I
Как и миллионы лет назад, плыли по небу облака. Маленькие речушки впадали в большие реки. Большие реки молчаливо катили свои воды в море. На пути своем они все упорнее наступали на правый берег, подмывая его крутизну и грабастая витыми стопалыми ручищами гигантские глыбы оттаявшей земли.
Осенью шли дожди. Длинные, тягучие. Под этими сыпучими тоскливыми дождями блекли деревья, молчаливо роняя в жухлую мокрую траву увядшую листву. Весной, пригретые майским солнцем, просыпались от зимнего оцепенения деревья. Умываясь в росе прохладных утренников, вспыхивали под солнцем изумрудно-зоревым сиянием травы и цветы. Все это повторялось снова и снова.
Весна звонко, с серебряными колокольчиками под дугой, веселым свадебным кортежем буйно въезжала в лето и гнала природу к своему печальному рубежу — к осени. Утомленная дождевым кружением, осень устало, с покорностью ложилась под белую шубу зимы. А в апреле весна порывисто сбрасывала с себя ледяной покров и, распрямившись в полный рост, встряхивала буйными зелеными кудрями. И так без конца.
Повторение, обновление… Умирали старики. На смену им рождались младенцы. Младенцы через десятки лет становились стариками и, радуясь новой расцветающей поросли юных потомков, тихо, спокойно умирали, как умирали наши прадеды, когда мы только начинали вставать в колыбели…
Умирали люди… Умирали деревья…
Пустотелая гнилая бузина топорщила во все стороны свои корявые хрупкие ветки и доживала свой недолгий век в тени ветхого забора. Ей, бузине, непонятно было, что такое прикосновение утреннего солнца. В капельках росы, упавшей на ее листья, никогда не вспыхивали ослепительно яркие блестки маленьких радуг. Никогда, ни в какие праздники человек не украшал ее ветвями свое жилище. Никогда она не вспыхивала жарким огнем в русских печах — всегда дымила. И тут же в каких-то десяти шагах от бузины вызванивал на ветру своими калеными, как у лавра, листьями дуб. Он тоже не вечен, но его жизнь исчисляется столетиями. Дуб — богатырь. Он пьет солнце, купается в янтарных дождевых струях, утирается ветрами, напоенными ароматами цветов и трав. Во всем его непреклонно-величественном облике словно запечатлелся гордый принцип человеческого духа: Cesarem licet stendum mori.
Умирали деревья… Умирали люди… Но все умирали по-разному.
Над Москвой плыли облака. Медленно, плавно, так, как они плывут и над блистательным Парижем, и над далекой Гаваной, и над туманным Лондоном.
Нескучный сад был еще пустынным, когда Дмитрий и его дядя, Александр Николаевич Веригин, вошли в него со стороны Калужской заставы. Кое-где в густой траве, куда не скользнули еще через листву деревьев лучи солнца, поблескивала серебряным светом роса. Тропинка была узкая, и они шли друг за другом. Впереди — Александр Николаевич, шагах в трех за ним — Дмитрий. Каждый думал о своем. Дмитрий был потрясен вчерашним рассказом дяди. Все, что было пережито и передумано им за последние двадцать лет, могло бы дать неповторимый материал для десятка романов.
А бывший комбриг — костистый, худой, чуть-чуть ссутулившийся — шел и вспоминал. Давно это было — в тридцатом году. Веригин был слушателем Военной академии имени М.В. Фрунзе, Таня — студенткой медицинского института. Они познакомились на новогоднем вечере, в ее институте. А потом через полгода, в Нескучном саду, он сделал ей предложение. Она тогда обиделась: уж слишком легким был тон, с каким Веригин произносил святые слова. Три дня не подходила к телефону. А через неделю пришла сама. Пришла к нему в общежитие и сказала, что согласна стать его женой. И снова они бродили по Нескучному саду…
Дмитрий не знал, почему дядя пригласил его пойти прогуляться не куда-нибудь, а именно в парк Горького. Не знал он также, почему в парк вошли они не через центральный вход, а со стороны Нескучного сада.
Веригин шел и узнавал знакомые места… Вон та поросшая кустарником лощинка… Вот здесь, перепрыгивая через канаву, Таня оступилась, и он нес ее на руках до беседки.
«Таня!.. Таня!.. Посадит ли кто на твоей могиле полевые ромашки, которые так часто стояли на студенческой тумбочке, у изголовья твоей кровати? Если б знать, где твоя могила? Кто смежил твои веки? Таня!.. Таня!..» — повторял про себя Веригин и чувствовал, как горло сжимают спазмы. Но крепился, чтоб Дмитрий не заметил его страданий. Он пожалел, что пригласил с собой в парк племянника. Ему хотелось побыть одному.
Дойдя до пруда, в котором плавали лебеди, Веригин остановился, показывая взглядом на свободную скамейку:
— Присядем, — а сам стоял, глядел на пруд: «Здесь все так же, и вместе с тем все по-другому. Нет лодок, а раньше они были. Здесь она сказала мне, что самое радостное в семье — дети. А потом так покраснела, что выдала свою тайну…»
Присели.
— Я все собираюсь спросить тебя, Дмитрий, и не решаюсь: почему ты, юрист по образованию, окончивший университет с отличием, всего-навсего — учитель школы?
Дмитрию стало не по себе от такого вопроса. Он молчал. А сам думал: «Эх, дядя, дядя… Ты ведь достаточно мудр — мог бы и не задавать этого вопроса. Но уж коль задал его — я отвечу. Только ты не обессудь, что правды в ответе будет всего лишь маленькая доля».
— Из прокуратуры пришлось уйти. Были неприятности.
Веригин грустно улыбнулся:
— А не потому ли, дружище, что твой дядя был репрессирован? Говори прямо, дело прошлое.
Дмитрий протянул руку к портсигару, лежавшему на скамье. Разминая папиросу, он проговорил:
— Сложная и длинная история. Лучше расскажите, как вы оцениваете те ошибки, жертвами которых стали лучшие люди нашей страны?
— Это очень сложно, Дмитрий. Сложнее, чем ты думаешь.
— Не уходите от ответа. Очень прошу, — настаивал Дмитрий.
Не хотелось Веригину к воспоминаниям о Тане примешивать другие горькие раздумья. Но Дмитрий смотрел на него и ждал ответа.
— Все это издержки истории.
— Издержки истории… Как легко сказано!.. А за этими короткими словами Монблан страданий.
— Ты слишком злопамятен, Дмитрий. Ты ничего не прощаешь, никого не милуешь.
— Тогда говорите яснее. Что вы понимаете под издержками истории?
Веригин некоторое время молчал. Усталый взгляд его потухших глаз остановился на одной точке:
— Ты видел, как рубят дрова?
— Можете не продолжать. Дальше вы скажете: когда рубят дрова — летят щепки. Я это слышал не раз. Эта фраза стала тривиальной. Она стала ширмой, за которой — человеческие трагедии. Ее вытащили на свет те, кто всякое общественное зло считают юридической неизбежностью. Происхождением своим она сродни реакционной философии Гегеля: все, что существует, — разумно. Все разумное — существует…
Веригин впервые почувствовал, что в чем-то (а в чем, он еще не понимал до конца сам) он был неправ с этой пресловутой теорией дров и щепок. Но то, что вдолблено в голову годами, что было духовной молитвой там, за колючей проволокой, неожиданно зашаталось от лобовых доводов Дмитрия.
— А если этот топор берет в руки сама История и начинает рубить дрова?.. — Веригин остановился, как бы подыскивая точные слова, которые могли бы до конца выразить его мысль.
— И кто в этом спектакле должен играть роль щепок?
Взгляд Веригина посуровел, уголки его губ поползли вниз:
— Допустим, я… Иванов, Петров, Сидоров…
— В тридцать седьмом и восьмом годах из таких щепок были навалены горы. Целые корабельные рощи изрублены в щепки!
Опершись локтями о колени, Дмитрий смотрел на усыпанную желтым песком дорожку, по которой ползла пушистая зеленая гусеница. Она спешила в траву. Инстинкт самосохранения гнал ее туда, где не ступают тяжелые каблуки людей. В эту минуту Шадрин был в смятении. Он вспоминал дни, когда поиски работы наводили его на горькие мысли, когда в самом государственном укладе страны он начинал выискивать изъяны и грубые отступления от ленинских принципов. Пусть он тогда искал корни своих мизерных страданий и обид не там, где они были. Но вот рядом с ним сидит человек, который до дна испил полную чашу незаслуженных лишений, человек, у которого изломали полжизни, уничтожили семью, срубили надежды на личное счастье…
— Чем думаете заняться? — неожиданно спросил Дмитрий.
Веригин затушил папиросу, бросил ее в урну и неторопливо ответил:
— Завтра иду на прием в военную прокуратуру. Нужно добиваться реабилитации.
— А после реабилитации?
— Куда прикажут. Дадут полк — надену шинель. Пошлют в управдомы — буду командовать дворниками и лифтерами.
Гусеница подползала к траве. Очевидно, почувствовав близость безопасного места, она поползла быстрее. «Торопится… хочет жить!» — подумал Дмитрий.
— Почему же так? Ведь когда с человека снимают опалу — ему возвращают шпагу, ордена и старые почести.
— Ты забываешь о другом, — Веригин приложил ладонь к груди: — Машину, у которой барахлит мотор, в гонки не берут. А врачи нынче придирчивее, чем автоспециалисты.
Гусеница вползла в траву и скрылась. «Молодец… Так и надо. Погибать под грязными каблуками — глупо…»
— А если будет задержка с реабилитацией? Если будут еще тянуть, как тянут уже четыре месяца?
— Если завтрашний прием ничего не даст, буду писать Первому секретарю Центрального Комитета.
— С чем вы могли бы сравнить свои годы изгнания? — после некоторого молчания спросил Дмитрий.
Веригин бросил в урну потухшую папиросу и, словно не расслышав вопроса Дмитрия, продолжал задумчиво смотреть на пруд.
По тонкому перешейку между двумя прудами плыла цепочка лебедей. Грациозно изогнув свои длинные шеи и словно чувствуя, что их плавной красотой и белизной любуются люди, лебеди чинно и важно скользили по незамутненной глади воды, на которую из-за высоких вязов упали утренние лучи солнца.
Дмитрий принялся считать лебедей. Пять, шесть, семь… десять… А дальше… Что такое? Дмитрий видит это впервые, хотя знал об этом из учебника логики. Черный лебедь… За ним другой, и тоже черный, как смоль. Отчетливо виден его огненно-красный глаз. За вторым черным лебедем выплывает такой же третий… Три черных лебедя!
— Черные лебеди! Впервые вижу…
— Я тоже, хотя слышал о них, — отозвался Веригин и, прищурившись, о чем-то задумался. Это была его привычка: когда он о чем-нибудь размышлял или вспоминал — он всегда щурил глаза.
— О чем вы думаете?
Веригин рассеянно смотрел на лебедей.
— Ты просил меня сравнить с чем-нибудь годы, проведенные в изгнании?
— Да!
— Видишь лебедей? Почти все они белые. И среди них несколько лебедей черных. Это не галки и не вороны. Это лебеди!.. Красивейшие австралийские лебеди. Правда, они суше наших, у них тоньше шея, у них меньше грации в движениях, но это лебеди. Их не спутаешь с другими птицами. Так вот, если вся моя жизнь, кроме лет изгнания, каждый год моей жизни, начиная с рождения, — белокипенный лебединый поток, то годы изгнания — это черные лебеди. Пусть они другие по цвету, пусть они непривычны для глаза, но они — тоже лебеди. Черные лебеди!..
II
Сворачивались от жары листья березы, никла, как ошпаренная кипятком, трава. С цветка на цветок лениво перелетали бабочки-капустницы. В розовых зарослях иван-чая монотонно гудели невидимые пчелы. Разомлев от зноя, Вулкан забрался в будку и, высунув ярко-красный язык, запальчиво дышал.
Батурлинов в этот послеобеденный час отдыхал в своем прохладном кабинете. Он полулежал на тахте, положив ноги на жесткий стул, и дремал. Время от времени он открывал глаза, поудобней протягивал затекшие ноги, и снова его большая седая голова запрокидывалась назад и медленно опускалась на подушку.
Рядом с ним на тахте спала Таня. Щеки ее во сне разрумянились, выгоревшие волосы льняной россыпью разметались по черной бархатной подушке, в углах которой были вышиты золотая рыбка и красный петушок. Залетевший из сада шмель монотонно вызванивал одну и ту же низкую ноту.
Ольга и Лиля подошли к окну. Встав на цыпочки, они смотрели на спящих. А когда Таня во сне зашевелилась, они, делая друг другу знаки, пригнулись, чтобы их не видели из кабинета, и удалились под громадную ель, разбросавшую далеко по сторонам непроглядную гущу зеленой хвои.
Пахло клейкой смолкой и удушливо-пряной белой кашкой, пестреющей в мятой сухой траве.
— Люблю, когда они спят, — тихо, почти шепотом сказала Лиля, расстилая в гамаке старенький, вытертый коврик. — Они как маленькие. Гляди да гляди. Ложись, отдыхай.
— А ты?
— Я на раскладушке, С кем ты оставила Машутку?
— С Митей. Я представляю, как она сегодня измотает его. Но ничего, один денек в неделю можно. Пусть почувствует себя отцом. Это полезно, — Ольга посмотрела на часы — Машутка сейчас должна спать. Вечером Митю сменит бабушка. У него сегодня районный слет дружинников. Награждение особо отличившихся ребят. Митя волнуется за своего заместителя. Тот первый раз в жизни будет выступать с докладом. Готовится к нему целую неделю, аж похудел, бедняга.
— Это, случайно, не тот рыжеватый студент, который приезжал с вами позапрошлое воскресенье?
— Он самый, Бутягин. У них с Митей такая дружба, что водой не разольешь.
— Он, кажется, на юридическом учится?
— Да. Хочет быть следователем.
С минуту лежали молча. Слышно было, как где-то на соседней даче плакал ребенок и его утешал старческий голос.
— Сколько сейчас Машутке? — спросила Лиля.
— Третий. Озорница растет. Избаловали ее. Как только отец повысит голос, так сразу убегает в уголок и делает рожицу: «Склаб, склаб…» Дразнит отца.
— А что это такое?
— Шкарб. Школьный работник.
Лиля вздохнула. Ольга прочитала в этом вздохе затаенную горечь. Она знала, что детей у Лили не будет, а поэтому в разговорах с ней старалась меньше говорить о дочери, чтобы не проявить лишний раз своей материнской радости. Уж так, видно, устроен человек: свое несчастье, свои неудачи и горести он острее чувствует рядом с удачами и радостями других.
Ольга потянулась. Потом вдруг беспричинно и неожиданно рассмеялась.
— Я сказала что-нибудь смешное? — Лиля подняла на Ольгу глаза, в которых отражалось беспокойство.
— Ты можешь не поверить, но это так. Даже стыдно говорить. Первый раз лежу в гамаке. Честное слово. Раньше я почему-то считала, что гамак — это роскошь, что в них качаются только одни знаменитости да бездельники. Если б ты знала, как я хотела, когда была девчонкой, покачаться в гамаке.
Долго лежали молча, думая о своем.
Молчание оборвала Лиля:
— Оля, ты счастлива?
— Да, — уверенно ответила Ольга, словно знала, что Лиля обязательно задаст ей этот вопрос.
— В чем твое счастье?
Ольга ответила не сразу. Она понимала, что если, говоря о своем счастье, будет особо подчеркивать радость материнства, то, кроме боли, ничего не причинит Лиле. И вместе с тем считала, что если умолчит о дочери, то ответ ее будет неискренним. А поэтому и начала с дочери:
— Я счастлива тем, что моя Машутка — вылитый отец. Хоть и атаманка, но умница, с характером. Здоровенькая. Я люблю своего мужа. Горжусь им и втайне иногда любуюсь. А потом, я даже не вижу, где кончается он и начинаюсь я. И наоборот — не вижу грани, где кончаюсь я и начинается он. Только теперь до конца понимаю, почему в народе, когда хотят сказать об одном из супругов, то говорят: «Вторая половина». Вот именно — половина. А единое целое — это когда оба вместе. Муж и жена.
— За что ты любишь Дмитрия?
— Вот уж этого, хоть убей, не знаю. Раньше, когда мы познакомились, он мне просто нравился. Тогда я могла бы ответить — почему он мне понравился. Он мне показался интересным, умным, внимательным и каким-то по-особенному добрым и непосредственным. А теперь… Теперь ко всему этому прибавилось что-то такое значительное, что не выразить словами. Он — моя судьба. Он — это я и Машутка…
Подложив руки под голову, Ольга лежала на спине. Лицо ее было строгим, глаза полузакрыты. Голос звучал спокойно и твердо, словно все, что она говорила Лиле, было уже давно продумано.
— Олечка, раньше мне почему-то казалось, что тебе некогда как следует подумать о жизни. У тебя столько забот и хлопот. Муж и Машутка у тебя заслонили все. А вот сейчас ты сказала такое, над чем я никогда не думала. Есть в тебе что-то от княгини Волконской. Раньше я почему-то считала, что крест добровольного изгнания, который она сама взвалила на плечи, отправляясь за мужем на каторгу, — это величайший подвиг. А теперь… — Лиля умолкла.
— Подвиг дворянки, подвиг аристократки. Но не жены. Как жена, Мария Волконская самая рядовая. Такая, как я, как ты, какой должна быть каждая порядочная женщина.
Последняя фраза больно кольнула Лилю. Она вспомнила Струмилина. Вспомнила разговор с дедом, когда он сравнил ее уход от больного Струмилина с предательством человека, бросившего слепого посреди шумной улицы. И ей стало душно. Она расстегнула ворот кофточки.
— Оля, не ставь меня никогда рядом с собой. Я не достойна такого равенства. Почему — ты знаешь.
— Я не об этом, Лиля. Какое здесь может быть равенство. Равенства нет ни в любви, ни в дружбе. Инициатива всегда в руках сильного. Слабый всегда добровольно, а иногда даже с радостью принимает власть сильного. Это закон жизни.
— Не совсем понимаю. Какая может быть радость в подчинении? Холоп никогда не был счастлив оттого, что он холопствует.
— Вот, видишь, я тебе о жизни говорю, о семье, а ты свернула в социологию. Абсолютного равенства никогда быть не может. Какое может быть равенство у гения и дурака? У богатыря и слабого человека? Можно ли равнять человека, за плечами которого тяжелое детство, юность в окопах и госпиталях, наконец, университет… с человеком, у которого, кроме аттестата средней школы и диплома вечернего института, нет ничего за душой? Мы с Митей строго придерживаемся принципа равенства, но оба знаем, что суть нашего теоретического равенства — в фактическом неравенстве.
— Я ни-и-чего не понимаю. Ты так путано говоришь, что у меня в голове сплошной сумбур.
— Я могу говорить проще. Могу даже на опыте моей семьи проиллюстрировать свою мысль о равенстве.
— Пожалуйста, — Лиля приподнялась на локтях, смотрела на Ольгу, а сама думала: «Вон, оказывается, какая ты… А я-то думала, что ты простушка».
