В огне повенчанные. Рассказы

Лазутин Иван

РАССКАЗЫ

 

 

ОРДЕНА ПАВШИХ

Лил дождь. Нудный, осенний дождь, какие в Пинских болотах могут идти сутками. На каждом ухабе размочаленной дороги пустые железные бочки и ящики так подбрасывало в кузове, что Шадрин опасался, как бы непрочно закрепленная бочка не накатилась на него и не задела раненую руку. Накрывшись брезентовой плащ-палаткой, он курил. При каждом резком толчке раненую руку прожигала острая боль.

Шадрин сидел на ящике из-под патронов. Ящик был наглухо забит и в нескольких местах туго перетянут проволокой.

Что находится в ящике, Дмитрий не знал. Но, судя по тому, что лейтенант, сидевший с шофером в кабине, несколько раз вставал на крыло и бросал тревожный взгляд на этот ящик, можно было полагать — груз в нем представлял ценность.

Остановились в деревушке, утонувшей в непроглядной ночной измороси. Лейтенант пошел в крайнюю хату договориться о ночлеге. Шофер выглянул из кабины, чтобы справиться, пел ли раненый и не завернуть ли ему папироску. Шадрин решил спросить у шофера, почему лейтенант-штабист так беспокоится о ящике, на котором он сидит.

— В нем ордена.

— Какие ордена?

— С убитых. В штаб везем.

Лицо Шадрина вытянулось. Он всем телом подался вперед, хотел о чем-то спросить шофера, но слова застряли в горле. Шофер понял его движение.

— За последние две недели в одной только нашей дивизии столько ребят полегло! А почти у каждого, считай, поо две, по три награды. А если взять всю армию… Посчитай, сколько в ней корпусов и дивизий…

Шофер чиркнул спичкой и, не спрашивая, хочет ли курить Шадрин, протянул ему самокрутку. Только теперь Шадрин по-настоящему разглядел освещенное спичкой лицо шофера. Оно было обветренное, небритое, с темными провалами худых щек.

— Откуда будешь, браток? — прозвучал из темноты голос водителя.

— Из Сибири.

— А я из-под Воронежа. С какого года?

— С двадцать второго.

— Годки… — донеслось до Шадрина.

Хлопнула дверка кабины, и зарычал мотор. Это вернулся лейтенант. Он договорился о ночлеге.

Когда заехали во двор, шофер заглушил мотор и помог Шадрину вылезти из кузова. Потом они вместе с лейтенантом сняли с машины ящик с орденами. Натружено дыша, внесли его в избу и поставили в самом углу, под иконами, где слабым бледно-фиолетовым огнем светилась лампада.

Шадрин лег на полу. Хозяйка, возраст которой трудно было определить при тусклом освещении, видя, что, кроме шинели, у Шадрина ничего нет, дала ему под голову латаную шубейку, а накрыться — грубое тканое одеяло, какими в белорусских избах застилают кровати.

Ящик с орденами стоял у изголовья Шадрина.

Ночь прошла в бессоннице. Темными клубящимися тучами, одна печальнее другой, проплывали в голове тяжелые думы. Шадрин видел ордена… Много, много орденов. То они поблескивали, привинченные к выгоревшим на солнце гимнастеркам, то почему-то трескались и плавились в пламени горящего танка, то, пробитые пулями и осколками, рдели кровавыми сгустками.

Здоровой рукой Шадрин нащупал на груди свои два ордена и три медали, нежно погладил их шершавой ладонью. «Может, и вы когда-нибудь с груди моей перекочуете в такой нее ящик из-под патронов, — думал он, трогая грубые доски ящика, стоявшего в изголовье. — Ордена… Нет, не в такой таре следует возить вас, родимые… Для этого бесценного груза нужно отливать золотые ларцы и нести их над головами. Нести, как знамена, нести, как солнце… Сколько светлых человеческих надежд, какие бездонные океаны возвышенных чувств и родниковых помыслов спрессованы в этом сосновом ящике, что стоит в убогой крестьянской избе. И это всего только одна дивизия. А сколько таких дивизий и армий выходило из боя, потеряв добрую треть, а то и половину. В месяце четыре недели, в году двенадцать месяцев… Война идет уже четвертый год… — Шадрин пытался умножать, но всякий раз, как только перед глазами его проплывали отступающие дивизии первого года войны, он сбивался со счета. — Пожалуй, целый вагон таких орденов мог бы идти в Москву. Да, да, в Москву! Вечным хранилищем воинской доблести может быть лишь Москва. Только она, всем городам город, столица Родины, сможет в груди своей вместить всю неизмеримую высоту человеческого подвига, всю глубину любви своих сынов, оставшихся лежать на поле боя…»

Лейтенант и шофер уже спали. А Шадрина мучил вопрос: куда везут ордена? Зачем везут? Что с ними будут делать? Почему их не отправляют родным?

И вдруг осенила мысль… Она сверкнула, как молния в ночи. От волнения Шадрин даже привстал. Зажав в коленях коробок спичек, он прикурил одной рукой окурок, который специально приберег. Склонив голову, он сидел и курил. Сидел с закрытыми глазами. Лампадку хозяйка потушила сразу же, как только все легли. Очевидно, экономила остатки масла.

«…А что, если сделать так… Пусть пока все эти ордена свозят в Москву, хранят их в ящиках где-нибудь в военных складах, под строгой охраной. Охраняют, как Знамя полка… И у каждого ордена должен быть свой документ, в котором точно, без ошибок, было бы написано: чей орден, откуда родом погибший, с какого года, где пал в бою, и если есть прощальное письмо-завещание (а такие листочки солдаты писали, уходя в бой), то оно тоже должно быть в конверте вместе с орденом… Потом кончится война… Кто окажется в живых — вернется домой. Многие не вернутся… Они уже больше никогда не переступят порога родительского дома. Их уже нет… Они остались лежать в могилах, где-нибудь под ракитами или у разбитых проселочных дорог…

А в Москве построят по заданию правительства огромный пантеон. И назовут этот пантеон каким-нибудь простым, но берущим за самую душу словом… Неважно, что пантеон этот займет много гектаров земли — грудь России широка… Неважно, что много дней и ночей будут ломать голову самые великие архитекторы над тем, чтобы воедино слить в этом пантеоне красоту, мужество и благородство человеческой души. Пантеон должен быть великим памятником великому подвигу великого народа.

И вот откуда-нибудь, из-под Рязани или из дальней Сибири, старушка мать услышит по радио или вычитает сама из настенного календаря, что построили в Москве такой большой дом, где хранятся ордена погибших па войне. А у ее сыночка, как он писал в письмах, было три медали и орден. Приедет она в Москву, войдет в этот красивый и печальный дом, пронизанный солнцем, и ей скажут в особом окошечке, что орден ее сына находится на таком-то этаже, в таком-то секторе, в такой-то комнате. И тут же, чтобы старушка не забыла, дадут ей бумажку, вроде билетика, где стоят три цифры и фамилия сына. Войдет она в лифт… Лифт бесшумно поднимет ее на нужный этаж. Вежливый дежурный проводит старушку. И вот на красной бархатной подушечке она увидит под стеклом, как в музее, боевой орден и медали своего сына. А внизу надпись красивыми разборчивыми буквами. Все, как полагается: и фамилия, и имя, и отчество, и когда родился, и откуда родом, и где погиб, и где похоронен. Долго будет стоять в скорбном молчании согбенная мать, припоминая, как начал ходить ее сынок, как произнес он первое слово «мама», как потом, когда уже подрос, бегал вместе с большими в лес, на речку. А как вырос, даже не заметила, так быстро пролетело время — в трудах, в заботах и хлопотах.

В этом печальном доме не совьет себе гнезда радостная улыбка. В нем будут царить высокое благоговение и торжественная тишина. И не лики святых, а боевые ордена будут отражены в зрачках грустных глаз посетителей. Не религиозный фанатизм сдавит настрадавшееся сердце, а волны то горьких, то сладких воспоминаний захлестнут его в своем прибое».

Размечтавшись, Шадрин дошел до того, что увидел и свои ордена на алой бархатной подушечке под стеклом. Он отчетливо представил лицо матери, склонившейся в немом молчании над наградами. Увидел скорбные складки ее рта. Она в черном кашемировом платке, сползшем с седой головы на опущенные плечи. По глаза ее сухи. Все слезы выплаканы, на дне души осталась одна сухая, полынная горечь. Вот она молча встает на колени и делает земной поклон. Но не только перед его подушечкой… Она это делает посреди светлой просторной комнаты. Мать кланяется всем, чьи награды лежат в этой комнате рядом с орденом и медалями ее сына. Она — мать им всем, а они — все ее сыновья.

Она — мать Скорбящая…

…Внезапно мысли Шадрина оборвались… А вдруг в ящике с орденами, что стоит у него в изголовье, нет никаких документальных записей о тех павших в боях, на чьих гимнастерках еще совсем недавно были привинчены эти высокие награды? В его воображении ордена трескались и плавились уже не в пламени горящего танка, а в доменных печах, куда их ссыпали. Расплавленный металл тяжелее ртути… Что?.. Что сделают из этого металла, каждый миллиграмм которого овеян дымами боев, освещен заревом орудийных вспышек? Может, из него отольют станки, сделают комбайны, отбойные молотки для шахтеров?.. Нет!.. Этого не должно быть!

И вдруг, словно под лучом мощного прожектора, в воображении Шадрина встала другая картина. Москва в радужном мерцании… Красная площадь. Шадрин стоит у памятника Минину и Пожарскому. За его спиной собор Василия Блаженного, слева, чуть впереди, — Мавзолей Ленина. Прямо перед ним — старинное здание Исторического музея. А справа… Справа возвышается невиданный в истории зодчества памятник. Уже издали своей монументальностью и необычностью композиции памятник приковывает внимание. Шадрин идет к памятнику и вливается в живую человеческую реку. Но тут же он замечает, что это не обычная людская процессия, какие он видел на праздничных демонстрациях. Люди снимают шапки. Люди молчат. Люди о чем-то задумались. Шадрин видит их лица. Они угрюмо-сосредоточенны. И вдруг он слышит вопрос прохожего, который вливается в человеческий поток, плывущий к памятнику:

«Кому этот памятник?»

«Неизвестному солдату», — ответил чей-то глухой голос.

«А почему все сняли головные уборы?»

Никто не ответил.

«В честь чего такое скорбное шествие? Что это — траур?» — повторился тот же голос.

«Да», — со вздохом отозвался пожилой человек с обнаженной седой головой.

«Почему?»

«Разве вы не знаете, из чего отлит этот памятник?»

Тот, кто спрашивал, недоуменно пожал плечами: «Нет…»

«Он из орденов погибших на войне».

Диалог оборвался. Было слышно только шарканье подошв о каменную брусчатку Красной площади да бои часов на Спасской башне.

Шадрин всматривается в памятник, в суровые, пророчески мудрые и вместе с тем добрые черты лица воина. Все, что есть гордого и светлого в человеческой судьбе, все отражено на этом лице: мужество, воля, земная тоска уходящего из жизни. И нежность… Затаенная мужская нежность, которую не заволокли окопные дымы. Бронзовый воин как бы шепчет молчаливому людскому потоку: «Люди!.. Там, на войне, мы не только ходили в атаки, не только стреляли из пушек… Мы любили… Мы всегда помнили о вас, наши братья и сестры. А вы, наши юные невесты… О, если б вы знали, какие волшебные туманы солдатской мечты плавали в прокуренных блиндажах!.. Мы писали вам короткие, как автоматная очередь, письма. Вы ждали нас… Мы не пришли к вам. И вот теперь вы уже не юные. У многих из вас я вижу седину на висках. В глазах ваших затаилась грусть… И если когда-нибудь недобрый человек, желая обидеть, назовет вас старыми девами, — не печальтесь, будьте горды, наши ровесницы… Ваше одиночество — награда тем, кого вы не дождались. Мы всё знаем… Когда к вам приходили похоронные, вы хоронили не только нас, но и свои мечты. Над нашими могилами памятником нам вы поставили свою чистую и верную любовь. Так будьте же горды своей судьбой! И если она, как вечно ноющая рана, иногда причиняет вам душевную боль, помните всегда: вы и сегодня с нами. Прямо и гордо смотрите в глаза тем вашим счастливым подругам, которые купаются в лучах семейного благоденствия и не знают, что такое одиночество, что такое опаленные сердца юных невест, не дождавшихся своих нареченных. Не плачьте, когда, перечитывая наши пожелтевшие солдатские письма, вы вспомните все, что ждали от жизни и в чем жизнь вам отказала…»

С людским потоком Шадрин все ближе и ближе подходит к памятнику, пристально всматриваясь в лицо бронзового воина. По спине Дмитрия пробегает дрожь. Гений художника сумел вдохнуть в холодный, неживой металл живую огненно-опечаленную душу… В этом многотонном бронзовом монолите, сплавленном из тысяч орденов убитых воинов, в каждой капле священного металла, — большая человеческая судьба. Не нужно спрашивать, почему так задумчивы лица, отчего затуманены взоры тех, кто подходит к памятнику. Почти у каждого кто-то не вернулся с войны.

Цветы… Цветы… Горы живых цветов у памятника. И рядом часовой, застывший в торжественном карауле. Внизу, у подножия памятника, на бронзовом постаменте надпись:

«Люди! Если последние капли нашей крови, последнее дыхание наше согревают вас сегодня, значит, мы с вами, значит, мы не забыты. Спасибо вам, люди, за добрую память о нас».

…И вдруг, точно в налетевшем вихре, все закружилось, спуталось, растаяло… Великий пантеон, согбенная мать, Красная площадь, бронзовый памятник, цветы, часовой — все вдруг куда-то бесследно потонуло. Остался только ящик с орденами в изголовье, а за окном — Пинские болота, осенняя дождливая ночь, в грузовике — пустые бочки из-под бензина, в кармане — пустой кисет… А впереди — бои, бои…

 

МЕТЕЛЬ

Войска 1-го Белорусского фронта готовились к наступлению. После зимы, за которую передняя линия фронта почти не изменилась, солдаты, ободренные первыми лучами весеннего солнца, с нетерпением ждали приказа наступать. Опостылели топкие Пинские болота, где в землю не вроешься: копнешь на штык лопатой, и уже под мерзлой коркой земли сочится вода. Устали мечтать о настоящей жизни. Вспоминались далекие дни гражданки, когда ложились спать не в сапогах, свернувшись калачиком и прижавшись спиной к груди товарища, а как полагается человеку по-человечески.

Два с липшим года хлебал я похлебку из солдатской походной кухни, износил не одну пару кирзовых сапог, сменил две шинели, научился бриться, стоя перед осколком зеркала в пятачок, неделями зимой не бывал в тепле, под крышей… Но то, что пришлось пережить в начале марта 1944 года, забыть невозможно. Мальчиком слышал я от деда страшные рассказы о зимних буранах, в которые гибнут сбившиеся с дороги путники и падает скот. Из книжек имел представление о бедах в ночную пургу. И вот самому пришлось испытать капризы стихии.

Метель бушевала три дня и три ночи. В первый день некоторые шоферы-ловкачи еще ухитрялись тараном пробиваться через наметенные на дорогах высокие, в человеческий рост, сугробы, но к вечеру машины стали, окутанные со всех сторон снежными заносами, над которыми туго натянутой невидимой струной звенел белый ледяной песок. Вьюга подвывала на разные голоса: то приглушенно гнусавила, то тоненько взвизгивала.

Зима, уходя, изо всех сил старалась унести с собой не одну солдатскую душу. Если бы знать заранее, что метель продлится трое суток подряд, то пехоту по приказу высшего командования можно, было бы отвести в лес. Но показания метеослужбы были неточны и к тому же мало принимались в расчет войной. А если даже и была бы получена метеосводка о том, что буря будет продолжаться несколько дней, то и в этом случае вряд ли кто из командиров мог взять на себя смелость отдать приказ отвести солдат в более безопасное место. Война есть война.

К вечеру провиант дивизиона кончился. Повар и старшина батареи вытряхнули из мешков в котел последние крошки сухарей с пылью, крепко подсолили бурду и, набив топку походной кухни дровами вперемешку с порохом из выпотрошенной мины, стали готовить ужин.

Над лесом, пригибая вершины сосен, ни на минуту не умолкая, гудела метель. Поднимая столбы снега, она секла горячими искрами солдатские лица, ледяными щупальцами лезла под бараньи воротники полушубков, слепила глаза…

И все-таки нам, гвардейцам-минометчикам, было легче, чем пехоте. Мы стояли в лесу, они лежали в чистом поле, на болотах; мы были одеты в полушубки и обуты в валенки, они — в шинели и сапоги; у нас — машины (можно всегда забраться в кабину, забиться под чехол «катюши»), они — под открытым взбунтовавшимся небом.

Вечером, получив по порции горячей пересоленной бурды и по кусочку сахара, мы согрели отощавшие животы и стали жаться друг к другу, готовясь с горем пополам скоротать ночь. Зачехленные боевые установки заносило снегом. Их приходилось отрывать через каждые полчаса. И это, пожалуй, было единственное занятие, которым грелись солдаты расчетов. Чтобы не замерзли залитые водой радиаторы, водители боевых машин каждые десять минут прогревали моторы, сидя в кабинах и грея коченеющие ноги.

Офицеры, начиная от командира дивизиона и кончая командирами взводов, делили с солдатами всю тяжесть положения: ели из одного котла, спали под теми же чехлами, прямо на снегу, прижавшись друг к другу. Но ночью командирам приходилось труднее, чем солдатам. Нужно было не только думать о себе, но и следить за солдатами, чтоб они не уснули последним сном.

Первая ночь показалась годом. Периной нам служили сосновые ветки, одеялом — промерзший полог с установки. Лежа на правом боку, уже онемевшем от холода, я спиной чувствовал тепло своего друга Саши Загороднюка, который был на целую голову выше меня и шире в плечах. Впереди, спиной ко мне, лежал командир взвода лейтенант Гунько. Он был крайним — самое невыгодное положение.

То и дело просыпаясь, я чувствовал, что лейтенант не спит. Его плечи время от времени зябко вздрагивали, и он все плотнее жался ко мне спиной, но изменить положение не решался: не хотел тревожить мой сон. Нас было семь человек под брезентовым чехлом, который заметно отяжелел под слоем наметенного снега. Крайним за нами был командир расчета, кадровый старшина Гудков, самый маленький и самый неутомимый человек в дивизионе.

Когда одеревеневшие от холода бока начинали неметь, раздавался глухой, как из могилы, очень отдаленный (хотя старшина был от меня всего в двух метрах, через четыре человека) голос Гудкова:

— Переворот! Делай!.. — Эти слова он произносил так, как на учениях подают команду «Коли!» или «Шагом марш!».

Неловко барахтаясь, стараясь сохранить скопившееся под брезентом тепло и поджимая под себя мерзлые, как сырые березовые поленья, валенки, мы переворачивались.

Кто-то впереди закурил. Терпкий дымок опиской махорки острым теплом, поплыл под брезентом. Наконец самокрутка дошла до меня. Я сделал три глубокие дурманящие затяжки и передал бычок лейтенанту. Тот осторожно, на ощупь, взял его из моих рук и сосал до тех пор, пока не стало жечь пальцы, Я сосчитал на слух: он сделал пять затяжек. «Последнему всегда больше достается», — подумал я и, прижимаясь плотнее к длинной спине сержанта Загороднюка, пытался погасить в себе прошибавшую меня дрожь.

Часа через два такого сна, когда окоченевшие ноги стали деревенеть, лейтенант поднял солдат на разминку. И вот тут-то я впервые в жизни увидел, как замерзают люди. Валясь под ударами порывов взъяренного ветра, мы принялись отрывать машину, занесенную до броневого щита. Водитель, скорчившись и подобрав под себя ноги, дремал, склонившись головой на баранку. Рядом с ним, прижавшись к его плечу, как послушная дочка к отцу, сидела медсестра Вера Курушина.

Когда стали отрывать правую сторону машины, то Загороднюк, несколько раз наткнувшись лопатой на что-то мягкое, неожиданно дико вскрикнул:

— Ребята! Да ведь это Серегин!.. Замерз!

Снег, набившийся за шиворот скрючившегося часового, уже не таял. Лейтенант осветил фонариком лицо солдата: оно было серовато-бледное, из правой ноздри торчала ледяная сосулька. Часовым был только что прибывший из запасного полка молоденький, совсем еще мальчишка, солдат Серегин. Как сел он два часа назад на крыло машины, обняв автомат, так и заснул последним сном. Кто-то пытался оттирать его, но бесполезно: медсестра сказала, что он мертв.

Это был первый покойник в эту вьюжную ночь.

Каждому в расчете приходилось видеть собственными глазами, как умирают люди от тяжелых ран, но этот случай навалился на плечи солдат как изнурительная холодная ноша, которая час от часу тяжелела и тяжелела.

Каждый боялся уснуть. Коченеющими пальцами старшина высыпал содержимое карманов своего полушубка в ладони лейтенанта. Самокрутка, наполовину с солью и хлебными сухими крошками, чадила зеленовато-желтым дымком и трещала… Но все-таки обошла по кругу. Пока курили, никто не заметил, как Загороднюк успел развязать завязки брезентового чехла на боевой машине и вытащить гитару. Она всегда была с ним.

На всю бригаду, сержант Загороднюк слыл первым стрелком и лучшим гитаристом. Еще под Речицей я сам убедился в этом, поспорив с ним, что с двадцати шагов он не попадет из своего автомата в торец перочинного кожа, воткнутого в дерево. Я был уверен, что выиграю спор, а поэтому дал ему на это три попытки. Отмерили двадцать шагов. Загороднюк, улыбаясь (он улыбался даже тогда, когда целился), выстрелил. Первая пуля прошла миллиметра на два выше цели. Вторым выстрелом он расщепил мой ножик, в котором было около десятка приспособлений! Лезвия, вилка, шило, буравчик, подпилок… Чего там только не было, в этом трофейном складне, за который я отдал повару из второго дивизиона наручные часы швейцарской марки!

Как гитариста Загороднюка я по-настоящему узнал в эту страшную ночь. Уж как он ухитрялся коченеющими пальцами зажимать на грифе струны — мне до сих пор непонятно. Только когда он взял в руки гитару, в которую как плетью хлестнул секущий снежным песком ветер, струны будто ожили и мне показалось, что метель стала тише.

Нет на свете краше нашей Любы, Черны косы обвивают стан, Как кораллы, розовые губы, А в очах — бездонный океан…

Легковесная эстрадная песенка. Но каким теплом полыхнула она по истосковавшимся солдатским душам!

А Загороднюк все пел и пел. Ударяя полусогнутыми пальцами правой руки по струнам, он словно бросал вызов остервеневшей от злобы буре.

На песню, метавшуюся между ревущими соснами, стали стекаться солдаты из других взводов. Через полчаса у нашего расчета собралась вся батарея. У машин оставались одни водители да часовые. А Загороднюка просили петь еще и еще. И он пел. Командир батареи из неприкосновенного запаса медсестры приказал выдать гитаристу сто граммов водки.

…Так прошла первая ночь. А когда сквозь метельное крошево стало просвечивать утро, по рации был принят приказ: дивизиону готовиться к залпу. К вечеру все работы должны быть закончены.

Этот приказ озадачил не только солдат, но и офицеров. Чем заряжать установки, когда больше половины мин не подвезено? Часть их застряла в дороге, часть находилась на запасной позиции, в четырех километрах от опушки, где должен быть фронт батареи. Как доставить мины? Чем накормить валившихся с ног солдат?

Но приказ есть приказ. Ни о каком транспорте не могло быть и речи. Мины нужно было таскать на себе. А в каждой — девяносто шесть килограммов, с ящиком — больше центнера. Для измученных, проголодавшихся людей этот груз был непосилен. И все-таки командир дивизиона приказал: на двух человек приходится по одной мине. Командирам батарей был отдан приказ: разбить личный состав орудийных расчетов попарно и до вечера каждой паре сделать по два рейса.

И мы пошли. Пошли цепочкой, навстречу звенящей, как коса под ударами точильного бруска, метели. Когда вязли в заносах — пробивались лопатами. С опаской оглядываясь назад, выходили на свистящий пустырь, на котором хрупкая ледяная корка, прокаленная морозом и облизанная до блеска ветром, каждую минуту грозила подломиться и проглотить в снежной пасти любого идущего. Шли развернутым строем, шагах в двух друг от друга. Когда кто-нибудь падал, ему бросали веревку и выволакивали на ледяную корку снега.

С Загороднюком мы были в одной паре. Он шел согнувшись, как обычно ходят спортсмены-лыжники, толчками. Я видел, как дрожали его колени, когда он, повернувшись спиной к ветру, останавливался, чтобы немного передохнуть. В это время останавливался и я. Иногда мы перекликались. Несколько раз, не в силах перекричать ревущую метель, я пытался подойти к нему поближе, но он вовремя успевал остановить меня:

— Не подходи!..

Так за три часа мы прошли четыре километра, разделявшие будущий фронт батареи и запасные позиции, где под вековыми соснами, в штабелях, накрытых брезентом и занесенных снегом, лежали снаряды гвардейских минометов… Каждый из нас знал: все, что было позади, — это цветочки, ягодки были впереди. Сюда мы шли порожняком, обратный путь пугал.

Мой друг и напарник Саша Загороднюк затянул ремень на полушубке так, что казалось, переломится пополам. Я тоже с утра передвинул пряжку ремня на последнюю дырку. Глаза у солдат ввалились от бессонницы и голода. Самому молоденькому из батареи, солдату Мищенко, можно было свободно дать все тридцать лет, хотя ему совсем недавно исполнилось восемнадцать. Даже улыбка, или, скорее, подобие улыбки, которая безжизненно застывала на его лице, и та казалась старческой.

Первым подошел к штабелям снарядов комиссар дивизиона майор Гаврилов со своим ординарцем Лукой Федотовым, здоровенным, саженного роста, вислоплечим парнем, который мог один вытащить застрявший в грязи комиссаровский «виллис». За два последних дня Луку так скрутило, что он не походил на себя. Раньше ходили слухи, что Лука много ест. Но это никого не удивляло: крупнее его во всем дивизионе не было человека. К штабелям снарядов он подошел нерешительно. Его подбадривал Гаврилов.

— А ну, Микула Селянинович, тряхни стариной! Покажи-ка нам свою удаль молодецкую!.. — пробовал майор шуткой поднять дух у притихшего ординарца, но Лука даже не улыбнулся в ответ. Мрачным и отупевшим взглядом он окинул ребристые, заметенные снегом ящики со снарядами и молча сел прямо в снег.

— Лука, что с тобой? — склонился Гаврилов над ординарцем.

— Обождите… немножечко, товарищ майор… Я сейчас, что-то голова закружилась, — тихо ответил Лука и слизнул языком снег с рукава. — Жарко что-то…

Встал Лука, когда уже каждая пара взяла из штабеля по мине. Солдаты начали поговаривать, чтоб комиссар не брал ноши, но майор пресек этот ропот резким и властным окриком:

— Разговоры прекратить!.. Пятиминутный отдых, и в путь!..

Хорошо, что нашелся среди нас пожилой солдат Евдокушин, сибиряк-лесоруб, всю жизнь проведший в тайге. Видя, что мы беремся за ноши, которые нас уложат в пути, он подошел к майору и, склонившись над самым его ухом, что-то долго кричал, размахивая руками.

И тогда, собрав всех нас в круг, майор приказал топорами и лопатами рубить молодые березки и делать из них волокуши. Срубив три кустистые березки, сибиряк связал их и, как на большой веник, положил на них ящик со снарядом.

Все принялись рубить березки и делать такие же волокуши. На это ушло больше часа. Когда двинулись в обратный путь, было уже двенадцать часов дня. Метель не утихала. Шли цепочкой-уступом, останавливаясь и отдыхая через каждые десять минут. Первым шел Евдокушин со своим напарником Федькиным, молодым веснушчатым солдатом с вятским говорком, над которым любил подтрунить пожилой лесоруб.

— Ваня, ты помнишь наказ своего деда? — стараясь перекричать метель, спрашивал Евдокушин у Федькина, когда они останавливались, чтобы перевести дух.

— Чо?

— Наказ деда, спрашиваю, помнишь?

— Какой наказ?..

— А как же… «Ешь — потешь, работашь — холодашъ, а ковда идешь, то чуть-чуть в сон бросат…» — На каждом слове Евдокушин по-вятски окал.

— Ведмедь ты сибирский, больше ты никто! И борода у тебя… как у ведмедя… — бранился Федькин и надевал на плечо веревочную лямку, привязанную к волокуше.

На середине пути кое-кто стал проваливаться. Это задерживало продвижение: чтобы высвободить человека из снежного колодца, нужны были время и силы.

Последний километр показался самым тяжким. Приходилось буровить свеженанесенные сугробы. Отдыхали все чаще и чаще, почти через каждые сто — сто пятьдесят метров. Когда уже были на подходе к фронту батареи и до опушки леса оставалось не больше трехсот метров, солдат из взвода лейтенанта Голикова — всегда бессмысленно улыбающийся Мищенко — отказался идти дальше.

Комиссар Гаврилов, который тащил с Лукой свою волокушу, успевал и распоряжаться и помогать вытаскивать провалившихся. Казалось, он действовал на одних до предела взвинченных нервах. Его и без того звонкий голос, пытаясь перекричать нахлесты метели, звучал на предельных потах.

Бросив свой снаряд и отметив его воткнутой в снег лопатой, Гаврилов приказал Луке Федотову вести под руку слабеющего Мищенко, а сам впрягся в лямку вместо него.

Я двигался механически, как во сне. Ноги дрожали мелкой дрожью, на теле выступала испарина, голова кружилась.

Моя лямка стала ослабевать. Я выбивался из сил. Чувствуя, что временами волокушу тянет один Загороднюк, я просил его отдохнуть. Мы останавливались и оба молча набирались сил.

Первым рейсом мы приволокли тридцать четыре снаряда, один снаряд остался в пути. До полного боекомплекта дивизиона не хватало нескольких снарядов. Их нужно было доставить. Но кто должен идти за ними? Кто?..

На остатки сахара и на три пачки «Беломорканала» повар, которого все в дивизионе звали не по фамилии, а по кличке Кострома, выменял у соседей-артиллеристов две задние мороженые лодыжки убитой лошади, наварил котел конского бульона и разделил мясо на равные кусочки. Солдаты сразу немного ожили. Хоть без хлеба, по горячее. Самым слабым по приказу командира дивизиона были отпущены двойные порции.

После полного котелка горячего соленого отвара даже на лице солдата Мищенко сразу же погасла старческая улыбка.

Было приказано: за остальными снарядами пойдут с таким расчетом, чтобы на каждый снаряд приходилось по три человека. Двое в лямках, один отдыхает.

Перед тем как отправиться во второй рейс, меня вызвал к себе командир дивизиона подполковник Подгорный. Его штаб находился в кабине боевой машины. Мне было приказано вооружиться топографической картой, компасом и идти в деревню, где стоял продовольственный склад.

До сих пор не могу понять, почему тогда выбор пал на меня. Наверное, перед тем как послать гонца в деревню, подполковник разговаривал с моим командиром батареи.

— Вы грамотный человек и хорошо владеете картой и компасом. До деревни всего восемь километров. Дойдете — спасете дивизион, не дойдете… — Что будет, командир не сказал. — Ясно?

Я ответил что-то невразумительное, пока еще не понимая до конца своей задачи.

— Как только доберетесь до деревни, разыщите старшину Рабичева и передайте ему: если к завтрашнему утру не доставит продукты — отдам под суд военного трибунала… Понятно? — Лицо командира дивизиона было строгим, будто свой приказ он отдавал не мне, а старшине Рабичеву.

— Понял, товарищ подполковник!..

— Хоть на себе!.. Хоть на горбу!.. Хоть ползком, на животе! Но пусть обеспечит дивизион! Пусть мобилизует местных жителей! Пусть наймет подводы, но чтоб к утру дивизион был накормлен! Да скажите ему, чтоб водки захватил на неделю вперед и за прошедшие дни. Если забудет махорку — отдам в штрафную роту. Так и передайте. Слышите?!

— Есть, товарищ подполковник!..

Из остатков командирского пайка мне выдали две щепотки махорки и коробок спичек.

Получив от командира батареи карту и компас, я отправился в серую свистящую мглу. В восьми километрах от меня лежала полусожженная белорусская деревня Стукачи. Ее мы проезжали дня три назад, когда на дороге, пригретой весенним солнцем, уже пестрел оттаявший конский помет, а с карнизов уцелевших хат свисали желтоватые, с рубчатыми наплывами остроконечные сосульки, с которых размеренно четко срывались тяжелые капли, упорно пробивающие в снегу глубокие, до самой земли, скважинки.

Тайком от командира я поделился махоркой с Загороднюком и отправился в дорогу. На прощание он сказал: не садиться и не засыпать.

— Будет кружиться в голове — ешь снег, потянет в сон — три снегом лицо и иди… Самое главное: иди, не останавливайся!

Я пошел. Через полчаса пути оглянулся. Леса не было видно в звенящих кружевах метели. Кое-где дорога была незанесенной. Выходя на укатанный и утрамбованный большак, который местами выныривал из сугробных заносов, испытываю радостный трепет. «Дойду!.. Дойду!.. Не сбился! Километр уже прошел!..» Потом стали попадаться высокие снежные холмы. Это были занесенные машины. Первая трехтонка попавшаяся на пути, была пуста. Шофера в ней не было. Вторая машина была занесена так, что над кабиной зияла глубокая, формы морской раковины, воронка, которую мог выточить только вихревой ветер. Провалившись по пояс в снег, я стукнулся коленками о капот мотора, над которым козырьком висело снежное завихрение. То, что увидел в следующую секунду, морозом прошило и без того иззябнувшую и ноющую от усталости спину. Этот сугроб стал мавзолеем для водителя. В кабине машины, сжавшись калачиком и втянув голову в плечи, скрюченно сидел шофер. Одет он был в ватник. На его шапке, с подпалинкой на козырьке («Наверное, грелся у костра — и отскочил уголек», — подумал я), была прикреплена красная звездочка с потрескавшейся эмалью на одном лучике. Склонив голову к левому стеклу, солдат спокойно лежал на снежной подушке, прильнув к ней остывшей щекой. Сам он до пояса был погружен в снег, наметенный в кабину через дверные щели и отверстие в разбитом стекле лобового щита. Наверное, он был моим ровесником. Казалось, где-то видел его лицо, но где — никак не могу припомнить. Ясно только одно — парень из нашей дивизии. «Готов», — подумал я и с трудом выбрался из снеговой воронки.

