Огромный заводской двор с самого утра был наполнен разноголосым людским гулом. К наспех сколоченной из неструганых досок трибуне, обитой красным полотнищем, стекался народ — от проходных, со стороны заводоуправления, из цехов, из складов.

Парамонов смотрел из окна своего кабинета на центральную площадь завода и видел, как с каждой минутой пестрая толпа у трибуны наливалась, густела. Вездесущие мальчишки, вкладывающие в слово «война» свой особый, ребячий смысл, карабкались на бетонные барьеры фонтана, устраивались на обрубленных суках рогатистых тополей и, словно назло отцам и матерям, с трудом сдерживали распирающее их детские души возбуждение. За последние годы каждый из них не раз посмотрел «Чапаева», наизусть знал диалоги киногероев из фильмов «Трактористы», «Граница на замке», мог разыграть в лицах «Щорса» и «Котовского»…

— Ну что ж, пора! — услышал Парамонов за своей спиной голос директора завода, тоже смотревшего из окна парткома на заводской двор.

— Да вот поджидаю академика Казаринова, обещал подъехать, — бросил через плечо Парамонов и в тот же момент увидел у трибуны седого старика.

— Академик точен. Он уже пришел, — сказал директор, вытер рукавом рубахи со лба пот и быстрыми шагами вышел из кабинета.

Парамонов волновался, у него даже дрожали руки. За последние десять лет партийной работы приходилось выступать с разных трибун — с больших и с малых. Не раз держал он речи на торжественных предпраздничных заводских собраниях перед тысячной аудиторией, часто приходилось выступать в прениях на пленумах горкома и райкома. И он всегда волновался. Но не так, как сейчас.

Увидев продирающегося через толпу директора завода, Парамонов застегнул верхнюю пуговицу чесучового кителя и стремительно вышел из кабинета — ведь митинг открывать ему, секретарю парткома. Первые слова, как мыслилось Парамонову, должны быть горячими, как расплавленный металл, такими, какими они клубятся в его душе. А какие они, эти слова, — Парамонов не знал.

Пробираясь к трибуне, на которой стояли председатель завкома, академик Казаринов, инструктор райкома партии, а также начальники цехов, Парамонов почувствовал, как кто-то крепко сжал его локоть. Он обернулся и в первую минуту растерялся. Махая обрубком правой руки, вахтер из второй проходной, которого на заводе все шутливо называли Ерофеем Киреевичем, хрипловатым голосом произнес:

— Николай Георгии, ты эта… не гляди, что я не принес ее с японской… Если нужно — ездовым пойду! Одной запрягаю…

Парамонов на ходу бросил вахтеру что-то невразумительно-сбивчивое и, с улыбкой кивая ему, с силой разжал руку старого солдата.

На трибуну Парамонова втащил кто-то, он даже не успел разглядеть лиц, склонившихся к нему.

И тут, как назло, запропастилась куда-то бумажка, на которой Парамонов записал две первые фразы своего выступления.

Парамонов постучал пальцем но микрофону. Прислушиваясь к гулким щелчкам, доносившимся из репродукторов на столбах, покашлял в кулак. Его худые щеки б косых лучах солнца темнели провалами.

Скользя взглядом по замершей толпе, Парамонов увидел чуть в стороне одноногого инвалида, грузно повисшего на костылях. Сверху, с трибуны, он показался Парамонову горбуном — так высоко были подняты его плечи из которых как-то неестественно торчала голова. В инвалиде Парамонов узнал отца молодого рабочего из шестого цеха Павла Ерлыкина. Отец Павла воевал в Первой Конной армии Буденного, был награжден орденом Красного Знамени. Ногу потерял в боях под Ростовом.

— Товарищи!.. — Голос, хлынувший из репродукторов на притихшую толпу, Парамонову показался чужим. — Грянула большая беда!.. Война!.. Коварный враг вероломно напал на родную землю, политую кровью наших отцов и дедов в минувшие войны. Обезумевший враг не щадит ни стариков, ни детей, ни женщин… — Парамонов прокашлялся, и снова взгляд его остановился на отце Павла Ерлыкина. — Слова сегодня излишни. На чашу весов брошена судьба Отечества, судьба наших детей, матерей и отцов. Откликаясь на призыв Центрального Комитета нашей партии, мы должны в кратчайший срок сформировать в столице нашей Родины добровольческие дивизии народного ополчения, обмундировать их, обеспечить всем необходимым для боевых действий. Настало время с оружием в руках грудью встать на защиту Родины. Я, командир запаса, отец троих детей, несмотря на имеющуюся у меня бронь, добровольно вступаю в дивизию народного ополчения. На родной мне земле завода, на которую я ступил мальчишкой-фззэошником, клянусь вам, дорогие товарищи, что до последней капли крови буду драться с врагом, напавшим на нашу землю!

