьем.

Емельяниха горестно вздохнула, перекрестилась:

— Царство ей небесное. Не вынесла душа, когда вернулась из леса к головешкам. Как рухнула, так и не встала. Мой Емельян гроб делал.

— Она что, вдова?

— После того как мужа ее немцы расстреляли, стала вдовой.

— А за что его расстреляли?

— В гражданскую был красным партизаном. А после коллективизации лет десять председательствовал в сельсовете.

— Донесли?

— Подлое дело не хитрое, только господь бог все видит и за все воздаст. Мы-то знаем, кто донес. Да не только мы знаем. В деревне, как шило в мешке, дурных дел не утаишь.

— А где же он сейчас, этот доносчик? — допытывался Григорий.

— Думаю, в бегах. Как только вы вошли с танками и пушками, его и след простыл. Полицаем он был.

— Найдется…

— Знамо дело, найдется, не иголка в стогу. Только Селифана Ивановича не воскресишь. А какой человек был!.. — Емельяниха хотела что-то еще сказать, но выходившие из избы разведчики оборвали нить ее мыслей.

А когда разведчики, закрыв за собой калитку, покинули двор, Емельяниха долго еще стояла на крыльце, провожая взглядом бесформенные фигуры бойцов, одетых в просторные маскхалаты. Со спины они чем-то напоминали ей вставших на задние лапы белых медведей и были все одинаковы.

С рекогносцировки разведчики вернулись в четвертом часу, когда, по их расчетам, Емельян уже должен был вернуться из Выглядовки. Но его еще не было. По лицу старухи Казаринов понял, что она не находит себе места. Из рук у нее все валилось. Несла к столу блюдо с солеными огурцами — блюдо каким-то образом выскользнуло у нее из рук над самым столом. Григорий попросил у нее нож, чтобы порезать хлеб, — она подала ему половник. Стала поддергивать гирьку стенных ходиков — часы остановились. Полезла сбить нагар с тигля лампадки — пролила из нее масло прямо на чистую льняную скатерку…

Утешить Емельяниху Казаринов не мог. Он уже и сам начал серьезно беспокоиться и пожалел, что попросил Емельяна помочь им.

Григорий вздрогнул, когда увидел, как побледнело и перекосилось в болезненной гримасе лицо Емельянихи, увидевшей в окно что-то такое, что заставило ее кинуться к двери и, оставив ее настежь раскрытой, выбежать во двор. Вылетел во двор и Григорий. И не поверил глазам своим. Придерживаясь за столб калитки, у ворот стоял Емельян. Ни лошади, ни саней не было видно ни на улице, ни во дворе. Лицо и борода Емельяна были покрыты пятнами запекшейся крови. Григорий подбежал к Емельяну, когда старуха с плачем и причитаниями уже висела у него на шее.

— Что случилось, Емельян Иванович?! — Григорий дал старику руку, чтобы помочь ему войти в избу.

— Дайте передохнуть… в избе все расскажу… — Емельян дышал запальчиво и тяжело, с каким-то надрывным свистом. Закашлялся. Потом сплюнул на снег сгусток свежей крови.

— Били? — чуть слышно спросил Григорий.

— Все было… — шумно выдохнул Емельян.

— Кто бил?

— Хранцузы…

— За что?

— Спрашивали, сколько пушек, танков и солдат в нашей деревне…

— А вы?

— Я сказал, что не считал… — Емельян глубоко вздохнул и, прижав к груди ладонь, снова надсадно закашлялся. — Не бойтесь, лишнего не сказал… В избе доложу.

Григорий попытался помочь Емельяну подняться на крыльцо, но тот отстранил руку. Старуху била нервная дрожь, губы у нее тряслись, она даже не находила сил плакать.

Во двор высыпали раздетые разведчики. Все видели, что из Выглядовки, если он до нее добрался, Емельян вернулся совсем не таким, каким он туда поехал. Подавленно молчали, глядя то на командира, то на Емельяна.

В избе Емельян прохромал к кровати и лег. Валенок с него сняла старуха. Глядя немигающими глазами в потолок, он попросил, обращаясь к жене:

— Мокрым полотенцем оботри лицо. И с рук вытри. Разрисовали меня хранцузики.

Емельяниха бросилась на кухню и тут же вернулась с полотенцем и тазом с водой. Смачивая полотенце, принялась смывать со щек и с бороды мужа запекшуюся кровь. Только теперь, когда на голове Емельяна не было шапки, Казаринов заметил, что кожа у него на лбу выше брови была глубоко рассечена.

— А ну, не толпиться! — скомандовал Казаринов, обращаясь к разведчикам. — Забирайте из горницы одежду, кончайте обед и всем на выход!..

Разведчики подняли с пола свои телогрейки, шапки и маскхалаты, лежавшие копешками, и один за другим молча покинули горницу.

— Ну как, были в Выглядовке? — спросил Григорий.

— Был… Встретил кого надо, — с присвистом проговорил Емельян.

— Кума?

— Не токмо кума. Повидался и с тем, кто вам нужен, — с соседом кума, по-уличному его Сусойкиным зовут, он через три дома от кума. Перед окнами колодец с высоким журавлем и два старых тополя. В огороде, на задах, почти у речки, — баня. Это, считай, посреди деревни. Рядом с бывшим сельсоветом. От него остались теперь одни головешки. — Емельян принял из рук жены чистое полотенце и начал сам вытирать со щек и с бороды влагу. — Запомнили?

— Запомнил!

— Хозяина зовут Платоном Пантелеевичем, живет вдвоем со старухой. Когда-то вместе с ним империалистическую ломали. Он попал в плен, а меня в атаке как лопуха скосили.

— Вы его видели?

— Видел, кум его кликал. По душам поговорили. Старик надежный. Злость в нем, как язва моровая, засела еще с той германской войны, а сейчас с каждым днем все больше распаляется. Он вам поможет. Только еле волочит ногу. Поясницей мается. А так, поможет…

— Чем? — Григорию не терпелось узнать, чем им может помочь старый друг-однополчанин Емельяна.

— Дверь в сенцы и на кухню запирать на ночь не будет. — Только теперь Емельян посмотрел в глаза Казаринову, и по взгляду его Григорий понял, что силы в старике еще не сломлены до конца. — У него здоровый злой кобель. Волкодав.

— Вот это плохо.

— На ночь он наденет на него тугой намордник. Будет греметь цепью, он привязан. На это не обращайте внимания. Главное — не укусит, в наморднике.

— У него стоят офицеры?

— Четверо. Двое — большие начальники, полковник и майор. И еще два лейтенанта, как видно штабные, все с какими-то картами возятся.

— Где они спят?

— Все четверо в горнице. Полковник — на пуховой перине в правом углу, майор — на широкой лавке у стены, подставляет еще скамейку.

— А лейтенанты?

— Те на полу. Матрасы набиты сеном. Спят под шинелями.

— Постов нигде не приметили?

— Приметил один, с километр от деревни, у развилки дорог. Рядом с часовым — трехколесный мотоцикл. Часовой молоденький такой, прыгает, как воробей на навозной куче, в шинелишке и в нагольных сапожонках. Перед тем как проехать мимо него, у меня вроде бы развязался чересседельник, пришлось слезать с саней и подтягивать, хотя, по правде сказать, чересседельник и не развязывался. Посмотрел постовой на мою деревяшку и седую бороду, а я ее нарочно вспуклатил, и даже ухом не повел.

— Из вас мог бы получиться отличный разведчик, — усмехнулся Казаринов.

— Когда-то я им был, да недолго: настигла меня немецкая пуля. Под Березиной это было.

— Еще что сказал Платон Пантелеевич? — Казаринов, стоя у кровати, впитывал каждое слово Емельяна.

— Сказал, что приходят хранцузы поздно и до полночи хлещут ром и коньяк. Особенно двое: полковник и майор. Перепадает и лейтенантам. Полковник — сажень ростом. Если возьмете его — придется вам с ним повозиться, пудов на семь будет.

В ногах у Емельяна сидела жена. Глаз с него не сводила. Все хотела что-то сказать, но не решалась, видя, что идет важный разговор. Казаринов заметил это.

— Вы извините меня, хозяюшка, если можно — поставьте самовар. Емельяну Ивановичу сейчас нужен крепкий горячий чай. — И, словно чем-то осененный, кинулся к своему вещмешку, достал из него фляжку: — Это, пожалуй, сейчас полезнее чая.

Емельян возражать не стал. Приподнявшись, выпил немного водки.

— Поставьте на стол, потом выпью еще. Все кости ломает. — Емельян вздохнул и лег. — Ох и сволочи, а еще хранцузы!.. Не обидно было бы, если немцы — то испокон веков зверье, а эти… Хуже немцев. И за что? За то, что привез куму сено и не знаю, сколько в моей деревне танков и пушек. Избили, как паршивую собаку, и выбросили на снег. Хорошо, что кум подобрал и на салазках домой привез.

— А лошадь, сани? Где они?

— И здесь незадача!.. Когда задами отъехал от Выглядовки, вроде бы за сеном, хотел возвращаться кружным путем, чтобы на посты их не нарваться, но они, гады, или узнали меня через бинокль, или стреляли просто так… Второй снаряд угодил и трех шагах от коня… Он сразу повалился. Меня бог спас.

— Как же вы добирались на одной ноге?

— А что делать? Полежал-полежал для виду, будто убит, а потом, делать нечего, отдышался, вначале пополз, а потом встал и потихоньку пошел. Я хоть и на одной ноге, а ходок неплохой. Они и над моим деревянным конем в усладу потешились, перед тем как выбросить на улицу.

— Что же они сделали?

— Тот, что допрашивал, в звании капитана, увидел мою деревяшку, штанина как-то заголилась, и прицельно выстрелил в нее три раза из пистолета. Уж так старательно целился, так целился… Хотя стоял всего в двух шагах от меня. Хотел, наверное, расщепить деревяшку, но она у меня, слава богу, двужильная. — Емельян правой рукой потянул за штанину, и Казаринов увидел три пулевые пробоины в деревяшке самодельного протеза, прикрепленного к ноге ремнями из прочной спиртовой кожи. — Дай-ка, лейтенант, выпью еще. Мне вроде бы полегчало.

Казаринов протянул Емельяну фляжку. Тот, прежде чем выпить, огляделся по сторонам, словно что-то выискивал взглядом.

— Принеси кусочек хлебца, — попросил он у старухи, которая, затаив дыхание, сидела в ногах мужа и за все время не произнесла ни слова. А когда вернулась в горенку с ломтем хлеба, посыпанным крупной серой солью, Емельян с ухмылкой посмотрел на нее и сказал: — Вот это занюхать!.. Таким ломтем целый взвод может закусить. — Емельян поднес к носу ломоть душистого свежего хлеба и сильно потянул ноздрями воздух. — Ядреный хлебец. Нет, не есть немцу наш хлебец… Не есть!.. Не дадим!.. — И, что-то вспомнив, посмотрел на Казаринова: — Когда я был мальчонкой, однажды услышал от деда, а ему уже шел девятый десяток, мудрую пословицу, которую иногда, перед этим делом… — Емельян лукаво кивнул на фляжку, — вспоминаю.

— Что за пословица?

— О!.. Только у нашего народа она могла родиться. — Емельян стал припоминать что-то очень далекое, но до боли родное и милое сердцу. — Мой дед сказал как-то своему дружку, тоже старику, а я подслушал: «Если тебе не помогает водка, баня и деготь, значит, болезнь твоя неизлечима». Так что будем лечиться!.. — Емельян вы пил и понюхал хлеб, потом откусил кусочек хлеба. — Взвилась пташечкой! Шить будем, лейтенант. Будем жить!.. А если добудете хранцуза, то покажите мне его, может, это окажется тот самый, что стрелял по деревяшке.

Григорий встал с табуретки и крепко пожал Емельяну руку:

— Спасибо, Емельян Иванович! Знайте: вы уже сделали полдела. Остальное мы постараемся доделать без промаха. Ваш дружок-одпополчанин не сказал вам, когда он наденет намордник на собаку?

— Сказал. Как только все лягут спать. Так что помните: если собака гремит цепью и лает, значит, они еще на ногах. Значит, надо подождать.

— Это очень важно, — Казаринов начал поспешно одеваться. — Мы выходим. Если все получится — приведем к вам француза. Мы раньше генерала снимем с него пенку.

Казаринов обнял Емельяна за плечи.

— Не хворайте, Емельян Иванович.

Глухо постанывая, Емельян медленно поднялся с постели.

— Лежмя и сидя солдаты не прощаются. — Он положил Казаринову на плечо свою тяжелую руку и в упор посмотрел ему в глаза: — Главное — не торопитесь и не горячитесь, лейтенант. Говорю это как старый солдат. Надеюсь на вас. Ребята у тебя все, как на подбор, с такими можно в огонь и в воду.

— Спасибо, Емельян Иванович, ждите нас к утру. А когда вернемся, тогда можно и в баньке попариться. Вы нам расскажете, в чем состоит лечебная тайна дегтя. Всего вам доброго. — Казаринов резко повернулся и вышел из горенки.

Оставшись со старухой, Емельян только теперь увидел, что лицо ее покрыла пепельная бледность.

— Ничего, мать, мы с тобой и не такое видали. Лишь бы сыновья наши уцелели в этой кровавой молотилке. Да чтоб Россия выстояла.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

После перехода нейтральной полосы разведчики двигались уже три часа: где пригнувшись и озираясь, короткими перебежками, где по-медвежьи неуклюже, на четвереньках, где по-пластунски… Всякий раз, когда в мглистом приплюснутом к земле небе вспыхивала в расположении противника ракета, Казаринов инстинктивно делал резкий взмах рукой, что означало: «Ложись!» Лежали, прислушиваясь к биению собственных сердец до тех пор, пока ракета, не долетев до земли, гасла. К доносившейся издалека приглушенной расстоянием орудийной стрельбе, беспорядочной и неприцельной, а также к глухим разрывам снарядов и мин уже давно привыкли. Это была своего рода музыка «отдыхающей войны», когда солдаты не бегут с криком «ура!» во вражеские окопы, стреляя на ходу, когда не грохочут мощными моторами и не лязгают гусеницами танки, когда рядом не рвут в клочья воздух и не бьют по барабанным перепонкам вездесущие сорокапятки и не наводят ужас на врага потоком скорострельного огненного смерча знаменитые «катюши», батареи которых, как странствующие от дивизии к дивизии огнедышащие чудовища, одними своими зоревыми сполохами залпов как бы поджигают горизонт. Отдыхало от гула самолетов и ночное небо, не вспоротое кинжальными лезвиями прожекторов, не рвались снаряды зениток… Как-то в такие тихие минуты мечтательный и любивший пофилософствовать Иванников это окопное затишье определил тремя словами: «Война делает перекур».

Вот и теперь, лежа на спине в пушистом сугробе, чувствуя рядом с собой командира, за которым он пойдет не только в огонь и в воду, Иванников тихо спросил:

— Товарищ лейтенант, а деда вашего чем сразило — пулей или осколком?

— Осколком, — не сразу ответил Казаринов.

— От бомбы или от снаряда?

— Вот этого не знаю… Скорее всего, от бомбы… А может, ухнула дальнобойная. Говорят, в Солнечногорске установили какую-то «Берту», на десяти железнодорожных платформах везли, до Кремля достать может.

— Эх, сейчас бы пару раз курнуть… Затянулся бы аж до копчика, — глухо простонал Вакуленко.

— А мне бы бокал шампанского. — Казаринов шуткой дал понять, чтобы Вакуленко выбросил из головы мысль о куреве. И когда тот хотел сказать что-то еще, приложил к его рту обледенелую рукавицу.

Поползли дальше.

Два раза, чтобы на реке не попасть в прорубь, перекатывались с боку на бок. И в обоих случаях Иванников находил момент пустить подначку по адресу Вакуленко, на что тот реагировал не сразу, но колко. А когда, по расчетам Казаринова, после крутого поворота речки у разбитого мостика с часовенкой решили передохнуть, Иванников, поудобнее разместившись в глубокой воронке, мечтательно-тихо, но так, чтоб слышали все, произнес:

— Сорбонна!.. Где она находится, эта Сорбонна?

— Кончай трепаться!.. — оборвал Иванникова Казаринов.

Но Иванников все-таки не послушался:

— Хорошо сказал Вакула: «Мы их так усорбоним, что они внукам своим закажут…» — Фразы Иванников не договорил — тоже почувствовав на своем лице холодную рукавицу лейтенанта.

Первым двинулся Казаринов. По его расчетам, где-то совсем близко должна быть Выглядовка. Это подтверждали доносившийся собачий лай и еле уловимый запах печного дыма. Не пороховой и тротиловый дым, удушливо-сладкий, а жиденький, щекочущий ноздри дымок, идущий из труб русских печей.

— Стоп! — тихо скомандовал Казаринов и жестом дал знак ложиться. — Кажется, баня. — Он показал рукой вперед, откуда доносился собачий лай: — Вакуленко, у тебя глаза, как у рыси. Что видишь впереди?

— Баня, товарищ лейтенант!..

— А дома видишь?

— Пока нет… — С минуту помолчав, добавил: — Кажется, смутно вижу два дома.

— Вперед! — Голос Казаринова прозвучал глухо, но властно.

Дальше двигались короткими перебежками, через каждые тридцать — сорок шагов ныряя в снег.

Вот и баня. Легкий ветерок, дующий со стороны деревни, доносил запах отслуживших свое березовых веников. К бане подползли цепочкой. Дверь в нее была полуоткрыта, а порог заметен маленьким сугробчиком, похожим на завиток морской раковины. «Пустая», — решил Казаринов и толкнул дверь.

— Зайдем минут на пять, перекурим, проверим оружие. Финки держать всем наготове! Наверное, начнем с них. А ты, Волошин, постой на карауле, ты некурящий. — Казаринов, согнувшись, перешагнул сугробчик, за ним нырнули в баню четверо разведчиков.

Луч фонарика, скользнувший низом, высветил почерневшие лавки по степам. Расселись. Молча закурили. Пять кровавых огоньков плавали в кромешной тьме. Было очень тихо. Казаринову казалось, что учащенные удары его сердца слышат даже разведчики. Но это, конечно, только казалось. К этому он уже привык за два месяца разведки. Чувство это посещало его и раньше, когда он трижды выходил из окружения. Были такие критические минуты и даже часы, когда жизнь его зависела от каких-то мгновений.

— Кончай перекур! — подал Казаринов команду настороженным разведчикам.

«На собаку хозяин, как видно, уже надел намордник, — подумал Казаринов. — Иначе бы она нас учуяла и подняла лай».

Только теперь, выйдя из бани, он отчетливо увидел избу, в которой, по словам Емельяна, проживали четыре французских офицера. Увидел два тополя и колодец с журавлем перед окнами дома. Хотя сруб колодца не был виден, но темный контур журавля заметно вырисовывался над крышей левее трубы. «Все совпадает. Теперь только бы не подвел хозяин. Он обещал Емельяну оставить дверь сенок открытой».

Огород был так заметен сугробами, что ноги разведчиков утопали в снегу выше коленей. Послышался лязг железной цепи. «Собака рвет цепь… Бегает по проволоке», — по звуку догадался Казаринов, давая знак разведчикам пригибаться ниже и следовать за ним. Он не видел своих бойцов, но знал, что пальцы каждого из них до боли стискивали автомат. Знал, что правая рука каждого из них как бы инстинктивно нащупывала ручку гранаты.

Ракета взвилась так неожиданно и вспыхнула так ярко, сразу осветив всю деревню, что Казаринов, не успев рукой дать команду ложиться, мгновенно плюхнулся в снег. То же самое сделали разведчики. В минуте всего шестьдесят секунд, но какие они были долгие, эти секунды. За первой ракетой во взлохмаченное, приземистое небо, словно нахлобученное на уснувшую деревню, взвились еще две ракеты с равными промежутками во времени. В момент взлета второй ракеты Казаринов отчетливо увидел пять танков, стоявших на площади в центре деревни. За ними, чуть дальше, стояли два броневика и несколько грузовых машин под брезентом. Из труб двух изб вились дымки. Успел разглядеть Казаринов и надворную пристройку к дому, в которую им через две-три минуты предстояло бесшумно войти. Бесшумно потому, что дверь в сенки и дверь на кухню должны быть открыты. Тут же мелькнула мысль: «Ох, как рискует хозяин, взявшись помогать нам!»

Цепочкой подползли к сараю. Но это, как понял Казаринов, был не сарай, а двор для скотины. Об этом говорило лошадиное всхрапывание, а также смачный хруст овса на крепких лошадиных зубах. Звуки эти Казаринов ни с чем не спутает: больше года командовал он артиллерийской батареей на конной тяге. Ни с каким запахом он не спутает также запах конского пота и сыромятной ременной упряжи. Тут он вспомнил, что у полковника и у майора, по словам Емельяна, должны быть верховые лошади. Вместе с лошадью коновода они стоят у хозяина в коровнике. Корову и бычка, тоже по словам Емельяна, французы зарезали, как только заняли в ноябре деревню.

Через открытую калитку вошли во двор. Здоровенный пес, повизгивая, метался по двору, гремел цепью, натягивая проволоку так, что Казаринову казалось: вот-вот она не выдержит натяжения и порвется. Но цепь и трос были надежными.

Казаринов мягко толкнул дверь в сени, и она, слегка скрипнув, открылась. По одному окну из горенки и из кухни выходило во двор, как бывает почти во всех российских селениях. Еще до выхода на рекогносцировку Казаринов условился с группой захвата: когда он с Иванниковым, сержантом Вакуленко и Егором Богровым войдут в дом, разведчики Волошин и Гораев с автоматами притаятся под окнами, чтобы при первом знаке Казаринова (луч фонарика в окно) разбить нижние глазки окон и наставить в горенку и в кухню стволы автоматов. Это на тот крайний случай, если план тихого захвата сорвется и дело дойдет до стрельбы.

Но в стрельбе, как складывалась пока ситуация, нужды не было. Так представлялось Григорию, который, перешагнув порог и убедившись на слух, что в сенках никого нет, включил фонарик. Всего несколько секунд луч света скользил по стенам и по полу сенок, но этого было достаточно, чтобы увидеть дверь в дом и при подходе к ней ни на что не наткнуться. Бросились в глаза Григорию и три добротных седла, которые говорили о том, что лошади в стойле хозяина кавалерийские.

Первое, что заметил Григорий, когда открыл дверь в кухню, — это была мерцающая лампада, висевшая перед иконой в правом переднем углу, и худенькая седая старушка, стоявшая на коленях и занесшая руку для креста. Услышав за спиной скрип двери и чьи-то шаги, а также почувствовав спиной волну низом вкатившегося в кухню холода, она резко обернулась и, не донеся троеперстия до лба, в этом положении окаменела. Григорий резким жестом руки и пальцем, прислоненным к губам, дал ей знать, чтобы она молчала. Потом он увидел бородатого старика, сидевшего на печке. Григорий и ему дал знак молчать.

Дверь в горенку была полуоткрыта. Оттуда лился слабый полумрак и слышался чей-то могучий храп. Григорий резко раскрыл дверь и замер на пороге: на высокой деревянной кровати у правой стены спал крепким сном богатырского сложения человек. «Семипудовый полковник», — мелькнула в голове Григория догадка. У левой стены на широкой лавке, накрывшись шинелью, спал другой офицер.

Решение было принято еще раньше: двоих, что лежали на полу, нужно убирать. Изба в занятой врагом деревне — это не окоп и не блиндаж вражеской передовой, где можно всех поднять в две-три секунды, нагнать грозной командой ужас, обезоружить, вогнать в рот кляпы, связать сзади руки и под конвоем доставить через нейтралку к своим окопам при поддержке своей артиллерии.

Казаринов на цыпочках подошел к изголовью богатыря, спавшего на перине, и только теперь обратил внимание на висевший на спинке стула китель с погонами полковника. «Все сходится, — подумал он. — Полковник. А тот, на лавке, наверное, майор».

Иванников, как и условились раньше, склонился над лежавшим на лавке. Знали свои задачи сержант Вакуленко и Егор Богров. Они не сводили глаз с Казаринова, ожидая его команд. Даже при слабом свете лампады было видно, как поблескивали в их руках лезвия ножей. Первый раз разведчикам Казаринова предстояло пустить в ход холодное оружие.

— Товарищ лейтенант… — зашептал над самым ухом Григория Вакуленко, — не могу сонного… Разрешите, разбужу, сделаю все без крика…

— Сонных!.. — сквозь зубы процедил Казаринов. Его команду услышал и Богров. — И с одного замаха!.. — Он отвернулся — не хотел видеть, как режут сонного человека.

И все-таки Вакуленко ослушался, не подчинился Казаринову: перед тем как с силой опустить руку с финкой на грудь молоденького светловолосого лейтенанта, он больно ущипнул его за щеку и, когда тот открыл глаза и еще не скинул с себя вязкую паутину сна, надсадно прошипел:

— Получай, Сорбонна!..

Два глухих, задавленных хруста, два горловых бульканья, два всхлипа услышал за своей спиной Казаринов.

А полковник, чему-то улыбаясь во сне, спал глубоким сном человека, осушившего перед тем, как лечь в постель, не один стакан французского коньяка: об этом можно было догадаться по двум пустым бутылкам и стоявшим на столе стаканам.

Всего полминуты ушло у Вакуленко и Богрова на то, чтобы вытащить из карманов убитых документы и пистолеты.

Наступила очередь Казаринова и Вакуленко. И об этом разведчики условились еще днем: над полковником работают Казаринов и Вакуленко, над майором — Иванников и Богров. Перед выходом Григорий всех предупредил, чтобы помнили заповедь-шутку разведчиков: «Чем лучше товарный вид «языка» и чем выше его чип, тем работа оценивается командованием выше».

Казаринов и Вакуленко действовали почти синхронно: сильный нажим тыльной стороны ладони на нижнюю челюсть сонного — и заранее приготовленный кляп через секунду был во рту полковника. Резкий удар по щеке окончательно прогнал сон, а остальное сделали направленные в грудь дуло автомата и нож в руках человека, в котором сразу узнается враг.

Страх и ужас парализуют человека мгновенно. Не из храбрецов оказался и полковник, когда Вакуленко перевернул его, как бревно, на живот и ловким, отработанным движением связал ему сзади руки. Только теперь Казаринов выбрал момент оглянуться, чтобы увидеть, все ли правильно делают Иванников и Богров.

— А ну, Сорбонна, одевайся… а то еще простудишься!.. — покрикивал на майора Иванников, наставив на него дуло автомата.

Егор Богров помогал одеться трясущемуся от страха майору, из рта которого торчал кусок тряпки.

Может быть, у полковника и майора проснулся бы инстинкт защиты, если бы они, к своему ужасу, не увидели на полу два залитых кровью трупа офицеров, с которыми всего несколько часов назад играли в преферанс. Об этом говорила колода карт, рассыпанная на столе, и большой лист разграфленной бумаги.

— При малейшей попытке сопротивления — ляжете рядом с ними! — Казаринов показал полковнику на трупы.

В ответ на предупреждение полковник мелко затряс головой, что означало: «Никогда, ни за что…»

— По-русски говорите?

Полковник несколько раз утвердительно кивнул. Его била нервная дрожь. Хмель как рукой сняло. Широко раскрытые глаза полковника впивались то в Казаринова, то в Вакуленко, у которого в правой руке поблескивала финка.

Когда Иванников и Богров помогли майору одеться и обуться, Казаринов приказал:

— Положите на лавку!.. Свяжите руки и ноги и привяжите к лавке!.. Понадежнее да побыстрее!.. — Повернувшись к полковнику, спросил: — В сарае стоят ваши лошади?

Полковник закивал.

Круг, по которому пошла дальше лихорадочно работать мысль Казаринова, его разведчикам был неизвестен. Первый раз эта дерзкая мысль блеснула в голове у Григория, когда он, пробегая мимо сарая, услышал конский храп, но тут же улетучилась. Когда же Григорий увидел в сенях три кавалерийских седла, эта мысль вспыхнула снова — дерзкий замысел предстал во всех деталях, — и хотя окончательное решение еще не созрело, но жило в нем, заманивало…

— Майор говорит по-русски?

Полковник отрицательно затряс головой.

Видя по искаженному страхом лицу полковника, что он готов принять любое условие, лишь бы остаться живым, Казаринов спросил:

— Хотите жить, полковник?

Голова полковника конвульсивно задергалась утвердительно.

— Мы сохраним вам жизнь. Но при одном условии: если вы в сопровождении двух конвоиров — меня и моего бойца, — Казаринов взглядом показал на Вакуленко, — безропотно вместе с нами на ваших лошадях пересечете передний край. Вы наш пленник. Вы наш «язык». Ваша жизнь в наших руках. Мы можем ее оборвать вот так же, без выстрела! — Казаринов пальцем показал на пол. — Решайте!

Вакуленко плюнул на обе грани лезвия финки и стер с нее уже загустевшую кровь о шинель лежавшего на полу убитого офицера.

Полковник замотал головой, замычал, засопел, о чем-то прося и желая что-то сказать. Казаринов понял, что пленный хочет говорить с русским командиром.

— Убрать кляп?

Ответом было нервическое подергивание головы, при котором мясистый подбородок полковника тыкался в грудь.

— Сержант, вытащи кляп!.. Но предупреждаю, полковник: даже малейший крик о помощи — и нам с вами придется распрощаться. Мы ограничимся майором.

Когда Вакуленко вытащил изо рта полковника кляп, тот глубоко и протяжно вздохнул, словно с груди его свалили мельничный жернов. Заговорил не сразу — когда отдышался.

— Я принимаю ваше условие… Я не фашист… Я многое передумал… Мое пребывание в легионе — роковая ошибка…

— Это уже легче для нас. И для вас спасение. Обо всем этом вы расскажете нашему командованию.

Видя, что майор надежно привязан к лавке и во рту у него кляп, Казаринов, повернувшись к Иванникову, приказал:

— Оседлать трех лошадей!.. И как можно быстрее!

— Нас же шестеро и их двое, — проговорил Иванников, растерянно глядя на командира. — Восьмерых три лошади не увезут.

— Оседлать трех лошадей!.. — повторил приказание Казаринов. — На лошадях поедем трое: полковник, я и Вакуленко. На окрик встречных постовых будете отвечать вы, полковник, Разумеется, под мою диктовку, если возникнет необходимость. — Потом повернулся к полковнику: — Вы принимаете эти условия?

— Принимаю… — Дышал он порывисто, надсадно. — Только скорее. Пост боевого охранения находится в километре от села. Постовых меняет караульный на танкетке… Я сделаю все, что нужно… Линию фронта мы перейдем…

Пока полковник, которому Богров развязал руки, под дулом пистолета одевался, Иванников и двое разведчиков, ранее стоявшие в охранении под окнами, седлали лошадей.

— Лошади оседланы, товарищ лейтенант!.. — запальчиво доложил вбежавший в горницу Иванников, у которого из кармана маскхалата торчало горлышко бутылки.

— Что у тебя в кармане? — возмутился Казаринов.

— Да это так, в сенцах в ящике стояла… Там их несколько штук.

— А ну, покажи!..

Иванников вытащил из кармана бутылку коньяка.

— Поставь на стол!.. И чтобы подобное никогда больше не повторялось!

— А я посчитал — трофей. — С бутылкой Иванников расстался неохотно, кисло поморщился.

Казаринов увидел это.

— Ты чего?

— Может, мне с вами? Риск большой, поедете через посты…

— Зато прямой дорогой и быстро. На твоей ответственности — майор! Проведите его той же дорогой, по которой мы шли сюда. Понятно?

— Понятно…

— Как будет по-французски «быстрее»? — обратился Казаринов к полковнику.

— Вит, вит.

— Запомнил? — Казаринов посмотрел на Иванникова и следом за полковником повторил слово «быстрее» на французском. — А теперь ты!.. Да почетче!..

— Не могу, товарищ лейтенант! Если потребуется, я лучше покажу ему это на руках или ткну в спину дулом пистолета. Это сильнее всяких французских слов.

— Ну как знаешь, — согласился Казаринов. — Выводи из избы майора, как только мы на лошадях выедем со двора. Понял?

— Понял.

— Полковник, если нас будут окликать и останавливать постовые боевого охранения, в диалог вступать будете вы. Но говорить станете то, что я вам скажу. Принимаете это условие? Не забывайте: ваша жизнь в наших руках.

— Принимаю… — В голосе полковника звучала покорность судьбе.

— Позови сюда хозяина, он на печке! — приказал Казаринов Иванникову.

Старик с печки слезть не смог, сказал, что схватило поясницу так, что и шелохнуться не может.

Только теперь, глядя на лежащие на полу трупы, Казаринов представил себе, что будет со стариками завтра, когда командование легиона все обнаружит. Задумался…

Казаринов метнулся на кухню и подошел к печке. Осветив фонариком лицо старика, не знал, что и сказать ему. Все слова в эту минуту показались ему пустыми и излишними.

— Отец, по-другому мы не могли: у нас боевое задание. А вам спасибо за все, что вы сделали для нас, для воинов нашей армии. Останемся живы — найдем вас. Мы вас не забудем. О вашем подвиге доложу высокому командованию. Не сегодня завтра мы освободим вашу деревню.

— Дай-то бог, — простонал старик. По его мученическому выражению лица было видно, что ему трудно двигаться.

Заслышав хлопок в сенках и чьи-то торопливые шаги, Казаринов напрягся, как скрученная пружина, вскинул пистолет. Вбежал запыхавшийся Гораев:

— Товарищ лейтенант, мы тут чикнули одного… У крыльца… Рядовой, уже пожилой, совсем лысый…

— Молодец!.. Кто держит лошадей?..

— Волошин. Кони — звери!.. Видать, рысаки орловские.

— На место, к лошадям!

— Есть, к лошадям!

— Полковник, кто к вам приходил? — Казаринов посмотрел через раскрытую дверь в горницу. — Пожилой и совсем лысый…

— Это мой коновод, — послышался из горенки слабый голос полковника.

— Иванников, как только выедем со двора, заверните этого лысого коновода в какую-нибудь рогожу, оттащите за огороды и закопайте в сугробе, чтобы никаких следов. Ты меня понял?

— Понял! — донесся из горенки голос Иванникова.

Команды Казаринов отдавал умышленно громко, чтобы их слышали и старик и старуха, скрючившаяся на лежанке.

— Отец, ты тоже меня понял? — Григорий осветил лицо старика фонариком.

— Да вроде понял… А что мне говорить им утром? Ведь все откроется…

— Скажи, что все четверо с вечера играли в карты, пили коньяк, а потом поссорились… Очень сильно поссорились. А когда улеглись спать, пришел коновод. О чем-то долго втроем шептались, а потом оделись и вышли из избы. Оседлав лошадей, куда-то уехали. Понял? А те два лейтенанта, что на полу, — это их работа.

— Скажу все, как велите… — глухо отозвался старик.

— Ну, прощай, отец!.. Скоро вернемся. Только завтра держись потверже. Это очень важно. Думаю, все обойдется.

Полковник от страха так ослаб, что никак не мог донести ногу до стремени. Ему помог Вакуленко. А когда все трое были уже в седлах, Казаринов приказал Гораеву:

— Быстро ко мне Иванникова!

Сытые лошади не стояли на месте. Полковник сел на серого в яблоках жеребца. На гнедую лошадь сел Казаринов. Буланый иноходец достался Вакуленко.

Иванников выскочил из избы с зажатой в руке папиросой.

— Будешь за старшего в группе! Уходите сразу же, как только мы выедем за ворота.

— Будет сделано, товарищ лейтенант!

— Откройте ворота!

Иванников бросился к воротам.

— Полковник, первым поедете вы! Мы с сержантом по бокам, на полкорпуса лошади сзади. Помните: расстояние между нами всего один метр. Поедем легким аллюром. Когда нужно будет перейти на галоп — я дам команду.

— Я вас понял, лейтенант.

Заскрипели ворота. Первым со двора выехал Казаринов, дав знак следовать за ним.

Как назло, над окраиной деревни, через которую предстояло проехать, взвилась осветительная ракета. На фоне чистого снега контуры танков и грузовых машин, стоявших на площади, вырисовывались четко. Увидев всадников, часовой, лениво прохаживавшийся вдоль танковой колонны, остановился, вскинул автомат.

— Не менять скорости! Если часовой окликнет — отвечать: «Проверка постов!» — сказал Казаринов так, чтобы слышал полковник.

— Вас понял… — глухо ответил тот.

Часовой всадников не окликнул. Скорее всего, потому, что, находясь на расстоянии тридцати — сорока метров от дороги, по которой следовали всадники, в офицере на сером в яблоках жеребце он узнал главного интенданта легиона.

Из головы Казаринова не выходила танкетка, которая минут десять назад прошла в том направлении, в котором ехали они. Григорий был почему-то уверен, что встреча с танкеткой обязательно состоится. И он не ошибся. Как только они выехали из деревни, на окраине которой, пока горела ракета, он насчитал десять орудий среднего калибра, впереди, фарами освещая себе дорогу, показалась танкетка. Стволов пушки и пулемета, установленных на танкетке, издали не было видно, но Казаринов чувствовал, что они наведены на двигающихся им навстречу трех всадников.

— Полковник, ваши разведчики на рекогносцировку выходят в маскхалатах? — спросил Казаринов.

— Да, лейтенант, зимой всегда в белых парусиновых. Они очень похожи на ваши халаты. Издали не различишь.

— Что вы скажете, если нас остановят?

— Скажу, что по приказу командира легиона проверяю посты караула.

— Не забывайте, полковник, что теперь наши жизни связаны одной нитью. И если она оборвется… — Казаринов не закончил фразы.

— Я все понимаю, лейтенант.

— Если возникнет разговор, попросите у водителя танкетки спички.

— Понял вас.

— Но это только в том случае, если нас остановят и навяжут диалог по уставу караульной службы. Все остальное довершу я.

— Я вас понял, лейтенант.

И снова где-то совсем недалеко сзади взвилась ракета, ярко осветив дорогу и двигающуюся навстречу всадникам танкетку. Теперь Казаринов на расстоянии примерно трехсот метров отчетливо увидел стволы пушки и пулемета, направленные по ходу движения танкетки. Немного успокаивало то, что свет, падающий от ракеты, надает на их спины, резко очерчивая контуры всадников и лошадей, но не освещает лица. Но это продолжалось каких-то полминуты, до тех пор, пока свет фар танкетки не ослепил всадников.

Когда всадников и танкетку разделяли какие-то сто метров, танкетка остановилась. Всадники, не убавляя и не прибавляя хода, двигались навстречу танкетке, а когда между ними осталось не более тридцати шагов, люк башни открылся и из нее высунулась голова в шлеме.

— Альт! — резко раздалась команда. Это французское слово, которое в переводе на русский означало «Стой», по нескольку раз на разные лады было произнесено разведчиками утром, когда к ним приезжал штабной писарь для обучения их ходовым французским фразам.

Полковник громко и четко произнес по-французски фразу, которую ему несколько минут назад приказал проговорить Казаринов на возглас часового «Стой!». Ответ полковника, как он понял, вызвал у сидевших в танкетке или недоверие, или подозрение. Между полковником и танкистом завязалась словесная перепалка, значения которой Казаринов не понял. Больше всего он боялся, что голова танкиста скроется в люке и над ним закроется бронированный люк башни.

Одно было ясно: положение сложилось критическое, и поэтому немедленно нужно принимать какое-то решение. Время развязки слагалось уже не из минут, а из секунд. И Григорий пошел на очень большой риск.

— Стой! — закричал он что было духу по-французски и пустил свою лошадь навстречу танкетке. Вместо того чтобы нырнуть в чрево танкетки и захлопнуть над собой люк, танкист до пояса высунулся из люка и поднес правую руку к виску. В какие-то доли секунды Григорию показалось, что танкист отдает ему честь или вглядывается в его лицо из-под ладони.

Два раза Григорий выстрелил из пистолета в грудь танкиста, выстрелил в упор и, когда голова его скрылась в люке, повернулся всем корпусом назад и скомандовал:

— Галопом — вперед!

Взрыв гранаты, брошенной Казариновым в открытый люк танкетки, раздался уже тогда, когда он пустил коня в галоп. Полковник и Вакуленко вырвались вперед на корпус лошади. По расчетам Григория, до нейтральной полосы оставалось около трех километров. Серия ракет, поднявшихся в километре слева и сзади, осветила снежную равнину так, что Григорий отчетливо увидел, как часовой боевого охранения, стоявший на их пути, вскинул автомат на изготовку. И снова прозвучала на французском языке знакомая Григорию команда «Стой!».

— Отвечайте!.. — надсадно-сдавленно приказал Казаринов.

Ответ полковника, очевидно, успокоил часового, который, сойдя с дороги, даже уступил всадникам путь. Полковник запальчиво громко произнес еще две отрывистые фразы, значения которых Казаринов не понял, но по поведению часового догадался, что она была предусмотрена уставом караульной службы французской армии.

Часового, по команде Казаринова, очередью из автомата срезал сравнявшийся с ним Вакуленко.

— В галоп! — скомандовал Григорий и ослабил поводья настолько, чтобы лошадь его на полкорпуса отставала от лошади полковника.

Первые снаряды разорвались впереди слева от дороги, потом они стали ложиться все ближе и ближе к дороге. Рваные всплески багрово-желтого огня вспарывали тяжелое низкое небо. Мысль Григория работала лихорадочно: «Только скорее! Только вперед! Медлить нельзя! Успеть… Успеть…»

Впереди узкой полосой должен был вот-вот затемнеть лес. Григорий помнил его по карте. Он должен находиться где-то совсем близко, на занятой врагом земле, не дальше километра от нейтральной полосы. Отчетливо помнил Казаринов и то, что дорога, дойдя до леса, сворачивает вправо и тянется вдоль болота. «Скорей бы, скорей бы до этого поворота!.. Там мы выйдем из поля зрения артиллеристов… Сволочи, бьют прямой наводкой!..»

— Лейтенант, мы скачем под разрывы французских снарядов! — тяжело дыша, прокричал полковник, когда голова лошади Григория сравнялась с седлом его лошади.

— У нас нет выбора!.. — срывающимся голосом ответил Григорий. Как артиллерист, он знал, что пристрелянная дорога и их равномерное движение, наблюдаемое противником, дают отличную возможность артиллеристам врага маневрировать переносом огня влево и вправо, а также по дистанции. И он решил пойти на хитрость. Главное — выиграть секунды, чтобы сбить расчеты артиллерийских наводчиков. Решение пришло мгновенно.

— Перейти на тихую рысь! — скомандовал Григорий.

— Зачем? — прохрипел Вакуленко. — Накроют…

— На мелкую рысь!.. — Выхватив из кармана маскхалата ракетницу, Казаринов, к ужасу полковника, пустил над головой красную и за ней сразу же зеленую ракету. Еще утром Казаринов условился с начальником штаба полка, что, когда будет невмоготу и успех операции повиснет на волоске, он серией ракет — красная и сразу же за ней зеленая — даст знать, где он находится и что ему трудно. Был и другой расчет в этой дерзости: артиллеристы противника, поставившие огневой заслон на их пути, еще не разобрались толком, кто и во имя чего так отчаянно рискует жизнью и так открыто скачет к линии фронта: свои или чужие. И потом, эти непонятные цветные ракеты… Ведь они вспыхнули, осветив всадников на земле, занятой немцами. В бинокль должна быть хорошо видна форма французского полковника.