Дальше иду как во сне. Кружится голова, ноет спина, ноги как чугунные, подламываются… В глазах, в центре огненных расплывающихся кругов, неотступно стоит образ замерзшего шофера.

Пройдя с километр, встретил еще снеговой курган. Обошел его стороной, чтоб не увидеть вновь ужаса, который мог надломить мои последние силы. Хотелось сесть, вытянуть ноги, прилечь, уснуть… Как хорошо спалось бы под метельную сказку! А в голове стучало: «Не вздумай садиться! Иди, иди!..» — звенело последнее напутствие друга. И я шел. В ушах стоял отдаленный колокольный звон. И песенка… Все та же песенка, которую вчера ночью пел сержант Загороднюк, то доносилась до слуха как умирающее вдали эхо, то звенела, как тонкая струна гитары:

Нет на свете краше нашей Любы, Черны косы обвивают стан…

Какая Люба?! У меня никогда не было никакой Любы… Я и полюбить-то еще не успел… А песенка жила, не умирала:

Как кораллы, розовые губы, А в очах — бездонный океан…

Сколько еще осталось идти — не знаю, начал терять ориентацию. Но вот наконец справа темным островком из-за ревущей снежной завесы показалось смутное пятно. Это был лес. В этом месте он должен близко подходить к дороге. Значит, до деревни осталось не больше трех километров. Пять уже позади.

Временами наступают минуты тупого, бессмысленного безразличия. Кажется, что голова отделяется от тела и думает сама по себе, о своем… Ноги, подкашиваясь, снова и снова механически поднимают перетянутое ремнем дрожащее тело и толчками двигают его вперед. А в уме, как патефонная пластинка с испорченной бороздкой, вертится одна и та же мысль: «Дойти!.. Дойти!.. Садиться нельзя, нельзя!..» И снова: «Садиться нельзя!» Леденеют коленки. Поворачиваюсь спиной к ветру, изо всех сил тру их рукавицами, припадаю к ним горячим ртом и дышу, дышу изо всех сил, исступленно, до головокружения… Потом снова иду. Осталось два с половиной километра. О как они бесконечно длинны!.. Еще через полчаса лесной мысок скрылся из виду. Я запомнил его по карте. От него до деревни должно быть полтора километра.

Последний километр пути ползу по сугробам. Тычась лицом в снег, приподнимаюсь на четвереньки, с трудом встаю, но, сделав несколько шагов, тут же проваливаюсь в глубокий снег, снова падаю на руки и снова ползу… Ползу на коленях и почти до умопомешательства твержу вслух одну и ту же фразу: «Только не ложиться!.. Только не ложиться!..»

Но сил уже больше нет. Лежу. «Все… Все…» Стало как-то хорошо-хорошо. Легко, тепло… Кажется, что лежу в невесомой, воздушной перине, которая, подобно облаку, плывет в солнечных лучах… И кругом музыка… Мне не приходилось слышать такой музыки… И сад! Весь затопленный белопенным цветением вишневый сад. Я никогда не видел подобной красоты в своей Сибири, там не цветут так буйно сады.

И музыка, снова музыка… Она такая нежная и такая немножко грустная, что временами мне кажется, будто бы она исторгается из моей груди и плывет над садом.

Но что это такое? Почему вдруг так сразу и так неожиданно все оборвалось? Исчезло видение цветущего сада, смолкла музыка… Что это такое? Что за звук? В какие-то доли секунды меркнувший разум снова вспыхнул последними искрами жизни. Страшная мысль черной молнией пронеслась в голове: «Замерзаю!..»

И снова тот же звук. Что это — слуховая галлюцинация или явь? Тонкий, заливистый зов жеребенка. Он звучит как до предела натянутая струна. Он кажется мне спасительной веревкой, брошенной в глубокий колодец утопающему.

Собираю последние силы, с трудом поднимаюсь на коленки, оглядываюсь… «Жив еще… Жив…» Кругом метельные всхлипы. Ломаю сугроб руками и ползу… Снова ползу… Темнеет. С темнотой надвигается ужас. Стоит чуть-чуть ошибиться, взять немного в сторону — и проползу мимо деревни. И снова лошадиное ржание. На этот раз более низкое и, кажется, где-то совсем рядом. Задыхаясь, ползу на это ржание. Напрягаю до предела зрение, стараюсь разглядеть хоть какие-нибудь смутные силуэты жилья, но, кроме свистящей снеговой крупы, которая слепит глаза и жжет щеки, ничего но вижу.

Сил больше нет. Ткнулся лицом в снег и чувствую, что плачу… Плачу, как маленький, от бессилия и обиды. Напрягаю мускулы рук, но они не слушаются, пытаюсь перенести тяжесть тела на ноги — ноги кажутся чужими. И тут вдруг откуда ни возьмись в памяти всплыл образ матери. Она представилась мне такой, какой я видел ее каждый день по утрам: примостившись на маленьком стульчике, она доит корову. Из тугих сосков набухшего вымени голубовато-белыми струйками звенит в ведро молоко. Звенит так, как будто кто за спиной точит косу: жик-жпк… жик-жик… Но что это?

Как укол иглой, как вспышка молнии в глухой, притихшей грозовой ночи: «Садиться нельзя!.. Ты уже замерзаешь!.. Вставай!.. Иди!..» Схватив ртом сухой снег, поднимаю голову. Она тяжелая, как ведерный чугун. Трясу ею, стараюсь понять, где я, что со мной. Вижу: почти у самого изголовья намело маленький, словно из белой муки, просеянной через сито, холмик снега. Последний рывок. Последнее усилие, и снова на коленях. На губах соленые слезы. Карабкаюсь в сугробе и не могу понять: где? Где оно, это конское ржание?.. Уж не схожу ли с ума?

Совсем темно. Ночь могильным непроницаемым шатром' опустилась над ревущей степью. «Все!.. Амба!.. Смерть…» Немой страх сковал все тело. Я сел в снег. Но что это опять за звуки? И снова в мыслях вспыхивают последние искры борьбы за жизнь. Поднимаюсь на колени… Потом медленно, с трудом встаю в полный рост, стою и дрожу. Слышу человеческие голоса. Человеческие голоса!.. «Мама! Неужели ты не получишь похоронную?..»

Приглушенные всхлипы вьюги, и сквозь нее человеческие голоса. Они раздаются откуда-то слева. Они совсем близко… Но стоять не могу, надаю на колени и ползу но направлению звуков. Пробую кричать, но сил нет. Как ребенок, захлебываюсь на ветру. И снова чувствую, что плачу. Но вот что-то металлически звякнуло и заскрипело. Скрип походит на визг ржавых петель на деревянных воротах. Откуда-то из снега под руку подвернулся кол. Один кол, другой кол… Через полметра третий… Смутным сознанием догадываюсь: изгородь. «Мама, милая, я знаю, ты сейчас думаешь обо мне…» Перебираю руками колья изгороди. Ползу туда, откуда только что донеслись звуки. Ползу… Это легко сказать. Глазами ищу перед собой признаки жилья. И вдруг… О боже!.. Откуда-то повеяло дымком. Так пахнет горелая печеная картошка и горьковатая смолка сосновых дров. «Жилье!.. Люди!..» — проносится в голове мысль.

— Врешь, не возьмешь! — захлебываясь слезами, неистово кричу в снежную круговерть и, собрав последние остатки сил, кричу еще сильнее: — Люди! Люди!..

Но крик потонул в набатном гуле осатаневшей стихии. Его никто не услышал…

Как дополз до окна, откуда мерцал желтый огонек, уже не помню. Очнулся только тогда, когда почувствовал, что я без шапки, без полушубка, с меня снимают валенки. Оказывается, я разбил стекло в оконной раме. Не сделай этого — замерз бы во дворе. Упал и не смог доползти до двери дома.

Глоток водки пробежал по телу живительным ознобом. Приказ командира дивизиона передаю дословно. Рыжий, толстогубый, с пушистыми длинными ресницами старшина Рабичев выслушал меня с затаенным страхом.

У огненного жерла русской печки возилась с чугунами высокая костистая старуха. Она так ловко и быстро выкатила на катке огромный чугун, что я невольно подумал: «Как моя бабка, такая же ловкая и сильная».

— А разве позавчера машина с продуктами не приходила? — спросил старшина Рабичев, и я увидел, как в его бесцветных глазах заметался испуг.

— Никакой машины не приходило.

Красное лицо старшины в эту минуту мне было неприятно.

— Люди трое суток сидят без крошки хлеба… А вы тут!.. — Я уронил взгляд на стол, на котором стояла открытая банка тушенки, лежал толстый кусок шпика и краюха хлеба. — Жрете в три горла! А там люди гибнут!..

Я встал и подошел к столу. Хлеб и сало завораживали. Я не в силах был отвести от них взгляда. Но, тут же вспомнив замерзшего у боевой машины часового и мертвого шофера в кабине, не донес до рта кусок хлеба. Еще раз передал приказание командира дивизиона:

— Своими руками расстреляет, если утром не доставите в дивизион продукты!.. А если комдив уже замерз, то его приказ… — Больше я не мог ничего сказать, чувствуя, как клацкают мои зубы.

Молодая грудастая девушка с румяными щеками, месившая в квашне тесто, разогнула спину, подняла на меня круглые, диковато-испуганные глаза и, чуть приоткрыв рот, замерла на месте. На русской печке, свесив босые худые ноги в коротких, задравшихся холщовых подштанниках, сидел бородатый старик хозяин. Негнущимися пальцами он ощупывал толстый рубец на нижней рубахе и о чем-то хмуро думал. Потом, кряхтя, неторопливо слез с печки и принялся наматывать на ноги закоржавевшие портянки, которые он вытащил из печурки.

Два солдата из хозяйственного взвода, которых только что разбудили, тупо моргая, спросонья терли глаза кулаком и чесались. Они, как видно, спали не раздеваясь, только сняв валенки и полушубки.

Я попросил у старшины свою трехдневную норму еды и водки. Старшина вышел куда-то из избы и через несколько минут вернулся, неся в полах полушубка банку тушенки, булку хлеба, сахар, осьмушку табаку и бутылку водки, завернутую в грязноватую тряпицу.

Жадно давясь хлебом и тушенкой, я стал рассказывать старшине, как лучше всего добираться до дивизиона. Потом передал ему карту и компас. Солдаты уже оделись и, молча поглядывая то на меня, то на стол, на котором стояли еда и водка, курили.

Пока я показывал старшине на карте местоположение дивизиона и объяснял, как добраться ему до опушки леса, старик неторопливо натянул на плечи дубленый, с заплатами, полушубок и вышел из избы. Орудовавшая у печки старуха поняла, что приход мой внес в их дом тревогу, а поэтому косо посматривала в мою сторону. Старик вскоре вернулся. Переступив порог, он крякнул, снял шапку, ударил ею о колено и сел па широкую лавку, облокотившись о сосновый стол, на котором от длительного скобления шишками выступали сучки.

— Кажись, утихает. Переломилась. — Хозяин гулко высморкался, достал с полки две черепичные чашки и поставил их на стол. Подняв глаза в угол, где под потолком висела закопченная икона, он перекрестил рот и проговорил: — Мне-то совсем чуток, а парню можно цельную, чтоб кровь разогнало. Водка, она любую простуду борет. — И, по-хозяйски глядя на старшину, добавил: — Не робей, парень, к болотному урочищу я слепма доведу. Правда, на дворе ни зги не видать, придется помаяться, но, что ж поделаешь, нужно итить, там народ мрет. Пустим вперед пару лошадей, дорогу проламывать. Сам поведу их, а по готовому следу можно итить и с мешками…

Старшина налил мне черепичную чашку доверху. В нее входило не меньше четвертинки. Остальную водку он вылил хозяину. Тот неторопливо достал откуда-то из-под лавки луковицу, разломил, ее пополам, окунул в солонку и, понюхав ржаной хлеб, расправил ребром ладони усы.

— Будем здоровы. За твою голову, старшина. — Водку старик выпил тремя крупными глотками. Выпил и покачал головой: — Пташечкой взвилась, матушка. — И, посмотрев на меня, подмигнул и снова покачал головой: — Чего косуришься? Опрокидывай и лезь на печь. Хорошенько кости пpoгрей, а то, — как доживешь до моих лет, отрыгнутся тебе эти три денька.

Долго, кажется целую вечность, я цедил сквозь зубы водку. Но осилил все-таки до дна. Когда делал последние глотки, то чувствовал, как по всему телу расплывается горячая хмельная волна. Много есть не дали — боялись, что с голодухи объемся. Захмелел быстро. Ни па что не обращал внимания, жадно жевал хлеб с тушенкой. Смутно замечал, как старшина и солдаты проворно трясли в руках какие-то пустые мешки, о чем-то переговаривались со стариком, потом все ушли…

Проспал я почти сутки. К вечеру второго дня разбудила хозяйка. Подергав меня за ногу, она простуженным голосом проговорила:

— Эй, Аника-воин, вставай!.. Проспишь все царство небесное.

Как только старуха умолкала и переставала трясти меня за ногу, я чувствовал, что снова лечу в какую-то пуховую уютную и теплую пропасть, где меня кружат, кружат, кружат… А через несколько минут, за которые мне успел присниться сон, старуха снова, на этот раз сильнее, тащила меня за ногу и с напускной сердитостью приговаривала:

— А ну, разлюбезный, вставай! Тоже мне: мы вячкие, ребята хвачкие…

Последние слова как-то сразу прогнали сонную одурь. Я проснулся окончательно. Голова была тяжелая, во рту ощущался противный водочный перегар. Правый бок и бедро саднили — обжег о голые кирпичи печки, в которой утром пекли хлеб. Свесил ноги с печки и никак не могу понять: что сейчас на дворе — утро или день. Сколько спал — не могу сообразить. Темные стрелки настенных ходиков, на длинной цепочке которых к зеленой еловой шишке был подвешен ржавый замок, показывали пять часов. Только теперь понял, что проспал почти сутки.

С похмелья побаливала голова. Встал, обулся, вышел во двор. На улице стояла такая тишина, что первую минуту усомнился: не сон ли это продолжается. Катившееся за селом солнце обливало снежную равнину мягким багрянцем. Изба, где располагался старшина с двумя солдатами, была крайняя в деревне. За огородами шла равнина. А там, в восьми километрах, на опушке леса остались свои. Как они там? Живы ли?

Забравшись на сеновал, я из-под ладони стал всматриваться в сторону, откуда приполз вчера вечером. Черным копошащимся пунктиром обозначалась дорога, на которой здесь и там солдаты отрывали из-под снега занесенные машины. В одной из этих машин, наверное, нашли свой последний приют начпрод дивизиона старший лейтенант Ветошкин, шофер Малеев и солдат Вахрушев. Ветошкин слыл в дивизионе бесстрашным офицером и готов был пойти на все, спасая оставшийся без продовольствия дивизион. Машину он не мог бросить. Люди с его характером или доходят до цели, или гибнут в пути. Такие с полдороги не возвращаются.

Спустился с сеновала и заглянул в хлев. В нем лежали две овцы. Просунув морды в кормушку, они выбирали остатки сена. На соломенной подстилке, прядая чуткими ушами, лежал годовалый жеребенок. Я подошел к нему, и он трепетно вскочил на свои тонкие, стройные ноги. В кармане у меня лежал кусок хлеба. Я достал его и протянул жеребенку. Он ткнулся мордочкой в ладонь, обнюхал хлеб, но есть не стал. «Сосунок еще», — подумал я и обнял теплую шею жеребенка. Или нервы стали сдавать, или что-то колыхнулось в душе, но я почувствовал, как на глазах моих навертываются слезы, как прыгают мои губы, и я шепчу: «Спаситель… Если б не ты…»

Под вечер в деревню вернулись старик, старшина и двое солдат. По их лицам я понял, что радоваться нечему.

— Ну как? — был мой первый вопрос.

— Все в порядке, приказ командира дивизиона выполнен, продукты доставлены в четыре часа утра. Чуть не заблудились.

— А где же наша машина с продуктами?

Старшина отвернулся и ничего не сказал.

— Померзли все, — ответил за него круглолицый безусый солдат, выговаривая по-ивановски на «о». — Замело до самой маковки, насилу отрыли.

Дочь хозяина, которая стояла у печки и делала вид, что хлопочет над чугунами, вдруг выпрямилась и строго посмотрела на солдата.

— А как Вася? — спросила она дрогнувшим голосом.

Солдат нахмурился.

— Тоже… Прямо в кабине замерз.

Лицо девушки как-то сразу побледнело, из рук ее выпала мокрая тряпка. В первую минуту она еще не вполне осознавала, что случилось. Потом схватила с гвоздя шубейку, накинула ее на плечи и, пряча глаза, выбежала из избы.

Молчание было тягостным, холодным. Хозяйка всхлипнула и поднесла к глазам передник.

— Он звал ее к себе, на Алтай… Говорил, как только кончится война — так сразу приедет за ней и увезет к себе на родину… А уж как по сердцу пришлись друг другу!.. Две недели всего у нас стоял, а стали как родные голубки.

Я не знал, о каком Васе идет речь. Но тут сразу вспомнил солдата, замерзшего в кабине, и спросил:

— В чем он одет?

— В фуфайке…

— А на шапке, вот здесь, есть подпалинка?

Хозяйка кивнула головой и скова спрятала лицо в передник.

— Не заметили звездочку на шапке?.. С трещинкой?

— Он… Он… — сквозь всхлипы ответила хозяйка и, вытерев слезы, подошла к печке.

И снова немое молчание сковало избу.

— Как в дивизионе? — спросил я у старшины, со страхом дожидаясь ответа.

— Там тоже трое снято с довольствия.

— Что-о-о-о?

— Вечером будут хоронить. Роют братскую могилу. Некоторые пообморозились, в госпиталь отвезли.

Дрожащими пальцами с трудом мне удалось свернуть папироску.

— Пехоте досталось еще больше!.. — покачал головой круглолицый солдат с ивановским говорком. — Ужасть одна! Старик говорил, за семьдесят пять лет такой страсти не видал, чтоб в марте месяце так мело.

Тяжело потерять в бою даже неизвестного, только что прибывшего в твой взвод солдата-новичка. Еще горше расстаться с тем, кто уже не раз ходил с тобой в бой и делился последней щепоткой махорки. И очень больно бывает, так больно, что хочется припасть к земле и, чтоб никто не видел, вдоволь нарыдаться, когда теряешь друга, с кем ходил не раз па смерть.

О Загороднюке я спрашивать боялся.

— А Лука?

Старшина махнул рукой:

— Этому что!.. Его можно целый год на Северном полюсе в одних трусах держать и никаким морозом не пробьешь. Сразу, как только раздали продукты, умял всухомятку полкило сухарей и банку тушенки.

И, не испытывая себя больше терпением и выдержкой, я спросил в упор:

— А Загороднюк? Как Загороднюк?

— Он… — Старшина помедлил. И это минутное промедление мне резануло сердце. «Ну, скорей же, не молчи!.. Руби сразу!..» — Этого, может, спасут. Но положение серьезное. Обморозил обе ноги.

Представив себе высокого двадцатидвухлетнего красивого Загороднюка безногим, я почувствовал, как мне тяжело стало дышать. В избе как-то сразу стало душно, тесно.

— Где он?

— Отправили в госпиталь.

Я вышел во двор. На улице сгущались вечерние сумерки. Где-то далеко впереди слышалась артиллерийская канонада. Это били наши пушки. Наступление продолжалось.

Все это было давно. И, может быть, не вспомнил бы я эти страшные метельные ночи на 1-м Белорусском фронте, если бы не случай. Недавно, пересекая шумную улицу, я случайно бросил взгляд на безногого человека, сидевшего за рулем в инвалидной коляске. Лицо мне показалось таким знакомым, что я невольно остановился и, вглядываясь в суровее лицо инвалида, спрашивал себя: «Где?.. Где я видел его?.. Ну где?..» Но глазок светофора вспыхнул зеленым, и трехколесная тележка вместе с потоком больших и быстрых машин двинулась по широкому асфальтированному шоссе.

 

ДВЕ ВСТРЕЧИ

Тринадцать лет прошло с тех пор, когда бывший матрос Тихоокеанского флота Иван Сибирцев, родом из села на Иртыше, был переброшен с востока на Западный фронт.

Месячную подготовку посчастливилось проходить в Москве: из моряков ускоренным темпом готовили гвардейских минометчиков. Фронт, как прожорливый удав, глотал эшелон за эшелоном самый цвет поколения. В тылу оставались женщины да старики с подростками, если не считать больных и тех, кого нельзя было заменить — бронь.

Это было в сорок третьем году. Москва Сибирцеву тогда казалась совсем не такой, какой она выглядела сейчас. Все, что осталось в его памяти от столицы военных лет, — это старые Октябрьские казармы с тремя рядами нар, пыльное, неметеное шоссе, по которому каждый день их строем водили на полигон заниматься, да под навесом летняя столовая, где они ели стоя.

Особенно отчетливо врезалась в память мостовая, камни которой веером расходились от центра к обочинам. Один раз в десять дней долго-долго брели они поротно по этой мостовой, спускающейся под уклон. Там, где каменный узорчатый рисунок под ногами обрывался, роты останавливались. В угловом приземистом здании, с плавающими лебедями из керамических плиток над входом, помещались бани. Сибирцев и сейчас ясно представлял себе белых лубочных лебедей на голубом фоне, но названием улицы, где находились бани, тогда не поинтересовался, а сейчас жалел об этом.

В этих банях им отводили 40 минут на все: на раздевание, мытье, одевание…

Помнил он также кладбище со старинными мраморными и гранитными памятниками, но название его забыл. От всего кладбища, где они раза три занимались уставом гарнизонной службы, в памяти остался один только памятник: большой серый камень на могиле Сергея Есенина. Кладбище было на полпути между казармами и банями.

Сибирцеву хотелось посмотреть эти места снова, пройти по ним еще разок, но теперь уже не в строю, обливаясь потом, а свободно, так, чтобы не хрустела на зубах пыль и сзади не наступали на пятки.

«Шоссе… Как же оно называется?..» Сибирцев несколько раз твердил про себя слово «шоссе», точно от этого неожиданно воскреснет в памяти его название.

Тогда, в сорок третьем, Сибирцеву было двадцать лет. Сейчас уже тридцать три. Может быть, поэтому, чтобы хоть на часок почувствовать себя двадцатилетним, ему так хотелось пройти по местам, где прошагала в кирзовых сапогах его юность.

Но это он сделает завтра. Сегодня Сибирцев решил сходить в парк культуры имени Горького, где пришлось ему побывать в сорок третьем по увольнительной.

…Вот наконец и парк. Этих громадных ворот при входе, кажется, не было в войну. А может быть, он тогда не заметил их, занятый тем, чтобы не прозевать офицера? За неотдачу приветствия в те годы в Москве спрашивали строго: можно было оказаться в комендатуре и позаниматься там два-три часа строевой подготовкой.

От Москвы-реки тянуло свежим холодком, пахло сырыми новыми досками. Усыпанная толченым кирпичом широкая дорожка упиралась в гигантский пересохший фонтан, который со своими до белизны сухими алебастровыми лягушками, неподвижно застывшими па круглой каменной стенке, походил на вымерший древний город.

Сибирцева потянуло туда, где железобетонные конструкции кончались и начинались кусты сирени и акации, где виднелись светло-зеленые валы липовой аллеи.

Оттуда доносилась музыка, там начиналось то самое, что так неизгладимо врезалось в память тринадцать лет назад: качели, карусели, силомеры… Он тогда израсходовал последнюю пятерку, тщетно пытаясь добить на силомере стрелку до деления 100.

Подскакивая до 90, стрелка на мгновение замирала и бессильно и вяло падала назад — па деревянную площадку.

Такой нее силомер стоит здесь и сейчас. Сибирцев подошел к нему. «А что, если стукнуть? Может быть, добью до 100?..»

Он заплатил за четыре удара, вошел в ограду, засучил рукава, поплевал на ладони и взял в руки здоровенную, в полпуда весом, деревянную кувалду. Размахнувшись, ударил. Над головой зазвенел звонок — 100!!! Любопытная публика, преимущественно из рабочих, наградила удар вздохом похвалы.

— Ого!..

— Вот это ударчик!

— А ну еще, сынок, я заплачу… — прошамкал рядом какой-то старичок.

Три остальных удара были такими же свинцово-полновесными, как и первый. Как только кувалда падала на наковальню, стрелка стремительно взлетала вверх по желобу шкалы и металлически цокала о предельную планку силомера.

Из ограды Сибирцев вышел, сопровождаемый десятками взглядов, одобрительно мерявших его с ног до головы. Сразу не ушел. Хотелось посмотреть, как бьют другие. Так простоял он минут пятнадцать. Крякая, махали кувалдой здоровенные молодые парни, пробовали свою силу и пожилые, но никто не добивал до 100. Сибирцев уже решил уйти, как вдруг внимание его привлек молодой, среднего роста мужчина, одетый в серый костюм заграничного покроя. Ботинки и галстук на нем были также не отечественного производства. Войдя в ограду, он подошел к контролерше и подал билет.

— Иностранец! — бросил из толпы высокий узкоплечий парень в выцветшей тенниске и здесь же, приседая и озираясь, несколько раз кашлянул в кулак, как бы стараясь заглушить непрошено сорвавшееся с языка соображение. Его реплика погасила галдеж насторожившейся публики.

Бил иностранец по-кузнечному, с оттяжкой. После двух ударов, которые подбрасывали стрелку до рекордной черты, кто-то из толпы заметил:

— Ишь ты, иностранец, а бьет по-нашему!..

— Сразу видно, что приходилось костыли загонять в шпалы, — поддакнул хрипловатым голосом мужчина в форменной железнодорожной фуражке.

Иностранец повернул голову в сторону, откуда только что хрипловато пробасили. Добродушно сверкнул белым оскалом ровных зубов и, поплевав на ладони, круто размахнулся кувалдой. Публика одобрительно и приглушенно ахнула. Снова 100!..

Всматриваясь в иностранца, Сибирцев обратил внимание на две крупные, кипенно-белые пряди седых волос, которые в густой и черной, отливающей зеленоватым отблеском шевелюре походили на два белых куриных пера, случайно занесенных в банку с остывающим гудроном. Стерженьки перьев потонули в вязкой черноте, а пушистые белоснежные венчики, прилипшие к гудрону, еще сильнее подчеркивали цветовой контраст.

«Где ж я видел его? Где?..» — Сибирцев силился вспомнить эту редкую примету и не мог.

Иностранец вышел из загородки и, чувствуя на себе любопытные взгляды притихшей толпы, направился к центральной аллее. Следом за ним двинулся Сибирцев. Им овладело неотступное желание вспомнить: где же видел он этого человека? Все прожитые годы то смутными, то ослепительно яркими кадрами мелькали в его памяти с сонмом лиц, вереницей городов и сел…

Сибирцев закрыл глаза. Ему вспомнились военные годы. Несколько шагов он шел с полузакрытыми глазами. И вдруг в сознании его яркой вспышкой промелькнуло лицо на фоне разбитой стены, на отщепленных дранках которой висели куски штукатурки.

«Стоп!.. Неужели это он? Не может быть!.. У того, кажется, глаза были разноцветные, один карий, другой вроде серый».

Обогнав иностранца, Сибирцев круто повернулся и, делая вид, что прикуривает (встал спиной к ветру), заглянул ему прямо в глаза. «Он!.. Таких повторений не может быть в целом мире».

На этот пристальный взгляд в упор мужчина в сером костюме не обратил внимания. Свернув с аллеи, он толкнул решетчатую деревянную калитку летнего ресторана и, пройдя мимо свободных столов, сел за маленький крайний столик под парусиновым грибком. Рядом и напротив были свободные места.

«Будь что будет!» — решил про себя Сибирцев и, миновав несколько столов со свободными местами, остановился у стола, за которым сидел иностранец.

— Разрешите?

— Пожалуйста. — В голосе незнакомца Сибирцев уловил типичный акцент европейца. Он сел напротив загадочного гражданина и, еще раз встретившись с ним взглядом, пришел к твердому убеждению: «Он!»

Иностранец заказал пиво и соленые сухарики. Заказал пиво с сухариками и Сибирцев. Он решил дальше не тянуть. Кашлянул в кулак, улыбнулся и, глядя в глаза соседу, сидевшему напротив, спросил:

— Извините, пожалуйста, но ваше лицо мне очень знакомо. Не кажется ли вам, что мы с вами где-то встречались? И причем в обстоятельствах весьма сложных?

— Мы?.. С вами?.. — В разноцветных глазах незнакомца отразилось удивление и желание найти хотя бы единственную знакомую черточку в лице собеседника. Он долго смотрел на Сибирцева и не находил этой черточки. Перед ним было типичное худощавое и слегка курносое лицо русского человека с серыми глазами и добродушным рисунком припухлых губ. Такие лица в России встречаются на каждом шагу.

После некоторого молчания незнакомец виновато пожал плечами и с тем же, свойственным только европейцам, акцентом ответил:

— Не могу припомнить.

— Вы немец? — мягко спросил Сибирцев.

— Да.

Официантка принесла пиво и сухарики. Начатый разговор оборвался.

После паузы, в течение которой собеседники почувствовали неловкость, Сибирцев сказал:

— Вы хорошо говорите по-русски.

— Да, — ответил собеседник, пока еще не дотрагиваясь до пива. — Кажется, неплохо.

— Если вам будет интересно, я коротенько напомню нашу первую встречу, — тоном подчеркнутой вежливости, с какой, как правило, разговаривают с иностранцами, обратился Сибирцев к смутившемуся соседу.

— Очень интересно… — оживился немец, не спуская разноцветных глаз с Сибирцева.

— Вы как здесь, в Москве, в гостях или… постоянно живете? — спросил Сибирцев и тут же почувствовал неловкость от вопроса в лоб.

— По туристической путевке. Нас приехало из Восточной Германии более ста человек, — ответил немец и ждал очередного вопроса.

Теперь Сибирцев уже не сомневался: «Он!..» Вспомнился и голос, мягкий, грудной, приятный.

— При первой встрече нам не удалось как следует познакомиться: не позволила обстановка. — Сибирцев размочил в пиве сухарик и, подождав, пока то же самое сделает сосед, спросил: — Как ваше имя?

— Отто.

— А меня зовут Иваном Сибирцевым.

— Очень приятно, — поборов минутную растерянность, ответил немец. — Так, кажется, говорят русские при знакомстве.

— Совершенно верно, — улыбнулся Сибирцев, мысленно подыскивая подходящие слова, с которых лучше всего начать рисовать не совсем обычную картину их первой встречи.

Он отпил из толстой пивной кружки несколько глотков, поставил ее и, время от времени останавливаясь, чтобы вспомнить подробности прошлого, начал рассказ:

— Это было давно, в сорок пятом году, в апреле месяце. Войска 1-го и 2-го Белорусских фронтов дрались где-то уже на подступах к Берлину. Наш 3-й Белорусский штурмовал Кенигсберг. Этих боев я не забуду вовек. От Волги самой шел, а такого пекла не видал. Как сейчас, помню, артподготовка длилась полтора часа, дрожали земля и небо, захватывало дух… Началось это шестого апреля. Сам я хоть и артиллерист-минометчик, но здесь иногда приходилось поработать и как пехоте. Ничего не сделаешь — уличные бои. Иногда бывало и так, что в одном конце дома вы, а в другом — мы. Установку на второй этаж не затащишь, так мы ухитрялись пускать в вас своих «головастиков» прямо с подоконников через дорогу. Особенно жарко пришлось восьмого апреля. Полгорода уже заняли, а полгорода еще нужно было брать. Не припоминаете?

— Восьмого апреля? — спросил Отто, и его худые щеки словно обдало серым пеплом. — Это число… я помню…

— Еще бы не помнить, — едко ухмыльнулся Сибирцев.

И он принялся вспоминать подробности уличных боев восьмого апреля тысяча девятьсот сорок пятого года при штурме советскими войсками города Кенигсберга, который был сильнейшей германской крепостью — твердыней и важным стратегическим узлом немецко-фашистской обороны на Балтийском море.

— Передай командиру батареи, что осталась одна мина!.. Электропроводка вышла из строя! — кричал сержант Сибирцев солдату Фирсову, который, стоя на коленях посреди комнаты, стаскивал с себя загоревшуюся фуфайку. Пригибаясь так, чтобы не срезало пулеметной очередью из окон противоположного (через дорогу) дома, где засели немцы, Фирсов на четвереньках выполз в коридор из просторной — очевидно, когда-то здесь была гостиная, — в четыре окна комнаты с дорогой исковерканной мебелью. У самого крайнего окна справа дымился паркет, подожженный огненным хвостом только что выпущенной прямо с подоконника реактивной мины.

По-церковному пахло горящим воском и порохом. Сибирцев подполз к водопроводному крану и отвинтил его до отказа. Из крана пошла вода. Не успел он отнять от крана руку, как пулеметная очередь прошила пролет стены. Образуя пыльные дымчатые воронки, пули оставили на кирпичной стене четыре круглых отверстия. Где-то совсем близко, сотрясая воздух, ухала гаубица. От ее выстрелов дребезжали кое-где уцелевшие оконные стекла. Пулеметные очереди и винтовочные выстрелы то и дело заглушались звонкими, до боли в ушах, залпами 76-миллиметровых полковых пушек, соседство с которыми Сибирцев особенно не любил. То совсем близко, вроде под окнами, то где-то далеко рвались гранаты. И, словно мощные горные обвалы, долгие, с перекатами, приглушенные и зычные, время от времени доносились дальние раскаты бомбовых взрывов. Доносились оттуда, где еще билось сердце осажденного, но не сдающегося крепости-города. Это советские бомбардировщики, недавно пролетевшие над головой монотонно гудящей железной лавиной, сбросили свой очередной груз.

