Последний этаж

Лазутин Иван

ПОСЛЕДНИЙ ЭТАЖ

повесть

 

 

Глава первая

Московский Художественный Академический театр готовился к своему юбилею. И чем ближе подходила знаменательная дата, тем обстановка в театре особенно накалялась.

Каждый — актер ли это или режиссер, театральный плотник или костюмерша — старался вымести из души своей те соринки и паутинки закулисных интриг и неразрешенных распрей, которые будут жить в театре до тех пор, пока суждено существовать этому древнейшему очагу человеческой культуры.

Как бы между прочим в кулуарах и в перерывах между репетициями актеры поговаривали, что в высоких инстанциях Министерства культуры уже оформляют документы для представления театра на орден Трудового Красного Знамени, другие, более осведомленные, тут же под большим секретом доверительно сообщали, что на «самых верхах» передумали: решили наградить театр орденом Ленина.

Кое-кто поговаривал о списках персональных правительственных наград ветеранам театра. Это был, пожалуй, самый чувствительный нерв театральных взаимоотношений и самая тревожная грань ожидания юбилейной даты.

Спокойнее всех ложились спать рабочие сцены, билетерши да старики-гардеробщики, счастливчикам из которых приходилось в далекой молодости набрасывать меховые шубы на плечи знаменитостей, жать руку Милославскому, подсаживать в карету Иванова-Сибирского.

С тех пор, когда крылатые слова Станиславского о том, что «Театр начинается с вешалки»… приобрели афористическое значение и стали своего рода заповедью в русском театре, гардеробщики выполняли свою нелегкую работу с чувством важности и преисполненности достоинства. Это Татьяна Сергеевна Лисогорова заметила давно. И всякий раз, встречаясь со старыми работниками гардероба, обязательно находила для них теплое слово, нежную улыбку, милую шутку, И от сознания того, что на лице ее улыбка, посланная гардеробщику, вспыхнула искренне и сердечно, а в шутке, брошенной вахтерше, была истинная душевная доброта — ей самой становилось на душе светлее и радостнее, будто она ласково обняла отца или брата.

Много десятков лет прошумело над приземистым толстостенным особняком театра, порог которого Татьяна Сергеевна перешагнула молоденькой девушкой.

Если б аплодисменты, которые за прошедшие десятилетия прогремели в зрительном зале театра, слить в единый непрерывный поток, то шум этот и гул смогли бы сравниться с годовой непрерывной работой Ниагарского водопада.

Не меньше других, по мере приближения юбилея театра, конечно же, волновалась и Татьяна Сергеевна Лисогорова. И волновалась совсем не потому, что она народная артистка, что она лауреат двух государственных премий, член Президиума правления ВТО и еще член многих и многих коллегий, комиссий, советов… Где-то в тайниках души она была твердо уверена: уж если в связи с юбилеем театра будут награждать артистов, то ее фамилия в наградном списке должна стоять одной из первых.

…Волновало Лисогорову другое. За полгода до юбилея театра будет ее юбилей. Исполнится шестьдесят лет. Из них сорок лет отдано театру. По секрету, как бы между прочим, завлит театра сообщил ей, что «Советская культура» уже две недели назад заказала статью о ее жизни и творчестве. Фотокорреспондент «Театральной жизни» неделю назад ходил за Татьяной Сергеевной по пятам почти целый день, щелкая затвором висящего на шее фотоаппарата.

Знала она, что руководство театра и местком готовят ее юбилей, но как он пройдет, не потонет ли в хлопотах и бурных приготовлениях к юбилею театра, не станет ли он формальным подобием и жалкой гримасой торжества?.. Ведь большой юбилей, юбилей театра, пройдет на виду не только у Москвы, но и у всей страны, он сулит к тому же повышения в званиях: народные артисты республики считают и видят себя народными СССР, те, кто изрядно засиделся в заслуженных — тешат себя тайной надеждой получить народного, а сколько поистине талантливых молодых, да и уже изрядно поседевших артистов ждут-не дождутся первого звания, которое сразу же крепче и надежнее поставит их на ноги…

«Родилась бы хоть на полгодика пораньше или попозже, было бы спокойнее подходить к этой печальной вехе жизни», — думала Татьяна Сергеевна, разглаживая перед зеркалом морщины под глазами. Всякий раз, когда ей приходилось оставаться одной в гримуборной, она любила заниматься своим лицом, даже если ей не нужно было выходить на сцену. В эти минуты она как бы продолжала репетировать свою последнюю роль, в которой ей через несколько минут предстояло выйти на суд зрительного зала. Одно выражение, не успев как следует зафиксироваться, тут же сменялось другим, чтобы через несколько секунд принять новый смысл и оттенок нового значения. Страх, боль, стыд, безразличие, укоризна, робость, печаль… — малейшие нюансы душевного состояния — все могло зримо отразиться на выразительном лице актрисы, которая не могла привыкнуть к одному — не научилась гасить в себе волнение, когда выходила на сцену. Пусть даже на двухсотый, на трехсотый спектакль, слова роли в котором врезались в память, как утренняя и вечерняя молитвы в память глубоко верующего старого человека. Все равно волновалась. Вот уже двадцать с лишним лет она играет Анну Каренину. Ее любимая роль. Казалось бы, с годами, с сединой, с постоянно возрастающей возрастной дистанцией между ней и совсем еще молодой Анной Карениной должны бы порваться струны единого душевного звучания, должен бы вырасти между ними высокий сугроб охлаждения, должна чувствоваться утрата того безумного порыва всепоглощающей страсти, которая толкнула Анну преступить нормы светского кодекса и броситься в объятья молодого офицера Вронского. А ведь нет… Не было холодного сугроба между ней и между молодой Карениной. Струны в ее душе и в душе Анны рождали одни и те же звуки любви и готовности идти на осуждение толпы и поругание света. Она любит Вронского… Любит страстно, самозабвенно, не боясь хулы и позора. Ведь верит же зал в ее непобедимую жгучую страсть к Вронскому. А всего лишь неделю назад зал рукоплескал Лисогоровой и бросал к ногам ее цветы, когда упал занавес и она вышла на поклон.

Одного втайне боялась Татьяна Сергеевна — одинокой старости и грядущих болезней. А их, болезней, редко кому приходится избежать. Детей, как она любила выражаться по-старомосковски, «не послал бог», мужа она схоронила пятнадцать лет назад, так и не сумев вырвать его из гибельных клещей белокровия. С тех пор театр для нее был всем: домом, семьей, защитой, радостью…

Сейчас, сидя перед зеркалом, она пыталась найти выражение глаз Анны Карениной, которая, впервые увидев Вронского при выходе из вагона поезда, вдруг, словно ее ударило током, остановилась и повернула голову. И в этот-то роковой миг взгляды Анны и Вронского встретились. Вот уже почти час Татьяна Сергеевна ищет этот взгляд, мучаясь, видя перед собой лицо старой женщины. Стараясь успокоить себя тем, что, устранив гримом морщины и придав лицу молодость, она сумеет выплеснуть из встрепенувшейся (пока еще только встрепенувшейся) души и страх, и радость новизны, и удивление… Вот уже двадцать лет она ищет перед зеркалом этот взгляд Анны, и несколько раз ей удавалось поймать его, но удержать надолго не было сил. Ускользал, мелел, таял… А как ей хотелось сыграть Анну в кино!.. И не у какого-нибудь молодого модного кинорежиссера, а у Константина Сергеева, которого она считала самым умнейшим из талантливых режиссеров и самым талантливым из умнейших и образованнейших представителей искусства.

Вот там-то, в кино, на каком-нибудь двадцатом или тридцатом дубле она нашла бы взгляд Анны, случайно встретившей в вагоне петербургского поезда красивого, статного офицера, который потом станет ее судьбой. Но теперь даже если и задумает кто-либо из режиссеров снять фильм по роману Льва Толстого — ее уже не пригласят. Да если и пригласят, то кроме душевной травмы из этого запоздалого соперничества с молодыми актрисами ничего не вынесешь. С возрастом нужно мириться. Нельзя ему сдаваться, но мириться нужно. Так мысленно рассуждала Татьяна Сергеевна, пока кто-то не постучал в дверь гримуборной.

— Войдите! — Голос ее был еще молод, с грудными перекатцами. Слушатели радио в спектаклях узнавали Лисогорову по первым же фразам ее роли.

В гримуборную вошел председатель месткома театра, высокий, рано начавший лысеть актер Леонид Бояринов. Как артист, удачей он не был особо отмечен, хотя ГИТИС окончил успешно и сразу же был зачислен в труппу первоклассного театра. Вот уже второй десяток лет он «трубит» на вторых и третьих ролях. Зато общественная жилка у него развита так, что на последнем профсоюзном перевыборном собрании его кандидатура в местком прошла единогласно. А это в театре что-то значило.

Татьяна Сергеевна бросила взгляд в зеркало и, поправив на плечах газовую косынку, встала.

— Слушаю тебя, Леонид Максимович.

— Здравствуйте, дорогая Татьяна Сергеевна! — подчеркнуто театрально поприветствовал актрису Бояринов.

— Здравствуй, голубчик! У тебя такой модный галстук!..

— Из штата Техас, где убили президента Соединенных Штатов Америки. Звучит? — Бояринов широко улыбался, приложив руку к сердцу. — Иногда подойду к зеркалу, вгляжусь в галстук, и мне кажется, что на нем проступают капельки крови.

Лицо Бояринова приняло выражение, словно он собирается поведать великую тайну. Закурив, он жестом пригласил Татьяну Сергеевну сесть и, дождавшись, когда она опустится в свое кресло перед зеркалом, склонился над ней.

— Татьяна Сергеевна, накануне юбилея месткому и литчасти театра пришла в голову озорная идея.

— Люблю озорство! Иначе жизнь становится пресной, как гороховый кисель, — Татьяна Сергеевна картинно чиркнула серебряной зажигалкой, изображающей пасть льва, закурила. — Какая же моя роль в этом задуманном озорстве?

— Мы решили… — Темные густые брови Бояринова сошлись у переносицы. — Мы решили, Татьяна Сергеевна, выпустить печатный альманах. К юбилею театра. В нем, как мы задумали, выступят ветераны театра, проработавшие в нашем коллективе не менее тридцати лет. Это — обязательно! Тридцать лет — и ни дня меньше. Таких мы в отделе кадров насчитали двадцать девять человек только из творческого состава артистов и режиссеров. А всего в театре ветеранов, если учесть весь штат, начиная от слесарей, билетеров и гардеробщиков, а также рабочих сцены — более ста человек. — Бояринов замолк, расхаживая по гримуборной, потом продолжил: — Каждый из ветеранов, неважно кто он: рабочий или народный артист, напишет исповедальную новеллу на тему: «Мой самый памятный день в нашем театре». Вот пусть каждый ветеран и пороется в сундучке своей памяти. Ведь у нас есть корифеи, которые работали с такими великанами в русском театральном искусстве, что дух захватывает. Как вы на это смотрите?

Облокотившись на подзеркальник, Татьяна Сергеевна пускала перед собой витые кольца дыма, не спуская глаз с Бояринова.

— А что?.. Это здорово!.. Может получиться интересная книжица. В музей театра пойдет. А как вы решили печатать ее: на машинке или в типографии?

— Вначале — на машинке, а потом — в типографии, уже договорились с Госкомиздатом и с издательством.

— И каков же объем каждой новеллы?

— Страниц семь-восемь на машинке. А уж вас-то, Татьяна Сергеевна, мы ограничивать не будем. Пишите хоть целый печатный лист. Татьяна Сергеевна встала, затужила сигарету.

— Хорошо, Леонид Максимович, я напишу новеллу. Я даже сейчас знаю, о чем я напишу. И кому же сдавать эту исповедальную сагу?

— Главный редактор альманаха — ваш покорный слуга. — Бояринов склонил голову и приложил к груди руку.

— Когда это нужно сдать?

— Чем раньше — тем лучше.

Поклонившись, Бояринов вышел.

 

Глава вторая

Через неделю после разговора с Татьяной Сергеевной в ее гримуборной Бояринов получил от нее большой увесистый конверт. Они встретились у служебного входа в театр: Татьяна Сергеевна торопилась на репетицию, а Бояринов спешил на «Мосфильм», где он начал сниматься в эпизодической роли в фильме, который ставил известный в стране артист и режиссер Сергей Булатов.

— Дорогой Леонид Максимович, только чур: до выхода альманаха рукопись, кроме тебя, никто не должен читать. Договорились? Татьяна Сергеевна жестом заклинания вскинула перед собой палец.

— Как в могилу!.. — подыгрывая ей, ответил Бояринов и вскинул перед собой крепко сжатый кулак. Он с первых дней работы в театре питал к Лисогоровой чувство глубокого уважения, граничащее с преклонением как перед актрисой, так и перед прелестной женщиной.

Когда за Татьяной Сергеевной закрылась дверь проходной, Бояринов сел в служебную «Волгу», которая была разгонной машиной в театре, и всегда стояла в нескольких шагах от проходной.

Его видавший виды старенький «Москвич» вот уже больше месяца находился в ремонте.

— На «Мосфильм», Леня! — бросил он молоденькому курносому шоферу, так усердно жующему резинку, что желваки на его скулах ходили буграми.

Режиссера Булатова в съемочной группе не оказалось. Как сказал директор картины, его срочно пригласил генеральный директор студии на просмотр какого-то только что отснятого спорного фильма, против которого ополчились в Комитете кинематографии и готовили полный разнос. А секретарша директора сказала, что раньше чем часа через два Булатов не освободится.

Времени было двенадцать часов. Бояринов, не вызывая лифта, спустился по лестнице вниз, вышел во двор, нашел укромное местечко, где густые кусты акации низко свисали над свежевыкрашенными лавочками. Вспомнил Лисогорову и пакет, переданный ему час назад, который лежал у него в парке, «интересно, что она там написала? Что за денек выбрала Лисогорова из своих почти сорока лет работы в театре?»

Бояринов присел на лавочку, достал из кожаной папки пакет и вскрыл его. Текст был напечатан на машинке, как и полагается, через два интервала. Закурив, он углубился в чтение.

«Коса»

(страница воспоминаний о былом)

Это было давно. То есть так давно и так далеко, что до этого дня теперь уже не довезут никакие кони, не долетят никакие самолеты. Мне было семнадцать лет. Девочку из Тулы, приехавшую сдавать экзамены в театральный институт, Москва ошарашила своей людской круговертью, громадами домов, скопищами машин, трамваев, автобусов, легковых извозчиков… Экзамены принимали корифеи театра: Градобоев, Брылев, Гордеев, Мочальская, Былинкина, Светланова… Прошла все три тура. От счастья кружилась голова! Хотелось обнимать и целовать встречных прохожих. Никогда потом Москва не покажется мне такой ослепительно-красивой и звонкой, как в тот день. Кинулась на телеграф, тут же дала домой телеграмму, Побежала по магазинам за подарками маме и папе. Особенно мне хотелось порадовать дедушку. Для мамы я приглядела еще неделю назад красивый зонтик, а папе облюбовала серебряный портсигар. Серебро в те годы было дешевле, чем сейчас мельхиор.

Выскочив из Центрального телеграфа, я, не обращая внимания на дорожные знаки и свистки милиционера, побежала прямо через проезжую часть улицы в сторону Художественного проезда. Чуть не попала под машину. Пришлось оправдываться перед милиционером.

Прикинулась, (хотя это было и на самом деле так), неопытной тульской Машей-растеряшей. Он велел платить штраф. Я полезла в сумочку и… тут меня как током прошило. Вспомнила, что, рассчитываясь за телеграмму, я положила кошелек с деньгами на барьер рядом с окошком, а взять его забыла. Милиционер понял мою растерянность, махнул рукой и зашагал на свое место. Я кинулась (снова чуть не попав под велосипед) к телеграфу, ворвалась в зал, подбежала к окошечку, где давала телеграмму… Но… Вот тут-то я первый раз в жизни почувствовала и поняла, что «Москва слезам не верит», что «Москва бьет с носка»…

Все, что у меня было, даже медяки, осталось в моем красненьком кошельке, который мне подарила мама перед поездкой в Москву.

Как побитая собачонка, обливаясь слезами, словно во сне, я добрела до общежития института. Девочки и ребята, которые вместе со мной ждали приказа о зачислении, почти все покинули общежитие, каждый старался оставшееся до занятий время провести у себя дома, в семье, осчастливив своим поступлением родных, близких, друзей.

Откуда мне было знать в те годы, что в институтах существуют месткомы и кассы взаимопомощи, которые в крайних случаях могут пойти на выручку попавшему в беду человеку? Взяла свой чемоданчик, в котором была сменная пара белья и два ситцевых платья, вышла во дворик, села на лавочку и залилась горючими… Куда пойти? У кого просить на билет денег? Не было мелочи даже на трамвай, чтобы доехать до вокзала. Мои слезы заметила дворничиха, старая татарка. Сама метет двор и нет-нет да посмотрит на меня, горемыку. Потом подошла к моей лавочке.

— Щиво плачешь — спрашивает.

Давясь рыданиями, я рассказала о своем несчастье.

— О, дивка… Плох твой дила… Москве у тетка не пообедаешь… Ступай барахолка, продай вищь какой-нибудь и купишь билит…

Я сказала, что у меня нет таких вещей, которые можно было бы продать. Кто возьмет мои стиранные платьица.

— Тогда ступай вокзал и проси проводник… Может посадит. Есть же на свити хорошие люди, — пыталась наставить меня дворничиха, выметая из-под лавочки окурки.

Когда я поднялась со скамьи и, взяв свой чемоданчик, направилась к воротам, дворничиха меня окликнула.

— Ты, дивка, не вздумай косу ризать… А то еще додумаешься. Вон она у тибя какой!.. До самых колин. Поди, всю жизнь растила.

В первую минуту я не могла понять: при чем тут моя коса, какое отношение она имеет к моему плачевному положению.

— Вы о чем? Я что-то вас не поняла? — спросила я у дворничихи.

— Вшира вот тоже одна, вси диньга тратила в Москве, ехать не на что, пошла, дура, и отризала за диньга косу. Чуть покороче твоей был коса. Только ни такой красивый, как у тибя. У тибя коса толстый, золотой, а у ние потоньше и черный.

— А где она ее продала? — как-то равнодушно, еще не осмыслив по-настоящему того, о чем она говорит, спросила я у татарки.

— В тиатр… Там за кос больше дают, чем в парикмахерских… В парихмахирских совсим дешево за кос платят. — Взмахнув несколько раз метлой, дворничиха, видя, что я остолбенело стою и о чем-то думаю, снова начала причитать. — Лучше проводник попроси… А то придешь без кос домой — мать на порог не пустит. Вся красота пропадет.

Я поблагодарила дворничиху за совет и вышла в переулок.

Почти через всю Москву брела пешком со своим чемоданом до вокзала. Пришла, когда солнце уже село и на столбах зажглись фонари. До отхода моего поезда оставался час. Я решила проситься у проводников, может, действительно, найдется добрая душа, разрешит хоть в тамбуре проехать ночь. Я уже составила в уме слова, какими начну просить, чтобы посадили, несколько раз повторила их про себя, и в душе где-то тлела искра надежды.

Но эта искорка погасла сразу же, как только я обратилась к проводнице хвостового вагона, уже немолодой женщине в железнодорожной форме.

— Без билета не могу. Нет ни одного свободного места. Не хочу из-за вас получать выговор.

Вторая проводница, не дослушав до конца мои слезные стенания (а они были искренни и глубоки, после этого я ни разу в жизни так никого ни о чем не просила), кивнула в сторону головных вагонов.

— Просись у начальника поезда, разрешит — пущу в тамбур.

Минут десять я бегала по перрону, искала начальника поезда. Нашла его уже перед самым отходом поезда. Вид у него был заполошный, весь он казался каким-то задерганным, нервным. Еле поспевая за ним, я рассказала о своем несчастье, на ходу достала справку о зачисления в институт, на которую он даже не удосужился взглянуть. Махая кому-то рукой, он, не глядя на меня, как отрезал:

— Не могу!.. Не имею права без проездного билета.

В какие-то секунды в моем мозгу молнией сверкнула мысль: «А что, если заскочить на ходу? Не сбросят же под колеса…» Но не решилась, не хватило духу. Годами двумя-тремя позже, когда была уже студенткой, на этот крайний шаг рискнула бы, а тогда не могла. Не знаю, сколько бы я просидела посреди перрона на своем чемодане, заходясь в рыданиях, если б не почувствовала на своем плече чью-то руку. Прошло столько лет, а я до сих пор отчетливо помню лицо пожилого милиционера. И говорок такой протяжный, по-волжски окающий, мягкий.

— Девушка, что случилось? Опоздала на поезд?

— Опоздала… — давясь слезами, соврала я.

— И стоит из-за этого убиваться? — успокаивал меня милиционер. — Пойдемте со мной в двенадцатую кассу. Перекомпостируем билет на завтра, завтра и уедете. Чтобы не доплачивать, мы составим акт, что задержали вас в отделе милиции как свидетельницу. Начальник вокзала мне знакомый.

Врать милиционеру я не могла. Поблагодарила его и, сказав, что у меня есть деньги, чтобы доплатить за компостер, схватила свои чемодан и скрылась в толчее перрона. На мое счастье, на соседнем пути подошла электричка, и я растворилась в людской суматохе.

Ночь просидела в зале ожидания и все время крутила головой, боясь встретиться взглядом с пожилым милиционером, предложившим мне свои услуги.

Утром спросила у вокзальной уборщицы, метущей опилки на мокром полу (ночью прошел дождь), как доехать до ближайшего базара.

— До барахолки? — спросила она и окинула меня взглядом с ног до головы. — Чо, продать чего-нибудь хошь? Али, может, купить чего?

— Продать хочу. Есть у меня два платья. Почти новые. По разу всего стираные, — оживилась я, словно с этого диалога с уборщицей начнется мое спасение.

— А ну, покажь, — сказала она и кивнула в угол зала, где было посвободней.

Я показала старушке два своих ситцевых платья. Как сейчас помню: одно светлое, в зеленый горошек, другое — красные маки.

Уборщица недовольно оттопырила губы и несколько раз качнула головой.

— Вряд ли… Ежели бы шелковые, али, скажем, файдешиновые, а это — нет, зря только настоишься. — Но тут же, очевидно прочитав на моем лице выражение страха, сказала: — Попробуй, может, кто и позарится. Только на большие деньги не рассчитывай.

— А где эта барахолка? — взмолилась я, боясь, что уборщица больше не пожелает со мной разговаривать.

— На Преображенском рынке. Три остановки на автобусе, до «Сокольников», а там на семерке до Преображенки.

— А пешком — это долго? — спросила я.

— Пешком? — уборщица посмотрела на меня как-то подозрительно, словно изучая. — Эдак ты, девка, часа два протопаешь. Пожалей ноги.

Я рассказала о своем бедственном положении и попросила старушку, чтобы она рассказала мне, по каким улицам нужно идти до Преображенского рынка.

Старуха вздохнула, покряхтела, достала из кармана своего халата потертый клеенчатый кошелек и дала мне сорок копеек, по-теперешнему это четыре копейки, на билет в автобусе.

— До «Сокольников» доедешь на автобусе, а там на семерке зайцам. На ней сроду не проверяют билеты. Там нирситетские студенты ездят без билетов, сойдешь за студентку.

Лицо этой старушки помню до сих пор. Врезалось на всю жизнь: морщинистое, озабоченное, болезненное. Даже ее потертый клеенчатый кошелек стоит сейчас перед глазами.

Пока шла до автобусной остановки, два двугривенных держала как спасительную ладанку, зажав намертво в кулаке.

Ехать зайцем на «семерке» не хватило духа, шла несколько трамвайных пролетов пешком, пока не перешла маленький мостик через мутную речушку Яузу (название речки уже узнала потом), и слева, на пригорке, мне показалась Преображенская церквушка, которую лет десять назад зачем-то снесли. Кому помешала? Золотилась своими куполами, как жар-птица.

Барахолка… О, великий русский язык!.. Ни за что в жизни не найдешь слова точнее и образнее, чем это. Чего там только не продавали: и отрезы мануфактуры из-под полы (милиция ловила спекулянтов), и поношенные костюмы, брюки, платья, обувь разных фасонов и размеров. Старики-старьевщики толкались у разостланных прямо на земле старых латаных брезентов, на которых лежали связки ключей и старые замки разных фасонов и калибров; начиная от амбарных и кончая крохотными от шкафов и чемоданов. Тут же какие-то сомнительные типы с челками, боязливо озираясь по сторонам (тоже боялись милиции), играли в три карты, вовлекая в игру доверчивых ротозеев.

Три часа я протолкалась на этой не к добру вспомнившейся барахолке, держа на левой руке платья, а правой ногой все время чувствуя чемодан: не хватало только, чтоб и его лишиться. А в нем у меня — все документы и, главное, — паспорт и справка о зачислении в институт.

Начинал мучить голод. Последний раз ела сутки назад, в студенческой столовой, почти на ходу (разве до еды было тогда!), съела маленькую булочку и стакан молока.

А больше всего злило еще и то, что никто не приценялся к моему «товару», словно я и мои платья для всех были невидимыми.

Все чаще и чаще вспоминалась дворничиха-татарка, остерегающая меня от последнего шага — продать косу.

Стоило мне только представить, какие глаза будут у отца, когда я, коротко остриженная, предстану перед ним — меня тут же охватывал страх. Моя коса была его тайной гордостью. Я это чувствовала, когда мы шли с отцом рядом по Туле. А его в городе многие знали. Он был видным человеком, стахановцем в кузнечном цехе. Почти каждый второй оглядывался, деревенские бабы в своем первозданном откровении причмокивали языками, качали головами и обязательно вдогонку бросали что-нибудь из ходовых восклицаний, вроде: «Вот это да!..», «Вот это коса!..», «Сроду такую не видала!..» Представляла себе и лицо матери, которая увидит меня стриженой. На нем будет написан ужас. Так и ахнет.

А дедушка?.. Он не переживет такого горя. Когда я была еще совсем маленькой, я приходила к нему в кузницу, на окраине Тулы, чтобы посмотреть, как в его сильных руках из огненно-красных железных прутьев и пластин на моих глазах под ударами молота, которым словно играл его подручный молотобоец, и дедовского молотка, получались разные вещи — подковы, дверные засовы, бороньи зубья, тележные шкворни, косы… — я всегда замирала на пороге, а дедушка, стоя в огненном вихре желтых искр, падающих на его брезентовый, во многих местах прожженный фартук, улыбчиво подмигивал мне, тут же кончал работу, потом долго и как-то особенно старательно мыл с мылом руки, доставал откуда-то из кошелки, что стояла в темном углу, яблочко или грушу (а иногда и леденцы) и угощал меня. Потом повязывал мне на голову косынку из тряпицы, чтобы искры не падали на мои уже тогда большие косы и разрешал постоять поближе к наковальне, полюбоваться его работой, А работал дедушка, как сейчас помню, красиво, с каким-то упоением и даже вдохновением.

Дома, в праздники, он любил по утрам бабушкиным деревянным гребнем расчесывать мои волосы. Делал это неторопливо, осторожно, с одному только ему присущей нежностью.

И вот я приеду домой коротко остриженная, как после недавно перенесённого тифа, перешагну порог дедовой кузницы. Я уже представила его глаза, широко раскрытые в испуге. Мне почему-то даже казалось, что из рук его непременно выпадет молоток. И становилось страшно. Страшно за деда, за отца, за маму…

С Преображенского рынка плелась еле волоча ноги. Чемодан казался тяжеленным, хотя в нем кроме двух платьев, белья, полотенца да зубного порошка с мылом ничего не было. А воображение работало. Представляла и встречи с подругами, которые будут расспрашивать: что да почему. Пересекла мост через Яузу и у трамвайной остановки села на чемодан. Сидела до тех пор, пока не решилась ввалиться в трамвай вместе с ватагой студентов, выбежавших со двора длинного приземистого здания (уже потом я узнала, что это был студенческий городок Московского Университета. Получилось. Доехала благополучно зайцем до Сокольников. С этой же ватагой (из их разговора догадалась, что они были заочники и только что сдали последний экзамен) заскочила в автобус, стараясь не встретиться взглядом со старенькой кондукторшей. Чувствую, что от голода и усталости потихоньку начинаю наглеть. До «Охотного ряда» ехала два часа. А когда вышла из автобуса, то, как побитая поплелась вверх по улице Горького. Бросила взгляд на Центральный телеграф, и сердце защемило. И тут же подумала: «А что если?..» Ноги сами несли меня к этому злополучному серому дому. Подошла к окошечку, где давала телеграмму. Мой красненький кошелек на барьере не лежал. Спросила у телеграфистки — не передавал ли ей кто красненький кошелечек. Сказала, сколько в нем было денег и какой купюрой. Телеграфистка улыбнулась и покачала головой.

— Нет, девушка, никто кошелечка мне не передавал.

…А через полчаса (шла как во сне) очутилась у служебного входа в наш театр. С полчаса стояла и ревела у входа, пока совсем не обессилела. Как в тумане, открыла дверь и перешагнула порог. Что говорила вахтерше — теперь уже не помню, всё растаяло, как в далеком тяжелом сне. Та поняла меня сразу и кому-то позвонила. Через минуту в проходную вышла седая пожилая женщина с ярко выраженными чертами лица армянки или грузинки и цепким взглядом скользнула по моим косам. Как и вахтерша, она все поняла.

— Ну что ж, пойдемте, — сказала она с кавказским акцентом и кивнула, чтоб я шла следом за ней.

Шли длинными полутемными коридорами, поднимались по узкой лестнице… Дальше все было так, что не хватает слов описать. Парикмахерша смерила длину моей косы и заглянула в прейскурант цен, лежавший на подзеркальнике. Делала свое привычное дело молча. Хорошо, что ни о чем не расспрашивала, не сочувствовала, не охала и не вздыхала. Наверное, прониклась в психологию своих горемык-клиенток, которых приводило к ней горе или несчастный случай. Задала только один вопрос, показывая ножницами место, где будет резать.

— Буду резать вот здесь. Согласна?

Сдерживая рыдания, я молча кивнула головой. Инквизиция продолжалась не больше двух-трех минут. Когда я увидела свою толстую золотую косу на подзеркальнике и ее отражение в зеркале, а себя коротко остриженной, то почувствовала, что у меня кружится голова, что я вот-вот упаду. И это заметила парикмахерша, глядя на мое бледное лицо. Она молча налила мне из графина воды, и я, клацая зубами о грани стакана, жадно выпила его до дна. Подошла к зеркалу и еще раз взглянула на себя. Из зеркала на меня смотрела моя мама, какой она выглядит на фотографиях в дни своей молодости: та же короткая стрижка, те же большие печальные глаза. Дальше все было, как в тяжелом, дурном сне… Получив деньги, расписалась в какой-то ведомости.

Выходя из театра, чуть не забыла в проходной чемодан. Спасибо, окликнула вахтерша. Перед глазами все струилось, все плыло, как в тумане. Облизывая потрескавшиеся губы, выпила три стакана подслащенной газировки. Сосчитала деньги, полученные за косу. Хватило на билет, и еще оставалось, чтобы купить маме конфет и московских пряников.

Пообедала в привокзальном буфете. За билетом томилась в очереди часа три. Передо мной стоял немолодой мужчина в рабочей блузе, как видно, крайне «поиздержавшийся в дороге». Раз пять он, шевеля губами, пересчитывал деньги, мусолил мятые рубли, трешки, перекладывал из ладони в ладонь медяки и серебрушки. А когда до него дошла очередь, он склонился низко над окошком кассы и хриплым голосом, полным мольбы, попросил:

— Девушка, мне до Тулы… Самый жесткий-жесткий…

Мне тоже, когда мужчина, ликуя и светясь всем лицом зажал в руке билет, хотелось попросить «самый жесткий-жесткий»… На мое счастье, билеты были только в общие вагоны.

На оставшиеся деньги я купила папе коробку «Золотого руна». Этот душистый табак он всегда, когда бывал в Москве, привозил домой. Аромат дыма от этого табака мне очень нравился. И папа знал об этом и никогда не гнал меня от себя, когда курил трубку, набитую «Золотым руном».

В продымленном махоркой и дешевыми папиросами общем вагоне, в котором «лежачими» были только средние полки, пассажиров было как сельдей в бочке. Чемоданы, узлы, мешки, баулы… И все-таки я была счастлива, что еду домой, что в чемодане моем лежит справка о зачислении на первый курс актерского факультета театрального института, по окончании которого мне, спустя пять лет, выпадет счастье быть зачисленной в труппу театра, куда я продала свою косу.

О моем приезде домой, о встрече с родными нужно писать особо. Все было: слезы, вздохи, ахи и охи, расспросы, соболезнования, утешения… Однако никто меня не ругал, не журил. Только дедушка почему-то на три дня повесил на двери своей кузницы амбарный замок и с самого утра уходил к своему старому дружку на противоположную окраину Тулы. Приходил поздно, молчаливый и под хмельком.

…Второй раз я открыла дверь служебной проходной театра уже не так робко, не с замиранием сердца и страхом, как пять лет назад. Но все равно волновалась.

Той парикмахерши, которая обрезала мою косу, в театре уже не было. Несколько раз я осторожно пыталась через реквизитора найти свою косу, не выдавая тайну своего девичьего несчастья, но след ее так и затерялся. Может, кто польстился на нее и присвоил себе, может, она вообще не была оприходована в инвентарных ведомостях театра. Все может быть. Есть у Сергея Есенина на этот счет хорошие строки:

…Плохую лошадь вор не уведет. Плохую лошадь со двора не сгонишь…

Вот, пожалуй, мой самый памятный в жизни день, связанный с моим родным театром, который вот уже около сорока лет является для меня отчим домом, где я пережила много часов радости, волнения и счастья.

На этом заканчиваю свою печальную сагу.

Татьяна Лисогорова».

Бояринов бережно вложил листы рукописи в пакет и положил его в папку. Отвалившись на спинку лавочки, он несколько минут сидел с закрытыми глазами, стараясь мысленно зримо представить себе Лисогорову юной, с тугой золотой косой до колен. И тут же обожгла мысль: «Найду!.. Сделаю всё, чтобы напасть на след этой косы! Через отдел кадров установлю фамилию этой парикмахерши, и если она жива — разыщу ее, где бы она ни жила!.. По архивам театра перетряхну все документы по приобретению театрального реквизита… Ведь в одном из этих документов Татьяна Сергеевна расписывалась за деньги, полученные в бухгалтерии. Подключу к этому юриста театра… Буду делать все это втайне от Лисогоровой. А уж если найду!..» — Бояринов встал с лавочки и, отыскав взглядом голубую «Волгу», направился к ней. — «Не ждать же мне Булатова два часа. — И тут же, словно ведя нервозный диалог с режиссером, мысленно послал ему упрек: — Хоть и говоришь ты, что точность — привилегия королей, а сам, возомнив из себя бог знает кого, заставляешь нас томиться часами в ожидании репетиций и съемок. Сейчас в театр, Бояринов!.. Тебе предстоит сыграть роль Шерлока Холмса. Коса!.. Ты должен найти ее».

 

Глава третья

Тридцать два человека, работающих в театре тридцать и более лет, написали свои статьи в юбилейный альманах. Бояринов редактировал альманах вместе с заведующим литературной частью Максом Терновским, настолько увлекшимся материалом статей, что загорелся желанием написать брошюру об истории театра и его людях. Его пыл охлаждал Бояринов.

— Милый Макс!.. Основной этап этой истории уже написан прославленными мастерами сцены. Об этом ты читал еще студентом ГИТИСа. Главы о послевоенной истории нашего театра читай в книгах, написанных об артистах московских театров. Так что прибереги заряд для других дел, читай пьесы, которые рушатся на тебя проливным дождем. — Бояринов положил свою тяжелую руку на худенькое плечо Терновского. — Так что ты, май дарлинг, как говорят англичане, опоздал родиться на целых тридцать лет. А посему довольствуйся пока формированием альманаха. И еще совет — но это уже дружеский, не под протокол: не ходи с блокнотиком и карандашиком по пятам за нашим главрежем и не строчи изречения, которые он сыплет налево и направо. Запомни одну истину — все власть имущие, даже у нас под лавровым венком Мельпомены, хотят со стороны выглядеть глубокомудрыми. Давай заканчивай редактуру альманаха, перепечатай его и будем сдавать в типографию. — Бояринов закрыл глаза и потряс головой. — Вот наделаем шуму в театре! Да в одном ли только нашем театре?! Вся Москва заговорит о нашем детище. — Бояринов отодвинул на край стола груду пьес, положил перед Терновским папку с рукописью альманаха и вышел из кабинета завлита.

С альманахом Бояринов был спокоен. Все шло по намеченному плану, в сроки он укладывался, а что касается материала, то он даже не предполагал, когда ему впервые пришла мысль о создании юбилейного альманаха, что такими интересными и такими разными будут статьи. Одно беспокоило и настораживало Бояринова: ни в очерках, ни в предисловии к альманаху, написанном патриархом театра народным артистом Гудимовым, даже на третьем плане не упоминалась фамилия теперешнего главного режиссера. А ведь он это расценит как козни Бояринова и Гудимова. Чего доброго, еще сочтет, что в альманахе выдержана тенденция умалчивания заслуг театра за последние десять лет. Но тут же решил: «Пусть думает, что хочет. История складывается без суфлера. Моя совесть в этом плане чиста. Будет мстить — дело его совести. А может быть, кое-что и поймет, прочитав альманах».

Неделю назад Бояринов в костюмерном цехе вместе с двумя уже пожилыми костюмершами провел более часа, перебирая парики и косы, приобретенные театром в разные годы. Разные косы ложились перед ним на стол: черные, рыжие, каштановые, русые, седые, почти совсем бесцветные… Но той, огромной (до самых колен, по описанию Лисогоровой), золотой, в обхват руки, не было. Да и никто из костюмерш не помнит, чтобы в реквизите театра была такая коса, какой ее представлял себе Бояринов.

Был у него и другой, как бы резервный вариант поиска девичьей косы Татьяны Сергеевны Лисогоровой: найти ту самую парикмахершу, которая отрезала косу, а потом могла сохраниться и ведомость в архивах театра, в которой она расписывалась при получении денег. В своей статье Татьяна Сергеевна называет точную дату злополучного в ее жизни дня.

Бояринов обратился к архивам отдела кадров театра. На второй день заведующая отделом подала ему бумажку, в которой стояло три Фамилии парикмахерш: Наталья Гавриловна Иванова, Екатерина Васильевна Лютикова и Заира Сумбатовна Чалдронян.

Бояринов вспомнил статью Лисогоровой. В ней она пишет, что парикмахерша была с ярко выраженным лицом армянки или грузинки и резким кавказским акцентом. «Да, это была она!.. Заира Чалдронян». По документам отдела кадров значилось, что в театре Чалдронян работала недолго, всего шесть лет. Уволилась по собственному желанию. Согласно документам, ей сейчас, если она жива, было уже за семьдесят. Возраст, когда всего охотнее прилипают болезни и набирает силы старость.

Бояринова все сильнее и сильнее начинал разжигать азарт поиска. Зайдя к юрисконсульту театра, он положил перед ним на стол четвертушку бумаги, на которой было написано: «Заира Сумбатовна Чалдронян. Год рождения 1900. По профессии — парикмахерша. В 1935-41 годы проживала по адресу: улица Якиманка, 18, кв. 27».

— И какое отношение ко мне и к театру имеет эта персона? — Юрист стряхнул с сигареты пепел и поднял на Бояринова взгляд, который, слившись с нагловатой ухмылкой самоуверенного лица, как бы спрашивал: «Что вам от меня нужно?»

— Мне нужно обязательно найти эту женщину и встретиться с ней. Очень нужно!.. Разумеется, не просто для беседы. Если она больна или очень занята и не может приехать в театр, я сам к ней поеду. Помогите, вы же юрист.

Ответ юриста был выражен в его кислой ухмылке и усталом протяжном вздохе.

— Во-первых, дорогой Леонид Максимович, ваша Чалдронян теперь это уже не просто женщина, какой она была сорок лет назад, а глубокая старушка. Во-вторых, какой гранью своей личности или профессионального положения она причастие сейчас к театру и к моим непосредственным функциям юрисконсульта? — В вопросе молодого, но в глубине души, как показалось Бояринову, нагловатого и самодовольного дельца звучали нотки, по которым Бояринов понял, что продолжать диалог с ним не только излишне, но он может скрытую взаимную неприязнь обратить в открытую борьбу, а поэтому взял со стола бумажку со своей записью и положил в карман.

— Пожалуй, вы правы. Моя просьба к вам не укладывается в ваши сугубо юридические конструкции. Здесь речь идет о добре, которое мы решили сделать одному достойному члену творческого коллектива нашего театра. Я думал, что вам, как юристу, это не доставило бы особых трудов. Хотя бы подсказали, как искать эту Чалдронян.

— Добро и зло — эти понятия чужеродные для юриспруденции. А поэтому…

— А поэтому… — перебил юриста Бояринов, чувствуя, как к щекам его приливает кровь. — А поэтому, как говорит наш старый гардеробщик дядя Вася: «Будьте здоровы и не кашляйте».

Юрисконсульт встал из-за стола и, как видно по его лицу, хотел сказать что-то дерзкое, но не успел: за Бояриновым уже закрылась дверь.

В театре в этот день был выходной. В душе ругая себя за то, что обратился с этой весьма деликатной просьбой к сухарю от юриспруденции, он вышел на улицу к, не найдя у театра ни одной служебной машины, остановил такси.

— Якиманка, восемнадцать! — бросил он молоденькому шоферу, который, судя по его нахмуренным бровям, усиленно пытался что-то вспомнить.

— Виноват: улица Димитрова, восемнадцать. Все сбиваюсь на старое название.

Таксист кивнул головой и, сделав разворот вывел машину на широкую магистраль столицы.

Москва по понедельникам Бояринову всегда казалась хмурой и пасмурной. Несмотря на то, что человек, отдохнувший за субботу и воскресенье, казалось бы должен быть довольным, веселым и энергичным, на самом же деле почти на всех лицах встречных прохожих этого огромного многомиллионного города читалось выражение озабоченности и деловой сосредоточенности.

Бояринов закурил и, улыбаясь собственным мыслям, вел диалог сам с собой: «Да, дружище… Вот уже две недели ты играешь роль Шерлока Холмса. И играешь пока бездарно. А ведь можешь и лучше.

Почему лучше? Да потому, что уловил нерв роли. Потому что на первый, пока еще застольный период репетиции ты пошел с компасом в душе. Посмотрим, что будет дальше. Коса… Черт возьми, должна же она где-то находиться. В земле, даже в могилах, как утверждают ученые, человеческий волос сохраняется и не поддается тлению сотни лет. А здесь… Лежит где-нибудь в сухом ящике комода или трельяжа и ждет, когда до нее доберется детектив Бояринов. Ну, что ж, лежи-полеживай, все равно я доберусь до тебя».

Наступали минуты, когда Бояринов уже начинал забывать, зачем и для чего он ищет косу. Но это были всего-навсего минуты. День ото дня поиск разжигал его. Он все сильнее чувствовал, что в своих поисках зашел настолько далеко, что возвращаться назад было не только грешно и малодушно, но и трусливо, главное — жалко было погасить в душе тот костерок новоявленной страсти, доселе незнакомый ему, который чем дальше, тем больше разгорался в его душе, горячил мысль, раздвигал горизонты воображения.

Квартиру 27 в доме 18 по улице Димитрова Бояринов нашел без особого труда. Дом был старый, дореволюционной кладки, толстостенный, с высокими лепными потолками. А поэтому лифт, как это можно наблюдать почти во всех старых домах Москвы и Ленинграда, был сооружен в виде застекленной пристройки, выступающей на дворовой плоскости стены, а посему и уродующий общую архитектуру здания.

Дверь Бояринову открыла молодая статная женщина с высокой прической, отливающей вороненой синевой. При первом же взгляде на нее Бояринов понял, что перед ним красивая, лет двадцати восьми армянка с большими черными и глубокими, как бездна, глазами и еле заметным нежным пушком на верхней губе.

— Вам кого?

— Мне нужно… — Бояринов замялся, в первые секунды он даже пожалел, что заранее, сидя в машине, не подготовил ответа на этот обязательный вопрос, а поэтому вначале несколько растерялся Не ответить же ему что ему нужна Заира Сумбатовна Чалдронян, чьи кости может быть уже не один десяток лет покоятся на одном из московских кладбищ. От такого ответа человек, открывший дверь может опешить и, чего доброго, отошлет туда, где покоятся кости умершей и захлопнет перед самым носом дверь. И все-таки ответ родился сам собой и получился самым безобидным и нейтральным: — Понимаете, я… моя фамилия Бояринов… Я работаю в театре, где перед войной работала Заира Сумбатовна Чалдронян… Когда-то она жила по этому адресу.

Глаза молодой женщины выразили испуг. Но это были какие-то секунды, после чего на лице ее засветилась виноватая улыбка удивления, смешанного с тревогой.

— Да, это моя бабушка. Но она давно умерла… Десять лет назад. Похоронена на Даниловском кладбище. Бояринов нашелся быстро.

— Да, я знаю, что ваша бабушка давно умерла, но не могли ли вы принять меня и подарить мне несколько минут вашего внимания.

Молодая армянка, отступив в сторону, сделала приглашающий жест, который профессиональным глазом артиста успел оценить Бояринов: были в плавном движении ее руки и женственность, и душевная доброта.

— Пожалуйста, проходите… Только не осудите, у меня в квартире целый Седом и Гоморра. Готовимся к ремонту, а поэтому, сами понимаете… — Видя, что Бояринов, как только переступил порог, нагнувшись, хотел было расшнуровывать ботинки, чтобы разуться, хозяйка квартиры скороговоркой запричитала: — Нет, нет!.. Не делайте этого, ради бога, у нас квартира, а не музей. — С этими словами армянка прошла в ванную и тут же вернулась с мокрой мешковиной в руках, которую она ловким движением размашисто расстелила под ноги Бояринову. Разувайтесь себе на здоровье в других домах. А у нас на дежурные тапочки нет лишних денег. У нас вы всегда, если этот ваш первый визит — не последний визит, будете вытирать подошвы ботинок о сырую, чистую мешковину, Уж так у нас заведено. Вас это устраивает?

— Вполне! — широко улыбаясь, ответил Бояринов, а сам, наклонившись, принялся усердно вытирать о тряпку подошвы ботинок и не сводил глаз с хозяйки. Чем-то ему эта приветливая женщина понравилась сразу, может быть, тем, что она молода и как-то вызывающе красива, а может быть потому, что от всего ее облика, от фигуры, от жестов веяло не только душевной простотой и искренним гостеприимством, но и уверенностью в себе, в каждом произнесенном ею слове? А может быть, все это вместе взятое сразу подкупило Бояринова, и он в первую же минуту почувствовал себя свободно и облегченно в доме, куда нога его ступает первый раз.

В большой просторной комнате, куда хозяйка провела Бояринова, в углу стояло пианино старой немецкой марки. С высокого лепного потолка свисала старинная бронзовая люстра мастерских Кузнецова. Это Бояринов определил сразу: еще будучи мальчишкой, он часами простаивал перед старинными люстрами в комиссионном магазине на Арбате. И люстры Кузнецовские он мог безошибочно отличить от люстр других мастеров. Бросились в глаза и тисненые корешки старинных книг на застекленных стеллажах, инкрустированная венгерская мебель на гнутых ножках, на полу распластался болотного цвета огромный палас…

— Ну, что ж, давайте знакомиться, — улыбнувшись, сказала хозяйка и подошла и Бояринову, протягивая ему руку.

Бояринов крепко замкнул в своей ладони тонкую, гибкую кисть хозяйки.