— Когда мы с Митей идем по улице, то вопрос, куда идти, решает он. По какой стороне улицы идти — это решение принадлежит мне. Вернее, это право он оставляет за мной. И было бы смешно, если бы все стало наоборот. Теперь тебе понятно?
— Понятно.
Лиля вздохнула и, закрыв глаза ладонью, продолжала лежать неподвижно. Потом спросила:
— А в дружбе может быть равенство?
— Никогда, — твердо, как отрезала, ответила Ольга.
— Почему?
— Потому, что слабый всегда добровольно принимает власть сильного. Причем принимает эту власть незаметно для себя, так как незаметно сильный подчиняет себе слабого.
— Это что — робинзонада в дружбе?
— Нет, не робинзонада. То неравенство и та власть, о которой говорю я, лежат в сфере чувственного, в самых ее благороднейших и интимных проявлениях — в любви и дружбе. И вот ведь какая загадка: чем осознанней я принимаю власть мужа, тем становлюсь сильней. Теряя один икс, я тут же в этой потере приобретаю два игрека. Наверное, я говорю туманно?
— Нет, Оля, ты говоришь очень понятно. Причем всю твою философию можно замкнуть в одно слово.
— В какое?
— Люблю!
— Да, люблю. И я счастлива.
— Завидую я тебе, Олечка, по-доброму. А я свое счастье сама оттолкнула от себя. В моей жизни осталась одна звездочка. Да и та печальная.
— Какая?
— Таня. И не потому, что она дочь Николая Сергеевича. Больше всего, наверное, потому, что ее детство — это мое детство.
— Ты ее удочерила?
— Конечно.
— А фамилию чью носит?
— Отца. Струмилина.
— К дедушке привыкла?
— Неразлучны.
— Как его здоровье?
— Работает. Завтра у него показательная операция. Готовится к ней две недели. Будут присутствовать хирурги из Америки и Финляндии.
Заслышав за спиной треск хрустнувшей ветки, Лиля вздрогнула и резко повернула голову: дед и Таня, приседая в коленях и неслышно ступая, хотели подойти к гамаку незаметно.
— Ах вы, заговорщики! — воскликнула Лиля и погрозила пальцем Тане.
— Мы с дедушкой идем на родник. Пойдемте с нами! Мама, тетя Оля ни разу не видела наш родник!
— Что это за родник? — Ольга привстала с гамака.
— О!.. — Батурлинов вскинул над головой руку. — О нашем роднике ходят легенды! Говорят, двести лет назад из него пили цари. Из Москвы слуг наряжали за этой студеной водицей. А жители окрестных деревень утверждают, что вода в роднике чудодейственная. Стоит разок умыться — и станешь красивой и молодой.
— Вы это серьезно, Гордей Никанорович? — спросила Ольга, стараясь по лицу Лили, по которому скользнула улыбка, понять: не шутит ли насчет царей и царских слуг?
— Насчет чудодействий — не утверждаю. Что касается чая — лучше воды не найдешь. Цари были не совсем дураки. Пойдем, Танечка.
Хлопнув калиткой, Гордей Никанорович и Таня скрылись за кустами акации, разросшейся вдоль изгороди.
— Дедушка-а!.. — крикнула вдогонку Лиля. — Вы потише. Мы вас догоним.
На ходу повязывая косынку, Лиля побежала за бидончиком:
— Олечка, дедушка сказал правду. В подземных родниках есть какая-то тайна. Пойдем… Не пожалеешь.
III
Приема у военного прокурора Веригин ждал больше месяца. Ходил на Кировскую почти каждый день, следил, как продвигается очередь. И вот, наконец, дождался. Завтра его должен принять прокурор. Ночь спал плохо. Да и какой там сон, когда решалась судьба всего, что было отнято и что может быть возвращено. А главное — вернуть доброе имя, чтобы открыто смотреть в глаза людям.
Бесконечно длинными показались четыре часа, проведенные в полутемном коридоре. Не у одного Веригина замирало сердце, когда дежурный старшина с красной повязкой на рукаве выходил из кабинета прокурора и вызывал следующего. В коридоре сидело более десяти человек. Все были курящие. Курили жадно, прикрывая папиросу лодочкой ладони. Веригин решил, что в прошлом все эти люди — военные. Иначе, что бы им делать в военной прокуратуре?
Вызвали Веригина. Он встал, оправил суконную гимнастерку, подпоясанную широким ремнем, и шагнул через порог кабинета.
За столом, покрытым зеленым сукном, сидел подполковник — средних лет, с худощавым, утомленным лицом. Это и был военный прокурор. Словно оценивая, кто стоит перед ним, он остановил взгляд на выгоревших темных полосках на воротнике гимнастерки Веригина. Это были следы петлиц, которые отпороли давным-давно. Глаза прокурора как бы спрашивали: «Как вы сумели сохранить эту довоенную форму?..»
— Садитесь, — предложил он.
— Спасибо, — Веригин сел.
— Я слушаю вас.
Веригин положил перед подполковником заявление, убористо написанное на четырех страницах.
Прокурор пробежал глазами первые строки и понял, что имеет дело с крупным военачальником в прошлом. Неторопливо закурил и принялся читать. Читал внимательно, иногда что-то обдумывая или припоминая.
Холодный пот щекочущей струйкой плыл по спине Веригина. А прокурор все не отрывал глаз от заявления. Вот он снова вернулся к первой странице. Потом вздохнул и отодвинул заявление в сторону. Только теперь Веригин рассмотрел глаза прокурора: серые, умные, глубокие. Такие глаза не бывают у людей жестоких, равнодушных.
— Где вы сейчас проживаете?
Веригин протянул прокурору паспорт:
— В Красково, по Казанской дороге.
Прокурор не стал смотреть прописку, поверил на слово и отодвинул от себя паспорт:
— Для того чтобы военная прокуратура возбудила ходатайство о реабилитации, нужны характеристики от людей, которые вас хорошо знают. Разумеется, это должны быть авторитетные люди, лучше всего — военные.
Веригин вспомнил Орлова:
— А этим лицом может быть человек, который, как и я, отбывал срок заключения?
— Кого вы имеете в виду?
— Вице-адмирала в отставке.
— Фамилия?
— Орлов Владимир Николаевич. С ним вместе мы пробыли одиннадцать лет. Шесть лет в лагерях и пять лет в ссылке. Сейчас он в Москве. Восстановлен в партии, реабилитирован.
— Орлова я знаю хорошо… — подполковник прикурил погасшую папиросу, и словно что-то обдумывая, тихо продолжал: — С Орловым не раз приходилось встречаться. Он прошел через нас.
Прокурор достал из нижнего ящика стола желтую папку, долго листал ее, потом, найдя какой-то документ, сказал:
— Да, сейчас Орлов в Москве. Вице-адмирал. Получил на Песчаной улице прекрасную квартиру, — и, подняв взгляд на Веригина, спросил: — Вы давно видели его?
— В Москве еще не видел. Последний раз встречались в ссылке, в Енисейске, это было год назад.
— Что же так? Живете четыре месяца рядом с Москвой и до сих пор не навестили товарища по несчастью?
— Звонил два раза — не заставал. А потом Владимир Николаевич Орлов уехал на курорт.
— Что ж, курорт — дело неплохое. А вот насчет поручительства Орлова — я доложу руководству. Но думаю, этого будет недостаточно. Все-таки до тридцать седьмого года Орлов не знал вас. Если же у нас будет характеристика старого сослуживца, то вице-адмиральское поручительство, как подкрепление к ней, окажется очень кстати. Все-таки одиннадцать лет, да еще каких лет, вместе!
Прокурор вздохнул и улыбнулся. В улыбке его Веригин прочитал: «Эх, дорогой товарищ, если бы мне дали волю, власть и сказали: «Подполковник, плюнь ты на эту бюрократическую возню, на эту бумажную волокиту, на все эти послания и протесты в высшие судебные инстанции, решай все сам — ты прокурор…»
— Спасибо, товарищ подполковник, я вас понял.
— Теперь главный вопрос: кто персонально из ваших старых сослуживцев может дать характеристику? Я имею в виду тех товарищей, кто знал вас до тридцать седьмого года. Судя по вашему послужному списку, кое-кто из них еще должен служить в армии.
— Дело в том, товарищ подполковник, что, некоторых из моих бывших сослуживцев посадили в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах, часть погибла в Отечественную войну, некоторые давно ушли в отставку… — Веригин смолк, глядя на портсигар, лежавший на столе.
— Курите?
— Если позволите.
Веригин волновался. Пальцы его рук крупно дрожали, когда он прикуривал.
— Неужели во всей Москве нет никого из старых друзей-сослуживцев?
— Есть, но они… как вам сказать…
— Бывшее начальство? Думаете, забыли?
— Нет, мои бывшие подчиненные. И думаю, что хорошо помнят.
— Ну, так что же?
Веригин закашлялся. В его прокуренной груди глухо захрипело:
— Да… Когда-то они были моими подчиненными. Были… Но теперь вряд ли захотят вспомнить. Одного даже рекомендовал в партию. Давно это было, в гражданскую.
— Кто он теперь?
Веригин ответил не сразу. Он посмотрел на подполковника так, словно раздумывая, стоит ли говорить ему о том, о чем он спрашивал.
— В Москве работают два моих бывших подчиненных. Сейчас они большие начальники.
— Кто они?
— Оба маршалы.
— Каких родов войск?
— Один — Маршал Советского Союза.
— А другой?
— Маршал артиллерии.
— Д-да… — подполковник покачал головой, многозначительно улыбнулся: — Интересно… Что ж, тем более все должно быть хорошо, — подполковник встал.
Встал и Веригин.
— Товарищ комбриг! Считаю, что не ошибаюсь, если уже сейчас называю вас так… Дела ваши вовсе не плохи. Это… — прокурор показал на заявление, лежавшее на столе, — я оставлю у себя. Теперь дело за характеристикой. Полагаю, если один из маршалов даже в сдержанных тонах напишет о вас несколько добрых слов, то наша прокурорская машина заработает на предельной скорости. Это я вам обещаю.
— Спасибо.
Веригин хотел пожать подполковнику руку, но не решился — его большая костистая рука, поднятая над столом, на полпути застыла в воздухе. Какое-то мгновение оба они, Веригин и прокурор, стояли в нерешительности. Потом подполковник подошел к Веригину и, молча пожав ему руку, проводил до дверей. Сдержанно, так, чтобы не слышал дежурный старшина, стоявший в коридоре, сказал:
— Желаю удачи.
На улице, очутившись в круговерти машин и пешеходов, Веригин подумал: «Вот так на войне расстаются солдаты. Когда один уходит в разведку, то друзья по взводу всегда желают удачи. Хороший человек этот прокурор…»
Не успел Веригин перейти улицу, как кто-то крепко сжал его локоть. Он повернулся. Перед ним стоял пожилой мужчина. Мужчину этого он видел в коридоре прокуратуры, даже обратил внимание, что тот внимательно присматривался к нему и словно хотел о чем-то спросить, но не решался подойти. Заметив все это, Веригин тут же переключился на другое. Его мозг, нервы, воля были поглощены одним — ожиданием предстоящего разговора с прокурором. А теперь… Теперь он напряженно вспоминал, где видел этого человека?
— Веригин? — спросил незнакомец, и лицо его передернулось в мелком нервном тике.
— Так точно.
— Не узнаешь?
— Что-то не припоминаю.
— Север помнишь?
— Его нельзя забыть.
— А наш рудник?
Веригин отступил на шаг. Он растерялся. Штрафной изолятор за полярным кругом!.. Неужели и этот человек тоже был там?
— Как же, помню… Но ведь вы… Нет, это, наверно, мне показалось…
— Нет, тебе не показалось. Я тот самый номер 1215, который на нарах лежал рядом с тобой.
— Родимов?!
— Он самый.
В глазах Веригина взметнулось смятение:
— Но ведь ты же… погиб при завале в шахте…
— Да… Погиб… при так называемом завале в шахте.
— В октябре сорок первого?
— В октябре сорок первого.
— Постой, постой… Я решительно ничего не понимаю! Отойдем в сторонку. Я просто ошеломлен, — Веригин увлек Родимова под арку толстостенного старинного дома и продолжал всматриваться в его лицо, изборожденное глубокими морщинами.
— Николай Карпович, ты ли это?
— Да, Александр Николаевич, это я.
— Пойдем отсюда куда-нибудь подальше.
Они молча направились в сторону Чистых прудов. У трамвайного кольца Веригин неожиданно остановился:
— Слушай, Николай, пойдем посидим где-нибудь. У меня есть на пиво. Хоть душу отведем.
Родимов улыбнулся:
— Ты прочитал мои мысли, Александр. Пойдем. Мне сегодня чертовски хочется выпить. Я расскажу тебе историю, от которой у тебя поднимутся дыбом волосы.
— Чем ты недоволен? Пришел с того света и ропщешь?
— Ты прав, Александр, я недоволен. А впрочем, это не то слово. Пойдем, иначе я прямо средь улицы забою, как волк на луну.
Обветренное серое лицо Родимова вновь передернулось в нервном тике. Только теперь Веригин заметил, что Родимов совсем седой, хотя волосы, как и раньше, густые, жесткие, непокорные. Лицо же стало совсем другим. Его иссекли морщины, линия рта необратимо изогнулась скорбным полудужьем, уголками вниз.
…И они пошли. Пошли молча по узкому переулку. Им нужно было остаться наедине.
IV
Проводив Родимова до Большой Калужской, где тот временно остановился у кого-то из дальних родственников, уже под вечер Веригин хотел ехать за город, но на Казанском вокзале раздумал и решил навестить друга по ссылке, поэта Валдайского. Пять лет, проведенных в Енисейске, так их сблизили, что и в Москве, на воле, они не могли прожить недели, чтобы не повидать друг друга. А тут к тому же встреча с Родимовым, который поведал такое, от чего мороз пробегал по коже. Расстрелян в сорок первом — и вдруг живой! Казалось бы, что может быть радостнее, чем встать из могилы? А тут — нет… Оказывается, есть вещи пострашнее смерти. Могила гасит любые страдания. А вот жизнь иногда своими неожиданно налетевшими порывами ветра раздувает гаснущий костер мучений.
Веригина мучил вопрос: стоит ли Валдайскому сообщать эту невеселую историю? Она могла болезненно повлиять на впечатлительного поэта, который столько выстрадал за годы тюрем, лагерей и ссылки.
В тягучих раздумьях и воспоминаниях о пережитом Веригин доехал до Черкизова. Быстро темнело. В низеньких деревенских домиках — последних следах старых московских окраин, затянутых зелеными палисадниками, — зажигались огни.
Веригин еще издали заметил свет в правом окошке деревянной лачуги, кособоко примостившейся к двухэтажному кирпичному дому.
Всякий раз, когда Веригин подходил к домику, где жил Валдайский, ему казалось, что какие-то невидимые сильные клещи втягивают в утробу земли эту уже почти сгнившую лачугу, а она, войдя в землю по самые окна, из последних сил цепляется за кирпичную стену соседа, стараясь продлить свое жалкое существование под солнцем.
Веригин посмотрел на кирпичный дом и подумал: «Когда-то, очевидно, его построил торгаш, выбившийся из приказчиков. Наверху жил со своей многочисленной семьей, а внизу была керосиновая лавка. Она и сейчас осталась керосиновой лавкой».
Веригин знал, что раньше Валдайский жил с семьей в одном из переулков, выходящих на Арбат, в старинном особняке. Занимал четыре комнаты с лепными потолками, с дубовым паркетом, с камином в просторной гостиной.
После ареста поэта сразу же посадили в Бутырскую тюрьму и его жену. У Валдайских была дочь, Регина, студентка Института философии, литературы и истории. Когда родителей забирали, она была в фольклорной экспедиции на севере. Вернувшись глубокой осенью в Москву, Регина увидела в квартире чужих людей. Райисполком оставил ей самую маленькую, полутемную комнату.
В 1943 году, после окончания института, Регина вышла замуж за демобилизованного по ранению офицера, с которым познакомилась в подшефном военном госпитале. Родом офицер был откуда-то из-под Иркутска. Бросив свою крохотную комнатенку, Регина вместе с мужем уехала в Сибирь. Так Валдайские окончательно потеряли площадь в Москве. Вот и снимали теперь комнатку в Черкизове.
В Черкизове у Валдайских Веригин бывал не раз. Но мира и согласия в семье друга он не видел. Софья Николаевна, которую тюрьмы и лагеря сделали совершенно больной женщиной, приучили пить и курить, всегда была раздражена, чем-то недовольна. Преображалась только тогда, когда на столе появлялась бутылка водки. Пила наравне с мужчинами. После каждой выпитой рюмки шла за ширму и незаметно для гостей в ту же рюмку капала сердечное.
Носил Валдайский (об этом знал не только Веригин) тяжкий крест в душе. В 1943 году, будучи в лагере, Валдайский написал хвалебную поэму о Сталине. Эту поэму он послал в Москву, в Кремль. И целых три месяца ждал ответа. Ждали Этого ответа и друзья по лагерной судьбе. Дождались. Валдайского повезли в Москву. Правда, везли с охраной, но все же не в товарной теплушке — в вагоне курьерского поезда «Владивосток — Москва».
В столице Валдайского сразу же доставили в Министерство государственной безопасности. Приема ждал трое суток. Жил вместе с конвоиром в служебной комнате министерства. Наконец вызвали. Беседовал с ним лично Берия в присутствии адъютанта и заместителя. По просьбе министра Валдайский прочитал поэму. Берия похвалил, даже похлопал по плечу, а потом тут же, при Валдайском, отдал распоряжение своему адъютанту: снова отправить в лагерь — туда, откуда привезли.
Что угодно, но такого коварства Валдайский не ожидал. Ехать за тридевять земель только для того, чтобы прочитать министру поэму! А ведь с этой поездкой в Москву у него было связано столько надежд! Пять бессонных ночей в поезде… Пятеро суток за окном вагона свистел ветер свободы. На этом ветру можно было захлебнуться от счастья, захмелеть от нахлынувших дум. Надежда тугими девятыми валами захлестывала воображение.
Дорога назад была нелегкой. Валдайскому казалось, что со стороны он походит на человека, которого за какие-то доблести подняли на руки, два раза подбросили над головой, а на третий, подкинув еще выше, поклонники разбежались. И вот он, пристыженный, униженный перед самим собой и перед людьми, сидит на земле в грязной луже и, пугливо озираясь, ищет чьего-нибудь сочувствия. «За что они сыграли со мной такую злую шутку? — думал он и не находил ответа. — Зачем нужно было вызывать в Москву? Какой у Берия был расчет?»
Через два месяца из Министерства внутренних дел пришло в лагерь распоряжение: Валдайского из-под стражи освободить и, согласно директиве № 185, оставить работать при этом же лагере в качестве вольнонаемного. Это «сработала» поэма о Сталине. Но той, обжигающей сердце радости, которую он испытывал, когда ехал в Москву, Валдайский уже не чувствовал. После поездки в столицу на душе осталась неистребимая полынная горечь. Валдайский почти бросил писать стихи. По распоряжению управления лагерей он был назначен начальником агитбригады, с которой более двух лет колесил по лагерям Восточной Сибири. Поэму о Сталине он читал, но уже не с тем огоньком, не с тем душевным трепетом, с каким читал ее Берия. А читать эту поэму заставляли.
