Холодный туман

Лебеденко Петр

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

Глава первая

1

Шли последние минуты тысяча девятьсот сорок первого…

Пурга крутила снежные смерчи, неистовый ветер в клочья рвал тучи на черном небе, оттуда на мгновение проглядывали заледенелые звезды и тут же исчезали, и тогда земля снова погружалась в густой зловещий мрак, а недалекая тайга выла зло, остервенело, и казалось, что вот и наступил конец света, что налетевший ураган сметет все на своем пути и ничего живого на земле не останется: ни людей, ни птиц, ни деревьев — мертвая планета будет безмолвно удаляться в бесконечное мироздание, и в такой же бесконечности времени память о ней исчезнет навсегда.

Командир эскадрильи летного училища капитан Петр Дмитриевич Шульга уже в который раз, набросив на плечи кожаный реглан с меховой подстежкой, выходил на облепленное снегом крыльцо и, держась за перила, с тревогой вслушивался в вой пурги, на чем свет клял разыгравшуюся непогоду, уже четвертый день подряд исключающую всякую возможность возобновить полеты, и хотя сознавал, что ничего поделать не может, так же как не может ни в чем себя обвинить, это его не успокаивало: он вдруг начинал чувствовать себя ненужным здесь человеком, отсиживающимся в глубоком тылу в то время, когда там, за тысячи километров от этого сибирского городка, притулившегося у самой тайги, бушует война, каждый час пожирая неисчислимое количество жертв, калечит судьбы людей, где в огне и дыму исчезают города и деревни, фабрики и заводы — все, что не только потом, но и кровью создавалось годами.

Капитан Шульга знал: фронту позарез нужны летчики, там каждый человек на счету, немецкая авиация господствует в воздухе не только потому, что у немцев значительно больше боевых машин, но и потому, что в наших авиационных частях не хватает авиаторов, некем заменять погибших, и создается заколдованный круг: чем чаще погибают советские летчики, тем ощутимее становится превосходство немцев.

Чем больше капитан Шульга об этом думал, тем острее начинал испытывать дневную боль, которая надолго отнимала у него волю, и капитана Шульгу попеременно охватывала то ни с чем не сравнимая ярость, то опустошавшая все его существо апатия, снова сменявшаяся яростью. Какого черта его, опытного летчика-истребителя, держат здесь как какого-нибудь заштатного офицеришку, ни на что больше не способного, кроме как командовать учебной эскадрильей, проводить разборы полетов, вдалбливать нерадивым курсантам основы ведения боя — и так далее и тому подобное! Сколько рапортов он написал с просьбой отправить его на фронт, но результат один и тот же: «По возможности просьба ваша будет удовлетворена».

Однако проходил месяц за месяцем, но не было видно, что такая возможность скоро появится, она, по мнению капитана Шульги, даже не маячила на горизонте. «Там, — думал капитан, — один за другим погибают мои друзья, и порой мне кажется, что вместе с ними и я ухожу в небытие…».

Изредка из штаба училища поступали приказы: «Откомандировать в действующую армию в распоряжение энской воздушной армии двух-трех опытных летчиков». Капитан Шульга говорил начальнику штаба эскадрильи Мезенцеву: «У меня нет неопытных летчиков. Откомандировывайте преимущественно бездетных».

Кое-кто удивлялся и даже роптал: «Почему командир эскадрильи капитан Шульга полностью передоверил вопросы откомандирования летчиков на фронт своему начальнику штаба? Неужели ему безразлично, кто уйдет из эскадрильи и кто останется? Неужели судьба каждого летчика его не трогает и не волнует?»

Однако все обстояло значительно сложнее. Вряд ли судьба летчиков трогала и волновала кого-нибудь так, как капитана Шульгу. Но при всем желании он не мог перебороть одной своей слабости, о которой никто не догадывался. Ему казалось, что посылая летчика на фронт и сам оставаясь в тылу, он поступает безнравственно, бесчестно… Почему кто-то должен идти в бой вместо него? Почему? Проще, всего, думал он, распоряжаться судьбами других, застраховав от неожиданностей свою собственную судьбу. Не станет же он перед строем объяснять, что его судьбой распоряжаются другие, что он с самого начала войны один за другим подает рапорты с настоятельной просьбой послать его в действующую армию, а ему все время отвечают: «Здесь тоже действующая армия. Здесь тоже фронт».

Конечно, капитан Шульга понимал: решать, кого в первую очередь необходимо отправить на фронт, должен он, и только он. Но, как уже говорилось, ложное (он не считал его ложным) чувство стыда перед летчиками заставляло его действовать так, как он действовал: пусть этим делом занимается начальник штаба. Он тоже хорошо знает всех авиаторов эскадрильи и вряд ли ошибется.

И он говорил капитану Мезенцеву: «У меня нет неопытных летчиков. Откомандировывайте в первую очередь бездетных. Не трогайте пока только командира отряда капитана Андрея Денисова».

Капитан Андрей Денисов пользовался в эскадрилье непререкаемым авторитетом. Он был единственным здесь летчиком, который носил на груди боевой орден Красного Знамени — за бои в Испании в интернациональном авиационном полку. Капитан Шульга, безусловно, понимал: именно такие летчики, как Денисов (в эскадрилье все его называли «Денисио» — под таким именем он воевал в республиканской Испании во время мятежа генерала Франко), первыми принявшие на себя боевое крещение в схватке с фашистами, очень нужны фронту, но он не мог расстаться со своей мечтой самому отправиться в действующую армию, а лучшего командира эскадрильи, чем летчик Денисов, если Шульге придется передавать командование, не найти. Вот поэтому он и приказал начальнику штаба: «Не трогайте пока только командира отряда капитана Денисова».

По-разному воспринимали летчики приказ об отправке на фронт. Подавляющее большинство были искренне счастливы и радовались выпавшей на их долю возможности, так как считали позором для себя находиться в тылу, но были и такие, кто не мог скрыть растерянности и даже страха. Только вчера они выглядели этакими героями, бравыми парнями, вроде готовыми на любой подвиг, а сегодня вдруг вся их бравада слетала, как шелуха, на них жалко было смотреть, жалко и гадливо, но они этого не замечали, они считали себя обреченными, и в глазах каждого из них читалось: «А почему — я?»

Таких были единицы, но они были, однако попробуй до поры до времени разглядеть, что делается в душе каждого человека, каков он есть на самом деле — позер или настоящий.

В середине августа на войну уходил Федор Ивлев. Петр Дмитриевич Шульга с двойственным чувством относился к этому авиатору.

Один из лучших инструкторов, в совершенстве владеющий техникой пилотирования и приемами воздушного боя, он часто поражал командира эскадрильи удивительной своей незащищенностью на земле, схожей с робостью.

Тихая, словно бы всегда виноватая улыбка, тихий, нерешительный взгляд серых печальных глаз, походка в чем-то неуверенного в себе человека — все это наводило на мысль, что Федор Ивлев не обладает той необходимой летчику долей мужества, без которой невозможно быть представителем столь необыкновенной профессии. «Но ведь летает он, как настоящий ас!» — не раз думал об Ивлеве капитан Шульга. И спрашивал у самого себя, не находя ответа на свой вопрос: «В чем же причина подобной раздвоенности?»

И еще одна черта в характере Ивлева поражала Петра Дмитриевича Шульгу. Что-то непосредственно-детское, чистое было в Федоре, когда он оставался вдвоем со своей женой Полиной, которую в эскадрилье вое называли просто Полинкой. Ее никак нельзя было назвать писаной красавицей: обыкновенное лицо, чуть-чуть вздернутый небольшой нос, не высокий, но и не низкий лоб, глаза с едва уловимой синевой, две недлинные, туго заплетенные косы — все, как говорил Леонид Рогов, рядовое, но, как это ни странно, на Полинку многие обращали внимание, а кое-кто из летчиков и вздыхал по ней, втайне завидуя Федору Ивлеву.

Может быть, она притягивала к себе своей общительностью, заражающим весельем, в ее жизни, казалось, не было ни одного черного дня, ни одна даже крохотная тучка никогда не прошла над ней тенью, жила она легко, свободно, распахнуто, не думая о том, что однажды на ее дороге встретится какой-нибудь завал, который ей придется расчищать. Завалы, думала она, нагромождаются самими людьми, Люди сами виноваты в том, что им приходится или переступать через них, или разбрасывать по сторонам.

Сама о том не подозревая, Полинка заражала своей жизнерадостностью и Федора, который, стоило ему увидать Полинку, сразу преображался. Куда и девались его скованность, нерешительность, внешняя робость.

Как-то капитан Шульга, — это было прошлой зимой, — любивший в свободное время побродить по тайге, случайно увидел Федора и Полинку, гоняющихся друг за другом меж обсыпанных снегом елей и кедров. Проваливаясь по колена в сугробы, они швырялись снежками, хохотали, что-то невразумительное кричали на всю тайгу, настигнув друг друга, начинали по-детски бороться, оба валились в снег, и тогда голоса их, полные веселья, задора, ликования становились еще громче и, казалось, чуткая тайга тоже смеется и ликует вместе с ними, радуясь человеческому счастью.

Ни Федор, ни Полинка, увлеченные своей игрой, не замечали капитана Шульгу, а он, прислонившись спиной к старому кедрачу, наблюдал за ними с все возрастающим в нем отеческим чувством, на миг ему и самому захотелось броситься к ним и, забыв о своем положении командира и о не молодых уже годах, принять участие в их возне, швыряться снежками, падать в сугробы и так же кричать на всю тайгу что-то нечленораздельное, веселое, по-детски несуразное.

Но как раз в этот момент Полинка и Федор упали, минуту-другую барахтались, а потом неожиданно притихли и стали глядеть друг на друга так, будто вот только сейчас встретились после долгой разлуки и никак не могут наглядеться, а затем капитан Шульга услыхал голос Полинки:

— Феденька, научи меня, как мне выразить все, что у меня, вот здесь… Научи меня таким словам, чтобы я могла сказать о моей любви к тебе. Все, все сказать, понимаешь?

Она говорила приглушенным, точно он шел изнутри, голосом, и лицо ее странно изменилось, капитан Шульга видел, как чуть-чуть вздрагивали, ее губы, какими большими стали ее глаза, в которых как бы застыла мука оттого, что она не может найти сейчас нужных ей слов. Он даже подумал, что Полинка сейчас заплачет, но она не заплакала, а головой прижалась к лицу Федора и молчала, ожидая, Наверно, ответных слов мужа.

— Зачем же искать такие слова? — наконец, после долгой паузы сказал Федор. — Я и так все знаю, Полинка.

— Все-все? Ты уверен в этом? Ты все видишь, все чувствуешь, да?

— Все вижу и все чувствую… Знаешь, о чем я иногда думаю? Если бы ты не появилась на свет, то не нужно было бы появляться и мне. Зачем? Всю жизнь ходить и искать тебя? Но тебя ведь не было бы на свете. Куда бы я ни пошел — везде пусто. Ты понимаешь, о чем я говорю?

— Ой как понимаю, Феденька! И все это очень удивительно.

— Почему удивительно?

— Потому, что я и сама думаю о том же. Если бы не было тебя, то и мне не за чем было бы быть. Не веришь, я тоже думала об этом? Вот тебе крест святой, говорю правду… И знаешь, что мне еще приходит в голову? Вот не появилась я на свет, а душа моя каким-то образом существует, летает над землей, а повсюду темно, ничего она не в силах разглядеть и только кричит, кричит от тоски, потому что никак не может найти тебя. И мечется, мечется она, моя душа, а потом превращается в какую-то лесную пичугу, которая вдруг сядет на ветку — скует ее мороз, и она упадет на землю мертвой… Страшно…

Полинка даже как-то вся на мгновение сжалась, точно ее действительно сейчас сковал мороз и она вот-вот окоченеет, но тут же встрепенулась, обхватила Федора обеими руками и начала неистово его целовать, а еще через секунду-другую капитан Шульга услыхал ее смех, веселый Полинкин смех, такой привычный и такой знакомый.

— Ой, да что ж это мы с тобой завели никчемный разговор! Мы же оба есть, Феденька, милый, мы ведь встретились с тобой тысячу лет назад, когда еще не было на свете и наших пра-пра-прабабушек и пра-пра-прадедушек, мы уже тогда нашли друг друга и больше никогда не расставались, и никогда не расстанемся. Правда, Феденька, ну скажи, правда?

Капитан Шульга тихонько, чтобы не скрипнул под унтами снег, покинул свой кедрач и медленно побрел к своему дому, шел и думал о Федоре Ивлеве и Полинке, об их чистых чувствах и еще о том, что ходят ведь по нашей трижды грешной земле люди, Которые говорят, будто нет больше в наше время настоящей любви, была она когда-то давным-давно, да все теперь измельчало, все, мол, опаскудело, зачерствело, куда, дескать, ни глянь — всюду фальшь лицемерие, обман И убожество. Но кто об этом говорит? Кто? Как раз те, у кого убогая душонка, у кого ничего нет святого — ни в мыслях, ни в сердце. Увидели бы они своими глазами Федора и Полинку, что сказали бы? Не поверили бы, пожалуй, своим глазам.

О Полинке и Федоре говорили: «Странная пара. Не то дети, не то не совсем нормальные. Их бы в Тургеневскую эпоху. — Посмеивались: — Или еще дальше. Он — рыцарь без страха и упрека, она — единственная дама его сердца. Скажи одному из них: „Пойдешь на плаху ради его или ее чести?“ Побежали бы, хи-хи, на эту самую плаху наперегонки».

Злословили, посмеивались и похихикивали, а капитан Шульга думал: «Ох и завидуете же ты им, соколики! Сами, небось, не побежали бы…»

Когда началась война и приходилось отправлять летчиков эскадрильи в действующую армию, многие жены офицеров сразу сникли, потеряли покой и сон, каждую минуту с тревогой ожидали: вот сейчас явится посыльный из штаба и скажет: «Лейтенанту такому-то срочно явиться к капитану Мезенцеву». И все знали, что это означает: собирай необходимые вещички и отправляйся в дальний и неизведанный путь. А там, в конце этого пути… Кто знает, что там тебя ожидает. И полгода не прошло с тех пор, как фашисты развязали войну, а сколько уже похоронок пришло в небольшой сибирский городок, сколько уже слез пролито матерями и женами, детьми и невестами…

2

Слушая волчий вой пурги, о многом сейчас думал капитан Шульга и многое вспоминал.

Вспомнил он и тот августовский день сорок первого, когда ему сообщили из штаба училища (его эскадрилья базировалась в тридцати километрах от основного аэродрома и поэтому ее называли отдельной эскадрильей), что через два-три дня к нему перегонят несколько машин новой конструкции Яковлева. Капитан Шульга давно их ожидал и теперь раздумывал над тем, кого он посадит на эти машины.

В первую очередь, конечно, предпочтение должно быть оказано Андрею Денисову, Федору Ивлеву, ну и, пожалуй, Валерию Трошину. Этот крепко сбитый, всегда подтянутый, с неизменно белоснежным подворотничком, весь как бы отутюженный — Валерий Трошин был одним из тех летчиков эскадрильи, который, казалось, в любую минуту готов был пожертвовать всем ради своего друга, а друзьями его были все без исключения.

Летал Валерий Трошин не хуже Федора Ивлева, хотя почерки их полетов разительно отличались друг от друга. Ивлев пилотировал машину (этому же он учил и своих курсантов) с каким-то удивительным внутренним спокойствием, каждая фигура высшего пилотажа, которую он выполнял, была похожа на законченный красивый рисунок, в ней не было ничего лишнего, неуклюжего, и даже в имитации воздушного боя Ивлев никогда не допускал присущей многим летчикам нервозности или желания поразить воображение тех, кто с земли наблюдал за этим боем, чем-то особенным, невиданным. Это отнюдь не значило, что летчик не привносил в него элементов своеобразной фантазии или риска. Редко, очень редко кому удавалось вышибить Ивлева «из седла», и все же многие летчики, даже друзья Федорах огорчением говорили:

— Все у него хорошо, но хотя бы чуть-чуть лихости! Разве не лихость отличает летчика — истребителя от, скажем, летчика-бомбардировщика? А он дерется в воздухе так, будто это не бой, а урок рисовании.

— К почему же на таком уроке рисовании, — посмеиваясь, спрашивал капитан Шульга, — никто из вас Ивлева не «вогнал в землю»?

Летчики пожимали плечами:

— Черт его знает, чем он берет. Докопаемся — вгоним.

Валерий Трошин — летчик совсем другого плана. Каждый его воздушный бой — это блеск молний, почти неуловимый каскад фигур высшего пилотажа, выполняемых с такой лихостью, на которую нельзя было смотреть без восхищения. И — поразительная реакция на каждый маневр «противника», словно в Трошине была заключена удивительная машина, руководящая всеми его действиями и не допускающая ошибок.

Правду сказать, и сам капитан Шульга часто не без гордости за своего питомца наблюдал за его полетами, думая при этом: «Настоящий летчик-истребитель. Далеко пойдет».

Следует отметить, что и на земле Валерий Трошин производил впечатление человека незаурядного мужества и той самой лихости, которая отличала его в воздухе. Иногда, правда, его бесшабашность, беспричинное веселье в неподходящую минуту, готовность быть со всеми за панибрата вызывали в людях какое-то чувство настороженности, легкое и необъяснимое, но чувство это так же быстро уходило, как и возникало. Что там ни думай; а Валера Трошин — рубаха парень, с ним легко, да и летчик высочайшего класса. Придется ему пойти на войну — через полгода отхватит орден. А то и раньше.

Трошин не возражал. Он говорил (а говорить он умел так, что заслушаешься):

— Каждый солдат должен носить за пазухой жезл маршала. И каждый летчик должен мечтать о золотой звездочке — высшей награде Родины, — и тут же добавлял: — Дело не в самой даже высокой награде, а в том чувстве, которое мы испытываем к своему отечеству. Отдавать за него жизнь, жертвовать для него всем, что у тебя есть святого — разве это не высшее проявление сыновней любви к русской земле, вот к этой бескрайней тайге, к небу, к пению птиц?..

Хотя он и старался говорить без всякого пафоса, даже свой голос приглушал, чтобы его слова звучали душевнее, все же что-то было в нем в такие минуты возвышенное, как у человека, который не может быть неискренним, не может произносить такие слова, если их нет в душе.

Курсанты, обучавшиеся у Трошина, не скрывали восхищения своим инструктором. Мысленно они, наверное, уже видели его прославленным асом, срубившим по меньшей мере десяток «мессеров» и «хейнкелей», хотя кое-кто из них и спрашивал: «Но почему он до сих пор не на фронте? Там такие летчики во как нужны!» За Трошина тут же заступались: «Говорят, он уже несколько рапортов подавал комэске, но тот не хочет с ним расставаться».

Краем уха слушая такие разговоры, Трошин старался проходить мимо них, вроде ничего не слыша. Он знал, что многие его друзья и вправду осаждали капитана Шульгу просьбами отправить их на фронт, но сам он этого не делал.

Нет, сам он этого не делал.

Была ли у него уверенность, что здесь он нужнее, чем там, где шли бои? Искренен ли он был в том, что готов отдать жизнь ради любви к отечеству, к русской земле, к бескрайней этой тайге?

Оставаясь наедине с собой, Валерий Трошин рассуждал примерно так: да, я все это люблю, но ведь если меня убьют, я больше никогда ничего этого не увижу. Никогда. А что есть страшнее этого слова: «никогда?». Навсегда исчезнуть, сгореть под обломками самолета, быть насквозь прошитым пулеметной очередью в воздухе, взорваться вместе с машиной — что от меня останется? Память? Но это очень зыбкое понятие, память растворится в душах людей также быстро, как горстка соли в горячей воде. Да и что мне самому от этой памяти? Я хочу жить, я хочу, чтобы обо мне говорили как о первоклассном летчике и мужественном человеке при моей жизни. Да, мне это приятно слышать, потому что я действительно первоклассный летчик и мужественный человек — кто может сказать, что это не так? Разве я мало летаю, разве я когда-нибудь уклоняюсь от боя, хотя это и не настоящий бой?..

Однако, рассуждая так, Трошин усиленно скрывал от себя ту правду, которая повергала его в отчаяние. Правда эта заключалась в том, что в душе его постоянно гнездился разъедающий эту душу страх за свою жизнь, он как рок преследовал Трошина во сне и наяву, и сколько же усилий приходилось прикладывать к тому, чтобы этот страх однажды не выплеснулся из него и не стал достоянием его друзей! Никто ничего не должен знать о том, как мечется летчик Трошин между двумя необоримыми силами — страхом, змеей копошащемся внутри, и показной бравадой, которую люди принимают за естественную суть самого Трошина. Нет, об этом никто не должен знать. Даже Вероника, его жена, любящий и преданный Трошину человек.

Иногда, правда, Трошину кажется, что Вероника чувствует его душевную раздвоенность, это ее тревожит, но — не до конца понимая, что происходит с мужем — она проникается к нему жалостью, ей хочется его защитить, но она не знает от чего, и поэтому молчит, украдкой наблюдая за ним по-собачьи преданными глазами. В одном Вероника не сомневается: ее муж, ее избранник — человек необыкновенный, она готова стоять перед ним на коленях за то, что он такой есть — сплав мужества и решительности, сердечности и простоты…

Часто, далеко за полночь, бодрствуя у приемника, Трошин с жадностью и с каким-то трепетом слушал сообщения с фронтов. Оставлен такой-то город, такие-то населенные пункты, там-то — шли тяжелые бои и обе стороны понесли тяжелые потери, на таком-то участке разыгралась танковая битва — всю эту информацию Трошин воспринимал как должное: идет война, без жертв она обойтись не может, и хотя он, как и все люди, переживал неудачи наших армий, они, эти неудачи, не настолько затрагивали его душевные струны, чтобы впадать в панику: была вера, что наступят лучшие времена, настанет перелом, и рано или поздно оставленные города и населенные пункты снова будут возвращены и немецкие армии будут разгромлены.

Но вот начинали передавать о воздушных боях, и Трошин сразу настораживался, слух его до предела обострялся, и сам он, боясь пропустить хотя бы слово, сидел перед приемником в таком напряжении, точно ждал: вот сейчас, в это мгновение должно случиться что-то необыкновенное, что может кончиться для него катастрофой. Лично для него…

Однажды перед тем, как сесть за стол ужинать, он включил приемники тут же усыхал знакомый голос диктора. Шла передача о воздушном бое, разыгравшемся на каком-то участке фронта.

— Это был незабываемый бой, — приподнято говорил диктор. — Более полутора десятка «юнкерсов» в сопровождении не меньшего количества «мессершмиттов» плотным строем шли бомбить важный железнодорожный узел, где скопилось колоссальное количество нашей боевой техники и где выгружалась наша свежая воинская часть. Полный разгром этого железнодорожного узла казался неизбежным: в воздухе не было ни одного советского истребителя и при виде этой грозной фашистской армады кровь застывала в жилах.

И вдруг из-за низкого горизонта, подернутого дымкой, вырывается семерка краснозвездных истребителей и, не обращая внимания на атакующих их «мессеров», врезается в строй бомбардировщиков. С первого же захода наши поджигают два «юнкерса», а потом, задымив, отваливает от строя и третий. Но остальные упорно идут к цели. И уже падают первые бомбы, уже горят вагоны, взрываются в вагонах снаряды, мечутся по путям солдаты, тревожно гудят паровозы, душераздирающе ржут артиллерийские кони…

Кажется, нет силы, которая могла бы остановить эту зловещую — тучу с крестами и свастиками на крыльях, но вот, перестроившись, наши истребители снова делают заход на «юнкерсов». А сверху на них устремляются «мессершмитты», бьют из пушек и пулеметов с такого близкого расстояния, что промахнуться невозможно. Однако наши даже не вступают с ними в бой: главная их цель, — «юнкерсы»; главная их задача — не дать немцам громить железнодорожный узел.

Их остается все меньше. Горит, подожженный «мессером», один наш истребитель, другой, как подбитая налету птица падает третий. Но оставшаяся четверка не дрогнула. Маневр за маневром, молниеносные боевые развороты, петли, «бочки» — и вот еще два бомбардировщика пошли к земле. Строй «юнкерсов» рассыпается, они начинают сбрасывать бомбы куда попало и, наконец, разворачиваются и уходят на запад…

В это время один из оставшейся нашей четверки истребителей, сделав какой-то немыслимый маневр, зашел в хвост «мессеру» и расстрелял его почти в упор. К несчастью, он не успел увидеть бросившийся на него сверху еще один «мессершмитт», который с такого же короткого расстояния выпустил по нему длинную пулеметную очередь. Наш истребитель развалился на несколько частей, и все увидели, как падают на землю крылья, руль, фюзеляж.

Тот, кто наблюдал этот бой с земли, думал, что схватка в воздухе еще не кончилась, что уцелевшие немецкие и наши самолеты продолжат бой, но немцы, опасаясь оставить без прикрытия свои бомбардировщики, улетели. Улетели на свою базу и наши… Вот имена погибших наших героев: лейтенант Геннадий Борев, лейтенант Павел Игнатов, младший лейтенант Петр Смоковников и младший лейтенант Виктор Воронин… Вечная им память и вечная им слава…

Вероника, во время передачи незаметно присевшая рядом с мужем, тихо проговорила:

— Какие люди!

Валерий молчал. Выключив приемник, он сидел весь какой-то подавленный, сникший, плечи его опустились, голова склонилась на грудь. Веронику поразила неестественная для него отрешенность, он словно весь ушел в самого себя, в свои мысли, взгляд его вдруг потускневших глаз неопределенно блуждал, — ни на чем не останавливаясь, да он, наверное, ничего и не видел в эту минуту — ни молодых за окнами кедрачей, ни опускающегося за тайгу закатного солнца, ни солнечных бликов, разноцветьем рассыпавшихся по недалекой поляне, ни саму Веронику, встревоженно за ним наблюдавшую.

И, чтобы вывести его из этого состояния, Вероника осторожно положила руку на его плечо и повторила:

— Какие люди, Валера! Какой же волей надо обладать, чтобы вот так, как они…

Он взглянул на нее исподлобья и с непривычным дли него раздражением мрачно спросил:

— О каких людях ты говоришь? О тех, кому «вечная память и вечная слава»? Но где они? Их уже нет, нет больше Боревых, Игнатовых, Смоковниковых и Ворониных. Нет, понимаешь?! Они уже мертвые. И плевать им на вечную память и вечную славу. Им, наверно, было по столько же лет, сколько сейчас мне. Они еще не жили. Не жили еще, понимаешь? У них было еще все впереди, а теперь ничего не осталось. Ни-че-го! Разве это не страшно?

— Но ведь война, — удивляясь его словам, которых не ожидала от него услышать, промолвила Вероника. — Разве на их месте ты не поступил бы точно так же? Я ведь тебя знаю, Валерий, если бы в те минуты ты был там…

Он прервал ее на полуслове:

— Не надо сейчас об этом… И знаешь что? Мне хочется побыть одному. Немножко. Ты не обидишься?

— Нет, конечно. Я понимаю…

Вероника ушла в другую комнату, где был накрыт стол для ужина. Села на кушетку и задумалась. Что такое с Валерием? В последнее время он становится все более раздражительным и мрачным. Особенно, когда они остаются вдвоем. Она видит, как его что-то постоянно гложет, но никак не может докопаться до истины. Может быть, его, как и многих его друзей, тяготит мысль, что он до сих пор не на фронте? Может быть, он завидует тем, кто в эти тревожные дни там совершает подвиги, и о них говорят на всю страну? По тогда почему такая реакция на эту передачу о летчиках?

И вдруг ее осенила догадка, от которой она тут же хотела отмахнуться, но не смогла: «А что, — подумала она, — если Валерий страшится фронта, если он каждый божий день живет под гнетом этого страха и, когда слышит, как героически сражаются летчики на войне и… гибнут, он представляет себя на их месте? Мертвым. Сгоревшим. Раздавленным… С каким отчаянием, с какой горечью он произнес эти слова: „Они уже мертвые… У них было еще все впереди, а теперь ничего не осталось. Ничего!“»

Нет, нет, все это моя дурь, — продолжала размышлять Вероника. — Валерий совсем не такой. Это скажет каждый. Она сама слышала, как кто-то про него говорил: «Пойдет воевать — даст фрицам прикурить. Не одна фрау всплакнет по своему ублюдку…» Господи, да ее Валерий один из самых мужественных летчиков эскадрильи. Разве не так?

А Валерий продолжал сидеть у молчавшего приемника все в той же отрешенной позе, выкуривая одну папиросу за другой, и как глухим, далеким-далеким набатом в нем слышался отзвук слов: «Вечная им память и вечная им слава…»

Ему теперь казалось, будто это говорят о нем, о летчике лейтенанте Валерии Трошине, двадцатидвухлетнем, полном сил человеке, как никто другой любящем жизнь и стремящемся так много сделать в этой жизни. Он и сейчас живет не столько в настоящем, сколько в будущем. Он станет отличным командиром, закончит Военно-воздушную академию, возможно, станет испытывать новые, ни чем не похожие на теперешние самолеты… Нет, Валерий Трошин ни на йоту не сомневается: он обязательно прославится, как прославились Чкалов, Водопьянов и другие известные всему миру авиаторы. Но… Но для этого надо жить. Посмертная слава ему не нужна. Он никак не может понять тех, кто сам рвется в этот ад, который называется войной. Разве они не боятся смерти? Неужели не боятся? О себе он этого сказать не может. Каждый день, каждый час он ждет той минуты, которая станет для него роковой. Вот подойдет к нему посыльный и скажет: «Товарищ лейтенант, вас вызывает начальник штаба капитан Мезенцев».

Вот это и будет та самая минута, которая, как рок, все время витает над лейтенантом Трошиным. Потому что капитан Мезенцев теперь вызывает лишь по одному вопросу — на фронт.

3

В тот самый августовский день, когда капитану Шульге сообщили о выделении для его эскадрильи новых истребителей, после полетов к Валерию Трошину подошел его дружок — младший лейтенант Мишуков, по-юношески розовощекий, белобрысый летчик и заговорщицки шепнул:

— Есть потрясающее сообщение, Валера. Строго секретное.

Чувствуя, как ему сразу стало душновато, будто к нему внезапно подкралась беда, Трошин выдохнул:

— Говори.

— Нет, отойдем подальше. Дело-то сугубо важное, нельзя, чтобы кто-нибудь подслушал.

— Да никого же рядом нет! — не скрывая раздражения бросил Трошин. — Говори!

— Пойдем вон туда, на полянку, — настаивал Мишуков.

Они сели под разлапистой елью. Трошин закурил, несколько раз нервно затянулся и теперь уже не попросил, а потребовал:

— Ну? Не тяни резину.

И Мишуков начал:

— С тебя причитается, Валера. Слышишь, прочитается. Не каждый день и не каждому из нас выпадает такое счастье. Голову на плаху — сейчас ты вскочишь и начнешь отплясывать румбу. Или я совсем не знаю летчика-истребителя Валерия Трошина — Долго ты будешь витийствовать! — прервал его Трошин. — Рассказывай.

И Мишуков рассказал.

Сегодня он — дежурный по штабу. Это он принимал радиограмму о том, что эскадрилье выделяют новые истребители. Когда он отнес ее капитану Шульге и вернулся в штаб, в кабинете начштаба услыхал голоса — самого Мезенцева и командира звена Останова. Дверь в кабинет была слегка приоткрыта, и первые же слова, услышанные Мишуковым, заставили его притаиться. Мезенцев говорил:

— Опять разнарядка. Требуют выслать в штаб училища одного нашего летчика для отправки на фронт. Черт знает, что делается! С одной стороны требуют ускорить обучение курсантов, с другой чуть ли не каждые две недели выдергивают инструкторов. Кто же будет готовить новых летчиков? Кто?

Некоторое время командир звена Остапов молчал, будто размышляя над словами Мезенцева. А потом просительно заговорил:

— Виктор Григорьевич, вы знаете, я всегда относился к вам с уважением, считая вас умным и справедливым человеком. Мы с вами сейчас одни, и я ничего не хочу от вас скрывать. Злые языки чего только не плетут о капитане Мезенцеве. И что он обеими руками держится за свое кресло, чтобы не попасть на фронт, и что он ловелас, каких не видывал свет и при любом случае хватается за каждую юбку, и что он… Да господи боже мой, чего только не плетут злые языки о капитане Мезенцеве. А я, Виктор Григорьевич, я всегда обрывал подобные разговоры, в корне их пресекал, поддерживая ваш авторитет… Я…

Мезенцев грубо оборвал Остапова:

— К чему вы все это, Остапов? Что вы от мена хотите? Боитесь, что я порекомендую откомандировать в действующую армию лично вас? Я не ошибаюсь? Скажите честно — боитесь?

Сам Мишуков, ожидая ответа Остапова, весь напрягся. Остапов был командиром именно его звена, летчики и курсанты любили Остапова, как ученики могут любить хорошего учителя. Он был требователен, но справедлив, он мог строго наказать, но никто никогда на него не обижался, потому что знали: незаслуженно капитан Остапов никого не накажет. К тому же Остапов был мужественным летчиком и все видели — мужество его не показное, оно является частью его прямой и открытой натуры.

И вдруг Мишуков услыхал приглушенный голос Останова:

— Боюсь, Виктор Григорьевич. Боюсь вашего решения…

Первое, что хотелось сделать Мишукову — опрометью выскочить из кабинета Мезенцева и бежать, куда глаза глядят. Бежать от этого позора, который, как ему казалось, непостижимым образом ложится и на его плечи, он должен разделить этот позор со всеми курсантами звена. А потом Мишукову пришло в голову другое: никуда он не должен бежать, от этого не убежишь. Он должен немедленно распахнуть двери в Кабинет, подойти к командиру звена Остапову и твердо сказать: «Как вам не стыдно! Мы всегда верили в вас, а вы… Вы самый настоящий трус, и я расскажу об этом всей эскадрилье. Да, да, расскажу об этом всей эскадрилье, пусть все узнают, какое вы трус. А потом делайте со мной что хотите»…

Остапов, конечно, начнет юлить, скажет, что он, Мишуков, неправильно его пенял, или ослышался, или…

Мишуков хотел уже исполнить задуманное, но как раз в это время до него донесся вроде бы сочувствующий голос Мезенцева:

— Я понимаю вас, товарищ Остапов. Отлично понимаю. Благодарю вас за откровенность. Люди обычно бравируют своим бесстрашием до тех пор, пока, образно выражаясь, меч не занесен над их собственной головой. А потом… — Он помолчал, растягивая паузу. — Нет, я не намерен откомандировывать командира звена Остапова. Зачем? Разве мало рядовых летчиков, которым сам Бог велел идти выполнять свой священный долг?..

А что произошло дальше, Мишуков ничего подобного не ожидал. С грохотом отодвинув стул, почти отшвырнув его на середину комнаты, командир звена Остапов отступил на один-два шага от капитана Мезенцева и голосом, в котором, как показалось Мишукову, звенел металл, сказал:

— Вы за кого меня принимаете, товарищ капитан? Кто вам дал право унижать меня подобными оскорблениями? Сказав, что боюсь вашего решения, я имел в виду совсем не то, что имеете в виду вы. Да, я боюсь, что вы снова примете решение оставить меня здесь, в этом чертовом тыловом городке. Мне здесь трудно дышать, можете вы меня понять или нет? Да фронте уже погибли два моих лучших друга, с которыми я вместе начинал летать. А я до сих пор здесь, любуюсь красотами тайги и до тошноты наскучившего мне этого тылового неба. Сколько можно?.. Я прошу вас, товарищ капитан, я просто требую откомандировать меня на фронт. Иначе…

Остапов продолжал еще о чем-то говорить, убеждать капитана Мезенцева, но Мишуков теперь не мог вникнуть в смысл его слов. Удивительно теплая волна захлестнула его, в эту минуту он испытывал глубочайшую благодарность к своему командиру звена за то, что он, Остапов, есть тот самый человек, которому все они верили и которого любили…

Мезенцев, между тем, проговорил уже совсем другим тоном — тоном приказа, который никто не имеет права обсуждать:

— Вы разве не уяснили о чем я вам сказал? Так я могу повторить: в настоящее время вы нужнее здесь, Остапов. Здесь, понимаете? И больше об этом не стоит. Лучше давайте вместе обсудим кандидатуру летчика, с которым нам необходимо, будет распрощаться…

Мишуков на какое-то время умолк и посмотрел на Трошина. Тот сидел совершенно неподвижно и на лице его кроме разочарования и даже явного недовольства ничего нельзя было прочесть. Мишукову стало ясно, что его рассказ об Останове не затронул никаких струн в душе лейтенанта Трошина. И Мишуков подумал: «Ладно, черт с тобой, тебе, оказывается, все это не интересно и ты этого не скрываешь, но сейчас я тебе скажу такое, отчего ты станешь совсем другим. Как говорил какой-то герой не то Диккенса, не то Стивенсона, я готов съесть свою собственную голову, если ошибаюсь».

Однако Мишуков не торопился поведать своему приятелю о том главном, что оставил напоследок. Изобразив на своем лице такое же безразличие, как у Трошина, он попросил:

— Дай-ка и мне папиросу, подымим вместе.

Трошин протянул ему пачку и зло спросил:

— Ты и позвал меня сюда, чтобы рассказать эту байку? А на черта она мне нужна! И какое мне дело до командира звена Остапова? У мена есть свой командир звена, не хуже твоего Остапова. Ясно? «Дело сугубо важное…» Чего тут важного? Твой Остапов один, что ли, такой, кто рвется на фронт? Удивил!..

— Не удивил? — спросил Мишуков. — Совсем-совсем не удивил?

— Ладно, хватит, — сказал, поднимаясь Трошин. — Пошли по домам.

— Один момент, — Мишуков удержал Трошина за руку. — Не буду больше тебя мучить. Слушай, что было дальше. Мезенцев поворошил какие-то бумаги и сказал Остапову: «Есть два варианта. Один из них — Федор Ивлев, другой — Валерий Трошин. Оба замечательные летчики, ни в чем друг другу не уступают. Какое ваше мнение, Остапов? Обоих вы хорошо знаете и можете мне помочь…»

Мишуков взглянул на Трошина — и еле заставил себя удержаться, чтобы весело не рассмеяться: от того безразличия, недовольства, скуки, которые лишь минуту назад были написаны на лице Трошина, не осталось и следа. Теперь Трошин был весь внимание, весь на взводе, весь ожидание и нетерпение.

— Ну? Что дальше? Что они решили? Да не молчи ты, олух царя небесного! Что сказал Остапов? Что он ответил Мезенцеву?

— Он ответил: «Я согласен, товарищ капитан, оба эти летчика ни в чем не уступают друг другу. Но… На мой взгляд, Валерий Трошин более, как бы это выразиться, боевитее, что ли. В нем нет какой-то внутренней робости, чего нельзя сказать об Ивлеве. Нет, я не хочу сказать, что Ивлев менее мужественен, но вот эта его какая-то нераскованность, какое-то постоянное углубление в свои чувства… Ему бы еще немножко попривыкнуть к мысли, что идет страшная война, внутренне подготовить себя к ней… Вы понимаете меня, товарищ капитан? Может быть, я и ошибаюсь, но таково мое мнение». «Пожалуй, вы правы, Остапов, — сказал Мезенцев. — Но я еще подумаю».

Мишуков вплотную подвинулся к Трошину, обнял его за плечи.

— Понимаешь, Валерка, все шансы на твоей стороне. Черт его знает, когда придет следующий вызов. Учить-то летчиков кому-то надо, правильно? А где они возьмут инструкторов? Прикажут сверху: «Прекратить отправку летчиков учебных эскадрилий на фронт!» — и застрянем мы тут до тех пор, пока наши не войдут в Берлин. Я на твоем месте сегодня же отправился бы к этому типу Мезенцеву и пустил бы слезу. Вдруг он все же решит откомандировать Ивлева? Может такое быть?.. Ну, ты чего не радуешься? Я же тебе говорю: все шансы на твоей стороне, понимаешь? Мезенцева надо только чуть-чуть подтолкнуть…

Мишуков лишь сейчас заметил, как побледнел Трошин. И не только побледнел: лицо его, обычно жизнерадостное, решительное, всегда полное неуемной энергии, вдруг страшно преобразилось. В нем появилось, как показалось Мишукову, что-то старческое, какая — то растерянность, удрученность и такая крайняя взволнованность, которую нельзя было не заметить. Конечно, подумал Мишуков, все это естественно, он и сам бы взволновался не меньше, если бы был на месте своего друга. А вдруг и вправду Мезенцев решит дело в пользу Ивлева? Тут заволнуешься! Вот только он, Мишуков, не поддался бы растерянности — мигом бы к Мезенцеву. А Трошин сидит, как в воду опущенный. Это никак на Валерия не похоже.

Он спросил:

— Чего ж ты сидишь, Валера? Надо действовать.

— Да, да, — надо действовать, — скорее самому себе, чем Мишукову, ответил Трошин. И через паузу добавил просительно: — Слушай, друг, ты иди, а я посижу маленько один, все как следует обдумаю. Дело-то действительно не шуточное, тут надо обмозговать. Договорились?

Мишуков обиженно пожал плечами.

— Тебе видней. Могу и уйти.

И вот Трошин остался один. Лег на траву, закрыл глаза и долго лежал неподвижно, словно оглушенный и раздавленный известием Мишукова. Сбылось, сбылось его тягостное предчувствие беды, подкралась она к нему, подползла змеей и хотя еще не ужалила, но он уже ощущает ее холодное прикосновение. И бьется, бьется в голове, стучит в висках одна и та же мысль: «Что делать, что делать?» Этот кретин Мишуков говорит: «Все шансы на твоей стороне…» Какие шансы? Отправиться в пекло? Чего ж он сам, сволочь, не пойдет к Мезенцеву и не пустит слезу, чтобы шансы стали на его стороне? Мезенцев правильно сказал Остапову: «Люди бравируют своим бесстрашием до тех пор, пока меч не занесен над их головой…». Сейчас этот меч занесен над моей головой. Над моей! Он вдруг почувствовал, что слезы стекают по его щекам. От жалости к себе, от бессилия перед навалившейся на него бедой. Он уже думал о себе, как об обреченном человеке… Если бы не этот идиот Остапов, Мезенцев мог бы остановиться на кандидатуре Ивлева. А Остапов подкинул: «Валерий Трошин… боевитее…»

Трошин сел, несколько раз с остервенением ударил обоими кулаками в землю. Ведь он сам, сам во всем виноват. Рисовался, выпендривался, играл б показуху — мне, мол, сам черт не брат, я человек бесстрашный, храбрец из храбрецов… Дорисовался, доигрался. А Ивлев не дурак, все заранее просчитал, жил тихой сапой, тоже, конечно, играл, но в другую игру: я, дескать, звезд с неба не хватаю, я человек робкий, незаметный, хоть и летаю не хуже Трошина, да ведь Трошин против меня — орел! А одна и та же мысль все бьется и бьется в голове, стучит в висках: «Что же делать, что делать?»

4

Он пришел домой уже под вечер. Сибирская собака Гром встретила его у калитки радостным визгом, бросилась к нему поласкаться, но он прошел мимо, даже не заметил ее, он, наверно, не заметил бы сейчас и волка, если бы тот встретился на его пути. Жена Вероника, открыв дверь и коротко взглянув на него, усмехнулась:

— Где это ты успел приложиться? И хлебнул, небось, не так уж мало — на тебе лица нет.

У Вероники было что-то цыганское. Смуглая кожа, большие черные глаза и такие же черные, будто вырисованные брови, красивый чувственный рот. Когда она улыбалась, зубы ее влажно и призывно блестели, а улыбалась она почти беспрестанно, но улыбка ее могла отражать самую различную гамму: улыбка радости, улыбка презрения, кокетства, легкой неприязни, дневного порыва или безразличия. Вероника умела играть своей улыбкой не хуже любой актрисы. И нельзя сказать, что она не пользовалась этим умением. Нет, она не была ветреной женщиной, Валерий Трошин не мог обвинить ее в измене, он был уверен, что она к нему привязана, но ее кокетство, не, всегда ею даже осознанное, часто выводило его из себя, по-настоящему бесило, и в их уютной комнатке (а Вероника умела создать уют буквально из ничего) нередко бушевали поистине шекспировские страсти.

— Какого дьявола ты вечно улыбаешься любому проходимцу? — кричал разгневанный супруг. — Чего ты заигрываешь с каждым встречным-поперечным! Так ведут себя только уличные девки!

— Дурак! — немедленно вспыхивала Вероника. — Форменный дурак! К тому же и форменный грубиян. А еще летчик.

Трошин не останавливался.

— Ты становишься похожей на…

— На кого? — Она с решимостью тигрицы наступала, не сводя с него глаз. — На кого я становлюсь похожей? Ну?

— Думаешь, я ничего не замечаю? Думаешь, ничего не вижу? — Валерий на всякий случай отходил от нее подальше, но гнев его не утихал. — Почему вчера в клубе этот кретин, этот идиот, этот бабник капитан Мезенцев трижды танцевал только с тобой? А как ты строила ему глазки? Тьфу! Тошно было смотреть. Тошно и стыдно перед людьми. Дождешься, что я дам тебе под зад коленом и вышвырну из своего дома. Слышишь, ты, цыганка-молдаванка чертова?

Вероника улыбалась (и первоклассный физиономист не смог бы точно сказать, что было сейчас в ее улыбке: презрение, яд, насмешка?):

— Ты вышвырнешь меня из дома? Да плевать я хотела и на твой дом, и на тебя, понял? Жить с таким олухом царя небесного? Хватит!

Она вытаскивала из-под кровати чемодан и начинала укладывать в него свои платья, юбки, кофты, всякую мелочь. Он молча несколько минут наблюдал за ее действиями (не очень, правда, решительными и поспешными), потом спрашивал:

— Ты чего? Чего надумала? Тебе и слова нельзя сказать, да? Разве так в семье поступают?

— А как поступают, когда на каждом шагу слышат оскорбления? Притом совсем незаслуженные, до слез обидные…

Садилась на кровать и, уронив руки на колени, начинала плакать.

— Ну, хватит. Хватит, слышишь? Ты ведь знаешь, что я люблю тебя. — Он подсаживался рядом, обнимал ее за плечи. — И никого дороже тебя у меня нет и не может быть. Разве не так?

Вероника не отвечала, но пыл ее заметно угасал. Она мало верила в его искреннюю любовь и так же мало верила в искренность своих к нему чувств. Когда она увидела его впервые, ей показалось, что Валерий действительно необыкновенный человек. Ее привлекла в нем не только его незаурядная внешность, но и, как ей тогда казалось, необыкновенная сила духа, мужественность, твердость характера. «Вот именно такие, — думала Вероника, — становятся Чкаловыми, Громовыми, Водопьяновыми…» Не могли ей не льстить и отзывы о Валерии, которые она не раз слышала от его друзей. «Настоящий летчик! Ас! Далеко пойдет».

Правда, уже выйдя за Валерия замуж и проживя с ним год-другой, Вероника все чаще стала обнаруживать в нем вначале едва-заметные, но затем все более проявляющиеся черты характера, которые не увязывались с ее прежними представлениями о человеке, который не так уж давно казался ей идеалом. Как все жены летчиков, она хорошо знала почти о каждом авиаторе эскадрильи — командире отряда Андрее Денисове, командире звена Остапове, лейтенанте Ивлеве, но когда она упоминала эти имена при Валерии, он презрительно фыркал: «О ком ты говоришь! Посредственности! Им хвосты быкам крутить, а не летать!»

Как-то она ему сказала:

— Ты становишься немножко позером, Валерий. Часто говоришь о своей храбрости, о мужестве, а глубоки ли в тебе эти качества? Надо бы поскромнее…

Ох, как он тогда взорвался, как взбесился! «Кто дал тебе право во мне сомневаться?! Как ты смеешь даже думать о том, что я — позер?!» И пошло, и пошло. И чем яростнее он на нее нападал, тем явственнее в Веронике укреплялось чувство, что она не ошибается, что в Валерии много неестественного, если не сказать — фальшивого.

В то же время Вероника твердо знала: никуда она от Валерия не уйдет, потому что все их взрывы и страсти-мордасти не стоят и ломаного гроша, в других семьях бывает еще и не такое, а люди живут, притираются друг к другу: жизнь ведь прожить — не поле перейти.

Он прошел мимо нее весь какой-то расслабленный, нисколько не себя не похожий — ничего от того Валерия, который уходил из дому утром. Сел на старенький, жалобно скрипнувший под ним, диван, вяло откинулся на спинку и закрыл глаза. Вероника, внимательно и настороженно за ним наблюдавшая, теперь не могла не увидеть, что Валерий совсем не пьян. Она тут же села рядом с ним, взяла его руку и с тревогой спросила:

— Ты заболел, Валера? Тебе плохо?

— Нет, я не заболел, — чуть слышно ответил он.

— Неправда, я же вижу. Ты посиди, я сбегаю и попрошу, чтобы прислали врача.

— Не надо. Врач ничему не поможет?

— Что ты говоришь, Валера?

— Я тебе сейчас все объясню. Только дай мне стакан воды, у меня страшно пересохло во рту.

Вероника встала, налила из графина воду, подала ему и ее почему-то удивило, с какой жадностью он двумя-тремя глотками выпил весь стакан до дна. Потом она поставила пустой стакан на стол и снова вернулась к Валерию. Она не спускала с него глаз. Вот уже три года, как они живут вместе, но никогда еще Вероника не видела его тихим. Как костер, — подумала она, — который горел, горел, а потом на него выплеснули ведро воды и он сразу потух. И не осталось ни одной искры.

— Не молчи, Валерий, — попросила она. — Скажи, что произошло? Ты сейчас не такой, как всегда, я боюсь за тебя.

— Да, я сейчас не такой, как всегда, — согласился он. — Не знаю, поймешь ли ты меня правильно. Я очень, очень хочу, чтобы ты поняла меня правильно. Именно ты, понимаешь? Ты ведь самый близкий мне человек.

— Я постараюсь понять, Валера. И не сомневаюсь, что пойму правильно. Потому что ты тоже самый близкий мне человек.

— Да, я знаю. Спасибо тебе. Сейчас я все расскажу. Хотя… Он сделал небольшую паузу. — Хотя особенно рассказывать нечего… Завтра меня отправляют на фронт. На фронт, — повторил он. — Понимаешь? На войну!

Он приблизил свое лицо к ее лицу и заглянул ей в глаза, словно стараясь увидеть в них что-то для него главное, без чего ему трудно или даже невозможно было сказать Веронике все, что он должен сказать. Вдруг он не увидит в ее глазах ни тревоги, ни страха за его судьбу, вдруг она восприняла его слова как что-то естественное, чего надо было ожидать и что должно было случиться, если не сегодня, так завтра, а потому никакой особой трагедии в этом нет.

И вдруг он увидел, как заметался в ее глазах страх, как она мгновенно побледнела и мелко-мелко задрожали ее губы.

— Тебя? На фронт? — Она с трудом выдавливала из себя слова, а страх все метался и метался у нее в глазах, и судорога боли пробежала по ее смуглому лицу, она подняла руку и провела по нему ладонью, словно хотела стереть с него эту судорогу. — Тебя? Да почему именно тебя? Почему? А как же я?

И тогда он рассказал ей обо всем, что услышал от Мишукова. И закончил так:

— Мезенцев сказал командиру звена Остапову: «Я еще подумаю…» Понимаешь? При Остапове он еще не все решил, но, наверняка, решит так, как подсказал ему Остапов. Тут и сомневаться нечего…

— Господи! — Вероника прижала руки к груди и долго так держала, точно желая утихомирить слишком уж частые толчки сердца. — Господи, да что ж это такое? Так неожиданно. Жили, как говорят, не тужили, и вдруг… Ты-то сам как на это смотришь? Может…

Она не договорила. Разве есть на свете человек, который не боится смерти? Жить хочется всем, жизнь-то у каждого одна — отнимут ее, и больше ничего не останется. Совсем ничего… Да и как она будет жить здесь без Валерия, что станет делать? Она ведь ничего не умеет, закончила школу, пожила несколько лет под крылышками папы и мамы, потом вышла замуж, вот и все. Папа и мама остались где-то на Украине, с самого начала войны о них ни слуху, ни духу.

Вероника вдруг вспомнила Катю Долгушеву. Ее мужа, авиамеханика, взяли на фронт уже в начале июля. И через месяц сообщили, что он погиб. Катя Долгушева, хохотушка, непоседа, с природным румянцами во все щеки, всегда со вкусом одетая — пальто с воротником из чернобурки и песцовой шапочкой — зимой, в модных крепдешиновых платьях и в изящных туфельках — летом, стала теперь совсем другой женщиной. За погибшего, мужа пока ей не выплачивали, и она начала продавать свои наряды. А цены на продукты бешено подскочили, муку продавали даже не на килограммы, а тарелками и блюдцами, литр молока стоил в несколько раз дороже, чем раньше, у Кати же на руках был двухлетний малыш, которого надо было чем-то кормить. И Катя сразу поблекла. Дня четыре назад Вероника случайно встретила ее на рынке. Катя — в простеньком платьице, исхудавшая, в накинутом на голову вылинявшем платке стояла с туфлями в руках — принесла продавать. Конечно, — от стыда ни на кого не смотрела, а когда увидела Веронику, сделала вид, будто не заметила ее, хотя они и встретились глазами. И Вероника тоже сделала такой же вид, хотя ей и хотелось подойти к ней и что-нибудь сказать, утешить, подбодрить. Однако она прошла мимо Кати, стороной, сразу же затерявшись в людской толчее. Ей было по-настоящему жаль Катю, но в тоже время, совсем помимо желания, в душе у нее шевельнулось необыкновенное чувство радости за себя, за то, что ей не пришлось испить такую же горькую чащу, какая досталась Кате.

И вот беда пришла и в ее дом.

Вероника заплакала.

Валерий не стал прерывать ее слез. Несколько минут сидел молча, напряженно о чем-то думая, потом сказал:

— Хотя бы еще несколько месяцев… Сейчас там самое страшное. Наши все время отступают, у немцев полное господство в воздухе, они бьют наших летчиков, как куропаток. Но все время так, наверно, продолжаться не может. Я уверен, что скоро наступит перелом. И тогда будет легче. А сейчас… Сейчас верная смерть…

Вероника неожиданно сквозь слезы проговорила:

— Надо же что-то делать, Валерий. Ты сам сказал, что Мезенцев окончательного решения еще не принял. Тебе надо сейчас же пойти к нему. Сейчас же, понимаешь, пока не поздно.

На губах Валерия показалась горькая улыбка.

— Пойти к Мезенцеву? К этой сволочи, который думает только о своей шкуре и бабах? А что я ему скажу? Что боюсь идти на фронт? Да завтра же об этом узнает вся эскадрилья. И как мне потом смотреть людям в глаза? Особенно летчикам и своим курсантам… Нет, я не могу. — Он снова посмотрел на Веронику, на ее заплаканное, все о слезах лицо. — Вот если бы… И умолк. Он и сам не мог бы сказать: мысль, которая сейчас билась в голове, пришла к нему только теперь, или подспудно вызревала еще с тех пор, как он лежал на поляне после ухода Мишукова? Это была подленькая мысль, Валерий не мог этого не понимать, она словно низвергала его достоинство в тартарары и ему надо бы отмахнуться от нее, как от страшной заразы, но сделать он этого не мог: подленькая эта мысль уже крепко зацепилась в его сознании, охватила его так, как спрут охватывает щупальцами свою жертву и, наверно, теперь не стоило думать, когда она пришла к нему впервые — раньше или теперь.

Вероника спросила:

— Ты сказал: «Вот если бы…» Что ты имел в виду? Почему ты замолчал?

— Нет, нет, — поспешно ответил Валерий. — И сам не пойму, как такое могло придти в голову. Бред какой-то…

Он был уверен, что Вероника не удовлетворится его ответом, но в то же время и боялся: а вдруг она больше не станет настаивать, чтобы он высказался до конца.

Однако Вероника, почувствовав в его колебании какую-то надежду, воскликнула:

— Я спрашиваю, почему ты замолчал? Почему чего-то не договариваешь?

Он помотал головой из стороны в сторону.

— Не могу…

Сказано это было нерешительно. Вероника это почувствовала, ей даже показалось, будто Валерий маленько лицемерит, играет в прятки то ли с ней, то лис самим собой. На миг ей стало неприятно, что-то похожее на отчужденность шевельнулось в ее душе, и она проговорила:

— Ну, если не можешь… Хотя трудно понять, почему ты вдруг перестал мне доверять. Это обижает меня.

— Да, ты права. Я не имею права не доверять самому близкому человеку. Я хотел сказать: вот если бы ты сама пошла к Мезенцеву? Да. Мне кажется, что это может помочь.

— Но о чем я с ним буду говорить? О чем? И почему ты думаешь, что он прислушается к моим словам? Кто я для него такая?

— Ты попросишь его. Ему ведь все равно, кого посылать сейчас на фронт — меня или Ивлева. Пусть подержат меня здесь хотя бы еще полгода. Хотя бы полгода, понимаешь? За это время многое может измениться. Ты придумаешь какой-нибудь мотив. Я не знаю какой. Тебе там будет виднее…

Вероника по-прежнему смотрела на него все такими же широко открытыми, удивленными глазами. И молчала. А Валерий торопливо продолжал, и теперь в его голосе не было и тени нерешительности или смущения.

— Пойми, милая, я сейчас больше думаю о тебе, чем о себе, Мне страшно представить, что будет с тобой, если ты останешься одна. Кто тебя поддержит, кто поможет?… Сейчас каждый думает только о себе — как бы продержаться, как бы выжить. Думаешь, почему капитан Шульга, опытнейший летчик, не торопится отправиться на фронт? Потому что он умный мужик, он знает, что именно сейчас на войне настоящий ад, а потом будет легче, потом, когда наши соберутся с силами. Сейчас все так думают, и все стараются оттянуть свой час.

Валерию вдруг показалось, что Вероника его не слушает. Или не вникает в смысл его слов, думая о чем-то своем. Он спросил:

— Ты меня слышишь, Вероника? Ты понимаешь, о чем я говорил?

