Холодный туман

Лебеденко Петр

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

Глава первая

1

Просмотрев документы Денисио, начальник штаба полка майор Зиновьев встал из-за стола, прошел в другой конец комнаты и сел на старенький, скрипнувший под ним, диванчик. Рукой показал Андрею рядом с собой.

— Значит, Испания? — сказал он, обращаясь скорее к самому себе, чем к Андрею. — Это хорошо… Очень хорошо. Как это там у вас? «Фанданго», гуапа, то бишь красавица, «Севильяна»? Но пассаран?! А они все-таки прошли, сволочи. Вот и у нас тоже. Кто мог подумать, кто? И кто во всем этом виноват? Я? Ты? Вот точные данные: уже к полудню первого дня войны мы потеряли тысячу двести самолетов. Тысячу двести! — слышишь, Денисов? Из них триста мы потеряли в воздушных боях, а девятьсот — на аэродромах… Ну ладно, ладно, я молчу, а коль я молчу, значит, я ничего не говорю. Ну его к черту! Потерять девятьсот машин в боях — это куда ни шло. Потому что эти девятьсот дрались бы и, кто знает, скольких бы фрицев они вогнали в землю. А на земле… Костры, костры, костры, подходите, дорогие советские летчики, любуйтесь. Огонь ведь, говорят, всегда притягивает… Тут вот написано, будто ты отлично освоил «Як-1». Так это же здорово, Денисов! Каждой эскадрильи мы дали по два «ЯКа» а летать пока на них почти некому. Некому, понимаешь?

— Понимаю.

Денисио согласно кивнул головой. Слушая начальника штаба, этого уже пожилого человека, Андрей почему-то вспомнил капитана Шульгу. Ни в чем они не были похожи, майор Зиновьев и Петр Никитич, все у них было разным — и голос, и жесты, и фигуры, капитан Шульга худощавый, подтянутый, живой, майор Зиновьев — наоборот, излишне полноватый, грузный и, видимо, малоподвижный, но в то же время Андрею казалось, будто эти два человека очень похожи, возможно от внутренней доброты, которая сразу же чувствовалась, стоило только посмотреть на одного из них, или заговорить с ним. И еще — глаза. Сколько раз Андрею приходилось слышать ставшие уже довольно-таки банальными слова: «глаза — это зеркало души человека». И сколько раз он видел глаза, которые или совсем ничего не выражали, или были как утекающая в заросли вода мутной реки.

Если бы у Андрея спросили, что же особенного он видел в глазах капитана Шульги и вот сейчас видит в глазах майора Зиновьева, Денисов вряд ли ответил бы. Смертельная усталость? До у кого ее нет в эти тяжелые дни! Вера в будущее? Надежда? Сомнения? Частое смятение? Боль утрат? — У каждого человека это есть. У каждого. Все это можно прочесть и в глазах Шульги и Зиновьева. И все же есть — в этом Андрей был глубоко убежден — у этих двух людей и еще какие-то особые черты которых нет у других.

«Так что же это?» — спрашивал Андрей у самого себя. Ответ на свой вопрос он искал еще там, в Тайжинске, когда ему приходилось подолгу бывать рядом с капитаном Шульгой, и сейчас, глядя на майора Зиновьева, он подумал: «Наверно это — любовь к человеку. Вечная любовь к человеку»…

Словно подтверждая его мысль, майор Зиновьев вдруг сказал, тяжело вздохнув:

— Смотри, Денисов, что получается. Вот я говорю тебе: в первый же день войны мы потеряли столько-то машин… А какой-нибудь танкист скажет: в первый же день войны мы потеряли столько-то танков. Артиллерист? Тот подсчитает потерянные пушки, гаубицы, минометы. Правильно я говорю, Денисов?

Андрей пожал плечами и ничего не ответил. А майор Зиновьев продолжал:

— Ты, дорогой мой летчик, плечами не пожимай. Не пожимай, слышишь? Хочешь, я скажу о чем ты думаешь? Хочешь?

Андрей улыбнулся:

— Хочу.

«Удивительно, — подумал он, — как просто с этим человеком. Несколько минут назад и знакомы-то совсем не были, а вот сидим, беседуем, и мне кажется, будто и знаю его давным-давно, и не только знаю, но и вроде как друзья мы с ним с незапамятных времен. Вот точно так же было и с Петром Никитичем Шульгой: только встретились и сразу я к нему привязался»…

— Ну так слушай, — майор извлек из самодельного плексигласового портсигара папиросу, закурил. — Ты думаешь вот о чем. Почему, мол, люди такие черствые, бездушные, словно и не люди они, а звери. Включишь приемник — и слышишь: «В воздушных боях на северо-западном участке фронта мы потеряли девять наших истребителей…» Развернешь газету, прочтешь: «В сражении на энском плацдарме наши славные танкисты уничтожили двадцать семь немецких танков. Наши потери — семь машин…» А теперь — и этот майор Зиновьев… Одна и та же песня: потери на земле, в воздухе. Вот ты и думаешь: «А ведь в тех девяти истребителях сидело девять летчиков, красивых, наверно, молодых людей, а в семи танках находились танкисты, механики, и все они наверняка погибли, и где-то там, далеко от фронта, страдают, исходит слезами, теряют разум матери этих летчиков, танкистов, механиков, их жены, невесты, вот такие малюсенькие ребятенки, которые и родились, может быть, уже после того, как летчики и танкисты ушли воевать… Так почему же, черт нас всех возьми, мы говорим о машинах, ставших кучей полусгоревшего лома и молчим о погибших, отдавших жизнь за свое Отечество? Почему? Стыдимся? Чего-то боимся? Разве, мол, можно говорить о неисчислимых жертвах, тем самым деморализуя весь народ. Боже сохрани! Не проще ли кричать на каждом перекрестке: „Вперед к победе, чудо-богатыри!“»

Майор на секунду, другую умолк, взглянул на Андрея.

— Ну, чего молчишь? Не по душе тебе такие разговоры? Небось, рассуждаешь так: этот майор толкует о бездушных, черствых людях, а сам-то далеко от них ушел? С чего начал? «В первый же день войны мы потеряли тысячу двести самолетов…» А знает ли он, сколько в первый день войны потеряли летчиков, танкистов, пехотинцев, артиллеристов?.. Правильно рассуждаешь, летчик Денисов. Черствеет и моя душа. Черствеет. От горя черствеет, от того, что вокруг вижу… А теперь давай покумекаем, в какую эскадрилью тебя определить. Комполка сказал так: «Вот смотри, что мы имеем. В эскадрилье старшего лейтенанта Морозова… Нет — у него более или менее… А вот у нашего славного Миколы Череды…»

— Миколы Череды? Вы сказали Миколы Череды? — Андрей резко повернулся к майору, взглянул на него с надеждой: не ослышался ли?..

— Ты чего? — удивленно спросил майор. — Знаешь, что ли, Череду?

— Скажите, товарищ майор, не было ли в вашем полку такого летчика — Федора Ивлева?

— Федора Ивлева? — майор покачал головой. — Был у нас такой летчик, был. Летал в паре с Миколой Чередой. Чудо, а не человек, душа у него, как бы тебе точнее сказать, душа славного ребенка… У меня у самого детей не было, и когда я смотрел на Федора Ивлева, думал: «Мне бы такого сына». А ты-то откуда его знаешь? Постой-постой, вы ж оба из Тайжинска, как это я сразу не сопоставил. Ну, дела-а! Давай-ка, Денисов, так и решим: встанешь, как говорят, в строй вместо погибшего Федора Ивлева. Идет?

— Об этом и не мечтал, — ответил Денисов. — И добавил: — Просьба у меня к вам, товарищ майор, большая просьба. Чтобы потом к этому делу не возвращаться, хочу решить его сразу.

— Ну, давай, выкладывай.

— Прикажите, пожалуйста, чтобы зарплату мою по аттестату переводили в Тайжинск Полине Захаровне Ивлевой. Можно ото сделать?

— Конечно, можно. Только… Полина Захаровна Ивлева… Это же супруга, или, вернее, вдова Федора?

— Так точно, товарищ майор. У меня нет никого ни родных, ни близких, а Полинка… Не знаю, что с ней будет. Как только получила извещение о гибели Федора, так и потеряла себя.

— Как это — потеряла себя? Душевнобольной стала?

— Да. Душевнобольной. Страдании ее и описать нельзя… Так вы, товарищ майор, прикажите насчет аттестата.

Майор встал, вышел из-за стола, приблизился к Андрею и положил руку на его плечо.

— Славный ты мужик, Андрей Денисов. Рад, что именно в наш полк пришел. Очень рад. А теперь иди к Череде, представься.

2

Микола Череда сидел на патронном ящике, курил и прутиком чертил на земле какую-то замысловатую фигуру высшего пилотажа. Увлекшись, он не сразу и заметил подошедшего к нему Денисова, а тот нарочито громко отрапортовал:

— Товарищ капитан, летчик Денисов прибыл в ваше распоряжение!

Не отрываясь от своего занятия и не поднимая головы, Микола буркнул:

— Очень хорошо, что прибыл… Очень хорошо, очень хорошо. Садись-ка рядом, вместе покумекаем над вот этой славной фигуркой. Видишь, что это такое? — И вдруг вскочил со своего ящика и уставился на Андрея. — Как ты сказал? Летчик Денисов? Я у тебя спрашиваю. Это ты летчик Денисов? А имя у тебя есть? Может, и отчество есть? Ну, например, вот так: Денисов Андрей Валерьевич… А?

Андрей улыбнулся:

— Так точно, товарищ капитан. Денисов Андрей Валерьевич.

— Что? Ты это брось, знаешь. Брось, говорю. А то договоришься до того, что скажешь, будто воевал в Испании, где тебя называли Денисио.

— Так точно, товарищ капитан, — Андрей, глядя на командира эскадрильи, заулыбался еще шире. — Воевал в Испании, где меня называли Денисио. Да и потом, когда я оттуда вернулся, многие продолжали называть меня так же. Вот и Федор Ивлев…

Микола Череда не дал ему договорить. Распахнул свои ручища, обнял Андрея так, что у того хрустнули косточки. И долго не отпускал, а потом отодвинул его от себя на полшага и начал внимательно рассматривать, точно изучал. Наконец, сказал:

— Да ты, брат, даже не представляешь, что все это значит. Федя Ивлев был моим самым задушевным другом. А небось слыхал, как умные люди говорит: «Друзья моих друзей — мои друзья». Понял, нет? Конечно, понял. Федор мне все уши про тебя прожужжал. «Да ты, — говорит, — Микола, таких ладей, как Денисио, никогда не видал. А знаешь, — спрашивает, — какой Денисио летчик? Наивысочайшего класса! Он там, в Испании, фашистов нащелкал целую гору…»

— Монблан, — засмеялся Андрей. — Федя вообще был увлекающийся человек. И по доброте душевной, наполовину преувеличил мои достоинства… А знаете что, товарищ капитан? Я и о вас наслышан немало. Читала мне Полинка письма Федора, и в каждом письме — Микола Череда, Микола Череда… Признаюсь вам: когда майор Зиновьев сказал, что определяет меня в вашу эскадрилью, я чуть не заплясал от радости. Даже, знаете, подумал: «И на сей раз судьба моя не отвернулась от меня».

— Значит, веришь в судьбу?

— А как в нее не поверишь, когда она все время рядом с тобой ходит. А вы, товарищ капитан…

— Да брось ты свое — «товарищкапитан», «товарищкапитан». Для Федора Ивлева я был Миколой. А ты ж вместо Федора будешь. Пойдем-ка на летное поле, там сейчас все наши воздухоплаватели собрались. Через час будем вылетать всей эскадрильей.

Андрей спросил:

— Федор писал про командира эскадрильи Булатова. Где он сейчас?

— Срубили его немцы, — сказал Микола. — Большой бой был в тот день. Дрался весь наш полк, а немцев налетело как черного воронья. Славился там у них такой Дитрих. Ничего не скажешь — ас высшей марки. Мы его знали по многим боям. Хитрая, коварная сволочь! Срубит кого-нибудь из наших — и тут же валит своего «мессера» в штопор, будто смертельно подранили его. Ну, находились у нас такие, что клевали на эту приманку, хотя комэск Булатов не раз предупреждал: не клюйте, приманка гнилая. Да-а. Увидит наш летчик падающего «мессера» — и в пике за ним. Добить. А этот самый Дитрих улучит момент, рванет машину из штопора — и очередь по «ишачку», который ничего подобного не ожидает. И тут же выходит из боя.

— Был и в Испании один такой ас, — сказал Андрей. — Одного или двух наших сумел обхитрить, вогнал в землю. А потом и мы его. Так что ж с Булатовым?

— Еще перед вылетом комэск приказал: «такому с этим Дитрихом в бой не вступать. Беру его на себя». А мне сказал: «Ты, Микола, бери на себя его ведомого. Тоже штучка не простая, сам знаешь. И помни: для меня главное — чтобы ты связал его по рукам, как говорится, и по ногам. О Дитрихе забудь…»

Ну, вылетели. Поэскадрильно заняли разные эшелоны, летим, на душе у каждого тревожно, потому что знаем, если уж подняли в воздух сразу весь полк — быть немалой драке..

И точно. Не прошло и пяти минут, как увидали тучу фрицев. Было их раза в два больше, чем нас. И летели они тоже на разных по высоте эшелонах…

Вдруг я слышу и шлемофоне:

— Видишь, Микола? Во второй слева паре?

— Вижу, — отвечаю.

У Дитриха на фюзеляже — красная звезда и рядом с ней черной краской по-русски: «Ха! Ха!» Чихать, мол, я хотел на ваши красные звезды, лупил я вас, дескать, вот так и в дальнейшем, смеясь, лупить буду. Обнаглел, значит, этот мерзавец до предела.

Ну, началась, как говорил Федя, карусель. В глазах рябит, небо все в трассах, в шлемофонах совсем не дамские разговорчики. Ведомый Дитриха — у него на фюзеляже пять коричневых свастик, по количеству сбитых им наших хлопцев — ни на метр, ни на секунду не отстает от своего ведущего. Будто прилепили его к нему, и мои задача заключалась в том, чтобы оторвать эти свастики от Дитриха в тот самый момент, когда комэск пойдет в атаку.

И он пошел. Обычно в таких случаях он говорил: «Прикрой, Микола». И я прикрывал. А сейчас он сказал: «Отсеки ведомого!»

Однако отсечь этого типа было не так-то просто. Он и вправду был будто приклеенный к Дитриху. Получилось так, что я, Булатов, Дитрих и «свастики» вырвались из карусели и дрались теперь как бы в стороне от общего боя. Если бы ты видел, брат, что это был за бой! Дитрих, наверно, почуял, что драться ему предстоит не на жизнь, а на смерть; и какие он только ни выкидывал штучки. То свалит, как всегда это делал, машину в штопор и ожидает, когда Булатов ринется его добивать, то вдруг заложит боевой разворот с набором высоты, чтобы потом ударить по оказавшемуся внизу «ишачку» Булатова, то начнет имитировать падение с крыла на крыло: доконали, мол, меня, добивайте теперь окончательно, сопротивляться я уже не могу. А сам, конечно, поджидает момент, когда сподручнее всего бросить «мессера» вверх или вниз и ударить с близкого расстоянии из пушки по Булатову. Не знал этот ублюдок, на что способен наш командир эскадрильи. Видел, конечно, что противник достался ему достойный, не мог этого не видеть, но все же арийская спесь не давала ему возможности до конца оценить обстановку…

А я в это время наседал на ведомого. На виражах, сам знаешь, «ишачок» дает сто очков вперед любому «мессеру». Я и заманивал немца на вираж при любой возможности, да только он тоже был не лыком шит, на эту удочку не шел. Но и прикрывать Дитриха все время ему становилось трудно, потому что я в любое время мог повиснуть у него на хвосте и врезать ему в задницу пару хороших трасс.

И вдруг я вижу, как Булатов сделал какую-то неудачную фигуру, на мгновение подставил бок «ишачка» под удар немца, тут же сразу немец выпустил короткую трассу, очень короткую, но «ишачок» будто напоролся на тугую волну, задрал нос — и через секунду свалился и штопор…

Микола на мгновение умолк, будто дли того, чтобы тяжело вздохнуть, и тут же продолжил:

— Слушай, Денисио, бывало с тобой такое, чтобы вот только секунду назад ты смотрел на белый свет ясными глазами, видел и небо, и землю под собой, и на той земле — леса да реки, а в тех лесах и на берегах тех рек гуляют, надев венки из цветов на головы, красивые девушки, и среди них одна — только твоя, и она тебе улыбается, а ты улыбаешься ей, потому что в таком светлом мире живой человек не улыбаться не может, и вот вдруг — мрак, полный мрак, темная ночь, вроде как конец света. Бывало, нет? Вот так у меня враз померкло в глазах, когда я увидал свалившегося в штопор комэску. Сколько это продолжалось, сказать не могу. Один миг, наверно, не больше. Решил я, что Дитрих срубил Булатова под корень — отсюда и этот мрак. А когда прояснилось, увидал такую картину: «ишачок» Булатова падает в штопоре, Дитрих со снижением подворачивает, чтобы добить комэску, а его ведомый, посчитав, небось, что теперь прикрывать своего хозяина незачем, прет на меня. И смалит по мне всеми калибрами. Скажи-ка, друг, что мне было делать? Вступать в драку со свастиками? Отсекать Дитриха от Булатова? Подставлять себя под удар вместо комэски? Я так и хотел сделать. Теплилась во мне маленькая надежда, что Булатов, если еще живой — или вырвет машину из штопора, или, на худой конец, выпрыгнет с парашютом. Но сперва мне надо было выйти из-под удара ведомого. А как выйти, если он прет на меня и лоб? Отвернуть? Враз расстреляет! Рвануть машину вверх? Влепит в брюхо. Ну, Денисио, решай. Как бы ты поступил?

— Я?

— Ты. А можешь и не отвечать, я и так знаю. О твоей тактике Федор говорил не раз. Тактика правильная: сцепи зубы и шпарь тоже в лоб. Другого выхода нет. Если противник не отвернет, значит, оба играете в ящик, оба с музыкой — потому что ни ты, ни он в штаны не наложили. Герои оба. Думаешь, среди немцев героев нет? Это только в газетах пишут, будто одни мы храбрые, а они — зайцы. Если б так было, и война давно бы закончилась. Согласен?

— Согласен. Шапками никого не закидаешь.

— Это точно. Вот тут, над самим виском прошла его очередь. Фонарь — вдребезги! Может, фриц и не струсил, отворачивал. Может, решил, что уже срубил меня и незачем теперь рисковать. Короче говоря — хотел уйти от прямого тарана «горкой» и подставил мне брюхо своего «мессера» в полной красе. Ох и вмазал же я ему, Денисио! Ох и вмазал! Видал ты когда-нибудь шаровую молнию величиной с верблюда? Я тоже до этого не видал. А тут — пожалуйста. Она самая.

— А Булатов? — спросил Денисио.

— Ах, Булатов, Булатов… — Микола горестно покачал головой. — Доведись мне и сто лет прожить, такого летчика наверняка не встречу. Чудо, а не летчик. Дитрих-то на чем наших хлопцев ловил? На штопоре. Я ж тебе об этом говорил. Вот Булатов — голову даю на отрез, что это так — и решил заловить немца тоже на штопоре. Поймать его в его же ловушку. Понял, нет? Сделал вид, как делал всегда и Дитрих, будто «ишачка» подранили, а может подранили и самого летчика, Булатов и свалил машину в «штопор». Свалил — и падает, и падает, конец, мол, пришел, добивайте меня, бедолагу. Немец и клюнул. Увидал, что и его, и Булатова ведомые сцепились, как волки, и подумал, конечно, что им не до него, а доконать падающего в штопоре русского соблазн велик, вот и пошел добивать. Пошел не спеша, дело-то верное. Мог бы и издали послать очередь, так нет, уж если наслаждаться победой, так наслаждаться до конца. Не круто пикирует с подворотом, небось, и улыбается, гад. Вот тут-то Булатов и раскрылся. Как ему удалось с такой быстротой вырвать «ишачка» из штопора, одному Богу известно. Дитрих, небось, и глазом не успел моргнуть, как комэск уже был рядом и тут же — из пушки по фонарю, по мотору. Мог бы и трассу еще послать, да уж незачем было. Пошел, пошел костерок к земле, кончилась недолгая песня фрица Дитриха.

— Значит, Булатов…

— Подожди, Денисио. Драка-то общая еще продолжалась. Да какая драка! Комэск приказывает: «Давай опять в карусель, Микола!»

А я и сам вижу: наседают фрицы, остервенели, сволочи, по двое, по трое кидаются на каждого нашего, как голодные псы. Мельком окинул я своих, сердце замерло: треть полка уже нету, а бой еще в самом разгаре, и фрицев еще тьма-тьмущая, и чем все это кончится, можно только предполагать: хорошим кончиться не может.

Между тем Булатов приказывает: «Подзорова видишь? Прикрой его, он без своего ведомого». Подзоров — комэск третьей эскадрильи, мировой мужик, отчаюга, душа-человек и летчик божьей милостью, но как же я могу идти на его прикрытие, бросив своего командира.

Я отвечаю Булатову:

— Я вас прикрываю, командир. Двоих сразу не могу…

Вежливо отвечаю, хотя и предвижу грозу. Предвижу потому, что очень хорошо знаю характерец своего комэски. Душа-то он, человек — душа, да только уж если решит что-нибудь, то лучше не лезть со своими советами да возражениями. Сразу вспыхнет, как тротил. Особенно в бою.

Д а-а… Предвижу, значит, я эту грозу, но комэска из виду не теряю ни на миг, так как в драке один миг — это и есть жизнь или смерть, такие вещи ты, Денисио, и сам отлично знаешь… И вот слышу в шлемофоне… Что ты думаешь я слышу в первую очередь? Мать-перемать? Крик на все небо? Ничуть не бывало. Слышу я такой это протяжный вздох, будто человек долгое время задерживал дыхание, а потом задерживать стало ему уже не под силу, вот он так протяжно и вздыхает. Однако я знаю точно, что должно за этим последовать. Сейчас Булатов тихо, очень тихо спросит: «Разрешите узнать, Череда, кто из нас двоих командир — вы или я?» А? Вот в этом и заключается основное. В интонации, понимаешь? Именно в ней, в интонации — я вижу, как на экране, лицо командира, его глаза, продольную складку меж бровей, слегка вздрагивающие желваки. И уж потом я услышу все остальное.

— Сильное? — спросил Денисио.

— А ты думал как? Короче говоря, хотел я этого или нет, но пришлось мне отвернуть от Булатова, и я пошел за Подзоровым. Не хвалясь скажу: опоздай я на три-четыре секунды, задержись рядом с Булатовым — Подзорова не было бы. Как я успел отсечь падающего на него «фоккера» — и сам не знаю. До этого я в той шайке, что налетела на нас, «фоккеров» вообще не видел… Ну; ладно. Дело — в другом. Срубил я этого фоккера и как-то невольно начал оглядываться по сторонам: где Булатов?

— Эх, Денисио, Денисио! Вот если б довелось тебе, не дай Бог, увидать, как гибнет в бою твой лучший друг или брат, или отец… Да что говорить, все равно словами ничего не скажешь. Тут понять надо…

— Я понимаю, Микола, — Денисио приостановился, закурил, взглянул на небо. — Я понимаю. Увидать не довелось, но… В первые дни войны погиб мой отец. Тоже летчик. На «бомбере» летал.

Микола тоже приостановился.

— Прости, брат. Не знал я.

— Ничего. Срубили Булатова в той драке?

— Срубили… Вогнал я, значит, этого «фоккера» в землю, оглянулся по сторонам — где комэск? И сразу увидал: падает «ишачок» Булатова, падает почти отвесно, вместо левого крыла — обрубок, будто воронье вырвало у сокола это крыло, фонарь разбит, от руля поворота одно решето осталось. Рванул я свою машину к Булатову, зачем — и сам не знаю. Наверно, подумал: если выпрыгнет комэск — прикрою, немцы ведь любят, падлюки, пускать трассы по парашютам. Не в летчика, понимаешь, целят, а в парашют, прострочат его, вот летчик и падает на землю, как куль с песком…

— Дальше-то что?

— Лучше б никакого «дальше» не было, Денисио. И двух-трех секунд не прошло, как вспыхнул «ишачок» комэски, и потянул за собой полосу дыма. И слышу я, вот так слышу, будто рядом, над самым ухом, кричит Булатов: «Микола! Мико-ола-а!» Падает его горящий «ишачок», я пикирую рядом, в глазах у меня ночь, а комэск все кричит: «Мико-ола-а!» Одно только это слово: «Мико-ола-а!» И так до самой земли. Как я и сам не врезался в землю не — знаю. Вырвал машину в самый последний момент. По наитию вырвал, потому что ничего кругом не видел. Где-то там, наверху, идет бой, где-то в стороне смолят зенитки (по ком смолят — и сами, наверняка, не разумеют), внизу догорает мой комэск, а я ничего не вижу и ничего не слышу, кроме этого крика: «Мико-ола-а!» Вот и сейчас то же самое. Будто бьется под черепом этот крик…

Денисио сочувственно покачал головой, сказал:

— Страшно все это…

3

Летное поле тянулось вдоль лесной полосы, машины, прикрытые ветками, словно приткнулись к старым деревьям и сверху их вряд ли можно было увидеть, потому летчики, механики, мотористы не очень-то беспокоились, когда над головами появлялась «рама» или пара «мессеров», возвращавшаяся после сопровождения бомбардировщиков.

Небольшая группа людей в летных комбинезонах расположилась в тени раскидистого дуба. Остановившись в нескольких шагах от этой группы, Череда сказал Денисио:

— Вот это и есть воздухоплаватели моей непобедимой эскадрильи. Из тех, кто начинал воевать, осталось меньше половины. Да, меньше половины. И в других эскадрильях — не лучше. А в общем — держимся. Ты, небось, думаешь: «Ну и нытик этот Микола Череда. Только и делает, что жалуется…» Думаешь так?

— Не думаю так, — ответил Денисио. — Потому что понимаю тебя.

— Это добро… А ну-ка притаимся вот за этим деревцом, послушаем. Видишь вон того, в расстегнутом до пупка комбинезоне? Это техник по приборам Сергей Красавкин. Травило, каких свет не видел. Сейчас, кажется, тоже «держит банк…» Так и есть.

Техник по приборам Красавкин стоял на коленях и, чуть приподняв правую руку, словно призывая слушателей быть особенно внимательными, негромко говорил:

— Ну вот… Подхожу я к летчику-лейтенанту, товарищу Василию Ивановичу Чапанину и спрашиваю: «Скажите, Василь Иваныч, а правда, что вы с Петькой Черемушкиным до войны на Урале золото искали и на шатуна-медведя напоролись? Петька, говорят, храбро на дерево прыгнул и оттуда кричит: „Василь Иваныч, вы его хворостиной, хворостиной!“ А вы, Василь Иваныч, растерялись и говорите тому шатуну-медведю: „Ты чего? Ты чего, Мишенька? Я ж не трогаю тебя, и ты меня не трожь… Ты лучше вон того дурака Петьку Черемушкина, моего адъютанта, стряхни с дерева и поговори с ним по-свойски…“ Правда все это, Василь Иваныч, — спрашиваю я у летчика-лейтенанта, товарища Чапанина, вежливо, имейте в виду, спрашиваю, так как я всего сержант, а он как рыкнет на меня: „Изыди, — говорит, — сатана, сгинь с глаз моих долой, иначе…“»

Микола легонько толкнул Денисио:

— На парашюте сидит, одно ухо шлема подвернуто, это и есть лейтенант Чапанин. Отец его, Иван Чапанин, назвал сынка Василием, вот и получилось — почти Василь Иваныч Чапаев. И механику него — Петр Черемушкин, Булатов, наверно, специально так определил, для разнообразия. А Красавкин им обоим проходу не дает. Еще бы — Василь Иваныч и Петька.

Командир эскадрильи Микола Череда и Денисио вышли из своего укрытия. Кто-то подал команду: «Эскадрилья, смирно!» А лейтенант Чапанин уже докладывал:

— Товарищ командир, первая эскадрилья четвертого, истребительного полка в ожидании боевого задания находится на отдыхе и развлекается.

— Вольно, — сказал комэск. — Значит, развлекается?

— Так точно, товарищ командир.

Микола направился к поднимающемуся с земли Красавкину, остановился вблизи него и спросил:

— Что здесь происходит, товарищ техник?

Красавкин оглянулся вокруг и, словно не понимая вопроса, переспросил:

— Здесь? В эскадрилье?

— Да, здесь, в эскадрилье.

— Происходит?

— Да, происходит. — Денисио видел, что Микола прячет улыбку.

— Лейтенант Чапанин правильно доложил: эскадрилья развлекается.

— И вы тоже развлекаетесь с эскадрильей?

— Так точно, товарищ командир, я тоже развлекаюсь вместе с эскадрильей.

Эта увиденная Денисио сценка произвела на него впечатление, которого он, правду сказать, не ожидал. По войне в Испании, по тем тяжелым боям, ежедневно и ежечасно вспыхивающим или над Мадридом, или над Картахеной, или над Севильей, Денисио знал, как остро воспринимались неудачи и поражения, с каким непосильным для сердца чувством летчики — да разве только летчики! — узнавали о потерях друзей и как много проходило времени, пока удавалось изгнать из души горечь утрат и войти в привычную колею, чтобы с новыми силами идти в бой — с новыми силами и с новыми надеждами. Наверное, не он один тогда удивлялся: откуда же берутся у людей эти новые силы и новые надежды?!

И хотя там все было по-другому — и земля, что ни говори чужая, никто твою родную землю не распинал, и люди, не всегда понимающие твои чувства, а все же как много похожего и в поступках людей, и в их восприятии любой трагедии, и вот в разыгрывающихся временами таких сценках, когда сама жизнь подсказывает: горьким чувствам обязательно надо давать отдушину, иначе они тебя задавят, уничтожат… Да, все очень похоже. И можно представить себе, будто вот этот техник по приборам Сергей Красавкин, лейтенант Чапанин, его «адъютант» Петр Черемушкин — это восставшие из праха погибшие в Испании француз Гильом Боньяр — заводила и балагур, это наш Павел Дубровин — Павлито, с которым, как говорил комиссар Хуан Морадо, от скуки не помрешь, это и венгры Матьяш-большой и Матьяш-маленький — люди, обессмертившие себя своей жизнью…

Денисио мог признаться самому себе: шел он сюда с Миколой Чередой не без тайной тревоги: как-то его здесь встретят, какими глазами на него посмотрят. Это ведь не учебная эскадрилья в сибирском городке, где летчики и командиры, сами не нюхавшие пороху, глядели на него по-особенному — боевой ведь летчик, воевал в Испании, орден имеет. Ха! У Миколы Череды два ордена Красного знамени, у лейтенанта Чапанина — Красного знамени и Красной Звезды, и вон у того, белобрысого летчика, похожего на мальчишку — тоже Красного знамени и Красной Звезды. И за плечами у каждого не один десяток боевых вылетов и в каждом из таких вылетов — отчаянные схватки не на жизнь, а на смерть с превосходящими, как передается в сводках Совинформбюро, силами противника.

Были, были основания для тревоги у Денисио. Могли ведь здесь сказать, а если не сказать в открытую, то подумать: «А где ж это ты пропадал, голубчик, от начала войны до сегодняшнего дня? Учил, говоришь, соколят летать? А кроме тебя, опытного летчика, некому было их учить? „Делайте правый вираж, делайте левый, две петли, плохо рассчитали посадку, на взлете отклонились от прямой…“ Ах, ах, как все это важно, куда важнее, чем, скажем, одному встретиться с двумя „мессерами“ или „фоккерами“…»

Между тем командир эскадрильи Микола Череда сел под деревом и приказал коротко:

— Все ко мне!

Один за другим, поправляя планшетки с картами, готовясь выслушать задание на вылет, к нему подходили, летчики, механики, мотористы. Подходили, садились полукругом так, чтобы быть в поле зрения комэски, и с любопытством смотрели не на Миколу, а на Денисио. А он, чувствуя почему-то неловкость под этими любопытными взглядами, глупо и натянуто улыбался, в душе кляня самого себя за эту улыбку, и не в силах согнать ее с лица.

Наконец, Микола Череда сказал:

— Представляю вам летчика Андрея Денисова. Назначен в нашу эскадру. Вместе будем летать. Вопросы есть?

— Есть. — Это сказал лейтенант Чапанин. — Где был, что делал, как жил? Коротко, но подробно.

«Вот оно, начинается», — подумал Денисио.

А Микола Череда сказал:

— Вопрос естественный. Думаю, капитан Денисов не обидится, а?

Белобрысый, похожий на мальчишку летчик (как тут же узнал Денисио, это был лейтенант Геннадий Шустиков), добавил:

— Это не проверка «биографических данных», а, так сказать, проникновение в глубь характерных черт человека…

— Так когда-то говаривал учитель Гены Шустикова великий философ Козьма Прутков, — сказал Красавкин.

«А чего это я волнуюсь? — подумал Денисио. — Простые ведь ребята, наши. И, конечно, имеют право все знать о человеке, с которым придется бок о бок драться с фашистами. Надежный этот человек, нет?»

Взглянув на Миколу Череду, словно ища в нем все-таки поддержку, он начат:

— Итак — по порядку. Где был. Был в Тайжинске, есть такой городок в Сибири…

Реплика (кажется, Красавкин):

— Можно сказать — не прифронтовой город.

— Не прифронтовой, — согласился Денисио.

— И пушки там не стреляют.

— Не стреляют.

— И «восемьдесят восьмые» не бомбят. Не долетают ввиду дальнего расстояния (это уже Шустиков).

— Не бомбят, — подавляя в себе ненужное раздражение, проговорил Денисио. — Не долетают ввиду дальнего расстояния. Пойдем дальше: что делал. Был там командиром отряда отдельной учебной эскадрильи.

— Ого! Командиром отряда отдельной учебной эскадрильи! Это не фунт прованского масла, — словно про себя проговорил Красавкин. — Стрельба по движущимся мишеням, высший пилотаж в зоне номер икс-игрек-зет.

В тоне, которым Красавкин говорил, слышалась явная насмешка.

— А приказ всем инструкторам отряда — строго следить за погодой и, ежели ветер усилится на один метр в секунду против нормы, немедленно прекращать полеты во избежание…

— Господи, до чего ж занудный мужик этот Красавкин! Занудный и вредный! — Это сказал парень с обветренным лицом, красивым профилем и по-девичьи задумчивыми глазами. Он полулежал на траве, опершись на левую руку и по-доброму смотрел на Денисио. Потом обратился непосредственно к Красавкину: — Да, знаешь ли ты, оболтус, сколько нервов нужно иметь, чтобы выучить летать человека, если этот человек обладает такими способностями, как, например, твоя персона? Не знаешь? В таком случае сиди и помалкивай, пока тебе не запустили жабу за шиворот.

— Поддерживаю высказывание Валерия Стогова, — вставил Чапанин. — Есть у меня к капитану Денисову существенный вопрос: поскольку вы, товарищ капитан, на фронте еще не были и, значит, не воевали, за что получили боевой орден?

— Три года воевал в Испании во время мятежа Франко — драться, правда, приходилось в основном с немецкими и итальянскими фашистами. Их там было — как саранчи.

— В Испании? — Красавкин вроде бы даже как подпрыгнул. — В самой Испании? Так чего ж вы до сих пор молчали, товарищ капитан? Это же в корне меняет дело. Я, правду сказать, думал так: притаился капитан Денисов в своем Тайжинске, сидит там и дрожит, и пикнуть боится: а вдруг услышат — да на фронт! Разве нету таких, товарищ капитан? А вы — в Испании…

— Я тоже в тридцать восьмом, сразу по окончании летного училища, просился в Испанию. Не пустили. Опыта, сказали, нету. А так хотелось! — Это сказал Валерий Строгов, летчик с задумчивыми глазами. — Да разве я один тогда просился в Испанию?

— Это точно, — подтвердил Шустиков. — В марте тридцать девятого я написал в военкомат слезное прошение послать меня в Испанию, а мне сказали: «Опоздал, братец. Фашисты уже взяли Мадрид, республиканцы отступают во Францию». Так оно и было, товарищ капитан?

— Так оно и было, — ответил Денисио. И улыбнулся. — Если можно, не надо все время «товарищ капитан».

— А как можно?

— В Испании меня все называли Денисио. Да и в Тайженске тоже. Хотя зовут меня Андреем. Но к Денисио я уже попривык.

Кто-то спросил:

— А на чем в основном летали там фашисты?

— Французские «Девуатины», «Потезы», итальянские «Фиаты», немецкие «мессера», «юнкерсы», в общем — слетелось воронье со всего света.

— А наши?

— «Ишачки», «Чайки», «СБ», «Р-5». По численности, конечно, у них было больше, но ничего дрались…

Денисио не только видел, но и чувствовал: стоило ему сказать, что он воевал в Испании, как сразу все изменилось. Правда, он и до этого не ощущал отчуждения со стороны этих людей, с которыми ему теперь суждено было разделять свою судьбу, однако же не испытать холодок, схожий с безразличием, он не мог. А тут вдруг сразу повеяло теплым ветром, на лицах — улыбки, в глазах — уважение и искреннее дружелюбие.

Денисио это удивило. Развезти «воздухоплаватели», как называл их Микола Череда, за месяцы войны на своих тяжелых фронтах испытали меньше, чем он и его испанские друзья испытали за Пиринеями? Разве же здесь меньше было трагедий, чем там, и разве каждого из них в очередном вылете не подстерегала смерть так же, как она подстерегала его, Денисио, в Испании? Так почему же…

Мысли эти неожиданно прервал Микола Череда. Взглянув на Строгова, он сказал:

— Старший лейтенант Строгов недавно вернулся из фронтового центра переподготовки, где ему дали несколько вывозных на «ЯК-1». Вы знаете, что мы получили два таких истребителя. И они оба пока на приколе. Теперь другое дело: капитан Денисов в Тайженске на «Яке» уже летал. Вот и пара: капитан Денисов и старший лейтенант Строгов. Кто из них будет ведущим, а кто ведомым — пускай решат сами.

— Старший лейтенант Строгов, наверно, отлично знает обстановку, которую я совсем не знаю, — сказал Денисио. — Так что тут и решать нечего…

— А сейчас я объясню вам задание на вылет, — сказал командир эскадрильи. — Доставайте карты. Капитан Денисов и старший лейтенант Строгов на задание не идут. — И когда увидел удивленные взгляды Денисио и Строгова, пояснил: — Обговорите, как в бою будете взаимодействовать. Это первое. И второе: по возвращении эскадрильи с задания вылетите вдвоем на иммитацию. Вам надо хотя бы малость притереться. Без этого можете наломать дров.

4

— Ну, что ж, давайте «притираться», товарищ капитан, — сказал Строгов, поудобнее устраиваясь под деревом, где они сидели вдвоем с Денисио. — Думаю, что под этим словом наш командир эскадры (так он часто величает свою эскадрилью) имеет ввиду главное: получше узнать друг друга, тогда и в бою легче будет друг друга понимать. Не знаю как вы, товарищ капитан, а я с этим вполне согласен.

— Если выбудете все время называть меня товарищем капитаном, — поморщился Денисио, — вряд ли мы быстро придем к пониманию друг друга. Или вы думаете иначе, товарищ старший лейтенант?

Строгов засмеялся:

— Я ведь по субординации. Хотя, если честно, субординацию терпеть не могу. Но от нее ведь никуда не денешься, не так ли, товарищ? Ладно, ладно, не хмурься, Денисио. Спасибо тебе…

— За что?

— Сам знаешь, за что. Мог бы по старшинству держать на расстоянии.

— Ерунда. Лучше расскажи о себе.

— Это можно. Хотя рассказывать о себе всегда сложно. То, что мне может казаться важным, для другого выглядит мелочью, пустяком. Бывает так?

— Бывает. Но многое зависит от того человека, кому рассказываешь.

— Правда…

Некоторое время Строгов молчал, углубившись в себя. Может быть, хотел вспомнить что-то такое, что было в его жизни действительно важным. Важным не только для него самого, но и для других, в данный момент, например, для Денисио. Потом он лег на спину, заложил руки за голову и долго смотрел в небо, которое иногда любил, иногда ненавидел. Все зависело от того, как оно встречало его и близких ему людей.

Денисио не прерывал этого молчания. Он еще не мог объяснить себе, почему Строгов с каждой минутой нравится ему все больше и больше. Да, пожалуй, как-то однозначно объяснить это было и невозможно. У Строгова была такая открытая улыбка, что, глядя на нее, и самому хотелось улыбаться. И вообще, казалось Денисио, Строгов весь был раскрытым, ничего в себе не припрятавшим.

Вызвали удивление его глаза. Даже когда Строгов сердился (в случае, например, с Красавкиным), или улыбался, они все время оставались у него задумчивыми. Порой создавалось впечатление, будто он хочет что-то вспомнить, или во что-то проникнуть своей душой, но это никак ему не удается, отчего он, может быть, страдает.

Строгов говорил:

— Сколько раз я слышал от людей: «С самого детства я мечтал стать летчиком». А я никогда об этом не мечтал. Правда, летать мне хотелось. Не за пассажира, а самому себе, чтобы я сам все чувствовал. Наверно, потому я и пошел в аэроклуб. И когда впервые вылетел сам, без инструктора, испытал истинное наслаждение. Кажется, даже пел, или просто орал во время этого первого самостоятельного полета. А потом — зона, высший пилотаж, любые фигуры, которые удавались мне удивительно легко, опять восхищение какой-то удивительной раскрепощенностью и… зависть к птицам.

И все же я никогда не мечтал стать профессиональным летчиком. Десять, двадцать, тридцать полетов — и вся страсть улетучилась, зависть к птицам стала казаться смешной, и вообще… — Он приподнялся, внимательно, точно изучающе, взглянул на Денисио. — Тебе это все кажется странным, не правда ли? И ты, наверно, думаешь: «Зачем же такому человеку доверили машину, зачем ему вообще доверяют идти в бой, в котором он может погибнуть не только сам, но и из-за его нерадивости могут погибнуть и другие…»

— Но ты так не думай, Денисио, ты так не думай, я очень прошу тебя! Если бы не было войны… Но ведь война есть! И ты, и я — мы солдаты. А солдат, как я думаю, ответственен за судьбу государства не меньше, чем маршал или генералиссимус. По крайней мере, я такую ответственность чувствую. И когда идет бой, я думаю только об одном: этот бой я должен выиграть! Если выиграю его я, значит, выиграют его и мои друзья. Понимаешь, Денисио, каждый бой я воспринимаю как решающий: быть или не быть нашей Родине свободной. Я знаю, ты не станешь надо мною смеяться. Нет, не станешь, правда? Испания тебя многому научила. Она всех многому научила. Для чего я обо всем этом тебе говорю? Мне хочется, чтобы ты мне верил. Верил, что я никогда не подведу в бою. Без такой веры нельзя. Конечно, ты можешь сказать: «Посмотрим, как оно там будет». Ну что ж, посмотрим…

Не очень-то подумав, для чего он это говорит, Денисио сказал:

— Моего отца тоже звали Валерием. И он тоже был летчиком. И погиб в первые дни войны.

А Строгов воспринял его слова так, будто Денисио уже сейчас, уже вот в эту минуту оказывает ему то доверие, в котором он нуждается — иначе зачем бы он говорил, что его отца тоже звали Валерием и что он тоже был летчиком.

И на лице Строгова появилась та самая откровенная улыбка, видя которую, и самому хотелось улыбаться.

Денисио спросил:

— Значит, ты летчик не по призванию? И если бы не война… А если бы не война?

— А если бы не война? На войну я ушел с четвертого курса университета. Исторический факультет. Вот это и есть моя страсть. Я мог не спать ночами, закопавшись в архивах, в полуистлевших манускриптах, смешно об этом вспоминать, но, поверишь, Денисио? — с Александром Македонским, с Юлием Цезарем, с Екатериной Второй я разговаривал так, как вот сейчас с тобой. Не совсем так, конечно, ты это понимаешь, нас разделяли сотни и сотни лет, но я вслух задавал им вопросы — и слышал, слышал, Денисио! — как они мне отвечали. Помню, в такие минуты, поймав меня на подобных «сеансах», мать с нескрываемой тревогой говорила: «Тебе все-таки не мешает обратиться к врачу психиатру, сынок. Все это не так просто, как тебе кажется». А я смеялся. К какому, черту, психиатру! Я здоров, как бык, в голове у меня полный порядок.

Но она все-таки однажды привела врача. Нет, она, конечно, не сказала, что это врач, просто — давний незнакомый, и — пока она что-нибудь приготовит к столу, вы, дескать, посидите и поболтайте о том, о сем. А я-то сразу сообразил, что это за знакомый. В первую очередь он сел напротив меня и начал пристально глядеть в мои глаза. Я чуть не прыснул: эх, думаю, зелен же ты для психиатра. Потом он вроде ради любопытства спрашивает:

— Вот ты увлекаешься историей, Валерий. Она и вправду столько тебя захватывает, что ты стараешься как бы воскресить далекое прошлое и потом будто видишь живыми многих из тех, кто оставил после себя глубокий след. Ну, скажем, Петра Великого или Наполеона, или еще кого?

Тут я и решил устроить маленький спектакль.

— Выспрашиваете, — отвечаю, — действительно ли история так меня захватывает, что я стараюсь как бы воскресить далекое прошлое и потом будто живыми вижу исторических персонажей. Но почему вы говорите «будто»? Никаких будто! Я вижу их так же, как вижу в эту минуту вас. И разговариваю с ними так же, как сейчас разговариваю с вами.

Говорю вот так психиатру, а сам смотрю на него и опять еле сдерживаюсь, чтобы не прыснуть. Он, как мне сдается, принимает все за чистую монету, и глаз с меня не спускает — ни дать, ни взять самодеятельный гипнотизер. Ну, тут я и понес.

Вот, например, говорю, Юлий Цезарь. Славный, скажу я вам, мужик. Рубаха-парень. С ним посидеть поболтать — одно удовольствие. По-русски он, правда, изъясняется плоховато, но ничего, запросто переходим на латынь — и все становится в порядке. Какие проблемы обсуждаем? Разные. Приносит ли вред, или наоборот, рабство в Римской империи? Какие виды на урожай кукурузы в России, почему повысились цены на пряности, доставляемые из Индии?

— Интересно. Очень интересно, — замечает врач-психиатр. — А как Екатерина Вторая?

— Замечательная женщина. Кокетничает, правда, строит глазки, а вообще приятная дама. Любит шотландское виски, армянский коньяк и чачу. Бывает, выпьем с ней на брудершафт, тут она и начинает — «Ты, — говорит, — конечно, не князь Потемкин-Таврический, но парень что надо. С тобой приятно. Я вот, — говорит, — уеду в столицу, так ты не забывай меня. Пиши. Обещаешь?»

И вдруг врач как расхохочется, остановиться не может, слезы вытирает, а они текут у него и текут. Мать, конечно, тут как тут. Что, мол, здесь происходит? А врач, заикаясь от смеха, говорит:

— П-первый раз вижу такого н-ненормального человека. А-артист! Ей Богу, артист. Да, он же сразу определил, какой я «знакомый». И заливает, и заливает… Наверняка проучить захотел и меня, и вас. И если честно, то в какой-то мере ему это удалось. Ну и ну…

Мать, конечно, тоже посмеялась. Я потом ей сказал: «Я знаю, ты у меня умница, но как же ты не понимаешь, что увлеченность, такая увлеченность, когда человек живет в воображаемом им мире — будь это мир далекого прошлого, или мир вселенной, наконец, мир нашего отца — мир военной науки, — такая увлеченность сродни фанатизму — и человек посторонним людям действительно может показаться не совсем нормальным человеком. Но — посторонним, а не близким…»

Она со мной согласилась. Потому что знала: отец ведь тоже всегда отличался такой же увлеченностью. Бывало, встанет ночью, заглянет в его кабинет, а он — в пижамных штанах и в нижней рубашке — сидит за столом, на котором расстелена карта, и что-то колдует над ней, переставляет разноцветные флажки из одного места в другое, то хмурится, то улыбается. Она уже знает: идет «бой», и командир соединения Константин Константинович Строгов выигрывает его или проигрывает….

— Отец — пехота? — спросил Денисио.

— Да. Воюет на соседнем фронте. Месяца три назад довелось повидаться. Не стар он еще, в этом году только пятьдесят исполнилось, а седой уже стал, как древний дед. Хлебнуть ему пришлось столько, что и врагу не пожелаешь…

 

Глава вторая

1

Он действительно был белый, как лунь. Густая белая грива делала его голову похожей на благородную голову льва, и никому не верилось, что когда-то в его волосах не было ни одной сединки.

Он и сам смотрел иногда на свою фотографию, запечатлевшую его перед самой войной и удивлялся: «Ты ли это, Костя?»

…Все произошло в самом начале войны. Командир недавно сформированного в тылу полка накануне получения приказа о движении на фронт тяжело заболел, и полковнику Константину Константиновичу Строгову, находящемуся в это время в Министерстве обороны в Москве, было предложено срочно вылететь к месту расположения этого полка неподалеку от Уфы и принять над ним командование.

В Уфе, в аэропорту, Строгова встретил начальник штаба полка и, как-то, уж очень угодливо, расшаркавшись, представился:

— Майор Гуляев Михаил Михайлович. — Не оборачиваясь, через плечо бросил стоявшему в двух шагах лейтенанту: — Захаров, позаботься о вещах полковника.

Константину Константиновичу не понравились ни это расшаркивание начальника штаба, ни то, как он обратился к лейтенанту, который по всей вероятности, исполнял обязанности адъютанта командира полка. В конце концов — офицер, какую бы должность ни занимал. Взглянув на Захарова, Строгов мягко сказал:

— О вещах беспокоиться не надо, они все при мне. — И указал на портфель: — Вот здесь.

Гуляев пожал плечами и проговорил:

— Комиссар полка полковник Андрей Ильич Ильинов просил извинить его за то, что не встретил вас вместе со мной. Вашему предшественнику, полковнику Филиппову, стало значительно хуже — и Андрей Ильич счел своим долгом пойти его проведать. Хотя, как мне кажется, он мог бы сделать это и завтра.

— Полковник Ильинов поступил правильно, — сказал Строгов.

В полку их уже ждали. Как только Константин Константинович вылез из «Эмки», к нему подошел ладно скроенный, спортивного вида, офицер и доложил:

— Командир первого батальона вверенного вам полка капитан Травин. — Пару секунд помолчал и, слегка смущаясь, добавил:

— Дмитрий Алексеевич.

Строгов протянул руку.

— Здравствуйте, Дмитрий Алексеевич.

— Здравствуйте, Константин Константинович.

Строгов улыбнулся:

— Ну вот, хотел как следует представиться, а вы уже… Потом подошли еще двое командиров батальонов, с которыми Строгов также поздоровался за руку. И после этого сказал:

— Коль вы уж приготовили личный состав для встречи командира полка, давайте такую встречу не откладывать. Незачем без нужды утомлять людей.

Он, не спеша, пошел вдоль выстроенных батальонов. Лица солдат и младших офицеров — в основном все молодые, бодрые, оживленные, словно эти солдаты и офицеры собирались участвовать в праздничном параде. «Интересно, — подумал Константин Константинович, идя вдоль строя и здороваясь с людьми, с которыми теперь ему предстояло делить все тяготы войны, — знают ли они, что через день их всех погрузят в вагоны и отправят на фронт? Сказали им об этом, или нет?»

Словно прочитав его мысли, начальник штаба сказал:

— Вчера всему личному составу полка было объявлено, что получен приказ об отправке на фронт. Известие это солдатами и офицерами было встречено с воодушевлением, сказался, конечно, тот факт, что политработниками сразу были проведены соответствующие беседы.

— Оперативность — великое дело, — заметил Константин Константинович:.

Майору Гуляеву показалось, будто в тоне, каким командир полка произнес эти слова, слышалась ирония. Однако он тут же отогнал от себя эту непрошеную мысль и подхватил:

— Да, конечно. Я лично присутствовал на нескольких встречах политработников с личным составом. Вне всякого сомнения, люди настроены по-боевому, превалируют патриотические чувства и воля к победе. Интересный, хотя и печальный факт, Константин Константинович: один из командиров роты, некий лейтенант Топольков, попросил слова и говорит: «Мы все время слышим одно и тоже: наша армия сильна, как никогда, наши самолеты и танки по всем параметрам превосходят самолеты и танки противника, артиллерия — тоже, и нам остается сделать еще одно усилие — и враг будет разгромлен. Но наша армия воюет уже не первый день, наши летчики, танкисты, пехотинцы делают одно усилие за другим, а разгромить противника пока не удается: Может быть, не стоит и нас настраивать так, что вот двинется наш полк на передовую и разгром противника обеспечен… Может быть, будет лучше, если каждый из нас поймет, что война предстоит затяжная, что противник очень силен и, чтобы победить его, нам придется многое испытать. И многое пережить…» Вот такой выискался, с позволения сказать стратег. Настоящий деморализатор, паникер. Я посоветовал командиру батальона, в котором находится такой хлюст, хорошенько посмотреть: нужен ли нам такой командир роты? Или будет правильным отказать ему в нашем доверии?

Сколько раз Константин Константинович давал себе твердое слово: никогда не делать поспешного вывода в оценке того или иного человека! Правда, в своих оценках он редко ошибался, и обычно первое его впечатление оказывалось правильным, но все равно он считал недопустимым испытывать симпатии или антипатии к человеку по своим первым о нем впечатлениям.

Вот и сейчас, почувствовав что-то похожее на неприязнь к Гуляеву еще там, в аэропорту, когда тот расшаркивался перед ним и так пренебрежительно отнесся к лейтенанту Захарову, Константин Константинович теперь, слушая разглагольствования начальника штаба и «деморализаторе», не мог избавиться от мысли, что Бог послал ему помощника или без царя в голове, или такого дубового служаку, которого не прошибешь и картечью. Мысль о том, что, возможно, Гуляев окажется толковым штабистом, до некоторой степени утешала, и он говорил себе: «В конце концов, мне с ним не детей крестить, а воевать».

А Гуляев продолжал:

— Я также поделился своим мнением с комиссаром полка и попросил его вынести свое решение: лейтенант Топольков — коммунист…

— Что сказал комиссар полка? — спросил Константин Константинович.

Гуляев невольно замялся. Хотел даже сделать вид, будто не расслышал вопроса Строгова, но полковник переспросил:

— Что же ответил вам комиссар полка.

— Должен признаться, — сказал Гуляев, — мы не всегда находим общий язык с Андреем Ильичом. Не нашли мы его и в этом вопросе. Андрей Ильич считает высказывание лейтенанта Тополькова совершенно нормальным и не видит в нем ничего деморализующего. Я хотел бы обратиться к вам, Константин Константинович, с просьбой поговорить с комиссаром полка. Я лично квалифицирую случай с Топольковым как политический.

— Не слишком ли громко, — взглянув на Гуляева, заметил Константин Константинович.

Он был собой недоволен, что в какой-то мере поддержал этот ненужный, по его мнению, разговоре начальником штаба. Ненужный потому, что не с этого надо начинать. Завтра к вечеру полк отправиться на фронт, на войну. Люди наверняка ждут от него каких-то особых слов, не совсем, может быть, похожих на слова, которые постоянно произносят партийные работники. Нет, полковник Строгов ни в коей мере не против того, чтобы в их беседах с солдатами звучал патриотический оптимизм, что тоже нужно, но в пределах здравого смысла. Не только ура-ура. В свое время откричали — и хватит. Пора протрезветь…

Он медленно шел вдоль выстроенных батальонов, здоровался, отвечал на приветствия и всматривался, всматривался в лица. Да, в основном все молодые, здоровые, вроде и оживленные, и бодрые, но в то же время, если вглядеться внимательно, почти на каждом лице тревога. И это естественно. Им по восемнадцать, двадцать, от силы двадцать пять лет, жизнь их только-только началась, одни еще не забыли теплые руки матери, другие лишь вчера познали сладость любви, и вот — на фронт, на войну, а там (они это уже прекрасно знают!) кроме героических подвигов, кроме славы и наград — еще и смерть, еще и тяжелые раны, и госпитали, откуда многие выходят (и они это уже успели увидеть своими глазами!) инвалидами на всю жизнь.

Константин Константинович верил: предложи им остаться здесь, в глубоком тылу, сказав, что вместо них отправят на фронт других, подавляющее большинство откажутся. Другие? А разве они — не сыновья своего Отечества, разве не они должны его защищать даже ценой своих жизней?! Но это отнюдь не значит, что они должны испытывать радость и ликовать от сознания того, что многим из них придется расстаться с жизнью.

Константин Константинович неожиданно остановился и спросил у командира батальона Травина:

— Лейтенант Топольков не в вашем батальоне?

— В моем, товарищ полковник. Вон он стоит напротив нас.

— Вы его хорошо знаете?

— Так точно, товарищ полковник. Лейтенант Топольков один из лучших командиров рот. И я никак не могу согласиться с той характеристикой, которую дал Тополькову майор Гуляев.

— Честь мундира? — едко усмехнулся начальник штаба. — Бережете честь мундира?

— А разве каждый честный офицер не обязан беречь честь мундира? — сказал, бросив взгляд на Гуляева, Константин Константинович. — Разве в этом есть что-нибудь предосудительное?

— Нет, почему же, — ответил Гуляев. — Это просто так говорится. Топольков потом никак не мог объяснить свой поступок, который многим (да и ему самому) показался тогда не только необдуманным, но и вызывающим, хотя за ним никогда раньше ничего подобного не замечалось. Подполковник Строгов, майор Гуляев и командиры батальонов, сопровождающие Константина Константиновича, собрались уже двинуться дальше, когда Топольков вдруг сделал навстречу полковнику несколько чеканных шагов, остановился и бросил руку к фуражке, отдавая честь.

— Товарищ полковник, третья рота первого батальона выстроена согласно приказанию командира батальона. Никаких происшествий нет, рота готовится к отбытию в действующую армию. Командир роты лейтенант Топольков.

— Здравствуйте, лейтенант Топольков, — сказал, протягивая лейтенанту руку, Константин Константинович.

Топольков вначале твердо проговорил: «Здравия желаю, товарищ полковник», лишь потом в ответ подал руку. Смотрел он на Константина Константиновича без всякого подобострастия, тем более без всякой боязни, что перед ним стоит не кто-нибудь, а сам командир полка, но в то же время в его взгляде читалось глубокое уважение к человеку, к кителю которого были прикреплены ордена Красного Знамени, Красной Звезды и еще какой-то красивый, похожий на бухарский, орден. Был Топольков плечист и строен. Глядя сейчас на лейтенанта, полковник Строгов вдруг вспомнил своего сына Валерия, летчика, с первых же дней войны ушедшего на фронт добровольно, хотя его, как студента, обладающего недюжинными способностями, и хотели оставить до окончания университета. Что-то общее было в Тополькове и Валерии, чем-то они друг на друга походили (глаза, глаза у обоих были одинаковые, — подумал Константин Константинович, — ясные, честные и слегка задумчивые), и, может быть, потому полковник почувствовал, как защемило сердце; а может, и не только потому. Не раз и не два, глядя на молодых людей, отбывающих на фронт, полковник Строгов испытывал что-то похожее на свою вину перед ними: как это так получилось, что его поколение не смогло уберечь их от войны, а значит, и от гибели, и от страданий. К-а-к его поколение могло это сделать, он не знал, но был уверен, что в святую обязанность тех, за кем, безгранично веря им, шли Топольковы и Валерии, входило не допустить такого народного бедствия, как война…

2

Полк сразу же после прибытия к месту назначения должен был вступить в бой, Константин Константинович об этом знал, и нисколько не удивился, когда в штабе дивизии ему, обрисовав положение на определенном участке фронта юго-западнее Минска, сказали:

— Завтра к двадцати ноль-ноль ваш полк должен выйти на следующие рубежи: один батальон, усиленный двумя артиллерийскими батареями, в район урочища Соколовки, где наступает механизированная часть генерала фон Бейкера. Задача — поддержка отступающей, истрепанной части генерала Самойлова. Два других батальона наносят отвлекающие удары по немецким формированиям, преследующим отрезанные от основных наших частей, раздробленные группы войск генерала Игнатова. Времени ни на подготовку, ни на долгие размышления ни у вас, ни у нас нет, поэтому просьба срочно разработать оперативный план и представить на утверждение.

