Льды уходят в океан

Лебеденко Пётр Васильевич

Далеко на Севере, в одном из наших портов, трудятся герои романа Петра Лебеденко «Льды уходят в океан» — сварщики, люди нелегкой и романтической профессии. Это именноони, советские докеры, возвращают к жизни требующие ремонта суда, работая порою по нескольку суток без отдыха, в пургу и жестокий мороз. Рабочая гордость, чистота помыслов, светлое мироощущение, умение крепко дружить и верно любить являются характерными чертами таких героев книги, как Марк Талалин, Саня Кердыш, Степан Ваненга, Людмила Христанова, парторг доков Петр Смайдов, и другие. Решительно и непреклонно отметают они эгоистические устремления отдельных рабочих, для которых личные, корыстные интересы важнее общественных. В романе с партийной страстностью ведется борьба со всем, что противоречит социалистической морали и нравственности.

 

Книга первая

 

ГЛАВА I

1

За окном хлестал дождь. Мокрые ветви тополей гнулись к самой земле и почти по-человечески стонали. Мутные потоки неудержимо неслись к реке, тоже мутной, холодной.

Марк не отрываясь глядел в окно и все думал, думал… Что его занесло сюда, на север, за тысячи километров от родного дома? Все было таким привычным: работа, мать, друзья… И вот его нежданно-негаданно подхватило, он, кажется, не успел даже и опомниться, как то, что связывало его с прошлым, осталось далеко позади. Да еще как далеко!

Марк вздохнул. Не от тоски — от подкравшейся тревоги. Когда получил от Марины письмо, все казалось проще. Она не звала, ничего не обещала, не написала даже, что хочет повидаться… «Вижу тебя, Марк, будто ты рядом. Широченные твои плечи вот-вот разорвут рубашку, и веет от тебя такой силушкой, прямо голова кружится. И до сих пор помню запах твоих почти белых волос, всегда спутанных. И улыбку твою помню, Марк…»

А он?.. Он тоже все помнит. Два года прошло с тех пор, как они расстались, но Марку кажется: вот только сию минуту глядел в ее глаза, только минуту назад она ушла…

О ее глазах нельзя было сказать, что они необыкновенно красивы. Не то серо-голубые, не то просто серые, они не привлекали к себе особого внимания до тех пор, пока Марина не начинала смеяться. И тогда свершалось чудо: глаза ее становились яркими, глубокими, в них хотелось смотреть без конца… И Марк смотрел, не в силах оторвать взгляда. Потом Марина внезапно обрывала смех, лицо ее становилось серьезным, а Марк еще долго не мог избавиться от ощущения, что от ее смеха в нем самом осталось что-то легкое, хорошее. Будто солнце заглянуло в глухую ложбину, ушло дальше, а тепло задержалось на каждой травинке, под каждым комочком земли…

Два года разлуки, и ни одного дня порознь! Она всегда была с ним. И хотя за эти два года она написала одно-единственное письмо, и хотя в ее письме ничего не было, кроме чуточки грусти, Марк решил: она ждет его. Она будет рада встретиться. Ему и в голову не пришло, что Марина могла написать просто в минуту грусти и, опустив конверт в почтовый ящик, тут же пожалеть об этом. Десяток раз прочитав письмо, он пошел в порт, сказал, что ему срочно надо уехать, и уже через три часа летел на север.

…Приехав из аэропорта в город, Марк позвонил в гостиницу. Свободных мест не было. «И не ожидается», — сказала дежурная. Тогда он пошел к Марине. Поднялся на второй этаж, поставил у ног чемоданчик и протянул руку к кнопке звонка, под которым знакомым почерком было написано: «М. Санина».

Долго никто не отвечал. Потом чужой женский голос спросил:

— Вам кого?

— Марину Санину, — тихо ответил он.

Дверь открылась, молодая женщина окинула Марка любопытным взглядом.

— Марина будет только вечером, — сказала она.

С его плаща стекали струйки воды, мокрые брюки прилипли к ногам, в ботинках хлюпало. А на улице хлестал холодный дождь, и Марк с тоской подумал: «Куда же теперь?»

Он взглянул на женщину, сказал:

— Простите…

Женщина молчала. Смотрела на его растерянное лицо и молчала. Марк еще раз повторил:

— Простите… — и стал спускаться с лестницы.

Тогда она позвала:

— Молодой человек!

Марк остановился, оглянулся. Женщина спросила:

— А вы кто?

— Я?..

Марк пожал плечами. Он снял кепку, встряхнул ее и ладонью пригладил волосы.

— Видите ли… — начал он.

— Марк Талалин, да? — засмеялась женщина. — Конечно же, Марк Талалин. «Белобрысый Марк» — так, кажется, вас называет Марийка? Теперь я вас узнала. Идемте.

Марк хотел возразить, но она подхватила его чемоданчик, повторила:

— Идемте, идемте!

В квартире было две комнаты — одна напротив другой. Женщина повесила плащ Марка и сказала:

— Я сейчас пойду на работу. А вы отдыхайте и отогревайтесь. Хорошо? Проходите вот сюда. Это ее комната. Вы, конечно, устали с дороги? Можете отдохнуть. Извините, что я оставляю вас одного.

Она вышла, но тут же вернулась:

— Простите, забыла представиться… Анна Лидина.

Марк улыбнулся:

— Очень приятно.

Анна не уходила. Марку казалось, что она хочет что-то ему сказать, но не решается. В ее глазах Марк видел не то смущение, не то растерянность. Наконец она проговорила:

— Мария не знала, что вы должны приехать? Помоему, она не ждала вас.

— Не ждала, — сказал Марк. — Я неожиданно.

И вдруг подумал: «А что, если она не одна? Если кто-то у нее есть?» Он оглядел комнату и вопросительно посмотрел на Анну. Наверно, Анна поняла его мысли. Или прочла их в его настороженно-вопросительном взгляде. Она сказала:

— Отдыхайте. Сюда до вечера никто не придет…

И ушла.

2

За окном еще сильнее потемнело, река стала совсем черной и будто отодвинулась куда-то. Марк подумал, что хорошо было бы, если бы вот так же отодвинулись от него все тревоги и все сомнения. С ними тяжело. О чем бы ни думал, о чем бы ни вспоминал — тревоги и сомнения тут как тут. И почти никогда не уходят, прочно поселяются в душе Марка — беспокойные постояльцы.

Вышвырнуть бы их вон, навсегда, да разве вышвырнешь? Они липкие, как паутина. Страшно липкие!

Впервые он сказал ей о своем чувстве на второй вечер после выпускного школьного бала. Сказал просто, хотя от волнения у него вздрагивали руки и в горле было сухо: «Марина, ты не будешь смеяться?» Она ответила коротко: «Нет». — «Марина, ты для меня — не как все. Понимаешь?» — «Я все понимаю, Марк».

И с тех пор они всегда были вместе. Марк часто говорил: «Знаешь, это родство душ. Правда?» — «Правда», — отвечала она.

Они оба работали в порту электросварщиками. Любили работать ночью. Вдвоем опускались с громадины корабля почти к самому подножию стапеля, находили отметины, где надо было сварить швы, и несколько мгновений молчали, завороженно глядя на слегка фосфоресцирующее море. Потом Марина говорила: «Марк, сейчас я зажгу тысячу солнц…» Электрод приближался к металлу — и каскад ослепительных искр разрывал густую мглу. Марку и правда казалось, что Марина зажигает тысячу солнц. Он смотрел на девушку и чувствовал, как тепло этих солнц проникает к сердцу, и думал о том, как хороша жизнь, когда рядом Марина. Его Марина.

Утром, закончив смену, они шли, плечами касаясь друг друга. Марк никогда бы не решился идти с ней обнявшись на людях, как это делали другие. Не потому, что стыдился. Он всегда думал: «Большое чувство — не для посторонних взглядов». Марина соглашалась с ним.

Они шли вдоль набережной, навстречу им спешили их друзья, и то и дело слышалось:

— Привет рабочему классу!.. Салют докерам!..

Марк любил это слово — «докеры»! Докеры — сильный, мужественный народ. Везде. Когда Марк читал, что в Америке или во Франции бастуют докеры и никакая сила не может сломить их боевой дух, он говорил Марине:

— Докеры — это вот! — крепко сжимал кулак.

Марина смеялась:

— Нескромно так о самом себе.

— Я не только о себе. И о тебе. Обо всех.

— А я ведь не очень сильная, Марк. Не такая, как ты…

— Это тебе кажется. Сила не только в мышцах.

Он верил в то, о чем говорил. Верил, что его Марина — сильный человек. Потому что она честная, открытая. Такие не могут быть слабыми.

В док, где они работали с Мариной, каждый год заходил на ремонт нефтеналивной танкер «Калуга». Это был старый корабль, и, если бы не настойчивые просьбы капитана «…еще одну навигацийку поплавать на своем корыте», танкер, наверное, давно уже отправился бы на кладбище и ржавел бы там в ожидании, когда автогенщики раскромсают одряхлевшее тело.

Капитан «Калуги» Андрей Зарубин, моряк лет тридцати, не мог себе представить, что рано или поздно ему придется расстаться со своим танкером. Оттягивая этот час, Зарубин во время ремонта никогда не покидал корабль, вникал в каждую мелочь, и к началу навигации танкер был как новенький.

Уже на рейде, перед уходом в рейс, капитан обычно устраивал в кают-компании нечто вроде банкета для докеров, принимавших участие в ремонте.

В ту весну «Калуга» вышла из дока досрочно. Уже вечерело, когда матросы на шлюпках начали перевозить гостей. Зарубин сам встречал их у трапов, помогал подниматься на борт, провожал в кают-компанию.

Веселый моряк, ладно скроенный, белозубый, с чутьчуть покачивающейся, но не разболтанной походкой, он, как никто другой, умел развлечь гостей интересной беседой, рассказом о необыкновенных приключениях и «переплетах», в которых ему довелось побывать. Он и сам, наверно, не мог бы точно сказать, что в этих рассказах было правдой, а что вымыслом, но, не подчеркивая своего личного участия во всем том необыкновенном, о чем говорил, капитан тем самым как бы давал понять: ему ничего не надо приукрашивать, так как он не главный герой событий. И в то же время ни у кого не возникало сомнений, что именно сам капитан Зарубин и являлся тем героем, без которого ни одно из рассказанных им приключений не было бы таким интересным и необыкновенным…

Кок поставил на стол большой поднос с каким-то незнакомым ни Марине, ни Марку блюдом, рядом — несколько соусов, салатов, внес огромный торт, поверх которого зеленовато-синим, цвета морской волны кремом было написано: «Танкер „Калуга“».

Зарубин наполнил бокалы шампанским, рюмки — коньяком.

— Дорогие друзья! — сказал он, встав и подняв свою рюмку. — Завтра мы уходим в море. Мы встретим на своем пути штормы и ураганы, наш корабль пройдет через бури и грозы, дикие стихии не раз обрушатся на наше судно, нам порой будет очень трудно, но — слово моряка! — мы всегда будем помнить о вас, славные докеры, о ваших честных руках и ваших чистых сердцах. За вас, докеры, за вот эти по-настоящему золотые руки!

Марина стояла рядом с ним, он взял ее руку и поцеловал.

Докеры ответили аплодисментами на тост капитана. Марк аплодировал вместе со всеми. Капитан хорошо сказал: «Честные руки, чистые сердца…» Марк был горд сейчас. За себя, за Марину, за всех докеров на белом свете. «Все правильно, — думал Марк, — докеры дают жизнь кораблям, новую жизнь… И правильно, что моряки на всех широтах вспоминают нас…»

Тосты следовали один за другим. Капитан наполнил бокал Марины темно-красным вином, попросил:

— Скажите нам напутственное слово.

Глаза Марины блестели, лицо порозовело. Она подняла бокал и долго смотрела на него. Яркий свет пронизывал тонкий хрусталь, рубиновое вино искрилось, и Марине казалось, что в ее руке горящий факел.

Она улыбнулась капитану и сказала:

— Мы тоже никогда не забываем моряков. Никогда. Потому что они большие наши друзья… Есть такая поговорка: «Душа моего друга — моя душа». Это хорошо. Правда, капитан? Нас спаяло родство душ… Так говорил Марк… Марк Талалин.

…Начались танцы. Марк танцевать не хотел. Он подсел к штурману, бывалому моряку с огрубевшим от соленых ветров лицом. В отличие от своего капитана, штурман был немногословен. «Да, в Бискайском дает! — говорил он. — Тропики?.. Чертовски жарко… Циклон?.. Закрутит так закрутит…»

Марк закурил, поискал глазами Марину. Ее нигде не было. Сначала он не обратил на это особого внимания: наверно, на минутку вышла.

Штурман в это время говорил:

— Андрей Зарубин — настоящий моряк. Дело знает… С ним можно плавать… Вот только насчет женщин… Он щелкнул пальцами, невесело улыбнулся. — Без меры… Не одобряю… Моряк должен быть честным во всем…

Марк тяжеловатым взглядом обвел кают-компанию.

Кружились пары, за столом шел оживленный разговор. Кто-то негромко пел: «Капитан, капитан, улыбнитесь…»

Еще не осознанная, без всякой связи со словами штурмана тревога подкрадывалась к Марку. Он не смог бы объяснить, что с ним произошло. Вдруг стало зябко, будто от иллюминаторов потянуло промозглым, гнилым ветром. Марк невольно вздрогнул. Тыльной стороной ладони провел по лбу — он всегда так делал, когда волновался. Потом опустил руку на плечо штурмана, спросил:

— Что вы сказали?

Штурман не понял:

— О чем ты, парень?

— О капитане… О женщинах…

— А-а… Говорю — не одобряю. Тебе налить?

— Не надо!

Он резко поднялся из-за стола, еще раз оглядел каюткомпанию и вышел.

Тревога не покидала: неожиданный уход Марины из кают-компании и ее долгое отсутствие он теперь связывал со словами штурмана о Зарубине.

На мгновение Марк остановился, подумал: «Этого не может быть! Столько лет дружбы, разве она может обмануть?»

Он уже собрался было вернуться в кают-компанию, как вдруг услышал смех. Ее смех. Так смеяться могла только Марина. Только она…

Марк осторожно, проклиная себя за низость («Крадусь, как ночной вор, чтобы подслушать!»), обошел вокруг палубной надстройки и увидел их.

Они стояли у борта, капитан обнимал Марину за плечи.

Марк словно оцепенел. Ему не хотелось верить, что все это происходит в действительности. Он прислонился спиной к надстройке и даже закрыл глаза. Потом снова открыл.

— …Рейс закончится — и ты встретишь меня, — говорил Зарубин. — Знаешь, есть такая песенка: «Ты стояла у причала, поджидая моряка…» Хорошая песенка, а?

— Я думаю сейчас о Марке, — сказала Марина. — Ему было бы тяжело, если бы он узнал.

— Тебе его жаль?

Марина не ответила.

— Ты его любишь?

— Он славный…

— А я? — Зарубин приблизил свое лицо к Марине, смотрел на нее напряженно, испытующе. — Кто же для тебя я?

— Ты?.. Сама не знаю. Мне легко с тобой. А с Марком… У него все слишком глубоко. Иногда это угнетает меня.

Они помолчали. Марк продолжал стоять, не находя в себе силы сбросить оцепенение. Ему казалось, что он физически ощущает, как тяжелый груз лег на его плечи.

Марк услышал, как вздохнула Марина, потом тихо сказала:

— Если бы он был не такой честный… Если бы он был не такой чистый… Ты смеешься? Не надо, прошу тебя…

— Ты становишься философом, Марийка. А в такую ночь надо жить. Видишь, какая ночь?.. С твоим Марком ничего не случится. Пусть он останется твоей пристанью, а я…

Два шага отделяли Марка от них. Он оттолкнулся от надстройки, тяжело, с усилием сделал эти два шага и остановился, слегка пошатнувшись, словно от усталости. А Марина на миг застыла и сжалась вся. Такой Марк никогда ее не видел. Никогда.

Марк молчал. Хотелось кричать, а он молчал.

— Это ты, Марк? — растерянно спросил капитан, пытаясь отступить, но за его спиной стояла Марина.

— Я, — ответил Марк. Помолчал и, заикаясь от гнева и волнения, сказал: — А ты, З-зарубин, хозяин г-гостеприимный. Умеешь р-развлекать гостей.

— Обязан, — усмехнулся капитан.

Марк отодвинул Зарубина в сторону, взглянул в лицо Марины.

— Вышел подышать, а увидел п-подлость, — глухо проговорил он. — Ч-человеческую подлость.

Марина не произнесла ни звука. Стояла, плотно сомкнув веки и прикусив нижнюю губу. Ей было стыдно.

Зарубин с издевочкой проговорил:

— Ревность — это пережиток, Талалин. Слышишь меня? Современный молодой человек должен быть выше подобных банальностей.

Марк рывком повернулся к нему:

— Ты мерзавец, З-зарубин. Н-негодяй, каких мало.

Капитан хотел что-то ответить, но в это время хлопнула дверь матросского кубрика. Зарубин насторожился: вахтенный матрос? Чего-чего, а скандала в присутствии кого-нибудь из членов экипажа капитан боялся. Раззвонят — потом оправдывайся…

Прислушиваясь, Зарубин совсем тихо сказал:

— Слушай, Талалин, ты преувеличиваешь. Ничего ведь не произошло. Слово моряка, слышишь? Я пойду сейчас, гости, наверно, заждались…

— Подожди, капитан. Я сказал, что ты м-мерзавец и негодяй. Но ты еще и трус! Бежишь, как крыса… Как крыса, понимаешь? Как крыса! Как крыса!

Марк повторял одни и те же слова и не мог остановиться. Он чувствовал, как внутренняя дрожь выходит наружу и он не в силах с ней совладать. И еще он не в силах был совладать с непреодолимым желанием схватить Зарубина за горло, придушить его.

«Не надо!.. — убеждал он себя. — Не смей!..» А руки уже протянулись к Зарубину, схватили его.

Зарубин не сопротивлялся. Только вытянул шею, стараясь разглядеть, не идет ли тот, кто вышел из кубрика.

Вдруг Марк резко притянул капитана к себе и с силой ударил его в челюсть. Марина слышала, как охнул Зарубин. Она хотела закричать, но Марк сказал:

— Теперь уходи, З-зарубин.

Марина осталась стоять у борта, растерянная и жалкая, боясь шевельнуться, не смея поднять глаз.

— Мразь… — Марк повернулся и, ссутулившись, пошел на корму, где были привязаны шлюпки.

— Марк! — крикнула Марина. — Марк, не уходи!

— Мразь, — тихо повторил Марк.

3

Он никогда не думал, что душевная боль может быть такой сильной. И никогда не думал, что ему вдруг так нестерпимо захочется уйти от самого себя: ничего не вспоминать, ни о чем не размышлять, раствориться в какойто пустоте, чтобы она окружила его со всех сторон. Но боль не уходила. И он не знал, как от нее уйти. Метался, за сутки почернел, осунулся до неузнаваемости.

«Кто она теперь для тебя? — пытался убедить он себя. — Из-за таких теряешь веру в людей… А разве ты сможешь забыть ее? — тут же возражал он себе. — Но ведь это — вероломство, подлость, — снова убеждал он себя. — Руби сразу: если придет, оскорби так, чтобы запомнила на всю жизнь. И сразу станет легче. Потому что ничего не останется… В том-то весь ужас, что ничего не останется. А как же жить?.. Но она ведь предала тебя. Предала! Ее надо забыть!»

— Да, забыть… — неожиданно для себя вслух произнес он…

Она пришла ночью. Долго стояла в конце переулка, не решаясь подойти к его дому. Стояла и оглядывалась по сторонам, будто ее кто-то выслеживал. Понимала, что Марк не простит, не сможет простить, и все же пришла.

«Зачем пришла? — спрашивала она себя. — Что ты ему скажешь?»

Ей нечего было говорить. Она это тоже понимала. Не станет же она рассказывать Марку о том, как еще прошлой осенью издали любовалась капитаном танкера «Калуга». Ей, простой сварщице, Зарубин казался недосягаемым, чем-то вроде знаменитого киноартиста. А он к тому же еще был и моряком. Тем самым моряком, который лишь вчера сурово глядел смерти в глаза, а сегодня умеет смотреть на мир беспечно и весело, будто в этом мире, кроме радостей, ничего другого не существует… Это было даже не увлечение, скорее восторженное любопытство. И вот однажды, уже нынешней осенью, этот моряк заговорил с Мариной. Это был пустячный разговор, но он словно что-то перевернул в ее жизни. Вблизи Зарубин оказался проще и доступнее. В нем бурлила неуемная энергия, которая захлестывала и его самого, и тех, кто с ним соприкасался.

Зарубин спрашивал: «А кто же для тебя я?» Она и вправду не знала, как ответить. К Марку она испытывала глубокую нежность и была уверена, что таких чистых, как Марк, больше не найти. А Зарубин… В нем было чтото такое, что Марина не могла объяснить, что неудержимо влекло. Может быть, это была та легкость, с которой Зарубин плыл по жизни и которой, казалось Марине, не хватает Марку.

«Марк все усложняет, — думала она, — все у него слишком глубоко. С ним, наверно, будет хорошо, когда перевалит за сорок и поостынет кровь…»

Порой ей становилось страшно. Чем все это кончится? Но ничего не могла поделать. «Время само все поставит на свое место», — говорила она, как бы прячась от своих сомнений…

Если бы Марина сейчас могла рассказать Марку обо всем, что пережила с той минуты, когда Зарубин трусливо сбежал после стычки с ним!.. Если бы Марк поверил, что сейчас на всем белом свете ей никто не дорог так, как он! За эти сутки Марина, кажется, поняла его душу до конца и вдруг почувствовала, как сразу повзрослела и что от той легкомысленной Марины, которая недавно восхищалась «романтикой» и «блеском» Зарубина, не осталось и следа… Но разве она сможет обо всем рассказать Марку? Разве он станет ее слушать?

Марина наконец подошла к дому, где жил Марк, нерешительно поскреблась в ставню.

Никто не откликался. Марина прижалась щекой к ставне, тихонько позвала:

— Марк!

Теперь он услышал. Приблизился к окну, спросил:

— Ты?

А мог не спрашивать. Знал ведь — это она. Потому что ждал. Не верил, что может прийти, а ждал.

Марк набросил пиджак, вышел на улицу. А она так и продолжала стоять, прижавшись щекой к ставне, не в силах сдвинуться с места.

Он остановился рядом, закурил.

— Здравствуй, Марк. — Марина не могла побороть волнения, голос ее дрожал. — Я пришла…

Он, не глядя на нее, бросил:

— Зачем?

— Мне тяжело, Марк.

Он неестественно засмеялся:

— Ха! Тебе разве может быть тяжело? Таким, как ты, — он нажал на слово «таким», — разве бывает тяжело?

— Мне тяжело, Марк, — повторила она. — Очень тяжело.

Марина заплакала. Слезы бежали по щекам, одна за другой, как капли дождя.

Ты и плакать умеешь? — зло спросил Марк. — В-вот уж никогда не подумал бы, что такие, как ты…

— Я не такая, Марк… Не надо…

Не надо? — Он рванулся к ней, приблизил свое лицо к ее лицу, почти касаясь лбом ее волос. — Н-не надо? Ты… Ты…

Он задохнулся. А Марина смотрела испуганными глазами на его исказившееся лицо и чувствовала острую жалость к Марку. Страшная это штука — жалость! Вот Марк поднимает руку и тыльной стороной ладони вытирает лоб. До боли знакомый жест, по нему Марина угадывает, какая буря проносится сейчас в душе Марка. И все ее переживания отступают перед его страданиями. Побелевшими губами Марина прошептала:

— Марк, ударь меня.

Он взял ее руки, сжал их так, что у нее потемнело в глазах. И сказал:

— Уходи. Совсем уходи. Ищи свой причал у другой гавани… Конец.

…Вскоре она уехала. И только через два года написала коротенькое письмо, в котором почти ничего не сказала.

Да, два года разлуки, и ни одного дня порознь. Она уехала, но была с ним. Марк не мог забыть ее. Поутихла боль, теперь все, что тогда произошло на танкере, представлялось не таким уж значительным и страшным: что она тогда понимала? Что они тогда понимали? Что они знали о жизни? И если бы она сейчас…

4

Он так и сидел у окна, когда пришла Марина. Все силился представить, что она сделает, когда увидит его, и не мог. Вскрикнет от радости и бросится к нему, будто и не было этих двух лет разлуки?.. Удивленно взглянет и спросит: «Марк?» Или остановится у двери, протянет к нему руки, скажет: «Марк, как долго ты не приходил?»

Погруженный в свои мысли, он не услышал ни стука каблучков, ни скрипа двери. В комнату давно уже вползли густые сумерки, и Марк будто растворился в них. И мысли его будто растворились в этих сумерках, были они неясными, зыбкими. Только когда щелкнул выключатель и яркий свет залил комнату, Марк быстро обернулся — и увидел Марину.

Она стояла у двери, у ее ног валялась выпавшая из рук сумка. Рассыпавшиеся круглые конфеты разноцветными шариками катились по полу.

— Марк!

Она прижала руки к груди и смотрела на него растерянно, еще не совсем веря, что перед ней действительно Марк, тот Марк, который, как ей казалось, давно уже ушел из ее жизни. Или только казалось? Чем-то близким и совсем незабытым повеяло сразу от его спутанных, почти белых волос, от широких сильных плеч, от его чистых глаз, в которые она неотрывно сейчас глядела. И ни чуточки он не изменился, только вот в этой странной улыбке, не то грустной, не то о чем-то спрашивающей, есть что-то новое, чего не было раньше.

Марк порывисто встал, шагнул к ней навстречу, но она как-то неловко подняла руки, точно отгораживаясь от него, на мгновение закрыла глаза. Только на мгновение, а Марку казалось, что она давно уже стоит вот так, с плотно закрытыми глазами, и все думает, думает.

О чем она думает?

Марина снова взглянула на него и, видимо, приняв определенное решение, покачала головой:

— Не надо, Марк… Сядь, посиди, — и показала на стул, где он сидел у окна до ее прихода.

Марк послушно сел, тыльной стороной ладони провел по лбу, вытащил папиросу, закурил. За все это время он не произнес ни слова. Он просто не знал, о чем говорить. Все, о чем хотелось сказать Марине еще до ее прихода, теперь потеряло смысл. Даже в наступившем тягостном молчании Марк слышал ее слова: «Не надо, Марк…»

«Почему не надо?» — подумал Марк. Подумал, но не спросил.

Марина сказала:

— Я виновата, Марк, что написала тебе.

Он опять промолчал, а Марина вдруг вспомнила, как не могла пересилить свое желание написать ему несколько слов. В этот день ей особенно было тоскливо, и она как никогда чувствовала одиночество. Бросив письмо в почтовый ящик, она тут же спохватилась: «Зачем я это сделала? Зачем?..»

Марина повторила:

— Да, я виновата, Марк…

Он вскинул голову, выдавил улыбку.

— Ты ни в чем не виновата. Все это я сам. Думал… — Он внезапно умолк и усмехнулся: — Взбредет же в голову…

Марк повернулся к окну. Там было уже совсем темно.

И ему вдруг показалось, что этот холодный, вперемежку с хлопьями снега дождь не там, за окном, а в нем самом. Он, казалось, физически ощущает в самом себе мрак, нависший над землей.

Марк взял руку Марины в свои большие ладони, она попыталась освободиться, но не смогла, Марк говорил:

— Все это время ты была со мной. Каждый день. Мы никуда не уходили друг от друга. Если я обидел тебя…

Она наконец отняла руку, сказала, глядя в сторону:

— Столько времени прошло с тех пор. Поздно. И ты и я стали совсем другими. И хотя ничего не забылось, все теперь иным кажется…

— Что кажется иным? — не понял Марк.

— Ну, все то, что у нас было.

Марк с минуту глядел на нее в упор, потом тяжело поднялся, глазами отыскал свой чемоданчик и медленно пошел. Медленно и нерешительно. Он был почти уверен, что Марина окликнет его. «Марк, — скажет она, — вернись. И давай начнем все сначала».

Он уже подошел к двери, а Марина все не говорила ни слова. Он взял чемоданчик в руки, оглянулся. Она все так же сидела и смотрела на темные заплаканные стекла. Будто неживая.

— Я ухожу, — сказал Марк.

Она не ответила.

Тогда он рванул дверь и стремительно побежал вниз по лестнице.

 

ГЛАВА II

1

Дождь перестал. Тучи ушли на юг, а с севера потянуло стужей. Только час назад под ногами хлюпала вода, и вот уже лужицы покрылись коркой льда, камни мостовой позванивали под каблуками, мороз пощипывал уши. Холод забирался под легкое пальто.

Прямая улица, по которой он шел, вывела его к реке. Марк растерянно остановился, не зная, в какую сторону повернуть: и слева и справа набережная, тускло поблескивая огнями, уходила в темноту, и слева и справа на реке покачивались топовые фонари кораблей.

Набережная была пустынной. Откуда-то доносились знакомые звуки портовой жизни: гремели подъемные краны, сигналили автокары, слышались приглушенные гудки буксирных катеров. Издали долетал хриплый голос: «Майна, майна, тебе говорю, че-орт!»

Марк подошел к самой реке, постоял у фонаря с матовым плафоном, поглядел на бившиеся о каменную стену волны, потом поставил чемоданчик и сел на него. Сел и точно оцепенел. Все, что случилось за этот короткий день, представлялось Марку не совсем реальным. Может, и не с ним все это произошло, а с кем-то другим, и Марк, как бы стоя в стороне, с удивлением наблюдает? Было немного жаль этого человека, но было еще и другое чувство, походившее скорее всего на злорадство: вот тебе за всю твою дурь! Зачем примчался сюда, за тридевять земель? Кто тебя ждал здесь? Кому ты нужен?.. Марине? Да ты и раньше никем для нее не был! Неужели жизнь ничему тебя не научила?..

— Не научила! — громко сказал Марк и полез в карман за папиросой. Закурил, подумал и повторил: — Не научила!..

Он не заметил, как к нему приблизились двое парней, и, только когда один из них чиркнул спичкой, Марк оглянулся. Парни стояли молча, ничем не выражая своего удивления столь необычным времяпрепровождением незнакомца. Марк снова повернулся к реке, поднял воротник пальто и глубже надвинул кепку. Ему не хотелось вступать в разговор, и он надеялся, что парни не задержатся. Но те и не думали уходить. Марк услышал за своей спиной:

— Видишь, Степа, что происходит?

— Вижу человека. А что он тут делает — не знаю, однако, — отозвался второй голос, сочный, немного посеверному окающий.

Первый продолжал:

— Друг мой Степа, сколько раз я тебе говорил: чтобы уловить суть вещей, надо вникнуть в эту суть. В данный момент мы видим с тобой наступающую северную ночь, холодные волны угрюмой реки и человека, размышляющего о бренности своей жизни. Зачем он пришел сюда, сей человек? Подышать свежим воздухом? О нет! Он пришел именно поразмышлять, потому что ему, наверное, некуда больше спешить и ему некого больше любить, как поется в песне…

— Философ!.. — не оборачиваясь, проговорил Марк.

Парень не обратил на реплику внимания, а его друг Степа попробовал уточнить:

— Кто же этот человек?

— Обыкновенный бичкомер, и если мы попросим, он подтвердит эту истину…

Марк поднялся, швырнул в реку папиросу и повернулся к парням. Сказал незлобно, равнодушно:

— Балагуры. Лучше покажите, как мне пройти к вокзалу.

— К вокзалу? — Высокий парень в ватнике с расстегнутым воротом, из-под которого виднелась тельняшка, посмотрел на Марка удивленно. — К вокзалу? Степа, этот человек не бичкомер. Ты слышишь, он спрашивает дорогу к вокзалу, а какой порядочный моряк позволит осквернить себя пребыванием в душной каморке, называемой «купе», вместо того чтобы передвигаться из одной точки земного шара в другую в уютном кубрике? Ты не бичкомер, незнакомец?

Парень стоял под фонарем, и Марк хорошо его видел. Хотя на нем не было морской формы, Марк решил: «Моряк».

— Нездешний я, — невесело ответил Марк. — И не знаю, о чем ты спрашиваешь. Покажете мне дорогу?

— Я так и думал, что ты — существо земноводное, я…

— Хватит, однако, болтать-то, — сурово перебил своего друга Степа. — Не видишь разве — у человека беда…

Марк внимательно посмотрел на Степу. И сразу проникся симпатией к этому худенькому, но, видно, крепкому человеку, как-то по-особенному твердо стоящему на слегка искривленных, точно у кавалериста, ногах. В шапке-ушанке с длинным мехом, в простеньком пальто, Степа глядел на Марка совсем по-дружески.

— Можешь рассказать, что случилось-то? — мягко окая, спросил Степа.

Марк немного помедлил, еще раз взглянул на Степу и просто ответил:

— Приехал я издалека. К другу приехал. А друга-то и не оказалось. Ошибся я. Теперь вот не знаю, что делать. Хочу переночевать на вокзале, а потом…

— Путаная история, — сказал моряк. — Разве ты не знал, что друга твоего здесь нет?

Марк спросил:

— Вокзал в какой стороне? Там? Спасибо. Пойду я. — Улыбнулся грустно и добавил: — А история действительно путаная, моряк, и от души желаю, чтобы с тобой такая не произошла.

Медленно, не оглядываясь, он пошел прочь. И моряк, и Степа долго глядели ему вслед, пока Марк не скрылся в темноте. И только тогда Степа проговорил:

— Человек это, однако.

— Человек, — подтвердил моряк. — Сразу видно.

— Беда на плечах, — сказал Степа. — И в глазах беда. Большая.

— Ну? — моряк толкнул Степу локтем, и тот кивнул:

— Правильно.

Они догнали Марка в тот момент, когда он подходил к трамвайной остановке. Моряк положил ему руку на плечо, сказал:

— Подожди-ка. Разговор будет.

Марк остановился, удивленно взглянул на двух приятелей.

— Разговор? — И невесело усмехнулся. — Философский?

— Человеческий, однако, — заметил Степа. — Ты сказал — в друге ошибся. Конечно, тяжело это. А ты все же не очень-то сильно горюй. Хороших людей на свете ой как много! Правильно я говорю, Саня?

Моряк с готовностью подтвердил:

— У нас, на Севере? Пускай меня на рее гнилого грота вздернут, если Степка врет. Куда ни глянь — везде человек! Вот, например, Степа. Ненец он. Скажи, парень, человек это?

Марк посмотрел в чуть раскосые глаза Степы и снова почувствовал к нему симпатию. Он по-доброму улыбнулся.

— Человек.

Ему нравилось, как парни произносят это слово — «человек». Он понимал, какой смысл они вкладывают в это слово.

Степа между тем спросил:

— Скажи, когда ехал сюда, думал, насовсем едешь?

— Думал, — признался Марк.

Студеный ветер усилился, легкий морозец все крепчал, и Марку казалось, что холод пробирает его до самых костей. Он чувствовал, как застывают ноги, как не совсем высохшее после дождя пальто смерзается на спине и леденит тело. Зябко передернув плечами, Марк проговорил:

— Спасибо вам, ребята, за участие. Хорошие вы, видно, люди. А теперь мне пора, замерз я изрядно.

— Холодно стало, однако, — сказал Степа. — Домой идти надо. И ты пойдешь с нами. Имя как тебе?

— Марк. Марк Талалин.

— Вот хорошо. Нельзя тебе сейчас одному, Марк Талалин. Худо вот так-то: и телу холодно, и душа не в тепле. Завтра думать-решать будем, что делать. А сейчас айда домой к нам, Марк.

2

Они привели Марка в свое общежитие. У входа остановились, и моряк сказал:

— Степа, ты знаешь, что всякий обман противен моей честной натуре. Но есть обман и обман… Ты меня понимаешь, Степа?

— Аркадьевна? — схватился за голову ненец. — А я и забыл о ней. Что же мы будем делать?

— Спокойно, дитя тундры. Не к лицу такое отчаяние потомку шамана. Прошу немного задержаться. Пять минут не покажутся вам вечностью, а мне они нужны для перевоплощения. Благослови, Степа.

— Благословляю, однако, — сказал Степа.

Моряк скрылся в дверях, и Степа объяснил: в общежитии посторонним ночевать не разрешается, и комендант Аркадьевна следит за этим очень строго. Но Саня уже кое-что придумал, он по этой части специалист.

…Степа вошел в общежитие первым, Марк нерешительно двинулся за ним. У двери за столом сидела комендантша — пожилая женщина в пуховом платке на плечах, в валенках. Окинув взглядом Степу и Марка, она встала из-за стола, преградила им дорогу.

— Степа, — сказала она, — ты же знаешь, что…

Степа снял шапку, спросил:

— Тетя Маня, Кердыш приходил домой? Тут вот человек к нему… Говорит, брат…

И в это время в коридоре показался моряк. Был он уже в одной тельняшке с засученными рукавами, через плечо перекинуто мохнатое полотенце, в одной руке он держал мыльницу, в другой — коробку с зубным порошком и щетку.

Ненец сказал:

— Саня, к тебе пришли.

Моряк удивился:

— Ко мне? Кто может ко мне прийти в такой поздний час?..

Он остановился, потом сделал еще шаг и опять остановился.

— Марк? — голос его дрогнул, коробка с зубным порошком упала на пол. — Ма-арк! — на весь коридор закричал моряк и бросился к Талалину. — Брат мой родной, какими судьбами?!

Он обнимал Марка все крепче, прижимался щекой к его лицу и не переставал говорить, обращаясь то к Марку, то к комендантше, то к Степе.

— Ну, чего ж ты молчишь, браток? Рассказывай. Это же брат мой, тетя Маня. Четыре года не виделись… Как там папа, мама, говори же, Марк!

Марк что-то пробормотал. Он не ожидал такой бурной сцены и стоял растерянный, не зная, что делать. Комендантша смотрела на него с сочувствием.

— Дай опомниться-то человеку! — прикрикнула она на Саню. — Налетел, как буря.

— Не могу, тетя Маня. Четыре года. А это ж мой единственный брат. Двое нас всего.

Моряк на мгновение отвернулся, украдкой приложил полотенце к глазам. Комендантша растроганно покачала головой:

— Вот оно что значит — кровь родная… В другое время от этого балбеса слова серьезного не услышишь, а тут… — Она спохватилась, сказала: — Да чего ж ты человека в коридоре держишь? Устал он, чай, с дороги, а ты…

Моряк обнял Марка за шею и, продолжая изливать восторг, потащил его в свою комнату. Степа на минуту задержался: надо было закрепить успех. Когда «братья» ушли, он сказал комендантше:

— Ой, как похожи, однако! И один высокий, и другой высокий. И у одного плечи — во, и у другого плечи — во! Почему так бывает, тетя Маня?

— Кровь! — изрекла комендантша. — Кровь, понял? У меня две племянницы вот так же: и глазки, и носики, и губки… Как две капли. Даже пальчики на руках у девчурок одинаковые, маленькие такие, аккуратненькие. Да, Степушка… Родная кровь — она, парень, дело великое. Видал, как Санька растрогался-то? Вот оно что…

— Раскладушку бы Кердышу на время, — посоветовал Степа. — Брат, поди, погостит маленько у него…

— Раскладушку обязательно. И матрас. Можно и одеяло… Пойдем, Степа, возьмешь все… А брат Санькин, видать, не чета этому оторви да брось. Скромный, неразговорчивый.

3

У стены над кроватью Кердыша висел метровый фрегат с полной оснасткой. Он словно плыл по воздуху, а когда в раскрытую форточку влетал ветерок, белые паруса оживали, фрегат покачивался и было слышно, как поскрипывают мачты.

Рядом с фрегатом — две фотографии, вырезанные из «Огонька»: Нансена и Седова. Чуть пониже — портрет сурового моряка, похожего на Кердыша. На тумбочке и маленькой деревянной полке — книги. Здесь и «Лоция Баренцева моря», и «Русские мореплаватели XVIII века», и «Оснастка парусных кораблей»…

«Морская душа!» — решил Марк, глядя на Кердыша, раскуривающего изогнутую трубку. И для приличия спросил:

— Любишь море?

Кердыш коротко, сразу как-то посуровев, ответил:

— Люблю.

Степа грустно подтвердил:

— Любит море, однако.

— И давно плаваешь, Саня? — уже с интересом спросил Марк.

Кердыш сел на кровать, с минуту помолчал, попыхтев трубкой.

— Давно ли плаваю? С самого детства. Еще под носом мокро было, уже начал плавать. Тропики, Индийский океан, Ледовитый, Бискай — побывал уже везде. Ты знаешь, что такое шторм в десять баллов?.. Знаешь, как треплет тропическая лихорадка?.. Видал когда-нибудь, как налетевший шквал ломает мачты?.. Нет? А я уже все испытал. Все! Задубел от ветров, просолился…

Степа сказал:

— Кердыш!

— Подожди, Степа, я не договорил. — И Марку: — Ты понял теперь, что я с детства не расстаюсь с морем? Понял? Так вот: все это — в мечтах! А по-настоящему только одну навигацию плавал на рыбаке, даже не навигацию, а так, смех один… И за рулем ни разу не стоял. Ножом кромсал треску, напихивал ей в морду соли. Моря-як!

Кердыш снова сел на кровать, уперся локтями в колени, обхватил голову руками. И совсем не был похож он сейчас на того Кердыша, который недавно весело балагурил и разыгрывал перед комендантшей комедию. Сидел угрюмый и, кажется, злой. Марк видел, как на скулах у него перекатываются желваки.

Степа подошел к другу, сел рядом, положил руку ему на плечо:

— Брось, Саня, опять ты…

Но Кердыш уже не мог остановиться.

Оказывается, все Кердыши, от прапрадеда, были моряками. Самый дальний предок начинал с поморского кунгаса, ходил бить нерпу в любую непогодь. Отец Сани, известный на Севере капитан Александр Федорович Кердыш, тридцать лет подряд плавал вот в этих студеных морях, и во всех портах, где причаливал его корабль, капитана встречали словами, которым завидовал любой моряк: «Наше почтение Ледовому Капитану!»

Да, он был настоящим ледовым капитаном, этот мужественный человек, отец Сани Кердыша. Немало льдов он покрошил и у Шпицбергена, и у Земли Франца-Иосифа, и у берегов Гренландии…

Саньке было всего пять лет, когда он в сорок четвертом последний раз видел отца. Может, и вправду детская память в каком-то закоулке сохранила этот день, а может, мальчишка просто вообразил себе такую картину, но он ясно представлял: отец поставил его на стол, взъерошил нестриженые волосы и долго смотрел на него, не выпуская трубки из обветренных губ. Потом сказал: «Ну, сынок, до встречи. А если… В общем, иди по тому же фарватеру, что и все Кердыши. Не уходи от моря, сынок. Живи с ним по-братски». И это было для Саньки как завещание. Ушел отец в море и не вернулся. Многие моряки в то тяжелое время не возвращались на берег. А Санька, повзрослев, решил идти тем же фарватером, что и все Кердыши, — быть моряком.

Ничто, казалось, не могло помешать ему. Хочешь юнгой пойти в любое плавание — пожалуйста! Каждый капитан рад будет взять на борт Саньку, сына Ледового Капитана. А хочешь — иди в мореходку, все равно через это надо рано или поздно пройти, если решил стать настоящим моряком. В мореходном тебе тоже будут рады — сам начальник училища когда-то был рядовым матросом в экипаже Ледового Капитана и свято хранил память о своем первом наставнике.

У него была особенная любовь к морю: суровая, недетская. Стоя на берегу и глядя на бешеные свинцовые валы, на сизые, как остывающий металл, пенные гребни, на низкие рваные тучи, мчащиеся к океану, он не восклицал восторженно, подобно другим: «Ах, как красиво! Ах, какая величественная картина!» В этом море была могила его отца, в нем нашли покой тысячи и тысячи моряков, и Кердыш считал кощунством сентиментальничать у моря.

Да, море для Саньки было святыней, и любовь в нем к морю крепла с каждым днем. И вместе с этой любовью росла тревога…

Впервые Саня вышел в море, когда ему было лет десять. Над школой, где он учился, шефствовала команда теплохода «Михайло Ломоносов». Моряки часто приходили в школу, рассказывали ребятам о своих дальних плаваниях, а однажды пригласили их на борт теплохода и часа на два вышли в море.

Оно было почти совсем спокойным в тот день, легкий норд едва заметно покачивал корабль, и мальчишки носились по палубе как ошалелые. Все надо было увидеть — от клюза до руля.

И только Саня Кердыш не бегал с ними. Едва он поднялся на теплоход, как почувствовал головокружение и первый приступ тошноты.

Чем дальше «Михайло Ломоносов» уходил от берега, тем хуже становилось Сане. Он забился на корме между шлюпкой и бухтой каната, притаился, боясь, что его может кто-нибудь увидеть, жалея себя и втайне обижаясь на море. Никогда он еще не испытывал таких мук, ни разу еще ему не было так плохо. Саня готов был умереть, лишь бы не корчиться в судорогах, сводивших все тело…

С теплохода он сошел последним. И, ни на кого не глядя, пошатываясь, уныло побрел домой…

Нет, Саня не разлюбил свое море. По-прежнему мечтал о нем, хотя и дал себе зарок больше не испытывать свою судьбу. «Вырасту — тогда», — твердо решил он.

Шел тысяча девятьсот пятьдесят шестой год, когда Кердыш окончил школу. Получил документы, отнес их в мореходку и сказал:

— Пойду поплаваю на рыбаке. Посмотрю еще раз, как встретит оно меня, мое море.

С тревогой провожал он берег, когда траулер, на который его взяли матросом, повернул круто к ветру и рассек первую волну. Кердыш стоял, облокотившись о борт, и не Столько смотрел на исчезающий в дымке город, сколько прислушивался к самому себе.

Часа через три, в тот самый момент, когда вахтенный отбивал полуденные склянки, у Сани замутилось в голове, и он, бледнея, ощущая, как стремительно подступает к горлу тошнота, побрел к борту. Моряки переглянулись, но никто не произнес ни слова. Только удивлялись: и волны-то настоящей нет, с чего бы это?

Саня вернулся к матросам, которые готовили трал, сел на палубу и молча стал помогать. А сам боялся поднять глаза, стыд сковал его мысли, он тупо смотрел на свои руки, разбирающие трал, и думал только об одном: хотя бы это не повторилось.

Боцман отошел в сторонку и будто по делу позвал Кердыша. Когда тот подошел, боцман взглянул на его сразу осунувшееся лицо и сказал:

— А ты не стыдись, парень. С каждым моряком такое попервах случается. Поболтаешься в море денька два-три — и как рукой снимет. Сам потом смеяться будешь. Уразумел? А сейчас айда в трюм, будешь треску кромсать. В таких случаях на море лучше не глядеть. Пошли, парень.

…Однако ни на второй, ни на третий лучше Сане не становилось.

На девятые сутки заштормило. Вначале слегка, баллов на семь, а потом шторм налетел с такой силой, будто долго копил свою злость и наконец его прорвало. Подняли на борт трал, задраили люки, намертво закрепили стрелы. Всю команду вызвали наверх, матросы обвязались веревками, чтобы не смыло за борт.