В своем дерзком психологическом расчете Григорий не ошибся. Артиллерийская стрельба сзади сразу же прекратилась. Вовремя и правильно оценил ситуацию, в которую попали разведчики, и начальник штаба полка: теперь снаряды со свистом проносились над их головами уже со своей стороны и рвались сзади. Они, казалось, ложились совсем близко, почти за крупами лошадей. «Вовремя! Вовремя!.. — пульсировала в голове Григория радостная мысль. — Они наверняка приняли нас за своих. Полковника при освещении двумя ракетами можно различить за два километра. А начальник штаба среагировал вовремя и точно…»

Теперь оставалось миновать самый опасный участок — передовую. Еще вчера разведчики полка после непрерывного трехсуточного наблюдения за передним краем противника доложили начальнику штаба, что в двухстах метрах от дороги, правее ее, сразу же на опушке рощи, на взгорке, почти у нейтральной полосы, находится блиндаж боевого охранения противника. Судя по тому, как рано утром к блиндажу из рощи два человека в маскхалатах, передвигаясь по-пластунски, подвозили на санках два бачка с горячей пищей, нетрудно было заключить, что численность боевого охранения противника составляла не меньше чем стрелковый взвод.

Казаринов в расчетах не ошибся. Одна за одной впереди слева взвились в воздух три осветительные ракеты.

— Будем спешиваться, товарищ лейтенант? Или рванем что есть духу? — стараясь не показать, что ему страшно, деланно спокойно спросил Вакуленко.

— Остановить лошадей! — С каждой секундой нарастания опасности голос Григория звучал все жестче. Он знал, что отрезок дороги, на котором они остановили разгоряченных лошадей, хорошо просматривается корректировщиком артогня с колокольни. И поэтому, как условились с начальником штаба, Казаринов выпустил снова красную и зеленую ракеты — теперь уже в направлении блиндажа боевого охранения противника, откуда только что взвились еще не успевшие догореть осветительные ракеты.

Пулеметная очередь, неожиданно просвистевшая над головами всадников, заставила Казаринова принять новое решение.

— Полковник, дайте пулеметчику команду прекратить огонь! Да так, чтоб поняли вас!..

Полковник, сведя рупором ладони, поднесенные ко рту, что есть мочи на французском языке прокричал в сторону блиндажа:

— Прекратить огонь! — Вскинутая рука полковника застыла в воздухе. Пулеметный огонь со стороны блиндажа на пригорке прекратился.

Первые два разрыва снарядов, легших метрах в пятидесяти от дороги, испугали лошадей, и они метнулись на обочину. Следующие снаряды ложились все дальше и дальше от дороги. Огневые всплески разрывов, учащаясь, приближались к блиндажу боевого охранения легиона, откуда только что была послана в сторону всадников пулеметная очередь.

Дождавшись, когда погаснут осветительные ракеты, Казаринов через сугроб вывел своего взмыленного скакуна на дорогу.

Есть что-то непостижимое в характере русского человека. При смертельной опасности в душе его могут вспыхнуть такие вихри буйной удали и отваги, какие в минуты спокойного течения жизни просто невозможны. Вряд ли когда-нибудь потом, если он выйдет живым из этой огневой крутоверти, Григорий объяснит себе, почему именно в минуту, когда жизнь его висела на волоске, в памяти его ожили слова песни, которую пел когда-то надрывным голосом захмелевший безногий инвалид гражданской войны, уронив голову на мехи старенькой гармони:

Мы ушли от проклятой погони, Перестань, моя детка, рыдать… Нас не выдали черные кони, Вороных им теперь не догнать…

Григорий осмотрелся по сторонам и, пуская коня в галоп, громко, как вызов неизвестно кому, бросил в пространство:

Нас не выдали черные пони, Вороных им теперь не догнать!..

Первым скакал Григорий. Следом за ним — полковник. Теперь он был спокоен за пленного: дорога назад для него означала верную дорогу к смерти, а дорога к жизни вела через нейтральную линию — к врагу.

Несколько раз, пока не въехали в лесок, Казаринов резко оборачивался назад и видел, как огневой заградительный вал, перерезавший дорогу, уже почти слился в одну сплошную багрово-желтую полосу, взвихриваясь у блиндажа боевого охранения французов. «Чистая работа наших артиллеристов!..» — с радостью отметил Григорий, а когда увидел, как впереди, метрах в трехстах, взвилась красная ракета, которая, как условились с начальником штаба перед выходом за «языком», означала, что перед ними нейтральная полоса, хрипло скомандовал:

— Сбавить шаг, перейти на аллюр!

Чтобы не попасть под огонь своих пулеметов из окопов боевого охранения, Григорий зарядил ракетницу и пустил в небо две зеленые ракеты, что означало: «Все в порядке! Мы на своей земле».

Не проскакали всадники и полкилометра, как дорогу им преградил выползший из-за стога сена бронетранспортер. За ним с автоматами навскидку еле успевали разведчики роты Казаринова. К этому стогу сена, если ничего непредвиденного не случится, должна прибыть и группа Иванникова.

Освещенные вспышкой фар бронетранспортера, кони, резко остановившись, испуганно вздыбились и шарахнулись к обочине.

— Ты что делаешь, сапожник! — что было сил закричал Казаринов в сторону бронетранспортера. Свет фар мгновенно погас.

Тяжело дыша, подбежали разгоряченные разведчики. Григорий не видел выражения их лиц, но по сдержанным возгласам, но обрывкам фраз чувствовал, что они и ликуют, и обеспокоены.

— А где остальные? — косясь на пленного полковника, спросил разведчик Федотов, слывший во взводе мастером петь деревенские забористые частушки.

— Должны вернуться часа через полтора-два. Не хватило всем коней, — пошутил Казаринов. — У них в сетях майор. Они идут своим ходом. Так что встречайте Иванникова с почестями.

По знаку Казаринова полковник тяжело слез с коня и рухнул на колени в снег под тяжестью излишнего веса. На ноги поднимался медленно, с такой тоской в глазах, точно в следующую минуту его должны были расстрелять.

Слезли с коней Казаринов и Вакуленко.

— Товарищ лейтенант, все были живы и здоровы, когда разминулись в этой Выглядовке? — прозвучал из темноты писклявый, тоненький голос самого маленького и худенького во взводе бойца Лункина, над которым любил подшучивать Иванников. Особенно в часы блиндажного безделья, когда речь заходила о том, кому из разведроты выпадет удача брать в плен Гитлера. Вот уж тут Иванников изощрялся. Изображая из себя провидца, он воздевал руку к небу и изрекал: «Лункину! Леня Лункин пролезет в любую щель гитлеровского рейхстага! Ласточкой влетит через форточку в спальню Гитлера, когда тот будет спать!»

— Все были живы и здоровы, — ответил Казаринов на вопрос Лункина. — Сборы я назначил у этого стога. — Казаринов махнул в сторону стожка сена, за которым маскировался аляповато вымазанный блеклыми красками бронетранспортер.

Повернувшись к полковнику, Казаринов с нотками притворного сожаления в голосе сказал:

— Не обессудьте, полковник. Дальше все пойдет по режиму пленного. — Выразительный взмах руки Казаринова, обращенный в сторону Олега Витарского, означал: «Завязать пленному глаза!» Сообразительный Витарский, словцо заранее зная, что ему выпадет такая работа, достал из кармана смотанную в рулон обмотку и ловкими, проворными движениями туго закрутил на голове полковника повязку. А когда безуспешно попытался надеть на голову полковнику шапку, сочувственно заметил:

— Да, шапочка вам, полковник, уже не лезет, так что придется до места назначения подержать ее в белых ручках. Чубчик у вас хоть и французский, а надежный — любой русский мороз выдержит.

До штаба дивизии пленного полковника и группу Казаринова сопровождал бронетранспортер, который у окраины села по команде Казаринова повернул назад и двинулся к стогу сена, куда должна была подойти вторая группа захвата. Лошадей разведчики вели в поводу.

Полковник Полосухин, выскочивший во двор вместе с адъютантом и ординарцем, в первую минуту был ошеломлен, увидев трех чистокровных породистых рысаков, улыбающегося Казаринова, его разведчиков и офицера с погонами полковника, на голове которого была намотана солдатская обмотка. После долгой скачки от крупа и боков разгоряченных коней поднимался белесый парок, остро щекотавший ноздри терпким запахом, который для кавалериста роднее и приятнее всех других тонких и нежных запахов. Есть что-то общее в запахах конского пота и крутого отвала жирного чернозема, медленно переворачивающегося под голубовато поблескивающим лемехом плуга. Коренному горожанину Казаринову это родство запахов не дано было чувствовать. Для крестьянина по происхождению, Полосухина, сызмальства ходившего за плугом, два этих запаха — земли и работающей лошади — слились в короткое слово, которое сделало человека властелином природы — работа. И только после боев на озере Хасан к этому первородному слову «работа» примкнуло, как штык к боевой винтовке-трехлинейке, взрывное слово — бой. Работа и бой!.. Два этих уходящих в вечность слова стали судьбой командира Полосухина.

— Где остальные? — Полосухин не сводил глаз с пленного полковника, зубы которого от холода и страха выбивали мелкую дробь.

— Они ведут, а может, и несут французского майора. Тем путем, которым мы шли в Выглядовку. Если все будет нормально, часа через полтора должны прибыть.

— А эти красавцы откуда? — Полосухин кивнул в сторону лошадей.

— Придача к французским «языкам», товарищ полковник! — отчеканил Казаринов и тут почувствовал нелепость своей шутки. И чтобы как-то сгладить недопустимую вольность ответа, добавил: — Хотя лошадки чисто орловские, нашенского завода, а ходили под французскими седлами. Так что в нашем полку прибыло.

Взгляд адъютанта комдива метался от полковника Полосухина к французскому полковнику. От одного он ждал команды, другой вызывал любопытство.

— Немедленно охрану и машину! — приказал комдив адъютанту. — Лошадей… — Взгляд комдива остановился на ординарце. — Расседлать — и в стойло!.. Задать овса и до утра не поить! — Полосухин потрепал нотную крутую шею серого жеребца, испуганно косившего глаз на своего хозяина, которого он в таком виде вроде бы и не узнавал. — Снимите с пленного повязку! — приказал комдив выскочившему из сеней низкорослому молоденькому связному, который со сна или с перепуга делал это, озираясь по сторонам, а когда размотал обмотку, не знал, куда ее деть.

— Куда ее, товарищ полковник? — Растерянность не покидала связного.

— Оставь себе на память, как сувенир, — пошутил комдив. — Вчера она была на ноге бойца Иванова, а сегодня ночью удостоена чести венчать чело полковника добровольческого французского легиона. — Комдив не знал, что пленник свободно говорит по-русски. А когда Казаринов сказал ему об этом, он даже почувствовал неловкость. И поэтому, осветив лицо полковника фонариком, сказал: — Привыкайте, полковник, к шуткам победителей. На вашем лице была новенькая обмотка.

Пленный опустил голову и ничего не ответил. Нижнее веко его левого глаза дергалось в нервном тике.

— Вы приехали на своей лошади, полковник? — спросил комдив, желая удостовериться, что пленный действительно говорит по-русски.

— На своей, господин полковник, — осевшим голосом ответил пленный.

— На какой?

Пленный положил руку на круп серого жеребца, который от этого прикосновения почему-то вздрогнул.

— Откуда у вас этот красавец?

— Я получил эту лошадь в Кракове, где нас обмундировывали и вооружали.

— А она ведь паша… С орловского конезавода.

В эмку, прибывшую вместе с бронетранспортером и бойцами, сели комдив, его адъютант и ординарец. Пленного посадили между адъютантом и ординарцем. В последний момент комдив, словно забыв что-то, вышел из машины, зачем-то снял шапку, вытер с высокого лысеющего лба пот и крепко пожал руки Казаринову и его разведчикам:

— Спасибо!.. Земное вам спасибо!..

Вакуленко глубоким вздохом набрал полную грудь воздуха, чтобы выпалить уставное «Служу Советскому Союзу!», но комдив жестом остановил его.

— Потом… Это потом!.. Немного позже, когда под знаменем дивизии получите ордена… Слова эти произнесете не только передо мной, но и перед командармом, задание которого вы выполнили блестяще.

Казаринов и его разведчики стояли молча во дворе крестьянского дома до тех пор, пока эмка и сопровождающий ее бронетранспортер с бойцами не скрылись в густой пелене поднимающейся поземки.

Начальник штаба полка майор Казаков, который вел корректировку артогня, прикрывая выход группы Казаринова с территории, занятой французами, подъехал к командному пункту комдива, когда расседланных лошадей разведчики поставили под навес и связист насыпал прямо к их ногам, на заледенелый наст, по кучке овса.

— Послушай, лейтенант! Ты что — заговоренный? Как решился на такое? Я все видел своими глазами, видел из бинокля!.. Кто он — офицер?..

— Полковник.

— Строевой или штабист?

— Вот этого не знаю, товарищ майор. Некогда было допрашивать, да и не мое это дело. Я выполнял задание командарма: притащить офицера.

— Француз?

— Француз. Но может свободно в нашей сельской школе преподавать русский язык.

— Он у комдива? — Майор уже хотел метнуться в сени дома, но Григорий его остановил.

— Его уже увезли к командарму. Только сейчас.

— А где Иванников и остальные? Живы, не ранены?

— Иванников со своей группой волочет штабного майора. Они идут той дорогой, по которой мы ползли в Выглядовку. Думаю, у лих все получится так, как мы рассчитали.

— Лихо, лихо!.. — прищелкнул языком майор. Уж он-то знал, что для прорыва линии фронта с «языком» под носом вооруженного боевого охранения, да еще на лошадях противника, одной дерзости и лихой отваги мало. Основное в прорыве решила заранее обговоренная и четко проведенная поддержка заградительным артогнем.

Майора залихорадило, когда после вспышек красной и вслед за ней зеленой ракет, полетевших под наклоном в глубину дислокации противника, он увидел на дороге трех всадников и в одном из них в бинокль увидел офицера без маскхалата. Он сердцем почуял, что это разведгруппа Казаринова. «Но откуда лошади?! Откуда?!» Догадка и обнадеживала, и пугала. А когда майор, корректируя огонь артбатареи, по вторичному сигналу красной и зеленой ракет перенес огневой заслон между дорогой и блиндажом, со стороны которого полоснули огневые молнии трассирующих пуль в сторону всадников, он был уже почти уверен, что это прорываются мимо вражеского заслона наши разведчики. И не пожалел огня. Держа в левой руке бинокль, а в правой телефонную трубку, он, припав на колени, охрипшим голосом посылал с колокольни на артбатарею команды до тех пор, пока не увидел снова, теперь уже на нейтральной полосе, трех скачущих бешеным галопом всадников. Огонь продолжался до тех пор, пока майор не увидел, как блеснули фары бронетранспортера, вышедшего на дорогу.

Только теперь майор вспомнил о лошадях.

— Ну а лошади? Где они?

— Под навесом, жуют свои честно заработанные порции овса.

— Покажи!

Следом за Григорием майор зашел под огороженный с трех сторон саманными стенами навес. Все командиры в полку знали, что две недели назад у начальника штаба чуть ли не из-под носа увели его знаменитую рыжую кобылку-иноходку Пику, которая верой и правдой служила ему более четырех лет на Дальнем Востоке. Высокая, тонконогая с по-лебединому круто поставленной шеей и маленькой головкой, отмеченной на лбу белой звездочкой, Пика вызывала тайную зависть средних командиров полка, кому по штату были положены лошади. Останавливала она на себе взгляды и старших командиров дивизии. А белые «носочки» на передних ногах Пики делали ее настолько похожей на лошадь наркома Ворошилова, что частенько майор слышал по своему адресу шутки-подначки, вроде той, какую он однажды услышал от заместителя командира дивизии:

— Майор, уж не увел ли ты лошадку у наркома? Ты хотя бы белые носочки и звездочку на лбу покрасил рыжей красочкой. А то, чего доброго, беду наживешь.

А в первых числах июня, за две недели до начала войны, этот заместитель командира дивизии, увидев майора на рубке лозы, с ходу предложил ему поменяться лошадьми, на что майор, видя, как загорелись глаза старшего начальника, вроде бы и шутливым тоном, но в то же время вполне серьезно ответил:

— Товарищ полковник, свою лошадь, как и жену, кавалерист не меняет, это делают только цыгане.

И вот теперь Пики нет. Неделю назад майор приехал по срочному вызову комдива на его КП вместе с коноводом, пробыл у Полосухина не больше получаса, а когда вышел — у коновязи не оказалось ни Пики, ни лошади коновода. Майор подумал, что коновод поставил лошадей где-нибудь в затишке, а сам пошел погреться в соседнюю избу. Но напрасно так подумал майор о своем коноводе. Войдя в соседнюю избу, он увидел, что тот уже ухитрился «дать храповицкого» на только что истопленной русской печи. Растолкав коновода и сдерживаясь, чтобы не сорваться и не накричать на глазах хозяев дома на подчиненного ему бойца, майор спросил:

— Где лошади?

— Как — где? Там, у коновязи…

Когда вышли на улицу, у коновода от страха и волнения зуб на зуб не попадал: во дворе дома, где размещался КП комдива, лошадей не было.

Вгорячах майор хотел наказать коновода по всей строгости Дисциплинарного устава, но потом остыл, пожалел, видя, как тот, тяжело вздыхая, глубоко переживает утрату лошадей. А уж о Пике сожалели все, кто был близок к майору. И вот теперь безлошадный майор скользил лучиком карманного фонаря по ногам, шее, крупу высокого серого жеребца, смачно жующего овес.

— Да-а… — шумно с чувством вздохнул майор. — Перед таким соколом затанцевала бы даже моя Пика. — А, лейтенант? А ведь хорошо я поддержал тебя огоньком?.. — Майор перевел лучик фонаря на лицо Григория, на котором играла улыбка догадливого человека. — Ну, что молчишь? Ведь спас вас?

— За огонек спасибо, товарищ майор, а насчет этого красавца — опоздали.

— Как опоздал?!

— Пришлось подарить комдиву. А дареное не передаривают.

Майор сразу опечалился.

— А эти? — Он показал на лошадей, стоявших в глубине стойла.

— Одну из них оставлю себе. — Григорий ласково погладил храп гнедого жеребца, стоявшего рядом с серым красавцем. На нем он прорывался с «языком» через боевое охранение противника и уже даже как-то сроднился с ним. — Мне ведь по штату тоже положена лошадь. Ведь так, кажется, товарищ майор?

— Кажется, так. — Майор махнул рукой и вышел из-под навеса. — Завтра утром разберемся. Дождемся Иванникова, тогда будем говорить «гоп». Где его поджидают ваши разведчики?

— За стожком сена, откуда хорошо просматривается с бугорка весь передний край.

— Как только вернется Иванников со своей группой и с пленным майором — доложите мне. Я буду на НП второго батальона. Куда вы приказали Иванникову доставить «языка»?

— Сюда же, на КП комдива.

— Где будете ждать их?

— У стога сена. Там ждут Иванникова мои бойцы.

— Я приказал начпроду второго батальона ждать вас в вашем блиндаже. Все, что полагается вам за сегодняшнюю операцию, у него с собой. Только не перебарщивать. И хорошенько отоспитесь. Вы заслужили.

— Слушаюсь, товарищ майор.

— А лошадку буланую ты мне все-таки подари, лейтенант. Без лошади я сирота.

Как только майор уехал, Казаринова и его разведчиков дежурный по штабу пригласил в избу согреться. Там, над полевым телефоном на кухне, рядом с теленком, клевал носом тот самый связист, который разматывал обмотку на голове пленного полковника. Керосиновая лампа, висевшая над чисто выскобленным сосновым столом, тускло освещала просторную кухню, пропахшую кислыми щами, мокрой овчиной и еще чем-то таким, что можно ощутить лишь в деревенских избах средней полосы России, где зимой держат молочных телят и ягнят, а в сильные морозы даже заводят отелившихся коров.

На широкой лавке у глухой стены, накрывшись шинелью, спал крепким сном, если судить по захлебистому храпу, начальник связи дивизии майор Курдюмов. Вместо подушки под головой у него был клубок какого-то тряпья, из которого торчал кончик кобуры пистолета и проглядывала пряжка широкого командирского ремня.

Дежурный лейтенант, поймав взгляд Казаринова, брошенный на печку, откуда торчали две пары ног в заштопанных шерстяных носках, заметил:

— Хозяева. Кроме теленка, которого они при отступлении немцев как-то ухитрились припрятать, не осталось никакой живности. Увезли, гады, даже подушки и перину. — Лейтенант достал из вещмешка алюминиевую фляжку, побулькал ею над ухом и, подмигнув Казаринову, отвинтил колпачок, в который, как в аптекарскую мерку, входило ровно пятьдесят граммов водки. — По парочке для сугрева! — Лейтенант протянул наполненный до краев колпачок Казаринову. — Комдив, пока ждал вас, искурил пачку «Беломора». Раза два звонил командарм. Уж очень зачем-то понадобился им французский офицер. А вы махнули по высшему классу — сразу полковника! — Лейтенант разрезал на четыре части ломоть хлеба, посолил четвертушки и положил их на стол.

— А где-то на подходе еще и французский майор, — заулыбался Вакуленко. Он поднес к носу кусочек хлеба, несколько раз нюхнул его.

Окно, выходившее во двор, осветилось голубоватым светом, потом откуда-то издалека донесся приглушенный рокот.

— Рокоссовцы!.. Бьют дивизионом «катюш». Вот уже вторую ночь не могут выбить немца из Криушан. А приказ Жукова, как я слышал краем уха, четок: нужно во что бы то ни стало сегодня ночью выбить их из Криушан, — добавил Вакуленко.

Группа захвата во главе с Иванниковым перешла нейтральную полосу с пленным майором в пятом часу утра, когда, как понял Казаринов, войска генерала Рокоссовского отбили у врага два раза переходившее из рук в руки село Криушане. Об этом говорили разливы огненных хвостов «катюш», которые теперь вспарывали небо с того самого места, где находилось небольшое сельцо Криушане. После таких мощных огневых налетов от него не осталось не то что изб и дворов — не устояли даже печки с головешками разметанных бревен.

Первое, что сделал Казаринов, когда в барахтающихся по глубокому снегу бесформенных фигурах узнал своих разведчиков, — это сосчитал: все ли вернулись?

«Все!» — обрадованно подумал Казаринов и бросился по глубокому снегу навстречу разведчикам.

— Не подходите близко, товарищ лейтенант! — донесся до Казаринова голос Иванникова.

— Это почему же?

— Этого французика из Бордо дорогой настигла медвежья болезнь. А он ведь дворянин. На пальцах объяснил мне, что ему нужно привести себя в порядок.

— Ничего, это не смертельно, — живо откликнулся Казаринов. — Закроем на полчасика в баню, дадим ведра два ледяной воды, а старшина подкинет ему кальсоны и штаны. — Казаринов фонариком осветил лицо майора, на котором был написан животный страх.

Разведчики Иванникова дышали тяжело. С их потных лиц струился парок. Не успели они подойти к занесенному снегом стожку сена, как тут же повалились на снег, и каждый, словно по команде, полез в карман за масленкой, в которой они хранила махорку.

— На перекур даю пять минут! — объявил Казаринов. — Иванников, перед тем как доставить «языка» на КП комдива, нужно сделать ему санобработку. Утром ему предстоит встреча с командармом.

— Будьте спокойны, товарищ лейтенант!.. Вакула обработает майора по высшему классу, как в московских Сандунах! Он мастер по таким делам.

— Задачу уяснил, Иванников?

— Уяснил, товарищ лейтенант! Кого назначите мне заместителем в этом важном деле?

— Вакуленко, — сразу ответил Казаринов, хотя знал, что ответ его наверняка вызовет между Вакуленко и Иванниковым словесную перепалку. И не ошибся.

Обрадовавшись, что появился повод съязвить по адресу Иванникова, Вакуленко, попыхивая самокруткой, зажатой в широкой ладони, деловито произнес:

— Согласен с вами. Предлагаю следующую расстановку сил: я встану с автоматом в руках у дверей бани как охрана! А Иванников — но другую сторону двери с мочалкой в руках. Лады?

Хохоток разведчиков был дружным.

— Тогда бросим жребий: кому по какую сторону двери находиться: мой — орел, у Вакулы решка, — не унимался Иванников.

— А если ляжет решка? — пророкотал простуженный басок разведчика Костомарова. — Вы думаете, и здесь Ивашка не сможет выйти из воды сухим?

— А чего мне выходить из воды сухим?! — усмехнулся Иванников и смачно сплюнул в сугроб. — Я ведь с детства ношу за щекой склеенный двухорловый пятак. Специально для Вакулы берегу.

Вакуленко, жадно затягиваясь самокруткой, хотел что-то ответить Иванникову, но не успел: метрах в сорока от стожка, почти рядом с дорогой, разорвался снаряд тяжелого калибра. Следом за ним огненно грохнуло несколько таких же тяжелых разрывов, ярко осветивших заснеженную равнину.

— Ложись! — плюхаясь в сугроб, подал команду Казаринов, хотя нужды в ней не было: у каждого сработал инстинкт обстрелянного солдата.

Артналет противника был коротким, к ним разведчики уже привыкли, а поэтому на языке артиллеристов назывались казенно и просто: методичное ведение огня.

Видя, как исказилось в болезненной гримасе лицо Казаринова и как он как-то по-особенному бережно зажал в ладонях правую ногу ниже колена, Богров мгновенно подлетел к командиру:

— Что с вами, товарищ лейтенант?

— Я ранен…

Окружившие командира разведчики увидели, как кровь, хлынувшая из раны, темным, растущим на глазах пятном расплывалась на штанине маскхалата.

Иванников выхватил из чехла финку и располосовал штанину маскхалата и голенище валенка. Когда на открытую рану упал луч ручного фонаря, все увидели осколки кости. Ранение было тяжелым, ниже колена.

Казаринов неподвижно лежал на спине с закрытыми глазами. Искаженное болью лицо казалось безжизненным.

— Ну что там?.. Отвоевался ваш командир? — простонал Казаринов.

— На этот вопрос, товарищ лейтенант, ответят врачи, — проговорил Иванников, бинтуя ногу.

Пленного майора утром, после того как он привел себя в порядок в холодной нетопленой бане, начальник штаба полка сдал на командный пункт комдива.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Прежде чем ввести пленного полковника в генеральский отсек, Говоров прочитал показания обоих пленных: полковника Гюдена, интенданта легиона, и начфина легиона майора Рикара, данные ими начальнику штаба армии. Все, что пленные могли сообщить о дислокации их легиона, о его вооружении и расположении огневых позиций артиллерийских батарей, они уже сообщили, назвали также численность всех четырех батальонов и приданных им танковых рот и артиллерийских подразделений. И несмотря на то что каждого пленного допросили в отдельности, чтобы не было договоренности в их ответах на вопросы начальника штаба, показания обоих поразительно совпадали: оба вступили в легион добровольно, формировался он в Париже, присягу приняли 7 ноября в Кракове. Из документов, изъятых у пленных, генерала особо заинтересовало письмо, полученное полковником Гюденом от брата, проживающего в Париже. Когда он читал его, невольно возникла мысль: «Обязательно пущу его в ход при допросе». Явствовало из допроса и то, что полковник свободно говорит по-русски, а майор Рикар русским не владеет.

— Введите полковника, — приказал генерал адъютанту, и тот через минуту вошел в отсек командарма с пленным в сопровождении конвоя из двух бойцов, вооруженных автоматами. На сосредоточенных напряженных лицах бойцов была запечатлена готовность моментально пустить в ход оружие при малейшей попытке пленного к бегству или к каким-либо недопустимым действиям. Другой причиной внутреннего напряжения бойцов было то, что они впервые в жизни предстали перед генералом.

Руки полковника были связаны за спиной солдатской обмоткой. Выглядел он старше своих сорока лет. На одутловатом бледном лице его синеватой тенью обозначилась густая растительность на бороде и щеках. Испуг, застывший в больших черных глазах пленного, говорил о том, что он приготовился ко всему: и к смерти, и к тяжелым работам в лагере для военнопленных. И все-таки жажда жизни брала верх над готовностью смириться со смертью. Разговоры о том, что с пленными русские, прежде чем расстрелять их, обращаются жестоко, ходили еще в эшелоне, как только он пересек русскую границу.

Бросив взгляд в удостоверение, изъятое у пленного, генерал спросил:

— Полковник Гюден?

— Так точно, господин генерал.

— По-русски говорите?

— Свободно.

— Что вас заставило пойти добровольно на службу в гитлеровскую армию?

Этот вопрос оказался для полковника неожиданным. Чтобы облегчить свою участь пленного, он, предупрежденный начальником штаба о том, что допрос его продолжит генерал, собрался повторить высокому начальнику то, о чем уже сообщил полковнику: о численности и дислокации легиона и местонахождении командного пункта, о вооружении легиона и расположении танковых рот и артиллерийских батарей, а также тыловых подразделений. Допускал Гюден, что высокий начальник задаст и этот вопрос, но не думал, что генерал начнет с него. Ответ Гюдена был твердым:

— Заблуждался.

— А сейчас?

— Сейчас прозрел.

— Вы не ответили на мой вопрос. Повторю его: что привело вас в лагерь фашизма?

— Могилы предков.

— Кто ваш предок?

— Генерал Цезарь Гюден, любимец Наполеона, участник всех его походов и битв. Погиб на Бородинском поле. В нашем роду память о прославленном предке чтут свято. К тому же во время формирования легиона мои служебные дела сложились так, что за крупную растрату меня ждала тюрьма.

— У меня нет времени повторять вам вопросы, которые уже задавал вам полковник и на которые вы и майор Рикар обстоятельно и, как мне кажется, искренне ответили. Я верю вам.

После этих слов на щеках пленного пробился слабый румянец, в глазах засветилась маленькая надежда на благополучный исход дела.

— Чем командовал ваш прадед генерал Гюден? — спросил Говоров.

— При Бородинском сражении он командовал пехотной дивизией на левом фланге войск наполеоновской армии под началом пасынка императора генерала Богарнэ.

Говоров, отодвинув от себя записи с показаниями, данными пленным полковником начальнику штаба, спросил:

— И что же вы, потомок наполеоновского генерала, который верой и правдой служил своему императору и Франции, нарушаете завет отошедшего в лучший мир полководца всех времен?

— Я не знаю, о каком завете вы говорите, господин генерал? — Вытянув перед собой голову, полковник растерянно моргал.

— О том самом завете, который должны усвоить с молоком матери дети Франции. — Видя, что по лицу полковника пошли розовые пятна, генерал решил несколько разрядить напряжение: — Я вам напомню этот завет. — Генерал умолк, наблюдая за игрой выразительного лица полковника, на котором чередовались страх и надежда.

— Слушаю вас, господин генерал.

— Умирающий Наполеон сказал, что на Бородинском поле французы стяжали себе славу мужественных и бесстрашных воинов, а русские доказали всему миру и во веки веков, что они непобедимы. Вы знаете этот завет?

— Нет, господин генерал, я слышу об этом впервые, — потухшим голосом произнес полковник.

— Полковнику французской армии этот пробел не делает чести. — Генерал посмотрел на часы. Через тридцать минут он должен ехать в штаб фронта на доклад к командующему. В его распоряжении оставалось не больше десяти минут, и поэтому, зная, что ничего нового пленный не сообщит, он решил закончить допрос, который очень походил на разговор-назидание с поверженным противником.

— У вас разведчики изъяли письмо от брата из Парижа. Как вы относитесь к брату?

— Я завидую ему.

— В чем?

— Он патриот Франции, а я… — Голова Гюдена низко склонилась. И в этой понурости командарм не уловил ни игры, ни фальши.

Повернувшись к начальнику штаба, который в течение всего допроса не проронил ни слова, Говоров сказал ему, передавая письмо, изъятое у пленного полковника:

— Это письмо нужно напечатать как листовку и с самолета разбросать над боевыми позициями французского легиона.

— Будет исполнено, товарищ генерал! — четко проговорил начальник штаба, подчеркивая официальным ответом подчиненного авторитет командующего. В ином случае, не будь рядом с ним пленного полковника, начальник штаба назвал бы генерала по имени-отчеству. Приняв от командующего письмо, он уже было собрался покинуть генеральский отсек блиндажа, но командующий его остановил:

— Будет еще одно поручение.

Начальник штаба кивнул и вернулся к столу, за которым сидел. Адъютант командующего, рассыпав на листе жести махорку, подсушивал ее у чугунной печки, бока которой от жара отдавали малиновой розовостью. Два солдата-конвоира, переминаясь с ноги на ногу, теперь уже несколько пообвыклись и расслабились, будучи свидетелями мирного разговора генерала с пленным полковником.

Чтобы не забыть, начальник штаба спросил:

— На чье имя будет адресовано письмо, из которого мы будем делать листовку?

— На имя интенданта французского легиона полковника Гюдена, — ответил генерал, и тут же в голове у него возникло опасение: «А не повлияет ли на судьбу брата пленного эта листовка, если мы подпишем ее его именем? Ведь за такое письмо фашисты, перед тем как расстрелять, измучают его пытками и допросами. Нет, так не годится…» — Павел Филиппович, чтобы не подвергать брата полковника Гюдена опасности, письмо следует подписать другим именем, типа Иванов, Петров, Сидоров… И убрать из него слова «твой брат». Заменить словами «твой искренний и преданный друг». Согласны?

— Вполне, — твердо ответил начальник штаба и в душе ругнул себя за то, что ему самому не пришло в голову это единственно правильное решение.

Улыбка, скользнувшая по лицу командарма, насторожила пленного. Она показалась ему коварной, и поэтому, затаив дыхание, он ждал, что спросит или что скажет в следующую минуту генерал. Однако в предположениях своих пленный ошибся.

— Полковник, как вы оцениваете тактику захвата «языка» теми разведчиками, которые посадили вас на орловского рысака и целыми и невредимыми доставили в штаб своей дивизии?

Полковник Гюден оживился:

— На такой подвиг и на такой риск способны только русские. Особенно восхищает их командир. Чтобы провести такой тактический экспромт захвата «языка» на грани верной гибели, нужны ум, стальные нервы и мужество. Немцы на такое не способны.

— А французы? — В улыбке генерала промелькнул сарказм.

Пленный вздохнул. Лицо его исказила скорбная гримаса.

— Из тех, кто в нашем легионе… Даже не хочется говорить.

— Понял вас. Майор Рикар, как и вы, на первом допросе уже сообщил, что легион сформирован наполовину из уголовников и пьяниц, которым утром не на что было опохмелиться. А что, если те же самые разведчики, которые доставили вас в расположение наших войск, с таким же комфортом сегодня ночью, не дав упасть с вашей головы ни единому волосу, переправят вас через передовую к своим?

Лицо Гюдена передернулось в судороге.

— Зачем?

— Ну хотя бы затем, чтобы вы познакомили своих офицеров с заветом-наказом Наполеона о том, что вести войну с русскими бесполезно.

— Господин генерал, если вы хотите моей смерти… Прошу вас в решении этого вопроса проявить гуманность.

— Поясните.

— Лучше быть просто расстрелянным как пленный, чем перед смертью испытать муки пыток и издевательств. Вы еще не до конца знаете фашистов. Мы только теперь в снегах Подмосковья узнали, на какие зверства и жестокость способны представители нордической расы.

— Понял вас, полковник. Этот вариант исключаю. Тогда у меня к вам просьба.

Пленный полковник, вздохнув полной грудью, сделал шаг вперед:

— Слушаю вас, господин генерал!

Командарм многозначительно посмотрел на начальника штаба, дав ему понять, что сейчас скажет, почему он задержал его. И полковник понял значение взгляда генерала.

— Если вы были искренни, когда говорили о своем заблуждении при вступлении в добровольческий французский легион, который седьмого ноября на одной из центральных площадей Кракова поклялся в верности служения Гитлеру, а теперь прозрели и завидуете своему брату, патриоту Франции, то вы должны выразить это в листовке, в которой обратитесь к офицерам и солдатам вашего легиона, а наши летчики сбросят ее над огневыми позициями ваших батальонов.

— На каком языке ее написать? — с дрожью в голосе проговорил Гюден.

— Разумеется, на французском, вы же будете обращаться не к немцам. — Генерал видел, как загорелись глаза пленного, в них вспыхнула надежда, что ему сохранят жизнь.

— Но я сейчас в таком состоянии, что все слова перепутались, и в голове у меня один страх и мешанина.

Командарм бросил взгляд на сержанта-писаря. Тот сразу же встал, поняв, что генерал что-то хочет сказать ему.

— Запишите текст воззвания, поможем полковнику. — Командарм встал и зашагал по отсеку. — Пишите! Только разборчиво.

— Я готов! — доложил писарь, не спуская глаз с генерала.

— «Братья французы! Офицеры и солдаты легиона! К вам обращается полковник легиона Гюден, который прошлой ночью перешел на сторону русских вместе с начфином легиона майором Рикаром. Не трусость, не страх перед смертью, которая всех вас ждет у стен Москвы, толкнули нас на этот шаг. Мы сдались в плен лишь потому, что увидели, на какой предательский путь мы вступили, позоря боевые знамена Франции, которые были обагрены кровью наших прославленных предков в 1812 году на знаменитом для русских и скорбном для нас, французов, Бородинском поле.

Мы были ослеплены неразумным желанием положить цветы на могилы наших солдат и офицеров, сложивших свои головы на русской земле. Мы попрали наказ великого Наполеона, в котором он уже на смертном одре завещал Франции не поднимать оружие на русских, ибо они непобедимы.

По одному и группами переходите ночью нейтральную полосу и сдавайтесь русским. Обращение с пленными советское командование гарантирует по условиям международной конвенции о военнопленных.

При переходе группами посылайте в сторону русских две зеленые ракеты.

Подпись — полковник Гюден».

Закончив диктовать, командарм остановил взгляд на начальнике штаба.

— У нас в штабе есть машинки с латинским шрифтом?

— Есть!

Командарм подошел к писарю, взял у него листок с текстом воззвания и про себя прочитал его. Обращаясь к полковнику Гюдену, сказал:

— Переведите текст на французский печатными буквами. Да так, чтобы разборчиво читалась каждая буква. Все остальное сделают печатники нашей газеты. Задача ясна?

— Ясна, господин генерал.

— Текст письма вашего брата тоже разборчиво напишите печатными буквами.

— Все будет сделано, господин генерал, у меня почерк разборчивый. Только нужно немного отдохнуть рукам, а то они налились кровью и будут дрожать.

— Развяжите! — приказал командарм адъютанту, и тот это сделал быстро и с большим удовольствием: не по душе ему была картина, когда среди вооруженных людей и при надежной конвойной охране пленный стоял посреди отсека с завязанными руками, пальцы которых распухли и налились кровью.

— С текстом обращения согласны? — обратился генерал к пленному.

— Оно идет из глубины моего сердца. Мне бы такого никогда не написать.

— Павел Филиппович… — Генерал передал текст листовки начальнику штаба. — Это нужно сделать не откладывая. А пока будут печатать листовку, нужно связаться с командиром поддерживающего нас авиаполка. Летчики сделают это с охотой.

В отсек вошел оперативный дежурный по штабу. Безотлагательность доклада была выражена на его лице.

— Вездеход готов? — спросил командарм, взглянув на часы.

— Готов, товарищ генерал! Только что звонили из штаба фронта. Командующий ждет вас.

Говоров встал из-за стола и, окинув взглядом всех, кто находился в отсеке, спросил:

— Задача всем ясна?

— Ясна, товарищ генерал! — почти одновременно ответили все, кроме начальника штаба. Даже полковник Гюден, на котором генерал остановил взгляд дольше, чем на других, выпалил:

— Все будет сделано, господин генерал, как вами приказано!

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Даже старожилы подмосковных деревень не помнили таких ранних и лютых зим с неотступными трескучими морозами и метелями, как зима 1940/41 года, за которой шла военная зима. Она оказалась не менее суровой и очень снежной. Многие дороги стали непроходимыми не только для людей, но и для лошадей и машин.

Начальник штаба 4-й полевой армии генерал Блюментрит считал, что с падением ртутного столбика на градусниках падает боевой дух немецких солдат и офицеров. Последней надеждой на спасение замерзающих в снегах Подмосковья гитлеровских армий был решительный бросок на глубоко эшелонированный рубеж обороны русской столицы, где имелись толстостенные каменные дома, обогретые печами, где работали хлебные и спиртовые заводы, где у станков стояли молодые русские женщины и девушки, мужья и братья которых если еще не сложили свои головы на необозримых пространствах великой державы, то, как и их противник, немцы, лежали где-нибудь в окопах Подмосковья или в бескрайних степях Украины… О, как необходим был генеральному штабу немецкой армии и лично фюреру этот последний решительный удар группы армий «Центр» по оборонительному рубежу Москвы.

Втайне от всех командующий группой армий «Центр» фельдмаршал фон Бок теперь уже жалел, что поторопился, не до конца все продумал, не все взвесил, когда на совещании в Орше 13 ноября 1941 года, на которое начальник генерального штаба сухопутных сил немецкой армии генерал Фридрих Гальдер созвал начальников штабов всех трех групп армий («Север», «Центр», «Юг»), а также начальников штабов армий, участвовавших в боях на восточном фронте, чтобы решить вопрос, как развивать дальнейший ход боевых действий: перейти до весны к долговременной устойчивой обороне или незамедлительно продолжить наступление, усиливая натиск по всему фронту и бросая в бои последние резервы, выбрал второй вариант.

На ответственное, санкционированное Гитлером совещание, состоявшееся в Орше, генерал Гальдер выехал 11 ноября спецпоездом со станции Ангербург в сопровождении генерал-квартирмейстера Вагнера, начальника организационного отдела генерала Буле, начальника оперативного отдела генштаба полковника Грольмана, а также других высших и старших офицеров. Это солидное представительство немецкого генштаба придало работе совещания особую напряженность: ведь речь шла о ведении боевых действий на восточном фронте.

В решении альтернативы — наступать или обороняться, — поставленной в Орше, начальники штабов группы армий «Юг» и группы армий «Север» оказались мудрее и дальновиднее, чем начальник штаба группы армий «Центр» генерал фон Грейфенберг, близкий друг генерала Блюментрита. Они в высшей степени аргументированно обосновали точку зрения своих штабов о временном прекращении наступательных операций на восточном фронте и переходе к прочной глубокой обороне.

Еще за два дня до совещания в Орше фельдмаршал фон Бок в телефонном разговоре с генералом Гальдером сообщил ему, что, учитывая предстоящее ухудшение погодных условий, а также особые трудности с подвозом боеприпасов, продовольствия и теплой одежды, он решил поставить пока перед своими войсками предварительную ограниченную цель: вывод подчиненных ему армий и танковых корпусов к Москве-реке в районе Москвы и к каналу Москва-Волга. Этот курс фельдмаршала фон Бока на промежуточную цель (выход в ноябре к каналу Москва-Волга) был назван им «Синицей в руке». А «Журавлем в небе» для группы армий «Центр» считался захват Москвы. Именно с такой установкой своего командующего, которая была известна и штабу 4-й немецкой полевой армии, на совещание в Оршу прибыли начальник штаба группы армий «Центр» генерал фон Грейфенберг и генерал Блюментрит.