— Но, как я понимаю, — возразил Строгов, — такой план, хотя и в общих чертах, вами уже разработан, и мне остается только его выполнять.

— Вы правильно все поняли, — генерал-майор, командир дивизии, в распоряжении которой поступал полк, недовольно посмотрел на Строгова и, почему-то раздражаясь, повторил: — Вы правильно все поняли, Константин Константинович, оперативный план, хотя и в общих чертах, для вас подготовлен, детали вы уточните с работниками нашего штаба. Если у вас нет ко мне никаких вопросов, не стану вас больше задерживать.

В генерал-майоре Филиппе Петровиче Морозко трудно было узнать того веселого, всегда добродушного и никогда не унывающего полковника Морозко, с которым Константин Константинович впервые встретился недалеко от Ленинграда во время финской кампании. Они, полковник Морозко и подполковник Строгов, одновременно вышли из вагонов на какой-то маленькой станции, откуда им обоим предстояло добираться до штаба армии. Константина Константиновича никто почему-то не встретил (хотя в штабе и знали, что он должен был приехать именно этим поездом), а к полковнику Морозко сразу же подошел человек в накинутой на теплый полушубок плащпалатке, что-то ему сказал, и они пошли к «эмке», стоявшей тут же, у самого перрона. Морозко уже и дверцы открыл, готовясь сесть в машину, когда вдруг увидал в растерянности оглядывающего перрон Строгова. И тут же сказа шоферу:

— Ну-ка подойди, братец, вон к тому человеку, спроси, не по пути ли ему с нами?

И, когда они уже сидели рядом на заднем сиденьи, когда представились друг другу, Филипп Петрович долго добродушно похохатывал, ругая нерадивых штабистов, не удосужившихся встретить Константина Константиновича:

— Ах, сукины дети, ах разгильдяи, как же они воевать думают с такой своей расхлябанностью!

В штабе на финском фронте Строгов и Морозко проработали вместе не так уж много (Филиппа Петровича вскоре снова отозвали в Москву), но за это время они настолько близко сошлись, что, казалось, и дня не проживут друг без друга. И как убедился Константин Константинович, Морозко вообще близко сходился с людьми буквально на второй-третий день после знакомства.

Чуть полноватый, что, однако, не делало его фигуру грузной, розовощекий, с голубыми глазами, по-доброму глядевшими на людей, он мало был похож на боевого офицера, что, кажется, совсем его не огорчало. Всех, кто был по чину младше него, он называл «братец», перед старшими не тянулся, со всеми говорил приветливо, и люди его любили, в шутку меж собой называя «лютым морозом».

И вот — Морозко сегодня… Ничего оттого Филиппа Петровича, которого знал раньше Константин Константинович, не осталось. Ввалившиеся щеки с пепельным налетом, сутулящиеся плечи, будто придавленные тяжким грузом, усталые, точно измученные каким-то недугом глаза, напрочь потерявшие ту приветливую голубизну, даже голос, прежде мягкий, задушевный, звучал хотя и не грубо, но резко и неприятно.

Константин Константинович не мог не удивляться: почему генерал Морозко встретил его так холодно? Может быть, не узнал? Ничего противоестественного в этом нет: во-первых, прошло немало времени с тех пор, как они виделись в последний раз. Во-вторых, генерал-майору сейчас не до воспоминаний: положение на фронте критическое, в каждом донесении, поступающем с любого участка, тревога и… и слезная мольба о помощи. А где Морозко возьмет резервы, если даже штаб дивизии почти некому охранять…

Размышляя обо всем этом, Строгов молчал, стараясь подавить в себе и горькое чувство и откуда-то возникшее раздражение.

— Я спрашиваю, нет ли у вас ко мне каких-либо вопросов, Константин Константинович? — переспросил Морозко.

— Возможно, вопросы появятся после того, — сухо ответил Строгов, — когда ближе ознакомлюсь с положением дел.

— В таком случае, я вас больше не задерживаю, — кивнул головой Морозко. — Надеюсь, для того, чтобы вы ближе ознакомились с положением дел, вам не потребуется слишком много времени.

3

Комиссар полка Андрей Ильинов не переставая ходил по небольшой комнате, где накоротке устроился Константин Константинович и которую лейтенант Захаров назвал штабом полка, беспрестанно курил, изредка останавливался у стола в разложенной на нем карте, стучал по ней мундштуком дымящейся трубки и говорил:

— У меня такое впечатление, что ни комдив; ни его начальник штаба совершено не знают обстановки на тех участках, где предстоит действовать нашим батальонам. Смотрите, Константин Константинович, вот разведсводка, доставленная несколько минут назад. Ничего общего с тем, что мы видели у генерала Морозко.

— Ничего удивительного в этом нет, — заметил майор Гуляев. — При сложившейся ситуации — обстановка может меняться ежечасно. В разведсводке сказано, что в районе урочища Соколовки никаких боев нет, а начальник штаба дивизии утверждал, будто там наступает механизированная часть фон Бейкера. Логика подсказывает, что или наступление фон Бейкера захлебнулось и он отвел свои войска назад, или же ему удалось рассеять отступающие части генерала Самойлова, которые прекратили сопротивление.

— Когда речь идет о критических ситуациях, — раздраженно сказал Константин Константинович, такие определения как «или-или» вряд ли помогают ориентироваться в обстановке. И поскольку никакой связи с генералом Самойловым нет, — нет ее также и с частями генерала Игнатова, — нам следует поднять свой полк не завтра к двадцати ноль-ноль, а сегодня ночью. Иначе мы не успеем оказать помощь ни генералу Самойлову, ни генералу Игнатову.

— Ночью? — Гуляев даже привстал со своей табуретки. — Вы говорите — ночью?. С необстрелянными, не нюхавшими пороха, солдатами? Они на каждом шагу будут видеть черт знает что: засады, притаившихся в оврагах немцев, стоящих наготове во всех перелесках танков. Можем ли мы быть гарантированы, что их моральный дух…

— Вы полагаете, что их моральный дух окрепнет только к завтрашнему вечеру? — усмехнулся комиссар полка. — А может быть, как раз и лучше, если мы не станем ничего скрывать, и прямо нашим солдатам скажем: там, куда мы должны сейчас идти, гибнут наши товарищи. И мы должны им помочь. Чувство взаимовыручки всегда отличало русского солдата, вам это должно быть известно, Михаил Михайлович.

— Все это хорошо в теории, Андрей Ильич, — Гуляев тоже закурил и подошел к окну, за которым на землю уже опускались сумерки. Горизонт медленно, будто погружаясь в невидимые волны, тонул в этих сумерках, и за ним уже темнело беззвездное небо, и невозможно было понять: низкое оно или высокое, черную или серую принесет ночь; глядя в темнеющую даль, Гуляев и сам вдруг представил на своем пути мрачные, заросшие кустарниками, овраги, затаившихся в них фашистов с автоматами в руках, и руки эти — от нетерпения вздрагивают, готовые в каждое мгновение нажать спусковой крючок, чтобы послать верную очередь в приближающегося человека — майора Гуляева; а в темных, сливающихся с ночью, перелесках, таких безмолвных, будто там испокон веков не было никакой жизни, беззвучно — горячим дыханием — дышат танки и бронетранспортеры, в которых механики, радисты, стрелки ждут команду, чтобы рвануться навстречу ничего не подозревающим солдатам и офицерам, смять их, раздавить, расстрелять в упор. И среди этих солдат и офицеров идет и начальник штаба полка майор Гуляев…

Нервно докурив папиросу, Михаил Михайлович швырнул окурок в открытую форточку и снова подошел к карте.

— Я понимаю, — стараясь быть более спокойным, проговорил он, взглянув на Константина Константиновича, — я понимаю, что чем скорее мы начнем действовать, тем ощутительнее будет наша помощь, но имеем ли мы право рисковать сотнями людей, бросая их в неизвестное. Если мы, согласно приказу генерала Морозко, выступим завтра в двадцать ноль-ноль, у нас впереди еще почти целые сутки. За это время мы можем организовать свою собственную разведку, попытаемся своими силами установить связь с генералами Игнатовым и Самойловым и…

Стук в дверь не дал ему договоришь. Константин Константинович, не отходя от стола с картой, крикнул:

— Да!

На пороге появился лейтенант Захаров, коротко доложил:

— Командир дивизии.

Генерал-майор Морозко вошел в сопровождении какого-то полковника и майора — начальника разведки дивизии. Вошел какой-то вялой походкой, с трудом передвигая ноги, сел на табуретку, снял фуражку и протянул ее своему начальнику разведки:

— Положи ее куда нибудь, братец. — И обратился к Строгову: — Пришел попросить тебя, Константин Константинович, ускорить выход полка. Донельзя осложнилась обстановка и там, где Самойлов, и там, где Игнатов. Связи, правда, по-прежнему нет, но по отдельным данным — дело у них дрянь. Если сможешь, брось им на помощь свои батальоны не завтра, а сегодня. Дал бы тебе подмогу, да не могу. От дивизии знаешь, что осталось? Сколотил все в один полк, приказано держать переправу до последнего человека. Человек костьми ляжет, тогда что? Что тогда будет, не знаешь?

Строгов с неподдельным сочувствием посмотрел на генерала. И, если давеча к нему (непрошенной гостьей) явилось по отношению к Морозко чувство раздражения, то сейчас ничего, кроме жалости, он к этому человеку не испытывал. Они, пожалуй, были одного возраста, но глядя сейчас на Филиппа Петровича, Строгов не мог отрешиться от мысли, что перед ним сидит старик, уставший от жизни и ничего от нее уже не ожидающий. И вот, в это самое время, у Константина Константиновича вдруг мелькнула скверная мысль, что, может быть, через непродолжительное время, пройдя через какой-то этап горнила войны и растеряв на этом этапе весь свой оптимизм и запас жизненных сил, он и сам будет вот таким же ссутулившимся и внутренне опустошенным стариком. Эта мысль была как нехорошее предчувствие, а Константин Константинович втайне верил в предчувствия, и потому сейчас приказал себе отвлечься от своей скверной мысли, прогнать её.

Он сказал Филипппу Петровичу:

— По возможности, оценив обстановку, мы и сами решили выступить ранее назначенного вами срока. Я уже намеревался связаться с вами, Филипп Петрович, чтобы получить «добро», а тут и вы. — Он взглянул на Гуляева: —Прошу Вас, Михаил Михайлович, через четверть часа собрать весь командный состав. Вы не возражаете, Андрей Ильич?

Комиссар полка ответил:

— Я полностью с вами согласен, Константин Константинович. — И обратился к генералу Морозко: — Если вы разрешите, я оставлю вас, чтобы еще раз переговорить с начальником политотдела дивизии.

Морозко вместе с ним отпустил и начальника разведки, и полковника, который пришел с ним. Он так им и сказал:

— Побуду-ка я со своим старым приятелем вдвоем, вы уж, братцы, не обессудьте…

И вот они остались вдвоем. Уже давно смолкли шаги ушедших, а они продолжали молчать, то ли не находя нужных слов, то ли приглядываясь друг к другу, словно и не встречались несколько часов назад.

Наконец Морозко сказал:

— В недоброе время встретились мы с тобой, Константин очень в недоброе. Ушел ты давеча от меня, остался я один — и заскребли кошки на душе. На кого ж я похож стал, спрашиваю у себя, откуда ж черствость этой самой души появилась? Думаешь, не видел, что кровно ты на меня обиделся за такой прием? Видел. И потом каялся. Спрашивал себя: «Что это происходит с тобой, генерал Морозко, чего это холодом лютым от тебя несет?»

— Не надо, Филипп Петрович, — мягко сказал Константин Константинович. — Я все понимаю. Сами говорите — в недоброе время мы с вами встретились. Откуда ж теплу взяться, когда такое творится.

— Нет, не говори, не говори. Нельзя нам человечность терять, в зверей ведь можем превратиться. Воюем-то за что? За то, чтоб в мире эта самая человечность была, а не дикость. То-то и оно. А сами… Ах, горе-горюшко. Ты уж прости меня, Константин, не держи в сердце зла на меня.

Константин Константинович не на шутку растрогался. А Морозко подошел к нему, обнял, виском прислонился к его виску. И было что-то отеческое в этом прикосновении, родственное. Никогда Константин Константинович не страдал излишней сентиментальностью, считал это чувство недостойным настоящего мужчины, а тут вдруг что-то дрогнуло в нем, зашевелился комочек в горле.

— Сейчас вот смотрю на тебя, — продолжал генерал, — и знаешь о чем думаю? Посылаю я тебя не куда-нибудь, а в самое пекло. Вернешься ли оттуда живой и невредимый — не могу сказать. Вот и спрашиваю у себя: «А имеешь ли ты такое право, генерал Морозко, посылать человека, может быть, на смерть? Кто дал тебе такое право и не восстает ли против всего этого твоя совесть?» И отвечаю я себе так, Константин: если б сам сейчас не шел в такое же пекло, если бы был уверен, что вернусь оттуда целым — не посылал бы тебя. Вот и вся моя, так сказать, философия. Положено ли генералам иметь такую философию или нет — не знаю. Но по-другому жить не могу. И не хочу. Так-то, друг. Распорядился я, чтобы твоим батальонам еще одну артбатарею придали. Больше ничего не могу. И давай-ка теперь попрощаемся, дай Бог, чтоб не навсегда.

4

Пройдет всего несколько дней и Константин Константинович узнает: в то же самое время, когда он с батальоном капитана Травина уходил из штаба дивизии в район урочища Соколовки, генерал-майор Фиилипп Петрович Морозко приказал начальнику штаба передислоцироваться поближе к речке Холодной, где полк (все, что осталось от дивизии) держал единственную в том районе переправу, не давая немцам возможности сделать бросок на правый берег. Сам же Морозко отправился непосредственно к переднему краю обороны, чтобы лично руководить боевыми действиями.

Он видел: теми силами, которые обороняли переправу, удержать ее долго не удастся. Немецкая авиация беспрепятственно летала над расположением обороняющихся, «юнкерсы», не переставая, бомбили все вокруг, «мессершмитты» с бреющего полета расстреливали защитников переправы, у которых не осталось ни одной зенитной пушки, ни одного зенитного пулемета. Связи со штабом армии никакой не было, помощи ждать было неоткуда — и генерал-майор Морозко понимал: судьба переправы решится в течение ближайших суток. И не только судьба переправы, но и судьба каждого находящегося здесь человека.

И вот в самую критическую минуту Морозко доложили: «Есть связь со штабом корпуса. Генерал-лейтенант Овчинников требует генерал-лейтенанта Морозко к проводу».

Через минуту Морозко прибежал в блиндаж, в котором со всем своим хозяйством расположились связисты. Старший сержант Даша Веселова, девушка в общем-то не робкого десятка, сейчас протягивала Фиилиппу Петровичу телефонную трубку с таким видом, будто случилось какое-то несчастье. Рука ее заметно дрожала, голос был испуганным, и Филипп Петрович все это сразу заметил, а потому прежде, чем начать разговаривать с генерал-лейтенантом Овчинниковым, он спросил у связистки:

— Что-нибудь случилось, дочка?

Даша Веселова вначале отрицательно потрясла головой и лишь тогда сказала:

— Страшно злой он, кричит, ругается.

— Он? — Морозко с улыбкой кивнул на трубку. — Кричит, говоришь? Сейчас, дочка, все кричат, время такое. Не будешь кричать, не услышат.

Генерал-лейтенант действительно был не в себе. Не успел Филипп. Петрович доложить, что он у телефона, как на той стороне провода заорали:

— Какого черта вы там чешетесь, генерал? Я жду вас уже целую вечность. Почему сами не додумались связаться со мной и доложить обстановку? Или каждый раз надо напоминать о ваших обязанностях?!

— Зачем же напоминать, Алексей Георгиевич, — внешне спокойно ответил Морозко. — Я свои обязанности знаю неплохо. Дважды я пытался связаться отсюда с вами, но никакой связи не было.

— Докладывайте обстановку, — уже чуть мягче проговорил Овчинников. — И попрошу покороче и поконкретнее.

Филипп Петрович опустил телефонную трубку вниз, взглянул на старшего сержанта Веселову и сказал, обращаясь к ней:

— Слыхала, дочка? Давай ему покороче и поконкретнее. Наполеон! Вот так мы и воюем. Человек для нас — спичка! Ясно тебе? А ты думаешь я лучше? Такой же бурбон!

Резким движением он поднес трубку ко рту и неприятным, каким-то скрежущим голосом начал говорить:

— Докладываю… Обстановка критическая… Людей остается все меньше. Боеприпасы заканчиваются… Авиацию немцев отгонять нечем. Если в ближайшее время не будет никаких подкреплений — переправа обречена. И все, кто ее защищает, тоже обречены. Все… Генерал-майор Морозко…

Долго, очень долго т-а-м молчали. В какое-то мгновение Филипп Петрович подумал, что генерал-лейтенант Овчинников в сердцах бросил трубку и ушел. Однако, через несколько секунд Морозко услыхал:

— Вы отдаете себе отчет в том, что говорите, генерал? Вам не кажется, что вы ударились в панику? В самую настоящую панику! Так вот слушайте, генерал Морозко. Я приказываю: от переправы не отступать ни на шаг. Держать ее до последнего человека! Учитывать, что если механизированные части немцев переправятся на правый берег — они замкнут кольцо восточнее села Горенки. Вы слышите, генерал Морозко? Они замкнут кольцо восточнее села Горенки. Взгляните на карту и вы сразу поймете, в каком положении окажется весь корпус. Вы все поняли? О подкреплении не может быть и речи. Все!

Их теперь оставалось не больше батальона.

Каждую минуту по траншеям, по ходам сообщения растекался крик, раздирающий душу генерал-майора Морозко: «Патронов! Снарядов! Гранат!..»

Снарядов больше не было. Гранат тоже. Патронов оставалось столько, чтобы в последнюю минуту, когда немцы начнут, наконец, переправляться через речку Холодную, встретить их заградительным огнем и попытаться задержать их продвижение.

Что даст такая отсрочка, Морозко точно не знал. Он мог только предполагать, что генерал-лейтенант Овчинников уже отводит корпус на новые рубежи, чтобы занять новую линию обороны. Если бы не это предположение, Морозко, возможно, увел бы своих оставшихся людей от гибели. От неминуемой гибели — в этом он уже не сомневался.

Филипп Петрович покинул блиндаж и теперь стоял на совершенно открытом месте, наблюдая, как то слева, то справа шлепаются мины, разрываются снаряды, поднимая к небу желтые смерчи песка и глины. Вода в довольно глубокой речке Холодной кипела от взрывов авиабомб и пулеметных трасс — «юнкерсы», теперь уже без всякого сопровождения «мессершмиттов», летали на высоте не более двухсот метров, и создавалось такое впечатление, будто немецкие летчики забавляются, зная, что фактически они не подвергаются никакой опасности.

Филипп Петрович командиром батальона воевал на Халхин-Голе, уже будучи полковников ему пришлось воевать в Финляндии, здесь — командует дивизией с самого начала войны, но никогда он не испытывал такого чувства беспомощности и подавленности, как сейчас. Когда занял со своей дивизией этот обширный участок фронта вдоль речки Холодной, ему сразу бросилось в глаза, в каком невыгодном положении находится его часть в сравнении с немцами. Плоский, почти без всякой растительности берег, наспех, фактически сходу и под ураганным огнем немецкой артиллерии открытые окопы и траншеи, мало защищающие солдат от мин и снарядов и еще меньше от мощных ударов «юнкерсов» — все это говорило о том, что не пройдет и несколько дней — если не часов! — как от дивизии ничего не останется.

В один из особо сильных налетов «юнкерсов» в центре неглубокой траншеи разорвалась бомба, расшвыряла по сторонам изувеченные тела защитников переправы, и оказавшийся поблизости генерал видел, как выползают из этой траншеи оставшиеся в живых искалеченные солдаты. Один из них, обезумев от боли и страха, тащился к реке, прижимая к груди свою оторванную руку, на губах у него пузырилась кровь и весь он был в крови, он о чем-то неразборчиво кричал, а потом, осмысленно взглянув на реку, на поднимающиеся к самому небу водяные смерчи от разрывающихся бомб, вначале стал на колени, положил рядом с собой оторванную руку, ткнулся лбом в песок и затих.

Вдруг из этой же траншеи выскочил старшина и, ничего, видимо, не соображая, помчался к реке, беспрерывно строча из автомата, хотя перед ним никого и ничего не было. Вот уже и вода дошла ему до пояса, а он все устремлялся вперед, продолжая стрелять, потом внезапно остановился, словно раздумывая, что ему делать дальше, но долго раздумывать ему не пришлось: взбугрились перед ним фонтанчики воды от ответной автоматной очереди, автомат выпал из рук старшины — и генерал увидел, как атлетическая фигура старшины сразу переломилась и рухнула в воду.

Все это Филипп Петрович видел как бы боковым зрением, все это почему-то не задерживало его внимания, и у него было такое впечатление, будто перед его глазами медленно проплывают кадры какого-то ужасного фильма, ему не хочется этот фильм смотреть, но в то же время он не может полностью отключиться, потому что вот-вот должно появиться нечто главное, самое главное, от чего будет зависеть финал этого фильма. А главное заключалось в том, что от противоположного берега отчаливало два связанных немцами парома — и Филипп Петрович понял: если фашистам удастся добраться до нашего берега, они уничтожат оставшихся в живых солдат всех до единого, и дорога к той самой Горенке, о которой говорил командир корпуса, будет открытой. А те самые механизированные части, которые должны замкнуть кольцо вокруг Горенки, уже на подходе, и два отчаливающие от противоположного берега немецких парома, утыканные солдатами-автоматчиками и мотоциклистами — это разведка боем, или скорее всего, брошенная для «расчистки» рота.

Рядом с Филиппом Петровичем оказался блиндаж, из которого слышались редкие, короткие пулеметные очереди. Сейчас, вот в эту самую минуту, когда паромы двинулись к нашему берегу, обстрел их надо было обязательно усилить, иначе потом будут поздно. А пулемет вдруг умолк. Проходили секунды, казавшиеся генералу Морозко вечностью, но ни одной очереди из этого полуразворошенного блиндажа больше не раздавалось. И тогда Филипп Петрович, пригнувшись, сделал несколько шагов и спрыгнул в блиндаж. Оказалось, оба пулеметчика были мертвыми. Один лежал в сторонке, раскинув руки, второй — навалившись всем телом на пулемет. И больше в блиндаже никого не было.

Осторожно убрав труп второго пулеметчика, генерал Морозко прильнул к прицелу. Он выбрал тот паром, на котором сгрудились мотоциклисты у своих машин. Очередь, другая, третья… Сейчас Филипп Петрович уже не помнил, что приказывал беречь каждый патрон. Он вообще сейчас ни о чем не думал, кроме того, что надо стрелять и стрелять, убивать и убивать, не давать ни секунды передышки метавшимся на пароме немцам, уничтожать их до тех пор, пока остается хотя бы один патрон. Чувство, которое испытывал сейчас генерал Морозко, было очень похоже на то, которое он испытывал давным-давно, в гражданскую войну, будучи рядовым пулеметчиком. Вот так же по телу пробегала дрожь азарта, ладони так же ощущали горячее тело пулемета и душа трепетала неуемно, принося необыкновенную радость…

А справа от блиндажа, в котором находился генерал Морозко, тоже заговорил пулемет, при том заговорил с такой скороговоркой, что не было никакого сомнения: тот пулеметчик тоже вошел в азарт, ему было тоже наплевать на всякую там экономию патронов, он теперь не остановится до тех пор, пока… Однако первым замолк пулемет самого генерала Морозко… Он отшвырнул пустую ленту и грузно вылез из траншеи. И тут же — в нескольких шагах от него разорвалась мина. Вначале он почувствовал резкий, неприятный запах — такой издают только разрывающиеся мины, — и лишь потом ощутил острую боль в левой руке, вернее даже не в руке, а в предплечье. Гимнастерка сразу же начала набухать кровью, а боль все усиливалась, генералу даже показалось, будто осколками этой проклятой мины прошито все тело; в глазах стало темнеть, будто неожиданно откуда-то сверху стали спускаться сумерки. «Какое-то наваждение, — подумал Филипп Петрович. — Сейчас не может быть никаких сумерек…» Подумал так и сразу же забыл об этом, потому что невдалеке раздался крик. Небольшая группа солдат, человек восемь или десять, выскочила из траншеи и помчалась к самой кромке берега, куда подплывала лодка с немецкими автоматчиками. Впереди всех, подняв правую руку с маузером, бежал лейтенант Снегов — командир какого-то взвода одной из рот, — сейчас генерал Морозко вспомнить этого не мог, хотя знал Снегова хорошо. Однажды, приехав в штаб корпуса и уже намереваясь войти в дом, где его ждал генерал-лейтенант Овчинников, Филипп Петрович увидал этого самого лейтенанта, отдающего какое-то приказание караульному солдату. Лейтенант стоял так, что загораживал собой дверь, в которую генерал должен был пройти. Легонько отстраняя лейтенанта в сторону, Филипп Петрович попросил:

— Пропусти-ка, братец, сделай милость.

И в ответ услыхал:

— Никакой я вам не братец, во-первых, а во-вторых, прошу предъявить документы.

— Да ты что, братец, — улыбнулся Филипп Петрович. — Я же генерал-майор Морозко, командир дивизии.

Филипп Петрович был в обыкновенной плащ-накидке и в простой полевой фуражке — узнать в нем командира дивизии мог только тот, кто его знал в лицо. Лейтенант Снегов генерал-лейтенанта никогда не видал, поэтому отрезал:

— Я сказал — предъявите документы! — и, усмехнувшись добавил: — Братец…

С Филиппом Петровичем в штаб корпуса прибыл и начальник дивизионной разведки майор Куриев — балкарец по национальности, горячий, как черт.

— Ты как разговариваешь с генералом, паршивый человек! — закричал он на лейтенанта. — А ну-ка давай с дороги!

И тут-то случилось непредвиденное. Лейтенант Снегов ловким заученным движением вырвал маузер из деревянной кобуры, отпрыгнул на пару шагов от Куриева и приказал:

— Руки! Или стреляю! — Караульному же солдату крикнул: — Разоружить второго диверсанта.

Начальник дивизионной разведки, балкарец Куриев был не только горяч, как черт, он еще и ловок был, как истинный горец. Он уже и руки поднял вверх, уже и промычал что-то жалобное, вроде как просил пощады, а уже в следующее мгновение бросился в ноги лейтенанту, сбил его, и тот и глазом не успел моргнуть, как его гордость, его мечта — трофейный маузер — оказался в руках балкарца Куриева.

— Ты на кого руку поднимал, паршивый человек? — кричал он на Снегова. — Ты как посмел такие грязные слова сказать, ишачья голова! Кто диверсант? Командир дивизии генерал-лейтенант Морозко? За такие слова я, знаешь, что с тобой сделаю? Я убить тебя могу.

Трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы в дверях не показался начальник штаба корпуса. Взглянув на поднимающегося с земли лейтенанта и, видимо, сообразив, что тут произошло, он, усмехнувшись, спросил у Снегова:

— Споткнулся, лейтенант?

— Споткнулся совсем мало, — за лейтенанта ответил Куриев.

А потом лейтенант Снегов упросил Филиппа Петровича взять его в свою дивизию и определить в разведку под начало балкарца Куриева. Куриев был не против, но сказал лейтенанту:

— Слушай, дорогой, маузер — это дрянь. Оружие анархистов. В разведке самое хорошее оружие — кинжал и автомат. Понимаешь? Вижу, что не понимаешь. Шайтан с тобой, носи свой маузер…

Ничего как будто очень необыкновенного в этом эпизоде не было, но сейчас он с такой отчетливостью встал перед глазами генерала Морозко, что он невольно улыбнулся, продолжая наблюдать, как лейтенант Снегов со своей группой приближается к причаливающей лодке, как выпрыгивают из этой лодки немецкие автоматчики и, уперев в животы автоматы, беспрерывно строчат по нашим бойцам. Вот их осталось уже четверо, трое, двое и — наконец, упал, не выпуская из руки маузер, лейтенант Снегов:.

Паромы тоже уже причаливали к берегу. Хорошо было слышно, как трещат автоматные очереди. Генерал Морозко хотел было снова спрыгнуть в траншею, подумав, что, может быть, там увидит своих солдат, но, сделав шаг, ту же опустился на землю, гаснувшим сознанием уловив слова балкарца Куриева:

— Быстро надо, быстро! Положи вот сюда на плащпалатку и тяни. Я буду прикрывать.

И уже ничего больше не слышал и не видел генерал Морозко. Не видел, как медленно, надрываясь, потащили его на плащпалатке какой-то боец и связистка Даша Веселова, как пересекли им путь сразу пять или шесть мотоциклов, не слышал, как немецкий ефрейтор крикнул, чтобы никто из его солдат не задерживался и всех русских солдат и офицеров, встретившихся на пути, немедленно приканчивали, так как возиться с пленными нет времени. Правда, когда уже совсем уходила из него жизнь, Филипп Петрович вдруг поймал на себе полный смертельной тоски и боли взгляд связистки, хотел что-то ей сказать, но не успел, потому что маленький плюгавенький немец-автоматчик, бежавший рядом с мотоциклом, случайно взглянул в сторону лежавшего на плащпалатке русского и, увидав, что тот еще жив, разрядил в него свой автомат.

 

Глава третья

1

Урочище Соколовка, где должны были находиться истрепанные в скоротечных боях войска генерала Самойлова, представляло собой длинную цепь оврагов вдоль безымянной речки, местами переходящей в непролазные болота, через которые мог пройти лишь человек, отлично знающий эти забытые Богом, подчас гиблые места. Можно объяснить, как оказались здесь воинские части генерала Самойлова — и овраги, и речка вперемежку с болотами были удобным местом для обороны определенных рубежей. Но почему именно в этом направлении наступала механизированная часть генерала фон Бейкера — эту загадку решить было не так легко. Логика подсказывала, что для разгрома генерала Самойлова немцам выгоднее было использовать немеханизированные подразделения, которым, естественно, легче будет осуществлять маневры на подобной местности. Но решения военачальников, как известно, не всегда подчиняются логике, чем зачастую вводят противника в заблуждение.

Нечто подобное случилось и с генералом Самойловым. Понадеявшись на недоступность, по его мнению, занятых им оборонительных рубежей, генерал Самойлов (в недавнем прошлом мало кому известный подполковник, у которого «наверху» оказалась сильная «рука», протолкнувшая для него внеочередное звание генерал-майора, вследствие чего он тут же был назначен командиром крупного соединения) не стал особо утруждать себя такими элементарными вещами, как глубокая разведка, анализ обстановки, рекогносцировка, итак далее. «Для нас главное, — говорил он своим командирам, — это отдать все силы на укрепление оборонительных рубежей со стороны возможного удара этого полукретина Бейкера, который завязнет здесь со своей техникой, как баран в болоте. Мы перемелем его банду именно вот здесь, на своих оборонительных рубежах…»

Самойлову говорили:

— Во-первых — фон Бейкер умный и коварный вояка и напрасно ждать от него какой-нибудь авантюры. На авантюру он не пойдет. Во-вторых, урочище, где они находятся, не такая уж неприступная крепость, как генералу кажется: его можно окружить, речку можно легко перейти, положив гати там, где она заболочена. Наконец, нельзя не учитывать возможные бомбовые удары с воздуха. Если их не было до сих пор, это не значит, что их не будет и впредь…

Генерал Самойлов отмахивался от всех этих разговоров, как от надоедливых мух. И в конце концов случилось самое страшное. На рассвете хмурого дня, когда солдаты по заведенному порядку приступали к земляным работам, тишина урочища словно бы взорвалась от гула сотен мощных моторов немецких бомбардировщиков и истребителей. «Ю-88» шли волнами примерно на высоте тысячи метров, а чуть повыше и сбоку, то обгоняя их, то отставая, роем кружились «мессера» и «фокке-вульфы». Небо, и без того темное от еще не рассеявшихся сумерек, стало буквально черным от силуэтов машин, конца и края которым не было видно. Эшелон за эшелоном — они будто появлялись из небытия, из ниоткуда, но не уходили, а где-то за невидимым горизонтом делали разворот и замыкали над всем урочищем страшный крут, глядя на который стыла кровь в жилах.

Так проходили минуты за минутами — ни одной пулеметной очереди, ни одной сброшенной на землю бомбы. А на земле, забившись в окопы, в щели, упав в овражки, люди, задрав головы вверх, точно оцепенели, и даже со стороны небольшого перелеска, где расположилась зенитная батарея, не раздавалось ни одного выстрела, словно там все вымерли или от страха потеряли головы.

Да и что могла сделать одна и наполовину неукомплектованная батарея против такой армады!

Генерал Самойлов, наблюдая из своего блиндажа за небом, пораженный невиданным доселе зрелищем, и чувствуя, как в душу заползает великий страх, кричал стоявшему рядом какому-то капитану:

— Какого черта они не начинают бомбежку? Разве они не для этого сюда прилетели?

Капитан (он был из полковой разведки), как и многие, недолюбливающий генерала, пожимал плечами:

— Своеобразная психологическая атака. Генерал фон Бейкер умно рассчитал: несколько минут вот такой воздушной психической атаки измотают наших бойцов до предела, и когда на них посыпятся бомбы, они не в состоянии будут решать, в каком месте от них лучше спасаться. Генерал фон Бейкер, эта хитрая лисица, знает…

— Идите вы к черту со своим фон Бейкером! — заорал Самойлов. — Немедленно проверьте связь со всеми пунктами. Почему молчит зенитная артиллерия? Почему никто не стреляет по самолетам из пулеметов? Советские солдаты наложили в штаны? Я у вас спрашиваю, капитан? — После короткой паузы, во время которой генерал не отрывал глаз от неба, уже забыв, что сам же вызвал к себе разведчика, взглянул на капитана: — А вы почему здесь, капитан? Почему вы не среди солдат, которые, по вашим словам, измотаны до предела? Прячетесь?

И в это время первая девятка бомбардировщиков, чуть завалив на крылья, вошла в пикирование. Десятки, сотни бомб посыпались на землю, калеча ее, разрывая ее живые ткани, раскаленным металлом обрывая ей жилы, превращая в пепел каждую былинку, умерщвляя каждое божье существе), еще мгновение назад радующееся жизни. Солдаты, в начале бомбового удара затаившиеся в окопах, в щелях, в блиндажах, прикрыв головы руками, словно это могло каким-то образом спасти их от гибели, вдруг начали выскакивать из этих щелей и окопов, заметались по лугу, по оврагам, ища лучшего убежища, но как раз в это время «мессеры» и «фоккеры», снизившись до бреющего, открыли по солдатам пулеметный и пушечный огонь, настигая их и расстреливая почти в упор.

За первой волной штурма сразу же начался второй, затем третий, четвертый, отбомбившиеся «девятки», сделав над оврагами, лугом и речкой полукруг, — снова заходили в первые эшелоны и все начиналось сначала: было похоже, что настал конец света, и никому не уйти от смерти, подстерегающей человека в любом овражке, в любой дымящейся воронке.

Генерал Самойлов требовал от связистов вызвать тот или иной пункт, но связи никакой не было, и генерал, мечась по своему блиндажу, укрытому тремя накатами, матерно ругался, грозясь отдать начальника связи и его помощников под трибунал. Капитан из разведки решил было покинуть генеральский блиндаж, но Самойлов, явно растерянный, до неузнаваемости побледневший, буквально вцепился в него и закричал:

— Куда? Трусите? Боитесь здесь оставаться? Где начальник штаба? Где все командиры?

— Все на своих местах, — ответил капитан. — Разрешите, я отправлюсь к зенитчикам, посмотрю, что у них?

— Отправляйтесь, — разрешил генерал. — И немедленно доложите мне обстановку.

Говоря о том, что «все на своих местах», капитан-разведчик не предполагал, что ни начальника штаба, ни начальника разведки, ни многих командиров батальонов и рот нет не только на своих местах, их нет вообще, они минуту назад погибли в соседнем блиндаже, куда собрались обсудить положение и куда по несчастью угодила мощная бомба.

А налет продолжался, генерал фон Бейкер решил, видимо, все здесь смешать в землей, подавить дух неприятельских войск, деморализовать их и лишь потом бросить свою часть на полный разгром противника.

И ему это полностью удалось.

Узнав о гибели большинства командиров (а солдаты узнают о таких вещах мгновенно), не видя никого, кто мог бы направить их действия, не слыша ни одной команды, ни одного приказания, солдаты, сержанты и старшины сбивались в кучи, куда-то устремлялись, а напоровшись на пулеметный огонь вражеских истребителей и оставив после себя убитых и раненых, снова рассыпались, и теперь уже по двое-трое, а то и поодиночке бежали, куда глаза глядят, охваченные дикой паникой, каким-то неописуемым безумством, заражая им друг друга, и не было, кажется, такой силы, которая привела бы всю эту разрозненую, распыленную массу в чувство, остановила бы ее и повела за собой.

Капитан-разведчик, покинув генеральский блиндаж и направившись к перелеску, где расположились зенитчики, не дойдя до цели был остановлен мотоциклистом-сержантом с перевязанной бинтами головой и с разорванной в нескольких местах гимнастеркой. Соскочив с мотоцикла, сержант вплотную подступил к капитану, спросил:

— Разрешите доложить, товарищ капитан?

Всмотревшись в лицо сержанта, па щеках которого лежал толстый слой пыли, капитан узнал в нем разведчика из своей же разведроты белоруса Игната Топчуна. Это был толковый разведчик, сведения, которые он доставлял капитану после выполнения задания, не нуждались в проверке.

Капитан извлек из кармана примятую пачку папирос, протянул ее Игнату Топчуну и предложил:

— Бери, закуривай.

Тот не заставил себя долго ждать. Закурив и трижды глубоко и с жадностью затянувшись, сказал:

— А все ж, значит, плохо тому топольку, так Игнат?

— Плохо, товарищ капитан. Залез я на него, послушал-послушал, как листочками он песню выводит, потом приладил бинокль к глазам и вглядываюсь, значит, вдаль. Батюшки-родные, что ж я там вижу, что наблюдаю! Тьма-тьмущая немцев там, товарищ капитан и все — в работе! Гатят заболоченный рукав того изгиба речки, гатят и тут же пробуют — пойдет, скажем, тягач или, скажем, броневик, пойдет иль нет. Коль застрянет, вытащат — по новой гатят. Шаг за шагом, шаг за шагом, все в нашу сторону, все ближе к нам. А мы-то их с другой стороны ожидаем, товарищ капитан, на другую сторону технику свою сосредотачиваем, а?

— Сколько примерно отсюда до твоего тополька? — спросил капитан.

— Да не примерно могу ответить, товарищ капитан, а точно. Я по спидометру на мотоцикле засек, он у меня исправный. Так вот, двадцать девять километров будет от наших, что в той стороне находятся. Двадцать девять километров, тютелька в тютельку. Я командиру роты товарищу Воропаеву как обстановку доложил, так он сразу и приказывает: дуй, говорит, в штаб, на полных оборотах, рассказывай там все как есть, пускай решения принимают…

2

Еще почти целый час авиация немцев громила разбросанные силой бомбовых ударов части генерала Самойлова, и уж потом, когда, казалось, все было сокрушено, генерал фон Бейкер приказал бросить все имеющиеся у него силы на полное уничтожение слабо, а те и совсем не сопротивляющегося противника. Легкие танки, бронетранспортеры, мотоциклы с колясками, в которых сидело по двое или по трое немецких автоматчиков ворвались в урочище с двух сторон — с запада, преодолев речку и овраги, и с востока, с той самой излучины, о которой докладывал разведчик Игнат Топчун.

Кстати, когда капитан, вернувшись в генеральский блиндаж, повторил Самойлову все, что ему рассказал сержант, генерал закричал:

— У вашего разведчика от страха ум замутился. Может быть, Бейкер и послал туда роту, другую своих машин, чтобы отвлечь наше внимание от главного удара, а вы запаниковали. Вот карта, смотрите, капитан, там ведь сплошь заболоченные места, и хоть Бейкер такой же генерал, как я папа римский, он же не совсем свихнулся, чтобы послать на верную гибель свои машины с людьми. Ясно вам? Идите, капитан, и передайте мой приказ всем командирам: подтянуть свои подразделения к ранее намеченной нами линии обороны. Вот к этой, капитан, смотрите на карту.

— Но разведчик сержант Топчун — лучший разведчик части, — попробовал возразить капитан. — Он не мог ошибиться и принять мелкие подразделения немцев за…

Генерал, не дав капитану закончить, грубо его оборвал:

— Вы слышали мой приказ, капитан? Я у вас спрашиваю: вы слышали мой приказ? Немедленно его выполняйте!

Полковник Константин Константинович Строгов с нетерпением ожидал возвращения своей разведгруппы во главе с капитаном Травиным. Хотя капитан Дмитрий Алексеевич Травин был командиром батальона, командовал сейчас батальоном сам полковник Строгов — два его других батальона, как известно, ушли на помощь вступающим частям генерала Игнатова. С ними ушел и полковой комиссар Андрей Ильич Ильинов. А батальону, с которым шел теперь полковник Строгов, были приданы две артиллерийские батареи с далеко не полным комплектом боеприпасов.

Ночь выдалась на редкость темной. Тучи затянули небо так плотно, что сквозь них не просвечивала ни одна звездочка. Солдаты шагали так, словно каждый их последующий шаг повисал перед черной пропастью — бездонной и страшной. Деревья негустых перелесков возникали так внезапно, что приходилось протягивать вперед руки — не удариться бы о ствол головой. А вверху, за тучами, беспрестанно гудели моторы самолетов, идущих на восток выполнять свою страшную работу… Все на восток и на восток…

Близилось время, когда батальон уже должен был вплотную приблизиться к какому-нибудь арьергардному подразделению генерала Самойлова, однако капитан Травин со своей разведгруппой не возвращался, и никаких сведений о нахождении генерала Самойлова не было.

Полковник Строгов заметно нервничал. Сидя верхом на неспокойном (тоже, наверное, нервы) жеребце с кличкой «Витязь», Константин Константинович изредка негромким голосом подзывал к себе лейтенанта Тополькова, и когда тот приближался к нему на совершенно невидимой в темноте черной лошадке, Строгов просил:

— Поезжай-ка вперед, не заблудились ли наши разведчики. Да и сам смотри осторожнее — в такой непроглядной тьме все может случиться…

Топольков уезжал, не появлялся иногда минут двадцать-тридцать, потом, наконец, Константин Константинович ногой чувствовал горячий бок коня Тополькова и слышал невеселый голос лейтенанта:

— Нигде ничего, товарищ полковник.

Странно: кругом бушевала война, где-то рвались снаряды, пели свои смертные песни пули, взрывались мины, гудели моторы танков и бронетранспортеров, а вот здесь, в этой кромешной темноте, было так непривычно тихо, что улавливалось и усталое дыхание какого-нибудь пожилого солдата, и фырканье лошади, и легкое позвякивание чьей-то саперной лопатки — будто все это на другой планете, где все спокойно, никакой тревоги в душе, люди просто идут навстречу рассвету, который вот-вот тихонько поднимется вместе с еще ломкими и хрупкими лучами солнца, поднимется, затопит своим теплым светом всю округу, и настанет новый день обыкновенной жизни, настолько обыкновенной, что не всегда ее и замечаешь…

Батальон шел в крайнем напряжении: казалось, будто сама темнота подстерегает всех этих людей, которые были похожи на слепоокую массу, бредущую в неизвестность. Уже несколько раз Константин Константинович принимал решение остановить батальон и дождаться рассвета, но не мог этого сделать, полагая, что где-то впереди, может быть, совсем рядом, обреченные солдаты генерала Самойлова ждут его помощи и, если она запоздает, все будет кончено.

Капитан Травин появился так внезапно, точно вырос из-под земли. Как он в этой кромешной тьме безошибочно отыскал полковника Строгова, было, наверное, известно только ему одному. Несколько секунд он молча шел рядом с «Витязем», держась рукой за стремя, потом полушепотом сказал:

— Надо немедленно остановить батальон, товарищ полковник. Немедленно.

Константин Константинович слез с лошади и пошел рядом с Травиным.

— Докладывайте, капитан!

И Травин доложил обо всем, что услыхал от небольшой группы солдат и офицеров генерала Самойлова. Фактически, совершилось самое страшное. Собрав все силы на том рубеже обороны, который генерал Самойлов считал наиболее вероятным рубежом, где фон Бейкер попытается прорваться, Самойлов тем самым абсолютно оголил противоположный участок, о котором докладывал разведчик Игнат Топчун. И если со стороны оврагов, то есть с запада, переправившись через речку, двинулись в основном более тяжелые бронетранспортеры, то с востока, преодолев заболоченные места излучины, на позиции генерала Самойлова рванулись легкие танки, танкетки, мотоциклы и масса автоматчиков, и советские солдаты, изрядно обескровленные воздушными налетами, оказались как бы зажатыми между двумя чудовищными сторонами пресса, который с каждой минутой сжимался все сильнее и беспощаднее, никому не оставляя никаких надежд на спасение. Солдаты начали сдаваться в плен целыми группами, и хотя каждый из них с самого раннего возраста был воспитан на том, что плен — это предательство, это измена, сейчас, спасая свои жизни, мало кто об этом думал, а тот, кто думал, продолжал сопротивляться, идя на верную смерть, бросаясь под танкетки, взрывая ручными гранатами самих себя в тот момент, когда рядом оказывалось несколько немцев.

Куда девался в этом аду генерал Самойлов, никто не ведал, может быть, в его блиндаж угодила авиабомба, может, он был убит немецкими автоматчиками, не исключалась также возможность захвата его в плен.

К вечеру отдельные очаги сопротивления были подавлены, и уже под покровом наступавшей ночи отдельные группы солдат начали прорываться, вернее, просачиваться сквозь немецкие заслоны и уходить подальше от этого страшного места, где полегло столько головушек. Куда они шли, где надеялись соединиться с какими-нибудь своими частями, одному Богу было известно.

Вот на одну из таких групп и наткнулся капитан Травин — и маленького росточка младший лейтенант с еще не окрепшим, почти детским голоском, прерываясь, словно ему не хватало воздуха, и поведал Травину о разыгравшейся в урочище трагедии.

3

Из рассказов отдельных солдат и младшего лейтенанта («Как зовут-то тебя?» — спросил у него капитан Травин. «Женя, — ответил младший лейтенант. — Женя Драбадай») полковнику Строгову стало ясно, что в распоряжении генерала фон Бейкера находится примерно около двух батальонов танков и бронетранспортеров, батальон мотоциклистов, несколько штук тягачей с пушками и гаубицами и «черт знает сколько автоматчиков в пешем строю», — как сказал в заключение младший лейтенант Женя Драбадай.

И еще полковнику Строгову стало также ясно, что его батальон с двумя приданными артбатареями стоит на пути продвижения генерала фон Бейкера, и если вот прямо сейчас не повернуть назад и быстрым маршем не отступить на исходные позиции, то есть не соединиться с остатками корпуса генерал-лейтенанта Овчинникова, то батальону долго не продержаться, он будет смят и уничтожен, как уничтожены части генерала Самойлова.

Когда они остались одни с капитаном Травяным, Константин Константинович сказал:

— Надо выдвигать артбатареи. Чую, капитан, что придется им стрелять прямой наводкой. Другого выхода не будет. Прикажи командирам батарей, не дожидаясь рассвета, зарываться в землю и вообще всем быть готовым.

— Готовыми к чему, Константин Константинович? — грустно улыбнулся капитан Травин. — К той же участи, которая постигла войска генерала Самойлова?

— Не надо так мрачно, капитан, — сказал Строгов. — Учтите, мы знаем точное направление движения фон Бейкера и можем его встретить с подобными почестями. Возможно, если бы генерал Самойлов не допустил ошибку…

— Очень уж неравные силы, товарищ полковник. Конечно, какое-то время мы продержимся, но заплатим за это слишком дорогой ценой. Оправданы ли будут потери?

Не мог знать капитан Травин, что этот же самый вопрос все время задает себе и полковник Строгов. Оправданы ли будут потери? А сколько уже потерь понесла армия, ежедневно ведя кровопролитные бои с немцами? Оправданы ли эти потери? Каждый обороняемый овраг, защищаемая переправа через речку, несколько часов удерживаемая от прорыва противника дорога — все потери, потери, потери.

А результат? Немцы лезут вперед по нашим и своим трупам, с той только разницей, что наши жертвы неисчислимо больше.

Повсюду, особенно среди высших военных кругов, велись разговоры (обычно, правда, в очень узком кругу близко знающих и беспредельно доверяющих друг другу): с самого начала допущено много ошибок, которых можно было бы избежать, если бы до конца поверили в то, что война стоит на пороге, что ни слову Гитлера о некоем «дружелюбии» верить было нельзя, вместо того, чтобы разыгрывать перед ними спектакль такого же «дружелюбия», надо было срочно подтягивать к западным границам основные силы, и так далее и тому подобное… Как правило, полковник Константин Константинович Строгов не поддерживал такие разговоры. И не потому, что боялся, как бы не пришлось перед кем-нибудь за них отвечать, нет, Строгов был человеком не робкого десятка, но, во-первых, люди уже воевали, а он какое-то время находился в тылу, и считал, что не имеет права судить о том, чего сам еще не увидел и не испытал, а во-вторых, — и эта мысль превалировала над всем остальным, — он считал так: война уже идет, ошибки, допущенные ранее уже не исправишь, а потому вместо критических рассуждений надо мобилизовать все силы и знания на то, чтобы не допускать ошибок новых и по возможности избегать ненужных потерь. Именно ненужных, неоправданных, бесполезных. Тот из командиров, который допускал такие потери, совершал, по мнению полковника Строгова, преступление — перед солдатами, перед армией, перед Отечеством.

Представив сейчас картину разгрома войск генерала Самойлова, Константин Константинович невольно подумал, что этого разгрома можно был бы, наверное, избежать, если бы генерал-лейтенант Овчинников вместо распыления своего корпуса по частям собрал бы его в мощный кулак и этим кулаком ударил по немцам. Однако генерал-лейтенант Овчинников почему-то этого не сделал. Наоборот, он не только не собрал в кулак весь корпус, он приказал разбить на отдельные полки даже дивизии, а уж командирам дивизий, как например, генерал-майору Морозко, ничего другого не оставалось, как и полки разбить на отдельные батальоны.

…Сказав капитану Травину: «Учтите, мы знаем точное направление движения фон Бейкера и можем встретить его с подобающими почестями», Константин Константинович с горечью подумал: «Долго этой встречи ждать не придется. Разведчики фон Бейкера, наверняка, уже донесли ему все, с чем пришел сюда мой батальон. Скоро наступит рассвет, который станет последним рассветом для многих моих солдат». И еще Константин Константинович подумал о том, что какие бы потери его батальон ни понес в предстоящем бою, жертвы не будут напрасными, так как хотя и не надолго, но противник будет задержан и, следовательно, другие части лучше подготовятся к обороне и сумеют оказать фон Бейкеру должное сопротивление.

Вот с такими мыслями Константин Константинович и стал ждать рассвета, отдав приказ батальону зарываться в землю и готовиться к оборонительному бою.

4

Рассвет наступал удивительно медленно.

Вначале точно выплыли из тумана поросшие кустарниками овраги, иссеченные осколками верхушки деревьев без листьев, без зеленых веток, чем-то напоминавшие графические рисунки, сделанные художником с натуры поздней осенью, потом, тоже будто из-под поднявшегося тумана, показалась речка: тихая, спокойная, сонная, без единого всплеска, без крика лягушек — вот-вот она должна проснуться, ожить, но пока — не то затаившаяся перед чем-то необычным, не то беспечно дремлющая и умиротворенная.

Лейтенант Топольков, лежа на спине рядом с пулеметчиками своей роты — таджиком Хаджи и сибиряком Иваном Мельниковым, задумчиво глядел на небо, где не спеша плыли легкие предрассветные облака и, жуя травинку, слушал неторопливый разговор солдат.

— Чего ты все горы, да горы, — говорил Мельников таджику. — Чего в твоих горах может быть хорошего? Белка, скажем, есть? Нету! Лисица есть? Тоже, поди, нету. Ну, скажи, лисица есть? Ты ее видел?

— Я не видал, — без всякой обиды говорил Хаджи. — А другой человек, может, и видал. Лисица везде есть. Без лисицы как можно…

— Ну, ладно. — Мельников скручивал цигарку, закуривал. — Предположим, лисица есть. А олень? Олень чего в горах не видал? Камня?

— В горах деревья тоже есть, — не уступал таджик. — Оленя, говоришь, в горах нету? А зачем он нам, олень? У нас все другое есть. Много чего другого.

Мельников усмехался:

— Ха! Много чего другого… Может, соболь есть? Или кета в реке?

— Кита и в Сибири нет, — довольный, что подловил Мельникова на слове, хмыкал Хаджи. — Кит в океане живет.

— Да не про кита я толкую тебе, непонятливый ты человек, а про кету. Рыба такая существует на свете. Ты кетовую икру ел когда-нибудь?

— Не ел. Я больше чай люблю. Плов тоже. Можно такой плов: рис и барашка. Можно другой — рис и изюм. Ел такое?

— Не ел. А ты медвежатину копченую ел?

— Не ел.

— То-то и оно. А говоришь — горы… Ты после войны приедешь ко мне в Сибирь? Я тебе подробно все расскажу. Вот, гляди сюда, на землю. Это, скажем, Иркутск, — Мельников воткнул в землю палочку. — Иркутск, запомнишь?

— Запомнишь, Иркутск.

— На станции спросишь: «Как добраться до деревни Качаловки?» Тебе скажут: «Вот туда иди. Сорок, от силы полста, верст…»

Лейтенант Топольков, продолжая глядеть в небо, подумал: «Вот ведь как интересно все в жизни устроено. Через несколько минут немцы могут предпринять наступление всеми своими силами, и никто из нас не знает, останется ли он жив, или его уничтожат. Не знают об этом, естественно, и Мельников, и таджик Хаджи. Не думают они, что смерть стоит за спиной каждого из них. Стоит совсем рядом, я, например, как бы ощущаю ее дыхание. Как ощущаю — не знаю. Не кожей, нет, кожей ее дыхание не ощутишь, физически оно не ощутимо. Но неспокойны живые клетки каждого нерва, что-то происходит с ними такое, что обычно происходить не может. Не может потому, что человек такого состояния напряжения перед боем, долго не выдержит. Так уж он создан природой: в определенный момент он собирает всю свою волю, он становится похожим на лук с до предела натянутой тетивой, он стоит и ждет той критической минуты, когда, она, звеня, улетела, стала невидимой, и человек тут же расслабляется, несколько мгновений он стоит обессиленный, словно опустошенный, сам удивляясь тому, что миг назад был совсем другим… Сибиряк Мельников и таджик Хаджи такого состояния не испытывали — сегодня это будет их первый бой. А я в полной мере познал это в тридцать девятом, на финской…»

Топольков снова прислушался к разговору пулеметчиков. Хаджи говорил:

— Ты сайгак знаешь? Не знаешь? Олень его не догонит. Быстрый такой, в горах мчится, как пуля. Ты приезжай Таджикистан, я даю тебе ружье, идем с тобой на сайгак. Не убьем — барашка зарежем, плов будем делать. Понимаешь? Зачем нам кит, зачем нам его икра…

— Да не кит, я тебе русским языком говорю! Кета. Ке-та! Понимаешь?

— Понимаю. У сына книга есть, картинка там есть. Плывет кит-кета, вот такой фонтан верх пускает. Красиво. А ты гранат знаешь?

— Гранату? Какой солдат не знает гранату? Ты зачем такие глупые вопросы задаешь? Обидно…

— Я тебе про другой гранат говорю. Фрукт такой есть. Приедешь в гости — угощать будем.

Топольков невольно улыбнулся и теперь взглянул на пулеметчиков. Взглянул и поразился: и Хаджи, и Мельников с такой пристальностью, с таким напряжением всматривались вперед, что не вызывало никакого сомнения — они ни на секунду не забывали об опасности, они наверняка все время думали о том, что в первые же минуты боя, который вот-вот должен разгореться, жизнь каждого из них может тут же оборваться, оборваться внезапно, и вряд ли от них много чего зависит, потому что они такие же смертные, как и все, а погибнет, конечно, очень и очень много людей, тут уж сомневаться не приходится. Такие потому ли они, подумал лейтенант Топольков, говорят о чем угодно, только не о предстоящем бое, чтобы в эти последние минуты как бы отгородиться от мысли о гибели, заранее не расслабиться, что помешает каждому из них выполнить свой последний долг.

— А ты кедровые орехи ел? — спросил Мельников.

— Фундук?

— Сам ты фундук! Кедр — дерево такое…

— Тихо! — вдруг сказал лейтенант Топольков.

Хаджи и Мельников враз примолкли. Вначале как будто ничего не уловили, ничего как будто вокруг не изменилось. Также дремала река, также крутом стояла тишина, и высоко, очень высоко плыли по небу облака. И все же вплелось в это мирное течение жизни что-то беспокойное, тревожное, настораживающее. Как предчувствие чего-то нехорошего. Примолкли, вслушиваясь в рассвет, не только лейтенант Топольков, сибиряк Мельников и таджик Хаджи, примолкли и насторожились сотни людей, затаились в вырытых траншеях, окопах, щелях, до рези в глазах вглядываясь в еще плохо просматриваемую сторону, откуда ожидали немцев.

И они появились.

Вначале тот еле уловимый рокот, который донесся будто из-под земли, громким рыканьем раскатился по всей округе, оглушая и заставляя бешено забиться сердце, потом медленно, как на учебных маневрах, без всякой опаски, там и сям показались танки, показались в тот миг, когда выплыло из-за горизонта солнце и, бросив на металл свои лучи, зажгло на башнях прыгающие, словно мечущиеся от неописуемой радости, пляшущие огоньки.

На танках сидели немецкие солдаты, бежали они и рядом с машинами, бежали молча — ни одного выстрела, ни одного вскрика, только все увеличивающийся гул моторов, разорвавший тишину и теперь не умолкающий ни на минуту.

— Приготовить противотанковые гранаты и бутылки с горючкой! — теперь уже во весь голос крикнул лейтенант Топольков.

Его команду повторили десятки голосов, и было видно, как зашевелились в окопах и в отрытых ячейках солдаты, готовясь к бою. Заметив, как изготовились у пулемета Мельников и Хаджи, лейтенант дал команду:

— Без приказа не стрелять. Приготовиться к отсечению пехоты от танков. Передать команду по цепи!

И полетело от края до края траншеи и окопов: «Без приказа не стрелять, приготовиться к отсечению пехоты!»

Может быть, не все этот приказ услыхали, может, не у всех выдержали нервы, но уже через секунду, другую с левого фланга роты лейтенанта Тополькова взахлеб застрочил пулемет, потом другой, и тут же защелкали винтовочные выстрелы. Топольков, увидав, как были скошены десятки немцев, подумал, что они сейчас или остановятся для перегруппировки, или откроют губительный огонь из всех имеющихся у них стволов.

Однако не случилось ни того, ни другого. Будто ничего и не произошло, будто не мертвыми упали десятки их солдат, а прилегли отдохнуть, немцы продолжали молча продвигаться вперед, и все это со стороны казалось нереальным, все это действовало на психику людей значительно сильнее, чем если бы немцы тоже открыли огонь. Так, по крайней мере, думал лейтенант Топольков, и он был не далек от истины.

В коротком промежутке между захлебывающимся лаем пулеметов и винтовочными выстрелами он услыхал изменившийся до неузнаваемости голос солдата Мельникова:

— Ах, суки, в психическую идут. Как в «Чапаеве».

Лейтенанту Тополькову не пришлось подавать команду открывать огонь: и без нее уже по все линии обороны вовсю строчили пулеметы, в ход пошли винтовки, а кто-то, словно пробуя — далеко швырнул ручную противопехотную гранату, взрыва которой немцы, пожалуй, даже не заметили.

— Смех да и только, — сказал Мельников. — Дурья башка.

И в это время полковник Строгов сказал стоявшему рядом с ним капитану Травину:

— Пора, Дмитрий. Алексеевич.