— Да, понимаю. — Она сказала это, как-то отстранение, тут же встала, подошла к распахнутому окну и долго смотрела на улицу, в совсем сгустившуюся темноту и прислушиваясь к окутавшей городок тишине, затем медленно повернулась к Валерию. — Да, я все понимаю, — повторила она. — Ты хочешь, чтобы я пошла к Мезенцеву. К тому самому Мезенцеву, который, по твоим же словам, думает только о своей шкуре и бабах. И о котором не без основания говорят, что он не пропускает ни одной юбки, чтобы не попытаться зацепить ее и уволочь в укромное местечко. Ты отдаешь себе отчет в том, что он может предложить мне в обмен на согласие удовлетворить нашу просьбу? Разве ты не знаешь, почему он живет один, почему от него ушли и первая, и вторая жена? Да только потому, что не смогли жить с этим развратником, об этом чирикают все воробьи на крышах, только Мезенцеву наплевать на их чириканье и на людскую молву.

— Зачем все преувеличивать, — глухо сказал Валерий. Помолчал, помолчал и, вздохнув, добавил: — Ну что ж, значит, такая уж моя судьба. Я просто не видел другого выхода…

Взглянув на его низко опущенную голову, на то, как он отрешенно смотрел в какую-то точку у себя под ногами, Вероника снова подсела к нему, спросила:

— Скажи, ты уверен, что Мезенцев действительно может помочь? Это действительно в его силах?

— Да. Это действительно в его силах.

Они не сказали больше друг другу ни слова. Вероника подошла к платяному шкафу и с каким-то остервенением начала сдергивать с вешалок одно свое платье за другим и швырять их куда попало. Наконец выбрала то, что ей было нужно, переоделась, взбила волосы, чтобы они казались пышнее и, не глядя на Валерия, решительно направилась к двери. Он, не поднимая головы, исподлобья смотрел на нее, но она ни разу на него не взглянула. Как будто его здесь и не было. А когда за нею захлопнулась дверь, Валерий вскочил и подбежал к окну.

— Вероника! — крикнул он. — Вероника!

Он и сам не знал, зачем окликает ее. А вдруг она вернется — что он ей скажет? Что?

Но она не вернулась. Лишь на мгновение в свете тусклого уличного фонаря мелькнуло ее розовое платье и тут же скрылось в темноте, словно за Вероникой задернулась плотная непроницаемая штора.

5

Валерий взглянул на часы. Половина второго ночи.

А ее все нет. Она до сих пор там, у Мезенцева. Она и Мезенцев — только вдвоем. Им спешить некуда. Они не знают, как он мечется тут в своей комнатушке, как проклинает ту минуту, когда в его голове зародилась эта сволочная мысль упросить Веронику идти к Мезенцеву.

А почему она согласилась? Почему не отказалась? Не так уж он и настаивал, просто сказал, что у него нет другого выхода. А она только для виду поломалась и тут же начала собираться. Надела самое красивое свое платье и побежала. Настоящая, преданная жена лучше бы околела, но не пошла бы к этому гаду.

Он бросился на диван, уткнулся лицом в подушку, как зверь, заскрипел зубами. Одна за другой омерзительные картины вставали перед его глазами. Они там, наверняка, смеются над ним, обзывают его трусом, снова смеются, Вероника давно уже сидит на коленях у Мезенцева, тот обнимает се, целует, потом гасит свет и на руках несет в постель… Шлюха! Проститутка!..

«Какой же я болван, — вскакивая и опять начиная метаться по комнате, отшвыривая ногами все, что встречается на пути, думал Валерий. — Какой же я болван! Ведь они там настолько снюхаются, что Мезенцев может предложить Веронике: „А пускай твой муженек отправляется на фронт, я тебя в беде не оставлю. Разве нам плохо будет вдвоем?..“ И она ведь может согласиться — от нее всего можно ожидать, раз она так легко согласилась отправиться в логово к этой сволочи. Да и чем черт не шутит, вдруг они давно уже за моей спиной крутят любовь. Разве я не видал, как Мезенцев прижимал ее к себе на танцульках, а она строила ему глазки?..»

Неожиданно у него мелькнула мысль: ему надо сейчас же бежать туда, вломиться к Мезенцеву и застать их на месте. Что он потом сделает, будет видно, главное застать, поглядеть на них, как они перепутаются, как заскулят, как начнут лепетать что-нибудь невразумительное в оправдание.

Валерий и китель уже набросил на плечи, и форменную фуражку водрузил на голову, уже и к двери направился, готовясь отправиться в путь, но вот остановился, точно вкопанный, словно и забыл о чем думал минуту назад. И снова перед глазами мелькнула все та же картина, которую он видел не раз: горят, взрываются, один за другим падают на землю наши истребители, а в небе кружатся и кружатся «мессершмитты», их такая тьма-тьмущая, что и не пересчитать. Вечная слава и вечная память погибшим героям лейтенанту Геннадию Бореву, лейтенанту Павлу Игнатову, младшему лейтенанту Петру Сокольникову и младшему лейтенанту Виктору Воронину…

Вечная слава им и вечная память… И еще далекий, словно из-под земли, печальный голос: «И вечная слава и вечная память летчику лейтенанту Валерию Трошину…»

Он закрыл глаза, прислушиваясь к этому голосу и что-то вроде судороги пробежало по телу. Снова, сбросив китель и, швырнув в угол фуражку, он тяжело опустился на диван, так тяжело, что ему показалось, будто его неожиданно сковала болезнь. И в это время в комнату вошла Вероника.

Она вошла совсем тихо, остановилась у самой двери и долго стояла не шелохнувшись, глядя не на Валерия, а куда-то в сторону, лицо ее было бледным и, как показалось Валерию, страшно усталым, и такая же, страшно усталая не то полуулыбка не то полугримаса, трогала ее губы. А Валерий впился в нее взглядом, ему сейчас было наплевать на ее усталость и на полуулыбку или полугримасу, он ждал от нее слов, которые должны были решить его судьбу. Ждал, но боялся спросить у нее, потому что если она скажет:..

— На фронт отправится Федор Ивлев. А ты остаешься… И — больше ни слова.

Несколько мгновений Валерий продолжал сидеть молча, точно до него не сразу дошел смысл этих, снимающих с него непомерную тяжесть, слов, потом сорвался с места и бросился к Веронике. Он уже и забыл, как всего несколько минут назад метался вот по этой самой комнате от дикой ревности, как ненавидел Веронику и про себя обзывал ее непотребными словами. Все забыл. Перед ним стояла женщина, принесшая ему избавление от того страшного и неизведанного, которое его ожидало, и он готов был боготворить ее, готов был упасть перед ней на колени. Правда, он не мог понять, почему Вероника не испытывает в эту минуту такой же радости, какую испытывает он сам, но это, подумал он, происходит, наверное, потому, что Вероника еще до конца не осознала, что для них обоих значат ее слова: «На фронт отправится Федор Ивлев. А ты остаешься…» А ты остаешься…

Он, пытаясь обнять ее, протянул к ней руку, однако Вероника неуловимым движением отстранила ее, отстранилась от него и сама, словно его прикосновение к ней было для нее неприятным или даже противным. Но он ничего этого не уловил, и тогда она тихо, но твердо сказала, не скрывая отчужденности в голосе:

— Не трогай меня.

И только тут он заметил, что она явно нетрезвая. Заметил не только потому, что вдруг уловил исходящий от нее запах алкоголя. Он увидел, как Вероника, оттолкнувшись от двери, пошатнулась — и раз, и другой, как она, остановившись посреди комнаты, сделала такой жест рукой, будто вновь от него отстраняясь, и повторила:

— Слышишь, не трогай меня!

Он не обиделся, а может быть, сделал вид, что не обиделся, вдруг засуетился, достал из шкафа бутылку вина, два фужера, плитку шоколада, печенье, выложил все это на стол, пригласил:

— Вероника, милая, давай же отметим все это. Давай выпьем, сам Бог велит выпить за…

Она не дала ему договорить:

— Спасибо, я уже достаточно выпила. Там. У Мезенцева.

Он фальшиво засмеялся:

— Ну и что ж… Какое это имеет значение.

— Вот как?! Для тебя это не имеет значения?

— Слушай, Вероника, почему ты разговариваешь со мной таким тоном? Я ничего не поникаю.

До сих пор она старалась не встречаться с ним взглядом, но сейчас посмотрела на него в упор и не сказала, а выкрикнула:

— Врешь! Ты все понимаешь. Ты все прекрасно понимаешь! И не строй из себя младенца-несмышленыша.

— О чем ты говоришь, Вероника?

— Все о том же. И знаешь что? Давай прекратим. Я устала. И хочу спать. Устраивайся на диване. Я хочу спать одна…

 

Глава вторая

1

Капитан Мезенцев сказал:

— Я понимаю, Ивлев, не так-то просто привыкнуть к мысли, что надо расстаться с женой, с друзьями, но война диктует всем нам свои законы, и как ни тяжело, приходится с ее законами считаться… И все равно привыкнуть к такой мысли очень и очень не просто.

Лейтенант Ивлев ответил:

— А я не сегодня свыкся с мыслью, товарищ капитан, что многие из нас давно уже должны быть там. Кто же, как не мы…

Начальник штаба несколько раз кивнул головой:

— Да, да, лейтенант, вы правы. И я рад, что вы все понимаете правильно.

Мезенцев неплохо разбирался в психологии людей. Что ему в этом помогало, сказать трудно. Вернее всего, необыкновенная его наблюдательность. «Чужая душа — потемки? — думал он… — Ерунда. Никаких потемок нет. Надо только как следует всматриваться в глаза человека в необычную для него минуту. И там ты все увидишь: что-то в них обязательно мелькнет, необходимо лишь вовремя уловить это „что-то“».

И он многое улавливал. Вот, например, летчик Трошин. О нем говорят: «Храбрец, необыкновенно мужественный человек…» А Мезенцев, не высказывая своих мыслей вслух, думал: «Чушь! Никакой он не храбрец и ничего в нем мужественного нет. Скорее всего — трус».

Почему он был в этом убежден? Не раз и не два, когда капитан Мезенцев зачитывал приказ об откомандировании того или иного летчика в действующую армию, он невольно бросал взгляд на лейтенанта Трошина, пристально вглядываясь в его глаза. И видел, как в них мелькала если и не откровенная радость, то чувство огромного облегчения: «Слава, мол, Богу — не меня, пронесло и на этот раз…» Усмехаясь про себя, Мезенцев думал: «Назови я сейчас его фамилию, у этого храбреца задрожат колени…»

Не кривя душой, о себе Мезенцев тоже не мог сказать, что он сам обладает необходимым мужеством… Нет, в этом он стоит рядом с Трошиным. Но Мезенцеву надо было отдать должное: к таким, как Ивлев, он испытывал чувство искреннего восхищения. Вот они приходят к нему: выслушивают приказ об откомандировании в действующую армию, он вглядывается в их лица, пытаясь уловить в них растерянность, смятение, страх, а они спокойно без всякой рисовки говорят: «Кто же, как не мы?» А у многих на лицах написано еще и другое: «Наконец-то! Пришел и мой час избавиться от унижающего меня чувства, которое не дает покоя: почему я до сих пор здесь, когда там дерутся и гибнут другие!»

Он спросил:

— Вы рады, что отправляетесь на фронт?

Ивлев пожал плечами:

— Я знаю, что оттуда не всем нам суждено вернуться. А кому же хочется умирать? Но есть вещи похуже смерти.

— Вы так думаете? Что же, по-вашему, может быть хуже смерти? Ведь после нее ничего не остается.

— Остается! — твердо проговорил Ивлев. — Память.

— Кое-кто говорит, — сказал Мезенцев, — что мертвому память ни к чему. Он ничего не услышит и ничего не почувствует. Я, конечно, так не думаю. Недаром же древние говорили, будто душа человека не умирает до тех пор, пока умершего человека кто-то вспоминает. А потом все предается забвению.

Ивлев промолчал. Ему не хотелось разговаривать с Мезенцевым. Он слишком хорошо знал начальника штаба эскадрильи и не верил ему. «Я, конечно, так не думаю», — говорит Мезенцев. Врет. Это видно по его глазам. Они у него насквозь лживые и трусливые. Но в конце концов наплевать Федору Ивлеву на Мезенцева, ему сейчас не до него. Для Федора Ивлева сейчас главное — Полинка. Для нее разлука с ним будет страшным ударом. Как она перенесет этот удар? Полинка часто ему говорила: «Знаешь, Федя, я, наверное, не совсем нормальный человек. Вот ты уходишь утром на полеты, я остаюсь одна и только и делаю, что поглядываю на часы: скоро ли ты вернешься. А минуты тянутся так медленно, так невыносимо медленно, что мне хочется самой переводить стрелки часов вперед, словно это чему-то поможет. Ну скажи, нормальный человек может быть таким?.. Зато, когда я, выглянув в окно, вижу, как ты идешь домой, начинаю приплясывать от радости, словно пятилетняя девчонка…»

Да, Полинка. С той самой минуты, когда ему сказали об откомандировании в действующую армию, Федор ни о чем другом, как о Полинке, думать не мог. Он почему-то начинал представлять ее то маленькой беззащитной девчушкой, которую хотелось взять на руки и крепко прижать к себе и говорить ей какие-то ласковые слова, утешать ее, успокаивать точно ребенка, предчувствующего беду; то она виделась ему вдруг постаревшей от горя женщиной с внезапно поседевшими прядями волос, с лучиками морщинок у печальных глаз, и тогда Федор весь сжимался от боли и далее встряхивал головой, чтобы избавиться от этого видения.

Так уже повелось, что когда кто-то из летчиков отправлялся на фронт, на аэродроме собиралась вся эскадрилья, капитан Шульга произносил короткую напутственную речь, по-отечески обнимал этого летчика, потом один за другим подходили к нему командиры звеньев, инструкторы, механики, пожимали руки, похлопывали по плечу: «Ну, смотри там, не подкачай!», «Давай быстрей кончай войну и возвращайся», «Будешь драться с фрицами, помни: тебя прикрывает вся наша эскадра…», «Привет Гансу, которого первым вгонишь в землю…», «Не скучай, скоро там увидимся…» шутили, смеялись, балагурили, а в глазах — немой тревожный вопрос: «Доведется ли увидеться?..»

Полинка стояла рядом, ни на мгновение не отпуская руку Федора, ни на секунду не отрывая от него взгляда: наверно, не так уж скоро ее Федя и вернется, ей надо запечатлеть в памяти каждую его черточку, каждое его движение, голос, все, что с ним связано, она потом будет все это видеть во сне и наяву до тех пор, пока он вернется, откроет дверь и скажет, улыбнувшись такой улыбкой, которой больше нет ни у одного человека на белом свете: «А вот и я, Полинка. Небось, заждалась?..»

Она не плакала. И даже особенного горя не было написано на ее лице, будто и не на войну уходил ее Федор, а в какую-то длительную командировку, где ничего страшного его не ожидает и не может ожидать, Грустно, конечно, печально, тоскливо будет без него на сердце, да что поделаешь — служба есть служба, никуда от этого не уйдешь.

И почти все удивлялись: что ж это такое происходит с Полянкой Ивлевой? Такая любовь, такое удивительное сердечное чувство, а тут вдруг — и слезинки не выкатилось из глаз, и стона боли не выдавила из груди, и на лице не увидишь особого страдания? Она что, не понимает, куда отправляется ее Федор?

Пожалуй, лишь капитан Шульга до конца понимал Полинку. Великая вера живет в душе этой женщины, думал он. И нет такой силы, которая даже на миг поколебала бы в ней эту веру. Разве может она представить себе, что самый близкий ей человек уйдет из ее жизни навсегда? Между Полинкой и Федором есть что-то большее, чем их любовь, у них — одна жизнь на двоих, только одна жизнь, ее нельзя разделить на две части. Полинка знает об этом, отсюда и ее великая вера…

Полинка вдруг оторвалась от Федора и стремглав помчалась подальше от стоянки самолетов туда, где поле не было вытоптано и августовское солнце еще не иссушило землю. Все смотрели на нее молча, еще ничего не понимая, смотрели на Полинку, как на человека, который от отчаяния и сам не знает, что делает, и лишь на лицах Федора и капитана Шульги не было никакого недоумения, будто они одни знали, что именно задумала Полинка.

Она же опустилась на колени и начала по одному рвать реденькие, но не успевшие увянуть, какие-то сиреневые, полевые цветочки, и когда в руке у нее уже оказался небольшой букетик, она так же быстро вернулась к Федору, разделила этот букетик на две половины, одну из них протянула ему, другую оставила себе.

— Не выбрасывай, Феденька, даже тогда, когда они совсем завянут. И я не стану выбрасывать. А когда вернешься, мы соединим их вместе. Хорошо? — улыбнулась так, что Вероника, издали глядя на нее, подумала, что вот сейчас Полинка и разрыдается, но та лишь на минуту крепко прижалась к Федору и трижды поцеловала его.

— А теперь иди. И помни, что я буду ждать тебя каждый день и каждую ночь.

Федора должен был везти на учебном самолете командир звена Остапов — на базовый аэродром училища, где соберутся направляемые на фронт летчики со всех эскадрилий. Оттуда их всех вместе отправят к месту назначения. И вот уже Остапов и Федор заняли свои места, запущен мотор, моторист убран из-под колес шасси колодки, и машина порулила на старт.

Взлет, растаявшие клубы пыли на взлетной полосе, прощальный крут над аэродромом — и самолет исчез в нависшей над тайгой полупрозрачной дымке. Может быть, минуту, может, две люди стояли словно в сковавшем их оцепенении, стояли до тех пор, пока командир эскадрильи капитан Шульга, и сам будто очнувшись от забытья, не подал команду:

— По самолетам!

Начинался обычный день работы инструкторов с будущими летчиками.

Говорят, время летит, как каменный стриж.

Командир эскадрильи капитан Шульга никогда не видел каменного стрижа, не ведал, что это за птица и с какой скоростью она прочерчивает небо в полете, но время, прошедшее с того августовского дня, когда лейтенант Ивлев улетел на фронт, для капитана Шульги не казалось ни быстротекущим, ни застойным. По-разному уходило время. Оно то и вправду мчалось с сумасшедшей быстротой, то вдруг точно бы останавливалось, замирало, не продвигаясь вперед ни на мгновение, и капитан Шульга терял ему счет. Дни были похожи один на другой, как однолетки — кедрачи в недалекой тайге, и лишь изредка, когда случалось какое-нибудь происшествие — небольшая авария по вине допущенного к самостоятельным полетам курсанта, нарушение дисциплины, откомандирование очередного летчика в действующую армию — ненадолго выбивало капитана Шульгу из обычного ритма жизни; но в последнее время он стал относиться ко всему, что происходило в эскадрилье, с удивлявшим его самого равнодушием. И это путало старого летчика, потому что раньше все этому подобное он воспринимал болезненно, все принимал близко к сердцу. Жена, Лия Ивановна, спрашивала:

— Что с тобой происходит, Петр? Откуда такой наплыв апатии? Ты перестаешь быть самим собой. Мне-то ты можешь все объяснить по-человечески?

Он садился в старенькое, обтянутое выцветшим от времени бархатом креслице, закуривал и в свою очередь спрашивал:

— А разве ты сама не понимаешь? Разве ты не видишь, как мне тяжело смотреть в глаза тем людям, чьи близкие один за другим уходят на фронт, а я… Командовать эскадрильей может любой мой командир отряда или даже звена, и ничего от этого не изменится. Ничего! Все будет идти своим чередом. Так почему же, черт побери, меня до сих пор здесь держать!

Лия Ивановна присаживалась на подлокотник креслица, обнимала мужа.

— Разве ты в чем-нибудь виноват перед людьми? Сколько раз ты обращался с просьбой, чтобы тебя здесь не держали… Твоя совесть чиста. Это скажет любой, у кого бы ты ни спросил.

Капитан Шульга пожимал плечами. Нет, Лия его не понимает. Перед кем чиста его совесть? Перед людьми? Может быть. Но для него этого мало. Ему надо, чтобы его совесть была чиста перед самим собой. А этого нет. И не будет до тех пор, пока он здесь. Больше того, если уж говорить о совести, то капитан Шульга не считает ее чистой перед своим отечеством, которое он не защищает в самое трудное для него время. Он не говорит об этом, потому что не любит высокопарных слов. Но это в его душе…

А Лия Ивановна, успокаивая мужа, про себя молила Бога, чтобы ее Петр как можно дольше оставался рядом с ней. Она не смогла бы так, как Полинка Ивлева, безмерно верить, что снова с ним увидится. Слишком прожорлива это война, слишком много ей потребуется жертв, чтобы она насытилась.

Ей представилась какая-то страшная карусель воздушного боя, в которой крутятся, крутятся, один за другим вспыхивают, горят и падают истребители.

До Андрея Денисова, которого Лия Ивановна тоже называла Денисио, она не слышала таких слов: «Карусель воздушного боя».

Денисио привез их из Испании, где дрался с фашистами на таком же «ишачке», на каком летает и сейчас. Денисио рассказывал:

— Нас там было значительно меньше, чем франкистов. Им на помощь пришли итальянские летчики-чернорубашечники, немецкие асы из легиона «Кондор» и другая фашистская нечисть из разных стран. Бывало так, что нам вдвоем-втроем приходилось драться с десятками фашистов. А если нам удавалось вылететь группой тоже в десяток машин, на нас наваливалось иногда двадцать, двадцать пять их истребителей. Вот тут и начиналась карусель. Она всегда была похожа на совершенно живую пружину: то вдруг сожмется, свернется, как в смертельную для нее минуту сжимается и сворачивается змея, то сразу расхлестнется, и тогда кажется, будто от огненных трасс участвующих в бою самолетов небо загорается сотнями сверкающих молний и от дикого рева моторов оно гремит несмолкаемыми раскатами грома.

Денисио рассказывал увлеченно, руки его все время были в движении, точно он сразу работал и сектором газа, и ручкой управления машиной, и в то же время нажимал на гашетку, посылая пулеметную очередь только в одному ему видимую цель. Но вот вспыхивает в этой чудовищной карусели «чайка» или падает весь израненный «ишачок» и Денисио умолкает, голова его склоняется на грудь, и Лия Ивановна понимает: в эту минуту его захлестывает душевная боль, сейчас он уже не здесь, в сибирском городке Тайжинске, а над Мадридом или Севильей, где в горячей от знойного солнца земле лежат его друзья-побратимы. И Лия Ивановна думает, что там, где сейчас бушует война, такие страшные карусели крутятся день и ночь, и тот, кто в них попадает, на землю возвращается лишь мертвым.

…Пурга не утихала.

Снежные залпы заставляли стонать и тайгу, и землю, и ненастное предновогоднее небо. Его не было видно и поэтому казалось, будто кроме хаоса во всей вселенной ничего не осталось.

Вот сорвалась планета со своей орбиты и несется в этом хаосе неизвестно куда, может быть, к своей гибели. Но сквозь волчий вой пурги капитан Шульга, присев на ступеньку клубного крыльца и плотнее запахнув теплый реглан, слышит доносившиеся из клуба приглушенные звуки музыки и приглушенные голоса людей.

Предновогодняя ночь…

Заставив себя забыть о том, что происходит там, за тысячи километров отсюда, люди отдаются веселью. Поют, танцуют, шутят. Так уж самой природой устроен человек. Хорошо устроен. Выпало на его долю сегодня насладиться счастьем жизни, он его старается не упустить. Завтра? Там будет видно, что ему преподнесет завтрашний день.

Да, так уж устроен человек. Но, к сожалению, не каждый. Вот и капитан Шульга устроен по-другому. Не может он ни на минуту сбросить с себя тяжесть своих раздумий, не может освободиться от мысли, что он стоит в стороне от трагедии, которая разыгралась по воле не человеков, а диких зверей… Стоит в стороне…

Еще раз прислушавшись к вою пурги, он поднялся со ступеньки, решив снова вернуться в клуб. Туда, где поют, шутят, танцуют. Надо вернуться. Там, наверное, думают: почему ушел командир эскадрильи? Разве ему с нами плохо? Мы ведь все — как одна семья.

Он поднялся на одну ступеньку, на другую. По-настоящему мужественный человек, сейчас он испытывал гнетущее чувство, скорее всего похожее на страх. Он знал, откуда это чувство: он боялся увидеть там Полинку Ивлеву. Увидеть ее глаза, ее лицо, боялся услышать ее голос…

2

21 сентября 1941 г. Дорогая, милая моя Полинка!

Это первое мое письмо, которое я пишу тебе с фронта. И не вини меня в том, что до сих пор не мог написать. Сейчас я тебе все расскажу по порядку.

Думалось так: вот прибуду я в свою часть и командир эскадрильи скажет: «Даю тебе, лейтенант Ивлев, неделю на то, чтобы ты осмотрелся, привык к фронтовой обстановке, послушал боевых наших летчиков, как надо драться, а потом уже — в бой». Но все получилось совсем не так.

К вечеру того же дня, как меня доставили в полк и определили в третью эскадрилью, пятерка наших «ишачков» (из семи улетевших выполнять задание) появилась над аэродромом в каком-то беспорядочном строю и с земли было видно, что четверо как бы охраняют пятого, выстроившись попарно слева и справа от него. А этот пятый то перевалится с крыла на крыло, то войдет в некрутое пике и тут же начинает задирать нос, теряя скорость настолько, что мы стоим, смотрим и не дышим: вот-вот свалится в штопор и, не выйдя из него, врежется в землю.

Авиатехник этого «ишачка» (потом я хорошо узнал этого славного человека из наших сибирских краев — Семена Мефодьева) помчался к посадочной полосе, потом вернулся — мечется туда-сюда, лица на нем нет, бледный, как мел, кричит: «Это ж мой командир! Это ж лейтенант Прокушев! Братцы, вы что ж, не видите?» А все и без него знают, что это лейтенант Саня Прокушев, за два месяца войны сбивший уже одного «мессера» и одного «юнкерса», но чем же «братцы» могут ему помочь. Кто-то предполагает, будто у «ишачка» повреждены рули управления, кто-то замечает, что Саня наверное тяжело ранен и поэтому не может как следует управлять машиной.

Так оно и было на самом деле. Лейтенант Прокушев все же сумел посадить истребитель, развернул, чтобы дорулить до стоянки, не дорулил, выключил мотор и машина остановилась посредине летного поля. Летчика Прокушева вытащили из кабины без сознания — все лицо в крови, комбинезон у правого плеча тоже набух кровью. Подъехала санитарная машина и увезла лейтенанта в госпиталь.

А поздно вечером, когда все сидели за ужином и перед каждым летчиком стояли стаканы с законными ста граммами, командир эскадрильи капитан Булатов сказал:

— За память не вернувшихся из боя младших лейтенантов Сергея Миронцева и Геннадия Серебрякова и за выздоровление и возвращение в нашу семью летчика Александра Прокушева.

Все встали и молча выпили, потом капитан Булатов сказал, указывая на меня:

— Это новый наш товарищ, летчик-лейтенант Федор Ивлев. Он был инструктором в летном училище и вот теперь — с нами. Завтра он сядет в машину Прокушева и в первый свой бой пойдет ведомым лейтенанта Череды.

Должен сказать, дорогая Полинка, что я в эту минуту подумал: «Наверняка летчики, уже не раз побывавшие в бою, выразят удивление: как же, мол, так, человек только несколько часов назад прибыл на фронт, еще не нюхал пороху — и завтра уже в бой».

Но никто не выразил никакого удивления — такое время, что никто ничему не удивлялся, все, значит, было в порядке вещей.

Через час, правда, командир эскадрильи капитан Булатов вызвал к себе меня и лейтенанта Череду, чтобы поближе познакомить друг с другом. И вот что интересно, Полинка: я гляжу на капитана Булатова и никак не могу отрешиться от мысли, будто вижу перед собой нашего капитана Шульгу. Такие же умные и добрые глаза, такой же высокий с намечающимися длинными морщинами лоб, и даже голос, чуть глуховатый, будто идет изнутри, настолько похожий на голос моего бывшего комэска, что мне так и кажется, что со мной сейчас разговаривает Петр Ильич.

Он долго и внимательно рассматривал меня, а потом вдруг спросил: — Страшно будет идти завтра в первый бой?

Думаешь, мне легко было ответить на этот вопрос? Сказать, что ничего я не боюсь и мне сам черт не страшен, не то что какие-то зачуханные фрицы? Я, мол, тоже не кто-нибудь, а сталинский сокол и «нам разум дал стальные руки — крылья, а вместо сердца пламенный мотор», а поскольку у меня не сердце, а пламенный мотор, как же я могу чего-то бояться?

Но когда я вспомнил, что вот только сегодня в бои уходили семеро наших летчиков, а вернулось только пятеро, и один из этих пятерых тоже мог врезаться в землю и погибнуть под обломками своего «ишачка», я признался самому себе, что не могу не думать о завтрашнем первом бое без страха, который внутри меня, копошится там, и не могу я вот так сразу изгнать из себя его, это я почувствовал еще тогда, когда увидал беспорядочный строй пятерки «ишачков», в середине которой летел весь израненный лейтенант Прокушев.

А капитан Булатов и лейтенант Череда продолжали глядеть на меня, и я видел в их глазах нетерпеливость: так что же ответит летчик Ивлев?

И я ответил:

— Страшно. Наверно, потом это пройдет, а сейчас… Ответил так и тут же подумал: «Что же они теперь скажут? На кой же черт, скажут, нам прислали этого хлюпика? И что изволите нам с ним делать? Определить на кухню чистить картошку?»

И так мне, милая моя Полинка, вдруг стало неуютно сидеть под их пристальными взглядами, так вдруг муторно стало у меня на душе, что я готов был провалиться сквозь землю, только бы поскорее остаться одному.

И тут произошло то, чего я никак не ожидал. Капитан Булатов неожиданно встал, подошел ко мне и положил руку на мое плечо.

— Молодец, лейтенант, — проговорил он. — Авиаторы не любят нечестных людей. Бравада — это не для авиаторов. Только дураки не боятся смерти, а страх ты переборешь, можешь не сомневаться… Вот ты, Николай, — обратился он к Череде, — разве не испытывал тревога, когда вылетал в первый бой? А?

Лейтенант Череда засмеялся.

— Накануне первого боевого вылета, товарищ капитан, всю ночь не сомкнул глаз. Вот, думал, и пришел твой черед, Микола Череда, сыграть в ящик. И на рассвете, когда вы подали команду «По самолетам!», бегу к своей машине и чую, как нетвердо ступаю по земле ногами. Мандраж, значит..

Ну, вылетели. Я ведомым лейтенанта Прокушева был. Вылетели мы парой на барраж железнодорожного узла. Набрали нужную высоту — в небе ни одного облачка — подлетаем к железке и видим: навстречу нам три «юнкерса» без сопровождения. Обнаглели, сволочи, летают без прикрытия, как дома. Слышу в шлемофоне голос Сани Прокушева: «Атакуем ведущего!»

А «юнкерсы» тоже уже нас заприметили, стрелки ихние по нас строчат из пушек и пулеметов, все небо, чудится мне, в трассах, и тут, товарищ капитан, без похвальбы скажу, от страха моего и вот столечко не осталось. Ну, думаю, сволочи, если Миколе Череде и придется сыграть в ящик, так сыграет он с музыкой. И плевать я хотел со своей полтавской каланчи на ваши трассы, мы тоже не лыком шиты, сумеем постоять за свою матушку Россию…

Короче говоря, срубили мы тогда с Саней ихнего ведущего, а те двое, что остались, повернули и быстренько нах хауз, домой, значит… Вот так закончился мой первый боевой вылет… Конечное дело, страх — подлая штука, каждый раз норовит в самую середину души прорваться, да только и похлеще его сила есть, которая раздавить его может. Кто ж из нас захочет живым на земле лежать, если чужой сапог на твою головушку наступать будет! Нет уж, такое не по нас, не из того теста мы слеплены…

Ни я, ни капитан Булатов не прервали рассказ летчика Череды, хотя я и был уверен, что командир эскадрильи о первом боевом вылете лейтенанта все подробно знает, а рассказываете нем Череда для меня, лично для меня, и знаешь, дорогая моя Полинка, мне это было сейчас нужно, очень нужно…

Примерно вот также и я чувствовал в своем первом бою. Я тебе уже говорит, что по распоряжению комэски, должен был вылетать ведомым лейтенанта Череды. Что такое ведомый, ты знаешь, а вот кто такой лейтенант Череда, я тебе сейчас расскажу. Спешить мне некуда: откуда-то с севера еще с вечера наползли эшелоны туч, ползут они над самой землей, из них сеет и сеет мелкий нудный дождь, и сквозь всю эту муть ничего не видать в десяти шагах, и о вылетах нечего и думать. Это первый такой нелетный день с тех пор, как я прибыл, на фронт, других таких еще не было.

Так вот, кто такой лейтенант Череда, с которым я в паре летаю уже больше месяца? Помнишь, мы слушали с тобой оперу «Запорожец за Дунаем», там выступал солист (фамилию его не помню) — высокий такой, ладный, с черным чубом и такими черным усами — настоящий запорожец. Я когда увидал Череду, сразу подумал: как две капли воды… Наверно, там, в его Полтаве, при виде Миколы (так он говорит сам о себе — Микола) украинские дивчины падали в обморок. Взглянет на какую-нибудь нибудь своими глазами-маслинами, и та готова…

Ну, это к слову. Главное в Череде — отчаянность. Сам-то он, как и капитан Булатов, говорит, что только дураки не боятся смерти. Но когда в бою и слышу его голос в шлемофоне «Федя, прикрой, атакую!», когда вижу, как он, ни минуты не раздумывая, бросает свой «ишачок» в самую гущу «мессеров», хотя их в три раза больше, чем нас, думаю: «А ведь совсем непохоже, чтобы мой Микола хоть раз подумал, что все время играет со смертью…» Однажды я сказал ему об этом, Микола по привычке дернул свой чуб и ответил:

— Да нет, Федор, помирать мне вот как не хочется, но, понимаешь, зверею я, когда вижу фашистов. Настолько зверею, что темнеет в глазах.

В первый бой с Чередой я вылетел для прикрытия наших бомбардировщиков. Бомбить они должны были какой-то важный немецкий штаб, а важные штабы, как ты понимаешь, и с земли, и с воздуха надежно охраняются. Тут и кучи зениток, и почти постоянно в небе «мессера» или «хейнкели». Ну, зенитные точки обычно стараются подавить сами бомбовозы, а мы, истребители, прикрыть их от авиации противника.

И вот уже километров за двадцать от цели всю нашу группу встретило десятка полтора «мессеров». А нас, наших «ишачков» и «мигов» — всего восемь. Честно тебе скажу: дрогнуло мое сердчишко, это ведь был мой первый боевой вылет, ничего я пока еще не испытывал, никакой закалки не прошел и вот — пожалуйста: противника в два раза больше, навалился он на нас внезапно (так лично мне, по крайней мере, показалось, Череда потом говорил, что никакой внезапности для него не было, так все и должно было случиться, говорил он) и тут началась карусель. В первую минуту я растерялся. Слышу в шлемофоне, Череда кричит: «Прикрой, Федор, атакую вон того, с двумя черепами на борту, видишь?!» А я ничего не вижу: ни «мессера», на борту которого нарисованы черной краской два оскалившиеся черепа (увидал я его уже позже), ни самого Череду. Все в глазах мельтешит, вокруг меня пулеметные трассы, по спине текут струйки холодного пота и в голове только одна мысль: «Все Федор, конец….»

И тут в нескольких метрах от меня вдруг вспыхнул один из наших и будто огненный шар пошел к земле. Первая гибель нашего летчика на моих глазах. Я на мгновение как будто оцепенел. Что-то, кажется, закричал я, закричал по-сумасшедшему, почти по-звериному, Микола Череда потом говорил мне, что он услыхал в своем шлемофоне этот мой вопль и подумал, не тронулся ли умом от страха его ведомый. Но продолжалось такое со мной всего две-три секунды. И вывел меня из этого состояния голос Череды: «Федор, мать твою так, прикрой, говорю!»

И спала пелена с моих глаз. И уже не страх я чувствовал в своем сердчишке, а стыд, такой стыд, Полинка какого никогда в своей жизни не чувствовал. Он будто пронзил меня насквозь, и если б это было на земле, я, наверно, заплакал бы от этого стыда. Но тут же во мне вспыхнула злость, не знаю даже, на кого больше: на себя за то, что поддался страху, или на немцев, из-за которых и повел себя, как сопливый мальчишка. А Череда уже охрипшим голосом кричит: «Ивлев, куда ты делся, засранец?!»

Его машину я увидал метрах в шестидесяти от себя и тогда же увидал этого «мессера» с двумя черепами. Череда пристроился ему в хвост, но огня не открывал, хотел, наверно, подойти еще ближе, чтобы ударить наверняка. А в хвост Череде тоже пристроился «мессер», он-то строчил по Череде без передышки, и я подумал: срубит, срубит, сволочь, моего ведущего, Череда и оглянуться не успеет.

По мне, кажется, тоже уже строчили, слышал, ощущал, как мой «ишачок» вздрагивает, будто больно ему было от ран, которые наносили ему пули. Но теперь мне было наплевать на все, я рвался к Миколе, я решил сам подставить себя под огонь, лишь бы прикрыть Череду… И поверь мне, Полинка, даже короткая мысль, что смерть моя рядом, не мелькнула в моей голове. Да и думать об этом времени совсем не было. Рванул я свою машину наперерез тому, кто гнался за Чередой, открыл по нему огонь — и тот отвернул, потом пошел на петлю, а Микола… Здорово это получилось у него, Полинка. Врезал он по «черепам» так, что и дыму от них не осталось — один клуб огня, и все.

Потом мы дрались еще минут двадцать, и вот только теперь, вспоминая этот бой, понимаю, что дрался лично я почти безрассудно, не я, Федор Ивлев, сидел в своем истребителе, а какой-то вконец ошалелый человек, мало что соображающий, и если бы не Микола Череда и другие летчики (они, наверно, понимали, что со мной происходит. Может быть, они тоже вспоминали свои первые боевые вылеты и знали, что это такое такое), не упускавшие меня из виду, вряд ли я вернулся бы на землю.

И, к счастью на этот раз вернулись все, срубив двух «мессеров»: одного — Микола Череда, другого — двое других летчиков.

И вот что интересно, Полинка: лишь только мы зарулили на стоянку, в свои капониры, как к моему «ишачку» подошел командир эскадрильи Булатов и все семь дравшихся в этом бою летчиков. Сбросив парашют, я стоял облокотившись о крыло машины, а мой авиатехник Семен Медведев ходил вокруг истребителя и вслух, громко, чтобы все слышали, считал пробоины в фюзеляже и в хвостовом оперении: «Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать…»

А я все стоял, облокотившись о крыло машины, и ничего во мне сейчас не было, кроме непонятной вялости во всем теле, будто все из меня вытряхнули и осталась от меня одна оболочка: толкни меня — я упаду и буду валяться на земле с закрытыми глазами, ни о чем не думая, ничего не вспоминая. Только в ушах у меня все хрипел и хрипел голос Миколы Череды, голос, который будто проходил через мой мозг: «Федор, прикрой, мать твою так!.. Ивлев, куда ты делся, засранец?!»

А потом я так же вяло, будто не о себе, подумал: «Вот сейчас Микола начнет рассказывать, как я в первую же минуту боя потерял его и как затем ошалело метался туда-сюда, ничего, видно, не соображая, и никакой помощи никому от меня не было. Может быть, думал я, капитан Булатов ничего и не скажет, да и другие летчики промолчат, только с презрением поглядят на меня и разойдутся…»

Авиатехник же Семен Медведев продолжал считать:

— Двадцать одна, двадцать две, двадцать три, двадцать четыре… Двадцать четыре пробоины, товарищ командир эскадрильи. Придется латать…

И вот совсем для меня неожиданно Микола Череда подходит ко мне, обнимает за плечи и говорит:

— Спасибо тебе, Федор. Видел, как ты подставил себя под удар, прикрывая мой «ишачок». Вот они, двадцать четыре пробоины… Не сделай ты этого, не стоять бы сейчас на травушке-муравушке Миколе Череде.

А потом и капитан Булатов подошел и пожал мне руку, толкнул меня по-дружески плечом, улыбнулся.

— Так держать, лейтенант Ивлев. Так держать до тех пор, пока в небе не останется ни одного фашиста.

Мне бы что-то проговорить в ответ, поблагодарить всех этих славных, людей, а я не мог выдавить из себя ни слова, потому что слезы навертывались на глаза, а что это за слезы, ты милая Полинка, конечно, понимаешь…

Вот так закончился мой первый бой, а потом пошло и пошло, вылеты почти каждый день и даже не по одному разу на день, а по два и даже по три — четыре. Потому что немцы все наглеют и наглеют, и мы просто не можем не ввязываться в драки — нас ведь пока значительно меньше, чем их, хотя и лупим мы этих сволочей как надо, да только и они в долгу не остаются.

И все же должен тебе признаться, что лично я не сбил еще ни одного фашиста. В групповых боях — другое дело. Это когда идет карусель и кто-то атакует, кто-то прикрывает, небо все в приметных трассах, видишь, как задымил и пошел к земле то один «мессер» или «хейнкель», то другой, а кто его срубил — точно, наверное, никто не знает, потом, мол, на земле разберемся. Но вот я не могу сказать, что своими глазами видел, как от моей личной трассы пошел к земле хотя бы один фриц.

Правда, духом не падаю, Микола Череда говорит: «Хватка у тебя что надо, Федор, голову даю наотрез, что через месяца два на фюзеляже твоего „ишачка“ нарисуют не одну красную звездочку…»

И я тоже в этом уверен;.

Тоскую по тебе, родная моя Полинка, смертно; чего бы только не отдал, лишь бы увидеть тебя хоть на минутку, увидеть тебя, крепко обнять и поцеловать. Кланяйся всем нашим, всегда твой — Федор.

3

Только просыпается Полинка, и сразу же рука ее тянется под подушку, куда она на ночь кладет письмо своего Федора, извлекает его оттуда и, еще не встав с кровати, начинает снова и снова перечитывать каждую строчку и то смеется, то плачет, то опять смеется — всю ее захлестывает чувство нежности, и думает она только об одном: были бы у нее крылья, снялась бы она сейчас и полетела в те неведомые края, где находится Федор — тоже бы увидеть его хоть на минуту. Хоть на минуту…

Потом, прибрав в комнате и позавтракав, Полинка отправляется поближе к аэродрому — идти туда не более получаса. Широкая взлетная полоса тянется с севера на юг, а в полукилометре от нее начинается тайга. Полинка устраивается под елью или кедрачом и сидит так и час, и два, наблюдая, как взлетают и уходят в небо «ишачки». Там, в небе, летчики имитируют воздушные бои. Полинка знает, как называется каждая фигура высшего пилотажа. Кто-то крутит «бочку», кто-то делает боевой разворот, петлю, иммельман, кто-то срывается в штопор и, будто подбитый, падает к земле, и Полинка, затаив дыхание, смотрит с тревогой: а вдруг летчик не успеет вывести машину из этого штопора? Сердце ее учащенно бьется, Полинка даже чувствует, как кровь стучит в висках, но в это самое время «ишачок» выравнивается и крутой спиралью снова уходит в небо. И Полинка облегченно вздыхает.

А далеко в стороне один самолет на тросе тянет за собой что-то похожее на длинную-длинную грушу, а другой, выполнив какую-то сложную фигуру высшего пилотажа, стремительно приближается к этой «груше» и открывает по ней огонь. Полинке вдруг начинает казаться, что никакая там не «груша», а вражеский истребитель, и летчик, атакующий его, это Федор, и Полинка, вскочив с травы, кричит: «Ближе, ближе подойди, иначе промажешь».

Потом, опомнившись, начинает смеяться: «Ну и дурочка же я, ну и дурочка! Совсем ненормальная».

Уже конец сентября, однако для Сибири стоит необыкновенная теплынь, солнце, пробиваясь сквозь листву деревьев, по-летнему греет землю, молчит дремотная тайга, только где-то неподалеку, невзирая на гул моторов в небе, перекликаются кукушки. «Ку-ку, ку-ку, ку-ку», — прокричит одна и на время умолкнет, но тут же начинает долго, очень долго куковать другая, Полинке хочется спросить: «Кукушка-кукушка, скажи, сколько я буду жить?»

Однако она не спрашивает — боится. А вдруг кукушка вот в это самое мгновение умолкнет, и она, Полинка, начнет переживать, потеряет покой, ей будет казаться, что с ней может случиться какое-нибудь несчастье, а что же тогда будет с Федором?

Нет, ничего она у этих кукушек-прорицательниц спрашивать не станет! Ни к чему это. И без них Полинка прекрасно знает: у них с Федором впереди еще много-много лет счастливой жизни…

Она ложится на теплую мягкую траву и закрывает глаза. Она любит вот так лежать, иногда ни о чем не думая, хотя воспоминания — разве это не думы? Вот же неподалеку отсюда они с Федором прошлой зимой барахтались в снегу, и она говорила ему: «Феденька, научи меня, как мне выразить все, что у меня вот здесь. Научи меня таким словам, чтобы я могла сказать о моей любви к тебе. Все-все сказать, понимаешь?»

Она до сих пор помнит, что он ей тогда ответил. Помнит каждое его слово, будто говорил это только вчера. «Зачем же искать такие слова? Я и так все знаю, Полинка». «Все-все? — спросила она. — Ты уверен в этом? Ты все видишь, все чувствуешь?». «Все вижу и весе чувствую», — ответил он.

А в небе по-прежнему гудят моторы самолетов, кто-то из летчиков крутит «бочку», кто-то выполняет боевой разворот, делает иммельман, срывает машину в штопор, а потом крутой свечой или спиралью снова устремляет ее чуть ли не к самому солнцу. И хотя Полинка лежит с закрытыми глазами, ей кажется, будто все это она видит, и еще кажется, будто в одном из самолетов сидит ее Федор и оттуда, с поднебесной высоты, глядит на нее и улыбается ей.

И она тоже ему улыбается.

Ей очень не хочется возвращаться домой, но возвращаться надо, потому что хозяйка небольшого деревянного домика, где Полинка живет, вдруг занедужила и вот уже третий день не встает с постели, а больше никого около нее нет, и Полинке приходится во всем ей помогать. Марфа Ивановна — так зовут хозяйку — добрейшей души человек, женщина еще не старая, ей чуть за пятьдесят, но уже успела хлебнуть горюшка. Да еще какого!

— Мужа моего тоже Федором зовут, — рассказывала она Полинке. — А может, статься, што говореть тебе надо по-иному: не зовут, а звали. Потому как не знаю — не ведаю, живой он щас иль нету его в живых.

В тридцать восьмом годе это приключилось-то. Кум наш, Кондрат Машенин, — мы с Федором дочку его крестили, — колхозным сторожем работал. Вся охрана на ем держалась: и правление, и коровник, и свинарник, и амбар с зерном — все, значит, колхозное имущество. А он, Кондрат-то один, яко перст божий.

И вот под рождество Христово, в тридцать восьмом годе то было, и случилась беда. Зима в ту пору лютая стояла, пурга за пургой, а за ней мороз под сорок, а то и поболе бывало, вот как в ту ночь под рождество. Ну, Кондрат, от лютой стужи прятамшись, завернул опосля обхода володений своих в правление, разжег печку, пригрелся, да заснул. Сколько спал кум наш, неведомо, может, час, может, три, а проснувшись, в оконце увидал вроде как зарю небывалой яркости. Вышел поглядеть — и ахнул: горел коровник. Как был Кондрат без шапки и без кожушка своего, побежал на огонь. Царь небесный, што там сотворялось! Огонь клокочет, коровы ревут, дым кругом… Сбил Кондрат топором замок на дверях коровника, освободил, значит, животных, да не всех: двух коровенок да двух бычков годовалых не сумел спасти — сгорели.

Ну, суд, конечно. Как, мол, коровник загорелся? Кто его поджег Почему сторож ничего не знает, почему спал, не ходил с ружжом по володениям? Соучастник вредительства? Не иначе! А посему — десять годков тюрьмы, пущай посидит да подумает, как дальше жить-существовать будет…

Вот таки дела, понимаешь. Посадили Кондрата на ночь в амбар, завтра, мол, по этапу отправим. Только утром открыли амбар тот, а Кондрата и след простыл. Туда, сюда, в тайгу заглянули, по заимкам пошастали — нигде нету. Сгинул вроде человек. Пропал. И неделя прошла, и другая минула — нету…

И вот как-то ночью слышим мы с Федором — Гром, собака наша, как зальется, как зальется, ну вроде стая волков на Грома — напасть желат. Федор за ружжо да во двор. Вышел, бает мне потом, а под дверью человек лежит, жалобно стонет, весь в снегу и почти не шевелится. Поднял его под мышки Федор — и в хату. Глядим на того человека и глазам своим не верим. Матушка, царица небесная, да это ж кум наш Кондрат Машенин, щеки и нос черные, обмороженные значит, а в глазах — и страх, и тоска, и вроде моленье такое: спасите, дескать, от погибели, не чужие ж мы…

Раздели мы его, самогонкой растерли, горячих щей налила я ему, вот они очухался. И просит: «не выгоняйте, Бога ради, отсижусь у вас десяток дней, потом куда-нибудь подамся. В городишко какой ни на есть уйду, пристроюсь, а там видно будет».

Федор говорит ему:

— Эх, Кондрат, зря ж ты, все-таки, в бега ударился. Свершил ты преступленье и по-божески наказанье должен понести. Да и нас с Марфой во грех не вводи, нас ведь тоже к ответственности притянут.

Вот так сказал ему Федор, а Кондрат в слезы.

— Дак ведь погибну я в тюрьмах тех, десять годов это ж не десять ден, кончится моя там жизня…

Глядим мы на него с Федором и размышляем. Жалось к нему в души наши насквозь проникла, я, к примеру, глядя на него, тоже заплакала, Анютку, дочку его, котору мы с Федором крестили, вспомнила, и совсем все во мне защемило. И говорю Федору:

— А коль выгоним мы щас Кондрата, разве ж меньший грех на душу возьмем? Сгинет человек, мы с тобой, Федя, всю жизнь печалиться будем.

Подумал-подумал Федор и говорит:

— Эх, была не была, пускай по-вашему получатца. Пересиди, кум, десяток ден, а потом иди свою долю ищи…

Марфа Ивановна рассказывала медленно, часто останавливалась, надолго умолкая, словно к чему-то прислушиваясь. Потом, будто отогнав от себя нелегкие свои думы, продолжала:

— А через шесть ден, к вечеру уже дело шло, приходит к нам милиционер и говорит Федору:

— Был ты, Федор, честным человеком, а кем стал? Кем стал, спрашиваю? Преступником ты стал, Федор, потому как украваешь злостного же преступника. Понимашь, о чем я тебе толкую? Или не понимать?

Ну, молчит Федор, белый, как стенка, стоит перед милиционером, догадался, значит, што случаем увидал кто-то Кондрата и выдал властям.

А милиционер продолжат:.

— И за укрывательство злостного преступника ты, Федор, понесешь большое наказанье, а потому сразу выкладывай, где прячешь Кондрата. А не скажешь, хуже тебе будет.

Кондрат-то Машенин в спаленке в это время сидел, да все и слыхал. И вот видим мы, выходит он из спаленки, тож белый, как стенка, и говорит милиционеру:

— Вот он я, Кондрат Машенин, и не добровольно укрывал меня Федор, а по моему приказанью, потому как пригрозил я ему, што если выдаст он меня, то подкуплю человека и сожгет тот человек весь дом Федора. А теперь забирай меня, на том дело и покончим…

И опять надолго умолкает Марфа Ивановна, опять будто отгоняет от себя непрошенные мысли, затем продолжает:

— Вот ты скажи мне, дочка, как оно в жизни так получатца? Непутевый ведь человек Кондрат Машенин, а совесть в нем, значит, не покрыта коростой? Знал же он, што своими словами насчет угрозы Федору еще большую ношу на себя взваливает, а пошел на это. Пошел, слышь, безо всякого принуждения. Можешь объяснить такое?

— Что дальше-то было? — спросила тогда Полинка.

— А дальше такое было. Как начался новый суд, Федор на том суде и говорит: «Напраслину, граждане судьи, наговариват на себя Кондрат. Никакой угрозы он мне не высказывал, а укрыл я его по своей доброй воле, потому как жалко мне его стало. Виноват-то он виноват, дак все же не враг он нашему советскому народу, нету в нем ничего вражеского, а преступленье свое он совершил без злого умыслу. И ежели можно, то продадим мы с Машениным и дома свои, и все, што имеем, для возмещенья убытку колхоза…»

Ну, удалились судьи на совещанье, потом возвращаются и читают приговор, а в приговоре том говорится, што Кондрату Машенину за побег добавляется еще два года, а Федору моему за укрывательство злостного преступника приговаривается шесть годов заключенья. И угнали их обоих по этапу, и с тех пор, дочка, ни одной весточки ни от одного, ни от другого не было и нету… Сохрани их, матушка царица небесная, ежли они еще живые, а нету их на свете, так прости им грехи тяжкие и прими в царствие свое небесное…

4

Часто, часто вспоминала Полинка рассказ Марфы Ивановны, теснились в ее голове разные, не похожие друг на друга мысли. То проникалась она к мужу Марфы Ивановны и к Кондрату Машенину сочувствием, то вспыхивала острая к ним вражда, которая, правда, быстро угасала. Ну, размышляла она, виноваты люди, слов нет, но зачем же такая тяжкая кара, зачем такая жестокость?

Особенно болела душа у Полинки, когда приходила к Марфе Ивановне крестная ее дочь Анютка, худенькая, забитая, затурканная девчушка лет десяти, с такой тоской в глазах, что смотреть в них было страшно… «Меня в школе вредительницей называют, — говорила она, кулачками вытирая слезы. — Грозятся из школы выгнать. Мамку уже из колхоза выгнали, дом у нас отобрали, у деда мы теперь живем. А дед ахти какой злой, каждой коркой хлеба попрекает. „Дармоеды, — говорит, — нахлебники явились на мою голову“, А мы не дармоеды. Мамка с утра до вечера по хозяйству его работает, я тоже помогаю, да силушек у меня мало. Нагнусь с тряпкой полы помыть, а голова как закружится, хоть помирай…»

Марфа Ивановна не раз предлагала матери Анютки: «Переходите ко мне жить, вместе будет беду бедовать». Но та не соглашалась. И так, дескать, по нашей вине ты, Марфа, горе мыкаешь, а тут еще мы…

Полинка немало удивилась, когда войдя в дом, увидела Марфу Ивановну на ногах. Пошатываясь еще от слабости, та ходила по комнате и тряпкой, намотанной на длинную палку, подтирала пол. Потом села на табуретку, вздохнула.

— Еще маленечко, и совсем в себя приду. Бог миловал, отступила болезнь моя, легше мне стало.

— Полежали бы еще денек-второй, — посоветовала Полинка. — А то как бы хуже не было.

— Нельзя, дочка, — ответила Марфа Ивановна. — Человек должон от недугов своих обороняться, как от врагов лютых. Не будешь обороняться, они тебя скрутят так, што и дыхнуть не дадут. И в писании, слышь, записано: «И пока ходите вы по земле нашей грешной, носите свою ношу без жалоб и стенаний, и от бренного своего тела гоните прочь хворости разные, дабы не разъедали они ни тело ваше, ни душу…» Вот так-то, дочка. Оно даже зверь лесной завсегда старатца на ногах болезни перенести, потому как инстинкт ему подсказывает: ляжешь надолго, потом не встанешь.

С минуту всего лишь посидела Марфа Ивановна, затем встала, начала на стол накрывать.

— Пообедаем, што Бог послал, Полинка. Да и наливочки выпьем сладенькой, в честь моего выздоровленья. Сама ту наливочку из бруснички делала, крепость телу она придает. От Феденьки твоего ничего нету? За него мы тоже выпьем с тобой по глоточку, пускай хранит его на земле и на небе матушка наша, царица небесная. Бают люди, тяжко нашим воинам приходится в битвах с ворогом, да ты дочка, не держи сомненья: выдюжат люди русские, и вернется твой Феденька живым и здоровым. — Трижды перекрестилась Марфа Ивановна, подойдя к иконе, вздохнула: — Бог даст, и Федор мой вернется…

«17 октября 1941 г. Милая моя Полинка!

Думаю, что это мое письмо ты получишь быстро, потому как несколько летчиков нашего полка летят на „Дугласе“ за новыми машинами, и получать они их будут не так далеко от городишка, в котором ты живешь с Марфой Ивановной. Оттуда они и отправят тебе это письмо.

Идут тяжелые бои, Полинка, и на земле, и в воздухе. Немцы занимают один населенный пункт за другим, жгут села и города, тысячи наших беженцев бредут по дорогам в глубь России, и кажется, будто началось великое переселение народов. Страшно на все это смотреть, страшно и больно. Мы ведь думали как? Вот если начнется война, то бить мы будем своих врагов на их территории, и ни одного из них не пустим на свою землю. Помнишь песню: „Чужой земли мы не хотим не пяди, но и своей вершка не отдадим!“

А получается совсем не так. Не успели мы перебазироваться на аэродром восточнее прежнего, не успели сделать двух-трех боевых вылетов, как тут же поступает очередной приказ: „немцы снова прорвали оборону, и надо срочно перелетать на другой аэродром“.

Я вот написал тебе: „страшно и больно на все это смотреть…“ Но ты не думай, Полинка, будто мы тут запаниковали и готовы поднять лапки кверху. Микола Череда, с которым я по-прежнему летаю в паре, говорит: „ничего, мы этим гадам еще покажем, дайте нам только развернуться…“

Я тоже так думаю. Немцы ведь уже немало повоевали в Европе, поднакопили опыт, а мы только начали. Придет, придет и на нашу улицу праздник…

А теперь о себе. В прошлом письме я писал тебе, что лично не сбил еще ни одного фрица. И переживал от этого не знаю как. Теперь уже совсем не то, милая женушка. Теперь мне не стыдно смотреть людям в глаза: на моем личном счету уже три сбитых фрица, а как это произошло, я тебе сейчас опишу.