Большой четырехэтажный особняк вздрагивал мелкой дрожью человека, больного лихорадкой.

Наполнив до краев белую керамическую раковину, вода полилась стеклянными широкими ремнями на пол, стала подбираться к пляшущим огненным зайчикам на сухом, пропитанном воском паркете.

По коридору, устланному ковровой дорожкой, которую не успели увезти немцы, как утренний грибной туман, медленно клубился дым. Он наплывал на Сибирцева. Откуда-то из соседних комнат сквозь грохот и пальбу слышался остервенелый крик: «Гор-и-и-им!..»

Из щелей залитого водой паркета, недалеко от двери, выходящей в коридор, лопались пузырьки дыма — горел потолок нижнего этажа.

— Сгорим ведь, товарищ сержант, — жалобно проскулил молодой, только что прибывший на фронт солдат Елистратов и просяще посмотрел в глаза командиру. Он походил на большого ребенка-ползунка, мокрого и измазанного в саже по недогляду матери. Неперемазанными были только белки его глаз да лента зубов.

— Костя, сюда! Давай на заедку пошлем им!.. — прокричал сержант Елистратову и тут же ввернул такой трехступенчатый оборот, который нельзя «ни в сказке сказать, ни пером описать».

У окна в ребристом длинном ящике лежала последняя мина М-31, или, как ее звали солдаты, «головастик», хотя «головастик» этот весил без малого центнер.

Подняв одним рывком круглую чугунную голову мины на подоконник, Сибирцев и Елистратов, как по команде, рухнули на пол. Пули жикнули над головой, но с опозданием. Теперь сержант молил только об одном: не попала бы вражеская пуля во взрыватель. Если попадет — от них не останется и мокрого места. Он торопился: «Успеть бы, успеть!..» Нужно было прибить к полу заднюю часть ящика снаряда, подсоединить электропроводку и уползти в коридор или соседнюю комнату.

Молодой догадливый солдат Елистратов уже полз с молотком и двумя большими гвоздями в зубах.

Несколько ударов — и ящик был прибит к паркету.

— Тащи проводку! — стирая со лба грязным полуоторванным рукавом гимнастерки пот, приказал Сибирцев.

Он лежал на спине и снизу вверх, через деревянный подоконник, прибивал к нему ребра ящика мины, чтобы прочно зафиксировать ее положение. Он даже не заметил, как с проводкой в руках подполз Елистратов. А когда прибил, то крикнул:

— А теперь берегись, Костя! Глаза береги!.. Лучше ползи в самую дальнюю комнату!..

Солдат в дальнюю комнату не пополз. Обхватив голову руками, он ничком лег в углу коридора и замер, ожидая страшного.

Сибирцев отполз в коридор, закрыл глаза ладонью, крутнул взрывную машинку. Это была опасная затея, придуманная гвардейскими минометчиками во время уличных боев. Не один смельчак подпалил свою видавшую виды шинель от такой отчаянной стрельбы, не предусмотренной никакими артиллерийскими наставлениями и инструкциями. Сибирцев знал, на что он идет, но решил перехитрить сатанинскую силу гигантского огненного хвоста, который через секунду вырвется из ракетной трубы мины и затопит всю комнату.

Горячей воздушной волной Сибирцева бросило в угол.

В ушах стоял далекий колокольный звон. Прошло несколько секунд. Потянув ноздрями воздух, он почувствовал ядовитый запах гари. «Жив!» — была первая мысль. Глаза открывать боялся. А вдруг выжгло?.. Открыл… Пылал паркет па том месте, где только что была мина. Горело кресло из красного дерева, горело бюро, чадило зеленое сукно на письменном столе. Горели сухие обломки стульев… Вода по-прежнему лилась из белой керамической раковины, стекая широкими стеклянными ремнями, которые у самого пола обрывались прозрачными рваными лоскутами.

— Костя, Костя!..

Солдат Елистратов молчал, уткнувшись в угол. Сибирцев поднял его голову. Изо рта и носа струйкой бежала кровь. Взвалив на плечи Елистратова, Сибирцев на четвереньках выполз на лестничную площадку. Вгорячах он даже не заметил, что его собственный чуб изрядно опален.

Коридор был затоплен удушливым дымом. Хорошо, что огонь еще не добрался до черного хода.

Спускаясь с Елистратовым по лестнице, Сибирцев отчетливо слышал, как с верхнего этажа кто-то истошно кричал:

— Веревку!.. Киньте веревку!..

А внизу охрипший немолодой голос, стараясь перекричать пальбу, надрывался:

— По трубе!.. Давай по трубе! Она крепкая!..

Сибирцев догадался, что кто-то на верхнем этаже ищет спасения от огня. Шатаясь, он вынес потерявшего сознание Елистратова во двор, облил его голову позеленевшей водой из ржавой бочки и, когда тот начал приходить в себя, сдал его подоспевшему санитару. Кинулся в подвал, где хранились боеприпасы и оружие.

Батареи поредели. Санитары еле успевали уносить раненых и убитых. Мины кончились. Из шести человек расчета Сибирцева в строю оставалось четыре. Елистратова оглушило. Татарчонок Алим Мустафин обгорел, не успев отскочить от огненного хвоста подожженной на подоконнике мины.

Смелый был солдат Мустафин. Любимец расчета. Не раз приходилось Сибирцеву лежать с Алимом под вражескими снарядами, и всегда удивлялся его поведению, доходившему не то до наивной самоотреченности, не то до фатальной веры, что его не убьют. Были случаи, когда в самые опасные минуты — кругом рвались снаряды, горел от термитных осколков лес — каждый спасался кто как мог… а Алим выходил из окопа в полный рост, картинно вставал на бруствер и стоял так до тех пор, пока кто-нибудь из старших во взводе не втягивал его снова в траншею, награждая от всей души просоленной солдатской руганью, которая в окопах бывает крепка, как бийская махорка.

— Моя нищава не боимся!.. — говорил Алим, скатываясь в окоп и обнажая ровный ряд белых зубов.

Была еще одна странность у Алима: любил деньги и сахар. Копил скудный солдатский «оклад», чтобы после войны построить матери новую хату. А махорку менял на сахар.

Особенно неравнодушен был Алим к новым сотенным бумажкам. Бывало, завидит у кого сотенную — не отстанет до тех пор, пока не разменяет. За новую сторублевку готов был дать десять рублей лишних: только бы новенькая и хрустела.

А теперь нет Алима… Завернутого в плащ-палатку, его унесли санитары. Он обгорел так, что медицина была бессильна что-нибудь сделать. Умер, не мучаясь, даже не пришел в сознание. Во внутреннем потайном кармане гимнастерки, под мышкой, у него нашли около двух тысяч рублей, аккуратно завернутых в клеенчатый бумажник. Здесь же, в бумажнике, лежал вчетверо свернутый листок из клетчатой ученической тетради. Химическим карандашом на листке по-русски было написано: «Друзья! Если меня убьют, эта деньга отправить моей матери». Чуть ниже был адрес.

Когда санитары подобрали раненых, командир батареи, старший лейтенант Королев, получил приказ занять противоположный, через дорогу, квартал из трех полуисковерканных от бомбежки и артобстрела домов.

В одном из зданий, в среднем, засели фашисты.

Они упорно отстреливались из пулеметов, автоматов, бросали из окон гранаты. Из полуподвального окна дома стреляла малокалиберная пушка.

Особняк, из которого Сибирцев минут пятнадцать назад вынес на себе солдата Елистратова, горел. Из его окон вырывались рыжие языки пламени, валил клубами белый, с густой прозеленью дым. Соседний дом был разрушен. Вместо него дыбились красные развалины кирпичных стен да чернели скрюченные железные балки; вокруг были видны серые кучи штукатурки, осколки белого и голубого кафеля…

Со своим расчетом Сибирцев получил задание ворваться в противоположный дом с левого крыла, подавить в полуподвале пушку и переходить на верхние этажи, где укрепились немцы. С гранатами за поясом, с автоматом на груди, он и трое солдат, пригибаясь и стараясь слиться с кирпичными развалинами, короткими перебежками продвигались к трехэтажному дому с островерхой железной крышей.

Не переставая, слева и справа ухали свои — полковые и дивизионные — пушки, где-то сзади басовито надрывалась гаубица и, как крупный дождь о железную крышу, горохом рассыпались винтовочные и пулеметные выстрелы.

Измотанная непрерывными двухдневными боями (а они не прекращались и ночью), пехота выдыхалась. Ее ряды пополняли артиллеристы, минометчики. Враг отступал, но с боями, защищался из последних сил, дрался за каждый квартал, за каждый дом.

Вот он и последний рубеж: кирпичная груда развалившейся стены. Впереди — исковерканное воронками шоссе. Оно не широкое, всего метров десять. Гудронные панели улицы не шире трех метров. Итак, шестнадцать метров, шестнадцать шагов, и там уже зияют черными четырехугольными пастями подъезды серого дома.

— Товарищ командир, я тоже… — услышал Сибирцев за своей спиной приглушенный слабый голос. Повернувшись, увидел солдата Елистратова. Он был бледный. От правого уголка рта до подбородка темнела запекшаяся струйка крови.

— Ты почему здесь?! — сжав кулаки, зло крикнул па него Сибирцев.

— Убег, товарищ сержант… Очухался… — виновато оправдывался Елистратов, а сам все пригибался, чтоб не попасть в полосу обстрела.

— Ну, черт с тобой, давай! — Сибирцев махнул рукой. — Будем брать вот этот дом. Видишь? Нужно заткнуть хайло вон той сволочуге в полуподвале и очистить этажи. Понял?

— Понял, товарищ сержант!..

Выждав момент, когда синеватые дымки выстрелов стали реже попыхивать в окнах серого дома, Сибирцев расправив ремень на гимнастерке, поправил обгоревшую сзади пилотку и весь подобрался, сжался, точно стальная пружина, готовая каждую минуту с силой распрямиться.

— А ну, братцы, последний бросок! — не скомандовал, а, скорее, пронзительно взвизгнул Сибирцев и, с гранатой в правой руке, придерживая автомат левой, пригнувшись, кинулся через шоссе.

Всего шестнадцать шагов!.. А сколько мыслей в эти секунды пронеслось через человеческий мозг, толкнувший солдата на смертельный бросок.

Не добежав двух шагов до входа в дом, Сибирцев швырнул в подъезд гранату и отскочил в сторону, чтобы не попасть под ее осколки. А через две секунды, как только граната в подъезде разорвалась, разрезая очередью автомата воздух пустынного подъезда, Сибирцев ворвался в вестибюль. Следом за ним в вестибюль вбежали три его солдата. Четвертый, Елистратов, прошитый пулеметной очередью, растянулся во весь рост, выбросил вперед руки и остался лежать посреди шоссе.

Только через полчаса, когда бой несколько утих, Сибирцев догадался, почему замолчала в полуподвале пушка и почему в предсмертной судороге корчились на полу у ящиков со снарядами два немца. Приотстав, Елистратов свернул чуть правее и с ходу метнул две гранаты в полуподвальное окно. Попал точно в окно, но не успел укрыться от пулеметной очереди с первого этажа.

Очистив от фашистов подвал, все четверо кинулись на первый этаж, где стоял пулемет противника.

Посреди длинного коридора (раньше здесь, очевидно, было служебное помещение) расчет Сибирцева встретился с расчетом старшины Афонина.

Из шести человек у Афонина осталось вместе с ним трое. «Семеро русских, прошедших от Волги почти до самого Берлина, — это что-то значит», — подумал Сибирцев и прикладом со всего размаху ударил в дверь. Но дверь не поддалась. Забаррикадировавшись, немцы засели на первом этаже, в большом зале. Сдаваться не хотели.

Знавший немного из школьных учебников по-немецки, Сибирцев сложил ладони рупором и крикнул, чтобы сдавались. На несколько секунд в доме застыла тишина. Потом из соседней двери (а она, как оказалось потом, тоже вела в зал) с поднятыми вверх руками вышел высокий, заросший серой щетиной немец. Не успел он сделать и двух шагов в коридор, как тут же рухнул, подкошенный автоматной очередью в спину. Убили свои.

— Не сдаются, сволочи! — выругался Сибирцев и, багровея от ярости, кинулся вперед, к двери. Он распахнул ее и метнул в зал гранату. Выждав взрыв, с автоматной очередью заскочил в зал. Зал был пуст. «Куда же они делись?» — успел подумать Сибирцев, как вдруг увидел: из соседней, смежной комнаты прямо на него летела немецкая, с длинной ручкой, граната. Вот она уже ударилась о паркет, подпрыгнула и покатилась к ногам Сибирцева.

Спас солдатский инстинкт, который на войне часто бывает необходимее спокойных и неторопливых размышлений.

Метнувшись за колонну, Сибирцев замер. Успел… Граната разорвалась в каких-то пяти метрах от него. Солдата из расчета Афонина ранило в плечо.

Из комнаты, у входа в которую лежал убитый своими же немец, вышли четыре человека с поднятыми руками и без оружия.

Считая, что комната, из которой только что вышли четыре сдавшихся в плен немца, пустая, Сибирцев осторожно направился было в нее, как вдруг остановился точно вкопанный, готовый в любое мгновение нажать на спусковой крючок автомата.

— Эс лебе фатерлянд!.. — гулко донеслось из пустынной комнаты впереди. Сказано было по-немецки, но все поняли значение сказанного. Этот гитлеровский, фашистский лозунг русские солдаты знали.

Тот, кто произнес этот клич, был молодой широкогрудый немец. В плен сдаваться не хотел. Израсходовав последние гранаты и патроны, одну пулю он оставил для себя.

В ту самую минуту, когда в комнату ворвался со своими солдатами Сибирцев, немец, повернувшись спиной к вошедшим, что-то быстро писал на клочке бумаги, прижав его левой рукой к стене. Заслышав за спиной шаги, он, не поворачиваясь, быстро вскинул автомат и приложил дуло к виску. Он застрелился бы, если б не солдат из расчета Афонина, который метким одиночным выстрелом вышиб из его рук автомат.

Выкрикнув еще что-то, чего никто не понял, немец распрямился в полный рост и, сделав два шага вперед, ткнулся грудью в дуло автомата солдата Фирсова. Но тот не выстрелил.

Пленному связали руки его же собственным брючным ремнем и увели вниз. Связывая немцу руки, Сибирцев встретился с ним взглядом и удивился: один глаз карий, другой — серый. Такое разноглазие он встречал впервые. Даже не слышал, что в природе может быть такое.

А когда пленный, тряхнув головой, уронил пилотку, Сибирцеву бросились в глаза в его черной густой шевелюре две белые, как снег, пряди волос. Приметы неповторимые.

Больше в сером трехэтажном доме никого не было. Квартал был занят, но впереди были еще такие же кварталы, с такими же серыми каменными домами, из окон которых смотрела смерть.

За первый день штурма крепости советские войска очистили от врага пятнадцать населенных пунктов, прилегающих к Кенигсбергу, и, ворвавшись в город, заняли более сотни кварталов, перерезали железную дорогу Кенигсберг — Пиллау, отрубив тем самым гарнизон крепости от побережья.

Второй день штурма еще сильнее замкнул железный обруч советских войск на горле внутренней линии обороны крепости: было занято сто тридцать кварталов. Восьмого апреля уличные бои разгорелись с невиданным ожесточением. Осажденная фашистская цитадель предпринимала все, чтобы вырваться из смертоносного кольца, но все было напрасно — уже с самого утра девятого апреля, видя полный крах, немцы стали сдаваться в плен целыми подразделениями.

Вечером того же дня гарнизон крепости во главе с генералом Ляшем капитулировал полностью. А десятого апреля пылающий в огне Кенигсберг был уже тылом.

Войска 3-го Белорусского фронта приступили к выполнению новых боевых задач: одни форсированным маршем отправились в глубь Германии, другие готовились к отправке на Дальний Восток.

Гвардейская минометно-артиллерийская бригада, в которой воевал Сибирцев, остановилась на временный отдых, чтобы пополниться людьми и новыми (вместо выбывших из строя) — боевыми машинами.

На третий день после того, как был взят город, Сибирцеву со своей батареей пришлось нести караульную службу при пересыльном пункте военнопленных.

Проходя по коридору и заглядывая в камеры, в одной из них сержант встретил того самого молодого разноглазого немца с седыми прядями, с которым пришлось повозиться при взятии серого трехэтажного дома. Узнал Сибирцева и пленный.

Кроме разноглазого немца в камере находились еще пятеро военнопленных. Наслышавшись пропаганды о том, будто русские истязают пленных, все они, кто лежа на нарах, кто сидя прямо па полу, в ужасе ожидали своего последнего часа. Не унывал один только разноглазый солдат по имени Отто. Что-то напевая себе под нос, он танцевал посреди камеры. Его раненая перевязанная рука висела на косынке. Минут десять следил Сибирцев через глазок двери за танцующим немцем, но тот не подавал и признака, что когда-нибудь остановится.

— Он случайно не спятил? — спросил Сибирцев у часового.

— А кто его знает, я вот второй час достаиваю, а он все танцует. Как заступил — танцевал, так и сегодня кружится.

Сибирцев с недоверием посмотрел на часового: не шутит ли — и снова припал правым глазом к отверстию двери величиной с пятак.

Разноглазый немец, насвистывая, танцевал. Часовой с карабином наклонился почти к самому уху Сибирцева и, словно по секрету или боясь, чтоб не услышал танцующий, тихо сказал:

— Я сменил Пенкина из нашего взвода, так тот сказал, что он всю его смену танцевал. Не иначе как того… — Часовой посверлил указательным пальцем правый висок.

Когда подошло время обеда, разноглазый прекратил танец и с аппетитом съел почти полный котелок щей и полкотелка гречневой каши. После обеда докурил самокрутку (его угостил белобрысый часовой, несколько раз назвавший при этом недокуренную папиросу бычком: обучал по-русски) и спросил, что с ними будут делать: расстреляют или отправят в Сибирь?

— А ты знаешь, фриц, что такое Сибирь? — махая руками, вопросом на вопрос ответил часовой, по привычке называя всех немцев фрицами.

— Шахта… Кальт… Капут… — с трудом подбирая русские слова и мешая их наполовину с немецкими, сказал немец.

— Эх ты!.. Голова твоя садовая!.. — смачно выругался белобрысый солдат с бесцветными ресницами. — Я итъ сам из Сибири. Из-под Красноярска. Слыхал такой город?

— Город… да… город… — не понимая смысла сказанного, пробормотал разноглазый немец и продолжал глуповато смотреть в рот солдату.

— Так вот, фриц, живем мы там и не умираем. Правда, иногда бывает холодновато, до пятидесяти градусов доходит, но морозы там, понимаешь, мороз по-нашему, а по-вашему кальт, так вот, говорю я, мороз там легкий, сухой, терпеть можно… Так что не бойся, если попадешь — не пожалеешь, не хуже вашего. Понял?

— Бычок… — проговорил пленный, считая, что по-русски просит закурить.

— Зачем бычок, закури целую. Мы не вы, не жалко, — резонно ответил часовой и, достав кисет, насыпал в ладонь немцу большую щепотку табаку. — Да поделись со своими, не будь жадюгой, тоже поди изголодались без курева.

Не успел белобрысый часовой докончить фразу, как к камере подошел дежурный офицер в сопровождении двух солдат с карабинами. На рукаве гимнастерки офицера была приколота красная повязка. В левой руке он держал лист бумаги. Это были списки пленных, которых после обеда готовили к отправке в глубокий тыл.

Часовой широко распахнул дверь камеры, и дежурный офицер, неотступно сопровождаемый двумя солдатами с карабинами, вошел в камеру. Через минуту все шестеро пленных молча по одному вышли в коридор и построились вдоль стены цепочкой. Первым из камеры вышел Отто. В коридоре терпко пахло застоявшейся сыростью, кислыми щами и хлоркой.

Провожая взглядом шестерку пленных, часовой вслух досадно проговорил:

— Эх ты, фрицюга, еж твою за ногу, в Сибирь не хошь… Да я бы сейчас туда на крыльях улетел, хоть на один денек, хоть одним глазком посмотреть…

…Все это всплыло в памяти Сибирцева за какие-то несколько минут, в течение которых он напомнил Отто об обстоятельствах их первой встречи в горящем осажденном Кенигсберге. И Отто вспомнил эту встречу. Но лица Сибирцева он не запомнил.

— Вы, русские, очень походите друг на друга. А к тому же бои были такие, что все вертелось и горело, как в аду.

— Да, мы, русские, очень похожи друг на друга. И в этом, пожалуй, наша сила. Может быть, поэтому-то мы и выдержали под Москвой, на Волге и под Кенигсбергом.

Солнце садилось. Его остывавшие лучи, скользнув по парусиновому грибку над столиком, рисовали на желтой песчаной дорожке пирамиду с удлиняющейся вершиной. Все столики ресторана были заняты. У калитки толпилась очередь. Ветерок с Москвы-реки свежел. Вечер обещал быть прохладным.

…Потягивая из кружки пиво, теперь рассказывал Отто:

— С Кенигсбергского пересыльного пункта нас отправили на Украину, в Горловку. Это у вас, в Донбассе. Ехать пришлось долго. По ночам там небо бывает особенно синее, а звезды такие большие, что мне иногда казалось: Украина в несколько раз ближе к звездам, чем мой далекий Гамбург.

Правда, пыли много в городе, но это, наверное, участь всякого городка, где близко шахты. Больше четырех лет я работал на шахтах. Был крепильщиком, откатчиком, забойщиком… Зарабатывал неплохо, питание было хорошее… Вот там-то мы, — Отто улыбнулся и постучал ногтем указательного пальца о пивную кружку, — там-то, в Донбассе, мы научились по-русски понимать вот эту штуку. Хороший народ шахтеры.

— А потом? — спросил Сибирцев, подставляя Отто новую, только что принесенную официантом кружку пива и соленые сухарики. О чем-то задумавшись, Отто некоторое время молчал.

— Потом я был репатриирован на родину. Вернулся в свой Гамбург. Летел как на крыльях. А когда прилетел — вот тут-то все и началось!

— Началось? Вы это сказали таким тоном, будто на родине вас плохо встретили.

— Встретили меня хорошо, — вяло проговорил Отто, грустно наблюдая, как в кружке лопаются мелкие пузырьки пены, и разминая в пальцах сигарету. — Очень даже хорошо. У вас есть время? — Он поднял свои разноцветные глаза на Сибирцева. — Если хотите, я вам расскажу подробней, что меня привело теперь в Москву.

— Конечно, с удовольствием… — ответил Сибирцев, не зная, как можно еще выразить свой интерес к его дальнейшей судьбе.

Затянувшись сигаретой, Отто спокойно начал рассказ:

— Самое ужасное, что не известно вам, русским, и что страшной тенью ходит за плечами европейского рабочего, — это безработица. За полгода я исколесил весь левый берег Эльбы, толкался на все гамбургские верфи, молил работы у фабрикантов, любой работы!.. Проводил ночи у заводских ворот… И везде одно и то же: нет работы. А тут еще мать больна… — Отто закурил. — Как можно называть вас проще, по имени?

— Иваном, — ответил Сибирцев.

— Меня зовите Отто. У нас, у немцев, это имя так же распространено, как у вас, у русских, — Иван. — Отто умолк, словно приступая к тяжелой и нерадостной для него исповеди. — Представьте себе небольшую комнату с узким окном, с порыжевшей и вытертой мебелью. Эта комната мне казалась могильным склепом. В нее я, усталый и голодный, поздно вечером возвращался, чтобы еще острее почувствовать свое бессилие в мире, равнодушном к моему пустому желудку, безразличном к тому, что на моих глазах медленно умирает мать. Она пожила бы еще, ей еще можно было бы помочь, но не на что было покупать дорогие лекарства, приглашать докторов и вывозить на целебные курорты. Скулы матери с каждым днем заострялись, ее пепельно-серые губы всегда были плотно сжаты, а большие, немигающие глаза смотрели на меня с такой немой тоской, что мне хотелось плакать.

Всякий раз, когда она утром взглядом провожала меня и я наклонялся над ней, чтобы поцеловать ее в холодеющий лоб, она нежно говорила:

«Час добрый, сынок. Ступай, буду за тебя молиться».

Я пододвигал к ее изголовью чашку кофе, кусок хлеба и уходил из дому.

И вот однажды, помню, как сейчас, утро стояло звонкое, солнечное. На мостовой дрались воробьи. Я видел, как они разрывали острыми носами хлебную корку. И я позавидовал воробьям. Из распахнутых окон соседнего дома тянуло дурманящим запахом жареного мяса. Я глотал слюни и шагал вдоль улицы. Шагал бездумно, бесцельно, стараясь быстрей уйти от этих растворенных окон, откуда вырывалась сытость, остро била в ноздри и тошнотно кружила голову.

У одной из витрин, где были расклеены свежие объявления, я остановился. К этим витринам я подходил каждое утро и каждое утро отходил от них с каким-то озлобленным раздражением. Уходил и давал себе мысленно клятву, не тешиться пустой надеждой, что где-то кто-то меня ждет.

Когда я читал последнее объявление? о продаже породистой собаки со щенятами, вдруг почувствовал на своем правом плече чью-то тяжелую руку.

«Отто! Ты жив?!»

Я повернулся. На меня в упор смотрел человек, лицо которого мне показалось очень знакомым. Но сразу не узнал.

«Не узнаешь?» — спросил он.

Я обрадовался:

«Вальтер!.. Откуда?!»

Мы обнялись и расцеловались, как старые друзья. Мы были так рады, что не обращали внимания на любопытных прохожих, которые останавливались и наблюдали не совсем обычную уличную картинку Гамбурга, где чаще можно было встретить дерущихся и очень редко целующихся мужчин.

Лицо Вальтера светилось той искренней радостью, которую не вызовешь одной только вежливостью.

«Как ты живешь, старина? Где работаешь?» — спрашивал он меня и хлопал по плечу, как старого друга.

Упоминание о работе, очевидно, нагнало на мое лицо облако. На лице Вальтера после этого вопроса морщинки у сощуренных глаз стали короче, мельче. Потом улыбка его совсем погасла. Он смотрел мне в глаза виновато, словно готовился сообщить тяжелую и позорную новость.

«Я не работаю, — сказал я Вальтеру. — Вот уже полгода, как прибыл из русского плена и с утра до ночи шатаюсь по Гамбургу. Везде встречаю одно и то же: для тех, кто был в русском плену, работа в последнюю очередь. А ты, наверное, знаешь, что хвост этой очереди бесконечен».

«Это несправедливо! — возмутился Вальтер. — Не принимают на работу сержанта любимой дивизии фюрера!»

Только теперь Вальтер заметил, что я очень худ и бледен. Очевидно, глаза мои горели лихорадочным блеском голодного или больного человека. За семь лет, после того как мы виделись в последний раз, заметно постарел и Вальтер.

«Когда-то ты оспаривал звание чемпиона по танцам во всей Германии», — сказал мне Вальтер и ощупал мои ослабевшие бицепсы.

«Чтобы танцевать — нужно каждый день есть», — ответил я.

Вальтер все понял. Но он сделал вид, что не догадывается о том, что я голоден, — не хотел унижать старого друга. Он пригласил меня «поболтать» в более удобном месте — в ресторане, который находился в соседнем квартале. От этого предложения у меня чуть ли не забила слюна. Последний раз в ресторане я был до войны.

Денег Вальтер не жалел. Бифштекс по-гамбургски, черная икра, заливная рыба, кавказские соусы, коньяк, баварское пиво… — все это мне показалось сновидением наяву. Я ел много и жадно. Захмелел быстро.

В этот вечер я впервые за последние семь лет почувствовал себя человеком, для которого играла музыка, которому прислуживали официанты, швейцары с поклоном открывали двери…

Перед тем как рассчитаться с официантом, Вальтер положил свою выхоленную ладонь на мою огрубелую в русских шахтах руку и пристально посмотрел мне в глаза.

«Отто, ты хочешь работать?» — спросил он меня.

Что мог ответить на это человек, который вставал и ложился с мыслью о работе? Этот вопрос я принял за шутку.

«Ты думаешь, что я пью на деньги отца? — спросил Вальтер и очень близко наклонился ко мне. — Да, — говорил он мне, — мой отец фабрикант. У него капитал. Но я обхожусь на свои деньги. Не веришь?..»

Я молчал. Я ждал, когда Вальтер скажет самое главное, самое важное и значительное из всего того, что было им сказано за весь вечер. Но Вальтер загадочно молчал.

«Ты хочешь работать? Хочешь иметь много денег?» — снова спросил он. И тут я в лице Вальтера прочитал кое-что новое, чего раньше в нем никогда не было.

Я ответил, что хочу много работать и иметь хоть немного денег, что мне не на что даже покупать лекарства матери, а она умирает…

И тут я вспомнил мать. Я сидел в ресторане, а она, бедная, одна в сырой, холодной комнате… Лежит и ждет меня… На целый день я оставил ей на столе у кровати ломоть хлеба, кусок дешевого сыра и кружку кофе. Больше в доме никакой еды не было.

Я долго смотрел на Вальтера. Весь он был какой-то вылощенный, от лаковых ногтей до набриолиненных черных волос. Как и раньше, до войны, он их расчесывал с пробором. Он всегда походил на рождественского красавчика на немецких лубочных открытках…

— И что же вам предложил Вальтер? — спросил Сибирцев, видя, что его собеседнику эти воспоминания не очень приятны.

— Вальтер? — Отто вскинул голову, словно очнувшись от каких-то других, внезапно нахлынувших на него раздумий. — Вальтер спросил меня, хочу ли я быть настоящим мужчиной. Внешне он казался спокойным, но за этим видимым спокойствием я почувствовал скрытое опасение и недоверие.

Я с силой стиснул его белую руку. Это была молчаливая клятва держать язык за зубами.

«Только предупреждаю: для этого нужно рисковать», — сказал он.

На это я ему ответил, что был солдатом, и, кажется, неплохим солдатом.

«Ведь ты, как мне представляется, неплохо знаешь русский язык?» — спросил он меня.

Я напомнил ему, что более четырех лет пробыл в русском плену, работал рядом с русскими и свободно говорю по-русски.

И тут Вальтер предложил мне снова быть солдатом Великой Германии. Я подумал, что он шутит. Но он не шутил…

Отто замолк. Видно было, что ему трудно подходить к этой нелегкой части своего рассказа.

Затаив дыхание, Сибирцев внимательно слушал.

Отто на минуту закрыл глаза, прислушиваясь к звукам, плывущим со стороны Москвы-реки. Не донесенная до рта сигарета застыла на полпути, оставив в воздухе тоненькую синюю полоску.

— Думаю, вы понимаете, какую работу он мне предложил. И я, конечно, отказался.

Вальтер возмутился. Он рассчитывал на другое. Он не учел моего четырехлетнего пребывания в русском плену.

Я видел, как глаза его налились кровью.

Мне было неприятно видеть его озлобленное лицо.

Я сказал ему, что он не знает русских.

Он тут же ответил:

«Я знаю русских столько, сколько нужно знать людей для того, чтобы их ненавидеть и желать им погибели. Больше этого их знать я не желаю…»

Потом он долго говорил, а я молчал… И когда я дождался конца выспренних фраз и он несколько успокоился, я начал стыдить его, что он наивен, как те мальчики, которые с криком «Хайль Гитлер!» удобряли собой и без того плодородные поля России.

Мои мысли Вальтеру были не по душе. Он сказал, что нам нужно кончать эти сентиментальные придирки, что пора нам говорить как деловым людям, как настоящим немцам. Я ответил, что понял его. Но должен сразу же огорчить: это не моя работа.

Вальтер сделал вид, что не слышал моих слов. Он поспешно засуетился и позвал официанта. Щедро рассчитался, встал и, небрежно бросив на плечи пиджак, на прощание сказал, что ответ я могу сообщить послезавтра, в пятницу, за этим же столиком, в семь часов вечера. «Запомни наперед: по пятницам с семи часов этот столик всегда за мной».

Я не хотел вторичной встречи с Вальтером. Тем более что мое решение было твердое. Я почти загородил ему выход из ресторана. Соседние столики были пусты, и нас никто не мог слышать. Я ответил ему резко и грубо, что все обдумал, что мой ответ не изменится. Вредить русским исподтишка, подкрадываться к ним сзади, чтобы всадить нож в спину, это не моя работа.

Я думал, что в следующую минуту Вальтер ударит меня в лицо.

«А ты что, хочешь с ними встретиться в открытом бою? Как истинный немецкий рыцарь?» — процедил он сквозь зубы.

«Это счастье я уже испытал. И с меня хватит одного раза», — ответил я.

Вальтер посмотрел на часы и отстранил меня с ковровой дорожки.

«Итак, послезавтра в семь. Здесь же. Я буду ждать. У тебя есть время хорошенько подумать». Тут он слегка поклонился и изобразил на своем лице подобие улыбки. Но это была не улыбка, а оскал волка, готового к решающему прыжку на свою жертву. Он круто повернулся и вышел из ресторана. Следом за ним вышел я.

На улице моросил теплый дождь. Сытный обед и коньяк словно влили в мое тело большие, ждущие своего разворота силы… Снова вспомнилась мать, черствый ломоть хлеба и последняя чашка кофе на ее столике. Я открыл крышку именных часов — мне подарили их при взятии Смоленска — и прочитал на обратной стороне выгравированную надпись: «Отто Феллеру — за храбрость».

Стараясь навсегда запомнить эти четыре слова, я свернул в переулок, где в глубине двора, среди куч мусора и ящиков с кухонными отбросами, по-нищенски лепилась к глухой кирпичной стене сбитая из досок лавчонка старого скупщика ювелирных изделий.