План операции «Синица в руке», как первый, но необходимый шаг для проведения операции «Журавль в небе», на заключительном совещании в Орше был одобрен и утвержден генеральным штабом сухопутных сил немецкой армии. За последнюю попытку захватить Москву высказался и генерал Блюментрит. Развивая план генерала фон Грейфенберга, он сделал свои оперативные прогнозы на период после проведения операции «Журавль в небе»: направление ударов танковых корпусов восточнее русской столицы с целью перерезать основные железные дороги, связывающие Москву с Уралом и Сибирью.

Все это происходило 13 ноября. Генерал-квартирмейстер Вагнер, делавший сообщение о положении со снабжением восточного фронта и о зимнем оснащении войск, а также о состоянии транспорта, начал свое выступление с шутки: суровый ритм войны корректирует не только тактические и оперативные планы, но и опровергает веками сложившееся суеверие, связанное с цифрой «13». Генерал Гальдер незамедлительно ответил ему злой репликой: к цифре «13» фюрер относится с предубеждением грядущего добра и благополучия.

Реплику начальника генерального штаба генерал Вагнер обыграл не только остроумно, но и с явным восхищением и преклонением перед мудростью фюрера. Сделав паузу, он медленно обвел взглядом сидевших в конференц-зале генералов и, убедившись, что стенографисты записывают каждое его слово, при полной тишине устало проговорил:

— То, что боги кладут на стол Цезарю, редко попадает в кормушку быка. Так что доверимся провидению фюрера.

Если каждый день октябрьских боев приносил немцам все новые и новые тактические и оперативные успехи на всех направлениях восточного фронта, то в конце ноября, когда передовые разведывательные подразделения их дивизий подходили чуть ли не к окраинам Москвы, командующий 4-й полевой армией фельдмаршал фон Клюге, штаб которого располагался в Малоярославце, по ночам, измученный тяжелой нервной бессонницей, стал все чаще и чаще заглядывать в книгу мемуаров наполеоновского генерала Коленкура. Эта книга всегда лежала на его рабочем столе и в последние месяцы стала для него, как однажды пошутил генерал Блюментрит, библией. На шутку начальника штаба фельдмаршал среагировал не сразу. Сняв нагар со свечей низко свисавшей с потолка бронзовой церковной люстры, он прошелся по просторной комнате, в которой располагался командный пункт командующего армией, видя, что Блюментрит, склонившись над картой и делая какие-то пометки на ней, ждет ответа на его смелую и даже дерзкую шутку, подошел к нему сзади и мягко положил руку на плечо:

— Представьте себе, генерал, что из всех религиозных и философских учений, которые еще в дни моей молодости прошли через призму вот этого сложного человеческого механизма, — фон Клюге закрыл глаза и приложил ладонь ко лбу, — я исповедую только одно учение. И правильность моего выбора подтверждается опытом моей жизни и историей Германии, причем подтверждается все убедительнее и тверже.

— И что же это за учение? — Блюментрит оторвался от карты.

— Эта ветвь философских учений была основана и глубоко разработана великим итальянским ученым-философом ВикО.

— В чем сущность этого учения? — теперь уже не без интереса спросил Блюментрит.

— Если кратко, то сущность философии Вико можно выразить двумя словами: круговорот в истории. Вдумайтесь в два этих емких слова: круговорот в истории.

— А если чуть-чуть пространнее?

— Если пространнее, то для этого необходимо раскрыть философский трактат Вико, который называется «Основания новой науки об общей природе наций», и прочитать эту книгу от корки до корки, как говорят русские.

— И все-таки я не вижу связи между судьбой Наполеона и круговоротом истории по учению Вико.

— А я вижу!.. — Фельдмаршал смотрел куда-то в пространство. — И чем дальше мы уходим от Берлина, том отчетливее я вижу, что германская нация идет по следам Наполеона. Она находится на новом историческом витке, но движется по пагубной спирали Наполеона.

— Это уже совсем любопытно, — с оттенком нескрываемого интереса произнес Блюментрит, для которого в личности фельдмаршала было много непостижимого.

Он никак не мог понять, что иногда заставляет командующего безрассудно рисковать жизнью в тех ситуациях, которые вовсе не вынуждают его идти на крайний риск. То, что фельдмаршал не выносил табачного дыма и фактически почти не прикасался к спиртному, никак не вязалось в представлении Блюментрита с отсутствием у командующего даже маленького чувства страха. В отличие от других генералов, воспитанных на традиционных образцах немецкого педантизма даже в военном деле, фельдмаршал, уже не раз бывавший в автомобильных и авиационных катастрофах, точно заговоренный, иногда с двумя-тремя связными на мотоциклах садился на бронеавтомобиль и под огнем противника несся в такие места жарких боев, где положение было критическим. Храбрый, как картинно играющий отвагой и удалью солдат, и талантливый, как проверенный в сражениях полководец, фельдмаршал, не боясь осуждения, в шутку сравнивал себя с наполеоновским маршалом Неем, которому, как показали все наполеоновские походы, было неведомо чувство страха. Несмотря на ранения, полученные в двух войнах, фельдмаршал фон Клюге со стойкостью пуританина в любой обстановке, при любой погоде старался рано ложиться и рано вставать. И эту свою привычку соблюдения строгого режима он находил с чем сравнивать. Однажды, это было в конце августа, рано утром, когда на участке армейского корпуса генерала Штумме было относительное затишье, фельдмаршал и генерал Блюментрит, обходя позиции гаубичного артиллерийского полка, остановились у окопа, на дне которого, съежившись калачиком, сладко спал на охапке соломы солдат. Не связывая ход мыслей со спящим в окопе солдатом, а просто возвращаясь к оборванному разговору, в котором фельдмаршал уже не первый раз подчеркивал, что залогом успеха в ведении войны является строгая дисциплина как командиров, так и подчиненных, генерал Блюментрит задал командующему вопрос, который уже давно напрашивался сам собой: чем руководствуется фельдмаршал в строгом соблюдении распорядка суток? В ответ командующий сдержанно улыбнулся и, опустив глаза на дно окопа, где, словно разбуженный пристальными взглядами высоких командиров, зашевелился на соломе солдат, ответил:

— Дисциплиной солдата и… — фельдмаршал поднял голову и устремил взгляд к горизонту, где, пробиваясь через пелену густого утреннего тумана, показывался огненно-красный диск солнца, — и дисциплиной солнца. Оба рано встают и рано ложатся. Обоих ждет работа. Великая работа! У нас с вами, генерал, тоже работа. Война — это тяжелая работа.

Ответ фельдмаршала Блюментриту понравился. Вечером того же дня он записал его в своем дневнике. Была у начальника штаба давняя задумка: если он живым выйдет из войны с Россией, то на старости лет засядет за мемуары, в которых ему будет что сказать о себе и о тех, с кем рука об руку прошел через две страшные мировые войны.

Слова фельдмаршала о солдате и о солнце, сказанные им в августе под Смоленском, Блюментрит вспомнил сегодня, когда, войдя в кабинет командующего, увидел на столе раскрытые мемуары Коленкура. И даже осмелился пошутить:

— Легче жить на свете человеку, когда у него есть своя религия. У вас, фельдмаршал, как я убедился за Восточную кампанию, своего рода библией является сага Коленкура о Наполеоне.

— А что думаете вы, генерал? Что же касается меня, то с самого рассвета 22 июня я все больше и больше убеждаюсь, что наш поход на восток почти зеркально совпадает с нашествием Наполеона на Россию.

Прислушиваясь к знакомому нарастающему гулу самолетов, фельдмаршал поднял голову и неподвижно стоял до тех пор, пока этот привычный, ласкающий его ухо звук постепенно не замер.

— На Москву пошли. И не меньше чем полк. Тяжелые. — И тут же, вспомнив, что он не закончил мысль, которую собирался высказать своему начальнику штаба, продолжил: — Люблю эту органную музыку войны. Она напоминает мне хоралы Баха и Бетховена. Геринг молодчина. Он хорошо знает свою работу. А ведь начал-то свою карьеру с чего?! С того, что в ночь на 28 февраля, в год, когда Гитлер и его партия пришли к власти, он вместе с Геббельсом положил в нишу подземного хода, соединяющего рейхстаг с дворцом президента, в котором жил тогда Геринг, несколько баллонов жидкого фосфора и керосина. Все было продумано до мелочей и до секунд. Правда, поджог произвели Карл Эрнст, Хелльдорф, оба берлинца, и Хейнес из Силезии.

— Вы считаете, что Герман Геринг начал свою карьеру на уголовной стезе, с поджога рейхстага? — напрямую задал вопрос Блюментрит.

— Нет, Геринг по натуре шире и дальновиднее, чем банальный уголовник. Он очень рано понял, что на крыльях уголовника к большой власти не взлетишь. Геринг пошел другой дорогой. И она оказалась верной.

— Я плохо знаю родословную Геринга.

— Через месяц после поджога рейхстага друзья по партии уверовали в звезду Геринга и помогли ему создать концерн «Герман Геринг». Этот концерн был очень далек от того, чем живет сейчас война и чем командует рейхсмаршал. Его коммерческие интересы простирались не в небо, хозяином которого он сейчас является, они были скрыты глубоко под землей. — Видя, что Блюментрит с интересом слушает рассказ о бурном восхождении Геринга, фельдмаршал, прохаживаясь по кабинету с заложенными за спину руками — он всегда так делал, когда о чем-то увлеченно рассказывал, — продолжал: — Геринг был тогда еще молодым и от природы несокрушимо энергичной и целеустремленной натурой. Весь свой талант дальновидного дельца от бросил на разработку германских железных руд в районе Зальцгиттера, это в Верхнем Пфальце, а потом сферу своих разработок перенес и в Австрию.

Это уже потом, через несколько лет, когда ветер удачи дул в паруса Геринга, он, не сужая масштабов добычи и обработки железных руд, воздвиг мощные сталелитейные и вальцовочные заводы. Он стал промышленником и правой рукой фюрера. А сейчас… — фельдмаршал поднял над головой указательный палец, — сейчас Геринг стал богом неба и громовержцем на всех фронтах, куда ступил кованый немецкий сапог.

— Однако вы отвлеклись от библии Коленкура, — усмехнулся Блюментрит.

— Нет, я не отвлекся. Я просто хотел сказать о своем твердом убеждении, что дорога к большим государственным постам и высоким командным креслам в Германии пролегает не через окопы и блиндажи, где нас с вами каждую минуту подстерегает смерть, а через промышленный капитал, через концерны… А иногда и через истерическую демагогию — так пришел к власти Геббельс. — Фельдмаршал скрестил на груди руки и после минутного раздумья продолжил: — Что же касается мемуаров Коленкура, то чем больше я вчитываюсь в них, тем отчетливее вижу, что наш поход на восток повторяет поход Наполеона на Россию, но уже на новом историческом витке. Прежде чем пойти с оружием на этот фанатически уверовавший в свою непобедимость конгломерат пародов во главе с русскими, Гитлер, как и Наполеон, покорил Европу. Казалось бы: чего не хватало для патологических аппетитов обоих властолюбцев? Нет, взоры и того и другого устремились на жизненные пространства бескрайнего востока. Ненасытная жажда власти кружила голову фюреру, как некогда она кружила голову императору. А ведь оба по крови чужеродны тем нациям, которые они повели за собой. Наполеон — не француз, он корсиканец. По крови и родному языку фюрер тоже не чистый ариец, он австриец. — Словно только сейчас, в ходе своих размышлений, найдя случайный, новый козырь и новую грань сходства Гитлера и Наполеона, фельдмаршал поднял голову, как будто к чему-то прислушивался. — Разве это сходство не знаменательно, генерал?

— Раньше я как-то не думал об этом, а сейчас в такого рода сходстве, как и вы, вижу недоброе знамение. Но что вас так внезапно взволновало?

Прежде чем ответить на вопрос Блюментрита, фон Клюге, закрыв глаза, некоторое время неподвижно стоял посреди комнаты. И только через минуту, видимо боясь, что начальник его штаба забудет свой вопрос, встрепенулся:

— Раньше я как-то об этом совсем не думал, не сопоставлял. А вот сейчас меня словно осенило.

— Что же вас осенило?

— Опять удивительное сходство!

— Какое же?

— Ведь и Сталин — не представитель великой нации России. По всему — по образу мыслей, по темпераменту, природе характера — он антипод славянину.

— Это только вам, полководцу и историку, может прийти в голову такое сопоставление! Оно поражает! — искренне восхитился Блюментрит.

— Более того, такое совпадение в судьбах великих наций заставляет задуматься, — взволнованно продолжал фельдмаршал.

— О чем?

— О том, что кровь, вытекающая из чужой раны, не так дорога, как своя кровь. И чужая боль саднит душу и рвет нервы меньше, чем своя боль. Вы согласны со мной, генерал?

— Вполне.

— Хотите новую грань сходства судьбы Германии с судьбой России? — продолжал наступать фельдмаршал.

— Я весь внимание, фельдмаршал. Я давно уже понял, что приватные беседы с вами насыщают мой ум тем, что прошло мимо меня в молодости.

Ответ Блюментрита польстил фельдмаршалу.

— А вы, случайно, не помните: когда полки французской армии переправились через реку Неман у Ковно? И этот день ознаменовал собой начало войны Франции с Россией. — Фельдмаршал напряженно смотрел в глаза Блюментрита и ждал от него ответа.

— Не помню. Одиссея роковой кампании Наполеона в России в моей памяти запечатлелась туманно.

Ответ генерала словно обрадовал командующего.

— Так знайте, генерал: история распорядилась так, чтобы 129 лет спустя моторизованные соединения и танковые корпуса по команде фюрера форсировали Буг с разницей в два дня — на рассвете 22 июня. Это сходство вам о чем-нибудь говорит?

Блюментрит пожал плечами и ничего не ответил.

— Что же вы молчите, генерал? — настаивал на ответе фельдмаршал. — Хотите новых граней сходства в судьбах фюрера и императора?

— Я внимательно слушаю вас, фельдмаршал. То, что вы сказали, мне никогда не приходило в голову. А это не только поражает, но и… пугает.

— Почему же пугает? — Словно желая убедиться, что этот щепетильный и откровенный разговор командующего армией с начальником штаба никто не подслушивает, фельдмаршал огляделся по сторонам: — А вы думаете, это пугает только одного вас?

— Не знаю, не знаю, — неопределенно ответил генерал и, забыв, что в кабинете командующего не курят, достал из кармана кителя пачку сигарет, но тут же, поймав удивленный взгляд фельдмаршала, сунул ее обратно.

— Курите, — на выдохе произнес командующий и, заложив руки за спину и опустив голову, продолжал вышагивать по ковровой дорожке кабинета. Блюментрит давно заметил: когда фельдмаршал вел нервный разговор с подчиненным, он не мог сидеть за столом, словно в движении его и без того готовый к любым решениям мозг работал яснее и отчетливее. — Курите. И слушайте, коль уж вы вынудили меня на этот разговор на сто семидесятом дне войны с Россией. Сегодня утром у меня был серьезный разговор с командующим нашей группой армий. Он дал мне понять, что фюрер недоволен ни Браухичем, ни им, командующим группой армий «Центр», которая, по расчетам фюрера, должна была войти в Москву в первую декаду октября. А сегодня какое число? — Фельдмаршал остановился и поднял на генерала свои воспаленные от постоянного недосыпания глаза.

— Сегодня восьмое декабря.

— Так вот, генерал, ни мне, ни командующему группой армий «Центр» фельдмаршалу фон Боку неизвестно, что творится на южном и северном участках восточного фронта. А что касается нашего фронта, то все мы видим: дела наши плохи. Очень плохи!.. И все наши неудачи валить на коварство русского «генерала Мороза», на бездорожье и задержки с доставкой теплой одежды, продовольствия и боеприпасов — это все равно что утешать себя тем, что провидение работает не на нас, а на русских.

— Каково положение на центральном фронте в целом? — Подойдя к окну, Блюментрит пустил струйку дыма в сторону полуоткрытой заклеенной черной бумагой форточки.

— Положение более чем напряженное. Русские с каждым днем наращивают свои удары. В районе восточнее Калинина в наступление перешло семь дивизий противника. Фельдмаршал фон Бок считает этот участок фронта самым опасным. Во второй линии на этом участке нет никаких резервных сил. С шестого декабря в районе северо-западнее Москвы пошла в наступление 20-я русская армия. 5-я армия генерала Говорова получила новое пополнение из уральцев и сибиряков. А это люди крепкой косточки. За потери этой армии на Бородинском поле нам придется заплатить дорого. В центре оперативного построения Западного фронта Жуков поставил армии генерала Говорова и генерала Рокоссовского. По данным германского генштаба, обоим этим генералам запах пороха и крови знаком еще с первой мировой войны. Оба прошли через войну гражданскую и другие кампании. Среди всех командующих армиями Сталин двух этих генералов отмечает как самых талантливых полководцев. И то, что обе эти армии стоят перед нами, ничего хорошего нам не предвещает. К тому же предвижу, что на Бородинском поле нам еще раз придется скрестить оружие. Я знаю нравы и характер русских. Знаю еще с той, с первой мировой войны. У русских хорошая память. Они свято чтут могилы своих предков. А за то, что мы натворили на святом для них Бородинском поле и в десятках, а то и сотнях окрестных сел и деревень можайского рубежа обороны, солдаты армии Говорова постараются свести с нами счеты.

При упоминании Бородинского поля Блюментрит оживился:

— Я предлагаю следующее: если обстановка сложится так, что русские снова навяжут нам тяжелые бои на Бородинском поле и в его окрестностях, самое разумное — в авангард нашей пехоты пустить французский легион. Как-никак четыре батальона. Это что-то значит. Пусть до конца постоят за землю, в которой покоится прах их прославленных предков.

Фельдмаршал сел в кресло и положил руки на мягкие бархатные подлокотники. Выражение его лица было насмешливо-благодушным.

— О, если бы в этом подлунном мире было чудо!.. — Что-то еще хотел сказать фельдмаршал, но раздумал.

— Что было бы тогда? — заинтересовался Блюментрит.

— Если бы мертвым был уготован удел хоть один раз… один только раз за свое пребывание на том свете встать и обратиться к живым с самым главным, с самым волнующим, что нарушает их вечный покой, то я знаю, что сказал бы Наполеон в обращении к своим соотечественникам, поднявшись из могилы.

— Что бы, интересно, он сказал? — обуреваемый нетерпением, спросил Блюментрит, видя, что фельдмаршал ждет этого обязательного вопроса генерала.

— Он приказал бы своей старой гвардии встать из могил и проделать неслыханную экзекуцию с этими подонками и уголовниками, которые, позоря боевые знамена Франции, назвали себя волонтерами-добровольцами и двинулись на ту землю, которая не покорилась великому императору.

— Какой вы представляете себе эту экзекуцию? Всех бы перестреляла гвардия?

— Нет, гвардия не стала бы марать свои руки и тратить на эти отбросы французской нации порох и свинец. А потом… это уже по ритуалу войны — убитых нужно хоронить. А это тоже нелегкая работа.

— Так все-таки что бы сделала, по-вашему, гвардия императора с нашими добровольцами-волонтерами? — В вопросе Блюментрита звучало явное нетерпение.

— Их бы перетопили как бешеных собак где-нибудь в гибельных трясинах болот Белоруссии. Великая армия императора узнала и это.

— Значит, штабу необходимо готовить легион для боев на бородинском рубеже?

Вопрос начальника штаба вернул командующего к тому, на чем он только что остановился.

— Да, я думаю, что только на этом участке фронта французские волонтеры смогут максимально проявить свою готовность выполнить присягу, которую они приняли седьмого ноября в Кракове.

— Вы не думаете вдохновить их перед этой баталией с русскими?

— Вы угадали ход моих мыслей, — оживился фельдмаршал. — Я уже поставил в известность командира легиона.

— И что же он?

— Как всякий предатель своего народа, полковник Лябон холопски смотрит в рот тому, к кому пошел в услужение.

— Может быть, распорядиться, чтобы для вас написали эту речь? — Спросив об этом, Блюментрит примерно знал, каким будет ответ фон Клюге. И не ошибся.

Фельдмаршал подошел к столу и положил руку на книгу мемуаров Коленкура:

— Разве это не конспект? А вообще я уже сегодня готов начать читать курс лекций о войне Наполеона с Россией. Вы в этом сомневаетесь, генерал?

— Теперь уже нет. И все-таки вы не закончили свою интересную мысль о новом витке истории, по которому идет фюрер и ведет за собой свою армию.

Фельдмаршал снова оживился, словно ход его мыслей вернулся к тому, что давно волновало его:

— Это вы меня сбили своим вопросом о волонтерах. Так вот, раскрываю перед вами еще одно, почти зеркальное сходство: как и Наполеон, Гитлер планировал закончить войну с Россией так же быстро, как он завоевал многие страны Европы. Как и Наполеон, Гитлер многого не рассчитал. Думая о жизненных пространствах России, о ее несметных сокровищах, скрытых в земных недрах, морях и реках, оба они не учли гибельности этих необозримых пространств. Не учли внутренних сил многоплеменной России. Не учли духа русского солдата. А ведь перед походом на Россию многие маршалы предупреждали императора, что он затевает опасную кампанию, советовали ему довольствоваться завоеванием Европы. — Фельдмаршал проворно встал с кресла и почти вплотную подошел к начальнику штаба: — А разве нам неизвестно, что самые приближенные к фюреру военачальники и его верные друзья по партии не раз пытались охладить воинствующий пыл фюрера и удержать его от похода на восток?! Но он, как и Наполеон, никого не послушал. Не посчитался ни с чьим мнением. Разве это не зеркальное сходство на новом витке истории?

Блюментрит молчал. Разминая новую сигарету, он ждал, что разгоряченный фельдмаршал готов обрушить на него факты исторических параллелей в двух великих войнах, между которыми пролегла более чем вековая протяженность. И на этот раз он не ошибся.

— Наполеон пошел на Россию с армией в 600 тысяч человек, причем в этом числе было более двухсот тысяч немцев, поляков, португальцев, фламандцев, швейцарцев и испанцев. Тот же военный конгломерат повел на восток и Гитлер. Румыны, финны, венгры, словаки, итальянцы, испанцы и, как мы только что говорили, легион французских волонтеров… И оба сделали стратегическую ошибку — оба начали войну с Россией с опозданием. Оба не рассчитали, что климат России с ее непроходимыми дорогами и зверскими зимами будет работать не на пришельцев, что молниеносная победа над необозримыми пространствами потребует не только большого времени, огромных людских сил, вооружения, но теплой одежды и горячей пищи. Я враг коммунизма как науки, но когда в молодости я прочитал речь Энгельса на могиле Маркса, то поверил в величие Маркса. Вы знаете эту речь, генерал?

— Нет. К стыду своему, а может быть, и к чести, не читал, — сдержанно-хмуро, чтобы не показаться невеждой, ответил Блюментрит. — На пушечный выстрел обхожу все, что близко к учению Маркса.

— И напрасно. Своих идеологических врагов нужно знать. Хотя бы для того, чтобы рассчитать, каким оружием нужно защищаться от их оружия. — Чувствуя, что его резкий тон, каким он почти отчитывал начальника штаба, вызывает в душе Блюментрита тайный протест и несогласие, фельдмаршал продолжил несколько мягче: — И все-таки я хочу немножко просветить вас и рассказать вам то, что сказал Энгельс на могиле Маркса. Вы готовы выслушать?

— Я слушаю вас, фельдмаршал.

— Не помню дословно речь Энгельса, но, по его убеждению, величие Маркса состоит в том, что он первым в истории социальных и философских учений доказал, что, прежде чем человеку заниматься философией, эстетикой, наукой об экономическом развитии общества, ему крайне, как воздух, необходима пища, одежда и кров над головой. У вас есть возражения против этого постулата нашего соотечественника?

— Думаю, что нет, — сдержанно ответил Блюментрит.

— Так вот, мой дорогой начальник штаба, наш фюрер не учел этой неоспоримой формулы-триады, нарушая которую выиграть войну нельзя. Как и мне, вам известно, что русские солдаты в заснеженных окопах одеты в бараньи полушубки, в шапки-ушанки, в валенки, в меховые рукавицы и в ватные брюки. К тому же, как докладывает наша разведка, на защиту Москвы брошены сибирские дивизии. А это, да будет вам известно, люди особой закалки. А наши?.. Наши солдаты?.. Подогретые отечественным шнапсом и трофейным ромом, они катили в танках с открытыми люками и очередями из автоматов били по курам и поросятам в крестьянских дворах. При виде этих картин мне, старому немецкому солдату, воспитанному на рыцарских традициях Фридриха Великого, было больно и стыдно за наших насильников и мародеров.

Чувствуя, что, заговорив о Фридрихе Великом, фельдмаршал может так увлечься, что начнет восторженно рассказывать о его победах в Пражском и Лейтенском сражениях, как это было однажды летом, когда в ходе стремительного наступления в районе Смоленска неожиданно выпала двухдневная передышка, а потом, чего доброго, перейдет еще к анализу его философских и исторических сочинений, Блюментрит, глубоко заинтересовавшийся рассуждением фельдмаршала о повторном витке истории, по которому ведет войну с Россией фюрер, улучив паузу в разговоре, сказал:

— То, что мы опоздали с началом войны с Россией, мне было ясно уже в августе и в сентябре. Известна мне и причина этой роковой задержки. А вот что задержало поход Наполеона на Россию? Ведь он великий стратег. Он должен был учесть все: силу русской армии, дух русского солдата, великие пространства России, коварный климат этой тогда полудикой страны, то же самое проклятое бездорожье…

Фельдмаршал, затаив на лице тихую улыбку, некоторое время молча в упор смотрел на начальника штаба.

— В отличие от фюрера Наполеон в ведении войн, как и Фридрих Великий, был благороден. Он уважал ритуалы и каноны войн и относился к ним, как аристократ духа и рыцарь оружия. Наполеон потерял много недель в безуспешных переговорах с русским царем, навязывая ему свои условия. Последняя попытка императора убедить Александра I принять его условия, когда он послал к царю графа Нарбонна, тоже была безуспешной. Ответ русского царя меня поистине восхищает. Чем-то он напоминает мне фанатическую веру в силу своего народа, которой одержим сейчас Сталин.

— Сталин и царь?! Интересно… Очень интересно!

Теперь уже не просто любопытство подогревало Блюментрита продолжить откровенный разговор с командующим, который редко и далеко не перед каждым из тех, кто был ему близок, раскрывал свою душу. Интерес. Жгучий интерес овладел всем существом генерала. Он даже привстал и еще раз попросил разрешения закурить.

— КурИте!.. — Дождавшись, когда Блюментрит зажжет сигарету, фельдмаршал начал не спеша, придавая каждому своему слову оттенок значительности и важности того смысла, который был заложен в ответе русского царя на требование императора Франции, у ног которого лежала поверженная Европа: — Я боюсь исказить смысл этого ответа, передавая его своими словами. Лучше я его зачту, как он был передан вот в этой выписке из книги русского историка Шильдера об «Императоре Александре I, его жизни и царствовании».

С этими словами фельдмаршал подошел к столу и достал из книги Коленкура выписку. Начал читать:

— «Я не ослепляюсь мечтами: я знаю, в какой мере император Наполеон великий полководец, но на моей стороне, как видите, пространство и время». — Фельдмаршал поднял голову и, закрыв глаза, многозначительно и как-то таинственно произнес: — Вы только вдумайтесь в эту фразу: «…на моей стороне… пространство и время».

Пауза, оборвавшая текст ответа русского царя, Блюментриту показалась слишком долгой.

— Прошу вас, читайте дальше.

— «Во всей этой враждебной для вас земле нет такого отдаленного угла, куда бы я не отступил, нет такого пункта, который я не стал бы защищать, прежде чем согласиться заключить постыдный мир. Я не начну войны, но не положу оружия, пока хоть один неприятельский солдат будет оставаться в России». — Фельдмаршал бережно вложил выписку в книгу Коленкура и повернулся к генералу: — Разве не видна здесь общность стратегии и тактики русского царя и Сталина? «…Пространство и время…», «Во всей этой враждебной для вас земле нет такого отдаленного угла, куда бы я не отступил, нет такого пункта, который я не стал бы защищать…» Этой своей роковой ошибки не учел Наполеон. Боюсь даже подумать, что следом за императором эту ошибку повторяет фюрер.

— Прогноз опасный, фельдмаршал, — сдержанно сказал Блюментрит.

— Для кого опасный?

— Разумеется, для нас.

— Я высказал его собрату по оружию, а не для протокола совещания, на котором в улыбке рядом сидящего можно увидеть, если пристально вглядеться, трепетную готовность к подлому доносу.

— Можете быть уверены во мне.

— Я сказал это только вам. И не обязываю вас быть моим единомышленником. Но если в жизни случится так, что вы переживете меня и выйдете из этой войны целым и невредимым, то в своих мемуарах, о которых вы однажды заикнулись, помяните наш разговор и мои размышления о вторичном витке истории, по которому ведет Германию фюрер.

— У меня к вам вопрос, фельдмаршал.

— Слушаю вас.

— Вы уверены в том, что Сталин не сдаст Москву?

— В этом я не уверен. Но я уверен в одном: если случится так, что мы все-таки войдем в Москву, то только для того, чтобы отогреться в ней, опустошить ее винные погреба, а потом сжечь ее, чтобы пепелище древней столицы славян стало дном Московского моря. В планах фюрера это решено твердо. На одном из совещаний, как мне стало известно, он так и выразился: пока на планете Земля стоит Москва, а в центре ее светят звезды Кремля, а у стен Кремля стоит Мавзолей Ленина, до тех пор призрак коммунизма, провозглашенный Марксом, не даст человечеству покоя.

— И как, по-вашему: падение Москвы будет означать нашу победу? — задумчиво произнес Блюментрит.

— На этот вопрос я вам уже ответил.

Блюментрит поднял на фельдмаршала взгляд, в котором недоумение соединялось с удивлением.

— Тогда я не до конца понял вас, фельдмаршал.

— Вам что — недостаточно одного опыта падения Москвы, которое для Наполеона стало пирровой победой?

— Я об этом как-то раньше не задумывался, — рассеянно проговорил Блюментрит.

— А я об этом думаю с того самого дня, когда мы перешли у Буга русскую границу и когда в германской тактике ведения войны с Россией прижилось это чуждое для меня, человека военного, понятие «блицкриг». Блицы я признаю только в шахматной игре, в которой не льется кровь и не ложатся пеплом города. Русский царь, которого Наполеон по какой-то особой, только ему известной причине назвал «византийским хитрецом», не случайно обратил внимание Наполеона на фактор «времени и пространства». В тактике и стратегии войны эти категории не являются последними. А Сталин?.. В этом коварном грузине поселилось тринадцать византийских хитрецов, которые работают в мире и согласии и у которых одна цель!

— Какая? — еле слышно произнес Блюментрит.

— Не просто выиграть войну с Германией, а стереть с лица земли фашизм как военно-политическую диктатуру. Вы обратили внимание, что первая полоса большевистской газеты «Правда», которая является евангелием россиян, печатается под призывным кличем «Смерть немецким оккупантам!»?

— Да, это мне известно, — тихо и как-то подавленно ответил Блюментрит, словно в этом большевистском лозунге он вдруг почувствовал угрозу прежде всего для самого себя.

— А как вы относитесь к тому, что военный парад русских на Красной площади седьмого ноября фюрер назвал пиром во время чумы?

— С фюрером такое случается. Его иногда заносит на вершины таких ассоциаций и обобщений, что если поглубже вдуматься, то в них часто слышится гром, но не видится молний.

Нарастающий гул самолетов, возвращающихся после бомбежки Москвы, заставил фельдмаршала энергично подняться с кресла.

— Молодец Геринг!.. Сделал бомбовый книксен русской столице. — Дождавшись, когда гул самолетов стихнет, командующий продолжил: — Этот хитрый «византиец» Сталин, пользуясь нелетной погодой, с трибуны Мавзолея сыграл на самых сокровенных чувствах русского человека, у которого историческая память во сто крат сильнее, чем у нас, немцев. Мы кичимся чистотой арийской крови и салонным рыцарством, а у русских религия — боевые знамена, под которыми они победили татар и монголов, разбили на льду Чудского озера германских рыцарей Ливонского ордена, решили судьбу непобедимого Наполеона и во главе с Лениным совершили революцию. Вы только подумайте, какими именами осенил Сталин полки, идущие прямо с брусчатки Красной площади в адово пекло сражений! Дмитрий Донской, Александр Невский, Суворов, Кутузов, Ленин…

— Уж если смотреть в глубины истории, то на счету русских не только победы над татарами, французами… — мягко возразил Блюментрит.

— Что вы имеете в виду? — с недовольством в голосе спросил фельдмаршал.

— Я имею в виду, что высокочтимый вами и мной Фридрих Великий дважды склонял голову перед силой русского штыка. Даже его «косые атаки» в две-три линии и залповый огонь пехоты не действовали на железные нервы русских.

Блюментрит хотел сказать что-то еще, но фельдмаршал оборвал его:

— Вы имеете в виду…

— Да, я имею в виду поражения Фридриха Великого в боях с русскими: в сражении при Гросс-Егерсдорфе в 1757 году, через два года в Кунерсдорфском сражении.

— И это все, что вы знаете о Фридрихе Великом? — В голосе фельдмаршала откровенно звучали гнев и раздражение.

— Нет, не все. Я знаю и многое другое, что делает имя Фридриха Великого в германской истории бессмертным. Эти два сражения я вспомнил в связи с вашим утверждением о стойкости русского солдата и с тем, что Сталина вы назвали «византийским хитрецом».

— И не только хитрец. Сталин коварный политик и к тому же глубокий психолог. Уже один тот факт, что он не покинул Москву, когда она обложена огневым валом, когда все его правительство переехало за Волгу и на Урал, когда все наркоматы, театры и учреждения культуры переведены в Сибирь и в Среднюю Азию, — уже одно это говорит о том, что Сталин своим личным примером вселяет в души соотечественников веру в победу. Вы, может быть, хотите мне возразить?

— Мне возразить вам нечем, — вяло проговорил начальник штаба. — В цикличности истории и развитии общества по спирали вы меня убедили. Если я выйду из этой войны живым, то в первый же день своей отставки примусь за штудирование трудов итальянского философа Вико.

Ответ Блюментрита польстил фельдмаршалу.

— И еще один совет. Но это уже будущему генералу в отставке, если не дослужитесь до фельдмаршала.

— Этой высокой почести у меня на роду не написано. В своем теперешнем положении я вижу пик своей карьеры. Молю бога об одном.

— О чем же, если не секрет?

— Не попасть бы вместе с вами и с фельдмаршалом фон Боком под жесткую метлу фюрера. До меня доходят слухи, что наши поражения под Москвой весьма дурно сказываются на его характере. Говорят, Браухич просит отставки. И подговаривает к этому начальника генерального штаба генерала Гальдера.

— Откуда, интересно, у вас такие сведения? — осторожно поинтересовался фельдмаршал, который уже не раз убеждался, что некоторые секреты и новости в сфере высшего командования германской армии до Блюментрита доходят раньше, чем до него, командующего армией. И втайне это злило его.

— Три дня назад у меня была встреча с начальником штаба нашей группы армий.

— С генералом фон Грейфенбергом?

— С ним. Он мой старый друг.

— Что еще вы узнали от своего старого друга? Такого, что, по вашему мнению, неизвестно мне, вашему командиру?

— Только не для протокола.

Фельдмаршал кивнул.

— Фюрер приказал отлить «Восточную медаль». По рангу наград эта медаль расценивается как знак высокого воинского отличия. Она будет выдаваться всем, кто принимал участие в боях на восточном фронте зимой 1941/42 года. — Поймав на себе настороженный взгляд командующего, начальник штаба, чтобы нарушить воцарившееся тягостное молчание, спросил: — Вы что-то хотели мне посоветовать? Я ведь перебил вас.

— Да, я хотел кое-что посоветовать вам: если вам случится быть в Париже — обязательно зайдите в Лувр. В одном из залов музея вы найдете литографию известного французского художника Дени Огюста Раффе. Этот художник жил и работал в первой половине прошлого века. — Фельдмаршал подошел к бронзовому подсвечнику и щелчком сбил нагар с оплывающей свечи. — Когда мы вошли в Париж, первое, что я сделал, — посетил Лувр. А когда увидел в одном из залов небольшую литографию Раффе, на которой был изображен Наполеон верхом на лошади перед колоннами своей старой гвардии, испытал тягостное чувство. Перед этой литографией я стоял долго. Уже тогда генералитет нашей армии и приближенные к фюреру люди знали, что войны с Россией нам не миновать.

— Что же — если поподробнее — изобразил на этой картине художник? — заинтересовался Блюментрит.

— Он изобразил на ней императора, погруженного в невеселые думы. И знаете, как художник подписал эту картину? — Не дожидаясь, когда начальник штаба задаст вопрос «как?», фельдмаршал медленно тоном скорбного уныния произнес: — «Они ворчали и все же следовали за ним». — Подогрев себя давно живущим в нем незатухающим впечатлением, произведенным на него надписью под картиной, фельдмаршал положил на стол крепко сжатый кулак. — Нет, вы только вдумайтесь в эту надпись. Даже преданная императору старая гвардия и та ворчала. Ворчала тогда, когда под копытами лошадей была твердая сухая дорога, а впереди колонн возвышалась магическая фигура императора. А сейчас?!

— Что «сейчас»? — Генерал знал, что хочет сказать фельдмаршал, но все-таки задал этот вопрос.

— Перед колоннами наших войск не маячат даже фигуры полковых командиров. Наши солдаты в полном отчаянии идут в огненно-ледяную бездну.

— И тоже ворчат?

— Нет, они уже не ворчат. Чтобы ворчать, нужно не потерять надежду сохранить жизнь. А они эту надежду уже потеряли. Они просто физически хотят как можно скорее вырваться из ледяного плена. Они рвутся к теплу. Рвутся в огонь, в котором они сгорят. — Фельдмаршал нажал на кнопку серебряных часов фирмы «Павел Буре». — Какая непозволительная роскошь! Около часа мы потратили на пашу далекую от войны беседу.

— Не так уж часто мы позволяем себе такую роскошь, фельдмаршал, — заметил Блюментрит, поднимаясь с кресла. — Ноют не только старые раны, ноет и душа.

Переждав отдаленный гул канонады, доносившийся со стороны Можайска, фельдмаршал долго и пристально смотрел на Блюментрита, думая, не перешагнул ли он тот порог искренности, за которым отношения между командиром и подчиненным могут ухудшиться.

— Генерал, вас когда-нибудь посещают минуты такого душевного состояния, когда вы оглядываетесь на прожитую жизнь и видите в ней столько ошибочных решений на самых магистральных перекрестках судьбы, что вам становится обидно и досадно за то, что молодость не подарила вам мудрости зрелых лет, и на прошлое вы смотрите как на поезд, ушедший без вас до станции с названием Счастье.

Блюментрит усмехнулся и, прежде чем ответить, долго тер пальцами подбородок — так он делал всегда, когда ему предстояло из нескольких вариантов выбрать единственно верное решение.

— Такое состояние я часто измеряю не минутами и даже не часами. Но стараюсь гасить в себе этот мучительный огонь сожаления и раскаяния.

Видя, что этот откровенный и доверительный разговор заставляет генерала напрягаться и подстраиваться под настроение разоткровенничавшегося командарма, фельдмаршал спросил напрямую:

— Вы не жалеете, что вы человек военный?

— Нет, не жалею, — каким-то потухшим голосом ответил генерал. — Все остальные возможные варианты моей судьбы во мне давно атрофированы. — И тут же, судя по выражению лица, нисколько не колеблясь, спросил: — А вы жалеете, что вы военный?

— Я жалею. И чем ближе годы подводят меня к той черте человеческого бытия, которую называют старостью, тем я все сильнее и сильнее чувствую, что во мне погиб врожденный историк-социолог. Приходится утешаться только тем, что реки не текут вспять, а человеческие судьбы не делают сальто-мортале.

И, уже не желая выныривать из той глубины неположенного для военного человека откровения, на которую фельдмаршал затянул своего подчиненного, он встал и несколько раз прошелся по просторному кабинету, улыбаясь каким-то своим мыслям.

— Вы не осмеливались когда-нибудь сопоставить две личности, которые возглавили две великие нации в фатальной войне?

Блюментрит поднял на фельдмаршала тревожный взгляд:

— Кого вы имеете в виду?

— Я имею в виду Гитлера и Сталина.

— Я об этом никогда не задумывался. Для моего служебного ранга и моих обязанностей этот вопрос праздный. Я практик.

— А я задумывался. И не раз. И пришел к твердому решению.

— Я могу его узнать? — с заинтересованностью в голосе спросил Блюментрит.

Фельдмаршал благодушно улыбнулся:

— Есть у русских хорошая пословица: «Уж коли замахнулся, то бей».

— Так бейте же. — Блюментрит широко развел руки.

Лицо фельдмаршала посуровело, от напряжения мысли он буквально на глазах даже как-то состарился. Продолжая расхаживать по кабинету, он, словно школьный учитель, дающий ученикам диктант, неторопливо и твердо продолжил:

— Холерический маньяк Гитлер заманил флегматичного параноика Сталина в лабиринт пакта о ненападении. Бывший ефрейтор, потом расторопный фюрер, из этого лабиринта не только выскочил, но и успел подтянуть к русской границе 140 дивизий, а обуреваемый манией величия бывший ученик духовной семинарии Сталин, никогда не державший в руках оружия, запутался в этом пакте, точно муха, попавшая в паутину. Гитлер оказался и хитрее, и дальновиднее. Он сыграл на патологической самоуверенности Сталина и обманул его. И этот обман стоил большой крови России.

И снова гул канонады, теперь уже доносившейся со стороны Нарофоминска, прервал разговор фельдмаршала с генералом. Прервал, но не оборвал. Через несколько минут он снова ожил. И нить прерванного разговора первым взял Блюментрит:

— То, что фюрер маньяк и холерик, известно каждому здравомыслящему немцу. Но почему вы с такой легкостью вешаете на Сталина ярлык параноика?

Этого вопроса фельдмаршал явно ждал.

— Последнее десятилетие самые виднейшие психиатры Германии занимались исследованием душевного состояния Сталина.

— И к какому же заключению пришли виднейшие психиатры Германии? — Голос Блюментрита прозвучал вкрадчиво, чувствовался нескрываемый интерес.

— Они пришли к заключению, что гениальный Сталин, каким его считают русские, — человек, страдающий глубоким психическим недугом. На этот счет я, как мне кажется, более просвещен, чем вы.

— А если поконкретнее? — попросил Блюментрит.

И на этот вопрос фельдмаршал не задержался с ответом:

— Есть у меня в Берлине друг детства. Теперь это известный в Европе психиатр. Он утверждает, что одержимость — это одна из форм вяло текущей шизофрении, при которой врожденные способности в соединении с неудержимым фатальным рефлексом цели могут поднять личность на такие вершины побед в достижении поставленных задач и решений намеченных планов, которые не по плечу психически здоровому человеку.