В первый раз произошло это 23 сентября, через два дня после того как я написал тебе первое письмо… Погода вдруг резко изменилась, тучи ушли, небо просветлело, и наши механики побежали к своим машинам. Всем было ясно, что через час-два, а то и меньше, эскадрилью поднимут в воздух. Но случилось это еще раньше. Мы сидели в столовой, доедая свой завтрак, болтали о том о сем, но вот вбегает в столовую авиатехник и кричит:

— Товарищи летчики, приказ — по самолетам!

Подхватывая шлемы и планшеты, мы помчались на аэродром.

Выстроились, ждем командира эскадрильи Булатова. Он прибежал бегом, на ходу отстегивая от ремня свой шлем и вытаскивая из планшетки карту. Даже забыв поздороваться, говорит:

— Все ко мне!

Разложил карту на крыле истребителя, ткнул в нее пальцем:

— Вот тут. По данным разведки, немцы намерены нанести мощный бомбовой удар по Белополью и потом бросить туда крупную танковую группу. Наша задача, как и задача всех эскадрилий полка, встретить немецкие бомбардировщики и истребители на подходе к Белополью и вступить с ними в бой. Предупреждаю, товарищи летчики, бои предстоят тяжелые, думаю, что немцев будет в полтора-два раза больше, чем нас. Но… — Он вновь свернул карту, сунул ее в планшетку, улыбнулся: — Нам ли к этому привыкать! Эскадрилью поведу я сам. В случае чего меня заменит командир звена Армен Саакян. Итак — по самолетам.

Мы вылетели через пять-шесть минут. К Белополью подлетели в тот самый миг, когда „юнкерсы“ уже готовились нанести первый удар. Как обычно, они выстроились в кильватер и одна из девяток стала выходить на цель. И тут мы услыхали в шлемофонах голос командира полка: „Эскадрилья Булатова атакует бомбовозы, эскадрильям Черемухова и Нестерова вступить в бои с истребителями противника!“

А потом — Микола Череда: „Федор, атакуем последнюю тройку!“

На этот раз он не приказывал, как обычно: „Прикрой, я атакую“. Нет, он сказал „атакуем“. И я понял, что мне самому надо выбирать одного „юнкерса“ из последней тройки и срубить его во что бы то ни стало.

Я видел, что Череда нацелился на замыкающего. „Юнкерсы“ летели близко друг к другу, почти крыло в крыло. И ихние стрелки сразу же открыли по нам бешеный огонь. Ты бы видела, Полинка, эту картину. Море, целое море огня, казалось, не осталось в небе ни одного дюйма, который бы не простреливался немцами. А Микола Череда… Господи, что это за человек, Микола Череда! Ведь один снаряд из пушки, одна даже короткая трасса могла в короткое время оборвать его жизнь, а Микола кричит в мой шлемофон: „Не дрейфь, Федька, это они смалят от страха, небось наложили уже в штаны!“ И смеется…

А мне не до смеха. Я-то знаю, что немецкие летчики не такие простаки, чтобы стрелять от страха, их не испугаешь, они, прости меня, в штаны при виде наших „ишачков“, да еще под прикрытием тучи „мессеров“, не наложат.

И вот чувствую, как пули впиваются в тело моего истребителя, как часто он вздрагивает, и я делаю „горку“, оказываюсь метров на пятьдесят выше „юнкерсов“ и оттуда, поймав в прицел кабину летчика и открыв огонь, пикирую на ведущего тройки. Если бы ты взглянула на меня в этот момент, наверное, испугалась бы. Нижняя губа моя прикушена так, что из нее выдавилась капелька крови, глаза, пожалуй, как у сумасшедшего, лицо перекошено так, что никто, наверно, меня в эту минуту не узнал бы. Правду сказать, я и сам не узнавал себя. Мой механик приладил на приборной доске небольшое зеркальце, пристроил для того, чтобы я мог видеть, что там делается позади моего „ишачка“. Правда, оно мне мало помогало, но я не снимал его, не желая обидеть человека, который обо мне заботился…

Так вот, когда я взглянул в это зеркальце и увидал в нем свое лицо, мне стало не по себе. Даже стыдно сказать, но я все же скажу: было в этот миг в моем лице что-то от дикаря, от зверя, и мало что от человека. Помнишь, как длинными зимними вечерами мы читали с тобой Толстого, Достоевского, Шолохова и поверили: „Сколько в каждом из них доброты и милосердия! Доброты и милосердия не просто к одному какому-нибудь человеку, а к Человечеству!“ I! еще мы говорили друг другу: „Вот и нам с тобой надо всегда быть и добрыми и милосердными. Потому что в этом заключается самое большое счастье…“

А тут… Куда оно подевалось? Уже позже, на земле, я подумал: „Но ведь Человечество и фашизм — непримиримые антиподы, между ними нет ничего близкого, поэтому, конечно, каждый из нас, как Микола Череда, не может не звереть“.

А тогда летел и вел прицельный огонь, и мне было на все наплевать, чем ближе я подлетаю к „юнкерсу“, тем четче вижу сидящего за штурвалом пилота, и хотя я не отрываю от него глаз, краем зрения вижу и стрелка, который строчит из пулемета. Он бешено вращает турель, рожа у него бледная, но мне наплевать и на эту рожу, и на его турель, для меня сейчас главное — это вмазать хотя бы десяток пуль в голову фрица за штурвалом.

И знаешь что, Полинка? Времени вроде нет и десятой доли секунды, чтобы о чем-то думать постороннем, но все же я за эти десятые доли секунды успеваю вспомнить, как рассказывал о своих первых боевых вылетах Микола Череда, как у него в первые мгновения рождался страх за свою жизнь, но тут же все это сменялось ненавистью. Вспомнил я и врезавшиеся в память слова Миколы: „Нет, Федор, помирать мне вот так не хочется, но, понимаешь зверею я, когда вижу фашистов. Настолько зверею, что темнеет в глазах…“

Вот и я тоже озверел в этот миг, но, к счастью, в глазах у меня не потемнело. Наоборот, я все видел так ясно, будто появилось во мне еще одно зрение, добавилось к тому, что навсегда у меня есть. Я видел, как летчик сделал какой-то знак своему стрелку, видел даже руки летчика, отжимающие от себя штурвал, чтобы ввести машину в крутое пике, видел и то, как он бросил на меня взгляд, в котором тоже не было страха, а ненависти ко мне было не меньше, чем у меня к нему.

И тут я нажал на гашетку. Коротко нажал, я был уверен, что не промахнусь, да и нельзя было промахнуться с такого близкого расстояния. Фонарь „юнкерса“ разлетелся вдребезги, и летчик, который вот только сейчас взглянул на меня с такой звериной ненавистью, теперь был трупом, в этом можно было не сомневаться. Он как-то неуклюже свесился на сиденье, руки его оторвались от штурвала, и неуправляемая машина пошла к земле. Я знал, что с машиной все кончено, через несколько секунд она врежется в землю, но я был уверен, что и штурман, и стрелок „юнкерса“ обязательно выбросятся с парашютом. И у меня возникло непреодолимое желание проследить за ними и расстрелять их в воздухе. Наверное, я так и поступил бы, хотя наш комиссар эскадрильи, тоже летчик, не раз говорил: „не знаю, как вы, ребята, а у меня рука не поднимается на тех, кто висит под куполами парашютов, ожидая смерти. Это все равно, что стрелять в безоружного человека…“ Микола Череда отвечал комиссару так: „стрелять в безоружного человека я тоже, пожалуй не стал бы, чтобы он потом не снился мне по ночам, но дело в том, что фашиста я за человека не считаю…“

Я был больше согласен с Миколой, чем с комиссаром, и, повторяю, у меня возникло желание проследить за живыми фрицами из сбитого мною „юнкерса“ и разделаться с ними, но тут услыхал в шлемофоне голос Миколы Череды: „Молодец Федор, так держать! — И сразу — встревоженно: Гляди, тебя атакует „мессер““.

Это меня сразу отрезвило. И только теперь я увидал метрах в ста впереди „мессершмитта“, идущего прямо мне в лоб. Уйти от него? Но как? Если отверну, он вмажет очередь в фюзеляж моего истребителя и от „ишачка“ полетят только клочья. Сделать свечу? Бесполезно: у „мессера“ вертикальная скорость больше, он догонит меня и расстреляет в два счета. То же самое произойдет, если я пойду на петлю.

Казалось, выхода никакого нет. Казалось, пришел конец…

Вот ты читаешь мое письмо, милая Полинка, и, пожалуй, думаешь: „Господи, ведь за это время перед глазами Федора должна пройти целая жизнь. Только он торжествовал победу над сбитым им немцем, только размышлял, разделаться ли ему с теми фашистами, которым, может быть, удастся выброситься с парашютами, вспоминал слова комиссара эскадрильи и Миколы Череды, увидал, наверно, и меня в маленьком сибирском городке, а тут еще надо принимать решение, что делать, чтобы не подставить себя под удар идущему в лоб немецкому истребителю, пережить минуту, которая, может статься, будет его последней минутой — как же все это вместить в сознание, которое лихорадочно бьется, как зверек в клетке, мечется, и от этого можно сойти с ума…“

Все это совсем не так, дорогая Полинка. У меня вряд ли найдутся такие слова, чтобы понятно объяснить тебе, как все происходит на самом деле. Но попробую…

Ты; конечно, не раз видела, как сверкает молния, когда вблизи тебя или над твоей головой грохочет гроза. Вот сверкнет она, молния, ты невольно зажмуришься, а когда откроешь глаза — все кажется куда светлее, чем было мгновение назад, яснее, отчетливее и прозрачнее.

Примерно то же самое происходит и в бою. Возможно, что в короткие минуты боя, перед лицом смертельной опасности перед тобой и вправду промелькнет вся твоя жизнь, и ты многое увидишь и многое вспомнишь, но все это — как блеск молнии в твоем сознании — короткий, почти неуловимый. Лично я думаю, что включается в работу п-о-д-с-о-з-н-а-н-и-е, инстинкт, все нервные центры, которые до этого могли дремать.

Вот я говорю: я увидал идущего мне в лоб немецкого истребителя и начинаю размышлять: что делать? Отвернуть? Сделать свечу? Пойти на петлю? Это я говорю, как бы исследуя свои поступки сейчас, когда все уже позади. А тогда? Если бы мне пришлось размышлять обо всем тогда, меня бы уже не было в живых. Представь себе: немец мчится прямо на меня, мчится с бешеной скоростью, а я сижу, размышляю, анализирую, исследую, ищу подходящие варианты боя. А немец? Он что — ожидает, когда я найду этот самый подходящий вариант?

Именно в бою подключаются все нервные центры и подсознание. Если у летчика все это заторможено — такому летчику в бою делать нечего. Ты только, ради Бога, не подумай, что я у тебя такой вот единственный „расторможенный“, такой вот летчик-ас, который всех немецких летчиков заткнет за пояс. Мне, например, до командира эскадрильи Булатова, до Миколы Череды и других наших еще ой как далеко.

… Ну так вот. Когда я понял, что встречи с „мессером“ мне не избежать и что в любой миг, сделав какой-нибудь неправильный маневр, я стану жертвой этого „мессера“, в этот самый миг и блеснула та спасительная для меня „молния“, благодаря которой я не лежу под обломками своего дорогого „ишачка“, а пишу тебе письмо. И знаешь, кого я увидел и услышал в блеске этой молнии? Нашего друга — командира отряда Андрея Денисова, „Денисио“, воевавшего в Испании против испанских, итальянских и немецких летчиков-фашистов. Да, именно его голос я услыхал, хотя Денисио и находился от меня за тысячи километров. „Там, в Испании, — говорил Денисио, — я хорошо изучил повадки этой волчьей стаи. Самое главное — не уходить от лобовой атаки. Ни при каких обстоятельствах. У тех, кто дерется за свободу, нервы в тысячу раз крепче, чем у них. Это — закон природы. (Он так и говорил: „это — закон природы“!). Рано или поздно фашист не выдержит и отвернет. И тогда бей!“

Спасибо тебе, дорогой Денисио, ты спас мне жизнь в этом бою и, думаю, спасешь еще не раз. Я поступил именно так, как ты поступал в Испании. Я летел в лоб „мессеру“ и никуда не отворачивал. И не пытался сделать какой-нибудь маневр, хотя, чего уж тут скрывать, мурашки бегают по телу, ладони вспотели, все тело — как пружина, готовая вот-вот лопнуть.

Ты, конечно, спросишь: „Значит, все-таки страшно?“ И я отвечу: „Да. Страшно…“ Откуда я знаю, какие нервы у немецкого летчика, тоже никуда не сворачивающего и, по всему видно, не собирающегося маневрировать? Может ведь так быть, что фашист давно уже набил руку на лобовых атаках и сейчас ожидает, когда я дрогну и отверну.

Да, дорогая Полинка, страшно вот с такой бешеной скоростью нестись навстречу своей смерти. Ведь пройдет несколько мгновений и, если никто из нас не уступит — мы столкнемся, мы, наверно, не успеем даже осознать, что от нас ничего не останется.

Но страх и трусость, Полинка, это совсем разные вещи. Думаешь, когда солдат в бою закрывает собой командира, он не испытывает страха? Или когда летчик, самолет которого подбит над территорией противника, уверен, что до своих ему не дотянуть, ищет солидную цель, чтобы сбросить на нее свою машину и погибнуть, не чувствует, как все в нем кричит от боли, потому что ему не хочется умирать?

Но и солдат и летчик, хотя и испытывают смертный страх, сделают свое дело, трус же никогда на заведомую гибель не решится. „Страх, — как говорит наш комиссар, — это естественное человеческое чувство, нормальный человек от него не застрахован, трусость же — это родная и кровная сестра подлости…“

Вот я опять отвлекся, но это потому, что мне все время хочется делиться с тобой своими мыслями, хочется делиться всем тем, чем я и мои друзья живем здесь, на фронте. Пишу тебе, а кажется, будто я сижу с тобой рядом, держу твои руки в своих руках и неторопливо обо всем рассказываю, а за окном нашего сибирского домика уже во всю шагает осень, по улицам вьюжат опавшие с деревьев листья, галдят собравшиеся улетать в теплые края грачи, а из кухни доносятся запахи поджариваемого Марфой Ивановной тетерева, и так нам с тобой уютно и хорошо, что и сказать об этом не скажешь. Но я, конечно, понимаю, ты с нетерпением ожидаешь продолжения моего рассказа о том, чем закончился наш бой с немецким летчиком.

Денисио и вправду хорошо изучил волчьи повадки фашистов. Наглые они беспредельно, когда двое или трое идут на одного нашего. Но в этот раз, хотя вокруг вертелась карусель боя, мы шли с ним один на один; ни я, да, наверно, и он ничего другого не замечали, нам обоим казалось, будто во всем небе нас только двое, до крайности озверевших человека с натянутыми, как струны, нервами, следящих друг за другом даже не глазами, а каждой нервной клеточкой.

Я-то твердо знал, что не отверну, но я не знал, как поступит немец. Если он тоже будет продолжать лететь тем же курсом, значит, через секунду-другую мы оба перестанем существовать.

Наверное, вначале я не увидел, а скорее почувствовал шестым, или еще каким-то там чувством, что фриц дрогнул, не выдержал, он еще ничего не сделал такого, чтобы я мог чему-то порадоваться, но будто какие-то невидимые токи с невиданной скоростью долетели от него до меня, и эти токи сказали мне о многом. И он взял ручку управления на себя, и его машина рванула вверх, едва не протаранив брюхом мой фонарь. Но я ведь ожидал этого с самого начала. Я, конечно, не знал, что именно фриц сделает: отвернет ли в сторону, заложит ли машину в пикирование или начнет уходить вверх, но ведь я поставил все на карту ради того, чтобы дождаться какого-нибудь маневра. И как только я увидел этот маневр, я тут же выпусти по брюху „мессера“ длинную очередь и, хотя глазами не успел проследить, что там с фрицем, у меня не осталось сомнений, с ним все кончено.

Так оно и было. Оглянувшись, я увидел падающий на землю клуб огня и дыма и тут только ощутил, что напряжение этих последних секунд вымотало меня до конца, и я не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, веки мои сами по себе опускались, во всем теле страшная пустота, а в голове — ни одной мысли.

Но это продолжалось недолго. Сбросив с себя оцепенение (другими словами такое состояние не назовешь), я осмотрелся вокруг. Карусель боя вертелась теперь далеко в стороне, из самого центра ее вдруг вывалился и пошел, объятый пламенем, „Ю-88“, а метрах в пятнадцати от него падал, таща за собой хвост черного дыма, наш „ишачок“. Мне показалось, будто это падает Микола Череда, но тут же услыхал его голос (вроде далекий, донесшийся к моему шлемофону чуть ли не из космоса):

— Я доконал его, командир! Каюк ему, говнюку!

И тут же в ответ Миколе:

— Выраженьица, Череда!!

Это командир нашей эскадрильи Булатов. Летчик — дай боже каждому таким быть! — он был по-настоящему интеллигентным человеком, и даже в бою не терпел разных вот таких „выраженьиц“, какими бы безобидными они ни были.

Потом Булатов спросил у Череды:

— Где твой ведомый?

Микола ответил:

— Федор Ивлев? Парень что надо. На моих глазах срубил одного „юнкерса“, а только сейчас отправил в царствие небесное фрица в „мессере“. Порядок, командир!

Бой затихал. Неожиданно-негаданно к нам на помощь пришла вторая эскадрилья нашего полка, с ходу ввязалась в драку, бомбардировщики начали сбрасывать бомбы куда попало, и уходить. А за ними — и „мессеры“. Покружившись над Белопольем несколько минут, Булатов дал команду и нам возвращаться на базу.

Вот так, Полинка, в одном бою мне удалось сбить два немецких самолета. На земле меня поздравляли, и радость моя была бы безграничной, если бы она ничем не была омрачена: в этом бою мы потеряла троих своих друзей. Погибли лейтенант Ивушкин, младший лейтенант Любовицкий и лейтенант Шагалов. Вечером выпили мы за их светлую память, да только на душе от этого не стало легче…

Хотел продолжить письмо и рассказать, как я срубил и третьего фрица, но слышу, как Микола Череда кричит: „Федор! Федор Ивлев!“

Это, наверняка, значит, что опять надо вылетать. Прилечу — закончу письмо…

… Уже поздний вечер, я сижу рядом с фронтовой коптилкой и продолжаю писать тебе неоконченное накануне письмо.

После того боя, где мне удалось сбить два немецких самолета, прошло четыре дня. Наши войска вдруг выбили немцев из нескольких населенных пунктов и отогнали их километров на двадцать пять на запад. Я не случайно употребил слова „вдруг выбили“, потому что для нас это было полной неожиданностью: мы ведь все время отступали, и никто не думал, что в ближайшее время не только остановим немцев, но — и хотя и не настолько, как хотелось бы, еще и отгоним их назад.

Мы сразу же всей эскадрильей перелетели поближе к фронту (радовались, как дети: теперь, мол, наши погонят фрицев без остановки, перелом, мол, наступил и сам черт нам не брат. Не думали-не гадали, что не пройдет и недели, как немцы снова двинут свои войска в наступление, и оно будет намного мощнее, чем прежние; и мы опять покатимся назад, оставляя свои города, села и деревни), и тут, в небольшой деревеньке, где нас расквартировали, я впервые увидел, что оставляют после себя фашисты.

Большую половину деревеньки они сожгли, все разграбили (тащили даже подушки, одеяла, детскую одежонку, все, что попадало под руку), забрали у крестьян последнюю картошку, муку, повыловили всех кур, не говоря уже о свиньях и коровах. На улице — пристреленные собаки, на маленькой площади — виселица, и рядом с ней — снятые, но еще не убранные жителями, тела трех мужчин и одной девушки, почти девочки, на шее которой дощечка: „Комсомолка“.

Страшная картина, дорогая Полинка, и я невольно подумал: „Не раз мы слышали по радио о зверствах немцев, но все как-то не верилось, не доходило до сознания. Думалось так: „Многое, наверное, преувеличено, сгущено, может быть для того, чтобы мы еще яростнее их ненавидели и не давали никакой пощады…“ А вот когда увидал все своими глазами. Трудно даже передать, какие чувства я испытал. Это была даже не просто ненависть, а что-то более сильное, от чего хотелось кричать, по-волчьи выть, скрежетать зубами“.

Мы стояли с Миколой Чередой у этой проклятой виселицы и никак не могли уйти от этого страшного зрелища, как будто какая-то неведомая сила удерживала нас; но вот подъехала телега, трое стариков бережно положили в нее трупы, делали они все это молча, угрюмо, на нас даже ни разу не взглянув, словно и мы были в чем-то виноваты. Потом один из них сказал: — Трогай, Ульян.

Скрепя несмазанными, разбитыми колесами, телега покатила к недалекому кладбищу, а к нам подошла пожилая женщина и глухо заговорила:

— Идите за мной. Определю вас на ночевку.

Она была закутана в старую дырявую шаль, закутана так, что оставались видными лишь ее глаза, странные глаза, Полинка, я таких еще никогда не видел. Они не казались ни жесткими, ни печальными, когда-то они, наверно, были темными, но сейчас выглядели совершенно бесцветными и сухими.

Ни разу не оглянувшись, она пошла вперед, а мы, чуть поотстав, тронулись за ней, и я спросил у Миколы:

— Ты заметил, какие у нее глаза?

Микола коротко ответил:

— Да она все выплакала.

Между тем женщина привела нас к деревянному домишке, отбросила крючок и, открыв дверь, сказала:

— Сюда. — Повернулась, чтобы уйти, но потом оглянулась и добавила: — Извиняйте, попотчевать нечем.

Микола сказал:

— У нас есть сухой паек. Зайдите, вместе перекусим.

— Благодарствую, — ответила женщина. — Лучше мальца подкормите.

И ушла.

Тут была всего одна комната, большая, темная, с глиняным полом, вначале мы ничего не могли разглядеть, потому что ставни снаружи были плотно закрыты, но потом Микола, чиркнув зажигалкой, увидал на столе коптилку, зажег ее, и мы осмотрелись. Повсюду разбросаны кучи тряпья, в углу, одна над другой, две иконы: распятый на кресте Христос и Георгий Победоносец на коне и с копьем, поражающий чудовище. И могильная, как в склепе, тишина. Мы долго стояли и прислушивались к этой тишине, было почему-то немножко жутко, и мы хотели уже покинуть такое неуютное обиталище, но Микола вдруг сказал:

— Ты слыхал, что сказала женщина? Она сказала: „Лучше подкормите мальца“. Но где же этот малец?

Он сидел, этот, малец, в другом темном углу, поджав ноги и обхватив колени руками, сидел не шевелясь, будто неживой, как затаившийся от страха мышонок, жалкая его фигурка словно вжалась в стену, и когда Микола, держа в руке коптилку, сделал к нему шаг-другой, малец закрыл глаза и закричал:

— Не надо, дяденьки! Я ничего не знаю…

Вот я пишу тебе, Полинка, что он закричал, он, наверно, и хотел закричать, но у него был настолько слабый голос, что мы еле услышали этот крик и с трудом разобрали слова. А потом мальца начала бить дрожь, но он заставил себя открыть глаза, и мы увидали в них такой безумный страх, что нам и самим почему-то стало страшно: Я спросил:

— Как тебя зовут, малыш?

Не знаю, понял ли он мой вопрос, расслышал ли мои слова, но, продолжая дрожать, он повторил:

— Я ничего не знаю, дяденьки! Я еще маленький…

Ему было, наверное, лет девять, не больше. Худенький, грязный, совсем белоголовый, он казался похожим на печального и всеми забытого гномика из сказки. Сидит и дрожит, думая, что дяденьки пришли сюда для того, чтобы с ним расправиться.

Микола, наконец, подсел к нему, осторожно положил руку на его плечо и сказал:

— Ты нас не бойся, малыш. Мы русские люди. Красная армия, понимаешь?

Теперь он долго молчал, переводя широко открытые глаза с Миколы на меня, потом с меня на Миколу и снова на меня. Слова Миколы с трудом доходили до его сознания, точно пробивались сквозь жесткую преграду, но все же пробивались. Дрожь его утихала, взгляд становился осмысленнее, а когда Я снова его спросил: „Так как же тебя зовут?“, он ответил:

— Олежка я. Олежка Кравчук. — С минуту помолчал и тревожно спросил: — Вы не будете меня бить, дяденьки?

— Зачем же мы будем тебя бить? — сказал Микола. — Давай-ка вставай, сейчас ужинать начнем.

И вот мы сидим за столом, Микола открыл банку тушенки, пододвинул ее Олежке и сказал:

— Ешь, Олежка Кравчук. Ешь, не стесняйся.

Однако мальчишка не сразу принялся за еду. Смотрел на банку с тушенкой так, точно не мог поверить, что все это ему не снится и что дяденьки не насмехаются над ним, а когда Микола повторил: „Да ты ешь, Олежка, ешь“, он вдруг запустил пальцы в банку, вытащил из нее изрядную долю ее содержимого и стал есть с такой жадностью, будто боясь, как бы все это у него не отняли.

… Ночь уже опустилась на землю, через короткие промежутки времени в небе начинали выть немецкие бомбардировщики, где-то далеко ухала дальнобойная артиллерия, а мы все сидели за столом, и Олежка, смахивая слезы, сбивчиво рассказывал о том, что произошло на его глазах. Когда это произошло, он не помнит. Может, два дня назад, может, больше: он ведь с тех пор из дому не выходил, сидел все время в углу и даже не знал, ночь на дворе или день.

А перед этим он был на улице и своими глазами видел, как немцы уходят из деревни. Туда, откуда пришли. Они грузили на машины все, что награбили, кричали, били подвернувшихся под руку людей, и больше всех усердствовал полицай дядька Семен, который до войны был учетчиком в колхозе.

А потом все стало стихать и ни одной машины в деревне не осталось, все, наверное, уехали, уехал, как думали, и полицай, люди, которые где-то прятались, начали возвращаться в свои дома. Пришла домой и сестра Олежки Нина, тоже где-то все время прятавшаяся от немцев. Олежка очень ей обрадовался, но Нина была вся заплаканная и сказала, что маму, как она узнала от людей, немцы расстреляли за деревней, не одну, конечно, а многих женщин, всех, у кого мужья были большевиками.

Вот так они, Олежка и Нина, сидели рядом на кровати и плакали, как вдруг кто-то сапогом распахнул дверь, и они увидели полицая дядьку Семена и двух немцев с автоматами. „А вот и она, голубушка, — сказал дядька Семен немцам, указывая на Нину. — Та самая комсомолочка. Магарыч с вас, господа немцы.“

Нина рванулась к двери, но дядька Семен отшвырнул ее назад и сказал немцам: „Берите ее, пока она еще тепленькая, а после я оттащу ее на площадь“. И ушел.

Тогда один немец передал другому свой автомат, схватил Нину и потащил к кровати. Тот, другой, стоял у двери, курил и посмеивался. А Нина стала по-дикому кричать, но немец ударил ее по голове и раз, и другой, совсем разорвал на ней платье и повалил на кровать. Олежка тоже закричал, бросился к Нине, но другой немец подошел к Олежке, схватил его, оттащил в угол и начал пинать сапогами в живот и по голове до тех пор, пока Олежка уже не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Он только смотрел на того немца, что навалился на Нину и что-то с ней делал, а Нина все кричала и билась под ним, но кричала она все тише и тише, пока совсем не затихла. А потом немцы поменялись местами, но Олежка уже больше ничего не видел и не слышал. Он пришел в себя уже тогда, когда снова вернулся полицай дядька Семен и сказал немцам: „Надо спешить“. Он и еще одни немец подхватили Нину под руки и поволокли. Больше Олежка ничего не знает…

А утром мы с Миколой Чередой парой вылетели на разведку, хорошо ее провели и думали, что все у нас сегодня вышло удачно, но километров за пятнадцать до аэродрома (простое ровное поле позади нашей деревеньки) на нас навалилась четверка „мессершмиттов“ и нам ничего не оставалось, как вступить с ними в бой. Мы, конечно, могли как-нибудь уйти, не приняв боя, тем более что возвращались разведанными, и так, пожалуй, мы и поступили бы, если бы перед нашими глазами не стояла картина сожженной деревни, Олежка Кравчук. Микола потом мне говорил, что никогда он еще не испытывал такого бешенства, как в этот раз, а я… Я тоже вроде потерял рассудок. Даже если бы на нас навалилась не четверка, а в пять раз больше немецких истребителей, все равно я не уклонился бы от драки с ними..

И вот что удивительно, дорогая Полинка. Несмотря на то, что я сейчас ненавидел фашистов особой ненавистью, ненавидел до дрожи в теле, все это не мешало мне вести бой с какой-то отчетливой ясностью в своих действиях, я как-то обостренно чувствовал свою машину, каждое ее движение, и мне казалось, что и она сейчас, как никогда, понимала меня, словно разделяя все мои чувства.

Четверка немцев разбилась на две пары — так им, конечно, удобнее было атаковать нас: одна пара атакует меня, другая — Миколу. Мы с Миколой сразу же разгадали их замысел. Микола даже сказал: „Это нам на, руку, Федя. Только держись поближе.“

Я и хотел удержаться поближе к нему, но это не удалось. Когда Микола стал атаковать ведущего одной, из пар и крикнул мне: „Прикрой, Федя!“, в это время я увидал, как один из „мессеров“ пикирует на меня сверху, а другой заходит в хвост. Мне пришлось заложить свою машину в глубокий вираж, иначе они срубили бы меня в два счета. Вот тут я и потерял Миколу. Ненадолго, правда, но потерял. Но этот мой глубокий вираж здорово мне помог: немец, который заходил мне в хвост, на секунду-другую замешкался и теперь уж не он, а я был у него на хвосте. И я нажал на гашетку. Дал по нему длинную очередь, он хотел сманеврировать, но опоздал, гад. Его „мессер“ завалился на одно крыло, потом на другое, я уже понял, что он готов, но удержаться, чтобы еще и еще раз не выпустить по нему трассу, не мог. И сделал это. Когда я в последний раз нажал на гашетку, „мессер“ вспыхнул и пошел кремле. Кажется, у меня тогда мелькнула мысль: „Это тебе за комсомолку Нину, сволочь!“

Тут я снова увидал Миколу. За ним гнался „мессер“ из второй пары, и я подумал, что если не успею отрезать этому „мессеру“ путь, Миколе несдобровать. Я бросил свой „ишачок“ наперерез, дал полный газ и оказался чуть ли не перед самым носом „мессера“. Конечно, он открыл по мне огонь, изрядно изрешетил левый борт моей машины, но немцу это стоило очень дорого: Микола вдруг пошел на петлю и когда вышел из нее, врезал в брюхо „мессера“ на всю катушку. „Мессер“ клюнул носом, свалился в штопор и исчез в наплывшем темном облаке…

Я не стану, Полинка, описывать, как продолжался этот бой, скажу только, что фрицы еще несколько минут дрались отчаянно, но ни нам, ни им больше ничего не удалось сделать. А когда мы приземлились на своем аэродроме и зарулили машины на временные стоянки, и я, и Микола еще долго нее могли выбраться из кабин: все наши силы остались там, где мы дрались, их не осталось даже для того, чтобы снять шлемы и открыть фонари. Я даже закрыл глаза и погрузился в какую-то странную полудрему, и опять передо мной замельтешили картины боя, белоголовый малец Олежка Кравчук, падающий на землю сбитый мной „мессер“, потом — снова Олежка.

А на другой день перед строем летчиков командир эскадрильи Булатов объявил:

— За мужество и отвагу, проявленные в боях с немецко-фашистскими захватчиками, лейтенант Николай Череда представлен к правительственной награде — ордену Красного Знамени, лейтенант Федор Ивлев — к ордену Красной Звезды. Командующим нашей воздушной армией представления к наградам утверждены.

После этого прошло еще два дня. И мы опять должны перебазироваться на новый аэродром: немцы снова начали наступление по всему нашему фронту и быстро продвигаются вперед. Перед тем, как улетать, я упросил шофера-бензозаправщика взять с собой Олежку Кравчука. „Потом, — сказал я шоферу, — мы подумаем, как с ним быть дальше.“

На этом я заканчиваю свое письмо, милая Полинка, крепко тебя обнимаю и целую. Твой Федор».

 

Глава третья

1

У Полинки была добрая отзывчивая душа и, наверное, в другое время она поплакала бы и искренне погоревала бы, прочитав в письме Федора о незнакомой ей комсомолке Нине и ее брате Олежке, но весть о том, что ее Федор награжден орденом («раз представлен к награде, — думала она, — значит получит ее обязательно»), как-то помимо ее воли затмила все остальное, затмила на время, потом она еще не однажды вспомнит и погорюет, и проникнется к фашистам еще большей ненавистью, сейчас же душа ее пела и ликовала. Полинке казалось, что если она сию же минуту не поделится радостью со своими друзьями, то ее просто разорвут не вмещающиеся в ней чувства.

Несколько раз перечитав письмо от первой до последней строчки, Полинка снова вложила листки в конверт и выбежала из дому. Остановившись у калитки, она в легкой растерянности подумала: «К кому сейчас пойти? Кто искренне разделит ее сумасшедшую радость?» Конечно, в первую очередь ей хотелось поделиться этой радостью с капитаном Шульгой, но все летчики были в этот час на, аэродроме, и вернутся они оттуда лишь поздно вечером. Бежать на аэродром? Глупо, ее могут не понять, да еще и посмеются над нею.

Разве, скажут, один твой Федор удостоен наград? На то, скажут, и война, чтобы люди совершали подвига, и за это их награждают.

И в это время пришла ее хозяйка Марфа Ивановна. Полинка бросилась к ней, усадила рядом с собой на скамейке у дома. Стоило Марфе Ивановне взглянуть в ее лицо, как она сразу все поняла.

— Весточка от Феди? Царь небесный, да ты вся вроде как светишься, будто солнышко господне внутри тебя перекатыватца… Ну, так што ж он пишет-то? Живой — здоровый?

— Ой, тетя Марфа! — воскликнула Полинка. — Орденом его наградили! Понимаете? Орденом! За мужество и отвагу!

Марфа Ивановна улыбнулась не только глазами, но и всеми своими морщинками. И сразу вроде как помолодела, будто и не чужой ей был Федор Ивлев, а сын родной, о котором она молилась, прося у небес всех ему благ.

— Так оно ж и должно быть, — сказала она, обнимая Полинку за плечи. — Он же, Федор твой, честной человек, а какой же честной человек худо станет биться с ворогами! Таки люди смертушку скорей примут на поле военном, чем руки перед ворогом вверх подымут… — Она на минуту умолкла, глаза ее затуманились слезами. — Я вот о чем щас подумала, дочка. Будь на воле мой Федор, да будь он щас на войне, он тоже скорей бы голову сложил за Россию-матушку, чем побег бы от германцев.

Эх, чего уж теперь думать-гадать об этом. Вот разумею же я, страшная идет война, и много народу поляжет в ней, а Бога молю об одном: освободили бы Федора, пошел он бы на войну и замолил бы там боями свой грех перед людьми…

— Оно так, наверно, и будет, тетя Марфа, — успокоила ее Полинка. — Не злостный же враг народа ваты муж, пересмотрят там его дело и отпустят, чтоб на фронт пошел он. Каждый ведь человек там нужен, каждый воин свой вклад должен внести.

— Дай-то Бог, дочка, дай-то Бог. Я и сама слыхала, бают люди, что многих освобождают из заключенья и отправляют на войну. Вот так-то… А теперь ты посиди маленько, а я обед сготовлю.

Марфа Ивановна ушла, а Полинка вдруг решила: «Пойду к Веронике Трошиной, поделюсь с ней радостью…»

Нельзя сказать, чтобы Полинка и Вероника были такими уж близкими подругами — не тянуло их почему-то друг к другу, не испытывали они раньше особенного желания к постоянному общению, хотя никогда не пробегала между ними черная кошка и ничего такого, чтобы они чувствовали антипатию одна к другой, не было и в помине. Они и не сторонились друг друга, при встречах делились немудреными новостями о своем житье-бытье, но что-то (что — они и сами не знали) их все-таки разделяло, не давало близко сойтись, и когда Полинка говорила об этом Федору, он пожимал плечами:

— А ты не переживай. У каждого человека может быть много хороших товарищей, много хороших приятелей, а истинный друг или истинная подруга — это совсем другое. Друг — это когда ты тоскуешь без него, когда его печаль — твоя печаль, его радость — твоя радость, и если он вдруг уходит из жизни, ты теряешь часть своей души.

— Часть своей души? — Полинка смотрела на Федора с нескрываемым удивлением. — А она есть у каждого человека?

— Конечно! Как же человек может быть без души?

Наступила длинная пауза. Полинка размышляла. И думала о Веронике. По ее мнению, если у Вероники и была душа, то она скрывала ее от всех людей. Может быть, даже от самой себя. Не было у нее той распахнутости, какой обладала Полинка. Посмотреть на нее со стороны, все казалось нормальным. Она умела быть Веселой, находила добрые слова, если они были нужны человеку, но за всем этим, как думала Полинка, скрывалось что-то затаенное, будто Вероника старалась прикрыть свою сущность, в которую никто не должен проникнуть. Полинка не очень-то и стремилась к этому — ей вполне хватало Федора, притом кроме Вероники были и другие женщины, с которыми Полинка всегда находила общий язык.

Но началась война, и все старые представления о дружбе и о жизни вообще заметно изменились, люди стали больше тянуться друг к другу, затушевывались разделяющие людей видимые и невидимые преграды, прощались, как правило, мелкие обиды, уходило все наносное и несущественное.

Особенно это касалось женщин. Создавался какой-то прочный клан, в котором на первом плане теперь выступало сочувствие друг другу, основанное на общей тревоге за тех, кто уже т-а-м, и кто может быть т-а-м завтра.

Почему же Полинка все-таки направилась именно к Веронике, а не к какой-нибудь другой жене летчика, с которой у нее хотя и не было особенной близкой дружбы, но к которой она испытывала более теплые чувства?

Дело в том, что она нисколько не сомневалась: Валерий Трошин и Федор были настоящими друзьями. Обоих их связывала не только неистребимая любовь к авиации, но и много общего в характерах, и прежде всего мужество, что в глазах Полинки считалось главным в каждом человеке, посвятившем свою жизнь этой профессии. Полинка не могла забыть той минуты, когда перед отлетом на фронт Валерий Трошин подошел к Федору и, протянув ему руку и на какой-то миг задержал ее в своей руке, заглянул Федору в глаза. Вначале Полинке показалось, будто в его взгляде мелькнуло смятение, совсем необычное смятение, Полинка не смогла понять, чем Оно вызвано, но тут же она подумала: «Валерий, конечно, огорчен, что именно Федора, а не его, замечательного летчика Трошина, посылают на фронт, но он не хочет открыто показать это своему другу. И это очень благородно с его стороны…»

Правда, у Полинки тут же возникла невольная мысль: «Почему уже потом, когда Федор улетел, Вероника не подошла к ней хотя бы на минуту? Разве им не было о чем поговорить? И еще: почему Вероника, стоя в стороне, казалась мрачной, не такой, как всегда? Завидовала? Но разве Федор или сама Полинка были в чем-то виноваты?»

Однако она тут же перестала об этом думать — все ее мысли были в ту минуту сосредоточены на Федоре, все остальное ее не могло трогать и ни на что другое она не в силах была реагировать.

А Вероника почему-то помнила только одно: вот к Федору Ивлеву один за другим подходят летчики, обнимают его, жмут руку, балагурят, а Полинка вдруг срывается с места и бежит, бежит подальше от самолета, от Федора, и Вероника смотрит на нее с удивлением, и ей кажется, будто с Полинкой происходит что-то совсем ладное, вроде того, что она на время потеряла рассудок и сама не знает — не ведает для чего, куда и зачем она бежит. Но когда увидела, как Полинка возвратилась к Федору с маленьким букетиком полевых цветочков и, разделив их на две части, одну отдала Федору, а другую, прижав к груди, оставила себе, в душе Вероники все дрогнуло, затрепетало и к горлу подступил ком, от которого она едва не задохнулась.

Эта картина, скорее похожая на сновидение, не раз и не два представала перед глазами Вероники, и однажды она, не выдержав, рассказала обо всем Валерию. Ой слушал ее с сосредоточенным вниманием, глядя поверх ее головы в окно, и Вероника подумала, что он понимает ее чувства, как вдруг Валерий громко рассмеялся и сказал:

— Господи, я никогда не думал, что ты такая сентиментальная. Букетик цветов, то да се — какая-то чертовщина. Выбрось ты все это из головы и думай о главном: мы вдвоем с тобой, мы не разлучаемся, я как могу выполняю свой долг и не думаю, что приношу родине меньше пользы, чем те, кто сейчас воюет.

Вероника ничего ему не ответила. Отошла к окну, распахнула его и долго смотрела в туманную мглу позднего вечера, вслушиваясь в тишину. Ничего тревожного в этой тишине не было, а ей казалось, что каждая ее нервная клетка в эту минуту заполнена совершенно необъяснимым волнением, от которого ей невозможно избавиться. Это было не то волнение, которое приятно будоражит кровь или навевает мечту, вызывает ощущение радости или тихой печали. Нет, сейчас оно было другим, от него хотелось кричать, плакать, даже биться в истерике, исторгая из себя гнев, раскаяние, боль. Она ощущала в груди приступы не испытываемого доселе холода и понимала, что ее рассудок не в силах ей в чем-то помочь. Как никогда прежде, она ненавидела саму себя и Валерия. Ненависть эта была тем более страшной, что Вероника понимала: до самых последних своих дней она не простит ни себе, ни ему. Она будет носить ее в себе как проклятье…

2

Она встретила Полинку с плохо скрытой растерянностью — это было видно по ее глазам, в которых Полинка заметила Непонятную для нее сумятицу чувств, и на короткое мгновение тоже слегка растерялась, не зная, чем это можно было объяснить. Однако Вероника тут же взяла себя в руки, обняла Полинку и, не отпуская ее от себя, сказала:

— А я-то думала, будто ты на меня за что-то рассердилась, потому так долго и не приходила. — Взглянула на улыбающуюся Полинку, на светящее радостью ее лицо и искренне оживилась:

— Вижу, вижу, что все у тебя хорошо. И безмерно этому рада. Наверно, добрые вести от Федора?

— Добрые. Очень добрые! — ответила Полинка. — Вот — только час назад получила от него письмо. Смотри, целое послание.

Она извлекла из сумочки пухлый конверт и показала Веронике.

— Знаешь, если бы он не был летчиком, то наверняка стал бы писателем. Читаю его послание и словно все вижу своими глазами. И смеюсь, и плачу, и все думаю, думаю о нем — ни минуты без него. Ты можешь меня понять?

Вероника ответила:

— Конечно… Пойдем-ка в ту комнату, расскажешь обо всем Валерию. Он дома, приболел. Температура не такая уж высокая, но ты же знаешь, к полетам в таких случаях не допускают.

Валерий сидел на кушетке с газетой в руках и, когда Вероника и Полинка вошли к нему, он встал, протянул Полинке руку.

— Здравствуй, Полинка. Краем уха слышал, получила от Федора послание. Что же он пишет? Все хорошо? Дерется, как лев?

Полинке не понравился его иронический тон, но она постаралась не придать этому значения. «Вот узнаешь сейчас, как он дерется, заговоришь по-другому, — подумала она и решила: сейчас прочитаю им все письмо от начала до конца. — Или не стоит? Что-то не видно, чтобы Валерий обрадовался моему приходу и проявил бы интерес к тому, как обстоят дела у Федора. А может, это нормально? Кто, собственно, для него и для Вероники мой Федор? И зачем вообще я сюда пришла? Разве обязательно люди должны разделять мои чувства?»

Она неожиданно ощутила, как потускнела, словно покрылась тонким слоем пепла ее радость, как шевельнулось в душе что-то похожее на разочарование. Почему она всегда полагала, будто все, чем живет она эти дни без Федора, должно трогать всех так, как это трогает ее? У каждого своя жизнь, у каждого свои тревоги, и наивно думать, что ее собственная жизнь может интересовать других. Валерий между тем сказал:

— Три дня назад у нас отобрали приемник. Теперь о событиях на фронтах узнаем только из газет. А много ли из них узнаешь? Оставили такой-то город, там-то шли ожесточенные бои, противник понес тяжелые потери… Противник. А наши? Наши ничего не теряют? Мы сильнее всех? У нас больше танков, орудий, самолетов?…

Он говорил раздраженно, говорил долго и — ни слова о Федоре. Ни одного слова.

Полинка молчала. Она продолжала держать в руках конверт с письмом Федора, до конца так и не решив, читать это письмо или нет. Молчала и Вероника. Она сидела на стуле за столом и нервно теребила пальцами бахрому скатерти. Если кто и разделял в эту минуту чувства Полинки, так это Вероника. Сейчас Федор был во сто крат дороже ей, чем Валерий. Федор жив-здоров — и это счастье не только для Полинки, но для нее, Вероники. А Валерий… Какого черта он сидит, как истукан, разглагольствуя о приемнике и газетах, когда перед ним находится человек, перед которым он должен испытывать жгучий стыд. Испытывать такой же жгучий стыд, какой она, Вероника, сейчас испытывает.

Она положила руки на стол, глазами, в которых вместо прежней сумятицы появилось что-то по-матерински мягкое, посмотрела на Полинку и попросила:

— Ты сказала, что получила от Федора очень добрые вести. Расскажи о них.

И эта мягкость во взгляде Вероники и ее проникновенный голос подкупили Полинку. Она оживилась. Правда, в ней уже не осталось того яркого, будоражащего, с чем она пришла сюда, но все же она не могла погасить, в себе свои чувства.

— Федор награжден орденом «Красной Звезды», — сказала она. — За мужество и отвагу, проявленные в боях с фашистами.

— Федор награжден орденом? — воскликнула Вероника. — Боже, как же это здорово! — Она вскочила из-за стола, подошла к Полинке и крепко ее обняла. — Я от всего сердца поздравляю тебя, Полинка! От всего сердца. И когда будешь писать Федору, напиши, что я безумно за него рада… Нет, дай я тебя все же как следует расцелую. Вот так, вот так, вот так! Ты веришь, что я искренне рада и за Федора, и за тебя?

— Конечно, верю!

А Валерий, глядя на них, изобразил что-то похожее на улыбку. Заметив это, Вероника бросила на него взгляд, в котором ничего доброго не было.

— Почему же ты молчишь?! — даже не сказала, зло крикнула ему. — Почему молчишь?

Он пожал плечами:

— А что я должен делать? Плясать? Я человек трезвый и отлично понимаю: на войне награждают почти всех. Особенно летчиков. Сделал пяток боевых вылетов, остался жив — орден или медаль: «За мужество и отвагу, проявленные в боях с фашистами». А что это были за мужество и отвага — поди разберись. Кто-то действительно проявил мужество и отвагу, а кто-то просто крутился в боевой карусели, избегая драки — все равно он тоже, герой. Потому что смалил из пулемета и пушки, а смалил-то, может, в белый свет… Я не говорю о Федоре, я говорю вообще.

Полинку будто кто-то ударил в солнечное сплетение. У нее потемнело в глазах, даже тошнота подступила к горлу. «…Кто-то просто крутился в боевой карусели, избегая драки — все равно он тоже герой…» Она уловила оттенок слов «избегая драки», произнесенных Валерием. Он подчеркнул эти слова, подчеркнул, конечно, умышленно. Для чего? Завидует Федору? Не может этого быть! Как можно завидовать человеку, который каждую минуту рискует жизнью?

Вероника увидела, как по лицу Полинки растеклась бледность. И ей на миг показалось, что Валерий нанес удар не Полинке, а ей самой, Веронике. Подлый, исподтишка удар. Так бьют только трусливые люди, подумала она. Так бьют только негодяи.

Ей нелегко было объяснить даже самой себе, почему она отождествляет свое собственное «я» с Полинкой и с Федором. Да, она совершила перед ними преступление, другого слова тут не подберешь. И с тех пор, как она совершила это преступление, Вероника не старалась оправдать себя тем, что сделала это ради Валерия. Но все же главным виновником своего падения она считала его. Если бы не он, все было бы по-другому. Однако, как бы там ни было, Вероника была сейчас по-настоящему счастлива, что Федор жив и что он получил правительственную награду. И ей казалось, что и Валерий должен был бы испытывать такое же чувство, какое испытывает она. А вместо этого он… «На войне награждают почти всех…» Почему же он не задумался, сколько на войне гибнет людей? Почему?

И вот она опять начинает испытывать уже знакомое ей чувство, как все в ней подымается, вскипает от гнева и против него и… против себя.

Валерий это понимает. Когда они остаются вдвоем, он старается быть с ней как никогда нежным, внимательным, любящим, заботливым. Даже готовит обед или ужин, сам накрывает на стол, если Вероника собирается мыть посуду, он спохватывается, говорит: «Нет, нет, я сам, — ты полежи, отдохни». «Мне не от чего уставать», — говорит она. «Все равно, мне приятно сделать что-нибудь для тебя хорошее. Я ведь очень тебя люблю…»

Она не отвечает. Как будто не слышит, о чем он. Как будто все ей безразлично.

— А вот ты, — продолжает он, — стала ко мне холоднее. Или мне это только так кажется?

Ей очень хочется сказать: «Нет, тебе это не кажется. Ты сжег во мне все, что было. И я сожгла в себе то же самое…»

Но она этого не говорит. Не находит в себе сил, чтобы так ему ответить. Потому что после этого им необходимо будет расстаться. Совсем. Навсегда. А что будет потом?

Больше всего Вероника боится наступления ночи. Она ожидает ее, как пытку. Валерий обычно присаживается на край кровати и прохладными, подрагивающими от нетерпения ладонями начинает поглаживать ее тело, шепча что-то невразумительное, горячечное. Когда-то, не так уж давно, прикосновение его рук доставляло Веронике ни с чем не сравнимое наслаждение. Она чувствовала во всем теле приятную дрожь, ее тоже охватывало нетерпение скорее ощутить Валерия рядом с собой, слиться с ним, забыв обо всем на свете.

Сколько же веков прошло с тех пор! Сейчас все по-другому. Отстраняя его руки, она тихо говорит:

— Не надо. Я что-то плохо себя чувствую. Постели себе на кушетке.

Иногда он взрывается:

— Сколько можно плохо себя чувствовать? Каждый раз одно и тоже, одно и тоже. Я муж тебе ил чужой человек?

— Не кричи, — вяло говорит она. — Криком ты ничего не добьешься.

Пока он устраивается на кушетке, Вероника делает вид, что уже уснула. Но проходит и час, и другой, бывает, что и тонкие лучики рассвета уже пробиваются сквозь щели в ставнях, а она еще и глаз не сомкнула. — Лежит на спине, уставившись в едва сереющий потолок, и все думает, думает, думает. О чем? О разном. Иногда ей хочется тихонько встать и бежать к Полинке, упасть перед ней на колени и обо всем рассказать. Но желание это быстро проходит: Полинка счастлива тем, что Федор жив, Полинка ни на йоту не сомневается, что война скоро закончится и Федор ее вернется к ней и они снова будут вместе. Как-то, случайно встретившись (обе прогуливались у края тайги), Полинка сказала: «Мы дали с Федей слово: как только он вернется с фронта, мы постараемся, чтобы я сразу забеременела. Мы почему-то оба уверены, что у нас будет сынишка. Этакий белоголовый мальчуган, которого мы тоже назовем Федей. Представляешь, Вероника, какое это будет счастье!»

От этого светящегося в ней счастья, которого она ожидает, Полинка на глазах у Вероники расцветает, черты ее лица преображаются, в них читается что-то возвышенное, почти неземное, и Вероника со скрытой печалью думает: «А мне такого не дано. Я никогда теперь не смогу быть такой безмятежно счастливой, как Полинка. Потому что никогда не забуду того, что сделала…»

Вероника сказала, устремив взгляд на Валерия:

— Ты говоришь, что на войне награждают почти всех. Значит, по-твоему, на войне все герои? Нет ни трусов, ни предателей, нет таких, которые прячутся за чужие спины? Слышишь? Я спрашиваю: нет таких, которые прячутся за чужие спины?

Валерий ответил не сразу. Такой обозленной; взъерошенной, едкой Веронику он еще не видел. И ничего подобного от нее не слышал. Для них обоих даже намеки на то, что случилось той ночью, когда она ходила к Мезенцеву, были вроде табу. Они могли про себя думать все, что угодно, но говорить вслух о том, что тогда произошло, они не смели. Понимали, что каждый из них фальшивит сам с собой, каждый лицемерит, и все же никогда этой темы не касались. Веронике от этого не было легче ни на каплю. Наоборот, она чувствовала себя так, словно внутри у нее происходит сложный процесс какой-то химической реакции: там все время накапливается нечто не поддающееся ее пониманию, схожее с кипением лавы в непроснувшемся еще вулкане; все клапаны закрыты, никакого выхода увеличивающемуся внутреннему давлению нет, и она живет в постоянном ожидании чудовищного взрыва. Будь Валерий умнее, обладай он незаурядной интуицией, он, наверное, попытался бы хотя изредка, хотя бы подспудно приоткрыть один из душевных клапанов Вероники, и тогда риск взрыва уменьшился бы. Однако, его эгоизм, его упоение славой замечательного летчика, которую ему расточали почти на каждом шагу, затмевали в нем все, что касалось обыкновенных житейских вопросов. Если он порой и страдал, вспоминая «вальпургиеву ночь», как он называл про себя ту встречу Вероники и Мезенцева, то это его страдание носило лишь характер дикой ревности: «Она, дрянь, такая, все же спала с ним, в этом можно не сомневаться!» И при этом не испытывал своей вины, тоже, конечно, лицемеря перед самим собой, внушая своей не очень-то обеспокоенной совести: «Никто ее насильно туда не посылал, она сама туда побежала…»

3

— Так почему же ты не ответил на мой вопрос? — продолжая в упор смотреть на Валерия, переспросила Вероника. — По-твоему, у нас нет людей, которые прячутся за чужие спины?

Это был уже вызов — Валерий понял это сразу. И вначале его одолел страх: вдруг Вероника сейчас обо всем расскажет Полинке? Вдруг она решила больше ничего не утаивать, полагая, что этим самым она как бы скинет с себя груз, очистится от грязи, которой сама себя замарала. Она ведь сентиментальная дура, ей наплевать, что будет после этого с ним, с Валерием. Узнай обо всем капитан Шульга — и завтра же прощай учебная эскадрилья, слава прекрасного летчика-инструктора, прощай надежда на повышение. А впереди фронт, смертельные опасности.

— Разве я это утверждаю? Он положил рядом с собой газеты и просительно посмотрел на Веронику. — Развел говорю, что миллионы солдат и офицеров там, на фронте, все как один — герои? Я просто говорю, что летчиков на войне награждают чаще, чем других, хотя не каждый из них в любом воздушном бою обязательно проявляет подлинный героизм.

— Значит, стоит «покрутиться в боевой карусели, и-з-б-е-г-а-я драки» — и на груди у тебя уже орден?

«Боже, что это на нее наехало! — раздраженно подумал Валерий.

— С ума спятила? Да еще при Полинке, которая на своего Федора молиться готова. И черт меня дернул вступить в этот идиотский разговор!»

— Я еще раз повторяю, — сказал он, — что в данном случае говорю не лично о Федоре, а о летчиках вообще.

Вероника скривила губы и едкой усмешке:

— Ты своими глазами видел, как дерутся «летчики вообще»? Ты видел, как горят их машины, как они вдвоем-втроем бросаются в бой на десяток фашистских самолетов?

Полинка продолжала сидеть, прижимая конверт с письмом Федора к груди. Ничего подобного она от Валерия не ожидала. По простоте душевной она думала, что вот прочитает она Федору и Веронике письмо, и они обязательно разделят ее радость, и это станет для нее, Полинки, незабываемым днем, и она унесет отсюда такое же светлое чувство, чем была наполнена ее душа. Больше всего ее удивило, что именно Вероника, а не Валерий, поняла ее чувства, и что Вероника, не Валерий, говорит о той тяжести, которую испытывали на фронте Федор и его друзья.

— Я пойду, Вероника — вставая из-за стола, сказала Полинка. Голос у нее был тихий, в глазах застыло печальное недоумение и, кажется, тоска, скрытая за невеселой улыбкой, но Вероника ее безошибочно уловила. — Я пойду, вы уж меня извините, что я так внезапно… Я думала…

Валерий вдруг сорвался с места, фальшиво-оживленно воскликнул:

— Нет, нет, мы так тебя не отпустим! У меня найдется бутылочка хорошего винца, и мы отметим удачу Федора. Без этого нельзя.

Полинка сказала:

— Спасибо. Большое спасибо. До свидания.

И ушла.

Она уже подходила к дому, когда вдруг услыхала:

— Полинка!

Она обернулась и увидела Денисио.

— А я к тебе, Полинка, — сказал он. — Захотелось узнать, как дела у Федора. Получаешь от него письма?

— Получаю, — ответила Полинка. После того, что она услышала от Валерия, ей уже больше не хотелось ни с кем делиться своей радостью. «Буду носить все в себе, — думала она. Только в себе. Потому что никому ее, мою радость, до конца не понять». — Получаю, — повторила она суховато. — Федя все время мне пишет. Обо всем, что там у них делается.

Кажется, Денисио почувствовал эту самую суховатость в ее ответе. Полинка увидела, как он в нерешительности остановился в двух шагах от нее не его лица сбежала добрая улыбка, та самая улыбка, о которой Федор не раз говорил: «Когда Денисио улыбается, в нашем грешном мире становится светлее и уютнее». Федор любил Денисио, да и сам Денисио относился к Федору так, как будто они были братьями.

— Все там у него в порядке? — спросит Денисио.

Полинка неожиданно для Денисио шагнула к ему, взяла его под руку и сказала:

— Пойдем ко мне. У меня есть пельмени, я угощу тебя, и мы обо всем поговорим. Не возражаешь?