И вот теперь Валдайский вернулся в Москву. Как и Веригин, как и другие товарищи по ссылке, он хлопотал о реабилитации. Как и раньше, до ареста, жил вольным художником, зарабатывая на случайных публикациях стихов и на внутренних рецензиях в издательствах. Те, кто знали его раньше, до тридцать седьмого года, помнили Валдайского добром, а поэтому помогали, чем могли: кто рекомендательным звонком в редакцию, кто поручение отрецензировать рукопись стихов… Худо ли, бедно ли, но Валдайский перебивался. Даже начал поэму, о которой не раз говорил Веригину. Но читать пока временил: «Подожди, Саша, выпишусь до конца — тогда выложу все сразу. Я ведь сейчас ношу в душе прямо-таки атомный заряд, так и распирает всего».
…Веригин вошел во двор, завешенный невысохшим еще бельем. Пригибаясь, чтобы в темноте не задеть веревок, он пробрался к освещенному окну и постучал. Чья-то рука отвела тюлевую занавеску и в окне показалась крупная взлохмаченная голова. Лица Валдайского Веригин не разглядел, но голова застыла так настороженно, что Веригин подумал: «Пуганая ворона и куста боится…»
Наконец Валдайский узнал Веригина и распахнул расшатанные створки окна, заставленного горшочками с геранью и рогатым столетником:
— Вот легок на помине! А мы только что о тебе вспоминали.
Не закрывая окна, Валдайский кинулся к двери.
Проходили длинными темными сенями. Веригин шел осторожно, как слепой, одной рукой ощупывая бревенчатую стенку, другой придерживаясь за локоть Валдайского.
— Что же, нет света?
— Хозяйка такая выжига! Считает каждую копейку.
— Дома?
— К счастью, сегодня у нее ночная смена.
— А Софья Николаевна? — Веригину не хотелось, чтобы она была дома. Откровенного, сердечного разговора с другом при ней никогда не получалось.
— Отправил на юг, к сестре. Совсем расклеилась.
— Юг — дело стоящее. Пусть подлечится.
Валдайский открыл дверь, обитую растрепанным войлоком.
Веригин почти каждую неделю бывал здесь и всякий раз уезжал отсюда с тяжелым чувством. К душе точно прилипала какая-то паутина. И все из-за комнаты, в которой поселились Валдайские. Душная, тесная, с засаленными, потерявшими свой изначальный цвет обоями, она давила низким прокопченным потолком, душила запахом полусгнивших половиц, невыстиранного белья. Однажды Веригин поймал себя на мысли, что в прокуренных лагерных бараках запах был хоть и казенным, пропитанным рабочим потом и дустом, но то был запах трудовой, артельный. В нем было ото всего понемногу: и от общих жестких вагонов, и от больших городских вокзалов, и от солдатских казарм. А в этой комнате с чахлой геранью на подоконнике и с застиранной тюлевой занавеской на подслеповатом окне пахло нищим мещанством. И это угнетало Веригина, вызывало чувство безысходности.
За столом, покрытым потрескавшейся клеенкой, сидела немолодая женщина. Уронив голову на руки, она сидела неподвижно. Можно подумать, что уснула. В черных волосах серебрилась густая поземка седины.
Почувствовав на себе взгляд Веригина, женщина медленно подняла голову, но даже не взглянув на него, поднесла к лицу платок, прижала его к глазам, залитым слезами, и опять замерла.
— Неужели не узнал? — Валдайский смотрел то на Веригина, то на плачущую.
Женщина положила на стол руки, подняла на Веригина воспаленные глаза и скорбно, через силу, улыбнулась.
Веригин оторопел:
— Луиза!.. Боже мой, Луиза!.. Какими судьбами? Когда ты приехала? Наконец-то!
— Уже больше месяца, как вернулась, — ответил за Луизу Валдайский, видя, что та все еще с трудом борется с подступающими к горлу рыданиями.
— А где Орлов? Почему ты не с ним?
Валдайский сделал досадливый жест:
— Обожди, Саша… Об Орлове не спрашивай. Я все тебе расскажу сам.
— Луиза!.. — уже в который раз радостно произнес Веригин. — Если б ты знала, как мы тебя ждали!
Да, это была Луиза…
Весной тридцать седьмого года ее муж, крупный инженер, возвратился на Родину после трехлетнего пребывания в Америке и лично от Сталина получил задание участвовать в проектировании завода государственного значения.
Летом в Москве и крупнейших городах начались массовые аресты. Ходили слухи о каких-то организациях врагов народа. Почти не было дня, чтобы утром в крупном ведомстве или государственном учреждении кого-нибудь недосчитывались. Бывали дни, когда какой-нибудь главк или даже целый наркомат начинал работу без доброй половины начальников.
С мужем и четырехлетним сыном Луиза жила тогда в доме наркомата обороны, на углу Грузинской улицы и Тишинской площади. Летом тридцать седьмого года были аресты и в этом доме. Жильцов лихорадило. Ниже Луизы, на втором этаже, жила ее подруга, жена военного. Звали ее Машей. Они познакомились четыре года назад, когда ходили в женскую консультацию. А потом случилось так, что в родильном доме лежали в одной палате. У Луизы родился мальчик, а у Маши — девочка. Вместе выводили детей на прогулку, шили у одной портнихи, а если случалось, что одной попадалось что-нибудь дефицитное для своего ребенка, то она не забывала свою подругу.
И вот однажды ночью, это было в конце августа, Маша, растрепанная, в длинном ночном халате и домашних тапочках на босу ногу, позвонила в квартиру Луизы. Дверь ей открыл Константин Петрович, муж Луизы. Прежде чем добиться от нее хоть слова, Луиза долго успокаивала подругу, дала ей валерианки, холодной воды, обнимала, уговаривала…
— Колю… арестовали… — еле выдавила из себя Маша и тут же слова ее утонули в горьких слезах.
Всю ночь Луиза просидела в квартире подруги, стараясь утешить ее. Заверяла, что Николая Дмитриевича долго не продержат, что во всем скоро разберутся и его непременно выпустят. Когда уже под утро она поднялась к себе, Константин Петрович не спал. В ночной пижаме он ходил по темной столовой и курил. Обессиленная, Луиза молча прошла в спальню и легла. Через полуоткрытую дверь она долго наблюдала, как плавал в ночной темноте огонек папиросы. Потом Константин Петрович пришел в спальню.
Луиза тихо спросила:
— За что они его? Ведь это кристальнейший человек. Один вид Николая Дмитриевича говорит, что он честен и чист, как ребенок.
— Ни за что не арестуют, — сухо ответил Константин Петрович и, накрывшись одеялом, отвернулся к стене.
А через два месяца, в конце октября, подняли средь ночи с постели и Константина Петровича. Двое военных и представитель из домоуправления предъявили ему постановление на арест. Оно было подписано Берия.
Луиза отчетливо помнила лицо мужа. Он встал, молча надел свой новый черный костюм, в котором несколько дней назад был на приеме в Кремле, не спеша повязал галстук. Военные и домоуправ сидели в гостиной, терпеливо ждали.
Константин Петрович вышел из спальни и, встретившись взглядом с оторопевшей и испуганной женой, которая, как в лихорадке, не попадала зуб на зуб, приглушенно сказал:
— Теперь и я решительно ничего не понимаю…
Из рук Луизы выпал графин, из которого она хотела налить в стакан воды. Графин разбился вдребезги. На паркетном полу образовалась лужа, вода потекла под ковер. Никто не кинулся подбирать осколки стекла, никто не стал собирать с пола тряпкой воду…
Звон разбитого стекла разбудил сына. Кулачонками протирая спросонья глаза, он выбежал в гостиную и никак не мог понять, почему ночью в их квартире чужие, почему папа собирается куда-то уходить. Сердце ребенка почуяло недоброе. И когда Алеша понял, что Константина Петровича куда-то уводят чужие люди, горько заплакал. Защищая отца, он так вцепился в полы его пиджака, что молчаливым хмурым военным пришлось оттащить его силой. Если б не Луиза, он кинулся бы вслед за Константином Петровичем, которого уводили в темную дождливую ночь.
Луиза босиком выбежала на балкон. Она видела, как Константин Петрович остановился в воротах арки, как он молча помахал ей рукой. Сколько раз она жалела потом, находясь в камере Бутырской тюрьмы, что не бросилась в ту ночь с шестого этажа. Двух секунд было бы достаточно, чтобы оборвать все муки, на которые обрекла Луизу жизнь. Но она этого не сделала. Она помахала мужу рукой и крикнула ему вслед:
— Крепись, родной… Ты ни в чем не виноват!
Когда военные, домоуправ и Константин Петрович скрылись за воротами, Луиза обессиленно опустилась на холодный мокрый бетон балкона, залепленный желтыми листьями тополей. Над ней в одной коротенькой рубашонке жалобно плакал сын:
— Мама… Пойдем, мамочка…
Моросил мелкий дождь. Луиза поднялась, взяла на руки Алешу и прошла с ним в квартиру.
…Константина Петровича посадили в Бутырскую тюрьму. Через месяц Луизе разрешили свидание с ним. Но что это было за свидание! Сорок человек по одну сторону мелкой решетки, сорок человек по другую. Говорили сразу все восемьдесят. Говорили, стараясь перекричать друг друга. Собирая силы, чтоб не потерять сознание и не упасть, Луиза жадно впивалась глазами в побледневшее и постаревшее лицо мужа. По губам его она старалась понять, о чем он говорит. А он говорил о том, чтобы она берегла сына, чтобы берегла свое здоровье, уверял ее, что во всем разберутся. Несколько раз по движениям губ Константина Петровича Луиза поняла, что он упоминает Сталина. О Сталине слышалось со всех сторон. Все просили писать самому Сталину. Все уповали на Сталина, все были уверены, что Сталин во всем разберется…
Шатаясь, вышла Луиза из Бутырской тюрьмы. Пьяная от горя, опустив низко голову, брела через ноябрьскую слякоть и сеево дождя.
Больше она мужа не видела.
Во второй половине января, когда в Москве стояли крещенские морозы, арестовали и Луизу. Арестовали как члена семьи изменника Родины. Сын был в детском садике. Проститься с ним ей не дали.
Как и мужа, Луизу посадили в Бутырскую тюрьму. Следователь твердил одно и то же: «Ваш муж изменник Родины».
— Неправда! — резко ответила Луиза и встала. — Я знала моего мужа как человека, преданного партии и Советской власти!
Молоденький следователь криво ухмыльнулся:
— Так что ж, по-вашему: мы честных людей сажаем?
— Да, вы сажаете честных людей, лучших людей страны!
Следователь не дал Луизе договорить:
— Все вы, гражданочка, поете одну и ту же песню: «Мой муж честнейший человек, предан партии, Родине…» Слепые вы! Слепые, как котята, хотя и спали в одних постелях с вашими мужьями.
Омерзительно было видеть Луизе самодовольное, ухмыляющееся лицо. Но что она могла сказать? Что?! Ее не пытали, не били, не мучили, даже ни в чем не обвиняли. В нее просто-напросто плевали. Плевали не в лицо, а в душу.
В Бутырской тюрьме Луизу продержали три недели. Был в ее тюремной жизни и счастливый день. В этот день она получила коротенькое письмецо от двоюродной сестры, которая сообщала, что сразу же после ареста Луизы Алешу забрали в детский приют, но пробыл он там всего неделю. Из Киева приехала мать Константина Петровича и забрала внука к себе.
В Киеве у стариков свой небольшой домик, свой небольшой сад… Жили они обеспеченно. Луиза была счастлива. Но это продолжалось недолго, всего каких-нибудь несколько часов. Потом навалилась тоска. Вторую половину дня она проплакала.
В этот же день под вечер всех женщин ЧСИР вызвали в небольшую комнату. Сопровождали конвоиры. Поодиночке вызывали к столу, судья зачитывал приговор, объявлял срок заключения и заставлял в приговоре расписаться. Эта церемония продолжалась недолго. Сроки заключения были стандартными: кому пять лет, кому — восемь. Кое-кто догадывался, чем руководствовались судьи при назначении срока заключения: женам, чьи мужья занимали высокие государственные посты, давали по восемь лет, остальным — по пять.
Потом этап. Свирепствовала зима. В вагонах хоть волков морозь.
Ехали двенадцать суток.
В лагере ждали приземистые, полутемные бараки. В каждом около двухсот человек. Нары в два этажа. Утром — подъем, вечером — отбой. Поверки, переклички, «шмоны». Затем всех рассортировали по точкам. Луиза попала в овцеводческий совхоз «Асказань». Ее назначили санитаркой. И вот там она встретила удивительно порядочных и честных тружеников, которые, забывая, что они заключенные, целиком отдавали себя тому нехитрому и нелегкому делу, которое им поручили. На всю жизнь ей запомнился старый профессор Фортунатов, высокий, худой старик с густой седой шевелюрой. Отсидев свой срок, он остался в лагере. Много лет профессор-фанатик упорно скрещивал жирового «рамбулье» с тонкорунной казахской овцой. Старик сам ходил по овчарням и обмеривал курдюки молоденьким ягнятам. И когда находил, что у только что народившегося от скрещивания ягненка курдюк больше, чем у ягнят обычных, бежал к Луизе и, потрясая костлявыми руками, торжественно восклицал:
— Луиза! Дорогая Луиза! У нас родилось сокровище! Это, пожалуй, почище Фердинанда!
Умер старик одиноким, в неволе, так и не доведя до конца своих опытов. Но умер счастливым, даже успел написать ученикам своим завещание. Его он передал в лагерную администрацию. Какова судьба этого завещания — Луиза не знала.
С Украины шли письма. Хорошие письма. Приходили фотографии сына. Он рос. И чем дальше, тем сильнее походил на отца: такой же крутолобый, тот же открытый дерзкий взгляд, те же брови на взлете. Потом в письмах стали приходить вкладыши, заполненные неровными печатными буквами — сын уже писал сам.
О муже не было никаких известий. Но однажды в далекую кулундинскую степь дополз слушок: всех, кого взяли из наркомата, где работал Константин Петрович, расстреляли в тридцать седьмом году. А весной сорок первого года из главного управления лагерей Луизе ответили официально, что муж ее умер в декабре тридцать седьмого года. «Не вынес допросов, доконали», — решила Луиза, и с тех пор какой-то невидимый холодный камень навалился ей на грудь. Муж… Костя… Как он любил ее, как жалел… Она никогда его больше не увидит, не услышит его голоса, не порадуется вместе с ним на сына.
А тут еще летом сорок первого года грянула война. Киев бомбили в первый же день войны. Письма оттуда приходить перестали. А потом усталым и тревожным голосом Левитан сообщил по радио, что в Киев вошли немцы.
Луиза жила, словно во сне. С утра до позднего вечера работа, потом полубессонные ночи.
Прошло более двух лет. В ноябре сорок третьего года тот же голос Левитана, но в котором уже звучали не трагически-скорбные, а торжественно-победные нотки, сообщил, что столица Советской Украины город Киев освобожден от фашистских захватчиков. Тревога за сына и раньше саднила в сердце Луизы незаживающей раной. Теперь эта рана заныла сильней. На каких крыльях прилетит в кулундинские степи весточка из Киева? На крыльях беды или на крыльях радости?
Луиза ждала и сама писала письма: в Киевский горисполком, в горком партии, в милицию, в горком комсомола… Ответили не на все письма. Но те, кто ответили, сообщали одно и то же: дом, в котором жили родители ее мужа, и вся улица были дотла сожжены фашистами в первый же день вступления немецко-фашистских частей в Киев. Куда еще было писать? У кого спрашивать, что случилось с ее сыном и стариками?
…Война все шла. Луиза упорно писала. Теперь уже — в Москву, в Ленинград, в близлежащие к Киеву города… Кто-то посоветовал ей обратиться к Калинину или Ворошилову — она писала сразу обоим. Ответы пришли отовсюду, но ответы были неутешительные. Никаких сведений о сыне и родителях мужа адресаты не сообщали.
Кончилась война. Отблески Салюта Победы радостными сполохами отдавались в сердцах и тех, кто «именем Закона Российской Федерации» много лет назад был брошен за колючую проволоку.
Все годы в Карагандинском лагере маленькие радости и большие горести Луиза делила с Ларисой Орловой. Та тоже работала санитаркой, но в соседнем овцеводческом совхозе. Жили в бараке в маленькой отгороженной комнатенке с узким оконцем, из которого всегда дуло. Две кровати, посредине у окна — столик, две табуретки.
Муж Ларисы в прошлом был крупным морским военачальником на Тихоокеанском флоте. Детей у них не было. Своего мужа Лариса любила какой-то неземной любовью. Прожила она с ним всего шесть лет, а рассказов о муже у нее могло бы хватить лет на шестьдесят. Приставляя ко рту ладонь, она покашливала, а сама все говорила, говорила… Луиза знала, что кашель у Ларисы не простой, не простудный. Он начался два года назад. За это время она осунулась, похудела, но говорить о своем недуге не любила. Несколько раз Луиза просила подругу показаться лагерному врачу, но та обижалась и в ответ на уговоры Луизы только плакала.
…Минул и сорок пятый год. Срок заключения, вынесенный восемь лет назад по приговору, истек. Луизу формально освободили, но документов не выдавали. Предложили работать на старом месте, по старой специальности, но уже в качестве вольнонаемной. Так мучительно прошел сорок шестой год. Луиза рвалась в Киев — ее не пускали… Что делать? Она стала писать в Москву — в Верховный суд, в Прокуратуру Союза, в Президиум Верховного Совета СССР. Ответов не было. А тут еще одно горе: на ее руках умерла Лариса. В больницу она так и не легла, несмотря на уговоры врача, которого пригласила Луиза. Лариса знала, что никакие врачи ее уже не спасут. Да и жить ей больше не хотелось. За девять лет она не получила ни одной весточки о муже — все говорили, что крупных военных специалистов расстреляли еще в тридцать седьмом году, — а жить на земле, когда нет его в живых, Лариса считала бессмысленным. Ее последними словами были: «Луиза! Если в жизни случится чудо и ты когда-нибудь встретишь моего Володю — у меня в чемодане лежат для него письма, их некуда было отправлять… Семьдесят два письма… Передай их ему…»
Позади остался сорок седьмой год. Наступил сорок восьмой. Луиза больше никуда не писала. Перед ней стояла непробиваемая стена. Утешало единственное: не она одна томилась в ожидании настоящей свободы.
В декабре 1948 года Луизу вызвал начальник отделения и объявил, что, согласно указанию из Москвы, она и лица с ее статьей судимости (ЧСИР) подлежат административной ссылке в восточные районы Сибири. Это было уж вовсе неожиданным ударом. Киев, поиски сына — все перечеркнуло указание из Москвы, Теперь Луиза уже ничему не удивлялась. Крайняя несправедливость ожесточила. Объяви ей завтра, что на основании особого указания из Москвы она приговорена к смертной казни на электрическом стуле, — Луиза, не моргнув, сама села бы на этот смертоносный стул и своими руками включила рубильник.