Боцман не забыл о Кердыше. Он нашел молодого матроса в трюме, взял его за руку, и, как мальчишку, отвел в кубрик. Саня не сопротивлялся. Шел, еле волоча ноги, боясь взглянуть на разъярившееся море, не смея поднять глаз на матросов, провожающих его сочувственными взглядами…

Боцман уложил его на койку, присел рядом и сказал:

— Вижу, сынок, плохо тебе. Не приняло тебя море… Не всех оно принимает…

В порт пришли ночью. И, едва дождавшись рассвета, Саня покинул траулер. Еле доплелся домой.

Увидев его, мать в испуге отшатнулась: он будто год провалялся на больничной койке и оставил там все силы.

— Саня, ты?

И он, обняв мать, заплакал.

Через два дня, взяв из мореходки документы, Саня уехал в другой город. Хотел вообще куда-нибудь подальше от моря — и не мог. Какая-то сила не отпускала его от берегов, где после долгих плаваний отец встречался с ним, тогда еще совсем маленьким Санькой Кердышем.

…Кердыш уже давно закончил свой рассказ и сидел, опустив голову на руки, глубоко задумавшись, но ни Степа, ни Марк не прерывали молчания. Потом Саня вдруг встал и проговорил почти весело:

— Вечер воспоминаний окончился. Бурных аплодисментов не последовало, потому что у присутствующих пустые желудки. Пойду организую ужин.

Когда он скрылся за дверью, Степа сказал:

— Человек?

— Человек! — подтвердил Марк.

— Ого, какой человек, однако! — Степа подошел к Марку, закурил. (Он тоже курил трубку, но не изогнутую, как у Сани, а прямую, с длинным чубуком.) — Доктор говорит, голова у него слабая очень-очень. Аппарат… — Степа замялся, забыл мудреное слово.

— Вестибулярный аппарат, — подсказал Марк.

— Да, этот самый. Не пускает Саню в море. Крановщик он в порту. Хороший крановщик, однако. Ударник коммунистического труда.

— Немного балагур? — спросил Марк, улыбнувшись.

— Совсем немножко. Совсем иногда. Когда люди есть кругом. Когда один — сидит да думает. По морю скучает. Но ничего, оно его еще примет. Он знаешь как тренирует этот самый аппарат…

— А ты тоже в порту работаешь? — спросил Марк.

— Тоже в порту работаю. Тоже крановщик. Однако, не такой хороший, как Кердыш. Не ударник еще коммунистического труда. Не могу так быстро-ловко работать. Саня — огонь человек. О-о! Ты потом поглядишь.

Вернулся Кердыш. Принес жареной трески, банку соленых огурцов, колбасы. Сел на табурет, посмотрел на Степу.

— Ты чего? — спросил Степа.

— По скляночке бы, Степа. А то наш гость совсем замерз.

— Давай. — Степа достал из тумбочки бутылку коньяку, разлил по стаканчикам.

Они выпили. Кердыш смачно причмокнул, сказал:

— Хорошо. Хорошо, Марк?

Тот кивнул:

— Да.

Ему действительно было сейчас хорошо. И не только от тепла, сразу разлившегося по телу после выпитого коньяка. Он смотрел на Саню Кердыша и ненца Степу Ваненгу и думал: «Как с ними легко и просто».

Марк все время ждал, когда же кто-нибудь из них спросит: «А ты кто такой, Марк Талалин? Может, расскажешь о себе?» Что он тогда ответит? Выдумать какуюнибудь историю и выдать ее за правду? Нет, на это он не пойдет. Совесть не позволит врать… А о Марине он рассказать не сможет. Это — только его. К этому никто не должен прикасаться.

Но ни Кердыш, ни Ваненга ни о чем у него не спрашивали. Тогда Марк начал сам.

— Я тоже докер, — сказал он. — Сварщик. Работал по ремонту судов.

— Докер? — Кердыш как-то по-новому посмотрел на Марка, точно сейчас его увидел. — Докер? Ты слышишь, Степа? Вот что значит чутье! А я ведь еще там, на берегу, когда посмотрел на тебя, Марк, сразу решил: это наш! Еще издали узнал, веришь?

— Ничего ты тогда не решил, однако, — сказал Степа. — Ты говорил тогда просто так: человек это. И все.

Марк улыбнулся.

— Хорошо, что я повстречал вас. И хорошо, что на свете много таких людей, как вы…

Легли спать далеко за полночь.

Степа и слушать не хотел, чтобы Марк ложился на раскладушке. «Устал ты, — говорил он Марку, — тебе хорошо отдыхать надо. И большой ты шибко. Как Санька. Тесно будет».

Марк думал, что стоит ему прикоснуться головой к подушке, как он уснет. Но сон не приходил к нему очень долго. Он лежал в темноте с раскрытыми глазами, и перед ним мелькали картины пережитого. Одна за другой. Размокшие поля под крылом самолета, незнакомый северный город, черная река, Кердыш и Степа Ваненга, Марина. «Не надо, Марк!» Ее голос он слышал и в вое ветра, и в плеске мутных волн, и в тишине этой комнаты. «Не надо, Марк!» Слова ее то больно стучали в висках, то уплывали куда-то в ночь, чтобы через мгновение вернуться. И когда Марк опять прислушивался к ним, он видел губы Марины и ее глаза.

4

Марина не знала, что с собой делать. Такого смятения она еще не испытывала. Стук захлопнувшейся за Марком двери не вывел ее из оцепенения, она еще несколько минут продолжала сидеть, пустыми глазами глядя в темноту за окном. Потом сорвалась с места, подбежала к двери, распахнула ее, крикнула:

— Марк, вернись!

Его шагов уже не было слышно. Она побежала вниз, выскочила на улицу, опять закричала:

— Ма-арк!

Порыв ветра растрепал ее волосы, насквозь пронизал стужей. Вытянув перед собой руки, точно слепая, бросилась к первому переулку. Взглянула вправо, влево… Улицы были пустынными.

Медленно, сцепив у подбородка холодные пальцы, Марина пошла к своему дому. Прислонилась спиной к мокрой кирпичной стене, закрыла глаза, застыла. Не плакала, а просто стояла, как-то сразу обессилев. И даже когда услыхала чьи-то близкие шаги, не шевельнулась, не открыла глаз.

— А Марья стояла и стыла в своем заколдованном сне… — Это был голос ее двоюродной сестры Анны. Голос словно издалека.

Анна взяла Марину за плечи, встряхнула:

— Ты с ума сошла? Стоять раздетой на таком холодище! Жить надоело?

— Не трогай меня, — безразлично сказала Марина. — Оставь меня в покое.

— Оставить тебя в покое? — Анна крепко взяла ее под руку, насильно повела в дом. — Это здесь-то, на лютом холоде, ты ищешь покоя? Ну и ну! Не дури, дева. Слышишь, не дури! — повторила она, когда Марина попыталась высвободить свою руку. И уже мягче: — На тебе лица нет, голубушка. Синяя, как мертвец…

Анна привела ее в комнату, усадила на кровать, сняла с вешалки пуховый платок, набросила его на плечи Марины, обняла ее. И коротко потребовала:

— Рассказывай.

— Не сейчас, — чуть слышно проговорила Марина. — Потом все расскажу.

— Нет, сейчас! Он ушел? Он совсем ушел, твой белобрысый Марк?

Марина посмотрела на сестру, беспомощно покачала головой.

— Лучше бы он не приезжал. Было все проще.

Анна жестко сказала:

— Не ври. Ни мне не ври, ни себе. Никогда тебе проще не было. Ты думаешь, я ничего не видала? Думаешь, я ничего не понимала?

— Ты и сейчас ничего не понимаешь.

Анна почувствовала, как дрожит все тело сестры. Будто в лихорадке. И увидела слезы на ее глазах.

— Зачем он приехал? — спросила она. — Зачем он приходил к тебе? Он обидел тебя?

— Обидел? — Марина ладонью вытерла глаза, взглянула на Анну. — Нет. Он пришел, чтобы остаться.

— А ты? Ты прогнала его?

Марина с минуту помолчала, потом как-то странно улыбнулась:

— Прогнала? Марка нельзя прогнать.

Анна вздохнула, откровенно призналась:

— Я и вправду ничего не понимаю. Ты вроде как гордишься своим Марком. Превозносишь его, а сама… Эх, дева, дева… Понимаешь ли ты хоть сама, что с тобой происходит?

— Сама?..

Марина провела рукой по лицу, словно стирая с него боль. Понимает ли она сама, что с ней происходит? Наверно, нет. Два года чувствовала, что не может забыть Марка, все время в душе носила неотвязчивую мысль: «Таких, как Марк, больше нет». И тут же думала: «Разве он простит?» Помнила ту ночь и то, как он тогда сказал: «Уходи. Совсем уходи. Ищи свой причал в другом месте».

Причал…

Сколько раз мечтала: пришел бы он, ее Марк, все забыла бы, всех бы забыла, отдала бы ему всю себя без остатка, любила бы так, как никто его не полюбит. Мечтала об этом, а знала другое: слишком много растерялось. И если он заглянет в нее попристальнее — отшатнется. Может, и не прогонит, но что это будет за жизнь?!

— Что ж ты ему сказала? — после долгого молчания спросила Анна.

Марина едва заметно усмехнулась.

— Сказала… Много, мол, времени прошло с тех пор, переменились мы. А то, что было, иным теперь кажется…

— Тебе и вправду так кажется?

— Дурочка ты, Анька.

— Спасибо. Только ты вначале на себя погляди. Куда уж какая умница! «Разве ж Марка можно прогнать?» А не прогнала бы, так не ушел бы. Чего ж реветь теперь?

Анна встала, прошлась по комнате и снова вернулась к сестре.

— Ну, хватит, — сказала она. — Хватит, слышишь? — И вдруг рассмеялась. — А Марк-то твой белобрысый — красавчик! Плечи — во! Силушки небось у других не занимать. Приголубит такой — замрет сердечко. Замрет, а?..

Марина молчала.

— Чего молчишь? — не унималась Анна. — Не жалко, что другую вместо тебя приголубить может? Я бы на твоем месте… Эх, дева, дева… Мне вот уже под тридцать, а я, сама знаешь, все берегу себя… А для кого берегу? Попадется какой-нибудь хлыщ, скажет: «Наверно, до меня никому не нужна была?» Удавлюсь тогда с горя. Порой думаю: плюнуть на все, кинуться на шею любому молодцу да крикнуть: «Бери!» И не могу… Не могу без любви… Грязи боюсь… Ведь не отмоешь ее потом…

Анна взглянула на Марину. Та сидела совсем неподвижно. И невидящими глазами глядела сквозь нее. Наконец чужим голосом сказала:

— Да, потом не отмоешь…

— Я не про тебя, — спохватилась Анна. — Не про тебя, слышишь?

— И про меня, — глухо проговорила Марина.

— Нет, я вообще… Ни про кого. Так просто… А глаза у твоего Марка вроде как уж очень печальные…

Марина вздохнула. И опять надолго замолчала.

 

ГЛАВА III

1

Марк проснулся, когда и Степан Ваненга, и Саня Кердыш были уже на ногах. Кердыш стоял у своего фрегата, ненец сидел на кровати. Говорили они шепотом, боясь, наверно, разбудить его. Говорили о нем, о Марке. И, кажется, в чем-то не соглашались друг с другом.

— К Беседину не надо, однако. — Степан встал, подошел к Кердышу и остановился рядом с ним. — Нехороший Беседин человек. Жадный шибко, ух какой жадный. И других учит: хватай-хватай!

— Плевать на Беседина, — сказал Кердыш. — Каждый человек своим умом живет. Если Беседин дрянь — значит, и все у него там дряни, что ли?.. Чудишь, Степа. Да и куда еще. Дня три назад Беседин шумел в кадрах: «У меня аврал, подбросьте двух сварщиков…» Сам слыхал. А ему сказали: «Нету сейчас сварщиков, подожди». Вот и дело.

— Плохой он человек, Беседин, — продолжал Степан. — Не надо бы к Беседину…

Марк сбросил одеяло, натянул брюки. Кердыш и ненец разом обернулись. Степан сказал:

— Проснулся? А мы тут с Саней толкуем: куда тебе работать идти?

— Слышал, — улыбнулся Марк. — Этот Беседин кто — бригадир?

— Бригадир, — ответил Кердыш. — Ему сварщики нужны. Будем тебя к нему устраивать, не возражаешь?

— Ладно. Спасибо за участие.

— Беседин — классный сварщик, большой мастер, — сказал Кердыш. — На каждом собрании его хвалят.

— Не все хвалят, — заметил Степан. — Парторг Петр Константиныч не хвалит, однако. Не шибко, говорит, хороший человек Беседин.

— Ничего, — ответил Марк. — Была бы работа по душе.

Они оделись, зашли в столовую, позавтракали и отправились в порт. Марк шел, поглядывая то на Саню Кердыша, то на маленького ненца, и у него было такое ощущение, что эти парни и он сам давно уже стали друзьями, давно уже вот так каждое утро ходят вместе на работу по улицам этого северного города.

Улицы были еще безлюдны, только где-то в стороне погромыхивал трамвай.

Марк сказал:

— Поздно у вас светает. У нас в это время солнце уже на сто метров от земли.

— Зимой тоже? — спросил Степан.

— Зимой тоже. Хотя греет меньше, зато светит вовсю.

— А тут солнышко скоро совсем уйдет, — вздохнул ненец. — Только фонари будут. А в тундре и фонарей нету, однако. Длинная ночь в тундре. У-ух, какая длинная…

Он снова вздохнул, но Марк подумал, что как раз по этой длинной ночи в своей тундре и тоскует Степан Ваненга, что чего-то не хватает ему здесь, так же как не хватает сейчас Марку его солнца. Положив руку на плечо ненца, Марк участливо спросил:

— Грустишь по своим краям?

— Есть немножко, — признался Степан. — Тянет туда маленько, в тундру-то…

Марк хотел еще о чем-то спросить, но Кердыш незаметно толкнул его в бок. Марк понял: тема, наверно, щекотливая. И промолчал. Они вышли к набережной. Река была такой же темной, как вчера, так же пенились сизые гребни, но сейчас, хотя только еще рассветало, здесь царило необычайное оживление. Десятки катеров с короткими флагштоками, на которых развевались голубые и красные вымпелы, сновали от одного берега к другому, тащили баржи, выводили к морю лайнеры, груженные лесом, рудой, машинами… Гудки и сирены неслись со всех сторон. Два громадных траулера шли в кильватер своим ходом, на одном из них огни еще не были потушены, и казалось, что по реке плывет небольшой городок. Следом за траулером, натужно воя моторами, два буксира тащили к устью океанский пассажирский теплоход. Четыре или пять рядов иллюминаторов теплохода тоже светились огнями, и, отражаясь в темной воде, эти огни словно горели в глубине.

Марк остановился, спросил:

— А порт где?

— Порт везде, — ответил Кердыш. — И там порт, — он показал рукой влево, потом вправо, — и там. Везде порт.

Марк понял не сразу. У них, на юге, порт тоже не маленький, но все вместе: пакгаузы, грузовые площадки, краны стоят рядами, службы — впритык друг к другу, корабли — один за другим. А здесь причалы растянулись на десяток километров. Сколько видно глазу — везде высоченные штабеля леса, горы каких-то тюков, ящиков, руды… Но больше всего — леса. Будто привезли его сюда со всего Севера — доски, десятиметровые круглые бревна, рейки, шахтовый круглячок, потом опять доски, опять бревна…

— Везде порт, — повторил Степан. И с плохо скрытой гордостью добавил: — От окоема до окоема. Вот как.

Только через полчаса они добрались до места. Десятки кильблоков стояли почти вплотную друг к другу, и почти на каждом — траулер, теплоход, танкер, самоходная баржа. У некоторых кораблей обшивка была разворочена, и наружу торчали похожие на скелеты шпангоуты. У других были сняты палубные надстройки, рули, бушприты, и эти корабли казались какими-то куцыми, страшно неуклюжими. Не корабли, а корыта. Тут же, под широким навесом, Марк увидал кучу стальных листов, содранную, изъеденную ржавчиной обшивку, погнутые рули, лопасти тускло поблескивающих винтов.

— Кладбище, однако, — заметил Степан.

— Похоронное бюро, — усмехнулся Саня.

Но Марку такая картина была знакомой. Кто-кто, а он знал, как эти умершие, похожие на старые корыта корабли вновь оживут и не раз еще поборются с ураганами, не раз где-нибудь в далеких океанах моряки добрым словом вспомнят докеров. Он почему-то посмотрел на свои руки и сказал:

— Это не кладбище. С кладбища не возвращаются, а отсюда дорог много.

Вдруг Кердыш толкнул Степана в бок, кивнул в сторону траулера, стоящего на кильблоках. Из трюма корабля вырвался ярко-синий сноп света.

— Смотрите!

— Это Беседин, — сказал Степан. — Работает уже.

Саня взглянул на часы, заметил:

— До смены еще тридцать минут, а он вкалывает. Пошли.

Они поднялись на палубу и заглянули в трюм. Мощная лампа, привязанная к железному крюку, освещала узкий отсек. Упершись одной ногой в борт, а другую подтянув к подбородку, человек в такой неудобной позе каким-то чудом не то сидел, не то висел на шпангоуте и внимательно рассматривал разошедшийся шов в обшивке. Рассматривал долго и сосредоточенно. Потом надвинул на глаза защитную маску, на одно мгновение прикоснулся электродом к металлу и опять склонился над швом.

Человек напоминал птицу, зацепившуюся за наклонный сук и всеми силами старавшуюся не упасть с него. Несмотря на то что в его позе было что-то смешное, Марку показалось необычайно красивым это напряжение, он с первого взгляда увидел в нем настоящего мастера, увлеченно занятого своим делом. Эта увлеченность угадывалась и в напряженной до крайности позе сварщика, и в жесте, каким он после вспышки дуги сдвинул на затылок маску, и даже в том, что он не услышал, как Саня Кердыш громко его окликнул: «Беседин, на минуту!»

— Не хочет вылезать, однако, — сказал ненец.

А Марк ни на йоту не сомневался, что Беседин ничего не слышал. Потому что он был сейчас полностью поглощен своими расчетами, тщательно примериваясь, как лучше прикоснуться электродом к какой-то точке. Вот опять вспышка, потом недлинная пауза, и за ней опять три короткие, как выстрелы, вспышки. И снова пауза.

— Беседин! — еще громче крикнул Кердыш. — Эй, Беседин!

Теперь сварщик услыхал. Обернулся, приподнял маску, глухо ответил:

— Какого черта нужно? Не видите, человек работает?!

— Большое дело есть, Илья Семенович, — сказал Степан. — Шибко большое, рад будешь.

Беседин с минуту помедлил, решая, наверно, стоит ли отрываться от дела, потом легко спрыгнул со своего насеста и так же легко взбежал на палубу по трюмному трапу.

Марк и сам не знал почему, но, когда слышал, как Кердыш и ненец говорили о Беседине, сварщик представлялся ему худеньким, маленьким человечком с узкими щелочками бегающих из стороны в сторону глаз, выискивающих, чем бы поживиться. Именно такими казались ему люди, которых называли презрительным словом «рвач», «хапуга». Но сейчас, когда Марк увидал Беседина в работе, ему вдруг захотелось, чтобы сварщик оказался не таким, каким его считал Степан.

Выбравшись из трюма, Беседин едва заметно кивнул Кердышу и Ваненге, а на Марка посмотрел долгим, испытующим взглядом. Большие, по-девичьи влажные и почти синие глаза глядели на Марка хотя и испытующе, но доброжелательно. На высокий лоб падала мягкая прядка волос, и от этото лицо тоже казалось каким-то мягким, без единой суровой черточки. Беседин был высок ростом, и даже под неуклюжим ватником угадывалась стройная фигура. «Завидно скроен!» — подумал Марк о сварщике.

Ненец первым протянул руку, сказал негромко и без тепла:

— Здравствуй, Илья Семеныч.

Беседин руки не подал, вытащил папиросу, закурил от изящной зажигалки, сел на кнехт. И только когда выпустил через нос тугую струю дыма, взглянул на Степана. Взглянул холодно и, как показалось Марку, с презрением.

— Зачем ты пришел сюда, Ваненга? — Бровь Беседина слегка изогнулась, тонко вырезанные ноздри вздрогнули. — Пришел опять разводить критику?

— Зачем долго зло помнишь? — улыбнулся Степан. — Я уже то забыл. И критиковал тогда по-хорошему. Чтобы понял ты. А сейчас забыл.

— Забыл? — Беседин снова выпустил струю дыма, быстро повернул голову к Марку: — Тебя как зовут?

— Марк Талалин.

— Хорошо. Этот вот тип, Марк, — он кивнул на Степана, — месяц назад хотел ославить меня перед всеми портовиками. Правда, руки у него коротковаты, Беседина ославить не так-то просто. Беседина знают. Портрет Беседина висит на городской доске Почета. И под портретом написано: «Лучший сварщик Илья Семенович Беседин». Лучший! А ты что кричал на собрании, Ваненга? «Беседин ищет, где легче! Беседину лишь бы заработать побольше! Беседин пережиток!» Кричал?

— Не кричал, — спокойно ответил Степан. — Тихо говорил, однако. Разве неправду говорил?

Сварщик далеко швырнул докуренную папиросу, встал.

— Ты зачем сюда пришел? — снова спросил он. — Чего тебе надо здесь, тундряк?

Саня Кердыш сказал:

— Не шуми, Илья. Степа пришел не для себя. Ты скажи, сварщики тебе нужны? Вот человек приехал, сварщик, работать хочет. Возьмешь в бригаду? Если возьмешь — пиши записку в кадры. Не возьмешь — будь здоров. Найдем другое место. К тебе пришли потому, что наш участок рядом. Работать сподручнее. Ну?..

— Сварщик? — Беседин опять посмотрел на Марка, по-хорошему улыбнулся: — Где работал?

— Далеко. — Марк тоже не смог не улыбнуться. — На юге. В порту.

— Разряд имеешь? — спросил Беседин.

Марк вытащил из кармана паспорт, где у него лежали разные справки, нашел нужную, протянул Беседину:

— Вот.

Беседин быстро прочитал, не скрывая радости, воскликнул:

— Класс! То, что надо. Без трепу скажу: сварщики во как нужны!

Он ребром ладони провел по горлу и уже без прежней неприязни взглянул на Степана:

— А ты, Ваненга, все ж думай, когда на человека помои льешь. Тут тебе не тундра, понял? У вас там как? Поплевали друг другу в морды, сели на олешек, разъехались по чумам — и все. Чум от чума за тыщу верст, ищи обидчика! — А здесь по-другому. Утром назвал человека дерьмом — вечером ответить за это можно. Понял?

— В тундре не плюют в морды, однако, — сказал Степан. — В тундре уважают человека.

— Уважают? Так ты и тут уважай.

— Хороших людей и тут уважаем. Твоих сварщиков — Андреича, Костю Байкина — уважаем. И других многих тоже. А ты, Илья Семеныч, мастер шибко хороший, уж как шибко, таких, правду говорю, мало, а человек ты — так себе. Не обижайся, однако, Илья Семеныч, добра тебе хочу.

— Добра хочешь? А я не нуждаюсь в твоем добре. Я уж сам как-нибудь о себе позабочусь. Без твоей помощи.

Саня примирительно заметил:

— Зря ты так, Илья. Степан по-настоящему добра тебе хочет…

— Ладно, благодетели. Пора кончать дебаты, работать надо. Ты, Талалин, останься, обсудим кое-что.

Договорившись с Марком встретиться после работы, Саня и Степан ушли.

2

Марк рассказывал. Беседин смотрел в сторону, но Марк видел, что он не пропускает ни одного слова. Илью интересовало все: какие на Юге сварочные трансформаторы, пользуются ли там многоэлектродными аппаратами, какая производительность труда, что нового там в процессах сварки. Марк рассказывал, а сам все время думал о Беседине: «А может, Степан преувеличивает? Что-то не очень похоже, чтобы у этого человека только и было заботы, как бы где сорвать… Рабочий как рабочий…»

— Ну, а как там насчет заработка? Не обижались?

— Не обижались, — улыбнулся Марк.

— А все же?

Марк пожал плечами:

— По-разному. Какая работа, какой сварщик…

— А лично ты? — продолжал Беседин. — Сотни полторы имел?

— Не всегда. Обычно — сто, сто двадцать.

— Сто? Сильно зашибали!

Марк не понял, смеется Беседин или нет. Сказал просто:

— Хватало…

— Наверно, еще и оставалось?

Теперь Марк не мог не почувствовать иронии. И впервые посмотрел на Беседина со скрытой неприязнью. Он промолчал, но Илья сумел уловить эту почти незаметную перемену в Марке и сказал:

— Ты не обижайся, Талалин. У нас тут, на Севере, знаешь, как говорят? Верста — не расстояние, сто рублей — не деньги. Понял? Тебе этот Ваненга уже натрепался, конечно: Беседин и такой, Беседин и сякой…

Марк вытащил портсигар, раскрыл, протянул сварщику:

— Кури, товарищ Беседин.

Илья взял папиросу, посмотрел на нее и положил обратно в портсигар:

— «Беломор» куришь? Отрава. Я — «Северную Пальмиру». Угостить?

— Спасибо, не привык, — отказался Марк.

Беседин не обиделся, сел на кнехт, оставляя место для Марка.

— Садись. Мне-то чихать на Ваненгу, понял? Каждый думает своей башкой. Каждый живет по-своему. Согласен? Про себя могу сказать: жить люблю широко. На полную катушку. И живу почти по потребностям. Говорю это тебе потому, что теперь рядом работать будем, а значит, и жить рядом. Все равно увидишь. А теперь ты мне скажи, Талалин: кому я вред причиняю? Кому, скажи? Живу на кровные свои денежки, вот этими руками заработанные. Тебе Ваненга говорил, как я работаю?

— Хвалил, — сказал Марк.

— Хвалил? Меня все хвалят. Почему? Неделю назад вот тут стал на прикол танкер один, голландец. Срочный ремонт. В таких случаях они нам золотишком платят. Государству, конечно. Вызывают меня наши начальники, говорят: «Беседин, надо показать класс работы. И главное — сроки. Мы заказ приняли. Сделаешь?» — «Сделаю, — говорю. — На Беседина можете положиться». Ну вот. Раз, думаю, обратились ко мне, а не к кому другому — значит, ценят по-настоящему. И, значит, надо оправдать доверие. Собрал бригаду, рассказал, как и что, спрашиваю: «Ухнем?» Бригада у меня — что надо. Подбираем сами. Если кто ко двору не пришелся — будь здоров. Понял?

Беседин взглянул на Марка, сделал короткую паузу. Марк кивнул:

— Понял.

— Люблю сообразительных, — сказал Беседин. — Да. «Ухнем? — спрашиваю. — Кровь из носу, а за четыре дня работу должны прикончить. Вкалывать придется дай боже… Кто против — подними руку». Я, Талалин, бригадир демократичный. Ну, вся братва — за. Потому что сознают ответственность момента.

Беседин взглянул на часы, посмотрел на пустынный берег, выругался:

— Долго чешутся, подлецы. — И продолжал: — В первый же день капитан танкера подходит, говорит: «Слюшай, русска товарищ, если будет бистро-бистро — вся твоя рабочая ребята получать подарки. Хорошая подарки». Я ему отвечаю: «В подачках, господин капитан, не нуждаемся. Не из бедных. А насчет производительности — это вам не Бенилюкс. У нас — темпы». Голландец вопросик: «Один неделя будет хватать?» — «Четыре дня», — отвечаю. И вижу — сомневается. Ладно, думаю, посмотришь.

Короче, большинством постановили: слово сдержать.

И сдержали! За последние двадцать четыре часа никто и глаз не сомкнул. Будто остервенели хлопцы. Голландские моряки ходят вокруг нас, разводят руками, железные, что ли? А наши и виду не подают, что уже за пределом. Есть у нас сварщик Костя Байкин, два года назад только десятилетку окончил, мальчишка совсем. Тот вообще ошалел. Сидит рядом со мной, подваривает шпангоут. Сдвинет маску, посмотрю на него — и смех берет. Глаза выпучил, моргнуть боится: знает, что прихлопнет веки — и все, больше не откроет.

Подсаживается к нему боцман танкера, говорит:

«О, сильный есть. Большевик, наверно?»

Костя отвел электрод, маску убрал, уставился на боцмана. Смотрит на него, улыбается.

«Большевик… — Помолчал три секунды, добавил: — Престиж…»

Боцман покрутил головой, поднялся, ушел.

Марк понял: эпизод этот рассказан не случайно. Говоря о работе бригады на голландском танкере, Беседин как бы спрашивал: «А ты на такое способен?»

Марк наконец сказал:

— Бывало и у нас так. Суток по трое с кораблей не уходили…

Беседин оживился:

— Бывало? — повернулся к Марку, хлопнул его по плечу. — Значит, закален? Порядок. То, что надо. Портовики везде класс показывают.

— Работа такая, — сказал Марк.

— Это правда — такая работа. Кое-как здесь не получится.

Марк неожиданно спросил:

— А почему ты один здесь на траулере? Почему без бригады?

— Почему? — Беседин зло посмотрел на берег. — А это ты у них спросишь. Вон они идут, гаврики… Вчера договорились на полтора часа раньше начать, работа тоже срочная, а они… Разговор будет крупный.

На корабль один за другим поднимались сварщики. Подходили к трюму молча, избегая взглядов Беседина, останавливались рядом, вытаскивали портсигары, закуривали. Когда последний сварщик, маленький, щупленький паренек в треухе, подошел и сел на фальшборт, бригадир коротко сказал:

— Так… — Строго оглядел всех пятерых, спросил: — Вчера как решили? Во сколько решили начать?

Никто ему не ответил. Стояли, низко опустив головы, усиленно дымили, глядели только в палубу, под ноги.

Марк с любопытством взглянул на бригадира. Беседин был внешне спокоен, только глаза его потемнели. Уже не было в них того, что придавало им мягкость.

— Я спрашиваю: о чем мы вчера договорились? — Беседин вплотную придвинулся к сварщику почти двухметрового роста, одетому в куцый ватник с такими короткими рукавами, что руки вылезали из них чуть ли не до локтей. — У тебя спрашиваю, Думин!

Думин виновато ответил:

— Я понимаю, Илья Семеныч… Нехорошо…

— Что нехорошо?

— Ну, недисциплинированность… Признаю ошибку.

— А ты, Андреич? — Беседин повернулся к другому сварщику, кряжистому коротышке, у которого из-под шапки выбивалась огненная, в колечках прядь волос. — Ты обещал прийти раньше? Почему не пришел? Перманент делал?

Андреич молчал. Поднял руку, хотел, видимо, спрятать под шапку выбившуюся прядь, но потом раздумал и положил руку в карман щегольского, с шалевым воротником пальто.

— А мне начхать на твой перманент, понял?! — крикнул Беседин. — Не нравятся мои порядки — топай в другую бригаду, где можно дуриком. А я потом посмотрю: хватит у тебя в получку с парикмахером рассчитаться?.. Ты тоже, Баклан, можешь отчаливать, если тут не подходит. Не заплачу, не бойся. Кто больше всех орал: «Заработок — поровну! В других бригадах уже так, пускай и у нас так будет!» Значит, отныне один будет вкалывать, другой напиваться, третий перманент крутить, а тетимети — поровну? Так?

— Довольно бы распекать, — спокойно проговорил Костя Байкин. — Ну, задержались, так что? Конец света? Вчера ведь на полтора часа позже ушли. Любишь ты, Беседин, власть показать. Медом тебя не корми…

Беседин прищуренными глазами окинул маленькую фигурку Кости, вытащил зажигалку, чиркнул, поджег потухшую папиросу и только после этого сказал:

— Конец света не произойдет даже тогда, товарищ Байкин, когда нас с вами на кладбище отбуксируют. Понятно? А насчет вашей реплики могу сказать: пока бригадир я, я и буду командовать. Вопросы ко мне есть?

Байкин махнул рукой:

— Хватит. Работать надо.

Беседина взорвало. Он ударил кулаком по ладони, закричал:

— Я буду решать, когда хватит. Я! И никому не позволю устанавливать свои порядки! Чем мы заслужили славу? Горбом! Горбом, понятно?! Так что ж теперь — все к черту? Не выйдет! Не позволю. — Он вдруг перешел на шепот. — Или, может, я вам уже не подхожу? А? Так, пожалуйста, завтра же могу пойти к начальнику и сказать: «Беседин больше не бригадир. Довольно». Хотите этого?

Молчание длилось слишком долго. Беседин опять спросил:

— Не подхожу, может, а? Другого хотите?

— Ну что вы, Илья Семеныч? — тихо проговорил парень с каким-то неприметным лицом. — Куда ж мы без вас?..

Марк и раньше обратил внимание на этого парня. Когда Беседин распекал остальных, этот смотрел на бригадира безотрывно, все время кивая головой, точно поддакивая. «Подхалим», — подумал про него Марк.

— Вы можете высказаться и громче, товарищ Езерский, — обратился к нему Беседин. — Я слушаю вас.

— У него от страха голос пропал, — усмехнулся Байкин. — Может, тебе водички дать, Харитон?

— Я и без водички скажу. — Езерский зло посмотрел маленькими черными глазками на Костю, часто-часто заморгал. — Ты вот храбришься, а подумал над тем, что будет, если Илья Семеныч уйдет? Что будет, а? Молчишь? Не знаешь? А я предвижу. Поставят, к примеру, бригадиром тебя. И что получится? Будут говорить: «Бригада Байкина». А кто такой Байкин? Кто его знает, этого Байкина? Сейчас становится, к примеру, на прикол англичанин. Капитан идет к начальнику и начинает: «Есть сварочные работы. Срочно. Прошу бригаду Беседина». Правильно, товарищи? Правильно! И нас бросают на аврал. А что такое аврал? Это вот что! — Езерский быстрыми, почти неуловимыми движениями потер большим пальцем по указательному. — Правильно?

— Правильно! — сказал Байкин. — Ты и во сне рубли считаешь. Кто тебя, жмота, не знает!

— Я; между прочим, не слыхал, чтобы, к примеру, Байкин хоть раз от рублей отказывался, — ядовито заметил Езерский.

Беседин неожиданно взмахнул рукой:

— Хватит! Ты, Харитон, неправ: Байкина тоже знают. И Думина знают, и Андреича, и Баклана… Всех знают в нашей бригаде. Всех! Потому что бригада на виду. Каждый из нас своим горбом славу завоевывал. И говорю вам последний раз: если работать — так работать. А нет — Беседин дело себе найдет. На этом дебаты сейчас закончим. Вот тут новый товарищ к нам пришел — Марк Талалин. Сварщик. Тоже докер — с юга приехал. Знакомьтесь.

Первым к Марку протиснулся Харитон Езерский, протянул ему руку, но Думин, возвышающийся над Харитоном почти на полметра, бесцеремонно оттиснул его, сказал Марку:

— Климом меня зовут. А вот это — Костя Байкин, это — Дима Баклан, птицы такие, конечно, и на юге водятся. Вот этот, огненный, — Андреич. Андреич, как твоя фамилия?

— Закостиневсков, — ответил рыжий сварщик.

— Слыхал, Марк? Проще десяток шпангоутов приварить, чем выговорить такое. Ты его по-нашему — Андреич. Он привык. Как у вас там, на юге, сейчас — тепло?

— Тепло, — ответил Марк. — Теплее, чем здесь.

— Ничего, привыкнешь и к нашему климату. Человек ко всему привыкает…

Беседин сказал:

— Ну, пора. Айда все по местам.

Он дождался, пока последний сварщик спустился в трюм, протянул Марку записку:

— Иди прямо к начальнику цеха. К начальнику, понял? К Борисову. В отдел кадров — потом. Может случиться так, что наткнешься на парторга, ему записку не отдавай. Неприятный тип… Бывший летчик, а корчит из себя божью коровку. И недолюбливает меня — почему, сам не знаю. Безрукий он, комиссар наш, — узнаешь сразу. Ты все понял?

— Все понял, — ответил Марк.

— Ну, давай. На работу завтра к семи. Начинаем-то по правилу с восьми, но…

— Я все понял, — повторил Марк.

3

Он шел вдоль берега и как бы впитывал в себя все звуки, рождающиеся на кораблях и реке. Ему вдруг захотелось сейчас же, вот в эту минуту, окунуться в беспокойную жизнь докеров, слиться со всеми этими звуками, к которым он привык почти с детства и без которых не мог существовать. Гудки катеров, сигналы автокаров, выкрики людей и шум реки — все это казалось знакомой песней, близкой и понятной. Вчерашние тревоги отступили как-то сами по себе, поутихла душевная боль. «Все будет хорошо, все будет хорошо», — думал Марк.

…В кабинете начальника цеха сидели двое: один — в расстегнутом кожаном реглане, уже стареньком, изрядно потертом, другой — в сером комбинезоне, тщательно отглаженном и застегнутом на все пуговицы. Из-под воротника комбинезона виднелся узел галстука.

Оба сидели на диване рядом, и Марк, прикрыв за собой дверь, остановился в нерешительности. Тот, что был в комбинезоне, спросил:

— Вы к кому, молодой человек?

— К начальнику цеха, — ответил Марк.

— Я начальник цеха… По какому делу?

Марк подал записку от Беседина. Начальник скользнул по ней взглядом и сразу протянул человеку в реглане:

— Смотри, Петр Константинович, Беседин не только мастер высшего класса, он еще и прекрасный организатор. — Начальник рассмеялся. — Мы тут ломаем с тобой головы, где раздобыть хоть одного сварщика, а Беседин…

Марк заметил, что Петр Константинович взял записку левой рукой и, прежде чем поднести ее к глазам, легонько прижал к груди и распрямил. Правая его рука лежала на коленях. Красивые, чуть бледные пальцы были неестественно согнуты.

«Протез, — подумал Марк. — Это, значит, парторг».

Перехватив взгляд Марка, Петр Константинович сказал без улыбки:

— Чужая.

И только после этого прочитал записку бригадира.

— Давно работаете сварщиком? — спросил начальник.

— Давно, — ответил Марк.

— О-о! — начальник взглянул на парторга, весело подмигнул ему и указал Марку на стул. — Садитесь, молодой человек, садитесь. И знаете что, расскажите-ка о себе немножко… Откуда вы, где трудились, как попали к нам на Север… Послушаем, Петр Константинович?

Марк сел и опять, как-то совсем невольно, посмотрел на неживую руку парторга. Потом перевел взгляд на его лицо. Петру Константиновичу было, наверно, лет сорок. Смуглый, с густой черной шевелюрой, с высоким лбом и тяжеловатым подбородком — лицо его можно было бы назвать красивым и мужественным, если бы не глаза. После контузии в сорок четвертом они у него долго слезились, потом это прошло, но глаза всегда оставались чуть влажными. В них затаилась какая-то душевная боль. От этого и лицо казалось постоянно грустным. Человек, впервые встретившийся с Петром Константиновичем, невольно начинал ему сочувствовать. Петра Константиновича Смайдова это раздражало, но он умел свои чувства носить в себе. Это было отпечатком бывшей профессии летчика: на земле часто не хватало времени излить перед близкими людьми душу и приходилось разговаривать с самим собой, когда и земля, и люди оставались далеко.

Все это не значило, что Смайдов был замкнутым и нелюдимым, каким он некоторым казался. Был он обыкновенным человеком, если не считать необыкновенными многие его личные качества, присущие людям такого склада, как он.

…Марк рассказал о себе и показал свою трудовую книжку.

— Хорошо. — Начальник подвинул ему чистый лист бумаги и ручку. — Пишите заявление. Так и пишите: прошу направить в бригаду Беседина.

— Да, — кивнул головой Марк, — в бригаду Беседина.

— Товарищ Талалин, — неожиданно спросил Смайдов, — скажите, вы Беседина знали и раньше? Почему вы решили идти именно к нему?

Марк пожал плечами.

— Нет, Беседина я раньше не знал. Друзья познакомили. А с кем работать — мне все равно. Лишь бы работать. К тому же, говорят, Беседин хороший сварщик.

— Мало сказать — хороший! — заметил начальник цеха. — Сварщик высшего класса! Вам повезло, товарищ Талалин. Давайте заявление, черкану резолюцию. Насчет общежития — с Бесединым. Он устроит. Он все устроит.

— Можно идти? — спросил Марк.

— Да, пожалуйста.

Он взял заявление и направился к двери. В самую последнюю минуту оглянулся, сказал:

— До свидания.

Начальник приподнял руку и улыбнулся. Смайдов только кивнул. И даже не взглянул в сторону Марка. А когда тот вышел, поднялся с дивана, раза два-три прошелся по кабинету, потом раздумчиво проговорил:

— Сварщик высшего класса… А человек?

— Ты о ком? — спросил начальник. — О Беседине?

— Да, о Беседине. Кто, по-твоему, он?

Начальник удивленно приподнял брови.

— Странный вопрос, Петр Константинович. Передовой рабочий, самый передовой. Разве тут может быть другое мнение?

Смайдов ответил не задумываясь:

— Может. Если, конечно, смотреть не только на показатели: двести двадцать процентов плана… А его внутреннее содержание? Или, как любят говорить, его духовный мир?

Василий Ильич улыбнулся.

— Ведь человек буквально горит на работе! Попробуй заставить тунеядца не разогнуть спины пятнадцать часов кряду. Получится? Получится, а? Нет, дорогой мой парторг, для этого нужно сильное горючее. Скажешь, деньги? Так у Беседина их побольше, чем у нас с тобой. Наверно, хватает…

Казалось, начальник убедил Смайдова, и ему ничего не осталось, как согласиться. Но вдруг он сказал, как будто отвечая на свои какие-то мысли:

— Да, сложный вопрос. И спорить нам, наверно, придется, Василий Ильич.

Он сухо кивнул и вышел из кабинета.

Каждый раз, когда Петр Константинович не мог потушить раздражения, он направлялся к реке и брел по набережной, заставляя себя успокоиться. Плеск волн, привычный гул рабочей жизни реки действовали на него умиротворяюще, и не проходило и двадцати минут, как Смайдов чувствовал облегчение. Раздражение исчезало.

Иногда вот здесь, у реки, совсем неожиданно Петра Константиновича охватывала необъяснимая радость. Она накатывалась мгновенно и почти без всяких ассоциаций. Увидит Смайдов пийирующего на воду серого баклана, услышит перезвон склянок на траулере, взглянет нечаянно на бурунный след, оставленный глиссером, — и вдруг ему начинает казаться, что вот только сейчас он увидел мир живыми глазами, тот мир, из которого тогда он едва не ушел навсегда. Он снова вспоминал ту страшную ночь, когда он лежал в мертвой тундре под обломками самолета, и вновь (в какой же раз!) переживал великое счастье своего бытия: его, Смайдова, могло ведь уже не быть, а он был, он есть, видит и слышит жизнь и сам остается частью этой жизни…

4

В ту зиму Смайдов летал на санитарной машине по стойбищам и ненецким кочевьям. А кто не знает, что такое полеты в тундре зимой?! Ни трасс, ни стоянок, ни ориентиров — кругом окоченевшее море снегов, стынущее от лютой стужи безокоемное хмурое небо и пурга за пургой, вьюга за вьюгой. А стойбища оленеводческих бригад — и за пятьсот и за шестьсот верст друг от друга, и в стойбищах люди так же, как везде, веселятся, работают, болеют и рожают детей. И нужны им не только хлеб да консервы, сахар да патефонные пластинки, но и врачи. Терапевты, хирурги, акушеры. Врачи, которых должны доставлять летчики.

Самым поразительным пилоту санитарной авиации Смайдову казалось то, что врачи оленеводам нужны именно тогда, когда нет летной погоды. Закрутит пурга, завьюжит, начнется такая свистопляска, что исчезнут и земля, и небо, и вот уже тут как тут радиограмма: «Жена оленевода Ясывея никак не может разродиться, срочно доставьте врача…» Или: «Старик Хосей сломал ногу, срочно шлите хирурга».

…Третьи сутки выла пурга. Дежурные экипажи азартно резались в «козла» и шахматы, механики изредка выходили к машинам проверить крепление и через пять минут возвращались назад — не то люди, не то снежные бабы. Сквозь стук костяшек летчики прислушивались к тонкому писку морзянки за стеной: вдруг вызов? Потом на время успокаивались: вызовов, слава богу, не было. Может быть, и не будет?..

Радистка вошла совсем незаметно, остановилась неподалеку от двери и осипшим голосом изрекла:

— Из стойбища Торсяда радиограмма…

Никто не поднял головы. Никто на нее не взглянул. Будто ничего не слыхали. Костяшки опускались с таким грохотом, что заглушали вой пурги за окном.

— Торсяда срочно просит выслать хирурга, — не повышая голоса, сказала радистка. Она знала, что ее слушают. Она видела это по напряженным лицам летчиков. И закончила совсем тихо: — Олени помяли мальчишку Торсяды. Мальчишка при смерти.

И сразу наступила тишина. Она продолжалась очень долго — целую минуту!

Нарушил ее синоптик. Он сказал уверенно, твердо:

— О вылете не может быть и речи. Я не подпишу погоду. Потому что погоды нет.

Командир отряда подошел к окну, поцарапал ногтем по заиндевевшему стеклу, прислонился к нему лбом и застыл. Летчики молчали.

— Ясно? — то ли спросил, то ли подтвердил свои слова синоптик.

Командир отряда резко повернулся и, не сдержав раздражения, бросил:

— Да заткнись ты!..

И — Смайдову:

— Петя…

— Я вас понял, товарищ командир!

Через тридцать минут он был уже в воздухе.

Маленький самолет бросало так, словно это была не машина, а спичечная коробка, попавшая в поток смерча. Косые струи снега сразу же залепили фонарь. Смайдов открыл окошечко, но видимость от этого не улучшилась.

Он даже не видел земли, хотя знал, что она страшно близко — двадцать пять — тридцать метров. Один мощный поток мог швырнуть машину вниз — и тогда конец.

Он полез вверх. На высоте трехсот метров стало светлее и спокойнее. Смайдов посмотрел на рядом сидевшего хирурга и пальцем ткнул в компас.

— Этот товарищ не подведет! — крикнул он. — Понятно?

— Понятно. — Хирург вяло улыбнулся, повыше приподнял меховой воротник. — Будем надеяться…

Так они летели часа полтора. Раза два или три Смайдов пытался поближе подойти к земле, снижал самолет до полсотни метров, но земля не проглядывалась: сплошная снежная муть и ничего больше. Машину швыряло с такой силой, что захлебывался мотор. В один из таких моментов машину вдруг резко бросило вверх и тряхнуло так, будто на нее налетел страшный шквал. Не успел Смайдов взглянуть на приборы, как новый мощный поток швырнул самолет на правое крыло и потом с такой же силой бросил его вниз. Мотор захлебнулся. Смайдов толкнул сектор газа вперед, но все уже было ни к чему. Винт, разбивая снежные хлопья и чертя круглую радугу, остановился. Машина падала. Беспорядочно, стремительно, словно проваливаясь в бездну. И совсем не слушалась рулей.

Летчик успел открыть фонарь, крикнул хирургу:

— Сбрось ремни!