Толпа загудела. Из середины ее раздались выкрики:

— Все пойдем!..

— Где будет запись?

— А женщин будут брать? — донесся до Парамонова тонкий женский голос.

— Дайте слово! Слова прошу!

К трибуне, расталкивая людей, пробирался отец Павла Ерлыкина. Это он просил слова. На трибуну по шаткому трапу ему помогли забраться два молодых парня в спецовках. Парамонов видел их недели две назад в общежитии. С одним из них даже разговаривал, но вот фамилию забыл.

Стоявшие на трибуне потеснились, уступая место инвалиду. По его серому, небритому лицу и лихорадочна горящим глазам было видно, что он волнуется.

Ерлыкин поставил костыли к барьеру трибуны и намертво вцепился в нее своими сильными огрубевшими руками. А когда вздохнул и выпрямился во весь рост на своей единственной ноге, Парамонов заметил, что ростом он был на полголовы выше всех стоявших па трибуне.

— Предоставляю слово герою гражданской войны, ветерану нашего завода Артему Захаровичу Ерлыкнну, — объявил Парамонов, и голос его в наступившей тишине прозвучал, как эхо в горах.

Товарищи!.. — Ерлыкин замолк — к горлу подступил ком. Он еще крепче сжал барьер трибуны, отчего пальцы на руках побелели. — Вон мой цех. Вон он!.. В него я пришел в четырнадцатом году шестнадцатилетним мальчишкой… Оттуда я ушел на гражданскую…

Головы собравшихся на митинг, словно по команде, повернулись в сторону, куда протянулась большая рука инвалида. А он показывал на литейный цех, над которым возвышалась громадная закопченная труба; из нее удавом выползал дым.

— Я уже не могу записаться в дивизию народного ополчения. Года не те. Да и деревянные кони, на которых я вернулся с гражданской, возят меня медленно. Но у меня есть сын! Мой единственный сын! Я вырастил его один. Сейчас он стоит на моем рабочем месте, в этом же цехе! — Ерлыкин снова протянул свою большую руку в сторону дымящейся трубы. Отыскивая кого-то в огромном людском море, он надсадно кашлянул в согнутую ладонь и нервно выкрикнул: — Павел, ты здесь?!

Собравшиеся безмолвствовали. Затихли даже неугомонные ребятишки, которым как-то сразу передалось общее напряжение.

— Ты здесь, Павел?! — снова прокатился над толпой голос инвалида.

— Я здесь! — донесся звонкий юношеский голос со стороны бетонного фонтана, усыпанного ребятишками.

Сдерживая внутреннюю дрожь, инвалид стал бросать в толпу горячие, как раскаленные болванки литья, слова:

— В ответ на призыв Центрального Комитета нашей партии, в члены которой я был принят на моем родном заводе, заявляю: мой сын, литейщик шестого цеха Павел Ерлыкин добровольцем идет в дивизию народного ополчения. И если потребуется, он отдаст за Родину свою жизнь. — Повернувшись лицом в сторону фонтана, откуда минуту назад донесся голос Павла, инвалид гневно бросил: — Ты слышишь меня, сын?

— Слышу! — ответил молодой Ерлыкин.

Руки инвалида крупно дрожали, и он не сразу отыскал поперечники костылей, а когда нашел, сразу же тяжело двинулся к трапу, чтобы сойти с трибуны. Дорогу ему преградил академик Казаринов. Он обнял Ерлыкина и поцеловал. Людское море загудело, зашумело. То здесь, то там над головами поднимались крепко сжатые кулаки, мелькали цветные косынки, всплескивались приглушенные выкрики, звонкие женские голоса остро прорезались сквозь мужские хрипловатые басы…

Многие просили слова. И молодые, и старые. Работая локтями, некоторые рабочие пытались пробраться к трибуне. Парамонов видел лица людей и не узнавал их. Никогда раньше он не замечал на них выражения неукротимой решимости и готовности пойти на крайность. Он даже не заметил, как на трибуне оказался кадровый рабочий механического цеха Николай Егорович Богров. Богрова, большевика ленинского призыва, хорошо знали на заводе.