Проверив механизм часов, хозяин лавки робко и настороженно посмотрел на меня из-под очков снизу вверх и объявил до смешного маленькую цену.

Я согласился, хотя отлично знал, что продаю часы за треть цены. Второй раз я заглядывал в лавку старого скупщика, и второй раз у меня при разговоре с ним возникало неодолимое желание наотмашь ударить его по лицу. Но, как и раньше, не сказав ни слова, я получил назначенную сумму и молча вышел во двор. Это были последние деньги, на которые с горем пополам можно было прожить еще неделю. Больше продавать было нечего. А матери кроме еды нужно каждый день покупать лекарства.

Отто снова замолк и выжидающе долго смотрел на Сибирцева, точно прикидывая, не надоел ли он ему своей исповедью.

— Я не утомил? — спросил он.

— Нет, нет, я очень внимательно слушаю вас, — горячо ответил Сибирцев и пододвинул Отто сигареты. — Курите.

Отто, не прикоснувшись к сигаретам, продолжал рассказывать:

— Деньги кончились через четыре дня. Их могло хватить еще на один день, но болезнь матери обострилась, и пришлось вызвать врача. Нечего было нести к старику скупщику, — Кончались и лекарства. А мать все чаще и чаще мучилась от глубоких приступов бронхиальной астмы. Иногда во время приступов лицо ее так багровело от удушья, что я закрывал глаза и беспомощно кусал губы, не в силах облегчить ее страдания. В такие минуты я думал, что пришел ее последний час и она, бедняжка, отмучилась. Но через некоторое время приступ постепенно ослабевал, и она, разбитая и обессиленная, тихо засыпала. И так каждый день… А в последние дни приступы участились.

«Лучше бы ей умереть, чем так мучиться… Ведь это не жизнь, а пытка…» — думал я и терзался от мысли, что я, сын своей матери, жду избавления ее от страданий.

Однажды вечером, это было в субботу, через неделю после той пятницы, в которую Вальтер назначил мне встречу в ресторане, я возвращался домой с вокзала. Усталый, голодный и, как всегда, с мрачными думами и опустошенной душой, я свернул в узкий переулок и хотел дворами пройти к своему дому.

Как сейчас, помню: не успел я пройти полутемную арку дома, как услышал за своей спиной чьи-то гулкие шаги и прерывистое дыхание. А в следующую минуту запыхавшийся незнакомец поравнялся со мной и заговорил так, как будто обращался к близкому или давно знакомому человеку. Он сказал, что Вальтер ждал меня в пятницу в «Шварцвальде» и очень рассердился. Вальтер не любит делать осечки в выборе друзей.

Незнакомец преградил мне дорогу и изучал меня взглядом. Он был высокий, узкоплечий и с непомерно продолговатым бледным лицом пропойцы или наркомана.

«Свое решение я высказал Вальтеру при нашей первой встрече», — ответил я незнакомцу и хотел выйти из-под арки, но незнакомец предупредительно поднял руку, давая мне знать, что разговор наш еще не окончен. Я все-таки отстранил его и вышел из-под арки. Шел и чувствовал, как на спине моей выступает холодный пот.

Я шагал быстро, не оглядываясь. И не только слышал, но и спиной чувствовал за собой шаги незнакомца. Он был от меня всего в каких-то трех-четырех метрах. Потом я услышал его надсадное дыхание и хрипловатый, глухой голос. Он говорил мне о том, что нехорошо быть таким непочтительным к людям, которые хотят мне помочь. Тем более если учесть мой плен… и трудности, связанные с этой графой в биографии.

Когда он заговорил о плене, я остановился. Только теперь я рассмотрел лицо этого неприятного типа: голубоватые мешки под его глазами напоминали цвет вылинявших обоев. Взгляд его был холодный, безразличный, мертвый. Люди с такими глазами вряд ли умеют улыбаться. Его тонкие, бескровные губы так плотно сжимались, когда он умолкал, что их почти не было видно, намечалась только кривая, как морщинка, полоса между губами. Заложив левую руку в карман брюк, а правую за борт пиджака, он походил на профессионального уголовника, который не брезгует ничем ради денег.

«При чем тут мой плен?» — спросил я.

«А вы что думаете, архивы гестапо и в самом деле погибли девятого мая?» — ответил незнакомец.

Я пока не понимал, на что он намекает, хотя уже чувствовал, что провокация начинается.

«А вы, я вижу, артист… — сказал он и, сощурив левый глаз, хрипловато захохотал. — Кончайте, однако, эту игру. Скажу вам прямо: ваша добровольная сдача в плен на Восточном фронте и саботаж зафиксированы документально и подтверждены свидетельскими показаниями».

Меня всего словно пронзило током. Я переспросил, не путает ли этот тип меня с кем-нибудь, но он, словно давно заученный ответ, отчеканил, что восьмого апреля сорок пятого года сержант Отто Феллер, воспользовавшись суматохой во время уличного боя в Кенигсберге, захватил важные штабные документы и перешел на сторону русских.

С минуту мы молча стояли друг против друга. Я чувствовал, как кровь приливает к моим вискам, как кулаки мои тяжелеют и весь я дрожу.

Удар был неожиданный и сильный. Таким ударом можно свалить и не такого хилого, как хвощ, и узкогрудого человека. Дрожа всем телом, я подскочил к растянувшемуся на асфальте под аркой провокатору и уже отвел было назад ногу в плотном ботинке, чтобы размозжить ему голову, но на полпути остановил ее: мне был до брезгливости жалок этот трусливо оскаливший кровоточащие зубы человек. Он шевелился в моих ногах, как полураздавленный червь.

Остановились двое прохожих. Кто-то крикнул полицейского. «Уходить!» — мелькнуло у меня в голове. Я заскочил в соседнюю арку и дворами скрылся в другом переулке, а через минуту уже спокойно вышагивал по многолюдной улице.

В полуторамиллионном Гамбурге уйти от полицейского не так-то трудно. А пешеходы в нем, как пешеходы во всех больших городах, всегда куда-нибудь торопятся.

В этот день я вернулся домой поздно. Когда я подошел к кровати матери, то увидел ее изменившееся лицо. Таким я его никогда не видел. Оно было по-монашески кротким и безропотно-блаженным, как будто за всю свою жизнь она впервые сбросила с груди холодную могильную плиту, под которой, задыхаясь, молила смерть, а смерть не приходила. Но вот она пришла…

Долго плакал я, стоя у изголовья матери. Я целовал ее холодный лоб, ее руки… Я был один. И чем дольше я плакал, тем острее чувствовал свою беспомощность и одиночество…

…В парке зажигались огни. Вечерний холодок, настоянный на запахах цветущего шиповника, плыл из-за ограды летнего ресторана. Диктор по радио уже в третий раз передавал о том, что потерялась шестилетняя девочка Инна, в розовом платьице и белых сандалиях. Мать ищет потерявшуюся девочку в дежурной комнате милиции парка.

Сибирцев вытащил из пачки последнюю сигарету и не торопясь размял ее. Все, о чем рассказывал ему Отто, как на экране, зримо проплывало перед ним. Он не видел Гамбурга, но он знал, что такое смерть матери. Он не заходил, голодный в ресторан «Шварцвальд», но он хлебнул в детстве голода неурожайных лет. И знал, что такое безоружным грудь в грудь стоять с человеком, у которого в кармане нож, а в голове одна мысль: «Сейчас пустить его в ход или повременить?»

— Рассказывать дальше? — спросил Отто и положил перед Сибирцевым новую пачку сигарет.

— Да. Я готов слушать вас весь вечер.

Разноцветные глаза Отто остановились на одной точке, и, словно вглядываясь в свое прошлое, он осторожно, чтобы памятью не ранить сердце, продолжал:

— Свое одиночество я переживал тяжело. Последний человек, который создавал в моих глазах видимость семьи, была мать, но и ее теперь нет. Когда она лежала в открытом гробу, я еще видел мать и испытывал чувство, будто мне снится страшный сон; сквозь это забытье я какими-то маленькими неуснувшими клетками мозга, моментными проблесками осознавал, что все это так, что это не сон, что нужно встряхнуться и как можно скорее окончательно проснуться, чтобы не видеть пепельно-серые губы матери и ее восковые, желтые руки, сложенные на груди.

И это чувство тяжелого сновидения, от которого я никак не мог освободиться, я испытывал даже в последние минуты, когда сырые комья глины ударили о сосновую крышку гроба. А через несколько минут на месте, где была яма, высился свежий бугор земли, на который был поставлен грубо сколоченный деревянный крест.

А когда прошло несколько часов, я поднимался уже по крутым ступеням моста через закованную в бетон Эльбу. Я уже ясно отдавал себе отчет, что мать умерла, что я остался один в целом мире. Один… Спешить некуда, заботиться не о ком. Лекарства покупать не нужно.

До самого вечера я бесцельно бродил по городу, подолгу стоял на перекрестках, ожидая, когда пройдет последняя машина. Иногда, задумавшись, стоял до тех пор, пока не хлынет новая волна машин и не перекроет переход. Это была бездомная, голодная пустота…

Я даже забыл, что со вчерашнего утра ничего не ел. Времени было девять часов. На столбах набережной Эльбы вспыхивали фонари, зажигались огни в домах. «Домой? Зачем? Кто там ждет?» Наступали часы, когда особенно остро ощущается одиночество. Если днем его можно еще утопить в мелочных хлопотах, в поисках работы и встречах со знакомыми, то вечером, когда зажигаются огни и семейные люди спешат разделить свои радости и неудачи в кругу родных и близких людей… Одинокие люди, тем более если у них пустые карманы, с затаенным страхом бредут в свои немытые четыре стены, пугаясь собственного одиночества.

Домой я не спешил. Мне было приятно стоять у каменных перил моста и ощущать, как дождевые капли падали на мою рубашку и холодком щекотали плечи. Внизу, облизывая языками волн бетонные берега, спокойно дышала укрощенная и приученная к немецкому порядку Эльба.

В дождевой измороси было что-то осеннее, зябкое, сиротливое… Я облокотился на перила моста, вглядывался вниз, где на витых волнах плясали огненные столбы, падающие от фонарей набережной. Чем дольше я смотрел на огненную дрожь реки, где струистые золотые гребни умирали так же неуловимо для глаза, как рождались, тем дальше уплывало из моего сознания щемящее чувство пустоты.

Так я стоял до тех пор, пока не почувствовал сильную боль в спине, чуть повыше левой лопатки.

И это ощущение чего-то горячего, пронизавшего насквозь все тело, было так знакомо, что в какие-то доли секунды мелькнула мысль, что я ранен, что мне угрожает опасность, что нужно защищаться… Но что это за опасность и как ее избежать — на этот вопрос мозг мой не успел ответить. Глухой удар по голове — я его слышал — отдался звоном в моих ушах. Я увидел, как в огненную пляску витых волн Эльбы вплелись радужные круги и разлетающиеся искры…

Отто энергично потирал пальцами лоб, словно вспоминал, что же было дальше.

— Меня спас старик рыбак, которому я свалился чуть ли не на самую голову. Он сматывал удочки и вдруг увидел, как перед самым его носом в воду грохнуло большое человеческое тело. Глубина реки в этом месте, на мое счастье, была не больше полутора метров. Я не успел даже нахлебаться воды, когда прибыл полицейский катер и меня с помощью водолаза подняли на борт.

Когда ко мне вернулось сознание, я не сразу догадался, что нахожусь в больнице. Только уже потом по бинтам да острому запаху лекарств и боли в спине я понял, где нахожусь и почему сюда попал. Вспомнились похороны матери, скитания по городу и любование Эльбой с моста… Последующие события память обрывала.

На третий день, когда спала температура и я почувствовал, что ко мне возвращаются силы, к моей койке подошла няня с огромным кульком.

«Это вам», — сказала она.

Я удивился.

«Наверное, родственники или друзья. Вот тут есть письмецо». — И она подала мне конверт.

Что-то словно захолонуло в моей груди. По телу волнами расплылась слабость. Сознаюсь: мне было страшно. «Неужели они знают, что я остался жив?» — была первая мысль.

Пока няня складывала в тумбочку фрукты, варенье и шоколад, я лежал не шевельнувшись. Я боялся открыть конверт с незнакомым круглым почерком.

В письме говорилось, я помню его почти дословно:

«Отто, мы очень огорчены, что ты угодил в больницу. Больше всех беспокоится «шеф». Скорее поправляйся и приходи. С приветом. Твой Вальтер».

Дни проходили тягуче и однообразно. Раны заживали медленно. Несколько раз (особенно после получения от Вальтера записок, в которых он ясно намекал, что меня уберут, если я не буду работать по заданию «шефа») открывалось кровохарканье — ножевая рана проходила через левое легкое.

Выздоровление меня пугало. Я знал, что, пока я в больнице, меня не подстерегает опасность, но, стоит мне только выписаться и не прийти в назначенную пятницу в «Шварцвальд», меня может ожидать участь того дня, в который я похоронил мать. «Уберут… Зарежут или отравят…» — все тверже приходил я к убеждению и искал выхода…

В одну из пятниц конца октября на свидание ко мне пришел Вальтер. Это была первая встреча после того, как мы два месяца назад расстались в ресторане. Вальтер меньше всего старался говорить о деле — хотя его он ни на минуту не забывал, — он все сводил к новым каламбурам и анекдотам, рассказывал свои амурные приключения.

Перед уходом Вальтер выбрал момент, когда мы остались вдвоем — сосед был догадлив и, превозмогая боль, на костылях вышел в коридор. Вальтер сказал прямо, что выбирать мне приходится одно из двух: или пойти работать к «шефу», или быть готовым к тому, что больше Ганс уже не получит нахлобучку за грубую работу. Гансом, как я потом узнал, он назвал человека, которому я выбил два зуба и который вместе со своими друзьями сбросил меня с моста в Эльбу.

Мне ничего не оставалось делать, как пойти на хитрость. Из разговора с Вальтером я понял, что, если я и на этот раз откажусь работать на высокого «шефа», я расстанусь с жизнью или в стенах больницы, или сразу же по выходе из нее. И я дал согласие.

Перед тем как покинуть меня, Вальтер пошел к моему лечащему врачу и узнал, что выпишут меня не раньше чем через неделю. Он сказал мне об этом, когда зашел проститься со мной. Да я и сам знал, что раньше чем через десять дней мне отсюда не выйти.

Он ушел. А я тешил себя надеждой, что, обманув Вальтера, я дня через три-четыре выпишусь из больницы и улизну на платформе товарняка в Берлин, а там ночью пройду в Восточную зону Берлина и буду вне опасности от преследования.

Через четыре дня вопреки воле лечащих врачей я настоял, чтобы меня выписали.

Когда я вышел на больничный двор и зашагал к воротам, у меня от слабости дрожали ноги и кружилась голова. Но мысль о побеге в Восточный Берлин вливала силы.

…Когда рассказчик дошел до того, как он очутился в Восточном Берлине, Сибирцев, не дождавшись, пока сигарета догорит до мундштука, закурил вторую. Временами ему становилось не по себе: а что, если этот немец, с которым он когда-то сходился грудь с грудью в бою, западногерманский шпион и приехал в Москву с заданием вербовать русских?

Видя замешательство Сибирцева, Отто сделал почтительный жест в сторону официанта и, когда тот подошел, заказал триста граммов «московской» водки, две кружки пива и бутерброды.

Официант принес водки. Отто больше половины разлил в два стакана. Один пододвинул Сибирцеву.

— Ну а дальше? — стараясь быть спокойным, спросил Сибирцев. Он путался в догадках: куда теперь повернет свой разговор немецкий гость?

Отто с улыбкой посмотрел на Сибирцева и на вопрос ответил вопросом:

— А что, если вы сейчас узнаете, что, войдя в доверие к местным властям Восточного Берлина, я был аккуратным и точным исполнителем заданий «шефа»? Что бы вы тогда сделали?

— Вопрос более чем смешон. Во-первых, я пожалел бы, что двенадцать лет назад отвел от вашего виска дуло автомата, а во-вторых, эту водку, которой вы собираетесь меня угощать, нам не пришлось бы пить.

Не отрывая пристального взгляда разноцветных глаз от лица Сибирцева, Отто устало улыбнулся.

— В вас, русских, мне нравится эта прямота и строгая, почти пуританская определенность… — Он остановился. Не закончив мысли, тревожно поднял голову, точно прислушиваясь к чему-то неприятному, опасному. Со стороны танцверанды неслись всхлипы джаза. — Вот под такую же музыку (а я ее запомнил на всю жизнь), на третий день после того, как я прибыл в Восточный Берлин, мне в парке, недалеко от пивного павильона, снова всадили нож между лопаток.

— За что? — настороженно спросил Сибирцев.

— За то, что я отказался работать с ними против русских.

О чем-то задумавшись, Отто грустно смотрел через плечо Сибирцева.

— И… как же вы потом?.. — не зная, как выразить свое сочувствие, бессвязно пробормотал Сибирцев.

— Снова попал в больницу. Лечили ваши доктора. Вернули с того света. И, как видите, лечили неплохо. На вашем хитром приборе сегодня бил кувалдой — добивал до предела.

— Да… — протянул Сибирцев. — Вы живете с риском. Танцуете на лезвии ножа. — И, помолчав, не то спросил, не то заключил: — А ведь плохо, сознайтесь, жить, когда каждый день из-за каждого угла подстерегает опасность?

— Зато знаешь цену жизни. Чувствуешь, что каждый прожитый день — это отбитый у врага новый опорный пункт.

— Может быть, лучше уехать в другую страну?

— Никогда! — резко отрезал Отто и запустил пальцы в свою черную густую шевелюру с прядями седых волос.

— А если… — Сибирцев замолчал, не договорив того, что хотел сказать.

— А если в третий раз врачи не отходят, то сын будет знать, что отец его был честным человеком.

— Где же вы сейчас, как с работой?

— Работаю в порту докером. Одновременно руковожу у себя антифашистским комитетом…

— У вас есть дети?

— Сын, скоро пойдет в школу.

— А мой уже во второй класс бегает. Отчаянный парень!

Отто поднял над столом стопку водки и ждал, когда поднимет свою Сибирцев. Чокнулись молча, со значением, как бы желая сказать что-то большое, особенное, сердечное…

Первым заговорил Отто:

— Выпьем за то, чтобы сыновьям нашим никогда не пришлось встретиться так, как встретились первый раз их отцы.

— И чтобы отцы этих сыновей, — подхватил Сибирцев, роняя каждое слово, как кувалду па наковальню, — сделали все, чтобы такой встречи у их сыновей не повторилось. Вы, кажется, были шахтером?

— Четыре года.

— Тогда выдержите. — Сибирцев разлил остатки водки в стаканы. — Вот если мне когда-нибудь посчастливится побывать в вашем Берлине, то я буду пить там, как немцы, но наперстку. Но уж коли вы попали к русским — пейте по-русски. — Видя, как его собеседник, схватившись за голову, что-то мучительно припоминает, он обеспокоенно спросил: — Вас что-нибудь тревожит?

— Вспомнил! — обрадовано воскликнул Отто, одной рукой показывая на водку, другой — на пиво. — Полуторка с прицепом! Так, кажется, говорится у вас?

— Совершенно верно. Полуторка с прицепом. — Глядя на водку, Сибирцев зябко передернул плечами.

Отто поднял стакан с водкой.

— Через год в Москве будет фестиваль молодежи мира. Мы уже, конечно, не мальчики, но все равно приехать можно. Сделаю все, чтобы быть на фестивале! Туристом, экскурсантом, переводчиком, просто грузчиком — кем угодно, но я приеду на будущее лето в Москву.

Разноцветные глаза Отто блестели.

Тоном, в котором переплеталось несколько чувств: и русское хлебосольство, и желание жить в мире и дружбе, и глубокая вера в торжество разумного, доброго, Сибирцев произнес:

— За встречу на фестивале!

Выпили до дна.

С официантом рассчитывался Сибирцев. Когда Отто полез в карман за деньгами, тот придержал его руку и укоряюще погрозил пальцем:

— О нет, оставьте! Я вам не студент и не турист, а работаю на шагающем экскаваторе.

…Когда вышли из ресторана, над парком невыплаканной кручиной плескался голос. Пела Максакова:

Что ты жадно глядишь на дорогу За промчавшейся тройкой вослед? Знать, забило сердечко тревогу…

А через некоторое время могучий, густой бас Федора Шаляпина — передавали концерт но заявкам матросов Балтийского флота — неудержимым волжским половодьем затопил парк.

Из-за острова на стрежень, На простор речной волны, Выплывают расписные Стеньки Разина челны…

Отто, которому в эту минуту нравилось все, тихо, вполголоса, выводил песню (он пел ее вместе с другими в плену), не обращая внимания на то, что прилично и что неприлично для иностранного гостя:

Волга, Волга, мать родная, Волга, русская река…

Так два бывших солдата двух государств, когда-то встретившиеся врагами в бою, теперь, как старые друзья, шли по московскому парку и, слегка захмелев, еле сдерживали себя, чтобы не подхватить во всю силу легких набатные звуки широкой, раздольной песни, исполняемой великим русским певцом:

…И за борт ее бросает В набежавшую волну…

…Расстались они поздно, в первом часу ночи.

Проводив Отто до гостиницы, Сибирцев записал его берлинский адрес, имя жены, сына.

Сквозь хмельную счастливую улыбку Отто, сжимая в своей руке кисть Сибирцева, сказал:

— У вас все особенное: люди, небо и… будущее.

На прощание долго жали друг другу руки. Сибирцев уже было повернулся, чтобы уйти, но, словно что-то забыв, остановился.

— Все ясно, все как есть… Непонятно до сих пор одно: почему вы тогда в камере на пересыльном пункте, когда я был в карауле, на целый день затеяли какой-то сумасшедший танец?

Отто улыбнулся:

— Перед войной я хотел быть, чемпионом Германии по танцам на выносливость. За этот приз платили большие деньги… Помимо прочего, у меня была больная мать, и за душой никакой профессии.

— Приз?.. На выносливость? — удивился Сибирцев, не совсем понимая значения сказанного.

— Приз оспаривали пятьдесят сильнейших танцоров страны. Двадцать пять сошли к концу первых суток, потом нас осталось четверо… Когда истекали вторые сутки — мы танцевали вдвоем. Я победил бы, если б в шоколад мне не подмешали снотворного. — Отто с силой пожал руку Сибирцева. — Пока, мой друг. Через год вы увидите на фестивале, как танцуют мои ученики. За этот год я сделаю из них легкокрылых голубей. Кланяйтесь жене и сыну. Итак, до встречи па фестивале!

Они расстались. Каждый унес в сердце своем необыкновенно чистое и большое чувство, от которого хотелось крикнуть: «Люди!.. Мы по рождению — братья!.. Люди, что нам мешает жить в мире и согласии?!»

 

АЛЕШКА СО СМОЛЕНЩИНЫ

Заместитель начальника Н-ского военного училища подполковник Фомичев, разминая затекшие плечи, зевнул, сладко потянулся в кресле и устало оглядел свой просторный кабинет. Прием курсантов нового набора окончен, проект приказа отдан на машинку. Мыслями он летел на Черноморское побережье. Осталось каких-то две недели… А там… Сочи, Рица, Голубое озеро… Уж в этом-то году он отдохнет.

Достав из кармана курортную путевку, он в третий раз за день, беззвучно шевеля губами, перечитал ее от начала до конца. Прислушиваясь к ее хрусту, додумал: «Ишь, бестия, шебаршит, как сторублевка, из той же бумажки».

На столе надсадно затрещал телефон. Фомичев вздрогнул и поспешно спрятал путевку в карман кителя. Подойдя к столу, оп снял трубку. После некоторой паузы тихо назвал свою фамилию. Звонили из управления училищ. Почему-то еще раз предупредили, чтобы при зачислении на первый курс подходили строже, по-партийному.

«Странно… Волга впадает в Каспийское море… Как будто этим мы не занимались еще до приемных экзаменов. Все, кто был к ним допущен, прошли не только через решето комиссии, кое-кого просеяли даже через мелкое сито. И потом: что это еще за намек — «лучше по-настоящему разобраться до подписания приказа о зачислении, чем отчислять курсантов в процессе учебного года…»?

Фомичев никак не мог понять, почему именно сейчас позвонили из управления, когда проект приказа о зачислении уже готов, сдан на машинку и сегодня вечером его должен подписать генерал.

«Д-да-а… Ну что ж, им с горы видней. А нам что? Береженого бог бережет».

Фомичев нажал кнопку звонка.

Вошла секретарша, миловидная девушка с золотистыми кудряшками на висках.

— Приказ готов?

— Вы же всего полчаса назад передали мне его… Я только начала… — смущенно пролепетала девушка, краснея. Она проходила месячный испытательный срок, и это был первый случай, когда она не могла сказать начальнику: «Да, сделала».

Фомичев даже не взглянул на вошедшую.

— Принесите приказ. Необходимо сделать кое-какие исправления.

Девушка вышла и через минуту вернулась с папкой, в которой были списки зачисленных на первый курс. Последняя фамилия в списке, который машинистка печатала по алфавиту, была Ярцев. Фомичев красным карандашом поставил крест на листе и, скомкав его, бросил в корзину.

— Начнете снова, — сказал он и, заглянув в какую-то записку, лежавшую в папке, вычеркнул из списка три фамилии: Боборыкин, Никольский, Плавин. Но вдруг ему показалось, что буквы фамилий заметно проступают сквозь красные карандашные полосы. Он обмакнул кисточку в черную тушь и зачеркнул фамилии.

— Вот так. — Фомичев строго посмотрел на секретаршу и подал ей списки. — Без этих трех фамилий.

Уже месяц — как Алексей Плавин живет в городе. Все ему здесь нравится: и высокие каменные дома, в которых по вечерам мягко вспыхивают разноцветные абажуры, и ровненько подстриженные акации, и бойкая сутолока в магазинах, и суета рынков, куда он изредка заглядывал, чтоб встретить кого-нибудь из односельчан… Нравился и тот особенный несмолкаемый ритм жизни, который по сравнению с ленивой деревенской тишиной ему казался лихорадочным. А вечерами, когда на высоких чугунных столбах вспыхивали огни и в городском саду играл оркестр, он подолгу бродил по неумолкающим улицам. И мечтал… Мысленно он уносился в сказочно красивый мир звуков, огней и еще чего-то такого, что не имело пока названия, но уже нашептывало ему, что в мире есть прекрасная беспокойная любовь.

Густые, выгоревшие на солнце волосы, ровный, цвета поспевающей гречихи загар худощавого лица, застывшее удивление больших и всегда в чем-то виноватых синих глаз нет-нет да и задерживали на себе взгляды девушек. И эти взгляды Алексея смущали: он относил их за счет своей негородской наружности. Он даже не предполагал, что его фигуре, стройной и сильной, мог позавидовать всякий мужчина. Рослый, крутоплечий, статный…

Алексей шел по центральной улице города и представлял, как через две недели он расстанется со своими потрескавшимися сандалиями, с деревенской сатиновой рубахой и наденет военную летную форму с голубыми кантами. Вот тогда-то он!.. «А что тогда?» — спрашивал он себя, издесь же воображению его рисовалась картина появления в деревне. Ох и разговоров же будет!.. «Алешку Плавина приняли учиться на летчика», — засудачат бабы. «Алешка будет офицером», — станут перешептываться девушки. «Алешка… Алешка… Алешка…» А как загордится дед Евлампий!.. Как он будет рад!.. Хоть тюрьмой грози, а тайком, ночью, нагонит в бане самогонки и вечерком в субботу кликнет своего верного дружка Кирюху «спрыснуть» приемыша. Вся радость у одинокого Евлампия — Алешка.

Подходя к училищу, Алексей вспомнил миловидное лицо девушки-секретарши. Вчера она уверяла его, что он наверняка будет зачислен. «Можете не волноваться, проходят с двадцатью тремя баллами, а у вас двадцать четыре», — звучал в его ушах тихий, с мягкими грудными перекатами голос.

В коридорах училища стоял приятный холодок. На доске приказов были вывешены свежие списки. Тут же, впившись глазами в разграфленные листы, толпились молодые парни. Алексей подошел к доске приказов и затаил дыхание. Пробежав глазами списки зачисленных, он почувствовал, как сердце его глухо опустилось и на какую-то секунду замерло. Своей фамилии в списках он не нашел. Снова и снова пробегал он глазами приказ, но каждый раз среди фамилий па букву «П» не видел своей…

Девушка-секретарша встретила Алексея молча. В первую минуту она даже растерялась и не знала, что ему ответить. Потом виновато опустила глаза.

— Вы, товарищ Плавин, не зачислены.

— Почему? — Большие руки Алексея свинцово повисли вдоль туловища. — Ведь у меня двадцать четыре балла. Вы же сами вчера сказали…

Девушка молча пожала плечами и принялась перекладывать папки.

— Может быть, вышло какое недоразумение? Может, машинистка пропустила мою фамилию?

— Приказ печатала я.

— Но почему же тогда?..

— Не знаю, обратитесь к подполковнику. — Девушка кивнула на дверь кабинета Фомичева. — Приказ готовил он.

Пока секретарь докладывала Фомичеву об Алексее, тот старался припомнить, все ли в порядке у него с документами, чтобы, на всякий случай, быть готовым ко всему.

Дверь открылась, и его позвали.

В кабинете подполковника волнение Алексея усилилось. Взгляд Фомичева вцепился в Алексея и точно говорил: «Ах, вон ты какой!..» Лицо Фомичева было румяное, яркие губы глянцевато блестели. Блестели и стекла пенсне в золотой оправе. По виду ему было не более сорока лет.

— Садитесь, товарищ Плавин, — предложил Фомичев.

Алексей нерешительно присел на кончик стула, перекатывая в потных ладонях кепку.

— Слушаю вас. — Голос Фомичева прозвучал приветливо, ласкающе.

— Я пришел узнать… почему меня нет в списках зачисленных? — дрогнувшим голосом спросил Алексей.

— Ваш допуск к экзаменам, товарищ Плавин, был ошибочным. Как это ни горько, но… — Фомичев широко развел руками. — Наше упущение…

— Почему? — Алексей привстал. В его синих глазах заметалась тревога.

Фомичев жестом пригласил его сесть. Алексей не садился.

Раскрыв папку с документами, подполковник остановился на биографии, в которой одна строка была подчеркнута красным карандашом. Чтобы Алексей не заметил красной черты, он прикрыл ее пресс-папье.

Фомичев о чем-то грустно задумался, протяжно и громко вздохнул, потом начал издалека, с того, что ему уже было известно из автобиографии, которая была подшита в папке с документами Алексея:

— Где ваши родители?

— Погибли.

— В войну?

— Да.

Перекатывая по столу пресс-папье, Фомичев озабоченно нахмурился и с отеческой теплотой в голосе спросил:

— Вот тут у вас написано, что были в оккупации.

— Да, был.

— Сколько времени жили при немцах?

Прикрывая рот ладонью, Алексей откашлялся.

— Больше года.

— На Смоленщине?

— Да, деревня Лисагорово.

— Ясно… ясно… — словно что-то обдумывая, неопределенно протянул Фомичев и, поджав яркие лоснящиеся губы, уже более официальным тоном продолжал: — При каких обстоятельствах подверглись оккупации?

Алексей виновато улыбнулся.

— Точно не помню, мне тогда было восемь лет… Помню только, что наши войска были на одном конце деревни, а на другой уже вступили немцы…

— Ясно, ясно, можете не продолжать, — сочувственно откликнулся Фомичев и, отвалившись на спинку кресла, сосредоточенно уставился немигающими глазами в потолок. — О связи с немцами в таком возрасте, конечно, говорить не приходится. Я не об этом. Это так, для формы.

Алексей молчал, глядя на золотые ободочки пенсне подполковника.

— А вот если и в самом деле вам придется ответить на этот вопрос? — Фомичев резко отшатнулся от спинки кресла и широкой грудью налег на стол. — Какие подтверждающие, я имею в виду документальные, данные вы могли бы представить? — На слове «документальные» он сделал особое ударение.

Алексей растерянно пожал плечами и, переступая с ноги на ногу, продолжал молчать.

Фомичев положил свои не по-мужски пухлые, белые руки на стол и, глядя куда-то поверх головы Алексея, тоном сожаления сказал:

— Я не хочу ни в чем вас упрекнуть. Напротив — я верю, что вы можете быть порядочным и честным советским человеком. Но поймите, товарищ Плавин, ведь у нас военное училище, мы готовим летчиков, советских офицеров… Нам нужны проверенные люди, без сучка, без задоринки, чтобы ни единого пятнышка. Вот так-то, брат!..

— Я это понимаю… — попытался что-то сказать Алексей, но Фомичев оборвал его:

— И я вас вполне понимаю. Обидно, конечно. Вы блестяще сдали вступительные экзамены, медицинские данные у вас безупречны. Но поймите, голубчик, также и то, только это между нами, не для протокола… — Окинув взглядом кабинет, он тихо и вкрадчиво, как бы по секрету, сказал: — Вот эту штуку никуда не денешь! — И Фомичев ткнул в строку, подчеркнутую красным карандашом. — Жалко мне тебя, Плавин, но помочь ничем не могу. Придется брать документы назад.

«Почему? За что?..» — хотел спросить Алексей, но слова застряли в горле, и он, словно оглушенный тяжелым поленом, продолжал стоять молча и мял в потных ладонях кепку.

В это время кто-то позвонил. Фомичев взял трубку.

«Оккупация… Оккупация…» — не выходило из головы Алексея. Быстро, словно на немом экране, поплыли в его памяти тяжелые дни войны. Как сейчас, помнит он то воскресное утро, когда деревню покидали наши отступающие воинские части. Окраина, где стояла их хата, была изрыта кривыми окопами и блиндажами. У себя во дворе Ленька тоже вырыл небольшой окопчик и натаскал в него пустых гильз.