Для жительства на выбор предложили ряд городов Красноярского края, Читинской области, Дальнего Востока. Среди них был Енисейск. Древними, седыми легендами веяло от одного названия этого старинного сибирского городка. Луиза, не колеблясь, выбрала для поселения Енисейск.
Снова душные, но холодные теплушки. Везли, как заключенных, с усиленной охраной. По ночам два-три раза обстукивали вагоны деревянными молотками — все боялись подрезов. Или охрана врывалась в вагоны и считала, освещая фонарем лица.
Красноярск. Сразу же, как только высадились из теплушек, налетели «покупатели». Всюду была нужна рабочая сила. «Покупатели» переманивали друг у друга «рабсилу», соблазняли, совали авансы… Многие согласились ехать в Южно-Енисейский — маленький поселок, где добывали золото. Луиза не изменила своего решения, она поехала в Енисейск.
…Началась жизнь ссыльной. Два раза в месяц — отметка в местной милиции. Живи, как хочешь, хочешь — работай, хочешь — не работай. Но выехать не имеешь права.
В Енисейске Луиза вскоре познакомилась с политическими ссыльными: бывшим комкором Туборским, комбригом Веригиным, поэтом Валдайским, старым белорусским партизаном Ивановичем. Все они, кроме Ивановича, работали на судоверфи. Луизу тоже устроили на судоверфь.
Ссыльные часто собирались после работы, вспоминали Москву, вместе проводили праздничные вечера. И вот в один из таких вечеров, это было Первого мая, Луизу познакомили с монтером Владимиром Александровичем Орловым, тоже политическим ссыльным. В компанию Туборского и Веригина его привел поэт Валдайский. Все они знали его еще по лагерю.
Весь вечер Орлов играл на гитаре и пел. Когда запел старинную матросскую песню «Альбатрос», Луизе взгрустнулось. В душе вспыхнули давно потухшие искорки надежд, которые теплились, еще когда она ожидала весточки от мужа, ждала конца срока заключения. Вспомнила профессора Фортунатова, неутомимого ученого-труженика… Вспомнила Ларису. Она часто пела «Альбатроса» и не раз говорила, что это любимая песня ее мужа.
Орлов умолк. В комнате стояла тишина. Ее затопило печалью.
— Эту песню часто пела моя подруга. Ее фамилия была тоже Орлова, — нарушила затянувшееся молчание Луиза.
— Орловыми, как и Ивановыми, Петровыми и Сидоровыми, можно запрудить Енисей, — глухо отозвался Туборский.
Но слова Луизы словно электрическим током прошили Орлова. Он сидел бледный. Еле слышно, дрогнувшим голосом, сказал:
— Как звали вашу подругу?
— Ларисой Сергеевной.
— Ларисой Сергеевной?!
— Да. Я пробыла с ней восемь лет в Карагандинском лагере.
Орлов встал и осторожно положил гитару на тумбочку. Все в комнате молчали. Видели смятение товарища.
— Она говорила вам о муже? — пересохшими губами спросил Орлов.
— Ее муж был вице-адмиралом. Служил во Владивостоке на Тихоокеанском флоте.
Орлов задел рукой гитару, и она упала на пол. Ее басовые струны долго гудели в притихшей комнате. Гитару никто не поднял. Все смотрели на Луизу и Орлова. А он, прижавшись спиной к простенку, стоял с посеревшим лицом и широко открытыми глазами.
Потом Орлов плакал. Его долго уговаривали. Затем он много пил. И много рассказывал о Ларисе.
На другой день Луиза передала Орлову письма Ларисы. Орлов попросил Луизу не оставлять его одного в этот вечер. Он читал письма Ларисы и опять плакал. Вместе с ним плакала и Луиза… Материнская жалость к этому человеку пустила ростки в ее сердце…
После печальной вести о жене Орлов стал пропивать почти все, что зарабатывал. Друзья урезонивали, поругивали, советовали остановиться, но Орлов, словно подрубленный дуб, кренился и как-то усыхал, словно шел к своему, начертанному судьбой концу. Однажды, в порыве откровения, он признался Луизе:
— Не хочется жить. Сегодня я видел нехороший сон. И если завтра меня не будет, передай друзьям, что я любил их. Скажи, что моя последняя просьба к ним была просьбой о прощении, — закрыв глаза, он тихо продолжал: — Для жизни сил больше нет…
Сидя на табуретке, Орлов высоко поднял голову и замер в оцепенении. На лице его застыла скорбная, страдальческая улыбка. Неожиданно он тихо, грудным голосом запел:
Это был припев из «Альбатроса». Орлов пел, а из глаз его текли слезы, текли тихо, умиротворенно. Они не походили на слезы скорби и прощальной тоски.
Закончив петь, он стремительно встал и, не попрощавшись, направился к выходу. Луиза его остановила. Она преградила ему путь у порога и сказала, что никуда не пустит.
В эту ночь Орлов остался у Луизы. Остался у нее и в другую ночь. А через неделю перенес свой чемодан и постель в маленькую комнатенку Луизы с крохотным оконцем, выходящим на Енисей.
Луизу никто не осудил. Наоборот, друзья-ссыльные стали относиться к ней с еще большей сердечной теплотой. Они понимали, что только Луиза могла удержать Орлова от безрассудства.
Орлов стал меньше пить. Тяжелая рана до половины надрубленного дуба постепенно затягивалась живительным панцирем-наростом. К увядающим листьям кроны снова начала просачиваться животворная земная сила.
Шли годы. Дремучий, безмолвный старик-Енисей катил и катил свои воды в Великий Ледовитый океан. Было, когда, стоя на обрыве, Луиза смотрела в его холодные неторопливые воды и думала: «Когда… когда все это кончится? Неужели я проклята самим Богом на всю жизнь?» Енисей никак не откликался. На своих берегах он видел и не такие беды и страдания.
Эти невеселые думы приходили к Луизе тогда, когда Орлов срывался и начинал пить. А когда пил, то забывал все: работу, друзей, Луизу… Были дни, когда не на что было купить даже хлеба. Луиза шла к друзьям-ссыльным, занимала. Орлов выпрашивал эти деньги и тут же пропивал. Она снова шла занимать. Потом научилась вязать кофточки. После работы на верфи часто до полночи просиживала с вязальными спицами и, время от времени прислушиваясь к ровному дыханию Орлова, молила только об одном: «Господи! Хотя бы он остепенился. Ведь так можно погибнуть».
Наступил 1954 год. Орлова вызвали в комендатуру и сообщили, что он полностью реабилитирован и может в любое время выехать в Москву или в другой город Советского Союза. Тут же вручили новый паспорт и деньги на дорогу. От счастья Орлов казался поглупевшим.
Луиза и радовалась, и плакала. Как-никак прожили вместе пять лет. Да каких еще пять лет — в неволе! Снова разлука, снова одиночество…
Пожалуй, за все пять лет не было такого веселого пиршества у политических ссыльных в Енисейске. Реабилитация Орлова всеми была воспринята как доброе знамение и для остальных ссыльных.
Проводили Орлова на следующий день утром, на пароходе. Луиза, не стыдясь слез и не замечая никого вокруг, махала рукой и кричала:
— Будь счастлив… Мы еще встретимся! Ты слышишь меня?
Орлов, понимая ее печаль и радость, тоже махал рукой ей в ответ и что-то говорил. Но ни Луиза, ни друзья не слышали его слов.
Боль разлуки смешалась с ожиданием. Все ссыльные ждали вызова в комендатуру. Но в комендатуру никого больше не приглашали. Ожидание стало тягостным. Так прошло полгода, прошел и год…
Орлов не писал никому. Канул как в воду. Это озадачило друзей. Луиза не находила себе места. «Неужели что-то случилось? Неужели?..» Тысяча самых тревожных «неужели» проносилась в ее голове.
В июне 1955 года вызвали в комендатуру Туборского, Ивановича, Веригина и Валдайского. Луизу не вызвали. Но вместе с друзьями она тоже пошла в комендатуру и долго ждала на улице, пока они не вышли.
Все четверо были амнистированы. Всем разрешалось проживать в любом городе страны, даже в Москве. Все четверо в этот же день получили паспорта.
Проводы друзей для Луизы были невеселыми. Она оставалась одна. Друзья считали ее задержку случайной нелепостью, временным недоразумением. Им было как-то неловко перед Луизой. Они стояли на палубе парохода и, стараясь через силу улыбаться, подбадривали ее:
— Ты нас обгонишь…
— Завтра вызовут и тебя…
— Упаковывай вещи…
— Не забудь адрес: Москва, Главпочтамт, до востребования. Там будут ждать тебя письма.
Луиза стояла на пирсе. Скрипели промасленные канаты старой баржи, лениво покачивающейся на волнах. Вода в Енисее была серая, грязная…
Взгляд Луизы скользнул по крутому обрыву, на котором росли три сосны. За шесть лет ссылки она трижды поднималась на этот обрыв, но так и не решилась сделать два решительных шага вперед. Долго она смотрела на три коряжистые сосны. А пароход тем временем становился все меньше и меньше. Людей на палубе было уже не различить. Потом пароход скрылся из виду. И снова взгляд Луизы упал на крутой обрыв, на три сосны. «Нет! Теперь я не поднимусь на этот берег! Я буду жить! Но прошу тебя: пожалей хоть ты меня, Енисей!» Больше крепиться она не могла. Из груди хлынули рыдания.
…Вернувшись в свою комнату, Луиза сняла со стены гитару, оставленную Орловым. Зачем-то долго рассматривала ее струны. Потом поймала себя на мысли: «Уж не с ума ли схожу?» Ей стало страшно. Она положила гитару. Полезла в тумбочку. Год целый, после отъезда Орлова, там стояла бутылка водки. Она осталась случайно. В спешке проводов Орлов о ней просто забыл. Обнаружив в тумбочке забытую бутылку, Луиза решила: «Разопьем ее вместе, в Москве». Но теперь откупорила бутылку и наполнила граненый стакан до краев. Выпила до дна. Потом, обняв гитару, долго перебирала басовые струны. Как уснула — не помнила…
На следующий день ее вызвали в комендатуру. Все, что было дальше, воспринимала словно сон. Выдали паспорт, деньги… Потом пароход, поезд «Владивосток — Москва»… Боже мой, неужели после семнадцати лет она снова вступит на московскую землю, пройдет по улицам столицы, снова пересечет Тишинскую площадь и войдет под арку большого серого дома, поднимется по крутым ступеням на шестой этаж и нажмет на кнопку звонка… Там теперь живут чужие люди. Нет мужа… нет сына… Но ведь есть Орлов! Он должен быть в Москве. Он полностью реабилитирован. Ему должны вернуть все его гражданские права. «Но неужели с ним что-нибудь случилось?»
…Московский перрон. Носильщики настойчиво предлагали своим услуги. Но к чему Луизе был носильщик, когда вся поклажа ушла в один небольшой чемодан. Слезы радости и тревоги стояли в глазах. Слезы от воспоминания о прошлых разлуках и от ожидания новых встреч.
…Через Мосгорсправку Луиза выяснила телефон Орлова. Но его в Москве не было. Женский голос ответил: «Он отдыхает на юге. Приедет не раньше, чем через месяц».
Московская квартира, где раньше жила Луиза, была занята семьей военного. Луиза остановилась у своей дальней родственницы в Александрове. Нужно было работать. Начальник почты в Александрове оказался хорошим человеком. Он не испугался, что Луиза как член семьи изменника Родины семнадцать лет была в изгнании, принял ее на работу почтальоном.
Каждое Воскресенье Луиза приезжала в Москву и на всякий случай звонила Орлову. Но он все еще был на юге. Томясь в ожидании предстоящей встречи, Луиза узнала адрес Орлова. Ей хотелось взглянуть на дом, на окна квартиры, где он живет, хоть минуту постоять на лестничной площадке перед его дверью.
Вот и Песчаная улица. Серый семиэтажный дом. Луиза поднимается на четвертый этаж. На лестничной площадке тишина. Высокая дверь обита коричневым дерматином. На двери медная табличка: В. А. Орлов.
Заслышав за соседней дверью чьи-то шаги, Луиза поспешно сбежала вниз. На ящике из-под продуктов сидела пожилая лифтерша. Луиза обратилась к ней с вопросом:
— Скажите, пожалуйста, как я могу увидеть кого-нибудь из Орловых?
Лифтерша подняла на нее вопросительный взгляд:
— Это из сто шестьдесят пятой квартиры?
— Да.
— Адмирал на курорте.
— А жена?
Лифтерша снова смерила Луизу с ног до головы:
— Какая жена, он один.
Больше Луиза ни о чем не стала расспрашивать и вышла из подъезда.
В этот же день она разыскала Валдайского. Он рассказал ей о том, что Орлов восстановлен в партии, что ему вернули его звание вице-адмирала, что живет он теперь в отдельной трехкомнатной квартире на Песчаной улице и в отставку ушел с приличной пенсией. Обо всем этом Луизе было радостно слышать.
Через неделю приехал Орлов. Об этом сообщил по телефону женский голос.
«Наверно, домработница», — подумала Луиза и поехала на Песчаную улицу.
…Это было утром. А вечером Луиза сидела в маленькой комнатенке Валдайского. Сидела униженная, оскорбленная, пристыженная…
Подняв заплаканное лицо, она долго смотрела в одну точку. Ей виделся высокий обрыв над Енисеем, угрюмые волны внизу. «Почему я тогда не решилась?» А перед глазами уже не обрыв и три сосны на нем, а пухлая дерматиновая дверь, медная табличка: В. А. Орлов. Она нерешительно нажимает на кнопку звонка. За дверью твердые шаги. Лязгнула защелка замка, дверь пошла в глубину квартиры. И он… Боже мой, как он поздоровел и как похорошел! Она не могла даже представить его таким. Он стоит, смотрит и молчит. На лице нерешительность и смятение. Сердце в ее груди стучит так, что вот-вот подступит к горлу и задушит. А из глубины квартиры доносится звонкий женский голос:
— Кто там, Вовик?
Орлов кашляет в кулак, виновато переступает с ноги на ногу:
— Я прошу вас… Позвоните мне, пожалуйста, по телефону… завтра утром… Сейчас я очень занят. Простите меня.
Тяжелая, обитая дерматином дверь глухо и тяжело закрывается…
Когда Валдайский рассказал обо всем Веригину, тот задохнулся от негодования.
— Успокойся, Саша, — уговаривал Валдайский. — Все это жизнь. Ростки хамства я иногда наблюдал у Орлова еще там, в Енисейске.
— Подлец! — сказал Веригин, разминая дрожащими пальцами папиросу.
— Почему подлец? — вступила в разговор переставшая наконец плакать Луиза. — Он ничем мне не обязан. Друзьями мы были в беде.
— Но все же этого я никак не ожидал даже от Орлова, — с грустью произнес Валдайский. — Ведь если б не ты, он погиб бы. Страшно! Страшно за человека…
Луиза глядела в одну точку и опять, казалось, ничего не слышала. Точно обращаясь к кому-то третьему, незримому, сказала:
— Я пришла к нему как к другу! Он мог бы принять меня и при этой женщине. Она и не почувствовала бы, что мы когда-то были больше, чем друзья.
— У Орлова какая-то большая рука в Министерстве обороны. За него кто-то очень побеспокоился. И это вскружило ему голову. Адмиральская пенсия, трехкомнатная квартира в новом доме, один из лучших курортов на юге! Где уж тут не забыть нас, сермяжную братию, — вздохнул Валдайский. — Гусь свинье не товарищ.
Веригин строго посмотрел на Валдайского:
— Кто свинья, а кто гуси?
— Судите сами, — развел руками Валдайский.
Веригин встал:
— Первую проверку на прочность Орлов не выдержал. Завтра я сделаю ему вторую, — подошел к Луизе, положил ей на плечо руку: — А ты, Луиза, не вешай голову. У тебя есть друзья, — с веселой улыбкой посмотрел на Валдайского: — Пока самый недосягаемый и счастливый среди нас — ты. Что тебе: ты поэт! Ты стоишь над адмиралами, премьерами и королями!
Луиза улыбнулась с грустной благодарностью:
— Спасибо, Александр Николаевич.
V
Веригин долго смотрел на медную дощечку с надписью: В. А. Орлов. И вдруг вспомнился Орлов не московский, а енисейский. Маленькая комната барачного типа. Железная печка, которая всегда дымила. На стене — старая гитара. У окна — расшатанный стол, покрытый облупленной клеенкой, рядом со столом — фанерная тумбочка и две колченогие табуретки. На спинке железной койки — застиранное полотенце.
Веригин нажал на кнопку звонка. Дверь открыли не сразу. Чей-то звонкий женский голос спросил: «Кто?» Веригин назвал свою фамилию. За дверью затихло. Потом послышались мужские шаги. Дверь открыл Орлов. Он был в легкой ночной пижаме и в теплых домашних тапочках. Орлов был совсем не таким, каким Веригин знал его в Енисейске. Розовый, промытый, лоснящийся… Седина его не старила, а как-то по-особенному красила, облагораживала.
От неожиданности Орлов растерялся. В глазах его застыл вопрос: «Как?.. Неужели это ты?» И только спустя некоторое время он поднял руки, заключил Веригина в объятия:
— Боже мой! После грозы орлы слетаются в свои гнезда!
Прижавшись гладко выбритой щекой к щеке Веригина, Орлов обдал его холодящей волной духов. Потом стремительно откинулся и, не снимая своих больших рук с плеч Веригина, потянул его за собой:
— Пойдем, пойдем, дружище! Расскажешь, как вы там без меня целый год коротали. Мы сейчас отведаем такого армянского коньячку, который нам в Енисейске и не снился.
Они вошли в просторную солнечную комнату, обставленную дорогой мебелью.
— Садись… Сейчас дам команду… А я ведь всего два дня, как приехал из Сочи. Почти все лето купался в Черном море. Да что ты стоишь, как истукан? Садись! Я только мигом на кухню. Что-нибудь придумаю. Рита!.. — Орлов вышел из комнаты и плотно закрыл за собой дверь.
Оставшись один, Веригин сел в кресло и огляделся. Табачного цвета портьеры крупными фалдами спадали от потолка до пола. На полированном письменном столе с гнутыми резными ножками лежало толстое стекло. Полумягкое полированное кресло, стулья вокруг низкого журнального столика, книжные шкафы со скользящими стеклами… Ковер ручной работы. Он спускался от бордюра обоев, застилал тахту и внизу касался бахромой пола. На полу, почти во всю комнату, был разостлан толстый китайский ковер. Нигде ни пылинки. Все блестело, зеркально отражало, дышало уверенностью и чистотой.
Веригину стало как-то не по себе. После вчерашнего визита к Валдайскому, после его грязной полутемной комнаты, пропахшей сыростью, квартира Орлова казалась дворцом. А книги… Давно он не видел столько книг. Серебряные и золотые буквы на толстых корешках молчаливо смотрели на него с застекленных полок. «Теперь читает или нет? — подумал Веригин. — За шесть лет в ссылке не прочитал ни одной книги. Сейчас снял вето?»