— Меня зовут Магдой, мне двадцать восемь лет, по образованию я архитектор. Сейчас завершаю кандидатскую диссертацию. Два года назад развелась с мужем, и да будет вам известно — единственная внучка моей любимой бабушки, память о которой привела вас в мой дом. Вот вся моя анкета у вас, как на ладони.

Представился и Бояринов, сказав, что он актер театра, в котором когда-то работала бабушка Магды, и ко всему прочему — председатель месткома.

— А дальше? — Магда шаловливо, по-детски погрозила пальцем.

— Что дальше? — смутился Бояринов.

— Поподробней, по моей анкете!..

— Ну, знаете ли… Это уже называется вывернуться наизнанку… И причем так сразу… — пытался отшутиться Бояринов. Свой прошлогодний скандальный развод с женой он таил от людей, как грех и как позор. Хорошо, что в театре знали, что причиной развода было весьма вольное поведение жены, тоже актрисы, только другого театра.

— А вот и наизнанку! — настаивала Магда. — Как я. Что, не хватает духу?

Бояринов пожал плечами, протяжно вздохнул. В эту минуту ему казалось, что он давно знает эту женщину.

— Я ваша поразительная копия и в этой графе анкеты. Как и вы, одинок. И знаете… не жалею об этом. Как жернова свалил с души. Надеюсь, вы многое поймете, если я скажу, что моя бывшая жена — актриса. К тому же мы работаем в разных театрах.

— И пили разное вино? — Не сходя с шутливого тона, спросила Магда, закурила и, жестом приглашая Бояринова сесть, положила на журнальный столик сигареты. — Курите.

— Представьте себе, это, пожалуй, одна из главных причин наших хронических семейных размолвок. Я предпочитал сухие вина. Моя жена — коньяк и водку.

— И, очевидно, эта ее страсть разгоралась сильнее, когда театр был на гастролях в других городах, или когда она выезжала из Москвы на киносъемки? — Магда затянулась сигаретой и, подняв голову, пустила в сторону люстры красивое перекатное кольцо дыма.

— С вами опасно разговаривать, — разминая сигарету, ответил Бояринов.

— Потому что у нас слишком много общего. Мой бывший муж тоже служитель Мельпомены.

— Артист?

— Нет, он кинооператор на «Мосфильме». Причем, один из лучших операторов. У него всегда сходятся концы с концами.

Не сошлись только наши души и наши жизненные принципы. — Лицо Магды сразу как-то посерьезнело, словно его опахнуло пепельное облачко. — А теперь, когда я знаю, кто вы — я вас слушаю. Чем могу быть полезной?

Бояринов начал не сразу. С минуту он молча курил, рассеянно глядя на красивую хрустальную люстру, потом, словно боясь, что Магда может не так понять его затянувшееся молчание, начал:

— У актрисы Лисогоровой через месяц будет юбилей. Вы, очевидно, знаете ее по сцене?

— Лисогорова?!. Покажите мне человека, кто ее не знает. Можно всего лишь раз увидеть ее в фильме «Потерянное поколение», и она запомнится на всю жизнь. Я была еще девчонкой, когда проливала слезы во время чеховского спектакля «Чайка». Ей уже пятьдесят?

— Шестьдесят, — ответил Бояринов, наблюдая за игрой выразительного лица Магды, на котором каждое движение души находило моментальное выражение. Сейчас на нем были написаны удивление и искренний восторг. Они проступали в блеске больших черных глаз, во вздрогнувших ноздрях, в легком румянце, прихлынувшем к ее смуглым щекам.

— Вот что значит талант от бога!.. Он даже хранит в своей первозданной красоте тело. — Магда закрыла глаза и смолкла. — Сейчас я отчетливо вижу лицо Лисогоровой, каким видела его несколько лет назад в роли Кручининой. Боже мой, я не смогла сдержать рыданий в той сцене, когда Кручинина нашла своего потерянного сына Григория Незнамова. Чуть ли не наизусть, еще со школьной скамьи я знала текст пьесы Островского, уже наперед могла произнести почти каждую реплику действующих лиц, а все равно в этом месте спектакля заходилась в рыданиях. Лисогорова!.. В одной фамилии есть какая-то романтика и тайна. Люблю эту актрису!.. Вряд ли в нашем теперешнем театре с его давнишними традициями рядом с Лисогоровой можно кого-нибудь поставить. Это идет от корня Ермоловой и Комиссаржевской.

Видя, что Магда замолкла и ждет, когда же, наконец, Бояринов заговорит о конкретной цели своего прихода, связанного с тем, что до войны ее бабушка работала в театре, где состоит актером Бояринов, он решил заговорить о том, во имя чего он переступил порог этого дома.

— Вот уже две недели я ищу одну вещь, которая в какой-то степени связана с вашей бабушкой и с актрисой Лисогоровой. Как бы вам сказать… — Бояринов замолк, в уме подыскивая слова, которыми можно было бы точнее выразить причину, которая привела его в квартиру, где когда-то жила бабушка Магды.

— Говорите так, как лежит на сердце, — Магда насторожилась, словно боясь, что то, о чем будет говорить Бояринов, бросит хоть малейшую тень на светлую память ее бабушки.

— Вы располагаете десятью-пятнадцатью минутами времени? Я буду вам признателен, если вы выслушаете и поймете меня. — Бояринов почти молитвенно приложил к груди ладони.

— Хоть час! — ответила Магда. — У меня сегодня свободный день. А беседа с вами мне интересна.

Бояринов вытащил из папки стопку машинописных листов с очерком Лисогоровой и положил их на журнальный столик перед Магдой, которая, пробежав взглядом по заголовку и первым строкам, встала.

— Хотите кофе?

Бояринов снизу вверх смотрел на Магду, фигуру которой плотно облегал шелковый синий халат, четко вырисовывая плавные линии ее стройного, сильного тела.

Встал и Бояринов.

— Если позволите, это сделаю я. В нашем театре нет равных мне по знанию таинств приготовления кофе по-турецки. А вы тем временем прочитайте статью. Я хочу, чтоб вы читали ее наедине. Прочитав ее, вы поймете — зачем я к вам пришел.

Магда свела у переносицы свои густые, отливающие синевой черные брови, склонила голову и о чем-то задумалась. Может быть, в эту минуту она пыталась зримо представить, какой порядок у нее на кухне, решая: можно ли там появиться человеку, которого она видела впервые, к тому же — мужчине. И, резко вскинув голову, от чего брови как бы разомкнувшись, сами по себе взлетели вверх, она просветленно улыбнулась и громко, с какой-то детской веселостью воскликнула:

— Вы просто умница!.. С вами даже интересно!.. V вас какая группа крови?

— Первая, — нерешительно ответил Бояринов, все больше и больше проникаясь чувством просыпающегося в его душе интереса и тайного восхищения перед женщиной, в которой детская непосредственность сочеталась с бесхитростной душевной распахнутостью и моментальной реакцией на все, что происходит рядом с ней, вокруг нее.

— У нас даже в этом общность! Если вам когда-нибудь будет нужна кровь — лучше моей не найдете. В ней есть все: блеск солнца над вершинами Арарата и хмель винограда с долин подножия Зангезура… — Магда взяла за руку Бояринова так, как воспитательница детского садика берет за руку непослушного малыша, и повела его за собой на кухню.

С каждой минутой Бояринов все сильнее и сильнее попадал под власть этой несколько странном и незаурядной женщины.

— Вот вам кофе, вот кофеварка, вот сахар, вот… — Магда метнула на Бояринова взгляд, в котором светилось озорство и нетерпеливая радость. — Что вам еще нужно? Плита перед вами, вот спички. Хотите фартук? Подвяжу!.. — Магда потянулась к висевшему за холодильником фартуку, но ее остановил Бояринов.

— Нет, нет… Не нужно. Я делаю это без фартука.

— Ну, с богом! — Магда, плавно присев, сделала реверанс благовоспитанной гимназистки и, кокетливо улыбнувшись, закрыла за собой дверь кухни.

«Ну, друг Бояринов, ты попал, как Чацкий с корабля на бал», — подумал Бояринов и, осмотревшись, насыпал в кофеварку кофе.

Кухня сверкала безукоризненной чистотой и белизной. Все стояло на своих местах, все говорило о том, что хозяйничает здесь женщина с тонким вкусом и любовью к порядку. Предметы модного кухонного гарнитура были расставлены и подвешены на стенах так, что создавалось впечатление простора и удобства. Над плитой «Карпаты», за которой последний год охотятся москвичи, сливаясь с рядом подвешенных на стене полок, белым козырьком выступала вытяжка с клавишами, на каждом из которых был нарисован знак его назначения. На широком подоконнике стояло десятка два горшочков с молоденькими кактусами, некоторые из них являли собой целые семьи ощетинившихся шариков и стручков. Бояринов пытался найти хотя бы два одинаковых кактуса — и не находил. «Наверное, это ее хобби. Говорят, у писателя Ломова коллекция из ста с лишним видов кактусов», — подумал Бояринов, следя за кофе. Только теперь он заметил, что стены кухни были оклеены пленкой под ситец. «Достают же люди!.. Посмотрела бы она на мою кухню — ногу можно сломать». На окнах висели льняные шторы с народным украинским орнаментом: поперечные узкие и широкие полосы с вышивкой на сером фоне удачно схватывались с цветом фанеровки кухонного гарнитура. Рисунок линолеума на полу изображал чешский паркет. На свободной от полок стене равномерно тикали старинные ходики с кукушкой. Гири, на цепочках свисающие над столом, имитировали зеленые еловые шишки. «А эту люстру она купила в художественном салоне на улице Димитрова. Я видел такую весной, хотел купить, да денег с собой не было». — Бояринов, задрав голову, смотрел на кованый угольчатый светильник, рисунком своим чем-то напоминающий фонарики старого Петербурга.

На высоком холодильнике («тоже новейшая и дефицитная модель», — подумал Бояринов) стоял коричневый керамический кувшин с двумя ручками, обжиг которого переливался цветами радуги. Крышка кувшина изображала выпрыгнувшую из воды рыбку.

Ничего лишнего, все было в кухне выдержано в едином цветовом тоне, все схватывалось между собой в общем рисунке форм, все стояло на своих продуманных хозяйкой местах.

Когда кофе сварился, Бояринов выключил кофеварку и прошел в комнату, куда несколько минут назад удалилась Магда. Первое, что бросилось ему в глаза — это были слезы, трепетавшие на ресницах Магды. Ее губы вздрагивали. Казалось, она изо всех сил крепилась, чтобы не разрыдаться.

— Вы плачете? — участливо спросил Бояринов.

— Удивительная женщина! — Смахнув со щеки набежавшую слезу, Магда тихо, как-то подавленно проговорила. — Я люблю ее еще больше.

— Кофе готов! Какие будут дальнейшие указания? — пытаясь перейти на шутливый тон, спросил Бояринов.

Магда, словно не расслышав его вопроса, думала о чем-то своем, остановив рассеянный взгляд на одной точке на стене.

— Да, это была моя бабушка. Лисогорова точно схватила ее характер. Обрезая изумительной красоты косу девочки, попавшей в беду, она могла только молчать. Она была слишком умна и тонка, чтобы навязывать несчастной пустой разговор. Она была не из тех, кто охал и ахал над чужим несчастьем. — С минуту помолчав, Магда спросила: — И чем же могу быть полезна я, ее внучка?

— Я ищу косу Лисогоровой. Ищу давно и упорно!..

— Зачем?

— Чтобы подарить ее Лисогоровой на торжественном юбилейном вечере актрисы. Предупреждаю вас: об этом в театре пока никто не знает.

— А статью эту кто-нибудь в театре читал?

— Никто, кроме меня и завлита, который умеет держать язык за зубами. Теперь об этом знает третий человек — это вы.

— Спасибо за доверие, — расслабленно проговорила Магда. — Кто придумал сделать Лисогоровой такой бесценный подарок?

— Я.

Магда долго и в упор смотрела в глаза Бояринову.

— Вы удивительный человек!.. Вы, наверное, прекрасный человек! Так по крайней мере мне кажется. Бояринов засмущался.

— Вы меня перехваливаете. Я просто верный друг Татьяны Сергеевны и ее неизлечимый поклонник! Другого, равного, подарка в ее юбилей я сделать не могу.

— Помочь я вам, к сожалению, ничем не могу В нашем семействе, сколько я помню себя, никогда не было чужих бутафорских кос. Тем более золотистых. Мы жгучие армяне. В нашем роду никто никогда не прибегал к искусственной красоте. Косы мы носили свои, натуральные, париками не пользуемся. Так что… — Лицо Магды опечалилось. — Я огорчена, что ваш визит в дом моей покойной бабушки безуспешен. Теперь вы не раздумали пить со мной кофе?

Улыбка по лицу Бояринова проплыла печальная, виноватая.

— Нет, я не раздумал пить с вами кофе…

Магда молча поднялась с кресла и вышла. Через минуту она вернулась с подносом, на котором стоял кофейник с дымящимся кофе, две керамические чашечки, начатая бутылка венгерского ликера «Черри-Бренди», хрустальная сахарница с сахаром и ваза с сухариками. Разливая по чашечкам кофе, Магда о чем-то сосредоточенно думала. Видя на ее лице печать озабоченности, Бояринов спросил:

— Вы чем-то огорчены? Или мой приход и статья Лисогоровой всколыхнули в вас грустные воспоминания о бабушке?

— Не угадали.

— Так что же? — Помешивая серебряной ложечкой кофе, Бояринов не спускал глаз с Магды.

— Честно? — в упор задала вопрос Магда.

— Разумеется.

Магда, откинувшись на спинку кресла, долго, в упор, смотрела в глаза Бояринова, как бы решаясь: сказать или не сказать — какое неожиданно нахлынувшее на нее чувство руководило ею в эту минуту. И, наконец, переборола себя.

— Мне не хочется потерять вас навсегда. Мне почему-то кажется, что мы могли бы быть хорошими друзьями. Я вижу: вы такой же одинокий и неустроенный в жизни человек, как и я.

Это искреннее признание женщины, которую он видит впервые и которая предстала перед ним в высшей степени порядочной, окончательно смутило Бояринова. С каждой минутой Магда какой-то незримой силой обаяния и до конца обнаженного откровения все сильнее я сильнее притягивала его к себе.

— У вас есть родители? — спросил Бояринов. Лицо Магды опечалилось.

— К сожалению, одна. Кругом одна. Папа, он был летчик-испытатель, погиб при авиакатастрофе, когда мне было четыре года. — Магда хотела что-то еще сказать, но, судя по ее как-то сразу потухшему выражению лица, раздумала.

— А мама?

— Мама через четыре года после гибели папы вышла замуж. Муж у нее сейчас большой человек, но мы с ним не стали друзьями. Второе замужество мамы было для меня потрясением. Бабушка меня баловала. Я была девочкой капризной, неуравновешенной и считала замужество мамы предательством по отношению к памяти папы. После этого ее брака в душе у меня зародилась обида, потом она еще долго жгла меня. Я даже моего отчима невзлюбила, хотя причин к этому совсем не было. Я ревновала к нему маму, не нравилась мне в нем какая-то протокольная обстоятельность. Даже его интеллигентность и мягкость характера я возвела в недостаток. Многое в нем меня раздражало.

— Кто он, ваш отчим? — спросил Бояринов, хотя видел, что разговор этот Магде был не из приятных.

— Он работник МИДа. Вот уже три года, как они вдвоем о мамой жарятся под солнцем в одной из латиноамериканских стран.

— В посольстве?

— Нет, он консул. Ему в жизни, как и нам с мамой, страшно не повезло. Через год после окончания института международных отношений он женился, и его с молодой женой направили работать в Бразилию. Они вместе учились. Но там у них случилась трагедия, жена моего отчима, а ей тогда было всего двадцать три года, попала в автомобильную катастрофу. Они ждали ребенка. Она ехала вдвоем с шофером, и столкнулись с тяжелым грузовиком. Так что в Россию привезли на похороны не тело покойной, а пепел праха.

— И вы долго жили вместе с отчимом?

— Нет, после ЗАГСа мама сразу же перевезла свои вещи к нему на Сивцев вражек. У него прекрасная квартира в старом доме. А дальше… Дальше вы уже почти все знаете. Мы жили вдвоем с бабушкой. Она во мне души не чаяла, пылинки с меня сдувала и тоже, как и я, по-матерински ревновала свою бывшую сноху к ее второму мужу. Она считала, что с замужеством мама поторопилась. Бабушка очень любила своего погибшего сына. Гибель его для нее была таким ударом, который свел ее в могилу раньше, чем ей было написано прожить на роду.

Бояринов видел, как глаза Магды увлажнились и на них вот-вот вскипят слезы.

— Сердце?

— Да. Но свою работу, а вернее театр, бабушка так любила и так хорошо его знала, что было несколько случаев, когда ее увозили из театра на «Скорой помощи» о гипертоническим кризом. — Две крупные слезы, скопившиеся в глазах Магды, скользнули на щеки и, оставив на них две мокрые полоски, иссякли у подбородка.

— Вы извините, что я начал этот нелегкий для вас разговор, — как бы оправдываясь, сказал Бояринов.

— В чем ваша вина, я сама заговорила об этом. Так что, если вас интересует моя жизнь — спрашивайте. — Вы сказали, что ваша бабушка умерла десять лет назад?

— Да, через месяц будет ровно десять лет. Она умерла в тот день, который мог бы быть для меня самым счастливым днем в моей жизни.

— Не понял вас.

— В этот день, где-то в двенадцатом часу, я вернулась из института и со слезами радости и счастья бросилась с порога к бабушке и принялась целовать ее. В руках моих была копия приказа о зачислении меня в институт. А в том году в институте был дикий конкурс. Бабушка, когда я сдавала экзамены, за меня так переживала, что боялась выйти из дома без нитроглицерина.

— Мама с отчимом часто бывают в Москве?

— Каждое лето. Как все смертные, они имеют ежегодный отпуск. Причем, он у них проходит так, что за месяц я маму вижу не больше трех-четырех дней. Отпуск они проводят в своем мидовском санатории на Черном море.

Бояринов хотел знать о Магде больше. И не любопытство руководило им в эти минуты. С каждым его вопросом и ее ответом в глазах его высвечивалась все новая и новая грань в жизни этой интересной и далеко не ординарной женщины, которая в этом большом и сложном мире была, как показалось Бояринову, так одинока.

— А вас с собой не приглашают на Черное море?

По глазам Магды и по опустившимся уголкам ее рта, Бояринов понял, что вопросом своим он задел болезненную струну ее души. Вздох Магды прозвучал чем-то похожим на всхлип ребенка.

— Нет, до сих пор не приглашали. Да если и пригласили бы, то и мне и им вряд ли было бы весело и интересно. Мама ловит глазами каждый жест, каждый взгляд отчима. В эти минуты мне кажется, что она никогда не любила моего папу. Его при жизни она так не оберегала, как своего второго мужа. Она даже не уговаривала моего папу, как мне однажды сказала бабушка, не идти добровольно на смертельно опасные испытания новых марок самолетов. В те годы за эти испытания очень хорошо платили. — Магда смахнула с журнального столика пепел, упавший с сигареты в пепельницу. — При одном из таких опасных, но высоко оплачиваемых испытаний мой папа погиб. Я, кажется, уже говорила вам, что мне в это время было четыре года.

— Вы помните лицо своего папы?

— Если бы я была художником — я бы по памяти написала его портрет. Однажды я уже пыталась это сделать, но, к сожалению, не получилось. Я архитектор, и не больше. — Отхлебнув глоток кофе, Магда поставила чашку на стол и долго и как-то особенно пристально смотрела на Бояринова. — А вы знаете, в вас есть какая-то удивительная, почти гипнотическая способность выворачивать наизнанку души людей даже тогда, когда вы впервые с ними общаетесь.

— Вы меня переоцениваете. Я просто нечаянно задел чувствительный нерв вашей души, который даже от малейшего прикосновения дает себя знать. Вот вы сейчас поговорили со мной, доверчиво раскрылись перед человеком, который выслушал вас с искренним участием, и вам уже стало чуть-чуть легче. Ведь так?

— Вы, как рентгеном, просветили мою душу. А она перед вами исповедовалась. — Во взгляде Магды, обращенном на Бояринова, им было прочитано что-то детское, доверчивое, виноватое. — А вы не пошутили, когда сказали о готовности стать моим другом?

— Нет, я не пошутил. — Голос Бояринова звучал твердо, взгляд, обращенный на Магду, подтверждал слова. — Вы сказали, что завершаете работу над диссертацией?

— Не знаю: к сожалению или к счастью, но работа моя подходит к концу.

— И какая тема вашей диссертации? — спросил Бояринов, чтобы вить и дальше веревочку разговора, который с каждой минутой становился для него все интереснее и интереснее. — Разумеется, если тема не закрытая.

— Нет, тема у меня открытая. Уже в самом ее названии просматривается ее смысл и ее сущность. — Видя, что Бояринов, не донеся сигарету до рта и глядя ей в глаза, ждет, когда она назовет тему, с расстановкой, как это обычно делают школьные учителя на уроках диктанта, проговорила: — «Гармония линий, объемных форм и цвета деревянной архитектуры народов Прибалтики во второй половине девятнадцатого и в первой половине двадцатого веков». Длинное название? Мне кое-кто из друзей говорит, что длинное, как колокольня Ивана Великого. А как вам?

— Не по-толстовски, — несколько подумав, сказал Бояринов.

— Что значит не по-толстовски? — на лице Магды обозначилось недоумение.

— Если Чехов сказал, что «Краткость — сестра таланта», то раньше него Толстой облек эту истину в более глубокий сравнительный образ.

— А именно? — Магда резко откинулась на спинку кресла, словно ожидая, что в следующую минуту этот незнакомый ей человек, которого она видит впервые, скажет что-то такое, что ей нужно обязательно знать. Все-таки — Лев Толстой.

С такой же растяжкой на каждом слове, с какой Магда произнесла название темы своей диссертации, Бояринов проговорил:

— Истинная мудрость немногословна. Она — как «Господи!.. Помилуй!..»

— Как, как? — Магда, резко подняв голову, закрыла глаза, словно к чему-то прислушиваясь.

«Господи, помилуй!..» В эти два слова христианин, верующий в бога, вкладывал всю боль своей души: мольбу, стенания, надежды, просил защиты от зла и прегрешений…

— Это же замечательно!.. Это мог сказать только Лев Толстой!.. — восторгалось Магда. — Значит, название моей диссертации вам тоже показалось длинным?

— И не только длинным, — сдержанно проговорил Бояринов.

— А именно? — Магда насторожилась.

Бояринов потер ладонью лоб, подыскивая нужные слова.

— Мне кажется, что уже в самом понятии «архитектура» заложены три этих обязательных значения.

— Каких?

— Гармония линий и форм. Ведь эти три слова в своей взаимной связи определяют сущность понятия «архитектура».

Магда, удивленно и даже несколько настороженно глядя на Бояринова, встала и прошлась по комнате.

— Я бы на вашем месте назвал диссертацию не только короче, но и грамотнее. С точки зрения логики.

— Даже так? — Магда в упор смотрела на Бояринова. Ей показалось даже дерзким со стороны актера (актера!) и причем в такой категорической форме давать советы ей, пять лет проучившейся в архитектурном институте, который она закончила с дипломом отличия, и почти три года проучившейся в аспирантуре. Советы в вопросах архитектуры!..

— Интересно… интересно, как бы вы назвали тему моей диссертации? — с почти нескрываемой желчной язвинкой в тоне прозвучал вопрос Магды.

— А очень просто: «Деревянная архитектура городов Прибалтики второй половины XIX и первой половины XX веков». И короче, и грамотней.

Увидев на щеках Магды огненные маки румянца, Бояринов пожалел, что он посмел высказать свое суждение по вопросу, столь далекому от его профессии. Даже хотел оправдываться, но не успел, его перебила Магда.

— Слушайте, Леонид Максимович, это же удивительно!.. Вы умнейший человек!.. Ведь я вам сейчас из какого-то псевдонаучного кокетства сказала первый вариант названия моей почти уже написанной диссертации, но когда я полгода назад вынесла ее на обсуждение на кафедре, то профессор Могилевский, членкор, звезда первой величины в архитектуре, сразу же начисто, даже с издевкой, отверг это название. Он говорил те же самые слова, которые только что сказали вы. А в конце своего небольшого выступления заключил, что название диссертации у меня звучит как «масло масленое».

— И как же он порекомендовал вам назвать ее? — с трудом сдергивая душевное ликование, спросил Бояринов.

— Так же, как только что назвали вы: «Деревянная архитектура городов Прибалтики второй половины XIX и первой половины XX веков».

— И под этим названием она будет представлена к защите?

— Совершенно верно! — И помолчав, вздохнула. — Да, век живи — век учись. Не ожидала, что актер может ткнуть носом в угол архитектора, когда идет разговор об архитектуре. Вот уж поистине — переучили нас, заштамповали так, что мы за деревьями не видим леса. Все ищем выражения понаучнее, позаковыристее, подиссертабель-нео. А ведь первый вариант темы моей диссертации утверждался на кафедре и на ученом совете факультета.

Видя, что разговор может вот-вот сам собой оборваться — а ему очень не хотелось, чтобы он иссяк, — Бояринов спросил:

— А почему вас, собственно, интересует деревянная архитектура городов Прибалтики, а… не архитектура, скажем, Подмосковья, Ярославля, Новгорода, Костромы?.. Или таких исконно русских старинных городов «Золотого кольца», как Владимир, Суздаль, Ростов Великий, Переславль-Залесский, Загорск?.. Вопрос был поставлен грамотно и интересно. На него Магде уже не раз приходилось отвечать, когда она выбирала для диссертации тему. В душе она даже обрадовалась, что ей представляется возможность при ответе на вопрос Бояринова раскрыться поглубже и быть интереснее, чем в начале их разговора, когда она опростоволосилась с этим уже давно отвергнутым названием. Но тогда, полгода назад, когда профессор Могилевский на заседании кафедры проехался по названию ее работы, ей было не так обидно и ни так стыдно, как сейчас. А поэтому в дальнейшей беседе с Бояриновым, которая теперь для Магды с каждой минутой становилась все интересней, она хотела выровнять его впечатление о ней. А поэтому начала твердо и уверенно:

— Во-первых, об архитектуре этих городов, которые вы только что назвали, уже много написано. Есть даже интересные диссертации. Меня не интересует другая архитектура, в которой на первый план выступает не только гармония линий и объемных форм, но и гармония цвета, объемных форм и линий. Получается своего рода триада, в которой часто главенствует цвет.

— А вы обращали внимание на резьбу наличников, веранд, ставней, крылечек, когда проезжаете на автомобиле по шоссейным дорогам Подмосковья? Мне интересно ваше мнение.

И этот вопрос для Магды не был неожиданным, а поэтому она не заставила себя напрягаться в раздумьях.

— Не только обращаю внимание, но вдумываюсь, анализирую, сравниваю и обязательно оцениваю. Это моя профессия.

— Ну и как вы находите эту внешнеукрашательную резьбу?

— С точки зрения архитектуры и эстетики — жалкое зрелище.

— Почему?

— Эти лепящиеся вдоль дорог подмосковные домишки, а также дачи торгашей-толстосумов с резными наличниками и крылечками мне напоминают уродливую, толстую и уже немолодую женщину с ногами-колоннами из-за слоновой болезни… Женщину, которая напялила на себя блестящее «кримплиновое», как говорит мой один знакомый из Киргизии, платье и без чувства меры, без элементарного даже для провинциала вкуса обвешала себя дешевой разностильной и разноцветной бижутерией. — Магда вышла в соседнюю комнату и принесла оттуда три толстых альбома в добротных переплетах, которые она положила на журнальный столик перед Бояриновым. И как бы развивая мысль, с какой она вышла в соседнюю комнату, продолжала: — все в этой ряженой кукле дурно. Природа обидела ее телом, а воспитание испортило вкус и не дало ни грамма понятия о прекрасном. Полная дисгармония!..

— Мне почему-то кажется, что по духу вы очень далеки оттого, что мы называем «русское», «Россия». Стрелка компаса вашей души сильнее тянется к Западу, к Европе. Или это мне показалось? — Сказав это, Бояринов тут же подумал: «Не перехлестнул ли?.. Не слишком ли рано и так сразу пошел «во-банк»? Но опасения его были напрасны, Магда только сильнее и разгоряченнее продолжала диалог.

— Вы ошибаетесь… — Взгляд Магды упал на визитную карточку Бояринова, которую она в первую минуту знакомства положила на туалетный столик, — сеньор Бояринов. А если вам интересно знать, кто я по крови и по духу — могу представиться почти анкетно.

— Это очень интересно. — Бояринов чувствовал, как с каждой минутой их беседы на него все ощутимее действовали какие-то непонятные токи, идущие от этой молодой красивой женщины.

Улыбка изогнула тонкие чувственные губы Магды.

— По крови я — армянка, хотя в Армении была всего несколько раз и то не подолгу, в гостях у бабушки по маминой линии. Но она умерла, когда мне было десять лет. Больше в Армению меня никто не приглашал. — Магда стряхнула с сигареты пепел в хрустальную пепельницу и вскинула на Бояринова свои большие, широко расставленные черные глаза, обрамленные густым частоколом таких же черных ресниц. — А по душе я — двухсотпроцентная славянка, вернее, — россиянка.

— А по вкусу?

Магда рассмеялась.

— По вкусу я — инопланетянка. Видите — какой я гибрид? Получается совсем в рифму: по крови — армянка, по духу — россиянка, по вкусу — инопланетянка. — Блеск в глазах Марты теперь отливал каким-то фосфорицирующими фиолетовыми вспышками в глубине ее зрачков.

— А деревянные дома Прибалтики? Скажите о них хоть несколько слов. Я плохо знаю Прибалтику.

Магда развела руками, словно собираясь потянуться через журнальный столик, чтобы обнять Бояринова.

— О, там есть на чем остановиться глазу и от чего может заработать воображение. — Отпахнув крышку верхнего в стопке альбома, Магда пододвинула его к Бояринову. — Посмотрите хотя бы вот этот. Тут домики Юрмалы, это в Латвии, на побережье Рижского залива. Божественный уголок нашей земли. Я там не была уже год. Собираюсь поехать туда глубокой осенью. Буду добивать там свою последнюю главу диссертации. Эти городишки я исходила вдоль и поперек, исщелкала десятки роликов фотопленок. Иногда, приезжая из Прибалтики в Москву, чтобы сравнить архитектуру деревянных домов Рижского взморья с частными домиками и дачами Подмосковья, я испытываю чувство, словно после бокала выдержанного французского вина я, по чьей-то неодолимой воле, глоток за глотком пью нашу знаменитую у алкашей бормотуху, которую они покупают на сданные пустые бутылки, или «коньяк — три свеклочки».

— Что, что вы сказали? Повторите, пожалуйста.

— Коньяк «три свеклочки»… — Три этих слова Магда произнесла как заклинание.

— Что это за коньяк?

— Самая вульгарная наша «расейская» самогонка, которой будет в обед тысячу лет.

Бояринов от души расхохотался.

— О, могучий русский язык!.. Знать, только у великого народа ты мог родиться. — Взгляд Бояринова упал на раскрытый альбом, лежавший перед ним.

— Я с удовольствием посмотрю все это, если вы дадите мне право еще не раз и не два перешагнуть порог вашей квартиры.

— Сочту за честь, если у вас будет такое желание.

— Если вы позволите — я буду вам звонить иногда.

— И информировать меня о результатах ваших поисков? Статья Лисогоровой и ваше благородное намерение меня больше чем заинтересовали.

— Ну, что ж… Если вам это интересно — считайте меня своим товарищем, которому я доверил тайну.

— А вы можете пригласить меня на юбилейный вечер Лисогоровой? — Магда мелкими глотками пила кофе, а сама не сводила глаз с Бояринова, пытаясь понять, или, скорее, почувствовать: хорошо ли и интересно ему будет с ней, когда она теперь уже больше не представляет интереса в его поисках косы.

Бояринов ответил не сразу. Получить приглашение на юбилейный вечер Лисогоровой, на котором одни только свои театральные работники займут треть зрительного зала (а если учесть, что в Москве более десятка театров, два театральных журнала, газета «Советская культура», киностудия «Мосфильм», ГИТИС, ВГИК, два министерства культуры — союзное и республиканское, управление культуры Мосгорисполкома, просто давнишние друзья и верные поклонники таланта Лисогоровой, человеку, далекому от искусства и совершенно незнакомому юбиляру — это, как показалось Бояринову, задача нелегкая. Допив кофе, он поставил чашечку на стол и только теперь решился поднять глаза на Магду.

— Смелее… Я не обижусь. Я знаю — эта сверхзадача вас почти напугала. А я в ваших глазах сейчас выгляжу нахалкой. Ведь так?

— Вы будете приглашены на этот юбилейный вечер, — строго и как-то по-деловому казенно ответил Бояринов.

— В качестве кого?

— В качестве моего друга. Ведь я давно вас знаю.

Глаза Магды округлились. Ее густые черные брови веером взметнулись вверх.

— Вы?!. Меня знали?!. Давно?

Бояринов грустно улыбнулся.

— Я давно вас искал. Искал с далекой юности… И вот сегодня нашел.

— Вы отлично готовите кофе! — весело, словно и не было грустного, трогательного разговора, сказала Магда, когда Бояринова отодвинул в сторону свою чашку.

— Об этом же мне говорят мои коллеги. В перерывах репетиций моя гримуборная становится пен-клубом. Запах кофе неистребимо будет стоять в ней до седьмого потопа, — Бояринов посмотрел на часы.

— Вы торопитесь?

— К сожалению, да. Через двадцать минут у меня деловая встреча по альманаху.

— Можете опоздать. Автобусы и троллейбусы в эти часы ходят довольно редко.

— Я на машине.

— Тогда успеете.

Уже в коридоре, прощаясь, Бояринов задержал в своей руке руку Магды.

— У вас ко мне будут какие-нибудь просьбы? В этом году, осенью и зимой, у нас будут две интересные премьеры.

— И вы еще спрашиваете об этом, дорогой Леонид Максимович?!. — Магда втянула голову в плечи, и лицо ее приняло такое выражение, словно она собиралась сказать что-то непозволительное, запретное. — А вот если вы еще раз подтвердите, что пригласите меня на юбилейный вечер Лисогоровой, то я это приму как честь и как подарок. Буду рада местечку на балконе.

Бояринов некоторое время смотрел в глаза Магды, словно что-то прикидывая в уме, потом медленно поднял левую руку и приложил ее к груди. Лицо его в эти минуты приняло клятвенное выражение.

— Вы будете сидеть среди почетных гостей в первых рядах партера. — Только после этих слов Бояринов ослабил пожатие своей руки, в которой покорно, словно слившись с его рукой, лежала тонкая рука Магды.

Уже садясь в машину, Бояринов загадал: «Если выйдет на балкон, то…» — а вот что последовало бы за этим «то» — в мозгу его не успело сложиться в словесное выражение, хотя в сердце это «то» уже колыхалось мягким светло-розовым облачком.

Бояринов вскинул голову, и взгляд его, брошенный на линию балконов пятого этажа, сразу же, почти мгновенно, остановился на балконе, на котором стояла Магда. Он помахал ей рукой и, дождавшись, когда она ответно взмахнет ему рукой, поспешно нырнул в машину.

Бояринов чувствовал, как в груди его прибойно билось сердце.

«Вышла… Вышла… А ведь я загадал».

Вырулив у художественного салона на Садовое кольцо, он подумал: «Неужели судьба?.. Ведь она, как и я, так одинока. А потом — зачем ей так долго и так покорно держать свою руку в моей?.. Не сделала даже малейшей попытки освободить ее. Я бы это почувствовал».

 

Глава четвертая

Несколько дней сотрудник, ведающий театральным архивом, который уже, наверное, потерял счет своим годам — до того он был стар и сух — перекладывал пожелтевшие, отдающие запахом тлена папки довоенных лет, пока, наконец, не наткнулся на папку, где хранились ведомости, в которых отмечалось приобретение у частных лиц реквизитных вещей: старые мундиры и фраки, купеческие поддевка, антикварная мебель, боярские шапки, жандармские фуражки, поповские ризы, предметы церковной утвари… Чем только не пополнялся театральный реквизит в довоенные годы. И все шло в дело. Репертуар театра был многообразен: Шекспир, Кнут Гамсун, Пушкин, Грибоедов, Гоголь, Островский, Горький, Чехов… А попробуй-ка сшить гусарский или гренадерский кивер русской армии или жандармскую фуражку с зеркально-блестящим козырьком и высоким околышем… А легко ли изготовить церковную ризу, шитую бисером и серебром… — не найдешь нужного материала, не хватит ни времени, ни портновского умения. А поэтому предметы реквизита театр покупал иногда впрок, на случай, если в репертуаре появится новая пьеса и потребуется для постановки нужный костюм, необходимый реквизит.

В комнату Бояринова Серафим Христофорович вошел с таким видом, словно он открыл золотую жилу или алмазную россыпь. В высохших, повитых голубыми выступающими венами руках архивариус держал позеленевшую от времени и сырости папку.

Бояринов, который последнюю неделю не раз спускался в подвал театра, где хранился архив, и задавал Серафиму Христофоровичу один и тот же неизменный вопрос: «Ну, как дела?», даже привстал. Лицо архивариуса, иссеченное глубокими морщинами, выражало тихую душевную радость.

— Ну как, Серафим Христофорович?

— Нашел!.. — Голова архивариуса, седина на которой чем-то напоминала вздыбленный клочок белой реденькой пены, набежавшей на песчаный берег уже угасающей морской волны, потрясывалась на тонкой морщинистой шее. — Все совпадает: и год, и месяц, и число, и даже стоит отметка, кому передана коса. — Архивариус положил на краешек стола папку, подшитую дыроколом, и раскрыл документы на том месте, где была вставлена закладка из бечевки. — Вот смотрите: пятнадцатого августа тысяча девятьсот тридцать шестого года, Татьяна Сергеевна Петрова, проживает в городе Туле, тут все есть: и серия, и номер паспорта… Все как полагается. А вот бухгалтерская квитанция об оплате косы. Вот роспись о получении денег.

Все совпадало, кроме фамилии. Петрова… В первую минуту это озадачило Бояринова, но тут же он успокоил себя: «Лисогорова Татьяна Сергеевна — по сцене. Петрова — это, очевидно, ее девичья фамилия. Это можно легко проверить. Неделю назад все мы писали автобиографии для заграничных гастролей. Там она должна указать свою девичью фамилию».

Бояринов выписал из ведомости все данные, касающиеся приобретения театром косы у гражданки Петровой из Тулы, поставил номер ведомости и уже хотел захлопнуть папку, чтобы передать ее архивариусу, но тот жестом дрожащей старческой руки остановил его.

— Вы не учли, Леонид Максимович, пометку карандашом. Она, мне кажется, что-то значит.

Бояринов раскрыл папку на ведомости, откуда только что выписал сведения о покупке косы. Рядом с росписью Петровой, сделанной ровным ученическим почерком, карандашом стояла пометка: «Н.Жемчужина».

— Что бы это могло значить, Серафим Христофорович? Ведь Наталья Николаевна Жемчужина умерла, если мне не изменяет память, лет двадцать назад?

— Да, это было в пятьдесят восьмом году. В августе месяце. Лето в этот год было жаркое. Гроб стоял в фойе театра. Я насчитал двадцать восемь венков, и все венки — из живых цветов. На траурной панихиде не было человека, кто бы не плакал. Очень хорошую речь сказала министр культуры. Говорила без бумажки, взволнованно.

— Серафим Христофорович, я вас спросил: что может обозначать эта приписка фамилии Жемчужиной в ведомости?

— Тут все очень просто: эту косу передали Наталье Николаевне Жемчужиной. А скорее всего она ее просто выкупила. Очень не любила выходить на сцену в казенных париках. Была страшной чистюлей. А с этой косой, — такая длинная, золотая, — она, если мне не изменяет память, играла… в «Трех сестрах». — Серафим Христофорович поднес ко рту трясущийся указательный палец и, что-то припоминая, вскинул голову, закатив при этом под лоб выцветшие слезящиеся глаза. — Совершенно верно: с этой косой она выходила в «Трех сестрах».

— Вы не знаете, у нее кто-нибудь из родных в Москве остался? — спросил Бояринов, а сам в календаре сделал пометку: «Выяснить девичью фамилию Т.С.».

— А как же?! Дочка и двое внуков. У дочки постоянный пропуск в театр. Не пропускает ни одной премьеры. Страшная театралка. А вот внуки не в бабушку пошли. В науку ударились. Старшая внучка пошла по дипломатической линии, сейчас где-то за границей, а внук океанологом на знаменитом корабле «Витязь» плавает. Лицом весь в бабушку. Давно я их что-то уже не видел. А дочка была в театре на прошлой неделе. Тоже уже почти седая. Смерть мужа здорово ее подкосила. Сейчас одна.

— А где она живет, Серафим Христофорович?

— На Арбате, в том же подъезде, где Самарин и Родыгин. Только этажом выше. При жизни Натальи Николаевны я не раз бывал у них. Ремонтировал паркет в гостиной и делал книжные стеллажи в холле. Тогда я работал мастером в столярном цехе. Я уже и тогда был немолодой. Давно это было, а как сейчас помаю: у самой температура, а она о кошках думает, как бы они без нее не были голодны.

— О каких кошках? — Бояринову вдруг показалось, что старик заговаривается.

— О!.. Лет тридцать назад, когда вы еще под столом ползали, у нас в театре жило более десяти бездомных кошек. Бывало, зайдешь к Наталье Николаевне в гримуборную, а она сидит перед зеркалом за гримом, а вокруг нее их штук шесть, причем разных цветов, все жмутся к ней, ластятся, мурлычат… Говорили, что ползарплаты тратила на них. Добрая была душа, царство ей небесное.

— Как зовут дочку Жемчужиной? — спросил Бояринов.

— Светлана Петровна. Да ее в театре многие знают. Помню ее еще девчонкой. Шустрая такая, а уж говорунья!..

Бояринов поблагодарил архивариуса за труды, вышел из-за стола, пожал его холодную костистую руку и хотел проводить до двери, но тот, как видно, не собирался уходить.

— Вы хотите что-то сказать мне, Серафим Христофорович? Неожиданно вспыхнувшая на лице старика улыбка накинула сетку морщин на его лицо.

— А вы знаете, Леонид Максимович, я ведь тоже написал в ваш альманах, и, скажу вам, не по мелочам. Ведь я в театре с тринадцатого года. Перед самой империалистической, еще мальчиком пришел в столярный цех. Правда, первые десять лет работал во МХАТе. Видел Василия Ивановича Качалова в роли Гамлета… Это было в начале двадцатых годов, был вместе с театром в гастрольной поездке по Америке и Европе. Чего только не насмотрелся!.. В каких только городах не побывал!..

Теперь Бояринов смотрел на старика, в котором он несколько минут назад видел всего-навсего до педантизма аккуратного архивариуса, совсем по-другому.

— О чем же вы написали?

— О Сергее Есенине.

— О Есенине?! Но при чем здесь Есенин?.. — удивился Бояринов, пока еще не связывая судьбу поэта с театром. — Был ли хоть раз Есенин в нашем театре?

— Представьте себе, — о Есенине. Два раза мне посчастливилось видеть его. Я запомнил это на всю жизнь!.. И ведь люблю поэзию, Леонид Максимович. После Пушкина и Лермонтова по таланту ставлю Есенина. А по исповеди души он даже выше был. — С этими словами старик достал из накладного кармана своего просторного пиджака вчетверо сложенные листы, зажатые в верхнем левом углу скрепкой, и положил их на стол перед Бояриновым.

Бояринов развернул листы и посмотрел на последнюю страницу — их было двенадцать. Отпечатаны на машинке. Статья была озаглавлена: «Это было давно».

— Даже перепечатали? — чтобы не молчать, сказал Бояринов и положил статью в папку, где у него хранились материалы к альманаху.

— А как же!.. Правда, рассказ мой непосредственно к нашему театру не относится, он скорее всего подходит к истории МХАТа, но я не мог не написать об этом. За все мои шестьдесят пять лет работы в московских театрах это был мой самый памятный день в жизни. Об этом я и написал. А внучка перепечатала на машинке. Самая младшенькая из двенадцати. Она у меня на журналистике в Университете. Ее статьи в газетах печатают. И мою статейку подредактировала. Правда, кое в чем я с ней поспорил, но потом понял, что она права. В печатании тоже есть свой порядок.

— Двенадцатая?! — Бояринов покачал головой. — Вы богатый дедушка.

— И не только богатый, но и счастливый! Трое сыновей, две дочери, девять внуков, три внучки… И все с высшим образованием! А старший внук, физик, осенью будет докторскую диссертацию защищать.

— Значит, скоро должна набежать на берег жизни волна четвертого поколения Корнеевых — правнуки?

И снова на старческом лице Серафима Христофоровича засветилась улыбка.

— Уже накатилась!.. Накатилась эта четвертая волна, дорогой Леонид Максимович. И уже принесла на своем гребне четырех правнуков и трех правнучек… Но это еще начало… То ли еще будет — как поется в одной из теперешних песен.

— Хоть изредка собираетесь вместе? — чтобы не молчать, полюбопытствовал Бояринов.

— А как же?! — старик широко развел руками. — Все большие праздники отмечаем вместе. Получение аттестатов, дипломов, паспортов… — с гордостью сказал старик и, поправив галстук, принялся высохшей ладонью разглаживать морщины на щеках. — Это у нас, дорогой Леонид Максимович, уже стало, как теперь любят говорить, традицией.

— И всем находится за столом место?

— А как же!.. Столы мы ставим зигзагом. Они у нас из одной комнаты тянутся в другую. А их у нас, комнат-то, четыре. И потолочки-то не в два с половиной метра, как сейчас лепят, а около четырех, хоть второй этаж в квартире громозди… И спеть можно — соседи не услышат, стены добротные, кирпичной кладки, почитай, около метра толщины, да и полы сработаны на совесть. Бей хоть барыню — внизу не услышат. А уж летом — благодать!.. Собираемся у старшего сына на даче, в Зеленоградской. Там мы, как правило, отмечаем дипломы и аттестаты. Уж тут идет такой карнавал, что не найдешь, где свои, где гости.

— Вам в прошлом году, если мне не изменяет память, в мае было восемьдесят?

— Так точно.

— Вот, наверное, грохнули торжество?

— Не то слово!.. Собралось шестьдесят человек. Половина своих, половина родных и гостей. Я думал, из меня дух вон выйдет. После одного тоста, его сказала младшенькая внучка, что статью мне редактировала да печатала, по ее капризу меня на руках прямо в кресле пронесли по всему дачному участку, обнесли вокруг самой большой яблони, а она как раз в эту пору уж так цвела!.. Аж вся белая, как сугроб снега. И на руках поднесли прямо к столу. — Старик, расчувствовавшись, ребром ладони смахнул с глаз навернувшиеся слезы. Потом как-то с захлебом облегченно вздохнул и платком вытер со лба пот. — Тем и живу, Леонид Максимович. Они для меня вроде бы жизненного эликсира. И театр тоже люблю. Присушил он меня. На всю жизнь присушил.

— А как здоровье супруги? — спросил Бояринов и тут же спохватился: «Чего же я лезу в душу старика? А вдруг она уже давно умерла, ведь ему уже девятым десяток пошел…»

— Все болеет, — вяло ответил Серафим Христофорович. — Давление замучило.

— Счастливый вы человек, Серафим Христофорович, а вот я — уже тридцать четыре, а ни жены, ни детей…

— Как же так-то? — старик сочувственно покачал головой.

— А вот так, — Бояринов вяло махнул рукой. — Был женат, а через два года развелся. Осечка. А теперь вот, когда обжегся на молоке, дую на воду.