— Да, пора, — согласился капитан.

Они оба находились при артбатареях, правильно полагая, что именно здесь должна быть главная точка обороны, именно здесь будет решаться судьба батальона.

Обе артиллерийские батареи располагались неподалеку одна от другой, почти рядом, хотя Константин Константинович считал более благоразумным рассредоточить орудия так, чтобы избежать больших потерь от прицельного огня противника. Но когда он еще раньше сказал об этом командирам батарей, один из них ответил, хмуро улыбаясь:

— Это же только одно название, товарищ полковник, — батареи. У обоих — и половины нету стольких стволов, сколько должна иметь каждая. И уж лучше будет нанести по немцам один хороший удар из всех орудий, чем два плевых из разных мест.

И командир второй батареи, и капитан Травин поддержали эту идею, с которой, в конце концов, согласился и Константин Константинович.

5

Сразу же после первого залпа два идущих параллельно друг другу танка одновременно вспыхнули, притом правый круто развернулся на подбитой гусенице и лбом ударил соседа, словно тараня его. И тут же немцы открыли бешеный огонь по всему фронту батальона. Тяжелые танки, выстроившись треугольником, один из острых углов направили прямо на артбатареи. Прицельного огня танки не вели, но упорно шли вперед, имея, наверно, одну цель: смять, раздавить орудия, бьющие по ним прямой наводкой, уничтожить живую силу противника и тем самым пробить дорогу пехоте, тягачам, бронемашинам. Капитан Травин обратился к Константину Константиновичу:

— Хуже всего защищен наш левый фланг… Здесь, товарищ полковник, двоим нам делать нечего. Справлюсь я и один. К тому же командиры приданных нам батарей, по всему видно, дело свое знают.

Константин Константинович внимательно посмотрел на Травина и увидел, как тот отвел глаза в сторону, будто наблюдая за движущимися танками. Не трудно было понять предложение капитана: было ясно, что батареи и солдаты, отсекающие огнем немецких автоматчиков, продержатся недолго, и что вскоре здесь будет все смешано с землей. Левый же фланг примыкал к болотистой местности, и там у полковника Строгова имелся бы хоть какой-то шанс избежать гибели, которая тут была неизбежна.

Константин Константинович ответил:

— Вы правы, капитан, обоим нам здесь делать нечего. Поэтому немедленно направляйтесь на левый фланг и постарайтесь не пропустить фашистов — они наверняка прорываются и там.

— Товарищ полковник, — начал было Травин, но Константин Константинович резко его прервал:

— Это приказ, капитан, и потрудитесь немедленно его выполнить!

Капитан Травин молча козырнул и, пригнувшись, пошел вдоль траншеи. Нет, он не собирался выполнять приказ полковника, хотя и понимал, что этим совершает строго наказуемый проступок. Но, во-первых, он знал, что левый фланг держит рота старшего лейтенанта Макарина, а ему капитан Травин верил так же, как самому себе: все, что можно сделать для обороны фланга, Макарин сделает; во-вторых, капитан Травин никогда не простил бы себе неминуемой гибели полковника Строгова, уйдя от него в безопасное место. Ведь можно же было предположить, что, предлагая полковнику отправиться на левый фланг, капитан Травин заранее был убежден — Константин Константинович предложение это отвергнет и, долго не раздумывая, прикажет ему самому заняться обороной левого фланга, чтоб тем самым уйти от смертельной опасности. Правда, в какое-то мгновение в голове капитана мелькнула коварная мысль: «Но ведь здесь я ничем помочь все равно не смогу, а там…» Но мысль эту Дмитрий Алексеевич тут же отверг. В конце концов честь офицера была для капитана Травина дороже всех других обстоятельств…

Несколько длинноствольных семидесятишестимиллиметровых пушек стояли в пологой балочке и почему-то совсем незамаскированные. Наверное, у артиллеристов не хватило времени, чтобы прикрыть их травой и ветками. Капитан Травин легко выпрыгнул из траншеи и побежал к пушкам. Одна из них, искореженная, с разбитым передком, лежала на боку, возле нее — с лицом, похожим на кровавую маску, опершись спиной на колесо — сидел мертвый солдат, второй, тоже мертвый — уткнувшись головой в песок, лежал рядом; еще одна пушка стояла с развороченным снарядом стволом, и капитан Травин невольно согнулся, увидав, до неузнаваемости искалеченные, точно кем-то истерзанные тела четырех артиллеристов, среди которых, с оторванными ногами и уже истекший кровью, находился и один из командиров батареи.

А танки, ведя огонь, все приближались, приближались как рок, и хотя артиллеристам удалось подбить еще две машины, это не остановило других, рядом с которыми стаями бежали немецкие автоматчики, теперь уже даже не прячась, не прикрываясь танками, и беспрестанно стреляли из своих автоматов. По ним тоже стреляли укрывшиеся в окопах бойцы, но это был до смешного редкий винтовочный огонь, а пулеметы, специально поставленные капитаном Травиным справа и слева батарей для прикрытия артиллеристов, почему-то молчали.

Правее, метрах в ста, накануне были отрыты и хорошо замаскированы ячейки, в которых затаились бойцы с противотанковыми гранатами и бутылками с зажигательной смесью. Им было приказано до поры ни в коем случае не демаскировать себя и ничего без команды не предпринимать. Но когда немецкие танки пройдут мимо и эти бойцы окажутся как бы в тылу у них, тогда и последует команда вступить в бой.

Сейчас, по мнению капитана Травина, такой момент наступил. И он, пренебрегая всякими мерами предосторожности, метнулся к этим ячейкам, не обращая внимания на автоматные очереди немцев, ни на секунду не прекращающиеся. Добежав до первой ячейки, он упал, стараясь утишить бешеные толчки сердца и заставить легкие войти в ритм. Потом он негромко крикнул, зная, что его команда будет немедленно передана по ячейкам:

— Приготовиться!.

Он не видел притаившихся в ячейках бойцов, но ему было нетрудно представить, кто из них в данную минуту что чувствует. Они все были из его батальона, еще там, в тылу, где формировался полк, капитан Травин почти ежедневно встречался с каждым из них, со многими подолгу разговаривал, многое узнавая из жизни того или иного человека. Его пытливый ум пытался проникнуть в суть существования того или иного, он никогда не переставал удивляться тому, насколько различна эта суть, как — при всей схожести характеров — люди отличаются друг от друга взглядами на саму жизнь и на разные ее явления. Два крестьянина из одной деревни, примерно одного возраста, одинаково нелегко зарабатывающие свой хлеб насущный, оба добрые и милосердные, никак, оказывается, не могут заключить друг с другом мир, потому что один из них считает свой колхоз родным своим домом, где ему в любой момент протянут руку помощи, другой же уверенно, по-крестьянски спокойно, заявляет, что колхоз — это и вправду прибежище, но только для лодырей и разного калибра начальников, которые сидят «вот на этой самой шее», да не только сидят, а еще и погоняют того, на чью шею уселись. И если бы ему, скажем, дали два-три десятка гектаров земли, да разрешили бы заиметь две-три лошаденки, он со своей женушкой накормил бы столько людей, что какой-то там колхозной бригаде (из полсотни человек) и не снилось… И спорят, спорят по этому поводу два хороших человека, а капитан Травин в этот спор вступать не желает. И не только потому, что плохо знает крестьянскую жизнь, но и потому, что не хочет обидеть кого-нибудь из этих людей.

А вон в том, наспех отрытом окопчике, — капитан Травин хорошо это знает, — сидят, не ведая, какая их ожидает участь, два студента, оканчивавших, но не окончивших — из-за мобилизации — педагогический институт. Умные, вроде бы рассудительные юноши, даже внешне чем-то похожие друг на друга, а нет и не было между ними той настоящей юношеской дружбы, которая обычно бывает в таком возрасте. И все заключается в том, что один из этих парней безапелляционно утверждает, что любовь — это миф, это всего лишь половое влечение самки к самцу или наоборот, и разговорами о любви — люди лишь прикрывают это влечение, хотя прикрывать его незачем, наоборот, его надо афишировать, иначе исчезнет род человеческий, так как катастрофически упадет деторождаемость, и так далее и тому подобное. На что его оппонент с юношеским жаром утверждает, будто такой взгляд на любовь — это свинство, скотство, а афишировать половое влечение могут только люди вконец извращенные, для которых нет ничего святого… и тоже — и так далее и тому подобное.

Вот в этот окопчик и спрыгнул капитан Травин, и только-только успел пригнуться, как вблизи разорвался снаряд, разорвался на том самом месте, где секунду назад находился капитан. Студенты сидели на корточках, один держал в руке противотанковую гранату, а другой — бутылку с зажигательной смесью, они, кажется, ничуть не удивились появлению Травина, по крайней мере, никто из них ни чем своего удивления не выразил. Капитан спросил:

— У вас есть еще противотанковая граната?

— Есть, — ответил студент без пилотки, со спутанной, давно не мытой шевелюрой. — Вот, возьмите… Прет прямо на нас, — добавил он, кивнув в сторону надвигающейся на окопчик грязно-серой громадины. Видишь, Николай?

— Вижу. Пускай это будет мой.

И в это мгновение в окопчике стало совсем темно, грохот лязгающих гусениц и рев мотора на какое-то время оглушил и капитана Травина, и обоих студентов, их как будто опалило жаром, и они невольно приникли к земле на дне окопчика, а когда танк прошел, студент, которого звали Николаем, тут же выпрыгнул, двумя-тремя прыжками догнал машину и швырнул в нее сбою бутылку с горючим. Танк сразу же вспыхнул, Николай упал на землю, пополз к своему окопчику, однако, рядом с ним земля вдруг вздыбилась от разорвавшегося снаряда, и капитан Травин увидел, как осколки буквально срезали голову парня. Видел это и второй студент, на бледном лице которого враз выступили крупные капли пота. А когда рядом прополз еще один танк, он сказал капитану:

— Моя фамилия Левчуков… Сергей Левчуков… Из Москвы я…

Капитан кивнул головой в знак того, что расслышал слова Сергея Левчукова, до пояса высунулся и бросил гранату вслед удаляющемуся танку. Она ударилась о броню, разорвалась, но танк продолжал двигаться, притом и капитан Травин, и студент Сергей Левчуков увидели, как он внезапно развернулся, решив, видимо, проутюжить их окопчик. В руках у Левчукова была связка гранат, и капитан Травин сказал:

— Дай. Я сам.

Левчуков, не отвечая, отрицательно мотнул головой.

— Я им сейчас за Николая!.. Они у меня сейчас попляшут!..

Капитан Травин видел, как он рывком одолел те несколько шагов, которые отделяли его от танка, как ловко швырнул свою связку гранат под самое брюхо машины, и та, искалеченная, остановилась; но, обтекая ее, немецкие автоматчики продолжали бежать, ведя непрерывный огонь, они бежали прямо на Левчукова, в упор расстреливая его из нескольких автоматов, и тогда капитан Травин не выдержал, выпрыгнул из окопчика и в полный рост пошел на немцев, разряжая в них свой пистолет, что-то крича, и стрелял до тех пор, пока его, как и студента Сергея Левчукова, прошили сразу несколькими автоматными очередями.

6

И все же и первая, и вторая атака немцев были отбиты, хотя от двух приданных батальону батарей мало что осталось. Командир полка Строгов сам стоял у одного из орудий и прямой наводкой бил по танкам. Наводчик был давно убит, тут же, рядом, лежали смертельно раненные двое солдат, помогавшие подносить снаряды. Командир второй батареи — молоденький лейтенант без каски — дважды подходил к Строгову, упрашивая:

— Вам надо отсюда уйти, товарищ полковник. Мы сами…

— Что — вы сами? — спрашивал Константин Константинович. — Что — вы сами?

Не зная что ответить, лейтенант уходил и через секунду, другую полковник слышал его голос:

— Прямой наводкой… По врагу… Огонь!

А потом вдруг вокруг полковника Строгова наступила тишина, тишина неправдоподобная, будто все живое в одночасье прекратило существование, и не только здесь, на этом небольшом пятачке, где стояли разгромленные батареи, но и во всем мире, во всей вселенной.

Константин Константинович силился понять, что же это произошло, почему так сразу закончился бой — не слышно ни артиллерийской стрельбы, ни человеческих голосов? И куда делась та семидесятишестимиллеметровая пушка, из которой он сам еще минуту назад бил по немецким танкам прямой наводкой?

Он старался окинуть взглядом все, что видел до наступления этой нереальной тишины, но увидеть ничего не смог: густой, непроглядный мрак окутал землю и небо, растекся вглубь и вширь и, как показалось Константину Константиновичу, проник в его мозг, затопив там каждую живую клетку. И еще он ощутил, как его сознание словно качается на качелях, то взмывая вверх (и тогда он чувствует нестерпимую боль во всем теле — и ему хочется закричать, чтобы кто-то помог утишить эту боль, то достигнув верхней мертвой точки, стремительно падает вниз), и тогда боль прекращается, и он совсем ничего не ощущает.

В один из таких взлетов качели Константин Константинович внезапно услышал:

— Еще немножко, товарищ полковник. Еще совсем немножко…

Это был голос его сына Валерия, сомневаться в этом не приходилось, и Константин Константинов а от сделал невероятное усилие, напрягшись каждой мышцей, чтобы качели еще хотя бы на мгновение задержались, дав ему возможность взглянуть на сына и что-нибудь сказать, но качели скользнули вниз — и последнее о чем он успел подумать, было: «Но почему, он называет меня полковником? Раньше он всегда называл меня только так: „Пап“…»

Лейтенант Топольков сказал санитарке:

— Ну чего ты ревешь, как над покойником. Ты же видишь, сонная артерия не задета, значит, все будет в порядке. Он потерял много крови, отсюда и все остальное.

Солдаты сибиряк Мельников, таджик Хаджи, санитарка Ольга и лейтенант Топольков несли тяжело раненого полковника Строгова на плащпалатке, часто погружаясь выше колен в болотистую жижу. Где-то там, впереди, виднелся заросший какими-то кустарниками островок, заранее разведанный Мельниковым, туда они и стремились поскорее добраться, благо, что немцы, разгромив батальон и полностью подавив сопротивление, подобрав раненых и добив тех солдат, которые еще подавали признаки жизни, ушли вперед, а второй их эшелон еще не показался из-за дальних холмов.

Наверное, если бы полковник Строгов был ранен не так тяжело и сделал бы хоть одно движение в то время, когда фашисты приканчивали наших солдат, его постигла бы та же участь. Но он лежал рядом с разбитой пушкой в луже крови, и немцы не обратили на него никакого внимания. Его обнаружила санитарка, во время боя сидевшая в глубокой ячейке, на которую кто-то из солдат набросал высохшей травы. И вот теперь они вчетвером несут на маленький островок полковника Строгова, хотя никто из них не задумывается (не хочет задумываться), что их ожидает в будущем. Они понимают, что остаются в тылу у противника с тяжело раненным полковником на руках, которому необходима срочная медицинская помощь, а в санитарной сумке Ольги кроме перевязочных пакетов, йода, нашатырного спирта да еще каких-то двух-трех лекарств ничего не было.

Островок, куда они принесли Константина Константиновича, мог скрыть их от чужих глаз, но на нем не оказалось и пяди сухой земли, где можно было положить полковника и присесть самим, чтобы отдохнуть. Всюду под ногами хлюпала мутная жижа, настороженными глазами глазели на людей огромные зеленые жабы, дважды чуть в стороне проползли длинные, каких не встретишь на суше, змеи. Островок был небольшой — метров сорок в длину и десять-пятнадцать в ширину, за ним с трех сторон — такие же островки, побольше и поменьше, вокруг них — болотная грязная зелень, а с четвертой — берег с обгоревшими танками, изуродованными пушками и застывшими трупами немецких и наших солдат. У Мельникова на поясе висел немецкий тесак, которым солдат немедленно воспользовался: ползая на коленях по болотной жиже, он начал рубить кустарник и уже несколько минут спустя соорудил нечто похожее на настил, сантиметров на двадцать возвышающийся на болотом. Туда и положили Строгова, и Ольга тут же принялась обрабатывать его рану. А Мельников с помощью Хаджи продолжал рубить кустарник, и вскоре для каждого из них, в том числе и для Ольги, были сделаны настилы, напоминающие большие гнезда аистов.

Лейтенант Топольков все это время в бинокль осматривал оставленный ими берег, но там по-прежнему не замечалось никакого движения, и только в разных местах к небу поднимался дымок от догорающих танков, да рядом с телегой батальонной кухни бродила, опустив голову, лошадь. Уже не раз и не два лейтенант натыкался глазами и на эту лошадь, и на кухонную телегу, но вот только сейчас пришла к нему мысль, что у них, у всех четверых, нет и завалящей корки хлеба, а там на телеге, наверняка, есть что-нибудь съестное, которым надо воспользоваться, потому как никто из них не знает, сколько времени им предстоит находиться на этом «необитаемом острове».

Топольков подозвал к себе Хаджи и сказал: — Давай-ка, брат, вон к той телеге, и все, что там найдешь, неси сюда. Во что харчи положить, там найдешь. Все понял?

— Все понял, — ответил Хаджи. И добавил: — Ты, лейтенант, умный командир. Я все сделаю.

— Давай, — сказал лейтенант. — Действуй.

Вернулся Хаджи обвешанный сумками из-под противогазов, наполненных разной снедью. В одном, перекошенном на одну сторону, немецком танке обнаружил даже несколько банок мясных консервов и тщательно упакованных в коробку галет. Кроме всего прочего — на шее у него висели два немецких автомата с дисками полными патронов.

Незаметно подкрался вечер.

Над болотом закурился мглистый туман, тек он мелкими волнами, то приподнимаясь, точно стремясь оторваться от исторгающей из себя удушливые газы гнилой воды, то снова опускаясь вниз, и волны продолжали колебаться, напоминая мертвую зыбь на море.

Где-то тоскливо кричала выпь, в воздухе проносились стайки каких-то пичуг, все болото натужно дышало, кое-где вспучиваясь, выдыхая газы, и тогда казалось, что это — не так уж далеко, но все же приглушенные расстоянием — разрываются небольшие мины.

Теперь полковник Строгов все чаще приходил в сознание и, узнавая медсестру, спрашивал:

— Где мы, сестрица? Где все люди?

— Вам нельзя разговаривать, товарищ полковник. Очень прошу вас полежать спокойно. Потом мы вам все расскажем.

— Ты только мне скажи, где наши люди, — настаивал Константин Константинович.

Ольга поправляла бинты на его шее и говорила:

— Я сейчас, товарищ полковник.

И, подойдя к лейтенанту Тополькову, просила:

— Я не знаю что ему отвечать. Сделайте это вы.

— Хорошо.

Топольков наклонился над полковником, сказал:

— Все кончено, товарищ полковник, бой прекратился.

— Бой прекратился? А где батальон? Где артбатареи? Говори мне все до конца, лейтенант.

Топольков развел руками:

— Что ж говорить-то, товарищ полковник. Нас смяли. Танки, бронемашины, сотни автоматчиков… Разве мы могли все это удержать? Может, кто-то из батальона и уцелел, как вот мы, если успел уйти в болото. Немцы не очень наших разыскивали, считая, наверно, что мы все равно никуда не денемся.

— Что с капитаном Травиным? Он должен быть на левом фланге.

— Капитан Травин убит.

— Артиллеристы? Командиры артбатареи?

— Никого не осталось, товарищ полковник.

Константин Константинович сделал резкое движение, пытаясь подняться, однако резкая боль словно прошила все его тело, и застонав, он снова потерял сознание. Санитарка Ольга, стоявшая рядом с лейтенантом Топольковым, сказала:

— Надо ли было вот так — прямо? Для него это, может быть, хуже ранения…

— Сейчас или через час — какая разница, — угрюмо проговорил Топольков. — И вообще…

Он не договорил и как-то безнадежно махнул рукой.

— Что — вообще? — спросила Ольга.

— А вы не догадываетесь? — резко и даже как-то грубовато ответил Топольков. — Не догадываетесь, что нас ожидает в этом чертовом болоте? Мы же люди, а не жабы, чтобы жить среди этой вони, копошась в грязи и дыша этим смрадом.

Санитарка Ольга пожала плечами:

— Я не узнаю вас, лейтенант. Чего это вы скисли, как барышня… А я-то думала, что вы настоящий солдат. — Она помолчала, глядя на Тополькова, потом добавила: — Можно подумать, будто у нас не будет никакой возможности выбраться на берег. Вот пройдет немного времени, мы убедимся, что все немцы ушли — и тогда…

— Что тогда? — едко усмехнулся лейтенант. — Вы ничего не слышите?

Но она уже слышала…

Вначале далекий — приглушенный гул моторов все нарастал, нарастал, и вскоре можно было ощутить, как от этого гула вздрагивает воздух, как колеблется болотная жижа. Умолкла доселе надоедливо кричащая выпь, перестали голосить лягушки. И вдруг — уже плотно сгустившийся мрак прорезали десятки ярких световых лучей: из-за холма вынырнули мотоциклы с зажженными фарами и сразу вслед за ними выползли «Тигры» и «Фердинанды», заполнив всю округу грохотом моторов и лязгом гусениц. А потом — какая-то громоздкая машина остановилась у самой кромки берега и, включив мощные прожекторы, направила их вначале вдоль всей кромки, затем начала обшаривать болото и, наткнувшись на островок, остановила внимание только на нем, будто заподозрив там что-то неладное.

Они все — и лейтенант Топольков, и медсестра Ольга, и солдаты Мельников и Хаджи успели упасть в кустарнике, прямо в болотную жижу и замерли, боясь сделать хотя бы одно движение, и точно загипнотизированные, не могли оторвать глаз от слегка вздрагивающего прожекторного луча. Лейтенант Топольков, чувствуя, как сквозь гимнастерку и сквозь брюки к телу проникает зловонная жижа, еле удерживался, чтобы не вскочить и не броситься с автоматом в руках через болото на берег и там стрелять, стрелять по кругу до тех пор, пока сам не упадет сраженный чьей-то автоматной очередью. Словно в ответ на эту его мысль рядом с прожекторной установкой остановился легкий танк и, развернув башню в сторону островка, открыл огонь по нему из крупнокалиберного пулемета, а потом из пушки. Зачавкали по болоту глухие всплески, кое-где взметнулись вверх столбы черной, гнилой воды. Рядом с лейтенантом Топольковым послышался стон — ранило в плечо санитарку Ольгу.

— Бьют наугад, — сказал солдат Мельников. — Ни черта они про нас не знают.

И точно в подтверждение его слов — немцы прекратили огонь и выключили прожектор. Теперь все вокруг казалось черным-черно, но уже через несколько минут на берегу вспыхнуло несколько костров, стало ясно, что немцы решили здесь заночевать. Видимо, они ничего не боялись: ни налета нашей авиации, ни ночной контратаки наших войск. От костров потянуло запахами жареного мяса, там и сям послышались звуки губных гармошек, нестройных, разноголосых песен. На нашей исконной земле они чувствовали себя как дома, они, пожалуй, и всю Россию уже считали своей собственной землей, полагая, видимо, что захватить ее, поработить им будет так же легко, как они захватили многие страны.

А совсем рядом с ними, на крохотном заболоченном островке затаилась горстка людей — обессиленных неравным боем, мокрых и грязных, облепленных тучами комаров, продрогших от сырости, измученных и не знающих, что ожидает их впереди.

Полковник Строгов временами бредил, пытался вскакивать со своего «насеста» и куда-то бежать, что-то невнятно кому-то приказывал, и теперь уже — не санитарка Ольга, сама серьезно раненная, а солдат Мельников стоял рядом с Константином Константиновичем на коленях, ощущая, как холодная жижа обволакивает почти все его тело, и пилоткой отгонял от лица полковника больно жалящих комаров, а также — этой же пилоткой — прикрывал рот командира, когда тот в бреду повышал голос: берег с немцами был все-таки не так далеко, и опасность, что кто-то там услышит чужой голос, была велика.

Ольга добралась до своего «аистова гнезда», сжалась в нем, закусила губы, чтобы не вскрикнуть от временами пронизывающей все тело боли. Она и не слышала, как к ней приблизился лейтенант Топольков, и только когда он принялся осторожно снимать с нее гимнастерку, уже изрядно пропитавшуюся кровью, Ольга тихо попросила:

— Не надо, товарищ лейтенант.

— Как это не надо? — не понял Топольков. — Надо ведь перевязать рану.

— Пусть это сделает солдат Мельников, — сказала Ольга.

— Ты думаешь, я сделаю это хуже солдата Мельникова?

— Нет, я так не думаю. Но… Я стесняюсь вас…

— Фу ты, черт! — выругался лейтенант. — Нашла время для стеснений.

— Прошу вас, товарищ лейтенант, пусть это сделает Мельников.

С рассветом их тревоги обострились…

Им казалось, что их островок просматривается насквозь, и обнаружить на нем людей немцам ничего не стоит.

Вообще-то они были недалеко от истины: если бы немцам вздумалось послать двух-трех человек обследовать островок, все закончилось бы в считанные минуты. Однако немцы не сочли нужным это сделать. Да и кому могло придти в голову, что там, на этом крохотном пятачке, залитом болотной жижей, могли находиться люди.

Константин Константинович Строгов больше не бредил. Каким-то чудом жару него прошел, полковник теперь неподвижно лежал на своем насесте и силился в деталях вспомнить, что же вчера произошло и почему он больше не слышит ни выстрелов, ни шума машин, ни голосов, как своих, так и немецких солдат. У солдата Мельникова он спросил:

— Как твое имя и отчество, товарищ?

— Рядовой я, товарищ полковник, — ответил Мельников, думая что Строгов, может быть, по ошибке предполагает, будто он какой-нибудь командир. — Рядовой Мельников.

— Я спрашиваю об имени и отчестве, — пересиливая боль, повторил Константин Константинович.

— Тимофей Ильич я, товарищ полковник… А вы все же помолчите, товарищ полковник. Олюшка сказала, что вам не след разговаривать.

— А где капитан Травин?

— Не могу знать, товарищ полковник. По всему видать, убит капитан Травин. Пятеро нас только — по всему видать — и осталось. Вы, товарищ полковник, лейтенант Топольков, санитарка Олюшка, да рядовые — я и таджик Хаджа…

Константин Константинович прикрыл глаза и надолго умолк, погрузившись в странное забытье, в котором и далекое, и близкое прошлое удивительным образом переплеталось с настоящим, иногда, правда, отдаляясь друг от друга, чтобы потом снова сойтись вместе, и тогда все это становилось похожим на бред, хотя Константин Константинович затуманенным сознанием понимал, что это совсем не бред, а что-то совсем другое, а что именно — понять он не мог.

— А Олюшка наша тоже раненная, — шепотом говорил Мельников. — Вот сюда в самое плечо, но Бог ее миловал, кости целые, а могло быть и хуже.

И Константин Константинович ясно представлял себе, как страдает от боли эта славная девушка Олюшка, видел ее лицо, но оно вдруг как бы размывалось, и перед ним было уже совсем другое лицо — на него смотрела его жена Валентина, она то улыбалась, то начинала плакать, и Константин Константинович явственно слышал ее вздрагивающий голос, который он всегда очень любил, как любил и ее синеватые глаза с вечной грустинкой, будто Валентину не покидало тягостное предчувствие, и ее пепельные некрашенные волосы, и ласковые руки, которыми она так любила прикасаться к его лицу, кончиками пальцев разглаживая его ранние морщины. Сейчас она предстала перед ним такой, какой была накануне ухода полка на фронт. Они, конечно, оба давно были готовы к тому, что вскоре им придется расстаться, и все же в этот час, когда Константин Константинович сказал Валентине, что завтра полк уходит на фронт, она восприняла его слова как тяжелый удар. Нет, она не зарыдала, не устроили истерику, но Константин Константинович видел, как изменилось ее лицо и какими вдруг тоскливыми, полными боли, стали ее глаза. А вечером, придя домой, Константин Константинович увидел покрытый белоснежной скатертью стол, на котором стояли бутылка шампанского, два фужера, разнообразная снедь, и в вазе — цветы.

Валентина заставила его надеть любимую им кремовую рубашку и когда-то подаренные ему золотые запонки, сама она тоже выглядела по-праздничному нарядной, и со стороны могло показаться, что не провожает она на войну своего мужа, а встречает после долгой разлуки. И когда Константин Константинович разлил по фужерам вино и хотел было произнести тост, она вдруг сказала:

— Нет, скажу я.

— Хорошо, — согласился Константин Константинович.

— Давай выпьем за нашу встречу, — сказала она. — За нашу встречу после войны… Сколько бы война не длилась, я буду ждать тебя каждый день, каждый час, каждую минуту.

— Хорошо. — сказал Константин Константинович.

Они выпили, налили еще и снова выпили, теперь уже молча. Взглянув на жену, Константин Константинович спросил:

— Ты, кажется, еще что-то хочешь сказать?

— Да, — ответила она. — Хочу. Вчера я была на вокзале и видела, как женщины встречают раненных своих мужей или сыновей. Меня потрясла одна такая встреча, которая до сих пор стоит перед моими глазами. На носилках вынесли солдата без обеих рук, вынесли, наверно, потому, что он был настолько слаб, что ходить еще не мог. Но у него хватило сил каким-то образом приподняться и окинуть взглядом толпу встречающих женщин. И он увидел свою жену. И она увидела его. Расталкивая всех на своем пути, она бросилась к носилкам, выкрикивая только одно слово: «Саня! Саня! Саня!» И вдруг остановилась, как вкопанная: только вот теперь она и разглядела, что у ее Сани нет обеих рук… Тебе надо было видеть ее лицо в это мгновение. Вначале на нем отразилась растерянность. Она стояла в двух шагах от него, но не приближалась к ним. Было похоже, будто женщина не верит: или тому, что это действительно ее Саня, или тому, что у ее Сани действительно нет обеих рук. А Саня глядел на нее полными слез глазами, потом лицо его исказилось гримасой, а женщина вдруг упала перед носилками и заголосила: «Да как же это!.. Да за что ж такое господне наказание!.. Да как же нам жить-то теперь?!» Что было дальше, я не знаю. Я ушла, не в силах больше видеть эту сцену.

Валентина умолкла и посмотрела на мужа. Константин Константинович медленно проговорил:

— Да… Трагедия… Эту женщину нетрудно понять.

— Не трудно? — спросила Валентина, и Константина Константиновича удивило, каким голосом она произнесла эти слова. — Ты говоришь — нетрудно?

Они сидели на противоположных сторонах, но теперь она встала, придвинула свой стул вплотную к стулу Константина Константиновича и села так, что ее лицо оказалось на уровне его лица. Она смотрела в его глаза, смотрела долго и неотрывно, и в ее взгляде было столько нежности, какой-то глубокой веры в силу своей любви, что Константин Константинович невольно склонился к ней и поцеловал ее глаза. А она сказала:

— Так вот слушай… Если судьба — я говорю о военной судьбе — будет немилостива к тебе, и тебя привезут оттуда без обеих рук и ног, я не стану плакать. А если и заплачу, то лишь от огромной радости, что ты вернулся живым, и я смогу смотреть на тебя, говорить с тобой, целовать тебя, быть с тобой каждый день и каждое мгновение. Ты мне веришь?

— Да. Спасибо тебе…

Она продолжала смотреть на него, но, странно, взгляд ее все отдалялся, отдалялся и сама она точно обволакивалась туманом, исчезала в этом тумане, Константину Константиновичу хотелось крикнуть, чтобы она никуда не уходила, не оставляла его одного, но в это мгновение он почувствовал почти непереносимую головную боль, что-то тяжело давило на виски, будто там, в черепной коробке, вдруг начала разрастаться раковая опухоль. Он попытался изменить положение головы, однако боль еще острее, чем прежняя, пронизала шею, ему на миг даже показалось, будто кто-то невидимый, но очень злой раскалил на костре железный прут и теперь с садистким наслаждением протыкает им кожу в том самом месте, где у него была рана. Он хотел закричать, чтобы кто-нибудь помог ему избавиться от этой боли, но в это время над ним наклонился сын Валерий и сказал:

— Зачем ты согласился расчленить свой полк на отдельные батальоны? Разве тебе не было ясно, что каждый батальон в отдельности немцы сомнут в два счета? Так ведь и получилось, и ты виноват в гибели стольких людей…

— Замолчи! — гневно бросил Константин Константинович. — Замолчи, слышишь! Я не позволю, чтобы каждый сопляк…

Сын не дал ему договорить. Лицо его вдруг сжалось, сделалось маленьким, как у ребенка, и смотрел он на отца и с состраданием, и с жалостью, и с осуждением, которого не мог, или не хотел скрыть. Покачав головой, он сказал:

— Ну, что ж… В таком случае, прости меня.

Повернулся — и медленно пошел в туман, ни разу не оглянувшись и даже не простившись.

— Куда же ты, сынок, — просяще, раскаиваясь в той грубости, которую допустил, крикнул ему вдогонку Константин Константинович. — Или ты не видишь, как мне тяжело? Не уходи, слышишь?!

— Теперь никто никого не слышит, дорогой мой полковник. Такое время настало, что каждый человек слышит только себя самого, пора тебе к этому привыкнуть. Или хотя бы приспособиться…

Голос говорящего человека был очень знакомый, но самого этого человека Константин Константинович почему-то не видел, словно это было не живое существо, а дух, притом дух явно недоброжелательный, язвительный и уж, конечно, никак не дружественный. Константин Константинович долго молчал, не отвечая, а голос продолжал:

— Не узнаешь? Это же я, капитан Грачев, тот самый Грачев, о котором ты однажды публично сказал: «Есть люди, которые никогда не снашивают ботинок, потому что всегда ползают на коленях. Одним из таких людей является капитан Грачев». Вспомнил, нет?

— Вспомнил, — равнодушно ответил Константин Константинович. — И до сих пор вас презираю, капитан Грачев. За ваше низкопоклонство, двоедушие, трусость.

— Ха-ха! — засмеялся Грачев. — Он меня презирает! Меня презирает человек, который подставил под удар целый батальон, по сути, не нанеся противнику никакого урона… Полководец…

— Вон! — закричал Строгов.

— Тише, Константин Константинович, — попросила медсестра. — Пожалуйста, тише.

Он открыл глаза. Все видения исчезли — весь тот нереальный мир, который окружал полковника Строгова минуту назад, исчез бесследно, перед Константином Константиновичем во всех своих неповторимых красках раскрывалась жизнь, прекрасная и полная тревог и опасностей. Взошедшее солнце по всему болоту за пределами островка проложило золоченые тропки, по которым, сверкая, катились серебряные кольца, низко летающие стрижи и ласточки будто подхватывали эти кольца на лету и взмывали к синему поднебесью. Полчища лягушек давали утренний концерт, к которому прислушивалось все живое вокруг: ужи с коронами на узких головках, змеи, застывшие на кочках, устроившаяся на кусте выпь, сам напоенный утренней свежестью воздух.

Над островком, свистя крыльями, пролетела стая чирков. С берега ее заметили — и два или три немца пальнули по чиркам из автоматов.

Полковник Строгов, лейтенант Топольков, солдаты Мельников и Хаджи, а вместе с ними и медсестра Ольга следили за удаляющимися чирками затаив дыхание, каждый из них думал: не дай Бог, упадет подбитой хотя бы одна птица, и кто-нибудь из немцев побредет на островок подобрать ее — это будет началом конца. Что они впятером, двое из которых ранены, могут сделать, чтобы защитить себя? Ничего! Если они успеют перестрелять десяток или даже два немцев, это их не спасет.

К счастью, ни один чирок не упал, а там, на берегу, вдруг сразу все немцы засуетились, послышался гул заводимых моторов, выкрики офицеров, подающих какие-то команды, и с островка было видно, как позади приготовившихся к движению танков выстраивается колонна пехоты, а еще подальше, за этой колонной, в два ряда, один за другим пристраиваются мотоциклы с автоматчиками.

— Уходят, — не сказал, а выдохнул радостно Мельников. — Уходят, суки. Значит, и мы выберемся из этого чертова болота. Кости уже болеть начали от сырости. Тут ревматизм нажить можно в два счета…

— Зачем рано говоришь, — возразил таджик Хаджи. — Может, не все уйдут. Может, много суки останется.

— Типун тебе на язык, — сказал Мельников. — Накаркаешь тут…

— Перестаньте болтать, — раздраженно прикрикнул на них лейтенант Топольков.

Он внимательно наблюдал за движением немцем. И видел, что не все они собираются уходить. В стороне от строящейся колонны, подальше от берега, неподвижно стояли несколько тягачей, мотоциклов, там же расположились полсотни немцев, на которых команда к построению, видимо, не распространялась: они не спеша ходили взад-вперед, переговаривались друге другом; около двух артиллерийских орудий, копошились, приводя их в порядок, несколько артиллеристов. И лейтенант Топольков понял: все эти люди и машины остаются здесь с какой-то определенной целью, может быть, для того, чтобы охранять дорогу, по которой потом будут двигаться на восток другие части, охранять от возможного проникновения сюда партизан или отрезанных от своих армий разрозненных частей советских войск. Вполне также возможно, думал лейтенант Топольков, что остающихся сейчас немцев потом сменят другие, те, которые придут сюда позже, и так они будут сменять друг друга до тех пор, пока здесь вокруг будет уже не зона военных действий, а глубокий тыл немецких армий. И у них, у лейтенанта Тополькова, полковника Строгова, двух солдат и медсестры ничего другого не остается, как или попытаться все же пробиться к своим, что без всякого сомнения, закончится их гибелью, или заживо сгнить в этом чертовом болоте. Мы и на людей-то сейчас не похожи, продолжал думать лейтенант Топольков, чувствуя, как в нем закипает ненависть даже не столько к немцам, сколько к этому проклятому болоту, к тем людям, кто их послал сюда, жалкий батальон — против, черт знает, каких сил противника — мы не на людей здесь похожи, а на вон тех жаб, которые орут, как последние сволочи, и разница только в том, что эти жабы орут от радости, что вот их снова пригревает солнышко, что они наслаждаются этой нестерпимой вонью, исходящей из болота, а мы задыхаемся здесь, будто нас ногами затолкали на дно этой отвратительной клоаки.

Лейтенант Топольков даже зрительно представил себе, как их, всех пятерых, заталкивают на дно болота, и они задыхаются от удушья, но не произносят ни звука — молчаливые смертники, чья воля подавлена раз и навсегда, чье человеческое достоинство растоптано этими же подкованными сапогами. Вот если бы он был здесь один, все было бы по-другому. У него на поясе висят две гранаты, в его пистолете почти полная обойма патронов — разве всего этого мало, чтобы выпрямиться во весь рост, отряхнуться от зловонной жижи и спокойно, отбросив к чертовой матери страх, выйти на берег и встать перед обалдевшими фрицами, усмехаясь и показывая им как он их презирает, в душу их в печенки и селезенки! — и пока они опомнятся, он кое-кого из них ухлопает из пистолета, а потом швырнет одну гранату, а другую — взорвет лишь когда они скопом набросятся на него, чтобы взять живым. «А вот этого вы не хотели!» — вслух сказал лейтенант Топольков и сделал неприличный жест…

Да-а, вот если бы он был один! Но как он может оставить на произвол судьбы тяжело раненного полковника Строгова, человека очень порядочного, к которому лейтенант Топольков привязался с самого начала и — чего скрывать! — по-настоящему полюбил его, как родного. Как он может бросить в беде славную девушку санитарку Олю, которая даже будучи раненной, не теряет девического стыда… А солдаты — Мельников и таджик Хаджи!.. Нет, он, Валерий Топольков, теперь один обязан отвечать за всех, чего бы это ему не стоило. Он или спасется вместе со всеми (если случится какое-то чудо), или вместе со всеми погибнет — другого ему не дано. Конечно, он мог, дождавшись ночи, тайно перебраться на соседний островок, оттуда — снова на соседний и так идти и идти, пока не выйдет к какому-нибудь лесному массиву. Но он скорее пустил бы себе пулю в лоб, чем совершил бы такую подлость. Кстати, когда он начинал прислушиваться к себе, к тем чувствам, которые жили в нем и руководили всеми его поступками, он с искренней радостью осознавал, что несмотря на чрезвычайно тяжелое положение, в которое они попали, сам он не испытывает никакого страха, хотя еще ни разу в жизни не попадал в подобные переделки. Вернее, страх Топольков порой испытывал, но это был не тот страх, когда животная жажда жизни делает даже из закоренелого труса героя; лейтенант, глядя на беспомощно лежавшего на «насесте» полковника Строгова, на терпеливо переносящую боль медсестру Ольгу, на двух солдат, которые смотрели на лейтенанта Тополькова так, словно только в нем они и видели человека, который может избавить их от гибели. Глядя на этих людей, Топольков невольно приходил в отчаяние, потому что абсолютно не знал и даже не предполагал, что он может для них сделать, чтобы оправдать их веру в него, которая живет в их душах. Особенно после того, как Константин Константинович Строгов сказал ему доверительно, совсем не по-военному: «Ну, что ж, сынок, теперь вся надежда на тебя… Нелегкий груз ложится на твои плечи, да что ж поделаешь…»

Вся надежда… Нелегкий груз… А что он, Топольков, может? Давно ли он был обыкновенным мальчишкой, мечтателем, грезящим о подвигах? Вот и пришла пора совершать эти самые подвиги, и оказалось, что мечты и грезы — это одно, а реальная жизнь — совсем другое…

7

И опять наступила ночь.

Темная, беспросветная — такая ночь бывает, наверное, только в аду.

Порой неожиданный резкий свет фары мотоцикла или машины вспугивал темноту, и она долго металась по болоту, как черная птица, не знающая, где ей сесть. Полковнику Строгову даже показалось, будто он на своем лице ощущает слабый ветерок, который исходит от взмахов крыльев этой черной птицы. Но она пролетала мимо, и тогда опять неподвижный, точно мертвый воздух обволакивал полковника Строгова, и он задыхался в нем, старался вырваться на свободу, однако чьи-то цепкие руки удерживали его на месте, не давая ему возможности даже шевельнуться. Он силился в темноте разглядеть, чьи это руки так бесцеремонно и грубо вцепились в его тело, но разглядеть ничего не мог, а через минуту, другую убеждался, что никого поблизости нет вообще, он просто густым и вязким мраком прочно привязан к своему ложу, как ремнями, этот же мрак через определенный промежуток времени поднимает его вместе с ложем, возносит вверх, очень высоко — там, на высоте, замирает, словно раздумывая, бросить ли эту ношу на произвол судьбы или медленно и осторожно опустить на место; как ни странно, но Константину Константиновичу было почему-то безразлично, что решит эта неведомая сила — мрак; в конце концов все равно от него лично ничего не зависит, а посему не стоит и тревожиться за свою судьбу: она сама знает, как распорядиться человеком, к которому приставлена с первого дня появления этого человека на свет. Сейчас он жил только одним желанием: пусть его никто не трогает, никто с ним ни о чем не заговаривает и ни о чем у него не спрашивает. Потому что каждое движение, даже каждое его слово, хотя и произнесенное им шепотом, вызывает в шее, рядом с шейным позвонком, такую боль, от которой полковнику Строгову хочется закричать или сорваться со своего ложа — и лицом упасть в болото, задохнуться в нем, чтобы сразу все кончилось.

Иногда же ему казалось, будто он один идет по полю, его ноги вязнут в траве, но не в зеленой, а в желто-бурой, точно ее истоптало своими, пышушими жаром, ногами само солнце. Но вот он выходит, наконец, на дорогу, и — неизвестно, куда она ведет. Мальчишка Костя Строгов стоит на ней в полной растерянности и почему-то вспоминает вещие слова своего деда, мудрого седого старика с такими живыми глазами, словно это глаза отрока. Дед говорит: «Никогда не спрашивай у Бога дорогу в небо — он укажет самую трудную».

— В горах такой пакости нет, — услыхал Константин Константинович голос солдата Хаджи. — В горах воздух — как хороший родник. Его пить можно. В Сибири такой воздух, который пить можно, есть? Нету в Сибири такого воздуха. Там тоже болота.

— Не талдычь над ухом! — это уже голос солдата Мельникова. — Видишь, человек думает.

— Не вижу. Какой человек?

— Я думаю, понял? Мысля хорошая в голову пришла. Может, сам Господь послал ее, понял?

— Опять не понял. Мысля — это что?

— Ну, думка такая. Человек — он чо по-твоему? Ужака? Или жаба? Голова человеку для чего дадена, знаешь?

— Знаю. Мозгой шевелить.

— То-то и оно. А теперь слушай: На восток отсюда — сплошь болота. Так?

— Так.

— А вот и не так. То в одном месте, то в другом — такие же островки, как наш, прилепились к болоту. Куда ни кинь, везде островки. Много их, немцы наш не обследовали как следует именно потому, что он не один у них перед глазами маячил. Понял?

— Не понял. Зачем нам столько островков? Одного мало?.. Подожди, Мельников, я все понял. Мы бросаем свой островок, переходим на другой, потом на третий. И все тихо, ночью. Вот только как же товарищ полковник? И Ольгушка? Они ж не пойдут. Оба сильно больны. Нести надо. А как мы трое двоих тащить будем? На спине?

— Что такое плот, знаешь?

— Слыхал. Одно бревно, другое, еще одно, еще другое, потом они все вместе. Грузи на них что хочешь… Плот по болоту потянем?

— Потянем за милую душу.

— Одно, другое бревно, еще одно, еще другое — где найдем?

— Присмотрел я уже в одном месте. Еще когда этот островок обследовал… Долго раздумывал, да выходит, что другого пути нету. Буду товарищу лейтенанту докладывать.

 

Глава четвертая

1

Третьи сутки над землей висел туман.

Туманом заполнено было все: каждая ложбинка, каждый овражец, не говоря уже о пойме небольшой речушки, расположенной рядом с аэродромом — над ней туман был таким густым, что казался каким-то твердым телом. А все летное поле — и взлетная полоса, и капониры, в которых стояли зачехленные и прикрытые маскировочными сетками самолеты — словно вдруг погрузились на дно мутного озера, где ничего не видно и ничего не слышно.

Выйдя после завтрака или после обеда из столовой, летчики брели на аэродром, выставив вперед руки, точно слепоокие, изредка окликая друг друга, чтобы не потеряться. А там собирались в кучу, напропалую дымили папиросами, наблюдая, как дым мгновенно исчезает в тумане.

Ругаться по поводу тумана надоело: все самые ласковые слова (благо, среди них не было женского персонала) в адрес этой сволочной мути были неоднократно произнесены, всеми эпитетами «этот паскудный подарок природы» (В. И. Чапанин) был награжден, и теперь оставалось лишь презрительно поплевывать в нависший над миром мрак.

В основном собирались у самолета Денисио. Денисио не переставал удивляться — сами уже не раз обстрелянные, потерявшие в боях уже не мало своих друзей, летчики все время просили: расскажи, как дрались в Испании, как там летали, кто такие марокканцы, какие там девушки, что за песни поют в той замечательной стране.

И Денисио рассказывал. О летчиках интернациональной эскадрильи, о своем друге Павлито — Павле Дубровине, о венграх — Матьяше-большом и Матьяше-маленьком, о генерале Дугласе — замечательном русском летчике Смушкевиче и, конечно, о славной испанской девушке Эстрелье, погибшей в самом конце революционно-освободительной войны. У него спрашивали: «Ты любил эту девушку Эстрелью?» Он отвечал: «Да, любил». У него спрашивали: «Там, в Испании, сейчас генерал Франко — такой же фашист, как Муссолини и Гитлер… Ты до сих пор любишь Испанию?» Он отвечал: «Я всегда ее буду любить». И начинал рассказывать о неповторимых по красоте горных вершинах Гвадаррамы, о родном городе Сервантеса Алькала-де-Энаресе, о Барселоне и барселонцах, о стране басков и ее непокорных, взрывных, как динамит, и добрых, как дети, жителях.

Туман сплошными белыми змеями полз по земле, непроницаемой завесой висел над миром, все звуки тонули в этом тумане, и казалось, что нет в этих краях никакой войны, а если и слышится порой ее эхо, то доносится оно издалека, из-за Пиренеев, как отголосок тоже уже давно отбушевавшей войны. Умолкал, устав от разговоров, Денисио, наступала долгая тишина, потом кто-нибудь из летчиков просил Валерия Строгова:

— Спой что-нибудь, Валерий.

У него был не сильный, но очень приятный голос; «душой человек поет, понимать надо» — говорил белобрысый, похожий на мальчишку летчик Геннадий Шустиков.

Валерий брал гитару, которую его авиамеханик всегда держал поблизости, в специально сшитом им парусиновом чехле, и начинал обычно со своего любимого старинного романса:

Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, Над озером быстрая чайка летит, Ей много простора, ей много свободы, Луч солнца у чайки крыло серебрит…

И хотя сквозь завесу тумана не пробивался ни один даже крохотный лучик и, возможно, что там, выше этой завесы, ползут по небу грязные тучи, сейчас летчикам казалось, будто они вправду видят вдруг вспыхнувшее утро и озеро, и быструю над ним белую чайку. А кто-то из них, может быть, в образе этой чайки видел свою любимую девушку и, когда Валерий Строгов продолжал:

Но что это? Выстрел… Нет чайки прелестной — Она, трепеща, умерла в камышах: Шутя, ее ранил охотник безвестный, Шутя ее ранив, — сам скрылся в горах…

Тот же Геннадий Шустиков бил кулаком по земле и восклицал:

— Сволочь! Я бы этого охотника из пулемета, очередью. Чтоб и пыли от него не осталось. Ты как на это смотришь, Вася?

Летчик Василий Стариков — худенький, с узкими плечами и маленькими, как у девушки, кистями рук, — покачал головой:

— Мало ли мерзавцев в нашем грешном мире… Мой отец был заядлым охотником, собирается, бывало, на охоту — руки дрожат от возбуждения и азарта. И вот он рассказывал такую историю. Охотились они на каком-то озере, человек десять, жили в трех палатках, вернее, в основном в двух, в третьей, маленькой, поселился какой-то горняк по фамилии Чурда. Вообще-то он, хоть и называл себя горняком, шахтером, но под землю никогда не спускался, работал наверху, то ли в какой-то кладовой, то ли в слесарной мастерской.

Ну вот… Охота была «никуда»: за утреннюю или вечернюю зарю если по два-три выстрела каждый сделает — уже хорошо. А этот самый Чурда уходил далеко за изгиб озера, видно его не было, но смалил он беспрестанно; охотники даже удивлялись, откуда у него столько патронов. А возвращался Чурда — или с пустыми руками, или, в лучшем случае, с нырком-поганкой. У него спрашивают: «По кому же ты стрелял, будто на войне?» Отвечает: «По уткам, конечно, да только мазила я первосортный, вся дробь в белый свет идет…»

В белый свет, так в белый свет, почему человеку не верить? Однако странным казалось вот что: после зорьки охотники вернутся к своим палаткам, подкрепятся чем-нибудь, выпьют по кружке чаю или по сто граммов — и спать. А Чурда говорит: «Спать так рано не умею, пойду лучше к озеру, посижу, полюбуюсь природой». Охотникам что за дело — иди любуйся…

Но как-то раз — отец то ли приболел, то ли поленился встать на зорьке, так или иначе, но на охоту не отправился. А когда солнышко его припекло, выполз из палатки и от нечего делать заглянул в палатку Чурды. Заглянул, и уже хотел отправиться к озеру, когда взгляд его наткнулся на лежавший в углу палатки чем-то доверху набитый мешок. Может быть, и не обратил бы на него внимания отец, если бы не заметил рядом с мешком несколько белых перышек. Это показалось ему подозрительным. Он развязал мешок и, как потом говорил, ему даже дурно стало, мешок был доверху набит пухом от общипанных чаек. Сколько же надо было перестрелять этих дивных птиц, чтобы собрать столько пуха!

Вечером охотники пригласили Чурду в одну из палаток, предложили: «Давай выкладывай все начистоту. Что ты, гнус, наделал и зачем?»

Тот — на колени: простите, братцы, я не со злым умыслом: Человек я бедный, а тут единственная дочь замуж выходит. Подарок родительский положен? Положен. А у меня за душой — ни копья. К тому же еще и жинка вот уже полгода болеет. Что делать? Вот я решил: настреляю чаек, обдеру их, привезу пух и мягкие перья домой — жинка перину для дочки сделает…

— И что ж с этим гнусом охотники сделали? Разжалобил он их? — спросил Валерий Строгов.

— Да как вам сказать… Кто-то пошел в палатку Чурды, принес его ружье. Все вышли наружу, направились к старым вербам, росшим поодаль от озера. Чурда, трясясь, за ними. Думал, небось, что самосуд хотят над ним учинить. А они что сделали? Тот, кто принес ружье, подошел к дереву — и — хряск! От ружья одно воспоминание осталось. И Чурде сказали: «Иди, говно вонючее, иди и не оглядывайся. Еще раз где-нибудь на охоте встретим — утопим даже на мелководье…»

— Все правильно, — согласился Валерий. — Другого сволочь и не заслуживает.

…Командир эскадрильи Микола Череда появлялся обычно бесшумно, садился на самолетные чехлы в сторонке (в тумане его даже и видно не было) и оттуда подавал голос:

— Валерий, спой мою. Индийскую. «Воздухоплаватели» не возражают?

Воздухоплаватели не возражали, и Валерий пел:

Там, где Ганг стремится в океан, Где так ярок синий небосклон, Где крадется тигр среди лиан И по джунглям бродит дикий слон; Где нужда гнетет великан народ, Там порой звучит один напев — То поет индус, скрывая гнев: «Край суров Пенджаб, В нем велик раджа, Для пустых затей, для жены своей Весь народ магараджа гнетет…» Лесть придворных сделалась груба, И тоска властителя томит. — Эй, позвать сюда ко мне раба — Пусть-ка он меня развеселит… Бледный раб предстал, и раджа сказал: — Все вы преданы, — слыхал не раз, Что ж, исполни ты тогда приказ: Ту которую сильней, в мире любишь ты — убей! Так тебе сказал, так я приказал, Слово — закон, иль будешь сам казнен…

В этом месте Валерий Строгов откладывал гитару в сторону, не спеша извлекал из кармана папиросу, медленно, очень медленно разминал ее пальцами — начинал лазить по всем карманам, ища самодельную зажигалку.

К его папиросе, которую он теперь держал в зубах подносили зажженные спички, фитили, горевшие зажигалки, но Валерий отворачивался: «Я своей».

Микола Череда не выдерживал:

— Ты чего? Ты чего над людьми издеваешься? Давай продолжай песню, слышишь?!

Комэска поддерживали:

— Он всегда так, зануда грешная. Растравит душу и… Вы бы построже с ним, товарищ командир эскадрильи.

— А я что, покурить не имею права, да? — деланно возмущался Валерий. — Вы все смалите, а я — пой? Нашли артиста.

— Тебя же по-человечески просят, — смягчался Микола Череда. — Коллектив…

— Ладно, шут с вами, — Валерий откладывал в сторону папиросу и снова брал в руки гитару. — На чем я остановился?

— Ну, этот гад, раджа, приказал убить ту, которую сильней всех в мире любит раб, — подсказывал Шустиков.

— Вспомнил. Дальше так:

Ждет три дня три ночи весь Пенджаб, Ждет властитель, опершись на трон; Вот к нему подходит бледный раб, Чью-то голову бросает он. И глядит раджа, на нее дрожа: В ней черты знакомы и нежны — Он узнал лицо своей жены… Край суров Пенджаб, В нем велик раджа. Ту, которую любил — Для тебя раджа — убил. Ты мне так сказал, Так мне приказал: Верность — слепа. Прими же дар раба…

Не первый раз летчики слышали эту песню, но все равно после того, как Валерий Строгов прекращал петь и клал гитару на колени, начиналось «обсуждение».

Первым, обычно, начинал Шустиков. Из его слов вытекало, что, попадись сейчас ему в руки пенджабский раджа, он, Шустиков, «сделал бы из него котлету».

Летчик Чапанин немедленно добавлял: «А раб? — „Верность слепа…“ Да если ты, мерзавец, мужчина, так возьми, ради верности, повесь камень на свою шею и — в Ганг! Правильно я говорю, товарищ командир эскадрильи?»

Микола Череда усмехался: «Я тебе что, судья международного масштаба? Лучше спроси вон у Денисио, он в Испании марокканцев бил. Что ты на этот счет думаешь, Денисио?»

Денисио пожимал плечами. Он не переставал удивляться то внутренней жизни, которой живут его друзья (да, собственно, и он сам тоже). Идет такая кровопролитная война, каждый день, каждый час пожирающая тысячи и тысячи жизней, но стоит вот наползти на землю туману и дать ему Денисио, и его друзьям хоть бы короткую передышку, как все эти военные трагедии сразу отодвигаются в сторону, никто не хочет о них думать и — набрасываются, как голодные люди на кусок хлеба, на совершенно отвлеченные темы, вроде вот на эту легенду о пенджабском радже и его верном рабе, или на охотника, шутя подстрелившего чайку, или еще на чем-нибудь в этом роде.

Что это? — спрашивал у самого себя Денисио. Какая-то защитная реакция? Ведь если думать беспрестанно о том, что война каждое мгновение находится рядом с тобой и каждое мгновение ты можешь исчезнуть с лица земли — можно сойти с ума!.. Но эта самая защитная реакция приходит к человеку не сама по себе, ее необходимо «вызвать» из каких-то глубин человеческого сознания, она — плод твоих долгих размышлений о жизни и смерти, но — Денисио не замечал, чтобы, скажем, летчики Шустиков, Чапанин, тот же Валерий Строгов слишком уж задумывались над подобными проблемами… Так тогда что же? — опять спрашивал у себя Денисио. — Беспечность? Фатализм? Судьба, мол, знает, куда меня вывезти, мое дело лишь не поддаваться унынию и не зевать во время драки с немцами.

Правда, замечал Денисио и другое. Вот собираются летчики на каком-нибудь «пятачке», кто-то из них начинает «травить», то есть рассказывать малоправдоподобную, но смешную или каверзную историю, и все хохочут, и ни на одном лице Денисио не видит даже тени тревоги, никто, видимо, не думает, что через минуту-другую появится комэск с полетной картой в руках и, показав летчикам район предстоящих боев, скажет: «По самолетам!» Да, никто, видимо, об этом не думает. Открытые, веселые лица, шутки, безобидные подначки, которые тут же забываются.

Но вот эти слова сказаны: «По самолетам!» И все мгновенно меняется. Смотрит на них Денисио и невольно думает: «Другие люди… совсем другие!» В глазах появляется какая-то жесткость, как у людей за долгие-долгие жизни повидавших столько горя, несправедливости, мерзости, с которыми приходилось схватываться не на жизнь, а на смерть, хотя вряд ли кто-нибудь из них успел за свою жизнь хватить много лиха. В жестах, в движениях, в походке, когда они идут к своим машинам — все другое. Ничего не остается от мальчишества, которое было в них всего минуту назад, ничего. Вроде за эту минуту каждый из них постарел и мыслит теперь совсем по-другому; сейчас каждый из них думает примерно так: «Я иду в бой и хотя мне очень хочется вернуться из него целым и невредимым, я не уверен, что так будет…» А может, никто из них так не думает? Может, это Денисио только кажется? И он спрашивает у себя: «А лично ты? Что ты думаешь за минуту до вылета в бой?» И начинает вспоминать. Три дня назад Микола Череда сказал: «Вот что, братья-воздухоплаватели, едем сейчас на железную дорогу, там „лапти“ свирепствуют, перекрыли „железку“, не дают двигаться нашим эшелонам. И само собой — вместе с ними — „мессера“. Так что холодно нам не будет. Ясно? Ну и хорошо, коль ясно. По самолетам!»