Откуда-то, очевидно из кухни или из соседней комнаты, доносился женский голос, тот самый голос, который отозвался на звонок Веригина, когда он стоял на лестничной площадке. «Наверное, женился…»
Вошел Орлов. От неожиданности Веригин даже привстал. Перед ним стоял вице-адмирал. Безукоризненно отутюженный китель, золотые погоны, темно-синие брюки, черные адмиральские ботинки. Опустив глаза и вытянув по швам руки, Веригин застыл по стойке «смирно».
Орлов снисходительно рассмеялся:
— Вольно… Вольно…
Веригин, как это предусматривалось по уставу строевой службы, расслабил тело и переступил с ноги на ногу. Но с места не сошел. Он стоял и смотрел на Орлова — «ел глазами начальство».
Потом оба расхохотались. Веригин подошел к Орлову и обнял его. А к горлу подкатил удушливый комок. Но это была минутная слабость, и Веригин поборол ее. Он был рад за Орлова.
— Молодец, Володя! Я дьявольски рад за тебя. Судьба все-таки умеет не только за волосы таскать, но и ласкать.
В комнату вошла молодая женщина в голубом платье, плотно облегающем ее упругое стройное тело. Ей было не больше тридцати лет. Тугие светлые волосы венком обрамляли ее голову. Она протянула Веригину свою крепкую загорелую руку, на пальцы которой были нанизаны кольцо и два перстня с массивными камнями. Сказала:
— Маргарита.
— Веригин.
— Прошу к столу! Только заранее предупреждаю — мой экспромт осуждать грех. Все делалось пожарным способом.
Они прошли в столовую, которая была еще просторнее кабинета. Посреди стоял большой овальный стол, покрытый белоснежной скатертью. На нем в хрустальной вазе кипенно-пенистым сугробом клубились белые розы.
— О, сколько цветов!.. — воскликнул Веригин.
— С юга. В Москве таких не купишь, — ответила Маргарита и жестом пригласила Веригина к столу. И тут же, улыбнувшись Орлову, шутливо сказала: — Адмирал, может быть, вы снимите свою военную мантию? Мы, кажется, не на официальном банкете.
— Слушаюсь, — Орлов шутливо козырнул и вышел из столовой.
Через минуту он вернулся. На нем была клетчатая ковбойка с короткими рукавами.
— Вот это лучше… Совсем как юноша, — сказала Маргарита, озаряя Веригина и Орлова той кокетливо-ласковой и приветливой улыбкой, которая как-то сразу располагает к себе человека.
Среди тарелок с закусками стояла бутылка выдержанного армянского коньяка и бутылка сухого вина. В хрустальной фруктовой вазе пирамидой громоздились крупные румяные яблоки.
— Вот колбаса, вот сыр, маслины, лимон… Орудуйте, товарищи мужчины, без всякого ухаживания. Рядом с вами находится очень застенчивая, несмелая женщина.
Маргарита явно нравилась Веригину. Шутки ее были милы, по-детски непосредственны, все она делала просто, сердечно-шаловливо, так, как будто они встречались уже не год и не два.
Выпили за встречу. Вспомнили друзей по ссылке: поэта Валдайского, бывшего комкора Туборского, старого белорусского партизана Ивановича, который в ссылке работал счетоводом в школе. Славный был человек, сердечный и всегда печальный.
Когда бутылка коньяка кончилась, Орлов положил на плечо Маргариты руку и, заглянув ей в глаза, сказал:
— Дружочек, выручай. Беседа только началась, а в бутылке уже сухое дно.
Маргарита притворно вздохнула, и на лице ее отразилась детская обида. Она встала:
— Вот так всегда…
— Рита! Сегодня у меня необычная встреча.
Маргарита молча вышла из-за стола, а через минуту Веригин и Орлов услышали, как тяжело и глухо захлопнулась за ней дверь.
— Видишь как, дорогой, — после некоторого молчания произнес Орлов. — Вернули все: звание, партийный билет, квартиру, исправно лечат… Не вернули только одного.
— Чего?
— Крыльев. Тех самых крыльев, на которых можно лететь. Лететь выше и вперед, вперед и выше.
— Не понимаю, Владимир, чем ты недоволен?
— Ты знаешь, кто я есть в собственных глазах?
— Кто?
— Индюк. Откормленный индюк, в котором много мяса, жира, на котором красивые разноцветные перья. Но нет у индюка того главного, что есть даже у воробья, — затаив дыхание, Орлов очень осторожно сорвал с розы лепесток, растер его в пальцах и, о чем-то сосредоточенно думая, продолжал: — У индюка нет крыльев. Вернее, они есть, но не для полета — они как явление атавизма. Судьба индюка куда печальнее, чем судьба воробья. Последнее время я это чувствую все сильнее и сильнее.
— А не думаешь ли, Володя, что ты, как индюк, бесишься с жиру? Не перекормило ли тебя государство отборным ядреным зерном?
Орлов пожал плечами:
— Думай как хочешь, — он вылил остатки вина в большие фужеры и строго посмотрел в глаза Веригину. — Рассказывай, как живешь.
Тоста не произносили. Молча чокнулись и молча выпили.
Веригин заговорил не сразу:
— Мне нужна твоя помощь, Владимир. Я был в военной прокуратуре. Там сказали, что для ускорения реабилитации нужны отзывы, характеристики.
— Чьи?
— Людей, которые хорошо знали меня.
— Вполне резонно. Я через это уже прошел. Но какой может быть моя помощь?
— Разве мы с тобой не коротали столько лет почти под одной крышей?
Орлов рассмеялся:
— Чудак ты, Александр. Моя характеристика тебе поможет, как мертвому припарки.
Веригин перебил Орлова:
— Мне не до шуток, Владимир. О твоей кандидатуре я говорил с прокурором. Тебя там знают. Прокурор сказал, что твоя оценка моего поведения и моей работы в ссылке для них будет иметь значение. Кроме твоей характеристики, я рассчитываю на письмо от маршала Рыбакова. Когда-то мы вместе с ним воевали. А на днях я узнал, что бывший секретарь партбюро Пролетарской дивизии сейчас секретарь партбюро в Главпуре. Полковник Жигарев. Мы с ним служили в Пролетарской дивизии. Он должен меня помнить.
— Ну и великолепно! Чего же тебе еще нужно? В твоих руках два таких мощных рычага!.. А что для тебя моя характеристика? — Орлов развел руками. — Даже смешно. Что я напишу о тебе? Что мы вместе почти впроголодь жили в сибирской ссылке, собирались по праздникам и с горя вместе выпивали? Боялись, как бы не сболтнуть чего-нибудь лишнего, чтобы не заподозрили в недовольстве?
— И это все?
— Ну… — Орлов замялся, сорвал теперь уже целую щепотку лепестков роз и принялся энергично растирать их пальцами. — Разумеется, в душе мы всегда оставались коммунистами, верили в правоту ленинских идей… Ждали и надеялись, что партия и правительство разберутся во всем, что правда в конце концов восторжествует.
— Ты об этом можешь написать? Ты можешь написать, что я ежемесячно выполнял норму на сто пятьдесят, двести процентов? Что я вел кружок по изучению истории партии среди рабочих судоверфи? Что за хорошую работу я имел девять похвальных грамот и несколько благодарностей от дирекции судоверфи?
— Ну слушай, Сашенька: все это детский лепет. Грамоты, благодарности, кружки по истории партии, проценты… Не это нужно военной прокуратуре. Ты понимаешь — военной прокуратуре, — слово «военной» Орлов произнес с особым нажимом. — Тебе нужна военная характеристика. Такая характеристика, которая отражала бы всю твою воинскую службу до момента ареста.
— Я это знаю. Такие характеристики будут. Но еще раз повторяю: твоя характеристика мне может помочь в ускорении пересмотра дела. Об этом мне сказал сам прокурор. За этим я и пришел к тебе.
Орлов покачал головой, точно отмахиваясь от назойливой мухи. Улыбка на лице его была усталой, кислой.
— Битых полчаса мы толчем с тобой воду в ступе и не можем понять друг друга. Давай лучше поговорим о другом.
— У меня нет сейчас никаких других разговоров и забот, кроме единственной заботы — реабилитации. Тебе это понятно больше, чем другим. Поэтому обращаюсь к тебе в последний раз: ты дашь характеристику, которая мне нужна, или не дашь?
— Нет, не дам, — сухо и отчужденно ответил Орлов. — Моя характеристика тебе не нужна. Я никогда с тобой не служил. А то, что нас судьба свела в беде, так это… — Орлов замялся, пряча взгляд в скатерти стола.
— Что это? — в упор спросил Веригин.
— Это совсем из другой оперы.
Веригин встал. Он молча вышел из столовой, молча снял с вешалки фуражку и уже было поднял руку, чтобы повернуть защелку английского замка, как вдруг почувствовал на своем плече руку Орлова.
— Зря горячишься. Ты должен понять, что я не имею права давать тебе характеристику.
Веригин повернул защелку замка и, стоя вполоборота к Орлову, рассеянно слушал его.
— Мы можем иногда встречаться, просто как друзья по несчастью, но никаких официальных отношений между нами быть не может.
Веригин стал спиной к полуоткрытой двери и, смерив Орлова с головы до ног взглядом, горько улыбнулся:
— А ведь ты прав, Владимир.
— В чем?
— В том, что ты стал зажиревшим индюком. Мясо, жир и золотые адмиральские погоны на плечах. А ведь коммуниста-то нет. Нет даже порядочного человека.
Веригин перешагнул порог и направился к лестнице. Орлов догнал его и остановил:
— Знаешь ли, Веригин, это уже хамство. Прийти в гости к товарищу и оскорбить его! Лагерные привычки нужно бросать, бывший комбриг Веригин.
— Постараемся, товарищ адмирал. Вот заведем гарнитуры и ковры — тоже, может быть, ожиреем, как индюки, и бросим лагерные привычки. Будем пить армянские коньяки, закусывать индийскими ананасами, отдыхать в мягких румынских креслах и поплевывать своим русским друзьям в лицо!
— Ну, это ты чересчур!
Веригин таинственно поднял указательный палец правой руки и, точно в чем-то предостерегая Орлова, тихо проговорил:
— О том, как ты помог мне, никто из наших ссыльных друзей не будет знать. Это я тебе обещаю.
Веригин спустился вниз. Навстречу ему, разрумянившись, шла Маргарита. В руках у нее была большая сумка с продуктами. Она удивленно вскинула на него глаза:
— Вы куда?
— Пожалуйста, передайте Владимиру Николаевичу, что я очень рад нашей встрече.
— Ничего не понимаю!.. — на лице Маргариты появилось выражение крайнего недоумения.
— Спасибо вам, Рита, за гостеприимство. Вы чудесный человек. Только мне очень жаль, что наша первая встреча будет последней.
Веригин виновато улыбнулся, слегка поклонился и пошел по направлению к арке, ведущей на широкую многолюдную улицу.
VI
В темном небе падала звезда. Прочертив серебряную ниточку, она рассыпалась.
— Видел, как падала звезда? — спросил Веригин Шадрина.
Они сидели на скамейке в глухой аллейке парка Сокольники неподалеку от его входа.
— Видел, — ответил Дмитрий.
— Эта звезда существовала в мироздании миллиарды лет, двигалась по своей орбите. И вдруг какая-то внешняя сила — магнетизм ли другой планеты или столкновение с другим светилом — нарушила ее движение, и она сгорела. А ведь это не просто светящаяся точка. Это для нас, землян, она всего-навсего звездочка. Может быть, это целая планета, в десятки раз больше нашей земли.
Дмитрий повернулся к дяде, остановив взгляд на его резко очерченном профиле.
Высокий прямой лоб Александра Николаевича почти в одной линии сливался с носом. Твердый излом очертаний рта плавно переходил в жесткий овал подбородка.
— Ты никогда не задумывался о сгорающих звездах? — спросил Веригин.
— Я почему-то всегда считал, что звезды замечают только влюбленные, поэты и философы, — ответил Дмитрий.
В домах тухли огни. Все реже и реже проносились за оградой парка, по шоссе, легковые машины. В огненных снопах яркого света, вырывавшихся из автомобильных фар, толстые стволы старых лип на какие-то доли секунд вырисовывались черными призраками, от которых на бледноосвещенную траву падали длинные скользящие тени. Когда машины стремительно неслись вправо — тени еще стремительнее бежали влево. И наоборот: когда два огненных глаза фар летели влево — тени на зеленой траве черными планками гигантского веера скользили вправо.
— Во всем есть инерция, — глухо заговорил Веригин. — В движении брошенного камня, в полете пули, в движении планеты по своей орбите… Но это инерция механическая, она подчинена физическим законам. Сложнее другая инерция. Инерция человеческого поведения. Инерция души, инерция чувств, мыслей, привычек…
— К чему это вы? — спросил Дмитрий.
Веригин повернулся к Дмитрию:
— Скоро поймешь. Я должен рассказать тебе одну историю. Она очень горькая, но поучительная. Многое раскрывает в нашей жизни.
Веригин откинулся на пологую спинку скамейки, слегка запрокинул голову, глядя в небо. Дальше он говорил так, как будто рядом никого не было, как будто он обращался к звездам.
— В тридцать седьмом году, когда шли по стране массовые аресты, арестовали и одного заместителя наркома. Я не буду называть фамилию этого человека, скажу только одно: он из Сибири, из бедной крестьянской семьи, от природы наделен умом и сильной натурой. Замнаркомом стал в тридцать пять лет. С первых же дней работы на этой ответственной должности на него обратили внимание Сталин, Орджоникидзе, Калинин. Все было при нем: ум, воля, кристальная честность. Но все эти достоинства были перечеркнуты. В одну из ночей ему тоже предъявили ордер на арест.
С этим товарищем (я буду называть его просто замнаркомом) я встретился весной тридцать девятого года. Больше года его держали в одиночной камере Бутырской тюрьмы — добивались признания в том, как он в числе других изменников Родины готовил государственный заговор. Но следователи так и не вынудили его взять на себя позорную вину. Почти полуживого, но не сломленного, привезли его в наш лагерь, на Север.
О лагере рассказывать не стану. Пока для меня это слишком тяжело. Там добывали руду. Техника труда — почти из эпохи рабовладения. От изнурительной работы и скверного питания люди умирали как мухи. Но списочный состав лагеря не уменьшался — прибывали новички. Их привозили вагонами, эшелонами…
Те, кто были посильнее, как-то ухитрялись держаться. Не знаю уж каким чудом, но и наш замнарком стал поправляться. Может быть, весна вдохнула в него силы, может быть, благотворно сказался переход от долгого одиночного заточения в тюрьме к артельной жизни, но встал он на ноги и начал работать. Через несколько месяцев привык и к строгому режиму, и к тяжелому труду. Привыкать ему было не в новинку. Как-то раз рассказал он мне свою биографию. Его дед как политический был выслан этапом в Сибирь. Там он пустил корни, а от него, уже третьим поколением, и родился будущий замнарком. Так что закваска была не дрожжевая, не городская, а покруче — хлебная, земляная.
О том, что началась война, мы узнали не сразу, только через несколько дней. И тут каждый стал проситься на фронт хоть рядовым, хоть в штрафной батальон, хоть в самое пекло. Писали рапорты, заявления, жалобы… Некоторые чуть ли не бунтовали.
Веригин достал папиросу и, не спеша, долго разминал ее, словно раздумывая — стоит ли рассказывать племяннику о том, что было дальше.
— И попал кто-нибудь на фронт? — не удержался Дмитрий.
Веригин неторопливо прикурил и глухо сказал:
— Многие попали, но только не на фронт… — сделав несколько затяжек, он продолжал: — Октябрь сорок первого года был очень тяжелый месяц. Немцы подходили к Москве. Весть эта докатилась и до нашего лагеря. Среди заключенных поползли смутные разговоры, шепотки. Даже в полуголодном состоянии больше чем к пайке хлеба тянуло к новой весточке: а как там Москва? И почему-то каждому казалось: если б он в это тяжелое время был в окопах под Москвой, то не видать бы немцу столицы.
За оградой с ревом пронеслась на большой скорости грузовая машина. Где-то над головой прошелестела листвой спугнутая птаха. Из глубины парка поплыли приглушенные звуки оркестра.
— Слушай дальше. В конце октября сорок первого года кому-то в Москве, очевидно, показалось, что в случае, если столица будет сдана врагу, то Север окажется под угрозой — его могут отрезать. Там хоть нет больших городов и государственных промышленных предприятий, зато, не говоря уж о лесе, много угля, руды, нефти, которые лежат почти на поверхности земли, — бери лопату и греби миллионы. И это чье-то беспокойство стало роковым для многих из тех, кто уже несколько лет добросовестно трудился в нашем лагере. Этому беспокойному человеку, очевидно, пришла в голову мысль, что, отрезав Север, немцы смогут из заключенных сделать пятую колонну и повернуть ее против Советской власти.
Словно устав от тяжелых воспоминаний, Веригин умолк. Молчал до тех пор, пока Дмитрий не попросил его продолжать рассказ.
— Не знаю, за чьей подписью и с какой официальной мотивировкой, но из Москвы пришел строго секретный приказ: немедленно убрать столько-то человек, об исполнении доложить. Список обреченных прилагался.
А дальше все у них было просто. Тех, кто значился в списке, подняли среди ночи и приказали одеться. В нашем бараке таких оказалось восемь человек. Среди них был и мой сосед по нарам, замнарком. Его лагерный номер был 1215. Подняли и увели. Больше о них никто ничего не слышал. А что было дальше, я узнал только вчера…
Оказывается, вызванных вывели из бараков, построили в колонну, вооружили ломами и лопатами. Начальник лагеря объяснил перед строем: необходимо срочно очистить прошлогодний заброшенный шурф. Вопросов не было. Лагерь и тюрьма — не профсоюзное собрание. Приказ есть приказ — его надо выполнять. Повели колонну за зону. Настораживало только одно — уж слишком большая была охрана: почти на каждых двух заключенных — конвоир с автоматом. Подвели к шурфам. Включили мощные прожекторы, и полярной ночью стало светлее, чем днем в Ташкенте. Загремели лопаты, зазвякали ломы… Начальство ходит, подбадривает: «Чем раньше кончите, тем быстрее в бараки». На завтрак было обещано по дополнительной пайке хлеба. Все работали старательно — как дети, которым в награду за усердие пообещали леденцов. Никто не заметил, как сзади, со стороны зоны, подкатили два станковых пулемета. А впрочем, если сам под прожекторами, подкати хоть паровоз — все равно в черноте вокруг ничего не увидишь.
Шурф очистили быстро. Разрешили перекур. Потом всех построили, сделали перекличку. Заключенные стояли почти на краю шурфа, у обрыва, но никому и в голову не могло прийти, что в тридцати метрах от них станковые пулеметы.