— Да, плохо, плохо…

— Ваш очерк прочитаю сегодня же. И если в ним есть хоть маленькое зернышко, связанное с театром — обязательно включу в альманах.

Старый архивариус склонил голову на бок и, вытянув перед собой дрожащую руку, потряс ей.

— Там не только зернышко — там дуб с корнями театра и со всей его листвой. Да еще какого театра!.. МХАТа!..

— Почитаю, посмотрю, а сейчас… — Бояринов встал из-за стола, проводил старика до двери и крепко пожал ему руку. — Спасибо вам за все: за помощь в розыске косы, за очерк и за вашу беседу. Будьте здоровы. Доживем до вашего следующего юбилея, а он не за горами — кликните меня. От театра привезем вам корзину цветов и бутылку армянского коньяка девяностолетней выдержки.

— Нет, вряд ли дожить до этого дня… — устало сказал архивариус. Шаркая подошвами, он перешагнул порог и осторожно закрыл за собой дверь.

После ухода старика Бояринов еще некоторое время сидел неподвижно. Находясь под впечатлением беседы с архивариусом, он пытался хотя бы грубо вообразить жизнь большой семьи человека, связавшего свою судьбу с театром. И ему вдруг стало грустно — у него жизнь так никогда не сложится. Вспомнив о косе Лисогоровой, он позвонил Татьяне Сергеевне домой, и когда та спросила — зачем ему понадобилась ее девичья фамилия, Бояринов с расстановкой, почти по складам произнес:

— А это, милая Татьяна Сергеевна, — секрет фирмы.

— Какой еще фирмы?! — раздался в трубке повышенный голос Лисогоровой.

— Фирмы «Бояринов и Терновский». — Сказал и, не дожидаясь очередного вопроса Татьяны Сергеевны, положил трубку.

Все сходилось Не ясно было главное — где сейчас находится коса. Не пропал ли ее след?

Следующим этапом в поисках, как представлялось Бояринову, была встреча с дочерью Жемчужиной. Благо, что искать ее не нужно, она жила в доме на Арбате, недалеко от театра Вахтангова. Но тут же про себя решил: «На сегодня хватит Шерлок Холмс. Сегодняшний день тебе принес удачу».

Бояринов прошел в отдел кадров, узнал номер телефона дочери Жемчужиной и позвонил ей. Голос в трубке был молодым, бархатисто мягким. Представившись, Бояринов попросил Светлану Петровну принять его, на что она тут же, словно давно ждала этого звонка, ответила:

— Заходите, когда вам удобно. Но лучше завтра, после шести, где-нибудь в районе семи часов вечера.

Поблагодарив, Бояринов положил телефонную трубку. «Пока все идет, как по маслу. Итак: «Что день грядущий мне готовит?»

Тут же вспомнилась Магда. Ее зазывный тоскующий взгляд, когда она, проводив Бояринова до двери и крепко пожав ему руку, словно бы говорила: «Я очень одинока… А с вами мне хорошо».

 

Глава пятая

Поздно вечером, когда уставшая за день Москва затихает и улицы освещают только дежурные ночные фонари, Бояринов подошел к окну, широко распахнул створки и вздохнул глубоко, полной грудью. С четырнадцатого этажа башни, куда он вселился весной, панорама Сокольников с их старым парком и темными в ночи уснувшими прудами просматривалась только по огням, которые цепочкой тянулись по извилистому шоссе и по магистральным аллеям парка.

Закрыв глаза, Бояринов старался мысленно пробежать по дорогам беспокойно прошедшего дня. И вдруг, словно наткнувшись на препятствие, он вскинул голову и открыл глаза. «Стоп!.. Старик просил прочитать его статью и сказать ему свое мнение. Интересно, что может написать этот древний и немощный архивариус, перед глазами которого проплыло шестьдесят лет театральной Москвы? Не хочется возвращать ему его сочинение с отказом в публикации. Разобидится старина. И потом — Есенин… При чем тут Есенин? Хотя бы за что-нибудь зацепиться в его писанине…» — с этими мыслями Бояринов надел пижаму, выключил в комнате большой свет и включил торшер. Пододвинув его к изголовью дивана, он лег и принялся читать. На титульном листе статьи крупными, с разрядкой, буквами стояло название: «Это было давно…» Дальше пошел текст: «Осенью 1922 года вместе с основной труппой нашего театра я и еще несколько рабочих сцены выехали на гастроли за границу. Где только не побывали мы за два года!.. Исколесили всю Германию, Францию, Чехословакию… Ездили на поездах и плавали на океанских кораблях. После Европы продолжали гастроли в Америке и в Англии. В Нью-Йорке открылись «Царем Федором». Москвина и Качалова после спектаклей заваливали цветами. Потом много работали в Бостоне, в Чикаго, в Филадельфии… Во всех этих городах спектакли наши публика принимала бурно. Встречали мы там много русских эмигрантов. Сидят в зале, слушают русскую речь — и плачут. Работали мы на износ. После двухмесячного отдыха в Германии летом 1923 года мы дали несколько спектаклей в Париже и снова приплыли в Нью-Йорк. Потом играли в Детройте, в Вашингтоне, в Кливленде, в Питсбурге и снова в Чикаго и Филадельфии…

Слава русского театра росла от города к городу. Газеты нас хвалили до небес. Особенно величали талант Качалова. Я замечал, Василий Иванович очень тосковал по России, по Москве. Даже не скрывал этого. Бывало, зайдет к нам в цех, присядет с русскими рабочими и спросит:

— Ну как, братушки-ребятушки, тянет в Расею?

Мы хором отвечаем:

— Тянет, Василий Иванович, ох, как тянет!.. Глаза бы не глядели на эти этажи. Небо видишь, как из трубы… Скоро ли конец-то?

— Скоро, скоро, ребятушки… Гастроли наши подходят к концу. Потерпите еще немного.

В августе на следующий год мы вернулись домой. У некоторых на глазах были слезы, когда мы пересекли границу и под колесами была родная земля. Никогда раньше Москва не казалась нам такой родной и близкой.

Как и полагалось — месяц отдохнули и открыли новый сезон.

Я не был свидетелем первого знакомства Сергея Есенина с Качаловым. Но осенью об этой их встрече заговорила вся Москва. Есенинские стихи «Собаке Качалова» ходили по рукам, их распевали под гитару. Мне эти стихи дороги еще и потому, что я хорошо знал Качалова и его любимца Джима. Василий Иванович меня глубоко уважал и был всегда внимателен ко мне. А когда я однажды ремонтировал крылечко его флигелька во дворе театра, который когда-то был дворницкой избушкой, то я очень сдружился с его Джимом. Таких умных собак я больше никогда не встречал.

Уже в те годы я успел полюбить стихи Есенина, и эта любовь с годами крепла и становилась вроде бы моей религией души. Могу и сейчас часа три подряд читать его стихи наизусть.

Как я тогда хотел повидать Есенина!.. Несколько раз специально заходил в «Стойло Пегаса», просиживал там за кружкой пива целый вечер, но мне дьявольски не везло. Есенин не появлялся. Хотя бы издали повидать. Послушать его живой голос. А еще лучше — подойти к нему и пожать ему руку, ведь мы с ним земляки, рязанцы, он — из Константинова, а я из Клепиков. Жили мы через речку. Но судьба не дарила мне такого случая в Москве. Она распорядилась по-своему. Она столкнула меня с Есениным на Кавказе. А было это летом в 1925 году. Наш театр гастролировал в Баку. Открывались мы «Царем Федором». Заглавную роль в спектакле играл Качалов. Вряд ли кто-нибудь когда-нибудь переиграет его в этой роли. В Париже после спектакля «Царь Федор» Качалова выносили из театра буквально на руках. А газеты!.. Какой шум поднимали газеты! «Гениальный артист», «Великий артист», «Волшебник Качалов»… Я и сейчас храню огромный рулон рецензий, которые вырезал из газет в Америке, в Англии, во Франции. Вот помру — мои внуки передадут их в архив театра. А сейчас я нет-нет, да развязываю этот рулон, вспоминаю молодость свою и театра, в котором прошла моя жизнь.

В первый же день нашего приезда в Баку по театру прошел слух, что здесь Есенин, что он простудился и лежит в какой-то захудалой окраинной больнице. Когда об этом узнал Качалов — он тут же распорядился узнать, где находится эта больница, чтобы на следующий же день утром навестить больного поэта.

Под вечер с моря дул сильный ветер, и у театра сорвало со столбов два рекламных щита с нашими фанерными афишами. Мне пришлось их подремонтировать и поставить на место. Электрическая лампочка на фонарном столбе горела тускло, я с трудом попадал молотком в шляпку гвоздя, работал почти на ощупь, по привычке, благо держал в руках молоток и гвозди с малых лет. У нас в роду в восьмом колене все столяры и плотники.

Где-то уже перед третьим актом, во время антракта, к театру подошел молодой мужчина в светлой кавказской рубашке, светловолосый, статный. В левой руке он держал букет роз и все время дул на пальцы правой руки. Рядом с ним был лет тринадцати мальчуган-азербайджанец с корзиной в руках, из которой между гроздьями винограда торчали несколько бутылок вина. Я заметил, что для этого худенького мальчугана корзина была тяжела. Даже выругался в душе: «Ишь, франт, парижского аристократа из себя корчит. Сам бы мог нести».

Дверь парадная в театре была закрыта. Мужчина подошел ко мне и, догадавшись, что я имею отношение к театру, раз вожусь с рекламным щитом, спросил: как ему пройти в театр, и тут же сказал, что ему нужно повидать Качалова. Мы перебросились несколькими словами. И вдруг он начал пристально всматриваться в мое лицо, потом как-то светло-светло улыбнулся и спросил:

— Случайно, не рязанский?

— Рязанский, — ответил я. — Что, разве на лбу написано?

— Не только на лбу. Главная печать вот на этом, — и он пальцем показал на свой язык. — Закинь меня хоть в рай, хоть в ад кромешный, а своего брата-рязанца я из миллиона по говору отличу.

Потом он прикурил от моей папиросы и, тряхнув густой волнистой шевелюрой, прочитал:

У нас в Рязани Грыбы с глазами, Их ядять Они глядять…

Я тоже понял, что передо мной стоит коренной рязанец. Он угостил меня дорогими папиросами. Я показал ему служебный вход в театр и сказал, что Василий Иванович в спектакле занят до самого конца, пока не упадет занавес. Он поблагодарил меня, сказал что-то по-азербайджански мальчугану и пошел к служебному входу. Уж что там произошло у них со сторожем театра, который в этот вечер дежурил на вахте у служебного входа, я не видел. Но крик стоял сильный.

Мой земляк пытался пройти в театр, а старик-азербайджанец, как видно совсем неграмотный, не пускал его. Пришлось подойти. Все-таки как-никак земляк, да еще угостил дорогими папиросами.

Вот тут-то у меня захватило дух. При ярком свете электрической лампочки волосы моего земляка казались светло-золотистыми, ржаными, а глаза, как у ангелов на иконах, по-небесному синие. Он бил себя кулаком в грудь и надсадным голосом доказывал старому сторожу, что ему обязательно нужно повидать артиста по фамилии Качалов.

— Ты пойми, кацо, я его друг! Лучший друг!.. Моя фамилия — Есенин!.. Меня вся Россия знает!.. Я поэт Есенин!.. Ты слышал когда-нибудь это имя?!

Старик-азербайджанец, загородив грудью дорогу, стоял как страж у врат Тамерлана. Глупо хлопая глазами, он твердил одно и то же:

— Нильзя!.. Слюжебная входа… Один актер и актрис здесь ходит… Директор ходит, начальник ходит… Чужой чиловик здись не ходит.

— Да пойми же ты, голова твоя садовая, я же друг Качалова!.. Я — Есенин!.. — выходил из себя поэт.

И тут я заметил, что пальцы правой руки Есенина кровоточили, очевидно, он изранил их о шипы роз. Были видны пятна крови на обшлаге светлой шелковой рубашки.

Если бы на вахте стоял человек помоложе — я не сдержался бы, я бы отшвырнул его в сторону, а там разбирайся: кто прав, кто виноват. Но в эту минуту насилие было не к месту. Перед нами стеной стоял седой старик, бронзовое от загара и ветра лицо которого было исклевано оспой.

И тут я решил вмешаться. Я размахивал руками и доказывал плохо понимающему по-русски азербайджанцу, что это известный московский поэт Есенин, что он знаменит, что он друг не только Качалова, но и всего театра… Но сторож с каждой минутой словно сатанел и становился все более неприступным.

— Ты иди служебный ход, ты плутник, ему ходить нильзя, чужой чиловек… Приказ директор есть… Чужой ходить здись нильзя… Я предложил Есенину написать Качалову записку.

Есенин вытер о носовой платок кровоточащие пальцы, достал из заднего кармана брюк блокнот, вырвал оттуда листок и написал карандашом: «Вас. Иванович!.. Меня не пускают к Вам. Есенин».

С этой запиской я кинулся за кулисы. На мое счастье, только что окончился второй акт и в зале еще звучали аплодисменты. В гримуборную Качалова я влетел с запиской, как с царской грамотой и, глотая слова, пытался объяснить великому артисту обстановку. Качалов еще не остыл от внутреннего напряжения, в котором он пребывал в течение всего акта. В своих царских одеждах и в высокой шапке Мономаха со скипетром в руках он сидел в кресле. По его щекам градом катился пот, и он почему-то не стирал его. Услышав имя Есенина, Василий Иванович только повел бровями. Я подал ему записку. Он прочитал ее и грозно посмотрел на меня.

— Где он?.. Где Есенин?!. Кто может не пускать ко мне Есенина? Ведите меня к нему!..

Оглядываясь назад, я пошел к служебному входу. Во всем своем царственном обличии, опираясь на скипетр, Качалов шел за мной следом.

У меня даже навернулись слезы, когда они обнялись и поцеловались. Молча, все с тем же царственным выражением на лице Качалов взял Есенина под руку и повел к себе. Я думал, что Есенин забыл про меня, но он, даже в эту волнующую минуту встречи со знаменитым человеком, вспомнил простого плотника из столярного цеха. Перед лестницей на второй этаж Есенин вдруг круто повернулся и крикнул:

— Земляк!.. Что же ты отстаешь?!. — Хитровато подмигнув, он взглядом показал на корзину в руках мальчугана-азербайджанца, в которой посверкивало несколько бутылок вина. Повернулся в мою сторону и Качалов. Поняв намерение Есенина, Василий Иванович молча махнул мне рукой, давая знать, что я им не помешаю.

В эту минуту от счастья я был на седьмом небе. Следом за Качаловым и Есениным в гримуборную вошел и я. Мальчонка-азербайджанец, который за все время не проронил ни слова, поспевал за своим хозяином, как собачонка.

За нами в гримуборную вошел К.С.Станиславский. В первую минуту Есенин несколько растерялся, глядя на этого высокого седого человека с благородным обликом аристократа. Качалов их познакомил.

— Ах, вот вы какой!.. — всплеснул руками Есенин и, разделив букет роз, одновременно протянул их сразу обоим: Станиславскому и Качалову. — Сам ломал. Видите — весь в крови. — Поэт посмотрел на часы, и его лицо сразу стало печальным. — Утром улетаю в Тегеран. — Он показал на корзину и вытащил из нее бутылку вина. — А это прихватил на дорогу. — Есенин распечатал бутылку выдержанного вина, а стаканов, как на грех, не оказалось. Он повернулся ко мне.

— Земляк, ты здесь свой человек. Нужно четыре стакана.

Я понял утвердительный кивок Станиславского и пулей помчался в буфет, по пути соображая: для кого же четвертый стакан? Неужели за компанию Есенин поднесет и мне? Но он так и поступил. Когда я вбежал в гримуборную Качалова, Есенин, стоя с распечатанной бутылкой посреди комнаты и время от времени делая широкие отмахи рукой, читал стихи:

…Ну, а этой за движенье стана, Что лицом похожа на зарю, Подарю я шаль из Хороссана И ковер ширазский подарю…

Есенин наполнил стаканы и обратился сразу ко всем:

— Друзья!.. Я так счастлив, что встретил вас здесь!.. Ведь я тут почти месяц. Написал уйму стихов! В Баку и без того жаркое лето, а в моей душе огненная болдинская осень. Выпьем!..

Выпили все четверо. Есенин достал из корзины две огромных грозди винограда, бережно положил их на стол и, усмехнувшись, сказал:

— Лететь в Персию со своим вином и виноградом — это все равно, что в Тулу ехать со своим самоваром.

Тут раздался звонок, извещавший начало последнего акта, и Качалов, как-то сразу преобразившись в лице, встал, приосанился, немного постоял и пошел на выход. В дверях он остановился и попросил Есенина:

— Сережа, пока я доиграю последний акт — почитай, пожалуйста, Константину Сергеевичу стихи. Он тебя давно любит.

Поймав на себе отчужденный взгляд Станиславского, я хотел уйти, считая, что я здесь лишний, но Есенин остановил меня:

— Не уходи, земляк. Может быть, больше уже никогда меня не услышишь. А будешь в своих Клепиках — расскажи нашим, как мы тут под южным небом, под звон цикад благословенно вспоминали рязанские дали.

И Есенин начал читать. Боже мой!.. Как он читал!.. Такой исповеди души я уже больше никогда не слышал. Вначале Станиславский важно сидел в кресле и, щурясь, не спускал глаз с Есенина. Потом он встал и, отойдя к стене, замер, по-прежнему не отрывая глаз от поэта, который, словно забыв, что перед ним люди, каждое слово произносил с таким душевным напряжением, что казалось, вырываясь из горла, слова эти уносили за собой частицу сердца. Когда он читал стихи, посвященные своему деду, лицо его было таким умиротворенным, таким евангельски-кротким, что, казалось, он находится не в чужом Баку, а в родном доме, и перед ним, ковыряясь шилом в хомуте, сидит его любимый старый дед.

…Послушай, дедушка, а если я умру — Ты сядешь или нет в вагон, Чтобы присутствовать на свадьбе похорон И спеть в последний раз мне «Алилуя..»?

После этих слов на лице Есенина отразилась печальная улыбка, он даже вытянул вперед голову, словно в чем-то уговаривая деда.

…Тогда садись, старик, садись без слез, Доверься ты стальной кобыле… О, что за сила этот паровоз, Его, наверное, в Германии купили…

Потом он читал «Шагане», «Я спросил сегодня у менялы», «В Хорасане есть такие двери»… Стихи, как я видел по лицу поэта, на Станиславского произвели огромное впечатление. Есенин хотел распечатать вторую бутылку, но раздумал и поставил ее на стол. А когда взгляд его упал на мальчонку, он вдруг о чем-то задумался, подошел к нему и погладил его про голове.

— Ступай, Ахмет, домой и скажи матери, что в Тегеран я утром не полечу. Скажи ей, что я встретил московских друзей. — Вспомнив о корзине, которая, очевидно, была не его, он освободил ее и подал мальчугану. Тот, сверкнув белками больших черных глаз, шмыгнул носом и, вытерев его рукавом рубахи, вышел из комнаты.

— Выведите его из театра, а то он здесь заблудится, — сказал мне Станиславский, и я выскочил из гримуборной. Действительно, мальчуган пошел по коридору совсем в противоположную сторону, к сцене. Тут же я заметил: у двери гримуборной Качалова стояло несколько освободившихся от спектакля актеров и рабочих сцены. Я понял, что они слушали стихи Есенина, не смея попросить разрешения войти. Станиславского в театре не только высоко чтили, но и побаивались.

Я вывел мальчугана на улицу. Дальше дорогу домой он знал сам.

Несколько минут, зайдя в театр, я буквально мучился: вернуться мне в гримуборную Качалова или не вернуться? Меня смущал Станиславский и как магнит тянул Есенин. В одном я был твердо уверен: поэт от души хотел, чтобы я был рядом с ним. И это чувство победило. Я, даже не постучавшись, вошел в гримуборную. Но тут же схитрил: доложил Станиславскому, что мальчика я вывел, а дорогу домой он знает сам.

Есенин подошел ко мне, положил на мое плечо руку и, глядя на Станиславского, сказал:

— Константин Сергеевич, смотрите, с какими лицами родятся парни у нас в Рязани!.. С него хоть сейчас пиши Христа или Алешу Поповича. С крыльца своего дома я хорошо вижу трубу его избы. Наш, зареченский, из Клепиков.

После этих слов взгляд Станиславского, который я нет-нет да ловил на себе, стал потеплее. Дружеские слова Есенина вроде бы узаконили меня в этой недосягаемой для меня компании, сделали своим.

А когда после спектакля в гримуборную вошел Качалов и одним своим обликом и царственными одеждами внес какую-то особую волну величия, Есенин засуетился, разволновался, сразу открыл обе бутылки, развернул шоколад и принялся разливать в стаканы вино. Качалов снял с себя шапку Мономаха и надел ее на Есенина.

— Вот кто на Руси сегодня достоин носить эту шапку! — сказал Качалов и чокнулся с Есениным.

Нужно было видеть в эту минуту лицо Есенина, когда он со стаканом вина в руках подошел к зеркалу и увидел себя. По щекам его пробежала нервная дрожь. В глазах вспыхнул какой-то особый блеск. Он подошел к Качалову и тихо, еле слышно попросил:

— Можно, я в этой короне побуду несколько минут?

Качалов разразился своим звонким раскатистым смехом.

— Ради Бога!.. Хоть час, хоть всю ночь!..

— А она ведь действительно тяжела, эта шапка, — как-то загадочно, почти шепотом произнес Есенин. А потом помолчал и, бросив взгляд на Станиславского, добавил: — А все-таки счастливым человеком был Мономах! V него в белокаменной были царские чертоги, а у меня в ней нет даже угла. Выпьем за то, что на земле есть Русь, а на Руси были Мономах и царь Петр!..

Выпили все. Выпили до дна.

И снова Есенин читал стихи. Его надсадный с хрипотцой голос иногда переходил на шепот. Филигранной работы остроконечная царская шапка, увенчанная крестом и опушенная собольим мехом, всему облику Есенина придавала величие и возвышенность духа. Потом вдруг губы его болезненно и желчно искривились, он опустил голову и после паузы продолжил:

…Но эта сволочь, хладная планета, Ее и солнцем — Лениным не растопить. Вот отчего с больной душой поэта Пошел скандалить я, озорничать и пить…

Станиславский попросил Есенина прочитать стихи, посвященные собаке Качалова.

— Хотя эти стихи я знаю наизусть и слышал, как вся Москва поет их под гитару, но мне очень хотелось бы их послушать в авторском исполнении.

— Я вас понял. — Есенин подошел к зеркалу, посмотрел на себя, снял с головы шапку и бережно положил ее на маленький столик, стоявший в углу.

— Стихи очень личные, а поэтому Мономах здесь не годится, — сказал он и, расставив широко ноги, склонил голову, глядя в пол. На лице его засветилось озарение, словно в эту минуту перед ним, у ног его, сидел качаловский пес-красавец, которого увековечил знаменитый поэт. И полились… Полились слова, полные ласки, любви и нежности…

Дай, Джим, на счастье лапу мне, Такую лапу не видал я сроду, Давай с тобой полаем при луне На тихую январскую погоду. Ты по-собачьи дьявольски красив, С какой-то милою доверчивой приятцей, И, никого не взяв и не спросив, Как пьяный друг, ты лезешь целоваться…

Станиславский жадно следил за выразительным лицом поэта и иногда слегка шевелил губами. Мне даже показалось, что он вместе с Есениным, попав под власть его ритма, читал эти стихи про себя. А когда поэт дошел до строк, где говорилось о Качалове, он поднял голову и с улыбкой какой-то почти детской доверчивости посмотрел на Василия Ивановича, который продолжал оставаться в царских одеждах, сняв с себя только грубый грим и наклейки.

…Хозяин твой и мил, и знаменит, И у него гостей в дому бывает много, И каждый, улыбаясь, норовит Тебя по шерсти бархатной потрогать…

После этих стихов некоторое время все молчали. Потом Есенин разлил по стаканам последнюю бутылку вина и снова надел на голову царскую шапку. Увидев себя в зеркале, он нахмурился, снял ее, поставил на стол непригубленный стакан и сказал, что хочет прочитать отрывок из неоконченной поэмы «Гуляй-поле», где говорится о Ленине. Качалов и Станиславский выразили горячее желание послушать. Я тоже что-то пробормотал, не решаясь вставать на одну ногу со знаменитостями. Но и промолчать, не выразить желания послушать великого поэта я не мог.

— В Москве я эту поэму закончу. Она сидит во мне, ворочается, бьет в груди, как Новгородские колокола. Чтобы справиться с ней — нужны силы. И нужно обозреть Москву с колокольни Ивана Великого.

— Почему именно с колокольни Ивана Великого? А если с обзорной площадки собора Василия Блаженного? — мягким тоном дружеской шутки спросил Станиславский. — Тоже высота.

— Нет!.. Только с Ивана Великого! — четко и твердо, словно он заранее ожидал этого вопроса, ответил Есенин. И, подняв взгляд на Станиславского, продолжил задумчиво: — В русском языке еще не придумано более могучих слов, чем эти два рядом стоящие: «Иван… Великий…» Оба эти слова нужно писать с заглавной буквы. Говорю вам это как поэт и как россиянин. — И словно забыв, что он отвечает на вопрос Станиславского, Есенин порывисто вскинул голову и, сосредоточенно глядя куда-то сквозь стены, начал тихо, словно боясь разбудить спящего ребенка:

…Еще закон не отвердел, Страна шумит, как непогода. Хлестнула дерзко за предел Нас отравившая свобода. Россия!.. Сердцу милый край! Душа сжимается от боли. Уж сколько лет не слышит поле Петушье пенье, песий лай. Уж сколько лет наш тихий быт Утратил мирные глаголы. Как оспой, ямами копыт Изрыты пастбища и долы…

С каждой минутой голос Есенина наливался силой, креп, щеки его облила бледность, правая рука безжизненной плетью свисала вдоль тела, а левая была вытянута перед собой, голова еще выше вскинулась, отчего казалось, что он смотрел куда-то в потолок.

Россия!.. Страшный чудный звон. В деревьях березь, в цветь — подснежник. Откуда закатился он, Тебя встревоживший мятежник? Суровый гений! Он меня Влечет не по своей фигуре. Он не садился на коня. И не летел навстречу буре. С плеча голов он не рубил, Не обращал в побег пехоту, Одно в убийстве он любил — Перепелиную охоту.

Вдруг Есенин замолк, словно забыв следующие строки, протяжно вздохнул и опустил голову. Голос стал тише, лицо опахнуло облако печали.

Для нас условен стал герой, Мы любим тех, кто в черных масках, А он с сопливой детворой Зимой катался на салазках. И не носил он тех волос, Что льют успех на женщин томных — Он с лысиною, как поднос, Глядел скромней из самых скромных. Он вроде сфинкса предо мной…

И снова голова поэта поднялась толчками и замерла. Взгляд по-прежнему летел сквозь стены.

…Я не пойму, с какою силой Сумел потрясть он шар земной? Но он потряс… Шуми и вой! Крути свирепей, непогода, Смывай с несчастного народа Позор острогов и церквей…

Есенин, почти задыхаясь, приложив обе руки к груди, читал дальше, а Станиславский, точно окаменев, смотрел на него и, казалось, не дышал. Я никогда не видел его лицо таким, хотя много раз тайком наблюдал за ним во время репетиций и когда он разговаривал с артистами или просто молчал.

Последние строки поэмы Есенин читал с болезненным надрывом, словно бросая вызов кому-то неведомому, кто оборвал жизнь великого вождя.

…И вот он умер… Плач досаден. Не славят музы голос бед. Из медно лающих громадин Салют последний даден, даден. Того, кто спас нас, больше нет…

…Из театра мы вышли во втором часу ночи, когда на востоке уже начинала прорезаться утренняя заря. Есенин по-русски трижды расцеловался с Качаловым, крепко обеими руками пожал руку Станиславскому, а меня похлопал по плечу, прижал к себе и сказал:

— А ты, земляк, скажи нашим, что Сергея Есенина празднуют и на Кавказе. Не поминай лихом. Будешь на родине — зайди к моей матери и расскажи о нашей встрече.

Он был растроганно-хмельной. Но хмельной как-то по-хорошему, расслабленно-плавно, мечтательно, хотя на ногах стоял прочно и в движениях был пластичен и даже немного театрален. Печать меланхолии и лирической грусти лежала на всем его облике.

В общежитие я вернулся на рассвете. Долго не мог уснуть.

В ушах звучал слегка хрипловатый глухой голос, перед глазами стояло лицо, обрамленное золотой короной вьющихся светлых волос. И глаза: синие, синие… Таким Есенин остался в памяти моей на всю жизнь.

…А в декабре этого же года, буквально через четыре месяца после наших бакинских гастролей, Москву опечалила скорбная весть: в Ленинграде, в гостинице «Англетер» в ночь с 27-го на 28-е Есенин покончил с собой. Целый день я не находил себе места, из рук выскальзывал топор, молоток не слушался, гнулись гвозди… Работал, как во сне.

Проходя по дворику театра, увидел Василия Ивановича Качалова. В своей боярской шубе с бобровым воротником и в бобровой шапке он сидел на занесенной снегом лавочке и, опустив голову, смотрел себе под ноги. Рядом с ним тревожно крутился Джим. Он жалобно скулил, словно чувствуя и разделяя горе своего хозяина. Я подошел к Василию Ивановичу, поздоровался с ним. Он поднял на меня глаза и ничего не ответил. Тогда я спросил:

— Слышали, Василий Иванович?.. Горе-то какое…

И он тихо ответил:

— Слышал.

— Где хоронить-то будут, в Москве или в Ленинграде? — спросил я.

— В Москве, — глухо ответил Василий Иванович. Первый раз он мне показался старым-старым. Первый раз за двенадцать лет работы в театре я увидел великого артиста небритым.

…Все это было давно. Но память, как цепкий репей, схватила и не отпускает от сердца эти далекие дни, в которые я повстречался с хорошими людьми России. С людьми, слава которых год от года ширится и крепчает. Она врастает корнями своими в нашу историю, она окрыляет души новых поколений, для которых Есенин дорог «…как поле и как плоть, как дождик, что взрыхляет зеленя…»

На этом записки старого архивариуса, бывшего театрального столяра, заканчивались. Чуть ниже машинописного текста от руки было написано наклонным старческим почерком: «Воспоминания литературно обработала моя внучка, студентка факультета журналистики Московского Государственного Университета Наталья Корнеева».

Совсем другим теперь предстал перед Бояриновым образ старика-архивариуса, который несколько часов назад рассказывал ему о своей большой и дружной семье. Теперь он уже не казался ему от корней волос и до пяток конторским чиновником, каким он представлялся Бояринову две недели назад, когда он впервые увидел его.

 

Глава шестая

«Светлана Петровна… Светлана Петровна…» — твердил про себя Бояринов, стоя перед высокой дверью, обитой черным дермантином, стараясь твердо запомнить имя и отчество дочери актрисы Жемчужиной.

Нажал кнопку. За дверью послышался мелодичный перелив музыкального звонка. Дверь открыла — Бояринов это понял сразу, по мягкой приветливой улыбке, которая как бы говорила: «А я вас жду» — сама Светлана Петровна. На ней было строгое коричневое платье, облегающее ее статную фигуру. И хотя Серафим Христофорович говорил, что смерть мужа ее заметно состарила и отразилась на здоровье, Бояринов не заметил в облике миловидной, с правильными чертами лица женщины следов подступающей старости, если не считать седину, облагораживающую ее приметную яркую внешность. Крепкое пожатие маленькой, но сильной руки тоже говорило, что в этой женщине еще много энергии.

— Пожалуйста, проходите. — Светлана Петровна показала на полуоткрытую широкую двухстворчатую дверь с массивными бронзовыми ручками, изображающими львиные морды с висящими кольцами в пасти.

— Разрешите оглядеться. У вас, прямо-таки, как в музее. — Бояринов окинул взглядом просторный холл, на стенах которого здесь и там висели дорогие из черного и еще какого-то неизвестного ему темного дерева африканские маски женских головок. В углу, на высоком инкрустированном столике с малахитовой плитой, стояла бронзовая скульптура, изображающая схватку человека с тигром. «По мотивам Руставели», — подумал Бояринов, переводя взгляд на застекленные книжные стеллажи, уставленные почти до потолка книгами дореволюционного издания — это можно было без труда определить по тисненым золотом корешкам и кожаным переплетам. Некоторые из этих книг Бояринов, когда был еще школьником, видел в букинистических магазинах на Арбате и в Художественном проезде: «Мужчина и женщина», «Жизнь растений» Рене, «Человек и вселенная»…

Бояринов нагнулся и посмотрел на свои ботинки, как бы спрашивая хозяйку: разуваться ему, или не стоит. Светлана Петровна поняла минутное замешательство Бояринова.

— Не настаиваю. Но если хотите, чтобы отдохнули ноги, можете разуться. Вот тапочки, думаю, что ваш размер. — Светлана Петровна смерила Бояринова с ног до головы, остановив взгляд на его ботинках. — У нас тут целый ассортимент этого добра. — Достав из вмонтированного в стену шкафа уже изрядно поношенные тапочки, она поставила их перед Бояриновым.

Только теперь, расшнуровывая ботинки, он заметил под ногами совершенно новый светлый палас. И тут же подумал: «Да, не разуваясь, его можно быстро превратить в утиль…»

Светлана Петровна провела Бояринова в кабинет, который как-то сразу дохнул на него нежилым, музейным. На глухой стене, в самом ее центре, против двери, висела копия портрета Ермоловой, выполненная маслом. Позолоченная лепная рама портрета своей массивностью как бы усиливала экспрессию, подчеркивая значительность знаменитой актрисы.

Старинная красного дерева мебель своими львиными ножками-лапами как бы срослась с фигурным, до блеска начищенным дубовым паркетом. Как и в холле, на стенах просторного кабинета висели африканские и индейские маски, на цветном телевизоре и на резных подставках стояли маленькие деревянные фигурки божков и гномов.

Поймав слегка удивленный взгляд Бояринова, скользнувший по маскам и по фигуркам божков, Светлана Петровна сказала:

— Страсть моей мамочки передалась ее внучке, то бишь, моей дочери.

Бояринов вопросительно посмотрел на Светлану Петровну, ожидая пояснения.

— Вышла замуж за дипломата. Вот уже пятый год живут в Африке. Каждое лето приезжают в отпуск и каждый раз везут эту невидаль. Я к ней совершенно равнодушна. А вот дары моря, что мне привозит из своих странствий старший сын, это уже мое хобби. — Светлана Петровна мягко взяла Бояринова за руку и подвела к зашторенному вуалью глубокому застекленному шкафу, открыла дверцу и отдернула занавеску. Перед глазами Бояринова вспыхнули всеми цветами радуги кораллы причудливых форм: белые, как морская пена, розовые, как утренний восход солнца, голубые, как в безветренный ясный день небо…

— Это же целое сокровище, Светлана Петровна! — выдохнул Бояринов. — Откуда все это?..

Светлана Петровна улыбнулась с оттенком гордости на лице.

— Все сын… Он у меня океанолог. Плавает на «Витязе». В прошлом году защитил кандидатскую диссертацию. Сейчас работает над докторской. Если бы вы видели этого фанатика!.. Считает, что источником жизни на земле является океан. Все вышло из океана, и все уйдет в океан. Вот его молитва.

— Да… — Бояринов покачал головой. — У вас прекрасные дети!

С фотографий, висевших на стенах, а также стоявших в латунных рамках на телевизоре и на серванте, на Бояринова смотрели известные советские артисты, с кем покойную актрису Жемчужину сводили творческие дороги: Правоторов, Бугримов, Удальцов, Собинов, Леонидов, Ливанов… Все фотографии были с дарственной надписью на лицевой стороне. И все начинались словами: «Очаровательной Наталье Николаевне…», «Милой Наташеньке…», «Солнцеликой Натали…» «Прожила небольшую, но такую яркую жизнь», — подумал Бояринов, переводя взгляд на простенок, где между неширокими, но высокими окнами висел портрет молодой красивой женщины, выполненный голубой пастелью. Бояринов вспомнил, что фотографию этого портрета он видел в театральном альбоме. Но там она была в черно-белом цвете. Бояринов стоял и не сводил взгляда с портрета. Только теперь он начинал догадываться, кто был изображен на портрете.

— Мамочка, — печально вздохнув, сказала Светлана Петровна. — Работа молодого Ларионова, вот уже третий год портретом интересуется Третьяковка. Дают приличную цену. Но я сказала детям: не прощу им и в гробу, если они продадут его, чтобы он выцветал и блёк в подвалах запасников.

С портрета на Бояринова смотрела тридцатилетняя, но уже тогда известная, ослепительная в своей яркой красоте Жемчужина, которая в роли Ларисы в пьесе «Бесприданница» игрой потрясала зрительный зал. Четко очерченные губы дрогнули в еле уловимой трепетной улыбке, а взгляд, глубокий и печальный, как бы выговаривал: «Вглядитесь в меня… В душе я чище и лучше, чем может показаться со стороны».

Остановив взгляд на золотистой косе, аккуратно и умело уложенной на голове Жемчужиной, Бояринов притаил дыхание. «Она!.. Та самая коса, которую я ищу!.. Толстая, золотистая, огромная… Если ее опустить, она будет до самых колен…»

— Вы чем-то озадачены? — обеспокоено спросила Светлана Петровна и только теперь вспомнила, что до сих пор не пригласила Бояринова сесть. — Я так расхвасталась своими детками, что не пригласила вас сесть. Пожалуйста! — Светлана Петровна показала на кресло рядом с журнальным столиком. — В ногах правды нет.

Бояринов сел, не сводя глаз с портрета Жемчужиной.

— И все-таки, как я вижу, вы чем-то взволнованы?

— Нет, нет, я просто… Все, что я сейчас увидел, очень интересно. Здесь лучшие страницы истории нашего театра. А потом этот портрет. Знаменитая Жемчужина!.. А ведь она ваша мама. Она вас родила, пеленала вас, купала в детской ванночке, проводила над вами бессонные ночи, когда вы были крохой… — Все, что в эту минуту Бояринов говорил, исходило от чистого сердца. С портрета на него смотрела тридцатилетняя красавица-актриса, а рядом с ним сидела ее дочь, седая и уже в том возрасте, когда старость заявляет о себе все неумолимей и властней.

— Я приготовилась вас слушать, Леонид Максимович. Судя по вашему телефонному звонку, мне показалось, что у вас есть ко мне какое-то важное дело. Я не ошиблась? — И снова улыбка, чем-то похожая на улыбку матери, смотревшей с портрета, тихо озарила лицо Светланы Петровны.

— Нет, вы не ошиблись.

Бояринов, как и неделю назад, когда был у внучки театральной парикмахерши, живущей на улице Димитрова, молча достал из папки машинописные листы статьи Лисогоровой и положил их на журнальный столик.

— Прошу вас, прочитайте вот этот очерк Татьяны Сергеевны, и вам тогда станет ясен мой визит к вам. А я пойду в коридор покурю.

— Нет, нет, курите здесь. Пепельница перед вами, сигареты тоже.

Бояринов сидел, курил и не спускал глаз с выразительного лица Светланы Петровны, на котором одно выражение сменялось другим. На одной из страниц очерка Светлана Петровна, затаив дыхание, вдруг оторвалась от текста, стремительно подняла голову и посмотрела на портрет матери. А когда закончила чтение, то долго-долго и как-то печально смотрела на Бояринова, с напряжением ждущего ее ответа.

На этот раз улыбка на лице Светланы Петровны была болезненно-виноватой, усталой.

— Вы ищете косу, которая была у мамы?

— Да, я ищу эту косу. — Бояринов перевел взгляд на портрет Жемчужиной. — Она, как мне кажется, с ней не рассталась даже тогда, когда позировала такому известному художнику.

— И вы долго ищете эту косу?

— Уже больше месяца. Перерыли целые вороха документов в довоенном архиве театра, чтобы наконец-то выйти на вас.

Светлана Петровна задумалась, неторопливо размяла сигарету и, словно о чем-то усиленно припоминая, сказала:

— Пока вы были на верном пути. Но, думаю, что здесь он у вас оборвался. — Первые затяжки сигаретой Светланы Петровна Бояринову показались нервными, жадными. — Я знаю эту косу. Мама любила ее. Она вплетала ее в прическу, когда играла Ларису в «Бесприданнице». Знаю и то, что мама выкупила ее из театрального реквизита, и всегда коса эта лежала в ее туалетном столике в спальне, рядом с драгоценностями и украшениями. — Светлана Петровна замолчала и, словно вспоминая что-то тяжелое, горькое, задумалась. — Последний раз я видела эту косу, когда мама была тяжело больна… Уже безнадежно больна. Примерно за месяц до ее смерти. Она лежала там же, где лежала всегда: в ящичке вместе с ожерельем, кольцами, перстнями и браслетом.

Немое тяжелое молчание, повитое кольцами дыма (оба жадно курили), Бояринову показалось тягостным.

— Куда же она могла пропасть Остальные-то драгоценности вашей мамы сохранились? — этим вопросом Бояринов попытался натолкнуть Светлану Петровну на мысль, которая смогла бы вывести нить ее воспоминаний на верный след.

— Вот это, право, загадка… Все мамины вещи по наследству перешли ко мне. Пропала только коса. Только она… Я и раньше несколько раз вспоминала о ней, но в горе мне было не до театральной косы.

— Не могла ли тяжело больная мама подарить ее кому-нибудь из подруг, которые ее навещали? — Бояриновым все сильнее и сильнее овладевал захвативший все его мысли и душу азарт поиска Сейчас он уже не помнил ни о Лисогоровой, ни о сюрпризе, который готовил к ее юбилею. Ему нужна была коса!.. Длинная, золотистая коса, в которой Жемчужина играла в «Бесприданнице» Ларису. — Вспомните, пожалуйста, Светлана Петровна.

— Могла, — вяло улыбнувшись, ответила Светлана Петровна. — Мама любила дарить. А на эту косу зарились многие. Особенно Елена Деомидовна Волжанская. Помню, я была еще девочкой, когда она просила у мамы косу хотя бы на один премьерный спектакль. Кажется, это была премьера «Тернистых троп», где Волжанская играла главную роль. Уж так просила…

— И Наталья Николаевна все-таки дала косу на премьерный спектакль? — Каким-то шестым, до предела обостренным чувством Бояринов начинал мысленно нащупывать новую, пока еще смутно воображаемую тропинку в своих поисках.

— Нет, так и не дала. Как сейчас помню, та даже обиделась. Вообще у Елены Деомидовны был тяжелый характер: вспыльчивая, обидчивая, взбалмошная… За это ее кое-кто в театре недолюбливал.

— И она часто навещала вашу больную маму?

— Почти через день. Мама эту привязанность подруги очень ценила.

— Она могла подарить Волжанской косу незадолго перед своей кончиной? — мягко наступал Бояринов.

— Вполне. Мама знала, что дни ее сочтены, хотя изо всех сил старалась нам, детям и мужу, этого не показывать. Уже пошли метастазы. Об этом нам тайком сказали врачи. А потом начались такие боли, перед которыми были бессильны даже наркотики.

В голове Бояринова возник вопрос, который он боялся произнести. Причем, ответ на этот вопрос, как ему в эту минуту казалось, решит все: или тропинка его поиска, добежав до пропасти, оборвется в бездну, или она юркнет в дебри дремучего леса. Юркнет, но не погибнет, не оборвется.

— Волжанская сейчас жива?

— Жива, — весело отвечала Светлана Петровна, словно ее спросили: за окном сейчас день или ночь.

— Сколько ей лет?

— Да где-то уже под восемьдесят, если не больше. Я навещала ее в прошлое лето. Вернулась домой и почти до утра не могла уснуть. Впечатление от этого визита не давало покою целую неделю.

— Почему?

— Что вы хотите — дом престарелых, именуемый пансионатом. Даже в холле и в коридорах витает запах старости и тлена. Правда, дом многоэтажный, современный, с улицы даже красивый, со всеми удобствами, трехразовое питание, наблюдение врачей, своя библиотека, в холлах телевизоры, бывают у них лекторы, выписывают газеты… Но все равно осадок у меня на душе остался горький. Не завидую я людям, кто старость свою доживает в этих казенных домах со всеми удобствами. Уж больно тоскливо душе, когда видишь, как изо дня в день все ближе и ближе приближается к тебе она, костлявая, с косой и мерзким оскалом.

— А вы не можете дать мне адрес пансионата, где живет Волжанская? — Бояринов, не дожидаясь ответа, полез в карман за ручкой и блокнотом. Он не мог скрыть своего нетерпения. Тропинка поиска, юркнувшая в дебри тайги, снова выбежала на освещенную солнцем полянку.

Светлана Петровна вышла из гостиной и через минуту вернулась с записной книжкой. Продиктовала Бояринову адрес пансионата, который он поспешно записал в свой блокнот.

— Как у нее с памятью — светло? — на всякий случай спросил он, чтобы заранее подготовить себя к встрече с престарелой женщиной, которая в молодости, по словам Светланы Петровны, была странной и неуравновешенной.

— Как вам сказать… — грустная улыбка скользнула по лицу Светланы Петровны. — Мне не показалось, что она все отчетливо помнит, даже то, что связано с театром. Особенно в последние годы ее работы. Так что в беседе с ней приготовьтесь и к ее старческим причудам, которые вам могут показаться женским кокетством. Но этот симптом старости — хронический. Особенный у актрис.

Старинные часы, висевшие в углу на глухой стене, гулко и монотонно пробили восемь раз.

— Я утомил вас, Светлана Петровна. А поэтому — разрешите откланяться. И еще раз прошу — наша встреча с вами и наш разговор — не для протокола. Поиски косы Лисогоровой пока для всех в театре секрет. — Бояринов встал и раскланялся.

Встала и Светлана Петровна.

Уже в холле, надевая ботинки, Бояринов еще раз попросил Светлану Петровну, чтобы она, в случае, если ей позвонит Волжанская, ничего не говорила о их встрече и о том, что он хочет на юбилейном вечере преподнести Татьяне Сергеевне Лисогорской сюрприз.

— Боже упаси!.. — Светлана Петровна даже всплеснула руками. — В своем благородном заговоре можете считать меня надежным союзником.

— И вообще о нашей встрече, о цели моего визита к вам, никому не говорите. Об этом пока знают два человека в театре: я и завлит. Теперь в эту тайну посвящены и вы.

— Я польщена вашим доверием! — Светлана Петровна приложила к груди руки и поклонилась, улыбнувшись. — А завтра я буду смотреть вас в роли Тузенбаха. Я уже лет семь не смотрела «Трех сестер». Последний раз в роли Тузенбаха я видела Стрельникова. Что-то он рано соскользнул с орбиты славы. А ведь какой прекрасный был актер!

— Да, актер он с пожаром в душе, но слишком рано уверовал в магическую силу порочной молитвы, — сказал Бояринов. — Многих она сбила с пути истинного.

— В какую молитву?

Бояринов встал, выпрямился во весь свой немалый рост, отчего Светлана Петровна рядом с ним со стороны выглядела маленькой девочкой, вскинувшей голову, чтобы отчетливее видеть лицо собеседника.

— Ин вино вэритас! — вскинул руку, театрально и даже манерно-выспренно произнес Бояринов, глядя на светильник, свисающий с потолка. — Эта молитва, дорогая Светлана Петровна, многих, очень многих сбила с орбиты Мельпомены. Не вам мне об этом говорить. — Взгляд Бояринова упал на фотографию юноши, висевшую рядом с бра в кованой металлической рамке, прикрепленной у овального зеркала. С фотографии печально и виновато улыбался лет семнадцати подросток с буйной копной волос, в клетчатой рубашке с расстегнутым воротом.