— Какой же человек станет возражать против угощения, да еще пельменями! — засмеялся Денисио. — Конечно, пойдем.

Денисио, когда Федор был еще в эскадрилье, не раз посещал их небольшую, но такую уютную квартирку, и каждый раз испытывал здесь удивительное ощущение покоя, словно он находился не в гостях, а в своем собственном доме за тысячи верст отсюда, где жил когда-то (тысячу лет назад?) с матерью и отцом, пилотом Денисовым-старшим. Такая же атмосфера непринужденности и любви, доброжелательности и взаимного уважения. Он смотрел на Федора и Полинку, слушал, о чем они говорят друг с другом и, прикрыв глаза, памятью своей переносился в далекое прошлое, и ему начинало казаться, будто он слышит голоса матери и отца, их слова, в которых столько же любви и тепла. Нет, он не завидовал Федору и Полинке, он искренне радовался их счастью, но нет-нет, да и зашевелится в его душе непрошеная гостья — тоска по своему прошлому, которое уже никак не воротишь.

…Полинка принесла судок с пельменями, от которых шел такой аппетитный запах, что Денисио поневоле сглотнул слюну.

— Сто лет не ел ничего подобного, — сказал он, насаживая на вилку и отправляя в рот одну пельмешку за другой. — Жаль, нет Федора, мы с ним запросто опустошили бы твой судок.

— А мы и без Федора вдвоем с тобой его опустошим, — засмеялась Полинка. — За его здоровье.

А потом они сели рядом на старенький, скрипнувший пружинами диван, и Полинка, коснувшись пальцами ордена Красного Знамени на груди Денисио, спросила:

— Скажи, Денисио, может ли так быть, чтобы летчику вручили боевой орден просто так, ни за что. Или, вернее за то, что он… Ну, например, идет в бой, этот летчик тоже вроде бы участвует в бою, но он, понимаешь, просто крутится в боевой карусели, смалит из пушки и пулеметов в белый свет, а сам-то избегает настоящей драки… Ты понимаешь, о чем я говорю? Только ты не подумай, будто я говорю о тебе и о твоем ордене. Я знаю, как вам трудно приходилось в Испании — многое успела прочитать из репортажей Михаила Кольцова. Я — вообще…

Денисио ответил не сразу. Долго смотрел он на Полинку, размышляя, что имела она в виду и почему вдруг возник у нее подобный вопрос.

Наконец он сказал:

— Летчик может покрутиться в боевой карусели, как ты говоришь, избегая драки, один, ну, от силы два раза, и на этом его обман закончится. Его или вгонит в землю противник, или разоблачат друзья. И тогда… Тогда он пожалеет, что не погиб в честном бою… А если вообще, — я что-то не встречал таких летчиков.

Полинка как-то по-детски непосредственно всплеснула руками и воскликнула:

— Ой, как ты хорошо сказал, Денисио! Очень хорошо сказал. А теперь… Я пойду вскипячу чаю, а ты вот пока почитай последнее письмо Федора.

Чайник уже давно вскипел, но Полинка не торопилась. Она чуть-чуть приоткрыла дверь, ведущую из кухни в ее комнату, и украдкой, затаив дыхание, поглядывала на Денисио. По выражению его лица она хотела угадать, какое впечатление производит на него письмо Федора. Кажется, он уже дочитал до конца и теперь о чем-то думает, ожидая, когда Полинка вернется. И не дождался. Вскочил с дивана и крикнул:

— Полинка!

— Иду! — ответила Полинка и вошла в комнату.

Все, что произошло потом, она запомнила надолго. Денисио стремительно шагнул навстречу, крепко обнял ее за плечи и долго не отпускал.

— Полинка, — говорил он. И Полинка чувствовала, что говорит он со всей искренностью, в этом у нее не было никакого сомнения. — Полинка, если бы ты знала, как я рад за Федора и за тебя. Правда, зная Федора как человека и как летчика, ничего другого я и не ожидал. С любым готов спорить, что не пройдет и полгода, как рядом с «Красной звездой» появится и «Красное знамя». Хочешь со мной поспорить?.. Боишься?

— Да отпусти ты меня, медведь, все ребрышки мои поломаешь, — засмеялась Полинка. — Спорь с Валерием Трошиным, а не со мной. Потому что я думала так же, как и ты. Хотя Валерий Трошин спорить с тобой не станет.

— Почему? — поинтересовался Денисио.

— Потому что… Потому что…

Она хотела сказать: «Потому что Валерий Трошин считает так: даже если ты и не очень проявил себя в бою и избегал настоящей драки, орден тебе все равно вручат..» Но ничего не сказала. Бог с им, с Валерием Трошиным. Ей сейчас очень хорошо, она вот как благодарна Денисио и не станет омрачать эти минуты.

— Давай пить чай.

— А все же почему ты упомянула именно Валерия? — спросил Денисио.

— Ну, он же тоже летчик, может быть, он думает по-другому.

Они засиделись до позднего вечера. Хозяйка Полинки Марфа Ивановна ушла в церковь и предупредила: «Меня скоро не жди. Приду поздно…» Полинка была искренне рада, что она осталась вдвоем с Денисио — хотелось обо всем поговорить так, чтобы никто никто не мешал.

И вот Денисио рассказывает ей об Испании, о том, как трудно приходилось летчикам в боях с немецкими, итальянскими и испанскими летчиками-франкистами.

— Бывало, — говорил он, — втроем или вчетвером нам приходилось вступать в драку с полутора десятками фашистов, но я не помню такого случая, когда кто-нибудь уклонялся от боя. Не всегда, конечно, мы побеждали, многие авиаторы-интернационалисты остались лежать в земле Испании, но каждый из нас понимал: там была первая схватка с фашизмом, и нам надо было показать, что мы умеем драться и что «на ура» они нас не возьмут.

Полинка слушала Денисио с таким огромным вниманием, будто хотела увидеть все, о чем он говорил, своими глазами. И она многое видела. Бои, бои, ревут моторы самолетов, слышатся пулеметные очереди, в сине-голубом небе Испании идет борьба не на жизнь, а на смерть, вспыхивают и огненными клубками падают на землю машины с мертвыми летчиками в кабинах, и кругом — реки крови, стоны и проклятья раненых, и опять длинные пулеметные очереди и смрадный дым заволакивает прекрасную землю Гарсия Лорки и Сервантеса.

А Денисио продолжал:

— Были случаи, когда наши летчики попадали в плен. И знаешь, что с ними делали фашисты? Резали на куски, засовывали в мешки и на парашютах сбрасывали на наши аэродромы. Хотели запугать, хотели, чтобы мы подняли перед ними лапки. Сволочи, они не могли понять, что разжигали в нас еще большую ненависть…

Взглянув на Полинку, Денисио увидел разлившуюся по ее лицу бледность и умолк. Зачем он об этом ей говорит? Она ведь, может представить все это так, будто не об Испании он ей рассказывает, а о тех местах, где находится сейчас ее Федор. На минуту умолкнув, Денисио спросил:

— Хочешь, я прочитаю тебе стихотворение Гарсиа Лорки?

— Да, — как-то отрешенно ответила Полинка. Ей, наверное, трудно было сразу переключиться и отгородиться от страшных картин, нарисованных Денисио. — Да, прочитай…

Денисио начал:

«…Их кони черным-черны, И черен их шаг печатный. На крыльях плащей чернильных Блестят восковые пятна. Свинцом черепа одеты — Заплакать жандарм не может; Шагают, стянув ремнями, Сердца из лаковой кожи; Полуночны и горбаты…»

— Это был замечательный испанский поэт, — сказал Денисио. — Фашисты расстреляли его в августе 1936 года. А сколько он смог бы еще написать!

— Да, — Полинка покачала головой и вдруг спросила: — Расскажи о себе, Денисио. Где твоя мама, где отец? И почему ты все время один? Ты никогда о себе не рассказываешь.

— Грустная история, Полинка, — ответил Денисио. — Мама умерла давно. А отец… Он у меня тоже был летчиком. Началась война, он сразу же начал летать на бомбардировщике ДБ-3. В августе сорок первого наша авиация совершила первый налет на Берлин. Отец тоже участвовал в этом налете. Не все летчики тогда вернулись на базу. Но отец вернулся. А потом был второй налет и… Мне написал его друг, капитан Соколов, летавший на Берлин вместе с отцом. Они хорошо отбомбились и уже возвращались, когда на них накинулась целая свора «мессеров». А наши шли без прикрытия. Ну… В общем, отец не вернулся. Его подожгли километрах в двадцати от Берлина. Капитан Соколов писал, что никто из машины отца не выпрыгнул на парашюте…

— Господи! — Полинка скрестила руки на коленях, тоскливо покачала головой. — Прости меня, Денисио. Мне, наверное, не стоило задавать тебе такие вопросы. Но ведь я ничего не знала.

— Куда же от этого уйдешь, — сказал Денисио. — Все это страшно. В такое время мы живем. — Он с минуту помолчал, потом встал, два-три раза прошелся по комнате, остановился у окна и, не оборачиваясь, проговорил: — Меня мучает и другое, Полинка. Ни с кем я со своими раздумьями не делился, а с тобой поделюсь… Сейчас там, где Федор, идет такая же битва, как в Испании. Только еще больших масштабов. И каждый летчик там на счету. Не стану хвалиться, но ты сама понимаешь: у тех, кто дрался с фашистами в Испании, накоплен большой опыт. Особенно, что касается тактики ведения боя… А я вот здесь в тылу. Почему? Почему я здесь, а не там? Я подал начальству уже с десяток заявлений с просьбой отправить меня на фронт. А мне говорят: «Ты нужен здесь». Все это ерунда, Полинка. Инструктором может быть любой, более или менее грамотный летчик. Не верю я этому «ты нужен здесь…» Тут что-то другое…

— А что может быть другое? — спросила Полинка.

— Точно не знаю. Но предполагаю самое плохое… Да, самое плохое, о чем страшно даже подумать. Сейчас я тебе скажу, о чем я думаю даже ночами. Их разных источников мне известно, что многих, очень многих! — слышишь, Полинка! — наших интернационалистов, воевавших в Испании, сослали в лагеря, а некоторых расстреляли.

— За что? — вскрикнула Полинка. — Не может этого быть! Ссылают и расстреливают явных врагов народа. Ты говоришь что-то не то, Денисио. В это трудно поверить.

— Да, в это трудно поверить, — вслед за ней повторил Денисио, — я и сам долго не верил. Но два месяца назад мне передали письмо моего товарища, тоже летчика, тоже воевавшего в Испании, Ивана Тимофеева, которого там называли Йоганом. Сейчас он в лагере, за колючей проволокой. Он пишет, что в том лагере одних только летчиков из нашей Испанской эскадрильи восемь человек. И много танкистов, артиллеристов, пехотинцев. Враги народа? Он пишет, будто ходят слухи, что расстреляли генерала Дугласа, нашего Смушкевича, который был в Испании главным военным советником по авиации… Враги народа?! Я собственной жизнью могу поручиться за каждого из них. Собственной жизнью — я говорю это не для красного словца. Когда расстреливали Тухачевского и его друзей, я, как и все, верил: враги народа… Заговор… шпионаж… Но вот Смушкевич, Йоган, летчики-интернационалисты, танкисты-интернационалисты, артиллеристы — тоже враги народа?

Денисио подошел к столу, с яростью ударил по нему кулаком.

— Я ничему этому теперь не верю, Полинка! Ничему.

Она испуганно взглянула на окно, и хотя там была тишина и стояла непроглядная темень, шепотком спросила:

— Тише, Денисио. Мне страшно. То, о чем ты говоришь, не укладывается в моей голове. Что-то чудовищное. Если бы обо всем этом говорил не ты, а кто-то другой, я бы выгнала его из дома. Я подумала бы, что передо мной какой-то провокатор. Но ты… Ты сказал, что в отношении себя предполагаешь что-то плохое, о чем страшно даже подумать. Что же ты предполагаешь, Денисио? Ты можешь мне об этом сказать?

— Да, могу. Понимаешь, во мне все сильнее и сильнее крепнет чувство, будто кто-то постоянно за мной наблюдает, присматривается ко мне, исподволь изучает меня, будто каждый мой шаг кем-то контролируется. Конкретно я ничего не знаю, никого, наблюдающего за мной, ни разу не видел, но отмахнуться от своего чувства не могу. Меня это угнетает, Полинка, я живу будто на вулкане… Йоган мне пишет (письмо его мне передали тайно мои друзья): «Я после Испании был в летной воинской части, ко мне прекрасно относились и рядовые, такие же, как я летчики, и командиры. Больше того, командир нашего истребительного полка не раз говорил на разборах полетов: „Нельзя пренебрегать опытом авиаторов, дравшихся в Испании. Их опыт надо брать на вооружение, как самый ценный опыт“. И обращался ко мне: „Надеюсь, лейтенант Тимофеев всегда будет готов поделиться тем, что он приобрел в боях с фашистами…“ Но вот однажды, глухой ночью, в дверь моей квартиры громко постучали, вышел в прихожую и увидел двух человек в форме. Они сказали: „Быстро собирайся“. „Куда?“ — в недоуменьи спросил я. Мне грубо ответили: „Там узнаешь“. А потом допросы, мягко говоря — с пристрастием (если удастся, я обо всем напишу тебе подробнее), и вот я здесь…»

Иван Тимофеев… Если бы ты знала, что это за человек! В свои двадцать лет он уже вступил в партию. А как он дрался! «И вот я здесь», пишет он. Значит, может придти время, когда и я окажусь там. Могу ли я об этом не думать?

— Почему бы тебе не поговорить об этом с командиром эскадрильи Шульгой, — сказала Полинка. — По-моему, он очень честный и порядочный человек.

— Да, он честный и порядочный человек, — согласился Денисио. — Но что я ему скажу? Что? Ничего ведь определенного я не знаю…

Пришла Марфа Ивановна. Еще в прихожей сняла шубейку, веником очистила ее от снега, сбросила валенки и только тогда появилась в комнате. Увидав Денисио, заулыбалась.

— Штой-то редко глаза кажешь, дорогой гостенек. Когда Федор был, почаще заглядывал. Иль недосуг?

— Недосуг, Марфа Ивановна, — Денисио встал, поздоровался. — Работы много.

— Все летам, да летам? Скоро, поди, и землю на небо поменяешь. — И — к Полинке: — Пельмешками гостя угостила?

— Угостила, угостила, — вместо Полинки ответил Денисио и засмеялся. — Такие пельмешки, Марфа Ивановна, что и объесться можно. У меня даже пузо болит.

— Пузо не барабан, не лопнет, — заметила Марфа Ивановка, — вдруг спросила: — Вот гляжу я на тебя, младой человек, и все размышляю. С виду ты чистый россиянин, а имя у тебя како? Денисио… Может, ты турок какой некрещеный? Или перс?

— Я и есть чистый россиянин, — подтвердил Денисио. — А имя… В Испании я воевал, Марфа Ивановна, а там у каждого из нас другие имена были. И прилипли они к нам надолго.

— А почему же другие имена вам были дадены?

— Чтоб фашисты не знали, кто мы и откуда. Положено так было.

— Ну коль положено, так положено. Давай-ка што чайку похлебай. На улице вон снежка заваруха готовится. Не приведи господь, путника где застанет. — На секунду-другую умолкла, взглянула на Полинку и Денисио и сказала: — Вот чего, дети мои славны: в таку погоду-непогоду чаек, знамо дело, хорошо, а если смородиновой наливочки, а? Выпьем за раба божьего Федора. Как, Полинка?

— Спасибо, Марфа Ивановна, вы и вправду как матушка нам. Выпьем, Марфа Ивановна… За Федора…

 

Глава четвертая

1

Немцы рвались к Москве, несли неслыханные и непредвиденные для них потери, но все же на разных участках фронта прорывали нашу оборону, окружали наши полки, дивизии, корпуса, вбивали танковые клинья в упорно сопротивляющиеся наши армии, и бросали все новые воздушные армады — «хейнкели», «Ю-88», «мессершмитты» день и ночь висели над расположениями наших частей, сыпали бомбы, строчили из пулеметов и пушек, обнаглели до того, что гонялись по дорогам за одиночными автомашинами, поливали свинцом толпы беженцев, в панике устремлявшихся в глубь России, подальше от ужасов оккупации и смерти.

Однако смерть преследовала людей повсюду, и людям казалось, что вот и сомкнулись круги Дантова ада, из которого нет выхода.

… Пятого ноября, уже к вечеру, командир эскадрильи Булатов вызвал летчиков Федора Ивлева и Миколу Череду в штаб.

Сорок минут назад они вернулись с боевого задания, уже второго за этот день, сбросили с себя шлемы и комбинезоны, наспех перекусили и Микола Череда сказал хозяйке домишка, где они жили:

— Мамаша, мы сейчас с известным всей стране асом Федором Ивлевым ляжем спать и, даже если немцы будут посыпать нас бомбами, будить не надо. Потому что и черти в аду не устают так, как устают храбрые советские летчики, которым не дают ни днем покоя, ни ночью.

Хозяйка, седая маленькая старушка, всплеснула руками:

— Господь с тобой, милый человек, да разве ж можно так накликивать на себя беду. «Посыпать нас бомбами». Избави нас от этого, царица небесная. — И трижды перекрестилась на темнеющий в углу лик Пресвятой Богородицы. — Ложитесь, ложитесь, детки, пускай хранит вас господь.

Микола не лег, а упал на кровать, потянулся до хруста.

— Ну скажи, Федя, чем не жизнь? Вот придремнем мы с тобой минут пятьсот пятьдесят, наберемся сил и тогда сам черт нам не страшен. Ты думаешь, когда набирается сил человек? Только во сне. Это еще великий философ Александр Македонский сказал.

— Александр Македонский был великим воином, а не великим философом. Между прочим, я вот иногда знаешь как фантазирую, — спросил Федор, тоже падая на койку. — Помнишь из истории, был у нас такой славный воин Александр Невский. Мужественный человек, умница — дай Бог каждому таким быть. И войско у него было под стать ему: за Русь нашу любой голову готов был сложить. И трудно им было, как нам сейчас. То тевтонские псы-рыцари, то еще какая нечисть, и всем хочется побольше кусок от нашего отечества оторвать… Так вот я о чем часто думаю: прихожу я в те времена к Александру Невскому и докладываю: «Летчик-истребитель лейтенант Ивлев прибыл в ваше распоряжение для защиты нашей Родины от ворогов всяких».

Александр Невский смотрит на меня, брови у него от удивления вверх лезут. Спрашивает: «Что такое лейтенант, что такое летчик-истребитель?» А я ему в ответ: «Выйдем из шатра на минуту».

Выходим, мой «И–16» чуть подале от шатра стоит, мотор я не выключил, винт крутится. «Вот, — говорю, — машина, которая на данный момент в любом бою пять тысяч солдат заменит». «Как это так?» «А очень запросто, — отвечаю. — У вас, товарищ Александр Невский, по моим разведданным, положение сейчас трудное, так?» «Трудное, — говорит. — Только я — князь, а не этот, как ты сказал, товарищ». «Извините, князь, это я по ошибке. А сейчас прошу вас сесть на коня и следовать к линии фронта, которую час назад псы-рыцари прорвали. Аллюр „три креста“, то есть галопом. И займите, князь, наблюдательный пункт на какой-нибудь высотке, чтобы вам всю картину лучше наблюдать».

И вот мчится князь на передовую и видит: псы рыцари, закованные в латы, вбили клин в его войско, лезут напролом, летят наземь головушки наших россиянских воинов, кровь, словно река, разливается по земле. И топчут кони псов-рыцарей наших раненых воинов, стоны несчастных до самого края земли русской доносятся. Князь, между тем, гонцов разослал по воинским частям с наказом: ежели воины наши увидят в небе железную птицу — не бояться, потому как птица эта за Русь вступается…

Федор на минуту замолчал, прикуривая сигарету. А Микола Череда, и об усталости забыв, вскочил, с нетерпением крикнул:

— Ну чего замолчал?! Дальше-то как было?

— А дальше так было. Подождал я маленько, потом забрался в кабину, взлетел и — к линии фронта. Боезапас у меня — полный комплект, да еще пяток гранат в кабину положил. Полный порядок. Не долетая до фронта, подобрал высотенку, оттуда вся картина боя у меня как на ладони! Захожу в тыл тевтонам, снижаюсь до бреющего — и даю, и даю со всех пулеметов, из пушки, да еще гранаты швыряю…

Ну, посмотрел бы ты, Микола, что там делалось! Рванули тевтоны назад, теперь кони их уже не наших воинов топчут, а своих, паника дикая, рев кругом стоит, главный тевтон — в первых, конечно, драпающих рядах, да разве удерешь на простом коне от истребителя! Развернулся я, догнал его и — трассу! Пшик остался от главного тевтона, а я опять поливаю бегущее воинство тевтонское. Тут дружина Александра Невского тоже в атаку пошла…

Короче говоря, за полчаса разгромили мы псов-рыцарей до основания, и князь сказал:

— Чем же наградить тебя за столь невиданный подвиг, летчик-истребитель — лейтенант Ивлев? Такую ты службу сослужил нашему отечеству, какой испокон веков народ русский не знал, не ведал. Хочешь, я подарю тебе небольшое княжество, хочешь?

А я отвечаю:

— С княжеством возни много, князь, но если доброе дело для меня хотите сделать, то велите своим людям разыскать друга моего Миколу Череду, больно уж тоскливо мне без него.

— Да-а, — протянул Микола. — О таком недурно помечтать. Силен ты, бродяга. Чего фантастическую вещь не сочинишь? Зачитаются люди…

Они и не заметили, когда в комнату вошёл посыльный от командира эскадрильи. А тот уж давно стоял у двери и, открыв рот, слушал Федора. И только вот теперь сказал:

— Товарищи командиры, вас обоих срочно вызывает комэск. Срочно!

Микола схватил подушку и запустил в посыльного.

— Сгинь, исчадье ада!

Тот, еще раз повторив: «Срочно!», скрылся за дверью. Микола спросил у Федора:

— Может, мне этот тип почудился?

— Вряд ли, — сказал Федор. — Наверно, опять на задание.

2

Командир эскадрильи Булатов стоял у маленького оконца деревянной будки, приспособленной под КП, и неотрывно глядел на летное поле, по которому ветер гнал бесконечные струи снега, закручивал их в замысловатые спирали, а из низких хмурых туч все сыпалась и сыпалась снежная крупа, надоедливо стуча по деревянной крыше будки и в то самое оконце, возле которого стоял Булатов.

Командиру эскадрильи не было еще и тридцати, но четыре с лишним месяца войны уже успели прочертить на его лице морщинки забот и тревог, и эти же самые заботы и тревоги залегли в усталых глазах, совсем недавно таких живых и жизнерадостных.

Еще раз оглядев летное поле, комэск подошел к столу, взглянул на карту и тяжело вздохнул. Вот та проселочная дорога, по которой, прорываясь сквозь наметенные сугробы, с трудом движутся автобусы с детдомовскими детишками, эвакуируемыми куда-то на восток. Эта снежная заваруха изрядно их задержала, и сейчас они находятся, по приблизительным подсчетам, в полустах километрах от города, где детей должны пересадить в вагоны.

Командир полка, вызвав Булатова по рации, сказал:

— Два часа назад на этой проселочной дороге «мессера» и «восемьдесят восьмые» налетели на колонну грузовиков с заводским оборудованием и устроили такую кашу, что страшно подумать. А теперь есть предположение, что эти же «мессера» могут налететь и на автобусы с детьми. Командующий воздушной армией приказал во что бы то ни стало прикрыть ребятишек. Ты все понял, Булатов?

— У меня на стоянке всего две машины, — сказал Булатов. — Летчики этих машин только сейчас прилетели. Уже со второго боевого вылета. Падают от усталости. Остальные — на задании.

Несколько секунд командир авиаполка молчал, и Булатов подумал, что он сейчас отменит приказ на вылет и скажет: «Ладно, пошлю летчиков из первой эскадрильи». Но тот тихо, словно у него вдруг сел голос, спросил:

— У тебя есть дети, капитан?

— Так точно, товарищ командир полка. Двое.

— Они, кажется, на Урале?

— Да, на Урале.

— А эти, в автобусах…

И капитан Булатов сказал:

— Я вас понял, товарищ командир полка.

* * *

«Погодка, черт бы ее побрал! — выругался про себя командир эскадрильи. — В мирное время в такую погодку о вылетах и разговору бы не было». И горько усмехнулся: когда оно было, то мирное время? Все уже быльем поросло. А как жили-то? Утром приедут на аэродром, погода — хоть на Марс лети: ни одного облачка, ветер шесть-семь метров, горизонтальная видимость — тыщу верст. Командир полка дает указание комэскам на имитацию боев в таких-то зонах, находиться в воздухе столько-то времени и «тэ дэ и тэ пэ»… И заканчивает: «По самолетам!»

И в это время к нему мчится дежурный синоптик с бумажкой в руке и еще издали кричит: «Не вылетать! Не вылетать!»

Подбегает и докладывает таким голосом, будто через час наступит конец света: «К нам движется мощный циклон! Возможен дождь с градом… Возможна гроза… Возможен шквальный ветер…»

Кто-то из командиров эскадрилий спрашивает у синоптика:

— Возможно, что тебе шилом в заднее место ткнули? Чего примчался, как гончий пес?

Командир полка:

— Разговорчики!

Сам тоже смотрит на синоптика бешеными глазами и, наверно, награждает его не совсем ласковыми выражениями, но… Инструкция есть инструкция, черти бы ее побрали! Кто ее только писал, и когда писал — чем думал? Жирной задницей? Спросить у того писаки: «Для чего готовим своих летчиков? Для парадов в безоблачные, тихие дни? А кто будет летать, если понадобится, в ветер, в грозу, при минимальной видимости и низкой облачности? Получается, что все сводилось к тому, чтобы рапортовать по начальству: „Летных происшествий в энской части не было…“ Ура, ура!..»

А летчики, между тем, забираются под крылья машин, травят анекдоты, ходят к бочке с водой — курить, а время идет, идет, скоро уже и темнеть начнет, и никакого циклона нет и в помине, и уже в самом конце дня на аэродром снова приходит все тот же синоптик, и, опустив, словно побитая собака, голову уныло докладывает:

— Циклон, понимаете ли, неожиданно сместился.

Командир полка сквозь зубы цедит:

— Сместился, значит? Разрешите, понимаете ли, узнать — куда? В какую сторону? На запад, на восток, на север, на юг? В Африку или в Америку? Или в Австралию?

Синоптик — от греха подальше — спрашивает:

— Разрешите идти?

Командир полка:

— Разрешаю идти бегом. Рысью!

Капитан Булатов снова подошел к оконцу. Явно нелетная погода. И вертикальная, и горизонтальная видимость хуже некуда. А эта сволочная снежная крупа будет залепливать фонарь, и обзора почти никакого. Одна надежда: фрицы, которые прикрывали «восемьдесят восьмых», когда те громили колонну грузовиков, давно уже сидят на своем аэродроме и вряд ли снова взлетят… А если взлетят?.. «У тебя есть дети, капитан?..» «Полечу в паре с Чередой, — решает Булатов, — Ивлев помоложе, дай опыт не тот, что у Череды, хотя дерется — дай боже».

— Разрешите, товарищ капитан?

Первым вошел Микола Череда, за ним, шаг в шаг, Федор.

— Лейтенант Ивлев может быть свободен, — сказал комэск. — На задание с лейтенантом Чередой я вылетаю сам.

Он пригласил Череду к столу с картой, склонился над ней и пальцем провел по проселочной дороге. Сказал коротко:

— Здесь движутся автобусы с детдомовскими детьми. Вполне возможно, что на них налетят фрицы. Надо побарражировать на этом участке, короче говоря — в случае необходимости прикрыть ребят.

Федор сказал:

— Вблизи — ни одного лесного массива, ни одной захудалой рощицы. Если фрицы налетят, детишкам некуда будет спрятаться. Страшное получается дело.

— Да, — бросил капитан. — Поэтому нельзя терять времени. Надо вылетать. Сейчас же.

Микола Череда внимательно рассматривал карту и молчал. Федор заметил:

— Мы можем лететь с двух сторон дороги. Высоту, правда, не наберешь, облачность довольно низкая…

Капитан Булатов, взглянув на Федора, строго сказал:

— Ты слышал? С Чередой лечу я сам?

— Но фрицы тоже будут без высоты, — словно не слыша командира эскадрильи, продолжал Федор. — По-моему, такая погода нам даже на руку. — Он подчеркнул: «нам». — Атака — и в облачность. Оттуда вываливаемся — и снова атака.

— Лейтенант Ивлев! — прикрикнул Булатов. — Какого черта! Игрушечки?

Микола Череда понимал Ивлева. Понимал, что у него сейчас в душе. Ему, Федору Ивлеву, не хотят доверить такое ответственное задание? А может, оберегают его? И то и другое для Федора оскорбительно: если он сейчас не вылетит, будет долго переживать. Будет метаться — Микола достаточно хорошо за это время узнал своего ведомого.

И он сказал командиру эскадрильи:

— Товарищ командир, разрешите выполнить задание нам вдвоем с Ивлевым. Мы ведь здорово с ним слетались. Без слов понимаем друг друга…

— Товарищ капитан…

Федор посмотрел на Булатова такими глазами, что комэск поневоле заколебался. Может, и вправду не стоит обижать человека? Ивлев ведь показал уже себя первоклассным летчиком. В конце концов, через пятнадцать-двадцать минут с задания начнут возвращаться и другие летчики, и он, капитан Булатов, сядет в свою машину и вылетит с кем-нибудь в паре, чтобы сменить Череду и Федора Ивлева. Прикрывать-то автобусы с ребятишками придется до тех пор, пока они доберутся до города.

И он сказал Череде, пряча улыбку:

— Вижу, вы не только здорово слетались, но и здорово спелись. Давайте по машинам.

3

Вот и та самая проселочная дорога. В кюветах и прямо на дороге догорают грузовые машины, дым поднимается кверху и тучи поглощают его, отчего сами становятся грязными и зловещими. Именно здесь «мессера» и «восемьдесят восьмые» атаковали колонну.

А вот и автобусы. Сверху на каждом из них масляными красными красками наспех выведены кресты — международные знаки Красного креста и Красного полумесяца. Люди еще верят, что немцы не совсем превратились в варваров, что у них что-то осталось, пусть не так уж и много, от цивилизации.

Автобусов всего шесть. Один из них сполз в кювет, и его стараются снова вытолкнуть на дорогу. Шофера, воспитательницы, ребятишки постарше облепили машину, но она буксует, кренится вправо, влево и — ни с места. А потом все эти люди, услыхав гул моторов, в панике рассыпаются по сторонам, бегут, падают, опять поднимаются и продолжают бежать. Глядя на них, Федор Ивлев думает: «Не дай Бог появятся немцы, они же из пулемётов покосят всех без разбора…»

Однако кто-то там, внизу, разглядев, что самолеты — наши, приостанавливает панику. Микола и Федор покачивают крыльями, потом под самыми облаками делают неглубокий вираж, потом еще один, еще и еще. Федор в шлемофоне слышит голос Миколы:

— Внимательно следи за воздухом!

Потом они барражируют над автобусами пять, десять, пятнадцать минут. Успокоенные, чувствуя надежную защиту, ребятишки срывают с голов шапки, бросают их вверх, что-то кричат, прыгают, ни о какой опасности, конечно, уже не думают, у них сейчас настоящий праздник…

Их настроение передается и Федору. Теперь он почему-то думает, что никакая опасность действительно ребятишкам не угрожает, что все обойдется, вряд ли немцы снова вернутся сюда после того, как они разгромили грузовую колонну.

И именно в это мгновение он увидел две пары «мессеров», словно вынырнувших из облаков. Они со снижением выходили на дорогу и, наверное, еще не заметили ни Федора, ни Миколу. Федор крикнул:

— Микола, две пары воронья!

— Вижу, — ответил Микола. — Атакуй левую пару, я — правую.

Федор сделал боевой разворот и когда вышел из него, один «мессер» оказался чуть ниже его машины, другой шел ему в лоб на той же высоте, что и Федор. Краем глаза Ивлев заметил, как Череда рванул свою машину вверх и тут же скрылся в облаках. «Зачем он так? — подумал Федор. — Не может быть, чтобы Микола уходил от драки…»

Однако мысль эта мелькнула лишь на миг. Фриц, который шел ему в лоб, резко отвернул в сторону, а Ивлев тут же открыл огонь по другому «мессеру». Но, кажется, все же опоздал. «Мессер» мелькнул под самым брюхом его машины, спикировал на дорогу и послал длинную пулеметную очередь по автобусам. Федор снова развернулся на 180 градусов, и в то, что предстало перед его глазами, когда он бросил взгляд на землю, Федор не сразу даже поверил, настолько все показалось ему чудовищным и неправдоподобным.

От автобусов вместо того, чтобы укрыться в кюветах, ребятишки, растерявшись, помчались вдоль дорога, представляя тем самым наилучшую цель для немецких летчиков. И они этим воспользовались. По крайней мере, тот, которого неудачно атаковал Федор. Проносясь над мчавшимися по дороге детьми на высоте двадцати-двадцати пяти метров немец буквально поливал свинцовым дождем эти живые жалкие фигурки, обезумевшие от страха и отчаяния.

Федор до конца отдал сектор газа, решив догнать «мессера», по тут же сообразил, что это ему не удастся — даже на форсаже его «ишачок». заметно проигрывал в скорости, и Федор это знал и, может быть, впервые за долгое время его захлестнуло чувство неприязни к своей машине, которую он всегда любил и к которой относился, как к живому существу. А когда он увидал на дороге распростертые мертвые тела детей, его обуяло настоящее бешенство и, не в силах сдержать себя, Федор закричал:

— Сволочи, подонки, людоеды! Что же вы делаете, это же дети!.. А дети метались взад-вперед, многие теперь бежали подальше от дороги, какая-то девчушка, лет пятнадцати, прижав к себе ничего не соображающего малыша, сама уже раненная в ногу, ползла по земле, слезы боли и отчаяния стекали по ее меловым от страха щекам, но она все ползла и ползла, а потом, совсем обессилев, она закричала:

— Помогите!

Однако помочь ей никто не мог. Ее просто никто не слышал. Рев моторов, захлебывающиеся пулеметные очереди, проклятья воспитательниц — все смешалось в этой дикой какофонии человеческих звуков и машин, все походило на ад, где нет ничего реального и естественного.

Женщина, потерявшая теплый платок, стояла в десяти шагах от дороги, седые ее волосы падали на плечи, ледяная крупа секла ее лицо, но она ничего не чувствовала и, кажется, ничего вокруг себя не видела. Отрешенными глазами глядела в небо и губы ее что-то шептали, иногда кривились в безумной усмешке, а у ее ног лежал убитый ребенок — девочка лет пяти-шести, а еще чуть поодаль — в совершенно неестественной позе, вытянув ручонки вперед и разбросав ноги в стороны, лицом уткнувшись в землю, лежал еще один ребенок, из-под которого текла не успевшая еще застыть кровь. Порой взглядывая на убитых детей, седая женщина покачивала головой, будто выражая недоумение: как же все это произошло? Женщина не понимала, что разум ее помутился и что теперь до конца дней своих она будет все возвращаться и возвращаться к этой дороге, к этому страшному дню и спрашивать у самой себя: как же все это произошло?

Автобус, сползший в кювет, теперь горел. Шофер кулаком разбил стекла в узких окнах, кричал затаившимся в автобусе детям:

— Вылезайте! Сюда, ко мне!

А они не хотели вылезать, им казалось, что там они в большей безопасности, и, хотя уже задыхались от едкого дыма, продолжали сидеть тесно прижавшись друг к другу, и молчали, не отзываясь на призывы водителя. Тогда он снова и снова бросался к двери, которую почему-то намертво заклинило, остервенело рвал ее, но она не поддавалась, и он опять бросался к окнам, в которые не мог пролезть, и уже не кричал, а упрашивал:

— Милые вы мои, ну дорогие, подходите к окошку, я вас тут на руки…

Водитель был пожилым мужчиной с широченными плечами, с загрубелыми сильными руками и суровым заветренным лицом, и странно было видеть, как почти по-детски плачет этот человек, зовя к себе ребятишек.

Но вот к нему подбежали два мальчугана, сбросили с себя фуфайки и один за другим попросили водителя:

— Подсади, дядя Леонтий.

А огонь уже лизал крышу машины и дядя Леонтий, глядя на мальчуганов, раздумывал: дойдет огонь до бензобака, он может взорваться и тогда…

Все же он сказал:

— Давайте! Один во внутрь, другой будет принимать.

Сам же снял с себя телогрейку и начал хлестать ею по крыше машины, пытаясь сбить огонь.

И тут дядя Леонтий увидал, как один из немецких истребителей снова заходил для атаки. Водитель рванулся подальше от машины, остановился, поднял руки вверх, сжал кулаки и, будто грозя летчику, что-то начал кричать. Он почему-то был уверен: заметив его, летчик обязательно выпустит по нему очередь, а большего за один заход не успеет. Мальчуганы же за это время вытащат детишек из горящей машины.

И дядя Леонтий не ошибся. Заметив человека, возвышающегося, как грозная статуя, над задымленным полем, немец направил самолет на эту статую и открыл огонь. Он не мог промахнуться. Пулеметная очередь прошила дядю Леонтия десятками пуль и водитель рухнул лицом вниз.

Всего этого Федор не знал, но он ясно представлял себе всю картину разыгравшейся на земле трагедии, и почувствовал такую душевную боль, какой еще никогда не испытывал. Сердце то начинало бешено колотиться, то неожиданно замирало, будто куда-то проваливалось, а в глазах появлялся неведомый ему доселе кровавый туман, и тогда он почти не различал ни приборную доску, ни землю, ни нависшее над землей, казавшееся ему кровавым, небо.

И вдруг он услыхал в шлемофоне голос Миколы Череды:

— Держись, браток, теперь их осталось трое… Оказывается, Микола не зря бросил свою машину в тучи. Он не собирался их пробивать и уходить от драки, он лишь на считанные секунды спрятал себя от немцев, но тут же, развернувшись, крутым пикированием ринулся вниз. Он правильно все рассчитал. Вот крылья его «ишачка» разрубили последнюю, рваную по краям, тучу — и оказался в нескольких десятках метров от «мессера», от его хвоста. Микола видел голову немца в коричневом шлеме, видел через фонарь даже его руки: одна словно приварилась к сектору таза, другая намертво уцепилась за ручку управления.

— Чудненько, господин фриц! — сказал себе Микола. — Можешь петь отходную, заранее отбросив копытца.

И нажал на гашетку. Коротко нажал, зная, что не промажет, и потому незачем зря тратить патроны.

«Мессер» вспыхнул мгновенно. Свалившись на крыло, он круто пошел к земле с мертвым летчиком, и вот тогда Микола и крикнул Федору: — Держись, браток!..

А Федор в это время уже снова разворачивался и направлял свою машину вдоль дороги, чтобы встретиться с немцами, которые — он был в этом уверен — зайдут еще не раз для атаки. И он с ними встретился почти над тем самым местом, где горел автобус и где неподалеку от него лежал изрешеченный пулями водитель.

Немцы, приготовившись стрелять по оставшимся автобусам и по живым, продолжающим метаться по полю, мишеням, увидав Федора, решили вначале разделаться с ним. Тем более, что он был опять один.

— Микола уже снова ввязался с бой с третьим истребителем. «Плохо, — подумал Федор. — Ни я не смогу помочь Миколе, ни он мне. — И еще он подумал: — А может, и не так плохо. Пока я буду драться с ними, детишки успеют рассыпаться…»

А это было для него самое главное, хотя у него не так уж много оставалось шансов выйти из этого боя живым и невредимым…

Фрицы, между тем, разлетелись веером, и Федор понял: они будут атаковать его с двух сторон. Или нет? Вот один из них сделал свечу, чтобы ударить по машине Фёдора сверху. А другой шел на той же высоте, ожидая, когда русский летчик погонится за его напарником и подставит ему брюхо своего «ишачка». Ивлев, конечно, понял их маневр; и выпустив пулеметную очередь в тот момент, когда Фриц, уходящий свечой вверх, оказался почти под ним, бросил машину в боевой разворот и теперь опять оказался над автобусами. Он глянул вниз — и улыбнулся: детишки действительно рассыпались по полю, на дороге теперь никого не осталось. «Молодцы, ребятки, — сказал самому себе Федор. — Теперь и мне станет легче».

Однако легче ему не стало. Он за ревом моторов не услыхал выпущенную по нему пулеметную очередь, но почувствовал ее по характерной дрожи машины. Немец стрелял прицельно, бил сверху по фонарю и стабилизатору, стараясь расстрелять летчика или, на худой конец, вывести из строя рули. В нескольких местах фонарь был продырявлен, встречный поток воздуха, врываясь через эти пробоины, по-сумасшедшему свистел в кабине, и Федор невольно поежится, но не от холода, а от вдруг подкравшегося какого-то недоброго предчувствия. Стараясь отогнать его от себя, Федор снова бросил взгляд на землю. «Правильно!» — сказал он, увидав, как автобусы свернули с дороги и хотя медленно, но все же уходили от этого проклятого места, по пути подбирая ребятишек. Теперь Федору надо было приложить все усилия, чтобы не дать немцам возможности еще и еще раз атаковать машины с красными крестами на крышах. Атакой возможности у них не будет до тех пор, пока Федор не уйдет из боя или они не вгонят его в землю.

Уходить из боя Федор не собирался. Он будет драться до конца. Конечно, одному ему трудно. Вот если бы Микола разделался со своим фрицем и поскорее пришел на помощь. В шлемофон Федора изредка врывались Полные ненависти слова Миколы: «Не уйдешь, гад!.. Не выйдет, сволочь!..»

Мимо Федора, параллельно ему и обгоняя его, промчался «мессер», на борту которого синей краской было нарисовано что-то вроде нотного листа с аккуратно выписанными нотными знаками. «Он ведь мог расстрелять меня сзади, этот „музыкант“, — подумал Федор. — Почему же он не стрелял? Или сейчас сделает боевой разворот и пойдет в лоб?»

Он еще продолжал размышлять над непонятным для него поведением немца, как неожиданно вновь почувствовал дрожь машины — второй немец опять открыл по нему огонь, опять такой же прицельный и, наверное, теперь все-таки повредил руль высоты, потому что истребитель сразу клюнул носом, потом его повело верх, и Федору с великим трудом удалось выровнять машину, но она была уже ранена и ковыляла, как подстреленный зверь.

Федор понимал, что держаться больше не сможет. Еще один заход того или другого немца — и с ним будет кончено. У него мелькнула мысль, что он может сесть: поле довольно ровное, хотя тут и там зияют воронки. В крайнем случае, можно не выпускать шасси, а сесть на брюхо. Но он тогда развяжет немцам руки, и они, как шакалы, снова бросятся на автобусы, а в них опять набились ребятишки, их там много, и набились они туда потому, что уверены: их охраняют свои летчики, которые ни за что не дадут в обиду маленьких, перепутанных, дрожащих от страха детей.

Ему очень хотелось крикнуть: «Микола, помоги!». Однако он не стал этого делать. Миколе тоже туго, Микола дерется не на жизнь, а на смерть, и разве тот факт, что Микола уже сбил одного фрица и продолжает драться с другим — разве этим самым он не помогает и Федору, и детям?

Вся эта свистопляска продолжается уже довольно долго, горючего в баках остается все меньше и надо бы продержаться хотя бы еще немного, и тогда немцы, возможно, уйдут на свои базы — у них ведь тоже бензин наверняка на исходе… Да, надо бы продержаться хотя бы еще немного… Командующий воздушной армией приказал: прикрыть ребятишек во что бы то ни стало…

А если бы не приказал? Разве Федор и Микола Череда, увидав, как фашисты расправляются с детьми, не стали бы их прикрывать?

Федор и Полинка решили: вот кончится война и у них обязательно будет ребенок. Обязательно. Если мальчишка — он станет тоже летчиком. И они назовут его Федором. Федор-младший и Федор-старший. Здорово!.. А сколько будущих летчиков сидят сейчас, ни живы, ни мертвы, в этих автобусах! Как же их не прикрыть от этих звероподобных существ, называющихся человеками… «Ах, сволочи, сволочи!»

Слева опять — совсем близко — пролетел «музыкант». И опять. — ни единой очереди. Отвлекает? Или кончились боеприпасы? Или действует на психику, гад ползучий… А вон и другой. Видит, наверно, что «ишачок» подкалечен — идет прямо в лоб. Смалит из пушки и одновременно — длинная пулеметная трасса… Ну, подходи, подходи ближе, сучье отродье, давай поглядим, у кого крепче нервы.

Острая боль, будто огненной иглой, впилась в левое плечо. И сразу бросило в жар. Но в голове пока светло, и глаза видят, как надо. Пора нажимать на гашетку. Держи, гад ползучий! За детей, за будущего летчика Федора-младшего!

— Микола! Ты меня слышишь, Микола?! Я срубил эту б…! Я вогнал его в землю. Ты слышишь меня, Микола?

«Мессер» упал совсем недалеко от расстрелянного им водителя. И сразу взорвался. Столб дыма взметнулся вверх, смешался с серыми тучами. Федор не слышал взрыва. Может быть, потому, что в это время кричал Миколе о своей победе.

А потом он глазами начал искать «музыканта». Рана в плече жгла, огонь растекался по всему телу. Пуля, наверно, прошла где-то рядом с сердцем. Или застряла где-то близко около него. В левой стороне груди уж очень горячо от крови. А в руках оставалось все меньше сил, И глаза покрывались мутной пеленой — теперь уже и земля почти не просматривалась: что-то грязно-серое, то устремляющееся к машине, то резко удаляющееся от нее, будто «ишачок» свечой уходит вверх.

Федор понимал, что смертельно ранен. И смертельно ранен его самолет. Оба они доживают последние минуты… Или нет? Кто это там нашептывает в уши, что все уже кончено? Разве он может не встретиться с Полинкой? Разве он никогда не увидит будущего летчика Федора-младшего? Вот и с глаз почти ушла пелена, и он сразу увидал «музыканта», на бреющем промчавшегося над последним, не успевшим уйти подальше, автобусом.

«Не смей стрелять, сволочь! Там дети!» — закричал Федор. Но это лишь показалось ему, будто он закричал. А на самом деле он не смог произнести этих слов даже тихим голосом. С великим трудом поднял левую руку, провел тыльной стороной ладони по губам и взглянул на руку, Но можно было и не смотреть: изо рта струйкой текла кровь.

«Это не страшно, — подумал Федор. — Это нормально…»

А «музыкант» пролетел над автобусом, и Федор готов был поклясться, что немец не выпустил по машине ни одной очереди. Через одну-две секунды немец сделал «горку» и скрылся в облаках.

Теперь можно попробовать сесть на поле. Не выпуская шасси. Прямо на брюхо. От винта, конечно, ничего не останется, но другого выхода нет. Там, в автобусе, должны все увидеть, они подберут Федора, отвезут в госпиталь, к хирургам в белых халатах.

Он уже медленно начал убирать газ и гасить скорость, когда вдруг почувствовал почти ледяной холод, враз сковавший его и без того замедленные и потерявшие уверенность движения. Руки, ноги, лежавшие на педалях, шея — все деревенело, Федор сознавал, что надо встряхнуться, что-то сделать, чтобы это ощущение деревенелости прошло, но ничего для этого не делал — такая на него накатилась смертельная усталость и безразличие ко всему, что с ним происходило. Только одна единственная мысль занимала его в эту минуту: откуда в кабине взялся этот дикий, схожий с сибирским, холод и почему земля вместо того, чтобы по мере снижения самолета приближаться, стала все удаляться, удаляться, удаляться, вот уже и дороги не стало видно, совсем исчезли из поля зрения автобусы с красными крестами на крышах, исчезли мелкие перелески, кустарники, исчезло все, что было там, внизу, на земле, которая должна была встретить Федора:

Преодолевая ни с чем не сравнимую боль, внезапно пронзившую шейный позвонок, Федор повернул голову влево, потом вправо, поглядел вверх, вниз и только теперь все понял: его вместе с самолетом как бы поглотил густой, как осенняя ночь, туман, почему-то невероятно холодный, проникающий в каждую пору, леденящий не только тело, но и все внутри, обволакивающий толстым слоем инея само сердце, наглухо закрывая к нему доступ воздуха. Вот оно будто в отчаянии ударилось в грудную клетку раз, другой, третий, потом надолго замолкло, точно собираясь с силами для новой атаки на врага, и снова ударилось, но уже слабее, хотя и не желая сдаваться совсем. И Федор прислушивался к этой борьбе, но прислушивался так, будто все это происходило не в первый раз, и он знает, что страшиться нечего: сердце у него хорошее, оно выдержит и не такое испытание… Вот только этот мерзостный, холодный и густой, как осенняя ночь, туман… А может быть, он только во мне? — думает Федор. — В мире все нормально: бродят по небу тучи, от перелеска к перелеску летают птицы, шумят видимые на сто верст вокруг деревья, может, уже и солнце несколькими лучами пробило облака, и теперь на какой-нибудь недалекой полянке играют его блики. И только меня одного поглотило это чудовище, называемое людьми туманом, как спрут оплело и мысли мои, и зрение, и я ничего не вижу. Подо мной словно черная, непроницаемая бездна…

Он снова попытался разглядеть что-нибудь внизу, но там по-прежнему была кромешная тьма. Все мертво вокруг. Живут лишь Федор и его смертельно раненный «ишачок». Он не оставит Федора в беде одного. Он будет с ним до конца. До тех пор, пока жив Федор и жив он сам. И Федору чудится, что он слышит голос мотора и различает его слова: «Держись, браток, мы еще покажем, как надо драться!» Или это голос Миколы Череды? Голос из далекого, совсем другого мира. Оттуда, где есть Полинка, где вьюжит над тайгою пурга, бродят, увязая в снегу, олени и кричит, кричит на высоком кедраче иволга: «Тиу-ли… Тиу-ли»…

Микола Череда, рискуя подломать шасси, сел в ста метрах от места, где упал истребитель Федора. И не выключая мотора, задыхаясь, крича что-то нечленораздельное, надеясь и отчаиваясь, помчался к Федору.

Каким-то чудом самолет не взорвался, не загорелся, но от него остались лишь обломки: мотор, оторвавшись от фюзеляжа, валялся шагах в пяти от машины, крылья искарежены, одно колесо шасси укатилось, стойки изогнуты, сам фюзеляж сплющен в гармошку.

Чем ближе подбегал Микола к месту катастрофы, тем страшнее ему становилось, но он все бежал, сбросив на землю шлем и прижав левую руку к груди.

В сплющенной кабине Федора не было. Он лежал неподалеку — при ударе самолета об землю его выбросило из машины. Микола рванулся к нему, упал на колени, вгляделся в лицо. Все в крови, с застывшими глазами, которые и сейчас мертво глядели в небо. Микола расстегнул на Федоре комбинезон, приложился к сердцу. Долге слушал, уже ни на что не надеясь и в то же время не в силах оторваться, не в силах поднять свою голову, которая вдруг стала необыкновенно тяжелой, точно там, под черепной коробкой, были не живые ткани, а твердый, застывший свинец.

И так, прижавшись головой к груди Федора, Микола Череда заплакал, завыл, непроизвольно колотя кулаками о мерзлую землю, а колючая крупа секла его непокрытую голову, оседала на спутанных волосах и казалось, что этот сильный, никогда не унывающий человек с каждой минутой все больше седеет от неизбывного горя. «Федя! — кричал он, — Федька, родной ты мой, как же так?!»

И вдруг он увидал, как немец на истребителе, фюзеляж которого был разрисован нотами, снизившись до бреющего и зачем-то сбавив скорость, летит вдоль дороги. Летчик, приоткрыв фонарь, высунул голову и смотрит на него, на Миколу, смотрит так, будто хочет Миколе что-то сказать, сказать, наверное, что вот он зайдет еще раз и в упор расстреляет и самого Миколу, и его машину, и уже мертвого Федора Ивлева.

Микола тяжело поднялся, вырвал из кобуры. «ТТ» и, провожая налитыми слезами и кровью глазами немца, бешено закричал: — Давай, давай, заходи, сука!

Однако, немец, пролетев почти, над самой головой Миколы, неожиданно рванул машину вверх И скрылся.

А над тайгой, что начинается у самой окраины сибирского городка Тайжинска, в этот час и в эти минуты солнце высвечивало высоченные верхушки кедрачи, резвыми зайцами прыгало по полянам, длинными глазами-лучами заглядывало в овраги и волчьи норы, золотило ели. Тишина царила в тайге, нарушаемая лишь стрекотом сорок и голосами кукушек, отсчитывающих, сколько там долгих или коротких лет они предрекают прожить тому или иному человеку, а может, и лесному зверю..

Полинка Ивлева никогда не спрашивала у кукушек, сколько отпущено лично ей и лично ее Федору. Боялась. Вдруг спросит, а какая-нибудь вредная, злая прорицательница прокукует один-два раза и умолкнет. Что тогда? Просто отмахнуться и сказать: «Все это ерунда?» Отмахнуться и сказать так, конечно, можно, да толку от этого никакого. Все равно мрачная тень повиснет над сердцем, и рассеется она не скоро.

Вот и сейчас справа и слева от Полинки раздавались звонкие голоса кукушек, то приближаясь к ней, то удаляясь от нее, чтобы через несколько мгновений снова приблизиться и еще громче прокуковать. Они будто призывали Полинку прислушаться к ним, вроде как бы обещая что-то хорошее, приятное. Однако Полинка продолжала идти своей дорогой ни на минуту не останавливаясь и делая вид, что ничего не слышит и не хочет слышать, потому как знает коварство этих хитрых птиц, лучше уж она будет слушать болтовню сорок, сопровождающих ее к длинному оврагу, где вчера она видела двух крохотных лисят, неведомо как оказавшихся у ручейка, еле пробивающегося сквозь мертвые прошлогодние листья и старые обмороженные ветки, когда-то сорванные с деревьев налетевшей бурей и сброшенные ею на дно оврага.

Лисята, на которых вчера наткнулась Полинка, были еще совсем слепыми, Полинка хотела взять их домой, но потом подумала, что мать-лиса обязательно найдет своих крохотулек именно здесь и утащит в свою теплую нору. Но когда вечером Полинка рассказала о находке своей хозяйке Марфе Ивановне, та всплеснула руками:

— А ежли волк! Или ишо какой жадный зверь! Пожрут ведь маленьких, оборони их господь.

— Ну уж зверь, — ответила тогда Полинка. — Ничего с ними не случится.

Но почти всю ночь не спала, думая о лисятах. Только задремлет, как тут же ей начинает видеться какой-нибудь зверь со страшной мордой, облизивающийся после пиршества, или хищная птица, лапами-когтями ухватившая лисенка и уносящая его в свое гнездо, а то вдруг привидится, — будто слепые лисята скатываются в ручей и барахтаются, барахтаются там в ледяной воде, не в силах выбраться из нее, и пищат, пищат, точно прося кого-то о помощи.

Утром, наспех позавтракав, Полинка отправилась к тому оврагу. Лисят на месте, конечно, не оказалось. Но, разглядывая совсем свежие следы, Полинка без особого труда разгадала, прибегала сюда, старая лиса, искала свое потомство и, найдя, в зубах уносила по лисенку в свое логово.

— Ну и слава Богу, — с облегчением сказала Полинка.

Села на дерево, стала глядеть на тихий, будто дремлющий, ручеек., Там, где вода все же размыла листья, сверкали золотые искорки, зажигаемые солнцем, и казалось, будто на дне горят маленькие самородки — опусти руку и бери их в ладонь, любуйся ими… А тишина, тишина! Угомонились сороки, улетели куда-то кукушки. Изредка вздохнет таежный ветерок, мягко прошелестит ветвями кедрача, прошепчет что-то свое, тайное елям — и снова ни звука. Такой тишины, думает Полинка, как в тайге, нигде больше не бывает. Залезь в глухую пещеру, прислушайся — там тоже тишина, но только мертвая. А в тайге она живая. И Марфа Ивановна так же говорит. «Ты, — говорит, дочка, не моги и думать, будто в тайге совсем быват тихо. Это только на первый слух. А в то „тихо“ ишо вслухаться надо, как следоват. Понимаешь? Кедрач дышит? Дышит. Кажна гравинка дышит? Дышит. А как же иначе? Мураш ползет — от него хоть и, малый, а шум идет. Только наше ухо не приспособлено такое слышать. Не-ет, дочка, та тишина, што в тайге, она живая…»

Мудрый человек эта Марфа Ивановна. С ней всегда легко. «Кажный человек, — говорит она, — милосердешным должон быть. Вот ты как думаешь — для чего ты на свет божий появилась? Просто так, да? Прожить-проходить столько-то годов и все? Нет, дочка, на свет божий появилась ты, штоб добро делать, штоб утешать другого человека. Тогда и сама утешенной будешь». Сама-то Марфа Ивановна на каждый случай жизни слова утешения имеет. Вот проснется Полинка — и начнет рассказывать Марфе Ивановне, какой ей сон приснился. Будто сидит она на берегу и смотрит на широкую-широкую речку, по которой далеко-далеко лодка плывет.! Не видит Полинка человека, который в лодке той сидит, но знает, что это Денисио. И вот вдруг на ее глазах лодка стала погружаться в воду, да так быстро, будто кто-то дно ей пробил. Вот уже лишь края бортов чуть видны, скоро, наверно, несчастье случится, а человек в лодке сидит и ничего не делает, у него тоже — голова да плечи — на виду остались. «Прыгай, Денисио! — в отчаянии кричит Полинка. — Прыгай и плыви к берегу!» Нет, не слышит ее Денисио, а через минуту другую — и лодка, и сам Денисио исчезли в пучине. Ничего и никого на реке не осталось, даже следа от лодки не видать…

Марфа Ивановна внимательно слушает, на лбу и у глаз морщинки глубже стали, да и в глазах тревога так и плещется.