Веригин опять долго молчал, потом строго посмотрел на Дмитрия:
— В самую последнюю секунду, когда смолкли пулеметы и автоматы, произошло чудо. Вдруг погасли прожекторы. Почему — не знаю. Да дело и не в этом. Дело в том, что один из тех, кто лежал на краю шурфа, был только ранен, и не смертельно. В руку. Очутившись в непроглядной тьме, он сразу же пополз. В него не стреляли. Он полз все дальше — а в него все не стреляли. Потом он встал и пошел в сторону леса. И снова в него никто не стрелял. Тогда он побежал. Куда глаза глядят побежал.
— Этим раненым был замнарком? — спросил Дмитрий.
— Да.
— А что было дальше?
— А дальше все было, как в сказке. Вышел он на узкоколейку. На ней стоял состав с углем. Слабый паровозишко не мог осилить подъем. Кругом — ни души. Что остается делать человеку, если позади верная смерть, а впереди какие-то крохи надежды на жизнь. Уж так, видно, устроен человек, что сам, добровольно, никогда не пойдет под топор. Он может умереть во имя великой идеи, отдать жизнь в борьбе за светлые идеалы, но просто так, ни с того ни с сего, вернуться в лагерь и сказать: добейте меня, как собаку, — он не может. Это противоречит человеческой природе. Замнарком поступил, как поступил бы всякий, оказавшийся в его положении. Он решил жить. А чтобы жить, залез в вагон и почти с головой зарылся в уголь. На счастье его, уже третий день мела поземка. Она тут же замела следы. Да и трупы расстрелянных из-за суматохи со светом никто не считал. Наутро пошла в Москву шифрованная радиограмма о том, что приказ выполнен и что письменный доклад об исполнении направлен с нарочным. В списке «умерших», отправленном с нарочным, стояла фамилия, имя, отчество и лагерный номер замнаркома. Список был подписан несколькими официальными лицами, в том числе и лагерным врачом.
Дмитрий совсем забыл, что еще полчаса назад он должен быть дома — Ольга просила помочь ей перевести трудный английский текст. Перед глазами расстилалась заснеженная тундра, была непроглядная полярная ночь. Перед ним, как живое, стояло лицо замнаркома. Он сам придумал его черты. Лицо было обветренным, суровым, худощавым. Мужество, решительность, последний вызов судьбе — все было написано на этом лице. Такими Дмитрий представлял себе старых моряков, попавших в опасные кораблекрушения, героев Джэка Лондона…
— Его поймали?
— Ему фантастически повезло. В истории нашего лагеря еще не было случая, чтобы хоть один человек убежал на юг, в Россию… Оперативные отряды работали так искусно, что ни один смельчак не отходил от лагеря дальше, чем на пять-шесть километров.
— А на север уходили?
— Уходили. Но куда бежать? В Ледовитый океан? Как правило, те, кого сразу не поймали, все равно погибали — от холода, голода, от волков.
— А этот побег? Неужели удался?
— Представь себе! Замнарком благополучно доехал до Кирова. В Кирове, на его счастье, была ночь, уже не полярная, но наша, российская, темная и дождливая осенняя ночь. Вылез чуть живой из угля, где-то у раненых выпросил одежонку, те облачили его во все солдатское, отмылся кое-как, в эшелонном медпункте ему перевязали рану и он вместе с солдатами добрался до Красноярска.
В Красноярском крае жила родная сестра замнаркома. Муж ее погиб в первые дни войны, сама работала в колхозе, растила ребенка. И вот ночью замнарком явился к сестре. Та так и ахнула. Пришел, как с того света. Четыре года — ни слуху ни духу, думала, что давно в живых нет. Встретились — наплакались вдоволь, потом до утра говорили. Брат ничего не утаил от сестры. После смерти мужа старший брат, кроме сына, был ей единственным родным человеком на всем свете. Но стоило сестре подумать: кто он и что его ожидает — ее охватывал ужас. Брат успокаивал сестру. Утром он пойдет в сельский Совет и заявит, что прибыл на окончательную поправку после ранения. «Если спросят документы — скажу, что потерял в дороге. Спросят: «Почему явился не к жене и детям?» — тоже есть ответ: «Семья до войны жила под Киевом, там сейчас немцы. Что сейчас с семьей и где она — ничего не знаю. Вот и приехал к родной сестре. Кроме нее родных больше нет».
Как решил замнарком, так и сделал.
Председателем сельсовета был парень доверчивый, бесхитростный. Рассказ принял за чистую монету. И тут же написал записку председателю колхоза, чтоб тот выделил раненому воину два пуда муки.
Рана постепенно заживала, лечил сельский фельдшер. Еще до того как окончательно зажила, замнарком стал с утра до вечера пропадать в колхозной кузне, помогал старенькому кузнецу. Когда поправился окончательно — подал заявление в колхоз. Приняли единогласно. Все считали, что деду Акиму Бог послал достойную смену. Но самое страшное было впереди: предстоял разговор в военкомате. Там наверняка спросят: кто ты, откуда, в каких частях воевал, где был ранен, в каком госпитале лежал… Тысячи непредвиденных вопросов не давали замнаркому покоя. Но и тут пронесло. На фронте становилось туго, все было поставлено на карту. Стали призывать и нестроевых, и пожилых. Так что и в военкомате легенде кузнеца поверили. Медицинская комиссия осмотрела зажившую рану, признала годным к строевой службе. С командой призывников замнарком был отправлен в Красноярск. Это было весной сорок второго года. А через неделю — фронт. Солдат гвардейского пехотного полка. В первом же бою замнарком отличился и был представлен к награде.
Наверное, правду говорят: что написано у человека на роду, того не обойдешь и не объедешь. Погибнуть замнаркому была не судьба. Прошел всю войну от Волги до Одера. Дослужился до старшины, получил четыре ордена, несколько медалей. Ко всему в придачу — четыре ранения. И в конце концов стал сомневаться: был ли он когда-нибудь замнаркомом, не сном ли были тюрьма, лагерь, рудник, страшная ночь у заброшенного шурфа?..
После войны замнарком вернулся к сестре. Вся грудь в орденах. Встретили его с почетом. Старый кузнец Аким доживал последние дни. Кузница уже полгода была на замке. Отдохнул замнарком недельку и пошел к Акиму. И тот с успокоенной душой снял с себя ключ от кузни, который у него висел на груди рядом с крестом. Осенью дед Аким умер. Надмогильный крест и ограду новый кузнец сварил ему на славу. Так и пошли в работе годы — стучит себе замнарком с утра до вечера в кузнице — в этом радость и утешение.
Неожиданно Дмитрий почувствовал, как на плечи его легли руки Ольги. Он обернулся.
— Так и знала, что вы здесь. Скоро ты? Ведь завтра мне сдавать двадцать тысяч знаков!
— Олечка, обожди… Я скоро приду. У нас серьезный разговор, — Дмитрий встал и так, чтобы не заметил Веригин, беззвучно поцеловал Ольгу в щеку.
Ольга ушла. Дмитрий снова опустился на скамью и ждал, когда дядя вернется к рассказу.
— Так вот, — продолжал Веригин, — когда после двадцатого съезда партии начались реабилитации, сестра замнаркома написала в Москву письмо с просьбой реабилитировать ее брата. Через три месяца пришел ответ: «За отсутствием состава преступления дело вашего брата прекращено и он посмертно реабилитирован». А брат жив! Что ему было делать? Оставалось одно: ехать в Москву. Поехал. С колхозной справкой вместо паспорта и ответом из Прокуратуры Союза прибыл замнарком в Москву. Пришел в прокуратуру, рассказал свою историю. Там навели справки. Действительно: такой-то умер в таком-то году, там-то и там-то. Связались с Лубянкой. Там тоже навели справки, проверили. Результат тот же: умер в сорок первом году. Получилось: вроде бы человек вне закона, воскресший мертвец. Нужно восстанавливать документы, нужно снова стать живым человеком. А для этого оставалось одно: подтверждение свидетелей, что такой-то является не кем иным, как Родимовым Николаем Карповичем. Вот, видишь, я и расконспирировал замнаркома. Хотя это теперь не имеет значения…
Оперативный работник из МГБ и Николай Карпович пошли в бывший наркомат, теперь министерство. Там Родимову дали возможность ознакомиться со списками сотрудников министерства. Из работников наркомата осталось только пять человек: главный бухгалтер, начальник управления кадров, один из инженеров, швейцар и уборщица.
Начальник управления кадров сразу узнал Родимова. До войны он был инспектором в отделе кадров. Как только увидел своего старого замнаркома, так и вскочил с кресла. Своего рода инстинкт.
Бухгалтер тоже узнал Родимова сразу, но очень растерялся от неожиданности — не верил своим глазам. Даже по неосторожности ляпнул: «А мы, грешным делом, думали, что вас уже нет в живых». Бухгалтер не ошибался. Но сказать ему, что его и в самом деле «нет в живых» с осени сорок первого года, Родимов так вот сразу не решился.
Главный бухгалтер проводил Родимова до дверей кабинета, где сидел знакомый Родимову инженер. Но того в министерстве не было — он находился в командировке.
Со швейцаром и уборщицей Родимов встречаться не стал: не посоветовал оперуполномоченный из МГБ. Сказал, что достаточно будет письменных показаний троих.
Вечером Родимов нанес визит домой к своему бывшему подчиненному, а теперь начальнику управления кадров. Приняли его по-королевски, видно, с дальним прицелом. Первого заместителя министра перевели в ЦК и начальник управления не знал, с чем связано появление бывшего шефа в министерстве. Стол ломился от вин и закусок. Хозяйка, как бабочка, порхала из кухни в столовую и из столовой в кухню. Дочь-студентка играла на пианино, младший сын-школьник демонстрировал свои успехи в конструкторском деле. Одним словом, внимание, уважение… Провозглашали тосты, вспоминали старых сослуживцев…
После одного из тостов Родимов попросил внимания и рассказал о цели своего визита. Слушали его при гробовой тишине. Родимов ничего не утаил и ничего не прибавил. Показал справку о своей посмертной реабилитации.
Когда он закончил свой рассказ, хозяин и хозяйка выдворили из столовой сына и дочь. Родимов повторил свою просьбу: ему нужно письменное подтверждение, что начальник управления кадров министерства знает его с 1934 года по совместной работе в наркомате, что он не кто иной, как бывший заместитель наркома Родимов Николай Карпович.
Начальник управления долго ходил по комнате. Хозяйка сделала мужу какие-то тайные знаки и вышла. И когда остались вдвоем, бывший подчиненный круто отказал: мол, должен поговорить с руководством.
Родимов больше не промолвил ни слова — встал из-за стола и ушел. Ему не подали на прощание руки, его не вышли проводить.
Через неделю вернулся из командировки инженер, и Родимов снова пошел в министерство, чтобы сразу повидаться и с ним, и с главным бухгалтером. Главный бухгалтер встретил Родимова настороженно. Он избегал встречаться с ним взглядом и все искал в папках какой-то документ. Родимов коротко рассказал то, о чем неделю назад рассказывал за столом у начальника управления кадров. Было впечатление, что главному бухгалтеру обо всем уже известно, но дослушал он до конца. А потом с горечью сказал, что не может подтвердить личность Родимова: мол, столько лет прошло — вроде бы вы и вроде бы не вы — что-то и не ваше есть. Устно может сказать, что это Родимов, письменного же заверения никак сделать не может.
Разговор с инженером был еще короче. Тот оборвал Родимова на полуслове, сказал, что цель встречи ему известна, но, к сожалению, он не помнит облика бывшего заместителя наркома Родимова, что перед ним сейчас сидит человек, которого он видит впервые. Родимов был уверен, что инженер говорит неправду, что он узнает своего бывшего замнаркома. Когда-то, будучи еще молодым специалистом, он принес замнаркому не ту папку, с которой Родимов должен был ехать в Кремль на доклад. Его руки тряслись, голос дрожал, когда Родимов показал ему содержимое принесенной папки. Там лежали какие-то пустяковые сметы и совсем не относящиеся к делу расчеты. Теперь Родимов напомнил инженеру об этой оплошности, но тот невозмутимо сказал, что за двадцать лет работы в министерстве с ним подобных казусов не случалось. Тогда Родимов спросил его: не помнит ли он другой случай — как в 1936 году, в марте, на партийном комитете наркомата разбирали персональное дело молодого инженера — он устроил дебош в Сокольниках, и если б Родимов не поручился тогда за него, его исключили бы из партии. Услышав это, инженер опустил глаза. Ему стало стыдно смотреть в лицо Родимова. И все же он ответил, что, хотя и помнит, как разбирали его персональное дело, но кто, конкретно, поручился за него, забыл.
Родимов ушел от инженера униженный, с болью в сердце. Больше в министерстве ему нечего было делать. Он стал спускаться в вестибюль. Идти с тем же разговором к гардеробщику, которого он не помнил в лицо, и к уборщице, которую даже не представлял, было делом безнадежным. Только попадешь в смешное положение: мол, посмотрите на меня, товарищ уборщица, не узнаете, кто я такой? А уборщица возьмет да и бросит в ответ: «А кто я такая? Ты-то меня узнаешь?..»
Подошел Родимов к раздевалке, подал номерок. Было в лице пожилого гардеробщика что-то знакомое. «Может, это и есть гардеробщик Горелов?» — подумал он, надевая плащ. А потом осмелился спросить: «Вы, товарищ, случайно не Горелов?» — «Он самый», — ответил старик. А когда Родимов уже собрался уходить, свесился грудью за перегородку: «А вы, дорогой товарищ, случайно не Николай Карпович Родимов?» — «Вы угадали, — ответил замнарком. — Узнали меня?» — «Боже мой, да как же вас не узнать-то?! Вас из тыщи можно узнать… Теперь таких мало осталось… Все торопятся, мимо да мимо. Пройдет иной, даже взгляда не бросит, а вы, Николай Карпович, бывалоча, частенько останавливались вот здесь, про житье-бытье спрашивали… Как же, разве можно вас забыть?..»
Посмотрел-посмотрел Родимов на старика Горелова и решился: «Будь, что будет. Уже три раза плюнули в лицо, утрусь и в четвертый раз». Попросил у старика домашний адрес и сказал: если можно, то он придет к нему домой, есть важный разговор. Гардеробщик растерялся, но обрадовался. Пригласил на завтра, в воскресенье. Тут Родимов спросил: не знает ли он уборщицу Еськину? «Как же не знать-то, — ответил гардеробщик. — Она у нас трех наркомов и пять министров пережила. И сейчас все там же, у начальства убирает». Родимов попросил старика, чтобы он пригласил к себе Еськину. Эта просьба окончательно озадачила гардеробщика.
Родимов пришел к гардеробщику точно в шесть, как условились. Принял старик своего бывшего замнаркома, как только мог. Нашлась бутылочка. А к бутылочке и стол накрыли. По-простому, по-рабочему, но от души: селедочка, рассыпчатая картошка, щедро нарезанная колбаса. Уборщица не пришла. Она была в отпуске и уехала куда-то под Рязань.
Разговор сначала не клеился. Непривычно было старому гардеробщику сидеть за одним столом с бывшим замнаркомом. Выпили. Закусили. Прежде чем приступить к своей печальной повести, Родимов спросил старика, как живется, как работается. Тот не стал кривить душой, признался: на одной зарплате далеко не уедешь… Родимов спросил: сразу ли он узнал его? На это старик ответил: «А я вас, Николай Карпович, и не забывал». Встал из-за стола, снял со стены застекленную рамку с фотографиями. Среди фотографий Родимов узнал одну: групповой снимок работников наркомата, сделанный в тридцать пятом или тридцать шестом году. Родимов сидел рядом с наркомом в центре первого ряда. А за спиной — четыре ряда сотрудников, всего человек семьдесят-восемьдесят. В самом последнем ряду, сбоку, прилепились гардеробщик Горелов и уборщица Еськина. Картинно опершись на пол локтем, полулежал нынешний инженер, рядом с ним сидел на полу сегодняшний начальник управления по кадрам. Главный бухгалтер стоял в последнем ряду. Горелов аккуратно повесил рамку на прежнее место и сказал: «Я не только карточки этой со стены не снял, а даже глаза вам с наркомом не выколол». Родимову стало не по себе. «Это за что же?» — «За то, что объявили вас, Николай Карпович, врагами народа. А вы что думаете — у многих сейчас найдете эту карточку, да еще целехоньку, невредимую? Э-э-э… Если кто и сохранил, то вы себя на ней не найдете. Там, где был ваш облик, увидите или чернильное пятно, или иголками все насквозь истыкано…» Это поразило Родимова. Он даже засомневался, стоит ли начинать разговор, во имя которого пришел к Горелову.
И все-таки Родимов решился. Стал рассказывать. Старик слушал внимательно. А когда Родимов закончил свой рассказ и объяснил, что ему нужно письменное свидетельство, что он и есть бывший замнарком, Горелов, ничего не говоря, встал, подошел к комоду и достал из ящика чернила, ручку и толстую тетрадь в линейку. Принес все это на стол, сел, расправил плечи: «Диктуйте! Что скажете, то и напишу». Родимов диктовал, а у самого горло душили спазмы. Те люди, которые когда-то входили к нему на цыпочках, отказали, а гардеробщик, который ни разу не перешагнул порога его кабинета, да и вообще за все время работы в наркомате и министерстве вряд ли был хоть в одном кабинете, ничего не видел, кроме своего гардероба и полутемных коридоров, сидит и пишет. По сути, старик сейчас выносил его, Родимова, смертельно раненного, с поля боя. А те трое бросили истекать кровью…
Гардеробщик написал все, что продиктовал Родимов. Пока он своим корявым почерком выводил неровные строки, его жена незаметно вышла из комнаты и вскоре вернулась. На столе появилась еще одна четвертинка.
Когда провожали Родимова, было уже темно. На прощание он обнял старика и крепко поцеловал его. Горелов не сдержал слез.
На другой день гардеробщик рассказал о Родимове бывшему сотруднику наркомата Курганову, инвалиду войны, пенсионеру. Он пришел в министерство уплатить партвзносы. Курганов разволновался, попросил у старика адрес Родимова и сразу же поехал к бывшему замнаркому. Просидели и проговорили по душам весь вечер. Этот неожиданный для Родимова гость написал еще один документ.
Веригин закурил, протянул портсигар Дмитрию:
— Это было два дня назад. А вчера я случайно встретил Родимова в военной прокуратуре на Кировской. Мы просидели с ним часов пять. Веришь ли, на глазах его были слезы, когда он говорил о Горелове и Курганове.
— Да, — вздохнул Дмитрий, — тяжело сложилась жизнь у Родимова.
— У многих арестованных она сложилась не легче, — отозвался Веригин. — То, что прошел Родимов, мне еще предстоит пройти. Я не уверен, что на пути моем не попадутся люди, вроде начальника управления или инженера. Они сейчас страшнее всего…
— Это потому вы начали с того, что во всяком движении есть своя инерция? И в человеческом поведении…
— Разумеется. Во всем — инерция! Те трое, что отказали Родимову, не редкие уроды в нашей большой семье. Это досадное порождение нашего государственного аппарата, целый общественный слой, который у нас сложился. На языке политическом этот слой именуется затасканным словом: бюрократизм.
— Но тут, наверное, все гораздо сложнее, — отозвался Дмитрий.