Он не слышал треска, он не почувствовал даже боли. Ему показалось, что в последний миг он увидел вылетающее из кабины неуклюжее тело хирурга, но и это не задержалось в его сознании. Навалилась густая, как вар, тишина.

Смайдов пришел в себя ночью. От нестерпимой боли в правой руке и еще чего-то. Кажется, от прикосновения к лицу чего-то горячего. Горячего и влажного.

Он открыл глаза. Две маленькие яркие звездочки глядели в его зрачки и были от него так близко, будто висели над самой головой. Потом звездочки погасли, но сразу же снова зажглись. И так несколько раз.

И вдруг он ясно разглядел острую морду зверька. Песец наклонился и горячим языком лизнул его в щеку. Смайдов вздрогнул, песец прыгнул в сторону, исчез в темноте. А летчик продолжал лежать неподвижно, еще ничего не вспомнив, еще ничего не осознав. Хотелось пить, хотелось сбросить с себя какую-то тяжесть, но тело было точно парализовано. И не только тело — и мысли. Они были вялы, безжизненны, ни на чем не останавливались. Даже острая, с каждой секундой все усиливающаяся боль в руке воспринималась как нечто отвлеченное, будто это была чужая боль.

Он попытался пошевелить пальцами, но не почувствовал их. Тогда сделал слабую попытку приподнять руку, однако и этого ему не удалось: рука была плотно придавлена к мерзлой земле.

Он снова закрыл глаза.

Пурга прекратилась. Над тундрой повисла полярная ночь — целая вечность призрачной тьмы и лютой стужи. Стужа ползла с далеких гор, ее несло от громады льдин, забивших бухты и заливы, ею веяло сверху, от стылого неба.

Смайдов ничего не чувствовал. Вернее, все, что окружало его, находилось вне его сознания. Хотя в каких-то глубинных уголках мысли все чаще появлялась тревога: почему он ничего не ощущает? Почему все окружающее так нереально? Как случилось, что он вышел за грань привычных восприятий?

Усилием воли он заставил себя сбросить оцепенение и сразу все вспомнил: пурга, катастрофа, хирург.

— Доктор!

Тундра молчала.

Превозмогая слабость и боль, Смайдов приподнял голову, огляделся. От снега шел слабый свет, такой же слабый, как свет от далеких звезд, но все же Петр смог разглядеть следы катастрофы: вздыбленный фюзеляж, измятые обломки крыльев, кусок винта и прямо над собой чудом уцелевший мотор. От картера не отлетел ни один цилиндр, только через пробитое ребро торчал кусок коленчатого вала. А в двух-трех метрах — надвое расколовшийся стабилизатор, будто нарочно поставленный торчком. Он почти до верхней кромки был занесен снегом, и Петр подумал, что, если бы стабилизатор упал плашмя, снегом занесло бы и мотор, и его самого.

Потом он снова попытался пошевелить правой рукой. Он уже немного попривык к боли, старался не думать о ней, но при этой новой попытке он чуть не лишился сознания. Теперь боль прорвалась к самому сердцу. Смайдов на миг перестал дышать и почувствовал тошноту.

Переждав этот приступ, он перевернулся на бок и только теперь увидел, что случилось.

Один из цилиндров придавил кисть руки к земле, расплющил ладонь, вдавил ее в месиво масла и снега. Рукав комбинезона лопнул, изорванный манжет рубашки был в запекшейся крови и масле, и только чистый камешек запонки тускло поблескивал рядом с отлетевшей черной гайкой.

Петр долго смотрел на искалеченную, намертво придавленную мотором руку, и мысли, одна страшнее другой, туманили голову. Первое, о чем он подумал, было: «Пропала рука… Отхватят, к черту, по самый локоть… Калека. Кончилась летная жизнь — как полетишь без руки?..»

Он глухо застонал и выругался. Выругался так, как еще никогда не ругался. Девятнадцатилетним парнем он в сорок третьем окончил авиаучилище и пошел на фронт. Был дважды ранен, сбил шесть «мессеров» и двух «юнкерсов», протаранил «хейнкеля», и казалось, военное счастье улыбается ему из-за каждого угла. Даже в сорок четвертом, когда почти рядом с ним упала двухсоткилограммовая фугаска, Смайдов отделался контузией и, если бы не глаза, уже через неделю мог бы подняться в воздух. Вылечили и глаза. Он дрался над Вислой и Одером, а за неделю до Дня Победы вогнал в землю еще одного аса, который хотел протаранить его ведомого. Разве это не назовешь счастьем?

Смайдов обшарил глазами снежную гладь вокруг, отыскивая хирурга. Он был уверен, что того при ударе выбросило из кабины и, вероятно, врач лежит где-то поблизости. Живой или мертвый? Если и живой, то, наверно, вот так же стынет на этом лютом холоде, не имея сил ни двинуться, ни подать голоса…

Он придвинулся к мотору, навалился на него плечом. Цилиндр не приподнялся, только чуть-чуть прополз в сторону, и Смайдов не увидел, а почувствовал, как разрывается кожа на ладони. И услышал хруст. Или это ему только показалось — от дикой боли он ничего не сознавал. Он закрыл глаза, боясь взглянуть на искалеченную руку. И снова навалился на мотор. А руку старался держать неподвижно, чтобы она не ползла вместе с цилиндром. Но она ползла. И если бы Петр теперь взглянул на ладонь, он не увидел бы ее: лохмотья кожи, раздавленные пальцы — это все, что от нее осталось.

Но он ничего не хотел видеть. Или просто боялся.

Силы уходили. Это были последние силы. Смайдов понимал, что их осталось очень мало, вот-вот должен наступить предел, за чертой которого уже ничего не останется. Надо было решаться.

И он решился. Сел, подтянул к мотору ноги, уперся ими в картер, помедлил несколько мгновений и рванул руку на себя…

Кажется, вся кисть осталась под цилиндром. Огонь прошел не только через все тело, но и через мозг. Словно опалило каждую клетку мозга — и в голове что-то взорвалось. Петр упал на спину и стал кататься по снегу. Он не стонал, не кричал — он выл, выл так, как воет зверь. И совал в снег израненную руку, бил ею по сугробам, прикладывал к груди, потом опять и опять совал в снег.

Наконец он сумел овладеть собой. Встал, снял с шеи шарф, обмотал им руку и осмотрелся вокруг.

Метрах в десяти от него что-то серело. Это, полузанесенный снегом, лежал хирург. Петр подошел, наклонился над ним, прислушался и щекой прижался к его лбу.

Хирург лежал совсем холодный. И холодными, застывшими глазами глядел в застывшее небо. В небо тундры, которой он отдал два десятка лет своей жизни.

Пошатываясь, Петр побрел на восток. Шел долго, потом остановился, стал припоминать: от базы они отлетели километров сто пятьдесят, до стойбища Торсяды, куда он шел, оставалось не меньше двухсот. «До базы ближе, — подумал Петр, — надо идти туда».

Он пошел обратно. Проходил час за часом, а он все брел по тундре, изредка останавливался, присаживался на сугроб и, как ребенка, укачивал руку.

«Не останавливаться! — Это было главное, что занимало его мысли. — Не останавливаться ни на одну минуту».

Он падал, полз, поднимался и опять шел. А сознание мутилось все чаще. Временами Смайдов начинал бредить, звал хирурга, кого-то умолял отправить его в госпиталь, чтобы там отрезали ему руку. Или вдруг застывал на месте, всматривался в темноту, и ему казалось, что он видит огни стойбища. Большого стойбища Торсяды, куда он должен был привезти врача. Это ничего, что они не долетели. Сейчас он сам даст радиограмму командиру отряда: «Немедленно шлите самолет и хирурга. Немедленно!» И через два часа хирург подремонтирует мальчишку Торсяды, а потом отхватит к чертовой матери этот ошметок руки, которая ни на миг не дает ему покоя.

Петр срывался и как ветер мчался навстречу огням стойбища. Он был уверен, что мчится именно как ветер, хотя на самом деле продолжал стоять на том же самом месте и только слегка пошатывался из стороны в сторону.

…Зимой в тундре светло не бывает. Утро угадывается по окоему: он не алеет, но вдруг начинает казаться, что из-под земли, пробивая толщу мерзлоты, появляются блеклые отблески света. Появляются и исчезают, потом окоем вновь слегка бледнеет, и эта почти мертвенная бледность медленно разливается по тундре. Нет ни теней, ни резких линий, все будто видится сквозь толстое матовое стекло.

Вот таким мглистым утром три самолета вылетели на розыски. Смайдова обнаружили недалеко от места катастрофы, и когда командир отряда, посадив машину рядом с ним, выскочил из кабины и подбежал к летчику, Петр не выразил никакого удивления. Он стоял на коленях, глядел куда-то в сторону и левой рукой покачивал смерзшийся, бурый от крови комок шарфа.

Командир обнял Смайдова, тихонько позвал:

— Петя!

Медленно переведя взгляд на командира, Петр сказал:

— Они получат радиограмму и сразу вылетят. И еще вот что, радист: пускай хирург захватит побольше инструментов… Ты понимаешь? Ты все понимаешь? Иначе я подохну, как волк в капкане…

Командир поднял его на руки и бережно отнес в самолет. В другую машину положили мертвого врача.

На востоке дымились далекие горы, стыли льды Ледовитого океана. Тундра провожала их тишиной.

Петр вышел из больницы только через пять месяцев. Был уже июнь. У ограды шумели молоденькими листьями маленькие, два-три года назад посаженные топольки. Смайдов остановился около одного деревца, поглядел на него, улыбнулся. В левой руке он держал чемоданчик, правой хотел погладить ветку: как-то в эту минуту забылось, что неживые пальцы протеза лишены возможности ощутить прохладу зелени. Петр даже потянулся к веточке, но потом взглянул на протез и быстро зашагал прочь.

Нет, честно говоря, он сейчас уже не очень страдал от того, что ему больше не придется летать. За те пять месяцев, которые он оставил за порогом больницы, Петр успел привыкнуть к мысли, что ему надо начинать все сначала. У него теперь и отношение к жизни стало новым, совсем другим, чем прежде. Та страшная ночь в тундре родила в нем необыкновенную жажду жить полнее, так, чтобы каждую секунду, каждое мгновение ясно ощущать: ты жив, ты чувствуешь, ты дышишь и видишь — а ведь всего этого могло уже не быть, совсем ничего!

Это был не страх перед тем, что в ту ночь для него все могло кончиться, — страх этот в нем держался недолго. Это была как бы великая радость рождения. И хотя с той памятной ночи прошел уже добрый десяток лет, Петр Константинович часто чувствовал потребность както по-детски проявить свою радость, как-то объемнее воспринять все ощущения. Ему хотелось и других видеть жизнерадостными, и, глядя на людей, которые всегда были чем-то недовольны, вечно брюзжали, Смайдов еле удерживался, чтобы не крикнуть: «Вам бы разок повстречаться со смертью! С глазу на глаз!»

Выйдя из кабинета Борисова, Марк решил побродить по докам, посмотреть, как работают тут, на Севере.

За то время пока он был в конторе, доки заметно ожили. Мимо Марка мчались автокары, нагруженные листами стали, спешили к своим судам сварщики, плотники, механики, матросы, сигналили крановщики, опуская к корме траулера огромный вал, какой-то моряк в бушлате, наверно боцман, простуженным голосом кричал со шлюпки на берег: «Нефедов, Нефедов, кранцы не забудь, тебе говорят!» Под днищем небольшого теплоходика сварщик, надвинув на лицо маску, прицелился электродом к стыку стальных полос обшивки, помедлил одно мгновение и включил аппарат. Даже издали Марк заметил: дуга длинная, надо укоротить. Словно повинуясь его желанию, сварщик немедленно укоротил дугу. Марк удовлетворенно улыбнулся и побрел дальше. Потом несколько минут наблюдал, как ставят на кильблоки деревянный дрифтер, посмотрел на швартующийся к причалу юркий катерок и снова пошел вдоль берега.

Какой-то парень без шапки, в простеньком незастегнутом пальто неожиданно крикнул:

— Привет докерам!

Марк даже остановился, настолько неожиданным был этот окрик. Быстро взглянул на парня, но из-за спины раздалось:

— Салют, Генка!

«Вот так же и у нас», — подумал Марк. И сразу вспомнил, как часто они вместе с Мариной возвращались из доков или шли на работу и их приветствовали вот такими же словами: «Привет докерам!» Как же давно это было! Словно целая жизнь прошла с тех пор, когда неожиданно пришла беда и он потерял Марину.

Марком вдруг овладело странное беспокойство. Он и сам не мог объяснить, почему у него возникла уверенность, что здесь рядом должна быть Марина и он ее сейчас увидит. Марк даже представил, как на том или вон на том судне вспыхнет дуга, особенная дуга, такую может зажигать только Марина, но он все же подождет, пока появится еще одна вспышка. Да, это ее «почерк», его можно узнать среди тысяч других! Он подходит к ней, останавливается, долго смотрит на ее проворные руки, на слегка склоненную голову в маске и тихо зовет: «Марина!» Она не слышит — слишком увлечена. Но потом вдруг оборачивается, и он видит на ее лице удивление. «Ты не уехал, Марк? — спросит она. — Ты остался?» — «Я остался, — ответит Марк. — Я не мог уехать».

Тогда она скажет… Что она скажет? Что она может сказать?..

Огни сварок вспыхивали теперь почти на каждом корабле. Марк оглядывался, искал. Он уже не мог избавиться от мысли, что увидит Марину. И желание увидеть ее — хотя бы издали — крепло в нем с каждой минутой. Он пошел быстрее, как человек, который торопится кудато с определенной целью. Еще один док, еще один стапель, еще одно судно — Марины не было. Вот уже и конец докам: за стоявшим на стапелях траулером возвышался забор, дальше — только пирсы и причалы.

Марк остановился, снял шапку, вытер испарину на лбу. И хотел уже повернуть назад, когда к нему подошел парень с подвешенной на боку маской. Марк обрадовался: «Сварщик… свой человек…»

Парень кивнул в сторону реки:

— Гляди-ка, норвежца как помяло-то… Не иначе как на льдину налетел.

Марк посмотрел на грузовой теплоход, медленно приближающийся к берегу. Судно действительно имело жалкий вид: огромная вмятина на носу, изодранная обшивка от ватерлинии до фальшборта, словно корабль потерпел бедствие. Марк заметил:

— Да, работка сварщикам предстоит немалая.

— Дай боже, — согласился парень. — А ты что, в наших доках трудишься? Не видал тебя раныпе-то…

— Недавно приехал, — ответил уклончиво Марк. И неожиданно спросил: — Скажи, ты не знаешь сварщицу Марину Санину?

— Не знаю. Такой вроде у нас нету. Валю Ногаеву знаю, Ларису, Людмилу Хрисанову — королеву голубого огня… А Марину… Постой, постой, брат… Марина — это ж буфетчица в портовом ресторане. И, кажется, Санина. Может, она?

— Не она, — сказал Марк. Помолчал и добавил: — Нет, не она.

А Марина и сама никогда не думала стоять вот за этой буфетной стойкой, наливать в графинчики коньяк и водку, переругиваться с официантами и вежливо улыбаться посетителям. Если бы ей сказали раньше, еще когда она работала с Марком, что ее ждет подобная перспектива, Марина попросту рассмеялась бы. Белый передничек и чепчик? От стыда помереть можно! Пусть этим занимаются предпенсионные старички и те, кто в жизни своей не видал, как вспыхивает вольтова дуга. А у нее своя дорога. Она — потомок старой гвардии докеров, портовых грузчиков… Ее прадед был бурлаком. Бурлак — вот отку да тянется славная ветвь рода Саниных! Надеть передничек и чепчик и стать за буфетную стойку — разве она способна на это?!

Два года назад, когда она приехала на Север и поселилась у своей двоюродной сестры Анны Лидиной, та сказала:

— Погуляй недельки две-три, развейся, отдохни, потом что-нибудь придумаем.

«Развейся…» Целыми днями Марина сидела или лежала на кровати, молчала, ничего вокруг себя не замечая. К Анне приходили подруги, старались втянуть Марину в свой разговор, но она вяло улыбалась и продолжала молчать.

— Ты что, дева, на тот свет готовишься? — сердилась Анна. — Сидишь, как монашка, слова из тебя не вытянешь, не ешь, не пьешь, мощи одни остались. Так и до кладбища недалеко.

— Тоска вот тут, — Марина прикладывала обе руки к груди. — Как игла засела. Жить не хочется…

Однажды Анна сказала:

— Не отдыхаешь ты, дева, а изводишься. Собирайся, пойдем, на работу тебя устрою. Уже договорилась.

Марина даже не спросила куда. Какая разница! Все равно ничего не мило.

Надела старенькое платьице, кое-как причесалась, припудрила синеву под глазами и всунула ноги в поношенные туфли. Анна молча, сдерживая раздражение, наблюдала за ней и, когда Марина сказала безразличным голосом: «Ну что ж, пойдем…», не выдержала. Взяла Марину за плечи, почти толкнула на стул:

— Садись! — и сама села напротив. — Давай-ка поговорим с тобой по душам!

Марина тихо ответила:

— Как хочешь…

— Ты мне вот что скажи, — впервые Анна говорила с ней так резко, даже грубо. — Кто виноват в том, что ты там наделала? Кто? Тебя что, заставляли шашни водить с этим паразитом Зарубиным? Заставляли лизаться с ним, когда рядом с тобой был настоящий человек?

Марина молчала.

— Ты не молчи! — крикнула Анна. — Не молчи, слышишь? Осточертело мне глядеть на твою кислую рожу. Обидели бедную, несчастную! Небось, когда хвостом перед Зарубиным вертела, глазки не такими печальными были. Не такими, а? Шла к нему на корабль — фу-ты, ну-ты! А теперь?

— Не кричи, Анна, — Марина зябко повела плечами, повторила: — Не кричи…

— Буду кричать! — Анна стукнула кулаком по своему колену, ближе придвинулась к Марине. — Буду! Знаешь, как у нас говорят? Шкодлива, как кошка, труслива, как заяц. Это про таких, как ты. Нашкодила, а расплачиваться духу не хватает? Расслюнявилась, рассоплилась, глядеть тошно. У нас тут, на Севере, монастырей нету, голубушка, запомни это. Чего глаза закатила, как Мария Магдалина? Нарядилась в тряпье какое-то. Ну-ка!..

Анна бесцеремонно сдернула с нее платье, схватила за одну ногу, за другую — туфли полетели к черту. Подскочила к шкафу, сорвала с вешалки лучшее Маринино платье, вытащила из ящика туфли, все это бросила на кровать.

— Одевайся!

Через полчаса они были готовы. Анна подтолкнула Марину к зеркалу и, еще не остыв, сказала:

— Посмотрись.

Все, кажется, было как прежде. Ее волосы не нуждались в завивках — густые, они крупными волнами падали на шею, и, хотя все ей говорили, что это не модно, она ничего менять не хотела. Легко подвязывала неширокой лентой, и, когда встряхивала головой, темные волны будто разбегались в стороны, потом снова сталкивались и снова разбегались. «Буря!» — часто восхищался Марк, прикасаясь рукой к ее волосам…

Брови у нее были длинные и темные, а о ресницах Марк говорил, вкладывая в свои слова особый смысл: «Такими можно прихлопнуть любого парня». И еще он что-то говорил о них, Марк Талалин, она забыла… Марк… Все Марк…

Губы ее вздрогнули, она отвернулась к окну. И как-то вся сжалась.

Анна на цыпочках подошла к ней, обняла, повернула лицом к себе.

— Ну чего ты, Марийка? — спросила шепотом. — Обидела я тебя? Тяжело тебе?

И не выдержала, уткнулась лицом в плечо Марины, всхлипнула:

— Ой, какая же я… Какие же мы бываем дуры…

…Она привела Марину в ресторан, где сама работала официанткой. Оценивающим взглядом директор окинул Марину с ног до головы, коротко сказал:

— Подойдет. На стажировку — один вечер.

Марина не обрадовалась, не удивилась. Все равно.

Уже после, когда они вышли из кабинета, спросила у Анны:

— Что я буду делать?

Она, наверно, не огорчилась бы, если бы ей пришлось работать в кочегарке, в посудомойке, на кухне — какая разница?

— Будешь официанткой, — сказала Анна. — Пока. А потом перейдешь в буфет. Довольна?

— Мне все равно, — ответила Марина.

 

ГЛАВА IV

1

Как всегда, ровно в шесть метрдотель включил большую люстру, официант Костя Любушкин распахнул двери и торжественно провозгласил:

— Милости просим!

В вестибюле к этому времени уже накапливалось чег ловек тридцать посетителей, которые нетерпеливо устремлялись к столикам. На ходу бросали Косте Любушкину короткие приветствия:

— Рыцарю салфетки!.. Ресторанному царевичу Константину — привет!.. Косте-пищеблоку — наше почтение!..

Любушкин широко улыбался, показывая крепкие белые зубы, поправлял черную бабочку на белоснежном воротнике и грациозно кланялся.

У Кости было телосложение боксера, могучая шея и глаза с поволокой. Ему было трудно научиться кланяться, но он научился. Нелегко давалась улыбка, но он постиг и это искусство. Талант. В свои двадцать шесть лет Костя Любушкин по умению услужить давал сто очков вперед ветерану ножа и вилки старику Пашецкому, который не раз говорил: «Я подавал самому адмиралу Галичу…» Что это за адмирал Галич и где ему подавал Пашецкий, никто не знал, но старика уважали.

Любушкин подошел с подносом, поставил его на стойку, сказал:

— Три графинчика коньяку «пять звездочек»… Триста «Столичной»… — Давал заказ, а сам неотрывно глядел на Марину и чуть улыбался. — Две бутылки «бархатного»… Ты плохо выглядишь сегодня, Машенька… Что-нибудь случилось?

Марина поставила на поднос коньяк, водку и пиво, спросила:

— Что еще?

— Еще я хотел бы попросить тебя, Машенька, чтобы ты была со мной чуть поласковей… Разве это так много?

Она посмотрела на него: не в глаза — на ровный, как раз посередине, зализанный пробор (Любушкин смачивал волосы пивом — так они лучше держались), потом перевела взгляд на полотенце, висевшее у него на руке. Обычно она смотрела на Любушкина с нескрываемой неприязнью, сейчас же в ее взгляде не было ничего, кроме безразличия. Любушкин понял это по-своему: может быть, ей уже надоело враждовать, в конце концов должна же она оценить его внимание!

— Машенька!

Любушкин хотел взять ее руку, но к буфетной стойке некстати подошел Пашецкий. Костя подхватил свой поднос, окинул уничтожающим взглядом старика и, лавируя между столиками, заспешил в дальний конец зала.

Пашецкий посмотрел ему вслед, улыбнулся.

— Если бы у меня было сейчас столько сил, — сказал он, — я ушел бы в море матросом. Но у меня никогда не было столько сил, Мария. Когда тридцать пять лет назад я подавал адмиралу Галичу, он положил на мой поднос червонец и сказал: «Купи своей красотке хороший подарок». Я не имел в то время красотки и вежливо ответил: «Покорно благодарю вас, адмирал, но мне некому преподносить подарки, и прошу пана, Станислав Пашецкий слишком горд, чтобы брать подачки…»

Марина перегнулась через стойку, поправила на Пашецком галстук, спросила:

— Он обиделся?

— Он не обиделся. Он сказал: «Ты был бы хорошим матросом, Станислав Пашецкий. Но ты слаб телом, для моря ты не годишься». И я тоже не обиделся на адмирала Галича, потому что он был прав. Да, он был прав, Мария. Я всегда был слаб телом…

— Вы очень хороший человек, Станислав Станиславович, — искренне проговорила Марина. — И я вас очень уважаю.

— Спасибо, Мария, — растрогался старик. — Я вас тоже очень уважаю, хотя мне и не все в вас понятно. Мне хотелось бы лучше вас узнать…

— Для чего это, Станислав Станиславович? — улыбнулась Марина. — Разве вам не все равно, какая я есть?

Старик покачал головой:

— Нет, Мария. Мне даже не все равно, какой есть Константин Любушкин. Потому что он тоже советский человек, как ия, В нем много плохого, а мне хотелось бы, чтобы плохого в нем было меньше…

Улыбка сползла с ее лица, она посмотрела на Пашецкого так, будто старик коснулся такого, о чем Марина не хотела вспоминать. Она сказала:

— В каждом из нас много плохого… Только не всем это видно…

— Нет, нет, Мария! — Пашецкий предостерегающе поднял руку, не соглашаясь. — Разве можно сказать о вас, что…

— Не надо! Обо мне не надо! — не грубо, но резко бросила Марина. — О себе я не люблю…

Старика несколько удивила такая перемена в ее настроении, но он промолчал. Поставил на свой поднос графинчик и рюмки, пригладил ладонью редкие седые волосы и пошел от стойки. Марина видела, как он медленно обходит столики, стараясь выпрямить сутулую спину, как он слегка кланяется знакомым (не так, как это делает Любушкин — подобострастно-заискивающе, как настоящий холуй, а с достоинством и просто, даже не кланяется, а чуть кивает головой), видела его тощую сморщенную шею, и непонятная жалость к нему охватывала ее все больше и больше. Она и сама не знала, откуда у нее это чувство жалости. Никто старика не обижал, да он бы и не позволил себя обидеть. Обиду скорее проглотит Любушкин, чем Пашецкий, — в этом Марина была уверена…

Как-то Костя хотел подсмеяться над Пашецким. Все знали, что старик не переносит спиртного, и, когда после закрытия ресторана все садились ужинать, он наливал себе бокал минеральной воды и, подражая заправским пьяницам, осушал его в два глотка. Притом громко щелкал пальцами и говорил: «Хороша, чертовски хороша!»

В тот вечер старик на минуту запоздал к столу, и Костя втайне от всех поставил возле него нарзанную бутылку, наполненную водкой. Пашецкий ничего не заметил. Налил полный бокал, приподнял его, кивнул Марине и так же, как всегда пил минеральную, выпил водку почти до дна. Но сейчас он не щелкнул пальцами и ничего не сказал. На несколько мгновений закрыл руками лицо, а когда отнял их, все увидели, как по его лицу разлилась меловая бледность. Старик не проронил ни одного слова. Долго сидел молча, точно прислушиваясь к наступившей тишине. И вдруг раздался Костин голос:

— Чертовски хороша?

Старик поднялся из-за стола, подошел к Любушкину, спросил:

— Ты?

Костя нагло засмеялся.

— Ну, предположим… А дальше?

— Встань! — сказал Пашецкий. Сказал совсем тихо, но твердо.

И Костя встал.

Пашецкий чуть откинулся назад и влепил ему пощечину. Потом наотмашь, тыльной стороной руки, ударил его по другой щеке.

Костя ногой отшвырнул стул, вплотную приблизился к старику, зашипел в самое лицо:

— Ты, старая развалина, на кого руку поднимаешь? Да я!.. Да я одним ударом дух из тебя вышибу! Начисто! И пшика от тебя не останется…

Пашецкий взял со стола салфетку, вытер руку и спокойно проговорил:

— Ты и пальцем меня не тронешь, мерзавец. Во-первых, потому, что за драку тебя вышвырнут из ресторана, а ты больше ни на что не способен, как протягивать лапу за чаевыми. И во-вторых, потому, что знаешь, — Пашецкий понизил голос почти до шепота, но всем были слышны его слова, — если ты, негодяй Любушкин, посмеешь прикоснуться ко мне, я убью тебя.

И, чуть пошатываясь, старик медленно вышел из зала…

Нет, Пашецкий был не из тех, кого могли обидеть и кого надо было жалеть. И все же Марина, глядя ему вслед, не могла избавиться от этого чувства. Даже в его желании высоко держать седую голову было, как казалось Марине, что-то жалкое. Хотелось подойти к старику и хоть чем-нибудь помочь ему. Но Марина не знала, как это сделать…

2

Марина взглянула на часы — шел восьмой час вечера. Официанты уже суетились вовсю, посетителей с каждой минутой становилось все больше.

На маленькую ресторанную эстраду взошли музыканты. Скрипач Федор Алексеев, или, как его называли, Федюша, хилый молодой человек, взмахнул смычком — и оркестранты заиграли бодрый марш.

В это время Марина увидела Беседина.

Илья вошел в зал, остановился неподалеку от двери и долго стоял, отыскивая глазами знакомых. На сварщике ладно сидел черный костюм. Белый воротник нейлоновой рубашки красиво оттенял сильную шею, из-под рукавов пиджака выглядывали белоснежные манжеты.

Илья улыбался. Его улыбка никому не предназначалась — просто у Беседина было отличное настроение, и он не думал это скрывать. Илья знал, что он чертовски красив, все говорили, что ему всегда сопутствует удача, он был на диво здоров, никогда никакая беда не подставляла Беседину ножку, и он смело шагал по жизни, счастливый и всем довольный. И ему хотелось, чтобы все это видели. Видели и завидовали ему. Без этого счастье его было бы неполным…

На полшага позади Беседина стоял Харитон Езерский. Тоже в черном костюме, белой нейлоновой рубашке и в таких же лакированных туфлях, какие были на его бригадире. Но в позе, во всей фигуре Харитона не было и следа бесединской блистательности. Только тень бригадира — ни больше, ни меньше.

Не увидав никого из знакомых, Илья направился меж столиков поближе к эстраде. Езерский — шаг в шаг за ним. Проходя мимо буфета, Илья задержался, мягко сказал:

— Добрый вечер, Мариночка.

Марина коротко взглянула на него, ответила:

— Ты только сейчас меня заметил? — и отвернулась, делая вид, что занята.

— Организуй столик, — бросил Илья Езерскому.

Харитон ушел. Беседин несколько помедлил, потом позвал:

— Марийка!

Она не спеша подошла поближе, облокотилась о стойку. Молчала.

— Марийка… — Беседин тоже облокотился о стойку, улыбнулся. — Марийка, я пришел помириться с тобой. Не могу без тебя, понимаешь? Не могу. Тоска… Все эти три дня — сам не свой. Веришь?

— Нет, — Марина смотрела на него отчужденно. — Нет, Илья, не верю. Тоска — это не для тебя. Тоска — для других. А ты не из того теста замешен, чтобы кручиниться.

— Раньше тебе это нравилось, — усмехнулся Беседин. — Помнишь, ты всегда говорила: «Люблю тебя, Илья, за твою бесшабашность». Помнишь?

— Помню. То было раньше.

— А теперь? Что-нибудь переменилось?

— Нет. Почти ничего…

— Почти?.. Ты недоговариваешь?

— Придет время — все договорю! — сказала она. — Только поймешь ли?

— Опять загадки… — Беседин взял стоявшую рядом бутылку с коньяком, налил рюмку, выпил. — Я буду сидеть здесь, пока ты закончишь работу. Потом пойдем к тебе, ладно?

Марина пожала плечами.

— Как хочешь. Но к себе я тебя не поведу.

Илья удивился:

— Почему?

— Так просто… Погуляем где-нибудь…

Жонглируя подносом, к буфету бежал Костя Любушкин. Он еще издали начал улыбаться Беседину, но Илья видел: глаза у него настороженные. Он не спускает их ни с Марины, ни с него. И все же улыбался.

— Привет передовому сварщику! — Любушкин бросил поднос на стойку, поправил галстук-бабочку. — Илья Семеныч решил развлечься?

— Знай подавай, а кто что решил — не твоего умишка дело! — отрезал Илья, неизвестно почему раздражаясь. — И не крутись под ногами, а то случайно наступлю.

Любушкин хихикнул:

— Обожаю веселых парней! Прошу, Илья Семеныч, за мой столик. Обслужу — шик-модерн.

— Ладно. — Беседин обеими руками взял Любушкина за плечи, повернул его и бесцеремонно подтолкнул: — Иди, рыцарь салфетки, к Харитону, он закажет. Скажи ему — швартуемся надолго.

Любушкин ушел. Илья закурил, повертел в руке зажигалку и только потом взглянул на Марину.

— Значит, договорились, Маринка? Я буду здесь до конца…

Когда он подошел к столику, Езерский угодливо сообщил:

— Заказал «Ереван», семгу, кетовой. Мясного заказать, Илья Семеныч?

Беседин не ответил. Он, кажется, и не слышал Езерского. Он смотрел на Марину. И думал сейчас только о ней. Почти год, как они знакомы, а Илья до сих пор не мог сказать, что он хорошо ее знает. Иногда ему казалось: Марина готова за него в огонь и воду, готова на все, лишь бы с ним быть. Но проходило какое-то время — и Марину будто подменяли. Она неделями не хотела его видеть, при встречах холодно кивала ему, а когда он пытался выяснить, что произошло, Марина отвечала резко, с непонятной для него злостью в голосе:

— Надоело все, Илья. Противен ты мне, и сама себе я противна. Ни тебя не хочу видеть, ни себя. Уходи.

Он не спорил. Уходил, пожимая плечами, бросая на прощание:

— С огнем играешь, голубка. Опомнишься — поздно будет. Я-то себе найду — свистнуть только. А ты…

Потом они снова мирились, и снова все шло по-старому.

— Выпьем, Илья Семеныч! — Харитон подвинул Беседину рюмку, до краев наполненную коньяком.

Илья кивнул:

— Давай выпьем, Харитон. — И неожиданно спросил: — А за что?

— За дружбу! — оживился Езерский. — За крепкую дружбу, Илья Семеныч.

Беседин поднял рюмку, прищурился, глядя на нее, но тут же снова поставил на стол.

— За крепкую дружбу? — переспросил он. — А есть она на белом свете, крепкая дружба? И что это за штука такая, а, Харитон? Муть одна. Фикция. Сказка для сопливых мальчишек и девчонок, понял?!

— Это так, Илья Семеныч… Сказка для сопливых мальчишек. И девчонок… Настоящие мужчины…

— Помолчи ты, настоящий мужчина. Я вот четверть века уже прожил, а друга, хоть паршивенького, не имел. Не было у меня друга. Ты, скажешь, мне друг? Тебе, Харитон, по-честному, авторитет мой нужен. И слава моя. Не обижаешься?.. Потому что авторитет и слава — это вот что. — Беседин потер палец о палец, засмеялся. — Деньги ты шибко любишь, парень, вот и вертишься возле меня… Ну, не криви морду — не ты один такой, все мы одинаковые… А дружба… Не было такой штуки, нету и не будет. Ясно?

— Ясно, Илья Семеныч. Как день.

— Ну и ладно. Давай теперь ахнем по первой, а там видно будет.

Они чокнулись, выпили.

— По второй? — сразу же спросил Езерский.

— Давай по второй. Хорош «ереванчик»… Я тебе сказал, что не было у меня друга. А сейчас вот поразмыслил и решил: есть! Думаешь, кто?

Харитон изобразил на лице застенчивость и глазами указал в сторону буфетной стойки:

— Она…

Илья рассмеялся.

— Дурачок ты, Харитон. Вот кто мой друг! — Беседин несколько раз похлопал ладонью по своей груди. — Понял? Самый надежный. Самый верный.

— Вот это здорово сказано! — искренне восхитился сварщик. — Сам за себя всегда постоишь. Сам себя никогда не обидишь. Здорово, Илья Семеныч? Выпьем за себя.

3

Он был не то что сильно пьян, но сейчас ему казалось все доступным, все будто предназначалось только для него. У Беседина вообще неразрешимых проблем не было почти никогда. Кто-то там что-то усложняет, кто-то копается в своей душе, чего-то ищет, а он, Илья Беседин, не дурак. Только глупцы проходят мимо того, что им нужно. Он не пройдет, он возьмет.

Сейчас ему нужна была Марина. Илья не знал, надолго ли, он об этом не думал. Как не думал о тех девушках, которые у него были до Марины. Правда, Марину Илья редко сравнивал с теми, другими, она, пожалуй, лучше, но это для него вовсе не означало, что он должен был строить планы на будущее и для себя, и для нее. Будущее за горами, за морями, заглядывать в него Беседин не имел никакого желания: сегодня хорошо, а завтра видно будет… Самое главное, чтобы хорошо было сегодня. Для этого человек и живет. Каждый человек. Беседин ни на йоту не сомневался, что каждый. Есть, конечно, такие, кто загадывает на сто лет вперед, но эти в счет не идут: мало ли ненормальных людей на этой грешной земле!

Взять хотя бы Харитона Езерского. Парень не дурак и деньгу любит по-настоящему, но как живет! Грошик по грошику в кубышку складывает, копит, копит, а спроси — зачем? Я, говорит, имею цель в жизни: к полсотни годам — собственный домик на берегу речушки, собственный садик, собственная машина. Старость, говорит, должна быть благородной… Вот уж лопух: в двадцать пять лет о старости думать! Построй с такими коммунизм — он ведь ни черта и не верит, что при коммунизме все будет по потребности.

Нет. Илья — человек современный. Ему подавай сейчас, все подавай! Через два десятка лет что будет? У каждого — все! Все, что надо. Попробуй выделить тогда из общей кучи. Сейчас он — персона. Потому что не каждый умеет вкалывать так, как Илья Беседин, а посему и результат: кто-то там замолотит семь-восемь десяток — и доволен, а он, лучший бригадир сварщиков Илья Семенович Беседин, уже и забыл, когда меньше двух сотен получал. Он умеет! И работать красиво умеет, и жить красиво. Чтоб всегда — на виду. Небось к этому липовому морячку, Саньке Кердышу, Марина не побежит, знает, что в кармане у него один бом-дилинь-бом, а тут…

Беседин вытащил из кармана кожаный бумажник, крикнул Любушкину:

— Расчет!

Костя подбежал на полусогнутых, заулыбался.

— Ну и крепкий же вы человек, Илья Семеныч! Столько пропустить — и хоть бы хны… Завидую! Завидую этому обстоятельству…

— Ты не только этому обстоятельству завидуешь, Любушкин, — без улыбки ответил Беседин. — Всему ты завидуешь. Такая уж у тебя натура. Сколько с нас?

Он открыл бумажник, Но Харитон проговорил:

— Я сам, Илья Семеныч. Я сегодня угощаю.

Беседин махнул рукой:

— Брось. Заплатишь — потом три ночи от тоски спать не будешь, и живот у тебя от этого разболится. Знаю я тебя, жмота.

Харитон не обиделся: уж кто-кто, а бригадир любит соленую шутку.

Ресторан закрывался. Марина оделась, хотела было подкрасить губы, но тут же забыла: она сегодня, как никогда, была рассеянна и, пожалуй, безразлична. К всему безразлична. Ничего не хотелось делать, никого не хотелось видеть.

— Пойдем, Марийка!

Беседин подошел к ней в ту минуту, когда Марина, отыскав взглядом Пашецкого, подняла в знак прощания руку.

— Кому это ты ручкой?.. — спросил Илья. — Этому старому холую?

Марина, сдержав вспыхнувшее раздражение, сказала:

— Никакой он не холуй. Обыкновенный человек. Хороший человек.

Беседин засмеялся.

— Тут нехолуев нету. Все как один лапу протягивают: дай… Работа такая… Да ты не сердись, я ведь понимаю, что без этого у вас нельзя.

— Да? — зло спросила Марина. — Да я Пашецкого с тобой и рядом не поставлю. Нет холуйской работы, есть плохие люди. Думаешь, что если ты в доках работаешь, так ты и человек непременно передовой?

— Хо, сравнила! Мы — рабочий класс. Вот этими руками, — он протянул ладони к самому лицу Марины, — грошики себе добываем. Честненько…

— Грошики… — Марина скривила губы в улыбке. — Ты только о грошиках и думаешь, Илья. Будто в них — вся жизнь. Хоть раз о чем-нибудь другом…

— Можно и о другом. — Илья взял ее под руку, повел к выходу. И когда за ними закрылась дверь, он крепче прижал к себе ее локоть и повторил: — Можно и о другом. Вот придем сейчас к тебе… Весь вечер об этом мечтал…

— О чем? О постели?

Марина будто не нарочно высвободила свою руку, сунула ее в карман пальто.

— Ты что-то сегодня колешься, Марийка, — сказал Илья. — Я к тебе по-хорошему, а ты — как еж. Или не нужен стал, а?

«Или не нужен стал?..» А был ли он ей когда-нибудь нужен? Ведь она ни разу не испытала к нему ничего похожего на настоящее чувство.

…В тот день, когда Илья впервые пришел к ней домой, у нее на душе было особенно тяжело. Утром, включив радио, она услышала, как диктор говорил о сварщиках. Она подсела к приемнику, усилила звук. «Бригада Людмилы Хрисановой выполнила месячную программу на семь дней раньше срока…» Людмила Хрисанова… Марина не раз уже слышала это имя. Докеры называли ее королевой голубого огня. Что-то, наверно, было особенное в ней, в этой сварщице, если о ней говорили с нескрываемым восхищением. Что — Марина не знала. Ей только однажды удалось увидеть девушку, когда та шла на работу со своими подругами. Марина стояла в это время с Ильей, и он насмешливо бросил:

— Гляди, идет сварщица Людка Хрисанова. Королева!

Взглянув на девушку, Марина сказала:

— Красивая!

А сама почувствовала, как что-то похожее на зависть шевельнулось в ее душе. Нет, не красоте ее она позавидовала в ту минуту, а тому, что и сама ведь могла вот так же идти окруженной подругами и радоваться жизни, как радуются они. Им хорошо, у них все ясно и просто, они-то уж знают свое место в жизни…

«Беседуя с нашим корреспондентом, — продолжал диктор, — Людмила Хрисанова поделилась своими планами…»

Марина резко выключила приемник, швырнула сумочку на стол (она собиралась идти в город) и, подойдя к дивану, упала лицом в подушку. Но уже через минуту вскочила, выбежала на улицу. И помчалась к набережной, в контору судоремонтных мастерских. Бежала и думала: «К черту! Если жить, то только так, как эта Хрисанова, как Марк! Только так!»

Контора была далеко, Марина не могла добежать одним духом. И постепенно шаг ее замедлялся, порыв остывал, мысли принимали совсем другой оборот…

«А что я могу? — думала она теперь. — На что я способна? Разнежилась, от работы отвыкла, забыла, как держать электрод… Приду на стапель — станут смеяться: это тебе не буфетная стойка, это тебе не коньяк в графинчики разливать…»

Почти у самой конторы Марина остановилась, медленно повернула обратно и пошла домой.

А дома снова не могла найти места, кляня себя на чем свет стоит. Ничтожество! Даже Костя Любушкин лучше тебя в миллион раз! Он хоть ни о чем не мечтает, он доволен своей жизнью. А ты… А ты… Все врешь, что не сможешь работать. Просто не хочешь, барынькой стала, холеные ручки боишься замарать…

И в это время пришел Беседин. Будто знал, что он сейчас тут нужен, что его не попросят закрыть дверь с другой стороны…

Она и вправду была сейчас рада его приходу. Рассказать ему, что ее гнетет? Марина была уверена, что станет легче.

Она рассказала.

— Дурочка! — захохотал Илья. — Треска любит, где глубже, человек — где лучше. Древний, как наш грешный мир, закон. Поняла? Говоришь, хочешь снова стать сварщицей? Как те? Ты, наверно, думаешь, здесь все сварщики заколачивают, как Илья Беседин? Не доросли! Скажи какой-нибудь замухрышке с маской на поясе: давай, мол, местами меняться: ты — в ресторан, я — в доки… Голову наотрез — от счастья рехнется! Эх ты, фантазерка! Они, которые с масками, завидуют тебе знаешь как? Сам слыхал, что говорят: тепло, мол, светло и мухи не кусают, а грошики сами в карман плывут. Известное дело — ресторан! Не какой-нибудь там гадюшничек… Вот так… А ты…

Илья был убежден, что все так и есть, как он говорит, и эта его непоколебимая убежденность как-то рассеяла Маринины сомнения, убаюкала ее совесть и гордость. Тревога прошла, стало немного легче. Она была благодарна ему за то, что он сумел хоть на время снять с нее тяжесть, которая так давила.

И Беседин это почувствовал. Почувствовал — и не захотел упускать случая сделать тот решающий шаг, какой не мог сделать до сих пор из-за неуступчивости Марины. Когда человек мечется, дорожка к его сердцу открыта. Давай, Беседин, другого такого случая может и не быть…

Он сказал:

— Смотрю я на тебя, Маринка, и, знаешь, о чем думаю? По жизни уж слишком много бурь проносится. И если человек один — сметет его. А у меня, гляди, какая спина широкая! Спрячься за нее — как в тихой бухте будешь!

Он обнял ее, привлек к себе сильными руками. И ей действительно показалось, что она сможет укрыться за его спиной от житейских бурь. Или она хотела обмануть себя? Уйти от самой себя?

4

— Пойдем к тебе, — сказал Илья. — Три дня ведь не видались, неужто не соскучилась?

— Ко мне не пойдем. — Марина упрямо мотнула головой. — Если хочешь — погуляем у реки.

— Гулять при таком холодище? Ты не в духе, Машенька. Может, опять какую-нибудь золушку в беретике встретила?

Марина с минуту помолчала, потом тихо проговорила:

— Встретила, Илья. Только не золушку в берете…

— А кого же?

— Юность свою. — Она грустно улыбнулась. — И детство.

— Ну? Это здорово! И как она выглядит, твоя юность?

Марина в его голосе услыхала насмешку, хотела ответить резко и грубо, но удержалась. Сказала тусклым голосом:

— Это только мое, Илья. Не касайся его.

— А может, мне интересно… Может, юность твоя в штанах, а я ведь человек ревнивый.

Он пьяно хохотнул, обнял Марину за плечи, притянул к себе.

— Оставь, — попросила Марина.

Но Илья не слушал, не отпускал. И уже не смеялся. Ему вдруг показалось, что в нем проснулось какое-то новое чувство к Марине, которого он прежде не испытывал. Это не было обычным желанием обладать ею —: сейчас что-то совсем иное входило в него: негрубое, почти нежное. Он прижал голову Марины к своему плечу и стоял молча, удивленно прислушиваясь к самому себе. Даже закрыл глаза: так было легче — хоть на миг остаться с самим собой.

Потом тихонько потерся лбом о ее теплый висок, сперва об один, потом о другой. И проговорил чужим, приглушенным голосом:

— Мария…

— Отпусти меня, Илья, — снова попросила Марина.

Она тоже уловила что-то необычное, почувствовала в нем какую-то перемену, но не придала этому значения. Наверно, потому, что знала только одного Илью, знала таким, каким он был всегда. И ничего другого от него не ожидала.

Не отпуская ее, Илья спросил по-прежнему приглушенным голосом:

— Мария, скажи, я плохой? Скажи мне прямо, слышишь?

— Ты пьян, Илья, — улыбнулась Марина. — Трезвый ты никогда об этом не спрашиваешь.

— Я не пьян. Не пьян, слышишь? И ничего ты не понимаешь. И я ничего не понимаю… Ну, ладно. Ты не хочешь вести меня к себе? Не хочешь? И не надо. Не веди. Я сам отнесу тебя. Вот так… И не брыкайся.

 

ГЛАВА V

1

Марк понимал: к нему присматривается не только Беседин. За шутками, которыми перебрасывались с ним сварщики, за простым товарищеским вниманием («Может, тебе помочь?..», «Маска тебе впору?..», «Хочешь, я дам тебе электродик — высший класс!») он угадывал их настороженность. Они как бы прощупывали его: что это, мол, за птица прилетела в бригаду?..