Парамонов предоставил слово ветерану завода.

— Мне пятьдесят лет, я участник двух войн: империалистической и гражданской. В годы революции девятьсот пятого года мой отец сражался на баррикадах Красной Пресни. — Богров тронул ладонью усы и, отыскав взглядом Ерлыкина, тяжело вздохнул и продолжил: — У меня тоже есть сын. Мы работаем с ним в одном цехе. Наши станки стоят рядом. И вот теперь, товарищи, на нашу Родину напал враг. Враг сильный, жестокий и коварный. Моему сыну семнадцать лет. Я смогу крепко держать в руках оружие. По зову нашей партии я, старый солдат, и мой сын Егор Богров идем в ряды народного ополчения и будем драться за свободу нашей Родины до последнего дыхания! — Повернувшись к Парамонову, старый рабочий вытянулся и по-солдатски отчеканил: — Товарищ секретарь парткома, прошу записать меня и моего сына в добровольческую дивизию народного ополчения.

После Богрова еще пять человек из разных цехов поднимались на трибуну, и пять раз сердца собравшихся на митинг готовы были слиться и двинуться туда, где шли ожесточенные бои.

Парамонов взглянул на часы, висевшие на столбе при входе в заводоуправление. Митинг затянулся. К трибуне все протискивались и протискивались рабочие с поднятыми над головой руками. Просили слова. А еще не выступили директор завода и инструктор райкома партии.

Парамонов уже хотел дать слово директору завода, но тот взглядом показал на женщину, упрямо пробивающуюся к трибуне. Русые пряди прямых волос падали на ее потный бледный лоб, на глаза, отчего она то и дело нервно встряхивала головой и сдувала со щек волосы.

Парамонов узнал ее. Это была Наталья Сергеевна Воробьева, крановщица механосборочного цеха. Прошлой весной секретарь парткома был на цеховом профсоюзном собрании и слушал ее выступление в прениях. Она так прошлась по председателю завкома, что тот в своем заключительном слове чуть ли не поклялся, что предстоящим летом дети всех рабочих цеха поедут в пионерские лагеря.

— Дайте ей слово, — попросил секретаря парткома директор завода, видя, как настойчиво пробирается к трибуне Воробьева.

Парамонов предоставил слово Воробьевой.

— Женщины!.. — пронесся над площадью голос еще сравнительно молодой крановщицы. — Мы матери наших детей! Мы — жены наших мужей! Нас — миллионы! Родина и партия зовут мужей и отцов наших защищать родную землю. От имени работниц механосборочного цеха заверяю вас, наши мужья, наши братья: мы заменим вас у станков! Если вам будет нужна кровь — мы дадим вам свою кровь! Если Родина позовет и нас, женщин, в дивизии народного ополчения, мы возьмем в руки винтовки и будем вместе с вами защищать Советскую власть, землю кашу, жизнь и счастье наших детей!

Инструктор райкома от слова отказался. «И правильно сделал, — подумал Парамонов. — Сильнее рабочих он уже не скажет».

Директор был краток. Начав с того, что если потребуется, то рабочие всем заводом пойдут на фронт бить врага, он кончил призывом:

— Мы уже налаживаем производство для фронта. Наша продукция уже воюет! А поэтому приложим все силы к тому, чтобы обеспечить фронт боевым оружием!

Последние слова директора утонули в зыбистом гуле, повисшем над площадью. «Не об этом надо сейчас говорить», — подумал Парамонов. Директор словно почувствовал это и поправился:

— Центральный Комитет партии призывает в дивизии народного ополчения москвичей-добровольцев, готовых с оружием в руках защищать свободу и независимость нашей Родины. Наш завод даст добровольцев! Если мне позволят, я тоже встану в ряды ополчения и рядовым бойцом пойду в атаку!

Увидев, что на трибуну уже поднялись трое пожилых рабочих и две женщины, Парамонов решил закрывать митинг.

— Товарищи! — разнесся над площадью голос Парамонова. — Желающие вступить в дивизию народного ополчения могут зайти после митинга в партком завода и организованным порядком записаться у меня. А в заключение предоставляю слово депутату Верховного Совета СССР по нашему избирательному округу, известному ученому, академику Дмитрию Александровичу Казаринову.

Сорок с лишним лет академик Казаринов читал с кафедры лекции, Всякие были перед ним аудитории: студенческие, аспирантские, преподавательские… Выступал он на ученых советах; слушали его, затаив дыхание, большие и малые коллективы ученых, одни из которых были ярыми противниками ею концепции и теорий, другие — горячими приверженцами. Все вкусил на своем веку старый академик. Сейчас же он волновался, как никогда раньше.

— Товарищи!.. — начал академик. — Я слишком стар, чтобы взять в руки оружие и пойти вместе с вамп в рукопашный бой! Но во мне есть еще силы! — Казаринов сделал паузу, пригладил волосы. — Если меня зачислят в дивизию народного ополчения, а я буду проситься туда, то я наверняка принесу пользу. Мой единственный внук, последний из рода Казариновых, — кадровый командир. Войну он встретил на западной границе. Где он сейчас и что с ним — я не знаю. Знаю только одно: все мы, молодые и старые, мужчины и женщины, в эти тяжелые дни, когда над Родиной нависла смертельная опасность, от мала до велика встанем на защиту Родины и постоим за нее до конца! Как отец благословляю на ратный подвиг тех, кто встанет в батальоны народного ополчения. Товарищи! Лично я готов идти вместе с вами до последней черты, до последнего удара сердца!

Прибойные волны гула, поднимающиеся над площадью, накатывались на шаткую кумачовую трибуну.

…Как во сне сошел Казаринов по трапу на землю. Кто-то поддерживал его под руку, кто-то говорил, что машина ждет его у проходной…

Парамонов проводил академика до его сверкающего вороненого ЗИСа, за рулем которого сидел светловолосый молодой человек. Увидев Казаринова, он широко распахнул дверцу.

Когда проходили холл заводоуправления, Парамонов успел заметить, что на лестничных пролетах, ведущих в партком, уже толпились люди. Преимущественно это были или очень молодые парни, или уже пожилые рабочие. Мелькали и женские лица.

Перед тем как попрощаться и сесть в машину, Казаринов спросил, где находится штаб формирования дивизии ополчения.

— В райкоме партии, — ответил Парамонов. — Формированием занимается Чрезвычайная тройка: первый секретарь райкома, председатель райисполкома и райвоенком. Старший тройки — первый секретарь райкома.

Казаринов пожал Парамонову руку, сел в машину в захлопнул дверцу.

— Трогаем, Сашенька.

— Куда? — спросил шофер и резко повернул ключ зажигания.

— В райком!

Шофер лихо обогнул скверик перед окнами заводоуправления и вывел машину на широкую магистраль, по которой медленно двигалась военная колонка.

— Был на митинге, Саня? — спросил Дмитрий Александрович и только теперь посмотрел на шофера, лицо которого показалось академику усталым, посеревшим.

— Был.

— Ну и как?

— Мороз пробегал по коже.

— У вас на работе был митинг?

— Ночью будет. Сейчас вся наша братва на трассе.

— Пойдешь?

— Придется вам подыскивать другого шофера, Дмитрий Александрович. У меня уже повестка на завтра.

До самого райкома Казаринов и шофер не обмолвились ни словом. Лишь выходя из машины, Дмитрий Александрович попросил шофера не отлучаться — неизвестно, сколько он пробудет в райкоме: может, час, а может, минут десять.

Лифт не работал. По крутой каменной лестнице с этажа на этаж взад и вперед торопливо сновали люди. Среди них было много военных.

На четвертый этаж Казаринов поднялся не сразу — пришлось с минуту постоять на лестничной площадке между вторым и третьим этажами. Мучила одышка. Некоторые работники райкома и исполкома узнавали академика, на ходу вежливо здоровались и бежали дальше по своим делам.

В приемной первого секретаря райкома, несмотря на раскрытые окна и распахнутую на балкон дверь, было душно.

«Странно, почему все они стоят, когда по стенам столько свободных стульев? — подумал Дмитрий Александрович и окинул взглядом посетителей, ожидающих приема у секретаря. — Можно подумать, что они на перерыве бурного партийного собрания. Что-то вроде перекура. Никогда здесь такого не было».

Узнав академика, нередко бывавшего тут, когда на бюро райкома обсуждались дела завода, молоденькая секретарша прервала телефонный разговор и, перед кем-то извинившись, кивком головы и улыбкой ответила на приветствие Казаринова.

— Вы к Петру Даниловичу?

— К нему, Людмила Сергеевна.

— Я доложу.

Секретарша скрылась за дверями кабинета первого секретаря. Дмитрий Александрович еще раз окинул взглядом ожидающих приема и обратил внимание на то, что, даже разговаривая между собой, люди не сводили глаз с дверей секретарского кабинета.

«Вот она, война… Везде, во всем чувствуется… Все перекраивает по-своему, на свой лад… Изменяет весь ритм жизни. Сними сейчас эту приемную на кинопленку, покажи ее людям — и могут подумать, что это не приемная секретаря райкома, а нечто вроде парижской фондовой биржи», — подумал Казаринов и не заметил, как сзади к нему подошел известный комедийный киноактер Грибанов. Сжимая и тряся обе руки Казаринова, Грибанов скорчил такую скорбную гримасу, что Дмитрий Александрович с трудом удержался, чтобы не расхохотаться. Маленький, непомерно толстый и обливающийся потом, Грибанов походил: на человека, которого ни за что ни про что продержали полдня в парной, а потом, извинившись, выпустили.

— Дмитрий Александрович, разве я старик?!

— Полно вам, Анатолий Александрович. В ваши-то годы говорить о старости! Вы еще молодой человек.

— А не записали! Не записали ведь! Говорят, в твои сорок восемь лет на фронте нечего делать. А наш уважаемый парторг театра такое сморозил, что я едва сдержался. Чуть не съездил по его гамлетовской физиономии. А что?! И съездил бы, если б не схватили за руки рабочие сцены. — Большим цветастым платком Грибанов стирал с лица и с лысины пот. Расставив циркулем свои коротенькие ножки и выпятив живот, он высоко задрал голову и снизу вверх смотрел на академика такими умоляющими глазами, словно никто, кроме Казаринова, теперь уже не мог помочь ему.

Чем же обидел парторг? — участливо спросил Казаринов, косясь на дверь первого секретаря райкома.

— Заявил, что в окопах я, видите ли, могу только смешить людей. Вы чуете, что сказал, — я буду смешить людей!.. Солдатам нужно в атаку идти, а они, видите ли, до коликов в животе будут хохотать при виде одной только моей физиономии. Усекли, что влепил мне прямо в глаза?! — Грибанов время от времени оглядывался и, чтобы никто, кроме академика, не слышал, угрожающе шипел сквозь зубы: — Если бы в наш век не были отменены дуэли, я бы его, стервеца, вызвал к барьеру! И стреляться до смертоубийства: или он, или я!

— И зачем же вы, Анатолий Александрович, пожаловали сюда? — спросил Казаринов, заметив, что многие из посетителей узнали Грибанова и не могли без улыбки смотреть на его до слез скорбное лицо, на котором каждую секунду могло появиться совсем другое выражение/

— Как зачем?! Ведь здесь штаб по формированию дивизии. Все решается здесь!

Занятый разговором, Казаринов не заметил, как к нему подошла секретарша и легонько коснулась его локтя.

— Вас приглашает Петр Данилович.

Два ордена Ленина, депутатский значок и белые как снег волосы академика вызвали явное уважение у толпившихся в приемной посетителей, и они почтительно расступились перед ним, когда он шел по ковровой дорожке к кабинету секретаря.

Первое, что бросилось в глаза Казаринову, когда он закрыл за собой дверь кабинета, — это голубое табачное марево, повисшее над длинным столом, за которым сидели четверо военных, председатель райисполкома Бондаренко и еще несколько мужчин в штатском. Три большие пепельницы были полны окурков.

Секретарь райкома Касьянов, возглавлявший Чрезвычайную тройку, при появлении Казаринова вышел из-за стола и долго тряс его руку.

— Чем могу быть полезен, Дмитрий Александрович? Прошу садиться. Рад сообщить: Чрезвычайная тройка и командование дивизии народного ополчения нашего района приступили к исполнению своих обязанностей. Прошу познакомиться. — Касьянов посмотрел в сторону военных, и те привстали. — Академик Казаринов. Депутат Верховного Совета СССР по нашему избирательному округу. А это, — Касьянов остановил взгляд на высоком, осанистом генерал-майоре, который через стол протянул академику свою большую сильную руку, — генерал Веригин, прислан наркоматом командовать нашей ополченской дивизией.

Касьянов поочередно представил академику районного военкома, начальника штаба дивизии полковника Реутова и комиссара дивизии Синявина. Каждый молча, слегка поклонившись, пожал Казаринову руку.

— Только что звонили с завода. Там творится что-то невообразимое. Очередь на запись тянется аж со двора. Парамонов звонил мне, сказал, что вы своей речью очень взволновали рабочих. Спасибо вам, Дмитрий Александрович. — Касьянов еще раз крепко пожал академику руку.

Казаринов сел, откинулся на спинку стула и высоко поднял голову, словно к чему-то прислушиваясь. Его черные брови изогнулись крутыми дугами, а сосредоточенный взгляд был устремлен в распахнутое окно, из которого доносились звуки большого города.

— Да, Петр Данилович, сильнее, чем мой шофер сказал о митинге, пожалуй, не скажешь.

— Что же сказал ваш шофер? — спросил председатель райисполкома, пододвигая Казаринову стакан и только что откупоренную бутылку боржоми. — Освежитесь. Со льда.

— Мороз идет по коже, сказал мой шофер. Вы только вдумайтесь: мороз идет по коже!.. Прав великий граф Толстой: «Истинная мудрость немногословна: она как «Господи, помилуй!»

Заметив, что военные, склонившись над какими-то бумагами, начали перешептываться, Казаринов понял, что приход его в райком и разглагольствования о своих впечатлениях от митинга и о графе Толстом никак не вписываются в неотложные и важные дела, которыми были заняты Чрезвычайная тройка и командование будущей дивизии.

Академик встал, расправил плечи, провел рукой по орденам и депутатскому значку.

— Я к вам, Петр Данилович, по личному вопросу.

— Рад быть полезным, Дмитрий Александрович.

— Только прошу отнестись к моей просьбе серьезно.

Касьянов устало улыбнулся и стряхнул с папиросы столбик серого пепла.

— Для несерьезных дел, Дмитрий Александрович, сейчас просто нет времени. Не обижайтесь, но это так.

— Прошу записать меня в дивизию народного ополчения. — Заметив улыбки на лицах военных и невоенных людей, академик предупредительно вскинул перед собой руку и, словно защищаясь, напористо — продолжал: — Я знаю, вы скажете: не те годы, академик, в тылу тоже нужны люди, и все такое прочее. Все это я предвидел, когда ехал к вам. Поэтому и приехал — доказать, что вы не правы.

— В чем же мы не правы? — спросил секретарь райкома, пристально вглядываясь в лицо Казаринова.

— Я хочу здесь, в штабе будущей дивизии, повторить то, что я осмелился сказать на митинге перед рабочими. И там меня поняли.

— Слушаем вас, — устало сказал секретарь, закрыв рукой воспаленные глаза.

— Знаю — я стар. Но посадите меня на головную повозку, и за мной пойдут солдаты. Пойдут на смерть!

Секретарь поднялся из-за стола; Лицо его стало до суровости строгим. Заговорил он не сразу.

— Дмитрий Александрович, верю: эти жгучие слова — не фраза! Это не просто слова! В них — вся ваша сущность гражданина. Но учтите, коммунист Казаринов, и другое.

— Что же вы предлагаете мне учесть? — так же строго спросил академик.

— На головной повозке дивизии, как вы ее себе представляете, вы будете просто седой и немощный старик, которого в любую минуту может сразить случайный осколок или шальная пуля. А здесь, в тылу, вы — академик с мировым именем, вы — целая дивизия. Вы… один… целая дивизия!.. — Сомкнув за спиной руки, Касьянов прошелся вдоль стола. Он о чем-то сосредоточенно думал и, как видно, колебался: сказать или не сказать Казаринову то, что он, как секретарь райкома, должен сказать известному ученому, в котором чувство гражданского патриотизма захлестнуло разум. И наконец решил: он просто обязан произнести эти обидные для академика слова. Касьянов остановился у своего кресла и в упор посмотрел Казаринову в глаза. — Как руководитель партийной организации района, я делаю вам замечание, коммунист Казаринов, и прошу к этому вопросу больше не возвращаться. Во всем должна быть мера и разумное начало. Чтобы разрядить напряжение, Касьянов решил пошутить: — А то ведь что получается? Только что звонил парторг МХАТа. Два часа назад там проходил митинг. Небезызвестный вам комик Грибанов после митинга учинил такой скандал, что Аверьянов, парторг театра, вынужден был написать в райком докладную. В сорок восемь лет, с его-то сердцем, Грибанов настаивает, чтобы его немедленно зачислили в дивизию народного ополчения. И не куда-нибудь в хозвзвод, а прямо в разведку! Представляете, до чего дошел?! Ворвался в гримерную к Аверьянову, порвал все его эскизы грима и краской намалевал на зеркале неприличную карикатуру. Это уже, товарищи, не лезет ни в какие ворота.

— Нет, Петр Данилович, вы в данном случае не правы, — угрюмо возразил Казаринов, рассеянно глядя в распахнутое окно. — Таков русский характер. Это то, что приведет нас к победе.

— Умирать нужно тоже со смыслом! Но это… это… уже вопрос философский, дискуссионный. — Касьянов посмотрел на часы, потом на военных, которые томились в бездействии, ожидая ухода академика. — Надеюсь, вы меня поняли, Дмитрий Александрович.

Простившись со всеми, Казаринов вдруг резко остановился посреди кабинета.

— Если дивизии не нужен я — возьмите мою машину! Она вам пригодится. Подарок Серго Орджоникидзе.

Военные переглянулись. Только что, перед самым приходом академика, шел разговор о легковой машине, которую три дня обещают дать, но до сих пор не дают. Генерал Веригин даже привстал, услышав столь неожиданное предложение.

— А как же вы, Дмитрий Александрович? — спросил Веригин, переглянувшись с Касьяновым.

— Мое старое, немощное тело, генерал, будут возить разгонные машины академии. Да я еще и для городского транспорта гожусь. Пока, слава богу, хожу без палки.

Оценив обстановку, начальник штаба полковник Реутов быстро нашелся:

. — Это будет дорогим подарком фронту, Дмитрий Александрович. Только это нужно оформить документом. Иначе нельзя.

Академик подошел к столу, вытащил из картонной коробки глянцевую четвертушку бумаги, сел напротив генерала и размашистым старческим почерком написал: «Свою личную легковую машину марки «ЗИС» за № МТ 45–69 передаю как дар командованию дивизии народного ополчения Сталинского района г. Москвы. Академик Казаринов».

Когда Дмитрий Александрович молча передал генералу документ, все четверо военных встали.

— Через час машина будет в вашем распоряжении. Мой шофер отвезет меня домой и потом сразу же пригонит ее к райкому. Передаст вам все: ключи, технический паспорт, запасные части.

Касьянов и генерал, тронутые щедрым даром академика, проводили его до дверей кабинета, поочередно жали ему руку, горячо благодарили.

В приемной на Казаринова налетел Грибанов. Дергая за борта его длиннополого пиджака, нетерпеливо расспрашивал:

— Ну как они там? Ничего ребята? Сговорчивые? Не как наш Аверьянов?

Казаринов смотрел на раскрасневшееся одутловатое лицо Грибанова и, представив себе, как тот совсем недавно метал гром и молнии в гримерной Аверьянова, с трудом сдерживался, чтобы не расхохотаться.

— Ребята на все сто! Особенно секретарь. Нажимайте на него. Не человек, а голубь. Только будьте понастойчивее! В ваши-то сорок восемь!..

На душе у Казаринова было светло. Спускаясь по лестнице, которая, как и час назад, была запружена снующими вниз и вверх штатскими и военными, он никак не мог освободиться от воображаемой комедийной сцены, которая обязательно разыграется, когда секретарь райкома примет Грибанова. А он его обязательно примет.

ЗАПИСКИ

бойца дивизии народного ополчения Сталинского района г. Москвы КЕДРИНА Б. М. (аспиранта Института философии Академии наук СССР)

Если обстоятельства войны (гибель автора этих строк или другие причины) оборвут записи, прошу нашедшего эту тетрадь отправить ее по адресу: г. Москва, Волхонка, Институт философии АН СССР, профессору Ю. Н. Мятельскому.

2 июля 1941 г. Москва!.. Была ли ты такой нервозно-напряженной и лихорадочно-взбудораженной, когда по Старой Смоленской дороге вел к твоим священным стенам свою армию Наполеон?

Горят под бомбами города Украины, Белоруссии, Прибалтики… Севастополь! Черноморская твердыня!.. Нелегкий жребий выпал па твою долю — быть кольчугой на груди России-великана и принимать на себя огневые стрелы!

Лена плакала как ребенок. Рухнули все планы. О заявлении в загс теперь нечего и думать: я ухожу на войну. Наше свадебное путешествие, маршрут которого был продуман до мелочей, стало несбыточной мечтой… В ответ на мои уговоры и заверения, что мы разобьем немцев за два-три месяца, она разревелась еще сильнее: ей показалось это очень долго.

Странно… Лена плачет, а на меня накатился приступ идиотского возбуждения, словно я принял лошадиную дозу допинга. С самого утра на языке вертятся есенинские строки:

…Плачет где-то иволга. Схоронись в дупло. Только мне не плачется — На душе светло…

Что это — молодость? Неопытность? А может быть, желание испытать себя на оселке войны?

Наше студенческое общежитие на Стромынке «чем-то напоминает солдатский бивуак. Все ифлийцы, перешедшие на 5-й курс, получили (досрочно!) дипломы об окончании института.

Домой написал, что, несмотря на «белобилетье» (из-за близорукости), пойду в народное ополчение. Думаю, отец благословит. Мать, конечно, поплачет. На то она и мать.

Вчера весь вечер был у Лены. Успокаивал ее.

Вера Николаевна (мать Лены) пришла в двенадцатом часу ночи. Работает в Куйбышевском райкоме партии. Хоть и намоталась за день и нервы взвинчены, а проговорили почти до рассвета. Рассказала такое, что я понял: мой патриотизм романтика-белобилетника с очками в 5 диоптрий поблек перед тем извержением общенародного подъема, которым дышит Москва. Как и в каждом районе столицы, в Куйбышевском тоже формируется дивизия народного ополчения. Стрелковая. В райкоме партии работает Чрезвычайная тройка. Поистине как у древних римлян: Tres faciunt collegium. Вера Николаевна вошла в рабочую группу этого триумвирата.

Ночью она несколько раз звонила в райком и спрашивала, не вернулся ли первый секретарь из МГК, где с восьми часов вечера шло расширенное совещание, на котором присутствовали секретари райкомов Москвы, представители Наркомата обороны, члены Военного совета Московского военного округа, районные военкомы, комиссары, высокие военачальники, генералы…

На совещании стоял один вопрос: организация добровольческих дивизий народного ополчения столицы.

Сегодня 3 июля. А уже вчера поток добровольцев, готовых идти на защиту Родины, исчислялся в каждом районе Москвы тысячами. На вчерашний вечер, как сказала Вера Николаевна, на заводах, фабриках и предприятиях нашего района было подано 18 тысяч. заявлений от рабочих и служащих с просьбой зачислить их в народное ополчение.

Куйбышевский район Москвы не промышленный. Государственная управленческая интеллигенция, а также ученые, инженеры, журналисты, деятели искусств, экономисты на призыв Центрального Комитета партии откликнулись твердым решением с оружием в руках защищать Родину. В Наркомате внешней торговли в ополчение записались две трети мужчин. В аппарате Техно-промимпорта 50 мужчин, из них в народное ополчение идет 42 человека! Это новый, высший тип советской интеллигенции. Хоть снова, как в гражданскую войну, вешай у ворот таблички: «Наркомат закрыт, все ушли на фронт».

Вчера вечером первому секретарю Куйбышевского райкома партии звонили два наркома. Они в растерянности: из аппарата Наркомфина СССР в ополчение записалось 430 человек, в Наркомате совхозов СССР — 300 человек, в Наркомате легкой и текстильной промышленности РСФСР — 250 человек, в Центросоюзе — 350 человек, в Госплане РСФСР — 100 человек.

Эти цифры я записал специально. Они меня потрясли. Этой социальной статистикой я, если останусь жив, займусь после войны. Сама жизнь диктует серьезное исследование: «Война и интеллигенция». Так что я не герой и не белая ворона в этом вихре народного гнева.

Мое решение вступить в народное ополчение Веру Николаевну не удивило. Она только посоветовала не обманывать медкомиссию и не скрывать близорукость. Даже пошутила: «На всякий случай захвати с собой про запас пару очков в надежной оправе. Не дай бог, потеряешь очки во время атаки и начнешь сослепу палить по своим».

Совет дельный. Что такое потерять очки, я однажды уже испытал во время похода за грибами. Все набрали по корзине белых и подберезовиков, а я, бедолага, видел одни только ярко-красные мухоморы. Всем было смешно, а я страдал от своей беспомощности. Война — не прогулка за грибами. Завтра же еду в аптеку на улицу Горького и запасаюсь полдюжиной очков.

За какие-то полтора часа беседы с Верой Николаевной я особенно остро осознал опасность, которая нависла над нашей страной. Пока пили чай, Лена, поджав ноги, сидела на диване и пришибленно смотрела то на меня, то на мать.

Завтра с утра снова иду на пункт записи. Скажут, в какой батальон, роту я попал.

Вера Николаевна спросила размер ботинок, которые я ношу. Что-то родное, материнское прозвучало в этом вопросе.

Идет двенадцатый день войны. А как изменился и посуровел облик столицы!