Когда Микола Череда произносит такие слова: «холодно нам не будет», это значит, что драться придется на пределе…

«Так о чем же ты в ту минуту подумал, Андрей Денисов? — вспоминает Денисио. — Что ты можешь из этого боя не вернуться? Ни черта подобного. В ту минуту я подумал, что Валерий Строгов, хотя и замкнутый, но в принципе славный парень, и хорошо было бы, если бы он получил хоть какую-то весточку об отце. Молчит Валерий, но видно, как он страдает. А никакой весточки нет уже больше двух месяцев, и тут ясно как божий день: или погиб отец, или опять попал в переплет, как в начале войны. Выходит, что я даже не о себе в ту минуту подумал, а о другом человеке. И может так быть, что, скажем, в ту же минуту Микола Череда подумал о своей матери, Шустиков — о какой-нибудь девчонке, а Валерий Строгов — об отце…»

2

Не было даже слабого ветра, который бы разогнал туман, но тот вдруг сам по себе начал разрываться клочьями, подниматься вверх и на глазах таять, как в теплый весенний день тает укрывавший поля снег. А там, в высоте, голубело чистое небо, и уже клин за клином шли «юнкерсы» и сопровождающие их «мессершмитты». И уже мчался от КП дежурный и кричал во всю силу легких:

— Командира эскадрильи вызывает на связь командир полка!

Микола Череда сказал летчикам:

— Прогревайте моторы.

Вернулся он с КП буквально через пять-шесть минут, положил на крыло своего истребителя карту, махнул летчикам рукой: «Все ко мне!» И когда они собрались, сказал:

— Вот район действий. Сейчас туда вылетают «ильюшины», через десять минут — мы. Будем их прикрывать. Вопросы есть?

— Есть, — сказал Шустиков.

— Давай. Только коротко.

— Вопрос такой, товарищ командир эскадрильи: почему вчера на ужин не выдали законных сто? Разве так воюют?

— Баламут, — сказал Микола Череда.

— Никак нет, товарищ командир. Прикрывать «ильюшиных» мы, конечно, будем, но зачем прикрывать тех, кто пьет вместо нас наши законные?

— Баламут и есть баламут, — сказал комэск. — По самолетам!

Не очень мощную линию нашей обороны прорвал немецкий танковый корпус и рвался к переправе, чтобы помешать пехотной дивизии перейти на левый берег, где она хотела основательно закрепиться. В корпусе преобладали средние немецкие танки «Т-4» с мощной лобовой броней, которую пробивал далеко не каждый снаряд, а также рядовые танки «Т-2» и «Т-3». Прорвав оборонительную линию и основательно проутюжив вырытые в полроста, окопы, танки шли по трем проселочным дорогам, ведущим к реке. Над ними, наблюдая за их движением, все время висела «рама»: не было никакого сомнения, что она в случае появления наших штурмовиков немедленно вызовет свои истребители, которые наверняка стояли наготове где-то поблизости.

Микола Череда вел свою эскадрилью на высоте около двух с половиной тысяч метров. Подлетая к району, где уже должны были быть «ильюшины», командир эскадрильи штурмовиков не обнаружил, но первым заметил «раму». И тут же приказал Денисио и Валерию Строгову: «Атакуйте „каракатицу“»!

— Подберем высоту, — сказал Денисио Валерию. Он знал, что эта самая «каракатица» вооружена, как говорят, с ног до головы. Пушки, крупнокалиберные пулеметы не только у пилота, но и у стрелка-радиста, и у штурмана, и подойти к «раме» поближе редко удается. Она открывает огонь по круговому обзору, огонь массированный, плотный, губительный. Денисио уже приходилось встречаться с такой машиной, и хотя он тогда вогнал ее в землю — сам привез около трех десятков дыр в фюзеляжа своего «яка». (Он уже давно пересел с «ишачка» на «ЯК-1», а вместе с ним теперь на «Яке» летал и Валерий Строгов).

Микола Череда, между тем, увидав, наконец, как подходят «Илы» и перестраиваются для штурма трех танковых колонн, дал команду своим летчикам разбиться на пары и не выходить из намеченного квадрата… «Следить за воздухом! Следить за воздухом!» — через каждые тридцать-сорок секунд напоминал он вроде бы спокойным, обычным голосом, но летчики, хорошо знавшие своего командира, слышали и необычные нотки напряжения. Сам же он все время поглядывал на самолеты Денисио и его ведомого Строгова, которые что-то уж долго готовились к атаке. «Какого дьявола они полезли вверх! — ругался он про себя. — Только теряют время!»

Он уже сам хотел подключиться к атаке, но в это самое время увидал, как Денисио бросил свою машину в крутое пике, открыв по «раме» огонь из обоих пулеметов и скорострельной пушки. Правда, в то же время навстречу «Яку» полетели и трассы с «каракатицы», и со стороны казалось, будто они летят точно в направлении кабины Денисио, Миколе хотелось крикнуть: «Отверни! Отверни, слышишь!» Но он понимал, что никуда Денисио не отвернет и будет бить до конца, до тех пор, пока «рама» задымит и пойдет к земле, или пойдет к земле сам Денисио, этот замечательный летчик, этот чудесный «испанец», к которому Микола Череда испытывает такие же чувства, какие испытывал к Федору Ивлеву.

А Денисио и сам видел эти самые трассы, летящие ему навстречу, видел и стрелка на «фокке-вульфе», сидевшего у турели, он уже даже различал лицо немца, искаженное не то страхом, не то ненавистью к нему, к Денисио. Что ж, стрелка можно было понять через считанные секунды кто-то из них — он сам вместе со всем своим экипажем или русский летчик обязательно погибнут, тут уж другого выбора не будет, нет, не будет. Это совсем не та дуэль, когда один из противников, боясь смерти, извинится перед другим, и дуэлянты чинно-благородно разойдутся в разные стороны.

По всей вероятности, летчик «рамы», наблюдавший в обзорное зеркальце за истребителем русского, ведущего по его самолету прицельный огонь, решил, что надо как можно быстрее делать какой-нибудь маневр и таким образом выйти из-под огня. Он тут же попытался бросить машину на крыло и заложить крутое скольжение, однако уже было поздно: в этот самый миг «фокке-вульф» от последней пулеметной очереди Денисио затрясся, будто живой организм в предсмертной агонии, и сразу же вспыхнул, бросив вверх сноп огня, похожий на огромную шаровую молнию.

— Порядок, Денисио! — услышал Денисио в шлемофоне восторженный голос Валерия Строгова. — Здорово ты его!

Окутанный огнем «фокке-фульф» стремительно падал вниз, и Денисио ждал, что вот сейчас он увидит хотя бы один купол парашюта, но никто из экипажа «рамы» машину не покидал, а почему — этого Денисио, конечно, не знал. Сейчас он вдруг вспомнил лицо стрелка «фокке-вульфа» и подумал, что все-таки искажено оно было не ненавистью, а страхом. Этому стрелку было, наверное, не больше двадцати, может быть, ему впервые довелось участвовать в таком бою, и страх его естественен. «А я? — подумал Денисио. — Было ли мое лицо искажено ненавистью? Ведь должен же я ненавидеть этих сволочей, которые пришли в мой дом, чтобы, помимо всего прочего, убить и лично меня? Должен, или нет?»

Такими вопросами Денисио задавался не раз и не два. И долго над ними размышлял. Размышлял он примерно так: кто знает, почему пошел воевать вот этот самый стрелок, которого я убил? Легко сказать: «А ты отказался бы надеть военную форму…» Но тогда, наверняка — казнь. И не только казнить будут того, кто «сказал» приказу идти на войну нет, казнить наверняка будут и его мать, и отца, и детей, если они у него уже есть. Такой уж там у этой фашистской своры «порядок». Поэтому думать, будто каждый немецкий солдат или офицер, будь это пехотинец, танкист или авиатор — фашист, пожалуй, не стоит.

Денисио вдруг вспомнил подробный рассказ Николы Череды о том вылете, когда погиб Федор Ивлев. Немецкого летчика, который не выпустил по автобусам с детьми и по машине Федора ни одной пулеметной очереди, Микола назвал «музыкантом», хотя и не знал, что точно также его про себя назвал Федор Ивлев. «Я долго потом размышлял, — говорил Микола, — почему он, этот „музыкант“ летал так, будто не бой это был, а прогулочный полет. Ни разу не нажать на гашетку — это ж как надо было понимать? Вначале я пришел к выводу, что у него кончились боеприпасы, и ему просто нечем было стрелять. Во потом напрочь отбросил эту версию. Как у него могли кончиться боеприпасы, если он только-только прилетел и еще не успел ни разу выстрелить? Значит, не хотел стрелять, зная, что в автобусах ребятишки? Заговорила совесть? Дрогнула душа? Вспомнил, может, своих пацанят, оставленных где-то в Мюнхене, в Берлине или на какой-нибудь маленькой ферме? Но ведь мы все говорим, что у фашистов совесть уже давно молчит, а души, как таковой, нет вообще. Правильно. Но почему надо думать, что каждый немецкий солдат и офицер обязательно фашисты?»

Вот так в те короткие мгновения, когда «фокке-вульф» падал на землю в виде огромной шаровой молнии, думал и Денисио, провожая взглядом эту самую шаровую молнию с людьми, может быть, еще живыми. Пока живыми. Разве все они — и летчик, и штурман, и стрелок — обязательно фашисты?.. Нет, если честно говорить, Денисио не испытывал по отношению к ним абсолютно никакой жалости. «Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет». Все правильно. Но именно вот в эти короткие мгновения Денисио как-то по-новому стал воспринимать свое отношение к своим врагам. Странное, и даже им самим не до конца осмысленное отношение: он продолжал, как и все честные люди на земле, люто ненавидеть всю фашистскую свору и всю немецкую армию в целом, но в то же время не испытывал особой ненависти к каждому — о-т-д-е-л-ь-н-о-м-у человеку-немцу. Хотя сам видел ненависть к себе постоянно. Он в-и-д-е-л ее в каждой кабине «мессера», «фокке-вульфа», «Хейнкеля», видел, как она незримо мчится к его «ЯКу», с земли в образе зенитного снаряда, он ощущал ее в воздухе, пропитанном немецкими солдатскими шинелями, запахами их походных кухонь, когда он, бывало, бреющим пролетал над той или иной немецкой частью. Правда, он эти запахи воспринимал как вонь сортиров, и ему казалось, что эта вонь и-з-го-т-о-в-л-е-н-а специально дли него, чтобы показать ему, как его ненавидят.

Однако проходило время — и Денисио чувствовал, как его мироощущение круто меняется, как грубеет его душа, и он уже начинает испытывать ненависть не просто к общей массе немецкой армии, а к каждой отдельной личности, представляющей эту армию, будь это рядовой солдат, офицер или генерал. Особенно это происходило с ним в те минуты, когда эскадрилья возвращалась после боевого вылета на аэродром и все уже знали, что кто-то вместе со всеми не вернулся и не вернется уже никогда; те, кто вернулся, не сговариваясь шли в конец летного поля, становились в крут, извлекали из кобур пистолеты и над аэродромом несся троекратный залп; потом они, прежде чем разойтись, долго стояли, положив руки друг другу на плечи, словно собираясь исполнить какой-то ритуальный танец, и молчали. Очень долго молчали. Но вот командир эскадрильи Микола Череда говорил:

— Они нам за это заплатят, суки!

Лейтенант Чапанин:

— Если бы я был в пехоте, я не стрелял бы в них, а давил вот этими руками. Как вшей. Каждого, кто попался бы под руку.

Денисио видел, как наливались кровью глаза Чапанина, какими жесткими становились его глаза. И думал: «Я тоже давил бы каждого, кто попался бы под руку. Каждого!» Теперь у него даже и мысли не было о том, что кто-то из немцев не виноват — раз виновата вся свора, значит, виноват и каждый в отдельности. Иначе и быть не может.

3

Они начали штурмовать танковые колонны с ходу. Вначале танки продолжали двигаться с той же скоростью, и даже не нарушая строя. Можно было подумать, что им плевать было на пушечный огонь штурмовиков, на, «эрэсы» которыми летчики «Илов» обстреливали колонны. Кое-кто из танкистов, пренебрегая опасностью, открывал башенные люки и строчил по самолетам из пулеметов. Но вот вспыхнул один танк, закрутился на месте — с перебитой гусеницей — другой, остановился третий. Несколько машин сошли с проселочных дорог и стали уходить в стороны, рассеиваясь по полю. А штурмовики (их было много, не меньше, наверное, трех десятков), пройдя от начала колонн до замыкающих танков, развернулись и снова пошли в атаку. Нельзя сказать, будто среди танкистов началась настоящая паника, но все же тот порядок, когда они шли один за другим почти вплотную, распался, а еще через десяток минут они заметались, бросаясь то влево, то вправо, то вдруг останавливаясь, чтобы через несколько секунд снова начать движение. Но несмотря ни на что, огонь по штурмовикам они не прекращали ни на минуту. Сверху Денисио видел, как вдруг шедший на высоте тридцати-сорока метров «Ил» загорелся, как его летчик хотел бы отвернуть в сторону и попытаться уйти подальше, чтобы совершить посадку, но, видимо, поняв, что это ему никак не удастся, направил штурмовик в средину сгрудившихся в одном месте танков и врезался в эту кучу; и Денисио услышал мощный взрыв, будто это взорвалась мощная бомба и выбросила к небу столб огня, дыма и скрежещущего металла. И еще Денисио показалось, будто он услышал, как застонала от боли земля, точно она была живым существом. А потом он представил — очень ярко и зримо — какая смертная тоска была в глазах летчика и стрелка-радиста штурмовика в этот последний миг, когда они уже знали, что сейчас погибнут, и что вот тот луч солнца, который как бы ненароком упал в их кабину, это последнее, что они видят в своей жизни… И сам Денисио вдруг почувствовал, как вот такая же смертная тоска, смешанная с горечью, жалостью и в то же время с ненавистью, захлестнула все его существо, корявыми руками сжала сердце и не отпускает.

— Седьмой, седьмой! — доносилось до Денисио будто из потустороннего мира, и хотя он ни на секунду не забывал, что это его позывные, он никак не мог понять, кто, откуда и зачем их произносит. — Седьмой, седьмой, какого хрена не отвечаешь?! Я — первый. Ты что, спишь, Денисио?!

Это, конечно, голос Миколы Череды. Он — первый. Ему надо ответить.

И он ответил. А командир эскадрильи сказал:

— Видишь левую танковую колонну? За ней — чертова уйма мотоциклистов, видишь?

— Вижу.

— Атакуй. Только не зарывайся. «Мессеров» пока нет. Появятся — скажу. Все понял?

— Все понял.

— Действуй.

Валерий Строгов сказал:

— Я тоже все понял. Атакуем чертову уйму мотоциклистов.

Он подстраивался под голос Миколы Череды, особенно когда произносил: «чертову уйму». Это и есть Валерий Строгов: на земле часто замкнутый, часто печальный, задумчивый, в воздухе, да еще когда предстоит или уже идет бой — совсем другой: насмешливый, ироничный — человек, которому сам черт не брат.

Тем же голосом добавил:

— Какого хрена не отвечаешь, седьмой! Ты понял, что я «все понял?»

Однако Денисио не мог ответить в таком же шутливом тоне. Перед глазами продолжала стоять все та же картина гибели штурмовика, и хотя он таких картин и в Испании, и здесь, на своей земле, повидал немало, каждый раз он чувствовал внутреннюю дрожь, от которой ему трудно было избавиться.

Немецких мотоциклов с колясками была действительно «чертова уйма». На каждом мотоцикле сидело по три автоматчика. У того, что сидел за рулем, автомат висел на шее, двое же других — один в кабине, другой на заднем сиденье — по мере того, как «Илы» приближались к хвосту колонны, открывали огонь из своих автоматов и строчили до тех пор, пока штурмовики не скрывались из виду. Правда, самолеты были защищены не такой уж слабой броней, но как известно, пуля-дура, ей лишь бы встретить какую-никакую цель, а там уж она сделает свое гнусное дело.

— Заходим на них стыла, — сказал Денисио Строгову. — Зря не смалить, наверняка еще придется драться с «мессерами».

Пролетев в стороне от колонны километров пять-шесть дальше мотоциклов, Денисио и его ведомый развернулись на 180 и крутым пикированием пошли на снижение. Денисио слышал, как по-сумасшедшему свистит у крыльев ветер, и ему казалось, будто и в нем самом тоже злобствует неукротимый ураган, да он и не хотел его укрощать — этот бушевавший в нем ураган был ему сейчас необходим как воздух, он вырывался из Денисио — и как бы хотя частично, освобождал его от кипевшей в нем лавы, которая жгла его душу; он смотрел на землю не отрывая глаз, однако видел не только немецких мотоциклистов, следующих за танками, но и вспыхнувший давеча штурмовик, и смертную тоску в глазах летчика и стрелка-радиста, и столб огня и дыма, взметнувшийся к небу после того, как «Ил» врезался в сгрудившиеся немецкие танки. Немецкие мотоциклисты, штурмовик, глаза летчика и стрелка-радиста, столб огня и дыма — все это мелькало перед глазами Денисио, и это было как наваждение, и оно мешало Денисио сосредоточиться на главном: цель приближалась к нему с молниеносной быстротой, ему надо было уже открывать огонь, возможно, надо было сманеврировать, чтобы не подставлять себя под трассы немецких автоматчиков, а он не делал ни того, ни другого, словно завороженный этим наваждением.

— Денисио! — пауза в долю секунду, и снова: — Денисио!

Может быть, Валерий Строгов обостренной своей интуицией понял, почувствовал состояние Денисио и окликнул его, не добавив больше ни слова, однако этого было достаточно, чтобы Денисио вдруг очнулся, очнулся и сам удивился тому, что с ним происходит. И он закричал неестественным, не своим, а чьим-то чужим, сорванным голосом:

— Огонь, Валерий! Дави их, гадов, Валерий!

И сам, снизившись почти до бреющего полета, открыл шквальный огонь, продолжая кричать что-то невразумительное, даже самому непонятное, не думая о том, что Валерий Строгов может посчитать его если не обезумевшим, то по меньшей мере слегка тронутым. А ему сейчас было на все наплевать, никому нет никакого дела — «тронутый» он или не «тронутый», в эти минуты, когда он видел, как переворачиваются вверх колесами мотоциклы, как они давят друг друга, видел перекошенные от страха рожи немцев, в эти минуты Денисио был по-настоящему счастлив, его переполняло чувство истинного удовлетворения от того, что он подвергает казни (именно так он сейчас думал) тех, кто повинен в смерти летчика и стрелка-радиста штурмовика и в смерти тысяч и тысяч других людей, ни в чем ни перед кем не виноватых.

— Зайдем еще раз, Валерий!

Немцы, видимо, учуяли, что взмывшие вверх истребители уходят не совсем, что они еще вернутся для повторной атаки. Теперь они рассыпались по полю между проселочными дорогами, а некоторые из них приблизились вплотную к танкам и шли под их прикрытием, рискуя, правда, попасть под огонь продолжающих атаки штурмовиков.

Денисио коротко сказал:

— Свободная охота!

— Понял, — ответил Валерий Строгов.

— Но из квадрата не выходить, — добавил Денисио. Он до сих пор не сомневался, что вот-вот для прикрытия своих танков немцы пришлют авиацию, с которой придется схватиться.

В данном случае «свободная охота» — значит выбирай себе любую цель и действуй самостоятельно, сообразуясь с конкретными условиями. Денисио увидел, как два мотоцикла, идя рядом, направились к недалекому овражку, предполагая в нем укрыться. Недалеко от этих двух слева и справа тоже в разные стороны мчались другие мотоциклы — и выбор у Денисио был большой. Однако он решил атаковать именно этих двух, потому что увидел, как автоматчики, сидевшие в кабинках, одновременно открыли по нему огонь. Одна из пулеметных очередей в нескольких местах пропорола фюзеляж, не задев, к счастью, рулей управления.

— Ах, сволочи! — выругался Денисио. — Я вам сейчас…

Хотя Денисио с необыкновенной точностью вел самолет, с удивительной виртуозностью производил сложные маневры, снова и снова бросая истребитель в атаку на преследуемую цель, эти точность и виртуозность скорее были инстинктивными, или, проще, механическими, сам же он, до крайности возбужденный, взвинченный, рассвирепевший, действовал как бы в полусознании, потому что мозг его был затемнен ненавистью… Пройдут годы и однажды Денисио, уже изрядно поседевший, уже чувствующий, как неостановимо уходит жизнь, вдруг вспомнит это поле, мечущихся по полю немецких мотоциклистов и себя, болезненно жаждущего видеть казненных им врагов, с затемненным ненавистью разумом, подумает: «Боже мой, как же мы могли порой терять те человеческие черты, которые впитали в себя с молоком матери..»

Но это будет не скоро.

До него донесся встревоженный голос командира эскадрильи Миколы Череды:

— Седьмой, седьмой, на место. Идут «худые». Понял?

— Понял — ответил Денисио.

 

Глава пятая

1

Любила Марфа Ивановна заглянуть к Полинке «на огонек», посидеть с ней за чашкой чая; а то и просто так, поговорить о том о сем, а больше о войне, как оно там все идет, худо ли, хорошо ли развиваются события. Самой Марфе Ивановне недосуг слушать радио, а Полинка, почитай, и не отходит от него, не пропускает ни одной Передачи, а потом и пересказывает обо всем своей хозяйке.

Бывает, что обе они, сидя рядышком на кушетке в Полинкиной комнате, начнут вспоминать о прошлом, как жилось им до войны и как не очень-то ценили ту, прошлую жизнь. И обоим женщинам казалось, что вот если бы это прошлое вернулось, они строили бы свою жизнь по-другому, хотя и не могли сказать — как бы они ее строили.

Бывало, правда, что Марфа Ивановна, жизнь которой мало походила на довоенную жизнь Полинки — в общем-то безмятежную — начинала рассказывать о таких вещах, которые повергали Полинку в ужас, и она верила Марфе Ивановне лишь потому, что знала: неправду та никогда не говорила и не скажет, такая уж натура у этой женщины.

Вот и сегодня, легонько отодвинув от себя пустую чашку, Марфа Ивановна рассказывала:

— Был у меня троюродный брат — Илья Дежкин. Мужик как мужик, работящий, тихий, такой, што и мухи не обидит. И был ишо один троюродный брат — Дементий Опятов, настоящая иуда скариотская, неведомо зачем таких женщины на свет рожают. Лучше бы давили их там, ишо унутри себя, тогда б, может, жизнь не така страшна была б… Ну вот… Забрали, значит, как-то Дементия в «органы» и сказали ему, што он есть троцкист и народный враг, а потому и подлежит уничтожению, как всякий троцкист, што идет противу народу. Дементий — на колени перед теми, которы забрали его; слезу до полу пустил и баит им: «Я, баит, никак не троцкист; а вам, если пощадите, верой и правдой до гробовой доски служить буду, всех народных врагов выдам вам по первому вашему приказу». Те у него спрашивают: «А ты много врагов и вражеских агентов знаешь»? «Щас, — отвечат Дементий, — пока не знаю, но из-под земли и со дна моря достану их, когда прикажете».

Ну вот… Набили, значит, Дементию морду, всего измутузили так, што и мама родная не признает, и бают ему: «Иди, — бают, — домой, всем насщет некрасивого твоего вида говори, што по пьянке с хулиганами подрался. А когда нам понадобишься, известим о том».

Поклонился им в ножки брательник мой троюродный Дементий и пошел. Вот проходит месяц, другой, третий, — а было то в тридцать седьмом годе, — всех разных троцкистов и других вредных агентов выловили, ловить больше вроде некого, а тем, што в органах, план, бают люди, выполнять по трицкистам надо, иначе самих — под корень. Вот тогда вызывают они Дементия и бают: «Ты, — бают, — помнишь свои обязательства? Насщет доставки нам сведений о трицкистах и прочих-разных?» «Помню, — отвечает, — ежели прикажете, завтра же сработаю».

Марфа Ивановна умолкла, снова пододвинула к себе чашку, налила заварки и кипятку из чайника, откусила кусочек сахара, отхлебнула глоток чая и продолжала:

— Ну вот… Глядим мы — и видим: то одного человека с нашей улицы схватят, то другого из соседней, впихнут в «воронок», на том дело и заклиниватца до следующего человека. Мы-то, грешные, про Дементия ништо не разумем, даже жалели его, как уже безвинно пострадавшего, узнали об нем только потом, а сперва и в головах про него ничего не держали. Сколько жизней невинных загубила эта иуда скариотская — одному Богу известно. Но вот как-то, по сильной пьянке, взболтнул Дементий второму моему троюродному брательнику Илье Дежкину:

— Видишь, — спрашиват у Ильи, — полушубок на мне новый? Видишь? Подарок это мне от властей за службу мою верную. И сапоги тож от властей…

— За каку ж таку службу тебе таки дороги подарки? — спрашиват Илья Дежкин… — По секрету могешь мне поведать?

— По особому секрету могу, — отвечат Дементий. — Да ежли проболташь кому, не сносить тебе головы… Вот ты, — продолжат Дементий, — хоть одного трицкиста пымал? Не пымал. А их, власти говорят, крутом пруд пруди. Вот я и…

Сказал так, да и заткнулся. Пьяный-пьяный, а все ж, хоть и поздно, да сообразил, што выдал себя. Даже, как потом рассказывал Илья, побледнел весь, затрясся. Илья же спрашиват:

— Значит, — спрашиват, — людьми торгуешь? За полушубок да за сапоги людей продаешь?

— Молчи! — кричит Дементий. — Молчи, Илья, не вводи во грех. Потому как шибко худо тебе могет быть…

— А Илья, Полинка, больной человек был, сердцем больной. По недели, бывало, лежит, дыхать ему нечем. Вот так-то… После того разговора с Дементием и совсем слег Илья. Лежит неделю, другую, на работу не ходит, лежит все. А потом случилось такое: пришли забирать его по доносу, значит, Дементия. Вроде трицкист Илья, и отсюда, как водится, враг народу. Это он-то, Илья, враг народу. Со смеху Богу душу отдать можно. Кроме коровьего да лошадиного навозу Илья в своей жизни ничего другого и не видал. При председателе колхоза он состоял, при личной председательской конюшне и при его домашнем коровнике. А тут — трицкист…

Ну вот… Пришли, у Ильи ж в это время с сердцем совсем никуда. Настя, женка его, говорит им, тем, што пришли:

— Дык он же еле дышит, — говорит, — он же помереть могет… Отпихнули ее и к Илье: «А ну вставай, не прикидывайся казанской сиротой! Кому сказано!» А Илья лежит, дыханье у нем гулкое, да и лицо — краше в гроб кладут. Тогда один тип — харя как у председательского кнуря — хватат Илью за руку и — рванет, и рванет с койки. Ну вот… Стащили, значит, и поволокли из хаты. Да только и до середки двора не дотащили, как подкосились у Ильи ноги, схватился он руками вот сюда, где сердце, и рухнул. Те туда, сюда, а чего уж там — мертвый Илья. Бросили они его на том же самом месте, где рухнул он, сели на машину и укатили. Вот так-то.

…Что ж делать? Помянули мы Илью кануном на паперти, дьякон наш голосистый пропел панихидку, на том дело и закончилось…

Полинка сидела на кушетке, подобрав ноги и обхватив руками колени. За окном уже стояла ночь и было видно, как крадется, точно хищный зверек, луна сквозь просвечиваемые ею разорванные облака.

Страшно было слушать Марфу Ивановну, и вспоминалось то далекое время, когда сама Полинка была совсем маленькой девчушкой и, свернувшись в комочек под одеялом, слушала, затаив дыханье, какую-нибудь страшную сказку, рассказываемую бабушкой. Мурашки бегали по коже, сердчишко сжималось и холодело, но слушать хотелось и дальше, и она просила: «Рассказывай, баушка, рассказывай».

Но то были сказки: даже детским своим умишком Полинка тогда понимала, что в жизни так не бывает, иначе она хоть раз бы да и увидела и бабу-ягу, и семиглавого змея, и птицу такую большую, что она может утащить в неведомые горы любого людоеда и бросить его на скалы.

То были сказки. А тут…

— Ну вот… — Продолжала Марфа Ивановна. — а потом пришли, забрали и Настю.

— А куда ж ребенок Настасьин делся? — спросила Полинка.

— Сестра Настина к себе его взяла. А ежли б не она, так я взяла б. Да через полтора года и саму Настю отпустили, вмешался, бают люди, какой-то добрый человек из «органов». Ты, дочка, не думай, што там одни собаки службу служат, есть там и добрые люди.

— Я тоже так думаю, — сказала. Полинка. — Недаром же в народе говорит: «Свет не без добрых людей».

— Вот-вот… Ну, а как ты сама, дочка? Гляжу на тебя, вроде как легче тебе, а?

— Легче, Марфа Ивановна. Голова теперь не так часто болит. Вот только тоска снедает. Устроиться бы куда-нибудь на работу, чтоб не сидеть целыми днями у окна. Но куда устроишься? Никакой у меня специальности нет, ничему-то я в жизни научиться не успела.

— А к себе, в эту саму эскадрилью, нельзя? Контора ж там у них есть.

Полинка и сама не раз об этом думала. Больше года прошло с тех пор, как погиб Федор, время хотя и не смогло совсем залечить ее раны, но все же зарубцевало их, сделало не такими, как прежде, болезненными, открытыми.

Материально она не нуждалась. Того, что получала по аттестату Денисио, ей хватало. Правда, вдруг начинала думать, что никакого права на деньги, получаемые по этому аттестату, она не имеет, ей даже казалось, что кое-кто смотрит на нее со скрытым злорадством — видали вы, мол, такую штучку, нигде не работает, а денежки есть… За какие-такие заслуги перед Андреем Денисовым она пользуется такими благами? Ей становилось стыдно и, жалуясь Марфе Ивановне, она говорила: «Больше не стану получать, лучшее голоду помру, но не стану. Так и напишу Денисио».

Марфа Ивановна покачивала головой: «Дурь-то человеческа — она как сибирска язва вредна. Дурь да зависть. Не понимашь? Дунися тебе от чистоты сердца помогат, а ты што?».

Все же она решила попытаться устроиться не работу — и для того, чтобы меньше тоска мучила, и чтобы быть независимой материально. Она, конечно, могла устроиться подсобной рабочей на каком-нибудь предприятии Тайжинска — рабочие руки везде были нужны позарез, но эскадрилья с ее людьми была для нее как бы родным домом и расставаться с ним она не хотела.

2

Как-то, разговорившись с Вероникой Трошиной, Полинка, поделилась с ней своими планами: она пойдет к начальнику штаба эскадрильи капитану Мезенцеву и попросит его дать ей любую работу. Она готова быть уборщицей, мойщицей самолетов, посыльной — кем угодно, лишь бы не сидеть дома, лишь бы быть поближе к людям.

Выслушав ее, Вероника долго молчала. И даже когда Полинка спросила: «Почему ты молчишь?», Вероника, глядя куда-то поверх головы Полинки, не произнесла ни слова.

— Да ты что, Вероника! — воскликнула Полинка. — Что с тобой?

— Ничего, — Вероника слабо улыбнулась. — Просто так, задумалась. — Сделав небольшую паузу, она продолжала. — А почему ты решила пойти к Мезенцеву, а не к Петру Никитичу командиру эскадрильи? Петр Никитич, по-моему, быстрее может это решить.

— Да как-то не совсем удобно обращаться к самому Петру Никитичу, — сказала Полинка. — Он ведь в основном летными делами занимается. А Виктор Григорьевич… Кстати, дня три назад встретил он меня на улице, спросил: «Чего никогда не заходите, Полина Сергеевна?» — Полинка шутливо толкнула локтем сидевшую рядом Веронику. — Так и назвал: «Полина Сергеевна». Я еще никогда ни от кого такого не слыхала. Вежливый он, Виктор Григорьевич. Ну, я ему ответила: «Чего ж я буду беспокоить вас, Виктор Григорьевич, в штабе, наверно, работы хватает». А он: «Могли бы, Полина Сергеевна, и домой ко мне вечерком заглянуть, я ведь, как вы знаете, один живу, тоскливо бывает одному. Зашли бы как-нибудь, поговорили бы о том о сем — и вы, и я тоску бы свою разогнали?»

— А ты что? — Вероника, к удивлению Полинки, спросила это как-то уж очень поспешно. И тут же, порывшись в лежавшей на коленях сумочке, извлекла из нее папиросы, спички и закурила. — А ты что? — переспросила она. — Что ты ему ответила? Обещала заглянуть? — Последнее слово она произнесла не то насмешливо, не то раздраженно.

— Обещала?

— Господи, ты куришь, Вероника? — воскликнула Полинка. — Зачем ты это делаешь? Раньше ты ведь не курила…

— Раньше… Раньше все было по-другому. И жизнь была другой и мы были совсем другими. Да ты мне так и не ответила. — Обещала ты Мезенцеву придти к нему домой или нет?

— Обещала, — все более удивляясь той нервной настойчивости, с какой Вероника «допрашивала» ее, ответила Полинка. Сказала, что загляну. Жаль мне его стало, Вероника. Понимаю я его, одинокий ведь человек. И знаешь что, у него и вправду тоска в глазах…

— Тоска?

— Да, тоска.

— А ты никогда не слыхала, что о Мезенцеве люди говорят? Не слыхала?

— Как-то Федя говорил о нем что-то. Вроде, Дон Жуан он. Но Федя не очень в это верил. Мало ли что люди болтают, говорил Федя. А ты что-нибудь конкретно знаешь?

Вероника пожала плечами:

— Конкретно? Она вдруг вспомнила (да никогда она ее и не забывала!) ту роковую ночь, когда пьяная, отчаявшаяся, бесстыдная — лежала обнаженная рядом с Мезенцевым после того, как, хотя и с отвращением, но все же отдалась ему ради того, чтобы Валерия не отправляли на фронт. Сколько раз Вероника, все это припоминая, думала: «Господи, полжизни отдала бы сейчас за то, чтоб кто-то меня уверил: ничего этого не было, все это тебе привиделось, все это было в отвратительном сне, который давно пора забыть». И сколько раз ей казалось, что если она расскажет о той страшной ночи какому-нибудь близкому человеку, ей сразу же станет легче, она сразу же почувствует, как упадет тяжесть с ее души.

Вот и теперь, глубоко, до ощутимой боли в легких, затягиваясь дымом папиросы, Вероника думала: «Сейчас я обо всем Полинке расскажу. Обо всем! Расскажу, как плакал Валерий, узнав, что его отправляют на войну, как страшилась я остаться одной в этом неуютном мире и как страдала и страдаю от мысли, что ее, Полинкин, Федор мог бы и до сих пор быть рядом с ней, как рядом со мной есть Валерий. Может быть, это и не так, но я иногда чувствую себя убийцей Федора Ивлева, и часто, просыпаясь ночью, покрываюсь холодным потом от сознания своей вины».

— Конкретно? — переспросила она Полинку, и та увидела, как часто дрожат Вероникины пальцы, когда та стряхивает папиросный пепел в блюдечко. — Нет, Полинка, конкретно я ничего не знаю. Недаром же люди говорят: «Чужая душа — потемки». Но иногда мне кажется, будто Мезенцев не тот человек, который умудряется ходить по грязи, ни разу не замаравшись. — Вероника снова затянулась папиросой. — Да разве он один такой? Разве мало на свете людей, которые лишь внешне кажутся чистыми? Мерзость, Полинка, мерзость крутом, иногда жить становится невмоготу, как подумаешь, насколько крутом мы погрязли в этой мерзости.

— Не надо обобщать, Вероника, — улыбнулась Полинка. — Нас-то с тобой никто не причислит к тем, кто погряз… Зачем же так…

Вероника некоторое время молчала, потом вдруг сказала:

— Знаешь, Полинка, порой у меня возникает такое ощущение, будто сердце мое выморожено, в нем ничего не осталось от той, прежней, довоенной жизни. Прошлое, не такое уж далекое, как горький привкус полыни во рту. Я непонятно говорю, да? А ты думаешь, я сама все понимаю? Думаешь, я до конца знаю, кто я есть и что есть во мне? Часто в моей опустевшей душе внезапно рождается эхо, которое я хочу приглушить, но не могу. Какое эхо? Не знаю, не знаю…. Была же когда-то безмятежная жизнь, была?

— Я и вправду плохо тебя понимаю, Вероника, — сказала Полинка. — У тебя какое-нибудь горе? Что-нибудь случилось? Ты ведь счастлива с Валерием?

— С Валерием? Почему ты об этом спрашиваешь? Ну хорошо, я отвечу: знай, не только близость, но даже душевное общение бывает в тягость. Я опять говорю непонятно? Черт!.. Давай об этом больше не будем, хорошо? У меня есть немножко старого «Кагора» и мы сейчас выпьем с тобой по две-три рюмки. Говорят, «Кагор» — это такое вино, которым в церкви причащали верующих…

— Я с удовольствием, — сказала Полинка. — Выпьем и за память Феди, и — чтоб с Денисио было все хорошо.

— Редкий он человек, этот Денисио, — сказала Вороника, доставая из шкафа бутылку с вином и рюмки. — Не часто теперь встретишь таких людей, как он. — Она положила руку на плечо Полинки, заглянула ей в глаза: — Скажи, Полинка, правда, что ты по его аттестату получаешь? Или просто болтают люди?

Вот и опять почувствовала Полинка, как кровь прилила к лицу, как она покраснела. Будто уличили ее в каком-то неблаговидном проступке, в непорядочности, хотя она и не могла понять, почему поступок этот неблаговидный и в чем заключается ее непорядочность. Понять-то она этого не могла, но, тем не менее, когда возникал разговор об аттестате Денисио, она всегда испытывала стыд. И, кроме стыда, она еще испытывала и быстро возникающую неприязнь к человеку, который затевал этот разговор. «Зачем кому-то надо совать свой нос не в свое дело? — думала в таких случаях Полинка. — Разве я что-нибудь у кого-нибудь отнимаю?»

Вероника, между тем, сразу же поняв состояние Полинки и подумав при этом, что не стоило задавать подобный вопрос, потому что, если вникнуть, он и вправду является бестактным, не дождавшись Полинкиного ответа, сказала:

— Это я просто так спросила, Полинка. Ничего плохого об этом я не думаю, клянусь тебе. Когда я услышала, что Денисио распорядился выплачивать тебе по своему аттестату, я подумала только об одном: какой он замечательный человек и как он правильно сделал, что распорядился именно так. Он всегда говорил, что у него нет ни одного близкого человека, а ты — жена его друга. Как же он мог поступить иначе? Конечно, кто-то другой мог копить свои денежки, но для Денисио, наверно, это было противно… Слушай, Полинка, милая, ты не должна стыдиться, понимаешь?! И если кто-то скажет тебе что-нибудь гадкое — плюнь ты тому человеку прямо в рожу, другого такой человек не заслужил… А теперь давай выпьем, не чокаясь, за память Феди, пусть ему земля будет пухом.

Полинка благодарно посмотрела на Веронику:

— Давай, Вероника. Спасибо тебе за добрые слова.

3

Прошло несколько дней, в течение которых Полинка не раз возвращалась к разговору с Вероникой о том, что насчет работы ей лучше всего пойти к командиру эскадрильи капитану Шульге, а не к начальнику штаба Мезенцеву. Полинке до сих пор казалось, что в словах Вероники, когда та говорила о Мезенцеве, был какой-то тайный смысл, который понять Полинка была не в силах. Вероника будто за что-то осуждала Мезенцева, чувствовалось, что она испытывает к нему неприязнь. В чем причина такой неприязни, что плохого мог сделать Мезенцев по отношению к Веронике? — На эти вопросы Полинка ответить не могла, и в конце концов пришла к такому решению: Валерий Трошин постоянно говорил о том, будто он рвется на фронт, но его почему-то из эскадрильи не отпускают, и главным виновником такого положении он (и Вероника тоже) считают Мезенцева. Отсюда и неприязнь, отсюда и осуждение.

«Однако меня это не касается, — думала Полинка. — И поскольку Виктор Григорьевич сам предложил придти к нему, я и должна воспользоваться этим предложением».

Выбрав один из погожих дней, когда почти вся эскадрильи была на аэродроме, Полинка отправилась в штаб. Шла, прислушиваясь к гулу моторов в небе, иногда останавливалась и, прикрыв рукой глаза от солнца, подолгу смотрела, как летчики выполняют фигуры высшего пилотажа, и хотя теперь ей уже не казалось, будто там, в одной из машин, сидит в кабине ее Федор, все же сердце ее порой замирало, и она, смахнув ладонью непрошеную слезу, болезненно вздыхала.

Как только Полинка переступила порог кабинета начальника штаба, Мезенцев быстро встал и поспешил ей навстречу. Широко улыбаясь, он обеими руками взял руку Полинки и, не отпуская ее, проговорил:

— А я с того самого дня — помните, Полиночка, разрешите мне называть вас именно так, все время поджидаю вас, и задаю себе вопрос, почему вы не приходите. Ведь обещали! Обещали, Полиночка?

— Обещала, — высвобождая свою руку из его рук, ответила Полинка. — Вот и пришла.

— И хорошо сделали, очень хорошо. Надеюсь, вы пришли ко мне не только по какому-то важному делу, но и просто навестить одинокого человека, всегда нуждающегося в участии. Я не ошибаюсь. Полиночка? В прошлый раз, когда мы с вами разговаривали, у меня сложилось такое именно впечатление. Или я все же ошибаюсь?

Полинка заметно смутилась и долго молчала. Долго молчало потому, что не знала, как ответить Мезенцеву. Почему он решил, будто она готова принимать в его жизни какое-то участие? Правда, тогда она подумала, что ему, Мезенцеву, нелегко живется в одиночестве. Ей даже стало жаль этого человека, но это совсем другое. И если честно, то, идя сюда, она совсем и не думала о том, что идет н-а-в-е-с-т-и-т-ь его ради этого участия. Нет и нет. Но, с другой стороны, если бы у нее и возникла такая мысль, разве это было бы плохо? В конце концов в такое страшное время все должны проявлять участие в судьбе друг друга.

И она, наконец, так и ответила:

— Сейчас все должны относиться друг к другу с участием. Без этого сейчас трудно было бы жить.

— Да, да, — подхватил Мезенцев, — без этого трудно было бы жить, вы правильно сказали, Полиночка, сказали очень хорошо. — Он вроде как бы спохватился. — А чего ж мы стоим? Я даже не пригласил вас сесть, но вы уж простите до предела замотанного человека. Бывает, я за целый день и не вспомню, что надо перекусить. Все дела, дела. Как сейчас вот… С минуты на минуту жду звонка высокого начальства, которому необходимы данные о работе эскадрильи за месяц. А они у меня еще не готовы…

— Может быть, мне придти в другой раз? — спросила Полинка. — Когда вы будете посвободнее.

— Нет, Полиночка, давайте сделаем по-другому. Я заканчиваю работать где-то около девятнадцати-девятнадцати тридцати. И в двадцать я уже дома. Вот и давайте встретимся у меня. Никто не будет мешать, мы спокойно обо всем поговорим. Хорошо? Вы ведь знаете, где я живу? Это не очень далеко от вас… Договорились, Полиночка?

Мезенцев занимал две комнаты — одна служила ему кабинетом, другая, отделенная от первой ширмой из какой-то тяжелой ткани — спальней. В кабинете же, кроме письменного стола, стоял еще и небольшой обеденный стол, так что эта комната была одновременно и столовой. Старенький диван, три стула, не очень вместительный книжный шкаф да огромный чемодан в углу, в котором Мезенцев держал белье — вот и вся обстановка его холостяцкого убежища. Правда, из прихожей вела еще дверь и в кухоньку, где Мезенцев сам готовил себе завтрак и ужин (обедал он обычно в штабной столовой). Сейчас Виктор Григорьевич и был как раз в той кухоньке, заваривал там кофе и готовил какую-то закуску, а Полинка сидела в кабинете на диване, с любопытством разглядывая житье-бытье начальника штаба эскадрильи. Пришла она к нему всего четверть часа назад, к ее приходу Мезенцев уже успел переодеться: в белой рубашке с расстегнутым воротничком, заправленной в тщательно отглаженные брюки, выглядел помолодевшим и каким-то домашним, совсем непохожим на того Мезенцева, какого Полинка видела раньше.

Встретил он Полинку весьма дружелюбно, усадил на диван и убежал на кухню, полушутя сказав, что ни о каких делах не будет говорить с ней до тех пор, пока они вместе не поужинают.

И вот она сидит, сложив руки на коленях, смотрит то на книжный шкаф, то на чемоданы, а сама прислушивается к невнятным звукам, доносящимся оттуда, где возится Мезенцев, и думает о том, правильно ли она поступила, придя вечером к одинокому мужчине, и что скажут люди, если узнают о ее поступке. Сейчас ей уже и самой кажется, что поступила она опрометчиво, и хотя согласившись с приглашением Мезенцева, она ни о чем дурном не помышляла, все же… Все же… Почему Вероника чуть ли не настаивала на том; чтобы она, Полинка, обратилась со своей просьбой не к Мезенцеву, а к Петру Никитичу? Почему? Может быть, Вероника на каком-нибудь своем личном горьком опыте испытала нечто такое, что позволило ей насторожить Полинку?

У нее вдруг возникло желание немедленно встать и уйти, убежать из этого дома, и она подумала, что желание это родилось из предчувствия чего-то нехорошего, противоестественного. Потом, когда она все же придет к Мезенцеву в штаб насчет работы, и он спросит у нее, почему она в тот вечер ушла так неожиданно, она ответит, что внезапно почувствовала себя очень плохо, и поэтому ушла. Да, конечно, лучше всего — сейчас же встать и уйти.

Она уже встала с дивана и сделала шаг в сторону двери, когда в кабинете появился широко улыбающийся Виктор Григорьевич. В руках он держал поднос, на котором были сковородка с еще дымящейся яичницей, металлический кофейник, из которого тоже поднимался парок, а также тарелка с нарезанным хлебом, вилки, ножи и две чашки.

— Ну-ка, Полиночка, давайте вместе накроем стол, — весело проговорил он, глядя на Полинку, — сядем рядом, поглядим в глаза друг другу. Так, кажется, у Есенина?.. «Я хочу под кротким взглядом слушать чувственную вьюгу…» Вы никогда не задумывались над тем, что у вас, Полиночка, тоже какой-то кроткий взгляд, который не может не вызывать в душе чувственную вьюгу?

Он поставил поднос на стол и теперь пристально начал смотреть в глаза Полинки, и она увидела, как в это мгновение изменилось его лицо, став не то чересчур напряженным, не то уж слишком искательным, а в глазах, как показалось Полинке, мелькнули хищные огоньки, и все это ее изрядно напутало, она даже непроизвольно отшатнулась от Мезенцева, а он, проявив незаурядную проницательность, все это заметил; уже в следующее мгновение, взглянув на него, Полинка ничего, испугавшего ее, не заметила, теперь Мезенцев опять по-доброму улыбался и такими же добрыми и дружелюбными были его глаза. «Как наваждение, — подумала Полинка и облегченно вздохнула. — И взбредет же в голову Бог знает что…»

— Прошу к столу! — весело сказал Мезенцев. — Объявляем пир на весь мир… Стоп, стоп, стоп, какой же это пир, если на столе нет самого главного. А, Полиночка? Разве мы имеем право в такой чудный вечер не пригубить старого доброго винца под названием коньячок? Имеем, конечно, и мы это сделаем, иначе какие же мы русские люди… Правильно я говорю, Полиночка?

— Федя всегда мне говорил, — улыбнулась Полинка, — что русские люди испокон веков пили, если была у них такая необходимость, приготовленные ими самими наливки, а коньяки — это напиток не русский. Мы с Федей и сами несколько раз делали наливки. Из малины, из черной смородины, а один раз попробовали сделать из черноплодной рябины — ну и чудесный же получился напиток!

Мезенцев, вроде как огорченно, развел руками:

— Так то же вы, Полиночка! А куда уж мне, одинокому мужчине, до наливочек! Я кроме яичницы и готовить-то ничего не умею. Посему и прощения прошу за скромное угощение и нерусский напиток. Чем, говорят, богаты, тем и рады.

Полинке показалось; будто у него какой-то обиженный вид, и она поспешила сказать:

— Я не хотела нас обидеть, Виктор Григорьевич, это я просто так сказала…

— Я понимаю, я понимаю, Полиночка… Знаете, люди, которым приходится в одиночестве влачить свое жалкое существование, весьма чувствительные… Да, да, весьма чувствительные. Может быть, потому, что им отпущено слишком мало радости… нет, нет, я говорю это не о себе, я говорю вообще. И боже вас сохрани подумать, будто я хочу вызвать к своей особе сострадание. Вы ведь так не думаете, Полиночка? В противном случае, — он коротко засмеялся, — будет задета моя мужская гордость.

Полинка неопределенно покачала головой. Глядя на Мезенцева, слушая его, она все время испытывала какое-то двойственное чувство. То ей казалось, будто и в словах его, и в интонации, и в глазах Виктора Григорьевича присутствует плохо скрытая фальшь, какая-то игра на ее собственных чувствах; так вот актеры, перевоплощаясь в тот или иной образ, заставляют зрителей волноваться, переживать, жалеть или презирать человека, в чей образ они перевоплотились; но уже в следующую минуту Полинка начинает думать, что ничего фальшивого в Мезенцеве нет, что говоря о жалком существовании одинокого человека, которому отпущено так мало радости в жизни, он нисколько не играет и не рисуется, на его долю действительно выпала немилостивая судьба, и ничего, кроме сочувствия к этой его судьбе, Полинка не должна испытывать.

Не дано было такой честной, открытой и, если на то пошло, наивной натуре, какой обладала Полинка, проникнуть в не такой уж сложный мир капитана Мезенцева, мир довольно посредственного артиста, но весьма проницательного человека, способного мгновенно угадывать, что в ту или иную минуту происходит в душе другого человека, особенно если этим другим человеком является женщина.

Вот и сейчас, взглянув на Полинку, он без труда — по мелькнувшему в ее глазах сочувствию, по легкому вздоху, по тому, как переплела пальцы рук — определил: доброе к нему чувство Полинки побеждает (хотя и не совеем еще победило) все остальное, и этой минутой надо немедленно воспользоваться, надо это доброе чувство в ней закрепить, иначе ему не добиться желаемого.

— Я часто думаю о том, Полиночка, — проговорил он, печально вздохнув, — что ваша и моя судьбы весьма похожи. Горестные судьбы людей, будущее которых не может радовать. И вправду: чего мы можем ожидать в будущем, если на наших судьбах лежит печать безысходности? Вы согласны со мной, Полиночка? И не кажется ли вам, что если такие люди, как мы с вами, не будут сочувствовать друг другу, искренне уважать и, может быть, по-своему любить друг друга, жизнь для них потеряет всякий смысл…

— Я как-то никогда об этом не думала, — ответила Полинка. — Наверное, вы правы, Виктор Григорьевич. — Некоторое время помолчав, она сказала: — Вы до сих пор не спросили, зачем я приходила к вам в штаб и вот пришла сюда. У меня к вам очень большая просьба, Виктор Григорьевич. Я…

— Стоп, стоп, стоп! — уже совсем другим тоном оживленно воскликнул Мезенцев. — Категорически запрещаю вам говорить о делах до тех пор, пока мы с вами ни поужинаем… А насчет вашей просьбы — заранее обещаю, что она будет выполнена. Договорились?

Он подошел к ней, взял ее за руку, подвел к обеденному столику и усадил на стул. Сам сел совсем рядом, настолько близко, что Полинка ощутила, как он своим коленом коснулся ее ноги. Однако, Полинка не придала этому никакого значения, посчитав, что это произошло совершенно случайно. Мезенцев же положил в ее тарелочку уже изрядно остывшей яичницы, налил в обе рюмки коньяка и, вложив одну из них в руку Полинки, сказал:

— Давайте выпьем за то, Полиночка, чтобы несмотря на нелегкую жизнь, наши души никогда не зачерствели и всегда откликались на добро и человеческое участие… Нет, нет, не ставьте рюмку на стол, я очень прошу вас. Вы обязательно должны выпить. До самого дна. Вы даже не представляете, какую радость вы принесли в мой унылый дом, заглянув в него, как говорят, на огонек… Ваше здоровье, Полиночка!

Он одним большим глотком выпил свой коньяк, поставил пустую рюмку на стол и просительно взглянул на Полинку. И она тоже выпила. И на мгновение задохнулась. Чуть приоткрыв рот, точно веером, помахала ладонью. Даже слезы выступили на глазах. Но уже через минуту-другую это неприятное ощущение прошло, и Полинка почувствовала, как теплая волна подступила к ней с едва уловимым шумом, обдав ее ласкающими брызгами. Ей показалось, будто и свет в комнате стал мягче, и комната стала уютнее, и улыбка Мезенцева, глядевшего на нее добрыми глазами, была по-отечески внимательной и заботливой. И то, как он вроде бы участливо положил руку на ее плечо, полуобняв ее, тоже показалось Полинке отеческим жестом, и она благодарно ему улыбнулась, проговорив:

— Спасибо вам, Виктор Григорьевич. Вы очень добрый человек….

Он ничего не ответил, несколько раз кивнул головой, точно соглашаясь с Полянкой, затем взял бутылку и снова наполнил рюмки! «Нет, я больше не стану пить, — подумала она. — Ни капли… Странно, почему я опьянела от одной рюмки… Нет, больше — ни капли».

Мезенцев, продолжая глядеть на нее добрыми глазами, в которых было столько участия, уже протягивал ей наполненную коньяком рюмку и, хотя не произносил при этом ни слова, она видела и чувствовала его просящий взгляд, и ей казалось, что если она откажет в его просьбе, то нанесет ему смертельную обиду.

И она опять выпила.

И опять через минуту-другую на нее нахлынула волна, но теперь эта волна была уже не теплой, а горячей, и шумела она сильнее, как в час прибоя. И чем больше проходило времени, тем все сильнее шумела эта прибойная волна, но обдавала она Полинку уже не ласковыми и прозрачными, а мутными брызгами, сквозь которые Полинка временами с трудом различала все, что ее окружало, а порой ей даже казалось, будто ее подхватывает течение и уносит, уносит неизвестно куда, в какую-то незнакомую даль, она, боясь этой неизвестности, хочет вернуться оттуда, но неведомая сила удерживает ее, а через короткий промежуток времени она вдруг начинает слышать чей-то взволнованный голос, но ей никак не удается определить, кому этот голос принадлежит.

— Полиночка, милая, — слова журчат у самого ее уха, — давай на время забудем обо всем, что творится в мире, и станем дорожить вот только этим мгновением, подаренным вам самой судьбой…

Красивые слова, но Полинка никак не может понять, о каком мгновении идет речь и почему этим мгновением надо дорожить. Ну и пускай, думает она, не понимаю и не надо. Не все же, в конце концов, надо понимать… И Феденька так говорил. Бывало, начнут они вдвоем колдовать над кроссвордом, встретится что-то совсем незнакомое и непонятное, Феденька подумает с минуту-другую, потом засмеется и скажет: «Ну его к черту! Пуская мудрецы ломают голову…» Феденька, Феденька… О чем ни начнешь думать, куда ни посмотришь — везде Феденька. Будто одна на двоих у нас с Феденькой душа. Будто одна на двоих и жизнь, и смерть. Господи, твоя воля! — как говорит Марфа Ивановна. День ли на дворе, ночь ли, Феденька всегда рядом. И голос его, и руки. Сильные и нежные его руки…

Она вот только сейчас и заметила, что Мезенцев уже не сидит рядом с ней, а стоит позади нее и обе его руки лежат на ее плечах, нет, не просто лежат, горячими ладонями Мезенцев поглаживает ее плечи, иногда касаясь лица и шеи, пальцы его мелко вздрагивают, она это хорошо чувствует, ей неприятно, однако, она и сама толком не знает, почему должна выносить и выносит эту неприятность. Может быть, боится его обидеть? Ведь делает это Виктор Григорьевич без всякой задней мысли, он сейчас, как отец, или как старший ее брат, он хочет, чтобы оттаяла ее душа, вот и решил, по-отечески или по-братски, приласкать ее, приголубить.

— Пойдем посидим на диване, Полиночка, — сказал Мезенцев. — Посидим, поговорим.

Она согласилась. Ничего плохого в том, чтобы посидеть на диване, она не видела. Правда, сейчас ей ни о чем не хотелось говорить. Ни о чем. Вот так бы и сидеть молча, чувствуя, как дремота обволакивает все тело. Или нет — надо идти домой. Наверно, Марфа Ивановна уже беспокоится. Куда, мол, Полинка запропала. Да и Виктору Григорьевичу пора отдыхать — он, небось, немало устает на своей работе. Сейчас она объяснит цель своего визита к Мезенцеву, получит от него заверение, что он устроит ее на работу в эскадрилье, и тогда можно идти домой. С этого Полинка и начала, когда Мезенцев заботливо усадил ее на диван и сел рядом, опять очень близко, так, что почти прижался к ней. Она хотела отодвинуться, но Мезенцев, обняв ее за плечи, не дал ей этого сделать. А когда она начала говорить ему о том, что ее привело к нему, он свою ладонь приблизил к губам Полинки и попросил:

— Давай немножко помолчим, Полиночка.

Она умолкла. И совсем не потому, что он попросил ее об этом. Нет. В тот самый миг, когда Мезенцев произносил свои слова, Полинка почувствовала, как его свободная рука с лихорадочной быстротой забегала по ею платью у самой шеи, дрожащие пальцы отыскали верхние пуговицы и тут же горячей ладонью Мезенцев обхватил ее грудь, и сам что-то шептал, о чем-то снова ее упрашивая, но Полинка ничего не понимала: ей вдруг стало жарко, будто куда-то вырвавшийся язык пламени опалил ее с ног до головы, спазмы сдавили ей горло и нечем стало дышать. До этой минуты она пребывала как бы в легком тумане опьянения, но сейчас этот туман мгновенно рассеялся, и вся реальность того, что происходило, вызвала в ней потрясение, какого она давно не испытывала. Она с брезгливостью и негодованием отбросила руку Мезенцева, с силой оттолкнула его самого и встала с дивана. Ее истощенный болезнью мозг, казалось, пылал, словно обожженный горящими углями. А в далеких тайничках сознания кричал и кричал неумолкающий голос: «Я сама во всем виновата! Поверила в его искреннее сочувствие… А он принял меня за шлюху…»

Она быстро пошла к раскрытой в прихожую двери, но на полпути остановилась и, глядя на Мезенцева ненавидящими глазами, проговорила:

— Вы негодяй! Мерзавец! Если бы был жив Федор…

И, не договорив, выбежала из дома.

4

Марфа Ивановна говорила Веронике:

— Худо, худо с ней. С того самого вечера, што к начальнику она ходила, опять накатывать стало. Вот сидим тута вдвоем, она говорет и говорет про то да се, а потом я глядь на нее, а она вон в тую точку смотрит и глазочки у ней так заволокет, так заволокет, ну будто туман на тайгу лягет. Я ей: «Ты што, дочка, ты што умолкла? Может, головенка побаливать? Или ишо што? Так ты не моги скрывать, не чужой я тебе человек». А она говорет в ответствие: «Феденька чего-то долго не пишет. Не заболел ли? Я, Марфа Ивановна, — это она так говорет, — Я, Марфа Ивановна, без Феди жить не могу. Не дай Господь што с ним случится, помру я…» А тут шло Дунися цельный месяц весточки ей не шлет, совсем плохо. Я, грешным делом, думаю часом: приехал бы Дунися хоть на недельку, да и сказал ей такие слова: так, мол, и так, жизня не останавливатца, человек рожден чтобы род, значит, человеческий не иссякал, а потому давай поженимся, поскольку Федора не вернешь. А? Ты как насчет этого мыслишь?

Вероника пожала плечами:

— Не знаю, Марфа Ивановна. Помечтать, конечно, можно, да какой прок от такой мечты. Душа у меня болит за Полинку. Думали ведь все: ушла от нее болезнь навсегда, легче будет жить Полинке. А оно, видите, как все повернулось. Рассказывала она вам, что там у начальника случилось?

— Куда там! О том вечере и не заикайся лучше. Веронике Полинка тоже ничего не рассказывала, да та в этом не очень-то и нуждалась. Трудно ли было догадаться, что там у Мезенцева произошло? Не случайно ведь болезнь к ней вернулась. От потрясения, конечно.

Все же однажды, когда Полинка была в здравом рассудке, Вероника спросила у нее напрямик:

— Знаю, что не послушалась ты меня, ходила к Мезенцеву. И давай выкладывай все начистоту — что там было? Марфа Ивановна говорит: Полинка вроде как дочка для меня. Так вот и я тебе скажу — ты для меня тоже не чужая. Как сестра. Веришь?