Марк не смущался. Он не подстраивался, не лебезил, ни перед кем не кривил душой и сам потихоньку наблюдал за своими новыми друзьями.

Таких, как Харитон Езерский или Костя Байкин, узнать было нетрудно. Все у них наружу, никаких загадок. Первый — угодник, второй — немножко бунтарь.

Антиподы, они питали друг к другу острую неприязнь, но Харитон старался внешне ее не проявлять. Костя же так не умел. Это была прямая и открытая натура, за что одни любили его, другие терпеть не могли. Костя не обращал на это внимания. «Каждый должен оставаться самим собой! — говорил он. — Иначе мы будем не людьми, а харитонами».

Труднее всего Марк понимал Беседина. Илья никогда и ни перед кем до конца не раскрывался. В порыве откровенности он говорил Марку: «У меня, брат, сложная натура. Я и сам не всегда понимаю, кто я есть».

Беседин много читал. Каждый месяц его личная библиотека пополнялась не меньше чем десятком книг и журналов. По книгам, которые стояли у него на полках, о его вкусах сказать было нелегко. Ремарк, Стейнбек, Тендряков, Скотт, Эренбург, Паустовский, Джек Лондон… Илья знал биографии этих разных писателей и о каждом из них говорил:

— Здорово! Черт знает, как устроены у них мозги, у этих людей, схватить человека за душу — это ж уметь надо!

Но, пожалуй, больше всех Илья любил Джека Лондона. Полное собрание его сочинений он прочитал от корки до корки. Здесь Беседин чувствовал себя в своей стихии. Как-то Костя Байкин, тоже много читающий, сказал бригадиру:

— Знаешь, все-таки Джек Лондон маленько расист. Согласен?

— Ты что, обалдел? — Илья взглянул на Костю так, будто перед ним и вправду сидел сумасшедший. — Джек Лондон — расист! Ха! Да он с индейцами под одним одеялом спал. Сырую рыбу с ними жрал, с голоду с ними пух на Клондайке. Чокнулся ты, Байкин, тебе в психлечебницу сбегать бы, пока не поздно…

Костя не обиделся. Убежденно повторил:

— Да, маленько расист. Певец силы белого человека. Белый человек — бог! Всегда побеждает. И вообще сила, по Джеку Лондону, — все! Сила и деньги.

— Ах, вон ты о чем! — Беседин помолчал, сжал кулак и долго на него смотрел. — Сила и деньги, говоришь, все? По Лондону? А по-твоему? По-твоему, это что? Ничего?

— Почти ничего, — сказал Костя. — Видимость. Сила, конечно, большое дело, но она не в этом. — Он глазами указал на сжатый кулак Беседина. — Совсем не в этом. О деньгах и говорить не стоит.

Илья искренне рассмеялся:

— Знаешь, Байкин, почему ты так говоришь?

— Потому, что так думаю.

— А почему так думаешь, знаешь? Силы-то у тебя — пшик? — Он презрительным взглядом окинул маленького Костю, повторил: — Пшик! Я вот кулаком по столу грохну — ты со стула свалишься… А это обычное дело: слабый сильному всегда завидует: И пищит, как ты: сила — это ничто!

— Я, между прочим, тебе не завидую, — сказал Костя.

— Врешь, Байкин. Завидуешь. Мне нельзя не завидовать.

Теперь рассмеялся Костя:

— Ну и любишь ты себя, Илья! Тебе бы раджой быть… Наверняка приказ по своему княжеству издал бы: «Всем моим подданным ежедневно от четырнадцати до пятнадцати тридцати любоваться моей силой и красотой!» Издал бы такой приказ?

Беседин сказал:

— Нет. Я от четырнадцати до пятнадцати тридцати вызывал бы к себе Костю Байкина и вот этим кулаком… Всего по одному разу… И, конечно, уже через неделю Костя Байкин завопил бы: «Сила — это все!»

Костя без улыбки посмотрел на Беседина и проговорил:

— Да, хорошо, что ты не раджа… Было б дело…

Костя ушел, а Беседин, оставшись один, еще долго размышлял над этим разговором. «Щенок! — думал он о Байкине. — Сопливая философия: сила, мол, видимость… У самого душа чуть в теле держится, а тоже воображает».

Беседин не любил Байкина за его строптивость, но все же не питал к нему и особой неприязни, а часто даже покровительствовал ему, хвалил перед начальством. Харитон говорил:

— Напрасно вы, Илья Семеныч, не поставите этого типа на место. Выжить бы его из бригады, поспокойнее было бы. Вредный тип. Напакостит он вам когда-нибудь.

Илья отмахивался:

— Ума у тебя, Харитон, как у мышки. Таких, как Байкин, бояться нечего. Человек он совсем невидимый. Мимо таких пройдешь — и не заметишь, есть ли он вообще или нету. Присматриваться надо. Харитон, не к таким.

И думал в это время о Марке Талалине.

Минуло уже больше двух месяцев, как Марк пришел в бригаду. Вначале Беседин относился к нему так же, как ко всем сварщикам: снисходительно-начальственно. Пытался приблизить к себе. Марк не пошел на это. Не то чтобы чуждался бригадира — просто был с ним ровен, не хуже и не лучше, чем с другими. Беседин стал покрикивать, придираться, показывать власть. Марк спокойно выслушивал, делал то, что надо было делать, а на остальное не обращал внимания. Это выводило Беседина из себя.

И постепенно Илья проникся к Марку если и не чувством вражды, то по крайней мере чем-то близким к этому. Он не мог объяснить себе почему, но теперь ему часто казалось: Талалин — человек, который рано или поздно затмит его славу, вырвет из его рук. Он не замечал за Марком ничего такого, что могло бы подтвердить эту мысль, но и не мог избавиться от нее. «Интуиция, — говорил Илья самому себе. — Шестое чувство…» И на чем свет стоит клял Степу Ваненгу и Саню Кердыша, которые «подсунули» ему сварщика. А Харитону Езерскому, подбадривая себя, говорил:

— Беседина никто не свалит. Надо уметь работать, как Беседин. В чем рабочая слава?

Он подносил электрод к двум стальным листам, которые надо было сварить, зажигал дугу. Ровный, изящный, похожий на бархатную ленту шов ложился на сталь, и даже простым глазом можно было увидеть, что сварены листы навечно.

— Вот в чем! — Беседин снимал маску и смотрел на Езерского. — Ясно?

В середине января со Шпицбергена в порт пришла тревожная радиограмма. Осенью там случайно застрял советский угольщик. По теплому Норвежскому течению его отбуксировали в небольшую бухточку, поставили на зимовку. Неожиданно в бухточку рухнула глыба ледника, помяла подводную носовую часть корабля, один из отсеков дал течь.

Судно оказалось под угрозой гибели. Команда работала день и ночь, но своими силами моряки сделать ничего не могли.

И тогда обратились за помощью к докерам.

Беседин давал сварщикам задание, когда Андреич сказал:

— Не дышите, начальство приближается.

К танкеру, на котором работала бригада, подходил Петр Константинович Смайдов. Обычно он появлялся на; стапелях в полдень, сейчас же только начиналась смена, поэтому Езерский резонно заметил:

— По наши души. Где-нибудь аврал. Бесединцами хотят заткнуть дырку.

Он придвинулся к бригадиру, зашептал:

— Если аврал — без сверхурочных не соглашайтесь, Илья Семеныч! Чтоб не на энтузиазме. Чтоб по всем советским законам.

— Заткнись, прилипала! — оборвал его Беседин. — Без тебя знаю, что делать.

Смайдов подошел, поздоровался с каждым за руку и без всяких околичностей начал:

— Просьба к вам есть, товарищи. На Шпицбергене случилась беда: потерпел аварию угольщик. Работа сложная и срочная. Сами знаете, погодка там сейчас… — Он почему-то взглянул на низкие серые тучи, невесело улыбнулся, добавил: — В общем, там, конечно, весьма неуютно… А помочь надо. Василий Ильич договаривается насчет вертолета. Часа через три-четыре надо вылетать. Всей бригаде. Надеюсь, вы не откажете морякам в помощи?

Минуту или две никто не отвечал. Смайдов стоял, поглядывая на сварщиков. С моря дул ледяной ветер, нес твердую, как железные шарики, снежную крупу, барабанил ею по стальной обшивке корабля. Отсюда не видно было даже огромного траулера, стоявшего на кильблоках в двадцати — тридцати шагах; только короткие, словно выстрелы, вспышки вольтовых дуг пробивали мглу.

— Как это все просто, — сказал наконец Беседин. — У черта на куличках авария, а мы… Там сейчас белые медведи коченеют от холода, товарищ парторг, белые медведи, понимаете?

Смайдов спокойно ответил:

— Понимаю.

— А как же мы? Мы-то ведь люди, а не медведи! Да и как там работать в такую непогодь? Ногой в воду попадешь — конец, нету ноги… Так ведь?

— Так. — Смайдов машинально потрогал свой протез и сказал: — Там, на угольщике, живут наши моряки. На десятки километров вокруг — ни души. Только замерзшие фьорды и ледники. А люди работают…

— А мы что, не работаем? — сказал Беседин. — Слава богу, к нам пока претензий не было.

Работаете вы хорошо, — улыбнулся парторг. — Поэтому к вашей бригаде, а не к другой обратились с просьбой.

— Просьба-то уж больно велика, Петр Константинович, — подал голос Харитон. — Не шутка — на Шпицберген! Одних расходов сколько: тепленького барахлишка подкупить, спиртику прихватить на всякий случай… А у рабочего человека, сами знаете, лишних капиталов не водится.

Смайдов промолчал. Даже не взглянул на Езерского. Только зло подумал: «Торгуются, как купцы…»

— Насколько я понимаю, — проговорил Беседин, — в таких случаях администрация должна предложить поощрение… О себе не говорю — я человек скромный и, как бригадир, более сознательный. Но мой долг беспокоиться о других.

— Чего же вы хотите? — сдерживая нарастающее раздражение, спросил Смайдов.

— Я? — Беседин обвел взглядом сварщиков, словно призывая их разделить с ним недоумение: смотрите, дескать, какой непонятливый человек наш парторг — ему говорят, что для себя лично бригадир ничего не хочет, а он свое… — Я сказал: не о себе пекусь. Но члены бригады…

— Чего же хотят члены бригады? — Смайдов быстро достал папиросу, закурил. Лицо его слегка порозовело от волнения.

— Зачем нервничать, Петр Константинович? — усмехнулся Беседин. — Можно по-хорошему. Лететь на Шпицберген ведь нам, а не вам. Вы вечерком придете домой, там печурка горит, сядете возле нее, журнальчик в руки и… Благодать! А мы… Сами говорите — уюта там мало. И требование товарищей о поощрении, по-моему, законно. Думаю даже так: вы, как партийный руководитель, должны беспокоиться о людях в первую очередь. Разве я не прав? Не прав я, Петр Константинович?

Смайдов сказал:

— Продолжайте.

— Я могу продолжить, — проговорил Езерский. — Насчет беспокойства, о котором сказал наш бригадир. Беспокоиться, собственно, не к чему. Вы, товарищ парторг, вместе с товарищем Борисовым запросто можете решить так: ввиду очень сложных обстоятельств послать бригаду Беседина, скажем, на неделю, а командировочные оплатить за три. И никто возражать не станет. Ну, сверхурочные — это само собой. По закону. Работать ведь будем по-беседински, пятнадцать часов в сутки. Понимаем: нужно. Так я говорю, товарищи?

— Можно мне сказать, Петр Константинович? — спросил Марк. — Можно?

Смайдов пожал плечами.

— Пожалуйста. Хотите дополнить Езерского?

— Хочу дополнить. Если говорить честно, мне сейчас стыдно. За эту торговлю. Не привык я, Илья Семеныч, к подобному…

— А ты привыкай! — бросил Беседин. — На Севере ко многому надо привыкнуть. Север — это север.

Харитон с готовностью поддержал:

— Точно, Илья Семеныч. Читал я как-то: одних калорий мы тут расходуем почти вдвое больше, чем люди на юге. Восполнять-то их надо. А вообще товарищу Талалину лучше бы помолчать, пускай это ветераны решают.

— Я решаю за себя, — твердо сказал Марк. — От того, что бригадир называет поощрениями, отказываюсь. А работать буду, как все.

— Ха, шибко сознательный! — Харитон приблизился к бригадиру, кивнул в сторону Марка: — Видали? Он решает за себя. А бригада? Бригада — ничто? Вы, Илья Семеныч, таким волю не давайте. Кто хочет выслуживаться, пускай выслуживается в другом месте. Мы своим горбом славу завоевывали…

— Особенно ты, ветера-ан! — презрительно сказал Костя Байкин. — Жмот несчастный, молчал бы уж… Смотреть на тебя тошно… А тебе, Илья, скажу прямо: мне тоже стыдно. Как крохоборы. Люди там бедуют, а мы тут… Короче говоря, я, Петр Константинович, поддерживаю Талалина и лететь готов хоть сейчас… Ты как, Димка?

Баклан нехотя ответил:

— Я?.. Как все, так и я… Я не бригадир, чтобы решать.

— А ты? — Костя вплотную подошел к Думину, взглянул на него снизу вверх. — Ты тоже, как все?

Думин замялся. Глядя то на бригадира, то на Марка Талалина, он неуклюже переступал с ноги на ногу и молчал. Молчал и Андреич, отвернувшись в сторону и ни на кого не глядя.

Тогда Костя сказал, пристегивая защитную маску к поясу:

— Все ясно. Базар этот ни к чему. Лучше айда собираться. Времени в обрез.

Беседин увидел, как не спеша, словно еще раздумывая, пристегивают маски Баклан и Думин. Он хотел крикнуть: «Какого черта! Решать буду я!», но не крикнул. Он вдруг ясно понял: Смайдов не зря не вмешивается в разговор. Изучает. Ждет. Если сейчас дать промашку, все может полететь к черту. Вся его слава лучшего бригадира рухнет, как внезапно рушится вершина айсберга, долго подтачиваемая теплым течением. Он видел, как просветлело лицо Смайдова, когда парторг взглянул на Марка Талалина…

Илья сунул руки в карманы пальто, сжал кулаки так, что хрустнули пальцы. Марк Талалин! Не думал, что этот тип начнет кусаться так скоро.

Бригадир подошел к Смайдову, фамильярно похлопал его по плечу.

— Все в порядке, товарищ парторг? — весело проговорил он. — Небось подумали: у Беседина все, как этот сквалыга Харитон Езерский… По-честному — думали, Петр Константинович?

Смайдов ответил не сразу. Наглость Беседина была уж слишком откровенной. Подставить под удар Езерского и сделать вид, что сам полностью на стороне Талалина и Кости, — ну и ну! Хватка действительно бесединская!

Смайдову вдруг захотелось сказать бригадиру все, что он о нем думает, но момент для этого был неподходящий. Не стоило именно сейчас вносить в бригаду разлад, не было смысла подрывать авторитет бригадира накануне важного задания. Однако до конца Смайдов не сдержался и сухо сказал:

— По-честному — о всей бригаде так не думал, товарищ Беседин. Ваш друг Езерский обычно поет за двоих, другие ему не очень подпевают.

Илья деланно засмеялся.

— За двоих? Он и за себя одного спеть не может — кишка тонка… Горе это наше, а не рабочий человек… Никакой рабочей гордости…

Езерский сорвал с головы шапку и, будто его кто-то подтолкнул в спину, подскочил к Беседину:

— Что это вы… Что это вы так обо мне, Илья Семеныч?! Я всегда, как вы сами, всегда… Заодно ведь… Зачем грязью поливаете? О Талалине давеча чего мне говорили, а? Двуличничаете вы, Илья Семеныч!

Он бросил шапку на снег и, наверно, не вполне сознавая, что делает, начал топтать ее ногами.

— Настоящий псих, — сказал Беседин. — Таких лечить надо, а не на Шпицберген посылать. Ни с того, ни с сего хай поднял, как ненормальный…

— Не одного его лечить надо… — вздохнул Смайдов. Потом посмотрел на часы и добавил, обращаясь уже сразу ко всем: — В двенадцать приходите к конторе.

2

Недалеко, метрах в восьмистах от потерпевшего аварию угольщика, стояла старая заброшенная изба какогото промысловика. С широкими полатями и неуклюжей, но навечно сложенной печкой, с узеньким оконцем, похожим на амбразуру, она, наверно, не меньше полсотни лет служила хозяину, а теперь в ней поселились сварщики, прилетевшие с материка. За оконцем белел застывший океан. У берегов громоздились бесформенные ледяные глыбы. Позади избы — изрезанные, мрачные кручи Шпицбергена. Там, наверху, откуда сползали льды, все время что-то охало, стонало, иногда будто взрывалось, и тогда над всем этим угрюмым краем долго плыла приглушенная стужей канонада. Плыла неторопливо, как низкие тучи, стыла, насквозь прошитая ледяными иглами, и замирала серым окоемом.

Бывало, что где-то совсем рядом с крутизны обрушивалась ледяная громада, ломала многометровую толщу льда, и океан гудел на десятки километров.

Смайдов сидел у печки, неотрывно глядел на красные угли и не то дремал, не то просто пребывал в долгом забытьи, когда нет ни мыслей, ни желания пошевельнуться. На полатях, на грубо сколоченных топчанах спали сварщики. Шумно, с присвистом, всхрапывал Илья Беседин, тонко, как мышь, попискивал носом Харитон. Марк Талалин, зарывшись лицом в длинную шерсть кухлянки, что-то бормотал, и Смайдов видел, как медленно то сжимаются, то разжимаются пальцы на его руке. Андреич лежал на краю полатей, длинные ноги Думина покоились у него на животе, и Андреич изредка пытался их сбросить, но, видимо, не хватало сил: поворочается парень, поворочается и опять тут же засыпает. За Думиным, сжавшись в комочки, тихо посапывали Костя и Баклан.

Пошуровав в поддувале кочергой, Петр Константинович подошел к своему топчану и, сняв унты, залез под одеяло. Нащупал под подушкой папиросы и спички, вытащил их, закурил. Это была давняя его привычка: перед самым сном, уже лежа в постели, закурить и в темноте наблюдать за огоньком папиросы. Он протягивал руку в сторону, медленно чертил ею в воздухе кривые и окружности, а сам все смотрел на огонек, и ему казалось, что это идет ночной воздушный бой и он сам участвует в этом бою. Докурив папиросу, Смайдов резко, сверху вниз, опускал руку к пепельнице, искорки рассыпались и гасли, а Петр Константинович удовлетворенно говорил:

— Вот так…

«Истребитель» противника был сбит, и Смайдов, улыбнувшись, засыпал.

Сейчас он уснуть не мог. Курил папиросу за папиросой, ворочался с боку на бок, прислушивался к оханью и стонам сползающих в океан ледников и никак не мог заставить себя ни о чем не думать. Неожиданно разболелось правое плечо. Боль с каждой минутой становилась нестерпимее, и Смайдов был уверен, что это к непогоде. Наверняка скоро закрутит такое, что не взвидишь белого света. Ему уже и сейчас казалось, что он слышит, как начинает завывать пурга.

Он снова встал с топчана, босиком подошел к оконцуамбразуре, вглядываясь в ночь. Вьюги еще не было, но ветер уже срывал с земли снежную пыль и гнал ее к океану. Сверху тоже начали падать крупные хлопья, косыми струями стрелять по деревянным стенам избы, по стеклу, по ледяным глыбам. «Да, вот-вот закрутит!» — подумал Петр Константинович, возвращаясь к постели.

…Смайдов не предполагал лететь сюда вместе с бригадой. Но, побывав в то памятное утро у сварщиков, понял: если он отправится вместе с ними на Шпицберген, наверняка сумеет разобраться в том, что происходит в этом маленьком коллективе.

Борисов возражать не стал.

— Давай лети, комиссар, — сказал он. — Увидишь Илью Беседина в работе — сам будешь за него горой. Да и мне спокойнее будет: условия там не санаторные, поддержка людям пригодится.

Условия тут были действительно не санаторные. В отсеках судна, где работали сварщики, лютовал холод. На внутренней обшивке корабля, на шпангоутах и стрингерах висела толстая наледь, ее скалывали, через люки вытаскивали на палубу, но бьющая через разошедшиеся швы вода снова мгновенно замерзала. Когда сварщик зажигал дугу, наледь под электродом взрывалась, облако пара обдавало его с ног до головы и, оседая на руках и лице, тут же превращалось в ледяную корку. Ее нельзя было сорвать — вместе с ней сдиралась и кожа. Люди выскакивали наверх, мчались в кормовые кубрики, где день и ночь топились печи, и только там приходили в себя.

Однако после тепла возвращаться в отсеки было еще труднее. Холод, казалось, проникал к самому сердцу и сводил его судорогами. Дышали прерывисто, точно не хватало воздуха. И в глазах все время стояла какая-то пелена, мешающая видеть, было похоже, что в них тоже появляется наледь, которую ни сковырнуть, ни оттаять.

…На третий день Андреич, придя после работы в «отель» (они теперь промысловую избушку, где жили, называли не иначе как «отель „Субтропики“»), снял варежки и показал руку. Кожа на пальцах и на тыльной стороне ладони потемнела, потрескалась, и из трещинок сочилась сукровица. Пальцы слегка свело, когда Андреич хотел их выпрямить, он невольно застонал от боли.

— Болит маленько, — сказал он. — Наверно, подморозил.

— Тут не только руку подморозишь, — мрачно заметил Харитон. — А за что страдаем — никто толком не знает. Даже не выяснили, по каким ставкам оплачивать будут.

— Голодной куме обед на уме, — усмехнулся Костя Байкин. — Кто о чем, а Харитон о своем.

— А ты человеку рот не затыкай! — метнув взгляд на Костю, зло проговорил Беседин. — Тоже мне, шибко сознательный. Бессребреник…

Он вытащил из сундука-аптечки бинт и мазь, позвал к себе Андреича:

— Дай-ка перевяжу. — И Харитону: — Помоги. А то тут, видно, только одни критиканы-политики собрались, а чтоб посочувствовать человеку… Под Смайдова работают…

Смайдов еще не вернулся с корабля, и Марк сказал:

— О людях, которых нет, плохо говорить не полагается, Илья Семеныч. Известное правило.

Беседин отдал бинт Езерскому, вплотную подошел к Марку.

— Слушай, Талалин… — Он говорил медленно и очень тихо, словно этим хотел подчеркнуть значимость своих слов. — Слушай, Талалин, откуда ты тут такой взялся, что решил учить людей, которые… которые…

Марк видел: Беседин еле сдерживается, у него даже под глазом задергалось от этого сдерживаемого волнения. Не до конца понимая, откуда у Беседина такая острая к нему неприязнь, он смотрел на бригадира удивленно и даже чуть растерянно. А Илья продолжал:

— Так вот, я спрашиваю у тебя, Талалин, откуда ты тут такой взялся, а?

— Мы же вместе с вами летели, Илья Семеныч, — попробовал отшутиться Марк. — Разве вы не помните?

— В вертолете рядом сидели, по правому борту, — сказал Байкин.

— Ты ему еще место у окна не хотел уступать. Забыл, что ли? — усмехнулся Думин.

А Баклан добавил:

— Такая холодина хоть чью память заморозит. Вот и получилось, что бригадир наш теперь удивляется: откуда, дескать, появились тут разные людишки.

Илья, будто ничего не слыша, продолжал в упор смотреть на Марка. Спокойствие Талалина накаляло его еще больше. Он ненавидел Марка сейчас так, как редко кого ненавидел. За все. За все. За то, что понимал: Марк ни в чем ему не уступит, это не Харитон и даже не Костя Байкин, который хотя и ворчит, но почти всегда делает то, чего хочет бригадир. По крайней мере делал раньше, пока не было Талалина. Ненавидел за то, что Марк уж очень быстро завоевал симпатию сварщиков. Это бесило бригадира. Он не привык с кем бы то ни было делить свой авторитет, ему надо было всегда быть первым. Марк мешал этому. И, наконец, Илья ни на минуту не забывал, как Талалин унизил его там, в доках, когда речь шла о дополнительной оплате за работу на этом проклятом Шпицбергене. Такого ведь никогда еще не было, чтобы бригада отказывалась от своих личных выгод. А тут вдруг этот чистоплюй всех взбаламутил, и он, Беседин, остался в дураках. Еще тогда Илья дал себе твердое слово: «Я тебе все припомню!»

Марк сел на топчан, закурил. Беседин продолжал стоять все в той же напряженной позе и наблюдал за Марком. Ему хотелось бросить Талалину такое, чтобы тот взорвался, стал кричать.

— Хочешь, Талалин, я скажу, кто ты такой есть? — Беседин тоже закурил и выпустил тугую струю дыма через уголок рта. — Хочешь?

— Пожалуйста, Илья Семеныч. Послушаю.

— Послушай. Ползают еще по нашей грешной земле такие типы, которые норовят на чужом горбу в рай въехать. Вот ты как раз один из таких типов. Понял меня?

— Не понял, — сказал Марк. — Что-то не доходит.

— Врешь, доходит! — Илья криво усмехнулся и через уголок рта выпустил дым. — Все до тебя доходит, Талалин. Ты не дурак. Почему пришел именно в бригаду Беседина? Случайно? Тоже врешь! Разнюхал, что бесединцы гремят, и сразу уловил: раз гремят — значит, у каждого сварщика в кармане не пусто. Пойду туда. И пошел. Прикинулся простачком… Я, мол, парень-рубаха, берите, не прогадаете… А оказался сволочью. Сволочью. Понял?

Беседин вдруг сорвался с места, подскочил к Андреичу и схватил его обмороженную руку:

— Ты это видал? Ради чего человек страдает? Ради красивых глаз Смайдова? А? Чего молчишь?

Марк встал. Бросив папиросу в печь, некоторое время смотрел, как обугливается картонный мундштук. Потом взглянул на Беседина и тыльной стороной ладони провел по лбу. Лицо его слегка побледнело, на нем сейчас не осталось и следа того полуиронического добродушия, с которым он минуту назад глядел на бригадира.

— Я н-никогда не был вегетарианцем, Беседин. — Как всегда, когда его захлестывало крайнее волнение, Марк начал заикаться. — Ты меня понимаешь? И н-никогда не прощал оскорблений. Такой уж я есть. Извинись, Беседин.

— А е-если не извинюсь? Т-тогда что? — зло передразнил Марка Беседин.

— Не паясничай, Илья! — крикнул со своего места Костя Байкин. — Не подличай!

— А ты заткнись! — Беседин резко повернулся к Байкину и так же резко махнул рукой. — Заткнись, понял? Это принципиальный разговор.

— Правильно, Илья Семеныч! — сказал Харитон.

Он уже забыл о той пилюле, которую проглотил там, в доках, и снова полностью поддерживал бригадира.

— Правильно, — повторил Харитон. — Разговор принципиальный. Нечего совать рыло не в свои дела, кому по штату не положено. Много их развелось, таких…

— Ты тоже заткнись! — бросил Беседин, не глядя на Езерского. — Без адвокатов как-нибудь обойдусь. — И к Марку: — Так что, Талалин? Ты, кажется, хотел высказаться? «Никогда не прощал оскорблений…» А знаешь ли ты, что мне начхать на твои принципы? И на то, прощаешь ты или не прощаешь, мне тоже начхать. Понял?

— Понял, — негромко ответил Марк.

Он вдруг почувствовал, что как-то сразу успокоился. Может быть, потому, что теперь ему до конца стало ясно, кто таков Беседин. Не осталось никаких загадок, бригадир сам поставил все точки над «и». Все то невольное уважение, которое Марк испытывал к нему, как к искусному мастеру, исчезло. Степан Ваненга оказался прав: Беседин обыкновенный сквалыга, ни больше, ни меньше. В общем — Харитон.

— Я все понял, — повторил Марк. — Ты даже не подлец. Ты просто второй экземпляр Харитона. Хотя, может, я и не совсем прав: Харитон, кроме денег, ничего не любит, а ты еще любишь и власть. Да-а, это ты любишь, Беседин. Показать себя сильным, необыкновенным, подмять под себя любого. И знаешь, что страшно? Кто не знает тебя, может поверить: Беседин и вправду человек необыкновенный… Я ведь тоже вначале этому поверил. А теперь…

Марк присел на корточки, протянул к печке руки и, казалось, забыл о Беседине. Илья тоже некоторое время молчал. В позе его, в том, как он шумно выпускал изо рта дым папиросы, нельзя было не заметить крайнего напряжения. Он походил сейчас на мину: зацепи нечаянно невидимый волосок — и взрыв! И все полетит к черту!

— Илья!

Костя Байкин решил как-то разрядить это ожидание взрыва, но Беседин резко, коротко взмахнул рукой: молчи!

За окном поднималась пурга. Билась в дверь, в стены, взметала сугробы. Казалось, дрожал весь остров. И еще казалось: там, за порогом этой маленькой деревянной избы, нет уже никакой жизни. Все закрутилось в хаосе, пурга в клочья разорвала все живое и мертвое, все расшвыряла по сторонам, и ей осталось прикончить вот только этот ничтожный терем-теремок, в котором почемуто еще кипят страсти…

И вдруг Беседин сказал так уверенно, точно речь шла о давно решенном вопросе:

— Слушай, Талалин, завтра утром, когда будем идти на работу, прихвати свое барахлишко… Не понял? В общем, будешь жить на угольщике. Смайдову скажем, что здесь слишком тесно. Нечем дышать.

Марк поднял голову, спросил:

— Кому нечем дышать?

— И мне, и тебе, — ответил Беседин. — А вернемся домой — ищи себе место в другой бригаде. Точка.

— Правильно, — сказал Харитон. — Так будет лучше для всех.

— Да, так будет лучше для всех, — подтвердил Илья.

Марк взял в руку кочергу, пошуровал в поддувале.

Хотел сразу крикнуть: «Не выйдет!» Но ждал, что скажет бригада. Может, все хотят, чтобы он ушел? Может, и вправду он пришелся не ко двору. Почему даже Костя Байкин молчит сейчас и не возражает Беседину?

Марк швырнул кочергу, поднялся, минуту постоял в нерешительности, потом молча направился к своему топчану и выдвинул из-под него чемоданчик. Бросил в него две книжки, полотенце, мыльницу, рассеянно поискал глазами еще что-то и, не найдя, захлопнул крышку…

Теперь оставалось одеться и идти. Конечно, на корабле место найдется. В крайнем случае устроится в машинном, там часто прогревают дизели и всегда тепло. Перебраться на угольщик не страшно, страшно другое: он-то думал, что все, кроме бригадира и Езерского, относятся к нему по-дружески. Он был почти уверен в этом.

Марк подошел к вешалке, снял кухлянку и молча стал одеваться. Он как-то весь расслаб от захлестнувшего его чувства обиды. Ему даже показалось, что он болен: непонятная слабось в руках, ноги вздрагивают, словно от озноба, гудит в голове. Или это пурга?..

Не оглядываясь, он медленно пошел к двери. Очень медленно, все чего-то ожидая. Вот так же он уходил от Марины. И тогда, как сейчас, думал: его окликнут. Не могут не окликнуть. Марина тогда промолчала. Теперь молчат они…

Костя Байкин вдруг метнулся со своего топчана, загородил Марку дорогу:

— Куда? Беседин что — бог? Если ему тесно и нечем дышать — никто его тут не держит.

— Ты тоже не бог! — закричал Харитон. — И нечего вмешиваться. Илья Семеныч — бригадир, он имеет право решать по-своему.

Костя продолжал загораживать дверь.

Хоть бы ты уже не пищал — возмутился он. — А то давно руки чешутся. Дам один раз — надолго умолкнешь!

— Ну-ка, дай! — Харитон подошел к Байкину, уставился на него злыми глазами. — Дай! Ты, шкет несчастный! Молочко сперва на губах вытри… Нашел дружка себе… Скажи, без него бригада как жила? Была у нас свара такая? Скажи, была? Жили себе тихо-мирно, а этот… Тихоня! Исподтишка кусает… Выслуживается перед начальничками…

— Ладно, — сказал Марк, отстраняя Байкина. — На Харитона я не в обиде — подонок и есть подонок, чего с него возьмешь? А Беседин… С ним еще разговор будет. Пусти меня, Костя.

И в это время с целой лавиной снега в избу ввалился Смайдов. Он быстро захлопнул за собой дверь, прислонился к стене и рассмеялся.

— Думал, не доберусь до нашего «отеля» Сколько лет прожил в тундре — такой заварухи не помню. Ну-ка, помогите мне стащить реглан.

Он взглянул на Марка, у которого в руках был чемоданчик, на Костю Байкина, в смущении переминающегося с ноги на ногу, посмотрел на Харитона Езерского и Беседина и, кажется, сразу все понял.

3

— На пляж? — спросил он у Марка, покосившись на его чемодан. — Или на прогулку?

Ответил Беседин:

— Талалин ведь южанин, Петр Константинович, привык там к свежему воздуху, вот и чудит: душно, мол, тут в избе, тесно… Хочет местожительство поменять, на угольщике решил поселиться.

— Вот как! — Смайдов сам стянул с себя реглан, повесил на крючок и пошел к печке. — Не думал, что Талалин такой привередливый человек. Или просто не может ужиться с бригадой? А, Талалин? Индивидуалист по натуре? Да ты поставь чемоданчик-то, потолкуем, потом пойдешь. Или торопишься?..

Марк присел на край топчана, снял шапку. Смотрел он на парторга неприветливо и угрюмо, говорить ему ни о чем не хотелось…

Харитон сказал:

— Правильно вы определили, Петр Константинович.

Талалин — индивидуалист. Сугубый. Трудно ему ужиться с нами, это вы здорово подметили.

— Должность у меня такая, чтобы все подмечать, — улыбнулся Смайдов. — Грош бы мне была цена, если бы я не умел этого делать.

— Да-а, вы человек проницательный, — выдавил из себя Костя Байкин. — Уди-ви-тельно проницательный.

Словно не замечая Костиного сарказма, Смайдов опять улыбнулся:

— Чудак ты, Байкин! Где это ты встречал непроницательных парторгов? Только вот сейчас преувеличивать моих заслуг не стоит. Тут каждому дураку понятно: раз человек собрал чемодан и норовит навострить лыжи подальше от коллектива — значит, что? Значит, он пренебрегает коллективом. Так? Ведь наверняка и Думин, и Баклан, и Харитон Езерский и бригадир его удерживали. Наверняка говорили ему: «Брось ты, Талалин, чудить, лучше в тесноте, да не в обиде!» Говорили ведь? Но когда человек думает о собственной персоне — тут уж ему ничем не поможешь. Нет, не поможешь, Байкин!..

Беседин сразу же уловил в интонации Смайдова что-то не совсем обычное. Он насторожился и смотрел на парторга испытующе, еще не совсем поняв, к чему тот клонит. А Смайдов, закурив, блаженно выпускал папиросный дым в открытую дверцу печки и продолжал, обращаясь к Косте:

— Страшная это штука, Байкин, когда человек думает только о своей персоне и собственных выгодах. Такому все нипочем: ни чувство товарищества, ни чувство дружбы, ни интересы народа… Если хочешь, Байкин, такой даже любовь предаст, если ему что-то невыгодно в этой любви. Ты меня понимаешь? Ну, скажем, так: тип, о котором мы ведем речь, любит девушку. Он даже думает, что любит ее по-настоящему. И глаз от нее оторвать не может, и в любую драку за нее кинется. В общем — рыцарь!.. И вдруг у девушки появляются интересы, не совпадающие с интересами этого рыцаря. Например, она хочет поехать куда-нибудь учиться. Рыцарь думает: «А кто мне будет стирать портянки? Кто мне завтра выгладит галстук? И как это вообще я, — Смайдов сильно нажал на „я“, — останусь один?» И говорит: «Никуда ты не поедешь.

Точка». Она настаивает. Что тогда будет, как ты думаешь, Байкин? Будет вот что: «В таком случае — к черту! На все четыре стороны! Я и другую себе найду!»

Смайдов докурил папиросу, бросил ее в печку и, подойдя к Марку, сел рядом с ним. Беседин иронически заметил:

— Может, еще какую-нибудь байку Байкину расскажете, Петр Константинович? А то ведь скучно нам без лекций.

Смайдов легонько толкнул Марка, проговорил:

— Рассказывай, Талалин, что произошло. Если, конечно, не секрет.

— Беседин правду сказал, Петр Константинович: тесно нам тут, — ответил Марк.

— Тебе тесно или бригадиру?

Марк вдруг взорвался:

— А н-ну его! Какая разница, кому тут тесно? Всем со мной тесно. Всем! Не ко двору пришелся. И знаете что, т-товарищ парторг? Не хочу я такой дружбы! Обойдусь. Пускай они живут по-своему, а я буду п-по-своему. Они думают: я дурак, не понимаю, откуда злость на меня… Все понимаю… Помешал им по лишней сотне рублей выторговать, когда на Шпицберген отправлялись. К-купцы!..

— Ты всех не охаивай, Марк, — проговорил Баклан. — Подумаешь, один Талалин хорош, а все — ничто. Легче на поворотах, а то ногу подвернешь… Ясно?

— Ясно! — бросил Марк.

— А если ясно, так давай потише, — сказал Думин. — Мы к оскорблениям не привыкли, учти это. «Купцы-ы!» Капиталистами еще назови… Ты давай нашу рабочую честь не трогай, Талалин. Это тебе не игрушка.

— А ему плевать на нашу рабочую честь! — крикнул Беседин. — Зря вы, Петр Константинович, задерживаете его. Собрался — пускай идет. Потеря для бригады невелика. Он обойдется без нас — мы тоже не пропадем. Правильно я говорю, товарищи?

— Можно мне? — Харитон Езерский, как школьник, поднял руку. — Можно мне? Я вот что хочу сказать: работаю я в бригаде Ильи Семеныча не первый день, вы это, конечно, знаете…

— Знаем, — усмехнулся Байкин. — Давай короче.

— Ты не кривляйся, — огрызнулся Харитон. — И рот мне не затыкай… Так вот. В бригаде Ильи Семеныча Беседина я работаю не первый день. Но не помню, чтобы у нас когда-нибудь случались такие скандалы. Всегда все говорили: бесединцы — это пример. Пример, понятно тебе, Талалин?

Езерский быстро нагнулся, открыл свой объемистый чемодан, выхватил оттуда пачку газетных вырезок.

— Иди-ка погляди, Талалин, кто такие бесединцы! — крикнул он Марку. — Погляди! «Впереди — бригада Беседина!», «Бесединцы задают тон», «240 процентов месячного плана — таков результат предоктябрьской вахты бесе динцев!», «Бесединцы — волшебники голубого огня», «Это настоящие строители коммунизма!»… Ясно тебе, Талалин? Это только заголовки. А погляди, что в статьях. О каждом из нас, понял? О Баклане, о Байкине, о Езерском, Думине, Андреиче… Купцы, да?

— Регламент! — сказал Байкин. — Хотя ты и волшебник голубого огня, регламент должен быть.

— Не надо, Костя, — тихо попросил Марк. — Пусть говорит.

— А говорить-то больше нечего! — Езерский бережно сложил вырезки и положил их в чемодан. — Я уже все сказал. Если до кого-нибудь что-то не дошло — беда не моя. Могу только предложить: коль Талалин нанес оскорбление всей бригаде — пусть уходит. Так будет лучше.

Марк сидел неподвижно, ни на кого не глядя. «Настоящие строители коммунизма? — думал он. — Это Харитон настоящий строитель коммунизма? Или бригадир?»

Он поднял голову, посмотрел на стоявшего у двери Беседина, на Харитона, снова начавшего перевязывать обмороженную руку Беседина, искоса взглянул на Думина и на Андреича… «Настоящие строители коммунизма…»

Нет, Марк не привык кривить душой. Он должен признаться хотя бы самому себе: не такими должны быть настоящие строители коммунизма. Не такими. Чегото в них нет еще, а чего — он, Марк, не знает. Может быть, нет большой души, чтобы, не раздумывая, в огонь и в воду за будущее, чтобы, если надо, сгореть за один только шаг вперед к этому будущему, за один только шаг вперед!

«А есть ли у меня самого эта большая душа?» — подумал Марк.

И ничего себе не ответил. Не смог…

— Да, пусть лучше уходит, — сказал Беседин. — Для бригады это будет лучше.

Смайдов молчал.

Тогда Марк встал, поднял с пола свой чемоданчик. Хотел было уже выйти из избы, но Костя Байкин сказал:

— Подожди, Марк. Уйдем вместе. Мне тоже стало здесь тесно.

— Не стоит, Костя. — Марк невесело улыбнулся, взглядом благодаря Байкина. — Лучше я один…

Езерский заметил:

— А чего — один? Вдвоем веселее. По Байкину тоже бригада не заплачет. Спокойнее будет…

— Спокойнее? — тихо спросил Смайдов, вставая. — Спокойнее, говоришь?

— Конечно, — ответил Харитон. — Пускай топают.

— Ты уж очень часто за всю бригаду говоришь, Езерский, — сказал Петр Константинович. — Уверен, что все думают, как ты?

— Уверен. Я, товарищ парторг, слов на ветер не бросаю.

Смайдов вплотную подошел к Харитону, сказал:

— Ну и штучка ты, Езерский. Смотрю на тебя и думаю: ты вроде как человек с другой планеты, где только зарождается жизнь. Как одноклеточное. Какому богу ты поклоняешься, Харитон? Только вот этому! — Смайдов опустил руку в карман, извлек из него несколько монеток и подбросил на ладони. — Только вот этому богу. На все остальное тебе наплевать. И на рабочую гордость, и на честь, и на дружбу. Распинаешься, передовика из себя строишь. А самой простой вещи понять не можешь: коммунизм должен строиться чистыми руками.

— Не такими, как вот эти? — Езерский протянул свои руки со следами ссадин, въевшейся в ладони окалины, со шрамами от ожогов. — Не такими, как вот эти? — хрипло повторил он. — Может, в лайковых перчаточках коммунизм строят? Да я этими руками не меньше тыщи шпангоутов сварил. Я ими полсотни кораблей от кладбища спас… И вы меня не хайте, товарищ парторг… Честно скажу: прилетим в порт — жалобу подам…

— Не пугай, Езерский, — бросил Петр Константинович. — Лучше подумай, о чем я тебе сказал.

— А вообще-то Харитон прав, — нарочито внимательно рассматривая свои ладони, проговорил Беседин. — Обзывать рабочего человека никому не дозволено. И говорить, что не такими руками коммунизм строится, — это тоже неправильно. У настоящих сварщиков руки беленькими не бывают. Вот так-то… Сейчас скажу одно: прилетим домой — там во всем разберемся.

— Зачем же там? Мы и тут во всем разберемся, Беседин, — сказал Смайдов. — И запомни: никто никуда перебираться не будет. Во-первых, потому, что на корабле и без нас не очень просторно. А во-вторых, — и это главное, товарищ бригадир, — в этой избушке не так уж тесно, как вам с Езерским кажется. А теперь давайте-ка кое в чем разберемся… В прошлом году мне довелось побывать на одной английской судоверфи… Садись, Езерский, послушай, это и тебя касается… Познакомили меня там с известным сварщиком Артуром Прайтом. Парню, наверно, лет двадцать пять, рослый такой, голубоглазый, шевелюра, как у нашего Андреича, — золото высшей пробы. Красавец парень. Я смотрел, как он работает. Огонь! Ни одного лишнего движения, все рассчитано, все продумано, в общем — профессор. Рассказывали, что и прадед его, и дед, и отец — все были потомственными докерами: плотниками, клепальщиками, сварщиками. Целое поколение докеров. Но Артур Прайт затмил всех. Самая тонкая работа, самый срочный заказ — Артуру Прайту. Сорок — пятьдесят часов просидеть с электродом в трюме для Прайта ничего не значит. Стожильный человек. Фирма — хозяева судоверфи — выпустила открытку, на которой изображен сварщик. Я ее вам потом покажу. Тираж открытки — десять тысяч. А ее раскупили за три дня. Покупали в основном рабочие: здорово ведь, черт возьми, своего трудового человека увидеть на открытке, будто это известный артист.

Артур Прайт, узнав, что я из Советского Союза, пригласил меня в гости и показал подарки, которые тричетыре раза в год получает от фирмы. Целая куча подарков. Серебряный портсигар с монограммой, пластмассовый теплоход-лайнер, часы с гравировкой, миниатюрный магнитофон… Беря в руки то одну вещичку, то другую, Прайт рассказывал:

— Это — за «Королеву Елизавету». Лайнер неудачно причалил и помял нос. Работы было на неделю — я сделал за трое суток. Не спал и почти не ел: «Королеве» надо было уходить в рейс по расписанию, иначе компания терпела убытки… Это — за танкер «Георг», у него дала течь подводная кормовая часть. Варил под водой, потом полмесяца лежал в больнице — что-то с легкими… А эту штуку подарил сам директор фирмы: я со своим приятелем работал на его личной яхте. Мы знали: директор через пару дней должен был выйти на своей яхте в море, разослал приглашения, а тут какой-то балбес катером пропорол ей бок. Сорок восемь часов мы с приятелем не смыкали глаз…

— Ты любишь свою работу? — спросил я Прайта.

Он взглянул на меня с откровенным удивлением.

Даже чуть-чуть растерялся, настолько странным для него показался мой вопрос. Потом воскликнул:

— Черт меня подери, я, кажется, никогда об этом не думал! Люблю ли я свою работу? Пожалуй, да, потому что она позволяет мне надеяться на лучшее будущее. А вообще, вряд ли можно найти человека, которому нравилось бы сидеть по сорок часов кряду с электродом в руках. Деньги — вот что главное. Деньги! Через пару лет у меня будет достаточно капитала, чтобы осуществить свою давнюю мечту: тут же, рядом с доками, я открою небольшой бар. Виски, пиво, легкая закуска… Маленький бизнес! Но сейчас… Сейчас я должен выжать из себя все…

Смайдов помолчал, по привычке поглаживая искусственные пальцы протеза, потом взглянул на Езерского и спросил:

— Теперь скажи мне, Езерский: какая разница между тобой, советским человеком, и Артуром Прайтом, который мечтает стать хозяином пивного бара? Есть между вами разница? И он, и ты — оба вы работаете только ради денег… Ну, говори, Харитон, мы послушаем.

Беседин фыркнул.

— По-вашему, что ж, Харитон — капиталист? Что-то вы загинаете, товарищ парторг.

— А Прайт тоже не капиталист, — улыбнулся Петр Константинович. — И вряд ли им станет. Даже если ему удастся открыть свою пивнушку, он долго с ней не протянет. Акулы покрупнее сожрут его вместе с этой пивнушкой… Так как же, Езерский? Или ты ответишь, товарищ бригадир?

— За двоих, — усмехнулся Байкин. — Стимул у них обоих одинаковый.

Смайдов подумал, что Илья сейчас взорвется. Он видел, как вздулись его желваки, с какой нёнавистью он посмотрел на Костю. Но, к удивлению Смайдова, бригадир сумел подавить в себе вспышку ярости. Он вдруг спросил:

— Вы получаете зарплату, товарищ парторг? Или работаете на общественных началах?

Петр Константинович ответил, не задумываясь:

— Зарплату я получаю, но работаю не за деньги. Я просто не могу не работать.

— Не верю! — Беседин взмахнуд рукой, повторил: — Не верю! Если бы вы ни в чем не нуждались — сидели бы целыми днями с удочкой или грелись у печки. И Байкин сидел бы, дай ему сейчас пенсию полторы-две сотни. Может, скажете, вот этот товарищ, — Илья презрительно кивнул в сторону Марка, — прилетел бы сюда вкалывать, если бы у него миллион был?

— Прилетел бы, — спокойно сказал Марк. — А по-твоему, Илья Семеныч, и по Езерскому, выходит, что при коммунизме и работать будет некому? Всего ведь в достатке будет, по потребности. Зачем утруждать себя? Так?

— Тоже мне, агитатор! — бросил Харитон. — «По потребности!» Ты мне сперва дай это, по потребности…

— Сейчас принесу, — сказал Байкин. — Посиди минутку…

Андреич и Думин засмеялись. Димка Баклан добавил:

— Быстрей, Костя. Как выйдешь — направо за угол. Там выдают. Прихвати и на мою Долю. Чтоб не раскисло — в целлофан заверни.

— Хи-хи да ха-ха, — сказал Харитон. — Христосики собрались. Как получка — каждый карман шире расставляет, а тут… Чего хихикать? Мы что с Ильей Семенычем — не по закону? Не по закону, а? Грабим кого? Материальная заинтересованность — это не стимул! Слыхали такое? А об чем же дебаты? Языками потрепаться? Идейными себя выставлять? Ну и пошло оно тогда все к черту. Завтра работаю шесть часов — и точка! Ясно, товарищ парторг? Пускай многоклеточные задарма вкалывают…

— И пускай советский корабль на дно идет, — сказал Петр Константинович. — Какое до этого дело Езерскому?! Так, Езерский?

Харитон промолчал.

— Никто твоих прав ущемлять не собирается, — проговорил парторг. — Речь идет не об этом. Речь идет о том, что надо быть настоящим человеком. Советским человеком, понимаешь?

— Понимаю. Завтра работаю шесть часов. По закону. По советскому закону. Кто хочет работать не по закону — пожалуйста. Не возражаю.

— Ты будешь работать, как все, — спокойно сказал Смайдов. — Бригада тебе не позволит здесь увиливать.

К полуночи ветер достиг ураганной силы. Казалось, еще немного — и эта маленькая избушка или будет снесена в океан, или развалится на части. Где-то недалеко обрушивались ледники, где-то с быстротой шквала с гор неслись снежные лавины. Остров вздрагивал, будто в недрах его проснулся вулкан.

Для Смайдова бураны были не в новинку. В тундре тоже, бывало, закрутит так, что ненцы начинают думать: не конец ли света? Петр Константинович помнил, как однажды пурга разметала целое стойбище. Сорвала чумы, разбросала по тундре оленьи упряжки, невесть куда угнала две сотни оленей. Искали их потом на самолетах, долго искали, половину удалось найти, а половина так и сгинула.

Нет, тундра умеет себя показать. Но в такой заварухе, как эта, Смайдову не приходилось бывать.

Он и сам не понимал, почему у него так тревожно на душе. Стараясь рассеять эту тревогу, Петр Константинович пытался думать о чем-нибудь постороннем, наглухо закрывал голову регланом, чтобы отгородиться от гула бурана, однако чувство или, скорее, предчувствие надвигающейся беды не покидало его. Несколько раз он вставал, подходил к окошку, плотно забитому снегом, стоял, мысленно представляя, что делается за стенами избы, и снова ложился на свой топчан. Ворочался, курил папиросу за папиросой, а сон все не шел.

«Надо почитать, — решил он наконец. — Устану — тогда усну».

Вытащив из-под подушки книгу, Петр Константинович включил над головой маленькую лампочку, питаемую аккумулятором, раскрыл книгу на загнутой странице. «Счастье ревущего стана…» Смайдов любил этот рассказ. Он будто видел перед собой сильных людей с их необузданными страстями, ему даже казалось, что с кемто из них он уже встречался. «Не вот с этим ли?» — улыбнулся Петр Константинович, разглядывая иллюстрацию. Один из персонажей — здоровенный детина, заросший густой щетиной, — держал над головой голого ребенка, держал неуклюже, неумело, но очень бережно; другой, обнаженный до пояса, с пистолетом за ремнем, хохотал. Хохотал, видно, так заразительно, что, глядя на него, Смайдову и самому захотелось рассмеяться. «Да, колоритные фигуры!» — подумал Петр Константинович.

В это время сквозь рев бурана до его слуха донеслись какие-то звуки, не похожие ни на стон ветра, ни на грохот снежных обвалов, ни на шум сползающих ледников.

Звуки были настолько слабыми, что едва-едва прорывались сквозь гул урагана, временами совсем затухали, как бы растворяясь в общем хаосе, потом опять возникали, тревожа и настораживая.

Смайдов сунул книгу под подушку, сбросил реглан и подошел поближе к окну. Долго стоял не дыша, весь превратившись в слух. Минуту или две он ничего, кроме завывания бури, не мог различить. И уже подумал, что напрасно встревожился, но в это время шквал ветра со стороны океана донес до него нечастые всхлипывания сирены. Разрываемые ветром гудки сирены точно захлебывались, и было похоже, что где-то далеко кричит человек, которому пытаются зажать рот.

Смайдов скомандовал:

— Подъем!

Он бросился к своей одежде, схватил реглан, но прежде чем одеваться, снова крикнул:

— Подъем!

Первыми вскочили Беседин, Марк Талалин и Костя Байкин. Еще ничего не поняв, они торопливо начали натягивать штаны, совать ноги в унты, искать кухлянки. И только через минуту Беседин оторопело спросил:

— Что случилось?

— На угольщике тревога, — ответил Смайдов, продолжая одеваться. — Подают сигналы бедствия. Надо быстро туда добираться. Быстро, как можно быстрее.

Беседин сорвал с Езерского одеяло, подскочил к Баклану, ткнул его в бок, тряхнул Думина и Андреича.

— Какого черта лежите?! — закричал срывающимся голосом. — Ждете отдельного приглашения?!

Харитон, еще не придя в себя, сказал:

— Куда? Пускай многоклеточные…

— На корабле тревога, — снова повторил Смайдов. — Что-то там у них случилось. Быстрее, товарищи!

Второпях он никак не мог приладить протез, наконец бросил его на топчан, натянул реглан.

Страшной силы шквал налетел на избу, ударил в стены, словно стараясь их протаранить. Лампочка качнулась, замигала, задребезжал на столе пустой стакан.

— Куда идти-то? — заскулил Езерский. — Нас там заметет, как тундрянок!..

Он снова полез под одеяло, но Смайдов крикнул:

— Езерский!

Харитон вскочил и, подтягивая кальсоны, зло посмотрел на парторга.

— Что — Езерский! Нету таких законов, чтоб человека на погибель гнать. Нету! Слышите, что там творится? Не пойду я. Не пойду, ясно?

— Ты пойдешь, Езерский, — сказал Смайдов, — потому что пойдут все. Ты слышал меня? И хватит митинговать, одевайся.

Марк уже натянул на себя унты и кухлянку и, стоя у двери, презрительно бросил:

— И правда — одноклеточное!..

В это время шквал снова ударил в избу, проревел за окном. Харитон жалобно заморгал, попятился в угол.

— Петр Константинович… — губы его дрожали, в глазах была мольба, — Петр Константиныч, я не могу… Я не такой сильный, как другие…

Смайдов сорвал с вешалки его тулуп, бросил ему на руки:

— Одевайся!

Один за другим они вышли из избы. Их оглушило. В первую же минуту. Ни взглянуть, ни вздохнуть. Пурга наваливалась яростно, злобно, зажала рты, залепила глаза, разметала всех в разные стороны.

Беседин перекричал пургу:

— Все ко мне!

Он прихватил веревку и теперь, согнувшись почти вдвое, пробирался от одного сварщика к другому, бросая на ходу: «Держись». Смайдову сказал:

— Я пойду последним.

Они то шли, то ползли по сугробам. Ветер бил навстречу, густая темень и снежная мгла стеной отделяла их друг от друга, и, хотя расстояние между ними было не больше трех-четырех шагов, каждому из них казалось: он один на один остался сейчас с ночью, с пургой и со своими тревогами.

Марк и Смайдов шли впереди. Беседин замыкал шествие. Предпоследним был Езерский. Он брел с закрытыми глазами, судорожно вцепившись в веревку. И когда буря валила его с ног, он падал лицом в снег, даже не пытаясь прикрыться рукой: не было сейчас такой силы, которая могла бы хоть на мгновение оторвать его руки от веревки. Страх потерять эту единственную связь с теми, кто был сильнее его, отнимал у Езерского волю, он не мог не думать о том, что ему грозит смертельная опасность.

Его все время била дрожь, мелкая противная дрожь, но он почти не старался унять ее и уж совсем не старался понять; отчего это: от холода, страха или от того и другого сразу.

На минуту все остановились. Видимо, Марк и Смайдов не вполне были уверены, правильно ли они идут, и остановились, чтобы еще раз услышать гудки сирены и по ним сориентироваться. А может, просто выбились из сил: им ведь было труднее всех, так как приходилось пробивать дорогу.

Беседин закричал:

— Что там?!

Никто ему не ответил. Никто его наверняка и не слыхал. Тогда он по веревке подобрался к Харитону, крикнул:

— Стой на месте! Я сейчас вернусь.

— Не уходи! — Харитон, забыв о веревке, обеими руками уцепился за кухлянку Беседина. — Не уходи, Илья! Я боюсь! Слышишь, мне страшно без тебя…

— Дурак! Совсем ошалел от страха. Пусти!

— Не пущу!

Харитон и вправду одурел. Теперь он держался за Беседина такой же мертвой хваткой, как минуту назад — за веревку. И готов был вцепиться в кухлянку зубами, лишь бы его не оторвали от бригадира.

Илья рассвирепел. Схватив Харитона за грудки, он встряхнул его так, что тот клацнул зубами.

Илья не мог видеть лицо сварщика — в этой кутерьме вообще ничего нельзя было увидеть, — но по его всхлипывающему голосу, по той лихорадочной дрожи, которую он ощутил в пальцах Харитона, Беседин понял, что с ним происходит. Понял, но это не вызвало в нем ни капли жалости или сочувствия… Паршивый щенок, дрожит за свою шкуру, будто она стоит кучу золота…

Приблизив свое лицо к лицу Харитона, Илья горячо выдохнул:

— Пусти, говорю!

И снова рванул его от себя.

Харитон упал. И сразу же начал шарить руками по снегу, отыскивая веревку. Ее нигде не было.

Леденея от ужаса, Езерский закричал:

— Ушли! Бросили нас!

Илья, забыв о Харитоне, метнулся вперед. Шквал сбил его с ног, швырнул на спину. И в тот же миг на него навалилась снежная лавина, потащила куда-то в сторону. Перевернувшись на живот, Беседин уперся ногами в сугроб, прижался к снегу, замер. И лежал, боясь шевельнуться. «Пускай пронесется этот шквал, тогда выкарабкаюсь», — думал он.

Прошла минута, другая. Илья чувствовал: что-то вокруг изменилось, но что — понять не мог. Прислушался. Кругом — ни звука. Такая тишина, какой давно не было. Давящая тишина.

Илья невесело улыбнулся: «Оказывается, меня успело засыпать снегом. Может, сверху уже целая гора…»

Нет, страха Беседин не испытывал. Не таков был Илья Семенович, чтобы вдруг раскиснуть, попав в переделку. Засыпало? Эка беда — снег не камни, выберется. Лишь бы потом добраться до корабля или, на худой конец, вернуться назад, в избу. Лишь бы не заблудиться в этой чертовой свистопляске. Заблудиться никак нельзя — тогда конец. При таком холодище долго не протянешь…

«Теперь пора, — решил он наконец, — надо выбираться».

Приподнявшись на четвереньки, Беседин покрепче утрамбовал под собой снег, чтобы не провалиться. Потом плечами, руками, головой начал дырявить нору. У него было много сил, и он не жалел их. Кто другой, может быть, подумал бы, что силы надо сберегать, рассчитывать на долгую борьбу. Илья об этом не думал. Он всегда был таким: рвал с места, как горячий конь.!И уже не останавливался. Даже если исходил нотом, даже если дрожали колени и мутилось в глазах… Остановись он, не выдержи, сдайся — конец! Он презирал бы себя за это, как презирал всех, кто был слаб.

Прошло уже немало времени, как он пробивал нору, однако ничего пока не изменилось. Только стало труднее дышать да под кухлянкой взмокла рубаха. Илья чаще хватал ртом снег, глотал его, не дожидаясь, когда растает. И все равно в груди жгло, давило, давило изнутри, будто там все непомерно разбухло. Илья чувствовал, как от напряжения вздрагивают мускулы на руках и на шее, но у него и в мыслях не было передохнуть. Временами им овладевала слепая ярость, и он почти рычал от бешенства: впервые, кажется, случилось так, что какая-то другая сила берет над ним верх. Нет, он не сдавался, ему просто не хватало одного: увидеть эту силу, ощутить ее. Если бы и пурга, и снег, придавивший его, были живыми существами, Беседину было бы намного легче. Ведь он дрался, а враг не чувствовал боли, не стонал, не просил пощады. Беседину не на ком было сорвать зло.

Неожиданно Беседин наткнулся на что-то мягкое, вздрогнувшее под руками. «Медведь!» — мелькнула мысль. Беседин знал, что их немало бродит здесь, у берега, знал их силу и на миг оцепенел. Но только на миг. Потом полез рукой к поясу за прямым норвежским ножом. Что он мог сделать этим ножом с медведем, да еще в таких условиях? Пощекотать медвежье ухо? Но не поднимать же лапки кверху, даже не пытаясь защититься!

Илья напрягся. Снег подтаивал на разгоряченном лице, холодные струйки текли под кухлянку, стекали со лба на глаза, застывая на ресницах.

Оттуда, где был медведь, донеслись глухие, ни на что не похожие звуки:

— Оуа-а-а, оуа-а…

Беседин прислушался. Звуки замерли, потом — опять то же самое.

И вдруг Илья рассмеялся. Снег забивался в рот, першил в горле, а Илья продолжал смеяться. Это был не совсем естественный смех, но он снимал напряжение, достигшее почти предела, он давал отдушину слепой ярости.

Илья смеялся:

— Медведь! Хлюпает от страха, как сосунок, и дрожит, как медуза на лапе якоря!.. Ну и ну!..

Он только сейчас вспомнил о Харитоне Езерском. До этого думал только о себе, о том, как бы выкарабкаться наружу, как бы не пропасть самому. А Харитон… Харитона будто и не было. Илья забыл о нем в ту самую минуту, когда на него навалилась снежная лавина. Забыл и больше не вспоминал. Он и сейчас обрадовался не тому, что сможет помочь товарищу и больше не останется один на один с этой проклятой заварухой. В обществе он не особенно нуждался, да еще в таком обществе, как Езерский. Но он вдруг подумал, что если бы с Харитоном случилась беда, отвечать бы пришлось ему, Беседину. Сказали бы: «Бросил. Спасал свою шкуру». А теперь все в порядке. Даже если этот тип окоченеет или подохнет от страха, Илья притащит его на корабль и скажет: «Вот он. Беседин не оставляет людей в несчастье, как это делают некоторые…»

Огромный валун, навечно вмерзший в землю, верхним краем навис над снегом и образовал нечто вроде пещеры. Езерский сидел, прижавшись спиной к камню, тихонько, как щенок, скулил. Глаза его были закрыты, и, даже когда Беседин оказался рядом и толкнуд его ногой, не открыл их. Наверное, не поверил. Или подумал, что бредит.

— Эй, ты! — Илья тряхнул его за ворот кухлянки, усмехнулся: — Доходишь?

Харитон продолжал скулить.

— Черт с тобой!

Илья сел рядом, снял краги, достал из кармана папиросы и зажигалку. Чиркнул, поднес огонек к папиросе, закурил. Кажется, он еще никогда в жизни не курил с таким наслаждением. С каждой глубокой затяжкой чувствовал, как успокаиваются нервы и легче становится на душе. Илья словно оттаивал. Смотрел на огонек и блаженно улыбался. Хорошо!

Он сейчас ни о чем не думал. И не хбтел думать — впереди еще уйма времени, успеет поразмыслить обо всем. И все решить. А сейчас — только курить. Еще не докурив первой папиросы, Илья достал вторую и держал ее наготове. Держал бережно, боясь уронить в снег.

Харитон наконец очнулся. В этой норе от снега было почти светло, светлее, чем снаружи. Езерский, увидав Беседина, чуть не одурел от радости.

Беседин спросил:

— Ну как, штаны сухие?

— А чего бы им быть мокрыми? — сказал Харитон.

— От страха всякое бывает. Или ты не очень трясся?

Кто-кто, а Харитон отлично знал своего бригадира.

Поиздеваться над человеком, унизить — для него слаще меда… Харитон всегда терпел, особенно это даже и не задевало его — привык со временем, — и сейчас сказал как можно спокойнее:

— А чего трястись-то было? Сидел себе спокойненько, дремал. Кончится, думаю, эта заваруха, уж как-нибудь выберусь на белый свет. Не век же, думаю, такой пурге быть…

Беседин искренне рассмеялся.

— Дрема-ал! Ну и комик! Да ты ведь скулил от страха, как песец в кулемке… Небось молился: «Святой Харитон, выручи, будь другом, век не забуду. Вернусь на Большую землю — самое малое полтинник на свечку отвалю». Было такое?

— Не было.

— А сколько?

— Чего сколько?

— На свечку обещал?

— Скоморох ты, Илья Семеныч, — угрюмо сказал Харитон. — За все тебя уважаю, а вот что над человеком поизмываться любишь… В крови это у тебя, что ли…

Прикурив от первой папиросы вторую, Беседин вдруг спросил:

— А как ты думаешь, почему я такой, а? — Он уже не смеялся, голос у него был злой. — Знаешь или нет?

— Откуда же мне знать, — нехотя ответил Харитон.

Он был уже не рад, что затеял этот разговор. Чего доброго, рассвирепеет бригадир, скажет: «Черт с тобой, коль плохой я — до свиданья. Подыхай тут один». От него всего можно ожидать.

— Люди стоят того, чтоб им по мозгам иногда дать, — примирительно заметил Харитон. И, чтобы переменить тему разговора, добавил: — В сон меня что-то клонит, Илья Семеныч. Вроде трое суток не спал. Подремлю я…

— Дурак. Заснешь — околеешь… А ну вставай! Вставай, говорю, пробиваться будем.

Беседин помнил: когда они вышли из избы и направились на угольщик, пурга била им прямо в лицо. Он и теперь вел Харитона на ветер, надеясь сквозь буран увидеть огоньки или услыхать сигналы. Но ничего не видел и не слышал.

Ураган, казалось, усилился еще больше. Теперь они вынуждены были останавливаться каждую минуту, поворачивались спинами к ветру, чтобы отдышаться. Харитон гнусил:

— Илья Семеныч, вернемся… До избы рукой подать, отсидимся, пока тише станет.

Илья не отвечал. Шел дальше. Знал, что возвращаться нельзя: избу теперь не найти, а если и найдут, картинка получится не из веселых. Обмороженные, усталые, проклиная все на свете, придут сварщики, а он, Илья Беседин, бригадир, будет лежать на топчане похрапывать. Нет, лучше двигаться вперед, авось счастье вывезет и на этот раз…

Харитон упал. Упал и не поднимался. Дышал тяжело. Беседин наклонился, обеими руками схватил его за ворот, закричал:

— Вставай! Вставай, говорю!

— Не могу, Илья Семеныч. Дыханья нету. И ноги не тянут.

Он держался за кухлянку Ильи, не выпуская ее из рук. И, кажется, плакал.

— Если выберемся — припомню я ему… Скажу, на смерть посылал. Скажу, с умыслом посылал, чтоб загнулся я… Думает, если парторг — управы на него не найдется? Думает, ему все можно? Человек кто — собака?..

Илья напрягся, рванул его кверху, не удержался и тоже упал. Навалился всем телом на Харитона, на мгновение притих, вдруг почувствовал, что у него тоже кончаются силы. И тоже нет дыхания.

Он зарыл лицо в снег, обжегся, с трудом поднялся и поднял на ноги Езерского. Горячо дыша ему прямо в лицо, сказал:

— Слушай, Харитон, надо идти. Иначе пропадем. Держись за меня. Ну?

Они не прошли и двух десятков шагов, как Езерский снова повалился. Ткнулся головой в сугроб и застонал от боли… Илья присел рядом, закрыл глаза. На миг мелькнула мысль: бросить! Бросить Харитона и одному идти или ползти вперед, пока хватит сил. А потом, если удастся добраться до угольщика, вернуться с остальными и отыскать.

— Не бросай меня, Илья Семеныч! — будто что-то почуяв, всхлипнул Езерский. — Не бросай!

Он привстал на колени, руками обхватил Илью за шею, намертво сцепив пальцы.

— Ладно, — сказал Илья. — Никто тебя не бросит. Только не скули.

Он загородил Харитона от ветра, прикрыл его своим большим телом. Потом снял с одной руки крагу, закоченевшими пальцами захватил горсть сухого, колючего снега, стал растирать лицо Харитона. Затем растер свое.

— Будем ползти, — сказал он. — Ползти легче.

А сам подумал: «Куда ползти? Заплутались. Кажется, каюк…»

Белая ракета, пущенная с корабля, не погаснув, упала в пяти шагах от Смайдова и Марка. От нее не стало светлее, но они обрадовались: идут правильно! И через десяток минут перед ними выросла громадина корабля, сплошь облепленного снегом.

Они остановились у обледеневшего трапа, не в силах сделать хотя бы еще один шаг. Усталость намертво сковала руки и ноги, каждому из них казалось, что наступил тот предел, за которым уже ничто не может вывести человека из оцепенения. Пускай рушатся ледники, пускай под ними разверзнется эта насквозь промерзшая земля — они уже ничего не могут! Упасть и не двигаться — это все, на что они способны…

И вдруг Димка Баклан, рванувшись к Смайдову, закричал:

— Их нету! Слышите, их нету! Я только сейчас обнаружил.

Смайдов понял не сразу. Сдирая с глаз негнущимися пальцами наледь, спросил:

— Кого нету?

— Беседина и Харитона. Харцтон шел за мной, а бригадир последним. Куда они делись? Веревка все время дергалась, я думал, что это Харитон…

Смайдов на минуту растерялся. Шагнул было назад, в ураган, но Марк остановил его.

— Одному нельзя, — сказал он. — Надо, чтобы кто-то еще.

В это время по трапу сбежал помощник капитана.

— Какого же… вы стоите! — закричал он с ходу. — У машинного расходится шов. Ну?

Смайдов зло проговорил:

— Люди еле добрались. И добрались не все…

— «Люди, люди»!.. — Помощник капитана, маленький человечек в длинном бушлате, яростно размахивая руками, продолжал кричать: — Я вам говорю, расходится шов! Надо срочно сваривать!

Первым в машинное спустился Костя Байкин. Яркий свет ударил ему в глаза, его сразу же охватил теплый, какой-то парной воздух со сладковатым запахом мазута, проник в каждую клетку тела. Костю качнуло, он не мог удержаться и присел на корточки, прижавшись спиной к машине. Глаза закрылись сами по себе, еще секунда-другая — и Костя заснул бы, наверное, мертвецким сном. Но он развязал шапку, сбросил ее, ладонью провел по лицу и встал.

— Где шов? — спросил он у моториста. — Где шов, спрашиваю? И где сварочный аппарат? Или вы тут липси разучивали?

— Все готово, товарищ начальник! — моторист, тоже, видимо, давно выбившийся из сил, усмехнулся. — Все в порядке, товарищ начальник. Какие будут распоряжения?

— Балбес! — коротко бросил Костя, разозлившись. — Где механик?

Сварщики сгрудились у левого борта, разглядывая обшивку.

Никто не мог точно сказать, почему вдруг стал расходиться шов между двумя листами. Может быть, деформация произошла еще в то время, когда глыба отколовшегося ледника ударила в носовую часть, может быть, позже, когда незаметная подвижка льдов сжала судно. Но так или иначе, опасность для угольщика была велика. Хотя сейчас вода только чуть просачивалась, каждую минуту можно было ожидать худшего: разойдись шов на дватри сантиметра — в машинное отделение хлынет поток, который уже не остановить.

— Наваривать новый шов, — сказал Думин. — Поверх старого.

— Ничего не выйдет! — заметил Андреич. — Не выдержит. И вообще это старое корыто вот-вот пойдет ко дну. На месте капитана я так и отстукал бы на Большую землю.

— И добавил бы: «Трясусь от страха точка спасите мою заячью душу запятая Закостиневсков», — проговорил Костя. — Будем накладывать латку. По всему шву.

Подошел механик. Его шапка, бушлат, унты, краги из собачьего меха — все было покрыто коркой льда, и, когда механик остановился рядом с машиной, от которой исходило тепло, под ним сразу же образовалась лужа.

— Спасибо, что пришли, братцы, — сказал он. — Надежда только на вас…

Между тем Смайдов снова насел на помощника капитана:

— Я повторяю: двое наших отстали. К капитану идти, что ли, с этим?

— Какого дьявола — к капитану?! — Помощник тоже порядком издергался, он совсем не мог говорить спокойно. — Капитан лежит с температурой тридцать девять. Вам ясно? Надо же умудриться — потерять людей в такую погоду!

— Не кричите! — резко оборвал его Смайдов. — Если не хотите помочь, я попрошу команду.

— Боцман! — закричал помощник, не слушая Смайдова. — Люди готовы? Готовы или нет, я спрашиваю? — Он вдруг обнял Смайдова за плечи, проговорил тихо, дружелюбно: — Прости, парторг… Голова кругом идет…

Третьи сутки на ногах. На поиски пойдет шесть человек. Я уже распорядился. Хорошо, если бы из твоих ктонибудь тоже. Хотя примерно сориентировать морячков.

— Пойду я, — сказал Петр Константинович. — И еще кто-нибудь.

В это время двое мотористов, Костя, Думин и Баклан уже подтягивали к борту узкие листы стали, а Марк и Андреич налаживали сварочный аппарат. Через минуту Костя зажег первую дугу, и сразу же вспыхнули голубые огни на электродах Марка и Думина. Помощник капитана улыбнулся:

— С такими не пропадем. Спасибо тебе, парторг.

Смайдов подошел к Марку, тронул его за плечо:

— Пойдем?

Марк снял защитную маску, сказал Байкину:

— Костя…

— Иди, Марк, — не глядя на Талалина, кивнул Костя. — Мы уж как-нибудь сами.

Он опять зажег дугу, но тут же отложил держатель в сторону, полез в карман и извлек оттуда фляжку.

— Возьми. Найдете — дашь им по паре глотков. Желаю вам удачи…

 

ГЛАВА VI

1

Когда Ваненга пел, казалось, что поет сама тундра. Мчатся по твердому насту олешки, воет пурга, хитрый песец караулит лемминга, по запорошенному следу ненец спешит к кулемке…

Ваненга пел с закрытыми глазами — иначе он не мог. Иначе он ничего не видел, а о том, чего человек тундры не видит, он не поет. Никогда. Песня ненца бесхитростна, как его жизнь. В ней может звучать и радость, может тягуче, как гнус, стонать горе, в песне ненца может быть все, кроме фальши. Потому что тундра — суровый край, в тундре и человек, и его песня должны быть честны…

Ваненга сидел на чугунной пушке причала лицом к реке, ледяной ветер бил ему в грудь, едкий куржак больно сек по щекам, а он пел. Глаза его были закрыты — он видел тундру.

«Ой-е, как давно не глотал я твой воздух, тундра! — пел Ваненга. — Сто раз, поди, длинная ночь опускалась на горы Бырранга с того дня, как ушел я от тебя, тундра.

Зачем я ушел, однако? Ветер знает об этом, пурга знает, олешки знают, потому что все я им говорил, олешкам. И еще Райтынэ знает, а больше никто. Может, однако, Саня Кердыш знает немножко, друг он мне, хороший человек Саня Кердыш… Матери сказал: „Надоела тундра. Надоела пурга. Надоели олешки…“ Неправду сказал. Нехорошо…»

Степан открыл глаза. Тундра исчезла. По застывшей реке бежала густая поземка. Невдалеке от причала поднимался залом. А ближе к тому берегу высилась стамуха — ледяная гора на мели. Будто айсберг в океане.

Мимо стамухи пронесся буер с двумя парусами: один — белый, другой — красный. Это Саня Кердыш. С утра на реке. И будет гонять до вечера. Каждый выходной уходит Саня на реку и всегда зовет Степана: «Пойдем. На буере — словно на быстрой яхте, дух захватывает!» Чудак Саня. Попробовал бы на нартах в тундре — вот там захватывает! В тундре-то!..

И опять поет Ваненга о том, что в его сердце. Чего не может забыть. Да и как забудешь такое, однако?..

Была у него девушка Райтынэ. Самая красивая девушка во всей тундре. Самая красивая девушка на свете… Ух, как любили друг друга! И обещали друг другу: будем жениться. Чтоб всегда вместе! Всю жизнь…

А потом приехал Вынукан. Молодой зоотехник из Архангельска. Ничего не скажешь — тоже красивый парень. Ученый. Говорит, в Москве был, космонавта Титова совсем близко видел. И еще говорит: маленько поработаю, потом — в институт. Или в академию. Стану большим доктором — вот как.

Ну, это ничего. В тундре ученых ненцев теперь немало, однако. Не удивишь. А Вынукан еще и стихи пишет. В архангельской газете, рассказывал, печатался. Хорошие стихи. Про тундру так говорит:

Раскинулась тундра широко, Пурга лишь бушует вдали, А горы Бырранга высоки, Как глянешь, так сердце болит…

Здорово, однако! Когда читал, Райтынэ даже розовой стала от удовольствия. И глаз с Вынукана не сводила. И все люди глаз с Вынукана не сводили. Кто-то, правда, сказал: «По радио похожее передавали. Про море…»

Зашипели на того человека: «То про море, а Вынукан про тундру, про горы Бырранга. Такого не передавали!» Райтынэ тоже кричала: «Такого не передавали!»

В тот вечер она надела самые красивые тобоки, самое красивое платье. Даже перчатки на руки надела — тонкие, блестящие, таких в тундре не носят. И духами хорошими надушилась так — голова кружится…

Когда начали танцевать, Вынукан подошел к Райтынэ, спросил:

— Можно тебя пригласить?

Вместо Райтынэ ответил он, Степан:

— Нельзя пригласить.

— Почему нельзя? — спросил Вынукан.

Если бы Вынукан обиделся или разозлился, лучше было бы. А он улыбнулся. Как дурной. И все время смотрел не на Степана, а на Райтынэ. Будто Степана тут вовсе и не было.

— Нельзя пригласить, я сказал, — повторил Степан.

Вынукан засмеялся.

— В городе культурные люди так не делают. В городе обязательно говорят: «Пожалуйста».

— Если тебе больше нравится в городе — пожалуйста, возвращайся туда, — зло сказал Степан. — Тут и без тебя обойдутся. Идем отсюда, Райтынэ.

Но она не захотела уйти. Сказала:

— Мне здесь хорошо..

Степан ушел. А Райтынэ весь вечер танцевала с Вынуканом. И на другой вечер она танцевала с ним, и еще, и еще. А через два месяца совсем просто сказала Степану:

— Я люблю Вынукана. И он меня любит. Он хороший. Шибко хороший. Он пишет про меня стихи. Умные стихи. Хочешь, я почитаю?

— Не хочу, — ответил тогда Степан. — Стихи — тебе, ты и слушай. А мне не надо.

С тех пор Райтынэ будто прилипла к Вынукану. И сразу опустела тундра. Не так быстро стали бегать олешки. Не так красиво пела теперь пурга. Все стало не так. Раньше даже длинные ночи не пугали Ваненгу: плохо разве долго-долго сидеть рядом с Райтынэ и обо всем говорить? Неплохо, однако. А теперь длинная ночь — как тоска на сердце. Что делать? Выйдет Степан Ваненга из дому, пойдет подальше в тундру, остановится, слушает.

Воет ветер, воют голодные волки. Больше ничего нету. У-уй, тоска какая!.. Бежать хочется. От тундры бежать, от тоски, от себя. Матери так и сказал:

— Надоели олешки. Надоела тундра. Надоела пурга. Поеду в город.

И уехал.

Буер с белым и красным парусами снова промчался мимо стамухи, чуть не зацепив за край ледяной горы. Кердыша не было видно: поземка закрывала сани и человека, с берега казалось, что по воздуху летят одни паруса.

— Красиво! — сказал Ваненга. — Шибко красиво!..

Потом паруса закружились вокруг стамухи — вираж за виражом, один круче другого. Степан улыбнулся: упорный Саня! Другому, поди, надоело бы голову свою тренировать, а ему не надоедает. Дома крутит, в спортзале крутит, на буере крутит. Каждый день. «Сказал, что моряком буду — значит, буду!» — говорит Саня. Вот и крутит.

Степан опять начал тихонько напевать. И в это время услыхал:

— Поешь, Степан? — Кто-то положил руку на его плечо и переспросил: — Поешь про тундру?

Степан оглянулся. Сзади стояла Марина Санина, буфетчица из ресторана. Степан ее знал, ее многие знали в порту. Известно было Степану и то, что Марина часто бывает с Бесединым.

Разное говорили о ней. Одни — хорошее, другие — плохое. Сам Степан ничего не мог сказать. Откуда ему знать, как и чем живет она? Слышал Ваненга такую русскую поговорку: «Скажи мне, кто друг твой, и я скажу, кто ты». Умная поговорка. Однако Степан не совсем понимал: разве друзья обязательно должны быть оба плохими? Райтынэ была его другом. Хорошим другом. Она сделала очень плохо — забыла дружбу. А вот он этого не сделал бы. Значит, он не такой, как Райтынэ. И Марина Санина, может быть, не такая, как Беседин…

Степан встал, снял варежку, протянул Марине руку:

— Здравствуй, Мария. Хорошего тебе здоровья.

— Спасибо, Степа. И тебе хорошего здоровья. Это, наверное, Саня Кердыш катается на буере?

— Саня. Мчится туда-сюда, как на олешках.

— А ты почему не катаешься?

— Не люблю на буере. На олешках люблю, на буере не люблю. Некому там кричать: «Ой-е, пошел, пошел быстро!»

Марина засмеялась. Даже похлопала ладошками — так ей, наверно, понравилось, что сказал Ваненга. А Степан, слушая, как она смеется, глядя на ее лицо, проговорил:

— У-уй, красивая ты, однако! Шибко красивая! А когда смеешься — будто снег по весне в тундре тает…

— Это ты правду говоришь?

Марина сдернула с руки варежку, стряхнула снег с шапки Степана. Он хотел снять шапку, но Марина отстранила его руку:

— Не надо. Простудишься. Ну-ка, скажи еще чтонибудь хорошее.

Она продолжала смеяться, и Степану показалось, что рядом с ним стоит Райтынэ, стоит и смотрит на него своими красивыми, немножко грустными глазами. Райтынэ не похожа на Марину, ничуть не похожа, но смех у нее такой же. Слушаешь, будто хорошее вино пьешь.

— Ты — как Райтынэ, — вдруг сказал Степан. — Понимаешь?

— Не понимаю, — улыбнулась Марина. — Кто она, эта Райтынэ? Богиня тундры?

— Не богиня, — серьезно ответил Степан. — Богини — это в Греции, а Райтынэ — девушка тундры.

— Твоя девушка?

Степан не ответил. Зачем отвечать? Начнет Марина смеяться. Скажет: «Значит, Вынукан лучше тебя. Если б был хуже, не ушла бы Райтынэ…»

Он снова сел на чугунную пушку, молча вытащил из кармана длинную трубку, набил ее табаком и закурил. Марина спросила:

— Ты что, Степан? Я обидела тебя?

Ваненга покачал головой.

— Ты не обидела. — И неожиданно для себя добавил: — Райтынэ обидела. Забыла дружбу. Ушла к Вынукану. Он про нее стихи пишет.

Марина подошла сбоку, попросила:

— Подвинься немножко. Можно, я — рядышком?

— Можно рядышком.

Она села, украдкой поглядела на Степана. Глаза у него были полузакрыты. Так бывает у людей, которые словно смотрят в себя. Или в свое прошлое. Марина подумала, что Ваненга, наверно, видит сейчас свою Райтынэ. И этого Вынукана, что пишет про Райтынэ стихи… Неужели и у Марка так же? Подумает о ней, о Марине, — и тут же увидит капитана Зарубина.

Марк… Где он сейчас, Марк? Посмотреть бы на него хоть одним глазком, сказать бы ему хоть одно слово… Впрочем, что она может ему сказать? Ничего ведь не склеить. Марк не такой, чтобы простить ей все. Мог простить Зарубина, но был еще Беседин. Был?.. Запуталась она. Так запуталась, что порой готова привязать камень на шею и — в прорубь. Сразу избавиться от всего: от пустоты, от страшной тоски, от самой себя.

Не глядя на Степана, Марина спросила:

— Степа, тебе тяжело?

Он опять ничего не ответил. Может, не расслышал. Тогда Марина сказала:

— А ты забудь ее, Степа. Забудь — и все! Ушла — значит, ты ей не нужен. Найди себе другую девушку и веселись вовсю. Слышишь, жить надо весело!

Степан искоса посмотрел на нее, немножко удивился: «Говорит: „Живи весело!“, а у самой слезы в голосе. Чего это она так? Ну и ну! Попробуй пойми такое…»

Марина зябко поежилась. «Найди себе другую девушку…» А Марк нашел? Она ведь тоже сама ушла. Зачем же ему страдать? Зачем думать о ней?..

Степан спросил-?

— Ты живешь весело?

Она не ожидала этого вопроса. И не сразу нашлась, что ответить. Весело ли она живет? Веселее некуда! День и ночь копается в своей душе, день и ночь думает: а дальше что? Что далыпе-то будет? Всю жизнь вот так маяться: ни настоящего чувства, ни большой любви, ни хорошей радости… Будто и прожила не так уж мало, а вспомнить-то, кроме Марка, и нечего…

— Почему ты молчишь, однако? — спросил Степан. — Быть такой красивой, как ты, плохо ли?

— Эх, Степа, Степа, — вздохнула Марина, — ничего-то ты не знаешь. Хороший ты, видно, человек, вот и думаешь, что все кругом хорошо. Скажи, думаешь, что я хорошая?

— Думаю, — просто ответил Степан. — Славная ты.

— Что ж, спасибо тебе, — тихо проговорила Марина.

— Не надо спасибо, — сказал Степан. — Пускай тебе всегда хорошо будет…

Он зажег потухшую трубку, сунул озябшие руки в рукава кухлянки и словно застыл, снова думая о своем. И Марина вдруг почувствовала к нему невольную жалость. Простую бабью жалость. Она видела в его глазах горечь, с которой была давно знакома. Но в том, что она носит в себе эту горечь, никто, кроме нее, не виноват. А Степан… Ей неожиданно захотелось хоть на время увести его от одиночества. И уйти от такого же одиночества самой: никто не поймет другого, как тот, кто бедует сам.

Марина встала, с минуту что-то обдумывала, потом сказала:

— Слушай, Степа, пойдем ко мне, я тебя чаем угощу? Настоящим, домашним… Я ведь рядышком здесь живу, пойдем, а?

Степан с готовностью согласился:

— Пойдем, пожалуй…

На столе у Марины скатерть такой белизны, точно ее кто посыпал первым снегом. И покрывало на кровати такое же белое, и наволочки на подушках, а пол в комнате так натерт, что Степану страшно ступить ногой. Остановившись у порога, он сказал:

— Сниму унты, однако.

Он немножко растерялся и не знал, что делать. Степан уже и забыл, когда ему в последний раз приходилось бывать в такой обстановке. В доме у Райтынэ тоже было хорошо. Но не так. Не так уютно. Здесь все подругому. Хорошая, видать, хозяйка Марина Санина.

Марина сбросила с себя шубку, подошла к Степану и сама расстегнула пуговицы на его кухлянке. Он совсем смутился, а Марина смеялась:

— Не будь дикаренком, Степа. Ну, чего ты такой? Стесняешься?

— Стесняюсь маленько, — признался Степан. — Тебя стесняюсь, всего стесняюсь. Унты все же сниму, однако. Зачем пол следить…

Марина усадила его за стол, сказала:

— Сейчас чаю вскипячу, будем чаевничать. Ты пирог сладкий любишь?

Он кивнул:

— Люблю.

— А варенье какое хочешь? Есть брусничное, малиновое, смородиновое.

— Все варенья люблю, — ответил Степан и подумал: «Может, не так надо отвечать? Наверно, надо сказать: „Спасибо, ничего не хочу…“»

— Ты чай крепкий любишь? — спросила Марина.

Теперь он ответил:

— Спасибо, ничего не хочу.

Она посмотрела на него с удивлением:

— Как ничего не хочешь? И чай не будешь?

— Чай буду, однако. Спасибо.

Марина вдруг подошла к нему, шутливо взъерошила его волосы, засмеялась:

— Знаешь что, Степа, раз ты пришел ко мне в гости, давай гостевать по-настоящему. Согласен? Ну и хорошо.

Она принесла два небольших фужера, бутылку портвейна, нарезанную семгу, поставила на стол холодную свинину, хлеб.

Степан сидел точно истукан: пусть Марина ничего дурного о нем не подумает. Он ведь гость, а гость всегда должен уважать хозяина или хозяйку. В тундре это большой закон.

Марина налила фужеры, сказала:

— Давай выпьем, Степан. Без тостов, просто так. Просто по-дружески.

— Давай.

Она выпила половину. Степан — до конца. И через минуту-две почувствовал себя проще. Исчезла скованность, которая до этого мешала Степану держать себя обыкновенно. Подвинув к нему семгу, Марина спросила:

— Ты часто пьешь, Степа?

— Совсем не часто, — ответил Ваненга. — Редко-редко. Не так, как Илья Беседин.

Сказал — и сразу пожалел об этом. Илья Беседин — друг Марины. Зачем говорить о нем нехорошее? Нечестно так. Марина может обидеться. Уй, как плохо получилось!

Но Марина не обиделась. Смотрела на простое, открытое лицо Степана и думала: «Порядочная же, наверно, дрянь эта Райтынэ, если бросила такого человека! Он же мухи не обидит, с ним вон как просто, будто с самым хорошим другом. И тяжело ему, это видно сразу. Словно остался один на всем белом свете…»

Она думала сейчас о Райтынэ, а сама словно стояла рядом с ней. И спрашивала себя: «А ты? Ты не такая?..»

Марина взглянула на Ваненгу. А что, если он прочитает ее мысли? Как он тогда посмотрит на нее?..

Она быстро налила в его фужер вина, сказала:

— Давай еще выпьем, Степа.

Он взял фужер, улыбнулся.

— Давай еще выпьем. Спасибо тебе.

И залпом выпил. Ему было хорошо сейчас. Очень хорошо. И грустно и радостно. Не было Райтынэ, она ушла с Вынуканом, решила, что Вынукан лучше. А вот красивая русская девушка Марина позвала его к себе, и ему очень славно с ней. Уй, как славно!..

— Ты все время помнишь свою Райтынэ? — спросила Марина. — Все время думаешь о ней?

— Все время помнил, — ответил Степан.

— А сейчас?

— Сейчас маленько меньше… А может, и не меньше, не знаю, однако.

Странное дело: всего полчаса назад, глядя на Степана, Марина не видела в нем ничего такого, что бросилось бы ей в глаза. Обыкновенное, даже простоватое лицо, чуть удлиненные, как у всех ненцев, глаза, невысокий лоб, слегка прочерченный у переносья морщиной. Пройдет такой парень мимо — и не заметишь. Таких много. Сейчас же она неожиданно увидела его совсем другим.

— Вон ты какой, Степа, — проговорила Марина задумчиво.

— Какой? — Голос у него был глухой, хрипловатый. — Скажи, Мария.

— Чистый… Как он…

Степан, кажется, не слышал ее слов. С прежней грустью смотрел он в ее глаза, в которых точно синело небо тундры. Большое, очень большое небо, затянутое морозной мглой. Оно качается над головой — и голова идет кругом. От этого трудно стоять на ногах, того гляди, упадешь на снег. Упадешь — и не встанешь. Так и будешь лежать и стынуть от холода, пока кто-нибудь не придет. Хорошо, если придет Райтынэ. Тогда сразу станет тепло, потому что с ней всегда тепло. Райтынэ скажет: «Обними меня. Крепко обними, однако!» И он обнимет. А Райтынэ откинет голову назад, чтобы он мог видеть и ее губы, и ее глаза, в которых лежит большая, как мир, тундра.

Женским чутьем Марина угадала все. И, помимо своей воли, испытала острую зависть к чужому счастью. К счастью той Райтынэ, которую Ваненга никогда не забудет.

Она спросила:

— Ты сейчас видел ее?

Степан, конечно, понял, о ком она говорит. И честно ответил:

— Да, ее.

И подумал, что обидел Марину. Нехорошо получилось. Шибко нехорошо. Марина позвала его в гости, как доброго друга, а он ушел от нее в тундру. Убежал. Разве так можно?.. Зачем именно теперь пришла к нему Райтынэ? Сказать бы ей: «Уходи. У тебя есть Вынукан. И никогда больше не приходи из тундры!» Но он не мог прогнать ее. И сам не мог от нее уйти… Вот, однако, как плохо устроена жизнь. Так плохо, что хуже и некуда…

Степан тихонько позвал:

— Мария!

Она и не шевельнулась. Ему показалось, что она плачет. Степан осторожно коснулся ее руки, опять позвал:

— Мария…

Она наконец отняла руки от лица, посмотрела на Степана. В ее взгляде не было ни осуждения, ни неприязни к нему. И все же Ваненга сказал:

— Я не хотел тебя обидеть, однако. Само так получилось.

Марина улыбнулась.

— Ты тут ни при чем, Степа. И не надо больше об этом. Расскажи лучше, как живешь… Как дела идут?

Степан оживился.

— Хорошо дела идут. Работу шибко люблю. Думаю вот только: плохо будет, если Саня в море уйдет. Привык к нему, к Сане-то.

— Может, не уйдет?

— Уйдет. Он такой. — Степан с минуту помолчал, потом сказал: — А у него на душе тоже плохо. Давно любит Люду Хрисанову, а все не вместе. Почему так — не понимаю. Ты ее знаешь?

— Плохо знаю, — ответила Марина. — Больше понаслышке.

Неожиданно для самого себя Ваненга проговорил:

— Скоро Беседин прилетит со Шпицбергена. Совсем скоро.

Марина быстро спросила:

— А ты откуда знаешь?

Степан ничего точно не знал, но решил соврать: ей веселее станет. Илья ведь друг ее.

— Там, на Шпицбергене-то, товарищ мой, — ответил Ваненга. — Радиограмму прислал. Пишет: еще немножко — и прилетим. Вот как… Он врать не станет, товарищ мой. Шибко хороший он человек, Марк Талалин… Правду всегда говорит.

Марина встала и, подойдя к Степану, обеими руками схватила его за плечи:

— Как ты сказал? Как ты сказал?

Ваненга опешил. Он не мог понять, почему Марина придала такое значение его словам. Ведь ничего особенного он не сказал.

— Я правду говорю. — Он растерянно улыбнулся, глядя на Марину. — Скоро прилетят. Совсем скоро.

— Ты как назвал своего товарища? Марк Талалин? Откуда ты знаешь его? Откуда тебе известно, что он на Шпицбергене? Кто тебе об этом сказал? Да не молчи же ты, не молчи, слышишь?

— Я не молчу, однако. — Степан уже не улыбался, он смотрел на Марину все с большим удивлением. — Давно знаю Марка Талалина. Вместе живем. Саня живет, Марк Талалин живет, я живу. Одна у нас комната. Когда улетел Марк, провожали его. И я провожал, и Саня провожал. А тебе почему знаком Марк?

— Мне?

Марина не сразу нашлась, что ответить. Не рассказывать же Степану обо всем, что было. Зачем? Былое быльем поросло, его не воротишь. Думала, Марк уехал в тот же день, а он, оказывается, был все время рядом. Может, не раз проходил мимо ее дома, может, даже видел ее, но не подошел, не окликнул. И не подойдет теперь никогда и никогда теперь не окликнет: чужими они стали, такими чужими, будто и не было ничего в прошлом. Вот уж правду люди говорят: враги могут помириться — друзьями стать, любовь разладится — словно чашка разобьется: сколько ни склеивай, ничто в ней не удержишь.

Марина сникла так же неожиданно, как и загорелась. Казалось, эта вспышка отняла у нее последние силы.

Степан вдруг сказал:

— Я знаю, почему тебе знаком Марк Талалин.

Не глядя на него, Марина безразлично спросила:

— Знаешь? Откуда же?

— Ночь была тогда… — Степан вытащил трубку, набил табаком, спросил: «Можно?» Марина кивнула:

«Кури». — Ночь была тогда, дождь шел и снег шел. Марк у реки сидел. Один. Мы с Саней подошли, сказали: «Плохо тебе, однако… Зачем один сидишь?» Марк Талалин говорит: «К другу приехал, а друга-то и нет. Вот и сижу один… Уезжать надо». Теперь думаю: ты его другом была. К тебе он приезжал. А ты, поди, сказала: «У меня Илья Беседин есть…» Так?

Марина ничего не ответила. Перебирая пальцами бахрому шали, она глядела в окно и думала о своем. Может быть, видела за окном Марка. Сидит он у холодной реки, хлопья мокрого снега падают на его голову, а он все смотрит и смотрит на черную воду, слушает, как бьются волны о бетонный берег. И ни одного близкого человека рядом, никого и ничего.

— Он так и сказал? — тихо спросила Марина. — Так и сказал: «К другу приехал, а друга-то и нет…»?

— Так и сказал. А больше ничего не сказал… — Степан с минуту помолчал и добавил: — Потому что он шибко хороший человек, Марк Талалин.

— Да-а…

Степан смотрел на Марину со смешанным чувством восхищения и возникшей вдруг неприязни. «Красивая, ох какая красивая, и Райтынэ, поди, не уступит, а душа не чистая, однако. Такого человека, как Марк Талалин, променять на Илью Беседина! Ай, дура! Совсем дура! Наверно, все красивые женщины дуры… Райтынэ к Вынукану ушла, Мария — к Беседину. Ну, черти!.. Ничего не понимают. Не хотят счастливыми быть».

— Марк Талалин лучше Беседина! — крикнул Ваненга, будто бросая ей камень в спину. Увидел, как она вздрогнула, но не пожалел. Словно не Марина это стояла у окна, а Райтынэ, и словно не Марка он защищал, а самого себя. — Беседин — кто? Человек? Марк — человек, а не Беседин! Я знаю! Зачем ушла к Илье?

Она молчала.

— Шибко плохо ты сделала, коли так, — сказал Степан.

Марина медленно обернулась, поправила на плечах шаль.

— Я думала, ты добрый, — почти неслышно проговорила она. — А ты — как все.

Степан ответил:

— По-твоему, добрый — это что? Говорить «хорошо», когда плохо? Таким добрым не буду…

2

Буран, давно уже бушующий у берегов Гренландии, двинулся к югу и, захватив Шпицберген, докатился до материка.

Снежная буря накрыла огромное пространство, парализовала жизнь города, порта, железной дороги. И хотя в схватку со стихией вступили десятки тысяч людей, победить ее было нелегко.

Обычно снежные бури сопровождаются оттепелями, сейчас же лютовал такой мороз, что человек, выйдя из помещения, уже через пять — десять минут начинал чувствовать, как немеет тело. Надо было все время двигаться, но от движений становилось трудно дышать: легкие то словно сжимались в твердый комок, то раздувались, как кузнечные мехи. Люди по-рыбьи хватали колкий воздух, обжигая им горло…

В семнадцати километрах к востоку от города находилась станция Тина. Сюда один за другим подходили составы с лесом, вагоны — с кругляком, досками, тяжелыми квадратными брусьями, шпалами. Подходили и надолго застревали: дальше железнодорожное полотно было забито плотным слоем снега.

Последние четыре дня дорогу от Тины до города даже не пытались расчищать. Здесь была впадина, и казалось, именно в нее устремились со всего Севера снежные лавины. Высокие заборы для снегозадержания повалило ветром и часть замело так, что от них не оставалось никакого следа.

А составы все прибывали. До открытия навигации порт заготавливал десятки тысяч кубометров леса, его складывали в высокие штабеля вдоль пирсов и весной без суеты грузили на суда. Сейчас весь этот поток оседал на Тине.

Из Министерства путей сообщения в порт, обком и горком партии летели телеграммы: «Считаем преступлением задержку сотен вагонов». Выгрузку леса поручили стивидору порта Белояну. Подчинили ему полсотни грузчиков, большему количеству на станции негде было разместиться. Приходили помогать старшеклассники из железнодорожной школы, домохозяйки, пенсионеры. И все же это была капля в море. Стивидор надеялся только на шесть однорельсовых башенных кранов, которые стояли сейчас, как пугала. Эти краны привезли сюда еще осенью. По проекту Тина через два-три года должна была стать железнодорожным узлом, и здесь намечалось большое строительство.

Кабины, смонтированные на стрелах кранов, раскачивало так, словно вокруг была не земля, а беспорядочные валы студеного океана. Снизу на кабины было страшно смотреть. Неистовые взрывы ветра били снежными залпами, на время скрывая их от глаз, а когда они снова появлялись на фоне низких черных туч, то казалось, что тучи стоят на месте, а башни со стрелами и массивными стальными опорами быстро движутся навстречу ветру. От этого зрелища кружилась голова, и каждый, кто был внизу, невольно думал: «Не дай бог очутиться сейчас там, лучше уж сразу в гроб…»

Об этом думал и Саня Кердыш, спрятавшись от ветра за вагоном с лесом. Он мрачно посасывал давно потухшую трубку, кляня в душе на чем свет стоит и погоду, и стивидора, который носился туда-сюда, со злостью поглядывая на крановщиков.

Не только инструкции запрещали крановщикам приступать к работе — инструкциями можно было бы и пренебречь, в них ведь всего не учтешь. Но каждый понимал: работать на кране в таких условиях совершенно невозможно. Крановщик не фокусник, не эквилибрист, его ошибка может стоить жизни не только ему одному. Да и страх не позволял решиться на шаг, который мог оказаться последним. Попробуй взобраться наверх по узкой обледенелой лесенке — шальной порыв ураганного ветра сметет тебя, как снежинку, бросит на оледеневшую землю — и все…

Стивидор, по самые глаза закутанный в башлык маленький суетной человек, не мог и минуты устоять на месте. На нем был длинный, почти до щиколоток тулуп, поверх тулупа наброшена плащ-накидка (такие накидки во время войны носили все — и солдаты, и офицеры), на ногах — пимы. Когда стивидор, стремительно размахивая руками, бежал вдоль вагонов, то казалось, что катится снежный ком. Но сейчас и он стал выдыхаться и уже не кричал — голос сорвал, не топал ногами на грузчиков, вздумавших устроить перекур, уже не так азартно жестикулировал, ругаясь с машинистами маневровых паровозов. Глаза его были мутными от холода и бессильной ярости, ноги подкашивались от усталости. Он еще не сдался, но был уже на пределе…

Снова пробегая мимо Кердыша, стивидор наконец не выдержал. Остановился около, протянул руку:

— Привет, Кердыш. Отдыхаешь?..

А что делать, Арам Михайлович? — Саня пожал плечами.

Стивидор негнущимися пальцами развязал башлык, с трудом вытащил из кармана папиросу, сунул ее в рот:

— Скажи, с каких это пор крановщики зайцами стали, — прикрывая крагой папиросу от ветра, спросил Арам Михайлович. — Когда вы пришли сюда на лыжах, я подумал: «Это — люди!» А сейчас… Скажи, кто попробовал рискнуть? Ну, ветер, ну, буря, так что? — Белоян презрительно сплюнул на снег. — Просто трусят крановщики. О тебе, Кердыш, речи нет. Ты парень смелый, все знают. А другие…

Саня усмехнулся.

— Брось, Арам, крючок закидывать. И не думай, что один ты переживаешь. Всем тошно. А насчет риска… Был бы ты крановщиком, полез бы?

— Хочешь, сейчас вместе с тобой на кран пойду?

— Пойти-то ты пойдешь, — сказал Кердыш, — назад придешь ли…

— Риск, конечно! Зато мужчиной останусь. А вы… — Белоян с-нова укутался башлыком, бросил на прощание: — Отдыхай, Кердыш. За простой бухгалтерия начислит, не бойся. Стихия…

И ушел…

Саня извлек из кармана щепотку табаку, набил трубку, закурил. Ему было плохо. От слов стивидора. От беспомощности. Мощные краны стоят в бездействии, а люди по бревнышку выгружают лес, и, конечно, не один стивидор говорит о крановщиках: «Зайцы». Да и не только в этом дело.

Ему вдруг вспомнился разговор со Степаном Ваненгой в тот день, когда под его, Александра Кердыша, портретом на доске Почета появилась подпись: «Ударник коммунистического труда».

— Знаешь, Саня, — сказал тогда Степан, — я думаю, мало, однако, перевыполнять план. Такое звание нужно шибко хорошо оправдать.

— Ты это о чем? — удивился Саня.

— Как ты не понимаешь? Вот Беседину я бы, однако, никогда это звание не дал, хоть план он всегда перевыполняет.

— А почему? — уже понимая Степана, но желая дать ему высказаться, чуть-чуть слукавил Саня.

— Давать план мало. Человеком, однако, нужно быть. Шибко хорошим человеком! — убежденно ответил Ваненга.

«Шибко хорошим человеком надо быть… Это правильно сказал тогда Степа. Очень правильно. — Саня выбил из трубки пепел и сунул ее в карман. — А какие мы, к черту, шибко хорошие человеки, если чуть что — и в кусты! Зайцы!..»

Выйдя из своего укрытия, Кердыш направился в вагончик-теплушку, где крановщики ожидали погоды. Их тут было шесть человек. Сидели вокруг печки, дымили папиросами и трубками, больше молчали.

— Привет аристократам! — насмешливо бросил Кердыш, пинком закрывая за собой дверь.

Иван Муров, крановщик с тонким интеллигентным лицом, оторвался от книги, спросил:

— Во-первых, с каких пор мы стали аристократами? Во-вторых…

— Подожди, отвечу на «во-первых». — Саня присел на корточки, протянул руки к печке. — Даже пацаны из восьмых классов выгружают вагоны. А вы… Сохраняете силы для будущих битв?

— Мы?.. А вы? — усмехнулся Муров.

— И мы! — Кердыш сорвал с головы шапку, стукнул по ней кулаком… — Каста неприкасаемых. Нас не трогай — мы не тронем…

— Вы плохо спали, Александр Александрович? — Муров полистал книгу, остановился на отмеченной карандашом странице. — Дабы рассеять ваш гнев, я прочитаю вам чертовски смешную историю. Хотите?

Саня мельком взглянул на Мурова, зло ответил:

— Благодарю. Смешнее истории, в которую попала великолепная семерка крановщиков, включая Кердыша, не придумаешь. Наши потомки подохнут со смеху, когда узнают, как мы смело и решительно вступали в бой со стихией. «Они, эти семеро строителей нового общества, — так, наверно, о нас напишут историки, — сидели в теплушке и через маленькое оконце любовались величественной картиной. Бушевал ураган, стрелы кранов обледенели, как мачты ледокола на Северном полюсе, ветер свистел, словно соловей-разбойник… Храбрые крановщики рвались туда, к кабинам, но они не имели права рисковать: ведь в случае несчастья, не о ком будет писать историю! И они ждали. Настойчиво и терпеливо. Студент-заочник Иван Муров, высокоинтеллектуальный молодой человек, понимал: нельзя допустить, чтобы души этих людей омрачились печалью. И он читал им смеш ные истории. Крановщики хохотали. Им было весело. А в это время портовые грузчики, пенсионеры и сопливые мальчишки таскали бревна, обмораживая носы и щеки. Так строился коммунизм…»

Сидевший рядом с Кердышем Игнат Чирков сказал:

— Все правильно обрисовано. Не хватает только одного: втиснуть сюда мыслишку, что в этом вагончике находился и ударник коммунистического труда Кердыш. Самый мощный строитель коммунизма.

— Подчеркиваю, — вставая и надевая шапку, проговорил Саня. — Находился. Я иду на кран.

— Ты с ума сошел! — крикнул Муров.

— Ничего не сошел! — оборвал Мурова пожилой крановщик Сидоренко, которого все называли Деда. Ему было, наверно, не больше сорока пяти, но совсем седая голова и седая бородка делали его похожим на старика. — Кому-то начинать надо. Если не начнет Кердыш, начну я.

— Степа, ты идешь? — спросил Саня.

Ваненга уже стоял у двери. Как обычно, он был облачен в свою кухлянку с расшитым орнаментами низом, на голове у него была шапка с длинным мехом, на ногах — тобоки.

— Я тоже иду, — коротко ответил Степан.

Один за другим крановщики вышли из вагончика. На минуту они остановились у лесенки, прислушиваясь.

— Не утихает, — заметил Деда. — И ни черта не утихнет еще неделю, я эту свистопляску изучил досконально.

— Лезть на кран в такой ветер — сумасбродство! — проворчал Муров. — И кому-то влетит за подобную инициативу.

— Тронулись, — сказал Кердыш. — «Кто не рискует — тот не джигит!» — говорит Арам Белоян. Учти это, Муров. И запомни: если сработаешь на задний ход, будешь иметь дело с нами.

3

Саня лез с закрытыми глазами. Не потому, что боялся взглянуть вниз: в снежной кутерьме, окутавшей землю, все равно ничего не увидеть, — он просто не мог открыть глаза: косые струи секли так больно, словно лицо обстреливали ледяными иглами.

Ноги скользили на обледеневших перекладинах, и, прежде чем подняться еще на одну ступеньку, Саня подошвой унта раздавливал наледь, сбрасывал ее и только потом, прочно утвердившись ногой на перекладине, перехватывал руки.

Казалось, ветер задался целью сорвать человека с лестницы. На мгновение утихая, точно стараясь усыпить бдительность смельчака, он тут же обрушивался на него новым, еще более сильным шквалом, и Сане приходилось всем телом прижиматься к железу, намертво обнимая лестницу руками. «Врешь, не обманешь! — шептал Кердыш, пережидая, когда промчится шквал. — Не проведешь!»

Теплые краги мешали ему. В них он не чувствовал силы своих пальцев, не мог убедиться, достаточно ли крепко держится за упоры. Он решил снять их и остаться в одних перчатках. Сунув одну, потом вторую крагу за пояс, он снова стал подниматься вверх. Но уже через две-три минуты понял, что сделал глупость. Пальцы сразу же закоченели, заныли. Саня подносил их ко рту, шумно и долго дышал на них, однако легче от этого не становилось. «Ладно, — решил он. — Не отпадут. Не сутки же буду карабкаться к этой чертовой кабине. Надо только не думать, что холодно и что можно сорваться и сломать шею. Лучше думать о чем-нибудь другом. О Мурове, например. Философ! А вообще-то умный парень, ничего не скажешь. Только трусоват маленько…»

Муров недолго стоял у крана. Только один раз взглянул на Кердыша и вдруг, представив, как он сам взбирается по обледенелой лестнице, быстро отошел в сторону и бросился искать стивидора. Иван понимал: как только Кердыш доберется до кабины и начнет работать, все остальные последуют его примеру. А всем ли удастся проделать тоже, что и Кердышу? У всех ли хватит на это сил? Подвиг — это, конечно, красиво, но есть ли в нем такая уж острая необходимость?! Кердыш всегда преувеличивает. Будто на нем лежит особая ответственность. Никто, конечно, не скажет, что он рисуется, все это в нем искренне, но нельзя же вот так, очертя голову, лезть на рожон.

Белоян стоял у маневрового паровоза и что-то кричал машинисту. Вернее, это только ему самому казалось, что он кричит, на самом же деле стивидор совсем неслышно хрипел, и машинист больше присматривался к его жестам, чем прислушивался к голосу. Увидав Мурова, Белоян схватил его за руку и прохрипел в самое ухо:

— Переведи этому турку: пускай трогает на пятый путь, здесь уже негде положить ни одного бревна. Все забито. Тебе ясно?

Паровоз ушел. Белоян тут же сорвался с места и помчался к другому составу. Муров поймал его, загородил дорогу:

— Арам Михайлович, выслушайте меня, прошу вас.

Стивидор нагнулся, взял горсть снега, растер лицо.

— Давай говори. Только короче.

— Хорошо. Кердыш полез на кран.

Белоян разжал пальцы, подтаявший комок снега выпал из его руки. Арам, кажется, даже и не заметил этого. Автоматически он продолжал тереть ладонью заросшую черной щетиной щеку. Потом, словно до него с большим опозданием дошел смысл сказанного Муровым, он схватил Ивана за борт тулупа, с силой встряхнул:

— Кердыш полез на кран? Я правильно тебя понял?

— Вы правильно меня поняли, Арам Михайлович.

— Так какого же дьявола ты молчишь?! — неожиданно окрепшим голосом закричал стивидор. — Ты знаешь, что это значит? Знаешь, нет?

— Да. Если бы не знал, не стал бы вас беспокоить. Дело ведь не только в самом Кердыше. За ним полезут и другие. А это…

— Полезут? Ты уверен? Ну, говори, уверен? Ты тоже полезешь?

— Понимаете, есть чувства сильнее страха. В атаку идут и трусы, потому что порыв не только увлекает, но и заставляет… Вы меня понимаете?..

— Вот как понимаю! — Стивидор ладонью провел по горлу. — Ты хорошо сказал. Ты очень хорошо сказал, дорогой мой. Ты умный человек… Порыв не только увлекает, но и заставляет. У джигитов — я говорю о настоящих джигитах — тоже так. Значит, все полезут? Несмотря вот на это?

Белоян поднял голову и посмотрел на широкую темную волну снежного вихря, проносившуюся над самой головой.

— Боюсь, что да, — сказал Муров.

Стивидор с явным удовольствием цокнул языком:

— Ц-ц! Я знал… Чувствовал, понимаешь, дорогой? Кердыш — человек! А тебе спасибо. За то, что принес такую весть.

Муров замялся. Он думал, что Белоян разделит с ним его тревогу. Ведь случись беда, стивидор будет отвечать.

Чему уж тут радоваться! По крайней мере, нужно хоть принять меры. Иван так и сказал:

— Разве вас это не тревожит, Арам Михайлович? С вас ведь спросят, если…

Стивидор спохватился:

— Да, да, конечно. Голову открутят в два счета. Спасибо. Пойдем…

…До кабины осталось рукой подать. Но руки уже не слушались. Одеревеневшие пальцы ничего не чувствовали, Кердыш не мог даже вытащить из-за пояса краги, хотя они были сейчас нужнее всего. Саня с тоской поглядывал вверх, на башенку, которая в эту минуту казалась ему уютной, как маленький домик, где нет ни этого проклятого ветра, ни лютой стужи, ни опасности быть сброшенным вниз. Он уже представлял себе, как опустит стрелу с тросами, как грузчики зацепят сразу полвагона леса и кто-то крикнет в мегафон: «Вира!» Загудит от напряжения мотор лебедки, вздрогнет кран, и он, Саня Кердыш, внутренне ощутит эту дрожь, словно она пройдет через его мышцы…

Только бы скорее добраться. Потому что уже начинает кружиться голова, как на палубе корабля, а это очень страшно. Кто-нибудь другой, может, и плюнул бы на такую мелочь, но он… Он знает это свое состояние и боится его даже больше, чем ветра и стужи. И с ветром, и со стужей можно бороться, можно терпеть, а вот когда подходит такое, тут уже ничего с собой не поделаешь.

«К черту, — подумал Саня, — надо спускаться вниз! Стать на твердую землю, растереть руки снегом и бежать в вагончик, где жаром пышет печка. Муров скажет: „Я говорил, что это сумасбродство…“ Пожалуй, Муров прав. Это действительно сумасбродство».

Кердыш впервые посмотрел на землю. И удивился: отсюда, с высоты, все было видно значительно лучше. Словно через тонкий слой льда просматривались люди, копошащиеся у составов с лесом, маневровые паровозы, штабеля бревен и земля, по которой мчались эшелоны снега. У самого подножия крана стояли крановщики. Среди них — и стивидор Белоян, закутанный в башлык. Вот только не видно Степы Ваненги. Наверно, пошел к другому крану и, может быть, уже тоже карабкается по скользким перекладинам, тобоками раздавливая наледь и сбрасывая ее вниз. Потом полезет Деда, за ним — Чирков, а там — и все остальные. Муров тоже полезет, хотя не раз и задохнется от страха… Ну что ж, страх — это не стыдно, главное — побороть его в себе, не дать ему завладеть собой…

Саня сжал зубы, ухватился за следующую перекладину. Потом еще за одну, еще и еще. Теперь он знал, что не остановится. Ему хотелось кричать от боли, но он лез все выше и выше. Вот и кабина. Ввалившись в нее, Саня долго лежал на вздрагивающем от ветра железном полу, не совсем еще сознавая, что все осталось позади. Только через две-три минуты он приподнялся на колени и с облегчением сказал:

— Ну вот…

— Ну, вот, — сказал Белоян и впервые за последние дни улыбнулся. — Я так и думал. Потому что Кердыш — это Кердыш.

— Что значит «Кердыш — это Кердыш»? — спросил Муров.

— Хулиган! — ответил стивидор. — Настоящий хулиган. Скажи, кто ему разрешил нарушать инструкцию? Я разрешал? Я не разрешал. Он сам. Такой он человек. Огонь-человек! За такого лично я — в огонь и в воду… Ты, Чирков, куда пошел? Тоже на кран? Смотри, осторожно. Видишь, как Ваненгу ветер треплет? Безобразие! Не крановщики, а сброд хулиганов. Им даже на стивидора наплевать.

Деда сказал:

— Слушай, Арам Михайлович, прикажи побольше мегафонов притащить. И прожекторы подключите, с подсвечиванием сподручней будет.

— Правильно, товарищ Сидоренко. Ты тоже пойдешь? Давай валяй. Теперь мне все равно шею намылят. Зато дело сделаем.

Не прошло и получаса, как на маленькой станции жизнь совершенно преобразилась. Прожекторы широкими лучами разрывали мглу, пересиливая вой пурги, ревели мегафоны: «Вира! Майна! Еще майна!» Одна за другой уходили пустые платформы, пропадали в снеговой коловерти, словно таяли в ней.

К полудню отпустили школьников, ушли добровольцы-пенсионеры. Белоян вызвал своего помощника, сказал:

— Слушай, дорогой, когда крановщики спустятся на землю, мы будет носить их на руках. А сейчас организуй шесть термосов горячего какао, колбасы, хорошо бы борща, тоже горячего. И все это — вира туда. На проволоке. Тебе все ясно?

— Мне все ясно, — ответил помощник. — Но где я организую термоса и какао? Где я в этой чертовой дыре достану колбасу?

— В таких случаях, дорогой, достают со дна моря. В крайнем случае — из-под земли. Ты меня понял?.. И еще пойми то, что понял сейчас я… Как я раньше думал?.. Звание ударника коммунистического труда — это просто очень хорошая, честная работа. Теперь я уверен: ударник коммунистического труда — большой человек. Это я понял своим сердцем. Тебе ясно?..

4

Они работали уже седьмой час. Седьмой час люто мерзли в своих железных, накаленных морозом кабинах, забыв о времени, об отдыхе, обо всем на свете. Самым трудным оказалось бороться со снегом. Сон сковывал не только тело, но и мысли. Все чаще наступало какое-то бредовое состояние. Лучи прожекторов вдруг казались лучами жаркого солнца, и, если бы можно было на двадцать — тридцать минут устроить перерыв, первым делом, конечно, каждый из них спустился бы на землю и, согретый этим солнцем, немедленно уснул…

Свист ветра был похож на свист свирели. Мягкий и убаюкивающий. Прислушиваясь к нему, Ваненга видит весеннюю тундру. Олешки мирно пощипывают ягель, дремлет мать, и, уютно устроившись около нее, сладко спит Райтынэ. Хорошо, однако. Хорошо бы и ему лечь рядышком и уснуть…

Степан склоняет голову на руки, закрывает глаза. Но снизу доносится, как выстрел:

— Вира давай!

…Облако снега на минуту застилает землю. Саня Кердыш не может оторвать от него взгляда. Это идет волна. Крутая волна. Она поднимет его сейчас, потом бросит вниз, потом снова поднимет. «Самое лучшее, — говорит боцман, — это спать. Тогда не страшно». Конечно, спать!

— Эй, там, майна! Майна, тебя просят! Не слышишь, что ли?!

Саня усилием воли сбросил с себя сонную одурь. Проследив, как тросы с бревнами опустились к земле, он выключил мотор. Сейчас, пока там, внизу, будут возиться с лесом, можно выкурить трубку. Хорошо, черт возьми, затянуться пахучим дымком и погреть о горячую трубку закоченевшие пальцы. Шибко хорошо, как говорит Степа Ваненга.

Налетел шквал, ударил в кабину. Закачалась земля — кабина вновь будто взобралась на гребень волны, упала вниз и опять взлетела вверх. Но Саня не почувствовал даже признаков тошноты. Значит, недаром он каждый день ходил в спортзал тренировать свой вестибулярный аппарат. Еще год назад от такой «качки» его, наверное, стало бы мутить, а сейчас он даже не обращает внимания. Значит, он уже готов и не к тому! Значит, можно снова попробовать… Вот только бы мороз полегче.

Когда сон валит от усталости — это еще полбеды. Такой сон можно перебороть. В конце концов к человеку приходит, как при беге на большую дистанцию, «второе дыхание». И кажется даже странным, что всего четверть часа назад непреодолимо тянуло положить голову на руки и закрыть глаза. Тело становится бодрым, мысли свежими. Снова можно работать с полной отдачей, будто и не было никакой усталости.

Но когда сон наваливается оттого, что кровь человека медленно и совсем незаметно начинает застывать от стужи, — это страшно. Это как наркоз: не остается ничего, что может встряхнуть, поднять из каких-то неведомых глубин, куда человек стремительно падает. Спасти может только воля, если она есть и если она сильнее, чем действие неощутимого наркоза.

Однако наступает момент, когда даже и сильный духом человек вдруг перестает владеть собой. Кому хоть раз в жизни доводилось замерзать, тот знает, что это такое. Вначале все твои чувства обострены до предела. Ты думаешь только об одном: ни одной секунды без движений. Если нельзя ходить, надо топать ногами, размахивать руками, сжимать и разжимать пальцы, в общем — все что угодно, только не оставаться неподвижным. В этом спасение. Приходят на память десятки случаев, о которых ты слышал: один замерз потому, что разрешил себе «маленько передремнуть», другой присел на минуту перекурить да так и застыл с папиросой в руке, третий прислонился спиной к дереву, закрыл глаза, задумался, вспомнил, может быть, о чем-то хорошем из своего прошлого — его нашли с застывшей улыбкой на губах.

Нет, нет, нельзя поддаваться этому страшному наркозу, надо быть все время начеку.

Быть все время начеку… Это очень утомляет. Словно ты выполняешь тяжелую работу или решаешь трудную задачу. У тебя возникает желание послать все к черту, закрыть глаза и хоть на минутку забыться. Хорошо ведь подумать о теплой печурке, в которой полыхают сухие березовые дрова, о горячем песке у синего моря, где ты когда-то лежал, подставив спину солнцу… Плывут пароходы, летят чайки, шумят волны…

Проходит минута, другая — время становится нереальным. Все, что было давно, кажется не прошлым, а настоящим. Все словно происходит сейчас. Ты и не спишь, и не бодрствуешь — ты замерзаешь. И пока не поздно, встряхнись. Выйди из оцепенения, иначе… Иначе ты никогда из него не выйдешь.

Первым сдал Деда. Он видел, как грузчики закрепили тросами бревна, слышал, как крикнули снизу:

— Вира давай!

Деда включил подъемный механизм. Бревна пошли вверх. Ярко светил прожектор. Деда видел, как сыплется снег, сдуваемый с бревен ветром. Видел, как человек восемь рабочих почти повисли на тросах, пытаясь удержать тяжелый груз прямо под стрелой, но ветер раскачивал его, и людям приходилось туго… Крановщик сказал самому себе:

— Стоп!

И выключил механизм. Бревна повисли в воздухе. Деда включил рычаг — и стрела начала разворачиваться к штабелю.

— Стоп!

Он остановил кран.

— Майна!

Этого он уже не слышал.

— Майна-а-а!

Нет, Деда ничего не слышал. Почти четверть вагона леса раскачивалось над землей, ветер свистел в тросах, в фермах крана, снизу сразу в два или в три мегафона кричали: «Майна-а!», а крановщик не подавал никаких признаков жизни.

— Всем выйти из опасной зоны! — приказал стивидор.

Он, по всей вероятности, понял, что произошло с крановщиком. Надо было принимать срочные меры, но какие — стивидор не знал.

Распорядившись вызвать врача, Велоян отошел в сторону и, прислонившись к куче досок, закурил. На минуту его самого охватило оцепенение — от усталости, от холода, от многих бессонных ночей. Если бы на его плечах не лежала ответственность за все и за всех, он упал бы прямо вот здесь, на доски, и заснул. Заснул бы таким сном, что его не разбудила бы и пальба из пушек.

Белоян не заметил, как закрылись его глаза и как в голову полезла всякая чертовщина. Двоюродный брат Вартан вдруг высунул голову из башенки крана и ни с того ни с сего сказал: «Слушай, Арам, я дам тебе на память глыбу льда от Арарата. Хочешь, дорогой?» Засмеялся и исчез. А на его месте появился начальник станции. Этот кричал: «Мы вам вправим мозги за вашу нераспорядительность!»

— Идите вы к черту! — резко сказал Белоян. — Не до вас! — И очнулся.

Перед Белояном стоял молодой человек с небольшим саквояжем в руке.

— Я врач Смолич.

— Прости, это я не тебе. — Он бросил в снег погасшую папиросу и внимательно посмотрел на Смолича: — Скажи, можешь совершить подвиг? Скажи прямо.

Смолич в недоумении пожал плечами.

— Не понимаю.

— Подняться вон туда. — Арам Михайлович протянул руку в сторону башенки, где был Деда. — Подняться туда и привести человека в чувство. Он, наверное, заснул. И может замерзнуть. Понимаешь?

— А кто вам разрешил посылать людей на кран в такую погоду? — возмутился врач. — Насколько я знаю инструкции… Вы взяли на себя большую ответственность.

— Все ясно, — сказал стивидор. — Ты, дорогой, никакого подвига никогда не совершишь. Ты будешь жить долго, как черепаха. Дай-ка мне фляжку со спиртом, а сам пойди посиди в вагончике. Тебя позовут, когда надо…

Белоян говорил спокойно, без зла. Он даже и не смотрел на Смолича. Развязал башлык, снял тулуп и, оставшись в одном ватнике, пошел к крану…

Деда сидел неподвижно, свесив голову на грудь. Руки его лежали на рычагах. Бородка заиндевела, на щеке застыла не то слезинка, не то капля воды.

Стивидор осторожно встряхнул его за плечи, позвал:

— Товарищ Сидоренко!

Деда не двигался. Только руки его отпустили рычаги и, как плети, упали на колени.

— Деда! — закричал Белоян. Ему вдруг показалось, что крановщик уже мертв. И стало страшно. Он снова его встряхнул и закричал: — Деда!

Сидоренко тяжело приподнял веки, посмотрел на стивидора мутными, ничего не понимающими глазами. У Белояна отлегло от сердца.

— Слушай, дорогой, — сказал он, — прошу тебя, очнись, пожалуйста. Совсем очнись. Нельзя так, понимаешь?

Сидоренко сонно покрутил головой: ничего, мол, не понимаю. И опять уронил голову на грудь. И закрыл глаза.

Стивидор вдруг вспомнил о фляжке спирта, которую взял у врача. Вытащив ее из кармана и откупорив, он поднес фляжку ко рту крановщика, сказал:

— Пей, дорогой. Пей, пожалуйста.

Деда глотнул раз, другой, поморщился и снова глотнул. Посидел две-три минуты, протянул руку:

— Дай еще.

Спустились они вместе. Уже на земле Деда спросил:

— А все остальные? Работают?

— Пока работают, — ответил Белоян.

— Значит, один я?

— Всем тяжело. — Белоян взял Сидоренко под руку, повел его к вагончику. — Не учел я, понимаешь? Надо было посменно: трое — на кранах, трое — спят. Правильно?

— Ветер как будто тише становится, — сказал Деда. — А там, к черту, пропасть можно. Кулаками поначалу бил себя, чтоб не заснуть, но видишь, как получилось… Лесу много еще?

Стивидор в отчаянии махнул рукой:

— Тайга.

Деда остановился, легонько толкнул Белояна:

— Ладно, не кручинься. Иди снимай ребят. Часа по три поспим, опять полезем. Опыт теперь есть. Все будет в порядке…

 

ГЛАВА VII

1

Перед ним стояла Марина. Теплый ветер играл концом ее голубого шарфика, перекинутого через плечо, и сборками легкого платья. Ноги у нее были крепкие, смуглые.

Марина смеялась.

— Чего ты? — спросил Илья.

Она, не ответив, продолжала смеяться. Это сразу вывело его из себя: ему показалось, что она смеется над ним. Приподнявшись на локоть, Илья сказал:

— Замолчи!

Марина присела рядом, спросила:

— Ты Степу Ваненгу знаешь?

— Тундряка?

— Я говорю о Степе Ваненге. Ненец он. Славный такой парень, друг Кердыша.

— Ну, дальше…

Марина опять засмеялась.

— Посмотришь на Ваненгу — шкет. Даже подумаешь: дунуть — с ног свалится. А он один три дня по тундре бродил. Олешек своих искал, и все время пел… А ты почему не поешь?

— Отпелся уже, — ответил Илья, — Харитон тоже, видно, отпелся. Каюк нам с ним…

— Боишься? — спросила Марина.

— Чего?

— Остаться вот здесь, под снегом. Боишься?

— Дай мне свою руку, — попросил Илья.

Она чуть отодвинулась. Илья сделал усилие дотянуться до нее, но не мог. Его точно опутали чем-то, и у него не хватало сил порвать эти путы.

— Я пойду, — сказала Марина. — Меня ждут.

Илья зло спросил:

— Кто тебя ждет?

— Ждут… Помнишь, я тебе говорила, что встретилась со своим прошлым? Вот оно и ждет меня.

— Не уходи, — попросил он мягко. — Слышишь, не уходи. Без тебя я пропаду тут.

Она шагнула в пургу и быстро стала удаляться. Не в силах подняться на ноги и броситься ей вслед, Илья закричал: «Стой!»

Но Марина уже не слышала. Ушла. Ему стало страшно. Страшно встретить свой конец. Если бы на людях, думал он, если бы можно было показать, что и в последнюю минуту остался таким же твердым, не знающим слабости, каким был всегда, — что ж, тогда он готов. Но вот так, как сейчас… Нет, надо еще раз попытаться вырвать себя из пут, которые спеленали почти намертво.

О Марине Илья уже не думал. Пришла, ушла — ладно, все выяснится потом. Может, она и не приходила… Сейчас ему вообще трудно разобраться. Полчаса назад (или полгода назад — откуда ему знать) он видел свою сестренку. Подошла, вытерла платком его мокрое от снега лицо, сказала, что дома все в порядке и пусть он не волнуется, и ушла. Как она сюда попала, его сестренка?!

Нет, сейчас ему ничего не понять. Все перемешалось, все сдвинулось с места. Твердо Илья знает только одно: надо что-то делать. И он будет что-то делать. Вот подремлет немножко, отдохнет, соберется с силами и начнет…

— Все будет в порядке…

Это был голос Смайдова, Илья не мог ошибиться. Надо было открыть глаза, но он боялся: а вдруг опять то же, что уже было — Смайдов, как Марина и сестренка, шагнет в пургу и исчезнет в ней. Что тогда?..

Не открывая глаз, Илья провел рукой по своему телу, нащупал пальцами мохнатое одеяло и незаметно потеребил ворсинки. Нет, он не бредил, все это было наяву.

— Илья!

Кажется, Марк Талалин? Или кто-то другой?

Медленно, ощущая, как все в нем дрожит, еще не до конца подавив в себе чувство страха, Илья приподнял веки. И сразу услышал:

— Ну вот…

Судовой врач сидел рядом, а за ним стояли Марк Талалин, Костя Байкин и Смайдов. Стояли в одних рубашках: в кубрике было так жарко, что электрическая лампочка над головой Ильи казалась погруженной в зыбкое марево. Лица у Марка и Смайдова блестели, и Беседин понял: обморозились, их смазали жиром.

— Ну вот, — повторил врач, — теперь все позади. Дватри дня, и от этого происшествия останутся только веселые воспоминания… Пойду к Езерскому, а вы лежите спокойно, молодой человек, сейчас вам принесут горячего бульону.

Врач ушел, а на его место сел Смайдов. Поправил на Беседине одеяло, подвинулся и сказал Марку:

— Присядь, Талалин.

Марк сел. И сразу же, точно ему было неловко молчать, предложил:

— Хочешь закурить, Илья Семеныч?

Илья кивнул:

— Хочу.

Марк размял папиросу, подул в мундштук и протянул Беседину. Закурив, Илья со вздохом сказал:

— Кажется, сто лет не курил… — Помолчал с минуту, жмурясь от удовольствия, потом спросил: — Как Харитон?

Ответил Костя Байкин:

— Все так же. Растерли его, привели в чувство, дали полстакана спирту. Выпил, закусил, начал опять посапывать носом, как будто песню запел…

Костя засмеялся, но никто его смех не поддержал. Беседин продолжал курить, глядя на задернутый шторкой иллюминатор. Он будто и не расслышал слов Байкина — так, по крайней мере, всем показалось. Но Илья, спокойно стряхнув с папиросы пепел, взглянул на Байкина внезапно потемневшими глазами:

— Хотел бы я, чтобы ты побывал в шкуре Харитона. Или моей. Интересно, какую б ты песню запел? — Илья опустил руку к полу, притушил папиросу. И добавил зло, с упреком: — Когда человека бросают, как собаку…

— Зря ты обижаешься, Илья, — примирительно проговорил Костя. — Я ведь пошутил. А бросать вас никто не бросал — сами отстали. Когда мы обнаружили, что вас нет, они сразу пошли искать. — Костя кивнул на Смайдова и Марка. — Они и моряки с угольщика. Марк первым наткнулся на Харитона. Впрочем, сам спроси. Талалин лучше расскажет.

Смайдов встал, толкнул Костю:

— Идем, Байкин.

Марк тоже поднялся, но Петр Константинович сказал:

— Ты посиди тут, Талалин. Может быть, бригадиру что-нибудь понадобится.

— Ничего мне не понадобится, — быстро проговорил Беседин. — Обойдусь сам.

Марк понял: Беседин не хочет остаться с ним один на один. И, правду сказать, ему тоже не хотелось этого.

Все же Марк ответил:

— Хорошо, Петр Константинович, я посижу тут.

Смайдов и Костя оделись и ушли. Марк отдернул шторку на иллюминаторе, хотел приоткрыть его, но винт заржавел, не поддавался. И хотя Марк видел, что голыми руками ему с винтом не справиться, он продолжал возиться, лишь бы оттянуть время, лишь бы не обернуться к Беседину. Он убеждал себя: «Что это я вроде как робею перед ним? Или я в чем-нибудь виноват? Уж если кто и виноват, так он, а не я! И нечего мне испытывать смущение, я не красная девица!»

Убеждал, а сам действительно испытывал смущение, хотя и не мог объяснить, откуда оно.

— Брось, Талалин! — услышал он за своей спиной голос Беседина. В его голосе звучала легкая насмешка. Марк это сразу уловил. — Не думай, что я ничего не понимаю.

Марк отошел от иллюминатора, сел на табуретку, стоявшую напротив койки бригадира.

— Дай-ка мне еще одну папироску, — продолжал Беседин. — Спасибо… Ты лучше расскажи, как вы нас отыскали.

— Как отыскали? Тут и рассказывать нечего. Петр Константинович попросил у помощника капитана людей. Бригада-то идти не могла, надо было работать… Ну, пошли…

Марк тоже закурил, выпустил дым, разогнал его рукой. Помолчал. И подумал: «И зачем Костя сказал, что я первый нашел их. Вряд ли Беседину это приятно». Да и особой заслуги в этом Марк не видел: лыжи случайно наткнулись на Езерского, совсем случайно. Пройди он метром левее или правее, и, кто знает, что было бы? Может, наткнулся бы кто-нибудь другой, а может…

— Ну? — спросил Илья. — А дальше?

— А дальше? — Марк невесело улыбнулся. — У меня и сейчас мороз по коже бегает: такой бури я в своей жизни никогда не видал. И все время думал: «Пропадут люди! Как их отыщешь?» Смайдов говорил: «Если сами не отыщем — всех подниму. И моряков, и сварщиков. Пускай этот угольщик на дно к чертовой матери отправляется, нам люди дороже. Будем искать до тех пор, пока или найдем, или сами тут останемся…» Знаешь, Илья Семеныч, я будто впервые его увидел. Не человек, а железо.

Илья пыхнул дымком, скептически заметил:

— О том думал, что отвечать за нас с Харитоном придется.

— Нет! — Марк резко взмахнул рукой, жестко взглянул в глаза Ильи. — Ты не знаешь людей, Беседин! Ты хотя бы раз постарался заглянуть в душу настоящего человека. Такого, например, как Смайдов. Хотя бы раз.

— Ха! — Беседин приподнялся на локоть, усмехнулся. — Таких, например, как Смайдов, я вижу насквозь.

Он чуть не сказал: «И таких, как ты, Талалин». Но вовремя удержался. Не потому, что боялся обидеть Марка, — об этом Илья и не подумал, — а потому, что был твердо уверен: скажи он так, и Марк сейчас же уйдет. А ему уже не хотелось, чтобы Марк уходил. Пусть он говорит. Обо всем. О Смайдове тоже интересно послушать. «Будем искать до тех пор, пока или найдем, или сами тут останемся». Струсил, конечно. И пусть Талалин думает, что это у Смайдова от души. Смех один.

Беседин спросил:

— А ты сам-то веришь, что для него люди дороже этой посудины?

Марк пожал плечами.

— Как можно не верить этому? Если бы ты был на месте Смайдова, разве ты не так же сказал бы?

— Сказать — это одно. А вот чтобы на самом деле… Чтоб душой, по-честному… Я тоже Харитона тащил на спине, не бросил, хотя одному было бы куда легче. Почему не бросил? Потому что с меня спросили бы за него. Сказали бы: «Спасал свою шкуру!» Сказали бы?

— Наверно. Но и ты сам не простил бы себе, если бы…

— Что — сам?! — раздраженно бросил Беседин. — Самому с собой всегда можно договориться…

Марк отчужденно посмотрел на бригадира. Беседин сразу же уловил эту отчужденность и, ругая себя за то, что некстати разоткровенничался, перевел разговор на другое:

— Так, значит, это тебе мы с Харитоном должны выразить благодарность как спасителю?

— Искали вас не ради благодарности…

Беседин хотел возразить и не смог. Он много отдал бы, лишь бы знать, что не Марк, а кто-нибудь другой разыскал его и Харитона в тундре.

И все-таки Илья сказал:

— Все равно, спасибо тебе, Талалин.

Марк чувствовал: в этих его словах не было ни капли тепла. Но это не удивило, иного от Ильи он не ожидал. И, пожалуй, другого он сейчас не хотел.

Беседин спросил:

— Я еще не знаю, что случилось на корабле. Расскажи.

— Открылась течь в машинном. Моряки правильно сделали, что подняли тревогу. Сейчас там уже порядок.

Марк встал, подошел к вешалке.

— Уходишь? — спросил Илья.

Марк ответил, не оборачиваясь:

— Да. Ребятам трудно. А ты лежи. Выздоравливай.

Беседин закрыл глаза. Усталость опять навалилась на него, как глыба льда.

2

Прошло шесть дней.

Работы на угольщике закончены. Беседин вместе с механиком и боцманом облазили все трюмы, чуть ли не в лупу разглядывая каждый шов. После этого доложили капитану: все в порядке, опасности никакой.

Капитан, старый моряк, — было ему, наверно, далеко за пятьдесят, из которых сорок он провел на море, — осунувшийся и побледневший после болезни, сказал боцману:

— Назавтра вызываю вертолет за сварщиками. Сегодня в девятнадцать — всем в кают-компанию. Сварщиков — на почетные места. Все понятно?

— Почти все, — ответил боцман. — Как насчет этого? — он мягко, ласкающе провел ладонью под подбородком.

— Сварщикам — по потребности, нашим — обычную норму… Ну, немножко прибавь, наши ведь тоже не на печи лежали. И скажи коку, чтоб постарался.

В девятнадцать все были в салоне. За иллюминатором термометр показывал сорок два градуса ниже нуля. Над океаном, над белым городом из торосов застыла длинная ночь, нет ей, кажется, ни начала, ни конца. В темном небе дрожат от холода звезды, дрожит, словно пар над полыньей, туман Млечного Пути. И даже от зарева сияния, полыхающего за снежными сопками, веет стужей.

В салоне тепло и уютно. Салон небольшой, его лишь условно можно назвать кают-компанией, но тесноты никто не замечает. Сейчас здесь шумно и весело, тревоги остались позади, ночь и стужа сюда не проникнут.

В дверях появился капитан. Все встали, но старый моряк широким жестом гостеприимного хозяина тут же пригласил к столу. Смайдова он посадил по правую руку с собой, Беседина — по левую. И сказал, по-доброму улыбнувшись:

— Нальем… Я понимаю, что за таким дружеским столом длинные речи ни к чему. Обойдемся без них. Хочу только сказать: моряки всегда будут благодарны докерам! И я поднимаю тост за ваше мужество, за ваши золотые руки. Выпьем!

Марк видел, как рюмки моряков потянулись к рюмкам сварщиков, услышал тонкий звон стекла. Потом кто-то сказал: «Ах, хороша!» Димка Баклан крякнул: «Ух, здорово!» А Марк продолжал сидеть с полной рюмкой в руке и задумчиво смотреть на прозрачную как слеза жидкость, не притрагиваясь к ней. Он точно оцепенел.

«За ваши золотые руки!..» Капитан Андрей Зарубин поднимает бокал, пьет, потом берет руку Марины и целует. И глаза Марины блестят, как хрусталь бокала…

Она была чертовски красива в тот вечер, его Марина! И чертовски счастлива! Она чувствовала, что ею любуются все: и докеры, и моряки, — от этого у нее кружилась голова, наверное, сильнее, чем от вина… А потом вдруг исчезла. Вместе с Зарубиным…

Марк чуть не раздавил рюмку. И огляделся вокруг, словно кто-нибудь мог увидеть все то, что видел он сам.

Глаза его встретились с глазами Смайдова. Петр Константинович участливо, дружески кивнул. И показал на рюмку Марка: почему полная? Марк в ответ улыбнулся: выпью. И сразу же выпил. А Смайдов, взяв графинчик, заговорщически подмигнул: давай, дескать, еще по одной. Давай! — глазами ответил Марк.

Они сидели чуть наискосок друг от друга, их разделял широкий стол, но Марку казалось, что сидит он с парторгом рядом, и ему было приятно чувствовать его безмолвное участие. «Человек!» — подумал Марк и улыбнулся, вспомнив Степана Ваненгу и Саню Кердыша…

3

Беседин пил, но почти не пьянел. Ему хотелось беспечно болтать и смеяться, как это делали сейчас все, включая и Смайдова, однако он не мог избавиться от какогото тягостного чувства. Илью раздражал звонкий смех Кости Байкина и очень уж самодовольная, на его взгляд, физиономия капитана (хотя капитан время от времени вытаскивал из кармана платок и вытирал им влажный лоб: у него, наверное, опять поднялась температура), и даже шутливый тон кока («Будьте Робин Гудами: пейте за пятерых, ешьте за десятерых!»). «Какого черта кривляется! — думалось Беседину. — Шут гороховый!»

Отыскав глазами Марка, Илья долго смотрел на него. Марк теперь сидел чуть поодаль от стола, у иллюминатора, курил и, прислушиваясь к общему шуму, едва заметно улыбался. От Ильи не ускользнула натянутость этой улыбки. Казалось, Марк просто не хочет быть невежливым, но ему совсем не весело и думает он о чем-то своем, отнюдь не радостном.

Беседин не заметил, как возле него оказался Харитон, держа в руках полную рюмку. Пьяно всхлипнув, он тянулся рюмкой к бригадиру:

— Выпьем, Илья Семенович. Мы с тобой — герои наших дней. Мы с тобой теперь братья, правильно я говорю? Вместе погибали… И мне каюк бы, если б не ты. Помнить буду по гроб, Илья Семенович, брат мой. Выпьем за братство, а?

Илья молча чокнулся, выпил и встал. Харитон ткнулся головой ему в плечо, расставив руки:

— Дай я обниму тебя, брат.

— Потом. — Беседин поморщился, бесцеремонно отстранил Харитона, с минуту постоял и неожиданно — неожиданно даже для самого себя — шагнул к Марку. — Можно? — спросил он, глазами указывая на стул, стоящий рядом.

Марк кивнул:

— Садись, бригадир… Курить будешь?

— Давай.

Илья сел, закурил.

— Рад, что завтра летим домой?

Марк ответил не сразу. Он и сам не знал, рад или же ему все равно. Домой человек стремится, когда его там ждут. А кто ждет Марка? Он вспомнил, как однажды — это было года три назад — его направили в командировку. Уже через неделю он так затосковал, что был готов послать все к черту и лететь обратно, если бы не срочная и важная работа. Марк не мог ее бросить. Зато когда кончился срок командировки, он не стал даже ждать бухгалтера, а лишь написал записку, чтобы ему перевели заработанные деньги по почте, и помчался на аэродром. Ему была дорога каждая минута: ведь его ждали, ждала Марина!

— Чего ж ты молчишь? — спросил Беседин.

— Видишь ли, Илья Семеныч, здесь, конечно работать тяжелее, но… — Марк улыбнулся, и Беседин опять в его глазах увидел грусть, которой Талалин не мог скрыть. — Я уже успел привыкнуть… Морозы, пурга, бураны…

— Этого добра и у нас хватает, — заметил Беседин. — Подольше поживешь — осточертеет.

— Может быть, — сказал Марк.

— Такое только тундрякам не надоедает, — продолжалм Беседин. — Степку Ваненгу и медом не корми, лишь бы ветер с тундры.

Марк пожал плечами, хотел что-то возразить, но промолчал. Только как-то холодно усмехнулся и даже не взглянул на Илью.

Это сразу обидело Беседина. И, словно эта обида дала новый толчок его мыслям, Илья вдруг подумал, что теперь-то наконец понял, откуда у него то тягостное чувство, которое все время не дает ему покоя. Оно связано с Марком… Харитон сказал: «Каюк бы мне, если бы не ты». Илья был уверен, что Марк говорит самому себе, мысленно обращаясь к нему, Беседину: «Каюк бы тебе, если бы не я…» И, конечно, посмеивается, поглядите, дескать, на нашего бригадира, который так любит говорить о силе клондайкских героев! Сам-то оказался простым зайчишкой: «Спасите, братцы, погибаю…»

— Ч-черт! — Илья, забывшись, стукнул кулаком по колену. — Надо же!..

Марк удивленно взглянул на него, спросил:

— Что случилось, Илья Семеныч?

Беседин швырнул в урну папиросу, зло ответил:

— Ничего. Зуб дергает, застудил, видно. Ты, Талалин, небось всю жизнь будешь вспоминать ту ночь, а? Подвиг все-таки — человека спасти! Прилетим домой, сам к газетчикам пойду, попрошу: напишите о подвиге Марка Талалина. Он, рискуя жизнью, бросился на помощь двум замерзающим товарищам. И чтоб портрет твой — на всю полосу… Страна должна знать своих героев!.. Здорово будет, а, Талалин?

— Здорово, — сказал Марк. — Только попроси, чтоб над моей головой художники нимб нарисовали. Светящийся. Картину «Христос спасает рыбаков» видал? Чтоб было похоже…

— Смеешься?

— И не думаю. Греметь так греметь.

— А если бы не ты меня, а я тебя из-под снега откопал? — неожиданно спросил Беседин. — Как бы ты реагировал?

— Я? — Марк усмехнулся. — Надо прикинуть… Наверное, места себе не находил бы от уязвленного самолюбия. Ходил бы и думал: как же это так, черт подери, я, Марк Талалин, человек не слабый, не трус, личность автори тетная, и вдруг какой-то там Беседин осмелился оказать мре товарищескую помощь! Хуже не придумаешь. Тут не только зуб начнет дергать — душа задергается. Конечно, тебе, может, было бы даже приятно, что ты смог мне помочь. Человеку ведь всегда приятно, когда ему удается сделать что-то хорошее! Но я тебе этого не простил бы! Не надейся, Илья Семенович! И Смайдову не простил бы, и морякам, которые тогда…

— Все разгадал? — прервал его Беседин. — Я думал, ты глупее.

— Низко кланяюсь за комплимент. — Марк склонил голову и, резко подняв ее, уже совсем другим тоном спросил бригадира: — Скажи, Илья, ты очень хочешь, чтобы я ушел из бригады? Тебе и вправду со мной тесно?

— Тесно, Марк. Хочешь знать — почему?

— Хочу.

— Тогда слушай. Ты, наверное, думаешь: «Раньше Беседин рвал налево и направо, никто ему не мешал. А когда я пришел в бригаду, кое-что изменилось. Беседину это не по нутру, вот он и хочет, чтобы я ушел». Так мыслишь?.. Помолчи… Не отказываюсь, вначале все было именно так. Потом я понял и другое: нам тесно еще и потому, что ты, Талалин, тоже человек сильный и твердый. И мастер! До тебя я считался лучшим сварщиком, обо мне кричали на каждом углу. И это было справедливо. А теперь… Я вижу — ты мне не уступишь. Выходит, что мы с тобой почти совсем одинаковые. Согласен. Таких, как мы, раз, два — и обчелся… Скажи, стоит нам идти рядом?

Илья на минуту умолк, вытер платком повлажневший от волнения лоб и попросил у Марка папиросу. Закурил, еще немного помолчал и только тогда закончил:

— Откровенность за откровенность, Талалин. Говори.

— Скажу. — Марк жестко взглянул на Беседина, встал и подошел к оттаявшему иллюминатору. — Что ж, скажу, — повторил он. — Ты говоришь, что мы почти во всем одинаковые. Это не так. Мы с тобой разные. Работать хорошо умеют многие, а жить… Жить по-твоему я не хочу. Ты, Илья, любишь только себя. Ты и работаешь красиво не потому, что у тебя это внутри, а ради выгоды. Красота должна радовать человека, а ты всегда злой, подозрительный. Потому что все время оглядываешься: а вдруг кто-то опередит, вдруг кто-то затмит твою славу. Скажи, зачем такая слава, если людям от нее проку как от козла молока?

Высказался? — хмуро бросил Беседин.

Марк пожал плечами:

— Ты сам попросил, чтоб откровенно.

— А чего ж темнишь? — крикнул Илья. — Говори уж прямо: так, мол, и так, Беседин, завидую тебе, завидую, что умеешь жить на всю катушку! У тебя и деньги, и почет, и бабы вокруг тебя, как пчелы вокруг меда, а мы, смертные, ползаем по грешной земле, рады бы взлететь, да крылышки слабоваты. В точку попал?

Марк молча смотрел в иллюминатор. На белый город из торосов опустилось облако и туманом растеклось меж островерхих крыш, скрыло от глаз Марка колизеи и персидские шатры. Белый город исчез, как призрак, но через минуту-две, когда облако растаяло, он снова появился, такой же загадочный и сверкающий белизной. Марку вдруг захотелось пойти туда, побродить по закоулкам, помечтать. Там, наверно, хорошо мечталось бы… Тишина. Безмолвие. Один на один с самим собой — это порою бывает очень нужно человеку. Чтоб глубже понять самого себя. И других. Каждый человек — загадка. Одна мудренее, другая проще, но даже простую не всегда легко разгадать. Разгадать до конца…

— Ты меня слышишь? — резко спросил Беседин.

Марк кивнул:

— Слышу.

— Ты зачем приехал на Север? Заработать?

— Нет. Я не думал об этом. Приехал к девушке, которую любил…

Марк сказал это просто, и сам удивился, что впервые прямо сказал об этом именно Беседину. Признание вырвалось как-то само по себе, может быть, потому, что мысленно Марк в эту минуту уже бродил в белом городе, где все располагало к откровенности.

— Что-то я никогда не видел тебя с девушкой, — усмехнулся Илья. — Или держишь ее в заточении?

Из города-сказки не хотелось уходить. Марк смотрел на древний минарет, ему даже казалось, что он слышит глухие голоса людей…

Марк улыбнулся. Беседин опять спросил:

— Ты скрываешь ее?

— Нет.

— Она переметнулась к другому?

Теперь из города-сказки Марк перенесся в кают-компанию. И все стало на свои места. «Переметнулась к другому?» Цинизм Беседина не задел. В конце концов он прав, никуда от этого не уйдешь. Но говорить о Марине с Ильей не хотелось. Это только его боль, и никому до нее нет дела. Беседину — тем более.

— Довольно об этом, — сказал Марк. — Не все так просто, как ты думаешь.

Он направился было к столу, но Беседин вдруг взял его за руку, остановил. Илью внезапно будто озарило, он даже крепко выругался про себя: «Черт, как же я не подумал об этом раньше?!» А вслух сказал:

— Я знаю эту девушку, Талалин.

Сказал уверенно, твердо, без тени сомнения.

— Знаешь? — Марк иронически усмехнулся, не поверив.

— Я знаю Марину уже больше года…

Он смотрел на Марка с жадным вниманием, ждал, что он скажет. Сейчас Марк засмеется, скажет: «Марину? О какой Марине ты говоришь?» И тогда Илья успокоится. Может быть, он даже по-дружески хлопнет Марка по плечу и тоже засмеется: «Хотел взять тебя на пушку, Талалин… Думал, угадаю. Ну, ладно. Пойдем выпьем за девушек: ты — за свою, я — за свою. Пойдем…»

Марк молчал. И его молчание говорило само за себя. «Я встретилась со своей юностью», — вспомнил Илья слова Марины. Вот она — ее юность. Вот, оказывается, кого она не может забыть.

— Мы с Мариной большие друзья, — продолжая ухмыляться, сказал Беседин. И добавил, как само собой разумеющееся: — Привыкли уже друг к другу за это время. Привязались. Особенно она. Сам знаешь: женщина прилипнет — не оторвешь.

Марк плотно прикрыл веки, точно желая укрыться за щитом. Так было легче хоть на минуту остаться одному, собраться с мыслями. Много раз он говорил себе: «Марины больше нет, нет и не будет. И пора забыть все, что было…» Он не строил иллюзий, давно подозревал, что кто-то другой идет рядом с ней. Ну что ж, таков закон жизни. Это так же естественно, как и то, что ночь сменяется днем, а день — ночью.

Но одно дело — рассуждать, другое — чувствовать, как тебе больно. А ему было больно все время, потому что он ни на один день не мог забыть Марину. Нет, Марк не искал с ней встреч, ни на что больше не надеялся. Но в то же время не расставался с мыслью, что однажды увидит Марину такой же, какой она была прежде. Чтобы ее можно было назвать словом, в которое Степан Ваненга и Саня Кердыш вкладывают так много: человек!

— Знаешь, она никогда не говорила о тебе, ни разу. — Слова Беседина врывались в сознание Марка, заставляли вздрагивать. — Видно, любил только ты, а она…

Беседин не мог обмануть Марка. За внешним спокойствием Ильи он чувствовал совсем другое — страстную надежду услышать подтверждение своим словам: «Да, любил только я, а она нет…» Что ж, Марк может сказать об этом честно. И добавить: «У нее был Зарубин. Блистательный капитан Зарубин. Но она и его не любила, понастоящему она, наверное, вообще не может любить…» Пусть Беседин тоже хлебнет из горькой чаши.

— Что ж ты молчишь? — Теперь Беседин открылся. Голос его звучал напряженно, пальцы, сжавшие локоть Марка, вздрагивали.

Самое время нанести удар в солнечное сплетение. Ему и Марине — обоим сразу.

— Ты меня слышишь, Талалин? Я хочу знать все.

Илья был жалок. Но его вид не вызывал у Марка сочувствия, и он нанес бы ему удар, если бы вдруг перед его глазами не появилась Марина. Он увидел ее такой, как два года назад, когда темной ночью она пришла к нему домой. «Марк, мне тяжело, — сказала она тогда. — Мне очень тяжело…»

— Ты хочешь знать все? — переспросил Марк.

— Да.

— Почему же ты не спросишь у нее самой? Она, наверно, тебе все расскажет…

 

ГЛАВА VIII

1

Саня Кердыш был ослепителен. Черная пара, белая рубашка и темный галстук — он даже сам чувствовал себя не совсем ловко от такой парадности. Но иначе Саня не мог. Знал: Людмила не терпела ни малейшей неряшливости, а ее мнение для него было слишком важным. Слишком…

Стройная, с красивой, гордо посаженной головой, Людмила смотрела на мир свошм большими глазами так, точно этот мир и все, что в нем есть, сотворено ею самой, ее маленькими, но сильными руками.

«Меня касается все!» — говорила она, и эта фраза стала неотделимой от Людмилы Хрисановой, так же как ее слава сварщицы, как почетное звание «королевы голубого огня». Как работа в профкоме, которой она вот уже более трех лет отдавала много сил и времени. Может быть, именно эта работа приучила ее чувствовать себя ответственной за все, что происходит вокруг: и за выполнение производственных норм, и за то, чтобы как следует работала столовая, и за порядок в общежитии, и за судьбы людей, с которыми ее сталкивала жизнь.

Как-то на вечере в клубе моряков она увидела незнакомую девушку в обществе капитана с норвежского корабля. Девушка как девушка, но Людмила заметила, что норвежец все время подливает в ее бокал с шампанским водку, а та, не замечая, пьет и кокетничает с моряком. Людмила прошла мимо этой пары раз, другой. Волосы у девушки растрепались, верхняя кнопка на блузке расстегнулась. Людмилу передернуло. Она подошла к девушке, вежливо сказала:

— Очень прошу вас на одну минуту.

Норвежец попытался запротестовать:

— Послушайте, мисс. Не есть карашо, когда нарушилься тет-а-тет.

Людмила обворожительно улыбнулась, сказала:

— У нас принято уважать желание дам, господин капитан…

Она взяла девушку под руку и повела ее через зал. Заметив, что ее ведут к раздевалке, девушка попыталась высвободить свою руку.

— Что это значит?

Но Людмила только крепче сжала ее локоть.

— Где ваш номерок от пальто?

— Вот здесь, в сумке… Но…

— Дайте вашу сумку.

Людмила сама надела на нее пальто, шляпку и вывела ее из клуба. И только теперь жестко проговорила:

— Как вам не стыдно! На вас противно смотреть! А ведь, наверное, студентка?

— Да, студентка… Ну и что?

— Как вас зовут?

— Нонна… А кто вы, собственно, такая? И какое вам до меня дело?

Людмила увидела зеленый глазок такси, подняла руку.

— Садитесь. Где вы живете?

У подъезда трехэтажного дома, когда Людмила помогла девушке выйти из машины, та снова заартачилась:

— Слушайте, кто вам дал право вмешиваться не в свои дела? Вас не касается, кто я и что я!

— Меня касается все, дорогая, — сказала Людмила. — Идите сейчас домой, а завтра, если у вас появится желание поговорить со мной, приходите в третий док. Спросите там сварщицу Людмилу Хрисанову. Спокойной ночи.

Назавтра Нонна пришла в третий док. Ей не очень-то хотелось встречаться со вчерашней незнакомкой, но она должна была ее увидеть. Обязательно должна. Пусть она еще раз переживет несколько неприятных минут — в конце концов можно ведь говорить с Людмилой Хрисановой, не глядя в ее глаза, — но это будет лучше, чем носить в себе осадок и знать, что кто-то думает о тебе бог знает что…

Людмила подошла сзади. Нонна, почувствовав прикосновение руки к своему плечу, испуганно оглянулась.

— Здравствуйте, Нонна!

Это было сказано так по-приятельски, что девушка совсем растерялась.

— Я пришла. Мне надо вам все рассказать. О вчерашнем… — густо покраснев, с трудом говорила она.

— Может быть, не надо? — мягко улыбнулась Людмила. — Поскольку вы пришли — значит, все в порядке.

— Нет, нет, это нужно для меня. Я ведь впервые в этом клубе. Меня затащил туда брат. А потом этот норвежец… Если бы вы знали, как мне стыдно! Я больше никогда туда не пойду. Никогда, верьте моему слову… И я вам очень благодарна…

— Ну, довольно об этом. — Людмила обняла девушку за плечи, спросила: — Вы когда-нибудь видели работу сварщиков? Пойдемте, покажу. Это очень интересно.

В день рождения Степы Саня поехал за Людмилой.

— Знаешь, за кем едем? — сказал он шоферу такси. — Будешь везти Людмилу Хрисанову.

Шофер обернулся и взглянул на Саню:

— Хрисанову?

— А что?

— Прокачу с ветерком! — заверил шофер. — Знатная девушка. Наши девахи в гараже не раз о ней говорили. И красивая, и честная, и гордая… Подражают… Косы завели — у Людмилы Хрисановой, толкуют, косы… Как-то на собрание пришли все как одна в платьях с кружевными воротничками. А все потому, что Хрисанову в таком же платье видали на набережной. Да, знатная девушка…

Марк и Степа поджидали их у ресторана…

Соглашаясь провести вечер с Саней и его друзьями, Людмила немного боялась, что будет неловко чувствовать себя в обществе совсем незнакомого человека — Марка Талалина. Сейчас, увидав его, она успокоилась. Открытая, почти по-детски чистая улыбка Марка сразу располагала к себе.

Выйдя из машины, Людмила подошла к Степе, обняла его и расцеловала.

— Поздравляю тебя, Степа, желаю всего, чего желаешь ты сам. — Раскрыла сумочку, извлекла оттуда красивую трубку, протянула ему: — Когда будешь курить, немного думай обо мне. Хорошо?

— Спасибо тебе, однако, — растроганно сказал Степа…

Когда раздевались, Марк хотел помочь Людмиле снять шубку. Но Саня незаметно оттер его и через минуту вручил ему шубку Людмилы, свое пальто, шапку и, весело бросив: «Не задерживайся, Марк!», повел Людмилу в зал.

— Видал? — спросил Марк у Степы.

— Да, нехорошо, совсем нехорошо, — покачал головой Степа и перекинул свое пальто через плечо Марка. — Не задерживайся, пожалуйста.

Марк рассмеялся: «Вот обормоты!»

Он сдал одежду, поправил перед зеркалом галстук, причесал волосы. Из распахнутой двери несся гул голосов, пахло жареным мясом, пряностями. В глубине зала, на эстраде, музыканты настраивали инструменты.

Марк редко бывал в ресторанах. Не потому, что считал предосудительным посидеть с друзьями за рюмкой водки. Но пьяные физиономии, нередкие скандалы, налет какого-то показного шика — это раздражало его, портило настроение. «Дома лучше, уютнее», — говорил Марк.

Однако сейчас у него совсем другое настроение. Веселое и приподнятое. Он словно чего-то ждал от этого вечера. Чего — он не знал, но предчувствие, что ему сегодня должно быть хорошо, не покидало ни на минуту.

Войдя в зал, он огляделся. Столики почти все были заняты, несколько человек столпились в проходе, ожидая, когда освободятся места. Марк, слегка досадуя на Саню Кердыша («Мог бы, кажется, выйти навстречу!»), нерешительно двинулся в глубь зала.

И тут он увидел Марину. Она стояла за буфетной стойкой и смотрела на пьяного типа, пытающегося завязать галстук. Смотрела совсем безразлично, привыкшая, видимо, к таким сценам.

На мгновение Марк почувствовал к ней острую жалость: «Ей, наверно, нелегко здесь, — подумал он. — Но как она могла променять свою гордость на все это?!»

С полотенцем через руку, лавируя между столиками, точно опытный лоцман меж рифов, к Марку шел Костя Любушкин. Остановился, заговорщически шепнул:

— Вам столик?

Марк не понял.

— Что?

Костя снисходительно улыбнулся:

— Страшно много клиентов. Можно прождать до утра. Но, как человеку нездешнему… Понимаете? Обслужу вне очереди…

В это время Марк заметил Саню, махавшего ему рукой.

— Спасибо. — Марк прошел мимо Кости, оглянулся, повторил: — Спасибо. Я здесь не один…

Ваненга наполнил фужеры. Саня Кердыш, поднявшись и положив руку на плечо Степы, сказал:

— Маленький тост. Двадцать пять лет назад в холодной тундре родился хороший человек — Степан Ваненга. Наверное, тогда была длинная ночь и тундра молчала, как молчит всегда, когда ее надолго покидает светило. Но вдруг она ожила, запела, заговорила. О чем? О том, что на ее землю ступила нога Степы Ваненги. Переполоха, правда, никакого не было: в тундре переполохи бывают очень редко. Но была радость. Лично я, узнав о таком событии через два десятка лет, сказал себе: «Это здорово, что Степа тогда родился!» И давайте выпьем за тундру, из которой пришел сей человек, и за него самого. Будь здоров, Степа!

— Будь по-настоящему счастлив, — прибавила Людмила.

— Когда будешь в тундре — поклон ей от меня, — сказал Марк.

— Спасибо, однако. — Степа глотнул шампанского, закашлялся.

Марк подцепил вилкой ломтик сыру и положил его на тарелку Людмилы. В ту же секунду Степа так боднул его ногой под столом, что Марк ойкнул.

«Сумасшедший!» — подумал он.

А Степа снова наполнил фужеры, попросил Марка:

— Скажи что-нибудь.

— Скажу. — Марк посмотрел на Людмилу, потом на Саню Кердыша. — Скажу вот что: мне сейчас очень хорошо. Я познакомился с девушкой, которую нельзя не полюбить. И я ее полюбил, девушку Людмилу… Степа, не пинай меня ногой, выслушай до конца… Полюбил так, будто она моя сестра. Вы не сердитесь, Люда?

Людмила засмеялась.

— Не слишком ли быстро вы разобрались в своем чувстве, Марк? Вы ведь меня почти не знаете.

— Я знаю Саню, — сказал Марк. — А Саня, по-моему, не ошибается в людях… И мне сейчас очень хорошо, потому что я вижу, как счастлив Саня. Посмотрите в его глаза — вы там все увидите…

Степа вдруг сказал:

— Не надо «вы». Когда друзья, так не говорят.

— Степа прав, — согласилась Людмила. — Вы не возражаете, Марк?

Марк не ответил. Будто и не слышал. Чуть подавшись вперед, он смотрел на двух человек, только что вошедших в зал.

Саня Кердыш спросил:

— Что там, Марк?

Марк глухо выругался:

— Ч-черт!

2

Прилетев со Шпицбергена, Беседин в тот же вечер отправился в ресторан. Он был уверен, что Марина там, а ему, как никогда, хотелось ее увидеть.

«Ты хочешь знать все? — вспоминал он слова Марка. — Спроси у нее, она тебе все расскажет…»

Она никогда не говорила о Марке, ни разу не назвала его имени, но Илья чувствовал, Марина все время о ком-то помнит. Теперь-то Беседин знал, о ком! И думал: если бы не любила — не помнила бы! Трудно было разобраться, какое чувство было сейчас сильнее: ревность, любовь к Марине, острая неприязнь к Марку или совсем непонятная, неведомая доселе жалость к себе. Илье начинало вдруг казаться, что счастье изменило ему. Теперь он уже не был уверен в себе так, как раньше. Внешне как будто ничего и не изменилось, но той внутренней силы, на которую Илья всегда опирался, он уже не чувствовал. Холоднее стали относиться к нему сварщики, реже хвалило начальство, и даже верный оруженосец Харитон Езерский, в недалеком прошлом готовый ползать перед ним на брюхе, стал все чаще огрызаться и проявлять «непослушание»…

Беседин не подавал и виду, как остро он все это переживает, но с самим-то собой он был откровенен. «Закатилась твоя звезда, Илья, а когда — ты сам не заметил».

Ему было жаль себя, но он не падал духом. Все будет хорошо. Только бы не отвернулась Марина, только бы она поняла его по-настоящему. По дороге в ресторан Илья думал о том, как они встретятся. Черт возьми, он не всегда был к ней справедлив! Далеко не всегда, теперь-то он это понял. Но и она должна изменить к нему свое отношение…

«Скучала ли она без меня? Всплакнула ли хоть раз от тоски? Другие ведь плачут». Ему хотелось увидеть ее сейчас грустной, подавленной разлукой, побледневшей.

В ресторане Марины не оказалось. Костя Любушкин, томно зевая, сказал: «Марина?.. Сегодня не работает».

Даже не взглянув на Любушкина, Илья помчался к ней домой. Анна встретила его неприветливо. Сказав: «Марина куда-то ушла», она захлопнула дверь перед самым его носом.

Илья вышел на улицу и долго стоял у подъезда, не зная, что предпринять. Он чувствовал, как в нем поднимаются раздражение и злость.

Опустив голову, Беседин медленно побрел домой: «Теперь она знает, что я прилетел. Придет сама».

Но она не пришла. Ни на другой день, ни на третий. Илья поклялся, что сам больше не сделает и шагу, чтобы встретиться с ней. Поклялся — и снова пришел в ресторан, прихватив с собой Харитона.

Харитон сказал:

— Сегодня — густо. Позвать Любушкина?

— Позови, пусть организует столик.

Илья стоял в десяти шагах от Марины и, хотя не смотрел в ее сторону, видел все, что она делает. Вот к ней подошел старик Пашецкий, наклонился над стойкой, о чем-то начал говорить. Марина засмеялась, шутливо замахнулась на Пашецкого салфеткой. Тот перехватив ее руку и, как показалось Беседину, очень уж долго задержал в своей. «Старый хрыч! — в душе выругался Илья. — Туда же со своими телячьими нежностями!»

Взяв поднос с графинчиками, старик отошел от буфета. Марина осталась одна, и теперь Илья посмотрел на нее. Нет, она не была ни грустной, ни бледной. Все такая же, даже еще оживленнее, чем обычно. Не очень-то, видно, переживала разлуку.

Марина почувствовала его взгляд. Словно кого-то отыскивая, медленно повернула голову — и увидела Илью. Беседин ждал: она, конечно, сейчас улыбнется… Нет, выбежит ему навстречу, может быть, даже обнимет. При всех. Ведь бесконечно долго не виделись!

Марина даже не улыбнулась. Только кивнула, просто как знакомому.

Илья тоже кивнул. И, натыкаясь на стулья, пошел по проходу.

— Илья Семеныч, сюда! — Харитон поднял руку, щелкнул пальцами.

Между столом, где сидели Марк и его друзья, и окном, задернутым длинной шторой, Любушкин поставил маленький стол и два стула. Харитон вначале заартачился: ему не нравились соседи, он хотел бы сидеть подальше от них. Но Любушкин сказал: «Другого ничего предложить не могу». Пришлось согласиться…

Кто-кто, а Беседин умел держать себя в руках. Как ни гадко у него было на душе, по внешнему виду никто не мог бы догадаться, что он расстроен. Все в нем, как всегда: уверенные движения, слегка ироническая улыбка, независимый тон.

— О, здесь, оказывается, дружная компания! — Он остановился у стола, окинул всех быстрым взглядом, обратился к Людмиле:

— Разрешите вас приветствовать, коллега. Мне кажется, что я не видал вас уже тысячу лет!

Людмила протянула Беседину руку:

— Здравствуйте, Илья Семеныч. Мы и вправду це виделись тысячу лет, но кажется, не истосковались друг по другу.

— Зачем же так? — засмеялся Илья. — Мы ведь и врагами никогда не были. Тот случай, когда вы обрушились на меня вместе с Ваненгой на собрании, — маленький эпизод. Я о нем забыл. Ваненга может это подтвердить. Точно, Степа?

Степан простодушно ответил:

— Не могу этого подтвердить, однако. Ничего ты не забываешь, Беседин. Память у тебя шибко крепкая.

— Значит, мирз не быть? — Беседин сокрушенно покачал головой.

— Садись, Беседин, с нами, — неожиданно предложил Степа. — Будем вместе пить-есть, будем товарищами.

Саня Кердыш взглянул на Людмилу. Она положила в фужер с шампанским ломтик лимона и, сосредоточенно помешивая ложечкой, не отрывала взгляда от бокала. Казалось, Людмила настолько поглощена этим занятием, что больше ничего не может ни видеть, ни слышать. «Она не в восторге от предложения Степы», — подумал Саня.

Об этом, наверное, подумал и Беседин.

— Спасибо тебе, Степа, — сказал он. — Мы с Харитоном кое-кого поджидаем. Будет не совсем удобно.

Беседин сел за свой столик и придвинул к себе меню. Но, читая названия блюд, Илья ничего не понимал. Он был взвинчен до предела. «Отчалила! — со все возрастающей злостью думал он о Марине. — Почуяла, видно, что я шатаюсь. Не нужен стал… А эта некоронованная королева, — Илья покосился на Людмилу и скрипнул зубами, — возомнила о себе черт знает что! Хотя тоже небось прикидывает, с кем выгоднее: с Санькой или с Талалиным… Погрызлись бы они из-за нее — было б дело!»

Любушкин принес бутылку коньяку, закуску, поставил все на стол, но не уходил. Илья слышал, как Харитон о чем-то договаривался с официантом, но не мог заставить себя отвлечься от своих мыслей. «Талалин, конечно, явился сюда ради Марины… Будет ждать ее, как раньше ждал я. А потом пойдет с ней и…»

Илья отодвинул от себя рюмку, взял стакан, почти до краев наполнил его коньяком и залпом выпил. Любушкин, наклонясь, сказал:

— Вы все такой же, Илья Семеныч…

Не глядя на него, Илья спросил:

— Какой?

— Ну, мужественный. Вам сам черт не брат…

Беседин поднял на него глаза, мрачно бросил:

— Давай работай иди. И реже тут появляйся. Ясно?

Он поднялся, переставил свой стул к соседнему столу и сел рядом с Марком. Людмила принужденно улыбнулась.

— Все-таки тянет к брату докеру?

— Тянет, — ответил Беседин и тоже улыбнулся. — Разве мы можем друг без друга? Как все равно приварены один к одному. Правда, Талалин?

Марк между тем все время наблюдал за Бесединым. Его не обманывали ни улыбки, ни кажущееся спокойствие Ильи, ни его деланная непринужденность. Марк и видел, и чувствовал: с Бесединым что-то происходит, нервы его натянуты, и он прилагает все силы, чтобы удержать себя в рамках.

— А ты тоже перешел на «Северную Пальмиру»? — спросил Илья.

— После Шпицбергена, — пояснил Марк. Он взглянул на Людмилу, сказал, обращаясь к ней: — Хлебнули мы на Шпицбергене. Бригадиру-то нашему такое не в новинку, конечно, а мне, южанину, несладко пришлось. Как выдержал — сам не знаю.

— Не только выдержал, еще и других от гибели спас, — проговорил Беседин. — Если б не ты — и кости наши с Харитоном песцы обглодали бы. Так что не скромничай.

— Преувеличиваешь, Илья, — сказал Марк.

— Ну, почему же… Герой всегда остается героем.

Хотя Беседину и удалось скрыть насмешку в голосе, Марк не обманывался: Илья явно смеялся. «Опять за свое!» Марк досадливо поморщился, но промолчал. Не хотелось спорить, тем более в присутствии Людмилы.

— А ты ничего не рассказал нам, что там случилось, — заметил Саня. — Нечестно это.

— Он делится воспоминаниями только с девушками! — Беседин будто шутливо толкнул Марка плечом, засмеялся. — Правду я говорю, Талалин? Марина Санина уж, наверно, знает, как мы там дрались с ураганом.

Саня и Степан одновременно взглянули на Марка. Они понимали: разговор этот Беседин затеял не зря. Не такой Илья человек, чтобы ни с того ни с сего вдруг вспомнить о том, как его спасли от гибели. Да еще связать это с именем девушки, которая ему близка.

Марк тоже насторожился.

— Говорят, южанки впечатлительны, — беспечно пуская дым изо рта, продолжал Беседин, — Марина небось чуть в обморок не упала, когда ты рассказывал ей о буране. Я ведь ее хорошо знаю… Или ничего?

Марк сказал:

— Слушай, Беседин, мне не хочется говорить на эту тему. Может быть, о чем-нибудь другом?

Беседин усмехнулся.

— О другом? У нас не так уж много общих тем, а тут мы оба в курсе… Почему бы не потолковать по-дружески?..

Марк увидел, как Саня склонился к Людмиле.

Она кивнула, поднялась из-за стола.

— Марк, разве ты не слышишь? Опять блюз. Пойдем.

Марк рассеянно взял Людмилу за руку, повел к колоннам. Отсюда до буфета, где стояла Марина, было совсем близко — всего десяток шагов. И Марк все время туда посматривал, посматривал даже помимо своей воли.

— Я, кажется, все поняла, Марк, — сказала Людмила. — Может, лучше нам всем уйти отсюда? Степа не обидится. Тебе ведь тягостно?

— Не знаю, — признался Марк.

— Все это было давно?

— Все это было давно. Больше двух лет назад.

— И ты ничего не забыл?

— Ия ничего не забыл.

Людмила неожиданно твердо, почти требовательно сказала:

— Ты должен пойти к ней. Сейчас же. Чтобы не думать и не гадать.

Марк негромко ответил:

— Я думаю, но не гадаю. Мы с ней уже все выяснили.

Музыка смолкла, люди потянулись к столикам, а Людмила и Марк, ничего не замечая, продолжали стоять у колонны. Взглянув в их сторону, Илья сказал:

— Недурная парочка… Воркуют, как голуби… Ты спокоен, Кердыш?

— Что ты имеешь в виду? — Саня тоже посмотрел на Людмилу и Марка. — Почему я должен волноваться?

— Женское сердце, как воск, — сказал Илья. — Каждый может слепить из него любую форму. И нежданно-негаданно дать своему ближнему мат. Закон природы…

Саня возмутился:

— Когда ты уже поумнеешь, Илья? И когда ты перестанешь так мрачно смотреть на жизнь?

— Чудак! — Илья засмеялся, но в его смехе не было ничего веселого. — Я просто делюсь опытом… Погляди на Степу. Знаешь, почему он молчит? Могу спорить на сотню рублей, что он согласен со мной. Скажи, Ваненга.

— Скажу, однако. — Степа взял со стола трубку, набил ее табаком, закурил. — Ты шибко плохо живешь, Беседин. Никому не веришь. И хочешь, чтобы другие тоже не верили. Совсем это плохо. Так жили в тундре сорок лет назад. Врагами друг другу были.

Илья молчал. Он, кажется, даже не слышал, о чем Ваненга говорит. Думал совсем о другом. Теперь он был уверен: Марк не встречается с Мариной. Между ними ничего нет. И, вероятно, ничего особенного и не было.

А он-то думал о ней черт знает что! «И когда ты перестанешь так мрачно смотреть на жизнь?» Кердыш прав: нельзя все время не доверять людям… Правда, Санька болван: его деваха не спускает глаз с Марка, а Кердыш и ухом не ведет. А когда поведет — будет поздно. Ну, да черт с ними! В конце концов, если «королева» прилипнет к Марку, она ничего не потеряет. Талалин — парень что надо.

Илья едва заметно улыбнулся своим мыслям. Он сам поймал себя на том, что впервые за несколько месяцев подумал о Марке без зла, с какой-то доброжелательностью. И даже Степан Ваненга, толкующий сейчас о тундре, не вызвал в нем обычной неприязни. Не такой уж он скверный мужик, этот тундряк, вот и к столу пригласил, хотел, наверно, поставить крест на старой вражде. Что ж, это и к лучшему. Сколько можно жить так, как они жили?!

Подошел Харитон и, наклонившись, сказал:

— Тоскливо мне одному, Илья Семеныч. Уходить, что ли?

Илья внимательно поглядел на Езерского, точно впервые его увидел. Шпицберген, та ураганная ночь не прошли для Харитона даром. В глазах у него словно застыли страх и отчаяние. Даже голос изменился — стал глуховатым, с хрипотцой.

— Зачем уходить? Идем-ка за свой столик, мы с тобой еще не посидели.

Он встал, положил руку на плечо Ваненги:

— Знаешь, Степа, давно собираюсь съездить в тундру, поглядеть, как там твой народ живет. От тебя только и слышишь: тундра, тундра… Хочу своими глазами все посмотреть. В отпуск будешь ехать — свистнешь?

— Поедем, однако, — заулыбался Ваненга, — скоро в отпуск собираюсь. Повидишь тундру — шибко весело на душе станет.

Когда Харитон и Беседин сели за свой столик, Езерский спросил:

— Чего это ты перед ними так, Илья Семеныч?

— Молчи, — сказал Илья. — И не суйся не в свое дело…

Марина увидела Марка в тот момент, когда он под руку вел Людмилу к столику. Вот Людмила о чем-то у него спросила, Марк приостановился и, отвечая ей, тыльной стороной ладони отбросил назад волосы — этот жест был так знаком Марине!

Она метнулась за шкаф, притаилась там, не зная, что делать.

Она чувствовала: на нее нежданно-негаданно свалилась тяжкая беда, придавила ее враз, разметала тот покой, который она, хоть и с трудом, обрела в последнее время.

Часто, вспоминая Марка, Марина думала: «От того, что было, ничего уже не осталось. Ни у него, ни у меня. И это хорошо, что время постепенно стирает память о когда-то пережитом, иначе невозможно жить». И она хотела верить своим иллюзиям. Так уж устроен человек: плыть по течению легче.

Когда Илья Беседин улетел на Шпицберген, Марине стало так легко, как давно уже не было. Она устала с ним, и в его отсутствие вдруг ожила, словно ее душа избавилась от пут, вырвалась наконец на волю. Она тогда твердо решила: «Хватит, прилетит — так прямо ему и скажу: ищи себе другую, а меня оставь в покое». Это решение еще более упрочилось после того, как Марина узнала, что Марк остался работать в их доках. И чтобы сжечь мосты, Марина поведала о своем решении сестре. Думала, правда, что Анна станет разубеждать, причитать: «Тебе не восемнадцать, пора уже остановиться на Илье, замуж пора». Но та сказала: «Правильно, твой Илья — самовлюбленный тип. Для него свое „я“ дороже всего на свете. Надоешь ему — вышвырнет, как котенка».

Потом они прилетели. Оба. Увидев Марину, Илья не спешил подойти к ней. И она поняла, ждет, чтобы подбежала к нему. Нет, уж, довольно! Она, конечно, поздоровается, как с обычным знакомым, не больше.

Он кивнул и прошел мимо. Она обрадовалась: очень хорошо!

И вот Марк. Конечно, Марина понимала: рано или поздно они должны были снова встретиться с глазу на глаз. Но сейчас не была готова. Еще бы месяц, два, когда окончательно почувствует себя прежней, свободной от всего, что связывало ее с Бесединым. А вот так неожиданно…

И вдруг Марина подумала: «Дурочка я… Мечусь, мечусь, а может, ему все равно? Кто я для него?!»

Подошел Костя Любушкин. Он сразу увидел: Марина чем-то удручена. Чем — не знал, но ему захотелось, чтобы ей стало легче. Сказать что-нибудь хорошее.

— Машенька!.. — он положил руку на ее теплое плечо, повторил: — Машенька.

Марина вскинула голову, резко дернула плечом. В ее побелевших глазах Любушкин увидел такое, что ему стало не по себе.

— Триста коньяку, бутылку «рислинга», плитку шоколада… — быстро сказал он. — Вы слышите, Марина? Я тороплюсь, — Любушкин говорил, а сам не спускал с Марины глаз.

— Если ты еще хоть раз дотронешься до меня, — тихо, но очень выразительно сказала Марина, — я… я…

Людей в зале становилось все меньше. Стихал обычный гул, рассеивались клубы табачного дыма. Метр общим рубильником выключил на секунду свет — подходило время закрывать ресторан.

Мимо буфета прошли Саня и Людмила. Потом, с трубкой в зубах, — Ваненга. Сейчас покажется Марк. Может, снова спрятаться? Пускай идет своей дорогой — это будет лучше для обоих…

Но прятаться было поздно. Марк, держа в руке незажженную папиросу, уже подходил к буфету.

— Здравствуй, Марина, — сказал он. — Я не помешаю тебе?

Она тихо ответила:

— Здравствуй, Марк.

— Как живешь?..

— Как живу? — Она не знала, куда деть руки и теребила край белого фартука. — Живу хорошо, спасибо.

— Хорошо?

Марк едва заметно улыбнулся. В этой улыбке она уловила не то легкую иронию, не то жалость. И сказала почти вызывающе:

— А почему ты думаешь, что мне должно быть плохо?

— Я ничего такого не думаю. — Он вскользь взглянул на ее белый чепчик и фартук. — Ты нашла в этом свое призвание?

Марина не ответила. Молча смотрела на Марка, не в силах подавить в себе поднимающуюся горечь.

Марк сказал:

— Я часто вспоминаю о тебе, Марина.

— Зачем? — спросила она.

— И сам не знаю. Конечно, ничего уже не вернешь, а вот вспоминается как-то само… Тебе ничего не жаль?

— Какое это имеет значение? — сказала она. — Ты ведь сам говоришь, что ничего уже не вернешь. И это правда. А раз так — зачем же все остальное…

— Да, конечно… Ну, что ж, я пойду, Марина. До свидания.

Он кивнул и пошел к выходу. И когда за ним закрылась дверь, она с ожесточением сорвала чепчик и фартук и швырнула их на пол.

 

ГЛАВА IX

1

Смайдов распахнул форточку, постоял у окна, втягивая в себя морозный воздух, посмотрел на снежные сугробы, наметенные последней пургой, и снова вернулся к столу.

Скверно было у него на душе. Вчера на партийном собрании речь шла о воспитании молодежи. Как всегда, ставили в пример бригаду Беседина. Кое-кто возмущался, что Смайдов и теперь, после Шпицбергена, возражает против присвоения Беседину и Езерскому звания ударников коммунистического труда. Кому же тогда присваивать? Лучшие производственники, лучшие люди.

Лучшие люди?.. Смайдов не согласился. Чем больше он узнавал Беседина, тем сильнее убеждался: это человек, которого надо не превозносить, а развенчивать. Бесединская психология, думал Петр Константинович, совсем не безобидна, и люди, подобные Беседину, не так просты, как о них думают. Если смотреть на них сквозь розовые очки, им даже при жизни можно ставить памятники. А почему нет? Молодые строители коммунизма!

А если глубже?

Будучи в Англии, Петр Константинович как-то пошел с инженером, членом делегации, в лондонский Гайдпарк. Инженер хорошо говорил по-английски, и Смайдов не отставал от него ни на шаг.

В Гайд-парке они увидали небольшую толпу вокруг оратора, стоящего на импровизированной трибуне-скамейке и азартно жестикулирующего. Смайдов и инженер, наверное, прошли бы мимо толпы, если бы им не встретился пожилой человек в сдвинутом на лоб берете.

Этот человек сказал:

— Таких бы надо в клетку, а им разрешают драть глотки. Доиграемся когда-нибудь.

Инженер спросил:

— Что там происходит?

— Тип из банды Мосли, черт бы его подрал! — бросил человек.

Инженер предложил Смайдову:

— Пойдем?

Они подошли к толпе, прислушались к словам оратора. Тот вещал:

— Мы должны завоевать сердца их парней — в этом главное. Их парни хотят жить так, как живем мы в нашем свободном мире. Побольше джазовой трескотни в эфире, добиться, чтобы русские разрешили ввоз комиксов, фильмов о сладкой жизни — и все будет ол-райт! Они забудут о Гастелло и Матросове; Корчагин и Чапаев не вызовут у них желания подражать…

Кто-то из англичан, стоявших рядом со Смайдовым, сказал:

— Ставят на дохлую лошадку. Я бы не поставил на нее и пенса.

«…Лошадка, конечно, дохлая, — думал теперь Петр Константинович, — но станут ли в трудную минуту Матросовыми и Чапаевыми Беседины и Харитоны? Где их идеалы, ради которых они пойдут на подвиг?»

Нет, Петр Константинович не собирался сгущать краски: он отлично понимал, что цвет Молодежи — это не Беседины и Харитоны. Те, кого большинство, духом не обнищают. Но и не возмущаться тем, что порою Бесединых, не разобравшись в их сути, ставят на пьедестал, Смайдов не мог. Драться надо с их эгоистической психологией, драться и тем самым вытаскивать их самих из ограниченного мирка — и никаких компромиссов!

Вчера, когда он высказал свои мысли, плотник Ганеев, пожилой коммунист, кавалер орденов Славы всех трех степеней, скептически заметил:

— А ты не сгущаешь краски, Петр Константинович? Не получается ли у тебя так, что всякий, кто хочет побольше заработать, не наш человек. Смотри, не ошибись, это ведь дело тонкое.

Нет, Смайдов не боялся здесь ошибиться.

Поглаживая пальцы протеза, горько поморщился. Ему казалось, что его не так уж трудно понять, дело ведь совсем не в том, о чем говорит Ганеев. Речь идет о другом: у Бесединых и Харитонов за душой пусто. И это должно вызвать тревогу. А тревоги нет. Даже больше: на Бесединых чуть ли не молятся…

Начальник цеха Борисов громко рассмеялся, но Смайдов видел, что смеется он не совсем искренне. Просто хочет подчеркнуть, что сомнительные рассуждения парторга ему кажутся очень смешными.

— Ты будешь говорить, Василий Ильич? — спросил Смайдов.

— Не знаю, есть ли в этом необходимость. — Борисов пожал плечами и даже слегка зевнул, словно от скуки. — Можно, конечно, несколько слов, чтобы парторг потом не говорил, что я равнодушен. — Он улыбнулся и помолчал. — Петр Константинович нарисовал нам тут весьма мрачную картину. Будто и с воспитанием молодежи у нас не совсем благополучно, и некоторые передовые рабочие не заслуживают «пьедесталов», он даже усомнился в том, станут ли в трудную минуту наши юноши и девушки Матросовыми и Космодемьянскими.

— Это неправда, — спокойно сказал Смайдов. — Не надо упрощать. И тем более передергивать.

Борисов вежливенько, не прерывая, выслушал реплику, потом продолжал:

— Это несерьезно, Петр Константинович. И, право же, не к лицу нам с тобой слушать байки какого-то там недобитого фашиста. Не к лицу, понимаешь?.. Видите ли, один тип из банды Мосли потрепал языком, а парторг уже делает вывод: враги наши не откажутся и от идеологической диверсии. Тревога! Бейте в набат!..

Василий Ильич налил в стакан воды, выпил, поглядел, как Смайдов нервно барабанит пальцами по столу, и улыбнулся, чувствуя в этом споре свое явное превосходство.

— Во-первых, товарищ Смайдов, — продолжал Борисов, не повышая и не понижая голоса, — не надо быть стратегом, чтобы понять простую вещь: если будет война, она будет ядерной. И врагов наших вряд ли заботит, сколько у нас будет новых Гастелло, Матросовых, Космодемьянских. Потому что война не будет войной людей. А во-вторых, я сомневаюсь, что наши враги такие профаны, которые рассчитывают на успех своей идеологической диверсии. Завоевать сердца наших парней? Чем?

Да и дела у них есть куда поважнее: Вьетнам, Конго, Куба…

— Ты закончил? — спросил Петр Константинович.

— Одну минуту. Это мы говорим «вообще». В масштабе, который нам не поднять.

Смайдов снова не выдержал, бросил:

— Кто же, по-твоему, должен его поднимать? Только ЦК?

— Не знаю… Не знаю… Я человек маленький. Высокими полномочиями не наделен. А вот что касается Ильи Беседина — скажу, как не раз тебе говорил: Беседина не трогай. Вообще-то, конечно, воспитывай… И Харитона Езерского — тоже. Но не забывай: за полгода на круг — сто восемьдесят процентов цлана. Мало?.. Ну, я кончил…

Больше по этому вопросу никто говорить не стал. Пожимали плечами, давая понять, что все ясно. А уже после собрания Борисов, делая вид, будто он не придает этому значения, сказал:

— Да, тут вот Езерский подал на тебя жалобу, Петр Константинович. Пишет, что ты уж больно жестко там с ним. В пургу выгонял, чуть ли не на погибель. И оскорблял… Врет, наверное? Ты небось маленько погорячился, а он все — близко к сердцу. Может, вообще это у вас личное? Неприязнь, так сказать. Но отчего бы?.. Хочешь почитать? — Борисов протянул Смайдову незапечатанный конверт и добавил: — Потом вернешь. Горком может потребовать.

Петр Константинович закурил, вынул из ящика письменного стола конверт с кляузой Езерского и сунул его в карман. Посидел немного, стараясь рассеять свое мрачное настроение, потом встал, надел реглан и вышел. Надо было идти в контору судоремонтных мастерских, туда приглашали к четырем, сейчас уже половина четвертого.

В коридоре, проходя мимо бухгалтерии, Смайдов увидел Езерского. Прислонившись к стене, Харитон стоял и дымил папиросой.

Еще издали заметив парторга, Езерский попытался куда-нибудь спрятаться, потому что в коридоре в эту минуту, кроме него и Смайдова, никого не было, а Харитон, после того как подал жалобу, мечтал о встрече с парторгом только на людях. Встречу эту он представлял себе так: Смайдов, жалко улыбаясь, подходит к нему, протягивает руку и говорит: «Здравствуй, Харитон Александрович. Ты все еще на меня сердит? Давай забудем старое. Я виноват перед тобой, да с кем оно не бывает… Ошибся я, понимаешь? Теперь публично признаю: ты — настоящий парень, каких поискать!»

Он, Езерский, руку Смайдова пожмет не сразу. Он еще подождет. Скажет ему: «Выходит, и к одноклеточным на поклон приходится идти, товарищ Смайдов? Оно, конечно, когда хвост лисе прищемят, и лиса юлить начинает. Закон природы. Так я говорю?» — «Твоя правда», — ответит Смайдов и даже побледнеет от унижения. А Харитону что? Пускай поунижается, ему такое полезно.

Потом кто-нибудь попросит: «Ладно, Харитон, повинную голову и меч не сечет. Видишь, человек переживает…» И он тогда скажет: «Ну, раз люди просят, так и быть… Только в другой раз, Петр Константинович, не зарывайся. Другой раз спуску не дам…»

Смайдов подходил все ближе, и Харитон решил: «Черт с ним, пускай кланяется сейчас. Попробую затянуть маленько: может, кто-нибудь подоспеет на спектакль».

Смайдов подошел, строго спросил:

— Вы почему здесь в рабочее время, товарищ Езерский? Что вы здесь делаете?

— Я? — Харитон настолько растерялся от неожиданности, что даже забыл вынуть изо рта папиросу. — Я вот в бухгалтерию… Получить кое-что надо…

— Кое-что получать надо после работы. Разве вы об этом не знаете? Идите работайте, товарищ Езерский, и не забывайте о дисциплине.

Смайдов ушел, а Харитон еще долго стоял в оцепенении. Потом с ожесточением выплюнул погасшую папиросу, наступил на нее валенком и с сердцем выругал самого себя: «Дурак! Надо ж было напомнить ему о жалобе. Чтоб он повертелся. А я сопли распустил, как…»

Начальник судоремонтных мастерских принял Смайдова сразу же, как только ему доложили о его приходе. Но когда Петр Константинович вошел в кабинет и остановился в нескольких шагах от стола Лютикова, тот даже не поднял головы от бумаг. Лишь скупым жестом указал на стул.

Лютиков работал начальником судоремонтных мастерских уже восьмой год. Инженер, неплохой хозяйственник, он все же обладал отдельными качествами, которые не могли не вызывать в Смайдове какого-то внутреннего протеста и с которыми Петр Константинович никак не мог смириться.

Многие работники мастерских за глаза называли Сергея Ананьевича так: «Все хорошо!» Кажется, Лютиков об этом знал, однако никогда никто не слыхал, чтобы он на это обижался. Если он у кого-либо спрашивал, как на том или ином участке идут дела, и слышал в ответ: «Все хорошо!» — ему и в голову не приходило, что в таком ответе может быть скрыта ирония. «Так и должно быть», — говорил Лютиков. И если перед этим у него было плохое настроение, оно заметно исправлялось.

Сергей Ананьевич был достаточно энергичен и неглуп, у него хватало умения «выправить положение» там, где это было нужно, но он выходил из себя, когда узнавал, что тот или иной подчиненный ему руководитель вдруг ставил острый вопрос и заявлял, что там-то и там-то не все благополучно и необходимо принять решительные меры. «Паникеры! — негодовал Лютиков. — Смотрят на действительность сквозь черные очки».

На каждом собрании Сергей Ананьевич выступал с речами, в которых не было и намека на какие-то недостатки или промахи. «Все хорошо!»

…Лютиков вставил сигарету в мундштук, закурил. Потом поднялся из-за стола, два-три раза молча прошелся по кабинету и сел напротив Смайдова.

— Мне рассказывали о последнем собрании в доках, Петр Константинович. Рассказывали любопытные вещи. Честно говоря, я не всему поверил. И решил пригласить вас, чтобы, так сказать, из первых рук. Это правда, что на повестке дня был вопрос… — Лютиков затянулся, выпустил изо рта облако дыма и прищелкнул пальцами, — ну, чисто теоретический: об идейном воспитании молодежи?

— Это правда, — ответил Петр Константинович. — Но я не могу с вами согласиться, что этот вопрос носит теоретический характер. Мы увязывали его с нашими задачами и с тем, как обстоит дело с воспитанием молодежи у нас, в доках.

Лютиков сразу же спросил:

— У нас что-нибудь неблагополучно?

— Да, не все благополучно, — Смайдов слегка нажал на слово «все». — Но я думаю, что на это надо смотреть глубже. Я говорю об отношении коммунистов к воспитанию молодежи вообще…

— В союзном масштабе?

Лютиков даже и не пытался скрыть иронии, но Петр Константинович нисколько не смутился.

— Союзный масштаб складывается из масштабов маленьких, — сказал он. — Я говорил об этом у нас на собрании и говорю сейчас. Меня многое волнует. Мне кажется, что все мы что-то упускаем.

— Вот как! — продолжал Смайдов. — Мы порою не хотим прислушаться к тем, кто говорит: «Товарищи, у нас много появилось молодых лоботрясов, давайте посмотрим, откуда они берутся». Мы отвечаем: «Ерунда! Единицы!» Когда кто-то говорит: «Хулиганство среди подростков не уменьшается, а в ряде случаев увеличивается», мы отвечаем: «Вранье! У нас в основном молодежь здоровая…»

Петр Константинович встал, в волнении сделал несколько шагов по кабинету и снова сел. Лютиков молчал, и по выражению его лица было невозможно понять, что он думает. Да Смайдов и не старался этого делать. Он, наверное, даже и забыл, что перед ним сидит только один Лютиков. Он как бы обращался ко всем тем, кто несет ответственность за судьбу каждого молодого человека, ко всем, у кого должно болеть сердце за этого молодого человека так же, как оно болит у него самого.

— Поймите, Сергей Ананьевич, я ведь тоже понимаю, что в основном молодежь у нас здоровая. Но как же быть с теми, кто за пределами этого «в основном»? Вы знаете Беседина? Трудяга! Мастер своего дела! А душа? Вот ведь его главная жизненная концепция: «Надо, чтоб в кармане был не бом-дилинь-бом, а тугой кошель. Только тогда жизнь имеет смысл». Только тогда, вы понимаете? Я думаю, что…

— Что же вы думаете, Смайдов? Что у нас с молодежью — труба? — Лютиков пристукнул ладонью по столу, секунду-другую помолчал и переспросил: — Труба? Полный распад нравов? И можно заказывать панихиду?

Петр Константинович не ответил. Поглаживая пальцы протеза, он сидел, ссутулившись, будто его что-то придавило. Встать и уйти — кроме этого желания, он ничего другого не испытывал. Но все же заставил себя не двинуться с места даже тогда, когда Лютиков резко сказал:

— Вы паникер, Смайдов! Мне даже иногда кажется, что была допущена ошибка, когда вас рекомендовали на должность парторга. Да вы что, голубчик, совсем растеряли большевистский оптимизм? Как же воспитывать молодежь, если сам ни во что не веришь?

Петр Константинович ничего не ответил. Не в первый раз Лютиков давал ему понять, что именно от него зависит, работать или не работать парторгу в доках. Делал он это иногда грубо, иногда старался свою мысль как-то завуалировать, но факт оставался фактом: Лютиков был твердо убежден, что он в любой момент может избавиться от человека, который «пришелся не ко двору».

— Простите за нескромный вопрос, — неожиданно спросил Сергей Ананьевич, — сколько вам лет, товарищ Смайдов?

— Уже не мальчик, — невесело усмехнулся Петр Константинович. — За сорок пять.

— Мне почти столько же. Но у меня, наверное, больше житейского опыта. Поэтому, если хотите, разумеется, примите мой дружеский совет: может, вам стоит подумать о другой работе? Устройтесь начальником маленького аэропорта или пристани — в общем, куда хотите, только не туда, где много людей. По-моему, с людьми вы работать не можете. Не думайте, что это упрек, — не каждому это дано.

Лютиков взглянул на часы, давая этим понять, что беседа окончена. А когда Смайдов поднялся, добавил:

— Рекомендую не пренебрегать моим советом. Разве для вас будет лучше, если вам то же самое подскажут на бюро горкома, да еще и сделают соответствующие выводы? Вы также должны иметь в виду и тот факт, что в последнее время рабочие стали писать на вас жалобы. Ваша жестокость по отношению к Езерскому на Шпицбергене заслуживает особого разговора, и мы еще вернемся к этому вопросу… Надеюсь, вам все понятно, товарищ Смайдов?

Смайдов угрюмо посмотрел на Лютикова и, не прощаясь, направился к выходу. Шел, с трудом переставляя ноги. Ему казалось, что он почти физически ощущает на себе взгляд Лютикова, устремленный в его ссутулившуюся спину. «Но почему же я не протестую, почему оставляю в убеждении, что смирился?»

Не дойдя двух-трех шагов до двери, Смайдов мгновение помедлил, потом резко повернулся и посмотрел на Лютикова, а тот, чуть склонившись над столом, стряхивал пепел с папиросы. Он, казалось, нисколько не удивился, что Смайдов вернулся. Он, наверное, даже ожидал этого. Сказал спокойно, не пряча улыбки:

— Как инвалиду, мы, конечно, поможем найти вам подходящее место. Я вам это обещаю.

Смайдов вдруг расправил плечи, слегка обкинул назад голову и по-военному четко шагнул к Лютикову. И оттого, что он сумел побороть в себе сковывающую удрученность, у него неожиданно появилась та уверенность, которую он чуть было не растерял.

— Я хочу сказать вам еще несколько слов, Сергей Ананьевич, — проговорил Смайдов. — Хочу сказать, что не намерен прятаться в кусты, как это очень часто делаете вы. Вы считаете, например, что с воспитанием молодежи у нас в доках все благополучно, так? Я этого не считаю. Меня не устраивает ваша формула «в основном». Знаю из опыта: один мерзавец на фронте мог причинить столько зла, сколько не под силу было сделать и сотне врагов. Такие мерзавцы у нас есть и сейчас. Они плодятся от равнодушия. От равнодушия, каким страдаете вы.

— Товарищ Смайдов!..

— Не кричите на меня, я не мальчишка! — Петр Константинович не сильно, но выразительно пристукнул по столу ладонью. — И прошу меня выслушать до конца. Я намерен писать докладную записку в городской комитет партии. Буду просить о проведении широкого партактива по вопросу о воспитании молодежи. Вот там мы и поспорим с вами, товарищ Лютиков…

Смайдов еще раз взглянул на слегка побледневшее лицо начальника мастерских и спокойно докончил:

— За беспокойство о подходящем для меня месте весьма признателен. Хочу только напомнить, что меня все-таки никто не назначал, а выбирали коммунисты. Разве вам это неизвестно?

2

В тот вечер Саня рассказал Людмиле все, что знал о Марине и Марке. Правда, знал он не так уж много: вытянуть из Марка подробности было совсем не просто. Но даже из того, что Людмила узнала, она могла сделать вывод: Марина переступает или уже переступила ту грань, за которой человек ни во что хорошее в жизни не верит.

Честно говоря, если бы Людмила случайно не узнала, что Марина Санина — в прошлом сварщица, она, может быть, и не обратила бы на нее внимания: не жаловала она молодых девиц, стоящих за буфетными стойками. Но в Марине она видела теперь не просто буфетчицу, а девушку, которая в силу жизненных обстоятельств оторвалась от своего дела и оказалась, как говорят, «в чужом пиру», и поэтому страдает. И ставшее уже привычным чувство ответственности за чужую судьбу, чувство причастности ко всему, что происходит вокруг, заставило Людмилу с тревогой и болью думать об этой девушке.

«Ей что-то мешает вернуться к нам, — думала Людмила. — Что — надо выяснить. И, если можно, помочь».

И она решила сходить к Марине.

…На звонок вышла Анна.

— Мне хотелось бы увидеть Марину Санину, — сказала Людмила. — Она дома?

Анна крикнула:

— Маринка, к тебе! — и пригласила: — Входите, пожалуйста.

В прихожей был полумрак. Свет давал только маленький ночничок: из неглубокой ниши над вешалкой выглядывала сова с двумя крохотными лампочками вместо глаз. Людмила в нерешительности остановилась. Ей показалось, что сова лукаво подмигивает и даже шевелит клювом, точно что-то хочет сказать.

Узнав Людмилу Хрисанову, Марина немного растерялась.

— Вы правда ко мне? — спросила она.

— К вам. Впустите меня в свой женский монастырь? Он так усиленно охраняется… — Людмила взглянула на сову и улыбнулась: — Мрачный часовой.

Марина открыла дверь:

— Прошу вас. Я живу в этой комнате.

— Озябла немножко, — сказала Людмила, грея руки у батареи. — Всю жизнь живу на севере, а мерзлячка страшная. Если бы не любила так эти края, давно бы уехала на юг.

— Да, на юге теплее, — почти машинально согласилась Марина.

Она держалась настороженно. Это чувство настороженности теперь всегда приходило помимо ее воли. Она словно подозревала каждого человека в том, что он хочет без спросу залезть к ней в душу. И думала: «Хватит с меня и того, что я сама знаю о себе».

Людмила понимала состояние девушки. И потому решительно сказала:

— Чтобы вы не гадали, зачем я пришла, я сразу все объясню. Хорошо?

— Так будет лучше, — ответила Марина. — И для меня, и для вас.

— Может быть, сразу перейдем на «ты»? Так проще, — предложила Людмила, усаживаясь на скамеечку поближе к Марине.

— Пожалуй, — согласилась она и почувствовала, как проходят ее скованность и настороженность.

— Я плохой дипломат, Марина. И ты должна будешь простить меня, если скажу что не так. Скажи, тебе не жаль того, что было два года назад?

— О чем ты? — спросила Марина.

— О чем? Я говорю о бессонных ночах на стапелях, об утренней заре, когда ты после ночной смены, еле волоча ноги от усталости, бредешь домой, а навстречу тебе спешат твои товарищи… Ты не тоскуешь об этом?

Марина горько улыбнулась.

— А ты разве не тосковала бы?

Она снова взглянула на Людмилу. Кажется, ничего особенного Людмила не сказала, и все же этими простыми словами она будто стерла ту грань, которая отделяла Марину от всего, чем она жила прежде. Будто приблизила к себе…

Людмила тихо проговорила:

— Я не смогла бы без этого.

— А думаешь, мне легко?

— Нет, не думаю. Поэтому и пришла к тебе. Пришла, чтобы позвать с собой.

— Туда? — Марина кивнула на окно, за которым лежала застывшая река. — В доки?

— Да.

— Я уже и сама сто раз собиралась бросить все к черту и идти к вам. И не иду… Перегорела я — потухшая головешка.

— Рано себя хоронишь, — быстро заговорила Людмила. — Ты просто забыла, какая ты есть. Забыла, на какой закваске замешана. — Она встала со скамеечки, села рядом с Мариной, обняла ее за плечи. — Так вот, хватит себя мучить. Слышишь? Ты не пришла к нам до сих пор потому, что никак не можешь решиться: «А вдруг станут смеяться? А вдруг я уже все позабыла?» Так?

Марина кивнула:

— Это тоже есть…

— Выбрось из головы. Разве ты не знаешь докеров?! Докеров, слышишь?!

— Я знаю докеров, — сказала Марина.

Она на минуту закрыла глаза, и сразу на нее пахнуло морем и горячим железом. И всюду крепкие люди, пропахшие морем и гарью, в брезентовых робах, с защитными масками на поясах — докеры…

— Я знаю докеров! — повторила она.

3

Была уже ночь, когда Марина вышла проводить свою гостью. Прощаясь, Людмила спросила:

— Когда ты завтра свободна?

— С утра. А что?

— Просто так. — Людмила подняла воротник шубки, зябко поежилась. — Скорее бы весна, до чертиков надоели холода… Ну, спасибо тебе, Маринка, за гостеприимство, мне с тобой было очень хорошо.

— Мне тоже было хорошо, — искренне проговорила Марина. — И стало как-то легче на душе.

На следующий день, встав утром, Анна зашла к Марине и, причесываясь перед ее зеркалом, как бы между прочим спросила:

— О чем вы это с ней за полночь? Мировые проблемы решали?

Марина засмеялась.

— Зачем же так высоко? Просто о жизни, о работе…

— О работе? Мораль небось читала?.. Чего это ты, дескать, к ресторану прилипла, то да се…

— Никакой морали она мне не читала, — недовольно бросила Марина. — А если и сказала, что на моем месте из ресторана давно бы ушла, так это многие говорят. У меня ведь другая специальность есть. Тебе самой-то не надоело там? Я ведь вижу, как ты угодничаешь.

— Угодничаю? — Анна резко повернулась. — С каких это пор даже честный работник, если он работает в ресторане, непременно угодничает? Это что — твоя «королева» указ такой выпустила?

— При чем тут она? И ты не говори обо всех. — Марина сдернула с себя одеяло, обхватила колени руками. — Пашецкого никто в угодничании не обвинит. Он мастер своего дела. И, если хочешь, в этой работе призвание свое нашел, вот как и Лиза Бершанская. А я? А ты? Разве нам эта работа по душе? Зачем ты три года училась в техникуме связи? Чтобы уметь быстро взбить коктейль?

— Да-а, — протянула Анна, пуская вверх тоненькую струйку дыма. — «Королева» твоя, оказывается, не лыком шита. Быстро она тебя перевоспитала…

В прихожей послышался длинный звонок. Потом, через короткую паузу — снова.

«Илья!» — встревоженно подумала Марина, направляясь к двери.

Но на пороге стояла Людмила.

— Здравствуй, — сказала она. — Я опять к тебе, Марина. Разрешаешь?

Людмила сняла с головы теплую шаль, по-детски замотала головой:

— Ух, и морозище же на улице! Посмотри, нос не отморозила? Не побелел?

— Нет, не побелел. — Марина не успела привести в порядок свои волосы, и они волнами падали ей на лицо. Она старалась подобрать их, но у нее ничего не получилось. — Ты так рано… Я только что встала… Что-нибудь случилось?

— Нет, слава богу, ничего страшного. Ты просто должна мне помочь, Марина.

— Помочь?

— Да. Больше никто не сможет. Обещаешь помочь?

— Конечно, но…

— Без всяких «но»… Я тебя очень прошу. Одевайся.

Наскоро плеснув в лицо холодной водой, Марина набросила шубу и, на ходу завязывая платок, побежала вниз по лестнице.

На улице Марина, к своему удивлению, увидела, что Людмила не одна: рядом с ней стояли еще три девушки, закутанные так же, как и она.

Марина в нерешительности остановилась у двери, но Людмила быстро подошла к ней и скороговоркой проговорила:

— Это мои подруги: Валя Ногаева, Инна Ляшко, Лариса Беляева. Пойдем, Маринка, по дороге мы тебе все расскажем.

Она взяла Марину под руку и почти насильно потащила за собой.

Марина спросила:

— Куда мы идем?

— К третьему доку, — ответила Людмила. — Мы там работаем.

Одна из девушек, Инна Ляшко, взяла Марину под руку.

— Назад пути заказаны, — засмеялась она, сверкнув цыганскими глазами. — Рассказывай, Люда, что ждет пленницу…

Людмила рассказала: ее бригада взяла обязательство закончить сварочные работы на сейнере ко Дню 8 Марта. Составили точный график, строго его выполняли, но вчера вечером заболела сварщица Катя Луганская. Острый приступ аппендицита. Катю отвезли в больницу. Ночью сделали операцию. Ясно, что самое меньшее на полмесяца она вышла из строя. И ясно, что весь график теперь полетит к черту, в городе нет ни одного свободного сварщика, который хотя бы на время заменил Луганскую. И вот…

— Нам ничего не оставалось делать, как идти к тебе, — говорила Людмила. — Идти и просить: выручай. — Она на секунду остановилась, заглянула в лицо Марине. — Ты даже себе не представляешь, Марина, как мы все тебе благодарны, что ты согласилась помочь нам! Это так здорово, правда, девочки?

Те ответили хором:

— О-о!

Марина растерялась:

— Но я…

— И ты знаешь, — продолжала Людмила, — если бы нам кто-нибудь стал доказывать, что ты не согласишься, мы не поверили бы. Инка так и сказала: «Докер знает, что такое солидарность…»

— Но я… — Марина попыталась что-то сказать, но ее опять перебили.

— Когда Люда сказала, что ты сварщица, мы решили: теперь нам беспокоиться нечего. — Инна Ляшко крепче прижала к себе руку Марины. — Будто гора с плеч!

Они болтали без умолку, и Марина поняла, что делали они это нарочно, лишь бы не дать ей возможности отказаться от их настойчивых просьб.

А Марина и не собиралась отказываться. И не только потому, что ей было очень приятно сознавать себя равной среди этих сварщиц и нужной им. Она вдруг почувствовала, как возвращается светлая радость, которой так не хватало в ее жизни.

Ее привели в жарко натопленную раздевалку, усадили у железной печи. Людмила сказала:

— Девочки, в нашем распоряжении полчаса. Как говорят бюрократы, введем Марину в курс. Возражений нет, Марина?

— До сих пор вы не дали мне вымолвить ни слова, — улыбнулась Марина. — Может, выслушаете теперь?

— Так мы же обо всем договорились! — поспешила заметить Валя Ногаева, девушка небольшого роста, с тяжелой косой, уложенной так же, как у Людмилы. — Мы уже решили все…

— Не все, — сказала Марина. — Я ведь работаю. В четыре мне надо в ресторан…

Людмила положила на пол рядом с Мариной фуфайку и села на нее.

— Сегодня суббота, и по нашему графику мы работаем до двух. К четырем мы успеем в твой ресторан. Скажем, что ты на две недели идешь в отпуск. Разговор с директором я беру на себя. Я ему все растолкую. Хорошо?

4

Это было возвращением к жизни. Все, кроме работы, отошло на второй план. Глядя на голубой огонь сквозь защитную маску, Марина думала о том, что только люди, лишенные всякого воображения, могут оставаться равнодушными к необыкновенной красоте всполохов, похожих на волшебные огни. Она же в этом голубом огне могла видеть все, что хотела. Стоило ей прищурить глаза — и тысячи искр превращались в звездные тропинки, по которым она без особого труда отправлялась в свое прошлое или будущее — куда захочет! Удлини она пламя — и перед ней откроются тайны, в которые не проник еще ни один человек. Она могла из огня создать такие картины, что самый искусный художник только ахнул бы.

Первые два-три дня Марина работала с несвойственной ей робостью. Так человек, долгое время пролежавший на больничной койке, делает первые шаги. Земля ему кажется зыбкой, словно морские волны, и он не уверен, что она вдруг не заколеблется под ним, не уйдет из-под ног. Но потом все стало на свое место. Украдкой — чтобы не обидеть недоверием — Хрисанова наблюдала за работой Марины и все больше убеждалась: Марина — сварщица по призванию, у нее точные движения, математически точный расчет, необыкновенное изящество в работе, словно она имела дело не со стальными частями корабля, а с хрупкими деталями тонкого оптического прибора.

Как-то вечером, когда сварщицы переодевались после работы, Людмила сказала:

— Чувствую, как шатается мой королевский трон. Пройдет полгода — Марина Санина займет его.

Марина засмеялась.

— Нет, я навсегда хочу остаться верноподданной своей любимой королевы.

В этих шутливых словах Марины заключался глубокий смысл: чем больше Марина узнавала Хрисанову, тем сильнее к ней привязывалась. Людмила была ровной, со всеми девушками, и у нее для всех хватало внимания, времени.

С первых же дней Марина заметила: ее новые подруги никогда не сентиментальничали, не вздыхали и не охали, даже если у кого-нибудь из них случалась беда. Они не прятали друг от друга даже самых сокровенных чувств, но их откровенность нисколько не походила на обычные излияния девиц, которые искали сочувствия, хотя и не надеялись на помощь. Они помогали друг другу без широких жестов и громких фраз, и в этом нельзя было не увидеть особой цельности их натур…

Через неделю после того, как Марина пришла в их бригаду, она спросила у Вали Ногаевой:

— Вы часто ходите к Кате Луганской? Скоро она поправится?

— К Кате Луганской? — вопрос, кажется, застал девушку врасплох. — Да, конечно.

— Можно мне пойти сегодня с вами?

Валя помолчала, что-то обдумывая. И ответила весьма категорично:

— Нет.

В это время подошла Людмила, и Валя сказала ей:

— Марина просит познакомить ее с Катей Луганской. Той, знаешь?..

Людмила улыбнулась, села на скамью, потянула Марину за руку:

— Садись, Марина. Ты читала о поручике Киже?

— Нет, — сказала Марина.

— Был такой поручик, человек, которого не было. Кати тоже нет.

— Как нет?! — удивилась Марина.

— Мы ее просто выдумали для того, чтобы легче было вытащить тебя из ресторана. Понимаешь? — Она продолжала улыбаться, но смотрела на Марину настороженно: обидится, нет?

Марина весело рассмеялась.

— Ну и ну! Дипломатки! Дипломатический корпус ее величества!

Вечером, оставшись одна, Марина долго думала над этим, казалось бы, незначительным эпизодом. Что заставило Людмилу вмешаться в ее личную жизнь? Они, по сути, были чужими людьми, их ничто до этого не связывало. Может быть, Людмиле, как бригадиру, действительно нужна была сварщица? Нет, бригада вполне обошлась бы и без нее, дело было не в этом. Видимо, более высокие чувства руководили Людмилой и ее подругами, когда они протягивали Марине руку.

Анна удивлялась: отчего Марина стала совсем непохожей на ту Марину, какой Анна привыкла ее всегда видеть?

Еще две недели назад между сестрами часто возникали перепалки. Марина, приходя с работы, обычно прямо в платье валилась на кровать и подолгу лежала, уставившись в потолок, ни о чем не говоря, ничего не делая. «Ты хотя бы переоделась, — ворчала Анна, — хотя бы волосы привела в порядок. Разлохматилась, раскисла, тошно смотреть». — «А ты не смотри», — безразлично отвечала Марина. «Ты же опустилась. Неужели тебе самой не противно?» — «Все противно, — вздыхала Марина. — И твое ворчанье противно… Оставь меня в покое».

И вдруг такая перемена…

На туалетном столике Марины появилась косметика, гардероб пополнился новыми платьями, модельными туфлями и модной шляпкой, отороченной мехом. По утрам Марина бежала в ванную и долго плескалась там. Разрумянившаяся, она метеором врывалась в кухню, дурашливо кричала: «Ух, шибко здорово, однако!» — Ей очень нравилась манера ее нового приятеля Степы Ваненги.

«Что с ней произошло?» — думала Анна. И неожиданно для самой себя вдруг почувствовала: маленькой змейкой вползает в душу зависть, копошится там, с каждым днем жалит все больнее.

Вначале ей трудно было объяснить самой себе, чему она завидует. По натуре своей Анна была проще Марины. У нее никогда не возникало желания покопаться в самой себе, посмотреть на себя со стороны, спросить у себя: «Как и чем ты живешь, Анна?» А если в редких случаях она и спрашивала себя об этом, то, не задумываясь, отвечала: «Живу, как все. Звезд с неба не хватаю, не нужны они мне, и не кручинюсь. Дай только бог, чтоб хуже не было».

Ей всегда казалось, что жизнью своей она может быть довольна. Нет взлетов, нет ярких вспышек, которые могли бы зажечь, осветить изнутри и навсегда запомниться. Ну и что ж? Прожил ведь старик Пашецкий долгую жизнь, у него тоже не было взлетов, а он говорит: «Я простой человек, мне не поставят памятника, но след на земле я оставлю… Какой? Все, кто меня знал, скажут: это был честный человек…» Точно так же думала о себе и Анна.

Когда Анна видела, как мечется ее двоюродная сестра, как неустроена ее жизнь, она, помимо своей воли, испытывала что-то похожее на радость за себя. Нет, она не злорадствовала, ей было искренне жаль Марину, но все же она не могла избавиться от мысли, которой сама стыдилась: «У меня все по-другому. Я сумела устроить свою жизнь, я ни о чем не жалею и ничего другого искать не хочу. Мне хорошо…»

Может быть, если бы Анна не видела всего, что происходило в эти дни с ее сестрой, она так никогда бы и не поняла, что в ее жизни все-таки чего-то не хватало, и все время она старалась, тоже помимо своей воли, обманывать себя, прячась за построенный ею самой барьер из непрочного материала: «Мне хорошо».

Анна не любила, когда нарушали ее покой, не прощала тому, кто выводил ее из равновесия. Но теперь это случилось. Она словно потеряла почву под ногами, ее словно силой заставили посмотреть на вещи, видеть которые она не хотела. «Я эгоистка, — размышляла она. — Вместо того чтобы радоваться за Марину, начинаю завидовать».

Марине она завидовала, а на Людмилу Хрисанову обозлилась так, будто та была ее кровным врагом. «Какого черта она лезет не в свои дела? Кто ей дал право вмешиваться в личную жизнь человека!»

— Что-нибудь случилось, Анна? Почему ты такая? — спрашивала Марина сестру.

— Какая?

— Как будто ты чем-то недовольна. И не только сейчас, а вообще… Если я в этом виновата, скажи.

— А ты станешь меня слушать? — В ее голосе явно звучали язвительные нотки. — Мы ведь теперь разные с тобой: я по-прежнему угодничаю, а ты… Тебя и не узнать теперь. Ни дать ни взять — вторая «королева» объявилась. Короны только не хватает…

Марина просила:

— Не надо так, Анка.

Анна подошла к окну, потерлась лбом о стекло, поглядела на заснеженную реку и, повернувшись к Марине, негромко спросила:

— Ты что, с рестораном совсем покончила? Не вернешься?

— Не вернусь Никогда не вернусь.

— Ну что ж, тебе виднее. Только, если решишь назад пятиться, на меня не рассчитывай. Ясно? — И, не сказав больше ни слова, вышла из комнаты.

Марина вздохнула:

— Вот так всегда: радости без печали, видно, не бывает.

 

ГЛАВА X

1

После того вечера, когда в ресторане праздновали день рождения Степы Ваненги, Людмила стала частым гостем в общежитии. Она теперь приходила сюда, как домой. Наводила порядок в комнате, кипятила чай и, накрыв на стол, приглашала:

— Прошу, товарищи докеры!

Для Сани такие вечера были верхом блаженства. В том, что Людмила испытывает к нему особенные чувства, Кердыш не сомневался. А теплое, дружеское отношение Людмилы к его товарищам только радовало Саню. Когда он смотрел на Степана и Людмилу, у него невольно возникала мысль, что они похожи на брата и сестру — так много было общего в их характерах. Честность, прямота, душевная расположенность к людям — эти качества как бы роднили их.

С Марком было немного не так. Нет, Саня не мог сказать, что Людмила относится к Марку холоднее, чем к Степану. Но иногда ему казалось, что она старается сдерживать свои чувства. «Наверно, в этом виноват сам Марк, — думал Саня. — Трудно ему, что ли, быть с Людмилой попроще и не замыкаться в себе, как улитка?..»

Все же он как-то спросил у Людмилы:

— Почему ты с Марком не такая, как со Степой?

— Что ты имеешь в виду? — Людмилу, кажется, встревожил его вопрос.

— С Марком ты намного сдержаннее. Ты его плохо знаешь. Это такая чистая душа, каких поискать. Правда, он больше в себе, но это не его вина.

Людмила улыбнулась, а Саня горячо продолжал:

— Марк много пережил. Очень много… Если бы все были такими, как Талалин, на свете жилось бы куда легче и лучше.

Людмила сказала:

— Я тоже так думаю. — И опять улыбнулась. — Но чего это ты вдруг взялся расписывать Марка, точно икону?

— Почему точно икону? — Саня немножко обиделся. — Я просто хочу, чтобы ты лучше его понимала… Потому что он мой друг. Как Степа Ваненга.

— Не сердись, Саня, — мягко ответила девушка. — Я постараюсь понять его лучше. Все постараюсь понять лучше.

Она непроизвольно сделала ударение на слове «все», но Саня этого не заметил.

…А ей и вправду надо было многое понять и во многом разобраться. Людмила знала: Саня убежден, что она ходит сюда только ради него. Но убеждена ли в том она сама?

Ее действительно теперь часто тянуло в их холостяцкую комнату, и если по каким-либо причинам она не могла прийти сюда хоть на часок, ей становилось не по себе. Даже среди подруг — будь то в театре, в кино или на каком-нибудь вечере — Людмила не могла избавиться от ощущения, что ей чего-то не хватает. «Такого со мной еще не бывало», — призналась она себе. И не раз, уйдя с середины сеанса или в перерыв между действиями спектакля, Людмила бежала в общежитие докеров.

А Саня, боясь быть надоедливым, никогда не предлагал ей пойти с ним куда-нибудь вдвоем, хотя и мечтал об этом.

Правда, нередко и Степан, и Марк, посидев за чаем часок-другой, вдруг вспоминали, что им срочно надо кудато идти. Саня для видимости просил «не ломать компанию», но друзья понимали: он только того и ждет, когда они исчезнут. А когда они, прошатавшись по набережной до полуночи, возвращались домой, Кердыш признавался:

— Мне без вас плохо. Теряюсь. Не знаю, о чем говорить…

И это было правдой.

Но без них было плохо не только Сане. К Людмиле тоже неожиданно возвращалось то самое ощущение, которое она испытывала в обществе подруг: ей опять чего-то не хватало.

2

…Небольшой парусный бот обогнул мысок, у которого еще громоздились застрявшие на мели льдины, и вышел на взморье. Свежий зюйд-вест сразу же ударил в левый борт, ботик накренился, и холодные брызги обдали сидевшего на носу Марка. Марк сказал, кивнув в сторону моря:

— Там крутые волны.

— Пойдем на крутую волну, — ответил Саня. — Ты как, Люда?

— Я не против. — Людмила натянула на голову капюшон, наглухо застегнула длинный плащ. — Только не зарываться, — добавила она.

— Зарываться не будем, — заверил Саня.

Город остался далеко позади, его уже почти совсем не было видно, он только угадывался по негустому дымному облаку, повисшему над заводами. Правее, на высоком холме, блестел, отражая солнечные лучи, стеклянный купол планетария. Река тоже блестела.

— Саня, не отвлекайся, — сказала Людмила. — У нас нет желания принять холодную ванну.

На взморье еще кое-где плавали льдины-одиночки. Изъеденные водой, потемневшие, рыхлые, они тем не менее представляли опасность, надо было все время быть настороже, чтобы не столкнуться с одной из них.

— Можете не беспокоиться, — ответил Саня. — Рулевой свое дело знает.

Льдины Кердыша не пугали. И думал он в эту минуту не о них. Чем дальше уходила земля, тем круче становились волны. Они легко поднимали ботик на свои гребни и так же легко бросали вниз. Саня был уверен: суденышко хотя и утлое, но устойчивость его хороша… Беду он поджидал с другой стороны. Хотя никаких признаков морской болезни не было, они еще могли появиться, и это держало его в напряжении. «Не думать об этом, не думать! — заклинал он самого себя. — А то опять вдруг начнется».

Саня видел: Марк все время украдкой наблюдает за ним и в любую минуту готов помочь. Но кто и что может помочь ему, если «оно» снова начнется, как когда-то? «Не думать, не думать!»

Саня сам затеял это испытание. Еще три дня назад, когда по реке только-только прошел ледоплав, Кердыш сел на ботик и один отчалил от берега. В тот день был сильный ветер, он гнал высокие волны, и ботик качало так, как качает легкий корабль в открытом море. «Пусть качает, — думал Саня, — пусть, все равно не уступлю».

Кердыш бартежал битых два часа, жесткий парус бил его по лицу, ледяные брызги промочили до костей, а он дрожал не от холода, а от радостного возбуждения: «оно» не приходило. Саня не чувствовал даже легкого приступа тошноты и, еще не веря своему счастью, словно одержимый кричал: «А ну-ка, ветер, сделай бурю в этой грязной луже, которую раньше кое-кто считал грозной рекой… Давай поднатужься, старина!»

После этого он решил выйти со своим ботиком на взморье, но уже не один, а пригласил своих друзей — Марка и Людмилу. «Пусть посмотрят, — думал Саня. — Пусть увидят, как я держусь».

Сейчас он жалел, что пошел на это испытание не один. Будь с ним только Марк — куда ни шло. Но Людмила…

— Саня, не повернуть ли нам назад? — предложила Людмила. — Смотри, как разыгрались волны.

— Что ты называешь волнами? Вот эти морщинки? Да ведь это простая рябь, не больше.

Марк и Людмила переглянулись.

— Я знаю, о чем вы думаете, — засмеялся Саня. — Вы думаете: «Ну, расхвастался Санька, удержу нет! А сам небось вот-вот травить за борт начнет и позеленеет, как лягушка…» А я не позеленею! И травить не начну, ясно?! Хватит, отмучился. Побаиваюсь еще, но чую: будет все-таки Санька Кердыш моряком, будет!

Они вернулись на берег уже к вечеру, поставили ботик в ковш и пошли в кафе ужинать.

— Заказывать буду я, — сказал Саня Марку. — За свое крещение.

Они взяли бутылку шампанского, Людмила и Марк заказали себе шашлык, а Саня, взяв карандаш, стал подчеркивать названия блюд: бифштекс, баранья отбивная, салат из крабов, кета… Девушка-официантка спросила:

— Зачем вы подчеркиваете?

— Это все я буду есть, — ответил Кердыш. — Вы знаете, сколько ест моряк, который возвращается после долгого плавания?

Во время ужина Саня сказал:

— Никто не знает, каких трудов мне стоило выколотить из себя морскую болезнь… Я, конечно, понимаю: шторм в море — это совсем не то, что было сегодня, но два года назад даже от такой волны я становился трупом… Давайте выпьем за будущего моряка Саньку Кердыша. За будущего ледового капитана Александра Александровича Кердыша. Ура, товарищи!

— Ты сильный человек, Саня, — с нежностью проговорила Людмила. — Я уверена, ты станешь настоящим капитаном. И однажды ты приведешь свой потрепанный бурями корабль в наш док и скажешь: «Товарищи докеры, вручаю вам свою посудину, сделайте все, что нужно». Можешь не беспокоиться — мы сделаем. Правда, Марк?

— Сделаем, — подтвердил Талалин.

— Спасибо, — сказал Саня. — Обратите особое внимание на третий шпангоут в кормовом отсеке.

Принимая его шутку, Людмила заметила:

— В третий отсек я поставлю лучшую свою сварщицу Марину Санину. Она постарается…

Марк быстро взглянул на Людмилу.

Людмила заметила, как встрепенулся Марк, однако продолжала, улыбаясь:

— Порой меня называют «королевой голубого огня», и я уже почти поверила, что среди девушек-сварщиц в искусстве зажигать хорошую дугу равных мне нет.

— Теперь так не думаешь? — спросил Саня.

— Если бы ты видел, как работает Марина, не спрашивал бы, — уже серьезно ответила Людмила. — Впрочем, Марк знает об этом не хуже меня, он может подтвердить. Подтвердишь, Марк?

Марк закурил, не спеша спрятал в карман портсигар и спички, потом взял бутылку и спросил:

— Ты еще немного выпьешь, Люда?

Людмила кивнула:

— Налей, только чуть-чуть. И знаете что? Давайте выпьем за дружбу, которая не ржавеет от времени. Есть ведь такая дружба, Марк?

— Ты говоришь о дружбе или о любви? — глядя на свой бокал с вином, спросил Марк. — Это ведь не одно и то же.

— Разве? — Людмила тоже подняла бокал и посмотрела сквозь него на Марка. — Я не искушена, Марк. А что, по-твоему, сильнее?

Марк выпил, поставил бокал на стол, сказал, обращаясь к Сане:

— Нам пора, Саня. Давайте рассчитываться…

Они вышли из кафе, и Марк хотел было уже распрощаться, когда Кердыш вдруг, увидев какого-то парня, сказал:

— Видишь вон того типа, что стоит у киоска? Он по мою душу. В восемь у нас баскет, а я хотел увильнуть. Теперь не выйдет, придется идти. Ты проводишь Люду?

— Если она не будет против, — ответил Марк.

— Я не буду против, — согласилась Людмила.

Долгое время они шли молча: Людмила — впереди, Марк — чуть-чуть сзади. Иногда Людмила замедляла шаг, но и Марк приостанавливался, то прикуривая папиросу, то, присев, завязывал шнурок на туфле. Девушка понимала, Марку почему-то неловко идти с ней рядом.

Внезапно она остановилась и попросила:

— Возьми меня под руку, Марк.

Марк взял ее под руку и почувствовал, как Людмила, возможно непроизвольно, сразу подалась к нему, прижавшись к его плечу. Он слегка отстранился и скорее угадал, чем увидел, что она улыбнулась.

— Марк, — тихо сказала она.

— Да.

— Почему ты молчишь?

— Спеть что-нибудь?

— Ты обиделся?

Он пожал плечами.

— На кого?

— На меня, конечно.

— Разве есть за что?

Тебе было очень неприятно, когда я заговорила о Марине. Я это почувствовала с первых же своих слов.

— Почему же ты не остановилась?

— Чисто женская глупость. Можешь ты это понять?

— Нет.

— Хорошо, я объясню. Может быть, это и не глупость. Да, скорее всего это не просто глупость. Знаешь, Марк, в каждой женщине сидит какой-то паршивый чертик, с которым ей очень трудно бороться. Он страшно зловредный, этот чертик. И очень загадочный. То ему взбредет в голову толкнуть женщину на какой-нибудь безрассудный поступок, вроде влюбиться в женатого мужчину, то он заставит ее приревновать парня, своего хорошего товарища, к девушке, тоже хорошей своей подруге. А то вдруг ни с того ни с сего начнет нашептывать: «Ну-ка прислушайся к своим чувствам, не кажется ли тебе, что ты неравнодушна вот к этому человеку?» Начинаешь прислушиваться, Да, действительно что-то есть. Стараешься убедить чертика-искусителя: «Этот человек принадлежит другой, нельзя же забывать о чести…» А он: «Ну, знаешь, еще неизвестно, много ли осталось у него к ней от прошлого. Ты сперва узнай, а потом уже говори о чести…» Ему-то что, бесенку, который в тебе сидит: заварит кашу — и исчезнет, а ты потом…

— А ты что потом? — спросил Марк.

Людмила рассмеялась.

— Я ведь говорю не о себе. Вообще говорю.

Они проходили по небольшому скверику, и Марк, увидев скамью, предложил:

— Давай немножко посидим.

— Давай, — согласилась Людмила. — Ты дашь мне папиросу? Вообще-то я не курю, но сейчас…

— Папиросу я тебе не дам, — сказал Марк. — Посидим просто так.

— