Воспользовавшись ночным затишьем, Григорий решил продолжить записи, которые он начал вести с того дня, когда они оставили левый берег Березины. Что толкнуло его к этому занятию — он еще сам не отдавал себе отчета, но чувствовал облегчение, когда на бумаге разговаривал сам с собой и с Галиной. Все чаще это чувство необходимости душевной исповеди заставляло его уединиться, чтобы записать несколько строк в толстом блокноте с клеенчатыми корками.

Записывал названия сел и городов, которые пришлось оборонять. Отмечал места гибели своих батарейцев, координаты их захоронения, с тем чтобы, когда отступление кончится и фронт стабилизируется, сообщить при первой же возможности их родным. Посылать горестные вести в дни, когда велись эти записи, не имело никакого смысла: почтовая связь в прифронтовой полосе была парализована настолько, что письма на восток в некоторых местах шли медленнее, чем перемещалась в этом же направлении линия фронта.

Первая запись на первой странице обжигала Григория всякий раз, как только он раскрывал блокнот. Он сделал ее при лунном свете на окраине села Марьинское, когда смертельно усталые батарейцы спали крепким сном под открытым небом, а его мучила бессонница. Примостившись у лафета орудия, вокруг которого спали солдаты расчета Серебрякова, Казаринов открыл блокнот и, напряженно вглядываясь в тускло-серый лист бумаги, вывел простым карандашом:

«Галя!.. Я хочу с тобой говорить… Мне очень тяжело… Помнишь, там, под нашей ивой, всего два месяца назад, мы загадали: что бы с нами ни случилось, куда бы ни забросила нас судьба — в день своего пятидесятилетия, на рассвете, мы придем на кручу Днепра к нашей иве. Ты еще тогда спросила: «А ты не разлюбишь меня старую, пятидесятилетнюю?» И я ответил тебе: «Мы никогда не будем старыми».

Очень тяжелые идут бои, Галчонок. Из моей батареи осталась треть личного состава…»

Григорий перечитал эту запись и почувствовал давящую боль в груди, которая всякий раз, когда он читал эти строки, горячей удушливой волной захлестывала грудь, подступала к горлу…

Десять дней назад, почти сразу же после выхода из окружения, как только принял разведроту, Григорий написал письмо деду. Ответа все еще не было. А пора бы. Кое-кто из его разведчиков уже получил письма из дому. Забеспокоился. Грешным делом, вчера выкроил полчаса, когда был в штабе армии, и заскочил в местную районную библиотеку. Просмотрел все последние страницы подшивки «Правды» начиная с июня. Некролога на академика Казаринова не было. Значит, жив. Решил написать деду еще: кто знает, может быть, первое письмо затерялось.

Примостившись у «люстры», Григорий поудобнее закутался в полушубок, наброшенный на плечи, и склонился над блокнотом.

«Дорогой дедушка!

Пишу тебе второе письмо после того, как вышел из окружения. На первое письмо ответа еще не получил. Я уже писал тебе о гибели Галины. Произошло это на моих глазах. Могилой ей стал Днепр-батюшка. Писать подробности нет сил. Если суждено будет свидеться — расскажу.

Как ты уже знаешь из газет и из сводок Совинформбюро, на нашем рубеже идут жестокие бои. Я пока жив и здоров. Командую ротон разведчиков. С болью в сердце по приказу свыше нам пришлось оставить знаменитое поле русской славы. Если бы не приказ свыше, все бы мы, но задумываясь, сложили свои головы на этом поле. Сейчас я от тебя совсем недалеко, в часе езды на твоем ЗИСе. Но знаю, что думать сейчас о встрече — просто смешно.

Сейчас глубокая ночь. Мои солдаты спят глубоким сном. Блиндаж у нас надежный. Над головой три наката толстенных бревен, а на бревнах земли метра полтора.