— Верю, Вероника, — ответила Полинка. — А рассказывать о том, что было у Мезенцева, противно. Да уж расскажу… Показался он мне добрым, участливым человеком. И обнимет вот так, вроде по-отечески, и посмотрит на меня с таким сочувствием, что и душа размягчится. А потом… Мерзость, Вероника. Страшная мерзость. Лапать он меня начал, платье вот здесь расстегнул, и полез. Тогда я и почувствовала, как опалило мой мозг. Было бы под рукой какое-нибудь оружие, убила бы эту сволочь. — Полинка надолго умолкла, о чем-то думая или что-то вспоминая. И вдруг сказала: — А ты ведь о Мезенцеве больше знала, чем тогда мне поведала. Больше ведь?

— Больше, Полинка. Со мной было похуже, тошно вспоминать. И вот что я тебе скажу, хоть со стыда подохну, а придет время — обо всем напишу Петру Никитичу. Но сейчас этого не смогу. А вот когда уйду на фронт, тогда.

— На фронт? — удивилась Полинка. — Ты уйдешь на фронт? Что ты там будешь делать?

— Что делать? Что делают медсестры? То и я буду делать.

— Так то же медсестры. А ты?

— Через месяц я заканчиваю курсы санинструкторов. Через месяц, самое большее — через полтора. И сразу на фронт. Не стану задерживаться ни одного дня.

— А что скажет Валерий?

— Валерий? А мне наплевать, что он скажет. Наплевать, поняла?

— Нет, не поняла.

— Ну так слушай. Как ты думаешь, Валерий хочет уйти на фронт?

— Конечно. Когда еще Федор был жив и был здесь, Валерий часто говорил: «Какого дьявола меня здесь держат! Почему меня не отпускают туда, где сейчас находятся все честные люди — на фронт?»

Вероника так едко усмехнулась, что Полинка не могла не удивиться.

— Где находятся все честные люди. Вот именно — честные, да только не такие, как Валерий. Мастер пускать пыль в глаза доверчивым людям. Он же трус, мой благоверный муж. Гнусный трус. Чтобы как можно дольше остаться здесь, в глубоком тылу, он готов на все. Если надо, он и меня сто раз продаст, лишь бы были покупатели.

— Что ты говоришь, Вероника! — воскликнула Полинка. — Зачем ты так говоришь! Опомнись. Вы же любите друг друга…

— Любили, — тоскливо сказала Вероника. И так же тоскливо улыбнулась: — Да все уходит, как с белых яблонь дым… ну ладно, давай-ка переменим тему. Наши курсы санинструкторов находятся при госпитале. И я только вчера говорила с начальником госпиталя о тебе.

— Обо мне? — удивилась Полинка.

— Да. Подумала: а что, если тебе пойти там поработать? Вначале няней, и в то же время заниматься на курсах медсестер. А потом и медсестрой. Рассказала о тебе начальнику госпиталя — славная женщина этот начальник! — И она ответила: — Пусть приходит хоть сегодня. Ну? Или ты все же решила работать в эскадрилье?

— Нет, нет! — горячо ответила Полинка. — Я очень тебе благодарна. Вероника. Завтра же сведи мена к начальнику госпиталя. Хорошо?

— Договорились. Ты только держись, сестренка. Держись, ладно?

 

Глава шестая

1

Благо, ночи были беспросветно темными.

Невидимые тучи шли эшелонами на запад, и под ними такими же эшелонами шли на восток немецкие бомбардировщики. Далекий гул их ноющих моторов точно накатывающийся гром то приближался, вспарывая тишину, то вновь удалялся, затихая в ночном небе.

И тогда опять наступала тишина, нарушаемая лишь встревоженным криком какой-нибудь ночной птицы, истеричным воплем схваченной ужом лягушки да еле слышным всплеском болотной воды под ногами солдат Мельникова, Хаджи и лейтенанта Тополькова. Седьмые сутки они тащили примитивный свой плотик, на котором, то трясясь от лихорадки, то от нее же обливаясь потом, лежал раненный полковник Константин Константинович Строгов, и рядом с ним часами сидела обессиленная от потери крови медсестра Ольга. Часто впадая в долгое забытье, она шепотом разговаривала или сама с собой, или с воображаемой своей мамой, и полковник Строгов, прислушиваясь к ее словам, печально покачивал головой. Сам он от довольно быстро затягивающейся раны страдал всё меньше и меньше, и если бы не эта проклятая лихорадка, выматывающая из него душу, Константин Константинович, пожалуй, чувствовал бы себя лучше.

Двигались они только ночами, а перед рассветом, обнаружив на своем пути какой-нибудь заросший болотным кустарником островок, причаливали к нему и ждали следующей ночи. Днем, в пределах их видимости, бесконечными вереницами шли в глубь России несметные полчища солдат, грохочущие танковые батальоны, машины с автоматчиками, и полковнику Строгову порой казалось, что уже нет никакой войны, всякое сопротивление наших армий подавлено, и фашисты идут на восток лишь затем, чтобы устанавливать по всей стране свой «порядок». В такие минуты отчаяния, которые приходили к Константину Константиновичу все чаще, у него помимо его воли возникала страшная мысль вытащить пистолет и пустить себе пулю в висок, освободившись таким образом и от душевных, и от физических страданий. Что его удерживало от такого поступка полковник и сам не знал. Если он начинал думать о будущем, оно представало перед ним в самом неприглядном свете. Даже если им удастся, наконец, выйти к своим, разве его не ожидали там такие неприятности, о которых даже помыслить страшно. Вернуться с четырьмя человеками, оставшимися от батальона — кто поверит, что он сделал все от него зависящее, чтобы избежать разгрома?!

За ночь они продвигались не больше, чем на километр, а порой и того меньше. Еще не трогаясь в путь, солдат Мельников отправлялся «прощупать», как он говорил, дорогу, по которой им предстояло двигаться. Вооружался шестом и медленно шел по болоту, через каждый шаг опуская шест впереди себя. Бывало, что он обнаруживал трясину, которая могла в течение двух-трех минут засосать человека, и тогда Мельников отмечал это место вешками, с поразительной способностью обнаруживая их в темноте. Полковнику Строгову и лейтенанту Тополькову он убежденно говорил:

— Скоро начнутся леса. Чую, как вон оттедова пахнет деревьями.

Порой из своей разведки Мельников приносил то обрывок мокрой газеты, который он подобрал на куске поросшей кустарником суши, то выброшенную противогазовую сумку, то оброненную каким-то солдатом и потом не найденную в темноте пилотку. Показывая свою находку Строгову или Тополькову Мельников говорил:

— Тут и думать нечего: мы никак не первыми идем по этим болотам к лесу. Шли туда и раньше наши солдатушки.

С Мельниковым соглашались.

Шла восьмая ночь их болотных мытарств, когда случилось непоправимая беда. Уже мерцал рассвет, уже просматривался, хотя и смутно, темнеющий лесом окоем, им уже пора было укрыться на каком-нибудь островке, но ни впереди, ни по краям никакого островка никто не замечал, а не приходилось сомневаться, что вот-вот забрызжат первые лучи солнца, осветят всю округу, и их плотик в том числе, и тогда немцам ничего не будет стоить их обнаружить.

Так и случилось. Они вдруг услыхали вначале далекий, но с каждой секундой приближающийся гул идущих на восток самолетов. Пониже — клином шли «юнкеры», а повыше — растянувшись цепью, летели прикрывающие их «мессершмитты». Вся эта армада пролетела прямо над ними, но никто из них даже не подумал, что именно оттуда, из поднебесья им угрожает опасность. Она могла угрожать с суши, где бесконечной вереницей двигались немецкие части, но отнюдь не из недосягаемой высоты.

И вдруг — крайний слева «мессер» отвалил от строя, вроде как упал на крыло, заскользил вниз, потом летчик выровнял машину и бросил ее в крутое пикирование. А потом метрах в ста от болота выхватил ее из пикирования и смерчем промчался над плотиком.

— Он вернется! — сказал полковник Строгов. — Он обязательно вернется. Всем надо немедленно разбрестись по сторонам.

И первым, собрав все свои силы, оставил плотик и, почти по пояс погружаясь в болотную жижу, побрел в сторону. За ним оставили плотик лейтенант Топольков и Хаджи. Мельников же, набросив на медсестру зеленую плащ-накидку, лег рядом с ней, наспех прикрыв себя ветками.

Ждать им пришлось недолго. Развернувшись над краем лесного массива; летчик направил машину в сторону плотика и еще издали начал поливать болото пулеметными трассами. Полковник Строгов, погрузившись в зловонную воду почти по самую шею, взглянул в сторону Тополькова и увидел, как лейтенант взмахнул руками, будто, отгоняя от себя что-то страшное, выпрямился во весь рост — и тут же рухнул лицом вниз, не произнеся ни звука. В ту же минуту таджик Хаджи оказался рядом с Топольковым, обхватил его за плечи, приподнял и закричал:

— Убили! Убили Тополькова!

И понес лейтенанта к плотику. А «мессер», набрав высоту, вновь развернулся на сто восемьдесят градусов, опять снизился, теперь уже до бреющего полета и опять еще издали открыл огонь. Затаив дыхание, полковник не сводил глаз с Хаджи, который, не обращая никакого внимания на поднимающиеся от пуль пузырьки болотной жижи, продолжал нести лейтенанта. Вот он положил его на плотик, уронил голову на его мокрую грудь да так и застыл в неподвижности. «Мессер» улетел. Преодолевая слабость, Константин Константинович вернулся к плотику. И первое, что увидел, это неестественная поза солдата Мельникова. Тот лежал лицом вниз, выбросив одну руку вперед, а другую поджав под себя, и вся грязная, давно немытая гимнастерка на спине Мельникова пропиталась кровью, кровь сочилась, не успев еще застыть, также с затылка солдата. Взобравшись на плотик, полковник осторожно перевернул Мельникова на спину и посмотрел на его лицо. Глаза солдата были широко открыты, глядели они в рассветное небо как будто с великой скорбью, и Константин Константинович подумал, что, наверное, в последнее мгновение своей жизни Мельников вспомнил о далекой Сибири, своей жене и детях, которые так и не дождутся его возвращения домой.

Но почему так неподвижна медсестра? Лежит под плащ-накидкой солдата Мельникова так же неподвижно, как лежит сам солдат, прядь густых, в свете раннего утра кажущихся пепельными волос выбились из-под плащ-накидки и рассыпалась по мокрым и скользким бревнам плотика, и в них какая-то безжизненность, мертвость. Константин Константинович хочет приоткрыть плащ-накидку, и уже протягивает к ней руку, но в последнее мгновение опускает ее, страшась увидеть такие же мертвые глаза Ольги, как глаза солдата Мельникова. Вот так он и сидит, полковник Строгов, уже повидавший не одну смерть, но сейчас не в силах преодолеть страх, боясь увидеть глаза девушки, мертво глядящие в небо.

Наверное, Хаджи понял состояние Константина Константиновича. Бесшумно приблизившись к медсестре, он осторожно приподнял плащ-накидку с ее головы, и вначале сам, а потом и полковник, увидели окровавленное лицо Ольги. Это было даже не лицо, а страшная маска, на которую нельзя было смотреть без ужаса. И Константин Константинович снова прикрыл голову девушки, потом тяжело опустился на бревна в безмолвии, словно неживой. А рядом, в таком же застывшем безмолвии, сидел солдат Хаджи, глядя в даль угрюмо молчавшего болота и ничего там не видя. Может быть, в эту минуту он так же, как и полковник, думал о том, что лучше бы было, если бы вместе с лейтенантом Топольковым, сестричкой Ольгой и солдатом Мельниковым он и сам закончил бы свое существование, потому что никакой надежды на избавление от всех физических и душевных мучений нет, да и неоткуда им взяться. «А кета у вас есть? — слышал Хаджи далекий, приглушенный голос Мельникова. — А белка у вас в горах водится?»

Воображение рисовало таджику Хаджи бескрайние равнинные просторы заснеженной Сибири, трескучие морозы, когда слышно как рвется кора деревьев, бродящих по тайге медведей-шатунов, о которых Хаджи раньше никогда не слыхал, и самого солдата Мельникова — живого, доброго, чуткого человека, и видя все это в своем воображении, Хаджи лишь огромным усилием воли заставлял себя сдерживаться, чтобы не застонать от душевной боли, не закричать во весь голос от сжимающего сердце горя.

А Константина Константиновича опять начала бить лихорадка, и почему-то опять стала сочиться рана на шее, но он, кажется, не очень-то и понимал, что с ним происходит, а если и понимал, то не придавал этому никакого значения. Переводя взгляд с мертвого лейтенанта Тополькова на мертвую медсестру Ольгу, с Ольги — на мертвые глаза солдата Мельникова, полковник Строгов чувствовал, как в нем и самом что-то умирает, как пустеет его душа и как покидают ее жизненные силы. А когда вдруг с необыкновенной отчетливостью перед его глазами встала картина гибели батальона, у Константина Константиновича снова, но на этот раз еще сильнее, чем прежде, возникло желание немедленно покончить с собой, тем самым разделив участь всех, кого уже нет в живых. Кто знает, возможно он и решился бы на этот крайний шаг, если бы совсем неожиданно для него (да, наверное, и для самого Хаджи) не прозвучал голос солдата:

— Товарищ полковник, ты город Иркутск знаешь?

Константин Константинович ответил не сразу — не сразу до него дошло, о чем спрашивает Хаджи. Хаджи повторил:

— Далеко-далеко Сибирь. Город Иркутск…

— Есть такой город, Хаджи, — ответил, наконец, полковник.

— А деревня Качаловка — знаешь, товарищ полковник? Иркутск, потом сорок, на силу пятьдесят верст туда, дальше в Сибирь, знаешь?

— Нет, Хаджи, деревню Качаловку не знаю.

— А я знаю, — Хаджи даже оживился. — А я знаю. Дом там друга моего Мельникова. Жена его там, тоже дети. Кто жена и дети теперь помогать будет? Я! Я помогать буду. Конец войне, я еду город Иркутск, потом дальше Сибирь, в деревня Качаловка. Прихожу, говорю жена Мельникова: «Я — солдат Хаджи. Вот так, совсем рядом, воевал я и солдат Мельников. Теперь нет Мельникова, погиб он, теперь — работать, твои дети учиться, потом еще дети будут, твои-мои. Хорошо?» Она говорит: «Хорошо, Хаджи. Все правильно»…

Долго молчал полковник Строгов, глядя на солдата Хаджи. И оттаивала его душа, хотя и медленно, точно крадучись, возвращались к нему жизненные силы. Разве он имеет право добровольно уйти из жизни, разве, разделив участь погибших солдат и командиров своего батальона, он сделает для них доброе дело? И разве не кроется за словами Хаджи, за его желанием взять на себя заботу о семье солдата Мельникова великая сила братства и человеколюбия?

Константин Константинович положил руку на плечи Хаджи, сказал проникновенно, не скрывая своей взволнованности:

— Славный ты человек, Хаджи. Хорошая у тебя душа, Хаджи.

2

Продолжать двигаться дальше при свете дня они не решились. Хаджи нарубил тесаком веток, забросал ими плотик, укрыл этими же ветками, положив их рядом, лейтенанта Тополькова, медсестру Ольгу и Мельникова, сделал что-то похожее на низенький шалашик, куда они залезли вместе с Константином Константиновичем. Ничего другого, кроме как ждать наступления сумерек, у них не оставалось, и с этим приходилось мириться.

Несколько раз в течение дня над ними пролетали немецкие бомбардировщики в сопровождении истребителей, они чутко прислушивались к гулу моторов, с тревогой ожидая, что их могут оттуда, сверху, заметить. Однажды так и случилось. Сквозь просветы в «крыше» шалашика они вдруг увидели, как один из истребителей неожиданно стал пикировать и, снизившись метров до двухсот, открыл огонь из пулемета. Застучали-защелкали пули по бревнам плотика, и в эту самую минуту Константин Константинович почувствовал, как Хаджи словно обнял его, потом надвинулся на него грудью, и полковник понял, солдат прикрывает его своим телом, делает это он не раздумывая, импульсивно, им движет сила посильнее страха смерти и называется эта сила долгом истинного солдата, его честью.

Уже потом, когда замер, растворился в высоте гул самолетов и когда Хаджи выполз из шалашика и сказал: «Опять тихо-тихо, опять все хорошо», Константин Константинович хотел было как-то выразить чувство глубокой признательности солдату, но взглянув на него и поняв, что Хаджи о своем поступке и думать не думает, не стал этого делать. Только, улыбнувшись, спросил:

— А в горах черепахи есть, Хаджи?

Совсем не удивившись этому неожиданному вопросу, Хаджи ответил:

— Черепахи? Это такое животный, что совсем не быстро ползет? Нет, в горах черепахи не живут. Снежный барс в горах есть. Уй, красивый! Гордый, храбрый, ничего не боится. Товарищ полковник снежный барс видел?

— Не видел, Хаджи. И знаешь что, пока мы тут вдвоем, называй меня просто Константином Константиновичем. Мы ведь сейчас с тобой вроде как и не на войне…

— На войне! — не согласился Хаджи. — Война тут тоже есть, товарищ полковник. — Вот война!

Он глазами показал на мертвых Тополькова, Ольгу и Мельникова. Константин Константинович заметил, как Хаджи судорожно глотнул и как болью искривилось его лицо.

— Да, Хаджи, это война, — сказал Константин Константинович… Сумерки будто выплывали из-за недалекого теперь окоема, медленно растекались по болотам, затушевывая редкие кустарники и скелеты давно умерших деревьев, которые начали бросать уродливые тени. Пролетела над плотиком большая птица с сизыми крыльями, неся в клюве болотную змею. Закричали, заголосили лягушки, подала голос выпь. Оттуда, где в сумерках тонул берег, уже не доносились звуки войны: не слышался грохот идущих танков, умолкла трескотня мотоциклов, затихли надрывные завыванья машин и тягачей. Может быть, немецкие части уходили, боясь партизанских налетов, подальше от лесного массива, а может, готовились нанести по этому массиву и скрывавшимся в нем партизанам карательный удар.

Чем ближе к лесу, тем труднее становилось тянуть плотик. Болотная тина опутывала ноги Хаджи, он выбивался из сил, потное лицо сплошь было облеплено комарами, оно опухло, Хаджи до крови раздирал его, не в силах терпеть невероятный зуд, однако это ничуть не облегчало мучений солдата. Константин Константинович, пытаясь помочь Хаджи, шестом подталкивал плотик, но каждое его движение вызывало в раненной шее непереносимую боль, и он с трудом сдерживался, чтобы не застонать.

Наконец, когда уже совсем стемнело, и впереди ничего нельзя было разглядеть, плотик ткнулся в берег, и Хаджи негромко проговорил:

— Совсем твердо нога наступил. Совсем приехали.

Это действительно был берег. В трех-четырех шагах от него начинался лес. Полковник Строгов сошел с плотика, шагнул в темноту и ощутил под ногами густую, теплую траву, на которую еще не упала ночная роса. Он прилег, жадно втянул в себя воздух, закрыл глаза и долго лежал, прислушиваясь к тишине, стараясь представить себе, что их с солдатом Хаджи ожидает завтра. Могут ли быть здесь, так близко от движения немецких войск, партизаны? Если нет, то где их искать? В какую сторону идти, чтобы встретить, пусть не партизанский отряд, то хотя бы местного жителя, лесника, который мог бы помочь в розыске отряда.

И все же это было уже счастье, что они выбрались на берег. Завтра похоронят в одной могиле лейтенанта Тополькова, медсестру Ольгу и солдата Мельникова, приметят место захоронения и отправятся в путь.

— Ночью ни Константин Константинович, ни Хаджи почти не спали. Полковник с тревогой прислушивался к каждому шороху. Пролетит над деревьями ночная птица, зашуршит сухими ветками в поисках пищи ежик, вздохнет болото или ухнет невдалеке сова — и Константин Константинович насторожится, потянется рукой к автомату, заботливо положенному солдатом рядом, и опять чутко прислушивается, незаметно впадая в дремотное состояние, чтобы через несколько минут снова насторожиться.

Ночь, перемежая коротким бодрствованием и таким же коротким забытьём, всегда кажется невероятно длинной, вроде нет у нее ни начала, ни конца. Мысли бродят, точно неприкаянные грешники, ни на чем особо не останавливающиеся, то взлетают, как вспуганные птицы, то падают в темень и исчезают, не оставляя после себя никаких следов.

Так было в эту ночь и с полковником Строговым. Вот он сидит в кресле-качалке на залитой солнцем веранде, рядом, устроившись у его ног на маленькой скамеечке, — сын Валерий, только вчера сдавший экзамен по высшему пилотажу. Он руками делает замысловатые движения, долженствующие, по его мнению, раскрыть перед отцом всю сложность фигур этого самого высшего пилотажа, и говорит: «Понимаешь, па, я всего на пол-секунды завис на петле, а проверяющий, старый-престарый летчик, ему наверное, уже больше сорока, шумит: „Ты что, Строгов, хочешь, чтобы я вывалился из машины вниз головой?“ Потом требует: „Давай „бочку““. Я даю. Отличная получилась бочка, ну, если по-честному, чуть-чуть позже вывел, совсем незаметно, и что ты думаешь, па? Этот старец гнусит:

„Не „бочка“, „кадушка!““ Остряк… Ему бы, думаю, быть конферансье в сельском самодеятельном театре…»

— А какую же он, этот старец, поставил тебе общую оценку? — спрашивает Константин Константинович.

— Чудо какое-то! — восклицает Валерий. — Вылезли мы из машины, идем на круг, где сидят и стоят командиры, и старец вдруг говорит комэске: «Если у вас все так владеют высшим пилотажем, как Строгов, то вас и ваших инструкторов надо представлять к правительственным наградам. — И пожимает мне руку: — Так держать, летчик!»

Константин Константинович открывает глаза, смотрит в ночь, куда торопливо уходит Валерий, полковнику хочется задержать его, но сын скрывается в темноте, а оттуда, из ночи, вдруг показываются лейтенант Топольков, медсестра Ольга и солдат Мельников. Они, обняв друг друга за плечи, подходят к Константину Константиновичу, останавливаются и лейтенант спрашивает: «Вы живы, товарищ полковник?»

— Как видите, жив, — вслух говорит Константин Константинович.

— А нас уже нет, — это сказала Ольга. — Нас уже нет и никогда не будет, товарищ полковник. Никогда. Вы не знаете, кто в этом виноват?

— Я не знаю! — почти кричит Константин Константинович. — Или вы считаете, что во всем виновен я?

Он настороженно ждет ответа.

Лейтенант Топольков, медсестра Ольга и солдат Мельников представляются ему судьями, которые должны решить его судьбу. За ними — не только у битый батальон, за ними сотни, тысячи людей — родных и близких тех, кто по вине полковника Строгова никогда не вернется домой.

«По моей вине? — Константин Константинович чувствует, как кровь приливает к голове, тяжелыми молотами стучит в висках. — В чем же я виноват? Я ничего не успел сделать, все произошло слишком быстро, мне не хватило времени даже для того, чтобы наметить какой-нибудь план действий батальона. Может быть, я был нерешительным? Но в чем это проявилось?»

Он вдруг вспомнил — давно; казалось бы, позабытый эпизод.

Шла война с Финляндией. Будучи тогда подполковником, Константин Константинович, работая в штабе армии, часто выезжал на передовую для координации действий отдельных частей. И вот однажды, находясь в насквозь промерзшем окопе, на стенках которого металлически блестела изморозь, он увидел, как командир роты выпрыгнул из этого окопа и, подняв над головой пистолет, хриплым простуженным голосом закричал: «В атаку, за мной!» И — тут же упал, прошитый пулеметной очередью. А солдаты — уже поднялись, намереваясь ринуться вперед за командиром, но встреченные снежным залпом холодной финской метели и взвизгиванием летящих навстречу пуль, замялись, а два финских пулемета, совершенно невидимых в снежной заварухе, продолжали строчить — и один за другим падали солдаты, и под каждым из них расплывалось красное пятно, тут же заметаемое снегом.

Подполковнику Строгову было ясно, что атака сорвалась, что солдатский порыв, без которого невозможна какая бы то ни было стремительность, угас и что если он, да, лично он, ничего в эту минуту не предпримет, то погибнет вся рота, погибнет без всякой пользы, и он потом никогда не простит себе своей бездеятельности.

Все это промелькнуло тогда в мечущихся его мыслях в одно короткое мгновение — его словно выбросило из окопа, и во всю силу легких он закричал: «Назад, в окопы!»

Солдаты — как будто только и ждали этой команды: один за другим, пригибаясь, чтобы спастись от пуль, начали прыгать в окоп, и скоро на снегу никого не осталось.

А через час, когда Константин Константинович вернулся в штаб, там — уже узнав о том, что случилось — в грубой, оскорбительной форме комдив (фамилию которого подполковник Строгов не мог сейчас вспомнить) обвинил его во всех смертных грехах: «Вы своей нерешительностью, а если хотите, то и трусостью, сорвали наступление не только той роты, которую загнали назад в окопы, но и двух батальонов, последовавших вашему примеру, — кричал комдив. — Какой болван присваивал вам такое высокое воинское звание?!»

Много времени прошло с тех пор, но Константин Константинович до сих пор во всех подробностях помнит тот день, и хотя напрочь забыл фамилию того комдива, сейчас он даже в темноте видит перекошенное гневом его лицо и слышит срывающийся голос. И спрашивает не то у комдива, не то у самого себя:

— Нерешительность?

Солдат Хаджи печально покачивает головой. «Когда человек начинает разговаривать сам с собой, — думает Хаджи, — это плохо. Совсем плохо». Он готов помочь полковнику, но не знает, как это сделать. Он считает, что полковник очень хороший человек. Очень хороший. «Может, как командир, — думает солдат Хаджи, — полковник не совсем хороший. Иначе почему так быстро погиб батальон? Или полковник ничего не мог поделать? Немцев — вон какая сила! Танки, самоходки, самолеты, автоматчики, а мы… Нет, нельзя говорить, будто полковник виноват. Ни в чем он не виноват…»

Лейтенант Топольков, медсестра Ольга и солдат Мельников, продолжая обнимать друг друга за плечи, будто их припаяла друг к другу сама смерть, так же, как Валерий, уходят в ночь. Уходят не оглядываясь. Или нет: вот Ольга на миг остановилась, повернула голову, и полковник на этот миг увидал ее глаза. Из них будто сочился мертвенный свет. Свет, который ничего не освещает. Никто, кроме Константина, Константиновича его не видит; он предназначен только ему. Только его он больно ранит, проникая в самую душу.

«А нас уже нет, — вместе с этим мертвенным светом проникают в душу Константина Константиновича и слова медсестры Ольги. — Нас уже нет и никогда не будет… Вы не знаете, кто в этом виноват?»

— А вы знаете? — вслух спрашивает полковник, глядя в потухающие глаза Ольги, Ему никак не хочется, чтобы они потухли совсем. По крайней мере до тех пор, пока он не услышит ответ Ольги. — Вы знаете?

Однако свет, слегка померцав, угас. А Хаджи сказал:

— Мы похороним их так: лейтенант Топольков и солдат Мельников будут лежать одна могила. Сестра Ольга — другая.

— Почему так? — спросил полковник. — Все трое — солдаты. Солдаты с большой буквы, понимаешь, Хаджи.

— Понимаю. Солдаты большой буквы. Но женщина должна иметь отдельная могила. Так надо.

— Хорошо, — сказал полковник. — Пусть будет по-твоему. — Помолчал, потом добавил: — Вот опять озноб у меня. Холодно. Сыро.

— Сейчас костер будет, — сказал Хаджи. — Когда человек пошел далеко горы, там всегда холодно. А костер — это всегда тепло.

Он поднялся и наощупь в кромешной тьме стал собирать сухие ветки. Через пять-шесть минут, взяв у полковника зажигалку, поджег их, и на Константина Константиновича пахнуло теплом, оно сразу разлилось по всему телу, вызвав приятную дрожь. Он бросил взгляд на темную без конца и края гладь болота и увидел на востоке бледную, едва различимую полоску света, которая, только-только родившись, еще дрожала, набирая сил, чтобы потом неожиданно вспыхнуть и озарить землю гаммой неповторимых красок.

— Скоро рассвет, — задумчиво сказал полковник. — Скоро…

И не договорил. Негромкий, приглушенный темнотой голос, произнес:

— Это наши!

Из предрассветных сумерек к костру, держа в руках кто автомат, кто винтовку, а кто и без всякого оружия, один за другим начали подходить люди, похожие скорее на призраки, чем на солдат и офицеров. Изможденные, заросшие многодневной щетиной, в грязных, измазанных болотной грязью шинелях и плащ-накидках, они замкнутым крутом располагались вокруг костра, не выражая никаких чувств, угрюмо глядели на полковника Строгова и солдата Хаджи и долго молчали, точно немые. Наконец, тот, кто произнес слова: «это наши», присел на корточки и спросил у Константина Константиновича:

— Из какой роты?

Константин Константинович собрался уже было ответить на вопрос, как вдруг молоденький, похожий на мальчишку, младший лейтенант, тоже присел, внимательно вгляделся в полковника, затем быстро вскочил на ноги и бросил руку к пилотке:

— Младший лейтенант Драбодай! Я вас знаю, товарищ полковник. Нас здесь сорок семь человек. Из частей генерала товарища Морозко и генерала Самойлова. Генерал товарищ Морозко убит, насчет генерала товарища Самойлова ничего не известно. Наверное, тоже погиб… Какие будут указания, товарищ полковник?

— Указания? — Константин Константинович слабо улыбнулся. — Какие же я могу дать тебе сейчас указания, младший лейтенант? Самое главное — по возможности, разведать обстановку, чтобы не наткнуться на немцев. Понятно? Организовать, тоже по возможности, питание бойцов… А дальше… Дальше у нас будет одна задача: выйти к своим, соединиться с какой-нибудь частью. Или с партизанами, если они тут есть. Ну, а в первую очередь — похоронить наших погибших товарищей. На плотике они, рядом…

Так началась еще одна страница в жизни полковника Константина Константиновича Строгова. И хотя он не раз думал о том, что страница эта будет далеко не радостной, все же Константин Константинович не мог даже предположить, что она принесет ему столько душевных мук и столько нравственных страданий. — Только через месяц его, больного и измученного лихорадкой, вывезут на самолете на «большую землю», и вот там-то начнется самое страшное. Проверка за проверкой, одно подозрение оскорбительнее другого, тягчайшие обвинения в трусости, в паникерстве, в растерянности, которые привели в гибели сотен людей и в результате — капитан Константин Константинович Строгов становится командиром стрелковой роты, и строго предупреждается, что если он в ближайшее время не смоет свой позор выдающимися подвигами, к нему будут применены самые крутые меры.

3

А летчик Валерии Строгов — сидя на парашютной сумке, пел под гитару:

Рассажу чудный сад над Кубанью, В том саду будет петь соловей…

Василь Иваныч Чапанин, дымя папиросой, сказал:

— И под душистою веткой сирени Генка Шустиков день и ночь будет все нежней и нежней целовать свою любимую. Правильно я говорю, Генка?

Шустиков не ответил. Вот уже третий день лейтенанта Шустикова не узнать. Обычно душа нараспашку: этот маленький, похожий на мальчишку летчик, заражал своим постоянным звонким смехом даже самых угрюмых людей, глядя на его бесхитростное, с ясными глазами лицо невольно думалось о чем-то светлом, прекрасном, добром, война далеко отодвигалась, она грохотала где угодно, но только не там, где был Геннадий Шустиков. Часто получал письма от своей девушки — Шустиков сразу же мчался на стоянку самолетов, где обычно под крыльями машин отдыхали летчики, и начинал эти трогательные, полные восторженной любви, письма читать вслух, ничего и никого не стесняясь, потому что не видел в искренних словах дедушки ничего такого, чего можно было бы стесняться. Наоборот, он считал, что такие слова должны привнести в душу каждого летчика хотя немножко светлой радости, так необходимой на войне.

Да так оно и было на самом деле. Слушая Шустикова, летчики, пусть даже на короткое время, мысленно переносились в другую, довоенную жизнь, где у них тоже были любимые, которые ждали их и мечтали скорее с ними увидеться, чтобы больше никогда не расставаться.

Но вот уже третий день Геннадия Шустикова не узнать. Никто не слышит его смеха, никто не видит его улыбки, и хотя он по-прежнему приходит (приходит, а не прибегает!) на стоянку самолетов с письмами в руках, но не только не читает их вслух, он даже сам, кажется, читает эти письма как-то рассеянно, без всякого восторга, будто те самые слова, которые совсем недавно наполняли его светлой радостью, вдруг потускнели, потеряли свою необыкновенную притягательную силу.

Командир эскадрильи Микола Череда, оставшись наедине с Денисио, сказал ему:

— Что-то не нравится мне настроение Шустикова. С таким настроением ходить на боевые задания — дело швах. Согласен?

— Согласен.

— В таком случае, у меня к тебе просьба: поговори с ним по душам, постарайся узнать, какой червь его гложет… Понимаешь, я бы и сам, да ведь он, вижу я, порядком прикипел к тебе. С тобой он будет откровеннее. Договорились?

— Договорились.

— Ну и порядок. А сегодня в небо я его не пошлю. Найду какую-нибудь причину.

— Пусть его техник скажет ему, будто мотор подбарахливает, требуется профилактика.

— Правильно.

Шустиков не сразу поверил, что мотор «подбарахливает». Залез в кабину, запустил двигатель, начал гонять его на разных оборотах. Все вроде было нормально, но на форсаже действительно что-то не ладилось: мотор не набирал нужные обороты (дело рук авиатехника). А время вылета эскадрильи на боевое задание приближалось, летчики уже надели парашюты, и первая пара истребителей уже выруливала на взлетную полосу, Шустиков же, выключив, наконец, зажигание, вылез из кабины и подошел к технику:

— Не переживай, Михеич, — мягко сказал он. — Машина — она и есть машина.

Авиатехник, пожилой уже человек с седоватой бородкой (по званию, как и его командир Шустиков, был лейтенантом, но все его называли только так: Михеич), тоже, как и другие, не мог понять, что произошло с летчиком. И дело не только в том, что как-то сразу поугасла неуемная прежде жизнь — оптимизм Шустикова, и словно чьей-то нехорошей рукой стерлась с его лица мальчишеская улыбка, дело было еще и в том, что летчик лишь два-три дня назад не мог и подумать остаться на земле, когда вся эскадрилья уходит в бой, а тут вдруг сразу вроде как потерял интерес к полетам, и даже больше: Михеичу казалось, будто лейтенант даже внутренне радуется, что по причине «подбарахливания» мотора ему не приходится лететь на задание. Зная Шустикова так, как хороший отец знает сына, Михеич и мысли не мог допустить, что летчик ни с того ни с сего начал трусить. На его счету было уже около полусотни боевых вылетов, три лично сбитых «мессера» и два «Ю-88», командир эскадрильи Микола Череда не раз рассказывал о том, как Шустиков с отчаянной решимостью всегда бросался в самое пекло воздушного боя, чтобы или прикрыть своей машиной того, кому угрожала опасность быть сбитым, или с такой же отчаянной решимостью шел в атаку, что-то веселое, озорное крича по самолетному радио. Нет, думал Михеич, все что угодно, только не трусость… Но тогда что же?

В авиации, — особенно во время войны, — авиатехник и летчик — это, без всяких преувеличений, крепкая маленькая семья, спаянная всеми добрыми человеческими чувствами в силу того, что эти люди не могут обойтись друг без друга, они привязываются друг к другу такими крепкими нитями, которые никто не в силах разорвать. Вот летчик уходит на боевое задание, и техник, оставаясь на земле, ходит по летному полю, прислушиваясь к небу, вглядываясь в него, ждет с-в-о-е-г-о летчика. Ох, как медленно тянется время! Минута превращается в час, а час — в сутки, и уже глаза начинают болеть от напряжения, и голова уже становится тяжелой от непрошеных мыслей, а небо все молчит, молчит, Молчит, будто задалось целью испытывать человеческую волю на прочность, будто оттуда, сверху, хочет разглядеть, насколько сильны чувства у тех, кто на земле.

И вдруг далекий, вначале еле слышный гул моторов — эскадрилья или звено, возвращается из боя. Еще не видны и силуэты машин, а техник, теперь уже закрыв глаза, чутко прислушивается к отдаленному гулу, непостижимым образом улавливая особенные, ничуть не похожие на другие, звуки мотора его самолета, только его, звуки остальных моторов он не слышит, они обтекают его, как ручеек обтекает встретившийся на пути камень. И если он уловил нужные ему звуки, он сразу весь преображается… Уходят из глаз тревога и тоска томительного ожидания, разглаживаются на лице морщинки, распрямляются плечи, и даже походка становится легкой, как у юноши. И бежит, бежит, бежит механик по летному полю встречать свой самолет, плевать ему на густые клубы пыли, поднятые другими машинами, ему не терпится скорее ухватиться руками за консоль крыла, которая ему в это мгновение кажется рукой его летчика, не терпится взглянуть в лицо командира и улыбнуться ему…

Однако бывает и по-другому. Вот заходит на посадку одна машина, другая, еще несколько, ожидая своей очереди, делают круг, а того, знакомого до боли говорка мотора, которого ждет механик, все нет и нет, и хотя человек начинает испытывать такое ощущение, будто в тело его, в легкие, в сердце, в мозг прокрадывается холод, он еще не отчаивается, он не хочет отчаиваться, обманывает себя: «Я просто не услышал — что-то, наверно, отвлекло меня, а может, фрицы малость подранили мотор и он г-о-в-о-р-и-т не так, как всегда… Вон заходит на посадку последняя пара и — м-о-й, конечно, там…»

Но его нет. Уже давно все вернувшиеся из боя самолеты зарулили на стоянки, в капониры, мотористы уже зачехлили моторы, оружейники возятся с пулеметами и пушками, а его все нет. Но что бы ни говорили механику, какую бы горькую весть о своем летчике ему ни принесли, он долго никому не станет верить. Он найдет укромный уголок на краю поля или на пустой стоянке в капонире, где лежат чехлы, сядет там и будет ждать. И час, и два, уже и ночь темной мглой укроет мир, а он все будет сидеть и ждать… И дай Бог, чтобы в эти минуты и часы никто не увидел его глаз. Это страшно…

Именно Михеич первый и увидел, и почувствовал: с его командиром лейтенантом Шустиковым происходит что-то неладное. Мается парень, гнетет его какая-то боль, непонятная Михеичу тоска разъедает, душу его любимца. Хотя и знания у них с летчиком одинаковые — оба лейтенанты, и хотя Шустиков в сыновья по возрасту Михеичу годится, все же Шустиков — командир самолета, следовательно, и над Михеичем командир; и Михеич не переступает тот невидимый порог, который отделяет механика или техника от летчика. Вот потому-то Михеич долго ходил вокруг Шустикова да безмолвно вздыхал, из деликатности своей не решаясь просто так, по-отечески с ним потолковать. До все же не выдержал: слишком и у самого разболелась душа.

И вот прошлым вечером — весь день хмурые облака ползли по самой земле, а когда чуть приподнимались, между ними и землей висел грязной ватой влажный туман — когда стало ясно, что вылететь никому не удастся, летчики направились на ужин, и только один лейтенант Шустиков как сидел рядом со своей машиной на коробке из-под патронов, так и остался сидеть.

Копаясь в моторе, Михеич некоторое время украдкой на него поглядывал, а потом слез со стремянки, посидел рядом с летчиком, спросил:

— Можно, товарищ командир, я немножко рядом с вами посижу?

— Садись, Михеич, — ответил Шустиков. — Устал, небось?

— Устал, товарищ командир.

— Ну отдыхай.

И больше — ни слова. А раньше, бывало, — подумал Михеич, — и говорит, и говорит, и смеется, глядя на него, и самому радостно было.

— Что-то невеселый вы, товарищ командир, — сказал Михеич.

— Это правда, Михеич.

— Не заболели ли?

— Да вроде нет, Михеич, не заболел.

И опять молчит, тоскливо смотрит то ли на взлетную полосу, то ли в туманную даль и, наверное, на время забывает, что рядом сидит Михеич, и присел он рядом дли того, конечно, чтобы поговорить по душам.

— У меня тоже порой вот так же муторно на сердце бывает, а отчего — не могу понять, — вздохнув, говорит Михеич. — Давит и давит, хоть караул кричи. Свет в глазах меркнет, будто ночь наступает. Так то ж я, товарищ командир, мне ж уже под пятьдесят, жизнь не раз наизнанку выворачивала… А вы… Вы, товарищ командир, только жить начинаете…

— Это правда, Михеич.

— Что правда-то? — не выдерживает Михеич. — Нельзя ж так, товарищ командир. Я к вам по-отечески, как к сыну родному, а вы…

— Прости меня, Михеич, — лейтенант Шустиков тяжело, по-стариковски, поднимается с патронного ящика и медленно, свесив голову и опустив плечи, уходит со стоянки. И идет он не туда, куда ушли все летчики, не в столовую, где сейчас шум и гам, где Валерий Строгов наверняка уже поет под гитару: «потайными стежками, статная да ладная», а идет он вдоль летного поля, и похож сейчас лейтенант Шустиков, думает Михеич, на лунатика, который не знает не ведает, куда и зачем он бредет. А у лейтенанта Михеича почему-то навертываются на глаза непрошеные слезы, он долго стоит у машины и смотрит на размывающуюся в тумане фигуру своего командира, потом решительно направляется на КП эскадрильи к Миколе Череде.

Микола Череда на КП не один. Вместе с ним — капитан Андрей Денисов, которого Михеич очень уважает, и летчик лейтенант Юрий Киселев, которого Михеич совсем не уважает за грубость, и балабон — техник по приборам Петр Красавкин.

В другое время деликатный, стеснительный Михеич стушевался бы, у него, пожалуй, не хватило бы смелости обратиться к командиру эскадрильи, но то — в другое время, а не сейчас, когда Михеич ни о чем и ни о ком, кроме своего командира, не думал и думать не хотел.

Не обращая ни на кого внимания, Михеич взял под козырек:

— Разрешите обратиться, товарищ командир эскадрильи!

— Разрешаю, Михеич, обращайся.

— По личному вопросу, товарищ командир эскадрильи.

Микола Череда чуть заметно улыбается в усы:

— Валяй по личному вопросу, Михеич.

Вот тут, увидав, как все взоры присутствующих на КП обращены на него, Михеич на миг замялся. Но только на миг.

— По сугубо личному, товарищ командир эскадрильи, — сказал он уже твердо. — А следовательно — один на один.

Тет а тет, значит, — сказал техник Петр Красавкин. — Сугубо, значит, как это… конфедициально… Или — конфендинциально, так я выражаюсь, Денисио?

— Не надо балагурить, Красавкин, — заметил Денисио. — Давайте лучше выйдем на несколько минут, подышим туманом.

— Ну, Михеич, что тебя тревожит? — спросил Микола Череда, когда они остались одни. — Вижу, что неспокойно у тебя на душе.

— Неспокойно, товарищ командир эскадрильи. На предмет состояния моего командира лейтенанта Шустикова. Страдает душевно человек, а почему — не могу понять. Сколько воюем, такого с ним никогда еще не было. Сперва думал: может, плохие вести от девушки? Может, думал, она обидела чем парня? Так нет. Оставил он по рассеянности последнее от нее письмо в кабине, я, грешным делом, прочитал. Все в порядке. Ничего не изменилось. А лейтенант на человека не похож стал. Да вы, наверно, и сами заметили уже, товарищ командир.

— Заметил, Михеич. И тоже из головы не выходит — что это с ним?

— Поговорили бы вы по душам с лейтенантом, товарищ командир. Или попросите поговорить с ним капитана Денисова. Здорово лейтенант уважает капитана. Думаю, откроет он ему душу.

— Хорошо, Михеич, я так и сделаю. А тебе спасибо. Хороший ты человек, Михеич. Добра в тебе много…

4

— Если б я мог все тебе объяснить, Денисио! — говорил Шустиков — Если бы мог. До нет у меня таких слов, понимаешь? И не только для тебя их нет, но и для себя тоже. Приземленным я стал, понимаешь? Сразу, и сам не заметил, как это случилось. Ничего не радует, никакого ни в чем интереса. И все это — вдруг, как бревном по голове. Думал: почему все это, Генка? Ну почему? Ведь никогда таким не был, никакая хандра и близко не подступала, боялась меня, а потом…

— А потом?

Они ходили по полю, сырая, промозглая ночь неласково обнимала их силуэты, порой им казалось, будто они ступают не по земле, а по упавшему на землю, прямо им под ноги, мокрому, грязному облаку. Не так уж и далеко сквозь плохо прикрытую ставню КП тускло пробивался свет от лампы, но было похоже, что это плывет по серому морю невидимая шхуна и дрожит, мерцает на ее топ-мачте свет завешенного туманом фонаря.

— А потом? Сижу после полета вон в том капонире на чехлах, ни о чем таком не думаю, и вдруг перед глазами картина: идет бой, нас почему-то трое — я, комэск и Валера Строгов. И против нас — трое «фоккеров». Крутим в карусели — то мы их атакуем, то они нас, трассы — по всему небу. И все это я вижу так ясно, как вот вижу сейчас тебя. И слышу, как захлебываются пулеметы и бьют пушки. Головой встряхиваю, глазами лупаю, а ничего не исчезает. Встал с чехлов, закурил, прошелся туда-сюда, думал — пройдет. Нет. Только присел, опять все то же. Гонюсь я вроде за «фоккером», вот-вот догоню его и срублю, а в это время слышу голос Миколы: «Генка, слева „фоккер“, отверни!» Отвернул, да поздно. Вмазал этот «фоккер» в мою кабину, и чую я, как разваливается машина, мотор отвалился, потом — одно крыло, другое, и я уже не в самолете, а падаю, привязанный к сиденью, ветер в ушах, земля навстречу — огромная, страшная, но почему-то черная. Потом — удар, и чей-то голос: «Вот и все, Геннадий Шустиков, спета твоя песенка…» Да и сам я вижу, что спета. Не я это лежу на земле, а труп мой, даже на человека не похож…

Умолк Шустиков, вытащил папиросу, закурил, несколько раз глубоко, лихорадочно затянулся. Молчал и Денисио. Вспоминал. Что-то подобное однажды было и с ним. В Испании. Только не с таким печальным финалом. Но все же было. Потому ему не так уж трудно было понять Шустикова. Он сказал:

— Это пройдет, Гена. Пройдет, слышишь? Надо только стараться не думать об этом. Выбросить из головы. Это все нервы, понимаешь? Когда мы деремся с фрицами, то даже не чувствуем, как натянуты наши нервы. Чуть-чуть ударь по ним в те минуты — и все. И накапливается, накапливается в нас напряжение, слой за слоем, слой за слоем, как разная порода и горах. А потом — взрыв. Отгремит он, Гена, и опять будешь чувствовать себя нормально… Денисио говорил, говорил и видел: глядит летчик Шустиков мимо него, в глазах у Шустикова все та же тоска, и вряд ли Шустиков слышит то, о чем ему говорит Денисио. Вот он до самого мундштука докурил папиросу, швырнул ее себе под ноги, тут же закурил другую и неожиданно спросил:

— Ты веришь в предчувствия, Денисио?

— В предчувствия? Не знаю, Гена. Как-то не задумывался над этим.

— А я верю! — твердо проговорил Шустиков. — И раньше верил. Вот вылетаю на задание уже и мотор работает, и колодки механик из-под колес убрал, сейчас выруливать начну — и в это время, будто нежный такой, мягкий ветерок влетает ко мне в кабину, и так я его здорово ощущаю, и так мне приятно, и почему-то хочется — скорей, скорей взлететь и увидеть фрицев, чтобы тут же вступить с ними в драку. Сколько бы их там не было, мне плевать на них на всех, и знаю — вот так знаю, Денисио, что никто из них меня не срубит, руки у них коротки… Вот так было всегда, Денисио…

Шустиков остановился — рукой придержал и Денисио.

— Меня скоро убьют, Денисио, — сказал он. — Совсем скоро. Я это чувствую каждой своей клеткой. Чувствую до дрожи в теле… Нет, нет, Денисио, ты ничего плохого обо мне не думай — трястись перед фрицами я не буду. Как дрался, так и буду драться. Но… Это предчувствие потушило во мне что-то… Скажи, Денисио, ты меня понимаешь? Я знаю, все это понять трудно… Ты только не смейся надо мной, ладно? Я ведь по-дружески…

Микола Череда нелегко вздохнул:

— Да-а… Что ж будем делать, Денисио?

— Услать бы его на месяцок куда-нибудь в тыл. Выдумать причину. Да только… В полку как все это объяснишь?

— Вот именно, а если здесь? Михеич-то сработает за милую душу. Хотя бы недельку потянуть… Черт, почему воздухоплаватели почти все суеверные?

— Так это ведь не суеверие, комэск. Это сложнее.

— Да, это сложнее…

5

Прошло три дня. Михеич «сработал».

Возможно, летчики кое о чем и догадывались, но никто и виду не подавал, будто что-то подозревают.

Вечером в конце третьего дня командира эскадрильи Миколу Череду вызвали в штаб полка и приказали срочно вылететь на «У-2» в штаб дивизии, куда прибыло пополнение. Вместе с ним вылетал и штурман полка. Предлагалось и течение нескольких дней провести с молодыми летчиками практические занятия — ввести их в строй.

Временно командовать эскадрильей Микола Череда поручил Денисио. А на следующий день — рано утром в эскадрилью прилетел, тоже на «У-2», заместитель командира полна майор Усачев, человек сурового, можно сказать, жесткого склада характера, человек самолюбивый и властный. Прилетел, зарулил на стоянку, вылез из кабины и, небрежно бросив на крыло самолета шлем с очками, приказал встретившему его машину мотористу:

— Кто тут у вас замещает командира эскадрильи? Денисов? Немедленно его ко мне!

А Денисио уже подходил к «У-2» и, остановившись в двух шагах от майора Усачева, доложил:

— Заместитель командира эскадрильи капитан Денисов.

Усачев каким-то уж очень критическим взглядом с ног до головы окинул ладную фигуру Денисио, глазами скользнул по ордену Красного Знамени и лишь потом сказал:

— Смотрите сюда, капитан Денисов: вот на этой железнодорожной станции скопилось несколько эшелонов платформ с танками, бронетранспортерами, тягачами и зенитными батареями. Вся эта техника переброшена немцами с других участков фронта с целью нанести массированный удар на нашем направлении… Вы смотрите на карту, капитан, а не на меня… Танки, бронемашины и все остальное, что разгружается немцами с лихорадочной быстротой, сразу же направляется к месту сосредоточения вот по этим трем дорогам. Вот по этим. Особых препятствий на их пути, к сожалению, нет. Эти две речушки — не в счет: там и воробьям по… колено. Командование армии, придавая сверхособое значение нанесению удара с воздуха по железнодорожному узлу и дорогам, по которым движется немецкая техника, приняло решение нанести такой массированный удар второй дивизией штурмовиков, прикрывать которые приказано нашему полку. Вы понимаете, капитан, какая ответственность ложится на каждую эскадрилью, на каждого нашего летчика? Понимаете?

— Понимаю, — коротко ответил Денисио.

— Прекрасно. Сейчас — майор Усачев взглянул на часы, — ровно десять. Вылет эскадрильи назначен на двенадцать. Это время, когда начнут подниматься «Ильюшины». Надеюсь, двух часов достаточно, чтобы привести эскадрилью в состояние боевой готовности?

— Эскадрилья в такой готовности находится постоянно, — сказал Денисио. — Командир эскадрильи капитан Череда придает этому первостепенное значение.

— Да… Но капитана Череды нет.

Денисио лишь пожал плечами. А майор Усачев продолжал:

— В воздух должна подняться вся эскадрилья. Подчеркиваю: вся! Ни одна машина не должна оставаться на земле. На боевое задание эскадрилью поведу я. Это приказ командира полка. Через четверть часа всем летчикам собраться здесь, на КП. У вас есть ко мне вопросы, капитан?

Денисио ответил не сразу.

«Ни одна машина не должна оставаться на земле», — предупредил майор Усачев. Следовательно, на земле не должен оставаться ни один летчик. А как же быть с Шустиковым? С Миколой Чередой ведь договорились: оттянуть его вылеты хотя бы на недельку. Сослаться на неисправность мотора? Ничего не выйдет, Усачев прикажет разобраться во всем инженеру эскадрильи, а тот неисправности не обнаружит… Остается одно: рассказать майору все, как оно есть. В конце концов он тоже летчик, он должен понять, что нас с Миколой тревожит. Не может летчик не понять летчика. Такого не бывает.

— Я спрашиваю, есть ли у вас ко мне вопросы, капитан Денисов? Если нет, прикажите прибыть на КП всему летному составу эскадрильи.

— Я хотел бы посоветоваться с вами по одному делу, — сказал Денисио. — По очень важному делу. Мы с командиром эскадрильи…

Усачев не дал ему договорить.

— Давайте выкладывайте, что там у вас. И попрошу покороче.

Такое начало могло любого сбить с толку. Слова майора покоробили и Денисио. Однако он сумел подавить в себе еще более усиливающуюся неприязнь к заместителю командира полка и, хотя не так уж и подробно, по все же достаточно основательно начал рассказывать о том, что происходит с летчиком Шустиковым. Рассказывая, он все время смотрел на майора и не мог не видеть, как на его лице то появлялись, то исчезали, чтобы через мгновение снова появиться, очень уж заметные признаки и нетерпения, и досады, и недоумения — к чему, мол, Денисио затеял этот разговор, чего он хочет? Мало ли летчиков временами впадают в депрессию, а если проще, ни с того ни с сего начинают хандрить, и, если придавать этому — значение, то хоть сегодня одного за другим отправляй на курорт. Чепуха какая-то. В конце концов здесь не детский сад, а война…

— Чего же вы, все-таки, хотите? — так до конца и не дослушав Денисио, спросил майор. — Конкретно.

— У нас с командиром эскадрильи капитаном Чередой возникла мысль, — ответил Денисио, — хотя бы несколько дней не посылать лейтенанта Шустикова на задания. Мы думаем, что это у него пройдет, и он…

Майор Усачев не стал скрывать своей иронии:

— Интересно, о чем вы с капитаном Чередой думаете еще? Не приходило ли вам в голову опросить всех летчиков эскадрильи на предмет того, когда и какие видения посещали каждого из них, и в зависимости от того, насколько они потрясали их воображение, делать соответствующие выводы: одного не посылать на боевые задания несколько дней, другого несколько месяцев, а третьего вообще отправить в Ташкент или Бухару на лечение до конца войны. Кто будет воевать? Как кто? Летчики других эскадрилий.

— Напрасно вы иронизируете, товарищ майор, — сдержанно заметил Денисио.

— Напрасно? А вы, товарищ капитан, думаете о том, что проповедуете? Вы кто, разрешите у вас узнать, летчик, или сестра милосердия? Не потому ли война в Испании закончилась так бесславно, что среди интернационалистов было немало слишком добреньких солдат и офицеров?!

— Вы не смеете так говорить! — Денисио до этого сидел на длинной деревянной скамейке, майор же прохаживался взад-вперед по небольшой комнатушке КП. Однако, произнеся последнюю фразу, Денисио стремительно встал и вплотную подошел к заместителю командира полка. — Вы не смеете говорить так о людях, которых совершенно не знаете! Я требую от вас, чтобы вы сейчас же извинились за свои слова. Иначе…

Давно уже Денисио не испытывал такого гнева. И давно его таким никто не видел. Бледный, с бешеными глазами, он в упор, не мигая, смотрел на майора! И хотя Усачев был человеком не из пугливых, сейчас ему стало не по себе.

— Иначе что — дуэль? — спросил он. Спросил так, что даже тон, каким он произнес свои слова, был своего рода извинением. И Денисио это понял. Понял он также и то, что о Шустикове с майором говорить бесполезно. Бросив еще один откровенно-недружелюбный взгляд на Усачева, Денисио покинул КП.

После того, как майор Усачев детально ознакомил летчиков эскадрильи с заданием и все отправились к своим самолетам, Денисио сказал Валерию Строгову:

— Сегодня я полечу в паре с Шустиковым. А ты будешь ведомым у Чапанина.

6

Механик Михеич, помогая Шустикову надевать парашют, весело говорил:

— Я вам вот что скажу, командир, вы лучше с летчиком Чапаниным не связывайтесь. Потому как Василь Иваныч Чапанин иногда и вправду начинает думать, будто он и есть всамделишный Василь Иваныч Чапаев, который громил когда-то беляков. Вчера я своими ушами слыхал, как он кричал своему механику: «Петька, черт, куда ты мою шашку дел? Немедленно найти, иначе я тебе быстро голову оторву!»

— Сочиняешь ты, Михеич, — сказал Шустиков. — От начала до конца сочиняешь, а зачем — не пойму. Думаешь, наверно, что все это больно смешно, а потому мы оба с тобой начнем сейчас до слез смеяться, а это, мол, вот как нужно летчику Шустикову перед вылетом на боевое задание. А, Михеич? Не ошибаюсь я?

— Ну, зачем же вы так, командир, — обиженно ответил Михеич. — Я ведь по-хорошему.

— А развёл говорю, что по-плохому? Ты, Михеич, — по-плохому не можешь. Потому что добрая у тебя душа… А чего ты так заглядываешь в мои глаза, Михеич? Честно скажи, видишь в них что-нибудь такое, знаешь… Ну, не совсем обычное… Вроде как тоска в них, что ли? Видишь, да?

— Ничего я в них такого не вижу, товарищ командир! — живо воскликнул Михеич. — Зря вы на себя наговариваете. Глаза как глаза, все в них, вот ей Богу же, нормально… Дайте-ка к эту лямочку подправлю… И знаете что, командир, просьба у меня к вам большая. Можно высказать?

— Давай, Михеич!

— Заранее не хотелось говорить, а теперь скажу. Значит, вот в чем дело: день рождения мой сегодня. У Алексеевны, завстоловой нашей, триста граммов водчонки я выпросил. Третьего дня еще. И припрятал, конечно. Так вот, после прилета вашего с задания и прошу я вас, товарищ командир, поужинать придти ко мне, чтоб отметить, значит, день этот. Хозяйка моя, где живу я, обещала пирожков с грибами сделать. Придете, товарищ командир?

— Обязательно приду, Михеич. Денисио можно с собой прихватить? Я сегодня ведомым у него, вместе, значит, возвращаться будем.

— Так я ж вот как рад буду, если и Денисио! — воскликнул Михеич. — Запустим мотор, командир, еще разок опробуем. Скоро, Наверно, выруливать начнут.

Не прикрывая фонарь, Шустиков запустил мотор, давая ему возможность поработать на малых оборотах. Михеич стоял у края правого крыла, держась за консоль, и Шустиков смотрел на своего механика с таким чувством, будто видит в эту минуту своего отца — и тревожно, тревожно у него на душе, как при прощании. Вспомнил вдруг летчик Шустиков, как два месяца назад — жили они тогда в палатках в каком-то прифронтовом лесу — пришел к нему Михеич и попросил придти к нему в палатку «пропустить по черепушечке» какой-то, похожей на спирт, гидросмеси в честь дня его, Михеича, рождения. Михеич тогда даже свое удостоверение личности показал Шустикову: вот глядите, точная дата рождения, не обманываю я… Да, два месяца назад это было… И вот сегодня… Ох, Михеич, Михеич, добрейшая твоя, бесхитростная душа! Как все механики на свете, верит, глубоко верит Михеич в самую главную примету: чтобы обязательно вернулся летчик из боя — его обязательно надо очень ждать, и летчик должен знать, что его очень ждут на том самом месте, откуда в бой провожали. Вот и придумал Михеич еще один день своего рождения — как же можно, чтоб командир не вернулся не поздравил своего механика! Обязательно должен вернуться, во что бы то ни стало!

— Выруливаем, «ласточка», — услышал в шлемофоне Шустиков.