— И вместе с тем очень просто. Те трое — не бесплотные духи, не ангелы с крылышками, а мерзавцы во плоти и крови, — вспылил Веригин.
Наступила долгая пауза. Веригин смотрел на звезды. Наконец Дмитрий решился:
— Хочу спросить. Это больной вопрос, и мучает он меня с первой нашей откровенной беседы.
— Уж коль замахнулся — бей, я к боли привычный.
— Хочу понять. Вы и другие многие годы несли тяжкий крест несправедливой кары. Что выросло в душах: горькая полынь-трава, колючий чертополох или жгучая злая крапива? Ведь всякому действию есть противодействие…
— Нет, ты не угадал, Дмитрий. Жгучая крапива и чертополох растут на грязных задворках, на заброшенных свалках. А наши души получили булатный закал в гражданской войне и в испанских баталиях, они слишком тверды для корневой системы этой брос-травы. Скажу тебе, как на духу: там, в вонючих камерах ежовско-бериевских застенков и за колючей проволокой лагерей, нас до последней черты унизили в глазах народа, которому мы служили верой и правдой, но души наши не растоптали. Мы с еще большей верой готовы служить добру и справедливости, — Веригин вздохнул: — Вот дал бы только Бог здоровья пройти через эти лабиринты кабинетов. Реабилитация… В этом слове столько взрывной силы, надежды, что я и передать тебе не могу. Понять меня может только тот, кто прошел этой же дорогой, — Веригин приложил ладонь к левой стороне груди, улыбнулся: — Как здорово художник Суриков в детстве окрестил вот этот двигатель, который работает без отдыха… Биенышко мамино. Последние полгода оно стало чаще щемить, особенно по ночам, когда бессонница. Вот думаю курить бросить, да не хватает силы воли. А загадал!
— Что загадали? — спросил Дмитрий.
— По годам я еще гожусь для армии. В первый же день, когда на плечах своих увижу погоны, а в левый карман гимнастерки положу партийный билет — так сразу же накурюсь в последний раз до головокружения и буду обходить табачные киоски за версту.
— Сейчас генералы носят не гимнастерки, а кителя.
— Ну что ж, может быть, сошьют и по моим плечам китель. Вот только не знаю, что сделали с моими боевыми орденами и именной саблей. Я за них трижды пролил кровушку: дважды на гражданской и раз в Испании, в бою под Гвадалахарой, — улыбка, скользнувшая по лицу Веригина, была усталой, печальной. — У тебя есть еще вопросы ко мне, мой дорогой племянник?
Дмитрий словно ждал этой минуты откровения:
— Есть.
— Спрашивай.
— Вы вот рассказали, как предательски обошлись с Родимовым его бывшие подчиненные. Что это? Отчего они так поступили? Неужели это только порождение бюрократизма? Неужели место чиновника обязательно делает человека мерзавцем?
Молчание затянулось. Посмотрев в лицо дяди, Дмитрий прочел на нем напряженную работу мысли. Наконец Веригин сказал:
— Под протокол я на этот вопрос ответить пока не решусь.
— А не под протокол? Эти деревья если и слышат, то они немы.
Снова усталая, горькая улыбка тронула огрубевшие щеки Веригина:
— Ты заговорил о чертополохе и злой крапиве, которые, по твоему разумению, могли вырасти в наших душах, — Веригин закурил и некоторое время молчал. — Они выросли. Но только не в душах тех, кто под конвоем строил железные дороги, мыл золото и валил лес. Эта брос-трава выросла в душах тех чиновников и угодников, кого тридцать седьмой и тридцать восьмой годы не завихрили в свою воронку. Сейчас, когда уже второй месяц бью сапоги в присутственных местах, когда меня унижают из-за казенных бумажек, я все чаще вспоминаю одну фразу из трагедии Шекспира «Цимбелин».
— Эту трагедию я не читал. А что за фраза?
— Беларий, любимец монарха Цимбелина, был оклеветан завистниками королевского двора как изменник и предатель, якобы вступивший в сговор с Римом, — Веригин закрыл глаза, некоторое время припоминал и затем процитировал: — «Но два лжеца монарху нашептали, что с Римом в сговор я вступил, — и клевета торжествовала…» А перед казнью, в душевных муках ожидания конца, Беларий сказал: «Страх паденья страшней паденья самого», — Веригин открыл глаза, глубоко вздохнул: — Ты только вдумайся в эти слова: «Страх паденья страшней паденья самого».
— По совести, что-то я не очень понимаю, — глухо проговорил Дмитрий.
— А тут и понимать нечего. Штормовые волны тридцать седьмого и тридцать восьмого годов смыли с палубы корабля несколько миллионов лучших людей России. Те десятки миллионов, кому удалось удержаться на палубе корабля под накатами репрессий, остались пребывать в таком почти животном страхе, что этот страх, страх «паденья», искалечил души не одного поколения. С такими чиновниками и встретился Родимов. И это меня пугает. Боюсь и другого.
— Чего?
— Я боюсь, что мне будет очень трудно адаптироваться на свободе и находить общий язык с теми, к кому я возвращаюсь.
Веригин заплевал папиросу, бросил ее в урну, взглянул в глаза Дмитрию:
— Я тебя предупредил: мы беседуем не под протокол. Никому об этом: ни матери, ни другу, ни жене… Говорю это не из-за страха, а из-за боязни быть неправильно понятым. Пока многие этого не поймут.
— Я завидую вам, — тихо сказал Дмитрий.
— Чему завидуешь?
— Вы столько лет проходили в цепях и не чувствуете себя рабом. Ведь многие на свободе, а живут по формуле чеховского Акакия Акакиевича: «Как бы чего не вышло?..»
— А ты?.. Как сам-то живешь? Не по формуле Акакия Акакиевича?
— Да вроде бы этого не случилось. В соколы, правда, не вышел, а что касается скорпионьих укусов чиновного люда, то выдержал.
— О подробностях можешь не говорить. Я могу довообразить, какими путами наградил тебя твой родной дядя, враг народа.
Дмитрий хотел возразить, но Веригин жестом оборвал его:
— Не нужно, Дмитрий, я знаю, что ты щадишь меня. Уверен, что у тебя были из-за меня неприятности, и немалые. Об этом говорит даже твоя работа.
— Вы так взволнованы. Я жалею, что затеял этот разговор.
— Да, душа моя неспокойна, но совсем не из-за нашего разговора.
— Еще что-нибудь случилось?
Веригин прищурился, вглядываясь в тупик заброшенной аллейки:
— Два дня назад я был в ЦК партии, в административном отделе, — Веригин замолк, продолжая пристально вглядываться в глубину аллеи, словно что-то заметил там.
— Ну и что вам сказали в этом серьезном отделе?
— В этом серьезном отделе мне предложили, а вернее — попросили, написать всю правду о моем аресте: как допрашивали, кто допрашивал, с кем из репрессированных мне пришлось встретиться на этом отработанном конвейере инквизиции…
— Вы написали? — почти неслышно спросил Дмитрий.
— Написал, от руки. Нужно переписать на машинке, но у машинисток вряд ли хватит духу перепечатывать то, что я написал. Я видел у тебя машинку. Ты не поможешь?
— Это сделает Ольга. Она отлично печатает.
— Только попроси ее…
— Ольге можно довериться, — успокоил Дмитрий.
— А сам? Сможешь напечатать сам?
— Смогу. Не быстро, но смогу.
— Я и не тороплю тебя. Ольге лучше всего не знать этого.
— Я понял. Текст с вами?
— Со мной. И если можно, то в двух экземплярах.
Возвращаясь домой, почти всю дорогу молчали — каждый думал о своем. Когда подходили к Оленьим прудам, Веригин заговорил:
— Завтра у меня тяжелый день.
— Опять прокуратура?
— Нет, не прокуратура. Завтра мне предстоит разговор о встрече. Хочу ее и боюсь.
— А с кем встреча? Секрет?
— Мне надо встретиться с маршалом. В гражданскую войну он служил в моем кавалерийском эскадроне. В боях за Перекоп я рекомендовал его в партию.
VII
По почерку на конверте Дмитрий догадался, что письмо от брата Сашки, из Сибири. Тот писал редко, но уж если писал, то писал длинные («с картинками») письма. И это письмо было толстым, увесистым."
Дмитрий распечатал его и, примостившись на диване, принялся читать. Сашка писал:
«Здравствуй, дорогой браток!
Здравствуйте, дорогие Оля и моя племянница Машенька!
Письмо ваше получили. Рады, что все вы живы-здоровы. Мы тоже пока, слава Богу, живы и здоровы.
Петро сейчас на покосе. Вытянулся еще больше. По горенке ходит согнувшись, задевает шарабаном за матицу. Иринка готовится к экзаменам. От зубрежки аж посинела, жмет на золотой аттестат. О Петре этого не скажешь. Книжки на него влияют, как сонные порошки. Не успеет вытянуть на топчане свои стропила, как учебник падает ему на нос и горница содрогается от его лошадиного храпа.
Мать потихоньку шкондыбает. Дел у нее, как всегда, куча. Только накормить нашу ораву, и то нужны силы и время. А кроме нас, на ее плечах — огород, скотина, куры. Картошку уже подкапываем. Вот ты обрадовал бы нас, если взял да прикатил со всем своим семейством на август месяц. Мы на этот случай зарежем Куличиху. Помнишь ягненка от Майки? Теперь это уже здоровенная жирнющая овца. Есть из чего нагнать и бражку. Одним словом, приезжай, браток, не пожалеешь.
В августе открывается охота. Всласть побродим по камышам. Утья в этот год — тучи. Сами так и лезут под ружье. Я по-прежнему работаю в пожарке. Осточертела она мне, как не знаю что. Но пока не закончу «курс наук» — уходить на другое место побаиваюсь. Да и куда уйдешь с моей грамотешкой? А шило на мыло менять — не стоит время терять. Есть у меня одна задумка: как только закончу вечернюю «академию», так сразу же подамся в город. Там дорог больше, есть из чего выбирать.
Пожаров у нас в это лето не было. Наши сивки-бурки ожирели от безделья, как поросята, а у напарников моих распухли глаза от пересыпа. Вода в бочках заросла зеленым мхом. Так что, как видишь, на нашей Шипке все спокойно.
Кланяются тебе Филиппок и Герасим. Они, как два сапога, неразлучны. Как только завидят меня — издали снимают шапки. Все спрашивают: как ты там живешь-бываешь. Я, конечно, вру, как сивый мерин. Говорю, что работает Егорыч прокурором и получает четыре тысячи чистенькими. Филиппок ужасается и божится перед Гераськой, что года через два-три ты будешь получать не меньше шести тысяч. Вот так-то, браток. Не беспокойся, шадринский фасон Сашка выдержит — будь уверен. Боюсь только, как бы Петька не проболтался. Он может по простоте своей. Что касается Иринки — я ей приказал строго-настрого: нишкни. На нее надеюсь.
Семен Реутов пошел в гору: второй секретарь райкома партии — не жук на палочке. Собирается ехать в Москву, поступать в партийную школу.
После съезда партии у нас тут, браток, много разных изменений произошло. Кое-кого из начальства турнули, а главное, народ все это принимает с большой душой.
Ну и еще, братуха, на заедку сообщу тебе приятную новость. Кирбая с работы погнали в три шеи. В прошлое воскресенье видел его на базаре. Опух весь, морда обросла щетиной, страшен, как черт. Погончики с него того… Людям в глаза не смотрит. Ходили слухи, что хотели вроде бы под суд отдать, да что-то все не отдают. А здорово было бы, если б сунули ему годочков пяток тюряги. Но, наверное, пожалели. Говорят, у него большая семья.
Вот такие у нас на селе делишки, товарищи москвичи. А они, как видишь, совсем неплохие. Надумал я весной было жениться, да вовремя остепенился. Дал себе зарок — до тех пор в этот хомут не полезу, пока не получу подходящую специальность.
Ты спрашиваешь, как в этом году с сеном? Скажу тебе откровенно, что с сеном неважнецки. Настучали мы тут с Петькой потихоньку копешек тридцать пять, но еще не скирдовали. Боимся, как бы его не махнули у нас ребята из райисполкома. Это недалеко от их покоса. Но думаю, что удастся вывезти на своих пожарных. Я уже договорился с начальником. Пришлось за это до вторых петухов посидеть с ним. Мужик свой.
Дед Евстигней еще живой. На днях заходил. Говорит, что умирать пока не собирается. Все тебя поджидает, страсть как хочет насчет политики с тобой покалякать. С моим авторитетом не считается. Его внучка Нюрка вышла замуж за шофера из сельпо. Парень неплохой. Правда, одним не вышел: не пьет и не курит, как барышня. А Нюрка на него не надышится.
Вот, пожалуй, и все наши деревенские новости.
Ждем вас с нетерпением, приезжайте. Встретим, как полагается. Все вам кланяются и желают доброго здоровья.
Ваш А. Шадрин.
Да, чуть не забыл. Будете писать письмо — шлите заказным. И хорошенько заклеивайте. Почтальоном сейчас работает Райка Киселева. Говорят, она балуется с письмами. А на меня у нее давно зуб: прошлый год с месяц гулял с ней, а после ноябрьских бросил. Вот она и затаила обиду. А так, в остальном, все в порядке. Бычка уже пробовали запрягать. Тянет, шайтан, что твой вол. Так что зимой насчет дровишек будет обеспечено. Еще раз привет всем. Ждем».
Дмитрий положил письмо на стол и долго ходил по комнате.
Открылась дверь. В комнату, с опаской переступая порог и держась за косяк, вошла Машенька. Ее губы, щеки, руки были густо вымазаны вишневым соком. Белый фартук на ней был в розовых пятнах. В правом кулаке Машеньки были зажаты раздавленные вишни.
— Папонька, на… — она протянула отцу вишни.
Дмитрий взял дочь на руки, поцеловал ее в вымазанные щеки и поднял высоко над головой:
— Солнышко ты мое утреннее!.. Партизан ты мой отчаянный!.. Да разве могло все быть по-другому?..
На руках с дочерью Дмитрий вышел из дома. После дождя во дворе стояли теплые лужи. В одной из них, поджав под себя задние лапы, на животе лежал вислоухий серый щенок. Словно стараясь поймать козявку или букашку, плавающую в луже, он с силой бил лапой по воде и, смешно фыркая, тряс мокрой головой. Дмитрий остановился, любуясь щенком. А он, не замечая подошедшего, продолжал дробить в луже расплавленные струи солнца.
Вечером почтальон вручил Шадрину заказное письмо с казенным штемпелем. Адрес на конверте был напечатан на машинке. «Странно, — подумал Дмитрий. — Президиум Верховного Совета СССР. Зачем я там понадобился?..»
Дмитрий разорвал конверт. В письме было несколько слов. Шадрина приглашали в свободное для него время зайти в Комиссию законодательных предложений, к заместителю председателя комиссии Иванову В.П. В письме были указаны номер телефона, а также подъезд, этаж и номер комнаты Иванова.
Письмо озадачило Шадрина. «Иванов… — мучился он в догадках. — В одной только Москве проживает тридцать тысяч Ивановых…»
VIII
До Охотного ряда Дмитрий доехал на метро и вышел к Манежу. Водоворот толпы у входа в метро чем-то напоминал осенний вихревой листопад в саду. Шадрина втянуло в этот шумный людской водоворот, как подхваченный круговым ветром лист. Втянуло и понесло вместе с человеческим потоком на Красную площадь.
У входа в мавзолей стояли часовые. В их каменной неподвижности дышала напряженная сила. Дмитрий смотрел на часовых и думал: «Зачем я, учитель школы, понадобился в Кремле?..» Сколько ни перебирал он причин, ни одна из них не казалась ему правдоподобной. Знал только одно: для плохого в Кремль не вызовут.
Спасские ворота, бюро пропусков… Молча протянул он дежурному коменданту паспорт, тот захлопнул окошечко и минуты через две распахнул его, подал Дмитрию пропуск, назвал номер корпуса, этаж и комнату, куда ему следовало идти.
А вот и проходная Спасских ворот. Шадрин прошел мимо дежурного офицера с красной повязкой на руке.
«…Кремль!.. Так вот ты какой!..» У Дмитрия захватило дух. Он остановился. Не думал никогда, что вот так, запросто, войдет он на священный холм, обрамленный зубчатыми древними стенами.
Раньше, гуляя с друзьями-студентами по Александровскому саду или по набережной Москвы-реки, он смотрел на кирпичные башни Кремля и думал, что за ними стоят дома-исполины, что сама земля кремлевская напоминает гигантскую чашу, по краям которой сотни лет назад воздвигли толстую кирпичную стену. А тут вдруг все предстало перед глазами другим — простым, понятным… Низенькой и невнушительной показалась ему зубчатая стена отсюда, с бугра. Вот стоит могущественный царь-колокол с выщербленным бронзовым куском, для перевозки которого потребовалась бы целая железнодорожная платформа. Чуть подальше у цокольного этажа желтого приземистого здания выстроился ровный ряд старинных пушек разных калибров. У их дубовых колесниц пирамидами сгрудились чугунные ядра. А вот и белокаменная колокольня Ивана Великого. Ее Дмитрий видел на открытках. Золоченые купола соборов дышали стариной, Русью. Дмитрий огляделся. Все ему показалось древним, величественным, славянски патриархальным и вместе с тем до предельной ясности понятным, родным.
А вот медленно движется группа экскурсантов. Их ведет высокий молодой человек.
Экскурсовод что-то рассказывает. Дмитрий не слышал его слов, но отчетливо видел лица экскурсантов. По их одежде можно без труда судить, кто они и как здесь очутились. Это не депутаты Верховного Совета, для которых Кремль не был новинкой и раньше. Простые, самые рядовые из рядовых советские люди. Люди, для которых, как и для него, всего год назад сама возможность ступить на землю Кремля казалась фантастической.
Дмитрий вгляделся в лицо одного экскурсанта и прочитал в нем целую жизнь — тяжелую, праведную. Лицо иссечено морщинами и ветрами. Это, конечно, рабочий. Ладонь, которой он защищал от ветра слезящиеся глаза, изрублена бороздками, глянцевито отсвечивает мозолями. Все в лице его, в немудреной одежде (кремовая рубашка, на которой широченным узлом был повязан полосатый синий галстук, темно-синий бостоновый костюм, сшитый в районном ателье, матросская ширина брюк, военная артиллерийская фуражка, с которой никак не может расстаться бывший артиллерист) — все Дмитрию было понятно.
Здание Президиума Верховного Совета СССР, куда Дмитрию был выписан пропуск, находилось рядом с колокольней Ивана Великого. Дежурный сержант, стоявший на вахте в вестибюле, внимательно посмотрев пропуск и паспорт, предложил пройти на второй этаж.
В здании стояла тишина. Везде ковровые дорожки: в коридорах, на лестничных пролетах, на площадках…
А вот и комната, куда Шадрину выписан пропуск. Дмитрий остановился и еще раз пробежал глазами письмо, полученное два дня назад. Поправив галстук, он тихо постучал в дверь. Кто-то глухо отозвался. Дмитрий толкнул дверь.
Лицо человека, поднявшегося из-за стола, показалось очень знакомым.
— Не узнаете?
В человеке, который в течение двух дней был для него загадкой, Дмитрий узнал Василия Петровича, бывшего прокурора района, где он четыре года назад работал следователем.
— Василий Петрович! — обрадованно произнес Шадрин с порога. — Вот уж не ожидал!
Иванов вышел из-за стола и крепко пожал руку Шадрина:
— Долго я вас, дружище, искал. А вы не изменились. Ни седины, ни лысины.
— Да вроде бы рано.
Иванов показал на кресло, стоявшее у стола:
— Садитесь.
Шадрин сел.
Кабинет у Иванова был просторный, но ничего лишнего. Все подчинено деловому ритму, который с годами вырабатывается в высоких государственных учреждениях.
— Наверное, и не догадываетесь, зачем пригласил вас?
— Пока не догадываюсь.
— Хочу предложить вам вернуться на юридическую работу.
— Если разговор пойдет о прокуратуре, то, пожалуй…
— Что «пожалуй»?
— До тех пор, пока в городской прокуратуре Богданов, мне…
— Богданов? — Иванов скатал бумажный шарик и бросил его в корзину. — Его уже там нет.
— Где же он?
— Недавно проводили на заслуженный отдых. По возрасту. Но не о нем разговор. Перейдем к своим делам. Я пригласил вас, чтобы предложить вам работу в Комиссии законодательных предложений в аппарате Президиума Верховного Совета.
— В Президиуме?.. — Дмитрий растерянно пожал плечами. — Уж больно высоко. И так неожиданно…
— Вначале расскажите о себе. После нашей последней встречи и последнего разговора прошло почти четыре года. За это время столько воды утекло.
И Шадрин начал рассказывать о том, что было с ним за последние четыре года. Не умолчал он и о партийном выговоре, полученном за скандал в ресторане «Савой».
— Знаю об этом, — сдержанно улыбнувшись, вставил в рассказ Шадрина Василий Петрович. — Но на этот скандал, как мне известно, вас спровоцировали два закордонных хлюста, которых с позором выдворили из нашей страны.
— Вы и об этом знаете? — удивился Дмитрий.
— Прежде чем приглашать вас на работу в наше учреждение, я обязан узнать о вас все и даже чуть-чуть больше, — многозначительно проговорил Иванов. — В школе вы себя показали блестяще. В гороно вами не нахвалятся. Только должен вас огорчить: логику и психологию из программы средней школы с будущего учебного года снимают.
— Как снимают?.. Почему снимают?.. — в вопросе Шадрина прозвучала тревога.
— Так решено Министерством просвещения и Совмином. Об этом долгий рассказ. Посчитали, что предметы эти слишком серьезны для подростков.
— Да… — вздохнул Шадрин. — А в гороно об этом помалкивают.
— Пока они об этом не знают, — Иванов подошел к окну и закрыл створку. — Помните определение права?
— Если по Марксу и Ленину, то, пожалуй, врубилось на всю жизнь.
— А именно, если не подводит память? — Иванов, словно прицеливаясь, выжидательно смотрел на Шадрина: — Помните или забыли?
— Воля господствующего класса, возведенная в закон, — четко ответил Шадрин. — Когда-то эту формулировку мы запоминали, как таблицу умножения.
— Мудрее и короче не скажешь. Теперь-то хоть вчерне вырисовывается контур для референта Комиссии законодательных предложений?
— Только вчерне.
— А в деталях — всему свой черед, — Иванов закурил и предложил папиросу Шадрину. — Не приходилось ли вам, Дмитрий Георгиевич, в последние годы слышать в народе ропот на закон, по которому за мешок ржи…
— Приходилось, — сказал Дмитрий. — Закон уже не отвечает духу времени.
— Да. В свое время, когда требовалось накормить солдата на фронте, когда судьба страны стояла на кону, в этом законе отражался и дух народа, и суровость времени. Теперь этот закон изжил себя, — Иванов хотел и дальше развивать свою мысль, но, видя, что Шадрин понимает его, остановился на полуслове. — Я думаю, мы понимаем друг друга. Голова у вас светлая, выросли вы не на маменькиных пышках, не на пуховиках, а в трудовой семье и знаете, почем фунт лиха. Сейчас мы увеличиваем штаты Комиссии. Нам нужны люди, которые знают жизнь, те, что прошли войну. Вот я и вспомнил о вас. И нашел вас.
Шадрин колебался:
— Для меня это, Василий Петрович, настолько неожиданно, что… А потом, у меня же школа… Ко всему прочему я командир дружины.
— Я в курсе дела. Здесь вы нужней. О вас я говорил с председателем Комиссии, — Иванов посмотрел на часы: — Жаль, что его только что вызвало руководство. Вот вам анкета. Заполните ее дома и сдайте в бюро пропусков на мое имя.
— И все-таки я должен подумать, — нерешительно сказал Шадрин. — Да и боюсь: справлюсь ли?
— Я не пригласил бы вас, если бы не знал точно — справитесь вы или не справитесь. На раздумья даю вам неделю, — и, о чем-то подумав, сказал: — Какая у вас зарплата в школе?
— Тысяча двести рублей.
— Для семейного человека не густо. У нас первое время будете получать тысячу восемьсот. Но это первое время. Думайте и решайте. Где ваш пропуск?
Иванов отметил пропуск и проводил Дмитрия до двери. На прощание сказал:
— Знайте: у меня к вам большое доверие. А это нужно ценить.
— Спасибо, Василий Петрович.
— Не забудьте приложить к анкете копию диплома, характеристику и автобиографию.
Дмитрий вышел из кабинета и спустился вниз. Все пока осознавалось смутно. Кремль… Президиум Верховного Совета… Все плыло, как в тумане.
Дмитрий вышел во двор и в первую минуту растерялся — не знал, куда идти.
Над колокольней Ивана Великого кружилась стая голубей. У царь-колокола пестрела новая группа экскурсантов. А у подножия приземистого здания, точно на карауле, замерли чугунные пушки, направив свои немые жерла в голубое, без единого облачка, небо. На золотых куполах соборов горели солнечные блики. По направлению к Спасским воротам двигалась группа экскурсантов, которых Шадрин видел полчаса назад. Среди них он увидел того самого человека в темно-синем бостоновом костюме и артиллерийской фуражке. Он догнал его.
— Ну как? — спросил Шадрин тоном, словно они не один день проехали в одном купе общего вагона.
— Здорово! — широко улыбаясь, ответил мужчина и покачал головой: — Ведь это надо же!.. Простой народ в Кремль вошел!..
Дмитрий вышел на Красную площадь, зашагал по рябоватому серому булыжнику. Из головы его не выходили слова рабочего: «Простой народ в Кремль вошел!..»
IX
Широкие окна кабинета маршала выходили на Москву-реку. Снизу приглушенно доносились звуки стремительно проносившихся по набережной легковых машин. Справа от маршала, на маленьком столике, стояли три телефона. Один из них, белый, со спиральным шнуром — правительственный.
Маршал посмотрел на часы. Через пятнадцать минут, ровно в десять ноль-ноль, у него в кабинете должно было начаться важное совещание. А в одиннадцать тридцать ему необходимо быть в Кремле.
За оставшиеся пятнадцать минут он решил еще раз перечитать приказ, подписанный вчера министром обороны. С этим приказом следовало познакомить своих подчиненных. Но не успел он открыть белую папку, как в кабинет вошел адъютант. Это был высокий, статный капитан, с открытым русским лицом и светлыми глазами.
— Товарищ маршал, снизу звонил какой-то Дерюгин. Назвался вашим старым сослуживцем, просит, чтобы вы его приняли.
На загорелом высоком лбу маршала еще резче обозначились две сходящиеся у переносицы глубокие морщины. Он поднял на адъютанта свои голубые глаза:
— Как, вы сказали, его фамилия?
— Дерюгин.
— Дерюгин… Дерюгин… Что-то не припоминаю. Не помню такого. Уточните, пожалуйста, где он служил со мной?
Адъютант вышел. Маршал открыл белую папку с секретным приказом и что-то принялся записывать в раскрытом календаре. Но не успел он сделать несколько заметок, как в кабинет снова вошел адъютант:
— Виноват, товарищ маршал, я ослышался. Не Дерюгин, а Веригин. Бывший комбриг Александр Николаевич Веригин. Знает вас с гражданской войны, вместе учились в академии имени Фрунзе, вместе служили в Пролетарской дивизии.
Маршал отодвинул в сторону белую папку. Он долго-долго, каким-то совсем не знакомым адъютанту взглядом, смотрел в окно, и на лице его в эту минуту сменилось несколько выражений. Капитан не мог понять: обрадовал маршала его доклад или, наоборот, был ему неприятен.
Маршал встал. Его посуровевший взгляд остановился на адъютанте:
— О чем он просит?
— Он просит принять его.
— Когда?
— Когда вы сможете. Но если можно, то в этом месяце. У него к вам есть какой-то очень важный для него разговор.
Маршал посмотрел на часы. До начала совещания оставалось десять минут.
— Проводите его ко мне.
— Сейчас?
— Да, сейчас.
— До начала совещания, товарищ маршал, осталось десять минут. Почти все генералы в сборе. Ждут в приемной.
— Проводите Веригина ко мне, — строго, как приказ, бросил маршал.
Адъютант вышел. Следом за ним вышел из кабинета и маршал.
В приемной уже собралось несколько генералов. Те, кто сидели, при появлении маршала поспешно встали.
— Прошу вас, товарищи, минут десять-пятнадцать подождать. Вас пригласит адъютант.
Не успел маршал закрыть за собой дверь кабинета, как на маленьком столике зазвонил телефон. Маршал поднял трубку.
Снизу, из бюро пропусков, адъютант сообщил, что Веригину не выдают пропуска.
— Почему?
— У него вышел срок временной прописки, — ответил адъютант.
— Кто начальник бюро пропусков?
— Капитан Горохов.
— Соедините меня с ним.
Маршала соединили с начальником бюро пропусков. Из трубки донесся глуховатый голос уже немолодого человека:
— Капитан Горохов слушает.
— Говорит Рыбаков. Прошу немедленно выдать пропуск бывшему комбригу Веригину Александру Николаевичу.
— Есть выдать пропуск Веригину! — чеканно раздалось в трубке.
Маршал подошел к окну, положил руки на подоконник и, вскинув голову, направил взгляд на плывущие в небе дымчатые облака.
Но видел он не облака. Он видел другое. Девятнадцатый год… Перекоп… Рассвет перед боем за деревню Яхромка… Командиром кавалерийского эскадрона был Веригин. Под ним гнедой орловский рысак, отбитый у петлюровцев. Рысак не стоит на месте… Рыбаков тогда был командиром взвода.
С доброй, затаенной завистью посматривал он на своего командира, крепко и красиво сидевшего в седле. Было что-то лихое, картинное в его посадке. А конь!.. Такого коня не было во всей дивизии. А как Веригин повел эскадрон в атаку!..
Закрыв глаза, маршал продолжал неподвижно стоять у окна.
«Много нас тогда полегло за Яхромку. Но Веригин каким-то чудом остался жив. Все говорили, что он заговоренный. За эту Яхромку он получил орден Боевого Красного Знамени. Это был первый высший военный орден в дивизии. Как я тогда завидовал ему! Но завидовал, как младший, завидовал с единственным желанием: быть таким же храбрым, таким же сильным, таким же красивым… В этом бою под ним ранили коня. Его пристрелил ординарец командира. У Веригина не поднялась рука. Я видел, как он отвернулся, когда ординарец вскинул винтовку.
А потом, спустя две недели, Веригин давал мне рекомендацию в партию. Принимали наспех, перед боем, на опушке леса. Как сейчас помню его слова: «Письменных рекомендаций, товарищи, писать некогда. Думаю, все знают, что командир взвода Рыбаков в боях за Советскую власть мужеством своим и кровью своей доказал, что он коммунист. Предлагаю голосовать. Протокол составим, когда возьмем село Еланское. Партийный билет Рыбаков получит также после боя…» И все подняли руки.
Потом ранение… госпиталь… И вдруг, спустя несколько лет, судьба свела в академии. Но и здесь… и здесь я почему-то завидовал Веригину! Может быть, потому, что он уже кончал академию, а я только начинал учиться. И по званию он был старше меня. И ростом выше… Осанистей, красивей. Его чертовски любили женщины. Как колдун был. Женился на студентке… Редко я видел таких красавиц.
А потом снова вместе служили в Пролетарской дивизии. Веригин был образованнейшим командиром… И вот теперь ему не дают пропуска — кончилась временная прописка. Тридцать седьмой год… Страшный тридцать седьмой год! Могло случиться, что и я вот так же… с просроченной временной пропиской пришел бы проситься на прием. Эх, Веригин, Веригин, кем бы ты сейчас был, если бы не тридцать седьмой год? Такой умище, такая львиная натура!.. Даже робею перед этой встречей…»
В кабинет вошел адъютант:
— Товарищ маршал, Веригин в приемной.
Маршал, не поворачиваясь к вошедшему адъютанту, приказал:
— Пригласите.
Он отошел от окна, как только за капитаном закрылась дверь. Остановился у стола, выжидательно глядя на дверь.
Вот она медленно открылась. На пороге показался человек. Высокий, седой, сутулый. В кирзовых сапогах, в старых диагоналевых галифе и темно-синем пиджаке. В руках — военная фуражка. Закрыл за собой дверь, остановился:
— Здравствуйте, товарищ маршал…
Лицо маршала искривилось, словно от боли. Пристально вглядываясь в Веригина, он пошел к нему навстречу. Он ничего не сказал. Он даже не ответил на приветствие. Он подошел к Веригину вплотную и, крепко обняв его, поцеловал:
— Александр Николаевич…
Губы маршала дрожали, и весь он в эту минуту был как-то не по-маршальски растерян. Не находил слов. И Веригин тоже крепился. Дышал тяжело. Ему не хватало воздуха.
— Спасибо, Василий Иванович… Спасибо… — больше он ничего не мог сказать.
И только после того, как маршал усадил его в кресло, а сам остался стоять, Веригин, справившись с волнением, смог рассказать — зачем он пришел к старому сослуживцу. Маршал слушал молча. Маршал все понял, Потом он посмотрел на часы. Уже десять минут в его приемной в ожидании томились генералы.
— Ты извини меня, Александр Николаевич, у меня там ждут совещания двенадцать человек. Давай этот разговор перенесем на вечер. В семь часов я буду дома. Вот мой телефон, вот адрес… — маршал на листке бумаги написал адрес и телефон. — Мою благоверную, как и тридцать лет назад, зовут Мария Захаровна.
— Я не забыл, — ответил Веригин и встал.
— Итак, в семь часов вечера.
Маршал проводил Веригина до двери, положил ему на плечи руки и, осмотрев с ног до головы, вздохнул, улыбнулся и покачал головой:
— Да-а-а… А меня пронесло. Все расскажу вечером, дома. Ничего, были бы кости — мясо нарастет. Жду!
Маршал крепко сжал руку Веригина и открыл ему дверь. Он вышел следом за ним в приемную, где его ждали подчиненные. Все, как по команде, встали.
Проходя сквозь строй генералов, Веригин почувствовал себя неловко. Ссутулившись и опустив глаза, он вышел в коридор и только в лифте облегченно вздохнул. Внизу его догнал дежурный офицер и отметил пропуск. Как во сне, он предъявил пропуск солдату, стоявшему в вестибюле, как во сне вышел на улицу, сел в первый попавшийся автобус и долго ехал, сам не зная куда. Проезжая Большую Калужскую улицу, вспомнил Родимова. «Он живет где-то здесь. Как он там, старина?»
Веригин достал записную книжку и нашел в ней адрес Родимова. Сосед его, седенький старичок-москвич, посоветовал сойти на следующей остановке. Веригин сошел. А у самого из головы не выходил маршал Рыбаков. «Нет… Есть все-таки на свете настоящие люди. Их не сломили лихие годы, им не вскружила голову слава… Честных Гореловых, Рыбаковых больше, чем тех подлецов и мерзавцев, которые не захотели признать в Родимове Родимова…»
Дверь квартиры, куда позвонил Веригин, открыла молоденькая девушка. На его вопрос, дома ли Николай Карпович, она приветливо улыбнулась и проводила Веригина в маленькую комнату, заставленную по стенам полками с книгами.
Родимов лежал на диване, вытянув ноги и скрестив на груди руки. Он видел, что пришел Веригин, но продолжал лежать неподвижно.
— Ты почему лежишь? Болен? Почему нет туша? Почему не бьют в барабаны?
Шутка Веригина осталась без ответа. Родимов, не шелохнувшись, продолжал лежать, сумрачно глядя в одну точку перед собой.
— Что-нибудь случилось? — обеспокоенно спросил Веригин, присаживаясь на стул рядом с диваном.
— Случилось, — сквозь зубы ответил Родимов.
— Что именно?..
— Получил паспорт.
— А что же у тебя такая физиономия, будто тебя положили в гроб?
Родимов долго лежал молча, по-прежнему глядя в одну точку перед собой. Потом по лицу его пробежало светлое облачко.
— А разве легко быть четырнадцать лет мертвецом, а потом снова воскреснуть?
Родимов медленно встал, оперся руками о край дивана и, вытянув шею, долго в упор смотрел на Веригина:
— Ты только пойми — я снова живой человек! Я гражданин Советского Союза! И не только гражданин, но и коммунист. Так вчера сказали в ЦК.
— Тебя туда вызывали?
— Да!
Родимов встал и босиком прошелся по комнате. Потом подошел к Веригину:
— Как ты думаешь, на что мне намекнули в ЦК? Меня спросили: не разучился ли я, находясь четырнадцать лет в гробу, заниматься своими старыми земными делами?
— Не понимаю… Говори яснее.
— В ЦК меня спросили: если завтра мне снова предложат быть замнаркомом, то есть по-теперешнему заместителем министра, то хватит ли у меня сил держать на плечах эту глыбу?
— И что же ты ответил?
Родимов достал из пачки «Беломора» папиросу, разминая, сломал ее, достал вторую и, сломав три спички, наконец прикурил.
— Ты спрашиваешь, что я ответил?.. — голос Родимова дрожал. — Я им ответил, что у меня хватит сил держать на плечах эту глыбу! Ты понимаешь — хватит!.. — Родимов закашлялся. — Ты-то мне веришь, черт возьми?!
— Верю! А что сказали они?
— Они мне пожали руку.
Веригин встал. Заложив руки за спину, он долго ходил из угла в угол по тесной комнате, заставленной книжными полками. Потом резко остановился и спросил:
— Неужели пришло то время, которое мы ждали там, за колючей проволокой? Неужели начинается тот Великий суд, о котором мы мечтали?
— Да!.. — Родимов резко ввинтил горящую папиросу в дно свинцовой пепельницы. Он даже обжег пальцы. — Праведный суд начинается! Этот Великий суд уже идет!
— А судьи кто? — тихо спросил Веригин.
— Народ.
— Каким кодексом руководствуется этот грозный судия?
— Кодексом Правды!..
1959–1963