Это было утром, когда в тени, за плетнем, еще не спала роса с картофельной ботвы. Сидя на пороге, Ленька видел, как мать скликала к крыльцу кур. Он любил смотреть, как она их кормила. Потом случилось непонятное: оглушительным взрывом его бросило в сенцы. А когда он вскочил и выбежал на крыльцо — у сарая зияла огромная черная воронка. Свежие комья земли были разбросаны по всему двору. Подбежав к матери, Ленька понял, что случилось непоправимое — она лежала бледная, из-под цветной кофточки била кровь. «Сынок, прячься в погреб», — были ее последние слова.

Умерла мать на глазах у Леньки. Гроб делал дед Евлампий из досок от чулана. Похоронили ее на второй день, украдкой. Хорошо помнил Алексей, как к их хате подъехало много машин с коваными бортами. С них прыгали военные люди и что-то по-немецки говорили. Ленька сразу догадался, что это были враги. Одни из них, высокий и белокурый (его лицо он помнил и сейчас), на ломаном русском языке спросил, где отец, и Ленька бойко ответил:

— В Красной Армии.

За такой ответ офицер хотел ударить Леньку рукояткой плети вдоль спины, но тот ловко увернулся и убежал во двор. Спрятавшись в своем окопчике, он сжимал в руках пустые гильзы и плакал. Но офицер нашел его. Потешаясь, он вытащил Леньку из окопчика. А когда увидел в его руках пустые гильзы, выругался по-немецки и три раза поднял высоко над головой руку с плеткой. Только первый удар слышал Ленька. О двух остальных он узнал после, когда поправился и нащупал на своей спине три длинных рубца.

Все полтора года оккупации Ленька прожил у колхозного сторожа деда Евлампия, у которого фашисты забрали все до последней курицы. Хоть чужой был ему Евлампий, но жалел его. Вечерами он наводил в щербатой деревянной чашке тюрю и, ласково глядя на Леньку, заставлял его есть до дна. А однажды даже достал откуда-то посеревший от долгого хранения кусочек сахару и сказал:

— На, посластись.

…В сорок третьем году из-под Жлобина пришло известие о гибели отца. С тех пор стали говорить о Леньке: круглый сирота.

…Один за другим вставали в памяти Алексея тяжелые дни оккупации. Почувствовав, как к горлу его что-то подступает, он крепился изо всех сил, чтобы не расплакаться. Первый раз ему стало жалко себя, жалко деда Евлампия, у которош тоже из родных никого не осталось. А как он закручинится, когда узнает, что Алексея не приняли учиться на летчика!

Хотя жил Алексей с дедом Евлампием, но знал, что воспитал его — обувал, одевал и учил — колхоз. Отправляя на учебу в город, председатель написал хорошую характеристику, дал личное письмо на имя начальника училища и даже сам провожал на станцию на своем гнедом Ветерке. Над подготовкой к экзаменам Алексей сидел ночами. Кроме иностранного, сдал все на «отлично». И вдруг… Все полетело кувырком. А за что?..

Фомичев закончил телефонный разговор, нажал кпопку вызова и, передав панку вошедшей секретарше, распорядился:

— Верните Плавину документы. С тех, которые должны остаться в деле, снимите копии.

Девушка молча взяла папку и вышла. Лицо Фомичева было отчужденное и чем-то недовольное. Видно, телефонный разговор был не из приятных.

Алексей стоял перед подполковником понуро, опустив тяжелые большие руки. Его лицо было пепельно-серым, голос дрожал:

— За что вы меня отчисляете?

Фомичев, сморщившись, провел ладонью но лицу, точно стирая с него налипшую невидимую паутину.

— Во-первых, не отчисляем, а не зачисляем. Причина? Надеюсь, вы не маленький, я вам уже объяснил.

— Товарищ подполковник, вы были на фронте? — еле слышно спросил Алексей.

Фомичев посмотрел на Алексея. Видя, как дрожит нижняя губа парня, он не знал, что ему ответить, чем утешить. Но, признаться, такого вопроса он не ожидал.

— Вам приходилось отступать во время войны, товарищ подполковник? — Голос Алексея окреп, на щеках яблоками зарозовели пятна.

— Позвольте, что это за тон? Что за нелепые вопросы? И вообще, что за манера обращения?! Не забывайте, что здесь вам не колхозная контора, а военное училище!..

— Вы правы, товарищ начальник, в колхозной конторе мне такое не говорили.

Фомичев встал, склонил голову набок, вежливо и сухо отрезал:

— Наш разговор, молодой человек, окончен. Вы свободны.

Несколько секунд они неподвижно стояли друг против друга.

— Зто несправедливо, товарищ подполковник. Я не виноват… — тихо, почти шепотом, и с каким-то испугом проговорил Алексей, подойдя вплотную к столу. На глазах его выступили слезы.

Фомичев был озадачен. Он пожалел, что так некстати разоткровенничался с этим деревенским парнем и сказал ему действительную причину отказа. «Нужно было бы это сделать тоньше, не травить старых ран. И зачем я показал ему эту строку в биографии? Нужно выходить из положения. А то, чего доброго…» — Теперь Фомичев думал, как бы убедительнее и вежливее предложить Плавину оставить кабинет.

— Ну, полно вам, товарищ Плавин! Будьте же, в конце концов, мужчиной. Нельзя же так! — И он укоризненно покачал головой. — Ап-ай-ай… А хотели еще стать авиатором.

Две крупные слезы медленно скатились по щекам Алексея. Одна упала на выгоревший и сломанный посредине козырек кепки, другая повисла на подбородке и дрожало.

— Я был ребенком, когда вы отступали через мою деревню. Почему вы не взяли меня с собой? Почему вы оставили меня в оккупации? — Алексей говорил тихо, но каждое слово выдавливалось из груди с клекотом, точно отрывало и уносило с собой невидимую частицу сердца.

Если бы промолчал Фомичев в эту минуту, то, может быть, Алексей подавил бы в себе поднимающуюся обиду и вышел бы, не сказав больше ни слова. И уехал бы в тот же день в деревню. Но Фомичев решил пошутить. По сыну своему он знал: когда тот плачет, то остановить его можно только какой-нибудь насмешкой.

— Но-о-о… распустил нюни-то. Ты у меня этак, брат, кабинет затопишь. Тоже мне летчик нашелся…

Эти слова перевернули все внутри Алексея. Шершавой кепкой он вытер на щеках подтеки от слез и посмотрел на Фомичева такими глазами, что тот отступил назад. Фомичев даже пожалел, что так неуместно подшутил над парнем.

— Ну вот, давно бы так. Успокоились?

— Вы бюрократ!.. — сквозь зубы, как угрозу, процедил Алексей.

От неожиданности Фомичев хихикнул, сделал шаг к столу и скривил лицо так, словно хотел сказать, что хотя ему все это и забавно, но в конце — концов порядком надоело.

— А еще кто я? — спросил он елейным голоском, склонив голову набок. Улыбка была медовой, с ехидцей.

— И бездушный человек к тому же!..

Нижняя губа Алексея теперь уже не тряслась. Вздрагивали только ноздри, да желваки как-то сразу буграми заходили под худыми побледневшими щеками. Переломанный козырек кепки, сплющенный в громадных кулаках, был теперь свернут в трубочку.

Фомичев растерялся. Какое-то мгновение он испытывал безотчетный страх перед этим бледным большим парнем. Но от стола не отошел и взгляд Алексея выдержал. Не находил только что ответить.

Если б кто-нибудь из односельчан видел Алексея в эту минуту, то вряд ли он узнал бы в нем того робкого, безотказного парня, от которого еще никто не слышал грубого слова.

— Я пойду в ЦК комсомола! И расскажу там, какой вы… товарищ Фомичев. Летчиком я буду! — Слово «буду» Алексей произнес так, что в эту минуту Фомичев не сомневался, что такой будет учиться непременно. Он видел, как у парня дрожали пальцы, как мелко тряслись его колени.

Алексей вышел из кабинета, бесшумно закрыв за собой дверь. Будто во сне проходил он мимо секретарши. Она что-то говорила ему вслед, протягивая перед собой папку, но он не слышал, даже не повернулся в ее сторону. Он не заметил начальника училища, генерала Коврова, который, опираясь на палочку, шел ему навстречу по коридору.

— Молодой человек, нужно здороваться, — остановил его Ковров. — Приучайтесь к порядкам с первых дней.

Только сейчас Алексей заметил перед собой высокого седого генерала. Он однажды уже видел его, правда издали.

— Простите, но я не могу… с этим согласиться, — еще не придя в себя, с дрожью в голосе проговорил Алексеи.

— С чем? — недоуменно спросил Ковров.

— С вашими порядками, товарищ генерал.

По возбужденному лицу Алексея и по глазам, в которых кипело негодование и обида, Ковров понял, что с парнем стряслось что-то неладное.

— Что случилось? — мягко спросил генерал.

— В двух словах этого нельзя рассказать. Я прошу принять меня.

— Пойдемте, пойдемте. — Ковров положил свою руку на плечо Алексея и повел к себе в кабинет.

Огорошенный Фомичев в это время ходил из угла в угол своего кабинета и ругал себя за то, что на этот раз он, кажется, перегнул. «И как перегнул!..» — сокрушался он. Его воображению живо рисовались неприятные картины. Вот этот настырный деревенский парень добивается приема в одной из высоких инстанций, выкладывает все, что у него на душе. Его внимательно выслушивают, ему сочувствуют… И не только сочувствуют. Потом вызывают его, Фомичева, и… «Сослаться на телефонный звонок из управления? Но ведь это только телефонный звонок, он тает, как эхо в лесу… Да и я, может быть, понял его по-своему. Ведь никакого указания-то не было, чтобы не принимать тех, у кого такая биография».

Фомичев вызвал секретаршу.

— Спуститесь вниз и верните Плавииа. Тоже мне горячку порет. Аника-воин… Ох и молодежь нынче пошла!..

Как только за девушкой захлопнулась дверь, Фомичев снял телефонную трубку и позвонил в проходную: распорядился, чтоб задержали абитуриента Плавина и немедленно послали к нему.

Минуты ожидания показались длинными. Наконец телефон нарушил неприятную тишину кабинета. Звонил Ковров. Он требовал немедленно принести ему личное дело Плавина. Секретарша еще не возвратилась, и документы пришлось нести самому.

В кабинете перед генералом в мягком кресле сидел Плавин. Фомичев осторожно положил папку на стол и, выходя, уже в самых дверях, оглянулся. Взгляд Коврова был недовольный, подхлестывающий. Он словно говорил, что настоящий разговор начальника с заместителем будет позже, когда тот закончит беседу с Плавиным.

…Долго рассказывал о себе Алексей. Вся жизнь его как на ладони лежала перед Ковровым.

«А сколько таких вот сирот оставалось в селах и городах, которые нашим солдатам приходилось в войну оставлять врагу…» — с грустью подумал Ковров, и ему вспомнился поваренок Лека, мальчуган лет десяти, тоже круглый сирота, приставший к дивизии Коврова в сорок четвертом году под Речицей. «А что, если и ему сейчас так же трудно и он не может постоять за себя?» Генерал смотрел в чистые глаза Алексея, в которых где-то на самой глубине затаилась скорбь человека, рано хлебнувшего горя.

Последнее время Ковров стал иногда замечать за собой, что у него начинали сдавать нервы. Смотрел на прошлой неделе фильм о защитниках Брестской крепости — прослезился, читал вчера Горького — тоже расстроился на целый вечер. И вот теперь, вспомнив своего любимца черномазого Леку, с которым его разлучило тяжелое ранение, генерал встал и, припадая на левую ногу, молча подошел к окну. Повернулся спиной к Алексею, зачем-то послушал наручные часы, потом достал платок и протер глаза.

Громко высморкавшись в платок, Ковров подошел к Алексею.

— Поезжайте домой, молодой человек, недельки две отдохните, а к сентябрю как штык на занятия. Только уговор — не опаздывать!

Алексей смотрел на генерала и не верил, что все так просто и легко обошлось. Он боялся, что не так понял генерала.

Так с ним бывало только во сне. В страшном сне, когда за тобой гонятся, вот тебя поймали, собираются убивать и вдруг… ты просыпаешься, чувствуя, как сердце из груди вот-вот вырвется. И рад, что все это было во сне.

— Но почему нет меня в списках? — спросил Алексей беспокойно, будто фамилия в списке на доске приказов весомее слов начальника.

Генерал нажал кнопку, и в следующую минуту в кабинет вошла секретарша.

— Включите в приказ о зачислении, — распорядился он и передал девушке папку с личным долом Плавина.

Опираясь на палочку, генерал прошелся вдоль стола и проводил Алексея до самой двери.

Из кабинета Коврова Алексей вылетел как на крыльях.

— Ну как? — сочувственно спросила секретарша, которая ожидала, когда освободится генерал, чтоб подписать документы.

— Зачислен! — на ходу ответил Алексей и чуть ли не бегом помчался по узкому прохладному коридору. Если бы ему сейчас сказали: упрись руками в стены так, чтоб они раздвинулись, он ни на секунду ие усомнился бы, что у него хватит на это сил.

«Зачислен!..»

Освободившись, Ковров вызвал Фомичева.

Добрым и чутким человеком слыл Ковров, но тот, кто хоть однажды видел его в гневе, на всю жизнь помнил, какие молнии может метать этот человек. В такие минуты он мог быть жестоким.

— На каких фронтах вы воевали, подполковник? — тихо, стараясь быть спокойным, спросил он у вытянувшегося по стойке «смирно» Фомичева.

— Алексей Петрович, ведь было общее указание о тщательном отборе…

— Я вас спрашиваю — на каких фронтах вы воевали?! — почти вскрикнул Ковров, и его сабельный шрам на щеке побагровел. Этот шрам он принес с гражданской войны.

— Я… я… по состоянию здоровья, товарищ генерал…

— Молчите, подполковник! Ваша биография мне известна, — все более раздражаясь, осек его Ковров. — Вы никогда не были настоящим солдатом!..

Фомичев слышал, как хрустнули пальцы генерала. Значение этого хруста он прекрасно знал и самым разумным считал не возражать в такие минуты.

— Вы видели живого фашиста?

Фомичев стоял бледный и не сводил с генерала своих бесцветных, поглупевших от страха глаз.

— Я вас спрашиваю: вы видели живого фашиста?! Не видели? — Подступив вплотную к Фомичеву, Ковров снизил голос до шепота: — А он… он видел. Вы знаете, что на спине у этого пария шрамы от немецкой нагайки? Не знаете? А я их видел! Видел здесь, в кабинете!.. Я вам доверил приемную комиссию, а вы!..

Долго еще раздавался в приемной голос Коврова. Он то срывался, поднимаясь до высоких нот, то падал до шепота. Напрасно секретарша стуком машинки старалась заглушить его — он доносился из-за двойных дубовых дверей, обитых дерматином…

А Алексей в это время пешком через весь город по лужам и под дождем шагал к вокзалу. Глядя рассеянным взглядом на многоэтажные дома, на асфальтированные, промытые дождем улицы, он видел другое: день клонится к закату; с полеводческой бригады с песнями возвращаются девушки и парни; над деревней повисла предвечерняя дрема, пропитанная запахами мяты, укропа и парного молока… Суббота. В огороде деда Евлампия стоит баня, топится по-черному. Из бани идет дымок. Веселый и помолодевший Евлампий сидит на толстом чурбане и время от времени бросает гордый взгляд на своего дружка-ровесника Кирюху:

«Теперь мой Лексей пойдеть! Это тебе не жук на палочке и не какая-нибудь хухры-мухры пехота, а авиация. Понимать надо! Теперь мы с ним заживем!..»

Разглаживая рыжие буденновские усы, Кирюха, старый солдат, кавалер двух Георгиев, знающий толк в военном деле, поддерживает Евлампия:

«Да, авиация, это, родимец тебя расшиби, сила. Всем силам сила! Сроду не забуду, как нас однова под Березиной клевушил сверху немец… Да что там говорить! — Кирюха махнул рукой. — Давай-ка, кум, еще по махонькой, за Алешку, чтоб служилось на славу».

 

АЛЬБАТРОС

Двое сидели у костра и молчали. Ночь была тихая, темная, а у костра на берегу озера она казалась еще темнее. Горьковатый запах неотцветшего багульника смешивался с сухим душком печеной картошки, которая торчала своими сизыми боками из горячей золы. Шагах в пяти от костра ритмично, но всякий раз на новый лад, по-детски всхлипывала черная, бархатно-тяжелая волна. Она ударялась о крутой торфяной берег, с которого до самой воды свисали кусты подмытого багульника и брусничника.

Дронов подбросил в костер легкую охапку сухого валежника. Прожорливые языки пламени, обволакивая хрупкие ветки, вспыхнули ярче. Быстро разрастаясь, они плавно плясали в воздухе и напоминали Дронову огненно-рыжий шар, летающий над головой фокусника, недавно выступавшего в сельском клубе.

Низкорослые сосенки и кривоногие березки, скупо освещенные пламенем костра, казалось, замерли на месте и словно чего-то ждали, притаившись в тишине.

Дронов отстегнул пояс-патронташ и сразу почувствовал облегчение. «Вот так всегда, — подумал он, — стоит освободиться от того, что долгое время тяготит и сразу гора с плеч». Завернув ружье и патроны в клеенку, чтобы поутру их не прихватило росой, он расстелил брезентовый плащ на зеленый мшистый ковер, усеянный недозрелой клюквой, и прилег. По другую сторону костра на кочке сидел его племянник, курсант военного училища, приехавший на летние каникулы отдохнуть. Это был высокий, стройный двадцатилетний молодой человек с нервным выразительным лицом и задумчивыми глазами. Неотрывно глядя на костер, он будто видел в его неровном пламени что-то свое, глубоко личное, затаенное и горькое. Чувствовалось, что у него неспокойно на душе, гнетет его тяжелая неотвязная дума. Дронов знал эту думу. Он понимал, почему в глазах Сергея за весь вечер всего лишь раз засветилось оживление. Это было перед закатом солнца, когда над головой со свистом пронеслась стая уток.

Весь вечер Дронов ломал голову, как бы по душам, осторожно и по-мужски поговорить с племянником, чтобы помочь ему сбросить хоть часть давившего его груза. Но он не находил, с чего начать. А молчать дальше было нельзя. Жена Дронова, Лукерья Анисимовна, стала тревожиться, что Сергей плохо ест, по ночам курит и что-то все пишет, пишет…

Неделю назад Дронов случайно наткнулся на тетрадку в клеенчатом переплете, неосмотрительно оставленную племянником на столе. Это был дневник Сергея.

Нехорошо читать чужие записи, в которых человек исповедуется перед самим собой, но Дронов, побуждаемый отнюдь не любопытством, а тревогой за племянника, после долгих колебаний несколько страниц прочитал.

И тайна раскрылась. Извечная, древняя, как мир, трагедия первой любви — пылкой, чистой. И, почти, как правило, неразделенной.

Юность… Она чрезмерна во всем — в печали и в радости, в надеждах и в отчаянии.

И вот — дневник. Настораживающие есенинские строки:

В этой жизни умереть не ново, Но и жить, конечно, не новей…

Что это — зародившаяся мысль или созревшее решение?

Юность… Как широко и размашисто бросается она еще неизведанной и многообещающей жизнью, даже не вдумавшись хорошенько, в чем ее смысл.

«Умереть не ново» — лаконично и просто, как застегнуть пуговицу…

Дронов смотрел на освеженное купанием лицо племянника, который лениво, будто из вежливости, жевал испеченный теткой пирог.

Смотрел и любовался. Любовался и недоумевал: «Пренебречь любовью такого парня! Какого же рожна нужно этой девчонке?»

Дронов нарочно предложил Сергею пойти на охоту, рассчитывая на откровенную ночную беседу у костра.

Но как начать этот щекотливый разговор? Не искушенный в сердечных делах, Дронов полагал, что любовь больше понятие книжное, чем житейское. Жену свою, Лукерью Анисимовну, за двадцать лет совместной жизни он пальцем не тронул. Жалеть — жалел, а вот любил ли — не задумывался: брак для Дронова был прочным и неразрывным узлом, который, по его убеждению, навечно связывает две жизни.

Подняв на Сергея свои умные, с тихой грустью глаза, в которых звездочками отражались вспышки костра, Дронов долго смотрел на него, оставаясь неподвижным. Сергей сидел на кочке, поросшей осокой. Печальные, утробные всхлипы волн точно оплакивали его несбывшиеся мечты.

Переворачивая в горячей золе картошку, Дронов решил, что наступил подходящий момент начать этот трудный разговор.

— О чем задумался? — спросил он Сергея, заваливая картошку горячей золой.

Словно очнувшись, Сергей некоторое время непонимающе смотрел на Дронова. Казалось, он никак не мог сообразить, почему очутился здесь, в лесу, ночью у костра…

— Я? — собираясь с мыслями, спросил Сергей. — Да… с этой… с курсовой работой у меня не совсем ладно. К сроку не сделал, перенесли на осень, вот и приходится сейчас вымучивать.

Дронов вяло улыбнулся и щелчком, сбил с рукава выцветшей гимнастерки горячий уголек, с выстрелом отлетевший от смолистой сухой коряги.

— Сейчас ты мне напоминаешь одного моего старого сослуживца. Это было в войну, — тихо начал Дропов, настороженно наблюдая за Сергеем. — Вместе служили на островах Японского моря. Он очень походил на тебя.

— Почему походил? Разве он умер? — спросил Сергей и перевел взгляд с костра на Дроиова.

Сделав вид, что не расслышал вопроса, Дронов продолжал:

— Это было в сорок первом году. В октябре меня призвали на Тихоокеанский флот. Ты понимаешь, что значит — из призывников всего района оказаться в числе тридцати счастливцев, попавших служить на флот? Остальные кто куда — кто в пехоту, кто в артиллерию, кто в стройбат. Потом дорога. До места назначения везли суток десять. Ну, понятно, ехали мы не одни, нас был целый эшелон со всей области, ехали прямо-таки, скажу тебе, весело.

Дронов привстал на колени, подгреб к костру обгорелые концы валежника и лег так, чтоб видеть лицо Сергея, который сидел потупившись и точно к чему-то настороженно прислушивался.

— В дороге я познакомился с одним парнем из Аткулевки, это отсюда километров десять. Звали его Иваном, фамилия Кузнецов. На нарах мы с Иваном заняли места рядом. Табак, как сейчас помню, у него был крепкий, пахучий, с донником, и еще что-то в нем было подмешано, а что — не говорил. Когда у меня свой табак вышел — курил табак Кузнецова. Простой был парень, не жадный, из себя такой высокий, видный, плечи — по аршину. На третий день, когда заехали за Красноярск, я стал замечать, что ест Иван, как цыпленок, дневной паек еле-еле осиливает. А до того, что родные положили в дорогу, и не дотрагивается. Я вначале думал, что парень заболел, стал расспрашивать, но он только молчком качает головой и курит папироску за папироской. Вижу, парень сам не свой. Бывало, проснусь ночью, когда одеревенеет бок, чтобы перевернуться на другой, смотрю, а его рядом нет. Сидит у печки ссутулится и опять курит. И все о чем-то думает. Одну ночь не слит, другую не спит… Ну, вижу, что человек скрытный, я и не стал больше допытываться. Так мы доехали до перевалочного пункта. За дорогу он похудел, ии разу даже не побрился. Там нас, как и полагается, вымыли в бане, пропустили через санпропускник, устроили медицинскую комиссию и опять рассортировали кого куда. Я и еще трое моих земляков попали на остров, в береговую батарею. Вместе со мной попал и Кузнецов. Город на море сам по себе гористый, улица то вверх ползет, то вниз летит; поглядишь кругом — все горы да горы. Конца и края нет этим горам. Признаться, нашему брату сибирскому степняку с Барабы, где на сотни верст кругом можно аэродром за аэродромом строить, местность эта поначалу пришлась не по душе. Тесно как-то. Так и кажется, что давят они тебя, эти самые горы, и дышать от этого труднее становится. Но что поделаешь: нравится не нравится, призвали — служи. Я-то еще ничего, а вот Кузнецов совсем голову повесил. Только вздыхает да смотрит на вершины сопок, как будто любуется. И все больше молчит. Другие ребята тоже хоть и бодрятся, а вижу — сопки им душу вроде бы теснят.

После бани нас одели во все новенькое, построили в две шеренги, сделали перекличку и… шагом марш! С непривычки все на тебе стоит колом, все не подогнано, сапоги не обношены — как каменные, в подошве не гнутся. Привели нас строем к океану. Тут, брат, совсем душа заныла. Хоть в книгах и восторгаются писатели морями-океанами, и на картинах их рисуют красиво, и в кино показывают хорошо, а когда живьем увидишь — совсем не тот коленкор. Они наводят тоску и страх. А какая неоглядность! Тут только я своими глазами увидел, что земля на самом деле круглая. Вдалеке, в тумане, виднеются какие-то каменные выступы. Нам сказали, что это наш остров, на котором будем служить. Километров десять, а то и чуть побольше, подумал я, когда прикинул на глазок расстояние до этого острова. Да по дурости возьми и ляпни это вслух. Командир, что вел нас к бухте, услышал мои слова и за живот схватился. Долго хохотал. Оказалось, что до острова было не десять, а гораздо больше километров. Океан — это тебе не степь с березовыми колками.

Дронов на минутку умолк, сворачивая папиросу, потом достал из костра уголек и, перекатывая его на широкой шершавой ладони, прикурил. Видя, что Сергей с интересом слушает его рассказ, он неторопливо продолжал:

— Катера пришлось ждать недолго, минут двадцать. Кузнецов увидел океан, помрачнел, посерел весь лицом, осунулся, вид стал совсем убитый. «Что, — спрашиваю, — земляк, как он, океан-то?» «Ничего, — отвечает, — большой». Вижу, что разговор у нас не клеится, я и приставать больше не стал. Но на палубе, когда отплыли от берега километров десять — пятнадцать и город стал виден как на картинке, я подошел к нему снова. Он до пояса свесился за борт и мучается, бедняга, хочет, чтобы его вырвало, а не получается. Потом и меня начало мутить. А часа через полтора все как опоенные шатались по палубе, позеленели и, как мухи, облепили борт. Одним словом, и смех и грех. По-морскому это называется «травить». Из сорока человек только двое выдержали качку. К вечеру приплыли на небольшой остров. Его даже и на карте-то нету. А если взглянуть на него с высоты, к примеру с самолета, то примешь за большой камень: торчит себе из воды, а по нему люди, как муравьи, так и ползают с утра до вечера. Куда ни кинь — все одинаково… Что вышина, что длина, что ширина. Почитай, что голая скала. Правда, кое-где на склонах сопок мелкий дубнячок коряжится да черемша в жиденькой траве зеленеет. А так почти кругом голый каменный островишко. Даже цветы и те ничем не пахнут. А солнце встает откуда-то с другой стороны, не как у нас дома. Стоишь, бывало, в карауле у орудия или у бухты на пирсе и ждешь его из-за горы, а оно, глядишь, с другой стороны, из воды, свой серебряный лоб кажет. Так и не привык я к этому за всю службу.

Первые три месяца, как это полагается на флоте, были учебные. То строевая, то гарнизонная служба, то занятия по БУНУ, то Устав караульной службы…Покормили, прямо скажу, нечего обижаться. А аппетит такой, что глотай долото, и то в животе переварится. За три месяца нас словно всех распрямили. Бывало, идешь в строю, аж самому приятно на душе: шаг в шаг, цок в цок, земля так и гудит под ногами. А песни!.. Какие песни в строю пели! Как гаркнем батареей, аж остров дрожит. Больше всего я любил песню «Альбатрос». Хорошие, чувствительные слова. Про бедного моряка в ней поется, как он полюбил девушку из богатой семьи… Да, я совсем свернул в сторону, начал про Кузнецова и потерял борозду.

Дронов помолчал, подложил в костер хворосту и, свернув новую самокрутку, продолжал рассказ:

— Или от простуды, или на нервной почве, а может, еще от чего другого, но стал наш Кузнецов плохо слышать. Что-то с ушами произошло. Плечи вечно вздернуты, ремень с живота сползает, сам горбится… В общем, видим: неладное что-то творится с парнем, совсем запаршивел, даже ростом и то вроде бы ниже стал. Несколько раз его осматривал батарейный фельдшер, но ничего не находил. А Кузнецов слышал все хуже и хуже. Бывало, разговариваешь с ним, а он откроет рот и уставится на тебя как баран на новые ворота и с губ глаз не сводит. Приходилось кричать ему на ухо. Присягу мы еще не приняли, а поэтому как направил его однажды замкомбата на кухню помогать истопнику, так он там и пропадал у котлов с подъема до отбоя. Батарейный фельдшер все ждал на остров врача-ушника, хотел показать ему Кузнецова, но врач что-то не приезжал и не приезжал.

Но тут вскоре нагрянула зима. Берега обледенели, к пирсу катера никак подойти не могут. Кромка льда толстая, бей — не пробьешь. Иногда, раз в месяц, подходил к нашему острову тральщик, но это когда была большая нужда: продукты, оружие, письма доставлял. Так и остался Кузнецов без осмотра специалистом-ушником. Смотрел его врач с зенитной батареи и тоже признал, что с ушами вроде все в порядке, но тут же порекомендовал за ним хорошенько последить, так как бывали случаи симуляции.

Я был его земляк и, можно сказать, самый близкий к нему дружок. Даже койки наши и те рядом стояли. А поэтому старшина поручил мне посмотреть за ним. Нехорошо, конечно, следить за товарищем, но, что поделаешь, приказ есть приказ. Стал я приглядываться к Кузнецову. Пробовал иногда неожиданно окликнуть его, но все было попусту. Кузнецов был глух. Бывало, подойдешь к нему: «Иван, закурим?» «Что?» — разинет рот. «Закурим?» — опять спрашиваю, а он только смотрит тебе в рот и ждет, когда еще чего-нибудь скажу, чтобы понять, что мне от него нужно. Приходилось, как немому, на пальцах растолковывать. Сидим, курим и молчим. Жаль мне его стало. Глянешь, бывало, на него и подумаешь: как его сгорбатило за какие-то пять месяцев! А ведь дорогой-то был, как лось, здоровый, лобастый, хоть и угрюмый. А тут и гнуться стал, и еда флотская не в прок идет, и чистая постель, и океан… Тает человек на главах, сохнет, и баста… Пошел я однажды к старшине и рассказал ему все, как думал и как душа велела. Выслушал он меня и приказал срочно позвать Кузнецова. Прибежал я за ним на кухню и кричу ему изо всех сил в самое ухо: старшина вызывает. Когда ему кричали в левое ухо, он еще с трудом кое-что разбирал.

Привел его к старшине. Что за разговор произошел у них там, я узнал только после. Вижу, что минут через десять из каптерки красный как рак выбегает Кузнецов. Без шапки, без шипели, в одной гимнастерке. А мороз стоял порядочный. Я за ним. Понял: тут что-то неладно. Гляжу, он прибавил шагу и перешел на рысь. Даже ни разу не оглянулся. Бежит прямо на главную сопку. Я тоже за ним, не отстаю. На южном склоне сопки росло несколько крепких дубков. Из казармы их не видать, а если смотреть с берега, то эти дубки можно сосчитать. Как увидел я, что Кузнецов направился к дубняку, так во мне что-то сразу екнуло. Вижу, он уже скрылся за поворотом.

Уже не видать его. Простынет, думаю, человек, а то, чего доброго, вгорячах и в бухту бросится со скалы. Ветер в этот день был злой, баллов на восемь, пронизывал до самых костей. Бегу, заворачиваю на выступ сопки и что же, ты думаешь, вижу? Кузнецов с петлей из двух ремней — с гимнастерки и от брюк — карабкается на самый большой дубок. Я нажал так, что аж дух захватило. Вижу, он уже привязывает ремень к суку. Тут я что есть мочи и закричал. То ли он меня услышал, то ли повернулся, чтобы посмотреть в последний раз в сторону Большой земли, но как только он увидел меня, так сразу же уронил ремни. Когда я подбежал к дубу и погрозил ему кулаком, он слез. Вижу, по щекам парня текут слезы. Продрог, зуб на зуб не попадает, рыдает. Отдал я ему свою шинель, и мы зашагали в казарму. Дорогой он все всхлипывал и жаловался, что обидел его старбат, назвал симулянтом, сказал, что если он не прекратит это притворство, то его отправят на гарнизонную комиссию во Владивосток, а там за симуляцию будут судить трибуналом. Тут мне стало его еще жальче. Признаться, хотел я тогда на старшину рапорт написать высшему начальству, но передумал, Кузнецова не стал подводить. Если бы начальство узнало о попытке к самоубийству, то его предали бы суду, а там и меня затаскали бы свидетелем.

Рапорт за рапортом писали высшему начальству на Большую землю. Писал старбат, писал командир взвода, писал сам замкомбата по политчасти и все просили, чтобы Кузнецова освидетельствовали на медицинской комиссии и, если признают больным, списали бы на берег или совсем комиссовали. Но сообщение с Владивостоком по-прежнему было только но рации. Комиссию все откладывали до первого катера. Так и докантовался наш Кузнецов до самого мая на камбузе. Истопнику все помогал. Слышать почти совсем не стал. В наряд его никуда уже не посылали, оружия за ним не закрепляли, а караульного помещения он ни разу так и не видел. А вскоре Кузнецова, как только потеплело, в мае месяце это было, с первым же катером отправили во Владивосток.