— Ох и нехороший сон привиделся тебе дочка, — говорит она. — Для Дунисио нехороший. Как бы чего плохого не произошло с ним. Не едина, говоришь, следа на реке не осталось? Ну и ну…

Полинка всегда в сны верила, только не каждому могла найти объяснение, угадать, какой сон что готовит. И при словах Марфы Ивановны даже заметно побледнела. С тех пор, как Федор ушел воевать, Денисио стал для нее самым дорогим человеком. Просты ее чувства к Денисио, ничего сложного в них нет: хороший, верный друг он ей, а это часто дороже, чем чувства, испытываемые к родному брату.

Марфа Ивановна знает о привязанности Полинки к Денисио, потому и не удивляется тому, что Полинка так переживает. Встала с кровати, на которой сидела, слушая Полинку, и говорит:

— Да ты не шибко кручинься, дочка. Вот я щас оставлю тебя одну, ты поднимайся и тихонько три раза произнеси, за каждым разом перекрестившись:. «Куда ночь, туда и сон, святой Есиф худое на хорошее переносит». Поняла? Все поняла? Сделаешь это — и тревожиться после того нужды никакой не будет…

Думая сейчас обо всем этом, Полинка улыбается. Хорошо ей с Марфой Ивановной. Ей вообще хорошо. Правда, бывают тяжкие минуты, когда она вдруг увидит женщину, получавшую похоронку на мужа или на сына. Идет такая женщина по улице, будто слепая от горя, ничего перед собой не видя и никого не слыша. Страшно на нее смотреть, и сжимается у Полинки сердце, будто огонь чужого несчастья опалил и ее собственную душу.

Но потом все это проходит, к ней опять возвращается покой и безмятежность души, ее любовь к Федору затмевает разные повседневные невзгоды, а вера, глубочайшая вера в возвращение Федора с — войны не оставляет ее ни на минуту, и она благодарна судьбе за то, что та к ней так милосердна.

…Вот и сейчас, сидя на старом, в давние времена поваленном бурей, дереве и глядя на тихий ручеек, Полинка испытывала удивительное умиротворение, и удивительный душевный покой, она даже забыла, что где-то идет война, которая, как глубокая воронка, втянула в себя миллионы людей, и в том числе ее Федора. Сейчас она не думала ни о страданиях тех, кто навсегда утерял своих близких, ни о тревогах матерей и жен, чьи сыновья и мужья находятся там, где каждого человека подкарауливает смерть. Если бы у нее сейчас спросили, о чем она думает, Полинка вряд ли вразумительно ответила бы. Пожалуй, она не думала ни о чем, она просто была вся в себе, в своих ощущениях, которые складывались из живой тишины тайги, из рожденных солнечным лучом крохотных золотых самородков на дне ручейка, из появлявшихся и на глазах у нее тающих прозрачных облаков, из чистого воздуха, которым она дышала так легко и свободно. Это был ее мир, и она действительно ощущала его так, словно была неотъемлемой его частью, словно родилась вместе с ним и никогда из него не уйдет…

И вдруг в какое-то почти неуловимое мгновение все резко изменилось, так резко, что Полинка потерянно начала оглядываться вокруг, и оттого, что перестала многое узнавать, растерялась и ей сделалось страшно. Она быстро поднялась и хотела бежать домой, но не знала, в какую сторону надо бежать, потому что густой, как грязная ветошь, туман поглотил и дерево, на котором она сидела, и ручей с его золотыми самородками, и тропки-дорожки, ведущие к ручью, он поглотил даже таежную тишину, которая стала теперь совсем мертвой. Он был холодным, этот откуда-то появившийся туман, холодом своим, похожим на зимний сибирский холод, он сковывал чувства и мысли Полинки, оставляя только страх перед чем-то неведомым и непонятным, ей казалось, что этот холодный туман сковывает не только ее тело, но проникает и в сердце, которое вдруг больно заныло. Протянув руки вперед, словно стараясь наощупь отыскать дорогу, Полинка сделала шаг, другой, но дороги не было, иона, закрыв глаза, закричала:

— Федя!

Тайга молчала. Но когда через несколько мгновений Полинка открыла глаза, туман уже исчез. Исчез также внезапно, как и появился. И в тайге было тепло, слегка зашумел, точно проснувшись, ручеек, на дне его по-прежнему горели самородки, верхушки кедрачей играли блестками, а где-то недалеко невидимая иволга пропела:

— Тиу-ли, тиу-ли!

— Наваждение, — проговорила Полинка.

Хотела улыбнуться, хотела ощутить в душе прежние умиротворенность и покой, но не смогла. Нет, не смогла…

* * *

Микола снова упал на землю, закрыл голову руками и долго лежал неподвижно, потом встал, подошел к мертвому Федору, сел около него и сказал:

— Ладно, Федя… Они мне за тебя заплатят:..

 

Глава пятая

1

Капитан Шульга и сам не знал, сколько времени сидит вот в этом стареньком кресле, глядит на то вспыхивающие, то гаснущие угли в печке и все думает, думает. Мысли путаются в голове, ему порой кажется, будто в хаосе его мыслей пробивается что-то главное, что он немедленно должен решить, но оно, это главное, все время от него ускользает, он старается уловить его и не может. «Надо подбросить в печь дровишек, — думает капитан Шульга. — Сколько дней подряд может продолжаться эта проклятая пурга, — думает капитан Шульга.

— Что-то неладное творится с летчиком Трошиным… Как рассказать Денисио о том, что ко мне уже третий раз приходит майор Балашов из НКВД? И имею ли я право рассказывать ему об этом? Меня ведь предупреждали…»

Да, вот она, та главная мысль, которая ускользает: гибель летчика Федора Ивлева и… Полинка. Вот что надо решить: как сказать об этом Полинке? Кто это должен сделать? Я? Я не смогу. Для меня Федор и Полинка — это, как мои дети. Я немало уже прожил на свете, но еще не встречал такой чистой любви. Нет, не встречал. Странно это? Может быть… И не встречал такой глубокой веры, как у Полинки. Она и провожала Федора на фронт совсем не так, как провожают другие: ни особого горя, никакого отчаяния. Она знала, что ее Федор обязательно вернется. Никакого сомнения…. И вот…

На коленях у капитана Шульги лежит письмо Миколы Череды. Страшное письмо. «Лучше бы это случилось со мной», — пишет Микола Череда. Пишет искренне. Наверное, Федор прикипел к душе Миколы. Да иначе и быть не могло — Федора Ивлева нельзя было не полюбить.

И рядом с письмом Миколы: «Летчик Федор Ивлев погиб смертью храбрых, спасая от гибели детей. Мы будем помнить его как необыкновенно мужественного человека, честного Солдата нашей Родины… Командир полка, комиссар полка…»

Угли прогоревших дров то вспыхивают, то снова гаснут. За окном крутит и крутит пурга, по-волчьи воет ветер, в недалекой тайге стонут кедрачи и ели. Захлебывается лаем собака, — видимо, из тайги вышли голодные волки. Ночи опускается на землю, ночь подбирается к сердцу капитана Шульги. Он тяжело, по-стариковски поднимается с кресла, подходит к окну, вглядывается в темень. «К чертовой матери! — говорит он тьме. — Я не хочу оставаться здесь больше ни одного дня! Я должен быть там, где погиб Федор Ивлев. Иначе я сойду с ума».

Потом он поднимает телефонную трубку, звонит в штаб.

— Дежурный? Говорит капитан Шульга. Немедленно пришлите ко мне летчика Денисова. Что? Да, Денисио! Повторите приказание.

— Ну и погодка! — сказал Денисио, в прихожей стряхивая с реглана снег. И тут же: — Прибыл по вашему приказанию, товарищ командир эскадрильи. Что-нибудь случилось?

— Раздевайся, Андрей. И проходи в комнату. Там тепло. Надо поговорить. Чаю хочешь?

— Лучше бы сто граммов, Петр Никитич, — улыбнулся Денисио. — Для сугрева, как говорит хозяйка Полинки.

Когда капитан Шульга и Денисио остаются вдвоем, они отбрасывают всякую официальность. Петр Никитич, хотя и старше по возрасту и по должности, относится к Денисио как к равному — Денисио воевал в Испании, у него орден Красного Знамени, бесценный боевой опыт, которого нет у капитана Шульги. Петр Никитич давно мечтает назначить Денисио командиром одного из двух авиаотрядов, но ему не рекомендуют этого делать. «Не торопись, Петр, — говорит ему начальник училища. — Успеешь…»

Из спаленки вышла жена капитана Шульги Лия Ивановна. У нее хорошее русское лицо, русые волосы уложены «короной», добрые глаза смотрят на Денисио с материнской нежностью и сочувствием: Лия Ивановна знает, что у Денисио нет ни одного по-родственному близкого человека, она понимает, как тоскливо таким людям жить на свете. Марфа Ивановна, которая иногда приходит к ней помогать по хозяйству, говорит о Лии Ивановне коротко: «По-настоящему мило-сердешный человек».

— Здравствуй, Андрюша, — Лия Ивановна подходит к Денисио и целует его в лоб. — Потом обращается к мужу: — Тебе не стыдно вызывать людей в такую непогодь, да еще ночью? Мало тебе светлого дня?

— Какая же это ночь, — возражает Петр Никитич и смотрит на часы, — чуть больше десяти. Давай-ка приготовь чего-нибудь перекусить, да и по рюмочке. А я выйду перехвачу дровишек. К утру, наверняка, мороз ударит.

— Я пойду, — сказал Денисио. — Я знаю, где у вас дрова.

— Нет, ты посиди. И почитай вот это письмо.

Лия Ивановна ушла на кухню, Петр Никитич, набросив телогрейку, отправился в сарай за дровами. Денисио начал читать письмо Миколы Череды. И уже с первых строчек почувствовал, как все у него внутри холодеет. Мелкие буковки сливаются в сплошные черные линии, линии эти скачут вверх и вниз, потом снова четко проступают страшные слова, которым никак не хочется верить.

«Он уже был смертельно ранен, но продолжал лететь, прикрывая своим самолетом и самим собой детишек, которых расстреливали немецкие летчики. Пятью минутами раньше он, наверняка, смог бы выйти из боя и сесть на поле, и никто его ни в чем бы не обвинил, потому что и машина его была изранена, как и он сам. Но он не выходил из боя до конца. Он, конечно, знал, что погибнет, я уверен в этом, и все же продолжал драться — таким был этот человек, и нет у меня слов, чтобы я понятно мог сказать о своем горе…»

Денисио закрыл глаза и долго сидел в сразу отнявшем у него все силы оцепенении, и вдруг увидел запомнившуюся картину проводов Федора на фронт. Вот Полинка срывается с места и бежит далеко от самолета, потом возвращается с букетиком полевых цветов, делит его на две части и одну половину отдает Федору. «Не выбрасывай их, Феденька, — сказала она тогда Федору, и Денисио хорошо запомнил ее слова. — Не выбрасывай их даже когда они совсем завянут. И я не стану выбрасывать. А когда вернешься, мы соединим эти букетики вместе…»

И вот Федора уже нет. Нет и никогда не будет. А Полинка, конечно, еще ничего не знает. Или знает? Может, Петр Никитич успел сказать ей об этом?

Снова вошла Лия Ивановна. Принесла на подносе графинчик с водкой, рюмки, кое-какую закуску, села рядом с Денисио, и он только сейчас заметил, какие заплаканные у нее глаза. Она скрестила руки, положила их к себе на колени.

— Горе-то какое, Андрюша, горе-то какое страшное. — Поднесла к глазам платок, вытерла слезы. — Убьет это горе Полинку, боюсь за нее.

— Знает она? — спросил Денисио.

— Нет еще, Петр Никитич…

Денисио не дал ей договорить. Все понял с первых же ее слов. Не может Петр Никитич взять на себя тяжелую миссию поведать Полинке о несчастье. Не может, и все. И не может Денисио осуждать его за это. По-человечески понимает его. Понимает потому, что знает, как привязан был командир эскадрильи к Федору и как по-отечески он любит Полинку.

— Я все понимаю, Лия Ивановна, — сказал Денисио. Вернулся Петр Никитич. Молча подбросил несколько полешков в печку, также молча сел за стол, разлил по рюмкам водку.

— Тяжко, — тихо проговорил он. — Знал бы ты, Андрей, как тяжко… Выпьем за светлую память Федора. Пускай земля ему будет пухом.

Первым выпил, ничем не закусывая. Склонил голову на грудь и снова надолго замолчал. Лия Ивановна сказала:

— Нельзя тебе так мучиться, Петр. Сердце не мотор, а он и то изнашивается. А ты… Что ж теперь поделаешь, время для всех страшное.

Петр Никитич посмотрел на Денисио.

— Хотел я, Андрей, чтобы к Полинке пошел капитан Мезенцев. Сам не могу. Но и Мезенцеву боюсь поручать. Черствая у него душа, чужое горе для него не горе. А тут… Вот я и позвал тебя, чтобы…

— Не надо больше об этом, Петр Никитич. Я все понимаю. Пойду прямо сейчас.

— Может, завтра?

— Ничего от этого не изменится, Петр Никитич, — сказал Денисио. — Лучше уж сразу.

2

Сквозь щели в ставнях просачивался слабый свет и сразу же размывался, гас в снежной коловерти. По-прежнему выл ветер, по-прежнему злым лаем заливались собаки. Изредка сквозь разрывы бешено мчавшихся туч проглядывала луна, бросая на землю клочки мертвого света. Пурга намела сугробы вровень с окнами, а кое-где они громоздились под самые крыши.

Денисио подошел к одной из ставен, заглянул в комнату, но щель была очень узкой и он ничего не увидел. Тогда подошел к двери и остановился. Дважды поднимал руку, чтобы постучать и дважды ее опускал, чувствуя, как колотится сердце. Где взять решимости, какие он найдет слова для Полинки, как будет смотреть в ее глаза? А может, и вправду все оставить на завтра? Но почему завтра станет легче?..

Стукнул в дверь раз, другой; прислушался. Кто-то мягко прошлепал в валенках, и через несколько секунд послышался голос Марфы Ивановны.

— Погодь, погодь, ночной гость, отпираю.

Дверь приоткрылась и на Денисио пахнуло теплом, от которого даже слегка закружилась голова. А из комнаты крикнула Полинка:

— Кто это к нам, Марфа Ивановна?

— Дык сразу не разглядишь… Батюшки, изпанец это, как его там, Дунися… Ну заходи, захода, мил человек, коль пришел. К Полинке, небось?

А Полинка, в накинутой на плечи шали, уже бежала по прихожей и в полумраке Денисио видел широкую улыбку на ее лице.

— Здравствуй, Денисио! Ну и легок ты на помине! Вот сижу за письмом к Феде и пишу как раз о тебе. — Засмеялась. — Что пишу? Неплохое, не думай. Разве о тебе можно писать плохое.

— Да не держи ты человека в потемках, стрекоза! — воскликнула Марфа Ивановна. — Приглашай в дом, успеешь наговориться.

Полинка усадила Денисио на диван, сама села рядом. Попросила Марфу Ивановну:

— Марфа Ивановна, давайте разогреем пельмешки. Могу поручиться, что наш «Дунися» голоден. Дунися… Ну и придумает же Марфа Ивановна!

Она весело рассмеялась, а Денисио подумал: «Говорят, когда приходит большая беда, человек ее чувствует сердцем. Значит, это не так? А лучше бы, если бы Полинка эту беду чувствовала. Тогда мне было бы легче… Да разве дело во мне? — тут же сказал он самому себе. — Пускай бы мне было бы в тысячу раз тяжелее, лишь бы…»

Полинка прервала его мысли.

— Ты вот скажи мне, Денисио, почему Федя летает до сих пор на «ишачке»? Вы ведь вон сколько получили машин новой марки, а он там… Да и не только он. И его друг Микола Череда и, наверно, вся их эскадрилья, «Ишачок» ведь хуже «мессершмитта»? Хуже или лучше?

— Кое в чем хуже, кое в чем лучше. А вообще и на «ишачках» можно драться.

— Конечно можно! — необычайно оживилась Полинка. — И Федя, и его друзья это доказывают. Скажешь, нет?.. А чего это ты сегодня такой скучный? Сидишь, как неживой? Погода действует? Досадно, что не летаете? Или есть другая причина? Может, влюбился в кого, а она не отвечает взаимностью? — Полинка опять рассмеялась. — Так ты назови мне эту дуреху, я расскажу ей, растолкую, кто есть Денисио, и она завтра же будет у твоих ног.

Денисио прикрыл глаза и медленно покачал головой из стороны в сторону. И вот только теперь Полинка что-то почувствовала. Что-то похожее на тревогу. Посмотрела на Денисио, дрогнувшим голосом спросила:..

— Ты почему молчишь, Денисио? Почему ты ничего не говоришь? У тебя какое-то горе?

— Если бы только у меня, Полинка, — сказал, избегая ее взгляда, Денисио. — Если бы только у меня… Горе у нас у всех…

— У кого у всех? Или ты вообще, да? Конечно, я понимаю. Война. Общечеловеческое несчастье. Гибнут люди. Тысячи людей. Тысячи и тысячи… Да, я понимаю.

— Понимаешь? Федор ведь тоже на войне. И с ним тоже в любую минуту может случиться…

— Нет! — она не дала ему договорить. — Нет! Я знаю. Слышишь, Денисио, я знаю! Конечно, это эгоистично с моей стороны так говорить и думать: с другими, мол, может случиться несчастье, а с Федором — нет. Но я верю своим чувствам. Они у меня вот здесь, мои чувства. — Она обе руки приложила к груди. — Они меня не обманывают.

— Не надо убеждать себя, — осторожно заметил Денисио.

— Не надо? Это ж почему? Почему — не надо? Раньше ты так никогда не говорил. Раньше ты говорил, что всегда надо верить. Что глубокая вера спасает близких. Говорил ты так?

Денисио молчал.

— Чего ж ты не отвечаешь? — воскликнула Полинка. — Или теперь ты думаешь по-другому?

Денисио сказал:

— Каждый, у кого близкий ему человек находится в том пекле, которое называется войной, глубоко верит, что этот близкий человек обязательно вернется. Но разве оттуда могут вернуться все? Ты же сама говоришь, что гибнут тысячи и тысячи. Но ведь близкие этих тысяч и тысяч тоже верили…

— Я не знаю… Я ничего не знаю…

«Ну чего я брожу все вокруг да около, — тоскливо подумал Денисио. — Ведь все равно придется сказать правду. Разве для этого я сюда пришел?»

— Полинка, — он взял ее руки обеими своими руками и повторил: — Полинка, ты мужественный человек, правда? Ты ведь многое — можешь перенести. Я понимаю тех, кто теряет самых близких и самых дорогих людей. Но…

— Нет, — закричала Полинка, не разумом, а сердцем вдруг почувствовав, о чем хочет сказать Денисио. — Нет! Никакой я не мужественный человек!

Она отняла свои руки из рук Денисио и вцепилась в его плечи, затрясла их в каком-то сумасшедшем порыве.

— Денисио! Слышишь, Денисио! Ты ведь не хочешь сказать, что… Ты зачем пришел ко мне в такой поздний час? Ты ведь пришел просто так, правда? Ведь правда? Мы сейчас будем есть пельмешки. А хочешь, мы выпьем с тобой хорошей наливки? За то, чтобы Федя дрался так же, как дерется. Хочешь, а? У Марфы Ивановны чудесная черносмородиновая наливка… Марфа Ивановна замечательный человек. Добрейшей души человек. Она нам с Федей, как мать. Федя ее очень любит. И я тоже очень ее люблю… Полинка говорила и говорила, и было видно, что она боится остановиться, боится паузы, во время которой Денисио может сказать ей что-то страшное, чего она не перенесет, что может оборвать ее жизнь. Она гнала от себя эту чудовищную мысль, а глаза ее, становясь то совсем темными, то белыми, то бегали с предмета на предмет, с лица Денисио на тусклый свет электрической лампочки, затененной абажуром, то вдруг застывали, и тогда было видно, как в них, нарастая, плещется тревога, которую она не в силах подавить. Она забыла снять свои руки с плеч Денисио, однако уже не трясла их, а как бы впиваясь в них пальцами. Потом она неожиданно поднялась с дивана, дважды прошлась по комнате, на мгновение остановилась у окна, точно прислушиваясь к вою пурги, и снова села рядом с Денисио.

— Нет, — сказала она. — Я абсолютно нормальный человек, правда, Денисио? Но со мной это бывает. Взбредет что-нибудь в голову, и начинаю дурить… Мы сейчас будем ужинать, хорошо, Денисио?

— Подожди, Полинка. Рано или поздно ты должна будешь об этом узнать. Я пришел, чтобы сказать тебе… Я очень печальный вестник, Полинка. Очень печальный.

— Он тяжело ранен, да? Он очень тяжело ранен? Он лежит в госпитале? Где? Я поеду к нему. У меня есть карта страны, ты сейчас покажешь, где он может быть? Покажешь, да?

— Нет, Полинка. Феди уже нет. Нет Феди, понимаешь? Не вернулся он из последнего боя.

— Не вернулся? Так это же еще ничего не значит. Выпрыгнул где-нибудь с парашютом, потом доберется до своих. Разве так не бывает? Ну скажи, разве так не бывает?

— Бывает, но… Полинка, милая, погиб Федя. Я вот письмо принес тебе от Миколы Череды. Он все описывает.

Она не закричала, она ничего в первую минуту не сделала, смотрела на Денисио остановившимися глазами и по лицу ее растекалась мертвенная бледность, руки упали на колени, и Денисио видел, как мелко и часто дрожат ее пальцы, тоже ставшие мертвенно бледными, точно из них до капельки ушла кровь. Тогда он взял ее руки в свои, но она этого, кажется, совсем не почувствовала, продолжала все так же недвижимо сидеть, теперь уже уронив голову на грудь и закрыв глаза. Она что-то шептала, но ничего расслышать Денисио не мог, но понимал, что шепчет Полинка совсем бессвязное, наверное, и сама не знает что, и это Денисио напутало, он позвал ее:

— Полинка!

Он хотел, чтобы она вернулась из того страшного, где была в это мгновение, из той непроглядной для нее тьмы, но Полинка не отвечала, и Денисио понимал, что она все дальше уходит в эту непроглядную тьму, а как ее вернуть оттуда, он не знает.

В комнату вошла Марфа Ивановна. Взглянула на Полинку, ахнула.

— Да што ж это такое, господи, царица небесная! Да ведь она почти помират, голубушка моя… Да чего ж ты сидишь, турка, за доктором бежать надобно… Да ничего ж твой доктор тут не поможет, водицей святой окроплю я ее щас, есть у меня маленько святой водицы-то.

Метнулась на свою половину, через минуту вернулась с какой-то серебряной, потемневшей от времени, плошкой с водой, подошла к Полинке, брызнула ей в лицо.

— Помоги ей, матерь божья, спаси и помилуй ее, чистую сердцем голубицу…

И долго еще причитала старая женщина, а Полинка лишь медленно и бездумно покачивала головой из стороны в сторону, и губы ее продолжали беззвучно шевелиться, да на бледных щеках порой проступали яркие пятна, точно жгли ее, палила внутренняя лихорадка.

Марфа Ивановна сказала:

— Уложить ее надо. А ты все ж сходи за доктором, сходи, милый… Ах, Федя, Федя… Да как же он там, да господи, такой человек…

3

Полинка слегла.

Проходил день за днем, а она все лежала в своей комнатушке, и когда кто-нибудь приходил ее проведать, она смотрела на такого человека совсем неузнавающими глазами, и о чем бы ей не говорили, Полинка, молчала, как будто ничего не слыша и никого не видя.

Врач, почти ежедневно посещавший Полинку, говорил капитану Шульге:

— Опасный шок. Весьма опасный.

— Может, в областную больницу? — спрашивал капитан Шульга.

— Вряд ли там чем-нибудь помогут. Нужно время… Хотя… Боюсь я, Петр Никитич, как бы… Тонкая у нее натура, у таких натур процессы здесь вот, — он пальцами прикоснулся к своей голове, — непредсказуемы. А в областную больницу… Поглядят-поглядят, да и сунут в психиатричку. А уж там… — врач горестно махнул рукой.

Прошел примерно месяц. Уже под вечер капитан Шульга и Денисио в очередной раз пошли проведать Полинку. Встретила их Марфа Ивановна, в сенцах тихо поведала:

— Ожила вроде. Ходит. Улыбатца. Да только вроде как заговариватца маленько. Говорит-говорит штой-то, а я никак не разберу.

Когда они вошли в комнату Полинки, она стояла у окна и не сразу обернулась, о чем-то задумавшись. Капитан Шульга тихо позвал:

— Полинка!

Она медленно, точно с неохотой, повернулась к ним лицом. Долго смотрела то на Петра Никитича, то на Денисио, молча приложила пальцы обеих рук к вискам, и вдруг широкая улыбка осветила ее лицо:

— Боже, Петр Никитич, Денисио! Садитесь, пожалуйста, сейчас чаем вас будем угощать. Будем, Марфа Ивановна? Такие дорогие гости… Сколько же времени я вас не видела! Сто лет, наверное…

— Да ты просто забыла, Полинка, — сказал Денисио. — Мы ведь позавчера с Петром Никитичем заходили к тебе.

— Позавчера? Да, да, позавчера. Забыла я. Память плохая стала… А вы все летаете? И Федя все летает. Вчера письмо от него получила. Хотите почитать? Сейчас найду его.

Она подошла к книжному шкафчику, бездумно стала переставлять книги с полки на полку.

— Вот тут у меня Некрасов. «А Дарья стояла и стыла в своем заколдованном сне…» Помните? А это откуда: «Печальный демон дух изгнанья, летал над грешною землей…» Опять забыла. Ну, чего же вы молчите? Федя вам тоже пишет? Или…

Умолкла на полуслове, подошла к дивану, села, опять потерла пальцами виски.

— Федя? Зачем вы о Феде? Его же нет, нет, понимаете? Ну зачем вы о Феде? Я уже все выплакала… Мы в прошлом году бродили-бродили с Федей по тайге, уже и ночь наступила, а нам никак не хочется возвращаться домой. Вот Федя и говорит: «Давай здесь заночуем, Полинка». Я говорю: «Давай!» Натаскали мы под старый кедрач лапника, легли, укрылись Фединым пиджаком и так нам хорошо рядышком, так хорошо, господи. А утром смотрим — на каждой травинке крохотные такие капельки росы. Росинки. Федя спрашивает у меня: «А откуда они берутся, эти капельки?» Я ему отвечаю… Знаете, что я ему отвечала? «Это, говорю, — ночь плакала, вот ее слезы еще и не высохли…»

— Чаем ты обещала нас побаловать, Полинка, — напомнил Петр Никитич.

— Да, да, конечно. Марфа Ивановна!.. Федя тоже так, бывало. Придет с полетов домой и сразу: «Чаю, Полинка!» Я ему говорю: «и какой же чай! Обедать будем». А он подхватит меня на руки и давай кружить по комнате. И оба смеемся, смеемся, как детишки малые… Денисио, чего это ты? А ну-ка дай я погляжу на тебя. Слезы на глазах! Почему, Денисио? Вспомнил что-нибудь печальное, да? Не надо. Хочешь, я спою тебе под гитару веселую песенку?

Сняла со стены гитару, перебрала струны, запела:

Потайными стежками, статная да ладная, В туфельках с застежками, шла ты, ненаглядная. Стежки, дорожки, трава-мурава, Сердечком сережки — в сережках трава…

Хорошая песенка, Денисио?

Шла оврагом, садом ли, чтоб тебя не видели, Чтобы словом, взглядами, люди не обидели. Стежки дорожки, трава-мурава, Сердечком сережки — в сережках трава…

Сколько раз я пела Феде эту песню! Сидим ют тут, бывало, сумерничаем, а потом Федя просит: «Спой, Полинка, про стежки-дорожки». И я пою. Вот так:

Этим чудным вечером, нам луна слукавила. И вдвоем доверчиво нас с тобой оставила. Стежки-дорожки, трава-мурава, Сердечком сережки — в сережках трава…

Федя слушает, слушает, потом улыбнется и говорит: «А помнишь нашу первую встречу? Нам тогда тоже луна слукавила…» А как я могу не помнить. Тоже был поздний вечер, и мы вдвоем в зеленой роще, Федя маленько стесняется, а тут луна возьми и спрячься. Федя робко так: «Можно, я тебя поцелую?»

Полинка вдруг умолкла, сразу как-то ослабла, гитара выскользнула из ее рук и со стоном упала на пол, но Полинка этого и не заметила, плечи ее опустились и по щекам побежали слезы.

— Нет больше Феди, — прошептала она. — Нет и не будет. И меня не будет. Не хочу. Не хочу! — закричала она. — Зачем?!

Денисио осторожно обнял ее за плечи, стал успокаивать:

— Не надо так, Полинка. Не надо… Слышишь, не надо…

И не находил других слов, и не мог их найти, внутри у него что-то будто клокотало, боль заполнила каждую нервную клетку, и он боялся, что и сам сейчас не выдержит, сорвется, и, наверно, сорвался бы, если бы не Петр Никитич. Петр Никитич встал, взял Полинку за руки, поднял ее с дивана и спросил так буднично, словно никакого горя в этом доме нет и не было:

— Ты будешь нас поить чаем? Или нам уходить?

Полинка оторопело посмотрела на него, и было видно, что до нее не сразу дошел смысл его слов, она была еще там, в своем отчаянии, и долгое время не могла придти в себя и, как теперь часто это делала, подняла руки к вискам, пальцами начала поглаживать их и лишь потом сказала:

— Да, да, конечно. Извините меня, Петр Никитич. Я сейчас.

Она хотела встать и пойти на кухню, но появилась Марфа Ивановна с подносом в руках, на котором стояли чашки, заварной чайник, три блюдца с вареньем и несколько штук еще горячих шанежек.

— Садитесь за стол, дорогие гости, — пригласила она. — А ты будь за хозяйку, Полинка. Щас только и пить чай, вона оно што на дворе делается, будто все бесы из ада повыскочили и подняли таку свистопляску, прости меня, господи.

Полинка начала разливать чай по чашкам, а Денисио украдкой поглядывал на нее, не в силах понять, что происходит в этой несчастной головке. Только сейчас Полинка предавалась отчаянию, только минуту назад весь белый свет казался ей чем-то страшным, и ей хотелось уйти из него в небытие, а вот уже и улыбка растеклась по ее лицу, и глаза зажглись совсем по-иному, в них ничего не осталось ни от боли, ни от отчаяния.

— Федя, как сядет за стол, — говорила она оживленно, — так сразу и спрашивает у Марфы Ивановны: «А шанежки будут?» Правда, Марфа Ивановна? И когда он улетел на фронт, мы с Марфой Ивановной решили: только-только получим от него телеграмму о возвращении, тут же начинаем печь шанежки. Целую гору! Правда, Марфа Ивановна? Вот наши погнали немцев от Москвы… Здорово их погнали, Петр Никитич?

— Хорошо погнали, — ответил капитан Шульга.

— Федя, наверно, тоже сейчас там. Ему скоро новый самолет дадут. И его другу Миколе Череде… Что?.. Микола Череда его друг… После войны мы пригласим его к себе в гости… Правда, Марфа Ивановна?

— О господи, — тяжело вздохнула старая женщина.

4

Опять потянулись короткие сибирские дни и долгие ночи. Бушевали вьюги, трещали лютые морозы, от которых стонали вековые деревья; выли, подбираясь к окраинам городка, голодные волки; плакали женщины и дети — слепыми от слез глазами уставясь в похоронки.

И вот последняя ночь сорок первого…

Стоит командир эскадрильи капитан Шульга на крыльце клуба, слушает доносящиеся звуки музыки, с закрытыми глазами видит танцующие пары и думает о том, что какие бы катаклизмы не обрушивались на человечество, жизнь на земле продолжается, и сама Смерть, каждый день и каждую ночь вырывающая из жизни жертвы, не в силах эту жизнь остановить. И еще думает капитан Шульга о Полинке Ивлевой, чья судьба как бы переплетается с судьбами таких же несчастных женщин, свет для которых надолго, если не навсегда, погас в то мгновение, когда они прочитали страшные слова о гибели их близких.

Уже несколько раз Петр Никитич собирался вернуться в клуб, где летчики, механики, мотористы эскадрильи со своими домочадцами праздновали Новый год, но все не решался: тяжело ему будет видеть Полинку, знает он, что при виде ее опять защемит сердце, так защемит, будто ее несчастье — это его собственное, если не сильнее.

Но возвращаться было надо, надо было перебороть свою слабость, другого выхода Петр Никитич не видел.

Он вошел в тот момент, когда самодеятельный оркестр закончил играть какой-то вальс и танцующие выходили из круга. Капитан Шульга остановился у стены, глазами поискал Полинку.

В белом длинном платье с воланами, необыкновенно оживленная, сейчас как никогда красивая в этом своем нарядном платье, Полинка стояла у противоположной стены и, заглядывая в маленькое зеркальце, поправляла прическу. Но вот она спрятала зеркальце в сумочку, обвела взглядом зал и увидела Петра Никитича. Сделала к нему несколько шагов, но вдруг остановилась и звонким голосом провозгласила:

— Сейчас — белое танго. Дамы приглашают кавалеров. Прошу оркестр исполнить аргентинское танго.

Петр Никтич видел: на Полинку смотрят все без исключения. На всех лицах — улыбки, которые Полинка принимает как знак благодарности за то, что она взяла на себя миссию распорядительницы бала, хотя все эти улыбки выражают сочувствие, а в большей мере и сострадание, ведь ни для кого здесь не секрет, что Полинка после гибели Федора «тронулась умом». Однако сама Полинка далека от мысли, будто ее жалеют. Нет, все эти люди, думает она, любят ее, может быть, любят потому, что здесь нет ни одного человека, который бы не любил ее Федора, а она и Федор — это же одно и то же, к тому же Федор на фронте, а к таким людям относятся с особым уважением.

— Итак, — повторила она, продолжая выполнять миссию распорядительницы бала, — белое танго! Дамы выбирают и приглашают кавалеров!

И первая направилась к командиру эскадрильи капитану Шульге, чуть-чуть присела, как в реверансе, протянула к нему руки:

— Прошу вас, Петр Никитич.

— Спасибо, Полинка, — сказал Петр Никитич. — Я хоть и не ахти какой танцор, но с тобой станцую с превеликим удовольствием.

Валерий Трошин усмехнулся.

— Зачем ей все это нужно? Не могу поверить, будто она совсем не отдает себе отчета в том, что делает. Специально вызывает сочувствие? Но ведь это…

Вероника грубо его оборвала:

— Заткнись! Заткнись, слышишь! Или я при всех влеплю твое оплеуху. — Она окинула его презрительным взглядом и добавила: — Кому бы ни говорить о Полинке, только не тебе.

— А тебе? — зло спросил Валерий.

— И мне тоже. Потому что мы оба с тобой продажные души.

— Разыгрываешь покаяние? Не слишком ли поздно?

— Господи, какой же ты мерзавец!

— Не ори! Люди уже оглядываются. Продолжим дискуссию дома…

Полинка говорила Петру Никитичу:

— А вы притворщик, Петр Никитич. «Я хоть и не ахти какой танцор…» Да вы танцуете, как Бог. Ничуть не хуже Феди. А Федя… Если бы вы знали, как я по нем соскучилась. Даже ночью прислушиваюсь, не постучит ли в окошко. Чуть какой шорох, я вскакиваю с постели, настораживаюсь: вдруг это он… И так каждый день и каждую ночь… Вот и сейчас думаю: откроется дверь и весь заснеженный, в шлеме, в унтах, с планшеткой через плечо появляется он. Может, ведь такое быть, Петр Никитич? Ну скажите, может?

Она даже приостановилась и через плечо Петра Никитича начала смотреть на дверь. Рука капитана Шульги лежала на плече Полинки, и он почувствовал, как Полинка вся напряглась, а через две-три секунды это ее напряжение ушло, и она как-то сразу вся ослабла, обессилела, и Петр Никитич сказал:

— Ты устала, Полинка. Да и я тоже. Давай посидим. Или знаешь что? Я скажу Денисио, чтобы он проводил тебя. Попои его горячим чайком, он ведь один, как перст, поухаживай за ним. Договорились?

— Денисио? — спросила Полинка. — Хорошо. Пусть он меня проводит. Я люблю Денисио. Он очень хороший человек…

 

Глава шестая

1

В середине марта неожиданно пришла оттепель. За одну ночь пожелтели на крышах снеговые шапки, утром зазвенела капель, под снегом — пробивая себе дорожку — побежали ручьи.

Такое в этих краях случалось довольно редко, поэтому в раннюю весну никто не верил, а старики говорили:

— Ишо такой стукнет морозишша, што и на печи померзнешь. Так и случилось.

Через неделю «морозишш» действительно стукнул, да такой, как в январе и в феврале. От капели и ручейков — не осталось и следа, снег стал твердым, точно железо, опять от стужи постанывали, будто жалуясь, кедрачи и ели, даже зверье в тайге попряталось в свои норы.

А еще через неделю опять завьюжила пурга. Замела все дороги и тропки, под самые крыши нашвыряла такие снежные завалы, что хоть вылезай из избы через трубу.

В такую вот заполошную ночь, когда и собаку из дому не выгонишь, Денисио вдруг услыхал осторожный стук в деревянную ставню, даже не стук, а поцарапывание, как будто кто-то скреб по дереву. Он чутко прислушался, подумал, что все это ему показалось, но через несколько секунд те же самые звуки повторились, и тогда он, сняв со стены охотничье ружье, заложил в стволы патроны с жаканами, набросил на плечи меховую куртку и вышел в сенцы. Остановившись у двери, снова прислушался. Там, за дверью, некоторое время кроме воя пурги ничего не было слышно, Денисио уже хотел вернуться в комнату, когда до него донесся человеческий голос:

— Откройте.

— Кто это? — спросил Денисио.

Тот, кто стоял за дверью, спросил в свою очередь:

— Здесь живет Андрей Денисов? Денисио?

Сняв засов, Денисио открыл дверь. Снежный залп обдал его с головы до ног, на мгновение залепил глаза. А тот, кто стоял за дверью, спросил:

— Можно?

— Заходите, — сказал Денисио, пропуская мимо себя человека и закрывая дверь.

Человек был с ног до головы весь в снегу, узнать его в темной прихожей Денисио не мог, но голос этого позднего гостя что-то ему напоминал, и он сказал:

— Если вы к Андрею Денисову, так это я и есть.

— Денисио?

— Раздевайтесь. Закоченели, небось?

— Закоченел. Еще бы немного, и душа покинула бы тело.

И вот они в комнате. Денисио усадил человека поближе к еще не остывшей печке, тот, протянув к тлеющим углям руки, смотрел на Денисио и улыбался.

— Значит, не узнаешь?

…Ввалившиеся щеки, грязная щетина, спутанная рыжеватая шевелюра, а в глазах — мутноватых от стужи, и голодный блеск, и словно бы застывшая с давней поры озлобленность, и что-то по-детски жалобное, страдальческое.

— Не узнаю, — признался Денисио. — Вытащил из буфета стакан и бутылку с водкой, налил полстакана, на хлеб положил ломтик сала, сказал: — Выпей. Чтоб нутро оттаяло.

— Спасибо.

Человек маленькими глоточками выцедил водку, хлеб сперва понюхал, на секунду зажмурился от удовольствия и лишь потом принялся закусывать. Был он, как казалось Денисио, по-волчьи голоден, однако ел без жадности, откусывал от сала и хлеба маленькие кусочки и, опять жмурился.

— Слушай, Денисио, — покончив с едой, сказал человек. — Однажды летчики, летавшие на «СБ», получили задание сделать массированный налет на Сарагоссу. Там, насколько нам было известно, расположилось логово франкистов. Мы знали, что это будет нелегкое дело. «Мессера», «фиаты», «хейнкели» день и ночь роем кружились даже на дальних подступах к Сарагоссе, а наших «Москас» и «Чатос», как испанцы называли «И-15» и «И-16», было далеко не густо. Но там никто из нас с этим не считался, как не считаются наши летчики и сейчас, зная, что господство-то в воздухе не за нами… Правильно я говорю, Денисио?

Денисио молча кивнул.

— Ну вот. Рассказывать, как мы в тот день дрались с немецкими и итальянскими летчиками, наверно, не стоит — ты должен это помнить. Ты также должен помнить, как один наш «СБ» начал вдруг ковылять, точно старый инвалид, как сдох у него правый мотор, и машина пошла обратным курсом со снижением, ожидая, что через минуту-другую какой-нибудь «Мессер» или «Фиат» врежут на всю катушку, и это будет ее последним вылетом. Правда, ты не мог тогда знать, что стрелок в этом инвалиде-бомбардировщике был уже убит, штурман тяжело ранен, да и сам летчик считал себя покойником… Дай-ка, Денисио, мне папиросу, сколько уже дней не доводилось мне как следует покурить. О-о, «Казбек»! Спасибо тебе, Денисио… Так на чем я остановился? Да, и сам летчик уже считал себя покойником, особенно когда увидал, как на него пошли в атаку сразу три «Мессера». Можно было, конечно, выпрыгнуть с парашютом, но, во-первых, не бросать же раненного штурмана и, во-вторых, внизу — фашисты. А мы уже отлично знали, что они делают с пленными… Да-а! И вдруг летчик видит, как пристроился к нему «И-16»-й и показал крыльями: держись, мол, камарада, в беде тебя не оставлю…

И не оставил. Прикрывал меня всю обратную дорогу, до самого аэродрома. Дважды его атаковали мессера, но посмотрел бы ты со стороны, как дрался летчик на «ишачке». Посмотрел бы ты, как он классно срубил одного «мессера», а другого заставил смазать пятки.

— А потом, — сказал Денисио, — они оба сели на свой аэродром, и едва только зарулили в капониры, как подскочила санитарка, увезла убитого стрелка и раненного штурмана, а командир «СБ» подошел к «ишачку» и спросил у летчика: «Как тебя зовут, парень?» Парень ответил: «Денисио. А тебя?» «А меня — Николас». «Или?» — спросил Денисио. — «Николай Бабичев». «Значит, мы с тобой одного поля ягоды… Вылезай из машины, я по-братски тебя обниму. Если бы не ты… Я ведь уже считал себя покойничком… Давай, брат, договоримся: если оба останемся живы и вернемся домой, любыми путями разыщем друг друга и выпьем по сто пятьдесят фронтовых»…

— Вот и встретились, Денисио. Хотя и не в очень добрый час, но все же встретились. Плесни себе маленько, выпьем заказанные в тот день фронтовые. Чего смотришь на меня такими глазами? Трудно узнать того Николаса?

— Трудно.

— Будто с того света вернулся Николай Бабичев? Так?

— Так. Вроде как помяла тебя судьба-судьбишка.

— Помяла, брат. Изрядно помяла. А чего не спрашиваешь, как я тут оказался?

— Давай лучше все по порядку. С того дня, как вернулся из Испании. И вот до этой встречи.

— Это можно. Хотя и нелегко все вспоминать.

Рассказ Бабичева

В Одесском порту встречали их, как героев. Духовой оркестр, гирлянды цветов, пламенные речи. Пожилой моряк говорил с трибуны:

— Слушайте, товарищи, что сказала о воинах-интернационалистах великая дочь испанского народа Долорес Ибаррури: «Они отдали нам все: свою юность и свою зрелость, свои знания и свой опыт, свою кровь или свою жизнь, свои надежды, свои стремления. И ничего не требовали. Искали только свое место в борьбе. И почитали за честь для себя умирать за нас».

И опять музыка, овации, слезы на глазах у женщин, пионеры скандировали: «Слава! Слава! Слава!».

Николай Бабичев стоял у самой трибуны. Два ордена Красного Знамени на груди, портупея, прицепленный к поясу старенький шлем — самая дорогая реликвия, в котором он совершал боевые вылеты.

Кто-то с трибуны позвал:

— Товарищ летчик, поднимитесь сюда, скажите несколько слов.

И вот Бабичев на трибуне.

— Я хочу, чтобы мы все минутой молчания почтили память тех, кто погиб в первых схватках с фашистами. Я хочу, чтобы мы никогда о них не забывали. Я лично клянусь, что буду помнить своих товарищей до конца дней…

Когда он опустился с трибуны, к нему подошла седая женщина, обняла его и трижды поцеловала.

— Спасибо тебе, сынок. Мой сын остался там навсегда. Он был танкистом. Никто не должен забывать наших сыновей — ни мертвых, ни живых. Ты хорошо сказал. Такие слова поддерживают нас в самые горькие минуты…

Через месяц Бабичев был направлен в летную часть, где его сразу назначили командиром звена. В воздухе уже попахивало пороховым дымом, и хотя из официальных источников было известно, что войны с Германией в ближайшем будущем не ожидается, командиры летных частей особого покоя авиаторам не давали. Целыми днями, а порой и ночами в воздухе гудели моторы: летчики отрабатывали элементы боев — массированные удары по целям, маневры против зенитных батарей, одиночные и групповые вылеты в «тылы противника».

Звено Николая Бабичева отмечалось в приказах по части как лучшее звено по всем параметрам — сказывался опыт «Николаса», накопленный им в Испании. Часто на разборах полетов командир эскадрильи, предоставляя слово Бабичеву, говорил: «Я попросил бы все экипажи с особой внимательностью анализировать действия звена старшего лейтенанта Бабичева. Именно действия этого звена позволяют нам воочию убеждаться, что нашим самолетам по плечу выполнение самых сложных задач».

В авиачасти было много молодых летчиков и штурманов — вчерашних выпускников летных училищ. В свободное от полетов время они гурьбой ходили за Бабичевым, видя в нем своего кумира; он был для них человеком особенным, ни с кем не сравнимым, его рассказы о боях в Испании они слушали затаив дыхание, боясь пропустить хотя бы слово, они, наверно, страшно переживали, что им не довелось и теперь уже не доведется быть там, где пришлось побывать старшему лейтенанту, а он говорил: «У вас еще все впереди, вам еще, наверняка, придется подраться с таким же зверьем, с каким мы дрались в Испании». В ответ он слышал: «Хотя бы скорее…»

Бабичев понимал их желание показать себя, но сам думал, вспоминая тех, кто не вернулся вместе с ним домой: «Дай Бог, чтобы вам не довелось увидеть того, что довелось повидать нам».

Но вот наступил 1940-й.

До Николая Бабичева доходили слухи, будто кое-кого из его друзей-испанцев (так уж повелось, что интернационалистов, участвовавших в революционно-освободительной войне Испании, часто величали «испанцами») арестовывали. Называли даже имена и фамилии людей, которых Бабичев отлично знал. Однако он не мог в это поверить. Усмехался: «Алехандро? — Петр Александров, срубивший два „фиата“ и одного „хейнкеля“ в боях под Мадридом? Мишель — Мишка Родионов, на бреющем штурмовавший пригородный парк Мадрида Косо-дель-Кампо, где засели марокканцы. Подошел на своем „СБ“ по речке Мансанарес — и пошел поливать из пулеметов этих головорезов в разноцветных бурнусах… Или Андреас — Сеня Андреев, под Гвадалахарой вогнавший в землю пару „юнкерсов“? Какая чепуха, какая нелепица! Видно, кто-то с провокационной целью распускает подобные слухи. „Враги народа“… Какого народа, какие враги? Кто-то, конечно, сеет смуту. В мутной воде хотят половить рыбку…»

Нет, не мог в это поверить бывший летчик интернациональной эскадрильи Николас — Николай Бабичев. Не мог! Не хотел верить. А все же тревога закрадывалась в сердце, не давая покоя. Длинными зимними ночами лежал без сна, к чему-то прислушивался, часто поднимался с постели, бродил взад-вперед по своей комнатушке, иногда доставал из шкафа бутылку с водкой, выпивал два-три глотка, однако облегчения это не приносило.

А тут еще новое, какое-то непонятное отношение со стороны командира эскадрильи. Смотрит на Николая Бабичева такими глазами, что ни черта в этих взглядах не разберешь. То ли жалость, то ли настороженность, то ли сочувствие… Знает что-нибудь, чует, подозревает?

Ох, какие же длинные зимние ночи! Вроде не такую уж большую жизнь прожил Николай Бабичев, а начнешь ее вспоминать и кажется, будто ты все уже испытал и все изведал. Старик…

В одну из таких ночей услыхал Бабичев стук в дверь, насторожился. Друзья так не стучат — так громко, бесцеремонно, нахально. Да и с чего бы это друзья шастали по ночам?

Сколько боевых вылетов сделал летчик Николай Бабичев в Испании, сколько раз там смотрел в глаза костлявой, а вот такого, придавившего его страха, который нахлынул на него сейчас, не испытывал. Сразу как-то задеревенели ноги, стали непослушными, точно чужими. Еле-еле добрел до дверей, спросил хрипловатым голосом:

— Кто?

— Открой, Бабичев, — послышалось с улицы.

— Кто, спрашиваю?

— Открой, говорят! Или дверь ломать?

Их было двое. В форменных шинелях, в каракулевых шапках, в фетровых бурках, снизу подшитых желтой кожей. Один капитан, другой лейтенант.

Войдя в комнату, капитан сел за стол, лейтенант подошел к окну и остался стоять. Капитан сказал:

— Садись, Бабичев. Садись, садись, не стесняйся.

Лейтенант засмеялся:

— Он, наверно, не привык сидеть.

— Он летать привык, — сказал капитан. — Ему разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца — пламенный мотор. Правильно, Бабичев? Все выше, выше и выше…

Николай молчал… Было ясно, что и капитан и лейтенант — оттуда. Пришли, чтобы взять его? Ему ведь говорили, что они приходят ночью. Чтобы не было лишнего шума. И лишних свидетелей. Значит, все о, чем ему говорили, — правда? Дико, непонятно, но — правда? Алехандро, Мишель, Андреас — не слухи? Теперь настала и его, Бабичева, очередь?.. Да нет, тут какая-то ошибка. Сейчас эти двое о чем-то у него поспрашивают, что-то выяснят и уйдут. У них такая работа, они все время должны быть начеку. Кому же, как не чекистам, постоянно проявлять бдительность. Тем более сейчас, в такое необыкновенное для страны время…

Он сел за стол напротив капитана и внимательно на него посмотрел. Хорошее, открытое лицо. Усталые глаза, чистый, прорезанный лишь одной неглубокой морщиной лоб, волевой подбородок, немного тяжелый, но не настолько, чтобы это бросалось в глаза. Смотрит капитан на Бабичева без всякого зла, скорее с любопытством — знает, конечно, что Бабичев воевал в Испании, ему, небось, интересно, как они там дрались с фашистами.

Капитан вдруг спросил:

— Ну что, Бабичев, будем друг с другом откровенны? Так ведь и для нас, и для тебя будет лучше, не правда ли? Меньше хлопот…

— А почему я должен быть не откровенным? — сказал Бабичев. — Мне нечего от вас скрывать, я с удовольствием отвечу на ваши вопросы.

— Умница, — сказал лейтенант, закуривая. Он тоже подошел к столу и пытливо взглянул на Бабичева. — Я всегда считал, что летчики — это не какая-нибудь шваль, а по-настоящему мужественные люди. Уж если в чем виноваты, то юлить не будут.

— Я не совсем вас понимаю, товарищ лейтенант, — Бабичев пожал плечами. — Что вы имеете в виду?

— Не понимаешь? — лейтенант настолько приблизил свое лицо к лицу Бабичева, что тот невольно отклонился. — Не надо, летчик. Ты все прекрасно понимаешь. И уж раз договорились быть откровенными, давай не будем отступать назад. Не будем?

Бабичев снова пожал плечами:

— Простите, но я действительно не могу понять, о чем вы…

В это время капитан расстегнул шинель, под которой на ремешке висела небольшая планшетка. Он не спеша открыл ее и извлек два исписанных мелким почерком листка. Положив их перед собой, также не спеша разгладил ладонью и, коротко взглянув на Бабичева, медленно, делая паузы почти после каждого слова, начал читать:

«Старший лейтенант Н. Д. Бабичев в часы, свободные от полетов, часто собирал нас, молодых летчиков, вроде бы для того, чтобы поделиться своим испанским опытом. Однако он не столько передавал нам свой этот опыт, сколько восхвалял немецкие самолеты „мессершмитты“ и „хейнкели“ и отличную, как он говорил, подготовленность фашистских летчиков. С ними, мол, не так-то легко справиться, как некоторые наивно полагают, среди них очень много настоящих асов. По сути дела, он исподволь запугивал нас, и мы вскоре поняли, что он ведет самую настоящую контрреволюционную работу. Если кто-нибудь из нас говорил: „Но вы все же со своими друзьями могли драться с фашистами, не всех же вас сбивали эти самые асы“, он отвечал: „Конечно, не всех. Мы тоже сбивали их, но это давалось не так легко. Потому, что наши истребители — „курносые“ и „мухи“ — прикрывали; уступали „мессерам“ и „хейнкелям“, да и итальянским „фиатам“ тоже“. Правда, Бабичев тут же добавлял: „Я говорю вам все это для того, чтобы вы отдавали все силы боевой учебе, чтобы вы были готовы к трудной борьбе, если нам все же придется вступить в схватку с фашистами“.

Но говорил он об этом ясно для чего: чтобы замаскировать свою вражескую сущность, показать себя этаким патриотом. Как-то я у него спросил: „Товарищ старший лейтенант, мы вот часто поем песню: „Если завтра война, если завтра в поход, мы сегодня к походу готовы“. Как вы думаете, мы и вправду уже сегодня готовы?“ Бабичев ушел от прямого ответа. Пожал плечами и сказал: „Я знаю одно: воевать с фашистами будет трудно. Очень трудно“. Ясно, что старший лейтенант Бабичев чистый пораженец, и нас настраивает в таком же духе…»

Капитан сложил листки и придавил их ладонью. Нет, не просто придавил, а с силой пристукнул по ним и спросил:

— Ну, что, Бабичев? Может, тебя хотят просто оклеветать? Или все тут верно?

Бабичев сказал:

— А разве вы считаете, что если нам придется воевать с фашистами, это будет легким делом?

— Вопросы задаю я! — прикрикнул капитан. — Я! А ты должен конкретно на них отвечать. Ясно?

Бабичев взглянул в лицо капитана и удивился: сейчас, вот в эту самую минуту, ничего доброго в его лице не осталось. Особенно в глазах. Как-то сразу потемневшие, они источали столько презрения, ненависти, злобы, что Бабичев невольно поежился. И подумал: «Неужели он и вправду верит, будто я настоящий враг? Это же чудовищно! И кто мог написать такое „обличение?“»

Не удержавшись, он спросил, хотя уже через мгновение понял наивность своего вопроса:

— Можно узнать, кто подписался под этим письмом?

— Бабичев! — лейтенант, о котором летчик вроде бы забыл, тыльной стороной своей руки, сжатой в кулак, уперся в подбородок Бабичева и рванул его вверх. Ему показалось, что у него хрустнули позвонки, такая острая боль прошла по телу. — Ты слышал, сволочь, что тебе сказали? Ты должен не спрашивать, а отвечать! Или ты там, в Испании, отучился понимать по-русски? Ну?!

Потом Бабичеву и самому трудно было вспомнить, что с ним в то мгновение произошло. Кажется, на время он перестал соображать. Словно волна какого-то звериного бешенства захлестнула все его существо — и тело, и мозг, и самую душу, и эта волна сорвала его с места, она сама бросила его к лейтенанту, сама подняла руку и нанесла мощный удар лейтенанту в лицо, и лейтенант, ничего подобного не ожидавший, упал на четвереньки и промычал что-то нечленораздельное, но тут же поднялся, а Бабичев, с перекошенным от ярости лицом, закричал:

— Сам ты сволочь! Кого оскорбляешь, проститутка!

Он пришел в себя в темном закутке с цементным полом, с крошечным зарешеченным оконцем, сквозь которое еле-еле пробивались тусклые полоски света. Все тело страшно болело — и от побоев (он так и не смог вспомнить, где его били: там, у него дома, или здесь), и от долгого лежанья на холодном цементе.

В камере, — а что он находился именно в камере, можно было не сомневаться, — не на что было ни сесть, ни лечь. С трудом поднявшись с пола, Бабичев прислонился спиной к такой же холодной, как пол, стене, ноги у него дрожали, он также ощущал, как все дрожит у него внутри, дрожит и холодеет, ему надо было отойти от этой ледяной стены, но он боялся сделать и шаг, потому что голова невероятно кружилась, и он знал, что сразу же упадет и потом не хватит сил, чтобы подняться.

Вот так он и стоял, обессиленный, опустошенный, мысли его метались, выхватывая какие-то отдельные куски собственной жизни, прошлое перемешивалось с настоящим, и он не мог бы с уверенностью сказать, где кончается горячечный бред и начинается реальность. Порой у него создавалось впечатление, будто он сидит в самолете, ему давно пора взлетать, потому что звено его давно уже в воздухе, но он никак не может запустить моторы и на чем свет чертыхается, кляня механика, который вовремя не подготовил машину. И вдруг бешено закрутился один пропеллер, потом другой, грохот двигателей больно ударил в уши, в мозг, в глазах закрутились, засверкали радуги, а потом также внезапно все смолкло, и теперь его придавила необыкновенная тишина, будто он находился в склепе, куда не проникал ни один звук. И вот в этой удручающей тишине Бабичев слышит: «Бабичев! Ты слышал, сволочь, что тебе сказали?» — это уже голос лейтенанта, противный, режущий слух, голос. Бабичев хочет увидеть лицо лейтенанта, но оно размывается, удаляясь все дальше, а на Бабичева надвигается звероподобная морда, чем-то похожая на морду гоголевского Вия — такие же горящие глаза, крючковатый нос и длинные спутанные волосы на остроконечной голове. Вий протягивает покрытую густой рыжей шерстью руку, сжатую в кулак, упирается кулаком в подбородок Бабичева и рвет его вверх, и Бабичев не только чувствует, но и слышит, как трещат шейные позвонки, причиняя ему нестерпимую боль.