— По-вашему выходит, что к разряду этих психически нездоровых людей можно отнести и Гитлера и Сталина?

— Не исключено, — как-то отрешенно произнес фельдмаршал. — У маньяка Гитлера и параноика Сталина есть одна общая черта.

— Какая же?

Фельдмаршал продолжал вышагивать по кабинету, словно в движении мысль его работала яснее и четче.

— Мания величия и страстная, патологическая жажда власти, что на пути к цели сметают все, что кажется помехой. Причем с годами жажда власти иногда приводит такого рода личности почти к агонии, и тогда летят головы не только явных и скрытых врагов, но и верных друзей. Этому пагубному пороку, к великому нашему горю и русских, подвержены Гитлер и Сталин. Оба начинают находить при своем болезненном воображении в каждом втором из близких к ним людей мнимые признаки враждебности. А приближенные к фюреру и Сталину услужливые и завистливые холопы возводят эти ложные признаки в ранг попыток подрыва высшей власти и подготовки к заговору.

По этой причине тридцать седьмой и тридцать восьмой годы для русской армии были роковыми. Они, как девятый вал, смыли в позорную бездну весь цвет высшего и даже среднего командования. Подумать только: из пяти маршалов с ведома Сталина были уничтожены как враги народа самые талантливые полководцы — Тухачевский, Блюхер, Егоров… Командармов Уборевича и Якира когда-то, в годы гражданской войны, высоко ценил Ленин. А Сталин в них увидел своих тайных врагов. — Командующий на какое-то время задумался. — Не знаю, какая участь ожидала бы маршалов Ворошилова и Буденного, этих двух прославленных командиров Красной Армии, если бы в народе их не сделали легендой и не сложили о них песен.

Видя, что фельдмаршал ждет от него реакции на сказанное, Блюментрит не заставил его томиться в ожидании. Он уже несколько минут назад был готов развить точку зрения командующего известными ему примерами и подробностями, но ждал, когда фельдмаршал выскажется до конца.

— Один из секретных отделов генерального штаба немецкой армии, в котором служит мой друг в звании генерала, еще за три года до начала войны с Россией высчитал печальные для русской армии цифры, в которых отражена карательная политика Сталина в отношении высшего и среднего командного состава их армии.

— Что это за цифры?

— Точные цифры я не помню, но кроме названных вами самых высоких прославленных имен русских маршалов и командармов под железную метлу Сталина попали почти все командующие военными округами, все командующие армиями и корпусами. Значительно поредел и состав командиров дивизий. Даже некоторые командиры полков, намеченные высокими должностными лицами на повышение в должностях и званиях, попали в этот роковой трагический циклон сталинских репрессий. — Теперь Блюментрит ждал, что скажет в ответ на его сообщение фельдмаршал. Судя по выражению лица командующего, на которое набежало облачко мрачной задумчивости, он догадывался, какое действие произвела его информация на фельдмаршала.

— Мне даже страшно представить, на что была бы способна немецкая армия, если бы до такого безумства накануне войны дошел наш фюрер. — Мрачно ухмыльнувшись, фельдмаршал пожал плечами: — И все-таки русские воюют. Да еще как воюют!.. И не только воюют, но и выковывают в ходе войны новых полководцев. И самой опасной фигурой для нас сейчас является генерал Жуков. Полководец стратегических масштабов. Я был бы счастлив, если бы он попал в немилость к Сталину.

Вошедший адъютант фельдмаршала прервал разговор командующего с начальником штаба. В ответ на вопросительный взгляд командующего адъютант четко доложил:

— Только что пришло донесение из штаба французского легиона. Полковник Лябон сообщает, что час назад главный интендант легиона полковник Гюден и начальник финансовой части майор Рикар подорвали свою патрулирующую караульную танкетку и на полном галопе пересекли на своих рысаках передний край и ускакали к русским.

— Добровольно сдались в плен? — раздраженно бросил фельдмаршал.

— Выходит так, — ответил адъютант, переступая с ноги на ногу.

Губы фельдмаршала искривила желчная улыбка.

— Завтра этот легион уголовников и несостоявшихся карьеристов я брошу на такое дело, что они сразу позабудут могилы своих прославленных предков из великой армии Наполеона. — Видя, что адъютант мнется и не решается сказать что-то еще, фельдмаршал спросил: — Вы хотите что-то еще сообщить?

Адъютант доложил, что постель давно согрета и что времени уже второй час ночи.

— Чем вы ее согрели — опять раскаленными камнями?

— Опять камнями.

— Это хорошо. Сухое тепло успокаивает старые раны. Ступайте, сейчас приду. — Дождавшись, когда за адъютантом закроется дверь, фельдмаршал перевел взгляд на собравшегося уходить Блюментрита. — Вы чему-то улыбаетесь, генерал? Ваш адъютант не греет вам постель горячими камнями?

— Нет, не греет. Он предпочитает держать под моей подушкой фляжку с армянским коньяком. А улыбался я другому.

— Чему же?

— Вспомнил сегодняшний доклад о радиоперехвате наших связистов. В своем наступательном порыве русские командиры часто бывают безрассудны. В наступательном азарте они бездумно бросают солдат на верную гибель. А это не делает им чести.

— А если поконкретнее.

— Два часа назад связисты доложили мне текст перехваченного донесения. Русский командир стрелкового полка сразу же после освобождения двумя батальонами деревни Прохино доносил старшему командиру, очевидно командиру дивизии или начальнику штаба дивизии, о том, что продолжать наступление на следующий населенный пункт у него нет сил, что ему нужна на полсуток передышка, чтобы закрепиться на достигнутом рубеже и собраться с силами для нового броска на деревню Митяевку. В ответ на это старший командир грозно приказал ему: «Атакуйте противника немедленно!.. Если вы не сделаете этого — пожалеете, но будет поздно».

— Чему же вы удивляетесь, генерал? Разве мы не получаем подобные угрожающие команды из Берлина в моменты, когда нам крайне необходима передышка?

— Получаем… К сожалению… И они обходятся нам дорого.

— И как же вы отреагировали на донесение ваших связистов-перехватчиков?

— Я приказал срочно перебросить в район Митяевки танковую роту и мотострелковый батальон. Они вовремя успели занять огневые позиции и приготовиться к контратаке.

— И каков результат?

— Два батальона русского полка до последнего солдата полегли под этой злополучной для русских Митяевкой. В эту атаку они пошли без танков.

— А командир полка?

— Разделил участь своих солдат. Но и наши потери значительны. Дело дошло до рукопашной. Но вовремя подоспели наши танки и самоходки. Они довершили дело.

Фельдмаршал и генерал разошлись по своим комнатам уже во втором часу ночи. В коридоре как бы в шутку генерал бросил:

— Очень сожалею, что дорога в Лувр, где экспонируется картина французского художника Раффе, пролегает через Москву.

— А посему нам нужна Москва, — шуткой на шутку отозвался фельдмаршал.

Когда фельдмаршал, сняв меховые сапоги, ложился в согретую горячими камнями постель, вошедший адъютант сообщил командующему: только что из штаба моторизованного корпуса Штумме получено донесение о том, что два часа назад разведка дивизии Гюнтера доставила в штаб «языка» из хасановской дивизии русских.

— Какие будут приказания? — спросил адъютант.

— Передайте оперативному дежурному, чтобы этого хасановца доставили ко мне к девяти ноль-ноль утра. И пусть доставят все, что было при нем: документы, оружие и все остальное.

Адъютант задернул длинную шелковую занавеску, которая загораживала свет, падающий от люстры на койку фельдмаршала, и, стараясь неслышно ступать коваными каблуками сапог по крашеному полу, вышел из комнаты.

Перед глазами фельдмаршала отчетливо вырисовывалась низко опущенная голова Наполеона, восседающего в седле, а за ним бронзовели хмурые усатые лица его старой гвардии. «Они ворчали и все же следовали за ним».

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Замоскворечье утонуло в кипенно-белых нетронутых сугробах. Редко можно было увидеть следы от санных полозьев там, где раньше, всего лишь прошлой зимой, с гиком проносились на взмыленных от лихой скачки рысаках извозчики, подвозившие к Третьяковской галерее любителей искусства и тех, кто, шикуя, нет-нет да и давал простор для разгула русской душе, рвущейся к цыганскому хору в ресторане «Балчуг» или к знаменитому «Гранд-отелю», под расписными старинными сводами которого прошумело столько веселых и драматических пиршеств. И казалось, что суровая военная зима 1941 года расплачивалась за вековое веселье рождественских и крещенских гульбищ старого Замоскворечья.

Много веселого и печального хранит в своей памяти старая Ордынка, по которой в семнадцатом году отряды красногвардейцев с разномастным оружием, а кто просто с каменьями шли от проходных завода Михельсона к Большому Каменному мосту, где, сливаясь с отрядами, идущими с Остоженки и Якиманки, короткими перебежками бросались мелкими группками навстречу картечным залпам юнкеров, засевших в Московском Кремле. Много светлых голов и горячих сердец полегло при этом штурме.

Хорошо помнит этот день и Анна Богрова. Давно это было, но память хранит самые мелкие подробности тех, теперь уже далеких дней ее молодости той осени семнадцатого года, с которой начался новый отсчет времени в судьбе России. Она, пятнадцатилетняя девчонка, тоже рвалась из дома к Каменному мосту посмотреть, как пойдут вооруженные отряды рабочих с Михельсона на штурм Кремля, но отец, по пути забежавший домой на всякий случай проститься с матерью, так посмотрел на нее, сказал несколько таких слов, что мать побожилась: «Вот те крест — не выпущу за порог». И мать сдержала обещание, не выпустила Аннушку за порог. В этот день она и сама не пошла на работу — кондитерская фабрика Эйнема, где она вместе с дочерью работала в шоколадном цехе, последнюю неделю бастовала.

С Николаем Богровым, рабочим гранатного цеха завода Михельсона, Анна познакомилась случайно, как, впрочем, случайными бывают почти все знакомства, одни из которых, как далекий просверк молнии в небе, не оставляют в человеческих душах даже малого следа, другие нежданно-негаданно завязывают две судьбы в такой мертвый узел, который развязывает своими костистыми руками только смерть.

Первый раз Анна встретилась взглядом со своим будущим благоверным в церкви, перед началом пасхального богослужения. Купив у прислуживающей в храме старушки две тоненькие свечки, Анна подошла к напольному бронзовому подсвечнику, прижгла свечку, поставила ее, а когда прижигала вторую, то что-то заставило ее поднять глаза. С этого мгновения, как она потом не раз вспоминала, сердце ее познало томящую сладкую тревогу. Большие, слегка удивленные серые глаза смотрели на нее в упор. Они словно восклицали: «Господи!.. Откуда ты взялась, такая хорошая?..» Он тоже ставил свечку, только его свечка была побольше и на копейку дороже. Потом Аннушка долго помнила, что ей в тот миг, когда они встретились взглядами, было стыдно за то, что она ставила самую дешевую свечку, какие покупали только нищие и бездомные.

Все богослужение она чувствовала на себе его взгляд и поэтому молилась без полной душевной отдачи, механически, про себя читая молитву. А когда заутреня кончилась, Анна, как всегда чувствуя душевное облегчение, вышла из церкви и, подав по копейке двум нищенкам, старалась подавить в душе своей смутную и доселе неведомую ей сладкую душевную истому. Вышла на Ордынку. Вдруг на пути ее, у дома купца Фетисова, неожиданно выросла высокая плечистая фигура. В церкви он был без фуражки, и в полумраке слабого освещения она не обратила внимания, во что он был одет: до того мимолетным оказался ее взгляд. Но это был он. Она узнала его по большим серым глазам и по улыбке, в которой теперь трепетало не удивление, а смущенная виноватость. И снова глаза их встретились.

— Христос воскрес, — мягко поклонившись, произнес он.

— Воистину воскрес, — еле слышно прошептала Анна и, опустив глаза, торопливо прошла мимо. Почти до самого дома, ускоряя шаг, она спиной чувствовала на себе его взгляд. И не ошиблась. Войдя в дом, кинулась к окну и тут же, чувствуя, как к щекам ее горячей волной прихлынула кровь, отпрянула от него. Он стоял на деревянном тротуаре с другой стороны Ордынки и взглядом скользил по окнам второго этажа. На первом этаже дома была керосиновая лавка и шорная мастерская.

А потом… Потом, уже после венчания, Николай признался, что вечерами, после работы, он часами подкарауливал ее, когда она вдвоем с матерью возвращалась с кондитерской фабрики. И очень досадовал, что они с матерью работают в одну смену.

И все-таки подкараулил. И снова была встреча в престольный праздник, в троицын день, когда сорок сороков церквей матушки-белокаменной с раннего утра, перед заутреней, затапливая столицу веселым праздничным перезвоном, бухали во все малые и большие колокола, и во всех соборах и храмах Москвы шла большая служба.

Как и в первый раз, в пасхальную службу, Анна молилась перед иконой богородицы. Он стоял в трех шагах от нее чуть сзади и справа. Она не видела его лица, не видела его больших рук, плавающих в молитвенных крестах перед лицом и грудью, но она сердцем чувствовала, что он не столько смотрит на образ богородицы, сколько на нее.

В тот же день в Нескучном саду, куда она с подружкой пошла кататься на карусели, он подошел к ней и поздравил с праздником. Домой, в Замоскворечье, они уже возвращались вдвоем. Смышленая подружка, сразу смекнув, что она — третья лишняя, после катания на карусели пожаловалась, что у нее кружится голова, и тут же незаметно, что-то шепнув на прощание Анне, растворилась в праздничной людской толчее.

Венчались перед рождеством, в той самой церкви, где впервые встретились их взгляды. Отец Анны не поскупился: зажгли большую двухсотсвечовую люстру, висевшую под центральным куполом храма, церковный хор пел в полном составе. От церкви до дома жениха ходу было не больше пяти минут, но нарушать свадебный обряд не посмели.

Серые орловские рысаки, впряженные в расписные сани, лихо прозвенели бубенцами по Ордынке. Завернутые в медвежьи полости молодые даже не успели прочувствовать всей прелести быстрой езды — осаженные извозчиком кони, всхрапывая, вскоре остановились у подъезда дома жениха.

Свадьба гремела до утра. Не умолкала гармонь, плясали чуть ли не до упаду гости, щедро кололись об пол горшки, со звоном разлетались по сторонам горсти лихо брошенных на пол серебряных монет, пьяно горланили в застолье «горько!». Потом молодых оставили одних… Сковали робость и страх перед первой брачной ночью…

Не заметила Анна, как вырос сын, как грянула проклятая война, которая в утробу свою втянула сразу обоих: мужа и сына. Но успела налюбоваться, когда они вместе возвращались с работы: оба рослые, у обоих плечи — косая сажень, оба сероглазые… А чуть позже заметила Анна, что и походка у обоих одинаковая, хоть и вразвалку, но твердая, даже каблуки ботинок стаптывают одинаково. Отцовская родинка на левой щеке, похожая на обожженную чечевицу, и та каким-то чудом, как бы расколовшись надвое, повторилась на левой щеке Егора.

Последнюю неделю Анна работала в ночную смену, домой возвращалась еще затемно, когда только начинали ходить первые трамваи. Взбежав на второй этаж, сразу же бросалась к почтовому ящику. Припадая лицом к прорези над донышком, жадно всматривалась в темень ящика — нет ли письма от сына или от самого, последняя весточка от которого была в августе. Ходили по Москве слухи, что все двенадцать дивизий народного ополчения, сформированные в первых числах июля, полегли где-то на Днепре. От Егора Анна получила треугольничек в середине октября. Почти половина строк была замалевана черной непроглядной тушью. Уж как ни вертела она его перед лампой и на дневном свету — ничего не было видно: чернила военной цензуры сработали надежно. Пришли два солдатских треугольника и в ноябре. Сколько раз перечитала их Анна — уже и счет потеряла. Все три письма хранила за створкой иконы богородицы, до того потемневшей от времени, что лик богородицы почти сливался с фоном.

Вот и сегодня: чуть ли не носом ткнувшись в почтовый ящик, Анна расслабленно, с протяжным вздохом отшатнулась от него и, прислушиваясь к учащенному биению сердца (почти бежала аж от Каменного моста), с минуту постояла. Комната за ночь настыла. Первый раз Анна не заклеила с осени окна. Раздевшись, прошла на кухню, где ее уже поджидала выплакавшая все свои слезы соседка Луша. Еще в августе получила она в один день сразу две похоронки: на мужа и на сына. Соседи думали, что тронулась умом Луща. Никого не узнавала, сама с собой разговаривала, открыв окно, часами, не шелохнувшись, сжавшись в напряженный комок, смотрела куда-то в одну точку, словно вот-вот кого-то должна была непременно увидеть. На кухне появлялась лишь затем, чтобы набрать в кастрюлю или в чайник воды, и, стараясь ни с кем не заговорить, не встретиться взглядом, бесшумно исчезала в своей комнате. В декабре Луша стала отвечать на приветствия соседей по квартире, а последнюю неделю как-то болезненно привязалась к Анне. Каждое утро, сидя на кухне, она ждала ее с работы. А сегодня даже вскипятила чайник и заварила кипятком терпко пахнущую душицу.

— Я тебе, Аннушка, чаечек сообразила, рязанской душицей заварила. Вот жду тебя, чтобы вместе почаевничать. У тебя или у меня будем?

— Да уж лучше у меня. Моя комната потеплее, твою-то, угловую, продувает с двух сторон. — Анна взяла с примуса кипящий чайник и направилась с ним в сторону узкого коридора, но вдруг ни с того ни с сего дорогу ей преградила Луша. На лице ее плавала глупая, бессмысленная улыбка. — Ты что-то хочешь мне сказать, Лушенька? — обращаясь словно к малолетнему дитяти, спросила Анна, всматриваясь в лицо соседки, на котором проступали признаки не то тихого помешательства, не то следы такой душевной депрессии, при которой люди иногда, вместо того чтобы плакать, бессмысленно нервно смеются.

— Пляши! — Луша достала из-за пазухи конверт и, поспешно отступив на шаг, завела руки за спину.

— Мне? — вопрос Анны прозвучал вздохом.

— А то кому же? По почерку догадалась — от Егорушки.

Анна, как слепая, протянула к соседке руки, но Луша, глупо хохотнув, отступила еще на два шага.

— Не спляшешь — не прочтешь, — продолжала паясничать Луша.

На щеках Анны выступили малиновые пятна. Почти бросив на лавку горячий чайник, она подступила к соседке:

— Да ты что, Луша? Разве такими вещами шутят?.. А ну, дай сейчас же, а то пущу в ход руки! — Эти слова и тон, каким они были сказаны, подействовали на Лушу.

— Да на, возьми… Тебе что… тебе хорошо, твой Егорушка пишет тебе, а мой Никитка теперь уже никогда мне не напишет… — И письмо не в руки дала, а как-то злобно бросила на лавку, на которой, сизовато паря носиком, стоял чайник.

Что-то нехорошее, зловеще-недоброе было на лице Луши, когда она, то и дело оглядываясь, уходила.

С замиранием сердца Анна прошла в свою комнату и, не садясь, как чужая, стоя у порожка, осторожно, чтобы нечаянно не порвать треугольник на сгибах, распечатала его.

Из тысячи почерков она узнала бы почерк сына. Не спутала бы его даже с почерком мужа, у которого угловатые закорючки на буквах «д», «з» и «у» перекочевали в почерк сына. Мировая криминалистика давно доказала, что всемогущие гены протаскивают через рубежи многих поколений не только признаки физиологической наследственности организма — к примеру, цвет волос, глаз, строение фигуры, а также очертания рта, рисунок ушной раковины, — но и такие повторы, как походка, улыбка, голос, почерк, привычки…

Сквозь мутную пелену неудержимо катящихся счастливых слез буквы строк струились и плыли перед глазами Анны.

«Здравствуй, дорогая мама! Я уже писал тебе, что я жив и здоров, что за шесть месяцев войны пришлось побывать в таких переделках, под таким огнем и в таких атаках, что иногда удивляюсь — уж не заговоренный ли я? Иванников (первый балагур и никогда не унывающий боец нашего взвода) объясняет все очень просто — за нас молятся наши матери и бабки.

Окопы наши на сегодняшний день проходят по окраине той деревни, где жила твоя двоюродная сестра тетя Груня. Я говорю «жила», а не «живет», потому что деревни этой уже нет, она сожжена немцами дотла, на ее месте стоят теперь закопченные русские печи с высокими трубами. Временами нет-нет да пробежит от печи к печи какая-нибудь ошалелая кошка. Не видно даже собак.

Как ты уже знаешь по газетам и сводкам Информбюро, мы сейчас перешли в наступление. Наш полк освободил за последние две недели около тридцати населенных пунктов. Правда, населенными их уже не назовешь, но земля под головешками — наша, родная.

Я уже писал тебе, мама, как мы расстались с отцом. Но написал очень кратко. Сейчас опишу подробнее. Это было шестого октября под Вязьмой. Наша часть (а с ней еще много других частей) попала в окружение. Командир части включил нас в группу выноса из окружения знамени полка. Нас в группе было десять человек. Из огненного мешка мы выходили лунной ночью. Стреляли в нас со всех сторон, а у нас было только личное оружие. Отца ранило в обе ноги, оба ранения оказались тяжелыми. Ранило его в тот самый момент, когда знамя полка было у меня на груди, под бортом шинели. Я попытался взять отца на руки, но у меня не хватило сил. За последний месяц в окружении все мы очень отощали и обессилели. Ты хорошо знаешь, мама, характер нашего отца. Не зря же в прошлую мировую войну он за храбрость и отвагу в боях с немцами получил из рук генерала Брусилова и самого царя два Георгиевских креста! Отец к тому же был моим командиром отделения. Он видел, что после того, как четверо из нашей десятки знаменосцев уже упали, сраженные пулями или осколками рвущихся вокруг нас снарядов, знамя находится у меня.

Последними его словами были: «Прощай, сынок… Выноси знамя к своим… Обо всем расскажи матери…»

Эти его слова преследуют меня. Стоит только прилечь и закрыть глаза, я вижу лицо отца, слышу его голос.

Знамя полка мы вынесли из ада, хотя меня неглубоко задела в левое бедро немецкая нуля. Но я обошелся без медсанбата. Недели две пришлось похромать. Сейчас от немецкого «поцелуя» остался небольшой шрам. Пока это первая отметина войны.

Поле, на котором мы простились с отцом, было усеяно телами наших убитых и раненых бойцов и командиров. Мы выходили из окружения. Партийный билет отец всегда носил в левом нагрудном кармане. Думаю, ты знаешь из газет, как относятся немцы к попавшим в плен комиссарам и коммунистам. А поэтому прошу тебя, мама, прими это скорбное мое письмо мужественно. Сохрани силы для того, чтобы дождаться в добром здравии меня в День Победы.

Если у тебя есть связь с тетей Груней и ее семейством — передай им, что за освобождение ее деревни полегло много наших ребят. Мы похоронили их в братской могиле в центре села, на площади, где, судя по фундаментам, была школа или сельсовет.

Целую твои морщинки у глаз, некоторые из них, как мне кажется, залегли из-за шалостей и проказ твоего неслуха и голубятника.

Говорят, сейчас в Москве очень плохо с дровами, а на улице стоят такие холода. Прошу тебя, мама, если дровяная клеть в нашей сараюшке стоит пустая — разбери мою голубятню. Начни с пола, он выложен из толстых досок, а потом переходи к стенам, они из сухих горбылей, должны гореть хорошо.

Мне пиши по адресу: на полевую почту, что обозначена на конверте.

Привет всем, кто меня помнит.

Еще раз целую и обнимаю — твой Егор».

Буквы в строчках расплывались, затуманивались. Душили, как нахлынувшая из-подо льда талая весенняя вода, беззвучные рыдания. Казалось, что после похоронки на мужа, полученной в конце октября, выплаканы были все слезы. Но нет… Слез у скорбящей матери хватит, чтобы затопить ими Вселенную.

Как и два предыдущих, Анна положила письмо в икону, одиноко висевшую почти под самым потолком в углу.

В комнате Егора все оставалось так же, как было в ней в начале июля, когда они, все трое, отдавая дань поверью, присели, с минуту помолчали и вышли из дома. Анна проводила Николая Егоровича и сына до пункта сбора ополченцев, где формирование дивизии шло уже больше двух дней. Егор даже не разобрал штангу и не стал задвигать под кровать двухпудовую гирю, с которой по утрам выходил во двор и на глазах у соседей, уже давно привыкших к его «утренней зарядке», до пота «играл» с гирей и штангой. После завтрака принимал холодный душ, до пылающей розовости растирал махровым полотенцем грудь, шею и руки, неторопливо надевал боксерские перчатки и подходил к подвешенной в углу комнаты груше. Николай Егорович и Анна знали, что сын уже третий год занимается в секции бокса в спортивном обществе «Спартак», не раз пытался отец отговорить его от «мордобойного» спорта, когда Егор приходил с тренировки с опухшим лицом и заплывшими глазами, по, видя, что слова его отскакивают как от стенки горох, плюнул на упрямство сына, а потом и вовсе угомонился. Жену успокоил очень просто: бокс убережет Егора от водки и от карт, чем начали баловаться некоторые его ровесники, живущие по соседству.

Первое время Анна никак не могла привыкнуть к глухим бухающим звукам, доносившимся из комнаты Егора. Ей все казалось, что сын колотит не свисающую с потолка набитую опилками грушу, а бьет живого человека. Воображение ее при этом дорисовывало картины, когда не только сын ее наносит сильные удары по груди и голове своего противника, но и вышедший с ним на поединок человек отвечает ему сильными ударами.

Однако все эти переживания за сына у нее улеглись, когда в прошлом году осенью она вместе с мужем была на финале розыгрыша первенства Москвы по боксу среди юниоров, где Егор занял первое место в тяжелом весе. Появление первых седых волос она объясняла одним — переживанием за сына в те пятнадцать минут, когда на ринге решался вопрос первенства Москвы. Она была готова вскочить с места, закричать во весь голос и броситься на канаты, когда противник Егора во втором раунде на последней минуте послал ее сына в нокдаун. Может, и кинулась бы, если бы не сидел рядом Николай Егорович, который так крепко сжал ей руку и так властно прижал ее к сиденью, что она даже тихонько вскрикнула. С ковра Егор поднялся, пошатываясь, на восьмой секунде. Последние минуты боя Анна не могла смотреть на ринг. Уронив голову в ладони, она сидела неподвижно до тех пор, пока ее не привели в чувство гром аплодисментов и летящие в сторону ринга возгласы: «Давай, Егор, давай!», «Прямой, правый!», «Переходи в ближний!..». Анна открыла глаза и в первые секунды ничего не могла понять: на ринге, почти у ног Егора, с трудом пытаясь подняться с коленей, стоял на четвереньках его противник. Взмахнув десять раз руками, судья свистком объявил об окончании боя и помог поверженному противнику Егора встать на ноги.

Болельщики «Спартака» неистово аплодировали и надрывно кричали, приветствуя победу Егора.

Потом сам Градополов, фамилия которого уже не раз слетала с языка Егора, вручил ему медаль чемпиона Москвы. Юркий фотокорреспондент какой-то газеты исщелкал чуть ли ни полпленки, снимая победителя чемпионата. Он даже попросил знаменитого тяжеловеса абсолютного чемпиона страны Николая Королева пройти на ринг и поздравить чемпиона-юниора с победой. Этот Снимок был особенно дорог Егору. Потом он висел над его письменным столом. Фотокорреспондент выбрал удачный ракурс: он щелкнул затвором в тот момент, когда Королев, пожимая руку чемпиона, левой по-братски обнял его и, широко улыбаясь, стал что-то говорить ему. И вот это «что-то» Николай Королев, которому корреспондент через три дня показал фотографию, выразил в дружеском автографе на обратной стороне: «Егор!.. Наши встречи с тобой не за горами. Готовься. Н. Королев».

Егор очень гордился этим автографом и в душе верил, что года через три-четыре будет удостоен чести встретиться с Николаем Королевым на ринге. Но от одной только этой дерзкой мысли им овладевал страх: под молниеносными прямыми ударами абсолютного чемпиона страны, получившего это звание в бою с тяжеловесом Виктором Михайловым, к ногам его в нокауте падали такие прославленные мастера кожаной перчатки, имена которых последнее десятилетие не сходили с уст болельщиков бокса. Чего стоили только победные встречи Королева со знаменитым тбилисцем Новосардовым.

Не могла Анна забыть и тот морозный январский вечер — это было почти два года назад, — когда раскрасневшийся Егорушка прибежал с очередного занятия в спортивной секции, не раздеваясь, почти у порога развернул газету «Красный спорт» и торопливо принялся читать статью мастеров спорта Николая Королева, Брауна и Ганыкина, в которой они обращались к мастерам спорта Советского Союза с призывом овладеть оборонными профессиями. Королев для Егора был кумиром. Потом отец спросил: кем же хочет стать Королев? Егор словно ждал этого вопроса.

— Королев?! Королев пошел в парашютисты! Ганыкин и Браун — тоже. Случись война — Королев, Браун и Ганыкин будут воздушными десантниками. Михайлов учится на танкиста. Щербаков пошел в подрывники. Да все, все они, папа, мастера и чемпионы! Все готовят себя для боев не только на ринге.

Анна достала из иконки письмо Егора, еще раз перечитала его, аккуратно сложила и подошла к письменному столу. Взгляд ее упал на фотографию в застекленной латунной рамочке, на которой Николай Королев поздравлял Егора с победой в чемпионате Москвы.

С фотографии, что висела правее фотографии сына, смотрел муж. Это фото, увеличенное до большого портрета, вот уже третий год висело на Доске почета завода. В волнении Анна потянулась к фотографии. «Коленька, неужели не увидимся?.. Неужели… Не верю, родной, но верю… Да как же это так?.. Зачем мне без тебя жить-то на этом свете? Для кого мне жить-то?..» Анна села на резной дубовый стул, стоявший рядом со столом. Этот кем-то выброшенный во двор стул с высокой спинкой Егор реставрировал сам, он приглянулся ему старинной резьбой. И вдруг Анне вспомнилась последняя ночь, перед тем как мужу и сыну уйти на пункт формирования дивизии народного ополчения. Николай Егорович тогда долго ворочался, вздыхал, нервно гладил рукой волосатую грудь.

— Спи, милый, — прошептала Анна, прижимаясь лицом к плечу мужа.

— Не спится, Яснушка, думы точат. Как ты тут будешь одна, без нас… — Чувствуя, что Анна беззвучно плачет, Николай Егорович на ощупь провел по ее мокрому от слез лицу шершавой ладонью: — Ты вот что, Анна, слезы лучше прибереги. А сейчас слушай, что буду говорить. — С минуту он помолчал, гладя волосы жены, потом каким-то чужим голосом заговорил: — На войну иду, всяко может быть, кому — орел, а кому — решка. — И замолк.

— Ты про чо это?

— А про то, что кресты мои Георгиевские не вздумай выбрасывать, если не вернусь. Хоть время сейчас смутное и нет никакой уверенности, что не прокатится еще раз чугунный каток тридцать седьмого и тридцать восьмого годов, награды мои царские все равно сохрани. Если, бог даст, будут у тебя внуки и правнуки, расскажи им, что кресты эти дед заслужил в сражениях за Россию. Один крест повесил на грудь генерал Брусилов, другой — сам царь. Так и скажи. А они пусть об этом расскажут своим детям и внукам. Не хочу уходить, как вода в песок. Я за Россию и за кресты эти три раза кровушку пролил. Поняла?

— Поняла, милый, — сотрясаясь в беззвучных рыданиях, прошептала Анна.

— Ну а теперь давай спать. Завтра проводишь нас.

Этот тяжелый ночной разговор, после которого Анна долго не могла уснуть, ни с того ни с сего вспомнился ей, когда она, сняв со стены портрет мужа, смахнула с него байковой тряпицей еле заметную туманную пленку пыли. И зачем-то полезла в старый, еще времен покойной бабушки, кованый сундук, задвинутый под кровать. В этом сундуке на самом дне, под кипами слежавшегося с годами приданого Анны, лежали Георгиевские кресты мужа и документы на них с царскими гербами. Первый раз видела она награды мужа на груди его в день свадьбы. И потом еще как-то раз, когда Егорушка уже пошел в школу. Она сушила и пересыпала нафталином свое приданое. Повертела тогда в руках Георгиевские кресты мужа, так и не поняв, почему он прячет их в сундук и просит, чтобы забыла про его военные награды. На вопрос Анны: «Что в них особенного?» — Николай Егорович долго смотрел жене в глаза и, видя, что многого она в жизни еще не понимает и еще долго не поймет при своей светлой воре в доброту и совестливость людей, холодно ответил:

— Когда на висках блеснет седина — объясню. А сейчас — положи их на место и забудь, что они там лежат. Егорке о них — ни слова.

Анна положила кресты на подушку и, рассеянно глядя на них, задумалась. На фоне белого сатина наволочки черно-желтые полоски муаровой ленты колодок крестов являли собой печальную церковную торжественность.

Стук в дверь заставил Анну вздрогнуть. «Кому бы это?» — подумала она, пряча письмо и кресты за пазуху.

— Войдите!.. — крикнула Анна.

В дверном проеме показалось бледное лицо Луши. Под большими черными глазами ее залегли темные тени. Бесцветные тонкие губы ее вздрагивали.

— Аннушка! Ты слышала, что муж Серафимы Петровны прислал из госпиталя письмо? Пишет, что при выходе из окружения был тяжело ранен, но свои вынесли его и отправили в госпиталь. Сейчас на излечении в Новосибирске. Сулится через месяц приехать. В это можно поверить?

— А почему же нельзя, Лушенька?

— Так ведь на него еще в августе пришла похоронка. В августе.

Анна поняла, каких слов ждет от нее Луша. И слова эти нашлись у нее.

— Эх, Лушенька! Война-то идет вон какая великая. Аж от Белого моря и до Черного. Сколько в ней всего перепутано. Думаешь, у одной Серафимы Петровны похоронили живого мужа?

— Ну а ты-то как думаешь? — тянула за душу Луша.

— Что — как?

— У тебя-то есть хоть маленькая надежда, что Николай Егорович жив, что не мог такой человек, как он, пропасть без вести? Может быть, как у Серафимы Петровны, что-нибудь напутали, ошиблись?

Анна вздохнула и теперь уже не как ложь в утешение, а по зову сердца, глядя Луше в глаза, проговорила:

— Ты меня хоть убей, а я верю, что мой Николай Егорович жив! Сердце мое чует, сны мне снятся вещие. Жив он. Трудно ему, но он жив.

Щеки Луши обдало жаром, в глазах вспыхнул нездоровый блеск, ноздри до белизны напряглись. С тонких, вытянутых в одну полоску губ слова слетали, как заклинания:

— Я тоже, Аннушка!.. Я тоже верю, что мои живы… — Луша говорила торопливо, оглядываясь по сторонам. — И мне… Мне тоже сны вещают, что мои живы. За что же нам такое наказание? Чем мы с тобой согрешили?.. Господи!.. Да за какие такие грехи я заслужила такую кару?..

На глазах Луши блестели слезы.

— Иди, Лушенька, отдохни. Ведь ты сегодня тоже в ночной работала. Да и я с ног валюсь.

Луша, не спуская широко раскрытых глаз с Анны, медленно закрыла за собой дверь. Анна долго еще прислушивалась к ее затихающим в гулком коридоре шагам, потом, закрыв дверь на крючок, опустилась на колени перед старым кованым сундуком, аккуратно положила на самое дно холщовый сверток с Георгиевскими крестами и документами на них.

Подошла к столу и, глядя на портрет мужа, про себя, как молитву, как заклинание, твердила: «Никому не верю!.. Ни бумажке военкомата, ни письму сына… Ты живой, я обязательно дождусь тебя…»

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

О том, что из штаба корпуса генерала Штумме в Малоярославец везут «языка», начальник оперативного отдела армии, а также начальник разведотдела знали еще ночью, когда фельдмаршал передал приказание оперативному дежурному доставить пленного к девяти ноль-ноль в штаб армии. А за час до доставки пленного, когда из штаба корпуса сообщили, что «языка» отправили с конвоем, оперативный дежурный по штабу распорядился выделить трех солдат из комендантского взвода для охраны пленного во время допроса. Лица прибывших с автоматами на груди трех конвоиров были обморожены, отчего на щеках их курчавились серые пленки отболевших корост. Жалкий вид ефрейтора и двух солдат, икры ног которых были обернуты лоскутами суконных одеял, вызвал на лице полковника пренебрежительную гримасу, словно в комнату оперативного отдела вошли не воины великой Германии, а жалкие простуженные оборванцы, двое из которых поминутно чихали, а третьего душил надсадный, сиплый кашель. Подойдя к конвоирам и дождавшись, когда они вытянутся по стойке «смирно», полковник посмотрел в глаза старшему и более приличному на вид ефрейтору и распорядился:

— Во время допроса будете стоять вот здесь. — Полковник рукой показал на место рядом с сейфом, стоявшим слева от стола. И, не дожидаясь вопроса, где должны находиться во время допроса пленного два других солдата, глядя на обезображенные одеялами ноги солдат, на которых были непомерно больших размеров ботинки, процедил сквозь зубы: — Вы будете стоять у двери. И не спускать глаз с пленного!

Лицо солдата с облупленным носом чем-то не понравилось полковнику, и он тут же приказал телефонисту соединить его с командиром комендантского взвода и распорядился, чтобы вместо «этого типа с обмороженным носом» к нему прислали нормального солдата. Замена произошла быстро. Солдат, присланный взамен «типа с обмороженным носом», был высок ростом, румян и статен фигурой. Свою задачу — где ему находиться во время допроса — он понял с полуслова.

Следом за солдатами в комнату вошел высокий молодой человек в вязаном шерстяном свитере. Его давно не стриженная густая шевелюра крупными волнами спускалась почти до самых высоко поднятых плеч. Судя по толстым линзам очков, которые он то и дело вскидывал у переносицы, у него была большая близорукость. По тому, как вошедший сразу же свободно поздоровался с офицерами и заговорил с ними с акцентом, который свойствен русским, говорившим на немецком, солдаты поняли, что это переводчик.

Пленного, как и приказал фельдмаршал фон Клюге, доставили к девяти часам в оперативный отдел штаба. На лице его темнели свежие багровые кровоподтеки, по которым можно было судить, что он прошел уже первый круг допросов. Следы запекшейся крови проступали на серой стеганке и на ватных брюках. Руки пленного были туго связаны за спиной сыромятными ременными вожжами.

Два рослых конвоира — солдат и ефрейтор, — сопровождавшие пленного, так окоченели от холода, что стоило им только переступить порог штаба и очутиться в теплой комнате с окнами, завешенными старыми байковыми одеялами, как они сразу же жадно вцепились взглядом в дышащую теплом, недавно истопленную печку-голландку, из которой низкорослый седобородый старичок, одетый в залатанный бараний полушубок, припав на колени, выгребал золу. Рядом с ним у поддувала печки лежала его вытертая кроличья шапка.

Ефрейтор, обращаясь к полковнику, доложил о доставке пленного и, подойдя к столу, положил на него чем-то наполненный старый, потрепанный ранец.

— Что в нем? — спросил начальник оперативного отдела.

— Все, что было изъято у пленного в момент его захвата, — четко ответил ефрейтор и отступил на шаг в сторону дышащей теплом печки.

К столу тем временем подошел высокий, уже начавший лысеть худощавый полковник. Он сразу же развязал ранец. Извлеченные из него противотанковую гранату, пистолет с тремя запасными обоймами, финский нож в кожаном чехле, компас и сложенную карту он, перед тем как положить на стол, некоторое время повертел в руках. Финский нож рассматривал с нескрываемым любопытством. Не удержался от вопроса.

— Был уже в работе? — обратился он к пленному.

Спросил по-немецки, и переводчик, четко знающий свои обязанности, тут же перевел вопрос.

Егор Богров с минуту молчал, потом глухо ответил:

— К сожалению, еще не был.

— Даже к сожалению? — Полковник судорожно вскинул свою лысеющую голову и стал пристально всматриваться в лицо пленного, обезображенное кровоподтеками.

— На то и дают солдату оружие, чтобы им сражаться, — еще тише проговорил пленный.

Полковник взял в правую руку гранату и принялся рассматривать ее с разных сторон. Потом спросил:

— Что нужно сделать, чтобы она взорвалась?

— Нужно выдернуть кольцо, — ответил Богров.

— И только? Значит, принцип такой же, как у наших.

— Как у ваших.

— Жалеете, что она так и не взорвалась там, где ей суждено взорваться?

— Жалею. — В голосе Егора звучало безразличие обреченного.

Отвечая на вопросы, заданные ему переводчиком, Егор косил глаза на старика, возившегося у голландки. Он только что куда-то вынес ведро с золой и, вернувшись, пододвинул к печи высокий табурет, легко, по-молодому взобрался на него. Открыв круглую печную заглушку, старик засунул в отверстие засученную до локтя руку.

— Спросите его, что он собирается делать? — Бросив взгляд на старика, полковник обратился к переводчику.

Переводчик перевел вопрос, обращенный к старику, и тот, собираясь чихнуть, то раскрывал, то закрывал рот. Вскинув перед собой руки, на одной из которых висело ведро, он никак не мог испытать то блаженное чувство, которое знакомо лишь тем, кто нюхает табак. Наконец он чихнул. И чихнул так смачно и громко, что сажа, которую он только что выгреб из печки в ведро, облаком взвилась вокруг его лица, обдавая чернотой белую спутанную бороду.

— Скажите ему, чтобы он не чихал, — приказал полковник, не дожидаясь ответа старика.

Переводчик подошел к старику и перевел приказание полковника.

— Не могу, господин начальник!.. — по-петушиному прокричал с табуретки старик. — Я завсегда чихаю по три раза. Чих не удержишь, чих навроде бабьих родов.

Ответ старика переводчик передал с какой-то своей прибавкой, отчего офицеры добродушно расхохотались, отдавая дань находчивости трубочиста.

Егор с тоской смотрел на лежавшие на столе гранату, пистолет и финку. Как бы они сработали сейчас по назначению, если бы ему хотя бы на три-четыре секунды развязали руки. Но сыромятные ременные вожжи так врезались в запястья, что малейшая попытка напрячь кисти рук отдавалась острой болью.

О том, что допрос пленного будет проводить сам фельдмаршал, не знали ни переводчик, ни солдаты охраны. А поэтому приход его оказался для них неожиданным.

Стоило фельдмаршалу переступить порог комнаты, как офицеры и солдаты вытянулись по стойке «смирно». Следом за командующим в комнату вошел генерал Блюментрит. Командующий резким жестом сделал знак полковнику, что выслушивать его доклад у него нет времени. Первое, на чем остановились взгляды вошедших, — это было лежащее на столе оружие.

Фельдмаршал взвесил на левой руке гранату и строго посмотрел на пленного:

— Противотанковая?

Вопрос фельдмаршала переводчик перевел почти синхронно. Видно было, что он превосходно владел немецким языком.

— Да.

— Каков убойный разлет осколков?

— Не измерял.

— И все-таки?