— Удивительно похож на вас! — сказал Бояринов, вглядываясь в фотографию. — Такие же линии рта, такой же овал лица, разрез глаз тоже ваш. Вот что делают гены!.. Сын? — Бояринов перевел взгляд на Светлану Петровну и несколько растерялся: в глазах ее стояли слезы, губы вздрагивали, было видно, что она с трудом сдерживает рыданья.

— Мой мальчик… — через силу проговорила Светлана Петровна и поднесла к глазам платок.

— Что с ним?.. Почему вы плачете? Он здоров?.. — Большего, чтобы принять хоть маленькое участие в горе Светланы Петровны, связанного с ее сыном, он сказать не мог.

— Он здоров…

— Но что же тогда?..

— Он глубоко несчастлив… На всю жизнь…

— Он живет с вами?

— Нет, не со мной… — Справившись с удушливой волной прихлынувших к сердцу горестных чувств, Светлана Петровна подавленно проговорила: — Он за Уралом. И будет там долго. Целых пять лет, если не попадет под амнистию, за которую я молюсь день и ночь.

Бояринову сразу стало всё ясно: сын находится в заключении.

— Сколько ему лет?

— Двадцать. Здесь он сфотографирован десятиклассником. После экзаменов. — Светлана Петровна ладонью нежно погладила застекленный портрет. — Таким он снится мне… Почти каждую ночь. И все просит у меня защиты. А я не могу помочь.

Бояринов чувствовал, что оборвать на этом разговор и, вежливо распрощаться, уйти, он не мог. Своим любопытством о судьбе сына он только растравил глубокую сердечную рану матери, у которой самый близкий и самый родной на свете человек отбывает наказание за решеткой или за колючей проволокой.

— Не верю!.. Юноша с таким чистым и честным лицом, с такими глазами не мог совершить преступление!.. Тем более такой срок! — твердо проговорил Бояринов и тут же заметил, что слова его бросили в сердце бедной матери зерна некоторого облегчения и участия.

— Не вы один так говорите… Все, кто знал моего младшего сына, пришли в ужас, когда узнали о моем горе.

— Оговорили? — чтобы не молчать, спросил Бояринов.

— Нет, не оговорили… — рассеянно ответила Светлана Петровна. — Во многом виновата я. Вот и казню себя.

— Вы?!.

— Да, я… Будь проклят тот день, когда я купила эту злосчастную «Волгу» и разрешила Сашеньке сесть за руль.

— Наезд? — тихо и как бы осторожно, спросил Бояринов.

— Да… Задавил человека…

Дальше задавать вопросы Бояринов считал неуместным. Подробности совершенного преступления и его последствия могли только еще сильнее разбередить боль в сердце матери. И все-таки, чтобы выразить хотя бы словечко участия и утешения, Бояринов, глядя на фотографию, сказал:

— Да… Но такой срок!.. Ведь не было же злого умысла! Он же не хотел этого…

— Умысла не было… Было три отягчающих вину обстоятельства, как это сейчас принято выражаться на языке юриспруденции.

— Какие?

— За рулем был в нетрезвом виде. С друзьями обмывали в загородном ресторане успешно сданную сессию.

— И еще?

— Вместо того, чтобы помочь пострадавшему и отвезти его срочно в больницу, все они струсили… За ними была милицейская погоня… — Светлана Петровна закрыла глаза ладонью и провела ей по лицу, словно стирая с него капли пота. — Теперь обо всем этом говорить уже поздно. Что случилось, того уже не поправить.

Бояринов достал из отворота записной книжки визитную карточку и подал ее Светлане Петровне.

— Буду рад, если хоть чем-нибудь смогу помочь вам. И вообще — звоните, Светлана Петровна. Своим дружеским откровением вы глубоко тронули меня. Если б я мог хоть чем-нибудь помочь вам в вашем горе.

— Спасибо, Леонид Максимович, буду рада видеть вас завтра в роли Тузенбаха. Когда-то, еще девчонкой, в этой роли я видела самого Стрельникова. А мама вместе с ним играла Ирину. Давно это было. По рассказам мамы, это было что-то божественное и великое! От Тузенбаха-Стрельникова, как она вспоминала позже, когда была уже тяжело больна, исходили незримые токи страдания, любви и благородства, когда он, стоя на крыльце барского дома, прощался с Ириной.

— Какой у вас ряд? — спросил Бояринов, когда Светлана Петровна замолкла.

— Третий. Это мой любимый ряд. Ваш главный администратор из-за любви к маме не забывает и меня. И я это ценю. Чудесный он человек. Так что, до встречи завтра. — Светлана Петровна вяло улыбнулась и протянула Бояринову свою тонкую маленькую ручку.

— Заранее начинаю волноваться. Тем более, на таком прекрасном фоне ваших воспоминаний. Стрельников… Это уже история. — Бояринов открыл дверь, но, словно что-то вспомнив, резко повернулся. — И, пожалуйста, помните: в конце августа, где-то не то двадцать пятого, не то двадцать шестого числах у нас будет премьера «Рассветов над Волгой». Пьеса молодого, пока еще неизвестного драматурга, но кое-кто из театральных критиков предсказывает, что он далеко пойдет.

Светлана Петровна, придерживая высокую дверь за массивную бронзовую ручку, стояла на пороге и, прищурившись, что-то подсчитывала в уме.

— В конце августа? — Взгляд ее упал на фотографию, висевшую у овального зеркала, мягко подсвеченную зажженным бра.

— К сожалению, не могу. В конце августа генерал, что руководит всеми колониями страны, в порядке исключения, разрешил мне внеочередное свидание с сыном. Я очень жду этой встречи. Мы будем целых три дня. Я так долго и с таким трудом добивалась этого разрешения.

Бояринов, уже стоя за порогом на лестничной площадке, прижал ладони к груди.

— Спасибо вам, Светлана Петровна, за нашу дружескую беседу. Считайте, что Леонид Бояринов ваш искренний и верный друг.

Спускаясь на лифте, Бояринов только теперь вспомнил о цели своего визита к дочери покойной актрисы Жемчужиной. Печальный рассказ матери о своем неутешном горе, о несчастной судьбе ее младшего сына на какое-то время накатился тяжелой холодной волной на все его азартные хлопоты в поисках косы, которая последние три недели не давала ему покоя.

И тут же вспомнились первые строки романа «Анна Каренина», за чтение которого Бояринова принимался уже третий раз, и всякий раз, с годами, открывал для себя все новые и новые кладези мыслей и откровений. Уже в начальной фразе романа великий художник и мудрец сумел обобщить многовековой опыт человеческой жизни и, как сгусток, спрессовать его в формуле, выраженной в простых словах. Эти слова Бояринов помнил наизусть. Закрыв за собой дверь лифта, он нашептывал их про себя: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по своему». Вот она, семья… Вот вам толстовский пример. Сама Светлана Петровна — известный искусствовед, специалист по античному периоду; дочь замужем за дипломатом и, как видно, устроилась в жизни благополучно; старший сын — кандидат наук, пишет докторскую диссертацию, фанатично преданный своему делу океанолог; а младший — за колючей проволокой, опозоренный, лишенный самого дорогого в жизни — свободы, оторван от семьи, от друзей, от родного города… И на многие годы. Каково это сердцу матери?..

Бояринов переулком вышел на Арбат, который в этот час и в этот день — суббота — был особенно оживленным, разноликий и разноязыкий поток прохожих в цветных одеждах напоминал собой калейдоскоп, в котором разноцветные кристаллы потеряли свой четкий симметричный рисунок и напоминали собой хаос цвета и перемещений. В глазах стояла фотография младшего сына Светланы Петровны, его печальная виноватая улыбка, в которой теперь Бояринову просматривалась печать необратимого трагического рока.

Только теперь Бояринов вспомнил, что через полчаса начнется репетиция «Трех сестер». Спектакль в этом театральном сезоне не играли давно, а поэтому режиссер решил освежить некоторые эпизоды и мизансцены. Вот уже тридцать четвертый раз Бояринов выйдет на сцену в роли честнейшего русского офицера-артиллериста с немецкой фамилией. О том, что Стрельников в роли Тузенбаха когда-то потрясал московскую публику, Бояринов знал. Рассказы о его исполнении этой роли, сплетаясь в легенду, передавались от одного театрального поколения к другому. Знал также Бояринов и то, что великая Ермолова, видя страдания страстно влюбленного в жизнь и в Ирину офицера-неудачника, не стыдилась своих слез, когда Тузенбах при замершем зрительном зале обращался к Ирине со словами, в которых исповедовалась сама душа: «У меня страстная жажда жизни, борьбы, труда, и эта жажда в душе слилась с любовью к вам, Ирина, и, как нарочно, вы прекрасны, и жизнь мне кажется прекрасной». Сцена, где Тузенбах, твердо решивший уйти из жизни, прощается с Ириной, заставила зрительный зал плакать.

И вот он, Бояринов, в этой сложной роли, в которой для того, чтобы донырнуть до ее предельной глубины, нужен не только актерский талант, нужна еще и сильная душа. И еще нужно что-то такое… А вот что? — он пока не знал. Бояринову тоже аплодировали почти после каждой картины: в мизансцене, где он прощался с Ириной, в зрительном зале кое-кто подносил к глазам платок, потом ему подносили цветы, писали о его удачной игре в театральных рецензиях, но подспудно, оставаясь один на один со своей совестью, Бояринов скорее чувствовал, чем понимал, что у него никогда не хватит ни силы, ни дыхания достигнуть в роли Тузенбаха той глубины, которая была по плечу мятежной натуре Стрельникова. И это его угнетало.

 

Глава седьмая

Перед началом спектакля Бояринов зашел в гримуборную Лисогоровой. Татьяна Сергеевна, сидя перед зеркалом, накладывала на лицо грим.

— Как альманах, Леонид Максимович? — спросила она, встретившись взглядом в зеркале со стоявшим за ее спиной Бояриновым.

— Двигается. Верстка уже вычитана и подписана к печати. Недели через две типография обещает сигнальный экземпляр. Печатники читают альманах в верстке. А печатники, как говорят знающие люди, — это — верный барометр: получилась книга или не получилась.

— Ну-ну… Смотрите, как бы по-другому не получилось. Как бы не вышло по пословице: замах рублевый, а удар копеечный. Ведь нас будут читать и на верхах. Директор говорил, что на днях звонили из министерства культуры, тоже интересуются, когда выходит альманах.

— Думаю, что так не получится, Татьяна Сергеевна. В главлите одна работница, что подписывала альманах к печати, вот уже двадцать пять лет изо дня в день читает верстки и, наверное, ей это уже изрядно осточертело, и та, хоть и сухарь сухарем — не удержалась от похвалы.

— Что же она тебе сказала? — Татьяна Сергеевна продолжала удлинять гримом морщины у глаз, отчего лицо ее с каждой минутой становилось старше, дряхлее.

— Сказала, что взяла верстку с работы домой и дочитывала почти всю ночь, так она ее увлекла. А она, как я понял, совсем не театралка. Последний раз в театре была два года назад.

В «Трех сестрах» Татьяна Сергеевна играла Анфису, глубокую старуху, которая последние тридцать лет жила в няньках в доме Прозоровых, вынянчила трех девочек и их старшего брата Андрея Сергеевича. И вот теперь, когда силы ее на исходе, в доме Прозоровых появилась своевольная и жестокая женщина Наталья Ивановна, жена безвольного, проигравшего в карты почти все свое состояние Андрея Сергеевича, в молодости мечтавшего о профессорской кафедре, а жизнь распорядилась по-другому — она сделала его мелким чиновником губернского города.

Эту маленькую, совсем эпизодическую роль Лисогорова любила. Первый раз она сыграла ее десять лет назад. Но тогда Татьяна Сергеевна еще не до конца поняла и почувствовала глубину обреченности одинокой старухи-крестьянки, волею судеб занесенной в город в услужение к господам. И только в последние годы, когда возраст Лисогоровой постепенно, но необратимо приближался к летам Анфисы, она все тоньше и глубже проникалась беззаветной любовью Анфисы к трем сестрам, младшую из которых, Аринушку, она боготворила. С приходом в дом Прозоровых Натальи Ивановны, успевшей подарить своему мужу, а стало быть и старой няньке Анфисе, двух детей, ее жизнь становится все труднее; будущее — мрачнее и безнадежнее. Стоит Анфисе только присесть, чтобы хоть на минуту передохнуть, как это замечает недремлющее око молодой истеричной хозяйки. И тут же пошли упреки, окрики, раздражение… Наконец, у Натальи Ивановны созревает твердое решение: Анфиса — крестьянка, а это значит, что жить она должна в деревне. Изработанная, старая, она становится лишней в барском доме.

Драматической кульминацией в игре Лисогоровой был уход Ольги из родительского дома (выжила золовка) на казенную квартиру в гимназию, где Ольга была начальницей. Вместе с собой Ольга забирает и Анфису.

Вот уже десять лет Бояринов видел сцену прихода Анфисы в дом Прозоровых в дни, когда артиллерийская бригада покидала губернский город. Нужно было видеть просветленное, помолодевшее лицо Анфисы, чтобы понять, какое счастье послал ей бог на старости лет. Хотя роль Тузенбаха кончалась раньше прихода Анфисы и Ольги в дом Прозоровых (он был уже на месте дуэли), и Бояринов мог идти в гримуборную и ждать там аплодисменты публики, чтобы выйти на поклон, однако, он всякий раз из затемненных боковых кулис наблюдал за игрой Лисогоровой. Ее последнюю реплику в спектакле он помнил наизусть: подходя с поклоном к Ирине и целуя ее в щеку, она как-то по-особенному, по-крестьянски солнцелико произносила: «Здравствуй, Ариша! И-и, деточка, вот живу! В гимназии на казенной квартире, золотая, вместе с Олюшкой, определил господь на старости лет. Отродясь я, грешница, так не жила… Квартира большая, казенная, и мне цельная комната в кроватка. Все казенное. Проснусь ночью и — о господи, матерь божия, счастливей меня человека нету!»

После этих слов Анфисы Бояринов переводил взгляд на зрительный зал и видел на каждом лице умиленную улыбку тихой умиротворенной радости, словно с души каждого, кто сидел в затемненном зле, сваливался тяжелый холодный камень.

Стрельниковская задушевная мягкость, с которой артист играл роль барона Тузенбаха, безнадежно влюбленного в младшую сестру Ирину, как ни пытался Бояринов всколыхнуть ее в душе своей, никак к нему не приходила. В тех мизансценах, где штабс-капитан Соленый, уже имевший за плечами две дуэли, желчно и ядовито-злобно дразнил поручика Тузенбаха и, вставая в позу, громко, нараспев тонким голосом произносил «цип-цип-цип…», точно окликая цыплят, Бояринов люто ненавидел Соленого. Эта пышущая в нем злоба и ненависть усиливались еще и оттого, что роль Соленого играл его давний затаенный враг артист Прянишников, слывший в театре хитрым и неуязвимым интриганом. В это «цип-цип-цип» Прянишников вкладывал не только холодный сарказм дуэлянта, которому наскучили философские рассуждения мечтательного Тузенбаха, а он в это саркастическое «цип-цип-цип» как бы выливал всю желчь своей мстительной и озлобленной натуры. Будучи старшим по возрасту и имея большой стаж работы в труппе театра, Прянишников до сих пор никак не мог получить звание заслуженного артиста, а Бояринов был удостоен его уже пять лет назад, и кто-то совсем недавно пустил по театру слух, будто руководство собирается выдвигать его на народного. Бояринов знал, что это всего-навсего чья-то кулуарная сплетня, пущенная кем-то из недругов, чтобы лишний раз позлить Прянишникова, а поэтому отнесся к ней как к безобидной шутке.

Бояринов стоял за спиной Лисогоровой и наблюдал, как с каждым прикосновением ее пальцев к лицу весь облик актрисы менялся, старел, дряхлел и вся она прямо на глазах усыхала и начинала походить на нищенку.

Поражаюсь, что делает с лицом человека грим! — сказал Бояринов, глядя на отражение лица Лисогоровой в зеркале. — Так владеть гримом — это тоже искусство!..

— Леонид Максимович, спешите, до выхода осталось двадцать минут, а вы еще не наклеили усы и не надели свой мундир.

— Я это делаю, Татьяна Сергеевна, за семь-восемь минут до выхода, — Бояринов посмотрел на часы. — Пойду. Знайте: в последней картине буду снова смотреть на вас из-за кулис.

— Спасибо, дорогой… Это придает мне силы. Вы мой верный друг.

— И навсегда ваш поклонник.

Бояринов вышел из гримуборной Лисогоровой и в коридоре чуть не столкнулся с Прянишниковым, который в форме штабс-капитана, на ходу раскуривая трубку, куда-то торопился. Холодно поздоровавшись, они обменялись взглядами, один из которых насмешливо говорил: «цип-цип-цип…», другой как бы посылал в ответ: «ципай-ципай, мил человек… До звания тебе еще долго придется ципать и брызгать духами на руки, которые пахнут трупом…»

Пройдя в свою гримуборную, Бояринов быстро переоделся в мундир, сделал наклейку усов, взбил послушный кок светлого парика и надел офицерскую фуражку. Когда в фойе прозвенел первый звонок, он уже был готов к выходу. Тут же вспомнил: в третьем ряду сидит Светлана Петровна, дочь некогда знаменитой актрисы Жемчужиной. Решил взглянуть через щель в занавесе — заняла ли она свое место. До начала спектакля было еще пять минут. Как всегда, за эти последние пять минут до подъема занавеса, Бояринов начинал испытывать волнение. Знал он также и то, что это обостренное чувство тревоги — как примет зритель сегодняшнюю игру — жило в душах великих мастеров сцены всю жизнь, до самого последнего выхода на подмостки. И это Бояринова успокаивало, вливало в него силы и веру, что он победит зрительный зал.

Светлану Петровну он отыскал взглядом сразу же. Она сидела в третьем ряду, почти у среднего прохода. На ней было строгое темно-зеленое платье с глухим воротником, отороченным ниткой жемчуга. Высокая прическа облагораживала ее бледное печальное лицо. Было видно, что в театр она пришла одна: рядом с ней места по обе стороны были свободны.

Зрительный зал постепенно заполнялся, монотонным гулом своим напоминая разбуженный улей. К этому гулу Бояринов привык, он любил его. Было в этом гуле что-то схожее с органной музыкой, равномерно звучавшей под высокими церковными сводами.

И вдруг… Бояринов даже вздрогнул и отшатнулся от занавеса, словно боясь, что его могут уличить за этим непристойным делом — подсматриванием из-за кулис в зал. По среднему проходу, меж бархатных кресел, гордо неся голову, шла Магда. Она была одна. Длинное коричневое платье, четко очерчивало ее статную фигуру, поблескивало серебряным шитьем. На плечах Магды был накинут белый меховой палантин, который резко оттенял ее смуглое загорелое лицо. Бояринов почувствовал, как в груди его прибойно забилось сердце, посылая к горлу упругие толчки крови.

Магда села в пятом ряду. Даже издали, из глубины затемненной сцены было видно, как в ушах ее при малейшем повороте головы сверкали бриллиантовые серьги.

…Весь спектакль, от первой и до последней картины, Бояринов ни на минуту не забывал, что в зале, в пятом ряду, сидит Магда. Несколько раз, прохаживаясь по сцене и произнося слова роли, он набегал на нее взглядом и остро чувствовал, что она не только догадывается, но уже твердо знает: он увидел ее, он волнуется оттого, что она в зрительном зале, и это чувство не могло не сказаться на его игре. А когда наступил момент высказывать прощальное признание в любви своей невесте Ирине перед тем, как пойти на дуэль стреляться с опасным бретером Солёным, он, вопреки режиссуре, не смотрел на Ирину, роль которой играла уже немолодая Кильчевская. Взгляд Тузенбаха был обращен в зрительный зал, на пятый ряд, где сидела Магда. Освещенный ярким лучом прожектора, Бояринов не видел выражения ее лица, он только различал очертания ее головки и плеч, обрамленных белым палантином. Прощальные слова свои в последний час жизни Тузенбах обращал не к Ирине, а в зрительный зал, на пятый ряд. Сделав паузу, он отошел от Ирины тихо, очень тихо, так, что зрительный зал замер в напряжении, сердцем предчувствуя самое страшное в своей судьбе, произнес слова роли, как последнюю исповедь:

— Я точно первый раз в жизни вижу эти ели, клены, березы, и всё смотрит на меня с любопытством и ждет. Какие красивые деревья, и в сущности, какая должна быть около них красивая жизнь!.. — Сделав шаг в сторону, Тузенбах обвел взглядом галерку зрительного зала, и снова взгляд его, печальный и прощальный, упал в пятый ряд. — Надо идти, уже пора… Вот дерево засохло, но все же оно вместе с другими качается от ветра. Так, мне кажется, если я умру, то все же буду участвовать в жизни так или иначе. Прощай, моя милая… — По ремарке Чехова, после этих слов барон должен поцеловать руку Ирине. Но он впервые не поцеловал ее руку. Он только бросил на нее долгий взгляд. — Твои бумаги, что ты мне дала, лежат у меня на столе, под календарем. — С этими словами Тузенбах, испуганно оглянувшись, поспешно ушел со сцены, попросив, чтобы Ирина сварила ему кофе. Сказал это поспешно, скомканно, буднично, так, словно он через полчаса должен обязательно вернуться и выпить свою привычную чашечку кофе.

Когда подходила к концу последняя картина спектакля, Бояринов впервые не смотрел из затемненного угла авансцены на Анфису. Припав глазами к щели в занавесе, он смотрел в зал, туда, где в пятом ряду сидела Магда. Он отчетливо видел ее бледное лицо, застывшее в маске напряженного ожидания трагической развязки. А когда после реплики обманутого безвольного Кулыгина «Она уже не плачет… она добрая» раздался приглушенный далекий выстрел, и без того бледное лицо Магды опахнуло серое облачко. Бояринов видел, как она вздрогнула и испуганно откинулась на спинку кресла, словно кто-то невидимый занес над ней руку для удара.

…Несколько раз занавес падал и вновь поднимался. Прибой аплодисментов упругими волнами накатывался на сцену, навстречу артистам, вышедшим на поклон, из зала летели цветы, вновь и вновь исполнители, взявшись за руки, улыбаясь и раскланиваясь, цепью подходили к рампе и, пятясь, с поклонами отходили назад, два раза Бояринов, встретившись взглядом с Магдой, легкой улыбкой и низким поклоном послал ей привет, и она, уловив этот его жест, бурно захлопала в ладоши.

…Разгримировываясь, Бояринов не переставал думать о Магде. Какое-то неодолимое чувство ему словно нашептывало, что он должен обязательно ее встретить сегодня, непременно сегодня, после спектакля, а поэтому ему надо успеть снять грим, быстро переодеться и через служебный вход выйти к парадному подъезду театра, где она должна («Должна!» — успокаивал он себя) ждать его.

На улице накрапывал редкий теплый дождь, когда Бояринов вышел из театра, и в первую минуту даже растерялся: у служебного входа, подняв над головой зонт, стояла Магда. Он подошел к ней и, крепко стиснув ее руку, прижал к груди.

— Вы меня ждете?

— Жду. Я вас давно ждала… Очень давно… За несколько лет до того дня, когда вы перешагнули порог моей квартиры. И наконец… дождалась.

— Куда мы сейчас? — несколько растерянно спросил Бояринов, вглядываясь в лицо Магды, на котором он прочитал выражение твердой решимости быть этот вечер вместе. — Может быть, поужинаем в «Арагви»?

— Мы поужинаем у меня. Ведь вам у меня понравилось?

Увидев зеленый огонек такси, Бояринов вскинул руку. Таксист, взвизгнув тормозами, резко остановился и высунул из двери голову.

— Слушаю вас.

— Улица Димитрова! — бросил Бояринов.

— Годится, — ответил шофер.

Усиливаясь, дождь крупными каплями хлестал в лобовое стекло машины, на котором переливчато-радужно струились разноцветные огни витринных реклам.

 

Глава восьмая

Альманах наделал много шума не только в театре. Добрый слух о нем пошел широко, по всей Москве: о нем заговорили в Министерстве культуры, в столичных театрах, в магазинах ВТО. В книжной Лавке писателей им торговали не больше часа.

В комнате Бояринова телефон почти не умолкал: к нему звонили отовсюду: из театров, из отдела культуры ВЦСПС, из Моссовета, звонили просто друзья и знакомые… И каждый почему-то считал: уж он-то, Бояринов, редактор альманаха, сможет помочь старому другу-приятелю достать пару экземпляров — для себя и для начальника.

Бояринов пожалел, что в самом начале, перед тем как альманаху поступить в Москниготорг, он заказал для себя всего лишь двадцать экземпляров и по три экземпляра для авторов статей, опубликованных в альманахе. А когда из двадцати книг в ящике его письменного стола осталось всего два экземпляра, курьерша Министерства культуры, робко войдя в его кабинет, передала ему конверт, в котором была записка от помощника министра: «Дорогой Леонид Максимович! Очень прошу два экземпляра альманаха за наличный расчет. Для министра». Подпись под текстом записки была длинной, чем-то напоминая собой кольцевые волны. Хорошо, что четыре экземпляра у него лежат дома на письменном столе.

Старенькая седая курьерша, как видно проинструктированная помощником министра о цели ее визита в театр, не уходила. Поглядывая то на озадаченного Бояринова, то на записку, лежавшую на столе, она ждала.

Внезапная мысль осенила Бояринова. Он даже обрадовался, что на столе лежит записка, в которой к нему с просьбой обращается помощник министра. Достав из самого нижнего ящика стола две оставшиеся у него книги, он положил их на стол. Успел при этом заметить, как понятливая курьерша полезла в кошелек за деньгами. Теперь Бояринова больше всего озадачивали слова дарственного текста, которые он должен написать на титульном листе альманаха. Писать автограф другу — это одно дело. А министру… «Нет, министра по плечу не хлопнешь, — подумал Бояринов, — да и в струнку вытягиваться не к чему. Тут нужны какие-то твердые, мужские слова». Эти слова пришли сами собой. Опробовав ручку на клочке бумаги, Бояринов неторопливо вывел на титульном листе: «Дорогой Екатерине Алексеевне — от редактора и составителя. С нежностью».

В эту минуту Бояринов был твердо уверен, что слово «с нежностью» было самое верное, самое точное выражение его чувства, которое он всегда питал к этой женщине, русоволосой славянке с удивительно яркой судьбой, вознесшей ее от рядовой ткачихи «Трехгорки» до высокого государственного поста министра. Всего лишь два раза он слушал ее выступления: один раз в театре при сдаче спектакля, второй раз — в Колонном зале Дома союзов. И оба раза он не мог оторвать от нее глаз: статная, искренне взволнованная, лишь изредка бросая мимолетный взгляд на трибуну, где, как показалось Бояринову, лежал план ее выступления, она буквально завораживала зал. Говорила «без шпаргалки». В каждом жесте ее тонких, гибких рук, которым когда-то, в далекой молодости, были послушны сразу несколько десятков ткацких станков, сказывался характер волевой, пламенной и непосредственный. Женщины с такими лицами не лгут, не фальшивят, не холопствуют. Таким жил в душе Бояринова образ министра. И он был рад случаю, что всего лишь в одном слове — «с нежностью» — выразил свое искреннее отношение к ней.

Курьерша привстала со стула и положила на стол смятые бумажки денег. Бояринов аккуратно свернул рубли и отдал их курьерше.

— Верните это Семену Григорьевичу.

— Нет, нет, он велел… Особо наказал… Обязательно заплатить…

Жестом поднятой руки Бояринов оборвал скороговорку курьерши.

— Это мой подарок министру. А за подарки деньги не берут.

С текстом автографа помощнику министра было тоже не просто. Бояринов знал его давно, но впечатление о нем было смутно, раздробленное. А поэтому на титульном листе альманаха написал размашисто, разборчиво: «Уважаемому Семену Григорьевичу — с добрыми чувствами». И тут же подумал: «Может пригодится. Ведь не зря в одной из своих мемуарных записей президент Рузвельт признавался, что в жизни его были случаи, когда некоторые особо сложные президентские вопросы с успехом решал его помощник… И президент ему доверял…»

— И это — подарок? — комкая в ладони смятые рубли, неуверенно спросила курьерша.

— Да! — твердо ответил Бояринов. — И это подарок. Так и скажите Семену Григорьевичу.

Бояринов аккуратно завернул книги в новенькую, еще пахнущую краской театральную афишу и передал сверток курьерше.

— Спасибочки вам… До свидания… — Поклонившись, курьерша вышла из кабинета. В ее виноватой благодарной улыбке Бояринов прочитал душевную радость, которую человек испытывает, когда он сделал больше и лучше, чем ему надлежало сделать.

Выходя из кабинета, Бояринов в дверях чуть ли не лицом к лицу столкнулся с Лисогоровой.

— Леонид Максимович, голубчик, выручай!.. Меня буквально осаждают… Звонят домой, звонят в театр, подсылают гонцов… И все, как сбесились, все хотят иметь альманах!

Бояринов смотрел на Лисогорову и устало улыбался.

— Ну, что ты молчишь?!. Мне нужно хотя бы пять-шесть экземпляров! Звонили из Вахтангова, из Ермоловского, из цыганского… А сегодня утром домой звонили из Звездного городка. Космонавты просят хотя бы два-три экземпляра на весь городок… Ты понимаешь — космонавты!.. Разве можно им отказать?!. Ленечка, помоги!.. Космонавтам я обещала…

— Дорогая Татьяна Сергеевна!.. Если бы у меня сейчас просил всего-навсего один экземпляр сам премьер-министр или даже… — Слово «даже» Бояринов произнес с таким значением и с такой растяжкой, к которым актеры прибегают в спектаклях, когда хотят особо подчеркнуть смысл того, что последует за этим акцентом, — даже наш главный бухгалтер, то и в этом случае я опустил бы руки. Не могу!.. — Ребром ладони Бояринов провел по горлу. — Хоть зарежьте!

— А что же делать? — Руки Татьяны Сергеевны опустились расслабленно, как плети. — Где же взять?.. Ведь просят не кто-нибудь, а космонавты! — Татьяна Сергеевна как-то неожиданно резко встрепенулась и грудью пошла на Бояринова, а тот продолжал рассеянно смотреть в глубину затемненного коридора и, отступая, словно разговаривал сам с собой:

— Выход есть… Я его вижу!..

— Ну что?.. Говори! Что нужно сделать?

— Нужно просить высокое начальство дать еще один тираж. И причем — не какие-то жалкие пять-десять тысяч экземпляров, а сто тысяч!.. Да что там сто — триста тысяч!.. И расхватают!.. Даже не утолим голод книголюбов. Их сейчас от Бреста до Владивостока — миллионы. Причем, они удивительно сплочены. Информация у них идет по электрической цепочке. А сколько театралов в одной только России?!.

Лисогорова горестно вздохнула и нараспев, на мотив оперетты, пропела, придав своему лицу выражение нарочитой театральности:

— Слова, слова, слова!.. — Подняв на Бояринова взгляд, в котором тот прочитал мольбу, она продолжала: — Ленечка!.. Если бы я знала, что на меня после моей статьи в альманахе обрушится такой водопад внимания и повышенного интереса к моей заурядной персоне — я ни за что бы не стала ворошить свою память и писать об этой злополучной косе. Даже в улыбках встречных, кто раньше сроду обходился кивком головы или невнятно бурчал под нос «Здрась…», теперь я читаю какое-то особое умиление, вроде бы жалеют меня или глубоко сочувствуют. А мне это ужасно не нравится. С детства не люблю, когда меня, как сироту казанскую, жалеют. Ты этому веришь? Ну что ты улыбаешься, как подсолнушек в ясный день? Я спрашиваю — ты этому веришь?

— Верю! — твердо ответил Бояринов. — Ваша злополучная, как вы выразились, коса мне снится по ночам. Снится с того самого дня, когда я впервые прочитал рукопись вашего очерка.

— Даже снится? — Татьяна Сергеевна кокетливо дернула плечами. — С чего бы это, Ленечка?

— Когда-нибудь вы об этом узнаете, дорогая Татьяна Сергеевна. А сейчас — предлагаю: давайте вдвоем сочиним письмо на имя Председателя Госкомиздата, чтобы пока еще не уничтожены матрицы альманаха, дали еще хотя бы один массовый тираж. А впрочем — будем просить сразу двести тысяч. Покойный Градобоев, по рождению орловский крестьянин, любил говорить: «Когда идешь к высокому начальству, чтобы выпросить маленького теленочка — проси большого верблюда». Есть логика?

— Нет уж, голубчик, этого маленького теленочка проси ты. Ты — председатель месткома, ты редактор и составитель альманаха… А я всего-навсего фигурирую в нем как автор, как заблудшая овечка, которая, кроме чувства сострадания, не вызывает у читателя никаких других чувств. Мне об этом просить даже неприлично.

Глядя вслед Лисогоровой, которая, помахав ему рукой, попрощалась с ним, Бояринов подумал: «Она права. Ей просить об этом — не с руки. Вот тут-то, очевидно, должен сработать Семен Григорьевич. Чистые бланки министра лежат в его столе. Текст придумаю я».

…Вырулив машину на широкий проспект, Бояринов думал и о тексте письма Министру культуры, адресованного Председателю Госкомиздата (этот текст в его голове уже вчерне сложился), и о косее Лисогоровой, путь к которой сейчас лежал через пансионат для престарелых, и о Магде, с которой он не виделся всего лишь три дня, а казалось, что последняя их встреча была уже давно…

Повинуясь последнему чувству, Бояринов поехал не на улицу Куйбышева, где находилось Министерство культуры, и не в пансионат к престарелой актрисе Волжанской. Он поехал к Магде. Сегодня она ждет его к обеду.

 

Глава девятая

Две шестнадцатиэтажные башни пансионата, возвышались на пригорке, броско выделялись среди старых, приплюснутых к земле домов окраины Москвы, где некогда была деревня. Втянутая окружной дорогой в черту столицы, деревня постепенно теряла свой первозданный вид, она как бы растворялась в новых строениях из бетона и стекла. Лишь кое-где она давала себя знать старыми деревянными флигельками с мезонинами и резными наличниками окон.

День стоял жаркий, душный. Не чувствовалась даже близость Москвы-реки, которую несколько минут назад Бояринов пересек на машине. Всю дорогу в пансионат он старался представить себе лицо Волжанской, и это удавалось ему с трудом. Отчетливей оно вспоминалось в ролях, некогда сыгранных известной актрисой. То она представала перед ним Вассой Железновой, то в сверкающих жемчугами и бриллиантами нарядах королевой из «Гамлета», то Гурмышской из «Леса» Островского… Уверен Бояринов был только в одном: Волжанскую он узнает из тысяч старух, хотя не видел ее уже десять лет, с тех пор, когда еще был студентом театральной студии.

Поставив машину в глухом переулке так, чтоб ее можно было видеть из окон башни, он по узкой асфальтированной дорожке поднялся на взгорок, на котором обособленно возвышались два корпуса пансионата. Ему нужен был первый корпус. На всякий случай он захватил с собой альманах, который с трудом достал на базе Москниготорга.

Сразу же, как только Бояринов очутился на площадке перед первым корпусом, он попал, как ему показалось, в иное царство. Уж так, видно, устроен человек. Попадая на праздник к резвящимся детям, он ощущает в себе прилив душевной радости — перед ним яркое солнечное утро человеческой жизни: смех, визг, улыбки, алые губы, румяные щеки, сверкающие зубы… Человек как бы невольно растворяется в потоках хлынувшей на него молодости, забывает о своем возрасте, о седине, о болезнях… Совсем другое, тягостное чувство испытал Бояринов, когда он очутился на площадке перед первым корпусом пансионата, где на ярко выкрашенных в синий цвет лавочках сидели старые немощные люди, лениво переговариваясь между собой. В первую минуту он даже смутился, почувствовав на себе пристальный, болезненно-вопрошающий взгляд высохшей старушки, которая даже несколько приподнялась, увидев молодого мужчину. «Может, с кем-то спутала?» — подумал Бояринов и, словно сквозь строй, прошел к входу в корпус.

В широком просторном холле с колоннами на него сразу же, прямо с порога, накатилась удушливая волна холодка, в котором смешались несколько запахов: лекарств, нафталина, лежалого волглого белья и еще чего-то такого, чему может быть только одно название — старость.

Дежурная по пансионату, сидевшая у столика при входе в холл, номер комнаты и этаж, где живет Волжанская, назвала, даже не глядя в журнал, лежавший перед ней.

— А Николай Самсонович Кораблинов? — слегка склонившись над столиком, спросил Бояринов.

Дежурная (по виду ей было уже далеко за семьдесят), закатив под лоб выцветшие глаза, усиленно старалась что-то вспомнить, но, так и не вспомнив, принялась лихорадочно листать дрожащими пальцами замусоленный журнал.

— Как же, как же… Николая Самсоновича у нас знают все. Это всеобщий любимец, — как бы успокаивая посетителя, проговорила дрожавшим голосом дежурная. — Раньше он жил на шестом этаже, а весной его перевели… а вот на какой этаж — сейчас посмотрим. — Указательный палец, которым дежурная водила по списку жильцов, выискивая фамилию Кораблинова, старчески колыхался. — А!.. Вот он!.. Тоже девятый этаж, сто седьмая комната. Это прямо рядом с холлом. Как выйдите из лифта, так сразу же по коридору направо.

Бояринов поблагодарил дежурную и, отыскав глазами лифт, подошел к нему, нажал кнопку вызова. Огляделся. Все вроде бы было так, как и бывает зачастую в общественных местах: на стенах висели картины репродукций в дешевых рамах, у гардероба поблескивало оконным отражением зеркало, в углу холла в огромной дубовой кадке с кованными обручами тускло зеленела широколистная старая пальма. «Тоже старая… Тоже отживает свой век. Вон сколько желтых листьев», — подумал Бояринов. Рядом с зеркалом, на видном месте, в рамочке висел лист ватмана, на нем печатными красными буквами был написан распорядок дня, из которого Бояринов узнал, что завтрак, обед и ужин у жильцов пансионата проходит в две очереди — на каждую по 40 минут.

Бояринов взглянул на часы. «Начинает обед первая очередь», — подумал он и, войдя в просторный лифт, нажал кнопку девятого этажа, на котором, как сообщила дежурная, жили Волжанская и Кораблинов. К удивлению его лифт остановился на втором этаже. А когда сама собой раскрылась дверь, он даже попятился: перед лифтом, на лестничной площадке, стояла толпа «божьих одуванчиков» — так звали в театре престарелых стариков и старух. Причем, в руках каждого что-нибудь да было: у кого баночка с вареньем, у кого с грибками, у кого бутылка кефира, у кого пузырек с микстурой…

В лифт, как-то по особенному оберегая друг друга, стараясь не толкнуть и не задеть локтем соседа, вошли пять человек: четыре старушки и высокий худой старик. Запах, который пахнул на Бояринова еще в холле, усилился. Он медленно и глубоко вздохнул полной грудью, чувствуя недостаток кислорода.

С костлявых плеч старика мешковато свисал выцветший вельветовый пиджак. Зеленые очки делали выражение его лица непроницаемым. Высокий лоб, впалые щеки, на которых морщины делали кожу чем-то похожей на слежавшиеся сыромятные ремни; опущенные углы рта выражали собой печать страданий и болезней.

На третьем этаже лифт снова сам собой остановился, и в него вошли две с виду интеллигентные старушки. Губы обеих были подкрашены, ресницы слегка подведены. Поклонившись, они молча поприветствовали тех, кто находился в лифте. Бояринову сразу стало как-то не по себе. «Не будь среди них постороннего человека — они наверняка бы раскудахтались, — подумал он, вжимаясь в угол лифта. Глядя сверху вниз на седые головы старушек, в душе он усмехался. — И ведь правда, ни дать ни взять: «божьи одуванчики». Кто-то нашел точное сравнение. Все семеро, пока поднимались до пятого этажа, на котором находилась столовая, при виде возвышавшегося над всеми незнакомого молодого мужчины, не обмолвились ни словом, словно они были глухонемые.

Маленькая старушка с жиденькими прядками седых волос, жеманно поджав губы, смотрела на свое отражение в зеркале, вмонтированном в стене лифта, чему-то улыбалась и постукивала при этом чайной серебряной ложечкой с монограммой о стенки стакана в серебряном подстаканнике. Бояринову показалось, что перед тем, как войти в лифт, она о чем-то не договорила с одной из своих попутчиц, но присутствие незнакомого молодого человека ее смущало, и она ждала, когда лифт остановится на пятом этаже и она обязательно, выйдя из него, продолжит разговор.

На пятом этаже старик и старушки, не спеша, осторожно, словно на пути их может разверзнуться пропасть или появится непреодолимое препятствие, вышли из лифта, и за ними автоматически закрылась дверь. Бояринов нажал кнопку девятого этажа.

Комната Волжанской была закрыта. Вышедший из соседней комнаты непомерно толстый старик с отекшим лицом и седой щетиной волос на круглой, как шар, голове сказал, что Елена Деомидовна обедает в первую смену, и, показав рукой в сторону холла, где стоял телевизор и множество мягких кресел, посоветовал ее подождать.

— Она будет у себя минут через сорок.

Бояринов бросил взгляд в глубину длинного коридора, по обеим сторонам которого через равные промежутки белели двери. Паркетный пол был застлан узкой, потерявшей свой изначальный цвет ковровой дорожкой, до того вытертой, что в ней проступала сетка рядна. Тишина, покой… За каждой дверью — старость.

Бояринов прошел в холл и опустился в кресло. В углу на небольшом столике стоял телефон, над которым низко склонил голову старик. Подсвечивая ручным фонариком диск телефона (старик, как показалось Бояринову, был почти слеп), он с трудом, почти на ощупь, находил нужную цифру и аккуратно, медленно-медленно, почти не дыша, прокручивал диск. На последней, седьмой цифре диск сорвался, старик тяжело вздохнул, вскинул голову и с досадой тряхнул белоснежной копной густых буйных волос.

— Вам помочь? — предложил свои услуги Бояринов.

Старик медленно, всем корпусом повернулся к Бояринову. Это был Кораблинов. Он узнал его сразу. От неожиданности даже отшатнулся. Когда-то на театральных афишах фамилия Кораблинова печаталась крупными буквами в списке действующих лиц спектаклей. Ему уже было за восемьдесят. В пансионате, как сказала Бояринову Светлана Петровна, он живет около шести лет. Жена Кораблинова умерла в шестидесятые годы. После смерти жены, которую он любил самозабвенно, старик запил. Потом катастрофически стало падать зрение. Отслойка сетчатки. Все реже и реже стали давать ему ведущие роли, а случалось, что по несколько месяцев, аккуратно получая зарплату как артист высшей категории, он не выходил на сцену: в новых спектаклях ролей ему не поручали, а старые спектакли, по классическим пьесам, в которых он был занят, играли очень редко. Было что-то львиное в осанке и во всем облике Кораблинова. Густые черные брови, почти сросшиеся у переносицы, еще контрастнее подчеркивали белизну седой взлохмаченной шевелюры. Бояринова он не узнал, хотя когда-то, лет восемь назад, она провели в Болгарии целый месяц вместе в одной туристической группе. В Софии Бояринову пришлось трое суток жить в одном номере в гостинице вместе с Кораблиновым.

— Вы меня не узнали, Николай Самсонович?

Напряженно вслушиваясь в голос собеседника, Кораблинов, как было видно по его лицу, улавливал знакомые нотки, но никак не мог вспомнить — кто перед ним.

— Бояринов Леонид. Помните нашу поезду в Болгарию? Вы еще звали меня Леоном и сердились, когда я отказывался пить болгарскую водку — ракию?

Лицо Кораблинова мгновенно просветлело. Он широко раскинул руки и, пытаясь поднять с кресла свое грузное тело, потянулся к Бояринову, но тот поспешно встал и передвинул поближе к столику свое кресло.

Пожатье рук было сильным, но старческим.

— Леон!.. Каким ветром?..

В рокочущем баске старого артиста еще звучали былые ноты, которые когда-то были отчетливо слышны в самых задних рядах галерки. Видно было, что он рад встрече.

И Бояринов не стал лгать, хотя первой мыслью было: «А что если сказать, что пришел навестить его?»

— Пришел навестить Волжанскую.

— Значит поручили? По линии профсоюза или по указке сердца? — Вопрос прозвучал как упрек. — А то ведь к ней аж с ноябрьских праздников никто из наших не заглядывал. А она впечатлительная, принимает все близко к сердцу.

— Я без поручений, Николай Самсонович. Сам.

— Ну, ну… Это хорошо. Будет очень рада! По-моему, она сейчас на обеде.

— Да, сказали, что на обеде. В первую смену.

— Так что, Леон, дошел до меня слух, что готовитесь громыхнуть юбилей Лисогоровой? — Кораблинов провел широкой ладонью по седой гриве волос. — Как она там? Все хлопочет? Кострище ее души все еще не погас?

— Угадали, Николай Самсонович. Годы над этой женщиной не властны.

— Да-а… — Кораблинов снял темные очки и неторопливо протер стекла. — Знавал я эту женщину. Знавал на сцене и на пиру. Она везде пламенела. Уже лет восемь не видал ее. Да и вряд ли теперь придется увидеть… — Кораблинов зачем-то поднес ладонь к глазам и замолк.

— Что это так, Николай Самсонович?!. В Болгарии, когда мы колесили на машинах по Балканам, вас такое настроение не посещало. Не узнаю вас.

— Да-а… ты прав, Леон… На Балканах было другое настроение. А на Карпатах?.. Разве мы плохо веселились, когда возвращались через Галац и Констанцу? А вот теперь пришли другие времена. Зорки очи затуманились… И вот это самое, великий Суриков называл его «биенышко мамино», — старик поднес правую ладонь к сердцу, — бьется уже по-другому. Дьявольски устало. После двух-трех ударов начинает трепетать, как птица в силке, словно в испуге каком-то. Того и гляди, на шестнадцатый этаж переведут.

— Шестнадцатый этаж? Что бы это значило?

— А это значит: с шестнадцатого этажа дорога — кому в ад, а кому в рай.

— Не понимаю.

— На шестнадцатом, последнем, этаже у нас проживают лежачие. Вернее, уже не проживают, а доживают. Живут, как в коммуне, все у них нараспашку. Двери у всех специально открыты, чтобы на всякий случай, если уж будет невмоготу или старая карга войдет с косой за плечами, то хоть сестру дежурную позвать или няню кликнуть. Как огня, боимся мы этого шестнадцатого этажа. Там дышать нечем. Живой крематорий. Правда, ребята посильнее духом и там иногда пробуют шутить. В одной из комнат там вот уже второй месяц лежит художник Насонов. Неделю назад его навестили друзья из МОСХа, тоже художники. Чувствуя, что дни его сочтены и холодеют ноги, Насонов попросил друзей в изголовье к нему, так, чтоб ему было видно, поставить репродукцию «Сикстинской мадонны».

— И что же, поставили? — переведя дыхание, спросил Бояринов.

— Поставили. Вот уже третий день не сводит с картины глаз. Лицо просветленное, как у святого.

Бояринову стало сразу как-то не по себе при одном воображении открытых дверей во всех комнатах шестнадцатого этажа и лежащих в них людей, приговоренных кто болезнью, кто тяжестью старости к последней развязке. Чтобы нарушить тягостное молчание, он спросил:

— А кто в основном проживает в вашем пансионате?

— Разумеется, старики и старухи.

— Я имею в виду не по возрасту, а по… — Бояринов пальцами тер лоб, подыскивая слова поточнее, — по профессиональному, или вернее сказать, по общественному положению.

Кораблинов достал из кармана пижамы трубку, искрошил в нее две сигареты.

— Эх, Леон, Леон… Кого здесь только нет… Но преимущественно — творческая интеллигенция. Артисты, художники, писатели, учителя, журналисты, изобретатели, музыканты… И как я понял за шесть лет пребывания в этой лавке древностей, почти на каждого третьего, кто живет под нашей крышей, можно без ошибки вешать бирку с надписью: «Король Лир». — Старик глубоко затянулся трубкой и закашлялся, отчего его серое лицо сразу побагровело.

— Неужели так?!. В наше-то время?.. Это же жестоко!.. — возмутился Бояринов.

— А кто сказал, что это благородно? — Кораблинов резко вскинул голову и отмашью руки отбросил со лба густую прядь седых волос. — Жестокость — родное дитя алчности. А алчностью никогда не болели ни бродяги, ни нищие. Эта болезнь чаще всего навещает богатых, власть имущих, состоятельных… Убогие и бедные не бывают жестокими.

— И как же это понимать? — спросил Бояринов, хотя догадывался, что имеет в виду старик. Он просто вызывал его на откровенность. — Ну, хотя бы применительно к вам? Не могу никак допустить, чтобы на вас можно повесить бирку с надписью «Король Лир». Насколько я наслышан о вашей семье — у вас прекрасные три дочери.

— Да, были прекрасные… Были… До тех пор, пока имя их отца гремело в театральных кругах, когда обо мне писали в газетах, в театральных журналах. Тогда они были добрыми, ласковыми, нежными… И все это было до тех пор, пока я в один прекрасный майский день не перешагнул порог нотариальной конторы на Кировской улице и не повторил ошибку Короля Лира.

— Подарили им все, что имели?

— Вот именно все: дачу, машину, гараж, библиотеку, переписал на имя старшей дочери лицевой счет квартиры, передал им на их совесть все драгоценности покойной матери, из-за которых они, к моему стыду и горю, чуть ли не передрались… — Кораблинов невидящими глазами смотрел через плечо Бояринова в глубину коридора, словно вглядывался во что-то очень важное для него. — Себе оставил самую маленькую комнату с окном во двор, диван, письменный стол с креслом и несколько полок со справочной литературой. Засел за мемуары. Было что вспомнить. На моих глазах складывалась история театра. С ее изначальных истоков. Но писать пришлось не мемуары… — Старик замолк.

— А что же? — тихо спросил Бояринов.

— Объяснительные записки в многочисленные судебные инстанции. Дочери начали судиться между собой, все трое оспаривали мои дарственные документы. Всех я обделил. Ссора между ними обратилась в ненависть ко мне. Пришлось уйти жить к племяннику.

— Взяли бы да разменяли квартиру, если уж так получилось.

— Хотел, да по закону не полагается. Я уже не основной квартиросъемщик. Для размена нужно было согласие дочерей, а они на меня косились, как чужие. Два года не слышал от них слова «папа»…

— А дальше? — Закурил и Бояринов, хотя до этого крепился, полагая, что курить в холле запрещено.

— А потом почувствовал, что становлюсь в тягость и племяннику. Хотя прямо этого и не говорит, но уже несколько раз сказал, что у химкинского водохранилища строится два корпуса какого-то особенного пансионата для престарелых и что в пансионате этом будут жить заслуженные люди, творческая интеллигенция. Пришлось бороться за место в этом пансионате. Кто только не подключался в ходатайстве: и председатель ВТО, и министр культуры, и театр… Две государственные премии и четыре ордена дались легче, чем лировское пристанище в этом шестнадцатиэтажном шалаше с лифтом и со всеми остальными удобствами. И вот уже шесть лет, как я здесь. Изредка навещают друзья по театру, не забывают солдаты и офицеры подшефной воинской части, где я имел счастье когда-то выступать и где меня кое-кто из старожил части помнит добром.

— Да-а… — вздохнул Бояринов. — Шекспир вечен. — И ему вспомнился старый архивариус театра, его недавний рассказ о своих детях и внуках, о том, как в прошлом году в юбилей своего деда внуки в кресле на руках носили его по саду вокруг цветущей яблони. «Нет, никакие житейские бури и мерзости не занесут старика-архивариуса в эту печальную обитель. Свой век он доживет в тихой душевной радости и умрет на руках любимых внуков…»

— Эх, Леон, Леон… — Кораблинов снова энергично вскинул голову и крепко сжал руками подлокотники кресла. — Если бы не беда с глазами… Как бы я сейчас сыграл Лира!.. Он живет в каждой клетке моей души. — С минуту Кораблинов сидел неподвижно с закрытыми глазами. Потом заговорил: — Хотел бы я попросить тебя об одной дружеской услуге, да боюсь обременить.

— Да что вы, что вы, Николай Самсонович!.. — воскликнул Бояринов, обрадовавшись случаю быть полезным старому актеру, к которому он привязался душой еще восемь лет назад, когда они целый месяц колесили по городам и селам Болгарии. — Сделаю все, что в моих силах!..

Кораблинов достал из кармана пижамы баночку из-под монпансье, выбил в нее из трубки пепел и положил в карман.

— Не дает покоя давнишняя задумка… И чем дальше, тем сильнее саднит. Как незаживающая рана.

— Я слушаю вас, Николай Самсонович.

— Хочу записать на магнитофонной ленте Лира. Я знаю эту трагедию наизусть.

— И в чем же задержка?

— В магнитофоне и в пленке.

— Но в этой трагедии, насколько мне не изменяет память, более двадцати действующих лиц, если даже не считать персонажей в эпизодах: офицеров, солдат, гонцов, рыцарей из свиты Лира, придворных… И потом, как вы думаете справиться с текстом дочерей Лира? Гонерилья, Регина, Корделия…

Кораблинов свел черные крылья бровей и энергично, как-то по-молодому, рассек воздух ладонью.

— Я уже все продумал!.. И нашел ключ к решению задачи!.. Мне нужен добротный магнитофон и несколько кассет пленки. Поможешь? Говори сразу, Леон!.. Деньги на пленку у меня есть.

— Помогу! — решительно ответил Бояринов. — Вот моя рука. На этой же неделе я привезу вам отличный японский магнитофон, научу вас им пользоваться, и вы сможете осуществлять свою задумку.

— А пленку?

— Разумеется, привезу и пленку.

Кораблинов поспешно полез в грудной карман пижамы, достал изрядно потертый кожаный кошелек, но его вовремя остановил Бояринов.

— Николай Самсонович, зачем это?.. На Балканах и на Карпатах мне показалось, что натурой вы были шире, чем сейчас. Уберите, пожалуйста, свой кошелек. В прошлом году я привез из Японии столько пленки, что можно записать всего Шекспира.

— Спасибо, Леон, спасибо, друг мой!.. Еще там, на Балканах, я знал, что мы будем друзьями. Запиши-ка мне свой телефон. — Старик достал из нагрудного кармана пижамы старенькую записную книжку и протянул ее Бояринову. — Да покрупнее, на букву «Б». А то с моими-то глазами…

Бояринов записал телефон и возвратил книжку.

— Из наших-то, театральных, вас кто-нибудь навещает?

— Особенно не балуют, хотя изредка кое-кто заглядывает на потухающий костерок. Но есть у меня в театре один настоящий друг, которого я не замечал, когда был в ореоле славы и почестей. Только сейчас раскрылась передо мной эта благороднейшая натура. Навещает меня в майские праздники, в день моего рождения и перед Новым Годом… Вот уже в течение всех шести лет. Как брат. Хотя в прошлом был всего-навсего рабочим театра.

— Кто же это?

— Сейчас он архивариус театра, Серафим Христофорович Корнеев. Святой человек. Ты его, наверное, и не знаешь.

— А-а-а!.. — оживленно воскликнул Бояринов. — Как же, знаю! — Бояринов хотел сказать Кораблинову об очерке архивариуса, который он поместил в альманах, но промолчал: старик обязательно попросит альманах, а у него с собой всего-навсего один экземпляр, заранее предназначенный Волжанской. — Прекрасный человек!

Вдруг Кораблинов изменился в лице, помрачнел.

— Скажи, Леон, а ты веришь в мою затею?

— Вы о «Короле Лире»?

— Да!

— Верю!.. Но я бы на вашем месте поступил по-другому. Я бы пошел на большой риск — на стратегический!

— Что ты имеешь в виду? — тревожно спросил старик.

— Среди выпускников ГИТИСа я бы подобрал способную молодежь. Вначале дал бы им недели две на прочтение и осмысление трагедии, а потом с ними встретился и хорошенько поговорил, сделал бы прикидку: кто есть кто, и отобрал бы среди них перспективных, наиболее пригодных для этой классической трагедии.

Кораблинов откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Со стороны могло показаться, что он заснул от усталости Бояринов в этой окаменевшей неподвижности прочитал другое: в душе старого артиста идет тяжелая сложная работа, он что-то решает, рассчитывая свои силы на такой бросок, который потребует титанического усилия и времени. И Бояринов не ошибся. А когда Кораблинов открыл глаза, то в них Бояринов увидел выражение дерзкого вызова и непреклонной решительности. Такой взгляд и такое напряжение сведенных бровей он уже видел… Видел на скульптурном портрете Александра Матросова, изваянном Евгением Вучетичем. Бывая в Третьяковской галерее и на персональных выставках великого скульптора, Бояринов подолгу, как загипнотизированный, стоял у скульпторы человека, который в последнее решающее мгновение ценой жизни заплатил за бросок в бессмертие. И это великое мгновение было ярко выражено во взгляде солдата, в его круто сведенных бровях, в нервно вздрогнувших ноздрях…

— Итак: подобрать подходящую молодежь, вместе с ними поглубже прочитать трагедию Шекспира, а потом? — пророкотал густым надтреснувшим баском Кораблинов.

— Потом: за работу, кума, за работу! — почти пропел Бояринов.

— А режиссура?

— Можно пригласить и режиссера. Разумеется, как сейчас говорят, на общественных началах. Вы что, думаете — не найдется поистине талантливый режиссер, который захочет с вами работать?

Кораблинов наклонился вплотную к Бояринову и положил ему на плечи свои тяжелые руки.

— Слушай, Леон, ты гений!.. Я поговорю с самим Правоторовым. Лет двадцать назад он бредил Лиром! Неужели остыл?

— На ловца и зверь! В ГИТИСе у Правоторова творческая мастерская. Он подберет вам таких Гонерилий, Регин и Корделий, что вы на двадцать лет помолодеете; найдет таких офицеров и рыцарей для свиты старого Лира, что, как говорят в Одессе, вы пальчики оближите! — Бояринов достал записную книжку и ручку, чтобы записать номер телефона холла девятого этажа пансионата, на котором проживал Кораблинов, но в это время дверь лифта открылась, и из него вышли четыре старушки и два старика. В одной из старушек Бояринов сразу же узнал Волжанскую. Близоруко щурясь, отчего выражение лица ее приобретало оттенок надменности и пренебрежения к окружающему, она, не взглянув в сторону столика в углу холла, где сидели Бояринов и Кораблинов, повернула в коридор и, гордо неся свою аккуратно причесанную старческую головку, направилась к себе.

Бояринов, время от времени бросая взгляд на дверь, за которой скрылась Волжанская, наспех записал телефон Кораблинова, пожелал ему здоровья и, попрощавшись с ним, пообещал, что он передаст привет всем, кто его знает и помнит.

— А Татьяне Сергеевне скажи, Леон, что старый Кораблинов молится за ее здоровье и за ее успех на театре. Да поцелуй ей за меня руки. Она этого достойна.

— Спасибо, непременно передам, — сказал Бояринов, отступая задом от столика и раскланиваясь. — А с Правоторовым свяжитесь обязательно. Уверен, что вы его зажжете.

В дверь комнаты Волжанской Бояринов поступил тихо и прислушался. Никто не ответил — в комнате звучала музыка. Он постучал сильнее.

— Да, да!.. Войдите! — раздался из-за двери звонкий и еще сильный голос.

Бояринов нерешительно открыл дверь и вошел в тамбур, откуда узкая дверь слева вела в ванную и в туалет.

— Смелее, смелее! — донесся из глубины комнаты голос Волжанской.

Раздвинув свисающие с потолка тяжелые бархатные портьеры, Бояринов вошел в комнату и сразу не мог сообразить: куда он попал. Все стены были оклеены старыми афишами, театральными программками, завешаны фотографиями из спектаклей, в которых когда-то играла Волжанская.

Волжанская не сразу узнала Бояринова. Сощурившись, она подошла к нему вплотную и всплеснула руками.

— Боже мой!.. Наконец-то!.. Ленечка, ты стал настоящим мужчиной! Тебя и не узнать!.. Проходи, что же ты окаменел, как статуя командора из «Каменного гостя» Пушкина?

Бояринов поцеловал руку Волжанской и прошел в комнату. Еще раз огляделся.

— Елена Деомидовна, я вижу историю нашего театра!..

Взгляд Бояринова скользил по афишам, испещренным автографами режиссеров, художников и актеров.

Некоторым афишам было около шестидесяти лет, когда Волжанская еще только начинала делать свои первые шаги в театре. Какие только знаменитости не оставили дань признания ее таланту и не исповедывались в любви к тогда еще молодой актрисе. И каждый из этих известных людей в истории русского театра находил свои, особые слова нежности и любви, обращаясь к Волжанской на премьерной театральной афише: «Милая Леночка!..», «Ленок Волжаночка!», «Елена-свет-Деомидовна..» Дальше шли слова пожеланий, поздравлений, признаний… Уже по подписям можно судить, насколько любима и уважаема была в труппе театра актриса Волжанская.

— Этим и живу, голубчик! А недавно получила с автографом две поэмы прекрасного русского поэта Егора Исаева «Суд памяти» и «Даль памяти». Прочитала — и пришла в восторг! Глубина души — байкальская!.. Чистота души — байкальская!.. Диапазон огляда — вся Русь, от сохи до космоса. Не читал?

— Слышал об этих поэмах, но пока не довелось прочитать.

— Прочитай обязательно. Как в знойный день из родника напьешься! — Елена Деомидовна говорила, а сама, усевшись перед трюмо, на подзеркальнике которого стояло множество флакончиков, баночек и тюбиков с косметикой, ловкими и быстрыми движениями рук человека, который этим занимался почти всю жизнь, подкрашивала губы и накладывала тени на веки. Желание выглядеть молодой и красивой живет в актрисе с особой остротой, оно порождено не только самой природой женщины, но трижды усилено профессией. За роли молодых иногда борются и пожилые актрисы. И наоборот, случается, что молоденькие актрисы страстно тянутся к ролям старух. Правда, страсть эта с годами затихает.

Закончив туалет, Елена Деомидовна засуетилась.

— Чайку или кофе?

— Если можно, то лучше чаю. — Бояринов был доволен, что обстановка встречи складывается благоприятно, а поэтому прежде чем заговорить о косе, которая стала сниться ему по ночам, он решил беседой за чаем расположить к себе старую актрису. Бояринов видел, что Волжанская была искренне рада его приходу. Только теперь, когда она хлопотала за шелковой ширмочкой, где у нее была импровизированная кухонька: электроплитка, чайник, кофеварка и небольшая старинная дубовая горка с посудой, — Бояринов рассмотрел ее как следует. Для своих восьмидесяти лет Волжанская была еще проворна в движениях и свежа лицом. Вот только слух ее подводил. Он-то и заставил актрису до времени распрощаться с театром. Миниатюрный слуховой аппарат, аккуратно скрытый в пышной прическе седого парика, можно заметить разве только по тонкому шнурку-проводочку, под цвет волос, который еле заметно тянулся от раковины уха вверх. Однако, заметить этот проводок можно было только тогда, когда Елена Деомидовна резко поворачивала голову.

На высокую спинку кровати из карельской березы, аккуратно застеленной бархатным покрывалом, был брошен темно-вишневый когда-то модный бухарский халат — остаток былой роскоши.

Посреди комнаты стоял круглый стол, накрытый черной китайской скатертью с изображением разъяренных золотых драконов. Рядом со столом, окружая его спинками, стояли четыре стула. Небольшой сервант из карельской березы был заставлен хрусталем и старинным фарфором. Левее окна, в углу комнаты, почти до самого потолка взметнулось зеркало-трельяж. Пирамида полок, возвышаясь правее окна, была забита книгами, преимущественно театральными мемуарами и записками видных деятелей литературы и искусства. Подоконник был заставлен маленькими горшочками с цветами. Над столом низко свисал старомодный шелковый абажур с длинными кистями. Высокий гардероб из кое-где уже потрескавшейся карельской березы с трудом вмешался между стеной и спинкой кровати.

— А вы неплохо устроились, Елена Деомидовна. Прямо-таки — будуар примадонны.

— А еще точнее: рекламный щит с театральными афишами, к которому приставили мебель, которую я купила в комиссионном мебельном магазине перед самой войной. — Елена Деомидовна поставила на стол чайные чашки, вскипевший чайник, сахарницу с сахаром и лимонные дольки. Кокетливо подернув сухоньким плечиком, она вздохнула. — Увы, пардон, чем богата — тем и рада. Если б знала, что у меня сегодня будет такой милый гость — я бы и о коньячке побеспокоилась. — Разливая по чашкам чай, Волжанская время от времени бросала на Бояринова взгляд, полный благодарной нежности и сердечной признательности. — И что же ты, милый Ленечка, эдак взял и надумал навестить меня?

— Вот взял и надумал. И на это есть тринадцать причин.

— Даже тринадцать? Назови первые три, а остальные десять я сочиню сама, — понимая шутку, сказала Елена Деомидовна и лукаво подмигнула Бояринову.

Бояринов отпил несколько глотков чая, поставил чашку и, придав своему лицу выражение строгой деловитости, загнул указательным пальцем правой руки мизинец на левой руке.

— Во-первых, я о вас, дорогая Елена Деомидовна, соскучился. Вам это приятно?

— Меня это глубоко трогает. А во-вторых?..

— А во-вторых… — Бояринов загнул безымянный палец на левой руке, — приближается юбилей театра. А поэтому, зная вашу привередливость модницы, хочу предупредить вас, чтобы вы смогли продумать свой туалет для этой торжественной даты.

— А в-третьих, Татьяна Сергеевна Лисогорова, ваша старинная подруга по жизни и по сцене, чей юбилей мы будем отмечать через три недели, очень просит вас оказать ей честь и быть на ее юбилее. Как только будут отпечатаны билеты — вам сразу же пришлем с курьером. — Только теперь Бояринов загнул средний палец на левой руке. — Продолжать?

— Пока довольно!.. Вы до слез меня растрогали этими тремя причинами, остальные десять прибереги, Ленечка, для следующего раза. Так сразу и так много. Аж голова пошла кругом. — Елена Деомидовна посмотрела на часы и спохватилась: — Господи, чуть не забыла!.. Ведь я уже полчаса назад должна быть на шестнадцатом этаже.

— На шестнадцатом? — невольно переспросил Бояринов и сразу представил картину тихого коридора и раскрытых дверей комнат, в которых лежат немощные, крайне ослабленные обитатели пансионата.

Лицо Елены Деомидовны опечалилось.

— Да, это у нас особый этаж. Сегодня я с трех до пяти дежурю у постели художника Насонова. Врачи сказали, что ему осталось совсем недолго. Чудный старик. Чем-то он мне напоминает моего деда. Умирал так же легко, словно уходил в райские кущи вечности. Ты, Ленечка, пожалуйста, посиди, а я пойду попрошу соседку, чтобы подежурила за меня. А вечером я посижу за нее. — С этими словами Елена Деомидовна встала из-за стола и, оглядев себя в зеркале, вышла из комнаты.

Оставшись один, Бояринов принялся внимательно осматривать комнату, в которой на всем лежала печать одинокой старости интеллигентного чистоплотного человека. Нигде ни пылинки, ни соринки, все было аккуратно отглажено, все стояло на своих местах.

Ждать пришлось минут пять, за которые Бояринов успел прочитать несколько автографов на старых пожелтевших афишах, пришпиленных кнопками к стене.

Открыв дверь, Елена Деомидовна прямо с порога громко произнесла:

— Ленечка! Хочу знать четвертую причину вашего визита! — Но тут же, словно что-то вспомнив, передумала: — А впрочем, хватит и трех.

— Договорились? — спросил Бояринов. — Подежурят за вас?

— Договорилась. Бронислава Марковна не женщина, а голубь. Редкостной души человек!.. Насонов только одной ей доверяет свои тайны. Вот уже второй день диктует ей какой-то наказ. Уж очень обеспокоен, как обойдутся с его художественным наследством. А он за свои восемьдесят четыре года написал, как об этом у нас говорят, около пяти тысяч картин. Ученик Репина, друг Бродского, вместе с Павлом Радимовым основывал Ассоциацию художников Революционной России.

— А почему же он здесь, а не дома, в кругу своей семьи? — спросил Бояринов.

— Эх, Леня, Леня… — Елена Деомидовна сокрушенно покачала головой. — Дом это понятие очень относительное. Для одних дом — это уют, это очаг, где тепло душе и телу. Для других дом — это что-то похожее на цепь унижений, обид и незаслуженных оскорблений. Если б каждый, кто живет в нашем казенном доме, написал подробную историю того, как он попал сюда, то я уверена, что главы этого многотомного печального рапорта кроме сострадания ничего не вызовут. — Елена Деомидовна собрала со стола посуду и унесла ее за ширму, откуда послышались всплески воды из крана. «Чистюля» — подумал Бояринов.

Через несколько минут она вернулась и поставила на стол вазу с яблоками.

— Ты не думай, Ленечка, что здесь мы всеми забыты. Эти яблочки мне с проводницей поезда прислали из Алма-Аты. Видишь, как пламенеют. На московских рынках таких не купишь. Друзья не забывают.

Бояринов смотрел на яркие крупные яблоки, кивал головой, а сам думал о другом. Из головы не выходил Насонов. Он никогда не видел этого известного в стране художника, хотя иллюстрации с его картин не раз встречались ему в «Огоньке» и в других столичных журналах. Но уже по одним словам Елены Деомидовны, в его воображении четко представился образ умирающего старца с ликом святого, изображения которых он не раз видел на иконах и на церковных фресках. А репродукция «Сикстинской мадонны», стоявшая в изголовье старого художника, как-то особо завершала трагедийность судьбы уходящего из жизни мастера в искусстве и несчастного отца семейства.

— Да-а, Елена Деомидовна, — протянул Бояринов, — мало веселья в вашем доме.

Разрезав ножом самое крупное и румяное яблоко, Елена Деомидовна положила дольки на блюдце перед Бояриновым.

— Безродным, вроде меня, здесь легче. Навестят друзья — и у меня на душе солнышко; поздравят с праздником или с днем рождения кто помнит, — от радости я уже на седьмом небе. А вот тем, кого сюда заперли родные детки, им здесь гораздо труднее. Ты вот встретился бы с Кораблиновым, зайди к нему, он на нашем этаже, в сто седьмой комнате. Спроси его — сколько раз за шесть лет пребывания здесь его навестили родные доченьки? А ведь их у него трое. Всем дал высшее образование. Двое окончили ГИТИС, старшая — Московский Университет. У меня хранится снимок, когда его дочерям было — старшей пять лет, а самой младшей — третьей — годик. Старшие дочки у него сидят на плечах, а младшую, всю в лентах и бантах, он держит на руках. И все это где-то на даче, на фоне цветущей сирени… Все четверо улыбаются, счастливые, до бесконечности родные. Я не могла раньше без слез восторга смотреть на эту фотографию. Счастливый отец, сияет, как солнышко! Эту фотографию Николай Самсонович подарил мне, когда мы перед войной снимались с ним в фильме «Черное солнце». Я тогда была еще молодой… Ты видел этот фильм?

— Не видел, но слышал, что фильм этот до войны шел с большим успехом. Правда, тогда меня еще не было на свете.

Елена Деомидовна отодвинула вазу с яблоками, положила на стол вытянутые руки и, глядя в упор на Бояринова, просительно склонила голову.

— И все-таки, Ленечка, я хочу слышать четвертую причину твоего визита. Да прости женщине любопытство. Ты же сказал, что их тринадцать?

Бояринов достал из папки альманах и положил его на стол.

— Очень жаль, что когда мы собирали очерки воспоминаний — вы, Елена Деомидовна, были в больнице. Врачи, с которыми разговаривал наш завлит, категорически запретили нам в то время обращаться к вам с этой просьбой. У вас тогда был гипертонический криз, и вам был строго предписан полный покой. А поэтому, к великому сожалению, вашей статьи в этом альманахе нет.

Елена Деомидовна раскрыла книгу, на титульном листе которой каллиграфическим почерком было написано: «Дорогой Елене Деомидовне — прекрасному человеку и талантливой актрисе, чье имя навсегда вписалось в историю нашего родного театра. От редактора и составителя». Ниже стояли подписи Бояринова и Терновского.

В первую минуту Елена Деомидовна никак не могла понять: что это за книга, кто ее написал и почему такой автограф на титульном листе, и, только пробежав глазами оглавление, где каждое имя ей было до боли знакомо, Волжанская закрыла книгу и прижала ее к груди.

— Да, жаль, что из-за болезни я выпала из этой компании. Что ж, Ленечка, спасибо, что не забыл и про меня, прочитаю с удовольствием. — Встав из-за стола, Волжанская подошла к Бояринову и, дождавшись, когда тот склонит голову, по-матерински поцеловала его в лоб. — Это для меня дорогой подарок.

— Ваше имя в очерках встречается много раз. Вас помнят, и помнят нежно.

— А есть такие, что ругают? — с наигранной настороженностью спросила Елена Деомидовна, в душе уверенная, что друзья по сцене и по жизни плохого о ней сказать не могут.

— За что же вас можно ругать?

— Кому как. Ведь когда-то в театре и у меня были недруги. А впрочем, разве может жить слава без хулы? — Лукаво улыбнувшись, Елена Деомидовна подняла кисть руки Бояринова и загнула на ней больной палец. — Ну, а теперь — что скажет нам вот этот мальчик-пальчик?

Бояринов прошел по комнате, достал из кармана пачку сигарет, но, взглянув на Елену Деомидовну и не прочитав на ее лице разрешения закурить, положил сигарету в карман. Лицо его было строгим, взгляд сосредоточенным. Он подходил к главному, во имя чего приехал к старой актрисе в этот невеселый дом. Волновался. В эту минуту был забыт умирающий Насонов, в изголовье которого стояла «Сикстинская мадонна», забыт Кораблинов и совет Елены Деомидовны зайти к нему… Только теперь он увидел за легкой кисейной вуалью шторы стоящие на застекленных подставках две фотографии с дарственными надписями: с одной из них на него смотрела молодая Жемчужина, портрет которой он несколько дней назад видел у ее дочери. Бояринов взял в руки фотографию и прочитал надпись: «Милой Аленушке — от Натали. С преклонением и любовью».

Поставив на свое место фотографию, Бояринов повернулся к Елене Деомидовне и некоторое время молча смотрел ей в глаза, никак не решаясь начать тот главный разговор, к которому он боялся подступить.

— Есть что сказать и этому пальцу, — улыбаясь, облегченно сказал Бояринов.

— Ну-ну… Интересно, что он нам поведает?

— Елена Деомидовна, мне стало известно, что последние годы жизни Натальи Николаевны Жемчужиной, когда она болела, вы были с ней в большой сердечной дружбе и часто навещали ее. Это так?

— Так. А что? — По лицу Елены Деомидовны как-то сразу пробежало облачко печали и недоумения.

— Вы видели у нее большую золотистую косу, которую она вплетала в парик, когда играла Ларису в «Бесприданнице» и когда играла одну из сестер в чеховских «Трех сестрах»?

— Еще бы не видеть!.. С этой косой Наталья Николаевна меня завораживала. И она об этом знала. Почти перед самой смертью, когда я навестила ее в последний раз, она подарила мне эту косу и камею редкостной работы итальянского мастера. Она всегда знала, что эти две вещи были давнишним предметом моей светлой зависти.

— Эта коса у вас сейчас сохранилась? — Бояринов смотрел на Волжанскую и чувствовал, что ответ ее, который он сейчас должен услышать, или приведет его к цели, или двумя-тремя словами — «Нет», «Не сохранилась»… — разрушит все его планы и надежды. Но этих двух слов Елена Деомидовна, заметив на лице Бояринова какое-то особое тревожное напряжение, не сказала. Она только ласково улыбнулась.

— А зачем тебе, голубчик мой сизый, нужно знать: сохранила я или не сохранила подаренную мне Натальей Николаевной косу? — В голосе Волжанской прозвучали нотки отчужденной строгости и холодка.

Бояринов снова прошел по комнате, зачем-то остановился у афиши спектакля «На дне», в котором Волжанская играла роль Насти, и долго неподвижно смотрел в упор на афишу. Заговорил только через минуту. Он хотел рассказать, зачем ему понадобилась коса, но, боясь, что на Волжанскую его рассказ не произведет впечатления, а его планы она сочтет сумасбродными, решил прибегнуть к уже к испытанному приему, к которому он прибегал, когда был у Магды и у дочери Жемчужиной. Взяв со стола альманах, он раскрыл его на той странице, где начинался очерк Татьяны Сергеевны Лисогоровой. Сделал закладку из шелковой ленточки, лежавшей в хрустальной ладье на серванте, и положил книгу на стол перед Еленой Деомидовной.

— Я боюсь, что не сумею как следует рассказать, зачем мне понадобилась эта золотая коса, которую вам подарила Наталья Николаевна. Очень прошу — прочитайте очерк Лисогоровой — и вам все станет ясно. А я пойду покурю. Уже целый час не курил.

Строго поджав губы, Волжанская перед зеркалом поправила прическу и затаенно-холодно ответила:

— Хорошо. Ступайте покурите. Я с удовольствием в это время прочитаю очерк Татьяны Сергеевны.

Бояринов вышел из комнаты, спустился на лифте вниз, вышел на улицу и вздохнул полной грудью. Прошел к машине, у колес которой вертелся, как ему показалось, заблудившийся рыжий щенок-дворняжка. Поодаль, за забором, лежа в пыльных лопухах оврага, где были разбросаны штабелями бетонные плиты и ржавые балки, за щенком пристально следила мохнатая рыжая собака, в свалявшуюся шерсть которой намертво вкатались грязные репьи. «Бездомные, — подумал Бояринов. — До первой облавы собачников-живодеров. А жалко. Эта собака когда-то на Руси верой и правдой служила крестьянину. В городах ее вытеснили кривоногие таксы, прожорливые доги и овчарки…»

Он искурил подряд три сигареты, расхаживая по пустынному переулку, время от времени бросая взгляд на ярко окрашенные в синий цвет лавочки, на которых сидели старики и старушки. Теперь ему было не до них. Его волновало единственное — цела или не цела коса. А если цела, то отдаст или не отдаст ее Волжанская. О том, что актриса Волжанская всегда слыла женщиной с норовом, он слышал от многих и не раз.

Бояринов засёк: прошло двадцать пять минут с того момента, когда он закрыл за собой дверь комнаты Волжанской. Подниматься на девятый этаж боялся — а вдруг скажет: «Нет…»

Откуда-то сверху он услышал звонкий, сильный голос:

— Леонид Максимович!.. Что вы там запропасти-и-и-лись!.. Я жду-у-у вас!..

В холл пансионата Бояринов почти вбежал. Азарт поиска вновь обдал сердце жаром надежды. К счастью, лифт был свободен. На девятый этаж он поднялся без остановок. Обед уже закончился, и пестрые стайки обитателей пансионата, как и предписывал распорядок дня, разбрелись по своим кельям на послеобеденный отдых.

Не успел Бояринов выйти из лифта, как навстречу ему почти кинулась Волжанская. От волнения лицо ее помолодело, она буквально не стояла на месте, руки ее, столь послушные темпераменту, носились в воздухе, как белые легкие птицы.

— Прочитала!.. Это же изумительно!.. Такое сроду не придумаешь!.. Это не просто коса, а сокровище!.. Пойдем, голубчик!.. — Волжанская, крепко вцепилась в руку Бояринова, потащила его в свою комнату, всем своим взволнованным и необычным видом удивляя попадающихся им навстречу соседей по этажу.

— Что же ты не сказал сразу?.. Тянул целый час!..

— Коса сохранилась? — с трудом подавляя волнение, спросил Бояринов.

— Коса-то сохранилась, но… — Волжанская замялась, нервно щелкая пальцами.

— Что «но»? — Бояринов почувствовал, что не только щеки, но и уши обдало жаром.

— Она не у меня.

— А где?! У кого?..

— Я, наверное, наделала глупостей..

— Каких?!

— Я отдала ее… одному мастеру. Неделю назад… В парикмахерский салон.

— Зачем?! — наступал Бояринов, чувствуя, что голос его дрожит.

— Обесцветить… Вернее, выкрасить под седину, в тон моих волос. Я даже локон от своих ему отрезала, чтобы он как следует подобрал тон… — Губы Волжанской мелко тряслись, голос как-то сразу осел, стал глуше. — Ты понимаешь, Ленечка… Я, наверное, совершила кощунство, что так отнеслась к подарку подруги. Но меня к этому склонила Бронислава Марковна. Глядя на мои реденькие седые кудельки… — Волжанская дрожащими пальцами пробежала по своей жиденькой прическе, — она посоветовала обесцветить косу и выкрасить ее под седину, чтобы вплетать в свои волосы. И я ее послушалась… Что же теперь делать-то, Ленечка?..

— Что это за мастер? — борясь с волнением, спросил Бояринов, нервно разминая сигарету.

— Он работает в парикмахерской на улице Горького. Это как раз против Центрального телеграфа. Ты знаешь эту парикмахерскую. Мастера зовут Ефим Львович. Он там работает уже больше сорока лет. Он и Татьяну Сергеевну стриг и причесывал. Я его знаю еще с молодых лет.

— Когда вы отдали ему косу?

— Неделю назад… Может быть, он еще не успел ее обесцветить? — В глазах Волжанской засветилась вспыхнувшая надежда.

— Вы сможете проехать со мной? Сейчас же?! Я здесь с машиной.

— Ради бога… С удовольствием! Только, может, вначале ему позвоним?

— Зачем?

— А если он сегодня не работает? Или уже кончил свою смену?

— В таком случае поедем к нему домой!

— А если он на даче?

— Поедем к нему на дачу! — Бояринов бросил размятую сигарету в плетеную корзину, стоявшую в углу у трельяжа. — Если он еще не успел ее обработать, мы должны забрать ее сегодня же!.. Иначе будет поздно!

— Ты меня убедил, поедем! — засуетилась Волжанская.

— Тогда не будем терять времени. Прошу вас — собирайтесь как можно быстрее. Я спущусь и буду ждать вас у машины. Светлая «Волга» стоит в переулке, у забора, слева от входа в ваш корпус.

— Ступай, ступай, я сейчас… Я через пять минут спущусь… Может быть, успеем.

Напряжение не спадало. Время тянулось медленно. Нервно расхаживая вдоль машины, Бояринов то и дело смотрел на часы. Рыжий лохматый щенок настолько освоился с машиной и ее хозяином, что доверчиво тыкался мордочкой в ноги Бояринова и еле слышно жалобно скулил. Бояринов вспомнил, что у него в багажнике, в полиэтиленовом пакете, лежат две палки сырокопченой колбасы, которую он утром, отстояв целый час в очереди, купил в фирменном магазине на Солянке. На завтра, в субботу, он пригласил к себе Магду. Хотел встретить ее добротно накрытым столом. Отломив кусок колбасы, Бояринов бросил его щенку, который, жадно нюхнув ее, вцепился в нее зубами и без оглядки, смешно вскидывая зад, что есть духу кинулся к забору, за которым, по-прежнему наблюдая за ним сквозь лаз, его ждала мать.

Волжанская все не появлялась. Бояринов начинал нервничать. Успел искурить несколько сигарет. А когда она показалась из подъезда, он включил мотор и подъехал почти к ступеням схода с площадки перед пансионатом.

В светлом элегантном костюме, в широкополой соломенной шляпе и гипюровых белых перчатках до локтей Волжанской нельзя было дать ее лет. Вся она как-то подобралась, преобразилась, стала выше, словно через несколько минут ей предстояла встреча, которая многое определит в ее жизни. Так по крайней мере показалось Бояринову.

До Ленинградского проспекта ехали молча. У метро «Динамо», у перекрестка, где Бояринов остановился перед красным светофором, Елена Деомидовна спросила:

— Ты на меня не сердишься?

— Сердиться — это не то слово. Я просто взволнован. Помните у Исаковского есть такие строки: «Я шел к тебе четыре года, я три державы покорил…»

— Что ты этим хочешь сказать, Леня? Прошу, говори громче. В машине я плохо слышу.

— В поисках косы, прежде чем выйти на вас, я истер добротные австрийские башмаки, — прокричал Бояринов на ухо Волжанской.

— Ты шутник, Леня.

— Нет, я друг Татьяны Сергеевны и ваш друг.

— Ты хочешь преподнести ей сюрприз? Во время юбилея?

— Вы угадали. Только очень прошу вас — пусть будет это тайна! Вы умеете хранить тайну? — почти на ухо Волжанской кричал Бояринов.

— Я умею делать вещи и посерьезнее.

— Спасибо! Это очень важно. Иначе вся моя затея не будет стоить ломаного гроша.

— А ты серьезно пригласил меня на юбилей Татьяны Сергеевны и на юбилей театра? Может быть, я тебе нужна только как владелица косы?

— О моем отношении к вам вы убедитесь во время обоих юбилеев.

— Мы мне все больше и больше нравишься, Леонид.

— Вы мне больше, чем нравитесь.

— Ленечка, а нельзя ли пригласить на юбилей Татьяны Сергеевны Кораблинова? Ведь когда-то они были большими друзьями. Мы часто коротаем с ним нашу стариковскую тоску. Он всегда с особой нежностью вспоминает Татьяну Сергеевну. А позвонить ей почему-то не решается, хотя знает, что скоро у нее юбилей. Ведь ему уже пошел девятый десяток. Ты это сможешь?

— Постараюсь. Как вы думаете — мы не опоздаем к вашему мастеру?

— Давайте помолимся. Говорят — помогает.

— Если бы это помогало, я сейчас готов заехать в Елоховский собор и поставить перед аналоем сто свечей.

— У тебя широкая натура!..

— И горячее желание сделать Татьяне Сергеевне подарок, от которого у нее закружится голова.

К парикмахерской, что находится против центрального телеграфа, они подъехали в четвертом часу, когда дневная жара начинала спадать, но в воздухе еще стояла духота от нагретого за день асфальта. Когда машина повернула в Художественный проезд и остановилась против парфюмерного магазина, Елена Деомидовна достала из сумочки валидол.

— Вам плохо? — спросил Бояринов.

— Не могу себе этого простить до конца жизни! Вот и защемило ретивое. Но ничего, справимся. Открой, пожалуйста, дверь. Ведь я в машине не часто. Не знаю, на что нажимать, что поворачивать.

— Может, с минутку посидим, вы отдохнете от моей нервной езды.

— Вперед!.. Только вперед!.. Отдыхать будем, когда вернем косу!..

Бояринов открыл дверку и, поспешно выйдя из машины, помог выйти из нее Елене Деомидовне.

Перед входом в парикмахерскую, кто привалившись к стене, кто лениво похаживая взад и вперед, томились молодые обросшие парни. «Ждут своей очереди», — подумал Бояринов. Раскрыв входную дверь, он жестом пригласил Елену Деомидовну войти первой.

В холле, уставленном по стенам мягкими креслами, на которых в ожидании своей очереди посетители коротали время кто за газетой, кто за журналом, было душно. Резко пахло дешевыми духами.

— А теперь следуйте за мной! — Елена Деомидовна властно кивнула Бояринову, и они вместе прошли в дамский зал, в котором над прическами женщин колдовали мастера. Их было более десяти.

Вспомнив, что косу Елена Деомидовна отдала мастеру, которого она знает около сорока лет, Бояринов пробежал взглядом от кресла к креслу — искал старого мастера. Но старого мастера в зале не было видно. И снова азарт поиска забил тревогу: «Неужели и здесь — прокол?.. Неужели опоздали? — кипел душой Бояринов, и в эту минуту увидел маленького юркого старичка. Выкатившись откуда-то из-за портьеры, за которыми, как видно, находилась служебная комната, он быстро засеменил к дальнему креслу, где сидела молодая женщина с огненно-рыжими волосами.

— Здесь!.. — Постукивая по дубовому паркету каблуками туфель, Елена Деомидовна заспешила к дальнему креслу, к которому подошел старый мастер.

К креслу, в котором сидела огненно-рыжая женщина, подошел и Бояринов.

— Ефим Львович?! Здравствуйте, голубчик!.. Я к вам!.. Ради бога, простите… Я передумала… — Волжанская дышала запальчиво, словно шла в гору.

— Что вы передумали? — настороженно спросил старый мастер и перевел недоверчивый взгляд с Волжанской на Бояринова.

— Я раздумала обесцвечивать косу… Мне все говорят, что я с ума сошла…

— А я что говорил?!

— На меня нашло какое-то затмение.

— Нет, скажите мне — что я вам говорил?! — Старый мастер, с трудом сдерживая раздражение, тряс перед собой руками.

— Да, да… Вы мне не советовали, я это прекрасно помню… — виновато поддакивала Волжанская.

И снова острый, подозрительный взгляд мастера остановился на Бояринове.

— Нашли-таки солидного покупателя?

— Да что вы, господь с вами!.. Я совершенно не думаю ее продавать. Это подарок покойной подруги. Разве можно этакое продавать?

— Продавать и покупать все можно. Могу вас порадовать. Нашлась и у меня покупательница на вашу косу. И вы знаете — сколько она мне за нее дает?

— Не хочу слушать!.. Я никогда ее не продам.

— Ах, вы не хотите знать, сколько мне дают за вашу косу? Не хотите?.. Я-таки вам скажу. За вашу косу мне дают двести рублей. Но я решил поторговаться. Хочу накалить эту даму до такого горячего каления, когда она даст за нее триста рублей. Как вам это нравится? Вас это устраивает? — Разговаривая с Волжанской, мастер ни на секунду не прекращал работу над прической своей клиентки, которая через зеркало пристально рассматривала Волжанскую.

— Ефим Львович, я надеюсь, что вы ничего с ней еще не сделали? — почти взмолилась Елена Деомидовна.

Мастер отошел от клиентки и, склонив голову поверх очков, посмотрел на Елену Деомидовну.

— Вы что, считаете меня сумасшедшим? Губить такую красоту!.. Я же знал, что вы-таки одумаетесь и сто раз скажете мне спасибо.

— Я могу ее забрать?.. Она мне очень нужна!.. Нужна сейчас!..

И снова изучающий взгляд мастера как бы перечеркнул Бояринова.

— Пожалуйста! Что ваше — то ваше. — С этими словами мастер достал из кармана брюк кошелек, вытащил из него ключ и, тяжело присев на корточки, открыл дверцу своего рабочего шкафчика. Вставал он тяжело, цепляясь одной рукой за подлокотник кресла, в котором сидела огненно-рыжая дама, другой — за подзеркальник, заставленный флаконами с разноцветными парфюмерными жидкостями.

У Бояринова захватило дух, когда он увидел на подзеркальнике длинную, толстую, отраженную в зеркале золотую косу, которую мастер достал из шелкового мешочка. Для ее длины не хватало метрового подзеркальника, а поэтому кончик косы свисал в воздухе. С трудом Бояринов удержал себя, чтобы не схватить ее и, свернув, тут же спрятать в карман.

Дрожащими руками Елена Деомидовна сложила косу, положила ее в шелковый мешочек, свернула его вчетверо и втиснула в сумку.

…Уже на улице, когда они сели в машину, Бояринов, с мольбой глядя на Волжанскую, попросил:

— Пусть она будет у меня, Елена Деомидовна…

Волжанская покачала головой, грустно улыбнулась, раскрыла сумочку, достала из нее шелковый мешочек и, вытащив из него косу, положила ее на колени. Затаив дыхание, Бояринов следил за каждым движением рук Елены Деомидовны. Даже трогая с места машину, он боковым зрением наблюдал за Волжанской.

— Что ж, бери… Ты, Леонид-свет-Максимович, делаешь святое дело. Только не забудь пригласить меня на юбилей Татьяны Сергеевны.

— Что вы, Елена Деомидовна!.. — взмолился Бояринов. — Вы будете сидеть в президиуме!.. Если пожелаете сказать несколько слов приветствия — я сделаю всё, чтобы вас включили в список выступающих с поздравлениями юбиляра.

— Нет, этого, голубчик, не делай. Все свои роли я уже сыграла. Я буду рада, если для меня найдется место в партере.

Бояринов положил мешочек с косой в багажник кабины и, осмотревшись по сторонам, прибавил газ. Стрелка на спидометре медленно поползла вправо. Душа его пела. Очевидно, такое чувство овладевает золотоискателем, когда после долгих и тяжелых скитаний и неудач, он вдруг натыкается на жилу с золотой россыпью.

 

Глава десятая

Чествование Лисогоровой проходило в Центральном Доме Работников Искусств. Было это вечером, в пятницу, когда рабочая неделя была уже за плечами, а впереди — два благодатных выходных дня: гуляй себе широко и смело, завтра торопиться на службу нет нужды, можно лишний час и поваляться в постели.

Приглашения на праздничный вечер известной актрисы были разосланы две недели назад, с персональными адресами. Никто из тех, кто за большую творческую жизнь Лисогоровой был связан с ней узами труда или личной дружбой, не был забыт. Последний, окончательный список приглашенных на юбилей Татьяна Сергеевна корректировала сама, вставила в него еще десяток фамилий лиц, дорогих для нее. Некоторые из них теперь проживали в других городах, кое-кто был уже на пенсии и как-то незаметно, тихо забыт в столичных театральных кругах. Вспомнила она и Кораблинова, который прислал юбилярше трогательную поздравительную телеграмму, в ней он, желая актрисе здоровья и новых творческих побед, вспомнил и молодые годы, назвав их «временами, когда мы ехали на ярмарку». Телеграмма эта растрогала Татьяна Сергеевну, она даже тайком всплакнула и тут же своей рукой заполнила бланк приглашения, подписав его символом, который, как ей представлялось, должен о многом напомнить Кораблинову: «Всё та же Лиса, бегущая в гору».

Передавая пачку приглашений курьерше, которая должна развезти их по Москве на служебной машине, Бояринов особо обратил внимание на этот билет. «Лиса, бегущая в гору…», — читал он, пытаясь проникнуть в смысл символа, чтобы найти в нем какое-то значение, но тут же в душе посмеялся над собой: «Не изобретай пороха и велосипедов, Бояринов. Все гораздо проще и яснее: Лиса-горова… Готов поспорить, что это ласкательное прозвище Татьяне Сергеевне придумал Кораблинов. Помню, и в Болгарии, когда мы оставались в номере одни и, лежа в постелях, перебрасывались шутками, старик любил из разных слов и аллитераций составлять новые значения».

Официальные приглашения были посланы министру культуры, его заместителям, начальникам управлений, помощнику министра — о нем особо подсказал Бояринов, заметив при этом, что человек этот умеет ценить внимание и не забывает, когда через него перешагивают. Были приглашены на юбилей главные режиссеры и директора всех московских театров. В один только Ленинград было отправлено более двадцати персональных билетов, половина из которых адресована режиссерам и артистам «Ленфильмам», с кем многие десятки лет была творчески связана Татьяна Сергеевна. Несколько незаполненных пригласительных билетов были отправлены в завком подшефного завода, при Дворце культуры которого вот уже около двадцати лет работает народный театр, где желанным гостем бывает и Татьяна Сергеевна. Не были забыты и писатели-драматурги, в пьесах которых играла юбилярша. Кое-кому из них, как наиболее желанным гостям на этом торжестве, Татьяна Сергеевна звонила сама или просила позвонить Бояринова. И Леонид Максимович просьбу эту выполнял с легкой душой, охотно.

К некоторым разосланным персональным билетам был скрепкой приколот небольшой лощеный билетик (тоже отпечатанный в типографии), приглашающий на дружеский ужин, который должен состояться в розовом зале ресторана «Метрополь».

Как и заведено по стародавнему русскому ритуалу, гостей при входе в холл, перед лестницей, устланной широкой ковровой дорожкой, встречала Татьяна Сергеевна. На ней было длинное, до пола, черное бархатное платье с глухим воротником, на котором нитка жемчужного ожерелья резче подчеркивала строгость и благородство осанки юбиляршы. Бриллиантовые серьги и массивный бриллиантовый перстень, собирая в себе свет огромной люстры, висевшей в холле, время от времени искрились просверки ярких молний. Строгий и богатый наряд Лисогоровой был по достоинству оценен даже модницами. Гладкая прическа золотых волос завершалась тугим пучком. Как видно, в салоне над прической Татьяны Сергеевны изрядно поработал мастер-модельер.

Искусно владея гримом, юбилярша нашла время и посидеть перед зеркалом, чтобы придать лицу своему торжественную моложавость и непринужденную веселость. Уж, что-что, а за многие десятилетия работы в театре Лисогорова находила в себе силы улыбаться даже тогда, когда на душе скребли кошки, когда она была на грани подступающих к горлу рыданий.

Сегодня Татьяна Сергеевна не приходилось насиловать себя и разрывать счастливого и влюбленного в жизнь человека. Она была по-настоящему и глубоко счастлива. Более того — временами она ловила себя на том, что счастье настолько распирает ее, что лицо не справляется с вихрем восторженных, радостных чувств и временами застывает в ликующей маске поглупевшего от радости человека. В эти минуты Татьяна Сергеевна бросала летучий взгляд в зеркало и, окидывая себя с ног до головы, тут же успокаивалась: «Ничего… все пристойно, все нормально…»

Рядом с юбиляршей, слева, стоял Бояринов. Как председатель юбилейной комиссии он старался ни на шаг не отлучаться от Лисогоровой, предупреждая каждый ее жест, читал каждое выражение ее лица и был искренне счастлив оттого, что его внимание и желание оградить Татьяну Сергеевну от всего неловкого, непредусмотренного намеченным церемониалом торжества, она ценила душевно; и стоило было ему два раза уйти от нее к телефону (за ним прибегала из кабинета директора дежурная), как она тут же терялась, ощущая одиночество и неловкость; а когда Бояринов возвращался к ней, она взглядом благодарила его и шептала: «Ленечка, не покидай меня больше!.. Когда тебе будет сорок, если я доживу до того времени, я буду вертеться рядом с тобой, как твоя верная собачонка…»

В седьмом часу наплыв гостей становился заметнее. Старый гардеробщик разрумянился, принимая от гостей то зонт, то плащ, то сумочку со свертком: многие приходили с подарками, упакованными в коробки, перевязанные яркими ленточками. В руках некоторых пришедших на торжество были папки с блестящими монограммами. «Адреса», — подумал Бояринов. Уже более двадцати папок насчитал он, а гости все прибывали и прибывали. «И все эти адреса нужно прочитать».

Почти каждый из вошедших в холл, улыбаясь, подходил к Татьяне Сергеевне, раскланиваясь, жал ей руку: мужчины, что постарше, целовали руку, говоря при этом приятные слова, и тут же, раскланиваясь, поднимались на второй этаж, где в коридорах были развешены картины известного московского художника-пейзажиста Батищева.

И каждый из приглашенных на вечер приходил с цветами. Каких только букетов не было преподнесено юбилярше: розы, георгины, гладиолусы, астры… Татьяна Сергеевна принимала цветы и, поблагодарив гостя и одарив его сердечной улыбкой, передавала букет стоявшей рядом с ней сотруднице театра, которая уносила цветы на сцену и ставила их в вазы, расставленные на длинном столе президиума и у барьера авансцены, наполовину заставленной корзинами с цветами.

Бояринов успел заметить, что без цветов и без подарков приходили одни лишь режиссеры московских театров. Вначале он не понял, почему? «Неужели так скаредны?» — подумал он, когда главный режиссер соседнего театра, расцеловавшись с юбиляршей, воскликнул, что он, как Чацкий, «…с корабля на бал», что ему пришлось оборвать репетицию на «самом горячем месте». А потом понял: некоторые гости в ЦДРИ приехали прямо с работы, с репетиций.

Близкие друзья Татьяны Сергеевны прямо с порога холла широко раскрывали объятья и, подходя к юбилярше, обнимали ее, целовали звонко, с приговорами, делая восторженные комплименты ее внешности.

Помощник министра культуры, прижимая к бедру кожаную папку с латунно-сверкающей монограммой, поцеловал юбилярше руку, приложил ладонь к сердцу и, словно замаливая перед ней свой тяжкий грех, проговорил:

— Дорогая Татьяна Сергеевна! Екатерина Алексеевна очень огорчена, что не может лично поздравить Вас и пожелать Вам всего самого наипрекраснейшего. — Помощник министра вскинул перед собой руку и посмотрел на часы. — Ровно через пятнадцать минут она в составе правительственной делегации выезжает провожать президента… — И тут помощник министра, ломая язык, назвал длинную-предлинную фамилию и имя президента африканского государства. — Но Екатерина Алексеевна просила меня публично прочитать все, что записано вот в этом адресе. Я сделаю это с превеликим удовольствием и сочту за честь!.. — И снова, приложив ладонь к груди, помощник министра изящно поклонился, торопливо и легко взбежал на лестницу и скрылся за поворотом.

Заместитель министра вошел в ЦДРИ в сопровождении двух мужчин средних лет, неизвестных Бояринову, но, судя по тому, как они были предупредительны и обостренно внимательны, когда им что-то на ходу говорил заместитель министра, нетрудно было догадаться, что это были его подчиненные, так называемое «среднее звено» министерского аппарата.

Высокий и седовласый замминистра подошел к юбилярше с тем преисполненным торжественной важности достоинством, в котором, кроме искреннего уважения к знатной актрисе и почитания ее заслуг перед искусством, проступало выражение своей значительности и ощущения власти над всеми, кто находится в этом доме и кто еще придет сюда.

Во всем: в неторопливом наклоне головы, в паузе, которая получилась как бы сама собой, когда он целовал юбилярше руку, в словах, простых, по-человечески теплых и сердечных, в улыбке, очень далекой от тех с годами отработанных улыбок при административных диалогах, сказывалось, что свое положение замминистра занимает прочно и что в этот дом он вошел не как гость, а как хозяин. И это почувствовала Татьяна Сергеевна. С замминистра она встречалась всего лишь один раз, в позапрошлом году, при сдаче спектакля, наделавшего много шума в московских театральных кругах. Вопрос: ставить или не ставить спектакль, в конечном итоге решил замминистра. Он говорил последним. И хотя говорил мало, но всё, что сказал — было весомо, убедительно и до риска смело. Свое выступление он закончил словами: «Спектакль острый, спектакль смелый. Спектакль нужно ставить! Он поднимает проблему элементарной человеческой совести».

Дважды на этом бурном худсовете (а на нем присутствовали официальные лица из московских, республиканских и союзных управлений культуры, а также представители прессы) выступала Лисогорова. Выступала резко, взволновано, так что потом целую неделю сбивала лекарствами давление. Она выступала за спектакль. Но все знали, что в итоге вопрос решил замминистра. Его последнее слово прозвучало как оправдательный приговор пьесе и спектаклю, почти обреченным на недопуск к публичной постановке. Спектаклю через полмесяца был поставлен. И был успех. О нем заговорила пресса. Через месяц он, словно летучий пожар в засушливое лето, сразу же, в этом же театральном сезоне, переметнулся в репертуар крупнейших театров страны. Правда, этот успех дорого стоил уже немолодому драматургу Аржанову, работавшему над пьесой четыре года. Только двенадцатый вариант пьесы был принят художественным советом театра и пошел в работу. А когда над спектаклем нависла угроза запрета и кое-кто из друзей автора стал психологически готовить Аржанова мужественно перенести этот удар — нервы автора не выдержали, за гипертоническим кризом последовал инфаркт. Не пришлось ему, бедняге, быть и на премьерном спектакле. Зато на второй же день после премьеры больничная палата Аржанова была заставлена цветами, что вызвало опасение у дежурного врача: терпкий и пересыщенный аромат цветов мог отрицательно сказаться на самочувствии больного, а поэтому большую часть цветов вынесли в коридор и в ординаторскую.

В пьесе Аржанова была занята и Татьяна Сергеевна. Хотя ее роль была маленькой — всего-навсего рассыльная курьерша в министерском главке — но играла она ее с волнением, словно делала для себя новое открытие.

Еще издали, как только он перешагнул порог холла, Бояринов увидел Аржанова. В руках он держал три розы, завернутые в бумажную салфетку: белую, красную и черную. Никогда еще Бояринов не видел таких пышных и крупных бутонов роз. Не видел даже на выставках цветов, которые он посещал в начале августа в подмосковном Абрамцеве, где живет много заядлых цветоводов-любителей.

Аржанов подошел к Лисогоровой, бережно взял в свои руки ее протянутую руку, низко поклонился и поцеловал в запястье. Видя, что руки Татьяны Сергеевны заняты цветами, Аржанов склонился и бережно положил розы к ее ногам, на ковер.

— Сергей Константинович, еще жива… Я еще не памятник!.. Зачем же к ногам?.. — весело улыбаясь, громко, так, чтоб слышали стоявшие поблизости, проговорила Татьяна Сергеевна вслед удаляющемуся драматургу.

Аржанов остановился на нижней ступени лестницы и, сделав паузу, ответил так, чтоб его слышала не только Лисогорова.

— Вы выше и больше, чем памятник, Татьяна Сергеевна!.. — Поклонившись, он тихо повернулся и осторожно стал подниматься по лестнице.

Приход Елены Деомидовны Волжанской и Кораблинова вызвал оживление в холле. Завидев их, Татьяна Сергеевна на минуту забыла о том, что ей нужно держаться если не торжественно, то, по крайней мере, не суетиться, не отвечать на поздравления банальными комплиментами, а принимать все достойно, сдержанно и радостно-весело. С Кораблиновым, державшим в своих больших руках маленький букетик полевых ромашек, она расцеловалась трижды, как с любимым родным братом, которого она не видела много лет. Целуясь с Волжанской, она совершенно забыла о своем возрасте и, зная, что та плохо слышит, почти выкрикнула слова восторга и искренней радости:

— Леночка!.. Да ты по-прежнему, как озерная тростиночка!.. Передай секрет, как тебе это удается?

Волжанская пунцово вспыхнула, кокетливо склонила на бок голову и, слегка подавшись вперед, сложила на груди ладони так, словно готовилась поведать великую тайну.

— Секрет, миленькая, прост. Мой дневной рацион, как у Репина в Куокколе, — только растительная пища! В своем королевском дворце я добилась, что для меня готовят только овощные блюда. У нас повар — легендарная личность! В сорок первом году он готовил обеды Буденному, когда тот командовал Резервным фронтом, а в сорок пятом был поваром в сто пятидесятой дивизии, что штурмом брала Рейхстаг. Наш повар кормил из общего солдатского котла сержанта Егорова и Кантария, которые второго мая водрузили знамя Победы над Рейхстагом! Вот тебе и весь секрет, голубушка! — Волжанская поправила локон своих реденьких волос и, улыбнувшись все еще по-молодому ослепительной улыбкой, звонко чмокнула Лисогорову в щеку. — Ну, я пойду! Боюсь, чтобы бородатые акселераты в джинсах не заняли мое место. Ищи меня в третьем ряду.

Принимая из рук Кораблинова ромашки, Татьяна Сергеевна вдруг опечалилась в лице. Что-то, как показалось Бояринову, эти цветы напомнили ей. И он не ошибся.

— Николай Самсонович, вы все еще не забыли нашу ромашковую поляну и старую мельницу? — спросила Лисогорова и поднесла цветы к лицу.

— Я все помню, Татьяна Сергеевна!.. Такое не забывается.

— Ходят слухи, что вы замахнулись на «Короля Лира»?

— Не только замахнулся. Я пошел на него открытым штурмом.

— И с кем же?

— С Правоторовым и его студентами.

— Ну и как — получается?

— Цыплят будем считать осенью, если они, конечно, выведутся и их не перетаскает воронье.

— Ну, что ж, желаю вам успеха… Попутного ветра в ваши паруса!.. — Татьяна Сергеевна послала Кораблинову нежную улыбку и, поклонившись, взглядом дала ему знать, что у нее, к сожалению, больше нет времени для продолжения дружеского разговора: к ней подошла старенькая, сухонькая актриса из Ленинграда и, дожидаясь, когда юбилярша закончит разговор с Кораблиновым, изо всех сил старалась удержать на своем лице счастливую радостную улыбку, нервно перекладывая цветы из одной руки в другую.

Улучив момент, Бояринов догнал Кораблинова, когда тот уже поднялся на второй этаж, где по коридорам парами и стайками прогуливались гости в ожидании начала вечера. У блеклых картин, развешанных на стенах, кое-где стояли люди.

— Ну как?.. Идут дела? — слегка запыхавшись, спросил Бояринов.

— Идут, Леон… Да еще как идут! — Кораблинов настороженно огляделся по сторонам и незаметно для других трижды сплюнул через левое плечо. — Правоторов зажегся. Даже отказался ставить на «Мосфильме» какую-то трех серийную одиссею, которая сулила ему большие гонорары.

— А как его студенты?

— Пламенеют!.. И какие, Леон, талантливые!.. Работают, как одержимые. Да и я сон потерял. Сейчас пока репетируем три раза в неделю, ты можешь себе представить Правоторова: сидит в кресле, как скрученная пружина гигантской силы. Проговаривает каждую реплику, проигрывает все мизансцены. Бывают дни, когда забывает об обеде. Почему ты улыбаешься, Леон? Тебе смешно?

— Ни капли. Уверен только в одном: уж если зажглись Кораблинов и Правоторов, то пожар будет великий.

— Спасибо, Леон… Спасибо, друг мой. Я давно, еще на Балканах, знал, что ты всегда рядом со мной. Ну, я пошел.

Увидев Магду перед картиной, на которой неряшливыми тусклыми мазками был изображен осенний листопад в березовой роще, он подошел к ней. Лицо ее было сосредоточенным, напряженным. Она вспыхнула, но почему-то не улыбнулась.

— Ты что такая?

— А ты что такой? — вопросом на вопрос ответила Магда.

— Какой?

— Посмотри на себя в зеркало, твои щеки бледны, как известка.

— Мне-то предстоит выступление, а ты?

— Мне тоже предстоит выступление: твоими устами, твоими нервами.

После этих слов Бояринов особенно остро почувствовал, что Магда волнуется за него больше, чем он сам.

— А я, представь себе, ни капельки не волнуюсь, — солгал Бояринов, чтобы снять с Магды напряжение, в котором она пребывает.

— Не верю!.. Ты слишком тщеславный, чтобы не волноваться. И это, может быть, хорошо. Такого я тебя знаю и такого я тебя люблю. Ступай. Только на банкете ты обязательно познакомь меня с Татьяной Сергеевной. Я давно ее поклонница.

— Я это сделаю обязательно. О тебе, вернее, о нас с тобой, я ей уже говорил. И она очень хочет с тобой познакомиться.

— Ступай, милый. Я буду за тебя молиться.

Небольшой зал был заполнен до отказа уже после первого звонка. Кое-кто стоял в проходах, некоторые из завсегдатаев ЦДРИ усаживались на подставленных стульях, принесенных из кабинета директора и администратора.

А когда после третьего звонка на сцену потянулась цепочка тех, кому предстояло занять место в президиуме (а в голове этой празднично одетой цепочки важно и неторопливо шествовала юбилярша), зал разразился нарастающими аплодисментами. Аплодировали до тех пор, пока президиум не занял свои места. В центре длинного стола, покрытого вишневой бархатной скатертью и заставленного букетами роз, сидела Лисогорова. Рядом с ней, по левую сторону, сидел заместитель министра. По правую сторону юбилярши сидел председатель правления ВТО, артистическая слава которого корнями своими уходила еще в далекие довоенные годы.

В первом ряду президиума восседали одни только народные артисты, чьи имена широко известны советскому зрителю. Седые, осанистые, в незримых нимбах прочной и надежной славы. Почти каждому из них уже перевалило за семьдесят. На груди у каждого из них сверкали по две, а то и по три медали Государственных премий. У трех человек рядом с лауреатскими знаками блестели золотые звезды Героев Социалистического Труда. Две лауреатские медали высверкивали и на груди юбилярши. У одного лишь заместителя министра на лацканах его черного, как крыло ворона, пиджака, не поблескивало ни наград, ни знаков. Однако, эта разница не мешала ему и здесь, среди людей именитых и заслуженных, чувствовать себя свободно, по-хозяйски независимо, расковано. Очевидно, сказывалась с годами выработанная привычка: если рядом нет старшего начальника, чья власть стоит над его властью, значит здесь его власть — высшая.

Во втором ряду сидели люди рангом пониже: режиссеры столичных и двух ленинградских театров, начальники из республиканских и московских управлений культуры, народные артисты республики, три драматурга, главный редактор журнала «Театр», известный театральный критик Леонов, главный режиссер народного театра завода, над которым много лет шефствует Лисогорова.

Третий и четвертый ряды президиума занимала публика смешанная: московские и ленинградские артисты (менее именитые, чем те, что сидели в первом ряду), парторг и председатель местного комитета театра, рабочий подшефного завода, которому предстояло читать адрес и вручать юбилярше подарок, режиссеры с «Мосфильма» и «Ленфильма», ректор ГИТИСа, а также несколько человек, которых Бояринов видел впервые.

Место в президиуме у Бояринова было в четвертом ряду, крайнее. Зрительного зала ему почти не было видно. Как ни пытался он между головами впередисидящих найти в зале Магду и Кораблинова — этого ему не удавалось. Раза два он даже пытался слегка привстать, но тут же, почувствовав неловкость и некрасивость этого жеста, в душе ругая себя за эту несолидность, садился и низко склонял голову. Теперь он даже жалел, что сел в президиум. Куда бы было проще и свободнее сидеть в первых рядах зрительного зала и видеть сцену, юбиляра и президиум, как на ладони. Как бы сама собой, непрошено, на ум пришла пословица: «Лучше быть первым в маленьком селе, чем последним в большом городе». Успокаивал себя только тем, что место у него крайнее и он в любое время, по ходу торжества, может выбрать удобный момент и, слегка пригнувшись, шмыгнуть за кулисы. Он ни на минуту не забывал, что после поздравления подшефного народного театра поздравлять юбиляршу должен он, Бояринов, и как великий сюрприз он преподнесет ей подарок, который должен, по его расчетам, по оригинальности своей и неожиданности превзойти все адреса и подарки. В исключительности своего подарка Бояринов был почти уверен, и чем больше он надеялся на эту исключительность, тем больше волновался. Давно он чувствовал за собой эту слабость: случалось, что если в кругу друзей в застолье ему предстояло говорить тост, то к нему он мысленно готовился заранее, стараясь, чтобы по остроумию, по глубине и оригинальности содержания он не походил на другие тосты, чтобы тост его резко отличался от всех предыдущих тостов и был не только замечен, но и высоко оценен. Но случалось и так, что после не вполне удачных выступлений на собраниях, где, по расчетам Бояринова, он, как ему казалось, должен всколыхнуть и повести за собой собрание, а этого в результате не получалось и речь провалилась, то он тайно страдал. Вот и теперь: мысль о том, как публика воспримет его подарок Лисогоровой и насколько удачно он найдет для этого нужные слова, жгла его все сильнее и сильнее. Наступали минуты, когда он даже пугался: «А что если замах я сочинил рублевый, а удар получится копеечный?» Но тут же успокаивал себя: «Не может быть!.. Почти каждый второй в зале читал очерк Лисогоровой. Он был перепечатан в «Советской культуре», его знает вся театральная Москва, да и не только театральная и не только Москва. Боюсь одного: не слишком ли я осерьезнил текст своей речи, не впаду ли в слащавый мелодраматизм, когда буду делать подношение актрисе?..»

А когда Бояринов увидел, как платком стирал со лба градины пота рабочий с подшефного завода, который, слегка пригнувшись, держал на ладони бумажку с текстом своей речи и, не замечая окружающих, беззвучно шевелил губами, то на душе у него совсем отлегло. «Моя речь потечет без бумажки. Она до последней буковки врубилась в память. Актеры это умеют. Главное произнести ее нужно с душой, без театральной бравады и надрыва».

Вечер открыл народный артист Воронов. Его знали все, кто сидел в зале и в президиуме. За последние тридцать с лишним лет ему столько раз приходилось открывать всевозможные собрания и вечера, заседания и совещания, что к этому делу он относился спокойно, с привычной манерой вначале дождаться полной тишины зала, а потом начинать свою речь. Не изменил он своему правилу и на этот раз. Пододвинув поближе к себе микрофон и щелчками постучав по нему, чтобы убедиться в его исправности, Воронов начал неторопливо, спокойно, делая паузы на таких местах, где они, по его расчетам, работали с особой впечатляющей силой. Вначале он объявил порядок вечера, который пройдет в двух отделениях: официальная часть с небольшим докладом, после чего будут зачитаны поздравительные телеграммы и адреса от общественных организаций и личные поздравления; во втором отделении будут показаны фрагменты из спектаклей, в которых примет участие юбилярша.

Воронов сделал продолжительную актерскую паузу, словно собираясь с мыслями. Потом начал тихо, проникновенно. Ничего не забыл он в своей речи: ни того, какой вклад в историю советского театра сделала известная в стране актриса, ни тех общественных и государственных заслуг, которых была удостоена Лисогорова. Были перечислены заглавные роли в спектаклях русской и зарубежной классики, в которых Татьяна Сергеевна создала незабываемые образы, отметил докладчик и то, с какой энергией и отдачей сил вот уже третий десяток лет работает Лисогорова во Всесоюзном Театральном Обществе и в Комитете Советских женщин; к месту и весьма скромно были упомянуты и государственные премии, которых была удостоена Лисогорова.

Свой доклад Воронов закончил неожиданно пролитым светом воспоминаний юных лет Тани Лисогоровой-Петровой, которая в театр пришла не актрисой, а семнадцатилетней девочкой-абитуриенткой.

— И пришла не с парадного входа, а в горьких слезах, чтобы расстаться со своей святой девичьей драгоценностью — косой. Уж так сложились обстоятельства, о которых, как мне кажется, все мы читали в нашем недавно вышедшем альманахе и в газете «Советская культура». К великому сожалению, как мне стало известно, попытки найти в океане театрального реквизита эту косу — не увенчались успехом. — Воронов обвел взглядом первые ряды зрительного зала. — Но судьба умеет не только огорчать, но и радовать. И не только радовать, но и венчать лавровым венком славы и признания. Так вышло и у студентки ГИТИСа Татьяны Петровой-Лисогоровой. Второй раз в своей жизни она перешагнула порог служебного входа в наш театр уже актрисой. Молодой, талантливой, многообещающей актрисой!.. Все остальное, дорогие друзья, протекало на наших глазах. Годы восхождения Татьяны Сергеевны по крутой и тернистой лестнице творчества вплелись в летопись нашего театра. Так пожелаем же Татьяне Сергеевне вечной молодости, личного счастья и творческой неуспокоенности! Все остальное — дело ее таланта, ее светлой души, которые она отдает искусству и народу.

Что-что, а упоминания о косе Бояринов никак не ожидал. Да еще во вступительном слове. Уж теперь-то он был почти уверен, что его сюрприз сработает с двойной силой: интрига сама собой была сделана Вороновым, и заметно возбудила зал.

После речи Воронова началось вручение адресов и подарков. Первый десяток адресов: от двух Министерств культуры — СССР и РСФСР — от Главного Управления культуры Мосгорисполкома, от дирекции, партбюро и месткома своего театра, от ВТО, от Комитета Советских женщин, от московских театров… представители этих учреждений культуры читали за трибуной, а потом подходили к юбилярше, вручали ей, крепко пожимая руку. На это ушел почти час. В каждом адресе перечислялись заслуги Лисогоровой перед советским театральным искусством, говорилось о ее светлом и глубоком таланте, о большой общественной работе, которую она ведет три последних десятилетия… Повторения начали утомлять гостей, в зале стали перешептываться, вертеть головами, несколько человек в задних рядах, бесшумно ступая по ковровой дорожке, пригнувшись, покинули зал.

Видя, что официальный церемониал чествования может затянуться на несколько часов, Воронов предложил последующие адреса вручать юбилярше без их прочтения. Сказал он это с мягкой, подкупающей улыбкой, и всем стало ясно, что председатель вечера наконец-то нашел выход из положения.

Папки на столе перед Лисогоровой на глазах президиума и зала выросли в две высокие стопы. Каждый, кто выходил на сцену с адресом и, сказав слова поздравления, вручал его юбилярше и, сопровождаемый вялыми аплодисментами, вновь возвращался в зал.

Горячо встретил зал рабочего подшефного завода, который, нарушив условленный председателем порядок поздравлений, не стал вручать Лисогоровой адрес бессловесно, а вышел за трибуну и, дождавшись тишины в зале, заговорил прокуренным баском:

— Дорогие товарищи! Коллектив народного театра нашего известного на весь мир завода поручил мне поздравить дорогого юбиляра Татьяну Сергеевну. Я принял это как большую честь. При этом мне было наказано обязательно прочитать слова нашего адреса. А поэтому с вашего разрешения позвольте мне выполнить наказ рабочих нашего завода, которые днями стоят у станков, а вечером, как в храм, идут во Дворец культуры и отдают волнение своих сердец великому искусству, за служение которому нам не платят денег, но которое щедро одаривает нас чистотой помыслов и благородным дерзновением душ. — Рабочий повернулся к президиуму, остановил взгляд на юбилярше. Надев очки, он начал читать адрес:

— Дорогая Татьяна Сергеевна! Мы, рабочие московского завода имени Владимира Ильича, горячо поздравляем вас со славным юбилеем! Мы любим вас как актрису и как гражданина! Любим за вам талант. Любим за то, что вы в душе своей сохранили крепость рабочей косточки своего прадеда, своего деда и отца, которые, будучи потомственными кузнецами тульского оружейного завода, на наковальне своей судьбы тяжелым молотом ковали ключи народного счастья. Так пусть же могучий молот вашего таланта кует счастье на наковальне народных душ. Живите долго на радость народу и на славу искусства!

После этих слов в зале загремели аплодисменты. Кое-кто даже встал. Поднеся к глазам платок, Лисогорова вытирала слезы. Губы ее дрожали. Взгляды всех, кто сидел в президиуме, были обращены к трибуне, за которой стоял рабочий завода.

Не дожидаясь, пока смолкнут аплодисменты, рабочий наклонился и поднял на трибуну плоский ящичек, не торопясь раскрыл его и бережно достал из него толстую отполированную деревянную доску, на которой посредине сверкал чеканный барельеф Лисогоровой, а над ним, слегка касаясь ее плеча, опускалась лавровая ветвь из уральских самоцветных камней.

Когда рабочий повернул лицевую сторону подарка к зрительному залу так, что она попала в луч прожектора, то снова грохот аплодисментов затопил зрительный зал. Рабочий подошел к Татьяне Сергеенне, положил перед ней подарок и папку с адресом. Лисогорова склонилась через стол, обхватила голову рабочего руками, притянула к себе и поцеловала в щеку. На свое место в президиуме рабочий шел, сопровождаемый гулом аплодисментов. Они гремели в зале до тех пор, пока Воронов не встал и не поднял руку.

— А сейчас предоставляю слово председателю местного комитета нашего театра, заслуженному артисту республики Леониду Бояринову.

Взяв в руки коробку, лежавшую у него на коленях, и папку с монограммой, в которой был адрес, Бояринов, как и рабочий завода, не последовал примеру предыдущих представителей учреждений и театров, которые, сказав несколько слов экспромтом, клали адреса на стол, жали юбилярше руку и возвращались на свои места в зале. Кое-кому из сидящих в президиуме такая самоуверенность Бояринова показалась даже дерзкой. Это он почувствовал по взглядам, когда повернулся к президиуму.

— Дорогая Татьяна Сергеевна! — начал Бояринов, глядя в сторону юбилярши. — В своем адресе мы, молодые артисты театра, исповедуемся в своей любви к вам, наш дорогой старший друг и наставник. Мы желаем самого светлого, самого солнечного в вашей и без того яркой артистической судьбе. А теперь я внесу значительную поправку во вступительную речь глубокоуважаемого Сергея Михайловича Воронова, который вспомнил печальный эпизод вашего первого общения с нашим театром, когда вы семнадцатилетней девушкой-абитуриенткой перешагнули порог служебного входа, чтобы в реквизитном цехе навсегда расстаться со своей драгоценной золотой косой, равной которой, как мы уже знаем, не было во всей Тульской губернии. Об этом все мы узнали совсем недавно из вашего очерка в альманахе. Ваш очерк взволновал многих ваших друзей, коллег и тех, кто с вами лично не знаком, но прекрасно знает вас по сцене и фильмам. — Видя, что зрительный зал затаенно притих и ждет чего-то нового, необычного, Бояринов замолк, дожидаясь, пока над залом повиснет абсолютная тишина. И он дождался этой минуты. А когда она наступила, он почти шепотом продолжал, приблизившись к микрофону: — Мы искали эту косу… Мы долго ее искали! Если все наши встречи с различными людьми и беседы с ними собрать в один документ, то, уверяю вас, могла бы получиться многотомная детективная история поиска косы семнадцатилетней Тани Лисогоровой-Петровой, которая, гонимая сложившимися обстоятельствами, обливаясь слезами, впервые перешагнула порог служебного входа нашего театра.

— Не томи душу! — донесся до президиума глухой выкрик из задних рядов зала.

— Нашли или не нашли? — раздался в другом углу зала чей-то хриплый басок.

Бояринов повернулся в сторону президиума и, увидев напряженные лица именитых и прославленных людей, которые смотрели на него в упор, нарочно сделал продолжительную паузу, потом громко, склонившись к самому микрофону, проговорил: — Нашли!.. Нашли мы косу Тани Лисогоровой!

Зал снова разразился нарастающим гулом аплодисментов, из которых прорезались голоса выкриков: «Где она?», «Покажи!», «Хотим видеть ее!..»

Бояринов положил на барьер трибуны длинную коробку, перевязанную голубой шелковой лентой, развязал ее и, пока еще не открывая крышки, поднял над головой.

Зал затих, словно ожидая чуда.

Бояринов неторопливо откинул крышку коробки и вытащил из нее длинную, в руку толщиной, золотистую косу и поднял ее над головой.

В луче прожектора, падающего с осветительной площадки, она засверкала золотистым отблеском и, переливаясь, змеисто шевелилась.

Взгляды всех, кто находился в зале и в президиуме, метались от косы к Лисогоровой, от Лисогоровой — к косе.

Татьяна Сергеевна, опираясь ладонями о край стола, порывисто встала. На лице ее застыли напряжение и испуг, глаза выражали удивление и неверие. Потом она выбросила перед собой обе руки в сторону трибуны.

— Дайте же!..

Бояринов сошел с трибуны и, держа в одной руке косу, а в другой коробку, подошел к Татьяне Сергеевне.

— Она!.. Моя!.. — отчужденно и глухо прозвучал голос Лисогоровой. В глазах ее стояли слезы. Обняв Бояринова, она принялась целовать его глаза, щеки, лоб…

Только теперь зал и президиум, пережив неловкую минуту неопределенности, слился в едином шквальной лавине аплодисментов.

Дальнейшие поздравления и подношения воспринимались зрительным залом уже с ослабевающим вниманием.

Бояринов чувствовал, как в груди его часто и гулко колотится сердце. Он был счастлив, он внутренне ликовал. Когда юбилярше вручал адрес режиссер ленинградского театра, он, улучив момент, вышел из президиума за кулисы и, найдя удобное затемненное место, слегка раздвинул занавес. Сквозь узкую щель, оставаясь невидимым для публики, окинул взглядом уже изрядно притомившийся зал. Магда сидела на своем месте — в четвертом ряду. Щеки ее горели. «Милая, ведь вижу, ты тоже счастлива… Ты переволновалась не меньше меня. Знаю: ты боялась, что речь моя, мое слово и подарок померкнут на фоне речей маститых и знаменитых. А получилось все так, как нам с тобой хотелось. Даже лучше…»

Кораблинов и Волжанская сидели рядом. Лица обоих казались помолодевшими, счастливыми. Всего какие-то два часа пребывания в окружении коллег по искусству как бы вернули их в родную, привычную для сердца атмосферу и смыло с лиц обоих печать старческого одиночества, которое бросалось в глаза Бояринову, когда он встретился с ними в их печальном доме.

Закрывая торжественную, официальную часть юбилейного вечера, Воронов предоставил слово Лисогоровой.

На трибуну Татьяна Сергеевна вышла с чувством преисполненного достоинства, лелея на лице своем улыбку, которая в эту минуту была искренним выражением всего ее существа, вознесшегося на вершину счастья. В эту минуту она, как никогда, чувствовала, что она любима, что она нужна друзьям, театру и народу.

И снова тишина затопила зрительный зал.

— Дорогие друзья! Спасибо вам, что вы пришли поздравить меня. — Татьяна Сергеевна глубоко, облегченно вздохнула, обвела взглядом зал, потом президиум. — Есть у Льва Толстого гениальные слова, которые последние годы все чаще и чаще приходят мне на память. — Пауза была специальной, чтобы еще сильнее сковать внимание и без того притихшего зала. — «Истинная мудрость немногословна, она как «Господи!.. Помилуй!..» А поэтому в своем благодарственном ответном слове я буду предельно немногословна. Дорогие друзья, я люблю вас!.. Спасибо вам, дорогие мои, за ваши слова доброты и дружбы! Поверьте мне, как на исповеди: всем, чего я достигла в жизни — я обязана нашему великому народу и партии.

С трибуны Татьяна Сергеевна сошла под грохот аплодисментов, которые на этот раз звучали в ритме марша. А когда зал встал — встал и президиум.

 

Глава одиннадцатая

Последнюю неделю Кораблинов нервничал. Прошло больше месяца, как они с режиссером Правоторовым сдали на радио последний вариант записи спектакля, а ответа до сих пор все нет. С волнением ждали решения худсовета редакции драматического вещания и студенты ГИТИСа, исполнявшие роли дочерей Лира и их мужей.

Над спектаклем работали всю осень и часть зимы, некоторые эпизоды переписывали по пять-шесть раз, пока режиссер не поднимал руку и, опустив голову, восклицал: «Точка!..» После монтажа спектакля все его участники прослушивали запись с каким-то благоговейным трепетом. Причем, репетировали почти тайно, как в заговоре. Последний вариант записи прослушивали на квартире Правоторова. После легкого чая все разошлись тихо, каждый уносил в душе смутную надежду на успех и тревогу: а вдруг главная редакция забракует запись, и вся работа пойдет насмарку. Все-таки это не просто спектакль на современную бытовую тему, а Шекспир. На нем терпели неудачи профессионалы с именами. А тут — всего-навсего дерзкая незапланированная и необговоренная с руководством Гостелерадио самодеятельность.

Как на грех, последнюю неделю Кораблинова приковал к постели радикулит, который на старости лет нет-нет да навещал его. Ни встать, ни сесть, даже дышать полной грудью временами было нельзя; от малейшего движения прострелы в пояснице и в бедре становились жгучей и нетерпимей.

Думал, что принесет какие-нибудь добрые весточки Бояринов, у которого он просил узнать, как там идут дела на радио с их записью спектакля. Но и Бояринов радостных вестей не принес: прослушивания спектакля на худсовете еще не было. А когда будет — тоже точно не говорили. Хотя обещали, что к концу этого месяца вопрос трансляции радиоспектакля будет решен.

Видя, что старик нервничает, вздыхает и почти через каждые десять минут набивает табаком трубку, Бояринов пытался успокоить Кораблинова:

— Уверяю вас, все будет в порядке. Дошел до меня слух, что запись спектакля прослушивал заместитель главного редактора, и он остался о спектакле высокого мнения.

— Так и сказал: «высокого мнения»?.. Или ты сам, Леон, придумал два этих успокоительных слова? — допытывался Кораблинов, делая попытку привстать, но тут же раздумал: желание подняться погасил приступ острой боли.

— Так и сказал.

— А кто сказал: человек надежный или болтун?

— Надежный.

Кораблинов, болезненно улыбаясь, смотрел перед собой в потолок: он лежал на спине, упираясь ногами в спинку кровати.

— Поставим этому человеку, что передал тебе эту весточку, бутылку выдержанного армянского коньяка. Разумеется, если слова его сбудутся и спектакль пойдет в эфир.

— Ловлю вас на слове. Так и передам этому товарищу.

— А ты, Леон, пошуруй у него: может, еще какие новости раздобудешь. Ведь так мучительно ждать… Не зря в народе родилась пословица: «Нет ничего хуже — ждать да догонять».

— Но в народе родилась и другая пословица: «Терпение и труд все перетрут».

— Тебе, Леон, все шуточки, а мне уже месяц этого ожидания… Да что там месяц — недели, дни, часы отрывают от сердца живые кусочки с кровью. Боюсь, не дожить до того светлого дня, когда услышу себя в этой могучей роли. О ней я бредил последние сорок лет.

— А вы отвлекайтесь.

— Как прикажешь отвлекаться.

— Думайте, размышляйте… У вас столько свободного времени. Тем более, если вы задумали писать мемуары. Ведь вы были почти у истоков советского театра. На вашей личной судьбе написана вся его история. Не грех бы и попрогнозировать. Уж кому-кому, а вам-то и карты в руки.

— Будущее нашего театра?.. — Кораблинов продолжал смотреть в одну точку на потолке. Расстегнув пуговицы шелковой пижамы, широкой ладонью он водил кругами по волосатой груди.

— А что, разве вопрос праздный? Разве театр наш не испытывает на себе определенную тенденцию своего развития? — Бояринов видел, что вопрос его заставил старого артиста задуматься. Это было заметно по слегка затаенному дыханию и плотно сжатым губам. Весь он как бы насторожился, словно что-то мучительно припоминая, потом по лицу его проплыла и тут же погасла невеселая улыбка.

— Когда я размышляю о будущем, Леон, то мне все чаще и чаще на память приходят могучие строки Лермонтова. — Старый артист, профессионально привыкший все значительное по мысли облекать в форму сценического выражения, сделал продолжительную паузу, взгляд его — отрешенный, нездешний — был обращен куда-то далеко, в бесконечность. Голос звучал вкрадчиво, натужно:

Смотрю на будущность с боязнью, Гляжу на прошлое с тоской, И, как преступник перед казнью…

То ли он забыл следующую строку стихотворения, то ли боль в бедре оборвала чтение, но Кораблинов неожиданно смолк.

— С боязнью?.. На будущее? — Бояринов наблюдал за игрой выразительного лица Кораблинова, дожидаясь, когда тот отрешится от мысли, внезапно овладевшей им, и возвратится в колею их разговора.

— Да, с боязнью. И этому есть причина. Я имею в виду нашу театральную одиссею. А у меня есть с чем и с кем сравнивать.

— И что же вас тревожит? — Бояринов видел, что то, о чем хочет поведать ему Кораблинов, в нем сидит глубоко и прочно. Это было видно по лицу старого актера.

— Тревожит… какое точное слово ты нашел, Леон. Вот именно: будущее нашего театра меня тревожит. Особенно столичного театра. В какой-то мере и Ленинградского, — Кораблинов повернул голову и в упор посмотрел на Бояринова. — Театру сейчас очень трудно, Леон. Труднее, чем есенинскому жеребенку из «Сорокоуста» — Прочитав в глазах Бояринова недоумение, Кораблинов не стал дожидаться вопроса: «При чем здесь есенинский жеребенок?» и, словно обращаясь к кому-то третьему, кого не было в комнате, задумчиво и душевно-проникновенно произнес:

…Видели ли вы, как бежит по степям, В туманах озерных кроясь, Железной ноздрей храпя, На папах чугунных поезд?

— Не понимаю вашей символики. При чем здесь чугунный поезд? — спросил Бояринов, улучив момент, когда Кораблинов, поправив под головой подушку, глубоко вздохнул.

— Разве ты не видишь, что чугунный поезд и наш кинематограф близнецы-братья? Но, послушай дальше, Леон, пророческие слова великого поэта. Ты только вообрази себе: — В голосе Кораблинова зазвучали страдальческие ноты.

А за ним по большой траве, Как на празднике отчаянных гонок. Тонкие ноги закидывая к голове, Скачет красногривый жеребенок.

— То бишь — наш театр? — вставил вопрос Бояринов.

И словно не расслышав вопроса Бояринова, Кораблинов продолжал тихо, панихидно:

Милый, милый, смешной дуралей, Ну куда он, куда он гонится? Неужель он не знает, что живых коней Победила стальная конница?

С минуту оба молчали. Первым заговорил Бояринов.

— Грустную вы нарисовали картину. И жалостную.

— В последние десятилетия наш кинематограф, подобно Голливуду, постепенно переродился из искусства в киноиндустрию. Это мыслимо ли: сотни кинофильмов в год!.. А сколько телевизионных ремесленных поделок!.. И почти все они, как мотыльки, летят на огонь костра и сгорают однодневками. Скажи мне: после Райзмановского «Коммуниста» и Колатозовской ленты «Летят журавли» много ли лент за последние пятнадцать-двадцать лет оставили в твоей душе, в твоей памяти хотя бы маленькие зарубки? Разве только «Белорусский вокзал»? А ведь были времена ренессанса в кино, были… — Кораблинов наощупь, не меняя положения, набил табаком трубку, угрюмо задумался, потом продолжал: — «Чапаев», «Мы из Кронштадта», «Депутат Балтики», «Маскарад» с Мордвиновым, «Петр Первый» с Николаем Симоновым, «Александр Невский» с Черкасовым… Какая была пора «Великого немого»! А Александровские комедии с Любовью Орловой?.. Стар и млад ходил на эти фильмы, как ходит в церковь верующий христианин перед престольным праздником. На «Чапаеве», на «Трех танкистах» и на «Мы из Кронштадта» выросло целое поколение, которое в сорок первом пошло в бой. В страшный бой!.. — Кораблинов, раскуривая трубку, сделал глубокую затяжку, пустил дым в сторону распахнутого окна. — Ты молодой, Леон. Многое ты знаешь понаслышке, из рассказов старших. А я был свидетелем, как работал над ролью Чапаева Борис Бабочкин. Артистом было забыто все: семья, жена, друзья… Чапаев!.. Только неукротимый дух народного героя, лихого рубаки, кавалера четырех георгиевских крестов, владел всем существом Бабочкина. А Мордвинов?.. Работая над Арбениным, он доходил до сердечных приступов. А когда роль приводила его к тому роковому балу, на котором Нина, жена Арбенина, потеряла браслет, а гвардейский офицер, красавчик-повеса Звездич, случайно нашел этот злополучный браслет, я видел своими глазами, как багровел лицом и задыхался в муках ревности Мордвинов на репетициях перед тем, как приступить к съемкам. Я в этом фильме играл в эпизоде. Но и этот мой эпизодик стоил мне нервов, усилий и волнений. Всех нас поджигал своей сатанинской игрой Мордвинов. Этот гениальный артист пока еще не до конца оценен. По мощи духа, по темпераменту он стоит в русской театральной истории в одном ряду с Мочаловым, с Коратыгиным, с Качаловым… Таких трагиков сейчас уже нет. А они могли бы быть. Россия никогда не скудела ни на таланты, ни на героев.

— И что же, по-вашему, сегодня мешает проявиться во всю мощь таланту?

— Я уже сказал: наша киноиндустрия размывает наши национальные таланты, как вешняя вода размывает берега рек. Будем говорить условно: актер икс по штату состоит в труппе московского театра. Допускаем, что он не без способностей, а посему обласкан театральной критикой, его любит зритель, он еще относительно молод, но уже задерган, запичкан приглашениями, причем многие из этих предложений соблазнительные, он расписан на два года вперед на различные роли в кино: его приглашает «Ленфильм», в Одесской киностудии он уже давно снимается в роли следователя уголовного розыска, на «Мосфильме» он еще не завершил съемки в фильме, где изображает… вот именно — изображает ученого-биохимика; известный режиссер со студии Горького ему уже звонил трижды и написал два официальных письма с приглашениями сыграть роль командира стрелкового батальона, выходящего с горсточкой солдат из вяземского котла в октябре сорок первого года. Они не просто выходят, но и выносят знамя полка. Потом, в конце фильма, этот командир умирает от тяжелых ран. Умирает на глазах солдат, которых он вывел из окружения. Только одна эта роль может поглотить актера на целый год, довести его до бессонницы, до душевных потрясений и мук… А разве может он, этот актер икс, даже не служивший в армии, погрузиться душой и умом в омут душевных и физических страданий умирающего от ран фронтовика, когда ему, актеру икс, завтра нужно срочно лететь в Одессу и на съемках детектива допрашивать махрового спекулянта и валютчика, душу которого и махинации которого он никогда не знал и не узнает — ему просто некогда. Да и зачем ему углубляться в тонкости валютных махинаций, когда перед ним есть слова роли, которую нужно проговорить; к тому же через две недели ему предстоят натурные съемки на природе в горах Урала, где он должен изображать археолога, нашедшего доселе неизвестное древнее ископаемое из класса беспозвоночных.

— Да, но ведь Качалов, играя царя Федора, не был ни царем, ни приближенным в его свите… И Шаляпин не был Годуновым, а ведь оба: и Качалов, и Шаляпин поднялись духом до вершин монаршей власти. — Бояринов, вышагивая по комнате, горячился. — Сумели же они вжиться в роль царя, слиться с духом и властью монарха!..

— А я о чем?!. — оборвал Бояринова Кораблинов. — Шаляпин и Качалов, работая над ролью царя, не планировали одновременно где-нибудь на киностудии в Свердловске или в Киеве на выгодных началах играть роль деда Щукаря или Василия Теркина. Мы часто говорим — «перевоплощение». А ведь прежде чем перевоплотиться из одного душевного состояния в другое — необходимо вначале до конца, до последней нервной клетки, воплотиться в первое состояние, от которого потом долго, как от тяжелой болезни нужно выходить золотниками. Вначале нужно проветрить душу, вернуться к себе, к своему характеру, к своим привычкам, к своей судьбе. И только потом… потом можно думать о другой роли. И не просто думать, а изучать ее подноготную, знать не только анкетную биографию нового героя, а его характер, привычки, специальность, проблемы, которые волнуют его сегодня и что ждет его завтра. А на это, повторяю, нужны время, силы, ум, нужен талант и напряжение в работе. А этой полной отдачи и напряжения в работе, к сожалению, нашим некотором молодым артистам не хватает. Они любят зарубежные гастроли, как будто Россия-матушка им стала тесна. Мы раньше в театры добирались на трамваях да на автобусах, а чаще всего — пешком. Сейчас почти все молодые сели в автомобили и успевают… Успевают позавтракать в Москве, пообедать в Одессе, а поужинать в Ленинграде. В их распоряжении не только автомобили, но и реактивные самолеты. А вздумай пожурить или упрекнуть такого шустрого умельца — он тут же бросает в игру козырную карту: «Милейший!.. Сейчас век космических скоростей!.. Нужно успевать, иначе нас задавит телега жизни…»

Разгоряченный разговором, Кораблинов сделал попытку привстать, опираясь на локти, но жгучая боль в бедре снова уложила его. Он некоторое время лежал молча с закрытыми глазами, дожидаясь, пока боль утихнет, потом снова заговорил: — А на что иногда идут наши именитые, прославленные?.. Ведь некоторые из ныне преуспевающих артистов не гнушаются никакими побочными заработками. При огромной занятости в театрах и в кино, ведя семинары в театральных институтах, руководя художественными мастерскими в театральных студиях, они находят время подрабатывать на дубляжах иностранных фильмов. Это уже, извините меня, базарный вариант реализации таланта. Заэкранная продажа голоса — это уже не творчество, не искусство. Это — ремесло. — Закрыв глаза ладонью, Кораблинов продолжал: — Вот так-то, мой друг. Здесь, в этом тихом, невеселом доме, у меня хватает времени на раздумья. Мы смотрим телевизор, читаем газеты и книги. Многому радуемся, а кое-что повергает в грусть. Меня, старого актера, настораживает наш кинематограф. Он слишком торопится. Он часто кладет на стол нашему доверчивому зрителю недозрелые зеленые плоды. Жуешь их — и от кислоты аж скулы сводит. Теперь тебе ясно, почему душе моей родственны жгучие лермонтовские строки: «Гляжу на будущность с боязнью»?

— Ясно, — глухо ответил Бояринов и подошел к окну взглянуть: стоит ли его машина у забора, где он поставил ее полчаса назад, забыв снять щетки и отвинтить боковое зеркало, которое за последний год у него снимали уже дважды посреди белого дня. И тут же поймал себя на мысли: «А ведь по существу прав старик». Чтобы купить «Москвича» он снимался сразу в двух фильмах: на киевской киностудии и на «Ленфильме». Правда, роли были не главные, но совершенно далекие друг от друга по своей биографии: на студии имени А. Довженко он играл врача-хирурга, оперирующего тяжелораненого солдата. На «Ленфильме» ему пришлось исполнять роль заведующего райжилотделом. Обе роли были для него совершенно чужеродными, далекими… Но он дал согласие и сыграл их. Оба фильма прошли не замеченными кинокритикой и не сделали сборов. А на душе после них остался скверный и горький, как придорожная полынь, осадок. Правда, на гонорар за эти фильмы он купил себе «Москвич», войдя в небольшие долги к друзьям: гонорара на машину не хватило. Теперь он дал согласие сниматься в фильме «И день настал», съемки которого через месяц начнутся на Свердловской студии. Правда, на этот раз роль ему была по душе: он должен соблазнить молоденькую девушку, приехавшую в Москву поступать в Университет и не прошедшую по конкурсу. У девушки нет ни отца, ни матери, но у нее есть старший брат, воспитавший ее. Он военный летчик, служит где-то далеко на севере. Узнав о том, что сестра попала в сложные обстоятельства, он приезжает в Москву и встречается с соблазнителем своей единственной сестренки, которую он нянчил, когда она была ребенком и с которой танцевал школьный вальс на прощальном выпускном вечере после вручения аттестатов. Эту встречу драматург-сценарист прописал с нервным накалом. И вот он, Бояринов, вначале собирает в душе своей липкую паутину обольщений и хитрых обещаний, чтобы влюбить в себя молоденькую девушку, чтобы потом, представ перед ее братом как подлый соблазнитель, упасть перед девушкой на колени. И встать на колени не из трусости быть по-мужски наказанным братом обманутой девушки, а по искреннему движению души, перед которой раскрылась вся бездна его мерзкого и подлого поведения.

И все-таки… Все, что говорил Кораблинов, относилось и к нему. Было уязвлено и его самолюбие. И это почувствовал старый актер.

— Леон, не хмурься. Не принимай на свой счет мои упреки. Ты еще не испорчен. В своих двух последних фильмах, о которых я до сих пор молчал, ты не сумел раскрыться. И не сумел по двум причинам: во-первых, мелка роль, драматургом она выписана по-топорному, раздробленно… А, во-вторых, ты не нашел времени с головой нырнуть в мутный омут казенного канцеляризма райжилотдела и не сумел, как это сделал Корнейчук в «Платоне Кречете», постигнуть душу врача-нейрохирурга. Когда-нибудь ты это и сам поймешь, если доживешь до моих седин и поедешь не на ярмарку жизни, а уже с ярмарки.

— Я это уже понял, — подавленно ответил Бояринов.

— Вот то, что понял, — это уже хорошо. — Улыбка на лице Кораблинова выражала тихое смирение и монашескую кротость. — Значит не зря я цитировал тебе Лермонтова и исповедовался перед тобой. Я знал: ты меня поймешь правильно. У тебя все еще впереди: и слава, и почести, и признание публики, и… ордена. Все это у тебя будет. И все станет в творчестве твоем допингом и стимулом. Знаю по себе. Каждая государственная премия и каждый орден были для меня не просто официальной наградой. После всех этих почестей я сам перед собой, в своих глазах становился значительней. Многому они обязывали, будили в душе новые родники сил. Правда, — жаль, что все может нелепо замкнуться — и этот день не за горами — шестнадцатым этажом. Но это я так, паникую… Врачи сказали, что радикулит мой хоть и острый, но он не поразил нервные центры. А я врачам верю. Не могут же они обманывать меня. Как ты думаешь, Леон?

— Думаю, что не обманывают, ответил Бояринов, в душе почему-то почти уверенный, что врачи старика просто утешают.

— А что, если обманывают, и я так и не услышу своего Лира?

— В любом положении нужно верить в светлое, Николай Самсонович, и тогда это светлое вначале к нам тихонько постучится, а потом перешагнет наш порог.

— Что я и стараюсь делать, но получается это с великим трудом. Но все-таки получается.

— Радикулит… Смешно! Кому он сейчас не знаком? — Бояринов весело усмехнулся. — Сейчас он прилипает даже к олимпийским чемпионам.

— Федот, да не тот! — перебил Бояринова Кораблинов. — У спортсменов радикулит — от избытка силы, от супер-здоровья… Он скоро проходит. А у меня он от дряхлой старости.

Бояринов прошелся по комнате. Ему очень хотелось перевести разговор с болезни на что-нибудь другое, светлое, не хотелось ему покидать старого друга в таком удрученном состоянии.

— Николай Самсонович, мы начали разговор о будущности нашего театра и вдруг ни с того ни с сего с дороги соскользнули в кювет и начали, как старушки в поликлинике, судачить о болезнях. К лицу ли это взрослым мужчинам?

— Что ты еще хотел слышать от меня? — сухо и отчужденно спросил Кораблинов и как-то холодно, строго посмотрел на Бояринова.

— Вы очень убедительно говорили о том, что театру угрожает кинематограф, что его размывает конъюнктура и халтура, что красногривого жеребенка уже давно обогнал чугунный поезд. Есть ли другая угроза театру, кроме угрозы раствориться в кинематографе, который вы называете киноиндустрией? — Бояринов видел, что старый актер хочет оказать что-то очень важное, но не решается. И все-таки после некоторых колебаний заговорил:

— Есть!.. И очень серьезная угроза. Причем, симптомы этой болезни с каждым годом дают себя знать все ощутимее и резче. Они нарастают. Особенно они дают себя знать в Москве и Ленинграде.

— Что это за болезнь? — Бояринов хотел до конца узнать мысли и тревогу прославленного артиста.

Этого прямого, лобового вопроса Кораблинов будто ждал. А потому начал горячо, почти запальчиво:

— Режиссуру столичных театров и актерские труппы может затопить волна семейственности. Какое скверное слово — «семейственность». Оно уже давно стало болезненным поветрием в канцелярских и административных сферах. И вот теперь это поветрие перекинулось в искусство.

— А если яснее?

— А тут все яснее ясного. Когда у кузнеца сын-кузнец — это хорошо. А когда вырастает у него внук и тоже становится кузнецом — это уже прекрасно! Тайна ремесла кузнечного, хватка и умение переходят от деда к сыну, от сына к его сыну, то бишь, к внуку деда. На Руси эта преемственность поколений в труде сельском и в ремёслах всегда была похвальной. Сейчас ее зовут семейной традицией. Об этом много пишут, много говорят, это у нас приветствует народ и государство. — Кораблинов ладонью провел по лицу и зачем-то потрогал неподвижно лежавшую на кровати руку, словно она онемела. — А вот когда эту семейную династическую традицию некоторые режиссеры и актеры, причем чаще всего видные режиссеры и актеры, пытаются привить к искусству, то здесь это уже никуда не годится. Если верна пословица «То, что положено Цезарю — не положено быку», то ее, эту пословицу, в нашем случае нужно читать по-своему: «То, что допустимо в ремесле — недопустимо в искусстве». Можешь ты себе представить: доживи Пушкин до совершеннолетия своих сыновей, и вообрази себе, что он готовит из них поэтов, натаскивает их на ямбах и хореях… Да я уверен: Пушкин на пушечный выстрел не подпустил бы их к жертвенному алтарю поэзии, где, как сказал Борис Пастернак «дышат почва и судьба». Не сделал этого и Лев Толстой, который уберегал своих детей от писательства, как от чумы. А почему? Да потому, что писателем, поэтом, артистом нельзя стать, им нужно родиться. Эта божья искра таланта посылается перстом судьбы, ее не привнесешь в душу отпрыска извне, из рук сердобольного отца или матушки. Эту ошибку в свое время сделал покойный Коневский, вышколив из своего заурядного сына режиссера своего же театра. Вот сейчас тот и несет свой нелегкий крест ремесленника. А ведь он мог бы быть хорошим инженером или врачом. Не сделал и великого подарка столичному театру и Родион Гарин, передав свой жезл своему сыну, который воспринял хватку отца, но не получил в генах того вулканического огня, который горел в крови отца. — Кораблинов поморщился, как от кислого, и покрутил головой. — Недавно я смотрел по телевидению передачу одного известного московского театра. Что-то было у них вроде дружеского капустника с вольной программой: показывали фрагменты из спектаклей, перебрасывались каламбурами, вспоминали случаи из жизни театра… А когда коснулись вопросов семейного воспитания своих детей, то артисты Ланщиков и Ядров, как бы между прочим, сообщили многомиллионной аудитории телезрителей, что из своих детей дошкольного возраста они готовят артистов. Похвалились даже, что детки их уже успели в фильмах сыграть свои первые роли. Смотрел я на все это, и мне было больно и совестно. Больно за будущее детей, которое может быть исковеркано родителями, обидно за театр и искусство, которое получит выдрессированных школяров полудомашнего, полуинститутского закала. И ведь это не единичные случаи. Это становится системой. Проследите, куда, в какие учебные заведения идут дети режиссеров, артистов, художников?.. ВГИК, ГИТИС, студии при крупных театрах… И они, как правило, успешно конкурируют с теми молодыми абитуриентами, которых привел в столицу талант.

Вышколенные репетиторами и опекаемые всесильными родителями, которые, как правило, восседают в приемных комиссиях, они набирают нужные проходные баллы и становятся студентами. Я сам не раз заседал в этих приемных комиссиях, и мне порой было стыдно за некоторых моих коллег по сцене. Но приходилось позорно молчать. Не скажешь же другу, что сын твой — бездарь, куда ты его толкаешь?!. А потом подумаешь, подумаешь, и махнешь рукой: плетью обуха не перешибешь, море шилом не согреешь. Вот это, друг мой милый, пугает меня, когда я начинаю задумываться о будущем нашего театра и кинематографа. Да, да… что ты мне ни говори, а театр наш сейчас болен… — Кораблинов аккуратно достал из-под подушки портсигар с табаком и потянулся к тумбочке, где у него лежала трубка, но его опередил Бояринов.

— Вам трубку?

— Да.

— А это уж вам сейчас совсем ни к чему.

— Многое мне сейчас ни к чему, Леон. Иногда мне даже кажется, что наступают такие часы и минуты, когда моя жизнь становится ни к чему, даже вредной. Не столько для меня, сколько для окружающих. В древней Спарте и у кочевых северных народов с больными стариками обходились мужественно и благородно.

— Благородно? — Бояринов не знал, в каком русле поведет этот нелегкий разговор Кораблинов.

— Все, что освящено постулатами народных обычаев — благородно, Я об этом уже думал. Греховно — самоубийство… А оборвать физические муки человека — не преступно. Но это пока ко мне не относится. Не хмурь брови, я еще надеюсь, что встану на ноги. Лир во мне еще не умер. Как ты находишь мой голос? Ослаб?

— Нисколько! И это поразительно. Он звучит так же, как в те годы, когда я мальчишкой видел вас в роли Сатина.

— Спасибо, Леон. Я знаю — ты не льстишь. Хочешь, я поведаю тебе еще одну свою тревогу, которая всякий раз ворочается во мне, как клубок ржавой колючей проволоки, когда я думаю о будущем театра?

— С каждой встречей я все более и более убеждаюсь, что о театре вы думаете так много и болеете за него, как за своего любимого родного сына, который тяжело болен, а вы не можете ему помочь.

— Ты прав, Леон. После моих трех дочерей, которым я в свои годы отдал столько сил, дороже театра у меня ничего не осталось. А он, как я уже сказал, сейчас болен.

Кораблинов некоторое время лежал молча, делая осторожные затяжки трубкой и, чтобы не насыпать пепел на подушку, время от времени постукивал ею о днище пепельницы, стоявшей у изголовья на стуле.

— Я не утомил тебя, Леон?

— Нет, не утомили. Все это хоть и грустно, но правда.

— Недавно меня навестил один мой старый друг, драматург. Когда-то пьесы его широко шли в Москве, в Ленинграде, шли и в других театрах страны. Две пьесы были поставлены за рубежом. Мы разговаривали с ним долго. Он мне поведал такие вещи, которые ждут если не своего прокурорского часа, то обязательных административных решений на высоких инстанциях. Но это вопрос особый.

— А в чем вы видите спасение от наследственных режиссерских генераций в современном театре? — спросил Бояринов, давно решив задать этот вопрос.

— О!.. Мой друг, вопрос этот гораздо сложнее, чем ты думаешь. Тут заинтересованные лица приведут вам весомые контрдоказательства, будут с миру по нитке собирать факты, чтобы обосновать тезис, что подобная генерация в искусстве давала неплохие всходы. В этом вопросе судьей может быть только добрая совесть отцов, которые часто сами калечат судьбы своих детей. Губят по своей слепоте. Путая ремесло с искусством, они готовят целые кланы воинствующей посредственности, которые отсутствие таланта будут всеми силами компенсировать лженоваторством и закулисной дипломатией. На своем долгом театральном веку знавал я и таких. Опасные это люди!.. И что всего горше — чаще всего они преуспевают не хуже тех, кто рожден для искусства. Задумал я, Леон, мемуары. Если мои тревоги и опасения выльются в цепь моих воспоминаний и размышлений, то я буду считать, что исповедовался в храме божьем. Не пойму я, Леон, одного: как всего этого не видят те, кто должен это видеть и координировать движение могучей стихии театра и кинематографа.

— Этот вопрос, Николай Самсонович, сложный. Его решать сплеча трудно. Да и опасно.

— Все значительное и по-государственному важное всегда решается с трудом и в противоборстве с устоявшейся рутиной или вредном нарождающейся тенденцией. Твой ответ, Леон, — не более, чем отговорка.

Бояринов видел, что беседа утомила Кораблинова, да и сам он был переполнен впечатлениями от разговора, к которому не был подготовлен.

— Я утомил тебя, Леон? — тихо спросил Кораблинов.

— Нет, что вы!.. — попытался возразить Бояринов, но его оборвал старый артист.

— А я, друже, устал. Не обессудь. Да и в затылке у меня какая-то дурацкая тяжесть наливается.

— Уж больно мрачный настрой у вас, Николай Самсонович, вот он и дает знать о себе. Стоит ли в вашем теперешнем положении тратить на это душевные силы? — Бояринов попытался перевести разговор на другое. — В прошлое мое посещение вы так восторженно говорили о народных театрах, о самодеятельности во дворцах и домах культуры.

— Ты прав, Леон!.. На народные театры у меня большие и светлые надежды. Будущее за народным театром, куда идет талантливая молодежь и даже пожилые люди не потому, что за это платят, что это может стать профессией, а потому, что таланту нужен выход, душе необходима исповедь, силе нужна отдача. И я в это верю. А, впрочем, своим нытьем я уже изрядно надоел тебе.

— Нет, что вы, что вы!.. Этот разговор для меня очень дорог. Бояринов снова вспомнил, что не снял с машины щетки и не отвинтил боковое зеркало. Подошел к окну и, успокоенный тем, что на машине целы и щетки, и зеркальце, вернулся к кровати, пожал Кораблинову на прощанье руку и пожелал ему скорейшего выздоровления.

В дверях его окриком остановил Кораблинов.

— Леон, постой!.. Ступай позвони… А вдруг там лед тронулся.

— Куда?

— Как куда!.. — удивился старый актер. — Ты что — уже забыл, о чем мы только что говорили? — В голосе его звучала обида.

— Ах, да, я понял вас…

— Запиши телефон заместителя главного редактора. — Старик на память назвал номер телефона, который Бояринов записал на пачке сигарет. — Карнилов Владимир Дмитриевич. Лично с ним я не знаком, но, судя по телефонному разговору, мужик из нашей дружины. Я звонил ему неделю назад. Жду тебя.

Когда за Бояриновым закрылась дверь, Кораблинов, стараясь не двигаться телом, аккуратно достал из тумбочки осколок зеркальца и поднес его к лицу. «Бриться надо, старик, опускаешься. Седая щетина тебя посеребрила, как плотвичку», — выругал себя Кораблинов и спрятал зеркальце в тумбочку.

Прислушиваясь к ударам сердца, которые слышались через подушку, — он лежал на ней левым ухом — принялся считать: «Раз, два, три, четыре… А, черт!.. Пятого нет. Раз, два, три… Нет четвертого. Раньше пропадал восьмой или десятый удар, а сейчас пропуски участились. Врачи говорят: так усталое сердце отдыхает. А все идет к тому, что оно приближается к заслуженному постоянному отдыху. Славно поработало, безотказно восемьдесят лет трудилось денно и нощно, пора и совесть знать. Вот уж кого бог обидел: ни отпусков тебе, ни выходных… Постучи, постучи еще, родимое… Послужи еще сколько сможешь. Ведь должен же быть и на нашей улице праздник. Король Лир у нас с тобой получился…» — Так с закрытыми глазами, в раздумьях и в беседе со своим собственным сердцем лежал старый актер и незаметно для себя впадал в сон, плавно облекающий его мозг нежной паутиной. Потом наступили минуты, когда он забыл, что послал Бояринова позвонить, чтобы тот узнал о важном для него деле. Так прошло минут пятнадцать-двадцать.

И вдруг… Кораблинов даже вздрогнул от сильного хлопка дверью и резко повернул голову на звук, выведший его из забытья.

— Николай Самсонович!.. Друг мой!.. Победа!.. Победа!.. — Широко раскинув руки, Бояринов застыл неподвижно посреди комнаты.

— Что случилось?!. — с радостью и испугом проговорил Кораблинов, опираясь на локти, чтобы привстать, но тут же под острым приступом боли снова медленно опустился.

— На худсовете редакции драмвещания ваш радиоспектакль принят и включен в проект плана выпуска его в эфир. По первой программе!.. На всю страну!.. Его смогут слушать даже космонавты в космосе!.. — Бояринов склонился над Кораблиновым, крепко обнял его за плечи и поцеловал. — Вы плачете?.. — А впрочем — не стыдитесь слез!.. Плачут и от радости!..

— Подними меня, Леон!.. Я хочу встать, — строго сказал старик и тыльной стороной кисти руки стер со щеки набежавшую слезу. — Такие вещи нужно слушать стоя.

Бояринов помог Кораблинову встать с постели, хотя тому это стоило больших усилий. А когда они очутились рядом, грудь с грудью, так что их взгляды встретились, выпрямившись во весь свой рост, старик, который был на полголовы выше Бояринова, заключил его в крепкие объятья и трижды расцеловал. И снова на глазах его стояли слезы.

— Спасибо, Леон… Так ты сказал, что на худсовете спектакль приняли?

— Да!.. Об этом мне сообщил заместитель главного редактора Карнилов, которому я только что звонил. Он даже сказал, что всем вам, в порядке авансирования, уже выписан гонорар. Вот будет рада студенческая братва!..

— Да, но ведь после худсовета спектаклю предстоит еще утверждение на Главной редакции? Что ты скажешь на это? — В голосе Кораблинова звучала тревога.

— Это уже чистая формальность. Знаю по себе. Все, что принимает худсовет редакции, Главная редакция подписывает не глядя и не прослушивая.

— Ну что ж, Леон… — Кораблинов провел ладонью по седой шевелюре. — Спасибо и за эти успокоительные слова. А сейчас ступай. Мы оба устали.

На прощанье обнялись, расцеловались.

Опускаясь в лифте, Бояринов подумал: «Вряд ли я так обрадуюсь, если на лотерейный билет, который мне дали вчера вместо сдачи, выиграю мотоцикл «Урал». А ведь о нем вот уже много лет мечтает младший брат. Для сельского жителя «Урал» дороже, чем для москвича «Волга». А ему нужно помочь. Но как?..»

Выйдя на улицу, Бояринов миновал пеструю стайку обитателей пансионата, которые при виде его сразу умолкли.

«И все-таки тяжело с ним, — думал Бояринов. — Талант крупный, но тяжелый. Ничего не берет на веру, все подвергает сомнению. Все пробует на оселке справедливости и совести. Как гирю повесил на душу своими разговорами. Даже дышать тяжело. В принципе старик прав, хотя и звучат в его философии нотки старой песни: «Молодежь пошла не та…», «Не по-нашему живут…» А родись ты, Кораблинов, сорока годами позже, хотел бы я видеть тебя — по каким нравственным канонам и по какому ритму ты жил бы. Поплыл ли ты против бурного течения времени?.. А если, руководствуясь высшими принципами совести, поплыл бы, то надолго ли хватило у тебя сил на это противоборство?..»

Всю дорогу из головы Бояринова не выходили последние тревожные слова старика о том, что после решения худсовета спектаклю предстоит пройти утверждение в Главной редакции. Но тут же, чтобы успокоить себя, сказал сам себе вслух:

— Ничего, все будет хорошо!.. Услышит твоего Лира Россия и далеко окрест.

 

Глава двенадцатая

Конец мая стоял сухой, теплый. Молоденькая листва деревьев, зелеными кострами вспыхнувшая на солнце, молодила столицу, обновляла ее улицы и скверы, обливала изумрудными облачками газоны.

Как и всегда, на грани весны и лета, природа в эту пору чем-то напоминала собой, всей своей здоровой свежестью только что проснувшегося румяного, улыбающегося во сне ребенка, сладко потягивающегося в кроватке.

Татьяна Сергеевна молодела душой, становилась непоседливой, ей хотелось куда-то ехать, с кем-то непременно общаться, все ее существо в это время наполнялось неисчерпаемым зарядом энергии, которого хватало на все: на творчество, на дружбу, на домашние хлопоты, на общественные дела, которых у нее было всегда больше, чем у других.

Одиночество и надвигающаяся старость, которые в тоскливые зимние вечера выходных дней в театре все теснее сжимали вокруг нее свой горизонт, в эти солнечные дни начала лета как бы выветривались из души. А тут еще предстоящие гастроли во Францию, разрекламированные с осени так, что не было в театре человека, кто бы не носил в своей душе сомнение: «А вдруг я не попаду в список?» Причем, вопрос этот волновал не только рабочих театра и вспомогательный состав труппы, которым далеко не всем выпало счастье побывать в зарубежных поездках. Еще не сверстанный гастрольный репертуар держал в напряжении и ведущих артистов театра: а вдруг спектакли, в которых они заняты, не повезут за рубеж? Свой репертуар — три-четыре спектакля из двадцати, находившихся в работе последние десять лет — руководство театра только предлагает, а министерство культуры в свою очередь все принципиальные дела согласует и решает на более высоких инстанциях.

У Татьяны Сергеевны в этом плане на душе было светло: окончательный вариант репертуара был в самых верхах уже утвержден три дня назад, о чем ей сообщил под большим секретом помощник министра. На ее счастье и на зависть тем, кому зарубежная поездка не предстоит, она была занята в трех спектаклях из четырех, которые театр будет играть в Париже, в Марселе и в Лионе.

Чтобы иметь хотя бы общее представление об этих трех крупнейших городах Франции, вчера всю вторую половину дня Татьяна Сергеевна провела в читальном зале библиотеки имени Ленина, где по энциклопедии и справочникам знакомилась с историей, культурой и архитектурой городов, где театру предстояло работать весь июнь и июль месяцы. Купила даже русско-французский разговорник, который штудировала по утрам, еще лежа в постели. А после дневной репетиции спектакля «Все дороги ведут в Рим», плановая премьера которой назначена на глубокую осень, сегодня в конце дня ей предстояло отсидеть часа два в президиуме на совещании Комитета советских женщин. Дел, забот, хлопот и волнений было хоть отбавляй, но усталости не чувствовалось. Наоборот: к вечеру тело становилось гибким и сильным, как стальная скрученная пружина, готовая реагировать на малейшее прикосновение посторонней силы. Временами, чувствуя этот приток вечерних сил, Татьяна Сергеевна с опасением думала: «А может быть, это маленький стресс от удач и радостей!?. Ты смотри, девонька, от таких душевных перегрузок, неровен час, и инфаркт хватит. Да не забывай, что аритмия твоя появилась не оттого, что ты непосильные тяжести таскала, а на почве, как говорят врачи, эмоциональных перепадов…»

Позвонив своей парикмахерше, которая вот уже более двадцати лет колдовала над ее стрижкой и укладкой, Татьяна Сергеевна попросила ее, чтобы та, по возможности, побыстрее усадила ее в кресло.

— Милая Леночка, я растрепанная, как Мальчиш-Кибальчиш, ведь я не была у тебя целых четыре недели!.. Ты ахнешь, когда увидишь меня.

Время от времени делая короткие паузы, чтобы перевести дыхание, Татьяна Сергеевна, словно боясь, что ее парикмахерша, установившая за правило звонить ей за день-два перед тем, как сесть в ее кресло — у нее все было расписано — жаловалась на занятость от зари до зари, на сумасшедшие хлопоты перед гастрольными поездками за рубеж, а кончила свой телефонный монолог чисто женской интригой: — Ну, уж из Парижа-то, миленькая, я привезу тебе то, о чем ты просила меня в последний раз. Склерозом пока не страдаю. — Наблюдая перед зеркалом за мимикой своего выразительного лица, — телефон стоял на подзеркальнике, — Татьяна Сергеевна по-ребячьи шаловливо прищелкнула языком, сама себе лукаво подмигнула и легкой отмашью тонкой кисти поправила упавшую на глаза прядь золотистых волос.

Довольная тем, что парикмахерша не заставит ее томиться в очереди, она выпила чашечку кофе, который она варила искусно и быстро, и уже собиралась уходить из театра, как в дверь гримуборной кто-то робко постучал.

— Войдите! — бросила через плечо Татьяна Сергеевна, разглаживая пальцами морщинки у глаз. Последний год их стало больше, и залегали они все глубже и резче.

Вошел Серафим Христофорович. На его старческом лице затаилась светлая виноватая улыбка. В руках он держал книгу, завернутую в бумагу.

— Приветствую вас, дорогая Татьяна Сергеевна! Рад сообщить вам приятную весточку.

«Что может приятного сообщить мне этот старый добрый человек, который провел свои последние пятнадцать лет в подвале, утонув в море запыленных архивных папок?» — подумала Татьяна Сергеевна, вглядываясь в лицо архивариуса и стараясь понять значение его виноватой улыбки. А спросила другое:

— Приятную?.. Это прекрасно… Кроме вас, Серафим Христофорович, последние годы все разучились сообщать мне приятные вести. Садитесь, пожалуйста. — И посмотрев на часы, с мягкой улыбкой сказала: — Я хоть и тороплюсь, но для вас — я вся внимание.

Серафим Христофорович, шаркая старческими ногами, нетвердо подошел к Татьяне Сергеевне, вытащил из обертки журнал «Театр» и протянул его ей.

— Как оперативно работают!.. Не так давно обращались ко мне с просьбой дать им разрешение на публикацию моей статьи, а вот сегодня — она уже на прилавках в книжных киосках Москвы. И далеко не всех киосков. Во всей Москве не найдется больше пяти-шести киосков, где можно купить этот журнал. Так сообщили мне из Союзпечати. Я звонил туда. Опубликовали без малейших сокращений, даже словечка не выбросили и не заменили. Внучка на седьмом небе. И в журнале поставили ее имя.

Только теперь Татьяна Сергеевна вспомнила, что зимой, кажется это было в январе, когда она лежала с гриппом, ей позвонили из редакции журнала «Театр», и заместитель главного редактора сообщил, что он и главный редактор прочитали в альманахе ее очерк «Коса» и намерены, если на то будет согласие автора, опубликовать его в одном из номеров журнала в текущем году. Татьяне Сергеевне, которой от головной боли и внутренней немощи, когда все кости ломило и озноб сменялся жаром, было не до очерка, и она, ответив что-то невразумительное, повесила трубку. Тут же, во время болезни, она забыла о разговоре с заместителем главного редактора, и вот… воспоминания ее уже опубликованы в майском номере.

Найдя очерк по оглавлению, Татьяна Сергеевна открыла нужную страницу и покачала головой.

— Даже название не изменили: «“Коса" (страница воспоминаний о былом)». Вот теперь вспомнила: редактору я тогда сказала, что мне не нравится название. А он ответил: «Название прекрасное». На этом разговор и оборвался.

— Это вы мне пришли показать, или?.. — Татьяна Сергеевна несколько смутилась и хотела было полезть в сумочку за кошельком, прочитав на обложке журнала его цену, но ее жестом остановил Серафим Христофорович:

— Полно вам, Татьяна Сергеевна!.. Разве тут дело в деньгах? Я принял за честь пропечататься в таком журнале, да еще рядом с вами. Вы только подумайте: из тридцати восьми рассказов журнал перепечатал ваш и мой!.. Это тоже о чем-то говорит. Даже в своей редакционной врезочке об этом указали.

— Спасибо вам, Серафим Христофорович, за внимание. Думаю, что найду случай добром ответить вам на ваше внимание. — Татьяна Сергеевна положила журнал в сумку и взглянула на часы. — С этими гастролями театр, как в лихорадке. Все, как помешанные: торопятся, нервничают, куда-то спешат, шепчутся за кулисами, и все ждут окончательного репертуара.

Серафим Христофорович горько улыбнулся и вяло махнул рукой:

— Эх, Татьяна Сергеевна!.. А что вы хотите?.. Ведь это — театр!.. Так было и так будет всегда!.. За шестьдесят лет работы в театре я пережил не одну предгастрольную зарубежную лихорадку. В нашем театре это еще ничего, это цветочки, а вот посмотрите, какая чехарда идет в оперных — там настоящие ягодки. Столпотворение!.. Пир во время чумы!.. Особенно когда едут в буржуазные страны. В позапрошлом году, мне рассказывали, как наши соседи собирались в Японию. Так там артисты кордебалета и второй состав оперной труппы, те, кто не попал в гастрольный список, такой бедлам устроили!.. Писали целые кляузные петиции не только в Министерство, но и в самые верха!..

— Ну разве это хорошо? — горько улыбаясь, сказала Татьяна Сергеевна. — Ведь должны же быть у человека честь, совесть, достоинство… Ведь мы же артисты! Мы несем народу свет, правду, благородство… А сами?

Серафим Христофорович сокрушенно вздохнул, и на его лбу глубокие морщины сошлись ближе, отчего кожа чем-то стала напоминать три серые, протянутые рядом друг с другом, веревки.

— Плохо это!.. Очень плохо!..

Еще раз поблагодарив за журнал, Татьяна Сергеевна на прощанье крепко пожала старику руку, но почти у самых дверей Серафим Христофорович задержал ее.

— Вам сердечный привет от Николая Самсоновича. Навестил я его в субботу. Несколько раз вспоминал он о вас. Подарил ему журнал с нашими очерками.

Татьяна Сергеевна, словно что-то усиленно припоминая, вскинув голову, смотрела на архивариуса.

— От Николая?.. — Отчества она, очевидно, не расслышала. Это было видно по ее лицу.

Серафим Христофорович понял замешательство Татьяны Сергеевны, но сделал вид, что не заметил ее смущения: нехорошо забывать старых друзей.

— Да, дела у Кораблинова совсем неважнецкие… Трудно ему.

— Трудно? — Татьяна Сергеевна на минуту замешкалась. — Ну, как он там, бедняга?

— Совсем плохой. Перевели на шестнадцатый этаж.

— На шестнадцатый?.. Что бы это значило?

— А это значит: чем выше этаж в его доме — тем ближе к богу. Две недели назад у него был инсульт. Причем, серьезный. Отнялась правая рука и правая нога. А ведь он собирался писать мемуары. Даже наброски плана сделал.

— Я слышала, что для радио он со студентами Правоторова и под его режиссурой записал «Короля Лира»? И говорят, что сделали что-то бесподобное?

Серафим Христофорович отрешенно потряс головой.

— Я сам зимой слышал эту запись. Дыхание перехватывает, когда слушаешь монолог Лира, когда он находит свое последнее пристанище в шалаше у моря.

— Интересно, видел ли Кораблинов прошлой осенью телеспектакль, где в роли короля Савватеев?

— С этого-то все и началось, дорогая Татьяна Сергеевна. Если б он не видел этого спектакля, может быть, не было бы у Николая Самсоновича инсульта и шестнадцатого этажа. Мало сказать, что он выходил из себя и плевался, когда смотрел это, как он назвал, «позорище», эту «карикатуру на Шекспира», у него после спектакля наступил гипертонический криз. Слег. А отказ радио совсем добил беднягу.

— Какой отказ?! — Татьяна Сергеевна только теперь начинала догадываться о причине болезни Кораблинова.

— Как же… — Серафим Христофорович вытащил из кармана платок и стер им со лба мелкие капельки пота. — Ведь радиоспектакль был принят, утвержден на худсовете. Даже часть гонорара прислали исполнителям, и уже планировали число, когда спектакль по первой программе передадут в эфир… — Старый архивариус замолк, словно не в силах продолжать рассказ дальше.

— Ну и что же?.. — В голосе Татьяны Сергеевны звучала искренняя тревога.

— Говорят, прослышал об этой записи Савватеев. И пожелал послушать.

Татьяне Сергеевне многое становилось ясно.

— И он послушал?

— Говорят, послушал. Да так послушал, что сделал всё, чтобы радиоспектакль зарубили и не допустили для трансляции. Уж что он там говорил — одному дьяволу известно.

— А Правоторов… Что же он-то?.. Ведь я слышала, что над радиоспектаклем Правоторов работал со своими студентами полгода!..

— О, Татьяна Сергеевна!.. Савватеев выбрал момент удачный, чтобы ударить в спину Кораблинова и Правоторова. Он это сделал умело, с расчетом. Уж что-что, а театр-то я знаю, шестьдесят лет в нем… Иногда какой-нибудь скопидом на сцене играет королей и миллионеров, а дома смотрит в зубы домработнице, не съела ли та довесок колбасы по дороге из магазина. Да еще дышать заставит. Да-а… Савватеев нашел для удара момент подходящий.

— Что значит — момент? — раздраженно спросила Лисогорова.

— А то, что Правоторов вот уже два месяца как в Риме. Совместно с итальянцами снимает фильм о партизанском сопротивлении, в котором вместе с итальянцами сражались русские военнопленные, бежавшие из немецких концлагерей. Об этом и в газете писали. Не достанет он оттуда Савватеева. Да и некогда ему. Работа в самом разгаре. Может быть, вот когда приедет… Но не скоро это будет. А Николай Самсонович совсем плох. Может, и не дождется его приезда.

Татьяна Сергеевна встала и, словно от нестерпимо яркого света, закрыла глаза ладонью.

— Савватеев!.. Савватеев… Да, он перед Кораблиновым в роли Лира — пигмей!.. — Актриса подошла к окну и резким рывком за шнур закрыла форточку. — Но ничего!.. Мы этот радиоспектакль послушаем на худсовете в ВТО. Так и передайте Николаю Самсоновичу, что с Савватеевым мы еще поборемся! Рано и не по силам он возомнил себя монополистом в этой великой роли. — Губы актрисы изогнулись уголками вниз скорбной подковой. — Как его рассудок-то?

— Удивительно ясный. Пытается даже шутить. Заключил с моей внучкой дружеский альянс: будет диктовать ей свои воспоминания, а она их станет обрабатывать и печатать на машинке. Машинкой она у нас овладела в совершенстве — стучит на ней слепым методом.

Татьяна Сергеевна беспокойно посмотрела на часы и, извинившись, что торопится по очень важному делу, открыла дверь гримуборной и уступила дорогу архивариусу.

— Очень прошу вас, дорогой Серафим Христофорович, будете у Николая Самсоновича — передайте ему от меня сердечный привет. И не забудьте сказать ему, что за его Лира мы еще поборемся. Очень жалко, что до гастролей я не смогу его навестить. Даже как-то трудно об этом говорить. Но он поймет меня, он умница.

Уже в коридоре Татьяна Сергеевна пожала старику руку, поблагодарила его за журнал и, чмокнув его в гладко выбритую холодную щеку, заспешила к выходу.

Старый архивариус был тронут такой нежной, дружеской лаской знаменитой актрисы и, растерявшись, стоял неподвижно до тех пор, пока она не скрылась за поворотом коридора.

До парикмахерской ходьбы было не более десяти минут. С такси в эти обеденные часы было трудно, а поэтому Татьяна Сергеевна решила идти пешком. Всю дорогу из головы не выходил Кораблинов. И виделся он ей не таким седым и старым, каким прошлым летом предстал перед ней в фойе Центрального Дома Работников Искусств и, низко склонившись, поцеловал ей руку. Сейчас он представлялся ей в расцвете своих сил и славы, когда они целой ватагой артистов почти перед рассветом пешком возвращались с ночных съемок на «Мосфильме». Высокий и могучий, как столетний дуб, выросший на русском раздолье, он на полголовы возвышался над всеми. А когда он говорил, то в голосе его рокотали нотки отдаленного, приглушенного расстоянием грома. «Когда-то был любимцем среди актерской братии, — подумала Татьяна Сергеевна. — А талантище!.. Боже мой, какой талантище!.. Когда произносил монолог Григория Незнамова, в зале некоторые зрители плакали. А после спектакля падал в гримуборной, как подрубленный. Лежал на тахте до тех пор, пока кто-нибудь из друзей не подносил ему стакан вина. И вот теперь — шестнадцатый этаж пансионата престарелых. А ведь у него три дочери…»

С этими горькими мыслями незаметно для себя Татьяна Сергеевна дошла до парикмахерской и не успела открыть дверь, как навстречу ей из зала вышла Лена.

— Жду вас. — В тихом голосе парикмахерши, во всей ее хрупкой фигуре с неторопливыми плавными движениями, в смущенной улыбке проступала готовность сделать известной актрисе, которую она обслуживает вот уже около двадцати лет, только приятное. И это ее постоянное желание угодить вкусу клиентки больше всего ценила Татьяна Сергеевна в Лене. Она никогда не расспрашивала ее о семейных делах, не лезла в душу из чисто женского любопытства, как это зачастую делают некоторые модные клиентки, вступая в откровенные, почти исповедальные беседы с мастерами, пока те колдуют над их замысловатыми прическами.

Около часа пробыла Татьяна Сергеевна в парикмахерской. Лена делала с ее волосами все то, что полагалось делать в модных столичных салонах: мыла их, сушила, стригла, укладывала, а потом делала последние «штришки» в той идее, которая на всем протяжении работы руководила мастером. И за весь этот час Татьяна Сергеевна и Лена обменялись всего лишь несколькими фразами: пороптали на жаркую погоду, Татьяна Сергеевна сказала, что вряд ли она рискнет зайти в парикмахерскую в Париже или в Марселе…

— А почему? Ведь там вы будете около двух месяцев? — удивилась Лена.

— Говорят, французские мастера любят болванить дам под мальчиков. Стригут чуть ли не под машинку. Так что, орудуй, Леночка, с запасом во времени. Раньше августа я к тебе в кресло не сяду.

…Из салона парикмахерской Татьяна Сергеевна вышла в четвертом часу. Довольная прической, она решила несколько минут посидеть на лавочке в тени скверика и отдохнуть, собраться с мыслями. К тому же она несколько часов не курила. На ее счастье, на одной из крайних лавочек были свободные места. На ней сидела совсем молоденькая девушка в светлом ситцевом платье, плечи которой время от времени вздрагивали, а голова была низко опущена. В таких позах обычно сидят люди плачущие или чем-то глубоко обиженные. Татьяна Сергеевна не ошиблась: девушка плакала. Ее приглушенные, задавленные рыдания содрогали худенькие плечи, отчего спускающаяся русая коса как бы вздрагивала и своим кончиком то и дело касалась земли.

«Вот это коса!.. Моей косе дивились люди, но эта!.. Если встать — пожалуй, будет до колен!» — думала Татьяна Сергеевна и не сводила глаз с плачущей девушки. Решение заговорить и принять участие в ее горе пришло само собой.

— Простите, девушка, у вас что-то случилось? Не смогу ли я вам чем помочь?

Рыданья девушки стали еще горше, отчего плечи ее затряслись еще судорожней, а кончик косы заплясал на утоптанной дорожке скверика.

— Ну, полно, полно вам! Разве можно так убиваться? — Татьяна Сергеевна мягко положила руку на плечо девушки и принялась ее утешать. — Нельзя так сокрушаться… Из всякого положения есть выход.

Девушка с большим усилием подавила в себе новый приступ рыданий и подняла на Татьяну Сергеевну залитое слезами лицо. Всхлипывая, она расслабленно проговорила:

— Из моего положения… выхода… нет… — Большие синие глаза, над которыми взметнулись темные брови, выражали такую безысходную тоску и боль, что Татьяна Сергеевна невольно отшатнулась от девушки, но тут же решила безобидной шуткой и сердечностью разрядить ее горе.

— Еще Козьма Прутков говорил, что из всякого положения есть выход. А вы такая молодая, такая интересная, всё при вас, одна коса чего стоит!.. И вдруг такие слезы, такая растерянность…

Это уже совсем никуда не годится…

— Моя коса… — Приступ беззвучных рыданий снова захлестнул слова девушки.

— Что ваша коса?

— Ничего не стоит…

— Что значит ничего не стоит?.. Ты о какой цене говоришь, дочка?

— О самой… обыкновенной… — Всхлипы девушки стали мягче, приглушенней.

— Постой, постой… Что-то ты, миленькая, не то говоришь. При чем тут твоя коса и ее стоимость? — Татьяна Сергеевна теперь уже подсознательно, интуитивно начала улавливать, что горе девушки каким-то образом связано с ее косой.

— А то, что ее нигде не купили… Ни в двух театрах, где я была, ни в парикмахерских… — Тоскующим взгляд девушки устремился вдаль, в сторону салона-парикмахерской.

Тревожная догадка молнией промелькнула в голове Татьяны Сергеевны.

— Уж не надумала ли ты какую-нибудь глупость сделать?

— А что мне… остается? — Лицо девушки снова упало в ладони, и плечи ее стали сотрясаться от беззвучных рыданий. — Я уже двое суток скитаюсь по Москве и никак не могу из нее выехать.

Видя, что девушка попала в беду, из которой одной ей вряд ли выбраться, Татьяна Сергеевна решила вмешаться в ее судьбу. Некоторое время она сидела молча, дожидаясь, пока рыдания девушки стихнут и она успеет что-нибудь придумать, чтобы облегчить ее участь.

— Откуда ты?

— Из Геленджика…

— Как в Москве-то очутилась?

— Ездила к бабушке в Ленинград. Сдала документы в институт.

— В какой?

— В медицинский…

— А что, разве в Краснодаре нет медицинского?..

— Там с общежитием трудно, а у бабушки в Ленинграде отдельная квартира. Да и дедушка преподает в медицинском. Вдвоем живут.

— Кто он, поди, профессор?

— Нет, он начальник военной кафедры, полковник.

— И что же: приехала в Москву, а дальше? — тихо, стараясь разговор не превратить в допрос, спросила Татьяна Сергеевна.

— На вокзале у меня украли чемодан… В нем было всё: и деньги, и платья, и бабушкины гостинцы маме… — Уронив голову, девушка несколько раз расслабленно всхлипнула и замолкла.

— Как же так случилось, что ты прозевала чемодан? Поди, уснула?

— Нет, не уснула.

— Ну расскажи, как же все это получилось, что ты осталась без чемодана и без денег? Да скажи, как тебя зовут-то?

— Маша.

— Ну вот что, Машенька, меня зовут Татьяной Сергеевной. Успокойся и расскажи все путем, да по порядку, как тебя обчистили?

И девушка, время от времени горько всхлипывая, рассказала, что два дня назад она приехала в Москву, с Ленинградского вокзала на метро доехала до Курского вокзала, встала в очередь за билетом, и тут же, в очереди, случайно познакомилась с женщиной средних лет, которая, как она сказала, тоже ехала до Краснодара. До открытия билетной кассы времени было два часа, и женщина, попросив девушку приглядеть за ее чемоданом, поднялась в буфет ресторана, где, как она говорила, продавали модный теперь напиток «Пепси-Кола». Об этом напитке Маша читала в газетах и в журнальных статьях, но еще ни разу сама его не пробовала. Минут через двадцать женщина вернулась с полдюжиной темных бутылочек с Пепси-Колой, которые она решила привезти в Краснодар, чтобы угостить домашних. Маша тоже загорелась желанием попробовать самой этот нашумевший своей славой напиток и угостить родителей и старшего брата. Оставив под присмотр женщины из Краснодара свой чемодан, она поднялась в ресторан — а идти до него от билетных касс было не меньше десяти минут. Оказалось, что в буфете Пепси-Колу не продавали, а чтобы купить этот напиток — нужно сесть за стол и заказать его вместе с обедом через официанта. Маша решила спуститься к кассам, чтобы сдать свой чемодан в камеру хранения, а потом уже подняться в ресторан пообедать и купить несколько бутылок Пепси-Колы.

Когда же она подошла к очереди у билетных касс, то там не оказалось ни женщины из Краснодара, ни ее чемодана. Обратилась в вокзальную милицию. Дежурный офицер составил протокол о краже, расспросил Машу о приметах лица женщины, о цвете ее глаз, волос, в чем она одета, записал и другие более подробные детали словесного портрета воровки, но помочь больше ничем не мог. Посоветовал телеграфировать домой или родственникам, чтобы те срочно выслали на дорогу денег, а с приобретением билета до Краснодара они помогут.

— Ну, и ты дала эти телеграммы?

— В Ленинград давать ее было уже бесполезно… — подавленно проговорила Маша.

— Почему?

— Дедушка и бабушка в день моего отъезда, сразу же через три часа после отхода моего поезда уехали в санаторий на Рижское взморье.

— А родителям в Геленджик?

— Милиция туда дала телеграмму, но и дома, как на грех, наверное, никого нет. Папа в командировке, мама и брат из-за ремонта квартиры последнюю неделю живут у кого-то из знакомых. Могли принести телеграмму, а их дома не оказалось. — Голова Маши была опущена так низко, что коса, спадая с ее коленей, дважды коснулась кончиком земли.

— Да-а… — вздохнула Татьяна Сергеевна, закурила вторую сигарету, хотя за последний месяц она позволяла себе выкурить не более четырех сигарет в день. — Невеселую ты мне сказочку рассказала, Машенька. — И, резко вскинув голову, в упор спросила: — А как же ты додумалась косу срезать? Кто тебе надоумил продать ее? И не куда-нибудь, а в театр?

Улыбка на лице Маши пробежала бледной тенью и сразу же потухла.

— В день отъезда я купила в книжном магазине на Невском журнал «Театр». И прочитала там статью известной актрисы Лисогоровой.

В волнении Татьяна Сергеевна, не донеся до рта сигарету, остановила руку на полпути.

— Так что же пишет в этой своей статье известная актриса Лисогорова?

— Она в ней описывает, как в молодости, это было еще перед войной, после того, как она поступила в театральный институт и по оплошности очутилась в Москве без копейки, то ее выручила коса. Иначе она никак бы не выбралась из Москвы.

— И как же она ее выручила? — Вопросы Татьяны Сергеевны теперь звучали резко, как нахлесты ременного кнута.

— Она продала ее в парикмахерскую театра и на эти деньги купила билет до дома. До Тулы. Это гораздо дешевле, чем мне до Геленджика. Ну вот, я и решила.

— Что ты решила?

— Продать косу в театр.

— И где же ты была?

— Была во МХАТе, была в Вахтангове, в театре «Ленинского комсомола»…

— И что же они? Не купили?

— Нет. Сказали, что они уже много лет обходятся искусственными париками.

— А как ты здесь очутилась? Маша по-детски всхлипнула.

— Хотела продать в парикмахерскую, но и здесь…

— Что здесь?

— Сказали, что мастер, который оформляет куплю кос, ушел в отпуск, а кроме него больше с этим никто не связывается…

В душе Татьяна Сергеевна уже для себя давно решила, что она выручит из беды девушку, даст ей на дорогу денег, но хотела сделать это потоньше, чтобы не унизить жалкой подачкой достоинства девушки, которая, может, как ей показалось, где-то в глубине души была горда и независима.

— Сколько стоит билет до Геленджика?

— Двадцать два рубля. Это до Новороссийска. А там полтора часа электричкой или автобусом. Но это в купейном вагоне. В плацкартном билет стоит дешевле — восемнадцать рублей. Мне бы хотя в плацкартном. — Маша со всхлипом вздохнула и платочком стерла со щек слезы. — Может быть, сегодня перевод придет. Я дала телеграмму маме на работу, чтобы она выслала на центральный телеграф, это отсюда недалеко, на улице Горького.

— Ну вот что, Машенька, перевод может сегодня прийти, а может и не прийти. А ты тут сиди и жди у моря погоды. — Переждав, пока мимо их скамейки прокатит коляску с ребенком молодая женщина, которая, как ей показалось, узнала в ней актрису, а поэтому улыбка на ее лице выражала откровенное любопытство, Татьяна Сергеевна продолжала: — Дам я тебе денег на дорогу. Даже позвоню начальнику Курского вокзала, чтобы тебе без очереди продали билет в плацкартный вагон. Только ты уж смотри, миленькая, никому больше так легко не доверяйся. И о «Пепси-Коле» тоже забудь, проживем как-нибудь на русском квасе. Благо, что бочки с ним стоят чуть ли не на каждой улице Москвы. — Татьяна Сергеевна прижгла потухшую сигарету и глубоко затянулась. Где-то подспудно, вторым планом, из головы ее не выходил журнал «Театр» и ее статья в нем, которая толкнула девушку на этот последним горький шаг. Достав из сумки кошелек, она вытащила из него три новеньких, звонко прошелестевших десятирублевых бумажки и протянула их Маше. Та при виде денег боязливо отшатнулась от них, и в глазах ее взметнулись одновременно радость и испуг. Она ведь так ждет этих денег!.. Сегодня четыре раза была на Центральном телеграфе, и все бесполезно.

— Как же я их верну вам?.. Ведь я уеду в Геленджик!..

— А на что существует почта? Приедешь — и вышлешь, — спокойно сказала Татьяна Сергеевна.

Глаза девушки расширились еще больше, на щеках ее поблескивали подсохшие подтеки слез.

— Но я же не знаю вашего адреса.

— Адрес я тебе дам. — Татьяна Сергеевна достала из сумки блокнот и из карманчика в нем вытащила глянцевито блеснувшую визитную карточку. — Вот тут есть все: и адрес, и телефон, только смотри — не потеряй.

Маша мельком взглянула на визитную карточку, даже не прочитав ее, с лихорадочной поспешностью завернула в новенькие хрустящие десятирублевки и, боязливо оглядевшись по сторонам, вначале посмотрела на свою сумочку, а потом, словно что-то передумав, еле уловимым движением пальцев засунула сверточек с деньгами и визиткой за пазуху.

— Вот это — молодец!.. Вот так нужно беречь денежки!.. — Татьяна Сергеевна бросила взгляд на часы и, словно спохватившись, запричитала: — О, миленькая, я с тобой заговорилась. У меня еще дел невпроворот. Да и ты, давай, не теряй времени. Садись в метро и поезжай на Курский вокзал. Если будет трудно с билетами, позвони мне вечерком. Мой домашний телефон — на визитной карточке. Постараемся подключить к твоей беде начальника вокзала или дежурного по вокзалу. — Татьяна Сергеевна встала и привычным жестом разгладила на себе слегка смятую юбку. Встала и Маша. Только теперь Татьяна Сергеевна смогла по-настоящему, отойдя от нее на шаг в сторону, окинуть взглядом с ног до головы стройную высокую фигуру девушки и ее спускающуюся до самых колен толстую русую косу.

— Да ты совсем раскрасавица!.. Дай-ка я тебя поцелую. — С этими словами Татьяна Сергеевна, слегка пригнув к себе голову Маши, чмокнула ее в щеку, крепко пожала ей руку и на прощанье напутствовала: — Помни, доченька: хотя Москва — столица и всем городам город, но в старину о ней говорили: «Москва слезам не верит», «Москва бьет с носка»… Москва — это тебе не Тетюши и не Чебаркуль. Здесь девять миллионов, целое государство, так что всегда держи ушки на макушке и кому попало не доверяйся. Желаю тебе в добром здоровье благополучно добраться до дома. Да черкани мне письмецо, как доехала, адрес — на визитной карточке. Ну, я побежала. — Татьяна Сергеевна ласково, по-матерински искренне улыбнулась и, помахав девушке рукой, направилась в сторону площади Пушкина, где ее должна ждать машина, которая отвезет ее в Комитет Советских Женщин.

Пока шла до площади Пушкина, из головы не выходила Маша, ее большие заплаканные глаза, в которых вспыхнули одновременно радость и испуг, когда она увидела перед собой три новенькие десятирублевые бумажки. Даже представила ее лицо после того, когда она прочитает визитную карточку и из нее узнает, что ее «ангел-хранитель» — народная артистка Татьяна Сергеевна Лисогорова, автор очерка «Коса» в журнале «Театр» — одно и то же лицо, то она, как представлялось Татьяне Сергеевне, придет в трепет и смятение. И от всего этого, от только что содеянного добра, на душе у Татьяны Сергеевны стало как-то по-особенному светло и легко. Она даже подумала: «Так, наверное, чувствует душевную радость медсестра, вытащившая с поля боя истекающего кровью тяжелораненого солдата. И даже не командира, а молоденького, раненого в первом бою солдата, который благоговейно, как на родную мать, смотрит на свою спасительницу. А ведь она и летами-то, может быть, старше его всего-навсего на каких-нибудь три-четыре года.

Татьяне Сергеевне тут же вспомнились стихи Ивана Кучина, которые лет десять назад прочитала в «Правде». Эти стихи потрясли ее и на всю жизнь запали в душу. А ведь всего-навсего в них передан краткий, как миг, и горький, как полынный привкус, крохотный эпизод войны. Молоденькая девушка-крестьянка из смоленской деревни в морозную лунную ночь везет на дровнях тяжелораненого солдата, который, как ей кажется, глядя на его серое бескровное лицо, вот-вот умрет. Лошаденка тощая, заморенная, еле тащит дровни. Того и гляди, упадет… И вдруг в какую-то минуту девушке, склонившейся над затихшим раненым, кажется, что он умирает. И она, обливаясь слезами, склонилась над его лицом и умоляет: «Дяденька, не умирай…» А «дяденьке» было всего восемнадцать лет, он ее ровесник.

Как назло, машины, которая должна ждать ее у входа в редакцию журнала «Москоу ньюс», на месте не оказалось. Только теперь Татьяна Сергеевна вспомнила, что шофер может минут на десять-пятнадцать задержаться: по пути из Внуково, куда он должен отвезти в аэропорт режиссера Самарина, он еще заедет на бензоколонку заправиться и по пути где-нибудь на скорую руку пообедать. Чтобы как-то скоротать время ожидания, она прошла к памятнику Пушкина, у подножия которого, как всегда, лежали живые, чуть привядшие цветы. Склонив голову, поэт смотрел с пьедестала на землю, и в его задумчивом, печальном взгляде гордого, но усталого человека Татьяна Сергеевна читала что-то очень близкое и родное. А внизу, у подножия, на грани постамента были выбиты слова его вещих пророческих стихов:

…И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал…

«Милость к падшим… Свобода… Чувства добрые… — твердила про себя Татьяна Сергеевна, и ей вдруг показалось, что она впервые, только теперь по-настоящему и до конца поняла, а скорее всего жгуче почувствовала всю глубину смысла и силу этих слов, хлынувших из сердца русского гения. — Боже мой!.. Ты не только солнце русской поэзии, ты — солнце судьбы российской, многоплеменной и многоязычной…»

 

Глава тринадцатая

Женившись на Магде, которая вошла в его жизнь светлым озарением, а особенно после того, как она однажды — это было в начале лета — сказала, что «она теперь не одна», Бояринов во всех своих помыслах и привычках почувствовал такие глубокие перемены, которых раньше, при первом браке, в себе не замечал. Лишь во время репетиций и на спектаклях, когда он жил другой жизнью, жизнью своих героев, и ему приходилось органично вживаться в роль — радоваться и гневаться, любить и ненавидеть, быть коварным и простодушным… — образ Магды на какой-то час-другой словно застилался розовым туманом. Но стоило ему снять с лица грим и сбросить в гримуборной театральный реквизит, как мысли его тут же обращались к ней, к Магде, которую он чувствовал и понимал каждой клеткой своей души.

Прошла всего лишь неделя, как она уехала по делам своей диссертации в Прибалтику, а ему уже казалось, что после ее проводов на Рижском вокзале пролегла сама вечность. Поздно вечером в условленный час (между 11 и 12 вечера), он, возвращаясь из театра, всякий раз с волнением ждал ее телефонного звонка с юрмальской почты — телефон в ее номере был только местный. И когда Магда кричала в трубку, что она бросает в автомат последнюю монету, Бояринов просил ее разменять еще хотя бы рубль и тут же, не уходя с почты, перезвонить ему. Магда разменивала рубль и снова соединялась с Москвой. А позавчера, уже где-то в двенадцатом часу ночи, разговор с женой Бояринов закончил чуть ли не мольбой:

— Меняй, милая, меняй!.. Деньги я завтра вышлю телеграфом!..

И несмотря на то, что Бояринов на следующее утро, перед репетицией, телеграфом выслал Магде деньги, звонка от нее вечером не было. Это его встревожило. Он прождал до полуночи и, не ложась в постель, уснул в кресле. А сегодня, сразу же после финальной картины, как только упал занавес и артисты, занятые в спектакле, вышли на поклон к публике, Бояринов, сославшись на нездоровье, не стал выходить на повторные поклоны по вызову аплодирующего зала и, быстро разгримировавшись и сняв с себя форму немецкого офицера из дивизии СС «Райх», покинул театр.

Дома, на улице Дмитрова, в почтовом ящике его ждало письмо. По размашисто-округлому почерку на конверте он сразу понял — письмо было от Магды. Не дожидаясь, пока сверху приползал лифт, на седьмой этаж Бояринов вбежал почти на одном дыхании. Это было первое письмо от Магды. До этого у них не было причин для переписки — не расставались ни на один день.

Погрузившись в мягкое кресло, в котором он впервые сидел» когда переступил порог квартиры Магды, Бояринов включил торшер и, словно священнодействуя, аккуратно срезал ножницами кромку конверта.

Магда писала:

Дорогой Леон!

Вот уже третий день, как я в Юрмале. За эти три дня я прозвонила тебе по междугородному столько, что если и дальше буду по твоему высочайшему повелению ежедневно менять трешницу на 15-ти копеечные монеты, то мы с тобой, мой дружочек, пролетим в трубу, и мне придется возвращаться в Москву пешком по шпалам. Поэтому сажусь за двухметровой длины письменный стол, на котором ты сможешь развернуться на своей «Волге», и пишу тебе это письмо.

Во-первых, без всякой печали сообщаю, что с отдельным номером в юрмальской гостинице оказалось очень сложно. Хорошо, что твой друг по ГИТИСу, Виктор Арнольдович, которому ты звонил перед моим отъездом, здесь, в Юрмале, личность весьма авторитетная. За десять лет работы в рижском театре, как мне показалось, когда он обзванивал друзей и знакомых, он пустил в республике глубокие корни. Через горком партии он устроил меня на неделю в Доме творчества писателей имени Яна Райниса. Прекрасный, благоустроенный девятиэтажный дом современной архитектуры с полусанаторным сервисом — холодильник, ванная, телевизор, ковры… и хорошим питанием. Моя горничная Милда сказала, что в эту пору года (ноябрь-декабрь), как правило, писателей здесь бывает очень мало, в основном в доме творчества писателей отдыхают латыши.

Так что, зря я боялась, когда Виктор Арнольдович хлопотал о моем проживании в этом элитарном доме. Мое воображение рисовало картину, на которой я буду выглядеть жалким сереньким зайчишкой среди бальзако-хемингуеистых львов с их импозантно величавыми женами-львицами. Оказалось, к моему счастью, все по-другому. Рядом с мелкорослым чернявым писателем из Башкирии за соседним обеденным столом сидят три высокие глыбисто-светлые латышки: две свинарки и одна доярка. Молчаливые, как скифские бабы. Больше двух-трех слов за обед не проронят, и то по необходимости, когда официантка, подавая им бланк заказа, предлагает обозначить карандашом блюдо — одно из четырех названий. А я очутилась за столом с одним ни на минуту не умолкающим киношником с «Мосфильма». Три раза в день (завтрак, обед и ужин) он потчует наш стол закулисными сплетнями о кинозвездах. И сияет всеми своими веерообразными морщинами и лысиной, когда краем, украдкой, заметит, что его с затаенный дыханием слушают и за соседними столами.

Мои, как ты шутя любишь называть, «академические» дела наконец-то подходят к концу. Делаю сверки адресов упомянутых в диссертации домиков, еще раз избороздила пешком почти всю Юрмалу, растянувшуюся на десятки километров по побережью Рижского залива (Лейлупа, Болдури, Дзинтари, Майори, Дубулты…), снимаю вопросы, которые можно снять только здесь. Еще раз обошла кругом небольшой двухэтажный дом на улице Ленина в Дубултах, на стене открытой веранды которого закреплена мемориальная бронзовая доска со словами: «В этом доме с 1933 г. по 1943 г. жила латышская поэтесса Аспазия (Эльза Плиекшане)». На бронзовой большой плите барельефом изображена молодая женщина с развеянными на сильном ветру волосами. Над головой ее полощется на ветру знамя. Поза поэтессы выражает мгновение порыва, борьбы и еще чего-то такого, что было в ее личной биографии, до сегодняшнего дня мне неизвестной. И вот это «что-то» погнало меня в библиотеку, где я познакомилась с бурной и в какой-то мере скорбной биографией поэтессы (1868–1943 гг.) и с ее творчеством. Только в библиотеке я узнала, что Эльза Плиекшане (Аспазия — это ее псевдоним) после своего первого неудачного брака была женой знаменитого Яна Райниса, многие десятки лет была его другом, многострадальной женой, соратником.

А когда я прочитала ее ранние стихи в антологии латышской поэзии, я почувствовала, какой вулкан, какая лава кипела в думе этой женщины. По исповедальной искренности в своих стихах она стоит на одной черте с Анной Ахматовой и Мариной Цветаевой, а в другом, в главном предназначении поэта (помнишь у Лермонтова: «Поэт всегда с людьми, когда шумит гроза, и песня с бурей — вечно сестры…») считаю, что в нашей русской женской поэзия ей нет равных. Вдумайся хотя бы в эти строки из стихотворения «О, дайте…»:

…Крепки мои крылья, рука сильна, Ударю — и рушатся своды! Сродни мне ненастья, я грудью всей Дышу лишь в мятеж непогоды.

Это было написано поэтессой в 1897 году, когда она была еще молодая, а какая мощь духовного напора, какой дерзкий вызов судьбе. Тронули меня и стихи ее, обращенные к Яну Райнису который в латышскую литературу вошел позже Аспазии, хотя годами он несколько старше ее. Пишу подстрочник:

…Я — вечерняя заря уходящего столетия, Ты — светлый, занимающийся день.

Ян Райнис очень любил Эльзу, он нежно называл ее Эльзиня. После нескольких часов, проведенных мной в библиотеке, где я, как к алтарю, прильнула душой к мятежной поэзии Эльзы Аспазии, я уже не могла не вернуться снова к двухэтажному дому с ажурным фронтоном, в котором десять лет прожила поэтесса. Теперь уже другими глазами я смотрела на дом, на островерхую башенку над ним, на ступени, ведущие на веранду, на мемориальную доску, на которой выражено мгновение порыва непокоренной бунтующей душ.

И все-таки стою у нижней ступени веранды, и в душе как бы сам собой, спонтанно, родился упрек: «Далеко не щедра Латвия на увековечивание памяти своих дочерей, судьбы которых розами вплелись в венок славы своего народа, своей высокой, веками сложившейся культуры». Но тут же постаралась успокоить себя мыслью: «А может я поторопилась со своим упреком? Может через год, через два или даже через несколько лет я сойду с электрички в Дубултах (а она для меня будет приютом моей души, пока я живу) и, с волнением подойдя к домику Эльзы Аспазии, рядом с мемориальной доской увижу вывеску: «Дом-музей латышской поэтессы Эльзы Аспазии». Даже почему-то в душе зародилась надежда, что это обязательно сбудется. Надежда… Помнишь у Шекспира:

…С надеждой раб сильнее короля, А короли богам подобны.

Вот видишь, мой милый, начал твой «академик» «за здравие», а кончил «за упокой».

И еще в душе моей уже созрел план: на будущий год, летом, когда Юрмала будет утопать в зелени деревьев-великанов и в радужном полыхании цветов, а со стороны моря на нее будет наплывать пропитанная озоном прохлада, мы приедем сюда вдвоем. Хоть на недельку, хоть на несколько дней. Даст же тебе директор театра небольшой отгул в свободные от спектаклей дни? Но… Стоп!.. Ведь летом нас будет уже не двое, а трое.

(«Трое составляют коллегию» — лат.) И как мне подсказывает сердце — главенствующим в нашей «коллегии» будет ОН или ОНА. Помолись, Фома неверующий, за то, чтобы нам, если не на будущее лето, то хотя бы через два-три года, побывать всем вместе в этом сказочном уголке нашей страны.

Но все это присказка, мой милый. Сказка — перед моими глазами, за окном. С высоты восьмого этажа в туманном мареве, наплывающем со стороны залива, я вижу зеленый вал сосновой рощи, за которой полоса густого березняка, давно потерявшего свой зеленый наряд, кажется темно-бурой грядой. А правее леса — море. Балтийское море. Два дня перед моим приездом был шторм. В день моего приезда шторм уже выдыхался. А вчера после завтрака я видела из окна, как медленно бродят по берегу одинокие фигуры с наклоненными головами. Я подумала, что это больные согбенные недугами люда медленно гуляют по морскому берегу, дышат кислородом. Но ошиблась. Горничная Милда сказала: они ищут янтарь. «После шторма море берегу несет янтарь». Была суббота, выходной день. Я тоже потеплее оделась и спустилась к морю. Как ты знаешь, в Прибалтике я уже давно свой человек. За свои не так уж немолодые годы я вдоль и поперек избороздила побережье Черного моря. Жарилась на разных пляжах Крыма и Кавказа. Мои ступни тонули в жарком песке крымских пляжей и корчились от боли, когда в ступни мои впивалась галька Пицундовского мыса. Но такого песка, уплотненного как дорожка велодрома, я нигде еще не видела. Целый час я, подняв голову (янтарь я не искала, в моей душе в эти минуты от дум вспыхивали бриллианты счастья) брела по твердому песчаному ковру, которому, казалось, нет конца. Справа — шелест накатывающихся волн сливается с жалобным криком чаек; слева, на взгорке уснувшего безлюдного берега — в зеленом ажурном сосняке ласкают глав одинокие картинно-красивые дачные домики, хозяева которых, как я подумала, живут безбедно в больших городах.

Милый, милый!.. Как было светло на душе у меня в эти минуты!.. Только теперь я по-настоящему поняла, что такое женское счастье и на какой отметке находится вершина этого счастья. Не помню, в какой из своих произведений великий мудрец Лев Толстой сказал, что апогей красоты женской падает на тот период ее жизни, когда она бывает беременна. Я об этом прочитала еще девчонкой, и подлинные слова, выражающие эту мысль, забыла. Но мне тогда, по наивности, показалось, что Толстой саркастически издевается над женщиной, возводя в культ красоты ее физиологическое уродство, когда живот может обезобразить красоту даже Венеры Милосской. Но теперь я поняла, а скорее почувствовала сердцем, что Толстой не только гений, но и пророк.

Я еще не мать, но чувство материнства в душе моей все сильнее и ощутимее созревает с каждым днем. Смотрю на мать, ведущую за руку своего розовощекого бутуза, и вижу в ней себя, а в малыше — твоего сына, твою кровь, твой характер. Катит коляску с младенцем отец — вижу в нем тебя, не могу от лица его отвести глаз и пытаюсь понять, что он, отец, чувствует в эту минуту.

Не верю, что некоторые молодые будущие матери стыдятся своих округлых форм, когда им в трамвае и метро уступают место. Это чувство стыда и стеснения может быть присуще только тем будущим матерям, у которых непрочны брачные узы, или их совсем нет. В первом случае женщину страшит неопределенность, которая чревата самыми непредвиденными последствиями, внесенными рождением ребенка и в без того разваливающуюся семью. Во втором случае — внебрачное дитя было во все времена и у всех народов позором для женщины.

А я, мой милый, (прости меня за такую горделивость), буду чувствовать себя мадонной, когда мне в метро или в троллейбусе, заметив мой силуэт, будут уступать место. Всякий раз, когда ОН (или ОНА) своей маленькой ножкой нежно толкает мне в сторону сердца, я замираю и жду, когда ОН (или ОНА) повторит свое озорство.

И еще одну слабость подметила за собой: в грустные минуты, когда мне кажется, что ты меня любишь меньше, чем я тебя, я достаю свидетельство о браке и (а ведь я зачем-то взяла его с собой) читаю его от первой казенной строки до последней. А вчера, взглянув на отметку в паспорте, где стоит штамп о нашем бракосочетании, вспомнила стихи Константина Симонова, посвященные Валентине Серовой:

… Я сам пожизненно себя К тебе приговорил.

Как бы я хотела, чтобы тавро этого счастливого пожизненного приговора легло на наши с тобой судьбы.

Даже в моей теперешней фамилии — Бояринова — звучит для меня новый, высший смысл, питая мое горячее воображение гордостью какого-то нерядового, высокого происхождения. Возомнила себя потомком старинного знатного, чуть ли не времен Петра Первого, рода.

Хотя к стыду своему признаюсь, что твоя «респектабельная знатная» Бояринова сегодня днем, гуляя по центральной улице Юрмалы, зашла в местный крохотный, в два прилавка, продуктовый магазинчик посмотреть, как снабжаются местные жители и, увидев в ящике мелкую рыбешку горячего копчения, тут же, не отходя от прилавка, начала исходить слюной. Сработали условные павловские рефлексы. Купила целых полкилограмма за 60 копеек и насилу дотерпела, чтобы дойти до ближайшего скверика. Усевшись на уединенную лавочку и, как воришка оглядываясь по сторонам, чуть ли не со шкуркой принялась иллюстрировать буйство аппетита беременной женщины, которые, как давно замечено на Руси, в этом «интересном положении» доходят до того, что отколупывают от русских печей глину и считают, что она слаще халвы и шоколада.

Вот так-то, милый мой муженек. Только смотри не разлюби меня такую. Когда нас будет трое — я не буду в сквериках есть копчушку прямо со шкуркой.

Очень скучно без тебя. Вчера ездила в Ригу на концерт органной музыки в знаменитом Домском соборе. Впечатляет уже сам собор, самый древний (строительство начато в 1211 году) и самый большой в Прибалтике, вмещающий полторы тысячи зрителей. Его величественные колонны и купола, в которых строгость готических линий, не нарушая общей гармонии, сочетаются с элементами романтического стиля, на меня произвели огромное впечатление.

В первом отделении Нина Оксентян (орган) исполняла две хоральные прелюдии Баха и его же прелюдию и фугу ля минор.

Я не знаток сложной органной музыки, тонкости которой по плечу только профессионалам, но при первых же звуках органа, рокотом громовых раскатов, затопивших своды великого собора, почувствовала, что плавно отрываюсь от земли, лечу все выше и выше и душой сливаюсь с доселе неведомыми мне мирами и стихиями, в которых теряется ощущение плоти и за спиной вырастают крылья, и эти крылья несут меня все дальше и дальше в бесконечность, в вечность. О, музыка!.. Люди, создавшие ее, обладают великой божественной тайной, которую они поведали у громов и молний, у плача иволги и рева морских волн, бьющихся о скалы, у невнятного для обычного человеческого слуха стона тоскующей души и у торжества буйной радости… Тонко чувствовать душой музыку — уже счастье. Понимать ее — это дар божий, это то, что называют талантом.

А когда Мария Биешу (сопрано) исполнила арию Орианы из оперы «Амалис» Генделя и арию Дидоны из оперы «Дидона и Эней», то я уже забыла, что сижу в соборе. Льющийся с неба божественный голос завораживал, звал к себе, вселял в душу тревогу. Наступали минуты, когда мне казалось, что я живу вечно и что ты — не реальность в моей судьбе, а всего-навсего приснившийся мне вещий сон, в котором видения то появляются, то исчезают.

Во втором отделении Биешу пела молитву Дездемоны из оперы «Отелло» Верди. Эту оперу я слушала дважды в Большом театре и раз в Ленинграде. Тогда я была молода и неопытна. Тогда мне все нравилось, все волновало, все сливалось в единый поток сострадания над нарастающей трагедией, которую хочется предотвратить, но, увы… У зрителя, кроме учащенного биения сердца и слез, если их трудно сдержать, нет других форм проявления сострадания. Я знаю текст молитвы Дездемоны. Никогда он не был раньше так органичен моей душе, как в те минуты, когда молитва, сплетясь с предвещающими трагедию звуками органа, была и моей молитвой. Я клялась тебе в верности. Я клялась тебе в любви. Перед моими глазами стоял твой образ, и мне становилось страшно, если когда-нибудь ты можешь даже подумать, что я могу нарушить святыню нашего союза.

Милый Леон… Уже глубокая ночь, за окном тихо и монотонно шумит море, равномерно накатывая свои ленивые волны на вылизанный до бархатистой глади берег. А в ушах неотступно звучит Верди. Слов этого шедевра я не знаю, но сердцем чувствую, что этот божественный гимн, обращенный к женщине-матери, обращен и ко мне, в ком уже трепещет и дает себя знать новая жизнь.

Дорогой Леон! Суббота уже завершила свой круг. Времени час ночи. Сегодня утром с группой отдыхающих здесь латышей и трех московских литераторов я еду в Шауляй. Это небольшой городок Литвы, за освобождение которого летом 1944 года сложили головы около трех тысяч советских воинов. Говорят, в Шауляе на окраине города сооружен на горе величественный памятник воинам-освободителям. И еще говорят, что в этом городке есть хороший магазин детской одежды. Хоть и ходит молва в народе, что покупать одежду для еще не родившегося дитя — плохая примета, но я, не верящая «ни снам, ни карточным гаданьям», не могу удержаться от соблазна стать белкой, заготавливающей себе на зиму орешки. Поеду. А вечером, по приезде, допишу это письмо.

Целую тебя, мой милый повелитель.

Не забудь полить цветы. А насчет соединения наших квартир — давай повременим. Мне очень хочется, чтобы наше милое чадо свое первое знакомство с архитектурой матушки-белокаменной начал (или начала), видя с наших рук через дорогу из окна нашей квартиры французское посольство. Ведь ты тоже так часто любуешься этим великолепным особняком, некогда принадлежавшим богачу-миллионеру Ивану Ивановичу Игумнову. Его строил, если я тебе этого не сказала, знаменитый итальянский архитектор.

Да и я так привыкла сердцем к родной моей Якиманке, по которой, как подтверждает история, в семнадцатом году красногвардейские дружины рабочих Замоскворечья, кто с винтовками, а кто о булыжниками в руках шли на штурм Кремля, где засели юнкера. Наши хижины будем объединять без спешки и, как говорят старые люди на Руси, «с умом». Но если ты думаешь по-другому, то я всецело принимаю твою волю, только прошу об одном: думая об удобствах и метраже нашей будущей новой квартиры, не забывай: что будет расстилаться перед нашими взорами через окна. Ты умница. Ты меня не только чувствуешь, но и тонко понимаешь.

Твоя покорная (а уж святая или грешная — суди сам) Магдолина.

Ну вот, дружок, два часа назад мы приехали из Шауляя. Устала. Хоть дорога ровная, но все-таки четыре часа в автобусе (в два конца) всех утомили. Город в войну был весь разрушен. Сейчас, имея 750 лет со дня своего основания, он выглядит как наши Новые Черемушки 60-70-х годов. Безлифтные пятиэтажки рядами стоят, как братья-близнецы. У памятника воинам-освободителям, что возвышается на высоком холме в двух километрах от города, сфотографировались. Ровно два часа, отведенные для знакомства с городом, женщины ныряли по магазинам. Мужчины после двух часов дня пристроились к очереди в «неправильном» магазине (так назвала экскурсовод-латышка единственный в городе продуктовый магазин, где продают водку) и вернулись к автобусу с выражением на лице, будто они взяли Берлин. Вышли из автобуса с пустыми руками, а возвратились кто с наполненной (догадываешься чем) сумкой, а кто с оттопыренными вздувшимися карманами. Женщины оказались деликатными, делая вид, что ничего не заметили. Правда, я заметила на лицах одиноких (без мужей отдыхающих) туристок многозначительные улыбки, а на лицах жен — сведенные брови и опущенные уголки губ, скованных печатью молчания.

Экскурсоводом оказалась образованная и знающая историю прибалтийских народов латышка. Не смолкала до самого Шауляя. Живая история перемежалась легендами, когда речь шла о конкретных королевских династиях, дворцах и войнах; гипотезы и утверждения одних историков и этнографов оспаривались другими; были случаи, когда опор историков разрешался раскопками археологов. Много интересного я, закупоренная в обруч Садового кольца москвичка, узнала в этой поездке. Но одна легенда меня потрясла. Я и сейчас нахожусь под ее впечатлением. Может быть она где-нибудь в фольклоре прибалтов и записана (и наверняка записана), но я эту легенду тебе расскажу. Расскажу, и мне от этого станет легче. А легче станет потому, что я выскажу свое отношение к героине этой легенды.

В далекие незапамятные времена, которые историки относят к четырнадцатому веку, некий великий князь прибалтийских земель по имени Гедиминас увидел сон, который ему показался вещим. Этот сон его глубоко взволновал, и он решил обратиться к жрице, в силу предсказаний которой он верил. Жрица выслушала сон князя Гедиминаса, долго молчала, а потом изрекла:

— Твой сон, великий князь, вещий.

— Что я должен сделать? — спросил князь.

— На том месте, где ты видел этот сон, ты должен построить дворец, вокруг которого вырастет город. — Жрица некоторое время молчала, глядя на озабоченное лицо князя, потом проговорила: — В основу первого дома ты должен замуровать единственного у матери сына, которого тебе добровольно приведет мать.

Лицо князя омрачилось. И он спросил у жрицы:

— Найдется ли на земле Прибалтики такая мать, которая сама добровольно принесет в жертву своего единственного сына?

И жрица спокойно ответила:

— Найдется, князь. Найдется много матерей в Литве, которые ради рождения нового города принесут в жертву своего ребенка.

Князь не поверил в предсказание мудрой жрицы, но совет ее выполнил: он разослал по всем землям Прибалтики гонцов, чтобы те объявили весть князя.

Милый Леон, на этом месте легенды мое сердце сжалось. Но как на грех, случившаяся на нашем пути авария двух столкнувшихся автомашин оборвала рассказ экскурсовода. А когда мы миновали место аварии и пассажиры автобуса затихли в ожидании продолжения рассказа легенды, экскурсовод продолжила. Приведу по памяти ее рассказ.

…Через несколько дней во дворец князя Гедиминаса пришло несколько матерей со своими детьми.

Леон! Мне было страшно! В эти минуты я возненавидела женщин Литвы. Ни одна славянка не пойдет на такое. Я и сейчас вижу лица этих матерей. В них холод льда и мрак ночи. Вот сейчас пишу эти строка, а у самой по спине бегут мурашки. Матери привели своих сыновей на заклание в основание города.

Князь прошелся вдоль цепочки матерей с детьми и выбрал самого красивого и самого стройного юношу, показал на него пальцем и сказал:

— На тебя, юноша, упал жребий лечь в основание города.

Юноша добровольно подошел ко рву, в который его должны столкнуть и засыпать камнями. Толпа матерей и их дети молчали. Но перед тем, как сделать последний шаг к яме, юноша обратился к князю с просьбой:

— Великий князь, разреши мне перед смертью задать мудрой жрице три вопроса.

Князь Гедиминас разрешил юноше задать три вопроса. И юноша задал эти вопросы. Первый вопрос был — что на свете всего легче? Второй вопрос был — что на свете всего слаще, и третий вопрос был — что на свете всего тверже.

И жрица, подумав, ответила на все три вопроса: всех легче — пух, всего слаще — мед, всего тверже — железо.

И тогда князь Гедиминас спросил юношу:

— Ты доволен ответом?

Ответом жрицы юноша был не удовлетворен. И он осмелился сказать князю:

— Такие ответы на эти три моих вопроса может дать только самая глупая деревенская женщина, которая никогда не была матерью и никогда ею не будет.

Дерзость эта показалась князю Гедиминасу возмутительной.

И он тогда спросил юношу — что же, по его мысли, является самым легким, самым сладким и самым твердым.

Юноша сделал последний шаг к яме и, взглянув на свою мать, сказал:

— Самое легкое на свете — это ребенок на руках матери; самое сладкое на свете — грудное молоко матери; самое твердое — сердце матери.

Ответ юноши поразил князя. И когда он увидел, что тот уже приготовился рухнуть в яму, жестом остановил его и подозвал к себе. И когда юноша подошел к князю, он положил ему на плечо руку и сказал:

— Ты юноша мужественный и мудрый. Я дарю тебе жизнь. Город я строить буду, но не на костях жертвы. Если хочешь быть воином в моей дружине, то сделаешь мне честь.

Гедиминас, как гласит легенда, город построил. Красивый, большой город на берегу Балтийского моря и назвал его Вильнюсом.

Леон, если б ты видел в эту минуту лица женщин, сидевших в нашем автобусе и слушающих эту печальную древнюю легенду прибалтов. На них, словно после мрачного затмения, заплясали янтарные лучи солнца. И я поверила, что в каждой женщине прежде всего живет мать. Все остальное — потом.

Если говорить о силе материнского чувства, которое во мне уже зарождается и расправляет свои крылья, то мне по душе другая, славянская легенда, которую я вычитала у кого-то из наших русских классиков. А она, эта легенда, проста и не связана ни с определенными веками истории, ни с конкретными городами и лицами. Невестка так возненавидела свою рано овдовевшую больную и немощную свекровь, которую, кроме сына, некому было защитить, что рискнула пойти на последнюю крайность: решила ее сжить со света. Причем задумала это сделать не сама, а руками своего мужа. И она добилась своего. Слабохарактерный муж, полностью находившийся под властью жены, дал согласие исполнить ее волю. Была выбрана холодная ветряная ночь глубокой осени. В агонии преступной греховности сын, понукаемый женой, завернул мать в полотнище и в одной рубашке, без головного убора вынес ее из дома и побежал с ней к большой реке. Мать, слушая змеиные слова злобы от невестки, которая бежала рядом с мужем, поняла, что сын несет ее топить в реке. А ветер был настолько злым и холодным, что матери стало жалко сына, он может простудиться на таком лютом ветру, и она стала просить его: «Сынок, вернись, оденься хорошенько, ведь ты простудишься… Не бойся, я не убегу, у меня нет сил… Да и она меня здесь покараулит…»

Я не знаю конца этой печальной легенды, хотя и на этом месте она уже до конца раскрыла сердце матери в любовь ее к своему родному сыну. Эта славянская мать мне по сердцу гораздо ближе и роднее, чем мать прибалтийской земли. Наши матери в последнюю великую войну благословляли и посылали своих сыновей не на заклание, не на смерть, а на борьбу за жизнь, за Отечество.

Вот видишь, я расфилософствовалась. А все потому, что из окна своей уютной комнаты я вижу, как накатываются на светлый песчаный берег белокипенные гребешки волн, а левее, на пологом спуске взметнули свои ажурные кроны реликтовые сосны.

Когда-то студенткой института я слушала лекции по философии известного московского ученого. В одной из них он очень подробно и глубоко анализировал две категории в диалектике развития природы и общества: «необходимость» и «случайность». И вот сегодня, прогуливаясь после завтрака по берегу моря и раздумывая — в каком золотом ларце лежит наша первая с тобой встреча — в ларце «случайности» или в ларце «необходимости»: теперь я по-настоящему, на своей судьбе, ощутила то, о чем много лет назад вещал с кафедры профессор. Необходимость — это неразрывная цепь случайностей. Но хорошо, когда звенья этой цепи сцепляются правильно и счастливо и выводят человека на светлую дорогу. Но ведь бывает и по другому. Бывает, что в цепи случайностей попадается гнилое звено, и вся цепь под напором энергии жизни — рвется. Не все же, кто сейчас находятся в тюрьмах или колониях, с рождения отмечены печатью проклятия, как об этом вещает теория итальянского философа Ломбразо.

Мне становится страшно, когда я только подумаю, что Таня Петрова (Лисогорова) вместо театрального училища вдруг поступила бы до войны в другой институт. Даже если бы поступила в ГИТИС, но не оставила на телеграфе свой кошелек с деньгами — зачем бы ей продавать свою косу в театр, в котором ты сейчас работаешь? Ну, а если уж приспичило такое, то она могла продать свою косу в другой театр или просто в парикмахерскую. А если бы в тот счастливый для меня день, когда Таня, обливаясь слезами, перешагнула порог служебного входа в ваш театр, моя бабушка была бы в отпуске — и косу ее срезала другая парикмахерша? Тогда какие бы ветры занесли тебя ко мне на Якиманку? И все-таки… Верующий человек сказал бы на моем месте: «Бог есть!..» Судьба распорядилась так, чтобы ты перешагнул порог моего дома и посмотрел своими глубокими и печальными глазами в мои глаза. И увидел в них мою душу.

Еще раз порадую тебя: свои диссертационные дела твой «академик» завершил. Вычитку и сверку сделаю в Москве. Красиво на этот счет изрекли древние римляне: «Finis coronat opus». — Конец венчает дело. Хотя по душе мне ближе наша «расейская» формула: «Кончил дело — гуляй смело». В этой веками проверенной пословице нет вычурной помпезности древней Эллады, зато удаль Есенинская с широтой Шаляпинской натуры так и хлещет из этой пословицы. «Хлещет» — какой сильный и точный глагол россиян.

Дорогой Леон! Теперь-то, после того, как я стала Бояриновой, ты, наконец, убедился, что мой славянский дух, круто замешанный на твоем характере, не только укротил во мне знойную кровь моих предков с подножья горы Арарат, но и как приток из родниковых вод влился в наш единый ток крови шириной с Волгу.

Люблю я тебя, мой хороший! Очень люблю!.. Часто вспоминаю, как однажды в августе, когда мы вернулись с дачи, ты купал меня в ванной, как малое дитя, и при этом причмокивая языком и сокрушенно вздыхая (ведь ты артист, и хороший артист), говорил: «Почему я не Микеланджело?!. Я бы вылепил с тебя такую гармонию линий и форм!.. Такую…» А вот какую — ты так и не сказал.

Фотография, на которой ты несешь меня на руках по берегу Истры, стоит передо мной на письменном столе.

С тобой мои молитвы. Твоя Магда.

 

Глава четырнадцатая

Еще вчера вечером Татьяна Сергеевна звонила из Загорска в гараж театра и просила дежурного прислать за ней машину в час дня к редакции газета «Известия». Времени было половина второго, а темно-вишневой «Волги» в условленном месте все не было. Она уже начала волноваться: уж не забыли ли о ней в суматохе сборов на зарубежные гастроли? По опыту прошлых лет она знала: как только определялся состав труппы, утвержденной для поездки за рубеж — так в театре начиналось столпотворение.

Татьяна Сергеевна даже пожалела, что за последние четыре дня, проживая на даче у старых знакомых, она ни разу не проехала в Загорск и не позвонила с почты в театр.

Увидев через дорогу будку телефона-автомата, она хотела позвонить в гараж, но в сумочке, как на грех, не нашлось ни одной монеты. «Пойду в Дом актера, позвоню оттуда», — решила Татьяна Сергеевна. Перейдя пешеходную дорожку, она услышала за своей спиной знакомый старческий голос:

— Здравствуйте, Татьяна Сергеевна.

Татьяна Сергеевна повернулась на голос, и… сердце ее даже защемило. Словно незримое облако еще не распахнувшейся беды наплыло на нее. Никогда она не видела лицо Серафима Христофоровича таким болезненным и немощно-старым. В правой руке он держал маленький букетик незабудок.

— Чем вы так опечалены? — спросила Татьяна Сергеевна. Видя, как дрогнули серые губы Серафима Христофоровича, который хо тел что-то сказать, но горловые спазмы перехватили его голос, она поняла, что в жизни этого всеми уважаемого в театре человека случилась беда.

— Уж не заболели ли?

— А вы что, ничего не знаете? — дрогнувшим голосом произнес старый архивариус.

— Нет… А что?.. — Вопрос Татьяны Сергеевны прозвучал испуганно, словно через несколько секунд она узнает такое, что резанет ее по сердцу.

— И не читали вчерашней «Правды»?

— Не читала… Я последние четыре дня провела в Абрамцеве, на даче у друзей. А газеты они туда еще не перевели. Что-нибудь случилось?.. — Только теперь в голове ее отблеском молнии сверкнула страшная догадка: «Кто-то умер…»

— Да, случилось, Татьяна Сергеевна… — Серафим Христофорович поднес к глазам аккуратно сложенный белоснежный платок. — Умер Кораблинов…

Татьяне Сергеевне сразу стало душно, она тяжело задышала, и в первую минуту была никак не в состоянии представить Кораблинова мертвым. Щеки ее опахнула матовая бледность.

— Отмучился, бедняга, — еле слышно проговорила Татьяна Сергеевна. — Последние полгода он был так болен. Когда будут похороны?

— Сегодня. — Серафим Христофорович посмотрел на часы. — Через полчаса в Доме актера начнется гражданская панихида. — Взгляд его упал на букетик незабудок. — Как жаль, что вы об этом горе только что узнали. И ведь как умер-то… Так умирают только святые и короли.

— Как он умер? — подавленно спросила Татьяна Сергеевна, как-то сразу растерявшись и не зная, что она, старый и верный друг Кораблинова, должна сейчас делать. А оно непременно должна что-то делать и делать больше других…

— Во вторник утром ему принесли в комнату газету и прочитали вслух программу радио, где говорилось, что сегодня, в субботу, будут по первой программе передавать радиоспектакль «Король Лир». Последние полгода он уже не поднимался с кровати. А тут радость так его всколыхнула, что он встал, взял газету, через силу подошел к окну, своими глазами прочитал программу и сел в кресло. И пот… Страшный пот прошиб его. И умер. Напоследок, уже умирая, успел сказать только два слова.

— Какие же это были слова? — Задыхаясь от прихлынувшего удушья, Татьяна Сергеевна глотала подступавшие к горлу слезы.

— «Я счастлив…» Это были его последние слова.

Горе, так неожиданно обрушившееся на Лисогорову, которое всегда настигает человека неожиданно, бьет из-за угла, со спины, расслабило ее тело. Не хватало воздуха. Ей даже вдруг показался нелепым и жалким весь прожитый день. Она не понимала, зачем всего каких-то полчаса назад, сидя перед зеркалом в парикмахерской, она думала о том, как, восседая в президиуме предстоящего собрания, она будет выглядеть из зала.

Словно побитая и в чем-то виноватая перед людьми, Татьяна Сергеевна шла следом за Серафимом Христофоровичем. При входе в Дом актера старик предупредительно остановился, слегка поклонился ей и, уступая дорогу, открыл дверь.

Траурная мелодия Шопена, в которой на своем убаюкивающе-скорбном языке вечность разговаривала с человеком, уже в холле пахнула на Татьяну Сергеевну чем-то таким, от чего ей хотелось, как несправедливо обиженному ребенку, разрыдаться. Но тут же это глубоко горестное чувство словно белым огромным крылом невиданной птицы было сметено с души ее, как только она увидела перед собой большой портрет Кораблинова. Она и раньше, еще лет двадцать назад, знала этот портрет, он висел в фойе театра в ряду корифеев сцены. Было в этом лице что-то от уверенности в своем неоспоримом превосходстве над теми, чьи портреты висели рядом с ним. А дрогнувшая улыбка, затаившаяся на четко очерченных изломах рта, как бы говорила: «Что не подвластно мне?!»

Гражданская панихида еще не началась. В почетном карауле у гроба, заставленного венками живых цветов, с траурными повязками на рукавах застыли в скорбном оцепенении Воронов, Мансуров, Гудимов и Правоторов.

Татьяна Сергеевна потихоньку прошла поближе к гробу и встала так, чтобы лучше видеть лицо покойного, подсвеченное сверху лучом прожектора.

Мелодия Шопена, то замирая и медленно падая в бездонную глубину земной скорби, то вдруг оживая и стремительно взлетая в райское поднебесье, где сама вечность обещала человеку надежду на счастье небытия, окутывала своей горестной паутиной всех, кто пришел на последний поклон к другу и большому артисту.

Слезы застилали глаза Татьяны Сергеевны и скатывались теплыми ручейками по щекам. Она даже не утирала их, испытывая сладостно щемящее облегчение.

В двух шагах от изголовья гроба, не шелохнувшись, остановив взгляд на лице покойного, стояли три очень похожие друг на друга женщины в темных одеждах. По крутым изломам бровей и широко расставленным большим выразительным глазам и четким линиям ртов Татьяна Сергеевна поняла, что это были дочери Кораблинова. Она видела их еще маленькими девочками со светлыми косичками. Рядом с ними, поддерживая их под локоть, стояли мужья.

«Вот они, трое… Корделия, Гонерилья и Регана…» — подумала Татьяна Сергеевна, вглядываясь в печальные лица дочерей покойного.

Почувствовав на своем плече чье-то прикосновение, Татьяна Сергеевна обернулась. Серафим Христофорович слегка склонил свою седую голову и, глядя на часы, с ноткой радости в голосе тихо проговорил:

— Вот уже пять минут, как по Всесоюзному радио идет спектакль «Король Лир». — Сказал, глубоко вздохнул и, скрестив на груди старческие руки, высоко поднял голову и замер в скорбной торжественности.

А он, Кораблинов, собравший вокруг себя в этот теплый солнечный день столько именитых друзей и неименитых поклонников, утонув в цветах, лежал в гробу с застывшей на устах улыбкой, которая словно говорила: «Я ухожу от вас королем. Посмотрим — кем вы ко мне придете».