«Ласточка» — это позывной Шустикова: и на левом, и на правом борту его истребителя искусно нарисованы ласточки, острыми крыльями рассекающие, словно бы тугой, упругий воздух. Рисовал этих ласточек сам Михеич, а он был неплохим художником. Ходили к нему его друзья-механики, просили: «Михеич, нарисуй или орленка, или синицу, на худой конец — журавля… За нами не пропадет: мол, двести, так двести, а то и все триста нацедим и отфильтруем на противогазе, чистенький будет напиточек, как слезинка». «Нет, — твердо отвечал Михеич, — нечего птичник в эскадрилье разводить…»

Они все были настроены на одну волну. В шлемофонах то и дело слышалось: «Четверочка, подбери высотенку…», «Слева — три „лаптя“. Атакуем?», «Следить только за „горбатенькими“», «Строй не ломать…», «„Маленькие“, „маленькие“, идете хорошо, идете хорошо, спасибо…»

Денисио поминутно окликал своего ведомого Шустикова: «„Ласточка“, „ласточка“ как ты там?» Денисио, — конечно, предполагал, что их наверняка ожидает бой, во время которого они могут понести потери, но — как ни странно, сейчас его больше всего беспокоила и тревожила судьба Шустикова. «Потери вообще» — это неизбежное зло — сейчас для Денисио были каким-то отвлеченным понятием. «Откуда кто» из них может знать, кому что уготовано — через пять, десять, или двадцать минут? Кто-то сейчас мурлычет себе под нос какую-нибудь песенку, кто-то на новом месте уже успел познакомиться с местной дивчиной и мысленно себе представляет вечернюю с ней встречу, кто-то думает о том, что уже целых две недели никак не соберется написать письмо матери, которая, конечно же, каждый день выходит встречать почтальоншу, но вот сегодня, как только вернется из этого боевого задания, обязательно ей напишет, — да, мысли у всех, пока не начался бой, чем-то заняты, заняты чем угодно, только не предстоящим боем, потому что никто не знает как он начнется, этот бой, как он будет протекать, да и зачел о нам думать, вот начнется он, тогда и увидим как и что…

Это — вообще. Это — все. Но не Шустиков. У Шустикова сейчас все по-другому. Он чувствует себя обреченным — самая пакостная штука на войне. Что может сделать человек, который знает: его сегодня убьют? Когда Шустиков в первый раз сказал: «Меня скоро убьют» — глаза у него были похожими на глаза смертника. Денисио доводилось видеть такие глаза. Как-то, возвращаясь с боевого задания, он обнаружил, что ему не хватит бензина дотянуть до своего аэродрома. Поэтому, заранее выбрав удобную площадку рядом с какой-то стрелковой нашей частью, он посадил машину, попросил двух бойцов посторожить ее, а сам уже отправился было на КП этой части, чтобы связаться со своими, как вдруг увидел: трое солдат с автоматами в руках ведут человека в гимнастерке без пояса, с расстегнутым воротом, босого и со связанными за спиной руками. А там, куда вели этого человека, было выстроено человек сто пятьдесят красноармейцев — выстроено четырехугольником, в середине которого стояло несколько офицеров.

Денисио спросил у проходившего мимо младшего лейтенанта:

— Что-то случилось?

Тот ответил:

— Случилось. — Кивнул головой в сторону человека со связанными руками. — Приговорен к расстрелу за предательство. Вон там его сейчас и шлепнут.

Никогда еще Денисио не приходилось присутствовать на подобных актах возмездия, он даже не представлял себе, как можно выстрелить в человека, который стоит перед тобой совершенно беззащитный, стоит и ждет, когда у него отнимут жизнь. Все это казалось Денисио противоестественным, и, хотя он отлично понимал, что с закоренелыми преступниками, с предателями поступать иначе нельзя — о-т-н-и-м-а-т-ь у беззащитного человека жизнь, считал он, бесчеловечно.

В тот раз, влекомый любопытством, преодолевая в себе ощущение какого-то отвращения к сцене, которая должна была сейчас разыграться, Денисио направился в сторону выстроенных солдат. Никто его не задерживал, и через две-три минуты он оказался почти напротив стоявших в середине каре офицеров. И тут же увидел человека, приговоренного к смерти. Человек этот стоял лицом к нему, и первое, на что невольно обратил внимание Денисио, были глаза смертника. Человек еще был жив, он обеими ногами стоял на земле, чувствуя, наверно, ее тепло, иногда он слегка поводил плечами, стараясь, видимо, утишить боль в связанных руках, короче говоря, жизнь во всех ее проявлениях еще продолжалась, а глаза были мертвыми. Ни одной в них искорки, ни одной промелькнувшей тени, ни страха, ни желания, ни надежды.

Денисио почему-то подумал: «Скажи сейчас этому человеку, что смертный приговор отменяется и ему даруется жизнь и свобода, он, наверное, и не обрадовался бы, остался бы безучастным, потому что в нем уже умерла его мысль, окаменела его душа. Недаром же говорят, что глаза — это зеркало души человека».

Перед тем, как в приговоренного выстрелили, он, как показалось Денисио, взглянул на него. Взглянул этими самыми мертвыми главами — и Денисио вдруг ощутил в своей душе холод, словно к ней на миг прорвался леденящий ветер. Это не было ни жалостью, ни состраданием, ни удовлетворением оттого, что праведный суд свершился. А что это было — Денисио так до конца и не понял…

Почему он вспомнил сейчас тот давно, казалось бы, забытый эпизод? Ведь никакого особенного следа в жизни Денисио он не оставил — чужой человек, чужая жизнь, чужая смерть… И не в том ли заключается ответ на этот вопрос, что глаза т-о-г-о человека и глаза летчика Шустикова, когда он говорил: «Меня скоро убьют», так поразительно были похожи?

Правда, Денисио тут же постарался отринуть от себя эту мысль: что общего может быть между т-е-м человеком и Шустиковым? Т-о-т человек знал, что делает последние шаги по земле, Шустиков же — лишь предполагает, что его могут убить. У того человека не было никакой надежды, потому он и умер раньше, чем его расстреляли, у Шустикова же… Шустиков может перебороть в себе неведомо откуда пришедшие к нему сомнения, ему для это нужно только время. Время, и еще хотя бы одна победа в бою, которая укрепит его волю.

Денисио даже оживился, когда так подумал. Конечно же, ему нужна еще хотя бы одна победа, но не когда-нибудь, а сейчас, вот в этом, сегодняшнем бою, которого не может не быть…

— «Ласточка, Ласточка», — позвал Денисио. — Как ты там?

— Нормально, — ответил Шустиков. — Хорошо идут наши «горбатенькие», сверху любо на них поглядеть.

— Минут через шесть-семь покажется «железка». А там — сразу и железнодорожный узел. Наверняка нас там встретят…

— Не хлебом-солью, — добавил Шустиков. — Да и мы им угощение не мармеладное везем. Правильно я говорю, товарищ капитан?

— Не мармеладное, — согласился Денисио.

И — радостно улыбнулся. Никакой паскудной тоски в голосе Шустикова нет и в помине. Шустиков такой же, каким был всегда. Значит, выбросил из головы всю ту дребедень, которая на время его сломила. Вернее, попыталась сломить, но не сломила. — Шустиков оказался сильнее.

Внизу железнодорожное полотно делало своеобразную петлю, словно бы кем-то наброшенную на небольшой городок, на краю которого расположилась довольно крупная станция с расползающимися от нее ветками блестевших рельс, сверху похожими на лапы огромного паука. На этих ветках, куда ни глянь — длинные составы вагонов, платформ, выбрасывающих из труб клубы дыма паровозов, вселенская суета немецких солдат, разгружающих танки, тягачи, бронемашины, всю ту грохочущую, лязгающую технику, которая тут же, сходу, растекается по большакам, направляясь к линии фронта.

И штурмовики, и прикрывающие их истребители уже приближались к железнодорожному узлу, но пока не было ни одного залпа эрликонов, не было видно ни одной трассы крупнокалиберного пулемета, и можно было подумать, что немцы или забыли о такой простой вещи, как защита своего важного объекта от удара с воздуха, или настолько обнаглели, что не считают необходимым такую оборону организовать.

Однако никого из летчиков эта кажущаяся беспечность немцев ни на минуту не обманывала. Трудно выразить словами то ощущение, которое летчик испытывает в подобной ситуации. Ничего еще не видя, он чувствует, как затаилась земля, затаилась так, как затаивается хищный зверь, готовый броситься на свою жертву: он уже когти почти выпустил, и шерсть его встала дыбом, и в глазах у него одна за другой мелькают сотни молний, но — до самого последнего момента, до рокового прыжка он не подает никаких признаков жизни.

Да, земля тоже бывает похожей на затаившегося хищного зверя. Денисио познал это еще там, в Испании, где он впервые столкнулся с коварством фашистов. Тактику они перенесли и сюда и долгое время ее не меняли, надеясь, что наши летчики ее не сразу раскусят.

Шустиков, не отрывая взгляда от машины Денисио, в то же время не упускал из виду и землю. Он тоже ждал, что земля вот-вот заговорит. Шустиков, как и другие летчики, чувствовал: она, земля, уже ощетинилась, уже до предела напряглась, сейчас нужна хотя бы крохотная искорка — и все там взорвется, все сразу напомнит о войне и о том, что ты в своей маленькой, с земли похожей на скорлупку, машине фактически ничем не защищен; один снаряд эрликона, одна короткая пулеметная трасса, даже один удачный винтовочный выстрел могут прекратить твое бренное существование. Ну, что ты против всего этого сделаешь?

Раньше Шустиков почти никогда об этом не думал. А если и думал, то совсем по-другому. Он — в маленькой, похожей на скорлупку машине? А кто однажды, когда они вот также прикрывали «ильюшиных», навечно припечатал к земле штук пять немцев, смаливших по нему из двух эрликонов? Кто? Они смалили по нему, можно сказать, в упор, их трассы будто змеями облепляли его машину, а он («…Плевать я хотел на вас, сволочи, все равно вы меня не достанете!») из крутого пике, тоже в упор, поливал их из пулемета и пушки и видел, как они, точно крысы, разбегались в стороны и падали, раскинув руки, чтобы больше никогда не встать. Командир эскадрильи Микола Череда тогда кричал по радио осипшим голосом: «Ласточка, Ласточка, ты чего забурилась?» А потом, на земле, говорил: «Я думал, что товарищ Шустиков свихнулся. До земли осталось полста метров, а он все не выводит машину из пике… Ну, — прикидываю я, — сейчас врежется… Короче говоря, выговор тебе, Шустиков, за воздушное хулиганство. Ясно?» — «Ясно», — ответил тогда Шустиков. А командир эскадрильи Микола Череда продолжал: «За храбрость же выговор снимаю и объявляю благодарность» — «Тоже ясно», — ответил Шустиков.

А кто полмесяца назад свалил «лаптя»? «Ю-восемьдесят седьмой» — это не фунт прованского масла, как говорит Валерий Строгов. Четыре пулемета — если врежут, мало не будет. В тот раз эскадрилья — вся целиком — возвратилась на базу уже под вечер и Шустиков, прилетевший последним, уже заходил на посадку, когда вдруг услыхал: «„Ласточка“, впереди тебя по курсу — „лапоть“. Один. Высота не больше тысячи. Встречай его. Вылетаю на подмогу».

Это говорил Микола Череда. А Шустиков мгновенно прикинул: пока Микола вырулит, пока взлетит, пока наберет высоту — «лаптя» и след простынет. Значит, надо самому.

Он дал форсаж — и его истребитель с такой силой рванулся вверх, будто до этой минуты его что-то крепко удерживало, а потом отпустило, и он, освободившись от пут, ощутил свободу.

«Лапоть» тоже полез вверх, делая совсем неглубокий вираж, то ли готовясь к бою, то ли стараясь уйти от Шустикова. А Шустиков, набрав такую же высоту, на какой летел и «Ю-87», полез выше, рассчитывая ударить по бомбардировщику сверху. Но ему надо было торопиться: над ним и над «лаптем» висели густые облака — метров триста выше них; к ним-то — как верно определил Шустиков — и тянул теперь летчик бомбардировщика, намереваясь в них скрыться. Тянул он к облакам тяжело, можно было не сомневаться, что летел он не пустой.

И точно — через пяток секунд из машины посыпались тяжелые бомбы (во чисто поле, — как сказал себе Шустиков) и она, освободившись от груза, резко стала набирать высоту. В ту же самую минуту вокруг Шустикова сразу вдруг потемнело: огромное рваное облако, почти совсем черное — словно спеленало истребитель, бросило его вначале вверх, потом — вниз, затем мощный восходящий поток — снова швырнул его вверх, и тут же — в просвете, как в ярко освещенном окне, — Шустиков увидел своего противника.

Однако из бомбардировщика увидели Шустикова чуть раньше — и сразу же открыли по нему плотный огонь. Позже, когда они с Миколой Чередой и другими летчиками «разбирали по косточкам» (выражение Василь Иваныча Чапанина) этот короткий бой, все пришли к выводу: сделай Шустиков в то время какой-нибудь маневр, чтобы выйти из-под огня — он неминуемо погиб бы. Потому что любым маневром — он подставил бы себя под огонь еще уязвимее.

Но «разбирать по косточкам» воздушный бой на земле — это одно дело, совсем другое — принимать молниеносные решения в ход самого боя. На земле есть сколько угодно времени прикидывать, какой вариант маневра мог быть самым приемлемым. А там… Сколько времени там отпущено на раздумья? Денисио говорит: «Столько, сколько отделяет жизнь от смерти. Не больше ни на одно мгновение».

У Шустикова в тот раз времени для того, чтобы принять какое-то решение, было меньше мгновения. Его вообще у него не было. Совсем. У него складывалась такая же ситуация, как тогда, когда он пикировал на зенитную батарею эрликонов. С той лишь разницей, что теперь стреляли по нему не из эрликонов, а из пулеметов. Но стреляли тоже в упор. И Шустиков, — маленький, белобрысый летчик, на земле похожий на мальчишку, этот самый Шустиков, бросив свой истребитель на мощный немецкий бомбардировщик, бросив его так, точно решив таранить противника — заставил экипаж «лаптя» в ужасе содрогнуться и от этого ужаса потерять над собой контроль как раз на то мгновение, которое отделяет жизнь от смерти, и на это самое мгновение закрыть глаза, чтобы не увидеть своей гибели — этот самый Шустиков, до ломоты в ушах крича что-то невразумительное, вспышкой молнии проносясь над кабинами летчика и штурмана и, открыл по ним огонь из пулемета и пушки, стрелял по ним с такого близкого расстояния, что ему вдруг показалось, будто он услыхал их предсмертные крики, заглушившие его собственный голос.

И тут раздался голос командир эскадрильи Миколы Череды:

— «Ласточка», «Ласточка»…

Что хотел сказать комэск, Шустиков не знал, но он ответил:

— Я — «Ласточка». Я свалил «лаптя». Иду домой…

Из двух членов экипажа «Ю-87» в живых остался лишь один штурман. Вовремя покинута бомбардировщик, он опустился на парашюте неподалеку от аэродрома, и вскоре его привезли на КП. Это был высокого роста, с широкими плечами и могучей шеей борца, человек с двумя железными крестами на кителе, и с ясными, не замутненными страхом глазами, с нескрываемым любопытством разглядывающий русских летчиков. К их удивлению, штурман хотя и с трудом, но все же довольно сносно мог говорить по-русски. Когда ему показали Шустикова и сказали, что это он сбил их бомбардировщик, штурман, оглядев Шустикова с ног до головы, иронически усмехнулся:

— Этот малшик есть летчик? Он пошел на атака моя машина?

— Пошел на атака? — засмеялся Шустиков. — Твое счастье, что ты успел выпрыгнуть из своего «ботинка». Иначе ты тоже сыграл бы в ящик.

И все же немец не поверил, что именно «этот малшик» один, без всякой помощи, сбил его бомбардировщик, на котором находился опытный, заслуживший уважение самого Геринга и награжденный многими крестами, летчик. Немец так и сказал:

— Нет, это ваша шутка.

На что Шустиков ответил:

— Правильно, шутка. Чего-чего, а вот такие шутки я очень люблю. И шутить с вами подобным образом я буду часто…

— Тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, — сказал Василь Иваныч Чапанин. — Ты, Шустиков, не козыряй, понял? Наше дело хвастовства не терпит.

А Шустиков и не хвастал. Он был уверен в себе. Он был убежден, что не родился еще тот немец, который вгонит его в землю. «Плевать я на них хотел! — сам себе говорил Шустиков. — Я буду вгонять их в землю, я! И точка!»

А потом вдруг свалилось на него вот это несчастье — полная убежденность в том, что он уже свое отлетал, что смерть его все время стоит у него за плечами. Шустиков не видит ее, но болезненно ощущает ее холодное дыхание. Как, когда с ним произошла такая перемена; Шустиков никому не рассказывал. Случилось это ночью, в необыкновенное по своему характеру ненастье. Вечер, когда сумерки уже легли на поселок, не предвещал ничего необычного: тихо угасала за окоемом вечерняя заря, одна за другой в спокойном небе зажигались звезды, в казалось бы, уснувшем воздухе застыли, даже не вздрагивая, листочки деревьев. Днем до одури грохотавшая канонада артиллерийской дуэли тоже почему-то смолкла, точно утомившись, и над миром разлилась такая благостная тишина, какую и в мирное время не всегда услышишь.

Вернувшись с аэродрома домой (при каждом перебазировании с одного аэродрома на другой их определяли на временное житье-бытье к жителям близлежащих от аэродрома поселков, и даже если им приходилось обитать в своих временных жилищах всего два-три дня, такое жилище они называли своим домом), Шустиков увидел на своей хозяйке красивое монисто. И вся Ксения Ларионовна выглядела какой-то праздничной, оживленной, жизнерадостной, хотя в другие дни с ее лица не сходила хмурость, порожденная тысячами житейских забот.

Шустиков из ее рассказа уже знал, что Ксения Ларионовна (сколько раз она просила его называть ее просто Ксеней: «Я ж недалеко от тебя по летам ушла, Гена. Ну, на три-четыре года, так разве ж это много», — однако Шустиков стеснялся, и продолжал называть хозяйку по имени и отчеству) за два года до войны вышла замуж за колхозного тракториста, прожила с ним чуть больше года, после чего разошлись «по обоюдному согласию: ни по одной статье не подошли друг к другу».

Взглянув на стол, Шустиков, улыбаясь, спросил:

— Праздник какой-нибудь, Ксения Ларионовна?

— Праздник, — подойдя поближе к нему и остановившись с ним совсем рядом, ответила хозяйка. — День ангела у меня сегодня, Гена. По правилам и по всем божеским обычаям — поздравлять меня надо.

— Так я с удовольствием! — сказал Шустиков. — От души поздравляю вас и желаю всего доброго, жаль, подарить нечего…

— Захочешь, так подаришь, — игриво заметила Ксения Ларионовна.

— Вот поцелуй меня — это и будет подарок. Да еще какой богатый! И хотелось бы сейчас Шустикову быть хоть немножко похожим на этакого опытного покорителя женских сердец, прошедшего в подобных делах «Крым и Рим и медные трубы», хотелось бы ему показать этой симпатичной и чем-то притягивающей к себе женщине, что ему, Геннадию Шустикову, сам черт не брат, и не впервой ему целоваться с любыми красавицами, но плохо, плохо все это у него получилось. Ну какого дьявола он вдруг залился краской от подбородка до кончиков ушей, чего это ему вдруг понадобилось в идиотской нерешительности переминаться с ноги на ногу, будто его внезапно уличили в каком-то неблаговидном поступке! А голос, голос-то какой! Не летчик — не так уж давно в упор расстрелявший команду зенитчиков около эрликонов и вогнавший в землю «лаптя» с увешанными железными крестами ассами на борту — а как раз тот — самый «малшик», о котором говорил немецкий штурман.

— Так поздравишь меня, Гена, одаришь своим поцелуем бедную, одинокую женщину?

Вроде бы шутливо обо всем этом говорила Ксения Ларионовна, вроде как немножко подсмеиваясь над своей просьбой, но Шустиков чувствовал — нет не шутит хозяйка, ей и вправду очень хочется, чтобы он ее поцеловал, по-настоящему, по-мужски. Кто знает, может с тех самых пор, как рассталась она с колхозным трактористом, ей ни разу и не довелось вкусить женской радости, не говоря уже о женском счастье. А какая человеческая душа не рвется навстречу, хотя бы скоротечному, нежному чувству, чтоб заглушить, если уж не совсем убить, другое: чувство одиночества….

Взглянув в ее ожидающие глаза, Шустиков все же решился, и уже хотел было поцеловать хозяйку в щеку, однако, Ксения Ларионовна как-то так повернулась к нему, что он тут же ощутил на своих губах ее губы — горячие, немножко влажные, вздрагивающие от нетерпения, а руки Ксении Ларионовны обвились вокруг шеи Шустикова, и она всем телом прильнула к нему так близко, прижалась так крепко, как никто никогда к нему не прижимался, и он еще ни разу в своей жизни не испытывал такого вот ощущения, от которого почему-то по-сумасшедшему кружится голова, и ты словно куда-то падаешь, летишь в бездонную пропасть, но тебе не только не страшно, а наоборот, у тебя захватывает дух от необъяснимого восторга.

Потом они сели за стол, и Ксения Ларионовна, видя, что Шустиков от смущения не знает, что делать, поторопилась налить ему и себе сразу по полстакана самодельной водки, от которой тоже, хотя и по-другому, захватывало дух, но от смущения уже через две-три минуты ничего не осталось, будто его и не было. Шустиков теперь смело смотрел в глаза хозяйки, называл ее Ксеней, целовал по-прежнему влажные и по-прежнему вздрагивающие от нетерпения губы, поглаживал упругое ее колено, и от прикосновения к нему по всему его телу бегали мурашки, тоже вызывающие в нем доселе не знакомые ему ощущения. Они, эти ощущения, настойчиво Шустикова куда-то звали, толкали его к каким-то неизведанным поступкам, к неизведанным действиям, на которые он должен был решиться, но он, по своей неопытности не зная, к-а-к-и-е действия он должен предпринять, терялся, в душе проклиная себя за то, что до сих пор не стал настоящим мужчиной и не познал того, что в его возрасте все (он был в этом уверен!) уже давно познали.

Но вот Ксения снова налила в стаканы этой мутноватой, прицельно стреляющей в голову жидкости, несколько минут посидела рядом с Шустиковым, пьянея больше от неумелых, но, может быть, потому еще более волнующих ласк Шустикова, чем от самодельной водки, потом встала и, едва заметно пошатываясь, направилась в свою спаленку. Она была настолько уверена, что Геннадий последует за ней, что даже ни разу не оглянулась.

И он последовал. Нет, он не был настолько пьян, чтобы действовать совсем бессознательно. Но опьянение делало его более решительным, более смелым. В конце концов, думал он, должно же э-т-о когда-то произойти, так почему не сейчас? Почему?

А Ксения, между тем, подойдя к кровати, села на нее и неторопливыми движениями сняла с себя кофту, юбку, сбросила чулки и начала стаскивать нижнюю рубашку. Она видела, что Шустиков глядит на нее, не отрывая глаз, следит за каждым ее движением, ему, кажется, даже дышать стало трудно, когда она предстала перед ним совсем обнаженной. Возможно, после Ксения Ларионовна и сама не раз будет диву даваться, как могла с таким откровенным бесстыдством вести себя в тот вечер, ведь она никогда не считала себя бесстыдницей, беспутной женщиной, но это после, а сейчас, взглянув на Шустикова, затуманенными желанием глазами, она позвала:

— Идем ко мне, милый… Идем, ничего не бойся…

Уже с первой минуты близости с ней он почувствовал, что ничего у него не получается. Наверно, ему не надо было пить той гадости, которая так неожиданно отняла у него силы. Несколько раз он пытался перебороть в себе свою мужскую слабость, но сделать это ему не удавалось. Он готов был кричать, выть от злости на самого себя, от стыда перед Ксенией, которая, все понимая, старалась его успокоить («ничего, милый, это бывает… это у многих бывает, когда в первый раз… Ты не расстраивайся, милый, полежи, отдохни…»), но потом на него вдруг навалилось что-то тяжелое, хотя и не осязаемое, а когда эта тяжесть схлынула, он почувствовал себя настолько опустошенным, что ему на миг стало страшно. Он хотел вскочить с постели, наспех одеться и бежать, бежать куда глаза глядят, только бы не находиться больше ни одной минуты рядом с женщиной, перед которой он так опозорился, не слышать ее прерывистого дыхания, не видеть ее неутоленного, как ему казалось, взгляда. Однако, Ксения и на этот раз без труда разгадала все.

— Я никуда тебя не отпущу, милый, — сказала она. — Я сама во всем виновата. Сама. А ты сейчас будешь спать. И ничего мне не возражай. Ничего. Спи и больше ни о чем не думай…

Так может только женщина. Только х-о-р-о-ш-а-я женщина. Ведь несколько минут назад она, отринув от себя совесть, стыдливость, уступая своему неукротимому желанию, отдалась этому неискушенному юноше, и не утолив своего желания, в душе источала на него невольный гнев — гнев не ума своего, а тела, — и вот, поняв как этот юноша ранен — уже всю вину берет на себя, и уже не нотки раздражения звучат в ее голосе, а что-то совсем другое: что-то материнское, по-матерински нежное, словно бы убаюкивающее…

И он уснул. Или забылся сном. Нет, это не было забытьём лихорадочным, когда нервные центры лишь расслабятся, но в любой миг могут взбунтоваться, — Шустиков точно погрузился в легкое беспамятство, оставив вне своего сознания все тревоги, все, что угнетало его и готово было бросить на необдуманный шаг.

Лежа рядом с ним и прислушиваясь к его тихому, как у мышонка, дыханию, Ксения старалась не сделать ни одного лишнего движения, она и вправду в эти минуты по-матерински оберегала его покой, думая, что завтра ему предстоит, как всегда, нелегкий день и один Бог знает, чем этот день закончится.

И вдруг за окном все вспыхнуло, все осветилось таким ярким светом, точно не одна, а сразу сотни молний прочертили небо от края до края, и тут же земля задрожала от мощных раскатов грома, задрожала так, будто внутри нее ожили давно уснувшие вулканы и теперь их страшная энергия сотрясает всю вселенную. Дрожала земля, дрожал дом, дрожала разбуженная река, а потом хлынул ливень; и — вначале легким вздохом пронесся над землей ветер, а затем рванул ставни, завыл в трубах и в кронах освещаемых каждую секунду деревьев, вздыбил волны на реке, погнал их от одного берега к другому.

Это был ураган, страшный, разрушительный, здесь такого не слышали и не видели много десятков лет, он, все сокрушая на своем пути, несся над землей как злая, сатанинская сила, и самым удивительным во всем этом было то, что он, будто из ада, ворвался сюда совершенно неожиданно: ведь несколько минут назад земля была погружена в бездумный покой, совеем не ведая, что над ней вот-вот разразится буря.

Быстро набросив на себя сорочку, Ксения вскочила с постели и, испуганная, заметалась по комнате, не зная, что делать. Она почему-то была уверена: вот сейчас, в следующую секунду, когда небо вновь загорится от молний, вспыхнет и ее домишко, а если не вспыхнет, то очередной удар грома развалит его — и она, Ксения, вместе с Геннадием окажется под его обломками.

Шустиков тоже был ошеломлен. В первое мгновение, когда молнии прочертили небо и он услыхал раскаты грома, ему показалось, будто где-то вблизи заговорили сразу десятки артиллерийских батарей. Еще не совеем очнувшись от своего забытья и плохо что соображая, он тоже вскочил с постели и кинулся к табуретке, на которой лежала его одежда и кобура с пистолетом, но тут же, увидев за окном блеснувшие молнии, он все понял и вернулся к кровати, куда через минуту-другую подошла и Ксения.

Они больше не ложились. Сели рядышком и так, в темноте, лишь временами освещаемые светом молний, молча сидели, касаясь плечами друг друга, но уже почему-то не испытывая при этом прежнего волнения и прежнего влечения. Словно пронесшийся над землей ураган каким-то образом разметал их греховные чувства в разные стороны, а взамен принес им умиротворение.

А время шло, ураган, отгрохотав, уходил на запад, эшелоны туч уползали за омытый ливнем окоем и оттуда, уже сквозь колеблющиеся сумерки просачивался розовый свет предутренней зари.

Ксения сказала:

— Я пойду, милый. Надо поглядеть, не наделала ли буря какой беды во дворе.

— Подожди, — попросил Шустиков. — Я хочу что-то тебе сказать, не знаю, правда, как начать.

— А ты не гадай — как, — улыбнулась Ксения. — Чай, мы с тобой не на исповеди.

— А может, и на исповеди, — без ответной улыбки проговорил Геннадий. — Все не так просто.

— Что — все, Гена? О чем ты? Ночь уже прошла, милый. И такой больше не будет. Стоит ли о ней печалиться?

— Я не о том, Ксеня. Я о другом. Ты, я вижу, мудрее меня. Вот и подскажи мне, как быть… Есть у меня девушка, которую я люблю. По-настоящему люблю, хотя ни разу даже и не поцеловал вот так, как тебя. У нас с ней все по-другому, не так, как с тобой. Глубже у нас с ней, ты уж прости за откровенность…

— Говори, говори, — сказала Ксения. — Говори, не стесняйся. Я все пойму, милый.

Нет, не было в голосе Ксении на досады, ни обиды, она, наверно, и вправду все понимала. А Шустиков продолжал:

— Как же я теперь с ней, со своей девушкой? Что я должен ей сказать? Больно ей будет, понимаешь, Ксеня? И мне было бы больно, если бы…

— А в чем же ты перед ней виноват? — энергично воскликнула Ксения. — Отчего ей должно быть больно?

Как отчего? — оторопело спросил Геннадий. — Разве то, что произошло между нами?..

— А что произошло? — ему показалось, будто она иронически усмехнулась. Это могло обидеть его, но не обидело. Потому что Ксения тут же с откровенным самоуничижением добавила: — Во всем виновата я! Слышишь? Я! Ты как был безгрешным, так им и остался. И тебе не в чем себя винить. И хулить твоя девушка должна не тебя, а меня… Только незачем ей обо всем знать. Незачем! Она не на войне, она не знает, что такое война. Она ведь далеко отсюда, да? Она не ждет, что завтра в ее дом ворвутся немцы и…

Неожиданно Ксения заплакала. Громко, навзрыд, с каким-то отчаянием, с какой-то вдруг прорвавшейся безысходной тоской, и это потрясло Шустикова, ему до боли стало жаль женщину, он протянул руку, но Ксения резко отстранилась и сказала:

— Не надо! Ничего не надо! — взглянула на окно, сквозь занавеску которого уже пробивался утренний свет. — Тебе пора, Гена.

Он молча оделся, повесил через плечо планшетку с полетными картами, пристегнул к ремню кобуру с пистолетом, взял в руки шлем. Пошел, остановился у порога, сказал:

— До свиданья, Ксения.

Она приблизилась к нему, обеими руками обхватила его голову и поцеловала в лоб.

— Прощай, милый. Благослови тебя господь… А ко мне больше не возвращайся. Не надо. Пускай найдут тебе другую хату.

7

На аэродром он сразу не пошел — было еще слишком рано. Не обращая внимания на журчащие под ногами ручьи, он, увидав за околицей утке успокоившуюся речку, направился к ней. Сел на пень от давно срубленного дерева, вытащил из кармана папиросу, закурил и стал задумчиво глядеть на воду. Заря вдали еще не совсем угасла, и ее далекие отблески румянили тихую гладь, и Шустикову казалось, будто перед ним лежит, бесшумно вздыхая, живое существо, такое же одинокое, как он сам в эту минуту; и душа у этого существа тоже ноет, отчего-то печалится и ее почему-то не радуют ни удивительные по красоте отблески зари, ни тишина, ни прорвавшееся сквозь эту тишину робкое щебетанье какой-то птахи.

Вот так он и сидел у реки и курил одну папиросу за другой, и если бы у него спросили, о чем он думает, или что вспоминает, или о чем мечтает, Геннадий Шустиков ничего ответить не смог бы. Потому что, как ни странно, ни о чем он сейчас не думал, ничего не вспоминал и ни о чем не мечтал. Даже то, что произошло ночью, что его этой ночью так потрясло, вдруг как-то само по себе от него ушло, будто все это случилось не с ним, а совсем с другим человеком, который не очень-то и принимает это близко к сердцу.

Ему было только непонятно, почему и отчего так печальна его душа, почему-то внезапно что-то болезненно защемит в груди, то сразу там станет совсем пусто и гулко, будто в огромном склепе, где испокон веку стоят забытые людьми гробницы. Такого с ним никогда еще не было. Он всегда говорил самому себе, что только начинает жить, все у него впереди, он был уверен, что родился под счастливой звездой — все у него сбывается, все ладится, никаких препятствий на его пути нет и не будет. Потому никогда до сих пор и не печалилась его душа, потому и не испытывал он до сих пор вот такой гулкой пустоты в самом себе.

Ему вдруг послышалось, будто кто-то его окликает. Он прислушался, долгое время все вокруг молчало, а потом опять: «Гена-а!»

Кажется, голос Ксении. Далекий, полный тоски, голос. Затем снова все смолкло, да если бы и повторилось, он не откликнулся бы. Она же сама сказала: «Ко мне больше не возвращайся…» А если бы и не сказала, он все равно не вернулся бы. Зачем?

Шустиков снова закурил и подумал: «Уже пора идти. Скоро будет совсем светло». И в это время над ним пролетела какая-то большая птица. Пролетела так низко, что на него даже повеяло ветром от ее крыльев. Ветер этот, ударивший в его лицо, был необычно холодным, сырым и каким-то мертвым, такой ветер, подумал Геннадий, бывает на заброшенном кладбище. Он ни разу в жизни не был на заброшенном кладбище и не знал, почему ему так подумалось. Он даже тоскливо усмехнулся: то склеп с гробницами, то мертвый ветер, то заброшенное кладбище…

И вот в эту самую минуту он и почувствовал, как в мозг его, на мгновение точно опалив огнем сознание, ворвалась мысль, которая показалась ему какой-то живой материей — грубой, всеподавляющей, не оставляющей никаких проблесков для надежд — мысль о том, что боль его души, его тоска и печаль — это явления совсем не случайные, это предвестие скорого его расставания с жизнью. Да, да, скорого его расставания с жизнью. Разве он это не чувствует? Или страх заставляет его обманывать самого себя?

Он встал, посмотрел на реку, с которой уже сошел румянец зари, и она побледнела, как женщина, смывшая со своих щек румяна, окинул взглядом тоже побледневший окоем и медленно, по-старчески передвигая ногами, пошел к аэродрому. «Страх? — спросил он у себя. — А разве я не такой, как те, кто уже навсегда ушел?»

8

— «Ласточка», «Ласточка», как ты там? — в который уже раз позвал его Денисио.

— Нормально, — ответил он, в душе благодаря своего ведущего за такое внимание. Сейчас оно было ему как никогда, необходимо. Хотя он и хотел убедить себя, что страх не такая уж грозная штука, чтобы с ним не справиться — избавиться от него ему теперь не удавалось. Казалось, будто чувство страха в ту грозовую ночь как вползло в самую суть его существования, так и угнездилось там навсегда. Даже на земле — Шустиков все это время, после той ночи, каждую минуту ждал, что с ним вот-вот что-то должно случиться — он и ходить-то стал совсем по-другому: настороженно, неуверенно, иногда оглядываясь по сторонам, будто чувствуя, что его преследует какой-то злой рок. А сколько сил ему требовалось для того, чтобы все это не выплеснулось наружу, чтобы никто не увидел, как ему трудно бороться с самим собой!

Он хорошо помнит, как в минуту слабости, вдруг потеряв всякую над собой власть, сказал: «Меня скоро убьют». Сказал и сам испугался своих слов, но в то же время ему показалось, будто он сбросил с себя какую-то часть груза. Стало немного легче, потому что теперь не было такой необходимости скрывать свое состояние.

«Меня скоро убьют», — нет, этим признанием он и не думал вызывать сочувствие, но — когда и раз, и другой вместе с остальными его не послали выполнять боевое задание, он понял, что это связано с его признанием («Они все понимают, — думал он, — они хотят подождать, пока у меня пройдет это чувство обреченности, потому что с ним мне трудно воевать»), он, хотя и ничего не говорил, но до глубины души был благодарен им за их чуткость. Он и сам поверил: пройдет, пройдет это наваждение, для этого надо только время…

А времени, оказывается, не было…

— «Ласточка», «ласточка», подходим к цели. Перестраиваемся в правый пеленг!

И тут же — голос майора Усачева:

— «Семерка», вместе с ведомым опередите «горбатых», сработайте провокацию.

Так у них было принято: если они сопровождали к какой-то определенной цели штурмовиков, пара истребителей снижалась до минимальной высоты, и прежде чем «Илы» подходили к цели, «маленькие» проносились над ней, вызывая на себя огонь затаившихся зениток. В этом была своя логика: истребитель не являлся такой уязвимой мишенью, как штурмовик. И потому что был меньше размером и, главное, потому, что обладал значительно большей скоростью и маневренностью. Если нервы немцев не выдерживали и они открывали по истребителям огонь, тем самым демаскируя себя, летевшие следом штурмовики или накрывали зенитные батареи бомбовым ударом, или, если цель у них была более важной, шли к ней, обходя зенитки стороной.

— Идем, «Ласточка», — сказал Денисио.

Они вместе с Шустиковым вышли из строя, пронеслись над штурмовиками и одновременно стали снижаться крутым пикированием. Еще издали Денисио заметил в стороне от железной дороги небольшой пологий овраг, густо поросший кустарниками, так густо, что это у Денисио сразу же вызвало подозрение. Ему не раз приходи лось видеть такие овраги с такими «кустарниками», которые оказывались обыкновенной маскировочной зеленью.

Не ошибся он и на этот раз. Бросив Шустикову: «Ласточка», идем параллельно. Пулеметный огонь по оврагу, он сразу же нажал на гашетку и, скосив глаза вправо, увидел, что и Шустиков не замедлил сделать то же самое.

Как Денисио и ожидал, немцы поспешно сбросили с зениток маскировку и открыли по обоим истребителям бешеный огонь из эрликонов. Но все же они опоздали: уже через минуту первый эшелон «Илов» накрыл зенитные батареи массированным бомбовым ударом, заставив их замолчать.

— Хорошо мы с тобой сработали, — сказал Денисио. — Сделали то, что надо.

Тем временем штурмовики уже вышли на заданную цель — на железнодорожные составы, на разгруженные, но еще не тронувшиеся с места танки, самоходки, тягачи, зенитные установки. И хотя теперь их встретил огонь зенитных батарей, расположенных и на платформах, и у двух водокачек, и вокруг здания вокзала, и между вагонами, они делали один заход за другим, перекатывающимися волнами, наносили бомбовые удары, били из пушек и пулеметов, сбрасывали «эрэсы» потом уходили с набором высоты, разворачивались — и снова удар, снова огонь, дым, полыхающие танки, бронемашины, вагоны и платформы с еще не разгруженной техникой, мечущиеся в панике немецкие солдаты.

Не в первый раз Геннадию Шустикову доводилось сопровождать «Илы», не в первый раз он, вместе с другими летчиками-истребителями, охраняя штурмовики от «мессершмиттов», наблюдал вот такие картины разгрома немецких объектов, но раньше все, что он видел, воспринималось им не так, как сейчас. Раньше он не мог, да и не хотел скрывать своего восторга, он словно пьянел от него, он — тоже бросал свою машину в атаку на зенитки, подавляя их, открывал пулеметный огонь по скоплениям солдат, но все это его почему-то мало удовлетворяло, он жалел, что сидит в кабине истребителя, а не штурмовика, ему самому хотелось «черной смертью» проноситься над колоннами немцев и сыпать на них бомбы и «эрэсы», жечь их танки и машины.

Однако эта неудовлетворенность тут же находила выход: Шустиков снова и снова бросал машину в пике чуть ли не до самой земли, с этого крутого пикирования бил пулеметными трассами по выбранной цели, что-то крича от переполнявших его чувств ненависти к фашистам и упоения боем.

Так было прежде…

Ничего этого не было теперь…

Будто сломалась внутренняя пружина в человеке — и этот человек словно переродился, перестал узнавать самого себя, не совсем понимая, что с ним произошло.

Вот он видит, как два штурмовика отвалили от строя и направились к зданию вокзала, откуда не прекращали бить эрликоны.

Майор Усачев приказал:

— «Семерка», прикройте двоих «горбатеньких».

Денисио спросил у Шустикова:

— Понял?

— Понял, — ответил Шустиков.

«Илы» прошли подальше, развернулись «блинчиком» и, несмотря на плотный огонь четырех или пяти эрликонов, расположенных в нескольких метрах друг от друга, еще издали обстреляли их из пушек и тут же нанесли бомбовый удар. Сверху не сразу можно было определить, насколько этот удар оказался эффективным, однако огонь зениток заметно ослаб, и Денисио сказал:

— «Ласточка», теперь ударим мы.

Можно было представить, с каким азартом Шустиков бросился бы в атаку на зенитки в те недалекие времена, когда в нем еще не сломалась его внутренняя пружина. Денисио, наверняка, услышал бы в своем шлемофоне шальной голос (Денисио и Микола Череда называли это «кличем краснокожего») Шустикова, кричащего что-то невразумительное, увидел бы, как Шустиков, несмотря на то, что с земли по нем стреляют почти в упор, закладывает свою машину в крутое пикирование и смалит из пулемета и пушки тоже почти в упор — по зениткам, по разбегающимся от них, точно крысы, немцам, может быть предполагающим, что там, в истребителе, сидит наверняка свихнувшийся летчик, которому наплевать, останется он живым или нет.

А ему было не наплевать. Он любил жизнь так, как может ее любить человек, который безгранично верил в свое будущее и совсем не верил в то, что может погибнуть в этой войне.

Он и сейчас любил жизнь, но в нем уже не было веры, как прежде, что горькая чаша его минует. Вот он вслед за Денисио бросает машину на продолжающие огрызаться эрликоны, широко открытыми глазами глядит на летящие к нему зенитные снаряды, и ему кажется, что один из этих снарядов в следующее мгновение разорвется прямо в его кабине или ударит в мотор, или пробьет бензобак, и он, Геннадий Шустиков, вместе с горящим, корчащимся в огне истребителем рухнет на землю и сгорит под его обломками. А снаряды рвутся совсем рядом, по изредка вздрагивающему истребителю — особой, не похожей на вибрацию, дрожью — Шустиков чувствует, что осколки ранят машину, которая, как кажется Шустикову, стонет от боли.

— Давай огонь! — кричит Денисио. — Почему молчишь?!

В его голосе Шустиков слышит не свойственные Денисио интонации. Денисио очень редко выходит из себя, особенно когда имеет дело с такими молодыми по возрасту летчиками, как Шустиков. И это не только потому, что Денисио долгое время был инструктором, и сама работа заставляла его быть сдержанным, у Денисио вообще покладистый, добрый характер. Все это знают, знает это и Шустиков, и ему сейчас становится не по себе. Денисио, наверно, злой, как черт. Да и будешь злым, как черт, или тысяча чертей, когда по тебе смалят эрликоны, а твой ведомый сидит в своей кабине, словно истукан. Сам Денисио беспрерывно бьет из пушки и пулемета по зениткам, но — то ли потому, что он потерял выдержку и не может из-за этого сосредоточиться, то ли по какой другой причине, но что-то непохоже, чтобы там внизу, несли от его огня ощутимые потери.

Денисио выводит машину из пикирования, набирает высоту, делает молниеносный боевой разворот — и снова идет в атаку на эрликоны. Шустиков делает то же самое, но теперь, поймав в прицел одно из зенитных орудий, остервенело нажимает на гашетку и строчит, строчит из пулемета, и по-шальному что-то кричит, как кричал раньше, а черты его лица искажаются настолько, что сейчас. Шустикова трудно узнать. Он вроде как очнулся от одурманивающего его состояния, вроде как сбросил с себя омерзительные путы, вырвался из них на желанную свободу, но все в нем еще клокочет от ярости: какая дьявольская сила так безжалостно опоила его дурманом, заставила сделаться этаким безвольным существом, на которое не грех плюнуть.

— Не зарывайся, «Ласточка»! — приказывает Денисио.

Голос у него теперь совсем другой, опять спокойный, опять дружеский, если бы у него была сейчас такая возможность, он обнял бы Шустикова, он сказал бы ему столько ободряющих слов, что Шустиков сразу бы просветлел и обрел бы прежний душевный покой.

То зенитное орудие, по которому бил Шустиков, умолкло, но соседнее еще огрызалось, однако высоты уже не было, ее надо было снова набирать для следующей атаки, и Шустиков уже начал это делать, как вдруг будто огромный шмель ударился в фонарь, разбил его, влетел в кабину и с такой силой ужалил Шустикова в грудь, что у Геннадия на миг потемнело в глазах — и он, ничего не видя, продолжал тянуть ручку управления на себя, понимая, что если этого не делать, машина может клюнуть носом и врезаться в землю. А дикая нечеловеческая боль растекалась по всему телу, и когда Шустиков приложил руку к тому месту, куда впился осколок от зенитного снаряда, потом отнял ее и взглянул на ладонь, увидел, что она вся в крови.

Нет, он не испытал того животного страха, какой испытывают некоторые люди, заглянувшие в глаза смерти. Когда минуту назад ему удалось сбросить с себя те самые путы, что отняли у него волю, он обрел не только прежнюю свободу духа, но и прежнюю веру в жизнь. И сейчас, несмотря на страдания, причиняемые болью, он собирал всю свою волю, чтобы вдруг не потерять от этой боли сознания.

Увидав, как неустойчиво начал вести себя самолет Шустикова (то внезапно перевалится с крыла на крыло, то начнет, теряя скорость, кабрировать, то заложит такой крен, будто намеревается совершить глубокий вираж, но уже через секунду, другую снова выпрямится), Денисио, осторожно придвинул свою машину настолько близко к истребителю Шустикова, что без труда увидел и пробоину в фонаре, и следы от осколков, словно это были раны, на фюзеляже, и бледное, без кровинки, лицо Геннадия, который, перехватив взгляд Денисио, как-то неестественно улыбнулся.

— Ты ранен, Генка? — забыв о всяких позывных спросил по радио Денисио.

Шустиков, не отвечая, поднял к фонарю руку и показал всю в крови ладонь.

Тогда Денисио позвал майора Усачева:

— «Первый», «первый», — я — «седьмой». Цель в основном подавили. «Ласточка» тяжело ранена.

Долго, очень долго майор не отвечал. Может быть, не понял, может быть, потому, что далеко на горизонте появились «мессершмитты» и Усачеву надо было принимать решение, какой маневр предпринять эскадрилье, чтобы лучше защитить «горбатеньких», штурмующих железнодорожный узел и уже движущиеся по дорогам танки.

Денисио уже снова хотел вызвать Усачева, но как раз в это время тот и отозвался:

— «Седьмой», «седьмой», сопровождайте «ласточку» на базу. Все.

Они летели крыло в крыло — Денисио правильно считал, что Шустиков должен все время его видеть. Так он будет спокойнее, так у него будет больше уверенности.

И он не ошибался.

Шустикову порой начинало казаться, что он не выдержит такой пытки, которой подвергался. Прижимая руку к ране, он ощущал ладонью глубоко проникший в тело горячий, точно раскаленный в горне осколок, — металл нестерпимо жег не только саму рану, он жег все тело, жег мозг, затуманивал зрение, и Шустиков, дабы избавиться от мысли, что он с каждой минутой все больше слепнет, поворачивал голову вправо, где рядом летел Денисио, видел его (иногда, правда, точно сквозь туман) и успокаивался.

«Долетим, долетим, — говорил он самому себе. — Лишь бы не так часто темнело в глазах».

А темнело все чаще и чаще. И не только темнело. Внезапно отключалось сознание, Шустиков точно проваливался в черную бездну, в которой не было и проблеска света, в голове у него что-то тихо звенело, нестерпимая боль уходила, тело становилось невесомым, он летел, летел, раскинув в стороны руки, как птица крылья, у него захватывало дух от удивительного ощущении свободы, и больше всего на свете ему хотелось, чтобы этот полет не прекращался.

Но проходили мгновения — и он слышал тревожный и, как казалось ему, полный отчаяния голос Денисио:

— «Ласточка», «ласточка», Геннадий, Генка!

Шустиков вздрагивал, заставлял себя очнуться. Широко открытыми глазами, точно чему-то несказанно удивляясь, он окидывал взглядом горизонт, находил глазами машину Денисио, которая почему-то оказывалась не там, где была всего минуту назад, и только теперь до его сознания доходило, что его самолет или падает на крыло, или виражит, или, задрав нос, лезет вверх, готовый вот-вот свалиться в штопор. Он принимал меры, чтобы придать машине необходимое положение, ставил ее на прежний курс в говорил не то самому себе, не то Денисио:

— Долетим, долетим…

Далекий, будто совсем из другого мира, голос, назойливо лез в уши: «Но ты же сам говорил, что тебя скоро убьют. Вот и свершилось…»

Шустиков кричал:

— Нет! Ничего не свершилось.

И тут же ему отвечал Денисио:

— Долетим, «ласточка», долетим…

Шустиков повторял, будто заведенный:

— Долетим, долетим, долетим, долетим…

Денисио уже знал, что Шустиков вот-вот опять впадет в короткое (хорошо, если в короткое) беспамятство. Пытаясь предотвратить это, он кричал:

— Шустиков слева два «месса»! Ты меня слышишь, Шустиков? Прикрой меня, я атакую. Ты меня слышишь?

Конечно, он все слышал. Это ведь Ксения? «Ты как был безгрешным, так им и остался. И тебе не в чем себя винить. И хулить твоя девушка должна не тебя, а меня… Только незачем ей обо всем знать… Она не на войне, она не знает, что такое война…»

В черной бездне вдруг вспыхнул свет — и Шустиков ясно различил в нем лицо Ксении. Бледное, все в слезах, лицо. Вот Ксения обхватила голову Шустикова обеими руками, поцеловала его в лоб и сказала: «Прощай, милый. Благослови тебя господь. А ко мне больше не возвращайся. Не надо…»

От таких слов ему стало очень больно. И он закричал:

— А я все равно вернусь! Несмотря ни на что!

Денисио сказал:

— Правильно, Гена. Мы уже почти вернулись. Осталось несколько минут. Смотри, вон уже показались трубы заводишка, который ты называл «пыхтелкой». Видишь? От него до нашего аэродрома рукой подать. Ты видишь эти трубы, Гена? Я говорю, что до них рукой подать. И вообще, я должен тебе сказать: все идет нормально. Ты думаешь, война бесконечна? Не пройдет и года, как мы сломаем Гитлеру хребет. А потом очередь дойдет и до Муссолини, и до Франко, и до других сволочей. Ты меня слышишь, Гена? Знаешь что мы будем делать с тобой после войны? Первым делом я повезу тебя в Испанию. Там у меня осталось много друзей, с которыми я вместе воевал в республиканской армии. Я покажу тебе, где погиб мой французский товарищ Гильом Боньяр. Это был прекрасный летчик и удивительной души человек. Чем-то он был похож на тебя. Никогда не позволял себе падать духом, как бы тяжело ему не было. Да, да, Гена, вот этим самым он был похож на тебя…

«Я все время должен с ним разговаривать, — решил Денисио. — Я не замолчу до тех пор, пока он не сядет. Не может быть, чтобы он ничего не слышал…»

И Денисио продолжал:

— Потом я покажу тебе, где погибли мои друзья: Павлито — русский летчик Павел Дубровин, и летчики интернациональной эскадрильи — венгры Матьяш-маленький и Матьяш-большой. Ты знаешь, за что они все погибли? За то, чтобы ты остался свободным человеком… И ты, и я, и Микола Череда, и Василь Иваныч Чапанин… Они знали, что мы за них отомстим. Думаешь, им было легче, чем нам? Черта с два! Вся фашистская свора — из Германии, Португалии, Италии — все воронье слетелось тогда в Испанию, чтобы удушить республику… Понимаешь, Гена? Я у тебя спрашиваю: ты понимаешь, о чем я говорю?

Комбинезон весь пропитался кровью. Шустикову чудилось, будто из раны кровь не просто сочится, она хлещет оттуда, и если ее не остановить, он немедленно умрет. Или он уже умер? Почему он перестал что-либо видеть и слышать? Где он сейчас? Где Денисио?

— Гена, Гена, ну, Гена!

…Мать всегда была спокойным человеком. А он любил ее поддразнить. Бывало, выйдет во двор, покатается на качелях, сделанных отцом, побегает вокруг цветочной клумбы и тут же начнет поглядывать на дверь. Вот-вот мать покажется и немного подслеповатыми глазами станет искать сына. А он приляжет, притаится за цветочной клумбой и лежит, не двигаясь. Тогда мать начинает: «Гена, Гена, ну, Гена!» Он молчит, а мать уже вся в тревоге, ломает руки, бегает туда-сюда по веранде и зовет: «Гена, Гена, ну, Гена!» Наконец он вскакивает, садится у ее ног, обнимает их да так и сидит, снизу вверх заглядывая в лицо матери. И ни с того ни с сего начинает декламировать: «Шалун уж отморозил пальчик, ему и больно, и смешно, а мать грозит ему в окно…» И оба начинают счастливо смеяться. Боже мой, как же им было хорошо!

А потом случилось самое страшное, что только могло случиться в его жизни. Ему тогда исполнилось восемь лет, он уже пошел во второй класс… Нежданно-негаданно мать слегла и начала таять прямо на глазах. Вначале она изредка вставала, но прошел месяц, второй, третий, и с каждым днем ей становилось все хуже и хуже, и теперь она лежала, точно прикованная к постели. И однажды он случайно услышал, как врач говорил отцу: «К сожалению, медицина пока бессильна против такой болезни, как рак…»

Геннадию не надо было объяснять, что это значит. У его школьного друга недавно умерла от этой болезни старшая сестра, и он рассказывал, как она мучилась перед смертью. Мучилась перед смертью и мать. Геннадий готов был сидеть у ее постели день и ночь, но она не хотела, чтобы он видел ее страдания. «Я хочу побыть одна, сынок, — говорила она. — Пойди погуляй».

— Гена, Гена, ты меня слышишь?

…Сколько времени прошло с тех пор, а у не все такой же голос. Она, конечно, зовет его для того, чтобы он пришел к ней… «Хорошо, мама, я сейчас приду», хочет он сказать, но чудовищная боль подкатила к сердцу, ему нечем стало дышать.

Трубы заводишка, который он называл «пыхтелкой», остались позади, под самолетом ровное поле, впереди, не более чем в трех километрах, начинается аэродром. Но можно садиться и здесь. Убрать газ, снизиться, выровнять над землей машину и произвести посадку. По радио Денисио передал на КП, чтобы приготовили машину с врачом, или самолет «У-2», он, Денисио, сам доставит Геннадия Шустикова в армейский госпиталь.

Машина Шустикова валится с крыла на крыло, винт остановился, — наверное, летчик выключил зажигание. Скорость — минимальная. Вот-вот истребитель сорвется в штопор. И хотя высота потеряна, он может взорваться при ударе об землю.

Денисио открыл фонарь — так было лучше видно Шустикова. Тот сидел, откинувшись на заднюю спинку сиденья, опустив голову на грудь. Глаза его были полузакрыты. Видел ли он что-нибудь перед собой, сознательно ли удерживал самолет от срыва в штопор, или машина приближалась к земле сама по себе, определить было невозможно…

И вот — земля. Истребитель упал с двухметровой, не больше, высоты. Упал, подмяв под себя шасси, и застыл в неподвижности, точно огромная подстреленная птица. Денисио с облегчением вздохнул: слава Богу, машина не загорелась, не скапотировала, что могло привести к гибели летчика. «Я никогда не забуду этот день, — подумал Денисио, делая круг, чтобы зайти против ветра. — Я всегда буду благодарить провидение за то, что оно сохранило жизнь этого замечательного юноши, только-только начавшего жить…»

Он рассчитал так, чтобы его истребитель остановился рядом с машиной Шустикова. Полтора десятка шагов — не больше. Не выключая мотора, сбросив лямки парашюта и оставив его на сиденьи, Денисио спрыгнул на землю и побежал. Он еще не знал, что ему надо сделать. Помочь Шустикову выбраться из кабины? Перевязать ему рану? Или не трогать до того времени, пока подойдет машина с врачом? Она уже близко. Когда он делал круг, видел ее, кто-то — или врач, или шофер — даже помахал ему из кабины. А может, это был Михеич…

Денисио взобрался на крыло, отбросил фонарь, склонился над Шустиковым, позвал:

— Гена! Гена, это я, Денисио.

И вот только теперь его словно обдало холодом. Не только потому, что лицо Шустикова было таким бледным, и не только потому, что он увидел безжизненно покоившуюся на коленях его руку, нет, его испугала эта почему-то успевшая застыть тоненькая струйка крови, вытекшая изо рта. Почему она так его испугала, Денисио не смог бы объяснить, но снова взглянув в лицо Геннадия, он почувствовал, как у него вдруг подкосились от слабости ноги, и чтобы не упасть, ему пришлось вцепиться в борт кабины.

Так он и стоял несколько секунд, преодолевая слабость и еще боясь до конца поверить в несчастье, потом взял в свои руки еще теплую правую руку Шустикова, снял ее с ручки управления и стал нащупывать пульс.

Его не было.

Шустиков был уже мертв…

9

Его решили похоронить в тот же день. Неподалеку от края аэродрома вырыли могилу, Михеич где-то достал несколько больших тонких листов алюминия и в колхозной кузне клепал временный обелиск.

А пока — Геннадий Шустиков лежал в крохотном красном уголке МТФ, куда после работы иногда заглядывали доярки, чтобы передохнуть и о том о сем поболтать. Сейчас же сюда заходили летчики, механики, мотористы, стояли, скорбными глазами глядя на погибшего и, молча постояв несколько минут, уходили, так же молча, в душе, с ним попрощавшись.

Прилетел командир эскадрильи Микола Череда. Когда они вместе с Денисио пришли в красный уголок, там на скамье у стены сидела заплаканная женщина, которая при их появлении встала и по-крестьянски им поклонилась.

— Ксения я, — сказала она. — У меня он жил, Геннадий. Вот я и пришла…

Она не договорила, слезы опять навернулись на ее глаза.

— Пришли попрощаться? — подсказал Денисио.

Ксения отрицательно покачала головой:

— Нет. Попросить, чтобы не хоронили его сегодня.

— Почему? — Удивленно глядя на женщину, спросил Микола Череда.

— Прибрать его надо. По христианскому обычаю. Пускай его — ко мне домой, там я его приберу. Сама… А завтра похороним. Очень вас прошу. Очень. Он же славный человек был. И совсем еще мальчик…

Теперь Ксения громко зарыдала, вздрагивая всем телом и ладонями смахивая с лица слезы. Потом снова подошла к скамье и обессиленно на нее опустилась.

Еще раз взглянув на нее, Микола Череда сел рядом с ней, сказал:

— Успокойтесь, Ксения. И спасибо вам за добрые слова о нашем товарище? Он и вправду был славным человеком… Проклятая война!.. А вам не надо так убиваться. И знаете что? Вы приберете его здесь. Я прикажу, чтобы часа два, пока вы будете около Геннадия, сюда никого не пускали. А похороним мы его рано утром.

Все, что ей надо было сделать — надеть на Геннадия чистую рубашку, выпрошенную ею у своего брата-инвалида, вытереть его лицо мокрым полотенцем, смоченным в настое каких-то пахучих трав, причесать и положить под сложенные на груди руки маленький золотой крестик, — Ксения сделала и теперь сидела у изголовья покойного, невидящими глазами глядя в его лицо. Приходили в красный уголок посмотреть на погибшего летчика жители села, — в основном женщины, — не без удивления смотрели на Ксению, которая продолжала недвижимо сидеть все на том же месте, но она ничего, кажется, не замечала, лицо ее было почти таким же бледным, как лицо мертвого Геннадия; временами она, будто ей что-то привиделось, вздрагивала, но уже через мгновение опять застывала, точно окаменев.

Вот так она и просидела всю ночь, а когда на рассвете пришли летчики, механики, мотористы — пришла вся эскадрилья, чтобы отнести Шустикова к месту погребения, Ксения склонилась над Геннадием и поцеловала его в лоб. И сразу же, пошатываясь от слабости, направилась к выходу из красного уголка. И уже выйдя из помещения, неожиданно столкнулась с Денисио. Остановилась, хотела, видимо, о чем-то ему сказать, но не смогла: почувствовав, как ее душат слезы, она прижала руки к горлу и пошла дальше.