Богров окинул взглядом офицеров, стоящих у стола, и замерших в каменной стойке солдат охраны, криво улыбнулся.

— В этой комнате хватило бы на всех.

— Вы слишком дерзки, молодой человек, чтобы за несколько часов до смерти так разговаривать с высокими чинами германской армии.

— Воинским званиям германской армии меня не обучали.

— И напрасно. — Фельдмаршал опустился в кресло и положил гранату на край стола. — Чему же вас обучают ваши командиры?

— Наше обучение начинается с призыва, который напечатан в самом верху на первой полосе газеты «Правда».

Фельдмаршал ответ не понял, и потому передал через переводчика, чтобы пленный разъяснил смысл сказанных им слов.

— Этот призыв хорошо знает ваш переводчик. И если мне не изменяет зрительная память, то ваш переводчик, как и я, — москвич. И живет он, вернее, жил в Замоскворечье.

— Что это за призыв, который русские читают над заголовком газеты «Правда»?! — уже раздраженно повторил свой вопрос командующий.

— Смерть немецким оккупантам!.. — четко перевел переводчик на немецкий.

— А как это звучит по-русски?

Переводчик произнес фразу по-русски.

После некоторого раздумья фельдмаршал посмотрел на пленного так, словно хотел понять, из какого жароупорного материала сработаны сердца этих фанатиков-русских, если они даже перед смертью находят в себе силы сохранить верность своей коммунистической религии.

— Вы коммунист?

— Я молод для коммуниста.

— А когда достигнете возраста — вступите?

— Если буду достоин этой чести. У нас в партию принимают лучших, проверенных людей.

Уловив в диалоге паузу, пленному задал вопрос генерал Блюментрит. Он обратился к переводчику:

— Спроси его, где он живет в Москве.

Переводчик, поправив указательным пальцем то и дело сползающие на нос очки, перевел вопрос генерала.

— На Ордынке, в Замоскворечье, — ответил Богров. — И если я не ошибаюсь, то три года назад ваш переводчик, по-нашему предатель и немецкий холуй, возглавлял в нашей школе секцию осоавиахима. Я узнал его по лицу и по очкам. Они и тогда у него сползали на нос каждую минуту. — И, резко повернув голову в сторону переводчика, зло проговорил: — Если бы даже одни только голубятники с Ордынки могли тогда знать, кем ты будешь, — тебя бы убили из рогаток. Я бы первый бил по толстым стеклам твоих очков.

Видя, что пленный разгневан и не может сдержать подступившую злость, фельдмаршал сделал ему знак, чтобы он замолк. И снова повернулся к переводчику:

— Можно подумать, что вы знали друг друга раньше?

— Мы учились в одной школе, — процедил переводчик, чувствуя явную неловкость.

— И где эта московская школа находится?

— На Ордынке. Это в трехстах метрах от Кремля.

Фельдмаршал задумался.

— Насколько мне известна топография Москвы, холм, на котором возвышается Кремль, окружен со всех сторон низинной равниной, где во время половодья и после ливневых дождей улицы заливает, как в наводнение. Не так ли? — Фельдмаршал вопросительно посмотрел на пленного.

— Может быть, вы и правы, — спокойно ответил Богров, когда вопрос фельдмаршала был переведен на русский язык. — Улицы Замоскворечья Балчуг, Ордынку и Пятницкую после больших ливней иногда часа на два затопляет.

— У вас есть вопросы? — обратился фельдмаршал к Блюментриту.

А тот словно ждал этого момента.

— Хочу сообщить вам, но уже не как пленному, а как москвичу. — Блюментрит, склонив голову набок и пристально вглядываясь в лицо пленного, полагал: то, что он скажет ему в следующую минуту, вызовет в душе русского тревогу, которая обязательно отразится на его лице. — Москва по воле фюрера будет затоплена. Там, где почти восемь веков стояла русская столица, разольется Московское море. А самым глубоким местом в этом море будут ваше Замоскворечье и ваша Ордынка. Что вы на это скажете?

На губах Богрова застыла нехорошая улыбка.

— Что же вы молчите? — настаивал на ответе Блюментрит.

— Москва непотопляема. — Вслед за этими словами в сторону генерала пленным был брошен полный ненависти и дерзости взгляд, под которым Блюментрит, крепко сжав подлокотники кресла, даже поежился.

Старичок трубочист, прижав верхний обод ведра к отдушине в печке, осторожно, так, чтобы не насорить на пол, выгребал из нее правой рукой сажу, а сам, стараясь не пропустить ни одного слова из допроса, нет-нет да и поглядывал воровато то на пленного, то на переводчика. А когда старичок услышал, что пленный и переводчик учились в одной школе, он, засунув руку в отдушину печки, совсем замер и остановил долгий взгляд на пленном.

Слова Блюментрита о том, что Москва по воле фюрера должна быть затоплена, взволновали старичка настолько, что он, забыв, что правая рука его вся в саже, поднес ее к лицу и, разгладив усы и бороду, не удержался от вопроса:

— А зачем же ее затоплять-то?.. Сами же сказали, что восемь веков стояла. — Старичок сказал и тут же опомнился: перед ним были не те немцы, с которыми он грудь в грудь сходился в первую империалистическую, а немцы-зверье, которые на своем пути уничтожают города, сжигают села и деревни, убивают стариков, женщин и детей. И тут же, чтобы как-то смягчить категоричность своего несогласия с волей фюрера, скороговоркой обратился к генералу: — Зачем добро-то губить? Ей цены нет, Москве-то… К примеру, Наполеон… Чего он выиграл, что сжег Москву? Повертелся, покрутился в головешках и тронулся взад-пятки в свою Францию. Нет, топить Москву резона нет.

Из всех слов, сказанных трубочистом, на лицо которого нельзя было смотреть без улыбки — до того оно было перемазано сажей, — фельдмаршал понял только два слова: «Москва» и «Наполеон». Именно поэтому командующий, не сводя со старика добродушно-насмешливого взгляда, спросил у переводчика:

— В какой связи он упомянул Наполеона?

Слова старика переводчик перевел вольно, но смысл сохранил.

— Говорит, что нет резона затоплять Москву, ее строили восемь веков, и что, если бы Наполеон не сжег Москву, у него не было бы нужды бежать из нее.

Фельдмаршал и генерал Блюментрит, словно сговорившись, от души рассмеялись, на что старичок трубочист ответил боязливо-козлиным смешком.

— Старик мудрый, — проговорил фельдмаршал, глядя на переводчика. — Передайте ему, что его совет не затоплять Москву мы обязательно передадим фюреру. Может, он с ним и согласится.

Переводчик встал, подошел к старику, который продолжил прерванную на время работу, и похлопал его по спине:

— Дед!.. Господин фельдмаршал сказал, что ты мудрый старик, что твой совет не затоплять Москву он обязательно передаст Гитлеру.

— А что?.. А чего я такого плохого сказал? — Испуганный взгляд старика метался от переводчика к фельдмаршалу, от фельдмаршала к переводчику.

— Успокойся, дед, фельдмаршал пошутил. Работай. Только больше не суй нос не в свои дела.

Когда переводчик уселся на свое место за столом рядом с писарем, протоколирующим допрос, фельдмаршал долгим усталым взглядом окинул всех, кто находился в комнате. На старика, копающегося в печной трубе, он не посмотрел — тот явно больше не интересовал его.

— Так как вы очутились на территории, занятой противником? — обратился он к пленному.

— Мы заблудились.

— Куда держали путь?

— За горячей пищей.

— Но у вас же не было ни термосов, ни рюкзаков для продуктов?

— Эти вещи у нас находятся на пункте питания.

— Зачем же вы направлялись за горячей пищей к себе в тыл, на пункт питания, до зубов вооруженные? Противотанковая граната, пистолет с тремя обоймами патронов и даже финский нож. Насколько мне известно, финские ножи, топографические карты и компас в вашей армии выдаются только разведчикам.

— Считайте как вам угодно.

— Сколько человек вас было?

— Трое.

— Что стало с остальными?

— Они погибли при перестрелке: мы попали под перекрестный огонь ваших солдат.

— Вы сдались без борьбы?

— Меня контузило воздушной волной разорвавшейся почти рядом мины.

— Если бы вас не контузило — вы защищались бы?

— До последнего патрона.

— А потом?

— Со мной были еще граната и пистолет.

— В кого бы вы послали последнюю пулю — в немца или себе в висок? — Фельдмаршал всячески старался вытянуть из солдата искренний ответ.

— Пожалуй, в немца.

— Но вы же фанатически выполняете приказ Сталина: «Лучше смерть, чем позорный плен»?

— Кроме автомата, гранаты и пистолета со мной был еще финский нож.

— Вы имеете в виду японское харакири?

— Нет, русскому солдату такой конец не годится. Мы не самоубийцы. Мы предпочитаем другое.

— Что же? — Фельдмаршал не сводил глаз с пленного, в глубине души любуясь стойкостью и твердостью русского солдата.

— Биться до последней капли крови, пока рука держит оружие.

Фельдмаршал встал и прошелся по комнате.

— Номер вашей дивизии?

— Этого я вам не скажу.

— Почему?

— Принимал присягу.

— Кто командир вашей знаменитой хасановской дивизии?

— Не знаю такой дивизии. На Хасане никогда не служил. Я доброволец июля сорок первого года.

— Кто вы по социальному положению?

— Рабочий.

— Потомственный?

— В пятом колене.

— На каком заводе работали до призыва в армию?

— На Механическом заводе имени Владимира Ильича.

Фельдмаршал посмотрел на переводчика.

— Есть в Москве такой завод?

— В Замоскворечье. Недалеко от того места, где он живет.

И снова серия вопросов через переводчика была адресована пленному.

— Ваша специальность?

— Ученик токаря.

— А отец — тоже рабочий?

— Да. И тоже токарь.

— И тоже на этом же заводе?

— Да.

— А кто командир вашего полка? Его фамилия? Звание?

— Не знаю.

— А фамилия командира взвода?

— Лейтенант Иванов!

— А командира роты, если вы солдат стрелкового подразделения?

— Старший лейтенант Петров. — На вопросы переводчика Богров отвечал быстро, почти механически, словно заранее знал, что они обязательно будут заданы.

— Командир батальона?

— Капитан Сидоров.

Вопросы фельдмаршала и ответы пленного близоруко щурившийся писарь записывал быстро, почти стенографически.

— А фамилия командира полка? — повторил свой вопрос фельдмаршал.

— Я ведь уже сказал — не знаю. Я всего-навсего — солдат.

Фельдмаршал взял со стола пистолет и, любуясь им, повертел в руках, встал с кресла и, энергично вскинув его перед собой, почти не целясь, выстрелил в одну из свечей в бронзовом напольном подсвечнике. Пуля попала чуть ниже пламени, срезав макушку свечи, и ушла за обшивку в толстой кирпичной стене.

— Хорошие пистолеты делаете вы, русские.

Богров, склонив голову, молчал.

Фельдмаршал повернул ключ, воткнутый в замочную скважину стоявшего за его спиной сейфа, и открыл дверцу. Положил в сейф пистолет, гранату и нож. На столе оставил только карту, изъятую у пленного. Богров цепким взглядом заметил, что, прикрыв дверцу сейфа, запирать его на ключ фельдмаршал не стал.

Блюментрит развернул карту на столе и ладонью разгладил ее.

— Подойдите к столу, — сухо бросил Блюментрит, поймав на себе одобряющий взгляд фельдмаршала.

Богров расправил плечи и подошел к столу. Только теперь, видя его стоящим во весь рост, Блюментрит и фельдмаршал окинули взглядом с ног до головы русского богатыря.

— А русские командиры не дураки. Вон каких богатырей отбирают в разведку, — любуясь пленным, заметил фельдмаршал и ткнул пальцем в карту. Лицо его было непроницаемым, словно все, о чем говорилось до этой минуты, было или игрой кошки с мышкой, перед тем как ее съесть, или пробной пристрелкой перед стрельбой наступательной, боевой.

Тон этот Богров уловил сразу же. И поэтому приготовился ко всему: к побоям, а может быть, и к пыткам, обещанным при допросе в штабе корпуса генерала Штумме.

— Покажите командный пункт вашей хасановской дивизии.

Богров посмотрел в сторону старика и взглядом показал на дверь.

— Для ответа на этот вопрос не нужно лишних свидетелей.

— Вы правы, — понимающе улыбнулся фельдмаршал и распорядился через переводчика, чтобы старик трубочист прекратил свою работу.

Переводчик подошел к старику и передал ему приказание командующего.

— Дедушка, на сегодня пока хватит. Отдыхай. Ты потрудился. Закончишь работу завтра или сегодня вечером. Понятно?

— Понятно, — ответил старик и легко слез с табуретки. — Да я уже, почитай, все закончил. Теперь будьте покойны: топи без передыха хоть двадцать лет — дымить не будет.

Фельдмаршал приказал адъютанту угостить старика шнапсом и дать ему плитку шоколада.

— Он хоть и малограмотный, а о Наполеоне судит мудро. Действительно, зря великий полководец сжег Москву. Мы со стариком в этом вопросе единомышленники. — Эту фразу фельдмаршал приказал не переводить. И хотя старик не знал немецкого языка, но по выражению лица и по тону, каким были сказаны эти слова, почувствовал, что его за что-то похвалили. А вот за что — не понял.

Когда за стариком и адъютантом закрылась дверь, фельдмаршал сел за стол и пододвинул к себе карту можайского рубежа обороны, на которой линия фронта 4-й полевой немецкой армии и противостоящей ей 5-й армии русских была изображена черной и красной ломаными линиями. Правая сторона на карте была абсолютно чистой. Левая сторона, где дислоцировались немецкие войска, в некоторых местах имела карандашные пометки. Значение этих пометок фельдмаршалу было непонятно.

Фельдмаршал жестом дал знать Блюментриту, что пока вопросы будет задавать он, на что генерал в знак согласия кивнул.

— Что за знаки нанесены вот здесь и здесь? — Фельдмаршал пальцем показал на карте места с карандашными пометками.

— Не знаю. Это сделано не моей рукой.

— А чьей же?

— Не знаю.

— Разведчик Богров, тебя взяли в то самое время, когда ты со своими двумя разведчиками засекал огневые точки и расположение наших артиллерийских батарей. Нам это ясно. Планы вашей разведки провалились. Теперь мы будем по твоим показаниям отмечать на карте расположение подразделений и огневых средств противника. Начну с главного вопроса, уже заданного тебе генералом: покажи на карте расположение командного пункта полковника Полосухина.

Богров ухмыльнулся. Взгляд его скользнул по дверце сейфа, за которой лежала противотанковая граната, готовая к бою, с вставленным взрывателем. Богров постоянно помнил, что дверца сейфа, в замок которой был вставлен ключ, была не закрыта. Она, эта не закрытая на замок дверца, притягивала его к себе, как магнит. Богров с тоской подумал: «Если бы были развязаны руки… Королевский удар правой, прямым в подбородок — и фельдмаршал в нокауте. На все это нужно полторы секунды. Еще две секунды на то, чтобы перевернуть вправо стол, стоящий между мной и сейфом, две секунды на то, чтобы сделать два шага к сейфу и открыть дверцу. Секунда на то, чтобы взять из него гранату и выдернуть кольцо взрывателя. Все равно от смерти не уйти. А то еще, чего доброго, пропустят через пытки. Руки… Руки… Как же хорошо служили вы мне всю жизнь… У станка… На ринге… Хорошо служили… Сам Королев хвалил мои руки. Градополов советовал, как лучше наращивать в них силу и оберегать их от травм… Неужели вы не послужите мне напоследок?..»

— Что же вы молчите? Покажите на карте расположение командного пункта командира вашей дивизии полковника Полосухина. Это зачтется вам при решении вашей судьбы.

— Вам даже известна фамилия командира нашей дивизии?

— Нам многое что известно, но это уже не ваша забота.

Богров послал фельдмаршалу весьма вялую улыбку:

— Чем же прикажете показывать? Носом? — И снова разбитые губы пленного искривились в язвительной улыбке. — Офицеры-штабисты из корпуса генерала Штумме так постарались разбить мне его, что он до сих пор кровоточит. И потом, у меня условие: если вы примете его — может быть, я покажу вам на карте, где находится командный пункт комдива Полосухина. Может быть, и еще кое-что покажу. При одном условии…

— Каком же? — Фельдмаршал жестом дал понять писарю, чтобы тот на время прекратил запись протокола допроса.

— Если вы мне, советскому разведчику, сохраните жизнь.

— Я обещаю сохранить вам жизнь, если вы покажете на карте точное расположение командного пункта командира дивизии полковника Полосухина, а также расположение огневых средств дивизий, которые вам известны.

— Мне нужна гарантия вашему обещанию.

— Какую вы хотели бы иметь гарантию? — Фельдмаршал внимательно следил за выражением лица пленного. Ему было непонятно такое резкое изменение в поведении пленного: всего несколько минут назад он заявлял, что готов биться за Родину до последней капли крови, называл переводчика продажным немецким холуем — и вдруг… Готов показать место расположения командного пункта дивизии полковника Полосухина. И даже еще кое-что.

— Слово фельдмаршала германской армии.

— Я хочу, чтобы вы произнесли эти слова в присутствии наших офицеров и солдат.

— Я даю вам слово фельдмаршала германской армии, что ваша жизнь будет сохранена, если вы сообщите то, что вам известно. Но меня к тому же интересует не относящийся прямо к нашему главному разговору вопрос: что явилось причиной такой резкой перемены в вашем поведении?

Долго не мог ответить на этот вопрос пленный. Он стоял низко опустив голову, стоял так до тех пор, пока зычный бас генерала Блюментрита не вывел его из этого состояния:

— Что же вы молчите? Вам задан вопрос.

— Я хочу жить… — еле слышно ответил Богров. — Я очень устал…

— От чего вы устали? — откуда-то издалека донесся до Богрова голос Блюментрита.

— От войны… От зверских холодов… В октябре я выходил из вяземского котла. Если бы вы только знали, что это такое — вяземский котел. Он снится мне по ночам. Если признаться честно, то я уже почти не верю, что мы выстоим. — Медленно подняв голову, Богров остановил усталый взгляд на погонах фельдмаршала. — Развяжите мне руки и дайте мне карандаш. Я сделаю то, что вы от меня ждете. К тому же вы дали слово фельдмаршала.

Командующий окинул взглядом вооруженных часовых, стоявших у дверей, и солдат охраны из комендантского взвода, не сводивших глаз с пленного.

— Ефрейтор, развяжите пленному руки! — распорядился фельдмаршал.

Освободившись от ремней, до боли стягивающих кисти его рук, Богров сразу почувствовал облегчение. Некоторое время он расслабленно махал опущенными как плети руками.

Когда Богров встал и подошел к карте, никто из присутствующих не заметил, что взгляд его скользнул по дверце сейфа, в замке которого висела связка ключей. В голове пленного забилась радостная и тревожная мысль: «Про незапертый сейф и про то, что в нем находится, они забыли… Все они ждут одного — моих отметок на карте о расположении командного пункта дивизии и огневых средств полка и минометных батарей… Ну что ж, я нарисую вам кое-что… Побои в штабе генерала Штумме еще не отбили мне память. Я помню расположение полков нашей дивизии и командного пункта Полосухина. Но помню хорошо и болота, где нет ни одного нашего солдата. Мы не раз ползали через них, когда линия фронта проходила восточнее, чем она проходит сейчас».

Склонившись над картой, той самой картой, которую Богров получил перед выходом на рекогносцировку, чтобы засечь огневые точки противника, он внимательно всматривался в топографические знаки, нанесенные на ней. Правая рука его, в которой он держал карандаш, крупно дрожала. Зная, что расстояние командного пункта дивизии почти никогда не бывает ближе четырех-пяти километров от передовой, он выискивал взглядом подходящее место, которое, однако, не могло бы вызвать подозрения у опытных штабных офицеров и высокого командования в лице фельдмаршала фон Клюге и начальника штаба армии генерала Блюментрита.

— Нашел!.. — Карандаш в руке Богрова уперся в топографический знак, обозначающий село Ракитино. — Вот здесь. В этом селе на западной окраине. В подвале церквушки. Сама церковь здорово разрушена, но подвалы в ней совсем нетронуты.

— Вы не ошибаетесь? — спросил Блюментрит. — Ведь это село наша авиация и артиллерия разрушили дотла. Вы сами были в подвале этой церквушки, когда там размещался штаб дивизии?

— Трижды! — твердо ответил Богров. В эту минуту он отчетливо вспомнил, что неделю назад на предложение начальника штаба дивизии перевести штаб и командный пункт дивизии с окраины деревни Сурмилино в подвал церквушки в деревне Ракитино командир дивизии не только наотрез отказался переводить штаб в подвал церкви, но и съязвил по адресу начальника штаба, сказав, что в последнее время по непонятным ему причинам начальника штаба все сильнее тянет к церквам и кладбищам. И тут же, горячась, отрезал:

— Пока дивизией командую я, мой командный пункт и штаб никогда не будут дислоцироваться в стенах церквей и колоколен. Эта игра от противного нам уже дорого обошлась. — И тут же распорядился перевести штаб и командный пункт в засыпанное снегом овощехранилище в дотла сожженной деревне Фикошино. И чтобы окончательно убедить начальника штаба, который, как показалось Полосухину, в душе обиделся на резкий тон комдива, он уже более спокойно продолжил свою мысль: — Мы не учитываем одного — тактику войны немцы кроят по своим стандартам и по своим образцам. Не сомневаюсь: очутись их дивизия в положении нашей дислокации — они наверняка для командного пункта выбрали бы церквушку в селе Ракитино. С виду церковь вроде бы вся разрушена, зато на подвалы можно обрушить сотни тяжелых бомб, и они не пострадают. Крепостные мастера на Руси умели строить не только многоглавые соборы и храмы, но и маленькие скромные церквушки.

— Зачем вас вызывали в последний раз в штаб дивизии? — задал вопрос фельдмаршал. — Припомните хорошенько.

— В составе группы захвата я получил задание перейти линию фронта в расположении французского легиона и взять «языка».

Фельдмаршал, словно вспомнив что-то чрезвычайно важное, откинулся спиной к сейфу и вопросительно посмотрел на Блюментрита, который разминал сигарету.

— И вы перешли линию фронта с этим заданием?

— Перешли.

— И выполнили задание?

— Выполнили.

— Кого вы взяли?

На вопросы фельдмаршала пленный отвечал не раздумывая, твердо и четко:

— Мы взяли двоих: французского полковника интендантской службы и майора.

Фельдмаршал и Блюментрит, обменявшись взглядами, многозначительно улыбнулись.

— Каким образом вы провели их через линию фронта?

— Самым сказочным.

— То есть?

— Майора привели под руки. От страха ему часто отказывали ноги, а с полковником мы мимо вашего боевого охранения проскакали галопом на орловских рысаках.

То ли в знак уважения к солдатской отваге и доблести, то ли просто из желания размяться, фельдмаршал резко встал с кресла и прошелся по комнате.

— Что выпало лично на вашу долю: сопровождать майора или мимо боевого охранения противника скакать на орловском рысаке рядом с французским полковником?

— Второе, — солгал Богров.

— И вы получили за это орден?

— Пока нет, но представлен.

— К какому ордену?

— Этого я еще не знаю.

Фельдмаршал вплотную подошел к Богрову и, глядя в упор ему в глаза, проговорил:

— В германской армии за такие воинские подвиги награждают высокими орденами. О них мы докладываем фюреру. Он высоко чтит солдатскую доблесть и отвагу. А те двое, что вчера находились вместе с вами на вылазке и убиты при схватке с нашим боевым охранением, — они тоже были в группе захвата французского полковника и майора?

— Нет, их при выполнении того задания не было.

— И куда же вы доставили пленных французов?

— Мы их препроводили в штаб дивизии.

— В ту самую церквушку в селе Ракитино, о которой вы только что сказали?

— Да, в ту самую церквушку. Вернее, в ее подвал.

Богров начал опасаться, что слишком затянул с реализацией своего дерзкого плана, боялся, что кто-нибудь из офицеров закроет сейф на ключ. «Нужно торопиться!.. Главное — не опоздать!..» — приказывал он сам себе, словно во взрыве гранаты видел свое спасение.

Прикидывая позицию нападения на фельдмаршала, Богров пытался рассчитать: хватит ли у него времени, чтобы, перешагнув через тело лежащего на полу поверженного фельдмаршала (в том, что он сильным ударом пошлет его в нокаут, Богров не сомневался: ситуация для королевского прямого удара в челюсть была самой подходящей), успеть открыть сейф, выхватить из него гранату и выдернуть кольцо взрывателя. А там… Там потекут последние секунды его жизни. Эти секунды уже никому не остановить: ни ему, ни фельдмаршалу, ни генералу, ни штабным офицерам, которые зорко следили за тем, как он делал пометки на карте, и вместе с фельдмаршалом и генералом выражали искреннее восхищение рассказом пленного о том, как они на орловских рысаках прорывались с французским полковником через огневую завесу боевого охранения французских волонтеров.

Богров, напружинив тело, склоненное над картой, уже изготовился для удара, но резкий хлопок двери и звонкий голос адъютанта командующего остановили его:

— Господин фельдмаршал, на проводе Берлин.

— Кто конкретно? — Фельдмаршал резко вскинул голову. Подхватился с кресла и Блюментрит.

— Фюрер и Браухич.

Два этих имени заставили фельдмаршала и генерала вздрогнуть и застыть в оцепенении. Но это продолжалось какие-то секунды. Уже из дверей, с порога комнаты, фельдмаршал, обращаясь сразу к обоим офицерам отдела, приказал:

— Продолжайте допрос. Потом доложите.

— Есть, продолжать допрос! — четко ответил начальник разведотдела и, торопливо обойдя стол, сел в кресло, в котором только что сидел командующий армией. Он начал сразу без задержки, не давая пленному времени на обдумывание: — А теперь покажите, где находятся огневые позиции артиллерийских батарей вашей дивизии. Вы разведчик, вы это должны знать.

Богров как-то рассеянно смотрел в глаза полковника, потом понуро склонился над картой. Он играл. Впервые в жизни он играл роль человека, старающегося всеми правдами и неправдами выжить.

— Господин полковник, при таком тусклом освещении я нечетко вижу некоторые названия на карте. Нельзя ли пододвинуть поближе к столу подсвечник?

Полковник встал из-за стола и поднес почти вплотную к столу тяжелый бронзовый напольный подсвечник. Свет десяти толстых зажженных восковых свечей ярким снопом хлынул на стол и осветил лежавшую на нем карту.

Тактика ведения боя в боксе, как утверждают знаменитые боксеры, по своей гибкости и сложности опирается на такие незыблемые каноны ведения любого боя, как фактор времени (у боксеров оно исчисляется долями секунд), пространство (оно чередуется быстрым переходом с ближних дистанций к дистанциям дальним и наоборот), а также внезапность и сила удара.

И вдруг, как озарение, мелькнула в голове Богрова мысль: «Свечи… Зачем мне нужен этот свет? Дверцу сейфа я найду и открою на ощупь… А там… рывок кольца и…»

Времени на раздумье не было.

Сильный прямой удар правой рукой в челюсть полковника пришелся в тот момент, когда он поправлял выпавшую из гнезда подсвечника свечу. Богров не видел в это мгновение лиц тех, кто находился за его спиной. Не успел полковник рухнуть на пол, как Богров широкой и резкой отмашью руки сбил с подсвечника все свечи, которые потухли, еще не долетев до пола. А дальше… Дальше сработал инстинкт бойца, который четко поставил перед собой цель.

В абсолютной темноте Богров, с грохотом отшвырнув в сторону стол, кинулся к сейфу, на который он, ориентируясь в пространстве, бросил взгляд еще до того, как сбил свечи.

Первый шальной выстрел прозвучал со стороны дверей только тогда, когда в левой руке Богрова уже была намертво зажата граната, из которой он изо всей силы рванул кольцо.

Психологи утверждают, что перед смертью у психически здорового человека мысль работает с быстротой космических скоростей, что в доли секунд в извилинах мозга вспыхивает огромное количество картин прожитой жизни. В других, не экстремальных условиях на это потребовались бы большие отрезки времени.

Голос Богрова, стоявшего посреди комнаты с поднятой над головой гранатой, в абсолютной темноте прозвучал как голос из исчадия ада:

— Переводчик! Переведи им на немецкий: «Смерть немецким оккуп…»

Последнее не до конца произнесенное слово было оборвано взрывом страшной силы, который ослепительно ярко осветил комнату.

Взрыв в оперативном отделе штаба воздушной волной и градом осколков сорвал с петель дверь и отшвырнул ее в коридор. Вместе со свисающими для маскировки одеялами были выброшены на улицу две оконные рамы. Удушливый смрадный запах тротиловой гари и сизый дым сквозняком потащило по коридорам штаба.

Тем из штабных офицеров, кому не раз приходилось бывать под артобстрелом и под бомбежкой, показалось, что в помещение штаба угодил тяжелый снаряд или бомба. Но это заблуждение рассеялось, когда в комнату оперативного отдела первым вошел адъютант фельдмаршала. Вошел с опаской, настороженно озираясь и окидывая взглядом лежавшие на полу окровавленные трупы. Разбитые в щепы стулья и стол были разметаны по всей комнате. Чаша тяжелого бронзового подсвечника была оторвана взрывом от стойки и валялась в углу. Из всех, кто находился в комнате, признаки жизни подавал лишь переводчик. Правая рука его была оторвана и лежала почти рядом с телом, лицо заливала кровь, еле слышный стон говорил о том, что он еще жив. Посреди комнаты, широко раскинув руки, касаясь головой сейфа, лежал Богров. Несмотря на изуродованные плечи, лицо его было чистым. На нем застыло выражение горькой улыбки и дерзкого вызова. Веер осколков пощадил его лицо. Смерть была мгновенной.

Спустя несколько минут комнату заполнили штабные офицеры. А когда в нее вошли фельдмаршал и генерал Блюментрит, то все, кроме двух старших офицеров в звании полковников, покинули ее по знаку адъютанта командующего.

Окинув взглядом лежащие на полу тела офицеров и солдат, фельдмаршал подошел к сейфу и откинул дверцу. Противотанковой гранаты в нем не было. Он ее своими руками положил на среднюю полку вместе с пистолетом и финским ножом пленного. А вот на ключ сейф не закрыл. Это он хорошо помнил. Потом хотел закрыть, но почему-то замешкался. Рассказ пленного о том, как он в составе группы захвата пленил двух французских офицеров, переключил его мысль на главное — на получение сведений о расположении командного пункта дивизии и артиллерийских батарей.

Фельдмаршал повернулся к Блюментриту и посмотрел на него так строго, что тот даже поежился, не понимая значения столь пристального взгляда командующего.

— Генерал, нам нужно молиться за то, чтоб Браухич жил долго.

— Не понял вас. — На лице генерала скользнула тень недоумения.

— Нас с вами спас звонок из Берлина. Запоздай он на две-три минуты — и лежать бы нам рядом с ними. — Фельдмаршал пальцем показал на трупы офицеров.

Запыхавшись, в комнату вбежал военврач. Вытянувшись перед командующим, он хотел было представиться, но его оборвал фельдмаршал.

— Осмотрите тела, может, кто из них еще жив.

То ли из любопытства, то ли по делу, в комнату из коридора боязливо заглянул старичок трубочист. Он только что принялся чистить печь в одной из соседних комнат. Увидев лежавшие на полу трупы, старик поставил на пол ведро, до краев наполненное сажей, снял шапку и трижды перекрестился, что-то нашептывая при этом. Совершив нечто ритуально обязательное, он надел шапку, взял ведро и собрался уходить, но его поманил к себе пальцем фельдмаршал. Оставив ведро в коридоре, старик нерешительно вошел в комнату.

— Переводчика! — распорядился фельдмаршал, обращаясь к полковнику, и тот поспешно покинул комнату, а через минуту вернулся с переводчиком в звании лейтенанта, который, прикинув ситуацию, сразу же понял, что переводить ему придется разговор между фельдмаршалом и старичком трубочистом.

Закончив осмотр лежавших на полу тел, военврач подошел к командующему и, взяв под козырек, доложил, что все мертвы, кроме русского, который тяжело ранен, но может выжить. Однако руки и обоих глаз лишится.

Фельдмаршал повернулся к полковнику:

— Офицеров и солдат похоронить в братской могиле в центре села. Со всеми воинскими почестями.

— А этого? — Полковник взглядом показал на тихо стонущего переводчика.

— Пристрелить. Нам не нужны русские инвалиды, так же как не нужны нам русские предатели. Человек, с корыстными целями предавший свой народ, народ, чуждый ему по рождению, предаст бескорыстно. В силу своей подлой натуры. — Фельдмаршал бросил взгляд на лейтенанта-переводчика, который, затаив дыхание, ждал, когда командующий обратится к нему. И он дождался этой минуты. — А вы, лейтенант, передайте старику мое приказание: чтобы вот этого русского солдата он похоронил на сельском кладбище. — Взгляд командующего упал на лежавшего на полу Богрова.

Приказание фельдмаршала переводчик передал старику дословно, отчего тот, моргая и не веря своим ушам, слушал его с раскрытым ртом, обнажив при этом два верхних желтых зуба. Глядя на строгое лицо фельдмаршала, от которого, как догадался старик, исходило это приказание, он поверил, что с ним не шутят, и тут же перевел разговор на деловую основу.

— Он чижолый, один я его не донесу до своей землянки. Гроб-то найду из чего сколотить, доски есть, а вот гвоздей нету. — Переминаясь с ноги на ногу, старик смотрел снизу вверх то на фельдмаршала, то на переводчика. — Но я из толстой проволоки нарублю. Все сделаю как положено.

Слова старика переводчик перевел фельдмаршалу. Тот, бросив взгляд на полковника, который ловил каждое слово командующего, тут же распорядился:

— Выделите двух саперов, чтобы выкопали могилу русскому солдату на сельском кладбище и помогли старику доставить к месту захоронения гроб с телом погибшего героя. Германская армия всегда высоко чтила ратный подвиг солдата.

Старик окончательно растерялся, когда переводчик передал ему распоряжение фельдмаршала. Губы его тряслись. В октябре каратели на его глазах и на глазах сельского схода повесили на площади пятерых жителей села за то, что они помогали партизанам. А тут такое дело… Своими ушами слышал старик, что говорил высоким начальникам пленный боец, да к тому же еще разведчик. И вдруг… По-христиански распорядился похоронить на сельском кладбище, да еще дает для рытья могилы двух саперов.

— А что написать на кресте, господин начальник? Ведь боец не из нашего села? — обратился старик к фельдмаршалу. Слова его были тут же переведены лейтенантом.

— Фамилия его Богров. Он из Москвы.

— Фамилию эту не забуду, век буду помнить… Он жил на Ордынке, я слышал ваш разговор, когда чистил печку. А Ордынку я знаю, это рядом с Лаврушинским переулком, там у меня двоюродная сестра живет…

Старик говорил что-то еще, но фельдмаршал, не понимая русского языка, его уже не слушал. Да и времени у него не было для праздных разговоров. Из головы не выходил телефонный разговор с главнокомандующим сухопутными войсками германской армии фельдмаршалом Браухичем, который состоялся пятнадцать минут назад. Браухич подает в отставку. Фюрер им крайне недоволен. Все неудачи на восточном фронте фюрер относит за счет неумелого командования сухопутными войсками фельдмаршалом Браухичем. А столь длительное топтание на месте группы армий «Центр» и невзятие до сих пор Москвы грозит фельдмаршалу фон Боку смещением его с поста командующего. Браухич так и сказал об этом. Предупредил, чтобы фельдмаршал фон Клюге был ко всему готов. Он так и закончил телефонный разговор: «Фюрер буйствует… Он рвет и мечет… Не исключено, что у одних полетят с плеч золотые маршальские погоны, а кое у кого, может быть, полетят даже головы…»

В свой кабинет фельдмаршал вернулся вместе с Блюментритом. Гибель двух старших офицеров штаба и пятерых солдат была страшной неожиданностью и вместе с тем она представлялась по-роковому символичной. Оба еще находились в смятении: понимали, что их спасло не чудо, а всего-навсего телефонный звонок из Берлина.

— Вижу, вы очень хотите закурить? — спросил фельдмаршал.

— Да, нервы у меня на пределе.

— Курите. Я иногда даже завидую вам: вы можете снять излишнее напряжение. — Дождавшись, когда генерал закурит, командующий поинтересовался: — Как вы расцениваете мое приказание похоронить русского солдата, который отправил на тот свет семерых наших?

Блюментрит, перед тем как ответить, сделал две глубокие затяжки.

— Прежде всего, я увидел в этой вашей воле проявление духа немецкого рыцарства, которое всегда умело достойно ценить подвиг. Даже если подвиг этот совершен воином неприятельской армии.

— Спасибо, генерал. Я думал, вы оцените мою волю по-другому. И еще я знаете что хочу?

— Что?

— Чтобы об этом знали солдаты и офицеры нашей четвертой полевой армии.

— Для чего?

— Чтобы взять Москву, нам нужно быть готовыми к совершению подвигов, подобных тому, свидетелями которого мы только что были. Мы должны быть готовы к самопожертвованию.

По лицу Блюментрита проскользнула и тут же погасла легкая улыбка.

— Чему вы улыбаетесь?

— Я вот о чем хотел спросить вас: в войне двенадцатого года, судя по описанию Коленкура и других авторов, русские, защищая Москву, также не щадили своих жизней во имя победы над войсками Наполеона? Поднимались ли они на вершину такого героизма, с которым мы встретились сегодня? Причем, не в первый раз. Этот вопрос начинает тревожить меня все больше и больше.

— Я давно изучаю характер русских. Ведь я встречался с ними еще в годы первой мировой войны. Разумеется, на поле боя. И вот через двадцать с лишним лет мы снова пошли на русских с оружием. И идем пока успешно. И все-таки меня ни на минуту не покидает пророчество Наполеона.

— Какое пророчество?

— Выиграв десятки сражений, покорив почти всю Европу, великий полководец только перед смертью прозрел.

— В чем же было его прозрение?

— Умирая, Наполеон завещал потомкам, что… — Откинувшись на спинку кресла, фельдмаршал закрыл глаза и поднес к ним ладонь.

— Что он завещал? — чуть слышно спросил Блюментрит.

Фельдмаршал, еле шевеля губами, словно каждое слово причиняло ему физическую и душевную боль, по слогам произнес:

— Что русские не-по-бе-ди-мы…

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

В течение вот уже трех недель Казаринов находился на излечении в госпитале в Лефортово. Построенный еще при Петре Первом, госпиталь своей приземистой архитектурой, большими светлыми палатами с высокими потолками, широкими коридорами и просторными холлами, в которых в больших дубовых кадках с латунными обручами и медными подвесными ручками на них росли высокие пальмы, розы и фикусы, являл собою далекую старину.

Когда Григорий получил костыли и начал потихоньку ходить, оберегая левую, закованную в гипс ногу, он уже за первые два дня изучил все холлы и разветвления коридоров первого этажа своего корпуса. А их, этих корпусов, в госпитале, как сказала старенькая няня, «шешнадцать, если считать с моргом».

В палате, где лежал Григорий, было четырнадцать коек: двенадцать были расставлены тремя рядами — два ряда у стен и ряд посередине. Две койки стояли у самых дверей. С них раненые старались как можно скорее перейти на освободившиеся койки у стен.

В первый же час вселения в палату, когда Григория мутило и в горле пересохло, ему задал вопрос сосед по койке, уже немолодой раненый, с серебряной паутиной в густой каштановой шевелюре.

— Откуда? Случайно, не из шестнадцатой армии?

— Из пятой, — глухо ответил Григорий, прикидывая, кем бы мог быть спрашивающий: какого звания? какой должности? То, что он был человеком не уровня младших командиров — чувствовалось во всем его облике, в голосе, в твердом командирском взгляде.

— Значит, говоровец?

— Так точно. А вы? — спросил Григорий.

— Из шестнадцатой.

Григорий слабо улыбнулся:

— Если по вашим меркам, то, выходит, вы рокоссовец.

— А в нашем лечебном корпусе из других армий почти никого нет. Не знаю, как в других корпусах, а у нас в основном лежат рокоссовцы и говоровцы.

Видя, что Григорию трудно говорить, раненый с сединой в густой шевелюре решил оставить его в покое, но напоследок все же спросил:

— По должности-то кто?

— Командир разведроты.

— А звание?

— Лейтенант.

— Случайно, не из дивизии Полосухина? Не хасановец? А то в нашем корпусе хасановцев несколько человек.

— Из дивизии Полосухина, но не хасановец.

— Значит, кадровый? И наверное, отходил аж с самого запада?

— Было дело… — еле слышно проговорил Казаринов. — Последние бои были под Вязьмой.

— Благодари судьбу, лейтенант, что она вынесла тебя живым из этого ада. — Видя по лицу Казаринова, что говорить ему становится все труднее, сосед по койке, как бы извиняясь, сказал: — Не горюй, лейтенант, ты попал в хороший госпиталь. Здесь хирурги не просто хирурги, а к тому же еще и колдуны.

На последние слова соседа, сидевшего на койке с загипсованной правой рукой на подвязке, Григорий не ответил.

На четвертый день пребывания в госпитале, когда Казаринов уже немного освоился и поведал двум подошедшим к нему ходячим больным из соседней палаты (оба они были из пятой армии) о боях на можайском рубеже обороны, то один из них, блондинистый артиллерист, раненный в руку и в ногу, сказал, что в его палате лежит тяжелораненый майор-хасановец из дивизии полковника Полосухина и что он вот уже несколько дней подряд, почти с утра до вечера, лежа на спине и держа перед собой фанерную дощечку, что-то пишет на школьных тетрадях.

— А что он пишет? — спросил Казаринов.

— А кто его знает, — ответил рыжий сапер, обе забинтованные руки которого были подвешены на косынках. Он любил рассказывать в курилке, как они в ночь на тринадцатое октября всем взводом вместе с командиром саперной роты лейтенантом Колмаковым «жахнули» перед носом танковой колонны немцев мост через речушку Еленка и тем самым приостановили прорыв немцев по автостраде Москва — Минск.

Видя, что сообщение о тяжелораненом хасановце Казаринова заинтересовало, блондинистый артиллерист продолжил свой рассказ:

— Два очень тяжелых ранения: одно в голову, другое в позвоночник. Лежит, как пласт, двигаются только руки. Когда вчера он узнал, что в соседнюю палату положили москвича из дивизии Полосухина, попросил нас сходить к вам и передать: если вы можете, навестите его.

— Кем этот майор был в дивизии Полосухина? Может быть, я его знаю? Как его фамилия?

— Вот фамилию-то его мы не спросили, не догадались. А кем он был в дивизии — как-то неудобно спрашивать, но по всему видно, что командир не маленький, с виду ему под сорок, лежит молча и все что-то пишет, а потом читает, рвет и опять пишет. Наверное, уже несколько тетрадей исписал.

— Да не все рвет-то, — перебил артиллериста рыжий сапер с забинтованными кистями рук.

— А кто тебе сказал, что все рвет? — огрызнулся артиллерист. — Тогда зачем же писать, если все рвать? Ты знаешь, я же говорил вам в курилке, что Лев Толстой двенадцать раз переписывал свой роман «Война и мир».

— Да, об этом ты говорил. Только переписывал-то, как ты сам сказал, не Лев Толстой, а его жена.

— Да разве я об этом, голова?! Какое имеет значение, кто переписывает: сам писатель или его друг и первый помощник?

Рыжий сапер хмыкнул:

— Какой же она друг и помощник, когда она ему законная жена! Тоже мне друг нашелся: все о Толстом знает, а что такое жена — представления не имеет. А все потому, что еще холост, что этот хомуток у тебя еще впереди, если, конечно, жив останешься.

Видя, что однополчане разошлись и забыли, зачем к нему пришли, Казаринов решил остановить их:

— Хватит, братва!.. Оставьте Толстого и его жену. О чем просил вас хасановец?

— Он просил вас, если вы ходячий, то подойти к нему, он лежит в седьмой палате у окна слева, — пояснил блондинистый артиллерист.

— Передайте хасановцу, что, как только сестрица подведет ко мне двух «рысаков», я тут же к нему прискачу галопом. — «Рысаками» в госпитале называли костыли, и это слово, словно по неписаному правилу военных госпиталей, где почти каждый третий был ранен в ноги, в первые же дни пребывания в палате взял на вооружение и Казаринов.

— А когда обещают? — заулыбался артиллерист.

— Врач сказал, что денька через три-четыре на перевязку мне являться не на каталке, а самому въезжать на «рысаках». Так и передайте хасановцу.

Кивнув, однополчане, которых в курилке одни звали «петухами», а другие «неразлей-водой», покинули палату Казаринова.

«Рысаков» старшая сестра отделения «привела» утром в субботу, приставила их к стене и сказала:

— Вот вам ключ, регулируйте сами, какой высоты вам будут удобнее ваши коняги. Если сами не сумеете — поможет Мурат. — Сестра кивнула в угол палаты, где, примостившись на койке и низко склонив голову над тумбочкой, что-то писал чернявый паренек, по виду татарин или башкир. — Он мастер по этому делу, всему отделению запрягает «рысаков». — И, уходя из палаты, уже в дверях сказала: — Так что в клуб на концерт сегодня вечером добирайтесь своим ходом.

— Спасибо, сестрица, — поблагодарил Казаринов и, с опаской держась за спинку железной койки, привстал.

Высоту костылей регулировать ему не пришлось — подошли сразу, поэтому помощь Мурата, который, повиснув на своих костылях, уже стоял рядом с койкой Казаринова, не понадобилась. И все-таки Григорий поблагодарил Мурата за готовность помочь:

— Спасибо, Мурат, размер самый что ни на есть мой. Как по заказу.

Около часа, разминая затекшие ноги и приноравливаясь к костылям, Григорий ходил по коридорам, заглянул в красный уголок, где в одном углу раненые резались в домино, а в другом, озираясь по сторонам, «баловались» в дурака, попробовал одолеть пролет старинной лестницы, ведущей на второй этаж, но его окриком остановила дежурная сестра:

— Больной!.. Куда вы?! Что вы там потеряли?!

Кто-то сзади, со стороны холла, в тон сестре громко выкрикнул:

— Уж такой у него характер, сестрица, только вскочил на «рысака» — и сразу же галопом в женскую палату. — Казаринов не знал, что на втором этаже три палаты занимали раненые женщины.

Хотя слова, брошенные кем-то из холла, были всего-навсего шуткой, но Казаринов почувствовал (особенно когда шутка, точно всплеском, обросла хохотком сидевших в холле), как к щекам его прилила горячая волна. Когда же он медленно и осторожно спускался по ступеням лестницы, придерживаясь одной рукой за перила, а второй намертво сжимая перекладинку костылей, вид у него был растерянный и виноватый.

Как только Казаринов вошел в свою палату, сосед по койке, штабист из армии Рокоссовского — тот, кто был первым, с кем Григорий разговорился в день госпитализации, — громко, чтоб слышали все обитатели палаты, спросил:

— Ну как разведка, лейтенант? Без «языка» вернулся? С пустыми руками?

— Не за «языком» ходил, — ответил Казаринов, садясь на койку.

— А за чем же?

— Был на рекогносцировке местности.

— Ну и какие огневые точки противника засек? — не унимался рокоссовец.

— Не я засек, а меня засекли, — с желчной ухмылкой ответил Григорий.

— А это как понимать? — уже не без интереса спросил штабист-рокоссовец.

— Да попробовал на «рысаках» своих изучить безымянную высотку, подняться на второй этаж, а там, как оказалось, — женские палаты.

— Ну и что? Кто-то вернул?

— Вернуть-то это что… А вот из холла по мне открыли из сорокопяток такой огонь, что насилу ноги унес.

По палате разлился хохоток.

За час до ужина, после перевязок и уколов, Казаринов зашел в седьмую палату, где в левом углу, у окна, лежал командир-хасановец с двумя тяжелыми ранениями. Когда он подошел к его кровати, хасановец сразу понял, что к нему пришел раненый из дивизии Полосухина, которого он ждал вот уже несколько дней.

— Вы лейтенант Казаринов? — сразу спросил майор-хасановец. — Его спекшиеся губы, когда он произносил слова, казалось, с трудом разлипались и сразу же слипались снова.

— Да. А откуда вы знаете мою фамилию?

— Сказали ребята, что ходили к вам по моей просьбе. В перевязочной узнали от сестры. Вначале я хотел спросить вас… — Надрывный кашель не дал тяжелораненому говорить.

— О чем вы хотели спросить?

— Вы, случайно, не родственник академика Казаринова?

— Да, я его внук.

— Я слышал о вас. О гибели вашего деда знает вся наша пятая армия. От солдата до генерала. — И, словно поймав себя на неточности, как бы оправдываясь, добавил: — Да что там пятая армия — вся страна знает.

— Товарищ майор, мне сказали, что вы тоже из дивизии Полосухина?

— Да, с этой дивизией связана вся моя служба в армии, начиная с того года, когда она дислоцировалась еще в Саратове. Потом — Дальний Восток, бои у озера Хасан. Да что ты стоить, лейтенант, присаживайся. Разговор наш будет долгим.

Казаринов присел на краешек койки в ногах у раненого, костыли приставил к стене.

— А вы кто, товарищ майор, по служебному положению в нашей дивизии? Я в ней — новичок.

Майор, не изменяя положения тела, на ощупь взял с тумбочки бутылку с водой и отпил несколько глотков.

— Я командир дивизиона гаубичного артиллерийского полка. Моя фамилия Воронцов. Зовут меня Михаил Георгиевич.

— Чем могу быть полезен?

— Вы москвич?

— Да.

— У меня к вам просьба. Да сядьте хорошенько, а то примостился как воробей на ветке, да поближе, чтоб не кричать друг другу.

Казаринов, опираясь на руки и на здоровую ногу, передвинулся ближе к изголовью и сел поглубже.

— Слушаю вас, товарищ майор.

Майор некоторое время молча смотрел на Казаринова, словно прикидывая — по силам ли будет лейтенанту его просьба и сможет ли он выполнить ее так, как ему хотелось бы?

— Вы из какого полка?

— Я командир роты разведбатальона дивизии.

На лице майора застыло скорбное подобие улыбки.

— Нет уже в живых вашего комбата. Корепанов был моим другом.

— Как?! — Казаринов порывисто повернулся к майору и этим резким движением, судя по его лицу, причинил боль раненой ноге. — Вы — друг майора Корепанова?

— На моих глазах погиб в контратаке за деревню Артемки. Роковая деревня. За нее полегло столько наших бойцов и командиров, сколько не проживало людей в этой деревне до войны. За два дня боев семь раз переходила из рук в руки. Остатки вашего батальона полегли на окраине Артемок. Последнюю контратаку вашего разведбатальона поддерживал артогнем мой дивизион, а также другие артподразделения дивизии. Но об этом, лейтенант, подробно я написал в двух тетрадях. Потому и позвал тебя. — Майор перевел взгляд на стоявшую у изголовья тумбочку. — Достань с верхней полки две тетради в синих обложках.

Казаринов, склонившись и всячески оберегая раненую ногу, достал из тумбочки две ученические тетради и протянул их майору.

— Ты уже ходячий, лейтенант, а мне это счастье если и подвалит, то очень не скоро. По крайней мере врачи не обещают, что летом подведут ко мне пару «рысаков». — Майор перевел взгляд на костыли, приставленные к стене.

— Чем могу вам помочь?

— Вот в этих тетрадях я написал о боях, в которых участвовал. Многих из тех, кто был в этой кровавой мясорубке на Бородинском поле, уже нет в живых, а тем, кто остался жив на сегодняшний день, не до писанины. Очень будет обидно, если после войны люди не узнают, как умирали наши бойцы и командиры на Бородинском поле. А говорить о них нужно поименно.

— Что я должен сделать, товарищ майор?

— Я узнал от медсестры, что в административном корпусе есть машбюро. И там, в машбюро, есть одна девушка по имени Лариса, которая в свободное от работы время подрабатывает. Нужно найти эту Ларису и попросить ее перепечатать эти две тетради. Желательно в трех экземплярах. Бумага, правда тетрадная, у меня есть. На два экземпляра хватит. Что это будет стоить — я заплачу. Деньги у меня есть.

— А когда вы дадите мне свои тетради?

— Как только ты договоришься с машинисткой. Не забудь, ее зовут Ларисой. И еще у, меня к тебе просьба, лейтенант.

— Слушаю вас, товарищ майор.

— Как у тебя с грамотой?

— Да вроде считаю себя грамотным. Диктанты и школьные сочинения писал почти без ошибок.

— Это я к тому, чтобы ты, перед тем как отдать тетради машинистке, прочитал их.

— Я это сделаю непременно, товарищ майор. Ваши записи интересны мне и как командиру. Мы ведь из одной дивизии. Только скажите сестре-хозяйке, чтобы она дала мне полушубок, шапку и валенки. Меня на прогулки пока еще не выпускают.

— Хорошо, я попрошу ее. Только, пожалуйста, сходи к ней и попроси подойти ко мне.

Уже на выходе из палаты майор остановил Григория:

— Лейтенант, вернись на минутку.

Когда Казаринов подошел к койке раненого майора, тот жестом дал понять, чтобы он наклонился.

— Лейтенант, у меня в тумбочке три шоколадки. Возьми две. Одну подаришь сестре-хозяйке, другую — машинистке. Как знак внимания. Женщины это любят. Специально сберег. Дары шефов с кондитерской фабрики.

Уже немолодая сестра-хозяйка приняла шоколадку с удовольствием и, когда Казаринов заикнулся о теплой одежде, широко улыбаясь, развела руками:

— Давно бы пора! А то знаете одну дорогу: палата — перевязочная — курилка; курилка — палата — столовая. Приходи, милый, после обеда, подберешь себе шубу и валенки. Шапки у нас на всех годятся.

Так что причина приглашать сестру-хозяйку к майору у Казаринова отпала.

— Что, пришлось подипломатничать? — грустно улыбаясь, проговорил майор, когда Казаринов вернулся за тетрадями и рассказал о результатах похода к сестре-хозяйке.

— Сработала шоколадка фабрики «Красный Октябрь».

— Важен результат. — Майор вытащил из-под подушки тетради и протянул их Казаринову: — Здесь четыре чистые и две исписанные. Не забудь, лейтенант, три экземпляра. Передай машинистке, что заплачу столько, сколько скажет.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Третий раз адъютант Говорова докладывал командарму, что помощник начальника штаба полковник Тюньков просит принять его по личному вопросу.

— Чего-то неотложное, товарищ генерал.

— Сейчас у меня нет времени для решения личных вопросов. Через пятнадцать минут я выезжаю в дивизию Полосухина. Там дела настолько жаркие, что командующий фронтом предупредил: если мы не выбьем немцев из Акулово и не двинем войска на Епифановку и Струнино, то Сталин будет не просто недоволен. Этим населенным пунктам он придает особое значение.

Однако какая-то тревога охватила командарма, когда он бросил взгляд на спину уходящего адъютанта.

— Ладно, пусть зайдет Тюньков. Только предупреди, что для разговора с ним у меня больше пяти минут не найдется.

Не прошло и минуты, как в генеральский отсек вошел невысокого роста вислоплечий полковник с одутловатым лицом, чем-то напоминавший Говорову одного из бурлаков с картины Репина. В правой руке он держал гильзу крупнокалиберного пулемета, из которой виднелся скатанный в трубочку обрез бумаги.

— Что у вас? — не дожидаясь доклада, нетерпеливо спросил командарм.

Полковник доложил:

— Товарищ генерал, в боях за деревню Артемки во время контратаки боец второго батальона 17-го стрелкового полка дивизии Полосухина Александр Басаргин совершил беспримерный подвиг. Подорвав связкой гранат движущийся на его окоп вражеский танк, он выскочил из окопа с двумя противотанковыми гранатами в руках и бросился под гусеницы другого идущего на него танка.

— Артемки?.. Да это же Бородинское поле!.. Это было полтора месяца назад. Почему вы докладываете об этом только сейчас?

— Некоторые подробности гибели этого бойца стали известны лишь сегодня утром, когда мне передали вот эту гильзу с личным письмом к вам.

— Кто передал вам эту гильзу?

— Ее обнаружили в кармане шинели убитого во вчерашней контратаке бойца из второго батальона 17-го стрелкового полка. — Полковник передал командарму гильзу с письмом.

Генерал вытащил из гильзы скатанный в рулончик лист тетрадной бумаги, развернул его.

Химическим карандашом, который, как видно, при письме слюнили, было написано:

«Товарищ генерал!.. К Вам обращается сын арестованного в 1937 году командарма второго ранга рядовой 17-го полка Александр Басаргин, которого Вы, когда мне было шесть лет, однажды (это было на приеме у командующего округом после разбора учений) подняли на плечи и провозгласили за меня тост, в котором пожелали мне быть в будущем маршалом. В нашей семье бережно хранилась фотография, где я сижу у Вас на плечах в отцовской фуражке командарма. Во время ареста отца эту фотографию мама надежно припрятала.

Ваше пророчество не сбылось. За Родину и за поруганную честь отца я погибаю как солдат на Бородинском поле. Прошу об этом сообщить моей маме Нине Андреевне Басаргиной, которая в настоящее время, с октября 1937 года, как ЧСИР (член семьи изменника родины), находится в Карагандинском лагере заключенных. Ее адрес: Карагандинская область, п/я 1693, Басаргиной Н. А. Мои младшие братишка и сестра после ареста отца и матери были, как и я, разбросаны по разным детским домам в разных городах.

Письмо это пишу перед атакой.

Прощайте, товарищ генерал.

Александр Басаргин».

Под текстом письма стояло пять дат. Первые четыре из них (14.Х.41 г. 15.Х.41 г., 16.Х.41 г., 17.Х.41 г.) были зачеркнуты перекрестьем химического карандаша. Незачеркнутой в письме оставалась последняя дата — 25 октября 1941 г.

Бывают в человеческой памяти вспышки таких мгновений, когда события прожитого всплывают до мельчайших подробностей. Это было летом. На окружные учения из Москвы приехала инспекция во главе с командармом второго ранга Басаргиным, имя которого в военных кругах уже было известно в годы гражданской войны, позже по военным трудам Басаргина проводились занятия по тактике в военных академиях.

После успешно проведенных учений состоялся двухдневный разбор. Из всех командиров, присутствовавших на разборе учений, майор Говоров, будучи командиром артиллерийского полка, оказался самым молодым. В заключительной оценке проведенных учений он был высоко отмечен командармом Басаргиным за нестандартное тактическое решение при артиллерийской поддержке стрелковой дивизии, попавшей в тяжелое положение.

А вечером в окружном Доме офицеров по приглашению командующего округом состоялся ужин.

Помнил Говоров и первый тост, провозглашенный командующим округом. Во время несколько затянувшейся речи начальника штаба округа, который, увлекшись, стал анализировать действия почти всех собравшихся на приеме командиров, повторяя то, что было уже сказано на разборе учений, вошел адъютант командующего округом и сообщил Басаргину, что из гостиницы только что звонила его жена, просила не задерживаться и напомнить, что поезд в Сочи уходит через два часа и что сын Сашка «измотал ей все нервы».

— Так и просила передать, — с улыбкой сказал адъютант, обращаясь к Басаргину.

Басаргин собрался уже было привстать, чтобы выйти из-за стола и позвонить жене, но командующий положил ему на плечо свою тяжелую руку:

— Не забывай, Николай Александрович, что хозяин стола здесь я. — И, посмотрев на адъютанта, приказал: — Немедленно машину в гостиницу, и чтобы через десять минут Нина Андреевна и Сашка были здесь! Это не только моя просьба, это приглашение всех.

Волевое решение командующего было встречено аплодисментами.

И надо же такому случиться: когда командующий округом предложил произнести тост самому молодому командиру полка, особо отличившемуся во время учений, дверь зала вдруг широко распахнулась и на пороге появился семилетний сын Басаргина в коротких штанишках и белой рубашке. На голове у него была глубоко нахлобучена отцовская фуражка командарма. За спиной Сашки стояла улыбающаяся Нина Андреевна. Все, кто сидел за столом, как по команде, встали. А Сашка, чувствуя детским сердцем, что стал предметом всеобщего внимания, понял, что в эту минуту ему многое может сойти. Поэтому он четко вскинул руку под козырек и торжественно, почти церемониальным шагом, на лету поймав одобрительный взгляд отца, прошел вдоль длинного стола и остановился перед креслом командующего округом.

Наступила тишина.

— Товарищ командующий округом, октябренок Александр Басаргин по вашему приказанию прибыл!..

Когда улеглись восторги, смех, хлопки и Нина Андреевна заняла место между мужем и командующим округом и все сели, остался стоять с бокалом шампанского в руке лишь один командир полка Говоров.

— Майор, за тобой тост! — напомнил командующий Говорову.

Слова тоста, четко выстроенные несколько минут назад, словно сгорели в приливе неожиданно вспыхнувших чувств.

Говоров вышел из-за стола, подошел к Сашке, поднял его на руки и посадил на плечи. Обращаясь к прислуживающему старшине-сверхсрочнику, на шее которого висела фотолейка, попросил:

— Старшина, надо запечатлеть это мгновение. Для истории.

Все, кто сидел за столом, увидели в майоре Говорове не только волевого и решительного командира, но и интуитивно почувствовали личность самобытную, яркую.

Переждав две фотовспышки, Говоров поднял со стола бокал с шампанским и, окинув взглядом сидящих за столом, медленно, словно вкладывая в каждое слово заряд веры в торжество слов, вскипевших в эту минуту в его сердце, произнес:

— Я предлагаю тост за будущего маршала Александра Басаргина!

…А через месяц после отдыха в Сочи Басаргины получили пакет с фотографиями, на которых были засняты эпизоды пребывания Николая Александровича на окружных учениях. Самой дорогой среди всех фотографий для Нины Андреевны и командарма была та, где на плечах майора Говорова сидел их сын в фуражке отца-командарма, четко отдавая честь.

Помнил Говоров и слова, написанные им на обороте фотографии:

«Дорогим Николаю Александровичу и Нине Андреевне Басаргиным на память об окружных учениях и моем тосте-пророчестве, в котором я выразил пожелание быть Александру Басаргину маршалом. Верю в это, хочу этого!

Сердечно. Л. Говоров».

Все это проплыло в памяти Говорова за какие-то несколько минут, когда он сидел за столом, подперев голову руками. Стоявший за спиной полковник Тюньков, переминаясь с ноги на ногу, покашливая в кулак, ждал указания генерала.

— Вы читали это письмо? — не шелохнувшись спросил Говоров.

— Читал, товарищ генерал, потому и расценил, что мое обращение к вам по этому вопросу носит несколько личный характер.

— Кто еще, кроме вас, читал это письмо после того, как оно попало к вам в руки?

— Начальник особого отдела армии полковник Жмыхов, — ответил полковник.

— Кто дал ему это письмо? — в упор резко спросил командарм.

— Я! — тоном неоспоримой правоты своего поступка ответил помощник начальника штаба.

— В этом была нужда?

— Но в тексте письма упоминается командарм Басаргин, который, как нам с вами известно, в тридцать седьмом году…

— Все ясно, можете не продолжать, полковник. — И все-таки Говоров не удержался от вопроса, который, скорее всего, относился к Тюнькову не как к штабному работнику, а как к человеку, который кроме своих служебных обязанностей в душе своей и в сознании должен сохранять такие черты человеческой личности, как честь, достоинство, совесть…

— Как вы оцениваете это письмо?

— Я с самого утра потерял покой, товарищ генерал. Ведь когда командарм Басаргин командовал округом, я служил в двадцать первом запасном полку помощником начальника штаба. С именем Басаргина еще в гражданскую войну связаны значительные успехи Красной Армии.

— Повторяю свой вопрос: как могло случиться, что рядовой Басаргин совершил героический подвиг еще в дни сражения на Бородинском поле, а командующий армией узнает об этом только через полтора месяца? — В голосе генерала прозвучала жесткость.

Полковник, приняв стойку «смирно», произнес четко, по-уставному:

— Я уже доложил вам, что гильзу с этим письмом обнаружили только сегодня утром при захоронении бойца Курганцева, что служил в одной роте с Басаргиным. Тоже москвич.

— За два подбитых танка и за бросок под гусеницы Басаргин получил посмертно награду?

— Нет, не получил, товарищ генерал.

— А был представлен?

— Не был представлен. Я справлялся в штабе дивизии Полосухина.

Командарм встал и, что-то решая или о чем-то напряженно раздумывая, некоторое время молча смотрел на полковника.

— Сегодня же представить к ордену Красного Знамени. Посмертно. Подвиг Басаргина осветить в нашей армейской газете.

— Ваше приказание будет выполнено, товарищ генерал! Статью о Басаргине попрошу написать политрука Рюмина. Хасановец. Много времени проводит среди солдат. Не раз ходил с пехотой в атаку. Какие будут еще указания, товарищ генерал?

Говоров еще раз пробежал глазами письмо погибшего в бою за деревню Артемки рядового Басаргина и передал его помощнику начальника штаба.

— Снять с письма фотокопии в трех экземплярах. И без промедления. Копии заверить печатью.

— На какой предмет, товарищ генерал?

— Один экземпляр отошлете матери погибшего Басаргина, адрес в письме есть. Другой — отправить вместе со строевой запиской в штаб фронта. И сделайте приписку, чтобы с письмом познакомился лично генерал Жуков. Я об этом позвоню ему специально.

— А третий экземпляр?

— Третий экземпляр копии я оставлю у себя.

— А как быть с оригиналом? — На лбу полковника выступила испарина: не ожидал он, что письмо погибшего рядового бойца вызовет такое напряжение.

Не сразу ответил командарм на вопрос полковника. А когда ответ у него сложился твердо, он подошел к помощнику начальника штаба:

— Оригинал письма хранить в сейфе особо важных оперативных документов.

— С грифом «Секретно»?

— С грифом «Хранить вечно». Задача ясна?

— Ясна, товарищ генерал!

«Да, полковник явно перестраховался… — подумал Говоров, когда за помощником начальника штаба закрылась дверь. — Успел и начальника особого отдела подключить к предсмертной исповеди героя-солдата. — Командарм тяжело вздохнул. — Вот на таких, пожалуй, были замешаны 37-й и 38-й годы. Такие за тридцать сребреников продавали не только своего командира и друга, могли не пощадить и близких родных…»

Адъютант, вошедший в отсек командарма сразу же, как только из него вышел полковник Тюньков, доложил:

— Товарищ генерал, машина подана!

— Хорошо, хорошо… Сейчас поедем. Не обратил внимания, куда направился от меня помощник начальника штаба? Я приказал ему срочно спять копии с письма погибшего бойца Басаргина.

— Как же, видел, — ответил капитан. — От вас он сразу же зачем-то шмыгнул в отсек начальника особого отдела.

— К полковнику Жмыхову?

— Думаю, что, кроме него, в его секретный отсек по своей воле никто не ходит.

С тяжелым чувством отправился генерал Говоров на огневые позиции дивизии Полосухина. Особенно сильное волнение он почувствовал, когда после мощного залпа дивизиона «катюш», накрывших своими огненными снарядами-метеорами колонну немецких танков, за которыми еле поспевала вражеская пехота, открыли беглую стрельбу два дивизиона 154-го гаубичного полка майора Чевгуса и сосредоточенные в облетевшей березовой рощице две батареи легкого артиллерийского полка. Мощный артналет заставил вражескую пехоту залечь, а колонна танков, круто развернувшись, оставила на исклеванном черными воронками поле несколько горящих машин и лощиной ушла за лесной кордон. За этим боем генерал Говоров наблюдал с НП 17-го стрелкового полка и 154-го гаубично-артиллерийского полка, расположенных на колокольне в селе Дютьково.

Уже спустившись с колокольни, где в укрытии генерала ждала его видавшая виды эмка, выкрашенная в блеклые цвета, Говоров, обращаясь к полковнику Полосухину, спросил:

— Кого представляете из 17-го полка к наградам за бои в Акулово? Я имею в виду командиров. Реляции на бойцов и сержантов представите завтра утром. А сейчас скажите, кто из командиров особо отличился при сооружении противотанкового узла обороны?

Полковник Полосухин не заставил себя ждать.

— Для начала назову четырех командиров, кому 17-й полк обязан боевой готовностью и инженерной тактической смекалкой. Уже не говоря о личной отваге и мужестве, проявленных при обороне Акулово.

— Назовите их имена. — Бросив взгляд на адъютанта, генерал дал понять, чтобы тот не томился без дела: — Капитан, запиши.

Глядя не на командарма, а на его адъютанта, Полосухин почти диктовал:

— Командир стрелкового батальона старший лейтенант Иванников Федор Федорович. Будучи тяжелораненым, он отказался от эвакуации в госпиталь и продолжал командовать своим батальоном, разъезжая на крестьянских санях, в которые была впряжена низкорослая монгольская лошадка. А когда ее убило попаданием осколка в сердце, бойцы впрягли ему другую лошадь.

— Представить к ордену Красного Знамени, — прервал доклад Полосухина командарм. — Еще кто?

— Помощник начальника штаба полка по оперативной части старший лейтенант Лазарев Михаил Федорович.

— Реляции пишите короткие, но суть подвига должна быть выражена четко, — заметил Говоров. — Следующий!

— Начальник интендантской службы полка старший лейтенант Зюбан Пантелеймон Иванович. И особо прошу, товарищ генерал, не обойти с наградой начальника химической службы старшего лейтенанта Егорова Василия Ивановича. Когда рота залегла под огнем двигающейся на наши окопы вражеской пехоты, Егоров поднялся первым и с кличем «За Родину!» повел роту в контратаку. Атака немцев была отбита.

Командарм окинул взглядом колокольню, на стенах которой не было живого места. Не удержался от похвалы:

— Умели старики строить колокольни и храмы. Кладка — как монолит. Не то что наша, современная. Да и кирпич-то прочнее гранита. Такого огня, который испытала эта колокольня, хватило бы на целую улицу нашего небольшого городишка. — И тут же, вспомнив что-то смешное, спросил, обращаясь к Полосухину: — Виктор Иванович, что за представление я видел вчера вечером, когда орлы твоего 17-го полка метались по огородам Акулова в одних подштанниках? Я наблюдал этот маскарад со своего НП, но так ничего и не понял.

Не сдержал улыбки и Полосухин.

— На войне, товарищ генерал, между трагическими эпизодами иногда нет-нет да и мелькнет трагикомическая мизансцена.

— Не понял тебя.

— К контрольно-пропускному пункту на окраине деревни Акулово подошли две наших автомашины и два наших тапка, в которых сидели переодетые в нашу форму немецкие солдаты. Часового они сняли сразу же. Вслед за этими двумя танками к Акулову подтягивалась целая колонна немецких танков. Началась стрельба. Саперы Павлов и Караганов, увидев, что в наших танках сидят немцы, не растерялись. Рискуя жизнью, они взорвали мощный фугас, заложенный на шоссе. Огромная воронка задержала продвижение колонны вражеских танков. Но две первые автомашины с переодетыми в наше обмундирование немцами и два успевших проскочить в деревню танка вступили в бой с батальоном 17-го стрелкового полка.

— Об этом мне известно, — прервал доклад Полосухина Говоров. — Я спрашиваю: кто это носился с винтовками и автоматами по огородам деревни в одном нижнем белье?

— Был грех, товарищ генерал. Хозвзвод 322-го полка решил помыться в бане. Немного обовшивели. Кое-кто с октября белье не менял. Только разделись, а тут началась стрельба. Но большой паники не было. В казармах солдаты так быстро не одеваются даже по боевой тревоге. Через полторы-две минуты хозвзводовцы уже вступили в бой и организованно, но команде, вместе со всеми подразделениями сменили позиции.

Уже садясь в машину, генерал, строго глядя на Полосухина, приказал:

— Всех, кто отличился в боях за Акулово, представить к награде. Живых и мертвых.

Ответа Полосухина Говоров уже не услышал. Эмка, виляя между развалинами домов и воронками от бомб и снарядов, двинулась в сторону села, где находился командный пункт Говорова.

Дорогой командарм вспомнил о письме рядового Басаргина, погибшего в контратаке за деревню Артемки. Семь раз деревня, от которой остались лишь развалины и головешки, переходила из рук в руки. Утром 17 октября выбивать немцев из деревни Артемки было уже некому и нечем. Отряд под командованием майора Воробьева и те, кто остался в живых из 2-го стрелкового батальона и батальона Военно-политического училища, оказались в окружении. Вот там-то в последней, седьмой, контратаке за Артемки, выходя из огненного кольца немцев, и погиб боец Александр Басаргин. А гильзу с патроном кто-то из боевых друзей вынес. Героя похоронил. А вот вручить генералу эту гильзу не сумел. «Слишком высоки были ступени лестницы, чтобы в такой обстановке, когда смерть смотрит на человека каждую минуту и со всех сторон, добраться рядовому бойцу до генерала. Но письмо все-таки дошло до адресата. Мир праху твоему, солдат… А ты, схоронивший друга, сделал святое дело…» — думал Говоров.

На командный пункт Говоров приехал, когда над израненной и искореженной взрывами снарядов и мин промерзшей землей опускалась ночь с ее напряженной, как до предела натянутая струна, тишиной, готовой оборваться каждую секунду.

Прежде чем выйти из машины, адъютанту пришлось трижды откидывать дверцу кабины и на окрик часового боевого охранения, сложив ладони рупором, громко выкрикивать пароль, на который откуда-то из темноты доносилось ответное «Калуга».

Отсек командарма был жарко натоплен. Ординарец, который имел привычку раскалять чугунную печку так, чтобы бока ее малиново рдели, еще только заслышав простудный кашель не успевшего войти в свой отсек генерала, поспешно вскочил с чурбака, что стоял у печки, и вытянулся по стойке «смирно». Этот своего рода рефлекс, рожденный уставом строевой службы в армии, вначале несколько раздражал командарма, а потом он привык к нему и считал, что только так должен поступать младший по званию военнослужащий, когда перед ним появляется командир.

— Какие новости, Ваня? — мягко спросил командарм, вешая на гвоздь кожаный реглан с меховой подстежкой.

— Зачем-то дважды заходил начальник особого отдела полковник Жмыхов. Велел сказать, что у него к вам важное дело.

— Полковник Жмыхов? Ну что ж, если я ему нужен — сходи к нему, скажи, что я приехал.

— Есть, сходить! — козырнул ординарец и, бросив в открытую дверцу печки недокуренную самокрутку, быстро вышел из отсека.

О полковнике Жмыхове много хороших слов было сказано генералом Лещенко, когда он знакомил Говорова с дислокацией частей 5-й армии еще перед боями на можайском рубеже обороны: и то, что Жмыхов — коммунист ленинского призыва, и что полковник не скрывает царскую награду — Георгиевский крест, прикрепленный ему на грудь самим генералом Брусиловым.

«И зачем все-таки я ему понадобился?.. По пустякам в такое жаркое время, когда немцы все чаще и чаще стали сбрасывать с самолетов десантные группы диверсантов и разведчиков, острой надобности во мне у начальника особого отдела вроде бы не вижу… А впрочем… Ничего не поделаешь, такая уж у полковника служба! Глубокие корни этой службы уходят в недоброй памяти 37-й и 38-й годы… — Случайно возникшая в голове догадка словно обожгла Говорова. — Может быть, прочтенное Жмыховым предсмертное письмо сына командарма Басаргина, расстрелянного, как врага народа, чем-то смутило полковника Тюнькова?.. Но тогда совсем непонятно другое: зачем это личное письмо помначштаба показывал начальнику особого отдела?..»

Все сомнения и недобрые предчувствия рассеялись, когда в отсек командарма вошел полковник Жмыхов. Он сразу же сел за стол и взглядом и легким кивком дал понять Говорову, что при их разговоре третий присутствовать не должен. Командарм все сразу понял.

— Ваня, сходи-ка ты на улицу, прохладись да подыши минут двадцать тишиной и кислородом, а то посмотри на себя: щеки-то от жары, как маки, горят.

Понятливый ординарец, не дожидаясь дальнейших слов командарма, поспешно покинул отсек.

Главный разговор, ради которого полковник Жмыхов пришел к командарму, завязался не сразу. Вначале Говоров кратко рассказал начальнику особого отдела о своем пребывании в полках дивизии Полосухина, с горечью перечислил фамилии храбрейших командиров, погибших в боях за деревни Кашино и Акулово…

— А рядовых и сержантов полегло столько, что, когда я уезжал с огневых рубежей дивизии и видел на снегу еще не захороненные трупы погибших, на душе у меня было так тяжко, сердце так ныло, будто в гибели их прежде всего виноват я.

— Эх, Леонид Александрович… Такую боль испытывают не только боевые командиры, которые отвечают за жизнь своих подчиненных, но и наш брат, особист. И пожалуй, никто, как мы, не чувствует, насколько мудра пословица: «Слово — серебро, а молчание — золото».

— Не понял вас, Николай Петрович.

— Был такой случай, когда вы имели неосторожность при свидетелях выразить свое возмущение тем, что по приказанию Сталина командующий фронтом генерал Жуков оторвал вас и Рокоссовского от неотложных дел командования армиями и бросил в дивизию Белобородова, чтобы помочь ему отбить у немцев какую-то сожженную дотла деревеньку, которая не имела никакого тактического значения?

Твердая складка губ Говорова изогнулась тонкой подковой, На лице застыла болезненная гримаса.

— Был такой случай, Николай Петрович. Я и сейчас не могу понять, кто и зачем так дезориентировал Сталина и настроил его на ложную и весьма ошибочную волну действий. За пять часов отлучки со своих командных пунктов мы с Рокоссовским потеряли восемь населенных пунктов. Нам обоим показалось, что за деревьями Сталин не увидел леса.

— Вы и эту фразу имели неосторожность сказать при свидетелях? — Полковник Жмыхов неторопливо набил трубку и раскурил ее.

— Был и этот грех, если эту беззлобную пословицу можно назвать грехом.

Полковник вытащил из кожаного планшета блокнот и достал из него лист, исписанный фиолетовыми чернилами:

— Прочтите. Здесь все сказано: и про неосведомленность и растерянность Сталина, и про необдуманность его приказа, и про то, как вы с Рокоссовским побросали свои командные посты, чтобы помочь Белобородову отбить у немцев сожженную в тридцать дворов деревеньку. Даже пословица о деревьях и лесе легла в строку.

Докладную записку осведомителя Говоров читал медленно. Полковник видел, как к щекам генерала постепенно приливал багровый румянец, как брови его, сойдясь у переносицы, образовали глубокую поперечную морщину.

— Ну что ж, такие документы по долгу вашей службы должны идти «зеленой улицей» выше. Без задержки.

— Вы совершенно правы, Леонид Александрович, по-другому просто нельзя. Слишком высокое имя фигурирует в донесении. Этому документу будет дана «зеленая улица» в штабе фронта, потом он ляжет на стол большому начальнику в Генштабе, а потом не исключено, что по этим строчкам пробежит взгляд Верховного. — На слове «Верховного» Жмыхов сделал особое ударение.

— Поступайте, товарищ полковник, так, как обязывает вас ваша служба.

Желчная улыбка состарила лицо Жмыхова. Не по душе ему были холодные, официальные слова командарма. Пустив в сторону кольцо дыма и отогнав его рукой, он долго смотрел генералу в глаза.

— Я, Леонид Александрович, красный цвет люблю больше, чем зеленый. В нашей службе зеленый цвет часто оказывается пагубным. А посему… — Полковник чиркнул спичкой о коробок и зажженный конец ее поднес к листу донесения, зажатому между большим и указательным пальцами левой руки. — Разговора об этом донесении у нас с вами никогда не было. И запомните это навсегда.

Глядя, как медленно, коробясь, горит лист бумаги, Говоров чувствовал в груди сильные удары сердца.

Когда листок догорел, Жмыхов облегченно вздохнул, добродушно улыбнулся и положил свою тяжелую волосатую руку на руку Говорова.

— Вот видишь, земляк — ведь я тоже вятич, — этот теперь уже невесомый пепел всего лишь минуту назад был двухпудовой гирей, висевшей на шее стоящего над омутом генерала Говорова. Один легкий толчок в спину — и на поверхности омута остались бы одни лишь бульки последнего выдоха. — С этими словами Жмыхов ребром правой руки аккуратно смел со стола пепел в левую руку и, поднявшись со скамьи, бросил его в раскаленную печь. Расправив под ремнем гимнастерку, нервно прошелся взад-вперед по отсеку. — Приятно мне, Леонид Александрович, что наши вятские мужики командуют армиями в такой великой войне.

Говоров тем временем достал из вещмешка ординарца зачехленную фляжку, а из тумбочки два граненых стакана. Открутив с фляжки колпачок, налил в стаканы водки. Нашлась и кое-какая закуска: два ломтя черного хлеба, полбатона сырокопченой колбасы и большая луковица. Пока генерал хлопотал вокруг стола, полковник сидел у печки, курил трубку и любовался командармом-земляком, в каждом движении которого чувствовалась ловкость, идущая от вятских мужиков: ухватисты и проворны в работе и веселы на пиру.

— Николай Петрович, прошу. — Командарм широким жестом пригласил полковника к столу. Когда подняли стаканы, Говоров на какое-то время задумался, потом с грустью в голосе произнес: — Выпьем за те сильные, честные руки, в которых от пламени спички сгорают тяжелые чугунные гири, повешенные холопствующими мерзавцами на шеи честных людей. Спасибо тебе, дорогой земляк.

Выпили до дна. Закусили, смачно макая половинки разрезанной луковицы в консервную банку с солью. Колбасы съели по толстому ломтику.

— Вам, как мне стало известно, и о письме рядового Басаргина уже доложено полковником Тюньковым? — нарушил тишину Говоров.

— В деталях. Я ознакомлен не только с текстом письма сына бывшего командарма Басаргина, геройски погибшего в седьмой контратаке за деревню Артемки, но и с вашим указанием снять копии с письма и заверить их вашей печатью, а оригинал хранить в сейфе важнейших оперативных документов с грифом «Хранить вечно». Было такое распоряжение?

— Было… — тихо ответил Говоров, подумав, не перехлестнул ли он с приказанием спять с письма три копии, одну из них отослать в лагерь заключенных матери погибшего Басаргина, а оригинал хранить в штабных документах с грифом «Хранить вечно». — Вам и об этом написали?

— Все той же рукой, как и то донесение, от которого… — Жмыхов бросил взгляд на пылающую чугунную печку. — Вряд ли и тлен остался.

— А что будет с донесением о письме сына Басаргина?

— С ним все значительно проще. Тюньков своими собственными руками сжег его на моих глазах и просил забыть о своей докладной.

— Сжег?.. — В глазах командарма удивление сменилось плохо скрытой тревогой.

— Тюньков труслив настолько же, насколько и подл. Я, как мышонка, прихлопнул его одной фразой Сталина, которая в наше время звучит, как формула и как истина в последней инстанции.

— Что же это за фраза? — Голос генерала выдавал сильное волнение.

Ожидаемую командармом сталинскую фразу-формулу полковник Жмыхов произнес отчетливо, весомо:

— Сын за отца не отвечает. Вам знакомы эти слова Сталина?

— О чем вы спрашиваете, Николай Петрович? — Генерал отвинтил колпачок фляжки и плеснул в стаканы водки. — А это — символически, по глотку за вторую гирю, которую по твоей команде, дорогой земляк, Тюньков сжег своими руками. Знай: порядочные люди добро не забывают. Только что мне делать теперь с Тюньковым? Ведь этого ревностного службиста я через неделю, после того как принял армию, поднял с помощника начальника штаба дивизии до ПНШ армии. Повысил в звании. А он… Видишь, как на добро и доверие отвечают люди. — Говоров чокнулся с полковником и одним глотком выпил содержимое стакана.

То же самое сделал и Жмыхов. А когда закусили хлебом и колбасой, первым заговорил полковник:

— Сегодня утром в штаб пришла из Москвы, из Главного управления кадров наркомата, разнарядка.

— Что за разнарядка? Начальник штаба мне еще не докладывал.

— Надо послать одного человека в Москву на курсы усовершенствования среднего командного состава. Лучшей кандидатуры, чем полковник Тюньков, вы, Леонид Александрович, не найдете. Уверяю вас, он будет круглым отличником. И мне станет легче дышать: не буду почти еженедельно получать его сверхбдительные донесения, от которых за версту разит то подлостью, то предательством, то подслащенной клеветой.

Предложение Жмыхова обрадовало командарма. Прощаясь с полковником, он заверил его, что завтра же утром подпишет документ об откомандировании помощника начальника штаба Тюнькова на переподготовку среднего командного состава.

Уже с порога полковник Жмыхов, улыбаясь, сказал:

— Тюньков это примет, как подарок судьбы. К тому же он просил меня похлопотать об этом перед вами. Вьюном вился вокруг меня. И как видите, просьбу его я выполнил.

Рано утром на следующий день, когда еще не занялся рассвет, все документы об откомандировании Тюнькова на учебу в Москву были подписаны. Сияя от радости, полковник, отыскав адъютанта командарма, сказал ему, что хочет зайти всего на одну минуту к генералу, чтобы попрощаться с ним, поблагодарить его за доверие и за совместную службу.

Выслушав просьбу Тюнькова, капитан отправился в отсек командарма и через несколько минут вернулся весьма озабоченным. Отведя полковника в сторону, за уступ блиндажного поворота, он доверительно сказал ему, что у командарма сейчас находится представитель Генштаба и они совещаются о чем-то очень важном и ответственном, а потому генерал принять его не может.

— А сейчас они к тому же по ВЧ разговаривают с Жуковым. Ваши слова прощания и благодарности я генералу передал, он их принял и пожелал вам успехов в учебе.

Никакого представителя Генштаба в отсеке командарма Говорова не было, и разговора с Жуковым по ВЧ он не вел. Ему было просто противно и омерзительно пожать руку человеку, который желал если не гибели ему, то беды непоправимой.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Огорчало Григория то, что вот уже четвертую неделю госпиталь находился на карантине и поэтому посещения раненых и больных были запрещены. Не пускали даже шефов с кондитерской фабрики. Однако вечерами, когда в продымленной курилке, где в дальнем углу находился телефон-автомат, было поменьше народу, Григорий подолгу разговаривал с Захаром Даниловичем. Тот, всякий раз повторяясь, в подробностях сообщал ему, что он, Лукинична и внучата живы и здоровы, что квартира в порядке и сохранности, что на имя деда пришло много писем со штемпелями. Пришли они в первые две недели после гибели академика. Все эти письма он бережет, за квартиру и свет аккуратно платит. Григорию желал от своего имени и от имени Лукиничны, а также внучат поскорее выздоравливать. Очень сожалел, что госпиталь так долго находится на карантине и он не может навестить Григория.

Сегодня утром перепечатанный текст тетради тяжелораненого майора Воронцова Григорий получил от машинистки и, разложив экземпляры, первый и второй передал майору, а третий, как и условились, оставил себе. В ушах Григория отчетливо звучали приглушенные слова майора, которые тот, пересиливая боль, процедил сквозь зубы:

— Сохрани, лейтенант… Если в этом кромешном аду войны затеряются мои экземпляры, то пусть память о тех, кто погиб на Бородинском поле, останется для потомков в твоем экземпляре. Один из своих экземпляров я отошлю в архив… Другой будет при мне.

Эти последние слова майора, лицо которого уже опахнула недалекая смерть, не давали Григорию покоя. Они не выходили из его головы даже тогда, когда он после обеда шел в курилку, чтобы позвонить старикам и сообщить им, что с сегодняшнего дня карантин в госпитале снят. Это сообщение очень обрадовало Захара Даниловича, и он долго срывающимся голосом расспрашивал Григория, как ему лучше доехать до Лефортова. А когда записал подробный адрес, сообщил, что сегодня утром на имя покойного академика шустрый паренек в серой кубанке с красной лентой привез какой-то толстый пакет, обернутый в пергамент. При упоминании о «каком-то» пакете сердце Григория сильно забилось. «Пакет в пергаменте… Кубанка с красной лентой… В гражданскую войну красные ленты на шапках носили партизаны… Какая связь?..»

— Захар Данилович, давай не будем откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня. Собирайся побыстрее, я буду ждать тебя в холле четвертого корпуса. Сейчас закажу тебе пропуск. Не забудь взять с собой паспорт. И не забудь захватить все письма деду и обязательно привези пакет в пергаменте… — Григорий хотел еще раз сказать старику, как быстрее добираться до Лефортова, но тот перебил его:

— Ларионыч, сегодня не могу, Лукинишна пошла к обедне в Елоховскую церковь, придет не скоро. Не с кем оставить ребятишек.

Григорий перебил старика:

— Забирай с собой ребятишек, они нам не помешают, я и их хочу повидать, у меня для них есть гостинцы.

— А пустят? — прозвучал в трубке обрадованный голос старика.

— Пустят. Мне будет очень приятно повидать всех вас. В общем, я жду вас, Данилович. — Не дожидаясь ответа, Григорий повесил трубку, вытер со лба ладонью холодный пот, отошел от телефона и, повиснув на костылях, с минуту стоял неподвижно, остановив взгляд на прокопченной табачным дымом люстре. «Пакет в пергаменте… Паренек в кубанке с красной лентой… Может быть, от однополчан, кто не вырвался из вяземского котла и ушел в партизаны? Но почему на имя деда? Там, под Вязьмой, перед прорывом, когда получили приказ на вынос знамени, мы на всякий случай обменялись адресами…»

Всю субботу Григорий жил в напряженном ожидании старика с внучатами. Чтобы убить время, после обеда зашел к майору Воронцову, поправил ему одеяло, подушку, рассказал, что машинистка была растрогана до слез, когда он положил перед ней пачку новеньких червонцев. При этом даже как-то виновато сказала: «Я столько много не возьму».

Майор в ответ болезненно улыбнулся и тихо произнес:

— Пригодятся… Она молодая, здоровая, ей деньги нужны. А мне… — Не договорив фразы, майор закрыл глаза. — Спасибо, лейтенант. Ты сделал доброе дело. А машинистке при случае передай, что если она остро нуждается в деньгах, то пусть зайдет в седьмую палату к майору Воронцову. У меня еще есть деньги, которые тратить уже не на что. Мои родные далеко, на Украине, и денежные переводы туда не дойдут.

Выйдя из палаты, Григорий услышал, как кто-то из глубины холла, где раненые играли в домино, громко выкрикнул его фамилию.

— К тебе пришли, лейтенант!

Григорий резко повернулся на окрик и увидел: в широком проеме высокой двустворчатой двери палаты, в которой он лежал, напоминая чем-то большой белый гриб, рядом с которым по обе стороны возвышались два небольших белых грибочка, один меньше другого, стояли Захар Данилович, Тараска и Васек. Халаты на внучатах старика, перехваченные и подобранные у пояса, концами касались паркета. В руках старика была сумка.

Привычно выбрасывая перед собой костыли, Григорий несколькими широкими шагами достиг двери и, приставив «коней» к стене, заключил старика в крепкие объятия.

Два месяца назад, когда Данилыч прощался с Григорием, провожая его на передовую, он не проронил ни слезинки. Теперь же, обнявшись и расцеловавшись со стариком, Григорий почувствовал щеками не только его шершавую бороду, но и теплоту слез.

— А вот это уже совсем ни к чему, Захар Данилович, — мягко произнес Григорий, опираясь рукой о стену.

Старик ладонью вытер со щек слезы. Губы его нервно подрагивали, во взгляде проскальзывала какая-то виноватость.

— Нервишки сдают, Ларионыч… Война-то вон какая идет, не проходит недели, чтобы почтальон не принес три-четыре похоронки в мои дома.

Глядя на расстроенного деда, на его дрожащие пальцы — когда он стирал со щек слезы, — на приставленные к стене костыли Григория и на его толстую, замурованную в гипс правую ногу, зашмыгали носами Тараска и Васек. Ведь всего два месяца назад на нем хрустели, перехватывая плечи, новенькие, пахнущие спиртовой кожей ремни портупеи и широкий с большой пряжкой ремень. Вместо новенькой гимнастерки, к которой плотно прилегала кобура с револьвером, на Григории была застиранная полосатая больничная пижама, из-под которой выглядывала нательная рубашка. А каким высоким, красивым казался Григорий детям, когда, затянув на шинели ремень с двумя рядами дырок, ловко поднимал Тараску и Васька на руки и целовал их в щеки. Он уходил на войну.

Увидев заплаканные лица ребят, Григорий хотел как-то утешить их, но как — не знал.

— А вы-то что? Чего сырость развели? А ну, орлы, выше головы!.. — Григорий хотел было присесть, чтобы поцеловать детей, но сделать это не позволила раненая нога. — Васек, Тараска, вы же гвардейцы, а гвардейцы не плачут… Я уже иду на поправку, скоро врачи снимут с ноги вот эту броню и… — Григорий костылем постучал по загипсованной ноге, звук получился какой-то мертвенно-холодный, отчего дети сильно испугались. — И буду ходить вначале с палочкой, а потом заброшу ее.

Но эти слова не успокоили детей. Шмыгая носами, они уткнулись лицами в полы халата деда и продолжали всхлипывать.

Григорий заглянул в свою палату и, не желая нарушать режима тихого часа разговорами с гостями, кивком показал в сторону просторного холла, где рядом с большим кустом комнатной розы на диване сидел калека без обеих рук, на щеках, лбу и подбородке его голубовато темнели пороховые ожоги.

Из головы Григория не выходил пакет в пергаменте, но чтобы не обидеть Данилыча своим нетерпением, он начал расспрашивать его о том, как здоровье его и Лукиничны, как учатся внучата, рассказал, как его ранило. Но одновременно в голове пульсировала все та же мысль: «Пакет в пергаменте…» Когда Данилыч вытаскивал из холщовой сумки баночки с вареньем, горшочек с вареной и еще теплой картошкой, бутылку молока, заткнутую белой тряпицей, Григорий все ждал, когда же старик вытащит из нее письма и пакет.

И наконец дождался.

Вначале Данилыч достал «казенные» письма в больших и малых конвертах.

— Эти пришли еще в октябре. — Данилыч положил на стол перехваченную тесемкой пачку писем и снова запустил в сумку руку: — А вот этот пакет, как я вам уже вчера говорил по телефону, принес парнишка лет семнадцати, веселый такой. Я спросил его, кто он и откуда. Он в ответ рассмеялся и сказал: «Из леса, дедушка, из леса…» Отдал мне честь и ушел. Больше ни словечка не сказал.

Дрожащими руками Григорий с силой разрывал крепкую бечеву, несколько раз крест-накрест перехватывавшую пакет. Пять толстых запечатанных писем в один миг веером рассыпались на столе. И со всех пяти самодельных конвертов на Григория смотрел почерк Галины. Все письма были адресованы академику Казаринову.

Прижав письма к груди, Григорий закрыл глаза и откинулся на спинку дивана. Он даже не услышал, как задетый локтем его костыль с грохотом упал на пол.

Не плакал Григорий, когда на его глазах рухнула в проран разбитого моста Галина. Не плакал, когда траурная мелодия Шопена, надрывая душу, плыла над могилами Новодевичьего кладбища, когда хоронили деда. А вот теперь… Теперь нервы не выдержали. «Уж не сон ли все это?» — подумал Григорий. И чтобы отогнать возникшие в голове мысли, широко открыл глаза, обвел невидящим взглядом старика и детей. Смахнув рукавом пижамы слезы, начал лихорадочно перебирать письма Галины. Взгляд его нервно скользил по округлой вязи ее почерка, который он мог узнать из миллионов других почерков по буквам «р», «з» и «д». На каждом конверте стояла дата и порядковый номер.

— Захар Данилович, это от нее…

— От кого? — не понял старик.

— От жены… От Галины… Я ведь был уверен, что она погибла. На моих глазах она упала в Днепр, когда вышла из кабины санитарной машины… — Григорий, склонив голову, ладонями закрыл глаза и с минуту сидел неподвижно.

Старик все понял. Он быстро собрал в сумку принесенные гостинцы, встал, распрямился и, расправив плечи, спросил:

— Куда лучше все это поставить? Где ваша кровать?

Григорий, глядя куда-то в пространство, произнес:

— Моя койка в правом углу у окна. Рядом с ней голубая тумбочка. Поставьте все туда. Лукиничне от меня привет. А сейчас… — Григорий потряс перед собой письмами, — я весь в этих письмах. Они написаны Галиной.

Данилыч шмыгнул в палату и через минуту вернулся.

Дети хоть и не понимали, что произошло нечто очень важное, но сердцем почувствовали, что приходом своим они привнесли в жизнь дяди Гриши что-то очень радостное, и на лицах их засияли светлые улыбки.

Положив письма в широкий карман пижамы, Григорий подхватил костыли, стремительно привстал, жестом дал понять старику и внучатам, чтобы они подождали его, ушел и скрылся в своей палате. А когда вернулся, дети увидели в нагрудном кармане пижамы две длинные толстые шоколадки.

— А это, хлопцы, вам от меня и от наших шефов с фабрики «Красный Октябрь». Специально для вас берег.

Глаза детей сияли восторгом.

Данилыч весь аж светился от радости и не мог спокойно стоять на месте.

— Еще моя покойная бабушка заметила, что рука у меня, Ларионыч, легкая. Рад я за вас. Вместе со старухой будем молиться за ваше здоровье. Когда что нужно будет — только позвоните, я мигом приеду. Теперь блудить не буду, дорогу запомнил. — Старик положил свои натруженные руки на головки внучат: — Ну, хлопцы, пошли. Пожелаем дяде Грише скорое поправляться и возвертаться домой.

Когда старик с внуками скрылся за дверью, ведущей в старинный госпитальный сад, о котором говорили, что он был посажен еще в петровские времена, Григорий, повиснув на костылях, остановился у окна — решал, куда лучше двинуться, где найти уединенное местечко. Такое место оказалось в красном уголке отделения, где во время тихого часа почти всегда было безлюдно.

Достав из кармана пачку пронумерованных писем, он взял первое, а остальные засунул за борт пижамы. Письмо было написано фиолетовыми чернилами. До бесконечности знакомая и родная вязь букв, сотканных в строки, поплыла перед глазами Григория.

«Дорогой Гриша!

Это письмо пишу с единственной надеждой — что бы с нами ни случилось (а на наших глазах погибло столько боевых товарищей), пусть это письмо будет воздушным мостом между нашими сердцами и нашими судьбами. Если бы у меня была всего-навсего одна сотая процента веры, что эти строки ты когда-нибудь прочтешь, то и в этом случае я писала бы тебе. Только теперь я поняла людей, которые в тюрьмах и концлагерях, перед тем как идти на казнь, прощальный крик души выражают в написанных кровью словах. Но, к счастью, я не иду на казнь. Передо мной на расшатанном сосновом столе стоит белая непроливашка с чернилами, а в руке — обгрызенная чьими-то детскими зубами ручка с пером «Рондо», которое я в школьные годы очень не любила. И пишу не на обычной бумаге из школьной тетради, на которой мы писали с тобой в детстве, а в толстенной амбарной книге, которую мне подарила приютившая меня хозяйка, милая русская крестьянка, мать колхозного счетовода, мобилизованного в первую же неделю войны. О том, как я попала в этот приют, даже вспоминать страшно. Начну с того момента, как мы с тобой расстались, когда наша дивизия с боями отходила на восток. Наш полевой госпиталь из вражеского мешка выходил последним. За нами шли как арьергард восемь наших танков с пехотой на борту. Их настигала армада немецких танков. Я ехала на последней санитарной машине вместе с тяжелоранеными. Даже простым глазом было хорошо видно, как, отходя, наши танкисты упорно защищали нашу госпитальную колонну. Но танки буквально таяли на наших глазах: взрывались, обволакивались черным облаком дыма, горели… До моста через Днепр дошел только один наш танк. А дальше… Дальше все было, как в страшном сне, от которого и сейчас, как только вспомню, озноб пробегает по телу. Когда хвост нашей колонны проходил по мосту через Днепр, левая половина моста на моих глазах поднялась в небо хаосом бревен и балок, а также обломками разбитых санитарных машин. Шофер мой успел затормозить и выскочил из кабины. Выскочила и я. Сработал, видимо, инстинкт самосохранения. Шофера сразу же сразило пулей или осколком. Время исчислялось секундами. А дальше… Разрыв снаряда я услышала, это было где-то совсем рядом, сзади. Все, что произошло дальше, я могу только додумать. На моем теле ни одной ранки, ни одной царапины. С моста меня сбросила в Днепр воздушная волна. Теперь я в этом уверена. А когда очнулась, то в первую минуту никак не могла понять, что со мной. Голова кружится. Тело горит. Еще в детстве я читала, что тонущий человек, потеряв сознание, испытывает блаженные минуты сладостного тепла. В сознание меня привела холодная водица моего ангела-хранителя Днепра. Окончательно придя в сознание, я нашла в себе силы вынырнуть. Очевидно, кроме инстинкта спастись помог мне и мой опыт мастера-пловца. Говорят, что утопающий хватается за соломинку. Перед моим носом, когда я вынырнула, была не соломинка, а длинное толстое бревно с вбитыми в него скобами. Ну а дальше… Дальше все пошло как в народной пословице: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». И я не утонула. Я сильно ослабла, а правый берег Днепра крут, как все правые берега рек на земном шаре. Выбраться из колыбели Днепра помог мне старичок рыбак, дай бог ему здоровья и счастья на всю его оставшуюся жизнь. Рыбалки у него в тот день не получилось. Помешали немцы и я, горемычная, которую он увидел в Днепре. Силенок дотащить меня до деревни (а это около двух километров) у него не хватило — ему уже шел восьмой десяток. Зовут его Никодим Евлампиевич. Седенькой бороденкой и хлипким телом он напоминает Калинина, только целое лето не бритого и не стриженого. А доброты и ласки в глазах — море. Он помог мне выбраться на берег, снял с меня шинель, гимнастерку, надел на меня свою рубаху и латаную телогрейку, перетащил в кустики, а сам в надетом на голое тело рыбацком дождевике двинулся в деревню.

Через час (о, каким же мучительно долгим показался мне этот час!) старик вернулся на лошади, запряженной в телегу. Приехал со своей старухой. В узелке привезли мне все то, во что, по самым скромным деревенским понятиям, чтобы не осудили люди, должна быть одета деревенская женщина: холстиновая нательная рубаха, юбка в сборку, застиранная байковая кофта со смешной застежкой из разных пуговиц, серые шерстяные чулки с резинками выше коленей. Резиновые глубокие галоши, сделанные из автомобильной камеры, показались мне пудовыми. На голову старуха надела мне клетчатый платок, какие я видела на кустодиевских женщинах и на рыночных торговках. А когда старушка помогла мне обуться (я была очень слаба), то от взгляда ее не ускользнуло мое «интересное положение». Даже глаза засветились как-то по-матерински нежно и по-женски участливо.

— О, да ты, девонька, не одна. На каком месяце-то? Поди, на седьмом?

Угадала. И то, что угадала, было ей приятно.

— Я сама троих родила. Двое, царство им небесное, полегли в гражданскую, а младшенького как взяли в первую неделю войны, так ни слуху ни духу.

В деревню мы въехали, когда уже совсем стемнело. Было хорошо слышно в тумане, как по большаку, в версте от деревни, грохотали на восток танки и орудия на автоприцепах. Собаки надрывались в лае, и даже петухи горланили как-то по-особому, будто наступал конец света.

Старики оказались умными и очень осторожными. Сразу же, как только привели меня в избу, Прасковья Ниловна, так звали старушку, о чем-то переговорила с Евлампиевичем, с супругом, когда тот распрягал лошадь, и сразу предупредила меня:

— Заруби себе на носу, доченька, ты теперь никакая не военная. И нам не чужая.

— А кто же я вам, бабушка?

— Ты моя племянница, беженка ты, из Минска. Все в деревне знают, что в Минске у меня живет младший брат, на заводе там работает токарем, он там сызмальства. Как в голодовку уехал туда с соседом, так и осел там. Женился, дети пошли, старшая дочь, в твоих годах, медсестрой в поликлинике работает, Глашей зовут.

— А как фамилия Глаши? — на всякий случай спросила я.

— Фамилия?.. Фамилия-то у нее, как и у меня, когда была в девках, чудная. Мордашкина у нее фамилия. Чего ты смеешься-то? Ничего тут смешного нет…

Лицо Ниловны сразу как-то даже посуровело от моего дурацкого хохотка. С трудом подавила смех. Подумать только: была военврачом Галиной Казариновой (звучит-то как!.. Как колокол вечевой в древнем Новгороде!..), а тут вдруг упала с моста в Днепр и стала Глашей Мордашкиной. Уверена, что, если прочитаешь эти строчки, улыбнешься, муженек Глаши Мордашкиной. Но раз надо — буду Мордашкиной. Назовите хоть горшком — только не ставьте в печь.

Все, что было на мне, Прасковья Ниловна выстирала, высушила, аккуратно сложила и вместе с сапогами, планшетом и высушенными документами завязала в узел. Прятали вместе. В подполье у них есть хитрый тайник, на всякий случай сооруженный Евлампиевичем еще летом. Такой не обнаружит и Шерлок Холмс. Не буду тебе описывать его. Если суждено будет встретиться, расскажу поподробнее.

Лекарства и бинты с санитарной сумкой прятать не стали: ведь я медсестра из поликлиники в Минске.

Евлампиевич работал в колхозе конюхом. Держал на своем дворе лошадь со сбруей и телегу. Как он сказал мне: все это положено по штату. Хозяйство у них немудреное: корова, годовалый бычок, десяток пестрых кур и горластый петух, да табунок уток. Но всему видно — настоящие русские труженики, в избе чисто, правда, вот от тараканов не хотят избавляться. А когда я предложила повести борьбу с тараканной ордой, что тучами ходит по печному чувалу, Ниловна подперла подбородок рукой, тяжело вздохнула и сказала: «Пусть живут. Выведешь тараканов — уйдет из дома сверчок. А уж если сверчок покинет избу, значит, жди беды — если не к пожару, то к покойнику». Так что мои услуги были отвергнуты.

Первую неделю меня трепала температура: сказалась дпепровская купель. Но, слава богу, обошлось без воспаления легких, отделалась простудой, которая обметала мои некогда «сахарные уста» волдырями. Эти подробности пишу тебе для того, чтобы ты видел меня в эти минуты. У тебя с твоим воображением это, наверное, получится и вызовет на твоем по-рахметовски жестком лице добрую улыбку. А я так давно не видела твоей улыбки! Ты даже снишься мне суровым и молчаливым.

Репродуктор — черная картонная воронка в железном обруче — висит на стене почти рядом с иконами в красном углу, но вот уже две недели молчит. Евлампиевич сказал, что немецкая разведка отрезала провода и спилила телеграфные столбы. Так что информацию о том, что творится на белом свете, я получаю от Евлампиевича, и она, эта информация, очень бедная, вмещающаяся в несколько горьких слов: «Пруть… Пруть гады!.. Пруть днем и ночью, и конца им не видать…»

Все мои мысли, Гришенька, о тебе. Снишься ты мне почти каждую ночь. Мужчин в деревне совсем нет. Большинство были призваны в армию в первые же дни войны, а те, кто годами млад или стар и не подходит к службе, как по секрету сообщил Евлампиевич, ушли в места, где когда-то делал свое дело «Давыд Денисов». И сколько я ни пыталась убедить Евлампиевича, что он путает имя с фамилией, он стоит на своем: «Давыд Денисов». О Сеславине, говорит, не слыхал, хотя, если верить истории, в этих местах, где я сейчас вздыхаю как полонянка, когда-то наводил на французов ужас Сеславин.

Старички относятся ко мне, как к родной дочери, жалеют, оберегают. Подкладывают лучшие кусочки. Ниловна учит меня ткать холст на станке. У них, у смолян, это издревле.

Колхозное стадо, как сказала Ниловна, было угнано на восток еще в августе, всех выездных лошадей вместе со сбруей взяли в Красную Армию. Евлампиевич хмурится, вздыхая, говорит, что остались на конном дворе одна «шкеть» и «худоба», даже на колбасу татары не возьмут. Ниловна утром и вечером на коленях молится богу перед образами. А вчера меня позвали в соседнюю избу оказать помощь тяжелораненому командиру. Извлекла из его ноги семь осколков и обработала рапу. Как и меня, его приютили ценой большого риска за собственную жизнь. Разговорились. Москвич. С какой-то Якиманки. Разговор у него, как и у тебя — мягкий, с протяжным «а». Он, как и ты, с боями отходил с первых же дней войны. Бородища отросла, как у Карла Маркса. А ему еще нет и тридцати.

На этом, милый, кончаю свое первое письмецо-ласточку. На душе даже стало полегче, вроде бы поговорила с тобой. Правда, не поговорила (ведь ты-то молчишь), а рассказала о себе.

Если бы верила в бога, вместе с Ниловной часами стояла бы на коленях перед образами и молилась за тебя. Но увы… Приходится только светлой завистью завидовать Ниловне.

Все письма к тебе (а их может накопиться не два и не три) буду нумеровать. Если случится оказия, перешлю их все сразу в Москву твоему (теперь уже и моему) дедушке. Полевой почтой, если даже узнаю твой адрес, посылать не буду. Военная цензура, как любил выражаться старшина нашего медсанбата, их «уделяет, как бог черепаху». Черной туши у военной цензуры на мои на положенные уставом откровения хватит.

Целую тебя — твоя Глаша Мордашкина».

В глазах Григория буквы строк струисто колыхались, плыли, заволакивались туманом. Он крепился, чтобы не разрыдаться. Закрыл глаза. Даже не услышал, как в красный уголок, неслышно ступая по ковру, вошла старенькая согбенная няня, которую раненые ласково называли «божьим одуванчиком». Обеспокоенная тем, что видит плачущего раненого, няня сокрушенно запричитала:

— Милый ты мой, да ты, никак, плачешь?.. Да что с тобой, голубь сизый? Ай уж так болит, что нет мочи?.. Я сейчас пойду скажу дежурной сестре… Укольчик сделает — и враз полегчает.

— Ничего не болит у меня, няня… — тихо проговорил Григорий.

— А что же ты весь в слезах?

— Весть хорошую получил…

— Что же пишут-то тебе, сынок?.. Поди, из дому?.. Все живы и здоровы?

— От жены… Считал, что она погибла, а она жива-здорова…

Няня, подняв седую как лунь голову, закатила глаза и трижды перекрестилась:

— Сохрани, господь, женушку твою и тебя, сокол ясный… — Поправив сползающий с головы платок, тоном легкого упрека проговорила: — А плакать-то, родимый, когда господь бог добро посылает, — грех. Уйми слезки-то свои, сокол ясный.

— Хорошо, нянечка, не буду больше. — В руках Григория дрожал конверт, на котором пером «Рондо» было жирно выведено: «Письмо второе».

Видя, что раненому разговор становится в тягость, няня, шлепая разношенными тапочками по старинному дубовому паркету, вышла из красного уголка.

Второе письмо было написано все теми же фиолетовыми чернилами, тем же пером.

«Гриша! Родненький!

Пишу тебе второе письмо. Даже мысли не допускаю, что ты его когда-нибудь не прочитаешь. Верю: хоть через полгода, хоть через год (как долго!), но прочитаешь и, может, даже над некоторыми строками взгрустнешь, а кое в каких местах улыбнешься. Я уже почти оклемалась, как определили мое состояние старички, мои ангелы-хранители. Работы у меня по моей специальности прибавляется с каждым днем. За прошедшую неделю, можно сказать, спасла жизнь двум тяжелораненым красноармейцам из соседней деревни, куда меня возил на своей лошаденке Никодим Евлампиевич. Дорогой он мне рассказал про свою «жисть». А когда после операции возвращались домой, он из-под подкладки голенища сапога достал листовку, сброшенную с нашего самолета. В ней говорилось прямо: все, кто очутился в тылу противника, должны ценой жизни прорываться через линию фронта к своим. Евлампиевич с этой листовкой не согласен. У него на этот счет свое мнение. Разгорячившись, он стал меня убеждать:

— А ежели человек ранен, ежели сил у него нет добраться до линии фронта?! А если и доберется, то сгинет перед немецкими окопами. Нашего красноармейца за версту видать.

Очень хвалил председателя колхоза, которого немцы пока не трогают. Всех, кого носят ноги, он направляет в леса. А куда, в какие места — пока только он один и знает.

А теперь хоть и тяжело об этом рассказывать, но и умолчать не могу, вот уже третью неделю с утра до вечера гонят проселочными дорогами наших пленных. Но автостраде не гонят, по ней день и ночь идут на восток колонны танков, самоходок, автомашин, тянутся обозы груженых повозок… Неделю назад пленных гнали по автостраде. Было уже, как рассказывают местные жители, несколько случаев, когда пленные бросались под гусеницы немецких танков и под колеса бронетранспортеров. Срабатывает приказ Сталина: «Лучше смерть, чем позорный плен». А был случай, когда бросившийся под танк красноармеец подорвал его. Каким-то чудом он сохранил при себе противотанковую гранату. После этих случаев немцы в нашей округе стали осторожничать: гонят колонны пленных по бездорожью, по болотам, по заброшенным проселочным дорогам. Тех, у кого нет сил идти дальше (больных и раненых), выводят из колонны и пристреливают у обочины. А какое пиршество у воронья!.. Обо всем этом мне рассказывает Никодим Евлампиевич.

Всякий раз, когда мимо нашей деревни гонят колонны пленных, женщины, дети и старики высыпают к дороге. Почти у каждого за пазухой, под полой или под шалью — у женщин, ломоть хлеба, калач или пяток вареных яиц в тряпице. И хотя конвоиры строжатся, старушки и дети ухитряются (рискуя попасть под удар приклада автомата) подскочить к колонне и передать одному из крайних свои скромные спасительные дары.

А вчера и я была в этой горестной длинной толпе-цепочке, когда через нашу деревню гнали колонну пленных. Я всматривалась в давно небритые посеревшие и грязные от пота и пыли изможденные лица. На многих пленных гимнастерки и брюки превратились в грязные рубища-лохмотья. С трудом волоча ноги, они смотрели на нас, замерших у обочины, и было в их глазах столько вины и боли, что у меня от волнения перехватило дыхание. Я внимательно вглядывалась в их лица и боялась увидеть среди них тебя. Не знаю: выдержало бы мое сердце, если в этой колонне я бы увидела тебя? Судя по военной форме, среди пленных были и командиры. Капитан, у которого я вчера извлекла из ноги несколько осколков, сказал мне (а он из нашего с тобой корпуса), что под Вязьмой попали в котел несколько армий. Он тоже в составе стрелковой дивизии вел остатки своего батальона на прорыв, но был тяжело ранен. Физически это очень сильный человек, у него хватило сил, воли и мужества самому перевязать себе раны и уползти в ближайший лесок, где на третий день его нашли колхозники и ночью привезли в деревню. Я уже дважды перевязывала его раны. Он твердо сказал мне: как только поднимется на ноги — сразу же уйдет в партизаны. Когда я рассказала ему все о себе и о тебе, он в меня поверил и поведал под большим секретом, что в лесах нашей округи сколачивается и с каждым днем растет партизанский отряд, которым руководит человек из подпольной группы обкома партии. Фамилии этого человека капитан пока еще не знает, но председатель колхоза уже дважды заходил к нему (капитана приютила мать бригадира колхоза, сам бригадир мобилизован в первые дни войны), а его красивая молодая жена где-то прячется в лесах, боится, чтобы немцы не надругались над ней и не угнали в Германию. Председатель колхоза спрашивал капитана, кто делает ему перевязки. Но без моего согласия капитан пока председателя не вывел на меня, но заверил, что председатель — человек надежный.

Слухи день ото дня все хуже и хуже. Говорят, что заняты Медынь, Холм-Жарковский, Юхнов, что бои идут где-то под Можайском. Не хочется верить этим слухам.

Я очень люблю разговаривать со своими старичками. Учились они на своем веку всего одну зиму: от рождества до пасхи. Как только научились мало-мальски читать и с горем пополам писать, «академия» их сразу кончилась. Но какие это мудрые, добрые и очень мужественные люди. Сами спят на печке. Мне отдали широкую деревянную (на ней спали еще дед и бабка Никодима Евлампиевича) кровать в горнице: боятся, что, спускаясь с печки, могу оступиться и, чего доброго, «выкинуть». Ниловна успокаивает меня: когда придет срок, Евлампиевич запряжет гнедка и «не успеет выкурить цигарку», как бабка-повитуха Иониха (из соседней деревни), известная на всю округу своим мастерством, будет у них на пороге.

Вчера заходил староста, назначенный немцами сразу же, как только фронт прошел Смоленщину. Кряжистый, с глазами цвета закисшей сыворотки мужчина лет пятидесяти. Минут десять расспрашивал меня, «Глашу Мордашкину», кто я да сколько мне лет, откуда приехала, кем в Минске работала. Хорошо, что Ниловна предупредила меня заранее, что он ровесник моего «отца», Мордашкина Ивана Ниловича. Они вместе учились в церковноприходской школе, но сызмальства враждовали. Брат Ниловны — бедняк в пятом колене, слывший среди ровесников силачом и отчаянным сорванцом, нередко своего ровесника Пашку Охрименко поколачивал. В 1931 году в ходе коллективизации семейство Охрименко было раскулачено, отца и мать Пашки сослали на Соловки, а Павел (в тот год ему уже было под сорок) сумел от ссылки улизнуть. Бросив дом и хозяйство, вместе с женой и двумя сыновьями дождливой осенней ночью как в воду канул. Только лет через семь до соседей дошел слух, что Павел Охрименко с женой и уже взрослыми сыновьями живет где-то в Донбассе, работает на угольной шахте. И каково же было удивление односельчан, когда весной сорок первого года в деревню перед пасхой заявился Павел Охрименко. Здоровый, как буйвол, красномордый, в хромовых со скрипом сапогах, в бостоновом костюме, подстриженный «под бокс» и с золотой фиксой на верхнем переднем зубе. После пасхи купил в центре села у вдовы Мироновой дом, а через неделю приехала и сама Охрименчиха, женщина (я, правда, ее не видела) пудов на семь. И, как сказала Ниловна, стали они жить-поживать да деньгу наживать. Павел хоть и вступил в колхоз (стал контролером-учетчиком в полеводческой бригаде), но жили фактически спекуляцией: гнали самогон и время от времени ездили в Москву за мануфактурой, которую потом продавали втридорога.

Кандидатуру для старосты немцы нашли весьма подходящую. Даже вернули ему когда-то отобранный у отца дом на каменном фундаменте под железом, в котором лет десять размещались детский сад и ясли. А походка!.. Нужно видеть походку этого человека. Смутил меня однажды один очень заковыристый вопрос старосты. Думаю, хотел он подловить меня.

— Как здоровье-то бати? Больше кровь горлом не идет?

В первую минуту я не знала, что и ответить, но лицом замешательства не выдала. Ответила, что не идет кровь горлом. А потом осмелела и сама спросила:

— А почему она должна идти?

— Ну как же, любил твой батюшка силой похвастаться. Однажды, это было в шестнадцатом году, когда он раненый вернулся с империалистической, после большой выпивки поспорил с мужиками, что поднимет с земли на воз десятипудовый чувал с солью.

— Ну и что, взвалил?

— Взвалил, но кровушка-то горлом пошла. С тех пор хоть медленно, но стал гореть, как лучинушка.

Перед уходом староста долго смотрел мне в глаза, потом хмыкнул и заявил:

— Что-то в говорке твоем, девонька, не чую я ничего, что отдавало бы Смоленщиной или Белоруссией. Отдает от речи твоей чем-то киевски-одесским, ты не говоришь, а поешь. Да и лицом-то пошла не в Мордашкиных.

Что я могла сказать ему на это? Оставалось только тяжело вздохнуть:

— Что же поделаешь — такую бог уродил, теперь уж не переделаешь.

При разговоре этом был Никодим Евлампиевич. Чинил у окна хомут. В конце нашего затянувшегося разговора не вытерпел, поднял голову, разгладил седые усы и сердито подытожил:

— Ты вот что, товарищ староста, не строй из себя прокурора или батюшку на исповеди. А насчет Глашиного обличья скажу тебе вот что: вся в свою бабку по материнской линии пошла, как бы перешагнула своих батюшку и матушку. Взяла от бабки красу и русскую косу.

Уже из кухни, через полуоткрытую дверь, я слышала (вся превратилась в слух), как старик Евлампиевич, надсадно кашляя, сказал старосте:

— Ты, Павел Игнатович, не забывай, что деревня наша еще с весны керосином запаслась года на два — на три. Знай также, что дома загораются не только от немецких бомб и зажигательных пуль.

Когда староста и Евлампиевич вышли из избы, Ниловна меня успокоила:

— Ты, доченька, не боись, после угрозы моего старика красного петуха пустить ему, окаянной харе, есть о чем подумать. Они, Охрименки, хоть мстительные и подлые, но ужасть какие трусливые.

Вот, родненький, снова я с тобой поговорила, чуток всплакнула и нет-нет да прислушиваюсь: как он там — спит или дает о себе знать.

Сегодня у меня три перевязки. Одна в нашей деревне, две в соседней. И все это придется делать в условиях глубокой конспирации. Так что не зря, мой милый, я ем хлебушек. А это придает мне силы и веру, что я нужна не только тебе, но и Родине. Всегда помни: женушка твоя — солдат строевой, и не из хозвзвода, а из огневого батальона.

Целую — твоя Глаша Мордашкина».

Прежде чем распечатать третье письмо, Григорий, откинувшись на спинку дивана, с минуту сидел с закрытыми глазами. Вряд ли когда-нибудь в жизни он испытывал такой прилив душевной радости и волнения. Он даже ущипнул себя за руку, чтобы убедиться, что это не сон, что Галина жива и здорова, что она ждет ребенка. И сразу же его сковал страх: «А что в третьем письме?.. Что в нем?..»

Третье письмо Григорий распечатывал трясущимися руками.

«Дорогой Гриша!

Пишу тебе третье письмо. На душе так неспокойно, так тоскливо, что если бы была волчицей, то вышла бы во двор и завыла бы на луну. А она сейчас только народилась, и на улице так светло, что отчетливо вижу из окна два немецких танка и самоходку. Неделю назад ничего такого здесь не было. А сейчас у немцев появилась в этом острая нужда: с каждым днем (а вернее, с каждой ночью) партизаны донимают их все сильнее и чувствительнее. Как сказал мой хозяин, в отряде карателей, что разместился в нашей деревне, около пятидесяти человек. Вооружены до зубов: минометы, пулеметы, несколько машин со снарядами и гранатами. Никодим Евлампиевич хоть и стар, но человек бывалый, солдат Цусимского сражения. Все засекает, все оценивает. Мне полностью доверяет. Да я и сама от стариков ничего не скрываю.

В первый же день, как только каратели прибыли в нашу деревню, к вечеру к нам пожаловали офицер и два солдата с автоматами. Мы с Ниловной заранее договорились, чем их отпугивать: у нас, мол, клопы, блохи, тараканы. И ко всему прочему у меня туберкулез. В тиф немцы уже не верят, воспринимают это как способ защиты.

Хорошо, что соседская девчонка-школьница принесла мне потрепанный русско-немецкий словарь, попросила его у учительницы. В нем я нашла слова «клоп», «таракан», «блоха»… Потом долго учила Ниловну и Никодима Евлампиевича правильному произношению названий этих «друзей» человека. Умора. Ходили и повторяли, как дети. Наконец запомнили. Правда, слово «таракан» произносить по-немецки не было никакой необходимости: стоило просто показать на чувал печки и на потолок над ней. Там кочевали взад-вперед целые караваны этих рыжих верблюдов.

Исповедуя культ тараканов, старички мои, по их словам, сколько живут в своем доме, пока еще не видели ни одного клопа, ни одной блохи. Но нужда заставила все это придумать, что, конечно, очень пригодилось. Но старички очень озадачились, когда я велела им, чтобы они (если немцы припрутся на постой), показывали на меня и повторяли слово «туберкулез».

— Доченька, да разве они поверят? — засомневалась Ниловна. — Взгляни на себя в зеркало, ведь кровь с молоком. Придумай лучше что-нибудь другое. Давай скажем, что у тебя сыпной тиф. Посмотри в книжечку, как там называется по-немецки сыпной тиф или брюшной. Какой заразней, про тот мы со стариком и скажем. Ты только научи нас.

Я сказала им, чтобы о тифе они и не заикались. А слово «туберкулез» на всех языках звучит одинаково.

Евлампиевич сидел, молча слушал нас с Ниловной и перебирал пальцами седую бороду. Потом вдруг оживился и поднял голову:

— Да что там ваши тараканы да блохи с клопами!.. У кого их нынче нет. Давайте напугаем их вшами и что ты, — он показал на жену, — припадошная. И что припадки бьют тебя по два — по три раза в день… От вшей и от припадошной хозяйки они, как от чумы, шарахнутся. Я сам сызмальства припадошных боюсь больше, чем злых собак.

Ниловне это сразу не понравилось, и даже рассердило.

— Нет, давай лучше про тебя скажем, что ты припадошный. У тебя это лучше получится. А если самогонкой зальешь глаза, как в прошлый троицын день, да свой концерт закатишь, как однажды было, они не токмо от нас сбегут, они из деревни всем скопом выметутся.

Уж на какие такие «концерты» намекала Ниловна, я любопытствовать не стала, но поняла, что была в характере Евлампиевича эдакая ершистая колючка и петушиный задор, которые давали о себе знать, когда он самогонкой «заливал глаза».

Припадки начисто отменили. Я убедила стариков остановиться (когда речь зайдет обо мне, лежащей в постели) на туберкулезе. На всякий случай нашла в немецком словаре и слово «вошь». Научила их. Вроде бы зазубрили.

И что же ты думаешь, Гришенька? Репетиция буквально спасла нас.

Было и грустно, и смешно, когда мои старики (я не видела лица Евлампиевича, но через раскрытую дверь видела лицо Ниловны и, хотя спектакль этот происходил на кухне, отчетливо слышала каждое слово), перебивая друг друга, путаясь и искажая произношение, твердили три этих отвратительных немецких слова: «ванцен» (клоп), «фло» (блоха) и «шабе» (таракан). Ниловна при этом так усердствовала, что, когда произносила слова «ванцен» и «фло», своими старческими пальцами изображала укусы этих насекомых, больно щипала себе бока и живот и делала при этом такое мученическое выражение лица, что я, несмотря на сложность и опасность ситуации, с трудом сдерживала нервный смех. А когда Ниловна несколько раз произнесла по-немецки слово «вши» и принялась так исступленно чесать свои бока и грудь, что немцы даже отшатнулись от нее. Один из них не выдержал и брезгливо бросил: «Швайн!»

А когда пошло в ход слово «туберкулез» (я перед приходом немцев натерла себе щеки, губы и нос известкой от печки, посмотрелась в зеркало и ужаснулась: в гроб и то краше кладут), я начала истошно кашлять. В горенку ко мне немцы вошли молча. Все трое уставились на меня, как на прокаженную. Я смотрела на них в упор широко открытыми глазами и прикусила зубами щеку так, что из нее хлынула кровь. Захлебываясь в кашле, я поднесла ко рту белую тряпицу и несколько раз выпустила на нее изо рта кровь. А Ниловна, показывая на меня, сострадальчески повторяла: «Туберкулёзэ», «анштэкен» (заразная).

Немцы молча попятились к двери и мигом выкатились из дома.

Не сразу удалось мне успокоить Ниловну. Пришлось чуть ли не выворачивать щеку и показывать ей рану во рту. А когда она успокоилась, даже похвалила меня.

— Ну, девонька, ты артистка! Видала я артисток в кино, но таких не видывала… Чтобы так вот, как ты, да сразу… И не придумаешь. Поплюй еще на тряпицу, чтобы побольше кровавых пятен было, да держи под подушкой на всякий случай, может, еще закатятся.

Вот уже почти неделю, как Ниловна, когда ей охота поворчать на своего седенького Евлампиевича, называет его «припадошным». И смешно, и грустно. А мне старика искренне жаль. Он — сама доброта.

Доходят и до меня весточки, что идут тяжелые бои за Москву.

От раненого капитана, которого я выхаживаю, узнала, что за последнюю неделю партизаны (они где-то недалеко от нас) пустили под откос несколько эшелонов, сожгли и подорвали около двух десятков груженых машин, сожгли деревянный мост на реке Угре, спалили комендатуру в деревне Александровна, подпилили телеграфные столбы между станцией Лелековинская и деревней Волоковая, а на следующую ночь — между Волоковой и Касплино.

А три дня назад наш самолет сбросил над несколькими деревнями Смоленщины и над автострадой Москва — Минск листовки с призывом расширять партизанскую войну с фашистами.

Милый мой!.. На крови и тлене замешанная древняя земля смоленская поднимается против ненавистного врага. Храню и твой подарок, который ты сделал мне при нашем последнем свидании в медсанбате. Берегу к нему и все те патроны, которые ты насыпал в мою медицинскую сумку. Берегу все это на самый крайний случай. Если когда-то придет последняя минута последнего часа, жизнь свою (и его, он уже ножкой по ночам будит меня, будит ласково, нежно, знает, что я ему родная) постараюсь отдать подороже. Но это я так, к слову, чтобы ты знал, что твоя Глаша Мордашкина не из робкого десятка. Я слишком много видела смертей (смертей таких мужественных людей) и потому не дрогну перед ней, если так распорядится судьба. Я горда тобой, мой милый, и хочу быть достойной тебя.

Вчера, после того как я перевязала рану капитану (я уже писала тебе о нем), в избу непрошенно-негаданно вошел староста.

Разговор был недолгим. Он, видимо, понял, что мы за птицы, и поэтому, перед тем как уйти, заявил мне и капитану категорически, чтобы в течение двадцати четырех часов мы из деревни выметались. Так и сказал:

— Чтобы духу вашего здесь не было!.. Иначе я сообщу о вас в комендатуру!..

Нужно было видеть в этот момент лицо капитана. Я ждала взрыва, но взрыва не произошло. Потом капитан зачем-то позвал старушку хозяйку и, когда она вошла в его закуток, где он лежал с ногой на подвеске, спокойно, словно бы между прочим, но так, чтобы слышал староста, спросил:

— Федосеевна, это правда, что весной к вам в деревню привезли целую цистерну керосина и за какие-то три дня ее всю раскупили? Говорят, что керосином деревня запаслась года на два — на три. Это верно?

— Верно, — простодушно ответила хозяйка. Ей даже на ум не пришло, что вопрос капитана о керосине был обращен не столько к ней, сколько к старосте. И тут я вспомнила, что об угрозе поджечь старосту сказала капитану во время предыдущей перевязки.

Когда хозяйка покинула закуток капитана, староста крякнул, поморщился и долго тер свою рыжую бороденку. Потом спросил:

— Это что — угроза?

— Не угроза, а предупреждение. И помни, гражданин староста, что до тех пор, пока я не начну передвигаться хотя бы с палкой, я отсюда никуда не уйду. Я здесь не у тещи на блинах и, как видишь, не беженец, а кадровый командир Красной Армии.

В эту минуту со стороны могло показаться, что передо мной строгий прокурор, ведущий допрос, и растерявшийся подследственный.

— Готов на все закрыть глаза, да служба не позволяет. Лучше прямо скажите — что вы от меня хотите?

— Хочу одного: чтобы ни ты, ни твои единомышленники, если таковые есть, не сообщали о нас в комендатуру. Мы все уйдем, как только я встану на ноги. Я уведу их всех, и на душе у тебя будет спокойно. Но если хоть один из нас будет предан тобой — пеняй на себя. Смерть твоя будет лютой и позорной. И не мгновенной, от пули, а потяжелее.

Когда староста вышел из его каморки, капитан вернул его и спросил: не читал ли он листовку, сброшенную вчера с нашего самолета?

— Вы о какой листовке? Их тут всякие сбрасывали: и советские, и немецкие.

— Я говорю о вчерашней, о той, где напечатан призыв нашей Коммунистической партии большевиков.

Староста (мне показалось, что он даже ростом стал ниже) помялся и ответил:

— Ну, допустим, читал. А что из этого?

— А из этого следует, что ты, староста, должен быть дальновиднее и умнее. Оглянись кругом: разгорается великий пожар!.. — Капитан, тихонько постанывая от боли, даже присел на кровати и сжал кулаки. — Многие сгорят в этом свинцово-пороховом пожаре. И не только немцы. Придешь домой — прочти эту листовку еще раз. Там сказано и насчет пособников врага. Насчет их ЦК партии дает прямое указание.

Когда староста ушел, я спросила у капитана, о какой листовке он говорил. Капитан молча достал из-под подушки вчетверо сложенный листок и протянул его мне.

Милый Гриша! Читала я эту листовку, и в меня вливались новые силы. А ведь сколько окруженцев и беглых из концлагерей пленных погибло, ведь они стремились во что бы то ни стало группами или в одиночку прорваться через линию фронта к своим. И это в то самое время, когда враг кругом, под носом, уничтожай его как только можешь. Эту листовку капитан дал мне. У него есть еще несколько таких. Они нужны ему для дела. Когда я спрятала листовку под лифчиком, капитан горестно сказал мне:

— Если бы эта листовка попала к нам летом, хотя бы где-нибудь в начале сентября, сколько бы наших не полегло на рубеже прорыва и на страшных дорогах к линии фронта!.. Сколько бы можно было сформировать партизанских отрядов и соединений! Да каких соединений!.. Места для этого в Белоруссии и на Смоленщине классические, это не украинские степи, где на целые десятки километров не встретишь даже рощицы.

Вот видишь, Гришенька, написала тебе, и на душе стало легче. Как будто встретились, поговорили.

Прочитала это длиннющее письмо, написанное за один присест, и даже сама себе немножечко понравилась. А знаешь, за что? За то, что люблю тебя и Родину.

Целую тебя, мой милый, в твою серебряную седину, в твои шершавые, как наждак, щеки, в твои большие глаза, которые всегда смотрят мне в душу.

Твоя Галина».

Прежде чем приступить к чтению четвертого письма, Григорий откинулся на спинку дивана и долго сидел с закрытыми глазами.

«Гриша! Дорогой мой!

Прошла еще одна неделя мучительной одиссеи полонянки. Утешаюсь только одним: старички жалеют меня и оберегают, как родное дитя. А теперь… Теперь я расскажу тебе такое, что мне чуть ли не каждую ночь снится в кошмарных вариантах. Позавчера через нашу деревню (дело было к ночи) проезжало какое-то небольшое воинское подразделение немцев.

Стук в окно был настойчивый и требовательный. Мне бы, дурехе, прежде чем подойти к окну и откинуть занавеску, нужно было что-то накинуть на плечи и закрыть грудь, а я спросонья (уснула рано, что-то целый день побаливала голова) забыла сделать это. Керосиновая лампа в моей горенке была погашена, в углу еле тлела перед иконами крохотная лампадка. Откуда я могла знать, что из окна на меня, на грудь мою и на лицо будет неожиданно направлен пучок яркого света карманного фонаря? О том, что мне грозит беда, я сразу поняла.

Грохот сапожищ и удары прикладов в дверь разбудили моих стариков. Открывать пошел Евлампиевич. Впустил двух немцев: офицера и солдата. Рожи с холода красные. Вместе с ними в хату ввалился мерзкий запах шнапса. И надо же такому случиться: старики мои, да и я тоже, забыли все немецкие слова, которыми две недели назад пугали вошедших в нашу деревню карателей. Откуда этой пьяной погани и палачам знать такие наши русские слова, как «вши», «тараканы», «клопы», «блохи». Старуха стала пугать фашистов на чистейшем русском. Вряд ли поняли два эти немца, только что увидевшие меня через окно в свете фонарика, зачем старуха несколько раз повторила слово «туберкулёзэ». Вот тут-то я и подумала, что наступает час, когда в дело пойдет твой подарок. Я вытащила его из-под подушки и положила себе на грудь. Правая рука замерла на рукоятке.

Первым в горницу вошел офицер. Здоровенный рыжий верзила. Подошел к кровати и осветил мне лицо фонариком.

— О, фрау!.. Гутен таг!..

На приветствие я не ответила. Напряженно думала только об одном: когда — сейчас, сразу, не дожидаясь, когда он полезет ко мне, или подождать, когда в комнату войдет солдат, что остался на кухне. И когда тот, приоткрыв дверь, о чем-то спросил его или что-то сообщил ему, офицер (с погонами капитана) что-то резко и раздраженно бросил ему. Раздевался капитан медленно, словно с каких-то праведных дел вернулся к своей ждущей его ласки жене. Потом достал из кармана шинели фляжку, отвинтил на ней колпачок, до краев налил в него шнапс, мерзко пахнувший в мою сторону, опрокинул его в свой широко раскрытый рот и, завинтив колпачок, поставил фляжку на стол. Сердце у меня в груди билось, как колокол. Боялась, что разорвется. А в голове просверками молнии вспыхивал один и тот же вопрос: «Сейчас или немного подождать?» Потом он начал разуваться.

И я, как мне кажется, рассчитала все правильно. Вспомнив, что старуха называла меня артисткой, решила, что в этой ситуации я сыграю роль жаждущей мужской ласки женщины. Улыбнулась ему.

От лавки, с которой он поднялся и на которую поспешно бросил китель, он успел сделать по направлению к кровати только три шага.

Ведь я за войну не убила ни одного фашиста. Двум тяжелораненым пленным, взятым под Витебском в качестве «языков», даже спасла жизнь.

Выстрел мой был точен. Прямо в сердце. Секунды две он еще постоял, шатаясь, а потом рухнул в двух шагах от моей кровати. Рухнул мягко, глухо, как сброшенный с телеги тяжелый мешок с зерном. Вторую пулю я уже заранее приберегла для того, второго, что был на кухне и о чем-то (я слышала через тонкую дверь) пытался разговаривать со стариками. В страхе я вскочила с кровати. Подумала: а вдруг этот второй, испугавшись выстрела в горенке, убежит. Но он не убежал. Мы с ним столкнулись лицом к лицу в тот момент, когда он открыл дверь. Я была готова к этой встрече, а он нет, хотя на груди его болтался автомат. В него я пустила две пули: одну — в грудь, вторую — в голову.

Хорошо, что я врач-хирург и успела за свою недолгую жизнь увидеть столько крови, что кровь этих двух врагов меня не только не испугала, но даже придала силы, но давала права растеряться.

Мы втроем возились с ними примерно полчаса. Вначале завернули труп офицера в старое ватное одеяло, сшитое из разноцветных ситцевых клинышков, но уже на пороге в сенки одумались: а что, если немцы обнаружат труп?

Охрипшим голосом старик запричитал:

— Эту нашу одеялу вся деревня знает, в приданое тебе, Ниловна, дадено, боле полвека им одевались.

Опасения старика были своевременными. Окровавленное одеяло Ниловна засунула в русскую печь, затолкав его кочережкой в самую глубину жаркого чрева. Трясущимися руками мы завернули капитана в его шинель, даже застегнули на ней две пуговицы.

Втроем вынесли капитана во двор. О ране, чтобы она не кровоточила, я побеспокоилась еще в горенке, чем вызвала восхищение Ниловны. Казалось, прошла целая вечность, пока мы добрались до старого заброшенного колодца, что был у них в конце огорода в зарослях лопухов и чертополоха. Ниловна то и дело крестилась и с каким-то приглушенным стоном молитвенно обращалась к богу. Евлампиевич надсадно пыхтел и все делал молча. Даже в этой жуткой ситуации Ниловна не забывала, на каком месяце я «хожу», и, когда я пыталась вместе с ними тащить труп, она грубо оттолкнула меня.

— Не твое это дело, девка… Ты ходишь на сносях, чего доброго, скинешь…

И я ее слушалась.

Сруб колодца, как мне показалось, уже давно сгнил, но черное дно его в высохших будыльях крапивы было видно. Судя по тому, что мы не услышали всплеска воды, когда труп ударился о дно колодца, мне подумалось, что воды в нем не было.

К хате возвращались, пошатываясь. Сдавали нервы. С солдатом все было проще. Я надежно заткнула бинтом его раны, чтобы кровь не оставляла следов на полу и на пути к колодцу.

Потом почти до самого рассвета старики топили печку. Сжигали в ней ватное одеяло, сапоги капитана, его китель, фуражку, кобуру пистолета, тряпки, которыми смывали с пола и с порога кровь. Одним словом, заметали следы. Я взглянула в зеркало и не узнала себя. Лицо мое пламенело. Такого выражения глаз я еще не видела.

В постель легла, когда уже начало светать. А северный ветер все сатанел. Свистел и гудел в телеграфных проводах, подвывал в трубе и глухо, жалобно стонал за окнами.

Для продолжения «спектакля» старик залез на печку, хотя ему было уже не до сна, как и мне. Ниловна, грохоча чугунами и стуча ухватами, топталась у печки.

А когда сжигали в печке вещи капитана и солдата, я обратила внимание, что старик никак не хочет засовывать в печку добротные, еще новенькие хромовые сапоги капитана. Евлампиевич незаметно отставил их в сторону, а потом, когда Ниловна вышла зачем-то в сенки, бросил их под стол, но его вовремя одернула Ниловна. Она увидела, как тщательно трет он тряпкой голенища сапог, приговаривая: «Шевро… Совсем еще новенькие», потом щелкает по подошве («спиртовая!»). Ниловна так посмотрела на старика, что тот сразу все понял.

— Ты что — белены объелся?

Нужно было видеть лицо старика, когда Ниловна швырнула их в печку.

Что делать с пистолетом, автоматом и планшетом капитана — старики не знали. Оба растерянно смотрели на меня. Я посоветовала старику все это надежно спрятать: со временем оружие может пригодиться. Он понял меня. Молча положил оружие и планшет в мешок и решительно вышел из дома. Когда вернулся — я спросила: хорошо ли спрятал? где спрятал?

— В сене… В стожке сена… Как мышь, прорыл нору аж до самой середины, у самого наста…

В десятом часу, когда уже совсем рассвело, раздался стук в дверь. В хату вошли четверо: три немца и староста. Уж куда только они ни заглядывали — даже под мою кровать и на печку!

Староста стал спрашивать, не заходили ли к нам вечером, а может, и ночью двое: капитан и солдат. Старуха сразу ответила, что никто не заходил.

— Вспомни хорошенько, Ниловна, а может, заходил кто? Комендант сказал, что они по бабам пошли.

— Тебе что — побожиться, что ли? — вскипела Ниловна. — А потом, где ты баб-то в моей хате увидел?! Нешто меня за бабу считаешь?

— А она?.. — Я видела через открытую дверь, как староста кивнул в сторону горенки.

— Побойся бога!.. Она не сегодня завтра должна разродиться.

Эти слова старухи, как мне показалось, убедили старосту.

Перед тем как всем четверым уйти, староста, пока немцы шарили зачем-то в сенках, снова обошел горенку и кухню и, к чему-то принюхиваясь, ехидно спросил:

— Что-то рано сегодня, Ниловна, протопила печку. Жарковато у вас.

— У меня сегодня хлебы. Думаю пораньше управиться, хочу до обеда сходить в Асенкритовку сестру навестить, что-то занедужила.

Благо, на столе уже стояла квашня и тесто подходило.

Когда все ушли, Ниловна сбила нагар с фитилька лампады, подлила в нее деревянного масла и опустилась на колени. Подняв голову и сложив на животе руки, она стояла, как скифские бабы, неподвижно, вперившись глазами в лик Христа-спасителя. Потом истово, с придыханием запричитала:

— Господи!.. Прости мою душу грешную!.. Господи, спаси и помилуй!.. Если грех наш велик — накажи меня одну, грешную. Готова нести лютую эпитимию, только сохрани рабу божью Галину и во чреве ее младенца безвинного…

Я слушала эту молитву, идущую из самых глубин сердца женского, сердца материнского, и плакала. И пожалела, что я неверующая. Я бы тоже вот так же, как Ниловна, стала рядом с ней на колени и всю боль своего сердца вложила бы в три этих магических слова:

— Господи!.. Спаси и помилуй!

Гриша, пишу и плачу. Галина».

Раскрывая последнее письмо, Григорий почувствовал, как по лицу его каплями стекает пот.

«Гриша! Милый!.. Радуйся!..

У нас сын!.. Родился вчера на рассвете в партизанской землянке. Это письмо пишу тебе лежа и карандашом. Если б ты знал, что пришлось мне пережить за последнюю неделю! После моей расправы над двумя фашистами, о чем я тебе писала, раненый капитан, которого я лечила, видя, что мне угрожает самое страшное, в тот же день организовал переправу меня в лес, в партизанский отряд. Это была страшная ночь. Меня вели и несли на носилках через леса и болота почти всю ночь. Это было три дня назад. А вчера утром… Обошлось все благополучно. Ребенка приняла опытная фельдшер. Сейчас мы с сыночком находимся в госпитальной землянке вместе с ранеными. Наш топчан в торце землянки отгородили занавеской из парашютного шелка — трофеи партизан.

И еще одна новость, которая, уверена, тебе будет интересна. В нашем походном лесном госпитале (вот видишь, я уже говорю «в нашем») находится на излечении сержант Богров Николай Егорович, с которым ты выносил из окружения знамя полка, но который был тяжело ранен при прорыве из вяземского котла. Когда он мне рассказывал, как он на поле боя прощался со своим сыном, который вместе с вами выходил из окружения и принял у отца знамя, мы оба плакали. Он, как и ты, москвич, откуда-то с Ордынки. Очень смешные названия этих ваших московских улиц. Сегодня Николай Егорович, сидя (ходить ему не позволяют раненые ноги), с самого утра вместе с другими ходячими ранеными мастерил нашему сыночку подвесную люльку из парусины. Получилась очень удобная и плавная в качке. В бревно наката они вбили обломанный штык винтовки, а за него зацепили четыре связанные в узел парашютные стропы, привязанные к углам деревянной, из пахнущей смолкой сосны, основы люльки. Она висит рядом с моим топчаном, так что мне удобно и качать наше чадо, и кормить его грудью. С молоком у меня хорошо, крохе хватает. Знаю, что ты улыбнешься, если скажу, что весь в тебя, такой же лобастенький и ушастенький, и взгляд серьезный.

Отряд наш растет с каждым днем. Если бы ты знал, какие это отчаянные и мужественные люди! Командир отряда сказал мне, что при первой же возможности, когда будет оказия, он сразу же отправит меня с сыном по воздуху на Большую землю.

Сына назвала Дмитрием в честь твоего знаменитого деда — как ты хотел. Думаю, что это будет тебе приятно. Выдали мне самодельное свидетельство о рождении Казаринова Дмитрия Григорьевича, подписанное командиром и начальником штаба отряда. И печатью заверили. Ношу его на груди.

Капитана, которого я врачевала в деревне, успели переправить в наш отряд. Он тоже помещен в нашу госпитальную землянку. Уже передвигается на костылях. Заявил мне, что почтет за честь, если я символически возьму его в крестные отцы Дмитрия Григорьевича.

Снишься ты мне почти каждую ночь, мой милый.

Да хранит тебя бог и мои молитвы, мой родной.

Твоя Галина.

Только что пришли из разведки наши ребята. Сообщили ужасную весть: половину деревни, в которой я нашла приют, фашисты спалили. Моих старичков, после того как в заброшенном колодце на их огороде обнаружили два немецких трупа, всенародно повесили на площади перед сельсоветом.

Отряд наш носит имя героя гражданской войны из четырех букв».

Из красного уголка Казаринов вышел, как пьяный. Перед глазами его, будто в хаотическом сновидении, плыли лица, белые халаты, коляска с безногим инвалидом…

Рассудок человека туманит не только горе, но и нежданно-негаданно пролившийся на него ослепительно яркий солнечный ноток радости.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Пошла вторая неделя, как Григорий Казаринов находился дома. Для полного выздоровления, как сказал выписавший его лечащий врач-хирург, потребуется не меньше двух-трех месяцев. Так что уже начавшуюся звонкую мартовскую капель и первые апрельские лужи ему предстояло наблюдать из окна дедовского кабинета или сидя на лавочке в тихом дворике, чисто убранном Захаром Даниловичем. А дальше — что скажет медицинская комиссия. Левая нога с перебитой костью стала заметно короче правой. Из санитарной госпитальной машины, доставившей Григория домой, он, гремя костылями, вылез с трудом. Перед тем как покинуть госпиталь, Григорий позвонил Данилычу и сказал, что приедет домой где-то между двенадцатью и часом. Нужно было видеть лица стариков и их внучат (Василек по этому случаю отпросился с последних уроков), чтобы понять, каким счастьем и радостью переполнены их сердца. Сержант-шофер открыл дверцу санитарной машины и подал Григорию руку.

Лукинична ради такого случая из сэкономленной, полученной по карточкам муки напекла пирожков с морковью и капустой. У Кузьмы Даниловича нашлась ради этого светлого дня четвертинка водки.

Первые три дня Григорий расхаживал по квартире на костылях, чем вызывал на лицах Тарасика и Василька жалостливое выражение. Потом они пообвыкли и стали лихо играть с Григорием в домино.

После школы Василек прибегал запыхавшийся, с пунцовыми щеками. Григорий проверял его тетради, заглядывал в дневник и всякий раз находил слова похвалы, от которых у ребенка от радости замирало сердце. Поиграв часа два на улице с Тарасиком, он садился за уроки.

Лукинична в Григории души не чаяла. Питались сообща, за одним столом. Сухой паек, который Казаринов получал по лейтенантскому аттестату как находящийся на излечении, был не просто подспорьем для общего семейного котла. Он сделался, по словам Захара Даниловича, «коренником», а продукты, получаемые по карточкам стариками и их внучатами, он окрестил «пристяжными».

На четвертый день пребывания дома Григорий поставил своих «деревянных коней» за высокий книжный шкаф в дедовском кабинете. Кабинет стал его гнездом, откуда он выходил поразмяться на кухню. Попросил Василька достать с антресолей трость, подаренную деду кем-то из его кавказских друзей, к которым он последние годы ездил почти каждую осень. Переход с костылей на трость радовал и Григория, и стариков, и внучат.

Письма от Галины были перечитаны десятки раз. Как-то вечером, разбирая коллекцию картин деда, упакованную, очевидно, на случай эвакуации в кованый сундук, он наткнулся на копию «Сикстинской мадонны» Рафаэля. При первом же взгляде на картину она словно обожгла его. Все, что скопилось в сердце Григория и в его воображении, соединившись в образах Галины и сына, которого он еще не видел, вдруг мгновенно осветилось каким-то новым, незнакомым светом. Эту копию академик Казаринов привез из Дрездена, когда Гриша пошел в первый класс. Дедушка не раз показывал копию картины друзьям и знакомым, и у всех она вызывала непонятный ему восторг.

Теперь же Григорий как завороженный смотрел на творение Рафаэля. А в голове билась мысль: «Галина жива… Она здорова… у нас родился сын, названный в честь прадеда Дмитрием». Иногда наступали минуты, когда Григорию вдруг начинало казаться, что с картины на него смотрит не мадонна Мария, во взгляде которой затаилось предчувствие неизбежной трагедии ее сына, а Галина. И ему становилось страшно. Он закрывал глаза и, стараясь прогнать галлюцинации, порывисто вставал с дивана и, опираясь на тяжелую самшитовую трость, ходил по кабинету. Какими-то чужеродными казались Григорию коленопреклоненные у ног Марии фигуры римского папы Сикста и святой Варвары. Не видел он лиц задумчиво смотревших вверх двух ангелочков. Он видел только загадочный в своем недобром предчувствии лик Марии и ее сына Христа, в недетском выражении глаз которого уже таилась предначертанная судьбой трагедия. В эти минуты Григорию становилось страшно, и он задергивал картину широкой оконной портьерой.

Все телефонные звонки Григория в управление кадров наркомата обороны с целью каким-то образом связаться со штабом руководства партизанским движением на оккупированной территории страны оказались безрезультатными. Ответы были короткие: по телефону таких справок не даем. А неделю назад в записной книжке деда Григорий обнаружил домашний телефон начальника Военно-воздушных сил Московского военного округа генерала Сбоева, с покойным отцом которого академик Казаринов дружил еще в молодости. Потом эта дружба перешла на следующее поколение двух семейств. В тридцатые годы дед не раз ездил с майором, а потом уже подполковником и полковником Сбоевым на рыбалку и на охоту. Оба были заядлыми охотниками и рыбаками, и эта страсть, несмотря на большую разницу в летах, сближала их настолько, что иногда Григорий даже удивлялся. Совершенно разные по положению и возрасту люди: академик-физик и первоклассный летчик-истребитель, в котором жили три страсти: небо, охота и рыбалка.

Три дня подряд по нескольку раз набирал Григории телефон генерала Сбоева, но из трубки по-прежнему неслись ровные длинные гудки зуммера. Пробовал дозвониться до штаба ВВС Московского военного округа, но и эти звонки оказались безрезультатными: «Таких справок не даем». Григорий уже начал терять надежду дозвониться до генерала. А временами в голове возникала тревожная мысль: «Ведь он летчик… А сколько их уже погибло…» И все-таки Григорий упорно звонил. Звонил рано утром, звонил днем, звонил вечером. Несколько раз звонил даже ночью. Но трубку никто не поднимал.

И вот как-то под вечер в телефонной трубке послышался бархатный басок:

— Я вас слушаю.

Задыхаясь от волнения, Григорий представился генералу и, сбивчиво отвечая на его вопросы, стал рассказывать о письмах Галины, о том, что она жива и что партизанский отряд, в котором она находится, дислоцируется в смоленских лесах и носит имя героя гражданской войны с фамилией из четырех букв…

— Отряд имени Щорса? Чем я могу помочь, Гриша?

От этого сердечно сказанного «Гриша» Григорий разволновался.

— Владимир Николаевич! — Перехватившие горло спазмы душили Григория. — Ведь она не одна… У нас родился сын…

— Я знал об этом еще в октябре… Мы с твоим покойным дедом об этом узнали первые… Она еще там? Ее с сыном еще не перебросили на Большую землю? Как ты-то?.. Где сейчас?

— Владимир Николаевич!.. Я сейчас дома… Два месяца лежал в госпитале в Лефортово, а сейчас нахожусь на долечивании дома.

— Куда тебя?..

— В ногу, ниже колена… Думаю, все обойдется. Сейчас все мои мысли о жене и сыне. Помогите их вырвать оттуда.

— Хорошо, дружище, что-нибудь придумаю. Постараюсь, Сейчас ты меня застал случайно, буквально на пороге. У подъезда ждет машина. Больше говорить не могу. На следующей неделе, если все будет нормально, навещу тебя. Поговорим по душам. Вспомним деда. А сейчас до свидания, дружище, поправляйся. У тебя в жизни все впереди. Поздравляю с сыном. Обнимаю…

После разговора с генералом Григорий не находил себе места. Стуча тяжелой самшитовой палкой о паркет, он, высоко подняв голову, ходил из комнаты в комнату, и это его волнение остро чувствовали не только Захар Данилович и Лукинична, но и Тараска с Васильком. Все чувствовали, что в жизни Григория произошло что-то очень важное. Лукинична, когда Григорий, войдя на кухню, замер на месте с туманной улыбкой на лице, не удержалась и спросила:

— Что-то у вас, Григорий Ларионыч, на душе тревожно, может, помочь чем?

— Вы угадали, Лукинична. Я говорил по телефону с одним генералом, другом деда. Он большой начальник, командует летчиками всей Москвы. Обещал помочь вывезти из смоленских лесов жену и сына. Вот и жжет меня эта новость.

Лукинична перекрестилась перед образами, повернулась к Григорию и как-то отчужденно сказала:

— Завтра утром пойду к обедне, помолюсь господу богу, чтобы помог он соединиться тебе с твоей супругой и младенцем.

А сегодня, вернувшись из Елоховского собора, Лукинична протянула Григорию треугольник письма со штемпелями полевой почты и военной цензуры.

По размашистому почерку и росписи с буквами-загогулинами Григорий сразу понял, что письмо от Иванникова. А вот город Новосибирск, обозначенный в обратном адресе, насторожил. «Наверное, в госпитале», — шевельнулась в голове Григория тревожная мысль.

Иванников писал:

«Дорогой Григорий Илларионович!

Это письмо пишет Вам Ваш верный солдат Петр Иванников. Во-первых, сообщаю, что война для меня и «Одессы» закончилась в боях за деревню Акулово Нарофоминского района. Четверо суток подряд, днем и ночью, шли за эту деревеньку такие бои, что сравниться с ними могут только бои за деревни Шевардино, Семеновское, Бородино, Утицы и Артемки, где наш 12-й разведбатальон бросался в самое пекло. И вот сейчас мы с «Одессой» находимся на излечении в госпитале в Новосибирске. Я, потомственный в пятом колене кузнец, потерял левую руку выше локтя. Известный всей Одессе футболист и чечеточник Витарский лишился правой ноги выше колена. Так что задумке нашей поднять флаг прославленной хасановской дивизии над имперской канцелярией Гитлера помешал разорвавшийся между нами снаряд, когда наша разведрота с остатками батальона 17-го стрелкового полка пошла в контратаку за деревню Акулово, которая нам и немцам стоила большой крови.

Когда прощались с Вакулой и остальными ребятами, они поклялись, что знамя дивизии донесут до Берлина.

Мы с «Одессой» ходим друг у друга в ординарцах. Он мне сворачивает самокрутки, я у него на побегушках.

Врачи говорят, что месяца полтора нас здесь еще пролечат. «Одесса» не торопится по двум причинам: во-первых, в Одессе немцы, а во-вторых, вспыхнул тут у него такой роман с одной артисточкой, что засыпает он только после двух таблеток снотворного. А все дело в том, что в Новосибирск эвакуирован ленинградский Драматический театр. Спектакли дают в местном областном театре «Красный факел». Артисты театра шефствуют над нашим госпиталем. Часто бывают у нас в гостях, выступают, рассказывают о Ленинграде, прямо в палате разыгрывают сценки из своих спектаклей. А неделю назад в клубе госпиталя выступал сам Николай Черкасов. В зале не только сидели в креслах и в колясках. Некоторые, точно воробьи, устроились даже на подоконниках. После выступления Черкасов прошелся по палатам тяжелораненых.

В «Одессу» втюрилась молоденькая двадцатилетняя артистка из ленинградского театра, еще студентка, но уже играет в спектаклях небольшие роли. Ему, дьяволу, с его греческим лицом и кудрями Аполлона везет. Да и язык у него подвешен так, что может переговорить любого… А мне по этой линии явно не везет. Мои желтые конопатины на щеках и на носу скоро расцветут, как подсолнухи в огороде. А девки рыжих и конопатых не любят. Но ничего, как-нибудь проживем. «Одессе» после госпиталя ехать некуда. Зову его к себе в Рязань — не хочет. Артисточка хочет пристроить его в театре — на первый случай кассиром, потом в гримерную, ведь он, сатана, на все руки мастер и рисует здорово. Вот сейчас пишу Вам письмо, а он со своей Ларисой сидит в укромном уголке. Воркуют, как голуби.

Если разрешите, когда буду проезжать домой через Москву, на пару часов заеду к Вам.

Я уже писал Вам в госпиталь, что Егорушку Богрова немцы или убили, или взяли в плен. Из двенадцати человек во время крайне неудачного выхода за «языком» (немцы рано застукали нас и взяли в плотное кольцо огня на их полосе обороны) вырвалось только шестеро… Трое были тяжело ранены. Остальные ребята или полегли, или попали в плен. Меня хоть и задело в ногу, в икру, но я все-таки доковылял до наших окопов своим ходом. «Одессу» вынес на себе Вакула, которому здорово посекло лицо мелкими осколками. Спасибо, что глаза остались целы. От медсанбата Вакула отказался. Поклялся, что отомстит за тех, кто не вернулся с вылазки. Вы когда-нибудь видели Вакулу плачущим? Наверняка нет.

Желаю Вам, дорогой Григорий Илларионович, скорее полностью выздоравливать и вместе с нашей родной дивизией двигаться к логову врага — к Берлину.

Ваш Петр Иванников.»

Сунув письмо под подушку, Григорий откинул тяжелую бархатную портьеру, взял с подоконника копию «Сикстинской мадонны» и поставил ее в мягкое кресло, стоявшее рядом с диваном. Взгляд Марии завораживал. От страдальческого, беззащитного лика младенца Христа нельзя было оторвать глаз…

Сильно уставший от впечатлений прожитого дня, Григорий уснул быстро. Мозг его окутала липкая паутина сновидений. Снились атаки, бомбежки, гибель друзей-однополчан, не раз попадал к немцам в плен, отчего сразу просыпался с учащенно бьющимся сердцем, в холодном поту. И часто, очень часто снилась Галина.

Сегодняшний сон был соткан из тяжелейших эпизодов войны и дум, навеянных теми минутами и часами, когда он, словно забыв про все, сердцем врывался в мир страданий святой Марии и ее младенца-сына Христа.

Как это часто бывает во сне, мертвые не только оживают, они продолжают жить в новых ситуациях и неожиданных поступках. Альмень Хусаинов… Ведь он погиб еще 3 октября, заслонив Григория своим телом от автоматной очереди, когда вырывались из окружения. А сейчас Альмень улыбается своему командиру ослепительно светлой улыбкой и на слова Казаринова: «Альмень, ты же убит?» — отвечает: «А с кем же вы будете брать высоту, товарищ лейтенант?»

— Какую высоту? — удивился Казаринов.

— Как — какую?! Командарм Говоров приказал нашему двенадцатому разведбату взять высоту 73,15. Майор Корепанов погиб… Батальоном приказано командовать вам… Вон смотрите — даже Солдаткин пришел из-за Днепра. Оглянитесь… Посмотрите, сколько нас поднялось из могил, чтобы под вашей командой взять высоту!..

По спине Казаринова пробежал озноб. Он оглянулся назад, посмотрел по сторонам и увидел огромную рать. И все спешили к нему. В лицах некоторых он узнавал однополчан из своего полка, который погиб почти полностью, когда выходил из первого окружения. И вдруг откуда ни возьмись, словно из-под земли, перед ним выросли Иванников, Вакуленко и «Одесса». Казаринову стало не по себе. С развернутым знаменем полка к нему со стороны облетевшей рощицы, тяжело припадая на правую ногу, бежал сержант Николай Егорович Богров. Его поддерживал за руку его сын Егор и что-то говорил ему, в чем-то убеждал. Но слов Егора Григорий не слышал. Он никак не мог понять, какую высоту он должен брать в атаке и по чьему приказу он назначен командовать батальоном. В голове Казаринова все перемешалось. Он видел вокруг себя толпы вооруженных винтовками, автоматами и гранатами бойцов и сержантов, слышал их выкрики: «Лейтенант!.. Веди нас на высоту!.. Мы возьмем высоту!.. Веди нас!..» И вдруг… Что случилось?.. Почему он лежит на носилках и не может шевельнуть ни рукой, ни ногой, хотя в теле не чувствует никакой боли. И Григорий что есть мочи крикнул:

— Вакула!.. Иванников!.. Снимите меня с носилок!..

— Лежите, товарищ лейтенант! Вы смертельно ранены. Мы понесем вас под знаменем полка и похороним со всеми почестями на занятой высоте. Вы командуйте нами, и мы пойдем за вами на смерть!..

Эти слова сказал Иванников, а Вакуленко, видя, что Казаринов хочет приподняться, стал удерживать его:

— Лежите спокойно, лейтенант!.. Вам нельзя шевелиться, у вас навылет пробито сердце…

Только теперь, слегка приподняв голову, Казаринов увидел огромный поднимающийся к небу холм, на котором виднелись темные силуэты немецких танков и артиллерийских орудий. Пологие скаты холма были запружены немецкой пехотой и самоходками.

И Казаринову стало страшно. Страшно не за жизнь свою, которая вот-вот отлетит от него, а за то, что он еще никогда не командовал батальоном… А тут предстояла такая битва!.. Он выискивал глазами кого-нибудь из старших офицеров, чтобы посоветоваться, как лучше, правильнее начать атаку высоты, но поблизости никого из средних и старших командиров не видел.

И вдруг голос… До боли знакомый голос:

— Лейтенант Казаринов!.. Приказываю вам и вашему батальону взять высоту!..

«Неужели командарм?! Это его голос!.. Но где же он сам?»

И Казаринов крикнул в пространство:

— Я не вижу вас, товарищ генерал!.. Повторите свой приказ. Я не вижу вашего лица… Где вы?

И тут, словно чудо, рядом с носилками, на которых лежал Казаринов, будто сотканная из воздуха, появилась фигура генерала Говорова. Он молча опустился рядом с носилками на колени, снял с головы серую каракулевую шапку и поцеловал Казаринова в лоб. Потом командарм встал, надел шапку и, показав рукой в сторону огромного холма, запруженного немецкой пехотой и танками, громко и отчетливо, так, чтобы слышал весь батальон, скомандовал:

— Лейтенант Казаринов!.. Приказываю взять высоту! В атаку батальон поведут ваше простреленное сердце, знамя полка и святая Мария с младенцем на руках!..

Казаринова обуял страх, и он что было силы крикнул в сторону, откуда только что прозвучал голос командарма:

— Но зачем же Мария и ее сын-младенец?.. Они погибнут в огне атаки!

— Мария и ее сын не погибнут ни в каком огне! Они вечны! — послышался откуда-то сверху, точно с неба, голос командарма. — Выполняйте мой приказ!

И тут… О чудо!.. Рядом с развернутым знаменем полка Казаринов увидел на легком светлом облачке мадонну Марию с сыном на руках.

— Лейтенант Казаринов, ведите батальон в атаку!.. Вы смертельно ранены… Вам нужно успеть взять высоту! — твердо прозвучал голос генерала Говорова.

Казаринов почувствовал на своих щеках горячие слезы, приподнялся на носилках и крикнул что есть мочи:

— Батальон!.. За Родину!.. Вперед!..

И тут все двинулось, все заходило, все закружилось… Казаринов видел силуэты бегущих на высоту людей с автоматами, стреляющих на ходу, видел лицо Иванникова, который нес носилки и что-то кричал, а что — разобрать было трудно. А когда Григорий поворачивал голову туда, куда двигался атакующий батальон, в сторону высоты, то видел только вспышки орудийных выстрелов немцев, видел знамя полка которое нес Егор Богров, а рядом со знаменем на светлом невесомом облачке стояла с младенцем на руках Мария.

Атакующие цени батальона, теряя на бегу бойцов, поднимались все ближе и ближе к вершине высоты, на которой возвышалась огромная стела. Григорий даже не заметил, как и когда она появилась. Минуту назад ее на вершине не было. А склонившийся над изголовьем Григория Альмень Хусаинов сказал громко, так, чтоб слышали Иванников и Вакуленко, несущие носилки с Казариновым:

— Это памятник вам, товарищ лейтенант!.. Командарм приказал похоронить вас под этой стелой.

— Зачем же меня хоронить, ведь я еще жив, — проговорил Казаринов. — Я хочу жить!.. У меня родился сын!.. Мне нужно вырастить его… Скажите генералу, чтобы он не торопился хоронить меня…

— Но у вас же навылет прострелено сердце, — шептал Казаринову Альмень. — Об этом знает весь батальон. С простреленным сердцем люди не живут.

Григорий хотел что-то сказать Альменю, но не успел. От видения крови на голеньком плечике младенца Марии он содрогнулся и тут впервые почувствовал, что сердце в груди его еще стучит. Если оно и навылет прострелено, но оно все-таки работает, оно гонит кровь.

И Григорий что есть силы закричал, обращаясь к святой Марии:

— Мария, твой сын ранен!.. Опустись на землю, перевяжи ему плечо, он истекает кровью!..

Но Мария не расслышала слов лежащего на носилках Казаринова и все тем же тревожно-скорбным взглядом смотрела на него.

…А вершина высоты была все ближе и ближе. Кругом почему-то беззвучно рвались снаряды, поднимая в небо огненно-черные фонтаны. Развеваясь на ветру, во многих местах пробитое знамя полка касалось босых ног Марии. Вот уже новая струйка крови показалась на голеньком тельце младенца. В груди Григория простреленное навылет сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот совсем разорвется. И он опять закричал что было мочи:

— Мария!.. Если ты мать и тебе дорог твой сын, опустись на землю!.. Иначе твой сын погибнет!..

Услышав мольбу Казаринова о его спасении, сын Марии громко заплакал. Заплакал так, как плачут дети, когда им что-то причиняет боль. И этот крик младенца перевернул душу Григория.

— Я умоляю тебя, мадонна, спаси сына!..

И вдруг… Что бы это значило? В жалобный крик ребенка вмешался бой старинных часов, стоявших в кабинете деда. «Как они попали сюда, в цепи атакующего батальона? — вспыхнула в голове Григория мысль. — Ведь эти часы, сколько я себя помню, стоят в кабинете деда…» Но тут он почувствовал, что чьи-то сильные руки трясут его плечи. И голос Галины: «Гриша!.. Гриша, проснись…» И снова тугие удары сердца… И снова цепляющаяся за жизнь мысль: «Нет, мое сердце пробито не навылет… Оно работает… Командарм ошибся. Я должен жить!.. У меня есть сын, у меня есть любимая жена!.. Под этой стелой на вершине высоты меня не похоронят. Под ней похоронят тех, кто погибнет в атаке…»

Паутинка, которая соединяет явь и сновидение, рвется всегда неожиданно. С ее разрывом вспыхивающая реальная явь жизни как бы постепенно тушит отлетающие картины сновидений, вначале погружая их в туманную дымку, потом окончательно заволакивая и оставляя в памяти человека только мертвую схему образов.

Первое, что услышал Григорий, когда проснулся, но еще не открыл глаза и в зрительной памяти его еще не погас образ раненого младенца на руках Марии, — все тот же детский крик. Звонкий, пронзительный крик… Он открыл глаза, повернул голову в сторону детского плача и в первую минуту ничего не мог понять… Подумал: «Уж не схожу ли с ума?!»

Перед Григорием на коленях стояла Галина. Лицо ее было мокрым от слез. Она целовала руки мужа, лицо, глаза… И содрогалась в беззвучных рыданиях.

На письменном столе деда, завернутый в ватное одеяло, лежал Дмитрий Казаринов. Заходясь в звонком плаче, он заявлял о своем нраве на жизнь.

— Галя! Это ты?! — Поднявшись с дивана, Григорий испуганно смотрел в глаза жены. — Значит, плакал он, Дмитрий, а не Христос на руках Марин?!

— Гриша, ты, видимо, болен, — забеспокоилась Галина. — О каком Христе и о какой Марии ты говоришь?

Вместо ответа Григорий притянул к себе жену и с силой прижал к своей груди ее голову.

И, словно почувствовав прилив большого человеческого счастья, что жизнь посылает людям очень редко, ребенок затих.

— Я покормлю его, он голоден. — Вытирая рукой слезы, Галина поднялась с пола, подошла к столу, развернула ребенка и, опустившись в кресло перед Григорием, расстегнула две верхние пуговицы кофты.

Увидев, как сын его, хватаясь пальчиками за грудь матери, жадно припал ртом к соску, Григорий встал и, опираясь на тяжелую трость, замер перед Галиной и сыном.

— Ты о чем задумался, Гриша? — спросила Галина, не спуская счастливых глаз с мужа.

— Если бы Рафаэль дожил до наших дней, то быть бы тебе увековеченной в образе мадонны с сыном на руках.

— Ты видел сон, Гриша? Ты так метался.

— Да, я видел странный и вещий сон. С простреленным навылет сердцем я вел в атаку батальон на высоту, где мне уже была уготована стела, под которой меня должны были похоронить как героя. Но я так хотел жить!.. Ради тебя и ради сына.

— Но ведь тебя не похоронили? — пытаясь шуткой разрядить напряжение, еще живущее в душе Григория, спросила Галина.

— Меня не похоронили. Меня спас раненый младенец святой Марии. — И тут же добавил: — Нет, меня спас не раненый сын Марии, меня спас наш проголодавшийся сын Дмитрий.

Опустившись на колени перед сидящей в кресле Галиной, Григорий бережно отнял от ее груди пухлую розовую ручку сына и поднес ее к вздрагивающим губам.

— Мы с тобой, сынок, возьмем еще не одну высоту! Мы ведь из рода Казариновых!..

Москва, 1984–1987 гг.