Если хочешь представить меня, вообрази такую картину: по обледенелым ступеням ты спускаешься вниз, и перед тобой предстают не врата Тамерлана, а «дверь», которую ты вряд ли когда-нибудь открывал — грубая, вдвое-втрое сложенная промерзшая мешковина, обледеневшая снаружи и мокрая изнутри. Ты отодвинул немного этот тяжелый «полог» — и на тебя пахнуло плесенью (землянка сырая, со стен течет), потом, прогорклым запахом бийской махорки, смешанным с затхлостью шинельного сукна и неистребимой копотью блиндажной «люстры», сооруженной из старой гильзы сорокапятки…

Ты вошел в землянку и плотно прикрыл за собой дверь-полог. Если прикрыл кое-как, наспех, то в довершение ко всему на тебя хлынет поток брани дневального, которому велено беречь в блиндаже тепло и «не пущать его наружу», ибо белый свет не натопишь.

Слева, рядом со входом, в нише глиняной стены, чадит огниво. Это наш «камин». Хоть и не дворцовый, но греет. Дым, по идее, должен выходить наружу по стволу разбитой пушки. Из таких пушек, если их собрать по полям сражений, можно соорудить горы. Но он, проклятущий этот дым, почему-то не лезет в ствол пушки, а расстилается по блиндажу, но теплее от этого не становится. Если дрова сырые, горят плохо, мы делаем «допинг» — подкладываем в «камин» «макаронного» пороха, коим начиняются артиллерийские снаряды.

Справа, как войдешь, — «стол»: три толстенных, на попа поставленных чурбака. На одном из них наша блиндажная лампа. На этих чурбаках мы делим хлеб, тушенку, сахар… И когда восемнадцать холмиков «харча» рядками лежат на «столе», дневальный встает спиной к нему и, устремив взгляд в бесконечность, ждет вопроса ефрейтора Иванникова. Он у нас считается богом правосудия.

— Кому? — спрашивает Иванников и тычет своим желтым, прокуренным перстом в одну из паек.

— Иванову!.. — по-шамански вещает дневальный.

— Кому? — снова звучит вопрос Иванникова, и снова его указательный палец показывает на очередную пайку.

— Петрову!..

А чтобы в «люстре» не вспыхнул бензин, смешанный с керосином, мы подсыпаем в нее соли. Фитилем служит лоскут серого сукна, который отрезал от подола своей шинели пятого роста Иванников.

Впереди, в темном чреве блиндажа, — с обеих сторон земляные нары. Ширина прохода между ними не больше метра. На нарах — солома, еловые ветки, плащ-палатки… Сырость со стен по специально вырытому в изголовье желобку струйкой (для этого нары делают по ложе к двери) стекает на «пол» блиндажа.

Я накинул на плечи полушубок и пишу тебе письмо. Дежурный связист сидит у дымящегося «камина» и клюет носом над телефоном. Половина моих разведчиков, с головой укрывшись сибирскими бараньими полушубками, спит. Остальные — в боевом охранении. Не спит только Иванников. Вздыхает, ворочается с боку на бок, несколько раз вставал курить. Вчера, получил письмо от жены. Пишет, что сынок лежит с высокой температурой. Очень переживает. Утешить его ничем не могу. Отступал он со мной аж от самой границы. Не раз и не два черным вороном кружила над ним смерть. Выходил я с ним из Вяземского котла, дважды он спас мне жизнь. А вот в клещах бессонницы вижу его первый раз.

Да, чтобы не забыть: блиндаж наш находится на опушке леса, в том самом месте, где перед моим поступлением в училище мы с тобой и с профессором Орлянским собирали грибы. Помнишь, тогда еще хлынул сильный ливень, и ты потерял корзину, полную грибов, которую мы потом нашли. А после дождя пекли в золе картошку. Теперь ты представляешь, где стоит наша дивизия и стены какого города за нашей спиной. Так что жить и воевать, Дмитрий Александрович, стоит: есть для чего и во имя чего.

Галина снится каждую ночь. И все улыбается, все зовет меня к себе… Я иду к ней, хочу сказать ей что-то важное, обнять ее… И тут же просыпаюсь…

Мы сейчас накапливаем силы для ударного броска. Для такого броска, от которого вздрогнет земля. Читай газеты и не молись за меня. Я заговорен судьбой. Снаряд, который должен был убить меня, уже давно разорвался. Эту фразу часто повторяет недавно произведенный в ефрейторы Иванников. Он по-прежнему не спит, ворочается…

Пишу тебе письмо, а немец методично, через каждые десять минут, ведет огонь из минометов — бьет по площадям. Это совсем не страшно: как я уже тебе сказал, над нами три наката бревен и метра полтора земли. Однако снаряды рвутся почти над блиндажом. Придется будить ребят. А жаль. Но солдаты мои молодцы, засыпают быстро. Лишь бы не приходили плохие письма из дому. Это хуже прямых попаданий. Обнимаю тебя, дедушка. Крепись и мужай. Ты нужен стране, науке и мне.

Григорий Казаринов».

Казаринов свернул самокрутку, прикурил от «люстры» и, бросив взгляд на спящих бойцов, заметил, что Иванников, положив голову на ладони, смотрит на него из темноты землянки немигающими глазами. Смотрит так, как глядят перед собой слепые, сосредоточенно прислушиваясь к окружающим звукам, по которым они ориентируются.

Григорий закрыл блокнот и положил его в планшет.

— Чего не спишь? — тихо спросил он Иванникова.

Тот молчал. Некоторое время он еще продолжал смотреть на командира остановившимися глазами, а потом, словно очнувшись, сбросил с себя полушубок и сел на нарах, свесив ноги в серых шерстяных носках, которые достались ему по жребию, когда распределяли подарки, присланные женщинами Туркмении.

— Не спится, товарищ командир. С вечера плохой сон видел… Будто зуб выпал, и с кровью… Кто-то из родных, должно быть, помрет. И Солдаткин снился… И ведь как приснился… Подходит ко мне, грустный такой, и говорит; «Петруха!.. Что же вы наделали?.. Наш автобус только въехал на мост, а вы его взяли и рванули… Ведь я пошел на поправку, думал, догоню вас… А вот теперь уж никогда не догоню… Днепр холодней, чем я думал…» Тут я и проснулся. Сердце защемило…

Помолчав какое-то время, Григорий тихо проговорил:

— Если верить снам, Петро, то нас с тобой уже давно не должно быть на свете. А мы вот живем, воюем… А коль не спится — подневаль за Вышутина. Видишь, парня ко сну клонит… — Григорий потряс Вышутина за плечо. Тот тихо похрапывал, привалившись к теплой стенке блиндажа рядом с «камином». — Аника-воин, проснись!

Вышутиы вскочил и бросился к автомату, стоявшему рядом с «камином».

— Кимарнул трошки, товарищ лейтенант.

— Ложись, за тебя додежурит Иванников. Потом рассчитаетесь. Он все равно не спит.

Пока Иванников, кряхтя, наматывал подсохшие портянки, прогретые собственным телом (он спал на них), и надевал валенки, Вышутин быстро стянул с себя валенки, подложил под бок портянки и через минуту уже храпел.

Снаряд, видимо большого калибра, разорвался где-то совсем близко от блиндажа. Бойцы на нарах зашевелились было, но тут же успокоились.

— Как вы думаете, товарищ лейтенант, наш тройной накат выдержал бы эту дулю? — Иванников кивнул в ту сторону, где только что раздался взрыв.

— Выдержал бы. Воронку сделал бы порядочную, а на накаты не хватило бы пороху.

Поеживаясь от холода, идущего из-под «двери», Иванников накинул на плечи полушубок с добротным бараньим воротником. Прикуривал осторожно, боясь сбить с «люстры» слабенький язычок пламени.

— Товарищ лейтенант, что-то вы все пишете и пишете? Аж от самой Березины. Как чуть затишье — сразу за свой толстый блокнот. Конечно, если не секрет.

— А ты разве не пишешь? Все пишут…

Казаринов хотел сказать что-то еще, но в этот момент чуть ли не над соседним блиндажом связистов разорвался тяжелый снаряд.

На этот раз спящие солдаты даже не пошевельнулись.

— Я-то письма пишу… А вот вы… Все пишете, а ни одного листка не вырываете.

«Что ему ответить? — подумал Казаринов. — Отшутиться и тем самым обидеть нежеланием продолжить откровенный разговор, который Иванникову сейчас так нужен, или сказать правду?» И Григорий решил сказать правду.

— Записи я веду, Петро.

— Записи? — Иванников с недоверием посмотрел на Казаринова. Рука его с самокруткой остановилась на полпути.

— Записываю все, что пережил, передумал. Чтобы ничего не забыть, когда стариком буду.

— Это что же, выходит, как Печорин у Лермонтова? Тот тоже воевал с чеченцами и вел записи. А потом, когда его убили, записи очутились у Максима Максимыча.

— Печорин тут ни при чем. Пишу потому, что иногда бывает очень тяжело…

— Все о жене думаете?

— О ней, Петро… В бою еще забываюсь. А как только мало-мальски наступит затишье — стоит она у меня перед глазами как живая. И все больше представляется такой, какой я видел ее в последний раз. Решали какие-то секунды. Полковник мог бы помедлить. Три машины с ранеными и медперсоналом пустил на дно…

Не зная, как утешить своего командира, Иванников почесал затылок и, вглядываясь в лицо Казаринова, спросил:

— Ясно было видно, как она падала?

— Ясно… Даже очень ясно… Первым из кабины выскочил шофер. Его скосило сразу. За ним выпрыгнула Галина. Как сейчас вижу ее лицо. Ни страха на нем, ни испуга… Встала перед прораном, замерла на секунду, зачем-то посмотрела на тот берег, потом повернулась к нашему берегу и что-то вроде бы сказала… Потом пошатнулась и… повалилась… Медленно так, плавно повалилась…

Иванников тяжело вздохнул.

— А глубок Днепр в тех местах?

— Глубок, Петро, очень глубок!.. Он может схоронить целый город и не выйдет из берегов.

Иванников помешал в «камине» головешки, постучал по ним железным прутом, обивая нагар, бросил в огонь горсть крошеного «макаронного» пороха и подложил несколько смоляных сосновых поленьев.

— А я вот вырос в Кузбассе. В шахтах. У нас нет реки. Вам, случаем, не приходилось бывать в наших местах?

— Не приходилось, Петро.

Иванников задумался, глядя на пляшущие языки пламени.

— А упала-то как?.. К какому берегу ближе?

— Думается, что ближе к их берегу. — С минуту помолчав, словно припоминая что-то, Григорий сказал тверже: — Да, ближе к тому берегу.

— Плавать-то умела? — чтобы развеять тягостное молчание, спросил Иванников.

Словно вспомнив что-то далекое, светлое, Казаринов даже встрепенулся, отчего язычок пламени «люстры» резко колыхнулся, рисуя на тускло освещенных земляных стенах черные плавающие тени.

— Плавать она была мастерица. Когда-то мы с ней Днепр переплывали, в мае, под Киевом… А знаешь, какой он широкий бывает, когда разливается? Гоголь сказал о нем, что ни одна птица его не перелетит.

Иванников нахмурился, словно прикидывая что-то в уме.

— Ну, это Гоголь загнул. Птицы океаны перелетают.

— Трудно, Петро, выплыть, если даже и не ранило. Шинель, пистолет, санитарная сумка, сапоги… А потом мне показалось: когда она подошла к прорану, как-то неловко пошатнулась вбок… Как-то повело ее… Будто ранило…

— Да. — Иванников тяжело задышал. — Если ранило, то конечно, выплыть трудно. Вы бы поспали, товарищ лейтенант. А то день-то опять будет жаркий. Вон как вчера садил.

— Да я уже вздремнул. До утра успею еще пару часиков поспать. Ты, кажется, вчера письмо получил?

Иванников поправил в печурке откатившееся полено и неторопливо полез в нагрудный карман гимнастерки.

— От жены. Прислала карточку сына. Пишет: озорной растет… Но последнюю неделю что-то захворал. Горит весь… Подозревают скарлатину. И где только подцепил? — Иванников бережно развернул старую, вытертую клеенку, в которую был завернут (от сырости) комсомольский билет, достал из него небольшую фотографию и протянул ее Казаринову. — Весь в деда. Такой же лобастый, и взгляд — будто Стенька Разин. Отчаянный…

— Сколько ему? — поинтересовался Григорий, рассматривая фотографию. Ребенок был удивительно похож на Иванникова: такой же крутой лоб; как и отец, светловолосый; открытый и быстрый взгляд широко поставленных больших глаз…

— Позавчера годок исполнился. А глядите, какой вымахал! Жена пишет, что от печки до лавки сам доходит, без ее руки. Почти совсем не ползал. А когда ползал, то не на четвереньках, как все ребятишки, а сиднем… Смехотура!.. А улыбается-то как, вы только поглядите! Разве не казак растет? Того гляди, в рот пальцы сунет и свистнет, как соловей-разбойник.

Разрывы снарядов теперь были глуше. Видимо, снаряды падали где-то на позициях соседнего полка.

Иванников еще раз взглянул на фотографию сына, бережно положил ее в комсомольский билет и завернул в лоскут потрескавшейся клеенки.

— А если вам, товарищ лейтенант, рассказать, как у него первые зубки резались и как я трухнул тогда, то вы со смеху покатитесь.

— Зовут-то как? — Казаринов обрадовался, увидев просветленное лицо Иванникова.

— Александром. Как моего батьку. У нас в Сибири уж так заведено: если дочка родится, то бабкино имя дают, а если сын — именем деда нарекают.

Иванников смолк. Ковыряясь в догорающих поленьях он улыбался своим мыслям.

— Ты хотел про первые зубки рассказать.

— О!.. — Иванников отодвинул от жерла «камина» ящик из-под патронов, на котором сидел, и с удовольствием начал рассказ: — Двадцатого июня это было, в пятницу. — Рассказывая, Иванников завернул самокрутку, при этом не переставая улыбаться. — Пришел я со смены, захожу в избу… И что же вы думаете?' Мать честная!.. Что твой чертенок! Глазенки сверкают. Сидит себе у печки и выбирает ручкой золу. А сам все на меня зыркает: будто знает, что не тем занимается, потому и влететь может. А у самого во рту этого добра полным-полно. У меня аж поджилки затряслись. Думаю: один миг — и гвоздь какой проглотит, а не то углем подавится.

— А жена-то где была? — Казаринов рассеянно глядел в темень блиндажа, откуда доносился чей-то равномерный захлебистый храп.

— Картошку в огороде полола. Да что им, женам?..

Они сами, когда ходят в интересном положении, глину от печки отколупывают и грызут ее, как пряник. Иванников поглубже запахнул полушубок и привалился плечом к земляной стойке, а сам продолжал смотреть на рыжие огоньки, пляшущие над сосновыми поленьями. — Ну вот, схватил я его, отмыл, изо рта золу вынул, а он, шайтан турецкий, знай себе смеется. Пришла жинка. Был, конечно, разговор. Правда, рук в ход не пустил, но так и хотелось: уж больно зло взяло, ведь от такого недосмотра могло бы не быть пацана.

— А случалось, что поколачивал? — спросил Казаринов и тут же почувствовал неловкость.

— Два года жили, и ни разу пальцем не тронул. Правда, один раз дурака спорол, приревновал к другу, ну и в горячке врезал, потом, правда, три ночи не спал, мучался. Но это было перед женитьбой, когда гуляли.

— Она простила?

— Еще крепче любить стала. Сама пришла. Даже повинилась. А весь грех-то ее был в том, что с моим напарником, с Пашкой Евстигнеевым, в кино на дневной сеанс сходила.

— Извини, я перебил тебя… Ну, значит, пришла жена с огорода, поругались, а дальше?

— Когда понемногу успокоились, жинка стала ужин готовить, а мне велела манной кашей сына покормить. Кормлю я его ложечкой и вдруг слышу: что-то бы вроде звякнуло во рту. Я, грешным делом, испугался. Думаю: не гвоздь ли какой? Залез ему пальцем в рот, пощупал — никакого гвоздя. А он, шайтан, все глядит на меня, смеется, а сам так и норовит вырвать у меня из зубов папиросу, так и тянет к огоньку ручонки. Кормлю, значит… — Иванников жадно затянулся самокруткой, которая уже жгла пальцы, бросил ее на земляной пол и растер пяткой валенка. — Слышу: опять во рту что-то звякнуло. Думаю: уж не зубки ли режутся? Стучу по верхней десенке алюминиевой ложечкой, эдак донышком, а она звяк да звяк, как кость об кость или железка об железку. Ну, тут и дурак додумается — зубки. — Иванников встал и поправил сползший со спящего Вакуленко полушубок. — В субботу пришли дружки. Жинка сбегала за своими братенями, мои двоюродные пришли. Такой уж у нас в Сибири порядок заведен, издавна так: первые зубки, как первую получку, надо обмыть как следует… — Иванников потянулся так, что где-то в суставах у него хрустнуло. — Век не забуду этого дня… Вечер был такой тихий!.. Звезды на небе — что твои серебряные половники. А над нашей шахтой стоит громадный, под облака, террикон. По бокам террикона, почти до самой его вершины, горят электрические лампочки. Лежит мой Сашок в садике под черемухой и тянет свои ручонки из коляски, и не поймешь: то ли он звезду хочет поймать, то ли норовит дотянуться до лампочек террикона. И все улыбается. И сколько ни воюю я, товарищ лейтенант, а эта улыбка сына так и стоит у меня перед глазами.

Взгляд Иванникова стал сумрачным, отчужденным.

— Значит, гульнули в тот вечер?

— В тот-то вечер гульнули… Только вот следующий день был воскресенье, двадцать второе июня. Тяжелый день. Вроде бы все стронулось со своих мест. А двадцать третьего, как артиллерист запаса, получил повестку. Жинка и мать чуть ли не в голос воют. Сашок тоже хнычет… Глянул на отца — лицо чернее земли нашей кузбасской.

— Ты, Петро, хотел рассказать что-то смешное про сына.

Иванников оживился:

— Ну вот, пьем мы, значит, водку, брагу, паем песни… Уж какие только не пели: и военные, и свадебные… Здорово захмелели. Про зубки Сашка совсем забыли. А он, шайтан, ползает себе под столом… А тут возьми кто-то из соседских ребятишек да поднеси ему в сенях бражки. И что вы думаете: как потом узнали, полстакана выпил — и не поморщился. Ну, известное дело — запьянел. И смех и грех.

— Тебе хорошо, Петро. У тебя жена, сын, отец. И мать, наверное, есть?

— А как же без матери? Без нее плохо.

— А вот у меня… Ни сына, ни дочери, а вот теперь и жены нет. Отца совсем не помню. Мать помню смутно: она умерла, когда мне было пять лет… — Казаринов развязал кисет, достал щепотку махорки и принялся вертеть самокрутку.

Иванников поплотнее подоткнул дверь-полог, откуда тянуло холодом, и поправил валенки Казаринова, пристроенные для просушки над печуркой.

— Ничего, товарищ лейтенант. Кончится война — снова женитесь… Не вы первый, не вы последний.

— Вряд ли.

— Неужто бобылем думаете всю жизнь прожить?

— Я не об этом, Петро.

— А о чем же?

Казаринов какое-то время молчал, словно взвешивал: стоит ли продолжать этот разговор, от которого не станет легче ни ему, ни Иванникову. Но подумав, что его нежелание продолжить откровенную беседу где-то в душе обидит Иванникова, глубоко проникшегося горем своего командира, Григорий продолжил:

— На Руси в старину за воровство жестоко наказывали. Били батогами, сажали в острог, ссылали на каторгу.

Иванников пристально посмотрел на Григория; уж не заговаривается ли от горя.

— А это к чему вы, товарищ лейтенант?

— Но иная беда, Петро, хуже воровства, — продолжал Казаринов, словно не расслышав вопроса Иванникова. — Вор придет — стены оставит, пожар придет — и те унесет… Слыхал такую пословицу?

— Слыхал, — протяжно ответил Иванников. — Когда я еще мальчишкой был, помню, горел наш шахтерский поселок. Ужас!.. Потом узнали — дурачок поджег, в бане спал. Надумал костерок в баньке развести.

Перед глазами Казаринова встала улыбка мертвого дурака Сани-Бани, убитого на его глазах на окраине села Радунского.

— Но есть, Петро, беда пострашнее пожара. И вот беда эта сейчас навалилась на меня.

— Навряд ли, товарищ лейтенант, есть что хуже пожара. Сами же сказали — даже стен не оставляет.

Уставившись невидящим взглядом на огоньки, прыгающие над горящими поленьями, в которые Иванников время от времени подбрасывал щепотки «макаронного» пороха, Казаринов, словно разговаривая сам с собой, продолжал:

— Запомни, Петро, еще одну страшную пословицу: лучше семь раз сгореть, чем раз овдоветь. Эту пословицу придумали не я, не ты… Она живет в народе века. А сына береги. Так и напиши жене: пусть хранит его как зеницу ока. — Казаринов тяжело вздохнул. — Я вот из рода Казариновых, кроме деда, остался один. Отец в гражданскую, братья его молодыми да неженатыми положили головы в первую империалистическую. Вот убьют меня — и род Казариновых вымрет.

Видя, что откровением своим он нагнал на солдата невеселые думы, Казаринов встал, надел чьи-то огромные валенки и прошелся взад и вперед между двумя рядами земляных нар, разминая затекшие ноги.

— Ничего, Петро!.. Живы будем — не помрем. А еще на Руси говорят: перемелется — мука будет.

— Вы бы поспали, товарищ лейтенант, а то часа через два опять начнется сабантуй.

Казаринов взглянул на часы, приставил их к уху и, убедившись, что они идут, завел их.

— Слушаюсь и повинуюсь! — шутливо сказал он. — Разбудишь ровно в шесть. Вышутина подними в половине шестого. Пошли его за завтраком. — Он снял часы-с руки и протянул их Иванникову. — Жене ответил?

— Нет еще.

— Садись и пиши. Утром уйдет почта, отправим оба.

Казаринов лег на место, где спал Иванников, и накрылся полушубком. Уснул не сразу. Долго не мог прогнать навязчиво преследующие его видения гибели солдата Прахова, смертельно раненного в спину во время вчерашнего артобстрела. Не успел добежать до укрытия всего каких-то пяти-шести шагов. Большой осколок настиг Прахова в тот момент, когда он хотел что-то крикнуть, но не успел. Перед смертью Прахов пришел в сознание. Вытянулся, обвел взглядом притихших друзей-разведчиков, которые внесли его в блиндаж, и, заглядывая в глаза склонившемуся над ним Казаринову, тихо прошептал: «В кармане письмо… Отправьте…»

Как ни старался Казаринов прогнать из памяти картину гибели солдата Прахова, перед глазами его неотступно прыгали строки, написанные химическим карандашом. Под текстом письма стояли четыре даты. Три первые были перечеркнуты крестом. Последняя, свежая и наиболее разборчивая, стала днем гибели Прахова. В письме домой, в село Пичаево Тамбовской области, он писал:

«Дорогие мама и сестренка Поля!.. До сих пор не могу смириться с мыслью, что отец наш погиб, защищая Родину. Мы сейчас стоим у стен самого большого в нашей стране города. Этот город врагу мы не отдадим. Если для этого потребуется моя жизнь — я отдам ее, как отдал свою отец. Обо мне не плачьте. Я жил мало, по весь смысл жизни мне открылся только сейчас, а поэтому, дорогие мои, мне ничего не страшно.

Поливайте мой тополек под окном. Пусть он растет и напоминает вам обо мне.

Прощайте, мои родные. Обнимаю вас. Всем сердцем всегда с вами. Ваш сын и брат. Николай Прахов».