А Денисио, глядя ей вслед, почему-то неожиданно вспомнил Полинку. Полинка вот так же, как Ксения, когда ее душили слезы, поднимала руки и прижимала их к горлу, словно стараясь подавить приступ отчаяния.

 

Глава седьмая

1

В тот вечер Полинка пришла домой значительно позднее обычного. Встретив ее во дворе у калитки, Марфа Ивановна сразу же догадалась: в госпитале, где Полинка теперь работала санитаркой, опять случилась беда. Наверное, кто-то из раненых умер.

Смерть не так уж редко посещала это печальное заведение, но Полинка никак не могла привыкнуть к такой, по ее мнению, чудовищной несправедливости: человек, порой чудом выкарабкавшийся из пекла войны, приехал за тыщи верст от этого пекла в тихий сибирский городок, чтобы окончательно выздороветь, и набраться сил, вдруг умирает. Как же можно без душевной боли относиться к такой несправедливости?!

Марфа Ивановна не ошиблась в своем предположении: в Тайжинском госпитале действительно снова случилось несчастье.

…Больше всего Полинка любила заходить в шестнадцатую палату, Где лежали авиаторы: пять летчиков и два штурмана. Среди этих людей были и тяжело раненные, но атмосфера в палате всегда была особой: ни обычного для многих больных раздражения, недовольства, обид, ни жалоб на санитарок, медсестер, врачей, не говоря уже о том, что все эти люди, точно сговорившись, с такой стойкостью и с таким удивительным терпением переносили свои страдания, что не удивляться этому было невозможно. Когда они каким-то образом узнали (Полинка никому из них ничего об этом не говорила), что ее муж — летчик, и что он погиб в бою, отношение их к Полинке стало совершенно неописуемым. Не всякая сестра могла похвалиться таким отношением к себе со стороны родного брата. Далеко не всякая.

Бывало, кто-то из раненых вдруг начнет увиваться за Полинкой, приставать к ней с пылкими признаниями в любви до гроба, а то и с грубыми предложениями провести вместе в каком-нибудь укромном уголке хотя бы одну ночку, и в шестнадцатой палате об этом узнают — самое меньшее, что мог ожидать такой солдат или офицер — это публичного осмеяния.

Вот, например, идет Полинка по длинному коридору в какую-нибудь палату вынести судно или убрать чью-то постель, а за ней плетется уже окрепший, готовый в скором времени выписаться из госпиталя бравый солдат-пехотинец или сапер, и довольно громко, ничего и никого не стесняясь, бубнит:

— Нянюшка, а чего бы нам с тобой не полюбить друг друга, хотя бы, скажем так, на один хороший вечерок? Ты ж сама знаешь, как люди правильно говорят: «Война все спишет».

— Как вам не стыдно, — возмущается Полинка. — Отстаньте от меня!

Однако тот не отстает, становится еще назойливее, и тогда Полинка идет поближе к шестнадцатой палате, надеясь, что там услышат ее голос и помогут. И она не ошибается. Дверь палаты действительно открывается, и в коридор выходят сразу два, а то и три летчика.

— Эх ты, — говорит кто-нибудь из них, обращаясь к любителю любовных приключений, — давай срочно меняй курс.

— Чего?

— Того. Делай боевой разворот. На сто восемьдесят. И запомни, что мы тебе скажем об этой нянечке: она — табу! Ясно?

— Какая табу?

— Такая табу. Ты, конечно, очень красивый мужчина, хотя маленько и косоротый, и лупоглазый, и кривоногий, но все равно меняй курс… Вот такая, брат, табу…

Лежал в шестнадцатой палате старший лейтенант, штурман Василий Турин. Привезли его в Тайжинск месяца два назад на «долечивание», и он сразу же стал душой не только шестнадцатой палаты, но и всего госпиталя. Играет ли он в домино, рассказывает ли какую-нибудь фронтовую историю или поет под гитару песню — всегда вокруг него полно людей, вроде им никак не обойтись без этого человека.

Хотя Василий Гурин и не очень любил рассказывать о себе, но все равно в скором времени историю его тяжелого ранения знали почти все — в военных госпиталях секреты долго не держатся, да у штурмана и не было особых секретов.

Случилось это с ним в то время, когда он со своим экипажем на дальнем бомбардировщике «ДБ-3ф» выполнял ровно сотый боевой вылет. Задание, можно сказать, было обычное: сбросить бомбы на какой-то важный объект неподалеку от Берлина. Вылетели тремя самолетами поздно ночью с таким расчетом, чтобы перед самым рассветом отбомбиться и затем вернуться на свою базу.

Полет к объекту проходил на редкость спокойно: ни разу на пути всего маршрута их не засекли зенитки, ни разу они не встретились с ночными «мессерами». Правда, во время бомбежки одна машина пострадала от зенитного обстрела, но не настолько, чтобы не долететь до базы.

Однако когда на обратном пути они уже пересекли линию фронта, откуда ни возьмись появилась тройка «мессеров» — и тут все и произошло. Как им удалось отсечь бомбардировщик Турина от остальных двух, штурман и до сих пор не смог объяснить. Так или иначе, но все три немецких истребителя набросились именно на его машину. Бой был коротким. В какой-то момент штурман из своей кабины хорошей пулеметной очередью срубил одного немца. А уже в следующий момент другой немец из скорострельной пушки поджег и бомбардировщик. Машина горела, она могла вот-вот взорваться, но немцы продолжали ее атаковать, и командир приказал всему экипажу прыгать с парашютами.

Выпрыгнуть удалось одному Василию Турину. Он раскрыл парашют метрах в четырехстах от земли и уже смотрел, куда его сносит ветром, когда внезапно увидал, как на него пикирует, еще издали открыв по нему пулеметный огонь, «мессершмитт». Пули в нескольких местах продырявили купол парашюта, но, к счастью, ни одна из них не зацепила штурмана. Он уже собрался было благодарить свою счастливую судьбу, но тут же почувствовал, как его правую ногу обожгло сразу в нескольких местах. А с другой стороны — на него снова пикировал тот самый немец, который продырявил парашют. Штурман подумал: «Это конец».

Но, как ни странно, этот совсем не стрелял. Сбавив обороты мотора, он на предельно малой скорости, открыв фонарь истребителя, пролетел так близко от продолжающего снижаться Турина, что струей воздуха от винта парашют даже бросило в сторону, точно кто-то резко рванул стороны. А немец как будто улыбался Турину, но это была страшно зловещая улыбка, вернее, даже не улыбка, а оскал, а потом он поднял руку и ребром ладони провел по своему горлу, давая, видимо, понять, что он все равно прикончит русского летчика, прикончит, как только сделает следующий заход.

«Какая же ты сволочь! — вслух сказал Василий Турин. — Какой же ты ублюдок!..»

Он не сомневался, что фашист обязательно вернется и обязательно его расстреляет, он попытался подтянуть стропы с одной стороны парашюта, чтобы ускорить падение, в какой-то момент ему это удалось сделать — и парашют действительно как бы заскользил быстрее, но затем стропы вырвались из его рук, потому что сил у штурмана уже почти не оставалось. Сапог на правой ноге, казалось, до краев наполнился кровью, ногу жгло так, что впору было кричать.

А вот и второй «мессер». Делает глубокий вираж вокруг парашюта, настолько близко, что его можно достать из пистолета, и Гурин лихорадочно-поспешно вытащил из кобуры свой «ТТ», и уже приготовился стрелять, однако ему не удалось этого сделать: сквозь гул моторов истребителей он очень отчетливо услыхал длинную пулеметную очередь, после которой в глазах у него стало совсем темно и он потерял сознание…

А потом был фронтовой госпиталь, две или три сложнейших операции, и как-то раз, когда ему стало намного лучше, хирург обо всем ему рассказал.

Оказалось, что правая нога была прострелена в четырех местах, в двух — пули застряли, а в двух — прошли навылет.

— Четыре пули, и ни одна из них не задела кость! — говорил хирург. — Разве это не улыбка судьбы!

Самое опасное было ранение в грудь. Пуля засела буквально в каком-нибудь сантиметре от сердца и, чтобы извлечь ее оттуда — пришлось попотеть. Прифронтовой госпиталь — это всего лишь прифронтовой госпиталь, условиям для таких сложнейших операций не порадуешься, но отправлять с таким ранением без операции в тыл было нельзя. Это могло в дороге кончиться катастрофой.

На прощанье хирург, немолодой уже подполковник медицинской службы, сказал штурману:

— Долечишься подальше от фронта. Особой опасности теперь не существует, но придется тебе, брат ты мой, все время быть настороже. Ни волнений, ни встрясок, ни резких движений. Все это исключается как минимум на год-полтора.

Все время настороже он быть не мог — не такая у него была натура. И волнений не очень-то избегал. Да и как их избежишь в такое время! Два дня назад привезли раненного в голову летчика из их полка. Начал Гурин расспрашивать: как там дела, как воюют его однополчане? А тот в ответ: «Лейтенанта Никифорова помнишь? Срубили немцы под Полтавой. Погиб весь экипаж…»

Как он мог не помнить Сашу Никифорова? Вместе поступали в летное училище, вместе его заканчивали, вместе отправились на фронт. Все вместе… Договаривались: кончится война, приедут в свой родной Свердловск, и сразу же «предложат руку и сердце» двум подругам — Людмиле Говоровой и Антонине Смоловой. Те обещали ждать хоть до нового пришествия. И вот уже Саши Никифорова нет. И как будто кто-то оторвал кусочек от сердца: Ноет оно, саднит…

А раненный в голову летчик продолжает: «Димку Невзорова помнишь? Слетал на задание, разбомбил какой-то там штаб, еще и на базу не успел прилететь, а из штаба армии уже звонят командиру полка: „Младшему лейтенанту Невзорову за мужество и отвагу командующий армией объявляет благодарность и приказывает срочно прислать документы для представления к награде“. Мы, конечно, рады за Димку, готовимся его поздравлять. Вот его машина уже подлетает к аэродрому, благополучно садится, заруливает на стоянку. А тут кто-то кричит: „Воздух!“ Люди — кто в щель, кто в старую воронку, а Димка… Ты же знаешь его. Он всегда говорил: „Чихать я на фрицев хотел с высоты птичьего полета, никогда от них в щель, как таракан, не полезу“. Не полез и на этот раз. Немцы начали швырять бомбы, а Димка — папироса в зубах, походка вразвалочку — идет будто на прогулке. Комэска кричит ему во весь голос из открытой ячейки: „Невзоров, мать твою так, не дури, давай ко мне!“ И в это самое время — в десятке шагов от Димки — падает и взрывается бомба… Ну, сам понимаешь, что от Невзорова осталось. Даже хоронить было нечего…»

И опять — будто кто-то отрывает кусочек от сердца, болит оно, саднит, особенно в том месте, где рядом с ним сидела пуля.

Да и вся шестнадцатая палата притихла, сидят летчики на своих койках угрюмые, мрачные, пасмурные, и хоть никто из них, кроме Василия Турина, не знал ни лейтенанта Никифорова, ни этого отчаянного до безрассудства Димку Невзорова — в глазах у всех у них застыло глубокое чувство печали, будто они вот только сейчас проводили в последний путь своих самых близких друзей.

Тут же, в палате, сидит у двери и Полинка: вошла сюда что-то сделать, услышала рассказ летчика, села и, слушая, обо всем забыла. Саша Никифоров, Невзоров — она хочет представить в своем воображении этих людей, но вдруг начинает видеть и ощущать, как ее постепенно охватывает холодный туман, такой же холодный и грязный, как там, в лесу, и ей чудится, будто сквозь этот туман к ней хочет пробиться ее Федор, но не может этого сделать, потому что нет у него никаких сил, давно они у него иссякли — вон ведь какое мертвенно бледное у него лицо, какие тонкие, неживые руки. Полинке хочется вскочить и броситься навстречу Федору, разметав в клочья этот мерзкий туман, однако и у нее нет для этого никаких сил, и она продолжает сидеть, побледнев и сцепив пальцы тихонько вздрагивающих рук.

Все это — и летчиков, угрюмо сидящих на своих койках, и Полинку, словно застывшую на маленькой скамеечке у двери — видит штурман Василий Гурин, и его чуткой душе становится больно не только за погибших однополчан, но и за этих людей. Зачем им все новые и новые переживания, они ведь не могут оставаться равнодушными, слушая вот такие рассказы. Каждый из них в подобные минуты вспоминает своих однополчан, погибших, может быть, на их глазах. И, вспоминая, испытывает такую же боль, какую испытывает и сам штурман Василий Гурин.

Он незаметно делает знак вновь прибывшему летчику, чтобы тот остановился, а сам начинает совсем из другой «оперы»:

— В моей эскадрилье, когда я учился, был такой старшина Минько. Зануда из зануд. Пришел он в училище из армии, где тоже был два или три года старшиной-сверхсрочником. Ну и давал он нам жизни. Что мы для него? Так, мелкая рыбешка. Ему уже где то около двадцати пяти, а нам по восемнадцать-девятнадцать, он в строевой подготовке — ас, а мы только под ать-два и шагать строем умеем…

Учебный корпус, где мы проходили теорию, от казармы примерно в полутора километрах. Каждый вечер строимся — и под мудрым руководством старшины эскадрильи Минько — шагаем на обязательную самоподготовку. Два часа. Потом снова: «По четыре — становись!» — и опять строем в казарму. Только тронулись, Минько командует: «Кузькин — запевай!» А у курсанта Кузькина на самоподготовке что-то не ладилось с аэродинамикой, ему не до пения и он отвечает: «Не могу, товарищ старшина кадрильи, горло простудил». Минько подает команду: «Эскадрилья — стой! Ать-два. Курсант Кузькин, выйти из строя… За обманный ответ — два наряда вне очереди. Ввиду того, что летом горло не простуживается. Становитесь в строй… Эскадрилья — шагом арш! Курсант Козлов — запевай!»

Петь не хочется не только Кузькину и Козлову, нам всем — тоже не до пения. За день устали, голодные, скорее бы ужинать — это другое дело. Но старшина — «дуб дубом», ему лишь бы показать свою власть, да и поиздеваться над нами.

У курсанта Козлова — не голос, а чудо. Тенор, как у оперного певца. И он начинает:

И-извела меня кручина, По-одколодная з-змея…

Мы все дружно подхватываем:

До-огорай, гори моя лучина, До-огорю с тобой и я…

Такая «веселая» песня старшине Минько — нож в горло. Он тут же командует: «Эскадрилья — стой! Ать-два! Курсант Козлов — выйти и строя. За агитацию и пропаганду упаднического настроения и за недисциплинированность — три наряда вне очереди. Становитесь в строй, эскадрилья — шагом арш! Ать-два!»

Шагаем. От учебного корпуса до казармы — асфальтовая дорога. С одной и с другой ее стороны — на столбах электрические плафоны. Они уже горят, впереди все очень хорошо видно. Видно, как навстречу идет начальник училища комбриг Михайлов. Отличный летчик, друг Чкалова, строгий, но справедливый мужик. Мы все знаем, что наш старшина эскадрильи почему-то боится комбрига как огня. Вообще-то служака, а тут — особое дело.

В запасе у старшины — курсант Блистанов, баритон. До училища Блистанов пел в самодеятельном хоре, голос у него — слышно за сто верст. Вот и держит старшина его в запасе, как раз на такой случай, когда встретится на пути эскадрильи сам комбриг Михайлов.

Комбриг все ближе, ближе, наконец, Минько командует: «Курсант Блистанов, запевай. Авиационную».

И Блистанов запевает, в тот самый момент, когда комбриг приближается к эскадрилье:

Авиаторы, мои милые, Я вам песню сейчас пропою…

Мы все дружно подхватываем:

Как на кладбище Митрофанова Отец дочку зарезал свою…

И еще раз — последние две строчки всей эскадрильей, с необыкновенным подъемом, чеканя на асфальте шаг:

Как на кладбище Митрофанова Отец дочку зарезал свою…

Комбриг, конечно, остановился сам и приказал старшине Минько остановить эскадрилью. И спрашивает у него:

— По ком эскадрилья рыдает, старшина?

Тот стоит, от страха и слова вымолвить не может, чего-то мычит, а комбриг уже злой, как черт, голос у него звенит, будто натянутая струна:

— Я у вас спрашиваю, старшина, о ком рыдает эскадрилья? На каком кладбище отец зарезал свою дочку? Ну?

Минько мычит:

— Я… Он… Хулиганство… Пять нарядов…

Комбриг подводит итог:

— Передайте своему командиру, что я лишаю вас звания старшины эскадрильи. Кто здесь старшина отряда? Ведите эскадрилью на ужин…

Слушая штурмана, Полинка постепенно приходит в себя, холодный туман вокруг нее исчезает, она теперь видит совсем другую картину: чеканит по асфальту шаг бравая эскадрилья, в свете фонарей появляется друг Чкалова, комбриг Михайлов, а в вечернюю даль летят слова «авиационной» песни: «как на кладбище Митрофанова отец дочку зарезал свою…» Полинка хочет представить себе вытянувшееся от удивления и возмущения лицо комбрига, однако это ей не под силу, но она слышит, как «мычит» старшина эскадрильи: «Я… Он… Хулиганство…», и ее разбирает смех. Правда, она стесняется показать, что ей смешно, стесняется потому, что вся шестнадцатая палата в те минуты, когда раненный в голову летчик рассказывал о гибели друзей Василия Турина, находилась будто в шоке, в палате стояла мертвая тишина, на лицах людей ничего, кроме душевных страданий, не было, — как же можно в такие минуты чему-то засмеяться, показать, что тебе смешно?

Но вот Полинка смотрит на авиаторов и видит, как те один за другим словно бы освобождаются от скорби, лица их светлеют, потом кто-то из них вдруг вначале тихо, а потом все громче начинает смеяться, а через несколько секунд уже смеется и второй, и третий, теперь почти вся палата громко поет:

Авиаторы, мои милые, Я вам песню сейчас пропою, Как на кладбище Митрофанова Отец дочку зарезал свою…

В двери шестнадцатой палаты заглядывают больные из соседних палат и, хотя понятия не имеют о том, что здесь происходит, тоже, заражаясь общим весельем, начинают смеяться.

Ну, а сам штурман Василий Гурин? Отыскав его глазами, Полинка глянула на него и поразилась. Штурман тоже как будто пел, тоже как будто смеялся, но лицо его было необыкновенно бледным, каким-то измученным, а правую руку он держал под пижамой с левой стороны груди, и Полинка поняла, что у него плохо с сердцем. И еще она поняла, что весь его выдуманный или невыдуманный рассказ о старшине эскадрильи предназначался главным образом для того, чтобы отвлечь летчиков от мрачных, тяжелых мыслей, выпустить их души на волю, где нет пулеметных трасс, пикирующих «мессершмиттов», взрывов бомб, осколки которых отнимают у людей жизнь. «Наверное, — подумала Полинка, — еще тогда, когда он рассказывал эту историю, у него уже болело сердце, уже тогда он чувствовал, как ему плохо, но продолжал, облегчая боль другим…» И еще Полинка подумала: «Господи, продли жизнь этому хорошему человеку, он не должен умереть, потому что без таких людей жить будет хуже…»

Он умер утром.

Полинка мокрой тряпкой вытирала подоконники и тумбочки, меняла воду в кувшинах, в которых стояли принесенные пионерами цветы и между делом слушала, как штурман Василий Гурин тихо переговаривался с раненным в голову летчиком. Летчик говорил:

— С каждым днем истребителей «Ла-5» становится все больше. Чудо, а не машина. Поначалу у нас что было? В основном — «чайки» да «ишачки». Фрицы, конечно, имели полное преимущество. Для них подраться с нашими истребителями было одно удовольствие. Ну, бывало, их тоже вгоняли в землю. Да уж слишком редко. Они и обнаглели до предела. А теперь…

— Но господство-то в воздухе пока у них, — отвечал штурман. — Нам даже днем иногда приходилось летать без прикрытия. Вот и в тот день, когда они срубили мою машину и добивали меня на парашюте…

— Звери, — сказал летчик. — Типичные волки. — Помолчал с минуту и спросил: — Ты как, Василий? Чего-то побледнел. Неплохо тебе? Может, врача? Нянечка! — позвал он Полинку.

А Полинка и сама уже бросила свои тряпки и, встревоженная, подошла к койке штурмана. Он и вправду был необычно бледен и, как давеча, держал правую руку с левой стороны груди. И читались в его лице такая мука, такое безмерное страдание, будто распинали человека на кресте, вбивая в руки и в ноги ржавые гвозди. Вот такое же лицо когда-то видела Полинка в церкви — распятый Христос. Ей стало страшно. Ей хотелось склониться над штурманом, легонько прижаться своим лицом к его лицу, вобрать в себя хотя бы какую-то частичку его страданий.

Она увидела, как он попытался ей улыбнуться, попытался что-то ей сказать, но не смог сделать ни того, ни другого: по лицу его пробежала болезненная судорога, и — то ли ей это показалось, то ли так оно и было — в глазах Василия Турина появились слезы.

Это уже потом она подумала, что в своих скупых слезах штурман словно бы говорил, как ему не хочется умирать. А тогда — она метнулась к двери, выскочила в коридор и, забыв обо всем на свете, во весь голос закричала:

— Доктор! Доктор!

Но никто уже Василию Турину помочь не мог.

2

Марфа Ивановна слушала Полинку, и у нее тоже все время в глазах стояли слезы, а когда Полинка кончила рассказывать, Марфа Ивановна посмотрела в угол, где у нее висели иконы, широко перекрестилась и проговорила:

— Упокой, Господи, душу его…

Больше всего она сейчас боялась за Полинку: не дай Бог на нее опять «накатится», опять схватит ее сатанинская, как про себя говорила Марфа Ивановна, сила, и начнет тогда Полинка ночами просиживать у окна, глядя в беспросветную темень и все ждать и ждать своего Феденьку.

Но, кажется, на этот раз пронесло, хотя Полинка, чуть заговорившись, и вспомнила про холодный туман, который виделся ей каждый раз перед тем, как подступала к ней эта самая «сатанинская сила».

А потом пришла Вероника. Уже три дня, как она ушла из госпиталя, заявив, что отправляется на фронт. Полинка даже представить себе не могла, как она останется без Вероники, к которой очень привязалась. И сама дважды ходила в военкомат, упрашивая, чтобы и ее направили вместе с Вероникой в действующую армию, но, когда она проходила медицинскую комиссию, ей там в мягкой форме сказали, что здоровье у нее не совсем хорошее, да и здесь, в Тайжинском госпитале, надо же кому-то работать! Пусть Полина Ивлева считает, что она и так на фронте.

Вероника сказала:

— Завтра уезжаем. Весь наш курс медсестер — двадцать семь человек. Если б ты знала, Полинка, как я рада! Да ты не хмурься, обещаю тебе писать. Ну, не каждую неделю, но раз-два в месяц — обязательно.

Марфа Ивановна тут же принесла из своего тайничка бутылку вишневой наливки, несколько штук шанежек, поставила все это на стол, сказала:

— Значит, по-русскому обычаю, сделаем проводы. Так, дочки мои дорогие? И штоб все там у тебя, Вероника, хорошо было. И штоб вернулась ты сюда невридима и здоровьем не пошатнувшись, вот така ж, как сейчас.

— Спасибо, Марфа Ивановна, — сказала Вероника. — Постараюсь.

Они засиделись далеко за полночь, что-то вспоминая, о чем-то мечтая, что-то загадывая. Вероника как никогда была оживлена, смеялась, сидя рядом с Полинкой, то и дело обнимая ее и часто повторяя:

— Ты мне будто сестра, Полинка. Ты мне будто родная сестра. Я все время буду о тебе думать. — Заглядывала ей в глаза и спрашивала: — А ты? Ты будешь обо мне думать? Ты ни за что на меня не обижаешься? Ты уж прости меня, сестренка… Прости, ладно?

— Да за что? — спрашивала Полинка, удивляясь. — Ты ничего плохого мне не сделала. За что же я должна тебя прощать?

И Марфа Ивановна говорит Веронике:

— Ты иди на войну с чистой душой, дочка. Никому зла ты не сделамши, значит, и спокой у твоей души должон быть.

Вероника кивает головой: «Спасибо, спасибо вам», а самой хочется во весь голос закричать: «Да нет же, нет, вы ничего не знаете! Виновата я и перед Полинкой, и перед своей совестью. Потому и на фронт рвусь, чтобы очиститься!»

Все эти дни — после того, как она объявила Валерию о скором отъезде на фронт — в доме у них было так, словно в нем жили два враждующих лагеря. Самому-то себе Валерий мог честно признаться: расставание с Вероникой его не очень-то и печалит, наоборот, он был уверен, что как только Вероника покинет Тайжинск, ему легче станет жить. Дело в том, что она уже несколько раз в ультимативной форме требовала: он должен добиться, чтобы его среди других летчиков отправили на фронт в первую очередь. Иначе…

— Что — иначе? — спрашивал Валерий, заранее зная ее ответ.

Она решительно отвечала:

— Иначе — перед тем, как мне уехать, я обо всем расскажу всем летчикам. Пусть вся эскадрилья узнает, кто есть кто. Кто есть начальник штаба, кто есть ты…

— И кто есть ты? — перебивал он ее.

— Да. И кто есть я. Можешь не беспокоиться, у меня хватит сил перенести то, что заслужила.

Он и верил ей, и не верил. Иногда ему казалось: она просто пугает его, ей доставляет удовольствие видеть, как он с одной стороны боится разоблачения, а с другой — и в не меньшей степени, его пугает даже мысль о том, что ему придется отправиться в действующую армию. Несколько раз он спрашивал у самого себя: «Чего Вероника хочет? Почему с таким упорством добивается его отъезда на фронт? Что это ей даст?»

Ответить на эти вопросы он не мог.

А Вероника?

А Вероника была твердо уверена в том, что они оба обязаны идти воевать. О-б-я-з-а-н-ы! Только так они могут искупить свою вину, свое моральное падение, свое п-р-е-д-а-т-е-л-ь-с-т-в-о. Только так. Другого выхода у них нет. И быть не может.

Сегодня утром она ему заявила:

— Или мы сейчас вместе с тобой идем к Мезенцеву, и ты при мне вручаешь ему просьбу об откомандировании на фронт, или… Ты все понимаешь?

Он все понимал. Ее решительный вид говорил ему, что это последнее ее слово. Она будто свихнулась от своих дурацких мыслей об искуплении, вон какими злыми глазами она на него смотрит. Как на врага. Будто никогда и не было в их жизни любви друг к другу, будто они всегда были чужими.

Он пошел ва-банк:

— Тебе ведь придется признаться, что ты — шлюха. Продажная шлюха.

— Конечно, — ответила Вероника. — От этого никуда не уйдешь.

— И ты должна будешь сказать, что отдалась Мезенцеву по личному своему желанию. — Он зло рассмеялся. — Не я же упросил тебя ложиться с ним в постель. Ты, наверное, только и мечтала об этом, когда шла к нему.

— Какая же ты сволочь! — презрительно, однако внешне спокойно сказала Вероника.

— И кто тебе поверит, — продолжал Валерий, — будто я просил тебя идти к Мезенцеву? Ведь все знают, какой он бабник, и чтоб муж посоветовал своей жене отправиться к этому бабнику, да еще в полуночный час… Ха-ха-ха! Все куры в Тайжинске подохнут со смеху, если такое услышат.

— Они подохнут не только от этого, — сказала Вероника, взглянув на Валерия ненавидящими глазами. — Они подохнут в ту минуту, когда услышат, как храбрый, мужественный, героический летчик Трошин навзрыд рыдал вот такими слезами, узнав от своих друзей, что его могут послать на фронт… Вот так-то, бывший мой муж. Да, да, не пяль на меня удивленные глаза, именно бывший. Неужели ты не понимаешь, что женщина многое может простить мужчине, но только не его трусость, которая вызывает презрение? А это одно из самых сильных чувств. Ты этого не понимаешь? Раньше я тоже этого не понимала. До т-о-й ночи… Но теперь… Если даже мне доведется пройти войну и вернуться оттуда живой, к тебе я никогда не вернусь. Никогда, слышишь? Никогда, никогда!

Она несколько раз взмахнула рукой, как бы подкрепляя этим решительным, не по-женски резким жестом свои слова. Потом подошла к буфету, сняла с полки бутылку с коньяком, налила полную рюмку, выпила коньяк одним большим глотком и с силой швырнула рюмку себе под ноги. Осколки, точно брызги родниковой воды, разлетелись в стороны.

— В общем так, летчик Трошин, даю тебе пять минут на обдумывание. Слышишь? Или мы вместе идем к Мезенцеву и ты при мне вручаешь ему рапорт, или… Это мое последнее слово…

Прочитав рапорт, капитан Мезенцев вначале коротко взглянул на Валерия, потом остановил взгляд на Веронике и спросил, опять-таки у нее, а не у него:

— Чем объяснить такой, простите, не совсем, по-моему, обдуманный шаг? Туда ведь, образно говоря, дорога короче, чем оттуда. Надеюсь, вы это понимаете?

Валерий молчал, стараясь не смотреть на Мезенцева. Он стоял перед ним так, как подчиненные стоят перед своим командиром в ту минуту, когда их отчитывают за какую-нибудь провинность. Где-то там, в его черепной коробке, по-мышиному копошились совсем не похожие друг на друга мысли. То он думал о том, что завтра же, после отъезда Вероники, он прибежит сюда в штаб и скажет Мезенцеву, что он, летчик Трошин, передумал и просит вернуть его рапорт, так как ему вдруг стало ясно, что здесь он нужен не меньше, чем на фронте, то ему хотелось отбросить всякое стеснение и тут же, при Мезенцеве, начать умолять Веронику, чтобы она перестала его мучить, надеясь, что Мезенцев его поддержит, так как и у него, у Мезенцева, рыло тоже в пуху, а то совсем неожиданно он мысленно решался послать ко всем чертям собачьим и Веронику, и Мезенцева, и заявить им, что он и без них давно уже хотел подать вот такой же рапорт, какой подал сейчас, но не сделал этого до сих пор только потому, что…

Вот почему он до сих пор не сделал этого, объяснить он не мог и продолжал стоять перед Мезенцевым, вытянувшись по стойке «смирно», ненавидя и Мезенцева, и Веронику, и самого себя.

А Вероника сказала Мезенцеву:

— Во-первых, шаг этот вполне обдуманный, а во-вторых, хотелось бы, чтобы право решать такие вопросы было предоставлено нам самим. Мы не дети, чтобы нуждались в «отеческой» опеке.

Слово «отеческой» она произнесла с такой злой иронией, что Валерий подумал: «Дура! Дура набитая! Он же сейчас стукнет кулаком по столу и пошлет и ее, и меня ко всем чертям… А впрочем, это было бы не так уж плохо…»

Однако, Мезенцев сделал вид, будто он и не заметил этой едкой иронии. Сказал, спокойно глядя на Веронику:

— Пожалуй, вы правы. И я в ближайшее время удовлетворю вашу просьбу, — он улыбнулся. — Кстати, это не так уж трудно сделать. И если бы не ваше ходатайство в прошлый раз…

Вероника не дала ему договорить.

— Нам все это известно. И мне, и летчику Трошину. Кстати, ему также известно, какой ценой заплачено за удовлетворение этого ходатайства. Вас это удивляет? Между прочим, если вы на этот раз найдете с летчиком Трошиным общий язык, и он по-прежнему останется здесь, можете не сомневаться, что обо всем тут же узнает командир эскадрильи Петр Никитич Шульга, а затем — и вся эскадрилья. Если этого окажется мало, обо всем узнают и в штабе училища.

— Это что — ультиматум? — как-то уж очень жалко усмехнулся Мезенцев. — Вы подумали, в какое положение можете поставить И своего мужа, и, главное, себя?

— Подумала, — бросила Вероника. И небрежно кивну лав сторону продолжавшего стоять истуканом Валерия. — Идем.

Они уже дошли до дверей, Валерий уже приоткрыл их, как Вероника вдруг остановилась и, оглянувшись на Мезенцева, сказала:

— Я по себе знаю, что вы за человек, Виктор Григорьевич. Знаю, что вы ни перед чем не остановитесь, чтобы затащить в постель такую дуру, как я. Не так давно вы пытались нечто подобное сделать с Полиной Ивлевой, с этой несчастной женщиной, в несчастье которой в какой-то мере повинны и вы, и Трошин, и я. Так поступать с человеком, хлебнувшим горя через край, могут только отпетые негодяи, Виктор Григорьевич. — Идем! — снова сказала она Валерию и захлопнула за собой дверь.

Сколько раз потом Вероника вспоминала этот недлинный разговор с Мезенцевым! И всегда удивлялась: откуда к ней пришла в тот день, впоследствии поражавшая ее саму, такая неукротимость, почти исступление? Как он тогда сказала Мезенцеву? «Знаю, что вы ни перед чем не остановитесь, чтобы затащить в постель такую дуру, как я». И еще: «Так поступать с человеком, хлебнувшим горя через край, могут только отпетые негодяи, Виктор Григорьевич».

Да, хорошо, очень хорошо она тогда сказала. Доведись ей все это повторить, она повторила бы, не задумываясь. Ничего лучшего ни Мезенцев, ни она сама не заслуживали…

А Валерий Трошин?

Через месяц после того, как Вероника прибыла в санитарную часть пехотной дивизии, она получила от Полинки письмо. Полинка писала, что вскоре после отъезда Вероники улетел с другими летчиками на фронт и Валерий. Больше о нем Вероника ничего не знала. И узнавать не хотела.

Правильно в народе говорят: неисповедимы пути Господни, как неисповедимы и пути человеческие. Кто мог предсказать, что однажды Веронике скажут: собирайся, сестра, к вечеру вместе с хирургом полетишь в партизанский отряд, в котором тяжело ранен командир разведки этого отряда — человек необыкновенного мужества и необыкновенной, доходящей до дерзости, отваги — ходят о нем среди народа легенды, а немцы за его голову сулят крупную награду.

Вылетели на «У-2» уже поздно вечером, а примерно через полчаса и совсем стемнело. Когда пролетали линию фронта, Вероника видела внизу всполохи огня, красивые, похожие на праздничную иллюминацию, разноцветные пулеметные трассы, веером поднимающиеся с земли к самолету. Можно было от детского восторга захлопать в ладони, однако летчик, на несколько секунд полностью убрав газ, в наступившей вдруг тишине крикнул:

— Засекли, гады!

Он круто развернул самолет влево, снова дал полный газ, потом, уходя от трассы, сделал еще какой-то маневр — и разноцветные огоньки исчезли в ночи.

И вот тот самый лес, где находится база партизанского отряда и где их с нетерпением ожидают. Хирург, сидевший в одной тесной кабине рядом с Вероникой, говорит ей на ухо:

— Как же летчик сядет в такой темноте? А вдруг в месте посадки не партизаны, а немцы?

Вероника отвечает, до предела напрягая голос:

— Вон видите костры? Чуть левее…

— Вижу. Но чуть правее — тоже костры. И прямо под нами — костры.

Летчик в это время делает круг, из его кабины в небо летит зеленая ракета. Это сигнал — «Я — свой». И смотрит на землю, на костры, горящие справа. Они расположены в одну линию — семь костров один за другим. И вдруг один из них, тот, что горит вторым от края, гаснет, снопы искр вздымаются вверх, но тут же — рядом с погасшим, вспыхивает новый костер. Летчик убирает газ и удовлетворенно кричит, обернувшись к своим пассажирам:

— Свои!

Они все вылезают из самолета, здороваются с партизанами, летчик выкуривает подряд две папиросы и улетает.

Фамилия тяжелораненого разведчика Бабичев. Но все его называют коротко: «Товарищ Бабич». На Большую землю везти его нельзя: ранение такое, что сперва надо сделать операцию на месте.

Осматривая его, хирург замечает:

— Очень большая потеря крови. Мы привезли с собой, но не уверен, что ее хватит.

— За этим дело не станет, — успокаивает его командир партизанского отряда. — Любой человек, в том числе и я, отдаст столько, сколько потребуется.

Вероника, поставив сумку на землю, слушает, о чем говорят хирург и командир отряда, и морщит лоб от того, что никак не может вспомнить, почему вот это: «товарищ Бабич» о чем-то ей говорит, что-то напоминает ей смутное и далекое. Или это ее разгулявшееся воображение? Ему ведь есть отчего разгуляться. Ночной полет, красивые разноцветные трассы («засекли, гады!»), костры на поляне темного леса, партизаны — с ума можно сойти от стольких впечатлений…

«Бабич, Бабич», — будто стучат, стучат эти слова в мозгу Вероники, и она морщит лоб, напрягая свою память.

И вдруг ее озаряет: да ведь это Денисио как-то, рассказывая об Испании, назвал фамилию Бабичева. «Там он воевал под именем Николаса, — говорил Денисио. — Там все были под чужими именами…»

Бабичев очень плох, — так говорил хирург. Жизнь Бабичева, по словам хирурга, лежала на чаше весов. Веронике он признался, что впервые в своей практике боится приступать к операции, так как совсем не уверен в ее исходе. В то же время никакого другого выхода у него нет — без хирургического вмешательства человек неминуемо погибнет.

Там, на Большой земле, в прифронтовом госпитале, часто бывало, что в один день Веронике приходилось присутствовать при нескольких операциях. Нельзя сказать, будто она, в качестве медсестры помогая хирургу, настолько привыкла к человеческим страданиям, что они ее или совсем не трогали, или трогали лишь постольку, поскольку трудно было оставаться равнодушным при виде кроим, отделенных от человека рук и ног, а то и при виде внезапной смерти на операционном столе.

Но еще ни разу Вероника не волновалась так, как в те часы, когда в партизанской землянке, освещенной чуть ли не десятком самодельных ламп, хирург колдовал над продырявленным пулями телом разведчика. Через каждые две-три минуты Вероника куском марли вытирала вспотевший от напряжения лоб хирурга и украдкой заглядывала в его глаза: что там в них залегло, светятся ли они надеждой или постепенно гаснут от безысходности.

Она и сама удивлялась своему беспокойству. В конце концов, разве этот партизан не такой же человек, не такой же воин, защищающий свое Отечество, как десятки, а то и сотни других воинов, муки которых она не раз видела, разве жизнь тех, других, не так дорога, как жизнь этого человека?

Но каждый раз, когда хирург неожиданно прекращал свою трудную работу, желая, видимо, передохнуть несколько секунд, Веронике сразу же начинало казаться, будто все уже кончилось, что у него не осталось и капли надежды, и она, сама того не желая, вздрагивала от мгновенно охватывающего ее отчаяния и теперь уже пристально вглядывалась не в лицо хирурга, а в лицо Бабичева, стремясь уловить в нем признаки жизни.

Позднее, когда операция благополучно закончилась, и хирург сказал, что опасность миновала, Вероника, сидя около разведчика в полутемной землянке и вспоминая свое необычное состояние во время операции, думала: «Ничего неестественного в этом не было. Просто этот человек как бы перенес меня в Тайжинск, в мое далекое прошлое, где были Полинка, Денисио, а еще раньше — Федор Ивлев и другие летчики, которые всегда были близки мне. Вот и партизан-разведчик Бабичев тоже когда-то был летчиком, а потом… Когда ему станет легче, думала Вероника, я спрошу у него, почему потом он перестал быть летчиком».

Пришла пора хирургу улетать. Только ему одному. Веронике он сказал:

— Оставлять Бабичева без всякого медицинского присмотра никак нельзя. По крайней мере — в течение ближайшего времени. До тех пор, пока его можно будет вывезти отсюда самолетом. Надеюсь, вы не будете настаивать на том, чтобы лететь вместе со мной?

— Конечно, нет! — с готовностью ответила Вероника.

3

Бабичев поправлялся на удивление быстро.

Уже через десяток дней он с помощью Вероники стал выходить из землянки и медленно бродить из конца в конец раскинувшегося на целый километр партизанского отряда, иногда заглядывая в землянки, где ютились и женщины, и дети, и старики, не выдержавшие в своих селах издевательств немцев и полицаев и сбежавшие в лес к своим близким — к партизанам.

Вероника уже перестала удивляться тому, с каким радушием встречают все эти люди Бабичева, да и ее вместе с ним, будто она тоже внесла какой-то свой вклад в их борьбу. Ей это было приятно, она как-то быстро привыкла к ранее незнакомой ей жизни и не раз признавалась себе, что не так-то ей и хочется возвращаться в свой госпиталь. «Там и без меня хватит таких как я медсестер, — размышляла она, — а здесь я вот как нужна!»

Вероника была права — здесь она была очень нужна. Не раз и не два бывало, когда, возвращаясь после выполнения задания, партизаны приводили, а то и приносили на носилках раненого своего товарища, и Вероника тут же оказывала ему первую помощь, иногда тем самым спасая жизнь человеку.

Но не только это удерживало здесь Веронику: она и сама не знала, как получилось, что Бабичев успел за такое короткое время войти в ее жизнь, стать для нее тем человеком, без которого, казалось ей, что-то из нее должно уйти, чего-то она лишится. Да и Бабичев заметно к ней привязался, и хотя старался ей этого не показывать, Вероника все прекрасно чувствовала.

Однажды, когда они вдвоем сидели у тихого лесного ручейка и смотрели, как на дне его поблескивают камешки, Вероника сказала:

— Наверное, скоро мы с тобой и расстанемся, товарищ Николас.

Он так резко обернулся к ней, что она даже испугалась.

— Как ты сказала? — ухватив ее за плечи и довольно-таки сильно встряхивая, спросил он. — Ну-ка повтори, как ты меня назвала?

— Как назвала? — Вероника засмеялась. — Так, как тебя называли в Испании. Или ты забыл?

Он смотрел на нее такими растерянными, ничего не понимающими глазами и продолжал ее встряхивать за плечи, хотя теперь уже и осторожнее. Он был совершенно уверен, что никто, кроме командира и комиссара отряда, ничего не знает о летчике Николасе. Только им двоим он поведал о том прошлом, которое связывало его с этим именем. Только им. А в них он был уверен, как в самом себе. Он, например, знал, что однажды оттуда, с Большой Земли, в отряд пришел запрос: кто такой Бабичев, его прошлое, не был ли он в Испании, не был ли летчиком? Отсюда ответили, что Бабичев Михаил Терентьевич крестьянин из села такого-то, в Испании никогда не был, летчиком тоже, до войны работал трактористом.

Больше никто ни о чем не запрашивал. Может, и проверяли достоверность ответа на свой запрос, да ведь в одном только районе, где когда-то жил Николас, не менее полутора десятков Бабичевых, из них половина трактористов. А Михаил Терентьевич Бабичев — настоящий — в самом начале войны погиб в соседнем партизанском отряде.

Так откуда же вот этой милой медсестре, похожей на цыганку, известно то, что известно здесь только двум человекам?

Вероника не стала испытывать его терпение. Коротко рассказав ему о Тайжинске, о Денисио, который тоже ушел на фронт, сказала, что от него, от Денисио, она однажды и услышала его фамилию и вот это странное имя «Николас». А вот здесь, когда она решила, что командир партизанской разведки и есть тот самый Николас, ее все время подмывало спросить, почему бывший летчик Бабичев с его опытом войны в Испании, вдруг перестал быть летчиком и стал партизаном. Почему? Может быть, Николас расскажет ей об этом? Если, конечно, тут нет какой-нибудь тайны… А может, в воздушном бою его сбили немцы, он выпрыгнул с парашютом, попал к партизанам да так и остался с ними, временно, конечно? А вот теперь, после того, как совсем поправится, вернется на Большую Землю и снова станет летать?

Вероника ожидала, что он сейчас ответит на ее вопросы и, хотя немного, расскажет о себе (очень, очень ей хотелось узнать о нем побольше), но Бабичев неожиданно спросил:

— Можно, я тебя поцелую?

Она посмотрела на него не то удивленно, не то растерянно, но ответила не очень-то раздумывая:

— Можно.

Потом он сказал:

— Ты много для меня сделала, Вероника.

Она улыбнулась:

— В основном — доктор, а не я.

— Я о другом. Я о твоем внимании, о заботе. Я все время это чувствовал… Вот ты говоришь: «Мы скоро с тобой расстанемся». А мне тоскливо от этих слов.

— И мне, — призналась Вероника.

Он пристально посмотрел на нее и спросил:

— Правда?

— Правда, — ответила Вероника. И в свою очередь спросила: — А ты не собираешься туда? — она глазами показала на небо.

— Нет. Пока нет. Потом я тебе расскажу — почему.

— Потом? Когда — потом? Наверное, за мной скоро прилетят.

— Если ты захочешь остаться с нами, за тобой не прилетят. Командир отряда скажет, что здесь ты нужнее, чем там. Если, конечно, ты захочешь остаться с нами, — повторил Бабичев.

— Я хочу остаться с вами, — сказала Вероника. — Я хочу остаться с тобой. — Минуту помолчала и добавила: — Тебе еще нельзя оставаться без помощи медицинской сестры.

— Только поэтому ты хочешь остаться?

— И поэтому, — сказала Вероника.

— Можно, я поцелую тебя еще один раз?

— Можно…

Правильно говорят в народе: неисповедимы пути Господни и неисповедимы пути человеческие…

Могла ли Вероника, навсегда покидая Тайжинск, предполагать, что сведет ее судьба с человеком, дорога которого будет такой трудной и тернистой. И что пройдет она с этим человеком весь нелегкий путь до самого конца и никогда, даже в минуту отчаяния, даже в ту минуту, когда им обоим будет казаться, что кроме пропасти впереди у них уже ничего не осталось, даже в такую минуту Вероника не пожалеет о выборе своего пути. И если в конце этого пути у нее кто-нибудь спросит, была ли она счастлива, коротко ответит:

— Да. Была…

 

Глава восьмая

1

Бывает так: проходит в бою минута, а тебе кажется, будто ты находишься в этой сумасшедшей карусели уже целый час. Ты ловишь в прицел бросившего в пике свой «фоккер» немца, открываешь по нему огонь из пулеметов и пушки, но «фоккер» уходит, ты почти вгоняешь его в землю, а в это самое время слышишь полный неистовства голос ведомого: «Слева пара „худых“!» Да, вот они, вынырнувшие словно из ада со свастиками на бортах, летят на тебя крыло в крыло, твой опыт подсказывает, что в кабинах «мессеров» сидят закаленные в воздушных боях выкормыши Геринга, наверняка увешанные крестами, они не боятся ни черта, ни дьявола, и хотя ты немало уже повидал таких, как они, не почувствовать пусть даже на короткий миг страха за свою жизнь (словно какое-то злое насекомое на лету ужалило тебя в самое сердце) ты не можешь. Но лишь на короткий миг. А уже в следующее мгновение твой истребитель, подчинившись твоей воле и наитию (пускай некоторые умники не подсмеиваются над этим словом: наитие летчика-истребителя это даже не инстинкт, это подлинное вдохновение, оно живет в летчике, он сам взрастил его и вскормил своим опытом), какой-то сложнейшей фигурой высшего пилотажа, именно той фигурой, которая только и может спасти его от гибели, уходит от преследования, чтобы тут же броситься на них в атаку, крикнув ведомому: «Прикрой, атакую».

Если бы с того момента, когда летчик ловил в прицел «фоккера», и до его решения атаковать двух «мессершмиттов» кто-то засекал время и потом сказал летчику, что прошло пятьдесят секунд (а то и меньше!), он не поверил бы. Пятьдесят секунд? Меньше минуты? Быть того не может! Не то что час, целая жизнь прошла за это время. Вон падает, точно ком огня, чей-то подожженный истребитель (свой? чужой?), но так же мог падать и он сам, а вон, оставляя за собой широкую полосу черного дыма, уходит тот самый «фоккер», которого он не смог достать. Теперь его никто не преследует — с ним уже все кончено. А выше, под белым прозрачным облаком (словно кто-то растянул на небе ажурное кружево), кружатся в неистовой схватке две пары: два «мессера» и два «Яка»; надо идти на помощь. И это все за пятьдесят секунд?

Однако бывает и по-другому.

Чернеет небо от шлейфов дыма, расцвечивается оно пулеметными трассами, горят в нем, взрываясь и пламенеющими осколками падая на землю самолеты, эфир гремит позывными: «Ахтунг, ахтунг!». «Не уйдешь, сволочь!», «Прикрой, Алеша!» — все это разворачивается у летчика на глазах, карусель то растягивается вширь на километры, то медленно сжимается, словно вбирая в себя всю картину боя, потом опять какая-то неведомая пружина разбрасывает по сторонам, вверх и вниз истребители ненавидящих в эту минуту почти звериной ненавистью людей. От перенапряжения физических и духовных сил пот стекает по щекам, солью режет глаза, но летчику кажется, будто схватка с противником длится всего несколько секунд, она только началась, он готов чертить своей машиной небо так, как в грозу его чертят молнии.

И если бы в эту минуту ему сказали, что бой уже длится давно — разве он не чувствует, как смертельная усталость давит на его плечи, разве он не видит прибор, показывающий, что бензина в баке осталось, дай боже дотянуть до аэродрома? — летчик этому тоже вряд ли поверил бы. Бой начался давно? Не может этого быть, он ведь только-только взлетел со своими друзьями!

…Нечто подобное испытывал сейчас Денисио, пролетая над полями и селами, над речками и речушками, которые как будто были ему знакомы, но которые он узнавал с великим трудом. Эскадрильи их истребительного полка перебрасывали с одного участка фронта на другой, но теперь летели они уже не на восток, а на запад. Позади остались отчаянные воздушные бои на Кубани, куда слетелось все самое знатное воронье военно-воздушных сил рейха. Геринг послал сюда лучшие воздушные эскадры: 3-ю истребительную эскадру «Удет», 51-ю «Мельдерс», 54-ю «Зеленое сердце» и «Бриллиантовую эскадру» — особую группу асов на «фокке-вульф-190». Денисио был уверен, что кое с кем из них ему уже приходилось встречаться или над Сарагосой, или над Севильей, или над оливковыми рощами на склонах горного хребта Гвадаррамы. Как и там, в Испании, так и на Кубани, они тоже господствовали в воздухе, хотя здесь господство их было не так заметно: командование наших ВВС тоже бросило сюда лучших летчиков, которые сумели поубавить спеси у фашистских асов.

На всю жизнь также запомнились схватки над горами Кавказа, над вечными снегами Марухского и Клухорского перевалов, позади остались могилы многих друзей-однополчан — вечная боль в сердце, кровоточащая рана, которая вряд ли заживет до конца дней.

И порой кажется летчику Андрею Денисову, будто только вчера, да, будто только вчера он, сцепившись с «Фоккером» над Керченским проливом, бил его до тех пор, пока тот, прошитый пулеметной очередью, нырнул в задымленные сверху волны; а схватка над от края до края пылающим Новороссийском, когда на него навалились сразу три «мессера» — разве это было не вчера? Денисио и сейчас видит на мгновение мелькнувшее тогда перед ним залитое кровью лицо немецкого летчика-истребителя, которого он расстрелял почти в упор. Оно показалось ему (а может, так оно и было не самом деле) лицом совсем старого человека, изможденного, измученного постоянным ожиданием смерти. И что-то в себе преодолевая, заглушая в себе какое-то непрошеное чувство, похожее на сострадание, Денисио тогда почему-то подумал только об одном: «У него, наверное, не только куча детей, но и куча внуков. Так какого же дьявола он сюда прилетел?!»

А Марухский перевал? «Эдельвейс» — альпийский цветок — так красиво немцы назвали операцию по захвату Кавказа. Лезли, напролом лезли немецкие горные стрелки через перевалы Кавказского хребта, пытаясь выскочить к морю. А наши должны были насмерть стоять на Клухорском, Марухском и других перевалах, борясь не только с немцами, но и с наползающими на них ледниками. Сколько солдат навечно вмерзли в синеву прозрачного льда, сколько их было засыпано снегом, замуровано в ледяных склепах.

Маленькие безоружные «У-2» возили на перевалы снаряды, мины, сухари, патроны, садились в прорытые солдатами снежные туннели и в такие же снежные узкие (только бы не зацепиться крылом за стенку) коридоры, разгружались и тут же снова взлетали, бреющим над скалами летели на Сухумский аэродром, а через десяток минут — снова в горы. А там, над горами, их поджидали «мессершмитты» и «фокке-вульфы» — легкая ведь добыча! В кабинах «У-2» — мины, снаряды, взрывчатка, одна короткая очередь — и в воздухе, отражающем лазурь моря, красивый фейерверк.

Денисио видел такие фейерверки. Он знал, что летчики на «У-2» летают без парашютов, значит… Да и какой мог быть толк от парашюта, если расстрелянный немцем самолет как бы исчезал, не оставляя после себя никакого следа. И Денисио чувствовал, как подступает к сердцу боль, и бросал машину в атаку на «мессер» или «фокке-вульф», и дрался с ними с таким остервенением, что глаза наливались кровью…

Он и сейчас вот чувствует как бы отзвуки этой боли, потому и кажется, будто все происходило только вчера или всего несколько дней назад.

Но вот он смотрит вниз, на страдающую от ран землю и видит поляну, растянувшуюся вдоль края сожженного леса. Здесь когда-то был их временный аэродром. Отсюда они взлетели и в тот пасмурный день, который стал последним днем летчика Василия Ивановича Чапанина.

Накануне он был как всегда весел, шутил, балагурил, рассказывал такое, что все от смеха хватались за животы. Кто-то у него спросил: — Василь Иванович, а как ты относишься к женщинам?

— К женщинам? — Василь Иванович весело хмыкнул. — В принципе все женщины похожи на крокодилов. Только они еще живучей.

Ну, посмеялись, а потом техник Красавкин тоже задал вопрос:

— Василь Иваныч, а правда, что вы с Петькой решили взять в плен самого Геринга?

Василь Иваныч тут же крикнул своему механику:

— Петька, тащи жабу. Найди ее в любом случае.

А на другой день Чапанин вместе с Валерием Строговым вылетели на свободную охоту. Вообще-то это была не совсем «свободная» охота, когда пара летчиков-истребителей или штурмовиков летят за линию фронта и, найдя там подходящую цель, атакуют ее и уничтожают. В тот раз командование пехотной дивизии попросило летчиков порыскать за линией фронта и попытаться отыскать на дорогах три штабные машины, в которых, по данным разведки, разъезжают по разным частям высокие чины.

Вылетели Чапанин и Строгов в полдень, и им сразу же крупно повезло: уже через четверть часа на одном из грунтовых большаков они увидали движущиеся в клубах пыли какие-то машины, но с высоты полутора километров разглядеть, что это за машины, не представлялось возможным, тем более, что в воздухе стояла еще не растаявшая с ночи дымка.

Валерий Строгов сказал Чапанину:

— Поглядим, что там ползет.

Они снизились метров до двухсот и теперь уже ясно можно было разглядеть: идут три черных «хорха» в сопровождении десятка мотоциклов и одного броневика. Наверняка то, что им было нужно.

— Атакуем их с тыла, — сказал Строгов.

Справа и слева от большака — чистое поле, свернуть всему этому кортежу было некуда, и он становился. При приближении истребителей мотоциклисты открыли по ним бешеный огонь из автоматов, броневик тут же огрызнулся пулеметами.

С первого же захода летчикам удалось поджечь одну машину, из которой высыпали «высокие чины» — трое в кожаных пальто и четвертый — по-видимому шофер — в шинели.

— Еще раз, — сказал Чапанин. — С ловушкой.

— Давай! — ответил Валерий Строгов.

«С ловушкой» — этот термин придумал сам Василь Иваныч — значило попытаться в какой-то степени усыпить бдительность противника обманным маневром: после атаки наземной цели летчики подальше от нее уходили и, скрывшись за каким-нибудь лесным массивом или населенным пунктом, разворачивались, набирали высоту — и стороной как бы снова подкрадывались к цели опять с тыла. Потом крутое пикирование и опять — атака. Особенно — «ловушка» удавалась при скверной видимости: вот такой же дымке или низкой облачности.

Однако на этот раз противника обхитрить не удалось. Не имея возможности где-либо укрыться, два «хорха», мотоциклы и броневик рассредоточились справа и слева от дороги и, видимо, приготовились к обороне. Летчики только вводили машины в пике, а немцы уже открыли такой огонь из автоматов и пулеметов, что все небо, казалось, разом вспыхнуло от огненных трасс.

— Здорово плюют! — услышал Строгов голос Чапанина. Услышал в тот самый момент, когда, поймав в прицел одну из легковых машин, ударил по ней из пушки и тут же, увидав неподалеку от «хорха» притаившихся за невысоким холмиком немцев в кожаных пальто, послал в них пулеметную очередь. И — когда уже начал снова набирать высоту, оглянулся и удовлетворенно проговорил: «Порядок». «Хорх» — второй уже «хорх» — горел, один из немцев тяжело — видимо — раненный уползал на четвереньках подальше от горящей машины, а два других «высоких чина» оставались неподвижно лежать за холмиком.

«Надо сказать Василь Иванычу, — подумал Валера, — что третью атаку надо провести с двух противоположных сторон. И немедленно, не теряя времени. Все равно с „ловушкой“ ничего не получается…»

Подумал так Валерий Строгов — и тут же его словно чем-то обожгло: почему он, когда оглядывался, не увидал Чапанина: ни справа, ни слева, ни позади? Ведь они летели почти параллельно друг другу! И что это метрах в ста от броневика в тот самый момент, когда он мельком взглянул на горящий «хорх»: вроде как вспыхнуло — и столб огня взметнулся вверх, тут же поглощенный, точно растаял, дымкой. Тогда у него мелькнула мысль, что Василь Иваныч пулеметной очередью поджег мотоцикл, на котором взорвался бензиновый бак. Да, именно такая мысль тогда у него и мелькнула. А сейчас… Не такой уж большой бензобак у мотоцикла, чтобы, вспыхнув, выбросить столб огня…

«Всякая дурь лезет в голову», — поеживаясь от неожиданного озноба, тихо проговорил Валерий. И как можно более бодрым голосом (подбадривая, конечно, самого себя) позвал:

— Василь Иваныч, это я, Валерий… Все в порядке, Василь Иваныч?

Воздух молчал. В шлемофоне мертвая тишина. Весь мир, вся вселенная будто застыла в ожидании живого голоса человека.

— Здоров мы их, Василь Иваныч, а? — он говорил так, точно Василь Иваныч сидел рядом с ним и прислушивался к его словам. — Мы раздолбаем всю эту сволочь до последнего, правильно я говорю, Василь Иваныч? Это эсэсовцы! Наверно, очень важные шишки… — Он замолчал всего лишь на две-три секунды и тут же по-сумасшедшему закричал: — Василь Иваныч! Чапанин! Ты меня слышишь?

Но он уже знал, что ответа не будет. Он уже не сомневался, что стол огня, взметнувшийся к небу и поглощенный дымкой — это истребитель Чапанина. Или еще во что-то верил? А вдруг…

Он с каким-то остервенением рванул машину вверх, развернулся на сто восемьдесят градусов и уже через одну-две минуты, снова снизившись, сделал и один, и другой, и третий вираж над догорающими обломками истребителя Чапанина. Немцы стреляли по его машине, дважды он даже почувствовал, как машина вздрагивала, словно от боли, от впивавшихся в нее пуль, но ясно он ничего осознать не мог, он все смотрел и смотрел на эту злую землю, которая так не по-родительски встретила своего сына, а слезы все бежали и бежали по его щекам, но он даже не ощущал их, он даже не знал, что плачет, ему казалось, что весь он оледенел и никакого другого чувства, кроме боли от сковывающего все его тело холода, он не ощущает и никогда не ощутит.

А потом он словно опомнился и, сделав еще один — прощальный — крут над тем, что осталось от машины Чапанина и от самого Василь Иваныча, начал на недопустимо низкой высоте раз за разом заходить для очередной атаки на немцев, которые после того, как им удалось сбить пулеметной очередью Чапанина, теперь совсем обнаглели и, уже никуда не разбегаясь, а укрываясь за броневиком, не переставая, стреляли по истребителю Валерия Строгова.