Сколько он вот так стоял у стены, Бабичев не знал, как не знал и того, сколько времени он находится в этой камере — может быть, несколько часов, может, несколько суток. Бывали минуты, когда на него накатывалась, как там, дома, волна бешенства, и он скрипел зубами от своего бессилия и обреченности, и в эти минуты приходила мысль собрать все оставшиеся силы для того, чтобы размозжить голову о бетонную стену и таким образом избавиться от физических и особенно душевных мук, но голос рассудка подсказывал, что эта мысль безумна даже потому, что в таком случае все его друзья скажут: значит, он и вправду был виноват…

И опять к нему приходило отчаяние, все в нем застывало, и он даже не замечал, как по его щекам текут слезы.

Впервые его вызвали на допрос ночью. Привели в светлую теплую комнату, в которой за столом сидел следователь, человек средних лет, одетый в штатское: коверкотовый темно-синий костюм, белоснежная рубашка, модный, под цвет костюма, галстук. Кивнув конвоиру, чтобы тот ушел, он показал Бабичеву на стул и сказал:

— Садитесь, Бабичев.

Бабичев сел и положил руки на колени. Посмотрев на него внимательным и вроде бы сочувствующим взглядом, следователь вздохнул:

— Неважно вы выглядите, летчик. Болеете? Я-то по своей наивности думал, что к летчикам всякие болячки и близко не подступают. Правду сказать, даже завидовал им. Смешно, а?

— Летчики — обыкновенные люди, — не принимая его наигранно-шутливого тона, сказал Бабичев. — Так же, как все, болеют, так же, как все, страдают, когда их бьют и бросают в каменные колодцы.

— Да, да, — согласился следователь. — Когда бьют, и когда бросают… Как вы сказали — в каменные колодцы? Не понимаю. Что-то средневековое, очень средневековое. Откуда такие ассоциации, Бабичев? Бьют, каменные колодцы… У вас слишком развито чувство фантазии.

Бабичев ладонью провел по ссадинам и кровоподтекам на своем лице, потом встал, приподнял гимнастерку и показал на такие же ссадины и кровоподтеки на теле.

— Все это, как видите, не из области фантастики, — сказал он. И тут же подумал: «Зачем я это делаю? Разве он ничего не знает? Все знает не хуже меня».

Следователь усмехнулся:

— С кем же вы подрались, Бабичев? Хотя… К сожалению, у нас действительно развелось слишком много хулиганья. Бродят по улицам, нападают на честных людей… Не знаю, чем занимаются наши блюстители порядка.

Бабичев хотел что-то сказать, но следователь предупреждающе поднял руку.

— Давайте все же не отвлекаться, Бабичев, давайте притупим к делу. Вас, насколько мне известно, предварительно познакомили с письмом, подписанным летчиками вашей части. Я не ошибаюсь?

— Нет, не ошибаетесь. Меня действительно познакомили с доносом.

— Как вы сказали? С доносом? Не надо утрировать, Бабичев. Те, кто подписывал известное вам письмо, абсолютно честные и порядочные люди. Больше того, это — настоящие патриоты, уж мы-то знаем. А теперь скажите: какую цель вы преследовали, рисуя фашистских летчиков как классных, непревзойденных авиаторов? Хочу предупредить вас, Бабичев: только абсолютно правдивые ответы, говорящие о вашем искреннем раскаянии, могут облегчить вашу участь и смягчить наказание. Вы меня понимаете? Вы все понимаете, Бабичев? Я жду вашего ответа.

— Хорошо, я отвечу. — Бабичев снова почувствовал, как его начал бить озноб, отнимая силы. И еще он почувствовал вдруг незаметно подкравшееся к нему безразличие, безразличие ко всему на свете. С ним просто играют, они наверняка уже все решили, для формы — им нужны лишь его признания и «искреннее раскаяние». А в чем он должен раскаиваться? Может быть, плюнуть на все и молчать?:. «Нет, — превозмогая слабость и апатичность, сказал он самому себе — так нельзя».

— Я отвечу, — повторил он. — Никакой другой цели, кроме как убедить молодых летчиков в необходимости отдавать все силы боевой подготовке, я не преследовал. О «непревзойденности» фашистских летчиков я не говорил. Если бы они были действительно непревзойдены, то нам не удавалось бы вгонять их в землю. А мы их вгоняли. Но у молодых летчиков складывается мнение, что мы во всех отношениях сильнее фашистских авиаторов и их самолетов, и что когда придет время, мы закидаем их шапками, а это — очень опасное мнение. Я говорил, что ни в коем случае нельзя недооценивать врага. Разве вы не согласны с этим?

Следователь слушал и как-то странно покачивал головой: плети, мол, плети, Бабичев, рассказывай сказки. Потом он проговорил:

— А ваши летчики слушали вас, Бабичев, и говорили между собой: «Старший лейтенант Бабичев воевал в Испании, и кому же, как не ему, знать, что из себя представляют фашистские асы и их техника. И куда нам с нашими драндулетами тягаться с ними. Они будут бить нас, как куропаток, и это будет не война, а сплошная Варфоломеевская ночь. И ваши молодые летчики, Бабичев, вместо того, чтобы действительно отдавать все силы боевой подготовке, заранее поднимали лапки кверху. Слышите, Бабичев! Вы их деморализовывали, самым настоящим образом деморализовывали, и я не советую вам запираться. Нам давно известна такая вражеская тактика, мы встречаемся с ней не впервые. Ясно вам, Бабичев?»

Он умолк, в упор глядя на Бабичева. Бабичев тоже молчал. Все, о чем говорил следователь, не укладывалось у него в голове. Бред какой-то. Чудовищный бред! Верит ли сам этот человек в то, о чем толкует? Наверное, верит. Хотя он пока и не повышает голоса, однако интонации его говорят сами за себя: он убежден, что перед ним — враг, которого нельзя щадить…

Следователь вдруг встал со своего места, прошелся несколько раз по кабинету, затем, подойдя к Бабичеву, положил руку ему на плечо и сказал как-то доверительно, почти по-отечески, перейдя на «ты».

— Слушай, Николай, тебе всего двадцать пять лет, у тебя все еще впереди. Если хочешь знать, мне искренне жаль тебя. Ты заслужил два боевых ордена Красного Знамени, и это говорит о том, что ты человек по-настоящему мужественный. Я вот смотрю на тебя и думаю: у этого парня блестящее будущее. Может пойти учиться в военно-воздушную академию, закончит ее и выйдет оттуда замечательным командиром. Командиром высокого ранга. О таком будущем мечтают тысячи летчиков, но не перед каждым оно распахнет свои двери. А перед тобой распахнет. Распахнет, Николай, в этом можно не сомневаться. Но… На свете много злых людей, и много таких, которым не по нутру, чтобы в нашу Красную Армию приходили волевые, грамотные, беспредельно любящие свою великую Родину люди. И знаешь, почему это им не по нутру? Потому что они ненавидят наш строй, ненавидят люто, до пены у рта. Потому что они наши с тобой классовые враги. И вот эти люди — умные люди, Николай, опытные, прекрасно разбирающиеся в человеческой психологии — всеми правдами и неправдами заманивают в свои ловушки нашу замечательную молодежь, стараясь привлечь ее на свою сторону. И часто им это удается. Недаром у нас говорят: «молодо-зелено»… В твоем возрасте человек не имеет твердой закалки, он еще не может отличить плевелы от добротного зерна, и порой, до конца не разобравшись кто есть кто, принимает врага за друга…

Он говорил и говорит, продолжая держать руку на плече у Бабичева, давая, видимо, понять, что это есть по-настоящему дружеская рука, на которую всегда можно опереться. А когда он замолчал, Бабичев повернулся к нему лицом и сказал:

— Но ко мне это никак не относится. Никто меня ни в какую ловушку не заманивал.

Следователь снова сел на свое место и вот только теперь повысил голос:

— Именно к тебе все это и относится, Бабичев. Нам доподлинно известно, что твои командиры, включая и командира твоей части, не раз и не два «по-дружески» тебе советовали: почаще говори молодым летчикам о страшной силе фашистской авиации, пусть они знают, что бороться с ней не только трудно, но и невозможно. Пусть они морально будут готовы к мысли о том, что — фашистская авиация непобедима.

— Не было этого! — крикнул Бабичев. — Это неправда! Это ложь! Вот только теперь следователь и сорвался. Он кулаком грохнул по столу и закричал:

— Было, Бабичев! Было! У нас есть тому неопровержимые доказательства. Слышишь — неопровержимые! И перестань юлить, это ни к чему хорошему тебя не приведет. Не суй свою шею в петлю, спасая другие шеи. Ты меня понял? Я спрашиваю, ты меня понял?

— Чего вы от меня хотите? — упавшим голосом спросил Бабичев.

— Вот это уже деловой разговор, — оживился следователь. — Недаром у меня сразу же сложилось впечатление, что ты умный парень. И я еще раз хочу повторить: мне по-человечески тебя жаль. Ну заблудился, поддался чужой воле — с кем этого не бывает. Главное, во-время признать свою ошибку…

Он выдвинул ящик письменного стола, за которым сидел, вытащил оттуда два исписанных каллиграфическим почерком листа и подвинул их поближе к Бабичеву.

— Вот, прочитай внимательно, подпиши и с Богом оправляйся домой. Спросят, где ты все это время был, что делал, скажешь так: вызвали, интересовались фашистской авиацией в Испании, расспрашивали о летных данных немецких самолетов, о тактике, применяемой фашистскими летчиками в воздушных боях и тому подобное… Ну, а это, — он кивнул на лицо Бабичева, — напали, мол, какие-то бандюги, пришлось защищаться.

Бабичев начал читать. Боже мой, чего только там не было! Такой-то командир эскадрильи, начальник штаба, сам командир авиационной части постоянно требовали от Бабичева внушать молодым летчикам о непобедимости фашистской авиации, о высочайшей боевой подготовке немецких и итальянских летчиков, об их боевом духе, храбрости и так далее, и так далее.

По мере того, как Бабичев читал все эти кем-то высосанные из пальцев небылицы, все в нем кричало от возмущения, ему хотелось отбросить от себя исписанные листы как нечто грязное, пакостное, неведомым образом пачкающее его душу, хотелось разорвать всю эту писанину на клочки и бросить в лицо следователю. А тот сидел и внимательно наблюдал за Бабичевым, и Бабичеву вдруг показалось, что следователь смотрит на него каким-то гипнотизирующим взглядом, внушает ему мерзостную мысль о неизбежности того, что он, Бабичев, обязательно должен поставить свою подпись под документом, и он ее поставит, потому что другого выхода у него нет. А потом Бабичев подумал, что его подпись станет приговором для командира эскадрильи, начальника штаба и командира части, приговором окончательным, который обжалованию не подлежит. Он положил руки на листы, а на руки положил голову и долго сидел неподвижно, а когда снова выпрямился, лицо его исказила гримаса душевной боли. Тихо, почти неслышно, он проговорил:

— Я этого не подпишу. Я не могу этого подписать…

— Что? — следователь стремительно вскочил и, наклонившись к Бабичеву всем корпусом, переспросил: — Что? Ты не можешь этого подписать? Ты отказываешься?

— Да. Я отказываюсь…

Тогда следователь спросил, едко усмехнувшись:

— Слушай, Бабичев, как ты назвал то место, откуда тебя сюда привели? Каменным колодцем? Что, оно действительно похоже на каменный колодец?

Бабичев не ответил. А следователь добавил:

— Приходится констатировать, что место это тебе по душе. А почему нет? Там не жарко, там тишина, никто не мешает думать о своей судьбе, вспоминать прошлое и мечтать о будущем. Однако, кто знает — будет ли оно, это будущее…

Каждый день, звеня связками ключей, в «каменный колодец» являлся надзиратель и, дав глазам привыкнуть к густым сумеркам камеры, приближался к скорчившемуся в каком-нибудь углу Бабичеву, пинком сапога поднимал его с холодного бетонного пола и говорил:

— Дурак! Разве ж можно лежать на бетоне. Простудишься. (Смеялся). А пилюлей от насморка у нас нету. Так что — тебе лучше ходить и ходить. Ходьба — дело пользительное. Жрать хочешь? Держи вот генеральский паек. — Совал кусок черствого хлеба или пару полусырых картофелин и продолжал: — Отбивные из свинины и куричьий бульон еще не готовы. Да зачем тебе такое нужно? Умные люди говорят, будто чем тощее человек, тем ему легче на тот свет отправляться. Ты как на это смотришь?

Прислонившись спиной к стене, Бабичев смотрел на этого полузверя-получеловека и молчал. Но однажды сказал:

— Есть люди, которые издеваются над справедливостью так, будто она их злейший враг. Правда, тут трудно наверняка сказать, можно ли этих людей называть людьми. Скорее они похожи на зверей…

Надзиратель долго размышлял над словами Бабичева, тупо на него уставившись. А когда смысл этих слов до него, наконец, дошел, он сказал:

— Хвило-ософ!.. Ты ж кого, падла, называешь зверем? Меня? Это я-то зверь? Да я тебя, сука, в пыль! Придушу вот сейчас — и скажу, что сам подох. И спросу с меня никакого не будет.

Он и вправду потянулся руками к горлу Бабичева, но летчик стоял, не шевелясь, смотрел прямо в точно налитые кровью глаза надзирателя, и тот не выдержал этого взгляда, отступил, а затем размахнулся и связкой ключей ударил Бабичева по голове.

— Я тебя все равно когда-нибудь прикончу, падла, — сказал он и вышел из камеры.

Два раза в неделю дежурил другой надзиратель. Какой-то весь неуклюжий, с сутулой спиной, прихрамывающий, с неуловимым выражением худого лица, глубокие морщины которого придавали ему вид озлобленного человека, он, едва открыв дверь (надзиратели входили далеко не в каждую камеру, к Бабичеву входили потому, что нисколько его не опасались: доходня), сразу же начинал громко, так, что голос его был слышен далеко по коридору, кричать:

— А ну встань, сука, чего валяешься, как на пляжу! Тут тебе не санатория! Встань, говорю! Или хочешь по морде? Это мы с великим удовольствием…

Подходил к Бабичеву вплотную и шептал в самое ухо:

— Ты покричи маленько, сынок, будто я тебя бью. Покричи, чтоб там слыхали… Господи, до чего ж ты отощал, до чего ж они довести тебя хотят, нелюди. Сердце разрывается, глядя на таких, как ты, сынок. Не верю я в вашу виновность, не верю. И служить в это, проклятое Богом, заведение пошел, чтоб хоть малость помочь таким страдальцам… А теперь ишшо покричи маленько…

Бабичев кричал изо всех сил, которых не так-то много у него оставалось:

— Не бейте меня! Звери вы, звери.

И видел, как у надзирателя выкатывались из глаз слезы.

А потом тот вытащив из-за пазухи несколько штук домашнего печенья, или свежую пышку, или пару вкрутую сваренных яиц, протягивал Бабичеву и говорил:

— От старухи моей подарок тебе, сынок.

И уходил.

Звали этого надзирателя Никанорычем. И ничего противоестественного не было в том, что после посещения Никанорыча Бабичев начинал чувствовать себя совсем по-другому. Исчезало ощущение одиночества и обреченности, вливались в измученное тело новые силы, и все в нем кричало, кричало: «Жить! Надо жить! Мир полон настоящих людей, добро на земле есть и всегда будет, будет до тех пор, пока живут никанорычи. Тот ведь знает, что многим рискует, рискует даже своей жизнью, но иначе не может…»

И на ночные допросы теперь шел Бабичев без всякого страха, потому что был твердо уверен: он выдержит все, чего бы это ему ни стоило, и даже если его убьют, замучают, он не подпишет своим друзьям смертного приговора, не предаст их…

А потом был суд, похожий на спектакль: ни защиты, ни свидетелей, в небольшой, зашторенной плотными занавесями зальце, в которую, кроме «судей», подсудимого и двух конвоиров с винтовками, никого не впустили.

И короткий, как выстрел, приговор:

— Семь лет лишения свободы. В лагерях…

Тайга, болота, пурга, трескучие морозы, голодные люди и голодные волки, их разрывающий душу вой, а по ночам, как призрак — Испания, оливковые и апельсиновые рощи, воздушные бои над Гвадалахарой, старинные андалузские песни, фанданго под щелканье кастаньет, замечательное каталонское вино «Марфиль», которое пили за Испанию, за…

И тополя уходят — И свет их озерный светел. И тополя уходят — Но нам оставляют ветер…

Их поднимали, когда еще было совсем темно, гнали на повалку леса, они дрожали от холода, а Бабичев никак не мог очнуться от ночных видений, не мог и не хотел, потому что было непреодолимое желание побыть хотя бы еще немного в той жизни, повитать в сладких грезах навсегда ушедшего, но незабываемого прошлого. На него кричали конвоиры, — больно толкали в спину прикладами винтовок, чтобы не отставал, но он ничего не слышал и не чувствовал — он был не здесь, а там, и с его лица долго не сходила улыбка воспоминаний, а уголовники смеялись:

— Совсем чокнулся парень.

Но смеялись незло, просто так, чтобы «разрядиться». Как ни странно, но все они — бывшие взломщики, грабители, «домушники», наводчики, крупные аферисты — испытывали уважение к бывшим летчикам, танкистам, пехотинцам — «испанцам», которых здесь было немало. Некоторых из них Бабичев знал по Испании. Вот, например, летчик-истребитель Леон Лесников. Там он был просто Лео. Бабичев хорошо его помнит. Высокий, с широченными плечами, с руками молотобойца — Он с трудом втискивал свое большое теле в кабину «чатос» и со стороны казалось, что «чайка» не поднимет эту громаду, чуть ли не упирающуюся головой в фонарь. Но начинался бой, и Лео носился по небу, как демон, и теперь казалось, будто его машина совсем невесома, летчик бросал ее в атаку с такой стремительностью, с такой отчаянной смелостью; молниеносные фигуры высшего пилотажа — непредвиденные, непредсказуемые — сбивали противника с толку, а Лео весело кричал: «Анимо, компаньерос!» — «Бодрее, товарищи!»

Американец, летчик-истребитель интернациональной эскадрильи, Артур Кервуд говорил Лео на языке, который с великим трудом мог бы понять лишь высококвалифицированный лингвист:

— Камарада-товарищ Лео! Ты есть чуть много бесшабаш риска, это чуд карашо храбро, давай твоя рука, я пожимал, только мне не понимать, зачем твоя голова-умница каждая раза сама залезет в петля для твоего убивания., ты есть меня все-все понимаешь?

Лео смеялся:

— Я заколдован, Артур. Пуля меня не возьмет.

— Ты есть колдун? — шутя спрашивал Кервуд. — Ты не есть большевик?

Лео, и вправду, был словно заколдован. Десятки, сотни воздушных боев — да каких боев! — когда ему приходилось одному драться с тремя-четырьмя, а то пятью фашистскими истребителями, его «чаос» был продырявлен, как решето, а у Лео — ни одной царапины, он вылезал из машины и смеялся так весело, будто там, в небе Испании, ему удалось выполнить сложнейший цирковой номер, вызвавший у публики восторженный прием.

— Дал я сегодня им прикурить, — говорил он. — Долго эти ублюдки будут помнить камарада Лео.

…И вот камарада Лео в вонючем холодном бараке лежит на верхней полке деревянных нар, подложив руки под голову, глядит на грязный, закопченный потолок, и одна и та же, одна и та же мысль сверлит его мозг: «За что?»

Ответить на этот вопрос он не может…

На этот вопрос никто из его друзей, находящихся здесь, тоже не может ответить. Обрекая их на страдания, на физические и душевные пытки, а многих и на смерть, почти всем им предъявляли чудовищные обвинения: «За шпионскую деятельность», «За контрреволюционную пропаганду», «За участие в заговоре». В чем выражались их «шпионская деятельность», «контрреволюционная пропаганда», «участие в заговоре» — никто из них не знал. Приговоры им штамповали так, как штампуют на заводах немудреные детали.

«— С командиром (имярек), которого расстреляли, как злейшего врага народа, в Испании встречались?» «— Встречались». «— Часто приходилось с ним беседовать?» «— Да». «— Предлагал он вам не возвращаться на родину, а навсегда остаться в Испании, перейдя к франкистам?» «— Никогда! Он был настоящим патриотом нашей Родины!» «— Лжете! Лжете и еще раз лжете!» — И обращение к «Гражданам высоким судьям»: «— У представителя обвинения больше вопросов нет».

— Следующий!

— После поражения республиканской армии во французских лагерях были?

— Да!

— Агенты Даладье предлагали вам сотрудничать с ними?

— Предлагали. Мы дали им под зад коленом и сказали, что советские люди не продаются.

— Лжете! У нас есть неопровержимые факты, что вы лжете… У представителя обвинения больше вопросов нет.

— Следующий!

…Им могло показаться, что перед ними разыгрывается какой-то дешевый фарс. Но за пределами этого мрачного «театра» их ждали «воронки», которые увозили их из жизни — одних на долгие годы, других навсегда…

Потом… Потом для Бабичева — лагерь, бесконечные муки, затем — бунт заключенных, расправа, угроза казни, побег.

В тайге чуть не замерз, но, к счастью, набрел на заимку охотника отошел у него.

Однажды явился на заимку родственник этого охотника, тоже охотник. От него Бабичев услышал, что тот свою лесную добычу отвозил в Тайжинск на рынок. И вот как-то один из покупателей попросил его помочь отнести птицу домой. По дороге разговорились. Был этот человек летчиком, имя у него было какое-то особенное — Денисио…

— Вот и вся одиссея, — закончил свой рассказ Бабичев и, не скрывая тревоги, испытующе заглянул в глаза Денисио — как все это тот воспримет, какие слова скажет. — Когда решил сбежать из лагеря, намного вперед не заглядывал — лишь бы уйти от наступавшей на пятки смерти. Мог, конечно, отсидеться на заимке — война ведь вечно продолжаться не может. Но… Быть как бы дезертиром — это не по мне. Долго, очень долго думал: как же дальше?

— Как же дальше? — коротко, участливо спросил Денисио.

Не сразу ответил Бабичев. То, что исподволь в себе вынашивал, что порой казалось если и не просто, но все же осуществимо, в глазах Денисио могло предстать авантюрным, далеким от осуществления. Но теперь надо было идти до конца — назад уже не вернешься.

— Родился я в Белоруссии, — наконец ответил он. — В небольшом селе, километрах в ста от Минска. Когда вернулся из Испании, ездил на родину. Отец, мать, сестренка, старший брат — все продолжают жить там же. Что с ними сейчас, не знаю. Может, война разбросала их по разным местам, может, и в живых уже никого нет. Но есть в том селе и другие родичи. И если… — Бабичев опять на минуту умолк, а потом, загоревшись, продолжал быстро, точно стараясь убедить Денисио в реальности своих планов. — Если мне удастся живым добраться до своего села, меня там укроют до тех пор, пока появится возможность связаться с партизанами. И я уйду к ним. Конечно, спросят: откуда я к ним пришел, где был до этого? Придется обо всем рассказать правду.

— Поверят? — спросил Денисио.

— Поверят! — убежденно ответил Бабичев. — Не могут не поверить. Меня ведь многие там знают… Главное в другом, Денисио. Главное в том, чтобы добраться до линии фронта и перейти эту линию. Немцев не боюсь — живым им в руки не дамся. Убьют — так хоть не свои, понимаешь? Не свои! Буду считать, что погиб в бою. Для меня это очень важно, Денисио, тебе, наверно, трудно такое понять.

— Нетрудно, — едва заметно улыбнувшись, ответил Денисио. — Совсем нетрудно.

— Спасибо тебе, камарада Денисио! — Голос Бабичева заметно дрогнул. — Я верил, что ты меня поймешь. Поэтому и ехал к тебе.

— Скажи, — спросил Денисио, — когда ехал ко мне, думал о том, что я чем-то тебе помогу?

— Думал, — откровенно ответил Бабичев. — Хотя и сейчас не знаю, чем ты можешь помочь. Все так сложно…

— Да, все так сложно, — согласился Денисио. — Но отчаиваться не надо. Будем думать…

Около недели прожил Бабичев у Денисио, никуда не выходя, никому на глаза не показываясь. Долгими вечерами сидели вдвоем в теплой комнатушке, нещадно дымили папиросами и все строили, все строили планы, как Бабичеву добраться до фронта. Однако, ничего конкретного решить не могли. Бабичев с каждым днем становился все угрюмее, все раздражительнее, оставаясь один, прислушивался к каждому звуку, настораживался, ждал, что каждую минуту в дом может ворваться кто-нибудь из тех, кто охотится за такими, как он. Он понимал, что подвергает опасности и Денисио, и хотя Денисио делает вид, что ни о чем не беспокоится, Бабичев не мог не думать: если его здесь обнаружат, Денисио не поздоровится.

Несколько раз Денисио задумывался: не открыться ли во всем перед капитаном Шульгой? Командир эскадрильи, наверняка, мог бы помочь Бабичеву. Отправить его, например, с каким-нибудь экипажем в роли моториста или авиатехника на фронт — кто там станет докапываться до истины?! Но он снова и снова отбрасывал эту идею.

Не потому, что не верил в капитана Шульгу — он верил в него как в самого себя. Однако все документы должны были проходить через штаб, через начальника штаба Мезенцева, а Мезенцеву Денисио не верил ни на грош: предаст и самого капитана Шульгу, и Бабичева. И вот однажды Бабичев попросил:

— Достань мне какой-нибудь старенький кожушок, шапку ушанку, поношенные валенки, рюкзачок и немного харчей. В конце концов, по стране идет сейчас что-то похожее на великое переселение народов. Тысячи и тысячи беженцев мечутся из конца в конец, сотни эшелонов с мобилизованными, еще не обмундированными солдатами движутся на запад — разве не смогу я затеряться в этой, огромной толчее? Не могу, скажи?

Денисио пожал плечами:

— Все это ненадежно.

— А что надежно? Ты видишь другой какой-нибудь выход?

— Не вижу, — признался Денисио.

— Я тоже не вижу, — сказал Бабичев. — А решать что-то надо. Вот и давай на этом остановимся.

…Он уходил от Денисио в такую же буранную ночь, какой была та, в какую он пришел сюда. Денисио хотел проводить его до железнодорожной станции Тайжинска, откуда уходили на запад эшелоны товарных поездов с грузами для фронта, но Бабичев сказал:

— Не надо. Ты сделал для меня все, что мог, и этого я никогда не забуду. Особенно не забуду главного: ты мне поверил.

Они крепко обнялись и через минуту снежная коловерть поглотила удаляющегося — бывшего летчика Николая Бабичева.

Не раз и не два Денисио вспоминал своего товарища, с тревогой размышляя о его судьбе. Иногда думал: сгинул человек, пропал. И щемило тогда сердце от боли, щемило так, словно сжимал его кто-то грубыми холодными руками.

Не знал, не мог знать Денисио, что пройдет время, и судьба вновь столкнет его с Бабичевым, с человеком, которого он в тяжелом бою над испанским городом Сарагоссой спас от неминуемой гибели.

 

Глава седьмая

1

И еще одна боль глубоко засела в сердце Денисио: Полинка. Не мог он без боли смотреть, как тает на глазах этот чудесный человек, не мог видеть, как уходит из нее все, что когда-то наполняло ее жизнь.

Правда, временами Полинка вроде как приходила в себя, начинала здраво мыслить и говорить, к ней будто вновь возвращался рассудок, но это не приносило ей облегчения, напротив, реально осмыслив, какая произошла трагедия, что Федора больше нет и никогда не будет, она впадала в страшную депрессию, из которой, казалось, ей уже не выйти. В такие минуты, часы, а порой и долгие дни, она закрывалась в своей комнатушке, ничего не ела, никого не хотела видеть, лежала на кровати или сидела за столом, подперев голову руками и исстрадавшимися глазами глядела в пустоту. Ей бы поплакать, облегчить слезами душу, но слез уже не было — выплакала их все без остатка.

Марфа Ивановна без стука входила к ней в комнату, садилась рядом с ней, вздыхала:

— Да што ж ты делашь-то с собой, доченька? Да разве ж можно так мучить-то себя. Погляди вокруг — горем и слезами земля залита от края до края, каждый божий день люди похоронки получают, а живут же…

Полинка молчала.

— Да и Бога гневишь ты, доченька, продолжала Марфа Ивановна. — Судьбу-то Бог посылает, испытанье человеку делат, вот и покориться судьбе своей надо. Ну поплачь, ну пореви по-бабски, а чего ж так-то…

Полинка молчала.

Сырая холодная ночь окутывала ее душу, нигде никакого просвета, солнце над ее миром давно погасло.

Но проходило время и Полинка вдруг оживала, уходила из глаз терзавшая ее мука, она смотрела на себя в зеркало и удивлялась: как же она себя запустила, господи! Волосы взлохмачены, платье измято, лицо — краше в гроб кладут, ни живинки, ни кровинки в нем, а если Федя сейчас появится, глянет на нее такую, что ж она скажет ему?

И скорей, скорей, пока не поздно, Полинка начинала приводить себя в порядок, мыла голову, пальчиками разглаживала, Бог весть, откуда появившиеся тоненькие, как паутинки, морщинки у глаз, доставала нарядное платье, туфли на высоких каблучках, даже щеки подрумянивала, чего раньше никогда не делала, и бежала к Марфе Ивановне.

— Как я, Марфа Ивановна? Ничего? Понравлюсь Феде? Не скажет он, будто я без него опустилась?

— Не скажет…

Марфа Ивановна прижимала руки к груди, на глазах у нее появлялись слезы: «Опять… Опять пришло…» А Полинка весело щебетала:

— Феденька — он ведь такой, Марфа Ивановна. — Он в жизни все красивое любит. Светлое все. Он и сам весь светлый, правда же, Марфа Ивановна? А вы чего такая грустная? Вы ведь еще совсем молодая женщина, вам и повеселиться не грех… Где гребень-то ваш? Я вот такую вам прическу сделаю, что все знакомые только ахнут.

— Потом, доченька, — выдавливала из себя сквозь слезы Марфа Ивановна. — Потом. Пошла бы ты маленько погуляла, воздуху вздохнула.

— А вдруг Федя без меня появится?

— Так он же уехамши, Федя-то. Тута, в городишке, его ведь нету.

— Уехамши, уехамши, — недовольно говорила Полинка. — Какая вы странная, Марфа Ивановна. Не навсегда же он уехал… Ну ладно, пойду прогуляюсь. А если Федя появится, скажите, я у Вероники Трошиной буду.

— Скажу…

Полинка уходила, а Марфа Ивановна тяжело опускалась на табуретку, опять прижимала руки к груди. «Откуда ж такое наказанье господне, как же такое перенести человек может… В головке-то ее, небось, огонь непотухаемый денно и нощно полыхат, жгет нестерпимо. Да уж лучше бы оно на меня, старую, подобное завалилось, прости меня грешную, господи…»

Вероника всегда встречала Полинку с двойственным чувством: ей и тяжко было видеть то совсем потухшие, то вдруг загорающиеся неземным блеском глаза Полинки, и в то же время она испытывала непонятное ей самой облегчение от общения с ней, словно это общение каким-то образом приносило ей очищение, хотя и временное, от той грязи, которую она постоянно ощущала в себе с той самой проклятой ночи. Почему она испытывала такое облегчение в присутствии Полинки. Думая о своей страшной вине перед ней, она мучилась во сто крат сильнее, чем тогда, когда Полинки не было рядом, и эти муки, эта неподдельная боль за судьбу Полинки как бы частично искупали ее вину — разве страдание не очищает человека?

Не покидало Веронику и еще одно терзающее ее чувство: страх за Полинку. Видя Полинку в те дни, когда ее рассудок прояснялся и все представало перед ней в настоящем свете (Федора нет и никогда больше не будет, потому что мертвые не возвращаются), вот именно в эти дни Вероника не могла не думать о том, что Полинка в порыве отчаяния может решиться на крайний шаг и уйти из жизни. Коли это, не дай Бог, случится, то тогда и ей, Веронике, лучше не жить. Потому что смерть Полинки своей тяжестью раздавит ее, превратит в существо вечно мятущееся, до конца дней не находящее и капли покоя…

Таким образом, страх за Полинку смыкался со страхом за свою жизнь, становился похожим на занесенный над Вероникой карающий меч, на возмездие за тяжкий грех.

Сколько раз Вероника думала: вот если бы она могла во всем признаться Полинке, груз ее проступка не так давил бы на ее плечи, ей стало бы значительно легче жить. Но она знала, что никогда у нее не хватит решимости открыться Полинке, никогда она ей ни в чем не признается. «Да и что это даст? — оправдывалась Вероника перед самой собой. — Чем это Полинке теперь поможет?»

Бывало, что Полинка не появлялась у Вероники несколько дней подряд. В первые два-три дня Вероника как будто была даже рада этому, она как бы отдыхала душой от необходимости все время думать о том, что ее постоянно угнетало, но потом начинала чувствовать, как ей не хватает тех самых минут мучений в присутствии Полинки, которые приносят ей облегчение. Тогда она молча одевалась и говорила Валерию:

— Я к Полинке. Ужинай без меня.

Валерий ругался:

— Какого черта ты там не видела! Жить, что ли, не можешь без своей Полинки!

Не глядя на мужа, Вероника бросала:

— Не твоего ума это дело. Ясно? И не суйся туда, куда тебя соваться никто не просит.

Валерий взрывался:

— Как ты со мной разговариваешь? Я кто тебе — муж? Муж я тебе или посторонний человек? И вообще — чего ты корчишь из себя этакую независимую особу? Чего хочу, то и ворочу. Смотри, доиграешься…

— Не пугай! — Вероника презрительно улыбалась. — Я уже доигралась… Благодаря тебе, конечно. Доигралась, как говорят, до ручки. Дальше некуда.

— Имеешь в виду ту прекрасную ночь в доме Мезенцева? Шлюха!

Вероника вплотную приближалась к мужу, смотрела на него глазами, побелевшими от бешенства:

— Да, шлюха! И я хочу, чтобы об этом знали все. Все, слышишь?! Чтобы каждый встречный, взглянув на меня, крикнул: «Ты — шлюха!» И чтобы я ответила: «Правильно. Другого имени я не заслужила». Наверняка, кто-то полюбопытствует: «А почему ты стала такой?» И тогда я обо всем расскажу. О том, как ты чуть ни свихнулся от страха, узнав, что тебя могут послать на фронт. О том, как ты упросил меня идти к Мезенцеву, нисколько не сомневаясь, чем все это кончится. Да, да, нисколько не сомневаясь. Ох, как мне будет интересно видеть, какими глазами люди станут после этого смотреть на «храброго, мужественного летчика» Валерия Трошина…

Валерий некоторое время стоял перед ней молча, заметно побледнев, сразу став каким-то жалким и растерянным. Потом, словно проглотив ком в горле, мешавший ему говорить, отвечал:

— Ты с ума сошла. Ты совсем не отдаешь отчета своим словам. Ты понимаешь, какую беду накликаешь и на меня, и на себя? Да, и на себя! Разве ты в этом сомневаешься?

— А мне наплевать и на тебя, и на себя! — Не остывала Вероника. — Больших терзаний, чем я испытываю, не будет, не будет, понимаешь… Господи, да кому я об этом говорю? Разве этот человек может что-нибудь чувствовать?

— Ну зачем ты так, Вероника, — теперь голос Валерия был и примирительным, и просительным. — Зачем ты так? Я ведь все понимаю… Ты прости меня за то, что я оскорбил тебя. Слышишь, Вероника? Я ведь люблю тебя, очень люблю, Вероника…

— И нам не надо с тобой ссориться, мы живем в такое тяжелое время, когда без поддержки друг друга нам вообще не прожить.

Он протягивал к ней руки, пытаясь обнять ее, но она отталкивала его, хотя в глазах у нее уже не было такого бешенства, как прежде. А когда она уходила, Валерий, меряя шагами комнату из угла в угол, вслух говорил:

— Когда-нибудь я проучу эту дрянь так, что ей и не снится. Она просто шантажирует меня, а я принимаю ее угрозы за чистую монету…

2

Веронике часто казалось, будто Денисио, который всегда относился к ней и к Валерию с неподдельным дружеским участием, в последнее время хотя не так уж и резко, но все же заметно к ним охладел. Она терялась в догадках, не зная, чему все это приписать. Не мог же он каким-то образом узнать о том, что они от всех скрывали. Мезенцев? Не такой он дурак, чтобы кому-нибудь все разболтать. Значит, есть какая-то другая причина? Но какая? Или ей, Веронике, все это только кажется? Да и имеет ли для нее все это особое значение? В конце концов, ей в высшей степени должно быть безразлично, кто и как к ней относится, у нее и без этого хватает забот.

Да, по идее должно быть безразлично, а в жизни вот получается совсем не так. В жизни получается как раз наоборот. Особенно после Мезенцева. Каждый слегка косой взгляд, каждое кем-то неосторожно брошенное слово, не та интонация — все заставляет Веронику настораживаться, ощущать внутреннее напряжение, вглядываться в лицо человека, бросившего этот косой взгляд или неосторожное слово — может быть, многим уже все известно? Хотя Вероника и говорила Валерию, что ей иногда хочется рассказать людям обо всем, что случилось, на самом же деле она смертельно боялась, как бы ее тайна не раскрылась. Порой этот страх парализовал ее волю настолько, что она невольно опасалась впасть в истерику или, как Полинка Ивлева, потерять рассудок.

В один из вечеров, когда Полинка пришла к Веронике, и они втроем — Полинка, Вероника и Валерий — сидели за чашкой чая, к ним неожиданно явился Денисио. Вероника встретила его в сенях, протянула ему руку, сказала:

— Здравствуй, Денисио. Я уже думала, что ты и дорогу забыл к нашему дому — сто лет ведь не приходил.

— Что правда, то правда, — улыбнулся Денисио. — То времени нет, то беспокоить вас не хочется, а сейчас вот пошел Полинку проведать, но Марфа Ивановна сказала, что Полинка у вас.

— У нас, у вас, — сказала Вероника, пропуская его в комнату. И обиженно добавила: — Так ты только ради Полинки? Без этого и не заглянул бы?

Денисио промолчал, и это его молчание весьма неприятно подействовало на Веронику, еще больше убеждая ее в том, что Денисио и вправду стал не таким, как прежде. Полинка же быстро поднялась из-за стола, подошла к Денисио, и Вероника не могла не заметить, как сразу посветлело ее лицо, будто на него, прорвавшись сквозь мглу, упал луч солнца.

— Добрый вечер, Денисио, — сказала она. — Я очень по тебе соскучилась. Очень. Ты почему не приходил ко мне ни вчера, ни позавчера? Марфа Ивановна приготовила для тебя твои любимые пельмени, а тебя все нет и нет.

Не стесняясь ни Валерия, продолжавшего сидеть за столом, ни Вероники, Денисио обнял Полинку за плечи и ответил:

— Занят был, Полинка, потому и не приходил. — Засмеялся. — Надеюсь, пельмени не пропали? Теперь-то я с ними расправлюсь. Так и скажи Марфе Ивановне.

Он говорил, не убирая руку с плеч Полинки, и Валерий, взглянув на Веронику, ехидно ей подмигнул и так же ехидно усмехнулся: видишь, мол, веселенькую оценку? Ни стыда у обоих, ни совести…

Однако Вероника совсем не так отреагировала но усмешку Валерия, как тот ожидал. Она лишь мельком посмотрела на него и Валерий без особого труда прочитал в ее взгляде: «Олух ты царя небесного, в дружеском, братском жесте Денисио ты усматриваешь черт знает что…»

— Садись за стол, Денисио, — предложила она. — Почаевничаем вместе.

— Если хозяин не возражает, — проговорил Денисио. — Что-то он хмурый сегодня.

А Полинка сказала:

— Вот здесь садись, Денисио, рядом со мной. Я буду за тобой ухаживать. Ну, а если придет Федя, ты пересядешь. Хорошо?

— Конечно, Полинка.

Она вдруг как бы спохватилась:

— Да ты ведь еще ничего не знаешь: Веронике и Валерию я уже успела обо всем рассказать, а тебя ведь еще не видела. Давай-ка я налью тебе чаю, ты будешь пить, а я стану рассказывать. Хорошо?.. Ну вот… теперь слушай. Вчера и получила от Феди письмо. Он едет домой. Домой, понимаешь? В последнем бою его ранили. Он пишет, что рана совсем пустяковая, но летать ему пока нельзя. Надо вылечиться. Вот сюда его ранили, в левое плечо. Они с Миколой Чередой — только вдвоем — дрались с пятью «мессерами». Представляешь, Денисио: вдвоем против пяти! Вот и Валерий говорит: «Отчаянные ребята!» Ты ведь не подсмеиваешься, Валерий? Они ведь, и вправду, отчаянные?

— О чем разговор! — воскликнул Валерий. — настоящие асы!

В голосе Валерия сквозила явная ирония. «…Злая ирония», — подумал Денисио. Неужели Валерий не понимает, что это подло?

Вероника — молодец. Сидит молча, опустив голову. И в глазах слезы. Переживает, на мгновение приподняла голову, лишь для того, чтобы бросить взгляд на мужа. Уничтожающий взгляд. Презрительный, полный гнева. Однако Валерий этого не замечает. Или умышленно не хочет замечать и, словно назло Веронике, продолжает все тем же тоном:

— Двое против пятерых — это подвиг. Ты можешь гордиться Федором, Полинка. Если он приедет домой…

— Почему «если»? — Полинка посмотрела не на Валерия, а на Денисио. — Почему он говорит «если», Денисио? Разве Федор стал бы писать, что приедет, если бы не собирался приехать? Он никогда не говорил мне неправду.

— Не обращай на Валерия внимания, — сказала Вероника. — Он любит пошутить, хотя шутки у него не всегда получаются.

— А я не люблю, когда шутят так плохо, — ответила Полинка. — Лучше уж тогда совсем не шутить. Правильно я говорю, Денисио?

— Не надо обижаться, Полинка, — сказал Денисио. — Ты же знаешь, что мы все любим Федора и знаем, что он прекрасный летчик.

— Да, он прекрасный летчик, — повторила Полинка. — (И еще раз: он прекрасный летчик…) Когда он приедет, мы все ему так и скажем. И я скажу, и ты, Денисио, и Вероника, и Валерий… Мы пойдем встречать его на вокзал? Вот только надо точно узнать, каким поездом он приедет. И номер вагона. А я приготовлю цветы. Много цветов. Особенно полевых. Больше всего Федя любит полевые цветы… А еще у меня есть маленький букетик, совсем маленький, уже засохший, но я его тоже возьму с собой. Потому что и у него должен быть такой же. Когда он улетал на фронт, мы с ним так договорились… Да, когда он улетал на фронт… Вы помните тот день? Тогда было много солнца, да, Вероника? Очень много солнца… И шумела, шумела тайга, хотя ветра совсем не было. А почему не она шумела, Денисио? Как будто плакала, я это хорошо помню… Вы думаете, я что-нибудь забыла? Я ничего не забыла, ни капельки, ни капельки… Как-то я нечаянно услыхала: «Полинка Ивлева тронулась умом». Я не заметила, кто это сказал. Кажется, ты, Валерий? А я ничуть не тронулась. Просто у меня иногда начинает сильно болеть голова. Так сильно, что я и передать не могу. И тогда мне начинает казаться, будто однажды мне сообщили, что Федя погиб на войне. Господи, если бы вы знали, как мне становится страшно, когда я об этом думаю. Но вы об этом не знаете, никто об этом не знает…

Полинка вдруг поставила на стол чашку с чаем, подняла руки и пальцами начала растирать виски. Только минуту назад в глазах ее, в голосе, в каждом жесте была жизнь, ничто не предвещало каких-либо неожиданных перемен, и вот как-то сразу совсем потух и без того слабый румянец на щеках, потухли глаза, в которых на смену оживленности, хотя и появилась отсутствующая, доселе осмысленность, но она, эта осмысленность, скорее напоминала муку, незатаенную боль, чем просветление.

Первым эту перемену в ней заметил Денисио. Не раз и не два в его присутствии с Полинкой происходили вот такие внезапные превращения, и как бы он ни старался отвлечь ее, не пустить в реальный мир, в котором Полинку подстерегают страдания, ничего у него не получалось. Может быть, Полинка и сама страшилась переступить невидимый порог, разделяющий две половины ее жизни, однако была какая-то неподвластная ей сила, заставляющая ее сделать роковой шаг.

Вот и сейчас, всё увидев, Денисио сделал очередную попытку воспрепятствовать переходу Полинки в реальный мир, хотя и сознавал, что в его желании это сделать есть что-то противоестественное, что по-человечески не может быть оправдано. Он ведь должен бы стремиться к тому, чтобы на Полинку как можно реже находили затмения и чтобы она в конце концов стала совершенно нормальным человеком, а он, наоборот, действует в противоположном направлении, пытаясь оставить Полинку в состоянии далеком от нормального. Правда, делал он это из сострадания к Полинке, так как видел, что когда мозг ее затуманен, она не испытывает тех душевных и физических мук, которые испытывает, когда все начинает воспринимать так, как оно есть.

— Полинка, — сказал Денисио, прикоснувшись своим плечом к ее плечу, — почему ты совсем не уделяешь мне внимания? Говоришь, что соскучилась по мне, а сама даже не смотришь на меня, а если и смотришь, то как-то безучастно, будто я совсем чужой тебе человек. Ты слышишь меня, Полинка?

— Подожди, Денисио, — ответила она тусклым, безжизненным голосом. — Пожалуйста, я очень тебя прошу, не мешай мне…

— Чему не мешать, Полинка? О чем ты говоришь? Давай, я налью тебе еще одну чашку чая. Ты ведь просила, чтобы я ухаживал за тобой. Просила?

Он говорил, а сам заглядывал ей в лицо и видел, видел по ее глазам, что его слова до нее не доходят, она хотя и слышит его голос, но он как бы обтекает ее, как тихий ручей обтекает встретившийся на пути заросший травой островок. «Она сейчас вся в себе, — тоскливо подумал Денисио. — Она уже осталась наедине со своей болью, все остальное, что ее окружает, и мы в том числе — вне ее сознания и вне ее мире ощущения…»

И все же он сделал еще одну попытку отвлечь ее от этой боли.

— Ты просила, — сказал он, — чтобы я поухаживал за тобой до тех пор, пока придет Федя. Я правильно тебя понял? Или, может быть…

Полинка повернулась к нему лицом, посмотрела на него долгим взглядом, И Денисио умолк, так и не договорив. Умолк потому, что увидел в ее глазах ту самую осмысленность, которую видел не раз и которая, как он знал, вместо облегчения приносит ей нечеловеческие муки.

— Не надо о Феде, Денисио, — попросила Полинка. — Зачем ты?.. Я ведь все знаю. И ты тоже знаешь. Феди давно уже нет и никогда не будет… Господи, как бы я хотела, чтобы и меня больше не было…

Она поглядела на Веронику, на Валерия, обвела комнату таким взглядом, точно удивляясь, каким образом она в этой комнате оказалась, потом снова взглянула на Веронику и сказала:

— Извини меня, Вероника.

— За что? — опросила та.

Слабая, какая-то болезненная, улыбка тронула губы Полинки.

— Я ведь незваный гость. Явилась вот…

— О чем ты говоришь, Полинка! — воскликнула Вероника. — О чем ты говоришь! Ты не можешь быть незваным гостем. Я всегда тебе рада, всегда, Полинка! Когда ты долго ко мне не приходишь, мне становится очень грустно.

— Спасибо тебе, Вероника. Большое спасибо. А сейчас я пойду. Ты проводишь меня, Денисио?

Когда они остались вдвоем с Валерием, Вероника села за стол и долго, очень долго сидела молча, так же, как давеча Полинка, пальцами растирая виски. Валерий спросил:

— Ты чего?

— Как все-таки ужасно устроен мир! — сказала Вероника. — Как правило, страдания выпадают на долю святых людей, хотя все должно быть наоборот…!

3

Вот уже пятый день ни один самолет эскадрильи не поднимался в воздух — в цистернах, врытых по самые люки в землю, не осталось ни литра бензина. И никто не знал, когда его подвезут. На телефонные звонки в штаб училища капитану Шульге раздраженно отвечали:

— Горючего нет не только у вас, его нет ни в одной эскадрилье.

Не менее раздраженно капитан говорил:

— Меня не интересует, что есть и чего нет в других эскадрильях. Я говорю о том, чего нет у меня. Летчики истомились от безделья. Вам это понятно?

На другом конце провода зло усмехались:

— А вы заставьте своих летчиков рыть окопы. Чтобы они не томились от безделья.

Петр Никитич в сердцах бросал трубку, ворчал сквозь зубы:

— Сволочи! Штабные крысы!

Он, конечно, понимал, что от работников штаба ничего не зависит, но унять своего раздражения не мог. Его и самого, не меньше, чем летчиков, угнетало безделье, и от сознания своего бессилия что-то изменить, он не находил себе места. В последнее время Петр Никитич вообще стал необыкновенно раздражительным — он не мог, да и не хотел примириться с мыслью, что вот уже год как идет война, почти все, кто вместе с ним начинал летную жизнь, давно воюют, многие из них уже погибли, а он, летчик-истребитель капитан Шульга, еще даже не видел настоящего воздушного боя, не слышал, как взрываются сброшенные немцами бомбы, как гремят, не умолкая, пушки. «Настоящая тыловая крыса!» — говорил он о самом себе.

Единственным человеком, с кем Петр Никитич отводил душу, был Денисио. Капитан любил этого сдержанного, образованного летчика, о котором супруга Шульги Лия Ивановна говорила: «Интеллигент в самом хорошем смысле этого слова». И так повелось, что почти каждый воскресный вечер Денисио был гостем Лии Ивановны и Петра Никитича. За рюмкой водки или чашкой чая он засиживался у них допоздна и каждый раз Лия Ивановна просила его рассказать что-нибудь об Испании.

И он рассказывал. Об андалузских токадорес — исполнителях народных песен под гитару, о том, как испанцы лихо отплясывают севильский танец «севильяну», как они пляшут фанданго, башмаками отбивая чечетку, а пальцами выщелкивая не хуже, чем кастаньетами. Рассказывал о зверствах наемных убийц — пистолеро, о воздушных боях над Мадридом, на который дуют холодные ветры с Гвадаррамы, о Гарсиа Лорке, которого он называл не иначе, как великим поэтом. И читал его стихи — на русском и испанском. Лия Ивановна слушала его, затаив дыхание, а Петр Никитич нет-нет, да и говорил:

— Счастливый ты человек, Андрей. И пожить-то еще как следует не успел, а сколько повидал. Не то, что я…

Как-то в середине дня они вдвоем — Денисио и Петр Никитич — пошли побродить по городу. Был не по-сибирски жаркий и душный день, форму они одевать не стали, пошли просто как «штатские». Денисио предложил:

— Я знаю местечко, где всегда есть холодное пиво. Как вы на это смотрите, Петр Никитич?

— Весьма положительно, — ответил капитан Шульга.

Местечко это оказалось в естественном парке: высоченные ели, столетние дубы, клены, кругом зелень, точно в лесу. По парку протекал неширокий — пару шагов от берега до берега — ручеек с чистой прозрачной водой. Бот у этого-то ручейка и стояла деревянная избушка с одним единственным окном, через которое дебелая девица, килограммов сто весом, протягивала страждущим кружки с пивом.

Петр Никитич и Денисио уже подходили к этой избушке, когда неожиданно услыхали:

— Граждане «эс-сэ-сэр» не проходите мимо искалеченных проклятой войной своих соотечественников. Смерть немецким оккупантам!

Вот только теперь они и заметили рядом с дорожкой, в тени разлапистой ели, двух калек. Один из них — без обеих ног, сидел на самодельной низенькой деревянной колясочке, другой, однорукий, лежал на траве, положив примитивный протез, лишь отдаленно напоминающий человеческую руку, у своих ног. На обоих были выцветшие гимнастерки с расстегнутыми воротничками и такие же выцветшие, но чистые пилотки со следами отвинченных звездочек. Оба были не совсем трезвы.

Петр Никитич сказал Денисио:

— Подойдем, гражданин зс-сэ-сэр?

Денисио ответил:

— Давайте вначале возьмем пива, — и для «соотечественников» тоже, — потом подойдем.

Они так и сделали. Взяли четыре кружки пива и вернулись. «Соотечественники» заметно оживились.

— Хоть вы и в штатском, — сказал тот, что сидел в коляске, — но даю голову на отсечение, что оба командиры: штатские, сволочи, бросят, как собаке кость, рублишку — и мимо. Брезгуют. Да не каждый и остановится. Другой взглянет так, будто и нету тут никого, и двигает дальше… Тузы.

Безрукий добавил:

— Мы с такими тоже по-свойски. Отпеть умеем.

Денисио спросил:

— Солдаты?

— Я рядовой, — ответил безрукий. — Пехота. А он старшина. Танкист. Да одном фронте были. Обоих и покалечило под Киевом. Встретились здесь, в Тайжинском госпитале. Вона, слышь, командир, куда нас занесло!

Он поднес к губам кружку с пивом, начал тянуть маленькими глотками, рука у него дрожала, будто жил в ней очень уж беспокойный нерв, с которым солдат не мог справиться. Потом он поставил кружку на землю, спросил у старшины:

— А ты чего не пьешь, Трофим? И чего молчишь? Командиров, небось, побаиваешься? Так тебе уже на «губу» никто не отправит. И в штрафбат не попадешь — даже там такие, как мы с тобой, не нужны. Калеки и есть калеки…

— Это точно, — подтвердил старшина. — Теперь мы уже никому не нужны. Отвоевались. Разве что в собачий ящик, где шкуры сымают…

— Чего ты такой злой, старшина? — спросил капитан Шульга. — Сам-то откуда?

— Из-под Оренбурга. Чего, спрашиваешь, злой я? А с чего, скажи, добрым быть? Откуда ей взяться, доброте-то? Выписали вот из госпиталя, дали билет до Оренбурга, харчишек на дорогу, сотню рублей. И сказали: «Езжай домой, Трофим Иваныч Малов. Там тебе собес пенсию назначит. Будешь жить на государственном обеспечении…» Вот так… А спросили они у Трофима Ивановича Малова, кому он, вот такой безногий, дома нужен? Жинке своей? Так она, когда получила от меня известие из госпиталя, что обрубком я стал, написала: «Прости меня, Трофим, но не знаю я, как же мы в твоем положении жить будем. Это ж, пишет, не просто болезнь, которую вылечить можно, это ж до конца дней мучиться нам…». Вот так… До конца дней мучиться, значит. Вначале решил: поеду! Приползу домой на заднице, погляжу на нее, повалю на кровать и придушу, как собаку, а сам камень на шею и — в речку. Глубокая у нас там речка есть, не достанут… А потом раздумал. Разве ж она в чем виновата? Обрубок и есть обрубок, а не человек… Вот и Степан безрукий, кореш мой по несчастью, тоже отговаривал. Мы, мол, с тобой, Трофим, все равно конченые типы, так зачем же других жизней лишать. Лучше уж давай, говорит, дотягивать свой безрадостный век никому не мешая. Много ль, мол, нам с тобой надо? На пол-литра да на краюху хлеба напросим, а чего еще?

Степан сказал:

— Оно, конечное дело, но ночам кошки на сердце скребут. Лежишь где-нибудь под забором, глядишь в темень и думаешь: «Как же оно получается? По радио только и слышно: „Защитники родины“. А на деле што?» Отволок я Трофима безногого в приют для таких, как он, а там шипят, как гадюки. Местов, видишь ли, нету, слишком много шлют сюда разных безногих-безруких. Будто мы сами себе руки и ноги поотрывали.

— Так и не приняли? — спросил Денисио.

— Так и не приняли. Сказали, чтоб через пару недель заглянули. Один инвалид, который разговор этот слыхал, разъяснил ситуацию: за пару недель, мол, два-три защитника родины копыта отбросят, тогда и места появятся… Ну, больше мы туда не обращались. — Степан допил пиво, вытер рыжеватые усы, поочередно взглянул на Петра Никитича и Денисио, поинтересовался: — А вы, извините за нахальное любопытство, почему в глубоком тылу находитесь, а не там, где, как в песне поется, гром гремит — земля трясется? Броня?

— Летчики мы, — сказал Денисио. — Молодых летать учим.

— А-а… Это другое дело. А то ведь встречаются и другие. К примеру, разные начальнички. Один пузан молзаводом руководит, другой директором фабричонки по пошиву дамских чулок устроился, третий цыплят для фронта заготовляет, хотя цыплятами на фронте и не пахнет. И у всех броня. Понадежней, чем у Трофимова танка. Правильно я говорю, танкист? Я бы таких «броненосцев» в одну теплушку — и всех сразу на передовую. А на их место — инвалидов. Справятся. Не боги горшки лепят…

— Загинаешь ты, — сказал Трофим. — Назначь, к примеру, тебя или меня цыплят заготавливать, что получится? А то, что пропьем мы не только цыплят, а и всю заготконтору. Потому что мы с тобой уже негодные элементы.

— А кто нас такими элементами сделал? — зло крикнул Степан. — Кто? Почему к нам такое отношение? А если б встретили нас, калек, по-человечески, да одели бы, обули, да хоть маленько ласки нам, тепла душевного, ремеслу бы какому выучили в нашем инвалидном положении, разве б мы стали негодными элементами? Вот вы, товарищи командиры, можете ответить на мой вопрос? Не можете, а почему не можете? А потому, что в нашей шкуре не побывали… За угощение, конечное дело, спасибо, и за чуткость вашу тоже, но я вам прямо скажу: на вашем месте я давно уже на фронте был бы. Это точно. Совесть моя не разрешила бы мне с целыми руками и ногами в тылу находиться.

— Чего плетешь! — заметил танкист. — Фронту летчики нужны? Нужны позарез, сам знаешь. Полсотни, к примеру, посбивают фашисты, давай новых полсотни, А где их взять, ежели некому учить новых…

— А по моему разумению, надо так делать: выучили молодых летать, вот пускай эти молодые и учат других, а ты, если опытный летчик, двигай на фронт. А то ж как оно получается? Подготовили кое-как зеленых птенчиков, отправили на войну, а их там и пощелкали за неделю-другую. Разве нет? Собственными глазами видал, как горят наши соколики. Смотришь и плачешь от жалости. Да и от злости тоже. Почему, думаешь, не тянут наши супротив немцев? Не нам ли на каждом углу в уши зудели: «Мы летаем выше всех, дальше всех и быстрее всех!» Зудели такое? Зудели! А на деле чего получилось?

И опять старшина-танкист попытался осадить безрукого:

— Распустил ты язык, Степка. Молотишь такое, что и на голову не напялишь. Гляди, как бы за такие слова на крючке не оказался. Подцепят — не сорвешься.

— А плевать у хотел на все крючки! Всех не подцепят.

— Так ты хоть людей не обижай, которые к нам по-человечески.

— Каких людей?

— Вот этих летчиков. Откуда тебе знать, может, они и сами хотели бы на фронт, да не все от них зависит. Правильно я говорю, товарищи командиры?

4

Уже когда капитан Шульга и Денисио возвращались домой, Петр Никитич сказал:

— А ведь этот безрукий солдат Степан испортил тебе настроение. Или нет?

— По-моему, вам тоже, Петр Никитич. Или нет? — усмехнулся Денисио. — Ведь врезал-то он в самое яблочко.

— То есть?

— Разве он далек от истины? Сколько молодых, еще не совсем оперившихся, ушло от нас на фронт? И не могли ли они заменить Денисовых, Трошиных, Мишуковых?

— В том числе и капитана Шулыу? — подсказал Петр Никитич.

— Если честно, то и капитана Шульгу. На фронте он был бы нужнее, но капитан Шульга сам за себя решить ничего не может. А вот что касается летчика Андрея Денисова… — Денисио остановился и преградил дорогу командиру эскадрильи. — Петр Никитич, дорогой, я очень прошу вас, очень. Неужели вы не понимаете, как все мне здесь насточертело! Разве вы сомневаетесь, что мое место давно там? Ведь не сомневаетесь, я знаю. Так почему же, Петр Никитич? Почему?

— Хочешь, чтобы ответил прямо?

— Конечно.

— Тогда слушай. Первое: все время надеюсь, что меня, наконец, пошлют на фронт. Не имеют права держать здесь столько времени. И тогда командиром станет опытнейший летчик Андрей Валерьевич Денисов. И второе: не хочу с тобой расставаться. Слишком привязался к тебе. Понимаешь? По-человечески — понимаешь? После Лии ты самый близкий мне человек. Наверное, не стоило мне об этом говорить тебе, но уж раз такой разговор состоялся…

Денисио сказал:

— Спасибо вам, Петр Никитич, но… Если я близкий вам человек, то вы ведь должны считаться с моими желаниями.

— А кто будет считаться с моими?

— У нас не все одинаково, Петр Никитич. Если по-честному, у меня больше прав, чем у других.

— Почему?

— Почему? Фашисты убили моего отца. Вы это знаете. Его убили немецкие летчики. Разве я не должен свести с ними счеты?

— Придет время — сведешь, — сказал командир эскадрильи. — Война не завтра кончится…

— Но не вчера она и началась, — ответил Денисио. — Уже год, как она полыхает, год, Петр Никитич. И каждый раз вы говорите мне одно и то же: «Придет время, придет время…» Когда же оно придет?

— Не наседай на меня, Андрей, — попросил капитан Шульга. — Не наседай. Думая о себе, думай и о других. Обо мне, например. Я такой же человек, как и ты. Иду иногда по городу, ловлю на себе взгляды таких, как эти вот двое, и тошно становится. Знаю ведь, что они обо мне говорят: «Тыловая крыса. Укрылся за броней… Мы там кровь проливали, а он тут, паразит, и в ус не дует…»

Такой разговор происходил между ними не первый раз, и капитан Шульга видел и чувствовал, как в Андрее все больше накапливается против него раздражение, которое Андрею не всегда удается скрывать. Нет-нет, да и прорвется оно то в слове, то в жесте, то в брошенном взгляде, и хотя Петр Никитич понимал, откуда оно идет, это раздражение, все равно оно обижало его, а Андрей этой обиды вроде бы не замечал, а если и замечал, то, казалось, не придавал этому никакого значения, что обижало Петра Никитича еще сильнее.

Бывало, капитан Шульга принимал решение: как только придет из штаба училища распоряжение об откомандировании очередного летчика на фронт, он обязательно даст Мезенцеву указание оформлять документы на Андрея Денисова. В конце концов он, капитан Шульга, обязан понимать чувства человека, у которого погиб отец и который не может не думать о том, чтобы не отомстить за него. Было бы наоборот неестественным, если бы он об этом не думал.

Но вот такое распоряжение приходило, начальник штаба Мезенцев, помня указание командира эскадрильи о том, что летчика Денисова пока трогать не следует, оформлял документы на кого-то другого, и Петр Никитич ничего не говорил, давая самому себе слово, что уж в следующий раз он обязательно пойдет Андрею навстречу. Может быть, все это так и тянулось бы до бесконечности, если бы однажды, когда на Тайжинск уже легли густые сумерки и Петр Никитич собирался ехать с аэродрома домой, дежурный по штабу вдруг выбежал из помещения и крикнул:

— Товарищ командир эскадрильи, вас срочно к телефону.

Звонили из НКВД. Сам начальник городского отделения майор Балашов. Поздоровавшись, майор спросил:

— Ты сейчас домой?

— Собираюсь, — ответил Петр Никитич.

— А ты мне очень нужен. Где мы встретимся? Приглашать тебя в свое заведение мне не хочется. Может, у тебя дома?

— Договорились, — согласился Петр Никитич. — Через час.

Приехав домой, он попросил жену:

— Быстренько сообрази что-нибудь на ужин — будут гости.

— Много?

— Да нет, один — Алексей Федорович Балашов.

— Ну, этому человеку я всегда рада, — улыбнулась Лия Ивановна.

— По рюмке выпьете?

— Кто ж это из православных людей принимает гостей без рюмки? — засмеялся Петр Никитич.

Майор НКВД Балашов обычно сам сидел за рулем своей видавшей виды «эмки», хотя водительских прав не имел ввиду того, что левая его рука была изрядно покалечена. Как он ни убеждал членов медкомиссии, что покалечена она не настолько, чтобы не помогать правой управляться с рулем, прав на вождение автомобилем ему не давали. В конце концов он сказал: «Черт с ними, с правами, обойдусь и без них. Кому захочется связываться с майором НКВД?»

Вот и сегодня он подкатил к дому капитана Шульги без водителя, выключил фары, заглушил мотор и, по привычке держа левую руку в кармане, направился к калитке, ведущей во двор. А навстречу ему уже поспешал Петр Никитич. По-дружески обнявшись, они вместе вошли в дом. Там их уже поджидала Лия Ивановна. Балашов галантно склонился к ее руке, хотел приложиться к ней губами, но раздумал, обнял Лию Ивановну за плечи и поцеловал ее в щеку. Петр Никитич нарочито сердито проговорил:

— Думаешь, если ты работаешь в таком ведомстве, так тебе все дозволено, в том числе и целовать чужих жен?

— А почему нет? — тоже нарочито серьезно ответил Балашов. — Будешь трепыхаться, заведу дело и — фьюить, подальше с глаз долой, чтоб не путался под ногами.

— Ладно уж тебе, Торквемада, — шутливо заметила Лия Ивановна. — Будешь пугать — лишу ужина.

Майор взглянул на стол, где на блюде красовались поджаренные рябчики, аппетитно смотрели на него маринованные грузди и моченые яблоки, а в хрустальном графине алела клюквенная настойка, взглянул и сказал:

— Каюсь. Никаких дел заводить не буду, даже если узнаю, что капитан Шульга плетет какой-нибудь заговор. Только не лишайте ужина.

Не так уж часто бывал в этом доме Алексей Федорович Балашов, но каждый раз, когда ему приходилось встречаться здесь с Петром Никитичем и Лией Ивановной, он испытывал необыкновенное чувство покоя, какой-то раскованности и умиротворения, будто все, чем он жил вне стен этого дома, жил чрезвычайно сложной, чрезвычайно беспокойной и опасной жизнью, оставалось далеко позади за непроницаемой ширмой, начисто стиралось из памяти, пусть даже не на долгое время: все равно душа отдыхала от тревог и волнений, а это Алексею Федоровичу было так необходимо. Необходимо ему было и облегчить душу от постоянно накапливающейся в ней злой накипи, порожденной раздвоенностью своего существования. К тому же здесь — и только здесь! — Алексей Федорович имел право быть самим собой, не опасаясь как-то нечаянно раскрыть свою истинную сущность, что могло бы привести к неминуемой его гибели.

Капитан Шульга поднял рюмку, посмотрел на жену, перевел взгляд на Балашова и сказал:

— Ну что ж, давайте за тех, кто сейчас там… — хотел что-то добавить, но только прикрыл глаза, три-четыре секунды посидел молча и лишь затем выпил. Выпил и майор Балашов, а Лия Ивановна, пригубив, поставила рюмку на стол и сказала:

— Утром видела Полинку… Глянешь на нее — сердце разрывается. То смеется, то плачет, то вдруг начинает говорить, что получила телеграмму от Федора, из которой тот сообщает, что едет домой, а через минуту-другую в глазах, полных слез, смертная тоска и бескровные губы шепчут: «Нету Феди… Нету и никогда не будет»…

Лия Ивановна поднесла к глазам платок, помолчала, потом предложила:

— Видела я ее сегодня на базаре. Подошла к ней, спросила: «Что-нибудь купить хочешь, Полинка?» Отвечает: «Нет, кофточку вот свою вязаную продаю. Продам, а тогда уж мяса куплю, пельменей с Марфой Ивановной наделаем. Знаете, как Федя пельмени любит! Ему ничего другого и не давай, лишь бы пельмени были… Вот только мясо теперь дорогое. Да уж как-нибудь… Лишь бы к вечеру успеть, Федя-то вечерним поездом приехать должен…» Весело все это говорит, чувствуется, что радостью полна от ожидания встречи с любимым человеком.

— Бедняга, — покачал головой Алексей Федорович. — Изломала ее судьба-судьбина. — Хотела я немного денег ей дать, — Продолжала Лия Ивановна. — Она даже руками замахала. «Что вы, — говорит, — разве можно! Федя узнает, заругает. Федя знаете какой… Он…» И вдруг замолкла, смотрит на меня, а я вижу, как глаза ее становятся совсем другими. Только вот сейчас в них этакая совершенно бездумная веселость была, и вот заволакиваются они смертной тоской, и становится ясно, что вызвана эта смертная тоска вдруг пробившейся осмысленностью, откуда-то вдруг прорвавшимся ясным сознанием действительности. Я и сама не знаю, как сдержалась, чтобы, глядя на нее, не разреветься. Взяла ее за руку, говорю: «Пойдем ко мне, Полинка, посидим, чаю попьем. И Петр Никитич рад будет видеть тебя…» «Петр Никитич? — спрашивает на минуту задумавшись, будто что-то припоминая. — Петр Никитич?.. Петр Никитич?.. Федя очень любит Петра Никитича. И я его очень люблю. А Денисио говорит, что Петр Никитич человек не совсем справедливый. Если бы он был справедливым, — говорит Денисио, — то давно отпустил бы его на фронт». Господи, гляжу я на нее, она уже опять улыбается, опять затмение, а у меня ком в горле…

— Страшно все это, — проговорил Балашов. — Трудно даже сказать, где страшнее: на фронте, или вот здесь, когда видишь таких, как Полинка. Проклятая война, сколько горя людям несет.

— Ну, а ты как, Алексей? — спросила Лия Ивановна. — Все ходишь по лезвию? Боюсь я за тебя. Столько сволочей по нашей земле бродит — попробуй распознай, кто есть кто. Ты уж поосторожнее как-нибудь.

— Стараюсь, Лия, — улыбнулся Алексей Федорович. — Спасибо тебе.

Посидев за столом еще минут десять, Лия Ивановна ушла в другую комнату, оставив мужчин одних. Петр Никитич сразу же попросил:

— Давай выкладывай, что случилось. Еще когда по телефону говорил с тобой, понял: встревожен ты чем-то или ошибся?

— Не ошибся, — ответил Балашов. — Давай-ка еще по одной пропустим, для облегчения. Что-то в последнее время на душе тяжко.

— Давай, — согласился Петр Никитич. — Только ты поешь хоть маленько, наверняка ведь голодный.

— Угадал, — сказал Балашов. — С утра почти ничего не ел. Все дела, дела. Вот, например, это, смотри.

Он достал из бокового кармана кителя отпечатанный на ротаторе лист бумаги, внизу которого в один ряд были приклеены четыре фотографии, протянул его Петру Никитичу:

— Читай. А я пока покурю.

Это было предписание районным и городским отделам НКВД принять самые оперативные меры к задержанию четырех опасных преступников, бежавших из различных лагерей в период с такого-то по такое-то число данного месяца. Кроме фотографий бежавших были также описаны их приметы. Особое внимание работников органов безопасности обращалось на некоего Николая Бабичева, бывшего летчика, воевавшего в Испании. Приказывалось усилить строгое и беспрестанное наблюдение за местами проживания офицеров-авиаторов, которые в 1936–39 г.г. находились в Испании в качестве летчиков, так как не исключалась возможность, что Николай Бабичев попытается искать убежища именно у этих людей — своих товарищей.

— Да-а! — протянул Петр Никитич, до конца прочитав бумажку. — Но почему это тебя встревожило, Алексей?

— Почему? Сейчас и тебе все объясню. Хотел раньше обо всем рассказать, да подумал: «Мало у Петра своих забот?» А теперь пришла пора. Дело в том, что замешан во всем этом твой командир отряда капитан Денисов. Или, как тут его все называют — Денисио.

— В чем замешан-то?

— А в том… Этот бывший летчик Николай Бабичев действительно несколько дней жил у Денисова. Понимаешь? Укрывал его Денисов.

— Как же ты узнал об этом? — спросил Петр Никитич.

— Как узнал — дело второстепенное. Ну, если хочешь знать — случайно. Совсем случайно. Является однажды ко мне мой работник, зеленый совсем, этакий Шерлок, но не подлец, не скотина, не успел еще в скотину превратиться. Так вот, является и говорит: «Докладываю, товарищ майор, о происшествии чрезвычайной важности».

«Докладывай!» — говорю. «Шел я сегодня мимо дома, где проживает летчик Денисов, тот самый, что воевал в Испании. Забор там у них высокий, выше человеческого роста, однако ж я помнил предписание: установить наблюдение за авиаторами, которые были в Испании. Тихо кругом, ни звука, ни шороха нигде, а меня будто что-то толкнуло: затаись, мол, понаблюдай. Ну, я и затаился, забор там сделан так, что в одном месте углубление образовалось, вроде как ниша. Стою десять минут, двадцать, — ничего. Хотел уже плюнуть на все и уходить, как вдруг слышу — дверью скрипнули. Смотрю в щель и вижу: выходит из дому человек, озирается по сторонам, направляется в туалет. Сумерки уже были, но не совсем темно, кое-что разглядеть можно. Хотя и с трудом. И знаете, что, товарищ майор, человек этот очень уж схож с фотографией Николая Бабичева. Преступника, сбежавшего из лагеря… Конечно, можно и ошибиться, но… Сперва у меня мелькнула мысль: брать! Немедленно брать! А потом сомнение: а вдруг не Бабичев? Вдруг совсем посторонний человек… Вот и решил — лучше доложу товарищу майору…» «Правильно сделал, — говорю ему. — Молодец. Пока никому ни звука, я сам займусь этим делом».

— Дал я этому парню какое-то пустяковое задание, а сам в ту ночь решил все проверить, — продолжал майор Балашов. — Что буду предпринимать, если у Денисова действительно окажется Николай Бабичев, точно не знал. В одном не сомневался: никакой он не преступник, как и многие из тех «испанцев», которые еще сидят по лагерям или которых уже пустили в расход. О «делах», заведенных на них, я знал прекрасно.

— Я тоже кое-что слышал об этих «делах», — горько усмехнулся Петр Никитич. — Уму непостижимо.

— Слушай дальше, — сказал Алексей Федорович. — Пошел я к Денисову поздно ночью, пурга мела страшная, но мне это было на руку — не хотелось, чтобы кто-нибудь встретился. И вот — везение. На ловца, как говорят, и зверь бежит. Метров, наверно, пятьдесят не дошел до дома Денисова, как вдруг навстречу — человек в крестьянском кожухе идет, еле преодолевая пургу, оглядываясь и в то же время как-то крадучись, будто чего-то боится. Увидал он меня уже когда между нами оставалось два-три шага. Кажется, хотел остановиться, вроде как о чем-то спросить, но раздумал и пошел дальше…

Майор Балашов сам налил себе полрюмки водки, выпил и, не став закусывать, тут не закурил.

— Он это был, Петр Никитич, — сказал после короткой паузы Алексей Федорович. — Он, Николай Бабичев. Не узнать его было нельзя. Слишком характерное лицо, такие лица не часто встречаются. Всего несколько секунд смотрел я на него, а запомнил надолго. Красивый парень. Мужественный, видно, волевой, хотя в глазах какая-то загнанность. Да мне не привыкать видеть такую загнанность, насмотрелся…

— Ну вот… Пропустил я его, а потом, крадучись, пошел следом. Куда, думаю, он стопы свои направит? На железнодорожную станцию? Не ошибся. Товарняк в это время отправлялся на восток. Видел я, как Бабичев подошел к вагону, поговорил о чем-то с проводником, залез на площадку. И через минуту-другую состав тронулся. На другой день я своему Шерлоку сказал: «Дружок это Денисова был. Здешний летчик. Проверил я. А за бдительность — благодарность в приказе».

— Значит, все обошлось благополучно? — с облегчением спросил Петр Никитич. — Что ж тебя сейчас тревожит?

— Что тревожит? Сегодня утром по пути в Лисянск заглянул ко мне замначальника областного управления НКВД. Разговорились за завтраком, он мне вроде как по-дружески и выложил: из Наркомата бумажка пришла, предписывающая самым тщательным образом еще раз проверить — при необходимости «с пристрастием» — всех, кто в тридцать восьмом и в тридцать девятом вернулся из Испании.

— Чем же все это вызвано? — спросил Петр Никитич.

— Он и сам не знает. Но… Помнишь, я тебе как-то показывал начальника нашего управления Горюнова? Ты еще сказал тогда: на волка похож.

— Помню. От людей не раз слыхал: садист, каких мало.

— Все правильно, — сказал Балашов. — Садист, каких мало. Так вот он своему заму говорил: разберемся с этими сволочами-учеными-геологами, и сразу займемся «испанцами». Самое, мол, лучшее в лагерь их, там и устроить проверку «с пристрастием». Теперь ты понимаешь, почему я завел разговор о капитане Денисове?

— Понимаю.

Петр Никитич встал, начал прохаживаться взад-вперед по комнате. Балашов молча за ним наблюдал. Ничего дельного посоветовать он Петру Никитичу не мог. И помочь тоже. Зная, как капитан Шульга и его жена Лия Ивановна относятся к Андрею Денисову, Алексей Федорович не мог не понимать, что сейчас творится в душе Петра Никитича. Да и сам он испытывал немалое чувство беспокойства и тревоги за судьбу человека, представляя, как этого человека в каком-нибудь лагере станут «проверять с пристрастием». Не мог не думать майор Балашов и о том, что его работник, заподозривший в увиденном им человеке Бабичева, может проболтаться, а уж тогда… Уж тогда Горюнов раскрутит колесо так, что не остановишь…

Петр Никитич, между тем, неожиданно остановился напротив майора Балашова и сказал:

— Выход есть, Алеша. Думаю, что одобришь.

— Ну-ка? — оживился Алексей Федорович.

— Мой начальник штаба завтра будет оформлять документы на двух летчиков, отбывающих в действующую. И я сегодня же прикажу ему, чтобы один из этих двух был Денисов. А? Приемлемо? Тем более, что Денисов давно уже уговаривает меня отправить его на фронт. Я ведь рассказывал тебе, что отец Денисова тоже был летчиком и погиб в первые же дни войны. Вот Андрей и рвется, чтобы посчитаться с немцами.

После минутной паузы Балашов проговорил:

— Конечно, на фронте тоже не мед, но лучшего ничего не придумаешь. На фронте свои порядки, там плевать хотели на Горюновых, да и вряд ли он станет запрашивать все воздушные армии, есть ли у них летчик Денисов. Правда, при крупных штабах тоже работают люди из Госбезопасности, но, как я слыхал, среди них не так уж много Горюновых..

Когда майор Балашов ушел, Лия Ивановна вернулась в комнату, села на кушетку и попросила мужа:

— Иди посиди со мной рядышком. И выключи свет — посумерничаем.

Петр Никитич так и сделал. Выключив свет, сел рядом с Лией Ивановной, обнял ее за плечи, сказал:

— Посидим рядком, да поговорим ладком, — так, кажется, в старину говаривали?

В открытую форточку — с чистым, словно настоянным на хвое воздухом — вливалась прохлада, и вместе с прохладой вливалась тишина, какая бывает лишь вот в такие минуты: вечер уже ушел, а ночь еще не наступила, она только-только спускается с небес и, крадучись, шествует по улицам города, по его окраинам, заглядывая в пока не закрытые ставнями окна.

— Тебе не холодно? — спросил Петр Ильич. — Может, принести шаль?

— Нет, нет, не надо, мне хорошо. Знаешь, о чем мне хочется тебе сказать? Я слышала ваш разговор с Алексеем и считаю твое решение отправить Андрея на фронт правильным. Нельзя допустить, чтобы его арестовали. Он прекрасный летчик, у него испанский опыт боев, Бог даст — он выживет в этой страшной войне. Ну, а уж если суждено будет погибнуть, что ж, значит, такая судьба.

— Лучше уж погибнуть на войне, чем в лагере, — сказал Петр Никитич. — И все же мне жаль с ним расставаться.

— Я тебя понимаю, — вздохнула Лия Ивановна. — Провожать на войну — не за стол приглашать. Меня и другое еще тревожит. Что ждет Алексея? Ходит-то он по самому краю страшной пропасти. Не дай Бог ему хоть раз споткнуться — пропадет ведь человек. Если и не сразу уничтожат, то все равно сгноят.

— Сгноят, — согласился Петр Никитич. — Таких, как он, не прощают. Как-то я попробовал говорить с ним об этом, так он знаешь что ответил? — «А я считаю себя солдатом. На передовой. По-другому жить не могу. Да и не хочу по-другому… Знаю только одно: споткнусь на чем-нибудь — живым в руки не дамся…»

 

Глава восьмая

1

Да, по-другому майор Балашов жить не мог. Не мог и не хотел, жизнь его вообще сложилась не так, как он хотел.

Было ему что-то около четырнадцати лет, когда однажды отец сказал:

— Сегодня вечером никуда не уходи, Алешка: пригласил я в гости своего давнего друга, с которым в гражданскую войну вместе лупили беляков в Крыму и на Украине. Интереснейший человек, на такого поглядишь — у самого крылья вырастают.

— А кто он сейчас? — спросил Алешка.

Отец подкрутил аккуратно подстриженные усы, улыбнулся:

— Кто он сейчас? А вот посмотришь. Только голову даю на отсечение: узнаешь его поближе — сам таким захочешь стать. Это уж точно.

Весь день Алешка ходил сам не свой от нетерпения. Отца своего, старого большевика, за боевые заслуги награжденного орденом Красного знамени, Алешка чтил, как чтят лишь выдающихся личностей. И был уверен, что и друзья отца должны быть такими же выдающимися личностями, теми живыми свидетелями той героической истории страны, о которой слагают песни.

К вечеру Алешка даже чистую рубашку надел, ботинки до блеска начистил, как-то подтянулся весь, хотелось перед необычным гостем в грязь лицом не ударить. И сумерки еще не легли на землю, и жара дневная еще не спала, а он уже сидел, как на иголках, весь в ожидании.

Отец, глядя на него, исподтишка улыбался, делая вид, будто ничего не замечает.

И вот, наконец, гость явился. Увидав его, Алешка чуть не ахнул: в дом вошел человек в летной форме, фотографии которого не раз и не два помещались в газетах; не узнать его было невозможно. Высокий, плечистый, с обветренным, загорелым лицом, он, по представлению мальчишки, был воплощением мужества, да иначе и быть не могло — в полярной авиации хлюпики не водились.

В первое мгновение Алешка не только растерялся, он даже почувствовал какой-то сковывающий его страх: да может ли он находиться рядом с таким прославленным человеком, на него смотреть, видеть вот так близко его широкую улыбку, его внимательные, чуть усталые глаза!

А летчик, по-дружески обнявшись с отцом, протянул Алешке руку и сказал:

— Ну давай знакомиться, парень. Тебя как зовут?

Алешка брякнул:

— Алексей Федорович.

— O-o! — протянул гость, скрывая улыбку. Молодец, а меня — Михаилом Петровичем. Ты в каком классе учишься, Алексей Федорович?

— Да Алешка я просто! — едва не пустив слезу от стыда, сказал Алешка. — Это я так, от растерянности… Седьмой я заканчиваю.

Летчик просидел у них до поздней ночи. И вспоминали, вспоминали они с отцом былые времена, и-то смеялись, когда им на память вдруг приходили смешные эпизоды, то неожиданно их охватывала грусть по прошлому, по ушедшей своей молодости, которая оставила в их жизни неизгладимый след. А потом отец попросил Михаила Петровича рассказать о его работе в Заполярье, и Алешка, с открытым ртом слушая о ледовой разведке, о полетах над вздыбившимися торосами, в густых, как ночь, холодных туманах, в схватках летчиков со снежными бурями, не отрывал завороженных глаз от летчика и, как ни странно, не чувствовал больше ни скованности, ни страха, он словно душой приблизился к душе Михаила Петровича, временами ему даже начинало казаться, будто он сидит в кабине самолета рядом со знаменитым авиатором и глядит на эти похожие на волчьи спины торосы, на рассвирепевший океан, а машину треплют дикие заполярные ветры, бросают из стороны в сторону, вверх и вниз, но Алешке ничуть не боязно, потому что штурвал держат крепкие руки Михаила Петровича.

Когда гость, тепло распрощавшись с хозяевами, ушел, отец спросил:

— Ну, как? Понравился тебе мой друг?

Алешка хмыкнул:

— «Понравился»! Разве это то слово? — С минуту помолчал, глядя на довольного его ответом отца и добавил: — Вот что я тебе скажу, батя: другой дороги, как дорога в авиацию, у меня не будет. Это точно.

После окончания школы Балашов поступил в авиационное училище ГВФ. Мечта, которую он вынашивал в себе с того самого дня, когда впервые увидел полярного летчика, осуществлялась. Он говорил самому себе: «У меня счастливая судьба. Вот еще мальчишкой выбрал себе дорогу — и иду по ней не сворачивая».

Почти три года в училище пролетели для Балашова совсем незаметно. Он был отличным курсантом, значительно быстрее других его выпустили в первый самостоятельный вылет, за высший пилотаж он получал самые высокие оценки. В маршрутных полетах он ориентировался, как птица, которая за сотни и тысячи километров летит к своему старому гнездовью по одной и той же трассе. И его инструктор, и командир эскадрильи говорили: «Балашов будет замечательным пилотом — для него небо стало таким же родным, как земля…». Курсантам, окончившим училище с отличными оценками, было предоставлено право выбора при распределении места работы. Выбор был большой: Северо-Кавказское, украинское, Ленинградское, грузинское Управления гражданского воздушного флота, Уральская Особая авиагруппа — везде были нужны пилоты, повсюду их ждали с нетерпением. Авиация в те годы делала значительный рывок вперед, нужно было осваивать новые трассы — не по дням, а по часам увеличивался поток народнохозяйственных грузов и пассажиров.

Балашов выбрал север. Он, конечно, знал: условия работы там значительно сложнее, чем в других регионах, но это его ничуть не пугало — он хотел стать полярным летчиком, летать в ледовые разведки, в далекие стойбища оленеводов и охотников, видеть под собой торосы и бесконечную тундру, чувствовать Белое Безмолвие.

И вот он на Севере. Были только первые числа октября, на юге еще зеленели луга, деревья еще не сбросили листья, солнце, докатившись до зенита, припекало землю, а здесь уже по-звериному начали завывать поземки, небо хмурилось так, словно гневалось на человечество, холодные туманы порой укутывали землю, и тогда казалось, что все в мире покрылось мраком, все умерло и никогда не оживет, но это только казалось. Тревожа безмолвие, жизнь продолжала свое, ни на миг не прекращающееся, шествие: гулко шагали по тундре стада оленей, важенки кормили детенышей, поднимались над чумами дымки, нерпы удивленными детскими глазами глядели на катящиеся к берегу волны, а мышкующие неподалеку от аэродрома песцы прислушивались к пугающему их и незнакомому реву неизвестных зверей: это механики перед вылетом прогревали моторы самолетов. Кто-то из летчиков собирался взлетать в ледовую разведку, кто-то в далекое стойбище должен был везти врача, кто-то готовился развозить почту.

Первый месяц Алексею Балашову ничего другого не оставалось, как только завидуя глядеть на скрывающиеся в белесой мгле самолеты своих новых друзей: ему пока не доверяли летать в неустойчивую, полную неожиданностей погоду. Но летчики — народ необыкновенно дружелюбный и чуткий. Видя душевные переживания молодого пилота, то один, то другой из них, когда был недогруз машины, предлагал Алексею:

— Садись за пассажира, полетим, ты только внимательнее приглядывайся, все мотай на ус.

И Балашов ко всему приглядывался, все «мотал на ус», он и «за пассажира» мог летать день и ночь, он словно впитывал в себя все удивительные краски Севера, его покоряла необъятность этого края, завораживала красота суровой природы. В то же время он не отрывался от полетной карты, сличал по ней становившиеся все более знакомыми места на земле — он готовился к самостоятельной работе.

Наконец, такой день наступил. В его машину загрузили почту, под неусыпным оком командира авиаотряда он проложил на карте маршрут к одному из стойбищ, взял «на метео» сводку погоды и вылетел.

Ничто несравнимо по ощущениям с первым вылетом на задание. Ровно гудит мотор машины, посвистывает в расчалках упругий ветер, слегка подрагивают стрелки навигационных приборов, а внизу, под тобой, плывет земля, а над тобой облака, у которых свой мир, меняющийся с каждой минутой. Вот промелькнули, надвинув белые шапки, горы, вот разверзлась темная пропасть, слева — гора, как средневековый замок, справа — бескрайняя долина, сплошь вытканная белыми кружевами. А ветер все поет и поет, и вместе с ветром поет переполненная чувством восторга твоя душа. И хочется тебе кричать от счастья, хочется благодарить судьбу за то, что она тебе его подарила.

А потом, вернувшись на свой аэродром, ты легко выпрыгиваешь из кабины, направляешься к командиру авиаотряда и, стараясь быть похожим на тех пилотов, которые уже ко всему привыкли, коротко докладываешь:

— Товарищ командир, задание выполнено, все в порядке.

Но товарищ командир видит тебя насквозь: ты ведь еле сдерживаешь свою радость, она видится в твоих глазах, слышится в твоем голосе. Однако он только делает вид, будто и для него, и для тебя это все обычно, ничего другого, кроме таких слов «все в порядке» и не ожидал.

Потом будет еще много таких вылетов, но тот, самый первый, надолго останется в твоей памяти — это ведь было твое крещение.

А через восемь месяцев случилось то, что перевернуло всю жизнь Алексея Балашова, начисто вышибло его из седла и наложило горькую отметину на всю его судьбу.

В тот день он вылетел в дальнее стойбище оленеводов с ветфельдшером на борту: оттуда сообщили, что внезапно начался падеж оленей, и надо было принимать срочные меры.

Погода стояла неустойчивая, синоптики ничего хорошего в дальнейшем не обещали, но радиограмма, присланная оленеводами, была крайне тревожной, и командир отряда принял решение: надо вылетать.

Возможно, если бы в резерве находились более опытные летчики, Алексея Балашова в этот раз на задание и не послали бы, однако все опытные пилоты выполняли другие задания, и выбора у командира отряда не оставалось. Он сказал Алексею:

— Высадишь фельдшера — и сразу назад. Но все же смотри по обстановке.

Прилетев в стойбище, Балашов подрулил к крайнему чуму и, не выключая мотора, вылез из кабины и спрыгнул на снег поразмяться. Вслед за ним покинул самолет и фельдшер. К Алексею подошла девушка в кухлянке с меховым капюшоном, пригласила:

— Айда в чум, однако. Горячий чай есть, греться надо. Там, — она подняла руку, указывая на небо, — шибко холодно. Айда, хорошим гостем будешь.

Красивая это была девушка, что-то в ней было от образа Синильги, и Балашов уже почти согласился, но в это время к ним приблизился старик и сказал:

— Хороший гость придет в другой раз. Сейчас нельзя. Сейчас ему обратная дорога ехать надо. Тучи идут, плохие тучи идут… Пурга большой будет, потом холодные туманы придут.

Алексей посмотрел на небо. Из-за близкого окоема действительно наползали низкие мрачные тучи, наползали эшелонами, а усиливающийся ветер уже срезал с сугробов лохматые снежные папахи и швырял их в тундру. И они катились по заледенелой земле, перегоняя друг друга, сталкиваясь и рассыпаясь на тусклые хрустальные осколки.

— Да, надо лететь, — согласился Балашов.

И еще раз взглянул на девушку в кухлянке, взглянул с сожалением, вдруг подумав, что у нее, наверное, теплые руки, такие же теплые и ласковые, как ее глаза. Может быть, если бы она еще раз попросила его зайти в чум и попить горячего чая, Балашов и остался бы, и вылетел бы на другой день, но девушка ничего не сказала, хотя и взглянула на Алексея тоже с сожалением.

И он вылетел.

Сделав над стойбищем прощальный круг, он лег на курс, и сразу же все, что было несколько минут назад: и девушка, похожая на Синильгу, и старик, и дымки над чумами — отодвинулось от него как бы стерлось из памяти, и без всяких усилий с его стороны мысли переключились совсем на другое; он уже думал о том, что ветер, который усиливается с каждой минутой, теперь будет встречным, следовательно, путевая скорость значительно снизится, и время на обратный полет увеличится, и хотя перед вылетом машина была заправлена бензином полностью, все же его не так много, чтобы не тревожиться. Но главное, надо молить Бога, чтобы облачность больше не опускалась и чтобы не ухудшалась горизонтальная видимость.

Внимательно следя за стрелкой компаса, Балашов в то же время часто бросал взгляд и на небо, становившееся все более мрачным и темным. И что особенно его тревожило — оно опускалось на тундру все ниже и ниже, впереди окоем почти не просматривался, и Балашову казалось, будто он летит в какую-то ловушку, которая вскоре бесшумно за ним захлопнется, как захлопывается капкан, когда в него попадает лапа зверя. Потом он увидел, как свирепая волна снежной свистопляски словно вырвалась из-за черного горизонта и несется ей навстречу, холодными щупальцами хватая за крылья машины, ослепляя плексигласовый козырек, сотрясая рули управления.

И вдруг тундра исчезла — ее больше не стало. Не то тучи, не то черная мгла закрыли землю, и самолет теперь летел в сплошном мраке, чудовищные вихри бросали его вверх и вниз, стрелки приборов метались, как сумасшедшие, словно машина попала в магнитную бурю. И, доверяясь теперь не приборам, а своему чутью, Балашов осторожно потянул ручку управления на себя, решив уйти подальше от земли, от столкновения с ней, а если удастся, то и пробить облака, чтобы продолжать полет над ними.

Хотя в училище и давали курсантам по программе несколько «слепых» полетов, но, во-первых, их было явно недостаточно, а во-вторых, как правило, «вслепую» летали в идеальную погоду, когда нет болтанки и самолет отлично слушается рулей, и курсанту необходимо лишь внимательно следить за приборами. Однако даже и в этом случае, «слепой» полет является весьма сложным элементом вождения машины. Как бы пилот не заставлял себя доверяться приборам, он не мог до конца отрешиться от своих обманчивых чувств: ему все время кажется, что эти самые приборы показывают совсем не то положение машины, в котором она находится. То ему чудится, будто самолет вдруг потерял скорость и вот-вот свалится в штопор, то словно он завалился на левое или правое крыло и начинает виражить, а то курсанту представляется, что он летит вниз головой, и он судорожно сжимает ручку управлении, желая исправить положение но сидящий во второй кабине инструктор спокойно говорит: «Все нормально, продолжайте горизонтальный полет…».

Так вот, «слепой» полет, как уже говорилось, даже при идеальной погоде является весьма сложным элементом пилотирования, когда же самолет попадает вот в такую заваруху, даже опытному летчику становится не по себе. Балашов в подобной ситуации оказался впервые. Нельзя сказать, что он окончательно растерялся или что страх парализовал его волю. Он делал все, что от него зависело, но, к его несчастью, сейчас от него зависело очень мало.

Чем упорнее он карабкался вверх, тем гуще и чернее становились облака и тем сильнее болтало машину. А потом он вдруг увидел, как крылья начали покрываться тонкой коркой наледи, вначале совсем прозрачной, а затем серо-голубоватой, и эта корка всуе утолщалась и легко было догадаться, что машина обледеневает. Вот уже и рули постепенно стали отказывать, и скорость катастрофически падала, а это означало, что не пройдет и нескольких минут, как самолет свалится в штопор, и вынести его из него в такой кутерьме вряд ли удастся.

Теперь ничего другого Балашову не оставалось, как снова начать пробивать толщу облаков, но уже не вверх, а к земле. Дай только Бог, чтобы между землей и нижней кромкой облаков оставался хотя бы небольшой просвет — пятьдесят, сто метров, — тогда Алексей успеет вывести самолет в горизонтальный полет, и даже если там, над тундрой, — все еще продолжает бушевать пурга, он попытается сесть на вынужденную и переждать непогоду.

Стрелка высотомера медленно ползла влево. До земли — сто пятьдесят, сто, семьдесят пять, пятьдесят метров… И никакого просвета. Длинные когти мохнатых рук пурги, похожие на руки безглазого чудовища, опять вцепились в машину, рванули ее вверх, рванули легко, как резиновый мячик, а затем стремительно бросили вниз, и это было последнее, что ощутил Алексей Балашов, после чего наступила тишина, и все его чувства как бы умерли или оцепенели…

Его отыскали на другой день.

Он лежал, засыпанный снегом, под обломками фюзеляжа. Лежал совершенно недвижимый, с потемневшим лицом, с застывшими потоками крови на щеках и на лбу, с неестественно подвернутой, причудливо изогнутой левой рукой. Он не пришел в сознание и тогда, когда его извлекали из-под обломков, несли к стоявшему рядом санитарному самолету, и на аэродроме, когда переносили в машину скорой помощи.

И лишь на третий день, уже в больничной палате он впервые открыл глаза, увидел сидевших у его койки врача и командира своего авиаотряда и, как ни странно, сразу все вспомнил: память воскресила в нем малейшую деталь его последнего полета, вплоть до того момента, когда пурга стремительно швырнула машину к невидимой земле.

Взглянув на командира отряда и врача, Балашов перевел взгляд на замурованную в гипс левую руку и вдруг спросил:

— Я буду летать?

И по тому, как командир на мгновение отвел глаза, и по тому, как врач сказал: «Об этом еще не время думать», он понял: нет, летать он больше не будет. Никогда.

Медленно повернув голову к стене, Балашов заплакал…

Более полугода он пролежал в больнице. В трех местах перебитая рука никак не поддавалась «ремонту», как однажды выразился хирург. Она так и осталась слегка изогнутой и немного короче правой, да и силенок в ней значительно поубавилось.

Почти каждый день Балашова навещали летчики. Они понимали, какую душевную боль постоянно испытывает их товарищ, и хотя знали, что утешить они его не могут, все же старались по силе возможности отвлечь его от мрачных мыслей, рассказывая разные байки из жизни авиаторов, часто придуманные ими народу. Конечно, Балашов несказанно был благодарен им за их искреннее внимание, он теперь любил их всех, как братьев, и был уверен, что любовь эту пронесет через всю свою жизнь, но когда ему говорили: «Тебе незачем уходить из авиации. Будешь на какой-нибудь должности», он отвечал: — Нет. Не смогу.

Он и вправду не смог бы. Не смог бы ежедневно, ежечасно видеть, как летчики улетают на задания, провожать их тоскующим взглядом и чувствовать, как душа его рвется вслед за ними — нет, это ему было не под силу. Вот если бы он с детства не вынашивал свою мечту, если бы не пел от счастья, когда эта мечта осуществилась, тогда другое дело. А теперь… Теперь он вынужден искать другую дорогу…

2

Ему могли предоставить льготы при поступлении в авиационный институт, однако Балашов решил совсем уйти из авиации. Почему он выбрал юридический факультет в университете, Алексей и самому себе не смог бы объяснить. Наверное, ему теперь было все равно — лишь бы не сидеть сложа руки, лишь бы приобрести какую-либо специальность. И в первые два года учебы он не находил ничего интересного в многочисленных лекциях «крючкотворов», как некоторые студенты называли своих профессоров и доцентов. Государственные законы прошлого, государственные законы настоящего, уголовные статьи с пунктами и подпунктами — от всего этого пахло схоластикой, потому что в реальной жизни все было по-другому, законы сплошь и рядом нарушались, нарушались даже в зависимости от того, какой линии придерживались судьи, обвинители, насколько они были порядочными и честными людьми.

Но вот однажды (был Балашов в это время уже на третьем курсе) ему довелось присутствовать не на таком уж громком, но довольно трагическом судебном процессе: на скамье подсудимых оказался некий Невзоров, молодой человек лет двадцати пяти, художник по профессии, обвиняемый в убийстве другого художника, своего приятеля Дедкова. Накануне они довольно серьезно повздорили (дело происходило в мастерской этого самого Невзорова) их перебранку, едва не доведшую до драки, многие слышали, но, как это часто бывает, никто не стал вмешиваться — от греха подальше. А на другое утро, придя в свою мастерскую, Невзоров вдруг обнаружил Дедкова, лежащего рядом с мольбертом. Как он здесь оказался, Невзоров не имел никакого понятия — мастерскую они покинули вместе, даже не попрощавшись; Невзоров ушел домой, а Дедков остался в своей мастерской, которая была рядом. Невзоров не помнил, закрыл ли он свою дверь на ключ, ему тогда было не до этого, настолько возникшая ссора выбила его из колеи.

Увидев лежащего в неестественной позе своего приятеля, но еще не подозревая, что тот уже мертв, Невзоров, ни минуты не раздумывая, бросился к нему, стал тормошить, приподнял его голову, обхватил ее руками:

— Сеня, ну Сеня, ну что это ты? Ну я виноват, слышишь, я виноват, прости меня. Слышишь, Сеня? Тебе плохо?

И тут только увидел под ним лужицу крови и почувствовал, как уже захолодело его тело, как оно безжизненно, совсем безжизненно, и Невзорова объял ужас, в нем и в самом все помертвело, и он долго сидел в сковавшем его оцепенении, продолжая держать в руках голову Дедкова и что-то говорить ему совсем невнятное, невразумительное, и ему казалось, что он сходит с ума от неожиданного потрясения. А потом он увидел в полутора шагах от Дедкова какую-то железную трубу, примерно с метр длиною, и труба эта была в крови, что, конечно, могло означать только одно: именно она явилась орудием убийства. Осторожно опустив голову Дедкова на пол, Невзоров, сам не зная зачем, потянулся к этой трубе, взял ее в руки и бездумно начал осматривать, как бы ища в ней ответ, кто и по какой причине лишил жизни его приятеля. Если бы он хотя бы на миг подумал о том, что оставляет на орудии убийства отпечатки своих пальцев, которые станут грозной уликой, он не стал бы этого делать, но Невзоров ни о чем таком не думал, не мог думать, потому что мысли его путались, ему то начинало казаться, что все, что они видит, это просто тяжелый сон и самое главное для него сейчас — очнуться, сбросить с себя страшное наваждение, и Дедков в тот же час заговорит с ним, засмеется и скажет: «И чего это мы вчера завелись как дети?»

Но Невзоров знал, что это не сон, не навалившийся на него кошмар, а реальность, Дедков действительно мертв, и хотя он это знал точно, поверить в это было очень трудно.

Вот так Невзоров и сидел у мертвого тела своего приятеля, сидел, чувствуя, как все сильнее щемит, печет сердце, сознавая, что надо как-то действовать, надо что-то предпринимать, но страх оставить Дедкова одного, хотя тот и мертв, оказывался крепче всего остального и не отпускал ни на минуту.

Наконец, он встал и медленно, пошатываясь, словно пьяный, вышел из мастерской и направился в отделение милиции. Оно находилось совсем рядом, раньше Невзоров проходил мимо него сколько раз, а вот сейчас нашел его с большим трудом, колеся по незнакомым переулкам и не догадываясь спросить у кого-нибудь дорогу.

И вот — суд. Невзоров сидит на скамье подсудимых, низко опустив голову и поднимает ее лишь тогда, когда или судья, или представитель обвинения, или защитник задают ему вопросы. Но отвечает он не сразу — смысл этих вопросов доходит до него не тотчас, он долго над ними думает, и это особенно раздражает представителя обвинения — неуравновешенного, вспыльчивого, весьма самонадеянного человека со странной фамилией Брик.

— Вы слышали мой вопрос? — почти кричит этот Брик Невзорову. — Почему же вы не сразу на него отвечаете? У вас со слухом нормально? Я еще раз спрашиваю: признаете ли вы себя виновным?

Невзоров тихо, очень тихо отвечает:

— Да… Но я его не убивал.

Теперь уже и судья возмущается:.

— Во-первых, отвечайте громко, чтобы вас можно было слышать. А во-вторых, как это понять: вы признаете себя виновным и в то же время утверждаете, что не убивали Дедкова. Ну?

— Я не убивал Дедкова… Но если бы между нами в тот вечер не возникла ссора, мы, наверное, вместе бы ушли домой и несчастья не случилось бы… Я так думаю…

— Вы так думаете, — едко усмехается Брик и повторяет: — Вы так думаете. А вот следствие не думает, а представляет суду неопровержимые доказательства вашей вины. На железной трубе, то есть на орудии убийства, обнаружены отпечатки ваших пальцев. Только ваших, ничьих других больше не обнаружено. Вы понимаете?

— Да. Я понимаю…

— Значит, вы держали эту трубу в своих руках, так?

— Да.

— Зачем? Зачем вы брали ее в руки?

— Я не знаю… Я не могу этого объяснить. Я не помню…

Все с той же едкой усмешкой Брик обращается к судье и к народным заседателям:

— Вы слышите? Он не может объяснить. Он ничего не помнит.

Защитник говорит:

— Подсудимого можно понять, он был потрясен, он не отдавал отчета своим поступкам.

— Правильно! — это из зала подал голос студент Балашов. — Разве можно не учитывать состояние человека в подобной ситуации?

— Я попрошу публику не вмешиваться в работу суда, — резко обрывает его судья.

Балашов умолк. Он понимал: все улики — против Невзорова. Но, глядя на него, Балашов не может поверить, что этот человек мог стать убийцей. Почему он не может в это поверить, Балашов не знает. Интуиция? Но она против явных улик кажется просто смешной. И все же Балашов уверен: Невзоров не убийца. Убийцы так себя не ведут. Они выкручиваются, они стараются запутать суд, они, наконец, не оставляют после себя таких явных улик. Да, именно в этом главное — они не оставляют на месте преступления таких явных улик. Дли этого надо быть безумцем. А Невзоров не безумец. Раскольников Достоевского действовал в состоянии полного аффекта, но и он постарался уничтожить все следы своего преступления… Что же мешало Невзорову уничтожить такие следы? Таких помех, судя по всему, у него не было. Значит, следствие ухватилось за первую попавшуюся, лежащую на поверхности, версию, отбросив в сторону всякие психологические нюансы. Защитник, как видно, тоже уверен в виновности Невзорова — он не защищает, а скорее топит своего подзащитного, подбрасывая «идею», что если Невзоров и совершил преступление, то совершил его в состоянии невменяемости, а потому и заслуживает снисхождения…

Невзорова приговорили к десяти годам отбывания в колонии строгого режима. Через месяц он покончил самоубийством. А еще через два месяца был обнаружен настоящий убийца Дедкова — старый рецидивист, почти всю сознательную жизнь проведший в тюрьмах и колониях. На суде он признался: он случайно узнал, что в мастерской Дедкова находится редкая, стоящая баснословно дорого картина известного художника, за которую ему посулили большие деньги. Пробравшись ночью в мастерскую, он неожиданно увидел там самого Дедкова, при свете электрической лампочки работающего над каким-то эскизом. Отступать бандиту было поздно — и в короткой схватке он убил художника.

Узнав об этом, Алексей Балашов долго не находил себе места. Почему-то он испытывал такое ощущение, будто сам был участником трагедии, будто сам был в чем-то виноват перед Невзоровым и хотя понимал, что ничем не мог ему помочь, долго мучился, переживал, не раз даже во сне видел опущенную на грудь голову Невзорова и его отрешенные, полные страдания глаза. И он дал себе клятву: по-настоящему взяться за учебу, окончить университет и посвятить свою жизнь защите людей, над которыми может нависнуть неправедный меч. Да, он станет адвокатом и в этом найдет свое призвание.

3

Университет он закончил с отличием, так же, как когда-то закончил летное училище. И когда встал вопрос, куда поехать для работы (в столице он оставаться не захотел), Балашов решил отправиться на Дальний Восток: там работал его давний приятель и в своем письме писал, что никаких проблем с устройством в органы юстиции абсолютно не возникнет.

Вечером, за день до того, как он и его друзья по университету должны были уезжать и улетать к новому своему местожительству, они собрались в одной из комнатушек общежития, выставили на стол пару бутылок вина, немудрящую закуску и решили: эту ночь не спать, сидеть всем вместе до утра, потому что никто не знает, когда теперь вновь придется увидеть друг друга.

Однако не прошло и часа, как вдруг дверь в комнату открылась и вахтерша общежития провозгласила:

— Алексей Балашов, тебе срочная депеша!..

В этой срочной «депеше» (официальный бланк со штампом) предписывалось Алексею Федоровичу Балашову завтра к десяти ноль-ноль прибыть по такому-то адресу, номер комнаты такой-то, обязательно захватив с собой паспорт и удостоверение об окончании университета. Пропуск товарищу Балашову заказан.

Читая это неожиданное предписание, Алексей все больше хмурился, на лице его явно читались растерянность, недоумение, испуг. Кто-то из друзей спросил:

— Что там, Алешка?

Упавшим голосом Балашов ответил:

— Вызывают в органы НКВД. — Помолчав, добавил: — За каким чертом! Кому и зачем я там понадобился? Завтра мне надо вылетать — у меня билет в кармане.

Вот только минуту назад будущие адвокаты, следователи, прокуроры сидели за столом веселые, балагурили, шутили, делились планами, фантазировали, и сразу все это кончилось, будто к ним в комнату ворвалось нечто такое, что грозило одному из них бедой, бедой непоправимой, хотя никто из них и ведать не ведал, для чего Балашова вызывают в учреждение, мрачная слава которого каждому была известна.

Приятель Балашова Михаил Марьин спросил:

— Кто подписал бумажку?

Балашов еще раз заглянул в «депешу»:

— Какой-то Хлебников. А. В. Хлебников.

Марьин оглядел собравшихся в комнатушке, словно желая убедиться, что здесь только свои, выругался:

— Хлебников? Сволочь первостепенная. Один из ближайших холуев Берии. Дядька мой, брат матери, до прошлого года работал в НКВД, рассказывал о нем. Был когда-то Хлебников начальником заштатной тюрьмы, прославился, как редкий садист. Дошло это до Берии, он и взял его к себе. Будь предельно с ним осторожен, Алеша. Он может мягко стелить, но… Короче говоря, будь все время начеку…

— Садитесь, Балашов, — Хлебников кивнул на стул, стоявший у стола. И повторил, оценивающе разглядывая Балашова: — Садитесь, садитесь. И не чувствуйте себя так напряженно и скованно. А то у меня может создаться впечатление, что вы заранее ожидаете какой-нибудь для себя неприятности. Или я ошибаюсь?

Балашов пожал плечами:

— Почему я должен ожидать для себя неприятности? Мне хотелось бы узнать, для чего меня вызвали?

Губы Хлебникова дрогнули в улыбке.

— Вот видите, — сказал он, — вы уже и слово подобрали соответствующее: вызвали. Мы не вызвали вас, а пригласили. Это ведь разные вещи, согласны?.. Кстати, я забыл представиться — Аркадий Викторович Хлебников. К вашим, как говорят, услугам.

Балашов слегка наклонил голову:

— Очень приятно.

Хлебников вдруг спросил:

— Скажите, Алексей Федорович, почему вы избрали именно юридический факультет? Призвание? Бывший летчик, могли бы пойти в авиационный институт, это было бы вам ближе, не так ли? Или все же призвание?

Вот только теперь Балашов осмелился внимательно посмотреть на Хлебникова. Ничего примечательного в Хлебникове не было. Обыкновенное русское лицо, немного мясистый нос, высокий лоб с намечающимися залысинами, вроде бы спокойные серо-голубые глаза, голос, правда, не очень приятный. Хотя и говорил Аркадий Викторович негромко, все же чувствовалась плохо скрываемая властность и жесткость.

— Так что же? — Повторил свой вопрос Хлебников. — Призвание? Желание помогать нам бороться со всякой нечистью? Или что-то другое?

Балашов ответил откровенно:

— Вначале никакого призвания не было. После того, как со мной случилось это несчастье, — он глазами указал на левую руку, не сомневаясь, что Хлебников, конечно, все о нем знает, — и я узнал, что летать мне больше де придется, мне было безразлично, как сложится моя судьба. Вот только в авиации оставаться я не хотел. Но потом интерес к юридическим наукам захватил меня целиком… Я решил во что бы то ни стало стать адвокатом.

— Это после того, как вы побывали на процессе по делу некоего Невзорова, да?

— Вы знаете и об этом? — спросил Балашов, не слишком, правда, удивившись. — Да, такое решение пришло действительно после того, как я побывал на том процессе.

Хлебников долго молчал, глядя на плотно зашторенное окно и машинально постукивая пальцами по столу. Наконец, перевел взгляд на Балашова и вроде бы раздумчиво проговорил:

— Вой это мне трудно понять, Алексей Федорович. Очень трудно. Просто не укладывается в голове. Летчик, хотя и бывший, профессия весьма мужественная, значит, и характер должен быть такой же мужественный, и вдруг — решение стать адвокатом, защищать всяких уголовников, всякие отбросы общества, выступать с просьбами об их помиловании, о снисхождении к ним, о милосердии… И это в то время, когда в стране происходят величайшие потрясения, когда настоящие враги народа и отечества спят и во сне видят, как бы подорвать устои нашей Советской власти, разрушить наш строй, предать и продать наши идеалы. Вы задумывались об этом, Алексей Федорович? Буду с вами до конца откровенен, так как верю вам… на великих стройках коммунизма, на заводах-гигантах, в шахтах, в государственных учреждениях — всюду окопались люди, связанные с капиталистическими разведками, работают на эти разведки, и становится их все больше и больше. Даже в нашей Красной армии, в том числе и в авиационных частях орудуют заклятые наши враги и, поверьте, с ними не так легко бороться, не так легко вырывать их змеиное жало. Вы понимаете, о чем я говорю? Демагоги, а по сути те же замаскированные враги, кричат на каждом углу, будто с укреплением нашего социалистического строя классовая борьба затухает. Вред! Самый настоящий бред! До тех пор, пока мы находимся в капиталистическом окружении, классовая борьба никогда не затухнет… Я говорю прописные истины, я понимаю, что вы и сами все это знаете, но как же об этом не говорить?!

Хлебников вытащил из кармана платок и вытер выступившую на лбу испарину. Затем встал из-за стола, несколько раз прошелся по кабинету, снова сел на свое место и посмотрел на Балашова.

— Вы спрашиваете, для чего я вас сюда пригласил? Так вот слушайте, уважаемый Алексей Федорович. У меня давно возникла мысль привлечь к нашей работе человека, который бы в некоторых кругах, в частности авиационных, пользовался полным доверием. Понимаете, о чем я говорю? Авиаторы, как вам хорошо известно, народ особый. Особенность эта заключается в том, что в их среде существует некое братство, рожденное, видимо, в силу их специфической работы. Необходимая взаимовыручка, глубокая вера в то, что каждый из них в любое время готов подставить плечо друг другу в кризисной ситуации, если хотите, даже порой наивное представление о чести, которой так когда-то бравировало дворянское офицерство. Короче говоря — клан… Я ведь не преувеличиваю, Алексей Федорович?

— Мне не так долго пришлось служить в авиации, чтобы прочувствовать все тонкости жизни своих бывших коллег, — осторожно ответил Балашов. — Конечно, специфика работы накладывает свой отпечаток, но люди есть люди…

Он говорил, а слова, сказанные Хлебниковым, как бы преследовали его, ни на мгновение не умолкая. «У меня давно возникла мысль привлечь к нашей работе человека, который бы в некоторых кругах, в частности авиационных, пользовался полным доверием».

Балашов невольно внутренне содрогнулся. Оказывается, его и вызвали сюда для того, чтобы привлечь к службе… в органах, для того, чтобы он стал соглядатаем, чтобы, как бывший летчик, пользуясь доверием своих бывших коллег, по сути дела, шпионил за ними, обнаруживал среди них «врагов» и хотя, может быть, не своими руками, но, так или иначе, готовил этим «врагам» печальную участь… Но разве он может на это пойти? Разве он может стать пособником тех, кто калечит судьбы тысяч и тысяч ни в чем неповинных людей? Стать пособником вот этого Хлебникова, у которого лишь одно кредо: «А вы что, не можете п-о-к-а-з-а-т-ь ему, как надо давать показания… Вы следователь, или брат милосердия?!» Нет, он прямо сейчас скажет, что не может принять подобного предложения, не может — в силу своего характера — быть своего рода тайным агентом… Хлебников сказал:

— Вы правы, Алексей Федорович — люди есть люди. Не хочу бросать тень на всех авиаторов, но нам доподлинно известно, что среди них есть немало таких, кто замешан в антигосударственной деятельности. Они всячески маскируются, внешне выглядят патриотами, а сами насквозь прогнили и ждут своего часа. Подумайте, Алексей Федорович, над таким вопросом: вдруг грянет война! Можем ли мы допустить, чтобы в наших вооруженных силах, особенно в авиации, оказались предатели? А они есть, Алексей Федорович, есть. И наша задача уже сейчас, пока не поздно, нейтрализовать их, обезвредить и, если хотите, уничтожить! Кто же должен выполнить эту задачу, если не мы, честные люди, члены большевистской партии, истинные патриоты?! Кто?

Балашов молчал, опустив голову и глядя на свои скрещенные на коленях руки.

«Честные люди, — думал он. — Этот садист называет себя честным человеком. Скольких по-настоящему честных людей он изуродовал? Сейчас вроде и не похож на бывшего начальника тюрьмы. Научился говорить, шпарить как по писанному. А в душе у него что?»

Хлебников, между тем, продолжал:

— Не каждому мы оказываем такую честь, приглашая работать вместе с нами. Нет, не каждому… Бывает, конечно, что мы и ошибаемся. Вот маленький пример. Месяц назад я беседовал с военным летчиком-истребителем. Беседовал вот так же откровенно, как с вами. И знаете, что он мне ответил, когда я предложил ему сотрудничать? «Я, — так он мне ответил, — я не шпион и не доносчик. Я не хочу участвовать ни в какой грязной игре». Да, вот так он мне и ответил. Скажите, Алексей Федорович, может ли так говорить человек, если он патриот своей родины? Нет, конечно. Так может говорить лишь тот, кто не с нами, а против нас. Вы согласны?

Балашов упавшим голосом спросил:

— И что же с этим летчиком?

— Как что? Мы поступили с ним соответственно…

Тот внутренний холод, который Балашов ощутил минуту назад, растекался теперь по всему телу, он, казалось, леденит мозг, подбирается к самому сердцу. «Маленький пример» был приведен не случайно. С ним, бывшим летчиком Балашовым, если он откажется «сотрудничать», тоже поступят «соответственно». В этом можно было не сомневаться. Так что же делать, что же делать? Он вяло, неуверенно сказал:

— Я ведь готовил себя совсем к другой деятельности, Аркадий Викторович. Боюсь, что не справлюсь с той работой, которую вы мне предлагаете.

— Боитесь? Или не желаете? Может быть, вы тоже считаете, что мы занимаемся «грязной игрой»? И не хотите пачкать руки?

— Я этого не говорил, зачем же так ставить вопрос…

— А как бы вы поставили подобный вопрос на моем месте?

Хлебников снова поднялся и начал ходить взад-вперед по кабинету. Не останавливаясь, и не глядя на Балашова. А Балашов вдруг подумал: «Поступить так, как поступил тот летчик-истребитель? Но кому от этого будет польза? Польза? Он вдруг уцепился за это слово, оно не просто промелькнуло в его мозгу, не просто вспыхнуло, чтобы сразу погаснуть, оно как бы высветило какую-то мысль, которая вначале показалась ему расплывчатой, не совсем оформившейся и не совсем ясной, но по мере того, как Балашов, напрягаясь, старался разобраться, почему именно это слово заставило его неожиданно увидеть выход из западни, оно приобретало все более весомый смысл и, наконец, он сразу все понял. Да, конечно, он может принести пользу. Нет, не Хлебникову, а своим бывшим коллегам-авиаторам, он может спасти от расправы не одну жизнь, и пусть это будет связано с огромным риском, пусть он постоянно будет ходить по острию ножа, но до конца останется честным человеком. Он уверен, что среди работников НКВД немало есть людей, которые несмотря ни на что не запятнали свое доброе имя и честь. И он будет одним из них…»

Вот и сбросил Алексей Балашов со своей души тяжкий груз, и почувствовал, как отступил тот внутренний холод, который все время его леденил. Он уже хотел было вскочить, остановить шагавшего по кабинету Хлебникова и сказать, что он согласен, что с радостью принимает предложение, но тут же остановил себя, резонно подумав, что внезапная перемена настроения может вызвать у Хлебникова подозрение. И он продолжал сидеть, делая вид, будто тяжко надо всем размышляет.

Хлебников подошел сзади, положил руку на его плечо и, слегка наклонившись и заглядывая ему в лицо, переспросил:

— Так как бы вы поставили вопрос на моем месте, Алексей Федорович? Разве в моих словах нет никакой логики? Пусть, мол, другие люди копаются в грязи, пусть о других говорят, будто они изверги рода человеческого, а мы постоим в стороне — чистенькие, добрые, великодушные…. Так? А саботажники, шпионы, вредители, заговорщики, вся та мразь, которая стоит у нас на дороге, пускай безнаказанно творит свое черное дело, да?

— Я понимаю вас, Аркадий Викторович, — продолжая смотреть на свои скрещенные на коленях руки, сказал Балашов. — Я очень хорошо вас понимаю. Такое время… Война у самого порога… Никто, конечно, не должен стоять в стороне. Я только выразил сомнение, справлюсь ли со своей задачей. — Он поднялся и теперь стоял лицом к лицу с Хлебниковым, глядя прямо ему в глаза. — Но, наверное, никому из нас не дано право сомневаться в своих возможностях, когда речь идет о делах государственной важности.

Хлебников улыбнулся.

— Вот это речь мужа, а не тургеневской барышни. Да я, если по правде, ни в чем и не сомневался. Летчик есть летчик…

4

Начальник областного управления НКВД Юлиан Васильевич Горюнов встретил Балашова с нескрываемой радостью. Желая показать, что между ними Должны установиться не только служебные, но и дружеские отношения, он сразу же перешел на «ты».

— Понимаешь, Алексей Федорович, мне такой человек как ты, нужен вот так! — Он ребром ладони провел по горлу. — Есть тут у нас городишко Тайжинск, стоит он вроде как на отшибе, а там — отдельная учебная эскадрилья, совсем недалеко от Тайжинска — еще одна летная часть, смотри за этими летчиками да смотри, больно уж они о себе высокого мнения, больно уж спайкой своей гордятся и вроде как поплевывают сверху вниз на наши усилия отыскать среди них затаившихся врагов. Нет, мол, у нас таковых, нечего вам вынюхивать у нас… Видал? Особая каста…

Горюнов вдруг вспомнил, что и сам Балашов тоже имеет отношение к этой «касте», на мгновение смутился, но тут же сказал:

— Ты, Алексей Федорович, на свой счет мои слова не принимай, знаю, что ты совсем другой человек — вот и товарищ Хлебников об этом пишет… Так о чем это я? Да, о Тайжинске. Уже три месяца, как Тайжинский горотдел НКВД без начальника. Твой предшественник пошел на повышение, и его перевели в другую область. Понял? Завтра дам тебе машину, поедешь принимать отдел. Не возражаешь? Ну и добро…

Горюнов приказал принести в свой кабинет чаю и несколько бутербродов, и когда оба сели за маленький журнальный столик, на который миловидная девушка-секретарша поставила стаканы с чаем и тарелку с бутербродами, Горюнов спросил:

— Скажи, Алексей Федорович, ты сам напросился на работу в наши органы, или…

— Я вас понял, Юлиан Васильевич, — не дал ему докончить Балашов. — Сам я не думал о такой работе, но когда товарищ Хлебников предложил мне ее, я согласился.

— И правильно сделал, — удовлетворенно заметил Горюнов. — Работа не только интересная, но и нужная как никакая другая. Мы ведь все время на переднем крае. Знаешь, как я представляю нашу деятельность? Идет облава на волков, понимаешь? Мы обязаны обложить их так, чтобы ни один не прорвался через красные флажки. Чем больше шкур мы с них сдираем, тем большую ценность представляем в глазах тех, кто поставил нас на эту работу. Да, наверное, и в своих собственных глазах.

— А вдруг я не встречу ни одного волка? — вроде бы шутливо спросил Балашов. — Может ведь так быть, что мне не повезет…

Горюнов засмеялся.

— Боюсь, как бы в таком случае тебя самого не приняли за волка, с которого надо содрать шкуру.

Он продолжал смеяться, но как-то не очень естественно, словно насильно выталкивая из себя отдельные куски смеха: Ха… ха… ха… И в глазах его не было никакой веселости, они сейчас казались сухими и жесткими. Тем не менее Балашов тоже рассмеялся, делая вид, что этот разговор, развеселил, представлял себе, как однажды действительно обложат и его самого, устроив на него облаву, если в нем не увидят настоящего охотника.

Горюнов, между тем, говорил:

— Основная твоя задача — курировать авиацию. Особенно обрати внимание на учебную эскадрилью. Заведи знакомство, по возможности более тесное, с командирским составом. Надо, чтобы тебя приняли за своего человека. Нет сомнения, что тебе, как бывшему летчику, это удастся. Делай вид, будто ты относишься к работе в органах, если не презрительно, то по крайней мере без всякой любви. Так, мол, сложились обстоятельства, другого выхода не было. Не стесняйся в «дружеских беседах» негативно отзываться о некоторых явлениях нашей действительности и наблюдай, наблюдай, как и кто будет реагировать на твои высказывания. И запомни главное: тебе простят ошибку, если ты переусердствуешь и привлечешь к ответственности за антигосударственную деятельность человека, не совсем, так сказать, повинного в этой деятельности, но никто тебе не простит, если ты проглядишь врага. А таких, как тебе известно, довольно много. Мы ведем борьбу не на жизнь, а на смерть, и никакие компромиссы в наше время недопустимы…

Горюнов говорил долго, иногда вставая из-за столика и крупными шагами меряя кабинет от одной стены до другой, изредка останавливался, чтобы каким-нибудь энергичным жестом подкрепить значимость своих слов, потом снова садился на свое место, брал в руки стакан с чаем, отхлебывал глоток-другой и снова продолжая говорить.

Алексей Федорович Балашов, слушая его, не мог избавиться от чувства, будто вот попал он в жернова, которые его рано или поздно перемелят. Но, как ни странно, чувство это совсем Балашова не угнетало, может быть потому, что он уже привык к нему, сроднился с ним, как солдат, который полностью осознает опасность, но все же идет в атаку, так как иначе он поступить не может.

5

И вот он в Тайжинске.

В городском комитете партии, куда он пришел представиться, его приняли, как ему показалось, без особого энтузиазма. Нет, ничего, такого особенного, что говорило бы о нежелании партийных работников сотрудничать с ним, Алексей Федорович не заметил. Внешне были любезны, не скупились показать, что готовы в любое время помочь ему «в его благородной работе», но в разговоре и с первым, и со вторым секретарями Балашов не мог не почувствовать какого-то едва уловимого отчуждения. В чем оно выражалось, объяснить он не мог — тут, видимо; просто срабатывала его интуиция. Интуиция ему говорила и о том, что холодок со стороны партийного руководства проявляется не к его, Балашова личности конкретно, а вообще к тому ведомству, которое он представлял.

У него спросили, нуждается ли он в квартире или уже устроился? Он ответил, что пока живет в гостинице, и в свою очередь спросил, где жил его предшественник и не свободна ли та квартира, в которой тот жил?

Первый секретарь, седоватый человек с приятным лицом и добрыми глазами, ответил:

— Понимаете, Алексей Федорович, в этом вопросе есть неприятные недоразумения. Ваш предшественник, некто Лемидзе, занимал особняк, который принадлежал главному инженеру механического завода. Давно построенный особняк, доставшийся этому главному инженеру по наследству от отца. В тридцать восьмом году Лемидзе обнаружил на заводе группу вредителей во главе, естественно, с главным инженером. Ну и через несколько дней всю группу, как вы сами понимаете, арестовали. О дальнейшей судьбе этих людей я не знаю. Кажется, куда-то выслали. Семью главного инженера из особняка, конечно, выселили — так настоял ваш предшественник, который и вселился в освобожденный особняк… Злые языки, а их, Алексей Федорович, немало, вы это и сами знаете, судачили: Лемидзе, мол, потому и обнаружил на механическом заводе вредителей во главе с главным инженером, что ему по душе пришелся красивый и добротный особняк…

— Что было потом? — спросил Балашов.

Слушая своего собеседника, Алексей Федорович опять и опять улавливал ту самую отчужденность. Теперь, правда, касающуюся его предшественника Лемидзе, притом секретарю горкома не всегда удавалось скрыть своего неодобрения (если не осуждения!) действием этого самого Лемидзе, а когда он говорил о «группе вредителей», то в его интонации явно прозвучала злая ирония. Именно в ту минуту Алексею Федоровичу хотелось сказать: «Поосторожнее бы надо дорогой товарищ, слишком все у тебя откровенно…» Но он, конечно, ничего такого не сказал, а лишь повторил свой вопрос:

— Так что было потом? И что стало с особняком?

Точно сознавая какую-то свою вину, секретарь горкома, потупившись, ответил:

— Понимаете, Алексей Федорович, семья главного инженера — целый детдом: четверо своих ребятишек, мал-мала меньше, да еще двоих они взяли у какого-то родственника, тоже куда-то сосланного. И ютились они то по сараям, то порознь у сердобольных людей. А особняк после того, как Лемидзе уехал, пустовал. Не потому, что жилплощадь в городе лишняя, нет, ее, наоборот, не хватает, а вот кому ни предлагали — не хотят в особняк вселяться, и все солидарность, видите ли, с вынужденной бродяжничать семьей главного инженера, проявляют… Ну, подумали мы, подумали с председателем горисполкома и решили: пускай опять вселяется вся эта братва, которую оттуда убрали. Понадобится — долго ли снова вышвырнуть?! Вот вы приехали, мы этот вопрос и решим. Завтра же дадим команду…

— Вышвырнуть?

— А чего с ними церемониться, — сказал секретарь горкома и пытливо посмотрел на Балашова. — Правильно я говорю? Непростая ведь семья, а семья вредителя.

«Плохой из тебя артист, — подумал Алексей Федорович. — Больше, чем на провинциального, не тянешь. Был бы уверен, что это и вправду семья вредителя, вряд ли позаботился бы о ней…»

И еще Алексей Федорович подумал: «Вот и первое испытание. Что я должен делать? От меня ведь наверняка ждут именно такого». И ответил: «Вышвырнуть! А разве я могу это сделать?»

Алексей Федорович, наконец, сказал:

— Так получилось, что семьей я еще обзавестись не успел. Один, как перст божий. Что ж я в этом особняке буду делать? — засмеялся. — По-волчьи выть? Мне бы одну-две комнатушки у какой-нибудь пожилой женщины. Чтобы и накормила, и обстирала… По крайней мере на первое время, а дальше видно будет…

Он и сам не знал, почему вдруг у него возникло такое решение: познакомиться с командиром учебной эскадрильи капитаном Шульгой не где-нибудь, а именно дома у Петра Никитича в домашней, так сказать, непринужденной обстановке. Как-то уж так получилось, что Алексей Федорович и не подумал о том, насколько будет это удобно, и не посчитает ли капитан Шульга его визит по крайней мере бестактным, если не хуже.

Даже не позвонив, чтобы договориться о встрече, в один из ненастных вечеров майор Балашов постучал в парадную дверь дома капитана Шульги, и, когда на стук вышла в наброшенной на плечи шали Лия Ивановна он спросил:

— Простите, могу я видеть Петра Никитича Шульгу?

Лия Ивановна посторонилась, давая Балашову возможность пройти в прихожую, и лишь тогда поинтересовалась:

— Вы из штаба училища?

— Нет. Я из НКВД.

— Из НКВД? Вы из НКВД?

— А почему, извините, это вас удивляет?

Она пожала плечами и ничего не ответила. Однако и в комнату приглашать не стала. Оставив его в прихожей, даже не предложив раздеться, ушла, чтобы позвать мужа. Майор Балашов невольно поморщился: вежливой такую встречу назвать никак нельзя. Сняв шапку, он стоял в полутемной прихожей, и сам над собой невесело подсмеивался — ни дать ни взять нищий, явившийся за подаянием.

Наконец, показался Петр Никитич. Был он в полурасстегнутой пижаме, в широких вельветовых штанах и в войлочных чувяках, и все это было надето как-то умышленно небрежно. Эта небрежность сразу бросалась в глаза, и майор Балашов не без оснований подумал, что капитан Шульга как раз и хотел показать майору НКВД свое пренебрежение и явное неуважение.

Ох, как не привык Алексей Федорович к такому к себе неуважительному отношению, как все это было непохоже на то, что было в его прошлой жизни, где царствовало «братство пилотов», как любил говаривать командир Северного авиаотряда Станислав Мигулин…

Между тем Петр Никитич, не протягивая руки, представился:

— Капитан Шульга. Чем могу быть полезен?

— Балашов. Алексей Федорович, — майор слегка поклонился. — Но я пришел не по делу. Просто хотелось познакомиться, если позволите, конечно.

— Познакомиться? — в голосе Петра Алексеевича слышалась плохо скрытая усмешка. — Зачем же вам надо было себя утруждать? Вам стоило позвонить, предложить явиться к такому-то времени и никто не посмел бы отказаться.

Он посмотрел на майора, который в растерянности мял в руках свою шапку, увидел на его лице явное смущение, и ему вдруг стало стыдно за самого себя. В конце концов, если они там похожи один на другого, если они давно забыли о таких вещах, как элементарная культура человеческого поведения, то разве он, летчик капитан Шульга, должен уподобляться им?

— Что же мы тут стоим в полутьме? — сказал Петр Никитич. Раздевайтесь и пройдем в комнату.

…Долгое время им никак не удавалось найти хотя бы отдаленное общее в разговоре, который никак не клеился. Майор Балашов не мог отрешиться от мысли, что с ним ведут беседу лишь по необходимости, так как видят в нем представителя власти. Если бы такой необходимости не было, его вежливо попросили бы отсюда убраться. Это, конечно, тридцать седьмой, тридцать восьмой, да и последующие годы, принесшие смерть и страдание сотням и сотням тысячам людей, оставили в человеческих душах такую горечь, которую не так-то просто вытравить. И все это намертво связывалось с именами Ягоды, Ежова, Берии, а вот таких, как сам майор Балашов, считали верными слугами этих людей, и вся естественная враждебность к ним переносилась на каждого, кто был причастен к работе в «органах».

Петр же Никитич Шульга, сидя в уютном креслице и дымя папиросой, говорил с майором и слушал его без всякого интереса, да и что, по его мнению, могло быть общего между ними? Абсолютно ничего.

Но вот капитан Шульга как-то особенно внимательно взглянул на искалеченную левую руку майора, которую тот держал на коленях, и майор, перехватив его взгляд, сказал:

— Результат аварии. В тундре это случилось.

— На оленьей или собачьей упряжке? — спросил Петр Никитич.

— Нет. Летел на свою базу из стойбища. Летел да не долетел. Пурга, видимость нулевая, обледенение. И высота-то небольшая была, а начал пробивать облачность и… — Алексей Федорович приподнял искалеченную руку, осторожно погладил ее здоровой. — Не знаю, как сам жив остался. А с авиацией, конечно, пришлось расстаться. — Он невесело улыбнулся. — Какой же из меня летчик с такой рукой…

— Так вы были летчиком? — Петр Никитич сразу оживился и совсем по-другому посмотрел на майора Балашова. — До службы в органах вы летали?

— Летал. Хотя не так уж и долго. Не повезло.

И вот что странно: только минуту назад капитан Шульга смотрел на майора Балашова с бросающимся в глаза безразличием и даже, если говорить откровенно, с антипатией, а то все вдруг (именно вдруг!) переменилось. Майор Балашов — бывший летчик! Свой человек! Наплевать, что сейчас он служит в органах безопасности. Мало ли что могло случиться — судьба есть судьба, она не штурвал в машине, который можно повернуть по своему усмотрению в любую сторону. Да в конце концов, разве мало в самих органах безопасности настоящих чекистов!

Петр Никитич позвал:

— Лия! Можно тебя на минутку!

Лии Ивановна вошла в комнату и, демонстративно не посмотрев на Балашова, приблизилась к мужу. Петр Никитич сказал:

— Лия, ты можешь чем-нибудь нас попотчевать?

Лия Ивановна пожала плечами:

— Ты же знаешь, в доме почти ничего нет — я уже третий день не хожу на рынок.

На майора она продолжала не смотреть, будто того тут и не было. Петр Никитич это видел, и в душе посмеивался. Он отлично знал, как его жена «любит» работников НКВД. Особенно с тех пор, как в тридцать восьмом сослали в тартарары ее двоюродного брата, моряка, капитана дальнего плавания.

— Ну, тогда посиди с нами, — попросил Петр Никитич. Понимаешь, Лия, Алексей Федорович, оказывается, бывший летчик. Летал на Севере. Там и в аварию попал, В общем, нашего поля ягода.

— Вот как! — Лия Ивановна села рядом с мужем на подлокотник кресла и теперь с интересом посмотрела на майора Балашова. — Органы НКВД — это уже после авиации?

— Это уже после авиации.

— А почему именно НКВД, простите мое любопытство, — спросила Лия Ивановна.

— Длинная история, — сказал Алексей Федорович. — Могу рассказать, если вам не будет скучно.

Было уже далеко заполночь, а они продолжали сидеть, теперь уже за столом, и Лия Ивановна уже дважды подогревала чайник и приносила подрумяненные сочные шанежки, а перед этим она угостила Алексея Федоровича зажаренной в духовке куропаткой и маринованными грибками, по поводу чего капитан Шульга позволил себе подшутить над женой:

— А говорила, будто в доме ничего нет… Ох, уж эти женщины…

Лия Ивановна засмеялась:

— Помолчал бы уж… Кто говорил, когда я сказала тебе о том, что пришел человек из НКВД: «Черти принесли на нашу голову!»

Смеялся и Алексей Федорович. Пожалуй, с тех пор, как он дал согласие работать в органах, ему ни разу не было так легко и свободно, как вот сейчас, в кругу этих замечательных людей, в которых он нашел полное понимание. Если бы Петр Никитич Шульга и Лия Ивановна встретили его по-другому, если бы в те минуты, когда он только явился к ним, они так открыто и безбоязненно не выразили бы к нему недоброжелательность, граничащую с враждебностью, Алексей Федорович не стал бы, конечно, раскрываться — и ни капитан. Шульга, ни его супруга не дождались бы от него откровенности. Но именно тот факт, что они встретили его с такой неприязнью, позволили ему ничего не утаивать от этих людей. Когда он говорил им, что пошел в органы с единственной целью помогать любому честному человеку избежать незаслуженного наказания, ему и в голову не приходило, что он подвергает себя риску. Где гарантия, что капитан Шульга и его жена не разыгрывают перед ним дешевый спектакль, открыто показывая ему свою неприязнь? Может ли он быть уверен, что завтра же, страхуя себя от всяких неприятностей, они не донесут на него куда следует? Разве мало ходит-бродит по нашей трижды грешной земле таких, кто готов, дрожа за свою шнуру, продать не только чужого человека, но и ближнего своего?!

Будь Алексей Федорович поопытнее, похитрее, не таким простодушным, он, наверное, и подумал бы о том, что играет с огнем, но мало чему научила вся прежняя жизнь этого человека, поэтому он и не помышлял, что излишняя доверчивость однажды может привести его к катастрофе.

Когда Алексей Федорович ушел, Лия Ивановна, пересев от стола в кресло, спросила мужа:

— Какое впечатление произвел на тебя этот человек?

— А на тебя?

— На меня? Я несколько раз ловила себя на мысли: не слишком ли мы поддались его обаянию? Ведь он им обладает, не правда ли?

— Правда. Мне все время казалось, что это давнишний мой друг.

— Вот-вот. Такое же ощущение было и у меня. Но тем не менее мне приходилось заглушать чей-то посторонний вкрадчивый голос: разве не такие, как этот майор, стряпают дела на ни в чем неповинных людей? Они ведь мастера играть в перевоплощение: сегодня — друзья, завтра, не моргнув глазом, упрячут тебя в тюрьму.

— Я верю в честность этого человека. Чую, что он по-настоящему порядочный человек. Чую все. Нутром.

— Я тоже верю, — сказала Лия Ивановна. — Дай-то Бог, чтобы мы не ошибались…

6

К счастью, они не ошиблись. Частенько теперь Алексей Федорович стал наведываться к Петру Никитичу и Лие Ивановне, которые всегда искренне ему были рады, а уж о самом майоре Балашове и говорить нечего: он приходил к ним, как домой, выкладывал все, что было у него на душе и чувствовал, как если и не совсем, то хотя бы частично рассеиваются его тревоги.

А тревог было хоть отбавляй.

Может быть, впервые за свою жизнь Алексей Федорович столкнулся с таким далеко не единичным явлением, как человеческая подлость. Конечно, он и раньше не строил себе иллюзий на счет того, что среди людей существует полная гармония и что куда ни глянь — всюду увидишь благородство, великодушие, стремление оберегать свою честь. Были, были в его жизни встречи и с подлостью, и с трусостью, и с низостью, все это не раз вызывало в нем такое чувство гадливости, что его буквально тошнило. Но он не мог предположить, что общество заражено этими отравленными микробами в таком масштабе.

Лия Ивановна говорила:

— Во всем этом кроется не только вина людей, но — в не меньшей степени — и их беда. Десятки, если не сотни, лагерей, тюрьмы, забитые так называемыми врагами народа, массовые расстрелы — может ли нормальный человек чувствовать себя в безопасности, если все это он знает? Может ли он не думать о том, что меч занесен и над ним, хотя никакой вины он за собой не чувствует?….

— Значит, — возражал Петр Никитич, — этот человек, чтобы отвести от себя занесенный над ним меч, должен направить его на другого человека? Так? Должен лебезить, угодничать, писать доносы — вот, мол, я какой патриот, на все готов, только не трогайте меня. Ты что-то не то говоришь, голубушка моя, человек должен всегда оставаться человеком, а не превращаться в скотину.

— К несчастью — превращаются, — замечал Алексей Федорович. — И примеров тому множество. Неделю назад приходит ко мне интеллигентный на вид человек, при галстучке, до глянца выбритый, в белоснежной рубашке с роскошными запонками, приходит, по-собачьи преданно заглядывает в глаза и докладывает: так, мол, и так, считаю своим патриотическим долгом сообщить, что заведующий плановым отделом нашего предприятия не первый уже день ведет контрреволюционную пропаганду. Выражается она в том, что тот, так называемый плановик, повесил в красном уголке карту и каждое утро накалывает на ней черные флажки, показывал тем самым, как на разных участках фронта наши войска отступают все дальше вглубь страны. Притом вроде как с болью в душе, а на самом деле с радостью комментирует: «Вполне естественно. Немцы превосходят нас во всем. Они господствуют в воздухе, у них больше танков и бронетранспортеров, их солдаты в подавляющем большинстве вооружены автоматами, а не винтовками образца девятнадцатого века. Как же нам не отступать!»

Я спрашиваю у этого интеллигента: «А кем работаете в вашем учреждении вы сами?» «Плановиком», — отвечает. И тут же добавляет: «Я надеюсь, что вы примете незамедлительные меры к скрытому врагу народа? И я также надеюсь, что мое посещение вашего учреждения останется втайне. Иначе в дальнейшем мне трудно будет оказывать вам помощь в разоблачении чуждых нам элементов…»

Что, по-вашему, делают в таких случаях большинство моих коллег? Заставляют доносчика изложить все им сказанное на бумаге, благодарят его, а за «скрытым врагом народа» срочно высылают машину. И через несколько дней «триумвират» подписывает приговор. Как минимум пять-семь лет ссылки.

— А что сделали вы? — спросила Лия Ивановна.

— Я? Я вызвал директора этого предприятия, старого, кстати сказать, большевика, и на свой страх и риск показал ему донос. Спрашиваю: «Все тут правильно? И черные флажки, и разговоры о беспрерывном отступлении наших войск?» «Все, — отвечает, — правильно. — И тут же взрывается: — Ах, какая сволочь! Какой мерзавец! Не расстреливать, а вешать таких надо!» «Каких? — спрашиваю. — Таких, как ваш начальник планового отдела?» «Да вы что! — восклицает директор. — Это же замечательный человек! С первого же дня войны трое его сыновей ушли на фронт. Притом двое из них — добровольно. Через три месяца на младшего получил похоронку. А вскоре и на старшего. За полгода поседел наш Иван Ксенофонтович. Но не сломился. На фронт его не берут — у него половины легкого нет, — так он и в тылу воюет. Каждое утро собирает людей в красном уголке, где у него карта с флажками висит, и начинает объяснять обстановку. Да, мол отступают наши, да только понимать надо — почему отступают. Напали-то на нас внезапно? Внезапно. Отмобилизоваться мы как следует не успели? Не успели. Оборонные заводы вглубь страны надо было перетащить? Надо!.. Но все равно немец рано или поздно красной юшкой умоется. Как умывались и псы-рыцари, и Чингис-ханы, и Наполеоны. Только, дорогие мои, говорит, работать мы должны сейчас не вполсилы, а до седьмого пота».

«А почему же, — спрашиваю я у директора, — рядовой плановик так отзывается о своем начальнике? Почему засадить его хочет? Не поделили что-нибудь?» «Так я же вам говорю: сволочь он, этот рядовой плановик. Спит — и во сне видит, как бы самому начальником отдела стать. И зарплата другая, да и бронь покрепче. А трус он гнуснейший, при одном упоминании, что бронь с него могут снять, у него лихорадка начинается. Бьет, как припадочного»…

— Чем же все кончилось? — снова спросила Лия Ивановна. Алексей Федорович улыбнулся.

— Благополучно все кончилось. Через три дня после моего разговора с директором ко мне прибежал плановик-доносчик. Бледный, растерянный, испуганный. Чуть ли ни в ноте упал, просит: «Помогите… Век не забуду. И служить век буду верой и правдой». Оказывается, директор предприятия поставил вопрос, чтобы с этого плановика сняли бронь. И он уже получил повестку из военкомата. Я, конечно, ему «посочувствовал», но сказал, что помочь не могу, это, мол, не в моих силах. И еще сказал, что делом Ивана Ксенофонтовича органы обязательно будут заниматься. Хотя донос плановика я с удовольствием употребил для разжигания печки.

Вот таким был начальник Тайжинского горотдела НКВД — бывший летчик Алексей Федорович Балашов. Знал он, конечно, знал, что ходит по самому краю пропасти, что стоит ему чуть-чуть споткнуться, случайно не заметить кем-нибудь расставленной на его дороге скрытой ловушки, и все будет для него внезапно кончено. И Лия Ивановна, со временем привязавшаяся к Алексею Федоровичу, часто теперь, тревожно вздыхая, говорила:

— Ходишь ты, Алеша, по острию ножа, боязно нам за тебя.

На что Алексей Федорович просто, без всякой рисовки, отвечал:

— Что ж делать… Сам выбрал свою дорогу… — И, помолчав, добавлял: — Да разве я один такой? Ягода и Ежов уничтожили около пятнадцати тысяч настоящих чекистов. Не думаю, что на долю Берии достанется меньше.

 

Глава девятая

1

Вот и сбылась мечта Андрея Денисова: не сегодня-завтра он распрощается с друзьями и улетит на фронт, где его ожидают беспрестанные бои, не менее жестокие и не менее кровавые, чем были в Испании.

Он всегда думал: как только ему скажут, что, наконец, принято решение об откомандировании его в действующую армию, от радости он ринется в пляску. Ведь с того самого дня, как началась война, особенно после того, как он узнал о гибели отца, Андрей не мог уже жить спокойно и тот факт, что в тылу он находится против своей воли, утешить его не мог.

Но все это теперь осталось позади, решение об откомандировании его на фронт принято, однако беспредельной радости от этого Андрей, к своему удивлению, но испытывал. Нет, не потому, что фронт путал его этими самыми жестокими и кровавыми боями, — Испания успела закалить его волю и приучила встречать опасность как и положено мужчине. Но здесь, в Тайжинске, душа Андрея Денисова, мятущаяся от одиночества, нашла хотя какое-то прибежище — Лия Ивановна и Петр Никитич стали для него теми добрыми ангелами, которые пусть не всегда, но все же развеивали его тоску и скрашивали его жизнь. Он знал, что прощание с ними будет для него тяжелым и мучительным.

И еще — Полинка.

Странное чувство испытывал Андрей к этой молодой несчастной женщине. Он все чаще и чаще, даже не видя ее, думал о ее судьбе. Ему почему-то казалось, что он не может и не должен относиться к Полинке безразлично, как к совершенно чужому человеку — она не была для него человеком чужим. Ее несчастье трогало Андрея так, будто в нем, в Андрее, жило к Полинке родственное чувство. Чем это было вызвано, он объяснить не мог. Федор Ивлев был хорошим его товарищем, но сказать, что между ними существовала особая, неразрывная дружба, Андрей не мог. Поэтому и особой обязанности опекать Полинку, подставлять ей свое плечо, по-особому заботиться о ней — такой потребности Андрей мог и не испытывать. А он ее испытывал. Постоянно. Он и навещал Полинку значительно чаще других, и всегда старался отвлечь ее от мрачных мыслей, когда затмение на время покидало ее воспаленный мозг и она, возвращаясь в реальную жизнь, страдала от горя…

В то время — время неразберихи, суеты, поражений на фронте — не очень-то можно было рассчитывать на быстрое оформление какого-то денежного пособия или пенсии. После гибели Федора получать по его аттестату Полинка уже не могла и фактически осталась без средств к существованию. Хозяйка ее, Марфа Ивановна, была добрейшей души человеком, но она и сама еле-еле сводила концы с концами. И Полинка начала носить на рынок кое-какие вещи. Марфа Ивановна рассказывала Андрею:

— Пошла я однажды валенки подношенные купить — свои-то начисто прохудились. Ну вот. Гляжу — Полинка. Кофту свою вязаную продает. Я не подхожу, знаю, што Полинка стеснительна больно. Да-а… Вот приблизилась к ней одна тетка, спрашиват: «Сколь же ты хочешь, за кофту-то?» А Полинка отвечат «А сколько дадите, то и хорошо. Деньги мне во как нужны, мужа должна встретить, еды купить…» Тетка та кофту так-сяк покрутила в руках: «Три червонца дам. Кофта-то старая, моль ее уже вой как побила». Слышь, Дунисия, три червонца… По нонешним-то ценам, когда буханка хлеба пять червонцев стоит. Это ж почему она таки малы деньги предлагат, а потому, што почуяла: не в уме есть в здравом женщина, обдурить ее можно… Ну вот… Полинка, значит, отвечат: «Три так три, спасибо вам…» Тут я как налечу, кофту схватила и тетке-то: «Да как же тебе не стыдно, как же твои бессовестны глаза на людей глядеть будут после такого обмана, ты ж видишь, оно ж почти дите перед тобой неразумно, а ты — три червонца. Да подавись ты своими тремя червонцами, гадюка болотна и сгинь с глаз долой, пока я тебе патлы твои не общипала. Да знаешь ты кого обмануть хотела? Это ж есть вдова погибшего на фронте героя-летчика». Ну, тут народ собрался, гудеж, на тетку с кулаками наступат: как, мол, так можно, чтоб, значит, вдову летчика обижать! Не дадим — не дозволим!

Повела я Полинку домой, приказала, чтоб, значит, без моего ведома на рынок ни шагу. Проживем, как-нибудь, не помрем с голоду…

С тех пор Андрей в каждую получку приносил Марфе Ивановне полторы-две сотни рублей, вручал ей и говорил:

— Для Полинки это. Только вы ничего ей не, говорите.

Вылет его в штаб училища, откуда вместе с другими летчиками он должен был отбыть на фронт, назначили на следующее утро, и вечером он пошел попрощаться с Полинкой. Он понимал, что это будут тягостные для него минуты, но не пойти к ней он не мог: в противном случае — и Андрей это знал — он не простил бы себе своей слабости и долго носил бы в душе чувство вины перед Полинкой.

Встретила Андрея Марфа Ивановна. Уже по тому, как она была оживлена, Андрей понял: Полинка сейчас находится, по выражению хозяйки, «в затменьи». Марфа Ивановна считала, что после гибели Федора Бог смилостивился над Полинкой, затмив ее разум. Если бы этого не случилось, говорила женщина, Полинка или умерла бы от горя, или наложила на себя руки, «потому как така чиста любовь дается людям до гроба…»

— Весь день поет, — сказала Марфа Ивановна. — Как утром встала, так и начала петь. А то заглянет в мою комнату и скажет: «Федя с полетов явился, а у меня еще и обед не готов. Вот он и спросит меня: почему не готов? А я отвечу: потому что пела всё время. Думаете, он обидится? Ни на вот столечко не обидится, уж я-то своего Федю знаю. Наоборот, Марфа Ивановна, он даже обрадуется. Хорошо, скажет он, что ты поешь, это лучше, чем грустить-тосковать… Оно и вправду, лучше…»

Услышав голоса Андрея и Марфы Ивановны, Полинка крикнула:

— Кто там пришел, Марфа Ивановна? — И не дожидаясь ответа, сама вышла в прихожую.

— Денисио! — видно было, как искренне она обрадовалась Андрею. — Денисио, здравствуй! Ну-ка, дай я тебя поцелую. Ты почему, Денисио, давно не приходил? Вот вернется Федя, я пожалуюсь.

Она привстала на цыпочки, чмокнула Андрея с щеку, на мгновение прижалась своим лицом к его лицу.

— Пойдем ко мне, Денисио, — Полинка взяла его за руку и повела в свою комнату. — Я дам тебе почитать последние письма Феди, а я тем временем приготовлю чай. Или, может, ты голоден?

— Нет, я обедал, спасибо тебе, Полинка. А вот чаю выпью с удовольствием. Мы и Марфу Ивановну пригласим, правда?

— Конечно.

Полинка усадила его на кушетку, принесла два письма Федора.

— Вот это я получила неделю назад, — сказала она. — А вот это только вчера. Почитай, потом мы с тобой поговорим.

Письма, конечно, были старые, Андрей читал их уже несколько раз. Но стоило ему придти к Полинке, как она всегда говорила одно и то же: это последние письма от Федора, она получила их лишь вчера или позавчера, или четыре-пять дней назад.

Андрею нелегко было притворяться, но он поневоле подыгрывал Полинке, делая вид, будто каждое письмо он читает впервые. Вот и сейчас, когда Полинка вернулась с чайником и спросила, прочитал ли он эти письма, Андрей ответил:

— Прочитал. И я рад, что все у него хорошо. Воюет как надо. И друзья у него чудесные, такие не подведут.

Он говорил, а сам не отрывал взгляда от Полинки и почти физически ощущал, как душа его окутывается печалью и болью. Полинка с напряженным вниманием ловила каждое его слово, и на ее лице, в ее глазах отражались все ее чувства: радость за Федора, тревога за него и еще что-то такое, что Андрей не всегда мог уловить. Вот на короткое мгновение Полинку будто встряхнула какая-то мысль, будто о-с-в-е-т-и-л-а ее разум, и на это короткое мгновение в глазах у нее мелькнуло осознание действительности, но оно не было для нее утешением, наоборот, оно привносило в ее жизнь муку и, наверное, для Полинки было лучше, что все это длилось лишь краткий миг. Доли секунды на ее лице лежала мрачная тень, связанная с мучительным желанием и невозможностью вспомнить что-то настолько важное, без чего, казалось, жизнь не имела смысла. Да, лишь доли секунды. И тут же сразу все менялось: словно после густого мрака в комнату врывались лучи полуденного солнца и отблески их начинали играть в глазах Полинки, оживляли ее губы, все лицо, все ее существо. Она протягивала к Андрею руки, точно желая выразить этим жестом свою благодарность к нему и говорила:

— Спасибо тебе, Денисио. Ой, какое большое тебе спасибо. Ты ведь тоже верный друг Феди и за это я тебя очень люблю. Сегодня я буду опять писать ему письмо и обязательно напишу, какой ты славный человек. А вот Валерий Трошин совсем не такой. Встретит меня и даже не поздоровавшись, начинает усмехаться: «Ну, как там твой Федор? Не получил еще Героя Советского Союза?» Разве так можно, скажи, Денисио?

Полинка разлила чай, крикнула хозяйке:

— Марфа Ивановна, идите к нам!

Марфа Ивановна вошла, положила на стол свежие шанежки, сказала:

— Угощайтесь, дети, для вас испекла. Правда, давеча маленько отнесла двоюродной своей сестрице Авдотье. Неделю назад получила она похоронку на мужа, с тех пор, как не жива. Посерела вся, детишков запустила, голодные сидят, глядеть больно. А она день и ночь причитать: «Да на кого ж ты нас покинул, сиротинушек горемычных, да как же мы жить-проживать будем, иль по миру идтить таперь да за Христа ради милостыньку просить-выпрашивать…» А я — ей:: «Нишкни, неразумная.! Причитаньями делу не поможешь! Детишков растить надо? Надо. Вот об этом и думу думай. И оборони тебя господь о милостыньках помышлять — не годно вдове солдата российского в нищенках ходить…» Правильно я рассуждаю, Дунисия?

— Да не Дунисия он, а Денисио, — засмеялась Полинка.

Рассказ Марфы Ивановны о беде Авдотьи почему-то не произвел на нее сильного впечатления, хотя Андрей и опасался, как бы она не восприняла его, как и свою беду. Возможно, не все до нее дошло, а может, думала она во время рассказа совсем о другом.

— А я вот тоже завтра на фронт улетаю, — сказал Андрей. Сказал так, будто ничего особенного в этом нет, потому что все так и должно быть, и он не придает этому какого-то особенного значения. — Я уже и чемоданчик собрал, и все у меня к отлету готово.

Он увидел, как Марфа Ивановна, взяв с блюдца чашку с чаем, оторопело подержала ее в руках и тут же поставила на место, женщина даже заметно побледнела, и губы ее дрогнули, она, кажется, хотела что-то проговорить, но Андрей строго взглянул на нее, словно предупреждая: «Не надо» И перевел взгляд на Полинку.

— Что ты сказал, Денисио? — спросила она. — Улетаешь на фронт? Завтра утром?

— Завтра утром, — ответил Андрей. — Налей-ка мне еще чашку. А ты никогда не пробовала сама испечь шанежек? Вот таких, как эти…

— Не пробовала… Шанежки… Марфа Ивановна умеет, а я не умею. Ты сказал, Денисио…

Она, не договорив, умолкла и рассеянно посмотрела на Андрея, наморщив лоб. Вот и опять в глазах у нее появилось то мучительное желание что-то вспомнить или что-то осознать, которого Андрей всегда опасался. И Андрей подумал, что сейчас она ухватит ускользающую от нее мысль, свяжет его слова о вылете на фронт с гибелью Федора, и тогда наступят для нее те страшные минуты, и даже часы, когда душа ее начинает метаться от страшного горя.

— А ты, дочка, попробуй все ж испечь те шанежки. Тесто я замешу тебе, — сказала Марфа Ивановна, поняв, о чем подумал Андрей. — Тута не шибко все трудно.

— Попробую, Марфа Ивановна, попробую.

К счастью, ускользнула от нее мысль, за которую она хотела ухватиться. И морщинки исчезли со лба, и глаза оживились, улыбка тронула губы. А Марфа Ивановна начала рассказывать, как она тесто для шанежек готовит, потом перешла на маринование грибов, и Полинка слушала, иногда переспрашивая Марфу Ивановну точно стараясь что-то запомнить, что-то уяснить.

Вот так они и сидели, Марфа Ивановна дважды уходила на кухню вскипятить чайник, и было уже далеко за полночь, когда Андреи стал прощаться. Он шутил, смеялся, балагурил, а когда Полинка спрашивала, обязательно ли он встретится на фронте с Федором, отвечал, что, конечно, обязательно встретится и расскажет ему о ней все — как она тут живет, как скучает по нему и как его любит. И Полинка тоже смеялась вместе с ним, она была по-настоящему сейчас счастлива: это ничего, что не она сама скоро увидит Федора, а Денисио — все равно она через Денисио как бы повстречается с Федором и обо всем поговорит.

А Марфа Ивановна стояла в сторонке и тихонько незаметно всхлипывала. Сообщение «Дунисии» о том, что он отбывает на фронт, Марфа Ивановна встретила так, будто беда неожиданно-негаданно свалилась лично на нее. Ей трудно было представить, как же теперь будет жить Полинка, которая привязалась к летчику, словно к родному человеку. Всхлипывала Марфа Ивановна и про себя неслышно шептала: «Оборони ее Господь от того, чтоб не ушло с нее затменье, а то така черна ночь перед ее глазоньками замрачнеет, што страшно и подумать…»

2

Всегда все начиналось почти одинаково.

Из неведомой дали, не то с небес, него из-за окоема медленно наплывала темная волна, затопляла землю по всей округе, и Полинка со все возрастающим ужасом наблюдала, как на ее глазах исчезают маленькие островки с деревьями и кустарниками, а потом — и целые деревни, и тайга, по опушкам которой мечутся обезумевшие от страха звери. Полинке и самой хочется куда-то бежать или взобраться на самую высокую ель, она уже чувствует, как ледяная пена волны лижет ее ноги, но ей, Полинке, никак не удается сделать хотя бы одно движение: какая-то сила держит ее на месте, сковывает не только ее тело, но и волю. И тогда Полинка начинает кричать: «Федя! Феденька!..» Она прислушивается к собственному голосу, но ничего не слышит. Крик ее тонет в кипящей пене, а волна уже холодит грудь, подступает к горлу. Еще немного — и ей нечем станет дышать, и как раз в это мгновение мрачная волна исчезает также внезапно, как и пришла, ветер уносит пену, Полинка теперь видит вокруг себя знакомые предметы, почти физически ощущает тишину, сменившую клокотанье пены. Она удивленно, растерянно озирается вокруг, еще не до конца все понимая, но тут страшная боль пронзает ее мозг, боль короткая, как вспышка молнии, она словно опаляет каждую клетку мозга, а затем и наступает тот миг полного прозрения, которое приносит Полинке непереносимое страдание. Оно, это прозрение, может длиться всего лишь минуту-две, а может продолжаться сутки и больше, и тогда Полинка уходит в себя, лежит, уткнувшись лицом в подушку, и говорит самой себе: «Его нет… Нет и никогда не будет… Боже, возьми меня к нему…»

Раньше она никогда не обращалась к Богу. Не потому, что была атеисткой, нет, просто жизнь Полинки складывалась так, как, по ее мнению, и должна была складываться — и просить высшие силы в чем-то помочь ей не было необходимости. Марфа Ивановна часто при ней молилась, стоя на коленях перед распятием Иисуса Христа (под иконой день и ночь горела лампадка и, если Марфа Ивановна забывала подлить в нее масла, это делала за нее Полинка), и Полинка ничего зазорного в этом не видела: если женщина находит в этом утешение — пускай молится. Марфа Ивановна говорила:

— Вот помолюсь я, дочка, и душа моя чище становится, чище и светлее. Будто омоюсь я святой водой. Ты этого не понимаешь?

— Понимаю, Марфа Ивановна, — отвечала Полинка.

— А почему ж сама никогда не преклонишь колени перед господом нашим Иисусом Христом?

— Не знаю, Марфа Ивановна. Но в душе у меня есть какая-то вера, чувствую я это..

И вот теперь, когда внезапно просветлялся ее ум, и она, оглядываясь по сторонам, словно только сейчас вошла в жизнь, которую оставила много-много лет назад, начинала осознавать, что жизнь эта уже совсем не та, что в ней без Федора нет и не может быть ничего хорошего и впереди, кроме разъедающей душу тоски, не будет ни одного светлого дня, Полинка, плача, говорила: «Его нет… Нет и никогда не будет… Боже, возьми меня к нему…»

За окном уже забрезжил рассвет, а Полинка все продолжала сидеть за столом и, хотя ее клонило ко сну, никак не могла оторваться от письма, которое писала Федору. Она передаст это письмо через Денисио, он ведь обязательно встретится с Федором, встретится через несколько дней, а может, уже и завтра. Вот-то будет радости! Федор, конечно, начнет расспрашивать у Денисио обо всем, что делается в Тайжинске, а главное о том, как живет она, Полинка. В письме, правда, многого не скажешь, но все равно она должна написать как можно больше.

«Говорят, — писала Полинка, — что война кончится не скоро, но я в это не верю. Как это не скоро? Я часто хожу на железнодорожную станцию и вижу, как много наших солдат уезжает на фронт. Марфа Ивановна правильно рассуждает. „Вот поднакопят наши силушку и ударят по немцам всей мощью…“ Я с ней согласна.

Ты можешь спросить, зачем я часто хожу на станцию? А вот зачем. Ты ведь у меня хитрый, Феденька, я тебя знаю. Будешь ехать домой и ни за что об этом мне не сообщишь. Примчишься внезапно, неожиданно. Чтобы сделать мне приятный сюрприз. А я хочу сделать то же самое. Ты выйдешь из вагона, а я тут как тут. „Здравствуй, Федя!“ Представляю, как ты удивишься…»

Полинка оторвала взгляд от бумаги и посмотрела на окно, откуда все ярче сочился рассвет. Она должна написать Федору о том, как вчера, бродя по окраине тайги, увидела маленького зайчишку, сидевшего под кедрачом. Она подходила к нему все ближе, ближе, ближе, а он продолжал сидеть и удивленными глазами смотрел на нее без всякого страха, он, наверно, родился совсем недавно и еще не успел познать, что такое страх, а Полинка, подумала, почему же в зайчишке не срабатывает инстинкт самосохранения, ведь инстинкт должен быть заложен самой природой.

Она, подойдя к зайчишке, протянула к нему руки, и вот тогда он встрепенулся, совсем по-детски пискнул и дал стрекача. Глядя ему вслед, Полинка захлопала в ладоши и весело рассмеялась, так все это ее рассмешило.

Глядя сейчас в окно, она опять представила удирающего от неё зайчишку, и ей снова стало весело, и она подумала, что и Федя, прочтя ее письмо, тоже станет смеяться, потому что у Феди очень развито воображение, и он, конечно, увидит всю эту картинку так, как видела сама Полинка.

Да, сейчас все это она опишет, и еще прибавит, как три дня назад они вдвоем с Марфой Ивановной ходили на речку Тайжинку ставить маленькие вентеря, сплетенные из ивняка, и как потом вытаскивали из ник двух огромных, килограммов по пять, щук, блестевших на утреннем солнышке чешуей, будто были облиты серебряными блестками. Ох, и красиво же все это выглядело! Тайжинка в тот час только-только просыпалась, она тоже блестела серебряными блестками и, еще не совсем очнувшись от сна, тихо вздыхала, так тихо, что вздохи ее Полинка различала с большим трудом…

Полинка хотела представить в своем воображении полусонную Тайжинку, даже не представить, а увидеть, и она встала из-за стола и подошла к окну, будто Тайжинка протекала рядом с домом, прямо за окном.

И она ее увидела. Но совсем не полусонной, не тихой и светлой, и не было на ней ни одной серебряной блестки. Речка на глазах у Полинки превращалась в мрачный водяной вал, наверху которого бурлила пена, и вал этот, поглощая все, что встречалось ему на пути, медленно накатывался на Полинку, она уже ощущала на своем лице брызги холодной и почему-то мерзко пахнущей пены, и Полинка знала, что никуда ей от этого вала не убежать А потом на гребне вала она увидела крутящуюся шаровую молнию размером в кулак, которая вдруг оторвалась от пены и, оставляя за собой дымную полосу, двинулась на Полинку.

Следя за этим огненным шаром, Полинка не сдвинулась с места, даже не отклонила голову в сторону, чтобы увернуться от удара: она по опыту знала, что делать это бесполезно — шар все равно ударит вот сюда, в темя. И он ударил. Полинка подняла руки к вискам и закричала. Не от страха, а от боли. У нее было такое ощущение, будто языки пламени прорвались к ее мозгу и жгут его, превращая в дымящийся пепел. «Федя! — кричала она. — Феденька!»

Когда на этот крик в ее комнату вбежала Марфа Ивановна, Полинка уже снова сидела за столом и один за другим, не спеша и не глядя на них, рвала исписанные листы бумаги — письмо Федору. По бледным щекам ее стекали слезы. Марфу Ивановну поразило лицо Полинки: оно было страшно измученно и безжизненно, словно лицо мертвого человека.

— Доченька! — прошептала Марфа Ивановна. — Доченька моя, да чего ж ты казнишь себя так-то…

Она обняла Полинку и тоже начала плакать.

— Не надо, Марфа Ивановна, — сказала Полинка, — Не надо плакать. Что ж поделаешь… Помолчала, отрешенно глядя на изорванное письмо, пошевелила пальцами клочья бумаги, задумчиво проговорила: — Кто мне может сказать, зачем я живу? Зачем?

— Может, Федя… — попробовала Марфа Ивановна.

Полинка укоризненно посмотрела на хозяйку.

— Вы ведь все знаете, Марфа Ивановна. Знаете, что Феди нет и никогда не будет… И Денисио знает… Она встала, прошлась по комнате, потом остановилась возле Марфы Ивановны и пальцами стала потирать виски. — Денисио… Я теперь все вспомнила. Денисио улетает на фронт. Ведь так он сказал, Марфа Ивановна?

— Так, доченька, так.

— А я как следует с ним и не попрощалась. — Взглянула в окно, а там уже было утро, и из-за тайги выплывало подернутое дымкой солнце. — Побегу я к нему, Марфа Ивановна, может быть, еще успею.

3

Андрей уже позавтракал и теперь сидел на кровати и курил. Машина должна была прийти за ним через час, и он не знал, чем ему этот час заполнить. С Лией Ивановной и с Вероникой Трошиной он попрощался еще вчера, перед тем, как пойти к Полинке.

Ну, а с летчиками он попрощается на аэродроме.

Он взял с книжной полки, принадлежавшей хозяину дома, маленький томик Лермонтова, отыскал любимую им поэму «Черкесы» и только принялся читать, как в дверь постучали. «Открыто!», крикнул он, не вставая.

— Это я, Денисио, — Полинка вошла, остановилась у двери и повторила: — Это я, Денисио. Пришла с тобой попрощаться.

Ему лишь стоило на нее взглянуть, увидеть ее бледное лицо и глаза, как он сразу понял: наступило прозрение, а с ним пришло и страдание, которое безжалостно будет терзать Полинку до тех пор, пока мозг ее снова не отключится от реальной жизни.

— Спасибо, Полинка, — сказал Андрей, подходя к ней и протягивая к ней руки. — Я очень рад, что та пришла. Кто знает, когда мы теперь увидимся. И увидимся ли вообще. Время-то какое.

— Не говори так, Денисио, — слабо попросила Полинка. — Все будет хорошо. Ты ведь воевал в Испании, многому там научился… Если бы я умела что-нибудь делать, я тоже ушла бы на фронт. Но кому я там нужна такая.

Андрей промолчал. Что он мог на это сказать? Как-то они затеяли об этом разговор с Лией Ивановной — не лучше ли для Полинки будет, если ее устроить куда-нибудь на работу? Решили посоветоваться с врачом. А тот развел руками: что она в таком состоянии может? Следует подождать еще несколько месяцев. Перелом — в ту или иную сторону — обязательно должен наступить. Вот тогда и можно будет что-то решать.

— Я не знаю, как дальше жить, — сказала Полинка. — Марфа Ивановна кормит меня и поит, а я ничего ей не даю. Если бы не ты…

— Что — я? — насторожился Андрей.

— Давай посидим, поговорим, — попросила Полинка. — Я все знаю, Денисио. Каждые полмесяца ты давал Марфе Ивановне деньги. Для меня, конечно… Нет, она ничего мне не говорила, просто я недавно услышала ваш разговор. Мне и стыдно, и… чем я должна отблагодарить тебя, Денисио? Как?

Они теперь сидели на кровати рядом, Андрей держал руки Полинки в обоих руках, смотрел на ее бледное лицо и в нем все росло и росло необыкновенное чувство жалости к ней. Оно переполняло его душу, у него даже глаза заблестели от слез, и он сам удивился силе своего чувства, удивился потому, что никогда подобного не испытывал. А потом он вдруг подумал, что это, наверное, не только жалость, а и еще что-то не менее сильное, только сейчас, может быть, родившееся, появившееся на свет как бы из чрева жалости, но он тут же сказал самому себе, что все это ему лишь пригрезилось, да он и не имеет права на какое-нибудь другое чувство. Пусть Полинка навсегда останется для него сестрой, у него ведь нет на всем белом свете ни одного близкого человека, а он всегда ощущал в себе потребность постоянно о ком-то заботиться, о ком-то думать. Так уж он был устроен и другим быть не хотел.

— Я скажу, как ты меня можешь отблагодарить, — сказал, наконец, Андрей. Если ты разрешишь, чтобы тебе каждый месяц выплачивали по моему аттестату, это и будет для меня самой большой благодарностью… Подожди-подожди, ничего не говори, выслушай меня до конца. Ты пойми: кому и зачем на фронте нужны деньги? Все офицеры переводит их своим родным и близким. А у меня никого нет, ты же знаешь. Никого, кроме тебя. Ты мне как сестра.

Полинка заплакала. Она смотрела на Андрея, а слезы текли и текли по ее щекам, она хотела что-то сказать, но не могла произнести и слова, боясь совсем разрыдаться от охватившего ее волнения, с которым ей не под силу была справиться.

И в это время они оба услышали негромкий сигнал автомашины.

— Это за тобой? — спросила Полинка.

— Да. Пора уже.

— Боже мой, как же это так? — Полинка встала, растерянно взглянула на Андрея, — Неужели уже пора?

— Да, уже пора, — повторил Андрей.

— Ты будешь мне писать?

— Конечно.

— Может быть, тебе удастся узнать, где похоронен Федя. Тогда сразу напиши мне об этом… А теперь пойдем.

Они вышли на улицу. Шофер взял из рук Андрея небольшой чемодан, сказал:

— Там вас уже ждут, товарищ капитан.

Полинка попросила:

— Обними меня на прощанье, Денисио.

Он обнял ее, несколько раз поцеловал. Потом сел в кабину, опустил стекло, еще раз взглянул на Полинку.

Она стояла в трех шагах от машины, смотрела на Андрея и тихонько улыбалась. Слез на лице Полинки уже не было, но когда Андрей увидел ее глаза, он чуть не вскрикнул от душевной боли. И, взглянув на шофера, не сказал, а словно выдохнул вместе со своей болью.

— Поехали!