Все в батарее считали, что больше ему уже не служить, и даже сожалели, что так долго его не могли направить на медицинскую комиссию. Но когда во Владивостоке опытные медики стали проверять по-настоящему, то вся комиссия была сбита с толку. Об этом мы позже узнали от батарейного фельдшера. Кто его только не смотрел! Смотрели ушники-специалисты, смотрели доктора по нервным болезням. И ничего не находили. Все, как один, давали заключение, что с ушами у него все в порядке, что он просто симулирует. Наконец, показали его самому главному профессору по ушным болезням. И тот ничего не нашел. Тогда решили его испытать. И вот тут-то началось… Уж чего-чего не делали с ним врачи и сестры! И неожиданно окрикивали, и пробовали при нем завести такой разговор, чтобы по глазам можно было понять, что он слушает, и несколько раз ему, сонному, подставляли к изголовью будильник. И все бесполезно. Одним словом, поставил этот Кузнецов врачам такую задачу, что они только руками разводили. Целый месяц водил всех за нос. Потом, наконец, решили его демобилизовать. Кузнецов начал считать дни. Как ходячего больного, его отпускали днем в город. Там он частенько заходил в городской сад, читал газеты и книги, в госпиталь приходил только к обеду. Вот в этом-то сквере он и познакомился с одной девушкой…

Дронов перевернулся на спину и, подложив под голову фуфайку, продолжал рассказ, глядя в черное небо:

— Говорят, красивая была эта девушка. Ну, конечно, наш Кузнецов влип в нее по уши. Тут-то он и подался. Первые дни разговаривал с ней записочками, представился и ей глухим, разжалобил так, что та чуть не прослезилась над его несчастьем. Дальше — больше: дело молодое, начали встречаться. Но разговаривали все записочками. Она писала, а он отвечал. А когда врачи сказали Кузнецову, что документы о демобилизации уже готовы и что ему уже заказан на вечерний поезд билет, он пришел к своей любимой на свидание и написал ей, что поздно вечером уезжает домой. Предложил ей ехать с ним. Та ответила, что согласна идти за ним хоть на край света. Тут-то он от радости взял и рассказал ей о себе. Только просил обо всем молчать. Разговаривал с ней как вполне здоровый человек. А девушка эта оказалась врачом, только что окончила в Москве медицинский институт и была направлена на работу в военно-морской госпиталь. К своей основной работе, как видно, еще не приступила, потому что после окончания института полагался ей отпуск. Накануне последнего свидания с Кузнецовым она пришла оформляться в терапевтическое отделение и здесь, в госпитале, все о нем узнала. Тайна раскрылась, и симулянт был разоблачен.

Дошел слух и до нашей батареи. Разговоров было много. Через неделю старбат на вечерней поверке нам сообщал, что в военной прокуратуре следствие по делу Кузнецова закончили и что его скоро будут судить. И правда, дня через четыре после этой новости к нам на остров прибыл из Владивостока военный трибунал. Привезли и Кузнецова. Я думал, что он от переживаний как тень ходит и еле волочит ноги. Но не тут-то было. Даже вроде бы поправился и глядеть стал как-то живей…

Над головой со свистом пролетела утка и плюхнулась где-то совсем близко: было слышно даже, как она хвостом и лапами пробороздила воду. Дронов повернул голову в сторону, где только что села утка, и после некоторого молчания сказал:

— Косатая или селезень.

— Почему вы знаете?

— Слышишь, как тяжело села.

Сергей закурил.

— Ну а дальше что было с Кузнецовым? — спросил он.

Дронов продолжил не сразу.

— Судили его на второй день. Суд был в клубе. Муха пролетит, и то слышишь: вот какая была тишина. А судья, как нарочно, спрашивал его потихоньку, чуть ли не шепотом. И ведь что ты думаешь — все слышал, каналья! На все отвечал. Причем отвечал нормально, разумно и даже рот ни разу не открывал по-глупому, как делал раньше, когда притворялся глухим. Держался мой земляк твердо. Ни разу даже голос у него не дрогнул. А от последнего слова отказался. Это удивило даже обвинителя, не только защитника и нас. «Кузнецов, — спрашивает его судья, — неужели у вас нет никакой просьбы к трибуналу, ну, скажем, о смягчении приговора, может быть, еще что?» Тот покачал головой и сказал одно-разъединое словечко: «Нет!»

А время стояло тяжелое: Ленинград в блокаде, фашисты захватили Кавказ и Крым, на Украине и в Белоруссии уже давно хозяйничали немцы, враг рвался к Волге. Отступление шло по всем фронтам. Призывали в армию даже ограниченно годных… А тут такая сложная симуляция, которую приравнивали к дезертирству. Поэтому, наверное, решили сделать суд показательным, чтоб на примере Кузнецова другим неповадно было отлынивать от воинской службы.

Вскоре зачитали приговор: штрафная рота. У меня аж будто поземка по спине просквозила, так всего и передернуло. Недавно ехали в одном вагоне на службу, а тут вдруг… такое. В приговоре было сказано, что осужденный имеет право в течение трех суток ходатайствовать о помиловании, хотя мы все знали, что преступление Кузнецова заслуживало сурового наказания. Он должен был смыть свою вину перед Родиной кровью или, как на это посмотрит высшее начальство, тюрьмой.

Но Кузнецов от последнего слова и от апелляции решительно отказался.

После суда весь состав трибунала ушел па квартиру к комбату, должно быть, обедать, а Кузнецов остался под охраной здесь же в клубе. Военную форму с него сняли еще во Владивостоке. Снова натянул он свою коротенькую фуфайку. Как сейчас помню, синяя такая, полинялая, старенькая и с разными пуговицами. Из дома в ней ехал. Даже две заплатки на голенищах яловых сапог и те стоят до сих пор перед глазами. Повели его после суда в столовую, ну и мы туда же следом. Хотелось хоть со стороны посмотреть, как этому бесчестному человеку полезет в горло кусок. И что же ты думаешь? Ел не спеша, ел много, как ни в чем не бывало.

Дронов замолк и стал к чему-то прислушиваться, пристально вглядываясь через плечо Сергея в черную глубину ночи. Эта тревожная настороженность испугала Сергея.

— Что вы там увидели? — спросил он, оглянувшись и сразу упершись взглядом в непропицаемую тьму.

— Фу ты, черт тебя побери, как напугала! Сосенку за человека принял.

Некоторое время оба молчали. Дронов привстал, сел на кочку и закурил. Выкатив из золы горячую картофелину, он положил ее на ладонь и, перекатывая из руки в руку, принялся дуть на нее.

— Что же, выходит, по-вашему, он трус? — спросил Сергей.

— Нет, он не трус. Он предатель, — тягуче, почти нараспев, произнес Дронов и палочкой принялся выкатывать из костра вторую поспевшую картофелину. — Трус и предатель — это две разные вещи. Хотя чаще всего предатели бывают трусливыми людьми.

— Так что же заставило его так поступить, симулировать?

— Любовь, — не глядя на Сергея, сразу же, как давно продуманный ответ, бросил Дронов. Обжигая пальцы, он принялся облупливать кожуру картофелины.

— Какая же это любовь?

— Глупая, слепая любовь! — резко ответил Дронов раздраженным голосом и начал дуть на обожженный палец. — По существу, из Кузнецова мог бы вырасти хороший солдат. Такой солдат, который в тяжелую минуту мог бы броситься на амбразуру дзота, но ему затуманила мозг пустая, капризная женщина. А Кузнецов оказался слабаком. Я не помню где, но где-то я читал, что глубоко любить могут только сильные натуры, любить до беспамятства, до полоумия, но никогда сильный человек из-за любви не может пойти на преступления.

Дронов разломил очищенную картофелину, посыпал ее солью и протянул половину Сергею.

— Следующую очистишь ты. Прогрей хорошенько пальцы, помогает от ревматизма, — пробовал он шутить, но Сергею было не до шуток.

— При чем же тут любовь? Из вашего рассказа выходит, что он с этой студенткой из Москвы только что познакомился? Ведь он и до этого уже полгода симулировал?

Дронов на минуту о чем-то задумался, потом вздохнул и, закрыв глаза, тихо ответил:

— Тут не студентка была главной причиной.

— А кто же?

— Тоже женщина, но другая.

— Кто же она?

— Та, что осталась в деревне.

Дронов круто посыпал солью ломоть черного хлеба, разрезал луковицу и половину протянул Сергею.

— После суда у Кузнецова нашли что-то вроде не то дневника, не то черновика писем. Он даже письма ей и то переписывал набело. Но было уже поздно. Из этих писем, а также из писем его невесты установили, что девушка его ждать больше не собиралась. Она писала, что сделал ей предложение один продавец продмага. Я теперь забыл его имя и фамилию, а раньше помнил… Так вот, эта самая бывшая невеста Кузнецова сразу же, как только нас привезли на остров, написала ему, что выходит замуж за другого и просит не беспокоить ее больше письмами. Оказывается, этот продавец из продмага когда-то, как мы потом выяснили, был Кузнецову лучшим дружком. В армию его не взяли по здоровью. Ну и решил, видать, «по-дружсски» свинью подложить.

В одном из последних писем Кузнецов чуть ли не со слезами умолял свою невесту — ее звали Раисой — подождать его хоть несколько месяцев, писал, что ему обещают отпуск, что его должны перевести поближе к дому… Как только он не уговаривал ее, каких только ласковых и хороших слов не писал: и лебедушка, и голубушка, и милая, и родная… И все как об стенку горох. Читали мы ее письма: тупые, грубые, безграмотные. Что ни строка — то гнусь. И откуда у нее в девятнадцать лет такой расчет взялся? Письма ее мы читали по кругу, всей батареей. Если бы это раньше было известью, то, может быть, помогли бы парню разобраться в жизни. А когда эту шараду разгадали — было уже поздно. И вот ведь что досадно и непонятно: ни следователю, ни судьям Кузнецов ничего не сказал о своей невесте. Для него она была святыней. Он даже адвокату, который мог бы на этом построить защиту, и то ничего не сказал о своей любви.

Последнее письмо Кузнецов получил от матери, когда уже лежал на экспертизе во Владивостокском госпитале. Мать писала, что Раиса вышла замуж… — Зажмурившись, Дронов согнутым указательным пальцем тер лоб. — Да, да, вспомнил, вспомнил… Его звали Фетюньковым Шуркой.

Сергей положил на газету ломоть хлеба и картофелину, к которым он даже не притронулся.

— Почему же он отказался от последнего слова на суде? Почему не стал ходатайствовать о помиловании? — Глаза Сергея были широко раскрыты.

— А зачем? Человек был болен. Болен нехорошей, недоброй любовью к нехорошей, пустой и глупой девке.

— Тогда почему же писатели и поэты шумят, что любовь делает человека благородным, что она толкает его на подвиги?

— И на предательство! — спокойно вставил Дронов.

Сергей, не обратив внимания на реплику Дронова, горячо продолжал:

— Зачем тогда моралисты всех времен доказывают, что «любовь есть источник великих свершений, что она рождает возвышенное, красивое…»?

— Ты говоришь о красивой, о благородной и возвышенной любви. А здесь, я повторяю еще раз, любовь была слепа, безответна, а потому губительна. От такой любви нужно бежать. Ее нужно вырывать из сердца, как чертополох! Сжигать на костре и пепел пускать по ветру!..

— А что нужно для того, чтобы вырвать этот чертополох? — тихо и как-то таинственно спросил Сергей, жадно глядя в глаза Дронову.

— Нужно быть сильным! Нужно быть мужчиной!

— Что значит быть сильным? Это общая фраза.

Дронов поднял на племянника колкий взгляд:

— Это означает: вначале — Родина, долг, а потом все остальное: любовь, семья, дружба… Вспомни Тараса Бульбу. Разве не любил он своего сына, красавца Андрия? А ведь убил собственной рукой, когда тот изменил Родине.

Сергей подавленно молчал.

Время шло к рассвету. Костер догорал, а в запасе уже не оставалось хвороста.

Дронов снова закурил. Некоторое время сидел молча. Прислушиваясь к грустным, задавленным всхлипам волн, которые без устали лизали торфяной берег, он тихо-тихо затянул свою любимую морскую песню:

Они стоят на корабле у борта, Он перед ней с улыбкой и мольбой, На ней красивый шелк, на нем бушлат потертый, Он замер перед ней с протянутой рукой…

Прислушиваясь к песне, Сергей старался вникнуть в ее смысл. Дронов пел дальше, а он видел море, корабль… На палубе перед красавицей, одетой в длинное голубое платье, на коленях стоит матрос в грубой одежде. На лице его написаны и любовь, и страдание, и мольба… А тихий, приглушенный голос Дронова выводил с душой, как будто песня плыла из самых тайных глубин его большого сердца:

Он молвил ей: «Сюда взгляните, леди! Там в облаках гуляет альбатрос. Моя любовь вас приведет к победе, Хотя вы знатная, а я простой матрос…»

Где-то, почти над головой прокричала сова. И откуда-то из далекого далека донесся зов паровоза: протяжный, жалобный зов. Он чем-то напомнил Дронову ржание молоденького жеребенка, отставшего от матери и подающего голос. Но вскоре и эти звуки, не расколов до конца вязкой тишины ночи, бесследно умерли, канув в бесконечность. Лишь неугомонные волны бились и бились о торфяной берег своей мягкой грудью. То ли о чем-то жалея, то ли кого-то оплакивая или кого-то убаюкивая, они, как и тысячу лет назад, всхлипывали, точно несправедливо наказанные дети.

А грустная, тягучая песня Дронова сплеталась с полусонным шепотом камыша:

В ответ на зов влюбленного матроса С презреньем опустила леди взор. Взметнулась в нем душа, как крылья альбатроса, И бросил леди он в бушующий простор…

Запрокинув голову и прищурив глаза, Дронов видел себя в военном строю. Ему чудилось: оглушая бухту, споря с грохотом морского прибоя, над маленьким островком гремел штормовой припев «Альбатроса»:

А море буйное шумело и стонало, А волны бешено рвались за валом вал, Как будто море свою жертву ожидало, Стальной гигант качался и дрожал…

…Все утро и день Сергей был точно наэлектризован. Он походил на морфиниста, который после глубокой душевной депрессии получил такую дозу морфия, что мир ему представлялся волшебной музыкой, розовым сиянием…

Обвешанные дичью охотники возвратились домой. А вечером, когда огненно-рыжий круг солнца наполовину утонул в потемневшем сосновом лесу, Дронов случайно увидел, как Сергей торопливо сжигал в топке плиты тетрадь в клеенчатом переплете. «Значит, дошло, — подумал Дронов и вышел из избы. — Кажется, заряд попал в цель».

 

ТРИ КОЛЯСКИ

Это было в первые послевоенные годы, когда хлеб и пшено давали по карточкам, а бутылка вина на Преображенском рынке стоила так дорого, что нам, студентам, даже и в большие праздники не приходилось помышлять о такой роскоши.

Николай Снегирев таял на глазах. Отчего — никто не догадывался. Проучились мы с ним четыре с лишним года на одном факультете, в одной группе, жили в одной комнате общежития, пополам делили случайные приработки в Московском речном порту и на массовых съемках на «Мосфильме», по очереди носили единственный галстук… И вдруг!.. Он что-то затаил от меня, день ото дня мрачнея.

Восемнадцатилетним парнем, после десятилетки, Снегирев с первых же дней войны попал на фронт. Служил в пехоте. Под Ельней, в атаке, его правую щеку слегка задел осколок снаряда, на всю жизнь припечатав свое багровое тавро величиной в медный пятак. В сорок четвертом году в Пинских болотах, где-то под Бобруйском, он потерял ногу. С войны пришел на костылях.

Давнишняя, еще ученическая, как паутинка, тонкая и робкая мечта поступить на юридический факультет и стать следователем после войны стала главным, ни от кого не скрываемым пунктом жизни. На вступительных экзаменах из двадцати баллов набрал двадцать. Упомянули о блестящих баллах Снегирева даже в университетской многотиражке.

…И вот позади уже четыре с половиной года, сдано, девять сессий… Девять раз Николай Снегирев «ходил в атаку» и всякий раз выходил победителем, и без царапинки, — с неизменными пятерками в зачетной книжке.

А в последний год скис. Все это видели, но никто не догадывался почему.

Несколько раз меня подмывало спросить у Николая, что с ним случилось, почему он ходит как потерянный, но я ждал, что тот заговорит сам. И он наконец заговорил. Это было за месяц до летних экзаменов. Стояла пора майского цветения.

Вытянувшись во всю длину железной кровати с провисшей сеткой, Николай курил папиросу за папиросой. Я видел, как его словно распирает что-то изнутри, что вот-вот это «что-то» прорвется… Струна натянулась до предела, стоило чуть-чуть прикоснуться к ней — и она зазвучит. И я прикоснулся к этой струне.

— Слушай, ты, тамбовский соломатник! Мне надоело смотреть на твою кислую физию, читать на ней вселенскую скорбь. Говори, что у тебя.

Пустая штанина брюк моего друга свисала с койки. Пальцами единственной ноги, вылезшими из дырявого коричневого носка, он упирался в ржавые железные прутья спинки кровати, рядом с которой, притулившись к тумбочке, отливал восковой желтизной протез. Он стоял, как замерший на месте оседланный строевой конь, затянутый и перепоясанный добротными кожаными ремнями с блестящими металлическими пряжками.

Я ждал ответа Снегирева. А он все молчал…

Меня это начинало злить.

— Ну что ж, молчи, черт с тобой! — Я поднялся, чтобы уйти из комнаты, но Снегирев остановил меня взглядом. В какие-то неуловимые секунды я понял по его глазам, что он ищет точные и подходящие для мужского горя слова.

Снегирев затушил окурок, прилепив его к нижнему ободку стула, и бросил на меня тоскливый взгляд, который как бы выговаривал: «Ну что ж, слушай, друг мой. Но знай об этом только один. Говорю тебе об этом, как гробовую тайну».

Я понял эту бессловесную просьбу друга и ответил, что мне он может во всем доверять, как родному брату.

— Ты слышал, что Властовский оформляет перевод в Одесский удиверситет? — спросил он сдавленно и тихо, словно боясь, что его могут услышать в соседней комнате.

— Нет, не слышал… А при чем тут Властовский?

Накручивая на палец вихор русого чуба, Николай рассеянно смотрел в потолок.

— Конечно, Властовский тут ни при чем… — И, несколько помолчав, добавил: — У Инги скоро будет ребенок, а она не знает о переводе Властовского.

Ян Властовский, студент четвертого курса юридического факультета, слывший сердцеедом студенческого городка, был уже больше года женат на Инге, студентке филологического факультета. Но брак до сих пор не был зарегистрирован. Теперь же, когда по лицу Инги пошли коричневые пятна и когда она все реже и реже стала выходить в коридор, по которому она, стройная и гибкая, как озерная камышинка, порхала раньше, Властовский тяготился ее присутствием. Бывали дни, когда, занятый общественными поручениями студсовета, он не находил времени хоть раз в день забежать к ней всего лишь на несколько минут. А жили они на разных этажах: Инга — в девичьей комнате филологов, Властовский — среди юристов.

Уже давно я догадывался, что Николай Снегирев любит Ингу. Любит тайно, безнадежно, не помышляя о взаимности. Трудно было ему, безногому калеке, с неприметным веснушчатым лицом, соперничать с высоким, стройным красавцем Властовским, морская офицерская форма которого была всегда безукоризненно отглажена, а горделивая осанка оставляла о нем впечатление как о сильном и волевом человеке, которому все по плечу. Такие, как Властовский, женщинам нравятся.

Словно проболтав великий секрет, Николай нервно и даже как-то судорожно приподнялся на локтях и тревожно посмотрел на меня:

— Костя, прошу еще раз: я сказал тебе как другу… Никому никогда ни слова об этом!..

Он проворно встал, попрыгал на одной ноге, заправил за брючный ремень пустую штанину, ловко подхватил под мышки костыли, сделал два саженных броска к двери и вышел из комнаты.

Я вышел вслед за ним… Чем я мог его утешить?

…Дневник свой Властовский вел с педантичной аккуратностью. Каждый день хоть строку, но записывал в нем. На титульном листе толстого блокнота стоял выведенный красивым почерком латинский афоризм: «Non dies sin linеа».

Оставшись один в комнате, он записал:

«Если ты собрался воевать с небесами, бери прицел на бога!» Как прав старик Бальзак. Эта формула человеческих отношений универсальна. Подходит для всех времен, для всех народов, всех политических систем… Не так ли?

Или вот перл: «Чем хладнокровнее вы будете рассчитывать, тем дальше подвинетесь вперед. Разите, не давая пощады, вас будут бояться. Смотрите на мужчин и женщин, как на перекладных лошадей, которым вы предоставите издыхать на очередной станции. Но если вас захватит истинное чувство, прячьте его, как сокровище: пусть никто не догадывается о нем, иначе вы погибнете…»

Над этим принципом нужно как следует подумать, в нем есть что-то рациональное.

Инга хороший человек, умница, любить умеет по-настоящему, но… она не для меня. А главное — не вовремя. Она у меня виснет гирей на ногах. Эти гири мешают идти. Пока еще я иду, и если иногда спотыкаюсь, то не падаю… Но коль и дальше так будет продолжаться, то после ее родов я поползу, как червь, с этой тяжкой ношей… Нужно обрубить!.. Одним ударом… Только рубить нужно осторожно, с умом. Сыграю на ее великодушии. Не думаю, чтоб она подняла скандал и на аркане повела меня в загс. Для такой низости она слишком горда».

Властовский положил дневник в чемодан и закрыл его на замок. Нужно было торопиться. Главное — вовремя выехать из Москвы, не дожидаться, пока Инга ляжет в родильный дом. Чего доброго, отъезд его могут счесть за бегство. А там вмешается комсомольская организация, друзья, предложат зарегистрировать брак…

«Да, но какой предлог придумать, чтобы завтра же уехать из Москвы, не вызвав подозрений у Инги? Как это ни гадко, но придется лгать… — Раздумывая, Властовский ходил по комнате. — Дурак! Чего я жду? С комсомольского учета снялся, перевод подписан замминистра… Страх?.. Испугался грязненьких сплетен, хулы, которые поползут по факультету после отъезда? Ерунда!..

Александр Македонский после своих триумфальных побед, въезжая в столицу, которая встречала его как великого и непобедимого полководца, специально нанимал хулителей, которые должны были бежать по обочине дороги следом за его колесницей и, не обращая внимания на восторженный прием горожан, выкрикивать по адресу императора бранные слова… Слава без хулы не видна. За хулу когда-то даже платили, а здесь она будет бесплатной…»

И, несколько успокоенный этой неожиданной, но кстати пришедшей в голову ассоциацией, Властовский, чтобы сохранить в душе наступившее равновесие, когда страх надвигающегося позора отступает перед голосом разума, выбежал из общежития и сел в первое попавшееся такси.

— Главпочтамт! Гони быстрей! — бросил он шоферу.

Через час Властовского по междугородному телефону соединили с Одессой.

— …Мама! Поднимай на ноги всех знакомых! Придумай что угодно, но дай мне вызов телеграфом, немедленно!.. Причину выставь уважительную… Болезнь, смерть, несчастье!.. Все что угодно, только быстрей! Завтра же я должен вылететь из Москвы…

Вечером в этот же День на имя Ввастовского из Одессы. пришла телеграмма-«молния»: «В доме несчастье выезжай немедленно».

Инга, которая пока еще не знала о том, что Властовский тайком от нее перевелся в Одесский университет; телеграмму встретила с затаенным страхом. И без того бледные губы ее посерели еще больше, уголки рта опустились в горьких, болезненных изломах. В синих глазах заметалась тревога. Беду почувствовало ее сердце, а какую — еще не угадывало.

— Ян, как же я тут буду одна?..

Дальше она говорить не могла. Упав головой на колени мужа, она зарыдала, как маленький, никому не нужный, обиженный ребенок.

— Ты бросаешь меня, Ян… Я это чувствую… Скажи мне правду… Я никогда не буду тебе обузой. Ребенка я воспитаю сама… Ты знаешь, как я люблю тебя, Ян. Только не обманывай меня… Слышишь, Ян!..

— Как ты можешь говорить подобное, Инга! — упавшим голосом упрекнул ее Властовский и, мягко отстранив с коленей голову жены, встал со стула, подошел к окну.

Минута тяжелого молчания каменными жерновами давила на душу обоих.

— Если хочешь — я никуда не поеду! Пусть там гибнут все! Пусть!.. Что для тебя моя мать, моя родня? Да, да, не поеду! Но знай, что это будет твой каприз, твоя прихоть!..

Властовский хорошо знал, по каким струнам нужно ударить.

— Что ты, милый, разве я тебя удерживаю? — По-детски всхлипывая, Инга подошла к Властовскому, обняла его за плечи и долго смотрела в глаза. — Ты же знаешь, что я и раньше не мешала тебе ни в чем. Никогда. Хотя… — Подавив подступающие рыдания, она хотела сказать, что полная свобода Яна всегда была для нее мукой, пыткой… Все пришлось пережить ей: и ревность, и обиду, и унижения. Но не сказала, побоялась новых упреков и взрыва раздражения.

…На следующий день Властовский собрал свои вещи и улетел в Одессу. Кроме Инги, его никто не провожал. Чемоданы помог вынести из общежития шофер такси.

А когда Властовский стал прощаться с, жильцами комнаты, то руку ему подал один только Борис Фишкин, все четыре года служивший у него на побегушках.

А через три дня после отъезда Властовского Инга со слезами простилась с подругами и отправилась в больницу. Провожали ее Николай и я. Так захотела Инга.

По дороге в роддом я пытался шутить, но мои неуместные и, как на грех, плоские остроты и анекдотики с бородой холодными ледышками падали на их заиндевелые от тоски и печали души. Ни Инга, ни Николай даже из вежливости не сделали попытки ответить хотя бы подобием улыбки на мои искренние старания развеселить их. Они молчали и думали о своем.

А через четыре дня мы с Николаем томились в приемной родильного дома и ждали, кем же пополнится человечество на планете: мужчиной или женщиной. Николаю не сиделось. Поскрипывая ремнями протеза, он несколько раз смерил неровными шагами длинную ковровую дорожку приемной и через каждые десять минут выходил в тамбур курить.

На стене висел выкрашенный охрой щит, на котором был приклеен разграфленный синим карандашом лист ватмана. Это был список матерей-рожениц, где против каждой фамилии в графе «пол» стояло «мальч.» или «девоч.». В графах справа цифрами были обозначены вес и рост новорожденного. Фамилии Инги в списке не значилось. Свободных строк на разграфленном листе также не было.

— Странно, почему нет фамилии Инги? — спросил я Николая.

Судя по тому, как определенно ответил он на мой вопрос, мне стало понятно, что отсутствие фамилии Инги в списке рожениц Николая волновало еще утром, когда он приходил сюда без меня.

— Второй список вывесят вечером, а сейчас пока сообщают устно.

Мы просидели в приемной еще около часа.

За окном гремели трамваи. Дверь в тамбуре приемной так громко ударяла о косяки, что Николай всякий раз вздрагивал, словно удар этот холодным болезненным эхом вонзался в его грудь. Дверная пружина была сильная, я это заметил, когда мы входили в приемную роддома.

— Ты что нервничаешь? Поди, перед атакой под Ельней так жадно не курил?

Николай хотел что-то сказать, но ответ его был оборван на полуслове. В дверях, ведущих туда, откуда доносились пронзительные детские крики, появилась полная женщина в белом халате. Ей было далеко за пятьдесят. Я успел заметить выражение ее лица. Такое выражение глаз, такая улыбка могут вспыхивать не там, где люди умирают, а там, где они рождаются.

Понял я также, что это не врач и не медсестра, слишком деревенски-простоватым было ее лицо. Конечно, это была няня.

Выискивая кого-то глазами, няня спросила:

— Кго будет супруг Фокиной?

Это была фамилия Инги.

В руках Николая хрустнул спичечный коробок. Бледные губы его дрогнули в изломе.

— Я, — заикаясь, сипло ответил он.

Сын… — улыбчиво, с владимирской растяжкой проворковала няня и, обдав Николая ласковым взглядом, добавила: — Вылитый папаша…

— Спасибо… — глухо ответил Николай и, как от удара, склонил голову.

Как, очевидно, и полагается в таких случаях, няня предложила нам подождать еще с полчасика, после чего она сообщит о самочувствии оправившейся от родов матери.

Напряженный, с провалившимися от бессонницы глазами, Николай не переставал шагать по вытертой ковровой дорожке. Он не походил на тех сияющих классических папаш, которых показывают в кино, о которых пишут в газетах и журналах.

Длинными показались нам эти полчаса. Вначале я попытался было шутить, но Николай меня резко обрезал:

— Хватит трепаться!..

И снова, скрипя ремнями протеза, он шагал и шагал…

Но вот, кажется, вышли к нам. Три женщины в белых халатах. Почему их так много и почему они так многозначительно улыбаются, глядя на Николая? Одна из них, очевидно, акушерка. Рядом с ней — медицинская сестра. Я это понял сразу, когда они только вышли из родильного отделения. Уж что-что, а отличить врача от медсестры, а медсестру от няни бывший фронтовик, не раз валявшийся в госпиталях, может безошибочно. Впереди всех семеня сияющая нянечка, которая выходила к нам полчаса назад.

Румяная, уже немолодая акушерка, узнав в Николае папашу, принялась поздравлять его с дочерью.

— Как с дочерью? — Николай надсадливо кашлянул в кулак, в котором был зажат сплющенный спичечный коробок, и недоверчиво посмотрел на няню. — Вы же сказали… сын?..

— Сынок и дочка… Стало быть, двойня, гордитесь, папаша, — не переставая жать Николаю руку, поздравляла его акушерка.

Потом Снегирева поздравляли сестра и няня. И тоже долго трясли его руку, желая здоровья, счастья… Я стоял в сторонке и чуть ли не до крови кусал себе губы. Мне было и больно и смешно. Глядя на оторопевшее лицо новоиспеченного «отца» и слушая его нечленораздельное мычание, я насилу удержался, чтобы не расхохотаться на всю приемную.

Приступ холерического, неудержимого и бессмысленного смеха я не раз испытывал в раннем детстве, когда мы, братья, — а нас у отца с матерью было пятеро — разнокалиберной, голодраной ватагой садились за общий семейный стол и в самом начале обеда, когда еще только-только успевали, перегоняя друг друга и давясь, хлебнуть из общей чашки по две-три ложки щей, старший брат Лешка, с ехидцей и сердито опустив на стол глаза, вдруг потихоньку, так, чтоб не слышал отец, но слышали мы, младшие братья, произносил какое-нибудь заковыристое словечко… Фыркая щами и давясь от смеха, мы захлебывались не потому, что Лешка говорил что-то уж очень смешное, а оттого, что за малейшее баловство за столом строгий и не в меру религиозный отец крестил наши лбы своей крепкой деревянной ложкой.

Такой же приступ глупейшего, беспричинного нервного смеха я испытывал в минуты, когда передо мной стыдливо розовело поглупевшее лицо моего друга. На лбу Николая выступили мелкие капельки пота. Таким я его видел всего лишь один раз на экзаменах по римскому праву, когда из трех вопросов в билете об одном он имел смутное представление.

Уходя, акушерка велела подождать еще немного.

— Что ты смеешься как идиот? — Николай хлестнул меня взглядом, от которого мне стало не по себе. Я отошел к окну и мысленно рутал себя самыми последними словами.

Николай присел на чистенький деревянный диван и как-то сразу поник. Больше мы уже не разговаривали.

Высокая белая дверь на сильной стальной пружине по-прежнему с упругой оттяжкой била по дверным косякам тамбура, но Николай теперь уже не обращал внимания на эти удары. Казалось, что больше он их не слышал.

Посидев в приемной еще минут двадцать, мы, подумав, что о нас уже забыли, решили уходить. Но не успели дойти до двери, как услышали за своей спиной шум, который заставил нас обоих повернуться.

Из тех же дверей, откуда недавно выходили поздравить молодого папашу, выкатилась целая процессия. Она двигалась прямо на нас. Ее возглавлял высокий поджарый старик, которому белый халат еле доходил до колен. Как я узнал потом, это был заведующий родильным домом. Оглушая притихших посетителей своим зычным, с переливами басом, он еще издали, широко расставив руки, принялся поздравлять Николая:

— Великолепно!.. Голубчик!.. Это же восхитительно!.. — рокотал старик, положив свои длинные руки на плечи Николая. — Первая тройня за последние двадцать лет! Сегодня же, сейчас же… немедленно вызываем фоторепортера из «Огонька», и ваша семья будет красоваться на обложке двухмиллионным тиражом! Сын и две дочери!..

Николай очутился в кольце белых халатов. Сестры, няни, акушерки… В глазах его плавали белые халаты, широкие улыбки, приветливые взгляды… Даже канцелярские работники роддома, которых удивить не так-то легко, и те повскакали из-за столиков своей конторы, чтобы посмотреть на героя папашу.

Сейчас я уж, пожалуй, не помню отчетливо, как мы возвращались из родильного дома, но в памяти моей ярко запечатлелась одна деталь. Не успели мы отойти от больницы и пятидесяти метров, как Николай зашел в телефонную будку и позвонил в родильный дом. Справился, как чувствует себя Инга Фокина.

Нужно было видеть его счастливое, просветленное лицо, когда ему сообщили, что чувствует она себя хорошо. Детки тоже здоровы.

Слух о том, что у студентки филологического факультета родилась тройня, на второй же день облетел студенческий городок, взбудоражил членов профкома, в прямые обязанности которых входило экстренно помогать людям в счастливых и несчастных случаях.

Стояло промытое дождем и облитое июньским солнцем утро. Буйная листва лип на бульваре искрилась сверкающими, радужными капельками-блестками. На мокрых скамейках еще никто не сидел. Казалось, сама природа вспыхнула первозданной чистотой и тихим благословенным сиянием, чтобы заключить в свои материнские объятия трех граждан мира, которых бережно вынесли из родильного дома.

Нас было около пятидесяти человек. С филологического, с юридического, с философского, с исторического…

Из дворика родильного дома мы выкатили три совершенно одинаковые голубые детские коляски с новорожденными, завернутыми в одинаковые розовые одеяльца. Но стоило нам только добраться до улицы Горького, как наша колонна утроилась. Присоединились попутчики, любопытные…

Милиционер-регулировщик, вначале не разобравший, что это за демонстрация, на несколько минут перекрыл автомобильное движение на перекрестке и подозрительно долго смотрел вслед нашей процессии.

Коляски плыли торжественно, развернутой шеренгой. Среднюю мягко катил факультетский остряк и балагур Марк Сеньковский. Выпрямившись, словно он проглотил аршин, Сеньковский выполнял свою миссию подчеркнуто торжественно, не улыбаясь. Его коллеги справа и слева, во всем копируя «коренника», тоже двигались с лицами, на которых застыли маски священнодействия.

Перед университетом процессия па минуту остановилась: Инга решила перепеленать сына, который сучил около носа своими крошечными розоватыми кулачонками. Толпа разрасталась. К коляскам было невозможно подступиться.

Подарки и знаки внимания так неожиданно разросшемуся семейству Инги с колясок только начались. На четвертый день ЦК профсоюза высшей школы ходатайствовал перед Моссоветом о предоставлении Инге отдельной квартиры. А на пятый — мы с Николаем (все эти дни он не покидал Ингу) и еще с двумя студентами филологического факультета уже расставляли мебель в новенькой двухкомнатной квартире на Песчаной улице. Деньги на мебель выделил факультетский профком.

Спальню обставляли подруги Инги.

В солнечных комнатах, еще пахнувших краской и. паркетом, появились цветы в горшках, тюлевые шторы, портьеры, рижской фабрики огромный гардероб, в который еще нечего было вешать, круглый стол, стулья, диван…

А через неделю, когда в просторной, до потолка затопленной солнцем детской комнате зазвенели три тоненьких, как струны, голоска, семейство Инги пополнилось еще двумя членами: домработницей (ее содержание взял на себя полностью профком университета) и приходящей няней, нанятой на деньги из ректорского фонда.

В общежитие Николай приходил только поздно ночью: к двенадцати, а то и к часу. А летом он не поехал на каникулы. Товарищи по общежитию знали, что с утра до позднего вечера он пропадает на Песчаной, у Инги. Не раз видели его с тяжелыми продуктовыми сумками на рынке и в магазинах, но каждый делал вид, что их не замечает.

Каким образом Властовский, живя в Одессе, узнал, что Николай Снегирев часто бывает в доме Инги и помогает ей по хозяйству, я до сих пор не знаю. Знаю только, что осенью, кажется в конце сентября, Инга получила от Властовского письмо, в котором он писал, что ему известно о ее сожительстве с Николаем Снегиревым, а поэтому он считает себя свободным от всех обязанностей, связанных с отцовством детей. В конце письма он даже усомнился, его ли это дети.

Об этом письме мне сказал Николай. Инга даже не плакала, читая холодные, жесткие строки. Только розовые пятна проплыли по ее лицу. И все. Больше с ее уст не слетело ни разу упоминание о Властовском.

В декабре у Инги заболел мальчик. Несколько ночей подряд Николай просидел над его кроваткой. А в феврале, после зимней сессии, он собрал свои пожитки и совсем переехал на Песчаную.

Слух о том, что юрист с пятого курса женился на брошенной мужем филологичке — матери троих детей, — пополз по студенческому городку. Одни эту женитьбу расценивали как благородный поступок, другие, пожимая плечами, отмалчивались или сочувствовали Снегиреву.

Как только Николай перешел к Инге, я стал чаще бывать у них и с удовольствием возился с малышами. На выцветших щеках Инги постепенно, с приходом весны, оживал ее прежний румянец. О Властовском я боялся заикнуться — об этом меня строго-настрого предупредил Николай.

Инга так уверенно и ловко управлялась со своим потомством, что я не переставал любоваться проснувшимся в ней материнством.

Но визиты мои к Снегиревым участились не только из одних эстетических соображений. Будучи чуточку эстетом, я тем не менее не переставал по-земному любить вкусные свежие борщи, какие нам не подавали в студенческой столовой, домашнюю окрошку и воскресные пироги, которые я уплетал, не стесняясь, чуть ли не на правах члена семьи. Инга была гостеприимной хозяйкой, а Николай отлично знал, что если древнегреческий философ Гераклит основой жизни как вечное и непотухающее начало считал огонь, то в студенческом быту общежития категорией вечного порядка был неугасимый аппетит. Все-таки карточная система есть система карточная. Снегиревы же получали приличную дотацию, благодаря которой мои еженедельные вторжения в их продовольственный фонд им не казались налетом саранчи.

Незаметно подкатилось лето. Надвигались государственные экзамены. У нас с Николаем была академическая задолженность — не сдан зачет по гражданскому процессу. На этот зачет мы шли с большой опаской, так как хорошо знали, что профессор Винокуров, слывший непреклонным и придирчивым педантом, ни за что не поставит зачета, если ие вгонит студента в седьмой пот.

Что касается меня, то мои опасения оправдались. Старый профессор, обнаружив в своем кондуите несколько пропущенных мной семинаров, принялся гонять меня по всей программе курса. Около часа выматывал душу, но зачет все-таки поставил.

За Николая я особенно опасался. Уж если меня за три пропущенных семинара профессор гонял около часа, то Николай за последний год учебы, занятый семьей, семинары посещал совсем редко. Некоторые главы из учебника Винокурова он пробежал наспех, как говорят студенты, «по диагонали».

Получив зачет, я не ушел из аудитории, а стал дожидаться своего друга, который, откашливаясь в кулак, с. несчастным выражением лида сидел перед профессором.

Листая зачетную книжку Снегирева и что-то припоминая, Винокуров слегка откинулся назад, высоко поднял свою седую, как лунь, голову и после некоторого раздумья таинственно и тихо спросил:

— Это, случайно, не у вас, товарищ Снегирев, тройня?

— Да… у меня… — робко и тоже тихо ответил Николай.

Профессор смотрел на Снегирева так, словно он увидел его в первый раз. Наклонившись над столом, старик как-то сразу обмяк, губы его дрогнули и расползлись в улыбке. Ласковым и старчески мягким голосом он проговорил:

— Какой вы счастливый!.. А… Какой молодец! Ведь это нужно подумать — сразу тройня! И не побоялись?.. — Профессор хотел сказать что-то еще, но вдруг замялся, поняв, что сказал лишнее. — А вот я, представьте себе, дожил до восьмого десятка, с первых дней супружеской жизни ждал ребеночка, но так и не дождался. Вот теперь, как видите, один… Супруга умерла… — Достав из кармана огромный носовой платок, профессор долго и громко сморкался. — Как самочувствие супруги?

— Спасибо, хорошее… — виновато ответил Снегирев, а сам косился на потрепанный блокнот профессора, где было отмечено, что он, Снегирев, почти не посещал семинары по гражданскому процессу.

— А как детки?

— Ничего… ползают… — краснея от смущения, ответил Николай.

— Что вы говорите?! Ползают?! Так все трое сразу ползают? — И тут же, не дождавшись ответа, восторженно произнес: — Это же замечательно! Это же великолепно, что ползают!.. Просто прелесть! А я вот… — Профессор взял лежавший перед Николаем билет, внимательно и сосредоточенно прочитал вопросы и, словно что-то припомнив, уверенно закивал головой. — Я знаю, молодой человек, что эти вопросы вы знаете отлично. На семинарах у меня вы всегда выступали активно… Я даже помню, что по этим темам у вас были сообщения.

От стыда уши Николая горели. За последние полгода он всего лишь раз выступил с сообщением по гражданскому процессу, да и то неудачно. На семинарах, где разбирали вопросы, попавшие в его билет, он вообще не был.

Профессор поставил в зачетной книжке Снегирева размашистое «Зачет», встал и, улыбаясь всеми морщинами своего старческого лица, долго тряс руку Николая и все тем же трогательным и задушевным голосом наказывал;

— Вы уж, пожалуйста, хорошенько следите за детками, чтобы, знаете, не заползли куда не следует… Чтобы не захворали. — И уже у самых дверей опустил свою седую голову в низком поклоне. — Супруге непременно передайте от меня привет и пожелание всех благ.

В мае, при распределении, мне дали предписание в Одесский торговый порт юрисконсультом. Николая оставили в Москве.

Июнь пролетел в экзаменационной горячке и в подготовке к отъезду на работу.

У Снегиревых я не был долго.

Перед самым отъездом в Одессу я заглянул к ним. Две голубоглазые девочки, одетые в одинаковые, горошком, платьица, так поразительно походили друг на друга, что я с трудом различал, кто из них Наташа, кто Аленка. Бегая по комнате, они спотыкались об игрушки, тут же неуклюже вставали, сдерживая навернувшиеся слезинки, и снова беспечно резвились. Братишка, наиболее крепкий сложением и более экспансивный, был отсажен в манеж. У него прорезались зубы, и Инга боялась, как бы он, чего доброго, не затянул в рот ручонку своей сестрички.

Это был мой последний вечер в Москве. На другой день утром, стоя в тамбуре вагона, я мысленно прощался с Москвой. Грустно было расставаться с городом, где прошли лучшие юношеские годы.

…Вот и Одесса. Крупный международный порт.

Чтобы хоть кратко поведать о том, что пришлось повидать и узнать за пять лет работы в порту, нужно рассказывать долго. Примечательным событием в моей жизни одесского периода было то, что я сразу же по приезде женился. Дружили мы с Татьяной не больше месяца. А через год, приходя с работы и сгибаясь над детской кроваткой, я научился строить такие рожицы своему двухмесячному сыну, что в этом нелегком искусстве свободно мог бы соперничать с королем мимического этюда, артистом Олегом Поповым. Началось с элементарного «гу-гу» и причмокивания губами, потом перешел постепенно на выдумки более сложные и, наконец, дошел до того, что исполнял (больше веселя жену, чем занимая сына) сложнейшие мимические сюжеты с присвистами, приплясами, угрозами, мольбой… В особенно сильный азарт входил, когда сын куражился и не ел положенную норму молока и манной каши. Тут-то я по-настоящему понял, что значит быть отцом. Не раз вспоминал своего старого студенческого друга Снегирева, переписка с которым год от года угасала.

Когда сыну Сереже исполнилось пять лет и я почувствовал, что мои отцовские обязанности еще более усложнились, в один прекрасный день у меня родилась дочь. В честь бабушки назвали Оксаной. За все эти шесть лет в Москве побывать так и не удалось. Летние отпуска проводил с семьей на Черноморском побережье.

Потом Министерство внешней торговли командировало меня на четыре года за границу.

Эти годы прошли в трудах и заботах. И вот я снова в столице!.. Десять лет прошло с тех пор, когда было брошено последнее «прощай» с Киевского вокзала.

Много разных дорог пришлось исколесить за последние три года, повидал не один десяток иностранных городов, но с таким трепетом не въезжал ни в один город.

Июльское солнце так раскалило московский асфальт, что тепло его чувствовалось даже через подошвы ботинок. Мою телеграмму Снегиревы, очевидно, не получили. На вокзал встречать не пришли.

…А через час серенькая «Волга» с шашечками на боках подкатила меня к знакомому семиэтажному дому на Песчаной улице. Дворик затянуло зеленью, газон пестрел мокрыми цветами, только что политыми из шланга дворником. Поднялся на четвертый этаж. Волнуюсь так, словно после долгой разлуки вернулся в родительский дом. На двери медная пластинка с броской надписью: «Н. В. Снегирев». А ведь когда-то был просто Колька. Даю короткие, даю длинные звонки — никто не выходит.

В домоуправлении сказали, что Снегиревы еще в мае выехали на дачу. А куда — адреса не оставили. Полчаса висел на телефоне, пока не разузнал в отделе кадров министерства адрес дачи Снегирева.

Пять часов. Суббота. Москву, как обычно, лихорадит.

С каждой минутой все сильнее и сильнее ощущаю этот кипучий ритм столицы.

Но вот и дача Снегиревых. Совсем новенькая, небольшая. Крылечко в петухах и завитушках, какие нередко можно увидеть на наличниках добротных изб в орловских и тамбовских селах.

Сад еще молоденький, но уже плодоносил. Видно по всему, что над ним потрудилась хозяйская рука. По траве, махая над головами марлевыми сачками, бегали две девочки, одетые в одинаковые коротенькие розовые платьица, с одинаковыми белыми бантами, вплетенными в русые косички, которые змейками трепыхались в воздухе. В конце участка, на лужайке у забора, голенастый крутоплечпй мальчуган в трусиках ожесточенно забивал в ворота (два воткнутых в землю кола) футбольный мяч. Он очень походил на Властовского: такой же лобастый, с упрямым подбородком. Девочки, по-прежнему не отличимые друг от друга, походили на Ингу.

В огуречной грядке, сгорбившись, копопшлась старуха, по-деревенски повязанная белым ситцевым платком. «Мать, наверное», — подумал я, остановившись у калитки и озираясь по сторонам — нет ли во дворе собаки.

— Вам кого? — спросила старуха, оторвав от грядки голову.

— Николая Васильевича. — По имени и отчеству своего друга я называю первый раз.

— Проходите, он у себя, у кабинети, — протяжным тамбовским говорком ответила старуха и, не разгибаясь, продолжала пристально рассматривать меня из-под ладони. Как видно, старуху насторожил увесистый заграничный чемодан.

Мое появление в доме Снегиревых вызвало переполох. Инга была так удивлена и обрадована, что с разлету, как девчонка, бросилась мне на шею и принялась звонко целовать на глазах у оторопевшего мужа. Признаться, я даже растерялся. Потом меня тискал в своих медвежьих объятиях Николай.

— Вот это здорово, черт возьми!.. Ну и молодец же, чертяка! Да мы с тобой такое сегодня закатим, что заборы будут танцевать!

Вертели, крутили, допрашивали…

Все-таки, как ни говори, а десять лет — не десять дней. В свои тридцать восемь лет Николай располнел и заметно постарел. Глубокие полуостровки залысин упорно наступали на поредевшую шевелюру, подчеркивай и без того высокий и красивый лоб.

Располнела и Инга.

Вечером отмечали мой приезд. Пили за дружбу, за веселье студенческих лет, за родителей, за детей… За что только не пили! Наташа и Аленка, которым месяц назад исполнилось десять лет, в этот вечер много танцевали. Обе они учились в балетной студии при Большом театре. Игорь, который во время танцев сестричек, всеми забытый и насупившийся, оставался без внимания, показал себя, когда очередь дошла до него. Из своей авиамодельной мастерской, которой служил ему чулан, он принес несколько моделей планеров и реечных самолетов. Не жалея, что они могут напороться на ветви яблонь и порвать тоненькую папиросную бумажку на крыльях, он распахнул настежь окна и, счастливо сверкая глазенками, плавными толчками направлял свои модели в сад. А когда, разгоряченный возгласами одобрения и аплодисментами, Игорь разошелся не на шутку, он решил утереть нос своим сестричкам-танцовщицам. До отказа закрутив резиновый тросик, служивший у реечной модели моторчиком, он встал на подоконник, победно окинул взглядом сидевших за столом и со счетом «раз, два, три!» пустил в ночное небо свой самолет. «Норовом вылитый Властовский», — подумал я.

…Легли поздно, хмельные от радости и вина.

У Снегиревых я прожил три дня. Все эти три дня Инга с утра до вечера кормила меня так, как будто я приехал с молотьбы.

Несколько раз я пытался спросить о Властовском: где он, что с ним, но все как-то не решался, считал, что упоминание о нем прозвучит разговором о веревке в доме повешенного. Но однажды вечером, когда длинные тени от яблонь уже заползали на дальний забор, мы трое, Николай, Инга и я, сидели на открытой веранде и вспоминали разные истории из студенческой жизни.

— Да, кстати, где сейчас Властовский? — неожиданно для всех спросил я и тут же пожалел об этом, заметив, как по лицу Инги проплыли серые тени. Вся она как-то сразу съежилась, потухла, улыбка на ее лице застыла в скорбной гримасе.

Николай молча посмотрел на меня и, поморщившись, покачал головой. «Что ты наделал!..» — прочитал я на его лице.

— У меня же на плите молоко поставлено, поди сбежало… — спохватилась Инга и поспешно вышла с веранды.

Николай придавил в пепельнице окурок и, осторожно подбирая слова, заговорил:

— Костя, прошу тебя, больше никогда при Инге не упоминай о Властовском. И вообще забудь о нем.

— Что, по-прежнему негодяй?

— Нет, тут все сложнее и горше…

Николай встал, подошел к барьеру террасы, оперся на него ладонью, ссутулился, стоя ко мне спиной, и начал рассказывать:

— Видишь, Костя, тут все не так просто. Помнишь, как по-воровски уехал он от Инги в самое тяжелое для нее время? Ведь он не прислал ей ни одного письма, кроме того, о котором… я тебе тогда еще говорил. Сколько слез пролила она в надежде, что он вернется!.. Сколько писем с мольбой летело в Одессу, но Одесса молчала. Последние три письма Инги вернулись назад с припиской на конверте, что адресат выбыл неизвестно куда. Как, по-твоему… — Николай резко повернулся ко мне и, глядя в упор, спросил: — Когда я стал мужем Инги?

Я пожал плечами.

— Ну, разумеется, как только переехал к ней.

— Ты глубоко ошибаешься. Год жизни в одной квартире с Ингой был для меня пыткой. Ты улыбаешься, а зря… Мне тогда было не до улыбок. Почти каждый день я видел ее слезы.

Пальцы Николая крупно дрожали, когда он разминал папиросу.

— Первый год нашей супружеской жизни я не смел к Инге прикоснуться. Несколько раз хотел уйти от нее — хотя сделать мне это было трудно, я люблю Ингу, — но она просила меня не бросать ее. Со временем Инга взяла себя в руки. Дети стали подрастать, потом пошли в школу. Они и сейчас не знают, что я им не родной отец. Казалось, все встало на свои места, о Властовском в доме забыли.

Николай отошел от барьера, сел к столу и, вытащив из портсигара вторую папироску, продолжал:

— Два года назад в Москве появился Властовский.

Его перевели в аппарат одного республиканского министерства. Ты ведь знал его хорошо, человек он был не без таланта, масштабный, хоть и порядочный негодяй. И вот однажды мы всем семейством гуляли по скверику и встретили Властовского. Он шел нам навстречу. По-прежнему красивый, стройный, но заметно постаревший. Видать, жизнь сбила с него гонор, обкатала… Когда он увидел детей, его словно передернуло всего. Я сделал вид, что не узнал его. Инга встретилась с ним взглядом. С того дня в доме нашем будто поселился какой-то невидимый человек. Каждую неделю по субботам Властовский приходил во дворик и издали любовался детьми. Потом ои познакомился с Игорем. Через Игоря приблизил к себе Наташу и Аленку. Приносил им конфеты, игрушки… Назвал себя дядей Ваней. С утра до вечера дети говорили только о дяде Ване. Властовский их покорил. Я видел, как день ото дня сохла Инга. О себе не говорю. Если бы был бог, то только он один мог бы видеть, что было у меня на душе. А однажды, это было год назад, Инга пришла домой в слезах и рухнула на постель. У нее был разговор с Властовским. Он ничего у нее не просил, просил только одного — прощения за свой старый грех и чтоб ему хоть изредка разрешали видеть детей… Инга запретила ему появляться во дворике, наговорила кучу оскорблений, назвала подлецом, негодяем… После этого он не появлялся пол-года, но дети его не забывали. А Игорь даже тосковал о нем. Прошлой осенью Властовский снова появился на Песчаной. Как вор, он поджидал детей по субботам у школы и оделял их гостинцами. Потом Инга запретила детям брать от дяди Вани подарки, стала их убеждать, что он плохой человек, что его нужно избегать… И дети стали сторониться Властовского. Гостинцы от него принимать не стали.

Закурив вторую папиросу, Николай помолчал и, зябко подернув плечами, продолжал:

— Как-то раз я возвращался с работы и у самого подъезда столкнулся с Властовским. Было уже около девяти часов вечера, лил дождь… Он стоял с поднятым воротником, вымокший до последней нитки, небритый и изрядно выпивший. Каким угодно я мог себе представить Властовского, но таким, каким я увидел его в тот вечер, даже трудно было вообразить. От прежнего, гордого и надменного Властовского не осталось и следа. Он плакал… Плакал, как только может плакать bли совсем осиротевший человек, или опустившийся алкоголик…

Больше он не стал появляться ни у школы, ни на детской площадке во дворе. А в феврале, это было четырнадцатого числа, утром, дворничиха собралась подмести снег с детского катка. Вошла в сарайчик, где у нее хранились метла, скребки и всякая рухлядь, и увидела там человека. Ои сидел на перевернутом ведре с поднятым воротником, втянув голову в плечи… А через минуту дворничиха с диким криком выскочила из сарая и стала звать постового милиционера. В это время я как раз вышел из подъезда. Завидел толпу, полюбопытствовал, что случилось. В окоченевшем трупе я узнал Властовского. Молодая дворничиха, охая и заикаясь, рассказывала участковому милиционеру, что этот «пьяный гражданин» весь вечер ходил по двору и все посматривал на седьмой подъезд, кого-то поджидал.

Николай затушил папиросу и с тоской посмотрел на меня.

— Вот, пожалуй, и все, что я могу сказать тебе о Властовском. Добавить могу только то, что у него остался дневник. Он вел его аккуратно. Несколько толстых блокнотов. Сейчас они у Инги. Это скорбный человеческий документ, наглядная диаграмма изломанной души. Когда я читал исповедь Властовского, то видел человека, который приехал в Москву, как бальзаковский Растиньяк: во что бы то ни стало завоевать Париж!.. А кончил тем, что понял наконец: все его наполеоновские карты биты, а личная жизнь исковеркана. Встать на ноги и начать все снова не хватило сил, тоску стал топить в вине…

Глядя куда-то вдаль, поверх макушек сосен, Николай умолк. Потрясенный таким печальным концом Властовского, я спросил:

— А мать? Как она пережила его смерть? Ведь он у нее, кажется, единственный сын?

— Она приезжала хоронить. Останавливалась у yас. Удивительной души человек. Дети ее очень полюбили.

На этом наш разговор о Властовском оборвался. А когда вошла Инга, то мы сделали вид, что болтали о мелочах.

Провожали меня Снегиревы, как и полагается провожать дорогого гостя, всей семьей, дождавшись, когда тронется поезд, чтобы помахать рукой вслед уплывающему вагону.

Над головой моей, в купе, в такт упругим вагонным толчкам покачивалась авоська, в которой розовела целлулоидная кукла, придавленная плюшевым зайцем. Это подарки моей дочурке от Наташи и Аленки. Игорь посылал Сергуну стандартную посылку для авиамоделей, состоявшую из сосновых реек, липовых брусков, бамбуковых палок, резинки, клея, чертежей.

Перестав обращать внимание на монотонный храп соседа, я стал вспоминать студенческое общежитие на Стромынке, Ингу, гордого и высокомерного Властовского, оторопевшее лицо Николая, когда его поздравляли с тройней заведующий родильным домом, акушерка и медицинские сестры…

Под чугунную музыку колес мне мерещился «Танец маленьких лебедей». Это танцевали Аленка и Наташа. А между ними, как ясное солнышко, улыбалась мне моя дочурка.

 

ТАТУИРОВКА

Июль был на исходе. Дождливая погода так надоела и так измучила всех, что не было человека, который не ждал бы солнечных, теплых дней. И хорошие дни наконец наступили. Особенно нетерпеливо ждала этих дней Елизавета Семеновна. Своему супругу Сергею Константиновичу, полковнику в отставке, она утром напомнила, что он собирался съездить в город и купить там бредень и модный купальник для дочери Машеньки. Зачем ей понадобился купальник, не знал не только Сергей Константинович, но не догадывалась и сама Машенька.

«Опять причуды», — подумал Сергей Константинович и стал собираться в город.

— Не понимаю, Лиза, какая муха тебя укусила? Ты прежде не выдумывала таких причуд.

— Подойди сюда!.. — Елизавета Семеновна взяла за руку мужа, подвела к окну и, поднеся к губам указательный палец, дала знак молчать. — Прислушайся…

Сергей Константинович прислушался. Кроме звуков скрипки, которую он слышал по утрам в это время и вечером, он ничего не улавливал. На этот раз из глубины соседнего сада доносилась «Мелодия» Чайковского.

— Кроме скрипки, ничего не слышу.

— Кроме!.. И ты еще смеешь произносить это слово! — Елизавета Семеновна поправила под косынкой седую прядку. — Мне совершенно ясно, что, кроме своих личных занятий, ты ничего не желаешь знать.

— Лиза!.. — попытался было возразить Сергей Константинович, но Елизавета Семеновна не дала ему договорить.

— Не забывай, что у тебя есть дочь, которой уже двадцать один год. Ты об этом когда-нибудь подумал?

Сергей Константинович молчал, пытаясь уразуметь, какая может быть связь между его дочерью и игрой на скрипке в соседнем саду. Но тут же в какое-то мгновение его осенила горькая мысль. Раньше она никогда не приходила ему в голову. Представив себе невысокого, чуть сутуловатого молодого человека, который вторую неделю жил в соседней даче (при встрече он всегда вежливо и застенчиво раскланивался с ним), Сергей Константинович многое начал понимать в поведении жены. И от этой догадки ему стало как-то неловко. Раньше он никогда не задумывался над тем, что настанет день, когда в их дом придет какой-то чужой мужчина и возьмет у них дочь. Единственную дочь… Машеньке уже двадцать один год.

…К вечеру Сергей Константинович привез бредень и модный купальник для Машеньки.

Вечер был тихий и теплый. После дождя звуки особенно раскатисто и гулко раздавались над промытым, посвежевшим лесом.

Поужинав, Сергей Константинович вышел на веранду, достал из шкапчика коробку «Золотого руна» и набил трубку. Это была третья и последняя трубка за день. Не в силах бросить курить совсем, он условился с Елизаветой Семеновной остановиться на трех трубках в день. Курил всегда на веранде, с блаженным видом восседая в плетеном кресле и до конца отдаваясь каждой затяжке.

Посмотрев на часы, прислушался. Каждый вечер в это время в соседнем саду сутуловатый юноша начинал играть на скрипке. Сейчас же, кроме гулких паровозных гудков, доносившихся из-за леса, он ничего не слышал.

«Странно, — подумал он, — никогда в жизни не подозревал, что к музыке можно привыкнуть, как к табаку. Откуда такая притягательная силища? Или все оттого, что, как дикари, живем в лесу и молимся колесу?»

С краев покатой черепичной крыши веранды мерно срывались крупные капли, падали на мокрую песчаную дорожку, образуя в ней неглубокие лунки. Чуть подальше, под окнами кухни, воробьи дрались из-за хлебной корки.

Сергей Константинович глядел на ершистые серые комочки мокрых перьев и грустно улыбался. Чем-то они напоминали ему его детство. Курносый, веснушчатый, с цыпками на ногах, в залатанных штанах, он роется со своими ровесниками в речном песке, где, по слухам, деревенский дурак Саня Говор зарыл золотой клад. Толкая плечами друг друга, ребятишки, стоя на коленях, пыхтят, торопятся, огрубелыми, посиневшими от холодной воды ладошками таскают из оплывающих лунок мокрый песок. Каждому хочется первым найти клад.

Закрыв глаза, Сергей Константинович сидел неподвижно, всем своим существом предавшись той минуте воспоминаний, когда в памяти особенно отчетливо проплывает прожитое. Так он сидел до тех пор, пока из-за кустов черемухи не хлынули на него берущие за душу волны «Ave Maria» Шуберта.

Клонившееся к закату солнце, прохлада после дождя и тонкий аромат «Золотого руна» — все это смешалось во что-то единое, прекрасное. Сергей Константинович в какое-то мгновение остро почувствовал и прелесть земной жизни, и неизбежность приближения ее конца. На седьмом десятке эти мысли обычно стараются отогнать, но, как их ни гони, они все чаще и чаще наведываются.

Сергей Константинович сделал последнюю затяжку, не торопясь затушил трубку и почувствовал сладкое кружение в голове, которое ему стало знакомо с тех пор, как он до минимума сократил свою табачную норму. Это легкое головокружение, которое испытывает всякий давно не куривший заядлый курильщик, было настолько приятно Сергею Константиновичу, что он не заметил, как в соседнем саду снова родились звуки мелодии. Они точно приближались издалека, откуда-то из-за позолоченных закатом облаков, и незаметно росли, становились мягче, проникновеннее.

Сергей Константинович затаил дыхание. Никогда в арии Генделя он не чувствовал столько неразгаданной печали. А скрипка все плакала… Плакала все протяжнее, безнадежнее… В какое-то мгновение ему даже послышалось, что за кустами сирени рыдает существо, которое к нему приходило в воображении в дни его далекой юности…

Под густой липой, за столиком, на мокрой скамейке сидела Машенька. Облокотившись на столик, она положила голову на ладони, как это часто делают внимательные школьники, захваченные рассказом учителя. Сидела не шелохнувшись. Такой Сергей Константинович ее никогда не видел.

Солнце уже село за дальний лес, и розовато-огнистые облака напоминали, что день умирает.

А скрипка все тосковала… Даже Елизавета Семеновна, которая не скрывала, что ей с рождения «слон наступил на ухо», и та бросила мыть посуду и подошла к открытому окну, выходившему в соседний сад.

— Сережа, пора спать, — громко, так, чтобы слышала и Машенька, позвала она Сергея Константиновича.

От этих слов Маша вздрогнула и быстро встала. Она походила на человека, которого хлестнули ременным кнутом в ту секунду, когда он только что хотел улыбнуться.

Бросив взгляд на соседний сад, Машенька направилась к застекленной веранде. Через несколько минут в ее комнату бесшумно вошел Сергей Константинович, пожелал доброй ночи и вышел.

Наступила дачная тишина. Но вскоре она была захлестнута приливом звуков, неожиданно хлынувших из соседнего сада. На этот раз скрипка хохотала звонким, хрустально-колокольчатым смехом и словно кого-то дразнила. Дразнила и хохотала, хохотала и дразнила…

Машенька затаила дыхание.

Всего несколько минут назад, когда из сада доносилась ария Генделя, в которой траурные ноты неразделенной любви чередовались с мгновенными вспышками живущей надежды, лицо юноши, играющего на скрипке, Машеньке представлялось библейски кротким, печальным, таким, какие она видела на картинах с религиозными сюжетами. Оно напомнило ей лик святого Себастьяна, пригвожденного стрелами к столбу…

Теперь же, когда скрипка рассыпала по саду звенящие насмешливые колокольчики, ей было досадно, что она так много и так нежно думала о соседе из Ленинграда.

Вскоре звуки в саду умолкли. Но перед глазами Машеиьки продолжал стоять сутуловатый, невысокого роста юноша. Каждое утро он проходил мимо их дачи и, ни разу не повернув головы в сторону их веранды, направлялся к реке. Не сделал ни одного шага, ни малейшей попытки познакомиться с ней. «Ну почему же так? Ведь он же молод… Неужели ему не скучно одному?» — думала Машенька, лежа с закрытыми глазами.

Всего один лишь раз, и то это было случайно, Машенька встретилась с юношей взглядом и вдруг почувствовала, как щеки ее полыхнули огнем. Почему она так смутилась? Неужели он заметил ее волнение?.. И потом, лицо юноши было не таким уж кротким и красивым, каким его представляла себе Машенька прежде. Оно было суровым, утомленным и бледным. Но глаза… Такие глаза она видела впервые. Большие, синие, они словно говорили: «Вы думаете, мне не скучно одному?» Это выражение глаз она запомнила. Запомнила и, сама не зная зачем, в это утро раньше, чем обычно, вышла на речку. Замедлив шаг, она отклонилась от тропинки в сторону и стала рвать полевые ромашки. Она не смотрела на соседнюю дачу, но видела ее. Видела забор, клубящиеся над ним кусты акации, видела калитку, из которой никто не выходил… Маша рвала цветы, а сама думала: «Загадаю: если после тридцатого цветка он не выйдет, значит, не суждено с ним познакомиться…»

Вот уже сорван двадцатый цветок, вот уже губы Маши беззвучно произнесли: «Двадцать пять…» А калитка все не открывалась. «Тридцать…» Машенька распрямилась, откинула со лба прядку шелковистых выгоревших волос и, вздохнув, посмотрела в сторону соседней дачи. И тут вдруг словно кто-то толкнул ее в грудь. Она даже отступила на шаг. Из-за калитки соседней дачи показался юноша. Той же тропинкой он шел по направлению к реке. На плече его висело полотенце. Чувствуя, как учащенно, прибойными толчками начало биться ее сердце, Машенька боялась посмотреть в его сторону. Она продолжала рвать цветы. И когда между ними оставалось каких-нибудь десять — пятнадцать шагов, она подняла голову и встретилась взглядом с ленинградским гостем.

— Здравствуйте, — еле слышно произнес он, поравнявшись с Машей.

— Здравствуйте. — Маша как-то растерянно улыбнулась.

Он протел мимо нее и скрылся в кустах ольшаника, куда юркнула узкая тропинка. За ольшаником тропинка вела в кусты сизого тальника, за которым змеилась тихая прозрачная Усманка, кишевшая пескарями и раками.

— Вот и все, — прошептала Машенька, глядя на кусты, в которых скрылся юноша.

От обиды ей хотелось плакать. Она бросила букет на тропинку и направилась домой, но тут же вернулась и подобрала цветы. «Чего доброго, еще подумает, когда будет возвращаться, что даю ему знаки…»

То, что юноше двадцать пять лет и что он аспирант Ленинградского университета, Машенька случайно узнала из разговора матери с соседкой, у которой гостил ее племянник. Узнала она также и то, что он намерен провести в Сосновке все лето. Когда же ей стало известно, что молодой сосед — круглый сирота, то как-то сразу, неожиданно вокруг его образа в воображении ее создался ореол неразгаданной скорбной тайны.

Заснула Машенька почти на рассвете, когда в соседней деревне начали горланить вторые петухи. А когда наступило утро и на всем: на увядающей пожухлой траве, на кое-где тронутых багрянцем молоденьких кленах, на холодной железной щеколде калитки — еще лежала холодная роса, в соседнем саду снова зазвучала скрипка.

Вначале звуки ее были тихие, доносились откуда-то из бесконечности, из-за дальних лесов и гор, потом они медленно стали приближаться, нарастать, подступать все ближе и ближе, пока, наконец, не затопили сад, веранду и своими взвихренными валами не захлестнули Машу…

«Так играть может лишь тот, у кого в жизни было много страданий», — думала она и воображением пыталась проникнуть в прошлое незнакомого ей человека.

В это утро Машенька встала позже, чем обычно. Она пролежала в постели до тех пор, пока в соседнем саду не умолкла скрипка.

День обещал быть жарким. После завтрака Сергей Константинович осматривал бредень, а Елизавета Семеновна варила из вишен варенье.

После обеда было решено идти ловить рыбу. Хрупкая и тоненькая Маша не в силах была волочить сквозь камыши и заросли речного затона тяжелый бредень. Ей была поручена работа полегче — пугать в камышах рыбу и загонять ее в бредень. Ничего не оставалось, как только пригласить молодого соседа, который помог бы Сергею Константиновичу вести бредень.

В сад к соседям Елизавета Семеновна вошла не без волнения. Пройдя буйно заросшую травой аллею, она хотела было свернуть к дому, до самых окон потонувшему в густом декоративном кустарнике, как совсем неожиданно из-за кустов боярышника навстречу ей выскочил серый породистый щенок с впслыми ушами. Елизавета Семеновна повернула голову влево, откуда только что вынырнул щенок. В гамаке, натянутом между двумя дубками, увидела молодого ленинградского гостя. Смутившись, он отложил в сторону книгу.

— Здравствуйте, молодой человек! А я за вами.

— Пожалуйста, — застенчиво отозвался тот, вставая из гамака.

— До сих пор мы с вами незнакомы, а это, скажем прямо, не по-соседски, — не то шутя, не то серьезно сказала Елизавета Семеновна. Сорвав ветку лебеды, она присела на корточки и, уже не глядя на соседа, принялась дразнить молоденького вислоухого дога. — Как вас зовут?

— Виктор.

— А меня Елизавета Семеновна. А мою дочку, которая будет вам сегодня загонять в бредень рыбу, зовут Машей, — простодушно сказала Елизавета Семеновна.

— Какую рыбу?

— Как? Вы еще ни разу не рыбачили в наших местах? Вы еще не знаете, какие несметные сокровища спрятаны в нашей Усманке?

— Я в этих местах первый раз, а поэтому…

— Тогда вот что, товарищ Виктор… Простите, как вас по батюшке?

— Сергеевич.

— Так вот, Виктор Сергеевич, облачайтесь во что-иибудь попроще и с нами на речку. Сергей Константинович и Машенька вас ждут. Вы только посмотрите, какой сегодня день! — Елизавета Семеновна встала, швырнула в щенка ветку лебеды и, улыбнувшись Виктору, направилась в сторону увитой хмелем застекленной террасы, где уже немолодая и болезненная тетушка Виктора капала на ноготь большого пальца тягучее варенье: снимала пробу.

То, о чем Виктор мучительно думал последнюю неделю, разрешилось как-то само собой, неожиданно и просто.

— Машенька, — прошептал он имя молодой соседки, которая в своей соломенной шляпе чем-то напоминала ему только что распустившуюся лилию, гибкую, тонкую. Каждый день он взглядом провожал ее до самой калитки, когда она, с полотенцем через плечо, медленно и устало брела с речки. А вечерами, играя па скрипке, он думал о ней. Думал о том счастливом случае, который может сблизить их. И вдруг… Нет, не при таких обстоятельствах он ждал знакомства с Машенькой. Тянуть бредень по мелкому, заросшему камышом и осокой речному затону с илистым дном и затопленными кустарниками ему представлялось не совсем приглядным занятием. Он не хотел, чтобы Маша увидела его в грязной воде, с лицом, облепленным водорослями и в серых пятнах болотной типы.

Но отказаться было нельзя. Тем более, повторится ли еще раз такая неожиданная возможность познакомиться с Машенькой?

По дороге на речку разговор не клеился. Да и знакомство было не таким, каким его воображал себе Виктор. Пожали друг другу руки, назвали имена… Серо, холодно…

И на этот раз выручила Елизавета Семеновна. Уловив робость во взгляде Виктора и смущение на лице дочери, она отняла у Сергея Константиновича бредень, взвалила его на плечи и, комично маршируя, звонко, по-мальчишески задорно запела:

А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер, Веселый ветер. Моря и горы ты обшарил все на свете…

Винный запах чебреца щекотал ноздри, дурманил. Вскоре дошли до небольшого, заросшего камышом затона, образованного в весеннее половодье. Сергей Константинович присел на кочку и стал неторопливо раздеваться. Виктор положил на землю бредень и тоже разделся. Оставшись в полинялых трусах и выгоревшей на солнце ковбойке, он сразу же почувствовал себя неловко. В эти минуты ему не хотелось, чтобы Машенька видела его тонкие волосатые ноги, почти не тронутые загаром.

Купальник плотно облегал тоненькую фигурку Машеньки, он походил на узорчатую змеиную чешую.

По-детски шаловливая, в широкополой соломенной шляпе Машенька показалась Виктору особенно красивой. Шлепая руками по воде, она шла навстречу бредню и послушно делала то, что приказывал Сергей Константинович, — загоняла рыбу. Причем все это у нее получалось с каким-то милым ребячьим озорством, с наивной верой в то, что она действительно загоняет в бредень рыбу.

А когда после первого захода бредень вытащили на берег и все увидели, как в сплетении темно-зеленых водорослей упруго затрепыхался большой, побуревший от старости карась, Маша так принялась хлопать в ладоши, подзывая мать — Елизавета Семеновна в это время была на другом берегу затона, — что Виктор был уже больше не в состоянии скрывать своего восторга. Он любовался Машенькой.

Во второй заход вытащили несколько молоденьких щурят, двух карасей и небольшого линя. А когда после нескольких заходов полведерный бидон был до краев наполнен рыбой, разморенная солнцем Елизавета Семеновна уже перестала восторгаться каждым пойманным карасем и извивающимся щуренком.

Решили кончать ловлю.

Сергей Константинович вытер о траву руки, достал из кармана брюк коробку с табаком, присел на травянистую кочку н медленно, как-то особенно смакуя, набил трубку.

— Кончил дело — гуляй смело! — сказал он многозначительно и принялся раскуривать трубку. На лице его расплылось выражение крайнего блаженства. Это была вторая трубка за день. Маша прижала к груди сарафан и побежала в кусты переодеваться.

На вечернюю уху были приглашены Виктор и тетушка. У Сергея Константиновича нашлась бутылка «московской» водки. Женщины выпили по рюмке кагора. Каждый карась вызывал целую легенду о его житье-бытье, о каждом щуренке была сочинена смешная история, которая печально кончилась в кастрюле дачников.

После чая Елизавета Семеновна попросила Виктора что-нибудь сыграть. Виктор охотно согласился. Он пошел за скрипкой.

В этот вечер он играл с особым волнением. И чем больше играл, тем сильнее ему хотелось играть еще и еще. С каждой минутой он все больше и больше чувствовал в себе нарастание душевных сил, которые переливались в звуки. Эти звуки говорили о любви, о счастье… Пытаясь музыкой поведать Машеньке тайну своего сердца, Виктор твердо верил, что она и есть то самое единственное существо, которое раньше приходило к нему только в воображении.

Ему аплодировали, его игрой восторгались. Потом начались расспросы о том, где он учился играть, кто был его учителем… Удивлялись, как можно совмещать науку и искусство… Однако все это для Виктора было так далеко, так незначительно!.. Он видел только глаза Маши.

…Потом была бессонная ночь.

Ленинградский гость теперь рисовался Маше человеком особенным. Она готова была посвятить ему жизнь, служить его таланту. Если бы он завтра предложил бросить университет, покинуть Москву, родительский дом и позвал бы за собой! Ни на минуту не задумываясь, она пошла бы за ним!

А сон все не приходил. Нахлынувшая, как грозовая туча, тягучая душевная истома была мучительна своей неизведанностью и сладка от ожидания того неизвестного, что она сулила.

Машенька открыла глаза. Взгляд ее упал на окна веранды. В небе падала звезда. Она еще не совсем рассыпалась, было время загадать.

— Всегда быть с ним рядом… — прошептала она, пока звезда еще не успела потухнуть в темном небе.

…Потом наступило утро. Мир предстал теперь в особом свете. Люди, цветы, деревья, бабочки — все это уже было не таким, как вчера. Пышные георгины, которые раньше всегда почему-то казались ей строгими и холодными по сравнению с другими цветами, теперь скрывали в себе тайну, известную только ей, Машеньке.

«Я видела его глаза. Такие глаза не лгут. Что будет дальше?» — с тревогой думала Машенька.

Потом она долго примеряла перед зеркалом новое вечернее платье. Его она решила надеть в воскресенье, когда к ним приедут гости. Но до воскресенья было пять дней. За пять дней они еще много-много раз увидятся. «Скорей, скорей бы он увидел меня в этом платье». Но тут же пугала мысль; неужели генерал опять приедет со своим племянником, который Машеньке был неприятен? «Но почему мама так кружится вокруг Виктора? Неужели она что-то задумала?»

После рыбной ловли Машенька и Виктор встречались каждый день. Ходили за грибами, целыми часами просиживали с удочками на берегу Усманки, а вечерами Маша приходила к Виктору в сад и там, на открытой террасе, слушала его скрипку. С каждым днем он становился для нее ближе и дороже. Виктор много рассказывал о Ленинграде, о его исторических памятниках и, как всякий ленинградец, влюбленный в свой город, при этом всегда загорался. Рассказывал и о своих аспирантских делах. Причем рассказывал так, что даже Машеньке, биологу по образованию, незнакомой с высшей математикой, его научное исследование было настолько понятно, что она всякий раз проникалась его идеей о создании машины, которая могла бы освободить колоссальные мускульные затраты человека.

В субботу в доме Машенькп был полный аврал: чистили и мыли все, что нужно и что не нужно. В воскресенье ждали генерала с женой и племянником, студентом Института кинематографии. Был приглашен на воскресный обед и Виктор. Приглашая его, Елизавета Семеновна попросила захватить с собой скрипку.

— Генерал так любит музыку! Уверяю вас, если он услышит вашу игру, то придет в восторг!

…В этот вечер Виктор и Машенька долго сидели в саду. Виктор сказал ей, что любит ее, что будет любить всю жизнь. В наступившей тишине было слышно, как с яблони упало яблоко и глухо ударилось о взрыхленную землю. Где-то вдали призывно и тонко прогудел паровоз.

— Только не молчите, Машенька. Говорите…

Виктор не заметил, как рука Машеньки очутилась в его горячих ладонях.

— Я закончу аспирантуру, и мы поженимся… — Он на минуту замялся. Но, чувствуя, как покорно вверила Машенька свою тонкую руку его ладоням, он справился с волнением. — Через год мы закончим учебу и уедем куда-нибудь далеко-далеко. Вы будете преподавать в школе биологию, а я читать лекции в институте. Мы можем уехать в Сибирь, на Дальний Восток, на Урал… Поверьте, это не хмальчишеская романтика… Ведь я сам не ленинградец. Я из Сибири. Я люблю Сибирь… И если бы перед самой войной родителей не перевели в Харьков, я б никогда не расстался с этим краем. Скажите, вы когда-нибудь видели тайгу?

— Никогда, — еле слышно ответила Машенька.

Виктор пытался найти сильные, настоящие слова, чтобы рассказать о своей любви, но эти нужные слова не приходили. И он замолк.

…Утром в воскресенье приехал генерал с женой Марфой Петровной и племянником Рудольфом.

Хоть и в отставке был Сергей Константинович, но сорокалетняя военная жизнь по уставу давала себя знать. В обращении с генералом, своим бывшим начальником, с которым они в последние годы службы часто бывали накоротке, он чувствовал над собой его прежнюю командирскую власть. Это постоянное чувство соблюдения субординации у военных людей всасывается в кровь, его ничем нельзя вытравить. Своего рода рефлекс.

Обед, к которому шла подготовка еще со вчерашнего дня, был до мелочей продуман Елизаветой Семеновной. Уж на этот раз она покажет генеральше, как нужно принимать гостей и какие преподносить им сюрпризы. Этим сюрпризом, по ее расчетам, должен быть Виктор. Его виртуозная игра на скрипке.

…Прогулка на моторной лодке вверх по реке, купание, маленький пикничок на лесной поляне, где Елизавета Семеновна уже заранее приметила кучу хвороста для костра… Потом обед. Стол сервирован продуманно, со вкусом… Букеты цветов, батареи бутылок, хрусталь, серебро… Машенька в своем новом вечернем платье. А потом… потом! О, генерал будет потрясен! Скрипка Виктора окончательно сразит его. А главное, главное, Рудольф поймет, что если он и дальше будет таким размазней, то может упустить Машеньку.

Так рассуждала про себя Елизавета Семеновна, когда до прихода пригородного поезда, с которым ждали гостей, оставалось около часа. Когда же хлопнула калитка сада и под подошвами черных лакированных ботинок генерала звонко зашуршала мелкая галька дорожки, внутренний монолог Елизаветы Семеновны оборвался. Разрумянившись от волнения, она захлопотала еще сильнее. Как всякая хлебосольная русская женщина, она умела принять гостей.

Генерал был уже немолодых лет, почти совсем седой. Но военная выправка и бравый вид еще не позволяли называть его стариком, хотя до полного седьмого десятка ему не хватало лишь одного года. Высокий и статный, в новеньком и тщательно отутюженном костюме, он был не по возрасту подвижен. Что-то властное таилось в его резко очерченном профиле. А темные, с прищуром глаза лучились озорством и колкой насмешкой, в которой трудно бело прочитать, чему улыбается генерал: собственным ли мыслям или подсмеивается над кем-то из собеседников.

Через час после завтрака гости и хозяева уже сидели в голубой моторной лодке. Проведший детство на берегу моря н служивший в молодости на флоте, Сергей Константинович не мог жить без воды. «Морем в миниатюре» ему с горем пополам служило водохранилище, на котором была сооружена местная межколхозная электростанция.

У руля сидел Сергей Константинович. Генерал устроился рядом с ним и из-под полей соломенной шляпы пристально смотрел вдаль. Восточный берег плотины был обрамлен густой рощицей молодого дубняка. Недалеко от берега плавало несколько выводных домашних уток. От быстрой езды в глазах Сергея Константиновича вспыхивали лихие огоньки. Лодка шла с предельной скоростью. За кормой белел пенистый бурун.

Машенька сидела между Рудольфом и матерью. С самого утра она обмолвилась с молодым гостем всего лишь несколькими словами. Ей было неприятно встречаться с ним взглядом, видеть его розовое угреватое лицо.

Генерал захотел курить. Обшарив карманы, он сокрушенно покачал головой — забыл спички. Перекидывая из угла в угол рта сигарету, он сердито посматривал по сторонам, точно кого-то выискивая. У него даже испортилось настроение. Стал менее разговорчив. Бродя взглядом по берегу, он вдруг оживился. Даже потянулся вперед.

— Слева по борту неприятельский десант! Орудиям приготовиться к стрельбе прямой наводкой! Кораблю взять курс прямо на противника! — громко и чеканно отдал команду генерал, и все головы повернулись влево, выискивая глазами то, что в «приказе» генерала означало «десант».

Сергей Константинович круто повернул лодку влево и взял курс на громадный дуб, одиноко и величаво возвышавшийся среди своих молодых потомков. У подножия дуба, почти у самой воды, лежал человек. Больше на берегу не было видно ни души. Это, очевидно, и было по мысли генерала «неприятельским десантом».

Все поняли, что генералу были нужны спички. Лодка, не теряя скорости, стрелой неслась прямо на дуб. Крутые волны теперь уже хлестали о правый борт.

Расстояние между дубом и лодкой сокращалось быстро. Теперь было хорошо видно, что на берегу лежал мужчина, и, очевидно, молодой. Прикрыв голову газетой, широко разбросав ноги и подставив порозовевшую спину полуденному солнцу, он неподвижно распластался на зеленом берегу.

Сергей Константинович выключил мотор. Теперь лодка двигалась по инерции.

— А ведь это не простой «десантник», а настоящий соловей-разбойник, — пошутил генерал.

Однако его шутку вначале никто не понял, и только когда расстояние между человеком на берегу и лодкой стало совсем незначительным, все поняли смысл его последних слов. На спине у лежавшего под дубом отчетливо проступали синеватые рисунки татуировки. От левой лопатки до правой тянулась корявая надпись: «Что нас губит!» Ниже уступами были наколоты три рисунка: бутылка водки, пиковый туз и голая женщна в вульгарной позе.

Взгляды всех, кто сидел в лодке, застыли на этой неширокой разрисованной спине. На минуту в лодке наступила неожиданная тишина. Лишь витые волны продолжали полоскаться о дубовые борта лодки.

Тишину нарушил голос генерала:

— Гражданин! У вас не будет спичек?

Лежавший на песке лениво и разморенно поднял голову. Сонно моргая глазами, он сел, опершись руками о землю. Машенька побледнела. На берегу сидел их сосед. Гость из Ленинграда. Горячей волной кровь кинулась ей в виски, затопила щеки, к горлу подступил комок. Она отчетливо видела, как смертельно побледневший Виктор пугливо и жалко съежился.

— Я не курю, — дрогнувшим голосом ответил он и стыдливо прикрыл ладонями грудь, на которой был наколот орел, несущий в когтях голую женщину.

Елизавета Семеновна хотела что-то сказать, но так растерялась, что слова застряли у нее в горле. Она сидела неподвижно, отведя взгляд в сторону. Чувство досадной неловкости испытывал и Сергей Константинович. Каждый из них в эту минуту старался не узнать в лежавшем на песке соседа.

Генерал некоторое время недоверчиво, с застывшей ухмылкой смотрел на разрисованного незнакомца, потом сердито кашлянул в кулак и, огорченный тем, что рухнула его единственная надежда найти спички, хмуро пробурчал:

— Поворот на сто восемьдесят! Держать курс на электростанцию!

Лодка плавно развернулась и, затарахтев мотором, взяла курс на колхозную электростанцию.

Генерал протянул:

— А у вас, как я вижу, без доброй дубины по лесу ходить опасно. Ишь, как разрисован, бестия! Видать, этот стервятник не одну тюрьму облагодетельствовал своим присутствием.

Сергей Константинович откашлялся, хотел что-то сказать в ответ генералу, но, перехватив взгляд Елизаветы Семеновны — она сидела с поджатыми губами и постным лицом, — проглотил начало фразы и, чтобы скрыть свое замешательство, прибавил газу. Слова его потонули в громких выхлопах двигателя.

Машенька сидела бледная. Ей было стыдно и больно смотреть в глаза матери и отцу. А генерал не унимался:

— Откуда только эта погань берется? Ведь совсем еще молокосос, родился при Советской власти, учили его в советской школе, и на вот тебе, возьми ты его за рубль двадцать: вино, женщины, карты! Уже загублен! Тьфу!

На электростанции спички нашлись. Генерал выкурил две папиросы подряд. Однако то отличное расположение духа, с которым он начал лодочную прогулку, к нему уже не вернулось. По дороге на дачу он несколько раз ополчался на органы милиции, которые якобы плохо борются с преступниками, попутно ругнул ученых юристов, подверг критике мягкотелость школьного воспитания.

Только за обедом, когда из хрустального графина забулькала лимонная настойка, глаза генерала засветились лучистым и живым блеском.

Обед, как и всякий воскресный обед, на который приглашены важные гости, был долгим и вначале скучным. Перебирали последние городские новости, вспоминали прошлую военную службу, некоторых командиров и командирских жен, и если бы не настойка, которая постепенно таяла в объемистом графине, то настроение гостей и хозяев было бы далеко не праздничным.

Женщины пили мускат. Елизавета Семеновна хлопотала по хозяйству и почти совсем не сидела за столом. Изредка ей помогала Машенька, которая с удовольствием покидала стол, чтобы хоть на несколько минут избавиться от соседства Рудольфа.

Это ее чувство неприязни к молодому гостю Елизавета Семеновна заметила и, покачав головой, дала знать дочери, чтобы та почтительнее вела себя с ним. А Машеньке теперь было все равно… Ей хотелось выскочить из-за стола, убежать куда-нибудь далеко-далеко в лес, упасть в траву и досыта наплакаться. Из головы не выходил Виктор. Она еще не до конца понимала, что случилось. Только вчера, всего только вчера вечером она сидела с ним в саду и они говорили о том, что Машенька станет его женой, что они вместе уедут куда-нибудь в Сибирь…

Машенька посмотрела на часы и почувствовала, как сердце ее сжалось. Было уже девять вечера. Прошло три часа, как они сидят за столом. Через легкую ограду Виктору было все слышно с их открытой веранды. Что он сейчас делает?

Машеньке хотелось, чтобы весь сегодняшний день был сном.

…Когда солнце уже начало заваливаться за зубчатые вершины дальнего леса, ужин подошел к концу. В воздухе стояла стеклянно-прозрачная тишина, настоянная на лимонно-золотистых брызгах заката, которые бликами лежали на всем: на песчаной дорожке, на распустившихся гладиолусах, на кое-где уже тронутом желтизной плюще, карабкающемся на крышу открытой веранды, на зеркально сверкающих боках самовара, который довершал собой полную картину дачного чаепития.

Отяжелевшие Сергей Константинович и генерал, полуобнявшись и в чем-то друг друга убеждая, сидели, забыв обо всем на свете: о дочери, о племянннке-женихе, о женах… Номера полков, дивизий, фамилии командиров, отбитые у врага города, военные госпитали, атаки, наступления — все это унесло ветеранов в далекое прошлое.

— А помнишь, какой был у нас полковой оркестр! — Генерал горестно покачал головой. — Мертвого поднимал на марш! А какие вещи играл! Нет, друг мой, таких музыкантов сейчас не найдешь. Бывало, приедет командующий округом, как рявкнут оркестранты в свои медные трубы — кровь леденела!.. — Генерал махнул рукой и горько вздохнул: — Сейчас не то, Сережа. Совсем не то. Нет настоящей музыки. Не те и музыканты.

С минуту над столом клубилось тяжелое, тупое молчание. Неведомо откуда залетевший мотылек бился о горячую электрическую лампочку. Он скоро сгорит, но все бьется, бьется…

И вдруг… вдруг повисшую над верандой тишину неожиданно нежно и тоненько, очень тоненько, как острой бритвой, разрезали звуки скрипки. И всем в эту минуту показалось, что какой-то незримый чародей скрипач стоял за углом веранды и заставлял своим послушным смычком плакать струны. И струны плакали. Все, как по команде, подняли головы. В наступившей тишине были слышны одни только звуки, летящие из-за темных кустов чем-то опечаленной черемухи. Машенька бесшумно подошла к открытому окну и застыла на месте.

На глазах генерала выступили не то слезы, не то… Нет, это были настоящие слезы. Он слышал свою любимую «Легенду» Венявского. Полки, дивизии, походы, бои, отбитые города — все это сразу, в одну секунду, точно куда-то провалилось.

— Кто это? — спросил генерал, удивленно вскинув седую голову. — Что это? Или мне чудится? Это же Венявский!..

Натыкаясь взглядом на разомлевшие и раскрасневшиеся от вина и обильной еды лица, генерал встал. Чтобы не портить впечатления, рожденного звуками музыки, он подошел к барьеру веранды, закрыл глаза и, слегка запрокинув голову, полностью отдался во власть долетающих из соседнего сада звуков. Эти звуки, сплетаясь с тягучими стонами болотной выпи и с последними пурпурными лучами догорающего солнца, ткали невидимые и неосязаемотонкие кружева человеческого страдания. Но не прошло и несколько минут, в течение которых никто из гостей и хозяев не посмел произнести и слова, как из соседнего сада понеслись уже другие, наполненные горькой иронией и ядовитым сарказмом звуки.

— Вы слышите? Слышите?! Это же Паганини… «Каприз», — прошептал генерал. Но не успел он закончить фразы, как из-за темных поникших кустов черемухи уже летело безудержное веселье испанского танца. Бешеный ритм танца и та страсть, которая вкладывалась музыкантом в каждый звук, словно встряхнули генерала. Он порывисто вскинул голову и дирижировал в такт долетающим звукам.

— Сарасате…

Испанский танец, достигнув зенита своего вихревого ритма, неожиданно оборвался. Через несколько секунд траурные звуки легенды-страдания Венявского снова заполнили темный, таинственно притихший сад. Тоской горького одиночества, песней неразделенной, безнадежной любви лились эти звуки в сердце Машеньки. Она изо всех сил крепилась, чтобы не разрыдаться. «Я люблю вас, Машенька, люблю…» — выговаривала скрипка.

Когда в саду умер последний вздох музыкальной легенды и на веранде наступила траурная тишина, генерал открыл глаза и, испуганно глядя па Сергея Константиновича, вскрикнул:

— Позовите его! Позовите сюда немедленно! Это же великий музыкант! Я прошу вас!..

— Это почти невозможно, — склонив набок голову, с видом сожаления ответила Елизавета Семеновна. — Тот, кто играл на скрипке, тяжело болен.

— Что с ним?!

— У него душевное расстройство. Врачи временно запретили общаться с окружающим миром. Ему предписаны полный покой и одиночество.

— Это же нелепость!.. — Генерал раздраженно развел руками.

— Врачи больше нас знают, Петр Егорович. А потом… — Горько улыбнувшись, Елизавета Семеновна проговорила — А потом, разве…

— Разрешите, я пойду сам!.. — Генерал не дал договорить Елизавете Семеновне и направился к выходу с веранды.

Его остановила хозяйка дома.

— Вам это будет не совсем удобно, дорогой Петр Егорович. Уж если вы так настаиваете, то разрешите мне это сделать самой. Я поговорю с тетей этого молодого человека, может быть, она позволит ему поиграть для нас. — С этими словами Елизавета Семеновна спустилась по скрипучим ступенькам крыльца и скрылась в темени сада.

Обжигая мохнатые, обсыпанные серой пыльцой крылья, из последних сил бился о горячее стекло электрической лампочки мотылек. Машенька стояла, прислонившись спиной к застекленной стене веранды, и, поеживаясь от холода, смотрела на неразумное насекомое, которое по своей наивности само обрекло себя на гибель.

Вскоре Елизавета Семеновна вернулась. Машенька поняла, что она к соседям не ходила. Минут пять она просидела в самой дальней беседке сада, защищенной со всех сторон плющом.

— Все уговоры напрасны. Тетушка даже не разрешила мне пройти в его комнату. У него приступ душевного расстройства.

— Что с ним? — спросил генерал.

— Как ни горько произнести это слово, но… диагноз поставлен профессурой. Шизофрения. А это… вы сами понимаете.

«О боже! — подумала Машенька, полыхая огнем стыда. — Ведь еще только вчера весь дом кружился вокруг этого музыканта, а сегодня его объявили сумасшедшим».

Как ни старалась она прогнать эту мысль, в глазах ее неотступно стояла истатуированная спина, на которой изображены бутылка, пиковый туз и голая женщина. «Нет, нет, мама, конечно, права. Он больше не должен бывать в нашем доме. Его посещение будет шокировать всякую порядочную семью. Тем более об этом не должен знать генерал».

…Воскресный ужин на этом закончился. Генерал, растроганный игрой больного музыканта, от налитой рюмки коньяку наотрез отказался. Поблагодарив хозяев, он учтиво раскланялся, взял с Елизаветы Семеновны слово, что они с Сергеем Константиновичем и Машенькой непременно пожалуют к нему в гости в следующее воскресенье, и, поддерживаемый под руку хозяином дома, спустился по ступенькам в сад.

Елизавета Семеновна шла впереди всех. Вечер был темный, тихий. У забора гостей ждала «Победа», в кабине которой дремал шофер.

Раскланявшись с хозяевами, гости сели в машину. А через минуту красный огонек «Победы» потонул в густой, словно расплавленный гудрон, темноте лесной просеки, по которой петляла пыльная проселочная дорога.

Уставшие от гостей и от неожиданного конфуза с соседом-скрипачом, на которого у Елизаветы Семеновны были особые виды, мать, отец и дочь, избегая разговоров друг с другом и стараясь не встречаться взглядами, разбрелись по своим углам и легли спать. Легли, но долго не засыпали. Думы каждого вертелись вокруг соседа-музыканта.

В ушах Машеньки звучала «Легенда» Венявского.

…Проснулась она рано. На дворе стояло по-осеннему хмурое, дождливое утро. Старинные часы, висевшие на стене веранды, с печальным звоном пробили пять раз. Машенька накинула на плечи теплый халат и подошла к окну, выходившему в соседний сад. Мокрые листья молоденькой березки, которая росла под самым окном, понуро, как траурные флажки, свисали с отяжелевших ветвей и сочились глянцевитыми каплями дождя. Машеньке показалось, что эти капли походили на слезы.

На песчаной дорожке аллеи стояли мелкие ноздреватые лужицы, на которых плясали лопающиеся пузырьки. Шел мелкий, нудный дождь. Водосточная труба, проходившая рядом с окном, тихо и жалобно гудела. Туманные и тягучие, как осенний дождь, мысли, бессвязно сменяя одна другую, плыли в голове Машеньки.

Так она простояла долго, до тех пор пока не вывел ее из этого оцепенения стук калитки в соседнем саду. Машенька вздрогнула. Без плаща, в порыжевшей от солнца соломенной шляпе, из соседнего сада вышел ленинградский гость. В руках он держал небольшой чемоданчик и сетку, очевидно с дорожной провизией. На какую-то долю секунды взгляд Машеньки встретился со взглядом Виктора. Тосклив и тяжел был его взгляд!.. Ноги Машеньки сразу ослабли, она хотела отойти от окна, но не могла. Сколько боли и обиды было скрыто в его глазах, под которыми полукружьями лежали голубые тени! Такие тени бывают после бессонных ночей.

Сутулясь и поеживаясь под дождем, Виктор медленно поплелся к станции. Машенька смотрела ему вслед до тех пор, пока он не скрылся в сосновом лесочке, за которым метрах в двухстах от опушки проходила железная дорога. «До станции больше километра, а он без плаща, один, пошел в дождь… Даже никто не проводил. Поплелся, как бездомная собака…»

У Машеньки что-то подкатилось к горлу, стало труднее дышать. Она плакала. И от этих слез ей становилось легче. Слабым движением руки она подвинула к окну плетеное кресло и забралась в него с ногами. Потом положила руки на подоконник и, упершись в них подбородком, уставилась взглядом в одну точку. Так она сидела до тех пор, пока ее из этого состояния не вывел бой часов. Часы пробили шесть раз. Откуда-то издали, из-за соснового леса, донесся отдаленный прощальный гудок электрички. Это был пригородный поезд, с которым должен уехать Виктор.

Когда дождь кончился, Машенька накинула на плечн шерстяную кофту и, поеживаясь от холода, спустилась в сад. Долго и бездумно бродила она по мокрым глухим аллеям, заросшим сиренью и диким хмелем. Потом свернула в затянутую плющом беседку, которая была ее излюбленным местом, где она часто проводила часы над книгой. Вошла в беседку и остановилась. На столе лежала толстая книга. Ее она видела впервые. «Откуда она? Что это за книга?..»

Сквозь непромокаемую целлулоидную бумагу, в которую была завернута книга, она прочла название: «Гримасы времени».

— «Гримасы времени»… — тихо прошептала Машенька и, пугливо озираясь, осторожно взяла со столика книгу. Под ней лежала записка. Дрожащими пальцами она развернула ее. В записке было написано: «Машенька! Прочитайте в этой книге восемнадцатую главу. Она вам обо всем расскажет. Прощайте. Больше мы никогда не встретимся. Знайте, что я люблю вас. Виктор».

Машенька присела на мокрую скамейку и закрыла глаза. Снова в ушах зазвенела траурная мелодия Глюка. Так она просидела долго. Потом, словно опомнившись, открыла книгу и начала читать восемнадцатую главу. В этой главе говорилось о том, как десятилетнего мальчика-беспризорника, у которого родителей расстреляли в сорок нервом году фашисты, татуировал старый вор-рецидивист, выпущенный на волю из харьковской тюрьмы.

Дочитав главу до конца, Машенька не могла сдержать рыданий. Последний абзац был подчеркнут.

Машенька перечитала его снова:

«…Вскоре Ленька совсем обессилел, сопротивляясь ловкому и жестокому Пирату. Он только жалобно и беспомощно скулил, роняя на речной песок слезы. А когда иголки, зажатые в руках Пирата, входили под кожу глубже обычного, Ленька тоненько вскрикивал и старался сжаться в комок. Склонившийся над худенькой Ленышной спиной опытный вор спокойно продолжал свое дело. А когда Ленька вздрагивал сильнее, он хрипловато орал:

— Не шевелись, сволочь! А то иголки сломаются и уйдут под кожу! А как дойдут до сердца, так и амба!..

Собирая последние силы, Ленька переставал выть.

Через час его разрисованная спина вспухла. Ночью у него был сильный жар. А под утро, потерявшего сознание, его нашли в лопухах станционного дворика, откуда сторож Никодим отнес мальчишку в приемный покой».

Машенька перевернула лист книги и увидела записку. На длинном лоскутке бумажки она прочитала:

«Вы не могли простить мне мое искалеченное детство. Я не могу забыть, как глубоко и несправедливо вы меня обидели. Глава, которую вы только что прочли, от начала и до конца документальна. Это мое детство. Книгу оставьте себе на память. Еще раз прощайте».

Глядя широко открытыми глазами в небо, которое проступало рваными клочьями в просветах плюща, Машенька привалилась к мокрой спинке скамейки. Лицо ее было окаменевшим. С мокрых листьев плюща, постепенно наливаясь, срывались крупные капли. Одна из них упала на записку, лежавшую в раскрытой книге, и расплылась фиолетовым пятном. В ушах Машеньки тихо звучала печальная мелодия «Легенды». Звуки «Легенды» то умирали, то снова нарождались, болезненно отдаваясь в сердце. Машеньке казалось, что где-то совсем рядом, за кустами сирени, тосковала скрипка…