Наверное, и фюзеляж, и стабилизатор, и крылья были изрядно изрешечены, наверное, Валерию после того, как он поджег и третьего «хорха», надо было уходить на базу: не вечно же ему должно было везти, могла же очередная автоматная или пулеметная очередь, если и не задеть его самого, то угодить в бензобак или в щепки разнести рули управления, но он, как безумный, носился из конца в конец поля, на бреющем заходил то с одной стороны броневика, то с другой, не давал немцам возможности за ним укрыться, заставлял их разбегаться по полю и там гонял их, как зайцев, сбив с них всякую спесь, наводя на них ужас своей отчаянностью, и гонял бы их до нового пришествия, если бы у него остался хоть один патрон в пулеметной ленте или один пушечный снаряд…

Да, вот это и есть та самая поляна, служившая им в те дни аэродромом, на который и прилетел тогда Валерий Строгов. Один. Без Василь Иваныча Чапанина. Изрешеченный пулями самолет Валерия о многом говорил, но еще о большем говорило лицо Строгова. Краше в гроб кладут — такое у него было лицо.

Он зарулил на стоянку, под тень деревьев, открыл фонарь, хотел, видимо, вылезти из машины, но вместо этого как-то безвольно положил руки на борт кабины, опустил на них голову и надолго застыл в таком положении. Свободные от полетов летчики подходили к его самолету, останавливались в двух-трех шагах и стояли, не произнося ни слова.

А механик Василь Иваныча Петр Черемушкин, тот самый Петька, который, казалось, был одним целым с Василь Иванычем, для которого Василь Иваныч был человеком, олицетворяющим в этом трижды грешном мире все самое прекрасное, все самое честное, мужественное, человечное?

Петька видел и изрешеченные пулями борта и крылья машины Строгова, и без кровинки — лицо друга своего командира, видел, как летчик безжизненно положил руки на борт кабины и опустил на них голову, как подходили к машине другие летчики, останавливались и молчали, ни о чем у Строгова не спрашивая, и все это, пробиваясь, словно сквозь холодный туман, к сознанию Петра Черемушкина, к сознанию, тоже словно окутанному холодным туманом, заставляло механика, хотя он этого и не хотел, ощущать нависшую над ним беду, однако он гнал от себя это ранящее его предчувствие, гнал, как может человек гнать от себя злые мысли. Делая вид, что не обращает внимания на столпившихся у самолета Строгова летчиков и механиков, он отошел подальше от стоянок и поближе к накатанной взлетно-посадочной полосе, остановился и, чуть наклонив к плечу голову, стал прислушиваться к небу. Оно молчало. Правда, где-то в стороне, скрытые дымкой, пролетели, донеся до Черемушкина смутный гул, бомбардировщики, но этот гул был ему не нужен, ему нужно было совсем другое…

Он стоял в такой вот неподвижной позе, чуть склонив голову набок, очень долго (Денисио, с чувством горечи наблюдавший за ним, почему-то подумал: «Вот кончится война и какой-нибудь скульптор, хоть раз увидавший такую картину, обязательно вылепит скульптуру авиамеханика, с великой тревогой и с великой надеждой прислушивающегося к зловеще молчащему небу, ожидая возвращения из боя с-в-о-е-г-о летчика»), потом, с трудом передвигая, как тяжело больной человек, ноги, медленно побрел назад, к стоянке Строгова. Он шел и теплилась, едва ощутимо теплилась, точно уже угасающий костерок, слабая надежда: вот сейчас вылезет из кабины летчик Валерий Строгов (до сих пор не вылезал только потому, что очень уж устал) и крикнет: «Не горюй, брат, твой командир не долетел до базы всего полтора десятка километров. Что-то там у него с мотором, присел на вынужденную…» А то еще возьмет да и спросит, смеясь: «Петька, а правда, что вы с Василь Иванычем вдвоем решили взорвать рейхстаг?» И тогда Петька, несмотря на то, что летчик Строгов — старший лейтенант, а механик Черемушкин не имеет никакого офицерского звания, бросится к этому старшему лейтенанту, обнимет его и, никого не стесняясь, заплачет от счастья.

Летчик и вправду вылез из кабины, что-то негромко сказал приблизившемуся к нему командиру эскадрильи Миколе Череде, отошел на два-три шага от самолета и закурил, жадно затягиваясь дымом. Потом, взглянув на Черемушкина, подошел к нему, положил руку на его плечо и сказал так, будто слова застревали в горле:

— Что ж поделаешь, брат… Война…

Поляна оказалась далеко позади, а Денисио, глядя на землю, все не мог отрешиться от мысли, что до сих пор видит глаза механика Петра Черемушкина, в которых после слов Валерия Строгова застыла такая боль, которой хватило бы и на тыщу простых смертных людей…

А вот и еще одно полюшко-поле, где тоже какое-то время базировался истребительный полк, и в том числе — эскадрилья Миколы Череды. Это здесь произошел эпизод, о котором долго вспоминали летчики.

В тот день после успешного воздушного боя, в котором четверым нашим истребителям удалось срубить двух «фоккеров», они возвращались на базу, когда один из них, лейтенант Юрий Киселев, вдруг пошел на снижение, сказав по радио Миколе Череде:

— Забарахлил мотор, командир. Не тянет. Иду на вынужденную. Случилось это, к счастью, уже на нашей территории, хотя до базы было еще далековато — километров пятьдесят. Микола ответил:

— Садись, по возможности маскируйся, вышлю механика.

Киселев сделал круг над каким-то небольшим населенным пунктом и благополучно приземлился неподалеку от него рядом со старыми стогами соломы.

С запада доносился гул артиллерийской канонады — фронт приближался, и Киселев с тревогой подумал, что если к вечеру он отсюда не улетит, то будет уже поздно: ночью здесь уже наверняка будут немцы.

Кое-как прикрыв крылья своего «ишачка» соломой, летчик присел в тени стога, закурил. Над ним пролетало к линии фронта несколько пар штурмовиков под прикрытием четверки «чаек» и вскоре оттуда, куда они летели, послышались раскаты бомбовых ударов.

Да, фронт быстро приближался, и это не могло не вселять в летчика все большей тревоги.

И вдруг он увидел, как к нему во всю прыть мчатся два мальчугана, мчатся так быстро, будто их кто-то преследует. Вот они приблизились к нему и тот, что постарше, мальчишка лет двенадцати; еле переводя дыхание, бессвязно выпалил:

— Дяденька летчик, мы вот с Тимкой… У нас в деревне мужиков кроме дядьки Захара нету, кто на фронте, кто в лес ушел, а дядька Захар… Маменька наша сказала: «Бегите к дяденьке летчику, пускай чичас же упархивает…»

Киселев, ничего толком не поняв, спросил:

— Тебя как зовут-то, малец?

— Меня? Меня Павкой. А он — Тимка. Фамилии наши — Богатовы.

— Ну вот что, Павел Богатов, — сказал Киселев, — давай-ка все по порядку. Кто такой дядька Захар, почему я должен срочно упархивать.

И Павел Богатов рассказал по-порядку.

Деревня их называется Причумка, потому что речка, что течет вон там, за деревней, называется Чумкой. А колхоз, который был в деревне, прозвали именем Горского. Кто такой Горский — ни Павка, ни Тимка Богатовы не знают. Да и нету теперь вообще никакого колхоза, потому что весь скот угнали колхозные пастухи на восток, а все правление, кто не на фронте, ушло в леса. Остались одни старухи и несколько нестарых женщин, которые, как вот мать Павки и Тимки — больные.

А теперь вот насчет дядьки Захара. «Убивец он самый настоящий. За „убивство“ в пьяном виде колхозного тракториста отсидел десять лет, вернулся из тюрьмы такой злой, как вурдалак, говорит мамка. Когда все мужики ушли, он стал ходить по хатам и говорить: „Чтоб все слушались моего приказу, потому что я буду теперь тут хозяином. Немцы не сегодня-завтра заявятся и поставят меня полицаем, ихние люди, уже сказали мне об этом. И тогда я кого хочу буду миловать, кого хочу — казнить.“ А казнить у него есть чем: и винтовка у него есть, и гранаты.

Сейчас дядька Захар пьяный спит, а как проснется, обязательно начнет стрелять из винтовки и по самолету, и по летчику. И гранаты в ход пустит. Чтоб перед немцами уважение заслужить, говорит мамка. Потому и упархивать дяденьке летчику „надо чичас же“…»

Не из трусливого десятка был лейтенант Киселев и, если б не подумал о том, что эта сволочь, дядька Захар, может поджечь самолет, то, пожалуй, ничего особенного и не предпринял бы, ожидая, когда на «У-2» привезут его механика. Но теперь решил, что необходимо предпринимать какие-то срочные меры.

В первую очередь, он стал копаться в моторе. И тут же вспомнил, как, будучи курсантами, он и его друзья во всю ивановскую чертыхались, когда приходила пора сдавать зачеты по мотороведению. Только и слышалось: «На кой нам сушить мозги всякими этими проводочками, жиклерами, степенями сжатия и прочей чепухой? Для чего тогда существуют авиатехники, авиамеханики, инженеры? Дело летчика — летать!»

И вот он сейчас копается в этих самых проводочках, с неприязнью поглядывает на не такие уж сложные премудрости двигателя «И-16», на чем свет клянет себя за то, что в свое время так непростительно халатно относился к изучению моторов, и уже хотел было, отчаявшись, бросить бесполезное занятие, когда вдруг случайно заметил: у одной из свечей каким-то образом отсоединился провод. Получилось, что один цилиндр не работал, отсюда и резкое уменьшение тяги, и перебои в работе всего мотора.

Устранив неисправность, лейтенант Киселев забрался в кабину и, преодолевая необыкновенное волнение, начал запускать мотор.

Мотор заработал сразу же, с первой попытки. Приборы не показывали никакого отклонения. Можно было выруливать, ставить машину против ветра и взлетать. Однако лейтенант, почти совсем убрав газ, вылез из кабины и, вытащив из кармана комбинезона плитку шоколада, которую он всегда брал с собой в полет как НЗ, отдал ее мальчику.

— Раздели это на три части, — сказал он улыбаясь. — Одну отдай своей маме, одну — Тимке, и одну — себе… А теперь быстро бегите домой, чтобы вас не увидал дядька Захар…

2

Он взлетел и, сделав полувираж, развернулся и взял курс на свою базу. Набирать большую высоту не стал — встречаться одному даже с парой «мессеров», которые могли оказаться на пути, не входило в его планы. Тем более, что в бою, из которого он недавно вышел, расстрелял почти весь боезапас. Если что и оставалось, то не больше, чем на одну пулеметную очередь.

И вот не прошло и пяти минут после взлета, как лейтенант Киселев, оглянувшись назад, увидал немецкий истребитель — «мессершмитт». В том, что летчик «мессера» тоже его заметил, можно было не сомневаться: хотя и не резко, но он все же пикировал на «ишачок», заметно сокращая расстояние.

Невольный холодок пробежал по телу лейтенанта Киселева. Конечно, если бы ему было чем драться, он чувствовал бы себя увереннее. Один на один — это не страшно (на миг мелькнула мысль: а почему на один? Может, его напарника сбили? Тогда немец наверняка будет драться с особой яростью). Но когда патронов — кот наплакал, тут уж легко не будет.

А «мессер» был уже совсем рядом. Висел, как говорят, над головой, готовый в любое мгновение ударить из пулемета или из пушки прямо по кабине.

Киселев решил сманеврировать на глубоком вираже. Намного уступая «мессершмитту» в скорости, «И-16» настолько же превосходил его в маневренности. Недаром по словам Денисио испанцы называли его «моска» — «муха».

Однако глубокий вираж мало что дал Киселеву. Немец рванул свою машину вверх — и снова оказался над головой у Киселева. А потом опять спикировал, но теперь уже оказался на той же высоте, что и лейтенант, и, прибавив скорости, прошел с Киселевым на параллельном курсе, обгоняя его, будто специально подставляя борт своей машины под удар. Но самым удивительным было то, что немец, перед тем как обогнать «ишачка», несколько секунд висел у него на хвосте — самое удобное положение, чтобы обстрелять противника почти без промаха.

Киселев же такого момента не упустил. Как только «мессер» вырвался вперед (когда обгонял — лейтенант увидел на борту «мессершмитта» что-то похожее на линии нот с ярко вырисованным скрипичным ключом), Киселев нажал на гашетку и выпустил по немцу короткую пулеметную очередь. Очень короткую. И — от досады и отчаяния даже скрипнул зубами: патронов больше не было.

«В крайнем случае пойду на таран», — решил лейтенант.

Но немец такой возможности ему не давал. Снова «подобрав высоту» и поотстав, он летел немного выше и немного позади Киселева, словно его ведомый. Или в роли почетного эскорта. Летел и не стрелял. А до аэродрома оставалось совсем близко и лейтенант Киселев подумал, что эта немецкая сволочь хочет вогнать его в землю на глазах у наших летчиков.

Ему, конечно, надо сообщить по радио, что его преследует «мессер», а драться нечем — ни одного патрона не осталось. Как это не пришло ему в голову раньше! Но, видимо, не поздно это сделать и сейчас. Хотя немец, конечно, как только увидит русские истребители, сразу же постарается срубить «ишачка» и уйти восвояси. Если, конечно, удастся уйти…

Пока лейтенант обо всем этом размышлял, его аэродром уже оказался в пределах видимости. И тогда он закричал по радио:

— «Орион», «Орион», я — «пятерка»! На хвосте у меня «мессер»! Драться не могу — ни одного патрона! Ты меня слышишь… «Орион»?

Он дал полный газ и почти на бреющем промчался над аэродромом, каждую секунду ожидая, что немец сейчас его расстреляет. Он чувствовал себя полностью обреченным, ожидание неминуемой гибели истощило его силы, и жил он только одной надеждой: «орион» его, конечно, услышал, сейчас Микола Череда или Денисио с Валерием Строговым поднимутся в воздух и обязательно прикончат немца. И гибель его, лейтенанта Киселева, окажется не бесполезной.

Он далеко улетел за крайнюю границу аэродрома, пролетел над тихой речушкой и, не подбирая высоты, все так же на бреющем полетел над какой-то рощей, надеясь, что немец, если уже не потерял его, то потеряет: крылья «ишачка» были выкрашены в зеленовато-серый цвет, и на фоне деревьев потерять из виду самолет не так уж и трудно.

Через минуту-другую лейтенант оглянулся, осмотрелся по сторонам, окинул взглядом затянутое тучами небо — «мессера» нигде не было. Все же он еще две или три минуты словно бы барражировал над рощей, теперь уже удивляясь, и тому, что в воздухе нет не только немецкого истребителя, но никто не взлетел и из своих. Или не услышали? Или не поняли его?..

Микола Череда, на ходу надевая шлем, крикнул Валерию Строгову:

— Взлетаем!

А тот, еще издали увидев «ишачок» и, словно бы висевший на хвосте «Ишачка», «мессер», уже и сам бежал к своему истребителю. Но вдруг и Микола Череда, и Валерий Строгов остановились и, ничего не соображая, стояли и смотрели широко открытыми глазами, как лейтенант Киселев промчался над летным полем, а немец вместо того, чтобы догнать Киселева и срубить его, вдруг убрал газ и пошел на посадку.

Вот он совершил ее («отлично приземлился, гад!» — подумал Строгов), развернулся мотором к стоянкам, но не стал рулить, вроде как чего-то ожидая или о чем-то думая. Механик Петр Черемушкин, который после гибели своего командира Василь Иваныча Чапанина стал совсем неузнаваемым (ни улыбки на лице, ни слова шутки, в глазах кроме мелькающих злых чертей ничего не увидишь, а когда речь заходит о фрицах, Петька как будто даже задыхается от душившей его ярости), сейчас вырывая из кобуры пистолет, подаренный ему командиром, бежал к «мессеру» и кричал что-то невразумительное, из чего можно было понять только одно: авиамеханик был уверен, что немец или заблудился, или у него кончилась горючка, только поэтому он здесь и приткнулся. И он, механик Петр Черемушкин, сейчас продырявит брюхо этой падали, и никто ему не запретит это сделать, так как другого шанса посчитаться с этими суками за своего командира у него не будет.

А в это самое время немец, не решив, наверное, что ему делать дальше, медленно развернул машину носом против ветра — и тут Микола Череда увидал на борту «мессершмитта» нарисованные ноты с огромным скрипичным ключом, и перед ним вдруг предстала картина, никогда им незабываемая: у искалеченного «ишачка» лежит мертвый летчик Федор Ивлев, а сам Микола, обезумевший от горя и отчаяния, поднимается от мертвого своего друга, глаза у него все в слезах, лицо перекошено злобой. Видя, как «мессер» на низкой высоте мчится прямо на него, Микола вместо того, чтобы упасть, укрыться за каким-нибудь бугорком, стоит во весь рост, подняв к небу сжатые кулаки и кричит навстречу приближающемуся с воем «мессеру»: «Стреляй, гад! Стреляй, сволочь!»

Однако «мессер» проносится мимо, хотя одной короткой его пулеметной очереди хватило бы, чтобы Миколу Череду постигла участь Федора Ивлева. Да, «мессер» пронесся мимо — и Микола Череда ясно увидал на борту машины ноты с ярко нарисованным скрипичным ключом. «Музыкант!» — зло усмехнулся тогда Микола. И только потом подумал: «Но почему же он не стрелял? Ведь ему ничего не стоило прикончить меня в ту минуту, да ничего не стоило и поджечь мою машину…»

Все это промелькнуло в памяти Миколы Череды в одно мгновение, и сказав про себя: «Музыкант!», он закричал механику Черемушкину:

— Отставить!

Однако Черемушкин продолжал бежать к «мессершмитту» пистолетом в руке, то ли не слыша приказания Миколы Череды, то ли полагая, что это приказание относится не к нему. И тогда Микола крикнул:

— Петька!

Механик остановился, точно вкопанный. А Микола спокойно приблизился к нему, взял из его руки пистолет и вложил в кобуру Черемушкина.

— Не надо, Петро, — сказал он механику.

— Почему — не надо? — от возбуждения у Черемушкина подрагивали губы. — Почему не надо, командир? А Василь Иваныч…

— Сдается мне, — сказал Микола, — это не тот немец.

— Как это не тот? Немец же!..

— Не из той породы, — ответил Микола. — А вообще разберемся…

Было Ноэлю Шмеллингу что-то около семнадцати, когда его мать, известная пианистка, впервые повезла сына к морю. Привыкший к городскому шуму и к городской суете, Ноэль вначале не очень поддался обаянию тихого шума вечерних прибоев, голубых отсветов заходящего солнца или грозного рокота пенистых гребней волн, предвещающего бурю. Нельзя сказать, чтобы все это не трогало его довольно впечатлительную душу, но трогало оно не настолько, чтобы пробудить в нем какую-нибудь необычную мечту, породить какое-то необыкновенное желание.

Но однажды, сидя в одиночестве на песчаном берегу и как обычно размышляя о многом и ни о чем, Ноэль Шмеллинг стал пристально наблюдать за взлетающими с берега и улетающими в туманную даль моря белокрылыми чайками. Куда и зачем они улетают он, конечно, не знал. Его почему-то увлек сам процесс полета чаек. Вот они возвращаются из туманной дали, парят над легким прибоем, и в этом парении Ноэлю кажется что-то волшебное, сказочное. Ни одного взмаха крыла, ни одного заметного движения — они словно бы застыли в воздухе, повисли в его невидимом восходящем потоке и вроде как с удивлением смотрят на одинокого юношу, в душе которого все растет и растет невольная зависть к птицам, которых природа наделила волшебным даром парить над землей.

Вечером он стал рассказывать матери о своих чувствах, рожденных во время наблюдения за чайками, но она или не поняла его чувств, или просто не смогла разделить его восторгов. Она, как всегда, жила в другом, не очень ему понятном мире — в мире звуков, которые слышала даже во сне.

С тех пор прошел почти год, те ощущения, которые он испытал на море, постепенно уступили место другим, более свежим и, пожалуй, более сильным. Уступили, но совсем не стерлись, иногда Ноэль памятью к ним возвращался, и тогда они, хотя и на короткое время, захватывали его, он вновь видел море в легкой дымке и застывших над ним в неподвижности парящих чаек.

Больше того, если раньше он, наблюдая за пролетающими высоко в небе клиньями бомбардировщиков или истребителей никакого волнения не испытывал, то теперь ему часто хотелось быть там, вместе с теми, кто сидел в кабинах этих бомбардировщиков и истребителей, и наслаждался, как ему казалось, необыкновенными переживаниями, свойственными лишь птицам. И когда ему однажды его друзья предложили записаться в любительскую школу летчиков, он, не раздумывая, согласился.

Нет, Ноэль Шмеллинг и думать не думал о том, чтобы стать летчиком-профессионалом; ну, вылетит самостоятельно, попарит над полями и лесами, наподобие чайки, вкусит этого сладкого плода — и все. Отец его был великолепным хирургом, его знала почти вся страна, и Ноэль давно уже решил, что пойдет по стопам своего родителя. «Нет выше того призвания, — говорил отец, — которое направлено на спасение человека от преждевременной смерти и на облегчение его страданий. Быть милосердным — это значит быть истинным слугой Божьим, это значит идти по стопам Христа».

Слова эти с раннего детства запечатлелись в душе Ноэля; будучи человеком глубоко религиозным, как и все в их семье, он и готовил себя к миссии врачевателя человеческих страданий.

Но вот началась война, всех, кто закончил любительскую летную школу или еще продолжал учиться в ней, мобилизовали в армию и направили уже в профессиональные летные училища. Через два года Ноэль Шмеллинг вопреки своему желанию стал военным летчиком-истребителем. На восточном фронте уже вовсю полыхало пламя войны, по улицам городов и сел Германии с факелами и победными песнями-маршами вышагивали одурманенные гитлеровской эйфорией молодые и старые немцы; жестокости, звериной ненависти к «врагам великой Германии», в первую очередь — советским людям, денно и нощно курился фимиам, и только чудом можно было объяснить тот факт, что тысячи и тысячи немцев, и в их числе дружная семья Шмеллингов, не поддались массовому безумству и сделали все, чтобы остаться людьми.

Когда Ноэлю Шмеллингу пришла пора отправляться на фронт, отец пригласил в свой кабинет сына и супругу и сказал:

— Мой дед и мой отец, как вы знаете, были врачами, и жизнь каждого из них была посвящена избавлению людей от мук телесных, а следовательно и — духовных недугов. Я принял от них эстафету и мечта моя — передать ее тебе, мой дорогой Ноэль. Сейчас ты уходишь туда, где человека превратили в зверя, жаждущего крови. Я заклинаю тебя, сын, не стать на этот путь, заклинаю спасти свою душу от самого тяжкого греха — человекоубийства. Если будет на то воля Божья — прими смерть, но не подвергни смерти другого… Обещаешь ли ты выполнить мою последнюю волю? Последнюю, потому что неведомо нам, доведется ли встретиться вновь на земле.

— Обещаю, отец, — может быть, слишком уж торжественно, но убежденно ответил Ноэль. И в его словах звучала искренность — он и сам дал себе клятву, что от его руки не прольется и капля человеческой крови.

Вначале он хотел дезертировать, куда-нибудь уехать, укрыться в каком-нибудь глухом уголке страны, но, во-первых, вряд ли ему удалось бы найти такой уголок, и во-вторых (что было главным), никто не мог бы в таком случае поручиться за жизнь и безопасность его отца и матери — слишком длинные руки были у гестаповцев и слишком беспощадными были эти люди-выродки.

Трудно, ох как трудно было летчику-истребителю Ноэлю Шмеллингу исполнить волю отца и не преступить свою клятву. Вот он вместе с другими летчиками вылетает на задание, вот они ввязываются в воздушный бой, по нему русские авиаторы ведут огонь из пулеметов и пушек, он тоже вроде отвечает им тем же, но его пулеметные трассы не могут причинять им вреда, потому что Ноэль Шмеллинг посылает их мимо цели, хотя в это время пуще смерти боится, как бы кто-нибудь из немецких летчиков не проник в его тайну, как бы не заподозрил его в обмане. Тогда — гестапо, пытки и гибель не только его самого, но и горячо любимых им матери и отца. Иногда он в душе даже молил Бога, чтобы однажды его «мессер» был подожжен и — вместе с машиной сгорел бы и он сам, однако судьба все время оберегала его от смерти, — словно задалась целью изо дня в день подвергать его душевным мукам.

Однажды его вместе с другим летчиком-истребителем послали на очень важное, как им сказали, задание: уничтожить автобусы, которые, замаскировавшись под госпитальные машины, увозят кучу секретных чертежей какого-то нового военного изобретения. Возможно, сказали им, в автобусах будут находиться дети. Это тоже для маскировки. Потому не обращать на них никакого внимания.

В паре с Ноэлем Шмеллингом летел летчик Шпеер — фашист до мозга костей, садист, каких не часто встретишь даже среди головорезов Геринга. Когда он начал с бреющего полета расстреливать высыпавших из автобусов детей, у Ноэля Шмеллинга возникло непреодолимое желание дать хорошую пулеметную очередь и по самому Шпееру, однако тот, похоже, был все время настороже — он, видимо, давно уже в чем-то подозревал Ноэля (как-то даже спросил, ехидно усмехнувшись: «Много у тебя на счету сбитых большевиков, Ноэль? Что-то я не слышал о твоих блистательных победах…»), и сейчас Ноэль не сомневался, что Шпеер присматривает за ним.

После, когда они вернулись на свой аэродром и Шпеер, как старший по званию, стал докладывать о выполнении задания, он снова не преминул сказать:

— Я что-то не заметил особого старания у храброго летчика обер-лейтенанта Шмеллинга. Внимательно наблюдая за его мужественными действиями, я почему-то не видел, чтобы от его меткой стрельбы из пулемета упал хотя бы один сраженный этой стрельбой красный киндер, будущий враг нашего рейха…

Да, все труднее и труднее становилось Шмеллингу скрывать свое истинное лицо от тех, с кем он вылетал на боевые задания, он все яснее понимал, что долго так продолжаться не может. Война, можно сказать, только началась, по сути дела, все еще впереди, а на него уже косо поглядывает Шпеер, но и многие другие летчиками.

Надо было что-то решать. Решать немедленно.

И вот он вылетает на очередное задание — вылетает четверка во главе со Шпеером, который в последнее время и глаз не спускает с обер-лейтенанта Шмеллинга. Уже через несколько минут они встречаются с русскими истребителями и начинается бой. В какое-то мгновение Ноэль слышит в шлемофоне полный дикой злобы голос Шпеера: «Шмеллинг, сволочь, я все вижу! Все вижу, слышишь! Вижу, куда ты стреляешь!» От этого голоса, от этих слов нервная судорога, как разряд тока, прошивает Шмеллинга насквозь, он лихорадочно думает, что ему надо сейчас предпринять, но в это самое время «фоккер» Шпеера взрывается и клубком огня устремляется к земле. А еще через несколько секунд русские летчики сбивают и второго «фоккера», третий же мгновенно выходит из боя, переваливаясь с крыла на крыло, оставляя за собой все чернеющую полосу дыма, тащится на запад. Шмеллинг дает полный газ, свечой уходит в небо и скрывается за облаком.

Здесь хорошо. Облака кажутся легкими бирюзовыми волнами безбрежного океана, они колышутся так плавно, будто лишь слабый бриз ласково шевелит их, не давая совсем замереть. Какая-то давно забытая благость обволакивает душу Ноэля, ему сейчас хочется забыть обо всем на свете и парить, парить над этими изумрудными волнами, наподобие тех чаек, которых он до сих пор помнит. Даже одна мысль о том, что ему надо возвращаться на свою базу, приводит его в ужас, он уже смертельно устал обманывать и других, и самого себя, он готов умереть, лишь бы не повторялось то, от чего он перестает быть самим собой.

И вдруг его осеняет: он больше т-у-д-а не вернется. Он отыщет аэродром, где базируются советские самолеты, сядет там — и все. Плен? Да, плен! Он попросит русских, чтобы они каким-нибудь образом распространили слухи, будто среди сбитых, погибших летчиков они по уцелевшим документам установили, что был и лейтенант Ноэль Шмеллинг. И тогда никто не посмеет и пальцем тронуть его отца и мать. Ну, а после того, как закончится война, (а закончится она, по его твердому убеждению, поражением фашизма), Ноэль Шмеллинг объявится на своей родине, и никому не будет дела до того, где он все это время был.

Это решение Ноэля только на первый взгляд могло показаться скоропалительным, случайным, не совсем обдуманным. Таким они могло показаться и самому Ноэлю, но это было не так. Оно в нем зрело давно, зрело подспудно, он просто до поры до времени скрывал его от самого себя.

И вот настала пора воплотить его в жизнь…

В просвете облаков Шмеллинг неожиданно увидал советский истребитель. Кажется, это был один из тех, который несколько минут назад участвовал в воздушном бою. Истребитель держал, курс на восток, на свою, наверное, базу. Это облегчало задачу: Ноэлю не надо было рыскать в поисках советского аэродрома. Вот так обер-лейтенант Шмеллинг вновь встретился с Миколой Чередой и, когда через переводчика рассказывал свою историю, ни у кого почему-то не возникало сомнения, что эта история правдива от начала до конца. А Денисио она снова и снова заставила задуматься над не раз возникавшим перед ним вопросом: не трагедия ли это для нации, когда ее вожди развязывают войну в надежде, что они сами и их народ окажутся победителями…

3

— Вот мы и здесь? — сказал Микола Череда. — Долго сюда топали, но все ж притопали.

Это был первый аэродром на территории Германии, на котором один за другим приземлились истребители его эскадрильи. Летчики собрались вокруг Миколы Череды, стояли, не снимая шлемов, вроде как с удивлением оглядывались вокруг, словно стараясь отыскать на этой чужой земле что-то такое, чего нет там, откуда они прилетели.

Однако ничего особенного не замечали. Земля как земля; кое-где проклевывается ранневесенняя травка, начинают одеваться листвой деревья, ровными рядами растущие вдоль границы аэродрома; по небу плывут перистые облака, точно такие же, какие плывут над Кубанью, над Доном, над Волгой.

Да, глаза ничего особенного вокруг не видят. А вот каким-то шестым или двадцатым чувством летчики ощущают нечто такое, к чему они не привыкли: каждый из них улавливает какую-то вокруг напряженность, затаенность всего живого, что их окружает; создается такое впечатление, будто и в листьях деревьев, и в любой проклюнувшейся травинке, и в высоких перистых облаках притаилось что-то враждебное, неприязненное, недоброжелательное.

— Ничего, — сказал командир эскадрильи, чувствуя то же, что и другие летчики. — Привыкнем. Хотя от своего родимого отвыкать не будем. Давайте-ка лучше подымим, господа «воздухоплаватели».

Денисио стоял рядом с Миколой Чередой, курил и с щемящей тоской смотрел на летчиков. Вот так каждый раз: стоит ему оказаться — особенно в последнее время — в кругу всей эскадрильи, как эта самая щемящая тоска сразу же горькими щупальцами охватывает сердце. Как хочется увидеть среди этих людей Василь Иваныча Чапанина, лейтенанта Гену Шустикова, Василия Старикова и многих друзей-однополчан, с которыми, как говорит Микола Череда, так много пройдено дорог, так много выпито слез у оставленных обелисков.

Как же не сжиматься от щемящей тоски сердцу, когда думаешь о матерях, о женах и подругах тех, кто навсегда ушел из жизни! Сколько из них бродит сейчас по стежкам-дорожкам в надежде увидеть своих близких. Отчаявшиеся, полубезумные глаза, в которых все же теплится, не угасая: а вдруг…

И каждый раз, когда Денисио об этом думает, он видит Полинку Ивлеву. Видит так явно, будто она рядом. То сидит на поляне у края тайги и смотрит в небо, где идут «бои» курсантов училища, а Денисио, устроившись тут же на зеленой траве, смотрит на нее и почему-то вспоминает испанскую девушку Эстрелью, Полинка и Эстрелья каким-то чудом вдруг превращаются в одного человека, очень близкого, очень дорогого Денисио человека. Только на миг у него возникает непрошеная мысль: он не должен испытывать к Полинке каких-либо иных чувств, кроме дружбы. Не должен потому, что между ним и Полинкой стоит память о Федоре. Однако мысль эта сразу же сменяется другой: разве душа Федора, если она витает где-то рядом и все видит и слышит, разве его душа упрекнет Денисио за то, что Полинка стала ему дорога, и он хочет навсегда соединить свою судьбу с ее судьбой? Нет, они оба не станут забывать о Федоре, он всегда будет с ними, они оставят в своих душах место для памяти о нем. Оставят это место до конца своих дней.

Правда, Денисио может честно себе признаться: хотя Полинка и стала для него близким, дорогим человеком, и иногда происходит такое чудо, когда Полинка и испанская девушка Эстрелья превращаются в одного человека, все же чувства к Полинке у него другие, чем те, которые он испытывал к Эстрелье. Они не такие бурные, не такие захватывающие, в них нет той страсти, что завладевает человеком в пору первой любви. Тут происходит что-то другое, чему Денисио не в состоянии дать точного объяснения? Тут смешалось многое: и острая жалость к Полинке, особенно проявлявшаяся в те минуты, когда ее охватывало безумие, и желание защитить ее от всяких бед в будущем, и не совсем осознанный, но вполне ощутимый душой долг по отношению к Федору и, конечно же, та сила, которая всегда притягивает: обаяние Полинки, ее женственность, красота ее души, которая никогда не бывает броской, но всегда — неотразимой.

Месяца полтора назад Денисио написал Полинке письмо. Он так и написал: «Война подходит к концу. Конечно, даже последний день войны может стать и последним днем для каждого из нас, но, если я останусь жив, я приеду к тебе. Приеду для того, чтобы позвать тебя с собой. Если, конечно, ты этого захочешь. Я почему-то уверен, что мы с тобой должны быть счастливы…»

Ответа от нее долго не приходило, и он уже стал жалеть, что написал ей такое письмо. Хотя после гибели Федора прошло уже более трех лет, Полинка, наверное, живет только им, и слова о том, что она может быть счастливой с другим человеком, могут показаться ей кощунственными, оскорбительными.

Когда же через долгое время пришел от нее ответ, Денисио, глядя на конверт, никак не решался его открыть: он и не предполагал, что его может охватить такое сильное волнение.

Полинка написала всего две строчки, но эти строчки вмещали в себя больше, чем могло вместить другое послание. Она написала: «Дорогой Андрей! Дорогой Денисио! Спасибо, спасибо тебе за все. Я буду ждать тебя. Полинка».

4

Хотя многие немецкие армии на разных участках фронта уже агонизировали, сопротивление их не ослабевало. Сотни самолетов немцы с удивительной в их положении оперативностью перебрасывали с одного участка фронта на другой, и могло показаться, что мощь их авиации все возрастает. Куда бы ни прилетал истребительный полк, в который входила эскадрилья Миколы Череды, где бы ни пришлось им драться, всюду они встречали в небе стаи «мессеров», «фокке-вульфов», «Ю-88». Дрались немцы с такой отчаянной решимостью, что никак нельзя было подумать: а ведь они уже обречены, они доживают последние дни.

…После того, как было решено во что бы ни стало взять крупнейший на Балтике город — порт Данциг, командующий воздушной армией генерал-лейтенант Вершинин приказал производить на Данциг «звездные» налеты. Волны дальних и ближних бомбардировщиков с разных высот день и ночь бомбили город, который был словно начинен зенитными батареями. Эти батареи стояли на улицах, узких переулках, на крышах домов, в темных, похожих на колодцы дворах. От мощного огня зениток авиация несла огромные потери, и штурмовикам совместно с истребителями было приказано подавить эту мощь, заставить замолчать батареи.

«Ил-2» и часть истребителей налетали на город с разных сторон и летали буквально над крышами домов, сбрасывая на зенитные батареи бомбы, поливая их пулеметными трассами. Город горел, он был превращен в кромешный ад, но продолжал сопротивляться. Другая часть истребителей непрерывно ввязывалась в схватки с «мессерами» и «фокке-вульфами». Геринг посылал сюда остатки лучших своих летчиков, асов, закаленных в сотнях воздушных боев. Они дрались с упорством загнанных в угол зверей, почти на каждом борту «мессера» и «фоккера» было написано черной краской: «Победа или смерть!»

А Микола Череда перед тем, как в очередной раз поднять свою эскадрилью в воздух, говорил:

— Вот что, «славяне-воздухоплаватели», вы сами видите, что война подходит к концу. Что из этого следует? А следует из этого вот что: не лезть на рожон, по силе возможности беречь себя, зря не подставлять брюхо своей «воздухоплавательной» машины под пулеметную трассу немцев. Какой смысл погибнуть накануне победы? — Он оглядывал «славян-воздухоплавателей» внимательным строгим взглядом и продолжал: — Но это совсем не означает, что кто-то из нас вправе уклониться от боя или выйти из него, если он уже идет, или по всем человеческим и божеским законам не прикрыть товарища, которого атакует какая-нибудь сволочь. Надеюсь, всем все ясно? Эскадрилья начинала войну недалеко от нашей границы, прошла-пролетела путь, дай боже, каждой эскадрилье пройти-пролететь такой же, поэтому замарать ее честь никому не позволено. А посему зарубим себе на носу: драться будем так, как дрались наши товарищи, которые не думали о том, чтобы беречь свои жизни. Надеюсь, все ясно? Вопросы есть?

— Есть, — кто-нибудь обязательно по-ученически поднимал руку. — Из вашей замечательно трогательной речи, товарищ командир эскадрильи, не совсем ясно: беречь себя или не беречь? С одной стороны вроде получается как беречь, а с другой…

— Отставить разговорчики, — подытоживал Микола Череда свою душещипательную беседу. — Беречь, не беречь… Драться надо, а не философию разводить.

А сам-то и не уберегся…

Сам-то Микола — словно обезумел от ненависти к этим «живодерам с волчьими рылами», как он называл немецких летчиков, с которыми по нескольку раз в день приходилось ему встречаться в чужом, неприветливом небе.

Особенно ненависть захлестнула Миколу после трагедии, случившейся в один из пасмурных дней, скорее напоминавший позднюю осень, чем весну. Эшелоны грязных, будто истоптанных нечистыми сапогами туч ползли по беспросветному небу, мрачная сетка нудного мелкого дождя повисла над землей, намертво придавив к ней все живое. Видимости почти никакой, и впервые за долгие дни небо не гудело от рева моторов, не взрывалось пулеметными очередями: ни один самолет ни с той, ни с другой стороны не взлетал и, кажется, не собирался взлетать. Издалека слышались раскаты артиллерийской дуэли, но к ней уже давно привыкли и никто уже не обращал внимания.

Микола Череда распорядился: «Всем беспросветно дрыхнуть и набираться сил для грядущих боев». Сам тоже, выкурив подряд две или три папиросы, упал на деревянный топчан в бараке, где еще недавно обитали немецкие летчики, до хруста потянулся и уже собрался было смежить веки, как вдруг перед ним предстал с улыбающимся, каким-то по-особому просветленным лицом Валерий Строгов. Присел на край топчана и счастливым голосом сказал:

— Радость у меня, товарищ командир эскадрильи. Очень большая радость.

— Когда у летчика случается большая радость, — заметил Микола, — то ему лучше обращаться по-человечески, а не по уставу. Например, так: «Большая радость у меня, друг Микола…» Ну, давай выкладывай.

И Валерий «выложил».

Полчаса назад разыскал его какой-то сержант-пехотинец и вручил вот это небольшое письмецо. От отца. С которым он, Валерий, не виделся с самого начала войны. Оказывается, отец сейчас совсем рядом. Командует ротой автоматчиков. Сержант, таджик по национальности, Ходжа его имя, коротко рассказал: были они в окружении. Выбралась из него всего горстка солдат. Остальные погибли. Ну, разжаловали полковника Строгова до капитана. И до сих пор он капитан — ничего другого не присваивают. Каким образом командир роты Строгов узнал, что его сын рядом — таджик Ходжа не знает…

— В письме он пишет, — закончил Валерий, — что завтра обязательно наведается в эскадрилью, чтобы повидаться.

— Радость действительно большая, — оживленно сказал Микола Череда, — надо приготовиться к встрече. Отдам приказ по эскадре, чтобы ни один «воздухоплаватель» из сегодняшних ста граммов не употребил ни одного грамма. Все оставляем на завтра.

Давно Микола Череда не видал Валерия Строгова таким оживленным и счастливым. Бывало, вроде как и весело смеется Строгов, и балагурит, и на шутку отвечает шуткой, и затянет какую-нибудь любимую летчиками песню, но чует командир эскадрильи Микола Череда затаенную тоску Валерия и в песне, и в шутке, и в смехе. И чем дальше он ничего не слышит об отце, тем сильнее захватывает его тоска, от которой летчик не может избавиться.

И вот сразу все изменилось. Ну прямо светится весь Валерий Строгов, даже места себе не находит от радостного возбуждения, ему, наверное, каждая минута ожидания встречи с отцом кажется вечностью; суетится, суетится летчик, ордена и медали так надраил зубным порошком, что каждый орден и каждая медаль стали похожими на маленькие солнца.

Микола украдкой поглядывает на давнего своего однополчанина и сам чувствует, как оттаивает его душа, как входит в душу что-то теплое и светлое. И он, то ли в шутку, То ли всерьез — но говорит Строгову:

— Вот появится часа через два-три погода, крикну я своим «воздухоплавателям»: «По самолетам!», а тебя на небо не пущу: Куда тебе такому суетному летать!

Валерий смеется:

— Я ради встречи с батей, чтоб отметить ее по-фронтовому, как минимум пару «худых» в землю вгоню. Это уж точно, товарищ командир эскадрильи, извините — друг Микола.

— Ну, давай, друг Валера, — смеется и Микола Череда. — Вогнать в землю пару «худых» — это и вправду хороший будет подарок твоему бате.

А через пару часов — и вправду, будто по сигналу чудо-волшебника, эшелоны туч, громоздясь и расталкивая друг друга, вдруг заспешили к смыкавшемуся с морем горизонту, мрачная сетка дождя тут же исчезла, по-весеннему заголубело небо — и уже через десяток минут поступила команда на вылет.

И вот они опять над Данцигом. Прикрывают штурмовиков. Те уходят далеко в море, там разворачиваются и правыми и левыми пеленгами идут на штурмовку. Однако немцы уже разгадали этот прием, зенитные пушки на еще уцелевших кораблях, в глубоких ячейках на берегу открывают заградительный огонь, штурмовики маневрируют, но не всех это спасает от губительного обстрела. Падает, врезавшись в песчаный берег один «Ил», объятый пламенем идет на таран эсминца еще один, но не долетев до корабля, взрывается, и в море падают обломки машины, и где-то среди этих обломков — летчик, может быть, еще живой, но уже без всякой надежды спастись; вспыхивает в небе «Як», летчик выбрасывается с парашютом — и Микола Череда слышит, как кто-то из летчиков-штурмовиков кричит в эфир: «маленькие», «маленькие», прикройте своего с парашютом, его атакуют «худые».

И вправду: ветер раскачивает парашют с летчиком из стороны в сторону, это выглядит так, будто летчик катается на качелях, но сверху на него пикирует «фоккер» и еще издали открывает по нему пулеметный огонь.

Микола, задыхаясь от ярости, говорит своему ведомому Валерию Строгову: «Прикрой, атакую!»

Он на форсаже сближается с «фоккером», открывает по нему огонь, однако тот свечой уходит вверх, успев все же длинной пулеметной трассой в клочья распотрошить парашют, и летчик с высоты более тысячи метров камнем падает на землю.

Миколе кажется, будто внутри у него что-то взорвалось от исступления, от бешенства; если бы ему удалось — он пошел бы сейчас на прямой таран, он своей машиной врезался бы в этого сволочного «фоккера», он, конечно, погиб бы и сам, но в последний миг закричал бы от дикого восторга, что он рассчитался с этим «живодером с волчьим рылом». «Помоги мне, судьба моя!», — шепчет Микола Череда.

Однако «фоккер», которого он пытался догнать, каким-то сложным отработанным маневром уходит от Миколы в сторону и как бы перетасовывается с целой стаей «мессеров» и «фокке-вульфов», ведущих отчаянный бой с нашими истребителями. Вот в это самое время Микола Череда и услышал чей-то до неузнаваемости хриплый от натуги голос: «Комэск, прикрой Валерку!»

Он оглянулся, — думая, что Строгов позади его машины, как всегда, когда надо прикрывать. Однако, позади Валерия не было, через секунду-другую он увидел его справа, метрах в двадцати от своего «Яка». Что-то с Валерием было неладно: скорость его истребителя явно упала, машина летела так, будто какая-то встречная сила не пускала ее вперед, и эта же самая неведомая сила то подбрасывала истребитель вверх, то бросала вниз. А сверху — на Строгова с двух сторон пикировали два «фокке-вульфа», и пулеметные трассы их пересекались как раз на кабине, в которой в какой-то безжизненной позе сидел, свесив голову на грудь, Валерий. Фонарь был разбит вдребезги, шлем сильным ветром сорвало с головы летчика, и Микола видел, как встречный поток воздуха теребит, рвет густые его волосы.

Микола закричал:

— Валера, держись! Я прикрываю тебя!

Он поймал в прицел одного из «фоккеров» и ударил по нему из пушки. Это был отличный удар: «фоккер» не загорелся, не вспыхнул, он просто развалился на части — и крылья, фюзеляж, руль поворота начали падать на землю, а вслед за ними падал и летчик, долго не раскрывая парашют. Но вот размалеванный синими, коричневыми, голубыми полосами купол точно рванулся кверху, потом начал плавно опускать на землю. Почти непреодолимое желание расстрелять летчика на миг захлестнуло Миколу Череду, но он все же переборол это желание — даже в минуты почти нечеловеческого неистовства он не хотел уподобляться тем, кого он называл волками. Да и времени у него не было ни минуты: не упуская из вида «Як» Строгова, Микола в то же время следил за вторым «фокке-вульфом», продолжающим «добивать» Валерия. Во что бы то ни стало надо было отсечь этого «феккера» и дать возможность Строгову выйти из боя.

«Выйти из боя, — сказал про себя Микола Череда. — Ему надо выйти из боя… Или он уже не может этого сделать?»

И Микола крикнул:.

— Валера, прыгай! Ты меня слышишь? Я приказываю — прыгай! Слышишь меня? Ты слышишь меня? Я приказываю — прыгай!

Он кричал во весь голос, кричал до хрипоты, надеясь, что Валерий Строгов услышит его и покинет явно искалеченный самолет, который еле держался в воздухе. Но Валерий Строгов молчал, и его молчание вселяло в Миколу такой страх, какого он доселе никогда не испытывал, хотя ему не раз, и не два, и не сто раз приходилось участвовать в схватках, когда жизнь висела на волоске и в любой миг могла оборваться. Ему удалось отсечь второго «фоккера» от самолета Строгова, он летел теперь с Валерием почти рядом, чуть выше, а недалеко от них — и выше, и ниже крутилась карусель боя, и там тоже жизнь каждого летчика его эскадрильи висела на волоске в любой миг могла оборваться, но Микола Череда сейчас ни о ком другом, кроме Валерия Строгова, не думал, он видел только Валерия Строгова, безжизненно опустившего голову на грудь, и видел его счастливое, просветленное лицо, когда он сидел рядом на топчане с письмом отца в руках и говорил: «Радость у меня, товарищ командир эскадрильи. Очень большая радость…»

— Прыгай, Строгов! — еще раз закричал Микола. — Я приказываю тебе — прыгай!

И в это мгновение самолет Валерия сильно задрал нос кверху, так сильно, что могло показаться, будто летчик, потеряв голову, решил без скорости пойти на петлю, но машина вдруг свалилась на крыло и тут же сорвалась в штопор, почти в плоский штопор, из которого ей уже было не выйти. Командир эскадрильи Микола Череда знал, что это конец. И не надо было ему идти на крутое снижение вслед за падающим в штопоре истребителем Валерия Строгова. Не надо было потому, что он до сих пор (и наяву и во сне) видел гибель Федорова Ивлева и, все это вспоминая, стонал от душевной боли, как стонал от такой же боли, будто ему наносили одну рану за другой, и тогда — когда вспоминал гибель Василь Иваныча Чапанина, Геннадия Шустикова и других своих друзей, без которых жизнь становилась все беднее и, казалось, ненужнее. Но он все-таки круто снижался и в каком-то полубезумном забытьи все кричал: «Прыгая, Валерий!», кричал до тех пор, пока самолет Строгова врезался в землю и тут же взорвался, выбросив к небу смерч огня и дыма.

«А завтра приедет повидаться с сыном его отец», — подумал Микола Череда, не замечая, как слезы одна за другой потекли из его глаз.

И тут он различил голос Денисио, злой, яростный голос, который заставил Миколу как бы очнуться и снова войти в реальную жизнь, где продолжалась смертельная борьба. Денисио, кажется, кого-то звал на помощь, но на зов никто не отзывался, словно никого, кроме самого Денисио, в этом мире не осталось, хотя все небо гудело от рева моторов, пулеметных трасс и пушечных залпов.

Сделав круг над угасающим огненным смерчем, командир эскадрильи Микола Череда уже через две-три минуты на предельной скорости влетел в карусель боя и сразу же увидел «Як» Денисио, который гнался за «мессером», а в хвост ему пристроился «фоккер», готовый с секунды на секунду открыть огонь. Не появись в эту минуту Микола — и участь Денисио, одного из самых опытных летчиков-истребителей не только эскадрильи, но и полка, была бы решена. Так же, как Денисио, не замечая повисшего у него на хвосте «фоккера», немецкий летчик не заметил и догнавшего его Миколу Череду. А тот, дрожа от неостывшей еще ярости, не открывал огонь до тех пор, пока не оказался всего в пяти метрах от «фокке-вульфа». Он мог сбить его одной пулеметной очередью, но, как ему казалось, от такого удара он не получил бы полного удовлетворения. А душа его сейчас жаждала чего-то особенного, не совсем рядового. И, поймав в прицел немецкого летчика, Микола ударил по нему из пушки.

И после того, как «фоккер» пошел к земле, Череда коротко произнес:

— Вот так…

5

Апрель в Германии похож на белорусский апрель как две капли воды. Утро может быть пасмурным, дождливым, сырой, промозглый ветер пронизывает человека до костей, видимость такая, будто смотришь на грешный мир через матовое стекло.

Но вот над леском или рощицей приподнялось солнышко, пригрело землю, пригасило промозглый ветер — и сразу запахло настоящей весной, в еще спокойном от кровавых схваток небе закурлыкали растревоженные артиллерийской и минометной канонадой журавли, а в молодой, зеленой листве деревьев застрекотали неугомонные сороки и закуковала кукушка-прорицательница…

Полк, в состав которого входила и эскадрилья Миколы Череды, перелетал поближе к Одеру — с часу на час войска 1-го Белорусского фронта начнут его форсировать, штурмовая авиация будет подавлять огневые точки противника, наносить удары по немецким танкам, а истребители прикрывать «ильюшиных» и по возможности уничтожать зенитные батареи.

С минуты на минуту должна будет прозвучать команда: «По самолетам!»

Техники уже опробовали моторы, оружейники все тщательно проверили, финишеры разбили старт.

Все в тревожном ожидании, хотя никто этой своей тревоги не показывает: идет война, все в порядке вещей.

Командир эскадрильи Микола Череда стоит в трех шагах от своего «Яка», курит одну папиросу за другой, хмуро поглядывает на небо. Небо как небо, облака уже поднялись высоко, но Микола все равно про себя чертыхается — не нравятся ему эти облака, не нравится немецкое, будь оно трижды проклято, небо, и вообще все здесь вызывает в Миколе чувство озлобления, если не сказать больше.

После того дня, когда в эскадрилью на какой-то крестьянской лошадке приезжал отец Валерия Константин Константинович Строгов, никто ни разу не видел не лице Миколы не то что улыбки, а даже ее подобия. Будто лютая стужа стянула кожу на его лице, застудила ее, да так и оставила навечно — хмурая маска с омертвевшими ранними морщинами — и больше ничего.

И вот ведь как бывает в жизни: начиная с Федора Ивлева, одного за другим в жестоких схватках терял своих летчиков Микола Череда, гибель каждого из них оставляла в душе его рану, и хотя не совсем они зарубцовывались — со временем саднили все меньше, и ожесточение не побеждало природную доброту этого человека.

А тут вдруг все сразу переменилось. Прилетел он в тот день на свой аэродром, сказал технику, чтобы тот как следует проверил зажигание, и пошел отдыхать. Только прилег, как услышал за дверью голоса: один из них принадлежал механику Черемушкину, другой неизвестному человеку. Этот неизвестный человек чему-то смеялся, а Черемушкин что-то мямлил, повторяя: «Так я ж не знаю… Командир эскадрильи в курсе, а я… Я ж не знаю… Вот сюда проходите, товарищ капитан, о лошаденке не беспокойтесь…»

Микола Череда встал. И сразу почувствовал, как шибко заколотилось сердце — и заныло, заныло под ложечкой, даже зубы пришлось стиснуть, чтоб невольно не застонать: ясно было Миколе, что приехал, как и обещал, отец Валерия Строгова, капитан Строгов.

А Константин Константинович вошел бодрым военным шагом, протянул Миколе руку и весело проговорил:

— Командир эскадрильи? Добро. Давай, друже, знакомиться: капитан Строгов. Наверно, говорил обо мне Валерий?

— Говорил, — не пряча глаза, хотя и хотелось быть в эту минуту за тысячи верст отсюда, ответил Микола. — Говорил. — Показал глазами на табуретку у стола: — Садитесь, товарищ капитан.

Константин Константинович сел, закурил, веселыми глазами взглянул на Миколу. А Микола подумал: «Был в окружении, разжалован, перенес, наверное, столько, что другому и не снится, а вот ведь чего-то своего не растерял. Видно, не затаил на жизнь злобы, остался хорошим человеком…» И еще Микола подумал: «Говорят, люди обязательно чувствуют близкое несчастье… Значит, неправду говорят? А лучше бы чувствовали… Чтобы легче был удар…»

— Надеюсь, Валерий никуда не улетел? — все так же весело спросил Константин Константинович. — Вашего ведь брата редко встретишь на земле…

— Валерий не улетел, — не выдержал Микола, отвел все же глаза в сторону. — Нет Валерия, товарищ капитан.

Строгов понял не сразу. А может, не хотел понять.

— Улетел все же?

Микола медленно покачал головой из стороны в сторону. И, выдавливая из себя слова, повторил:

— Нет больше Валерия, товарищ капитан. Вчера…

— Что вчера? — поднимаясь и придерживаясь руками за грубо обструганный стол, почти шепотом спросил Константин Константинович. Спазмы, кажется, сдавили ему горло. — Что вчера?

Микола Череда ничего не ответил. А Константин Константинович, словно у него подкосились ноги, снова опустился на табуретку. Взглянув на него, Микола внутренне содрогнулся: перед ним сидел совсем не тот человек, который пришел к нему не больше пяти минут назад. Тот был просто пожилым, но полным сил офицером, огонь, вода и медные трубы для которого далеко не в новинку, а сейчас Микола Череда созерцал глубокого старика с потухшими глазами, застланными слезами. Этот старик долго сидел без единого движения, потом, опять опираясь руками о стол, тяжело поднялся и молча пошел к выходу. У дверей обернулся и сказал:

— Не надо меня провожать… Обо всем расскажешь потом…

Вот с того самого дня и стал командир эскадрильи Микода Череда словно бы обозленным на весь этот трижды грешный мир, в котором, оказывается, не хватает места для того, чтобы в нем вместились все человеческие существа. Сколько раз с тех пор Денисио слышал голос Миколы Череды в ту минуту, когда он в остервенении бил из пулеметов и пушки по «мессеру», «фоккеру» или «юнкерсу»: «Тебе мало места на земле, сволочь?! — кричал Микола. — Мало, да, волчье рыло?!»

Немцы уже хорошо знали его «як», на фюзеляже которого красовалось уже почти три десятка красных звездочек — по количеству сбитых Миколой немецких самолетов. По радио они предупреждали друг друга: «Ахтунг, ахтунг, в воздухе Череда!» «Череда» — они произносили по-своему, переводилось оно как «летящие ч-е-р-е-д-о-й грозовые облака».

Самым страшным был тот факт, что командир эскадрильи в своей озлобленности потерял всякую осторожность. Он признавался Денисио:

— Как только начинается схватка, я зверею. Вначале ничего и никого перед собой не вижу, кроме вмиг постаревшего капитана Строгова, обреченной походкой идущего к своей лошаденке. И его глаза. И слышу его сдавленный спазмой голос: «Не надо меня провожать…» Скажи, Денисио, как же можно после этого не озвереть?.. Я еще иногда вижу счастливое, просветленное радостью лицо Валерия Строгова: завтра он встретится с отцом, которого не видел с начала войны… Завтра…

Денисио понимал Миколу Череду, очень хорошо понимал. Но поймал также и то, что когда летчик перестает быть — хотя бы минимально — хладнокровным бойцом, это грозит бедой.

Когда Денисио однажды завел об этом с Миколой разговор, тот сказал, как отрезал:

— Плевать я на все хотел! Слышишь? Плевать я хотел на вашу хладнокровность и осторожность. До конца войны остались считанные дни, и за эти дни я должен…

Он не договорил, махнул рукой.

…Докурив папиросу, Микола Череда сказал:

— За Одером мы их окончательно прикончим. Поэтому драться приказываю так, как положено летчикам, добравшимся до берегов этой грязной реки. По самолетам!

Денисио оставался на земле: вчера в драке с «мессером» его «Як» был изрешечен пулеметными очередями, и техникам пришлось латать машину «с ног, как они сказали, до головы».

Денисио ходил по летному полю, пристально вглядываясь в затуманенный дымом от взрывов бомб горизонт, прислушивался к небу. Прошло уже почти сорок минут, как Микола увел эскадрилью, но пока никто еще не возвращался. Поглядывая на часы, Денисио говорил самому себе: «Сейчас начнут прилетать».

И вдруг увидал стремглав бегущего к нему от КП дежурного радиста, что-то орущего во весь голос. Слов его было не разобрать, но Денисио понимал: случилось, конечно, что-то необычное. Поспешив навстречу радисту, он спросил:

— Что там такое?

— Ой, товарищ капитан, ой, товарищ капитан, — захлебываясь словами, кричал радист так, будто Денисио находился от него по крайней мере за полкилометра. — Да это ж вот как здорово, товарищ капитан, вы только взгляните на радиограмму.

Вот, смотрите. «За мужество и отвагу, проявленные в боях с немецко-фашистскими захватчиками, летчику товарищу М. П. Череде присвоить звание Героя Советского Союза с вручением ему ордена Ленина и медали „Золотая звезда“!» Вы понимаете, как это здорово, товарищ капитан! Разрешите, я буду тут рядом с вами, чтобы, значит, тоже встретить нашего командира. Я ведь первый об этом, узнал, товарищ капитан, первый, а?

И вот эскадрилья возвращается. Все? Денисио считает самолеты в растянувшемся пеленге. Первые уже заходят на посадку, садятся и быстро отруливают в сторону, освобождая место у «Т» для других машин.

Денисио считает. Все? Нет, одного истребителя нет. Наверное, поотстал. С минуты на минуту появится. Кто? Ну, конечно, нет пока Миколы Череды. Он всегда так: пока не проводит всю эскадрилью, летает позади всех, наблюдая за каждым самолетом.

Приземлился последний истребитель. Миколы пока нет. Денисио все чаще поглядывает на часы. А тревога уже непрошеной, злой гостьей вползает в душу. Прогнать ее надо, прогнать к чертовой матери, пускай она не шляется там, где ее не ждут. Честное слово, как только Микола прилетит, он, Денисио, скажет ему…

— Денисио!

Он и не заметил, как к нему подошел летчик Заварин. Это он первым произвел посадку, успел уже отрулить на стоянку и придти сюда.

— Денисио…

И голос, и вид убитого горем человека. Вот-вот упадет и больше не встанет. Или начнет в припадке биться о землю.

— Ну, говори, Заварин, — Денисио точно тисками сжимает руку Заварина повыше локтя, но тот ничего не чувствует. — Говори, слышишь! Где комэск?

— Сбили его, Денисио. Страшный был бой. Их по три на каждого из нас. Комэск подрубил сразу двоих, а потом, уже в конце, они срубили его. Подожгли. Прямо над Одером. Мы думали, выпрыгнет. Нет. Так с огнем и дымом и упал. Прямо в Одер. Мы еще долго дрались, а потом кружились над тем местом, где он упал. И каждый из нас дал по три очереди. На прощанье…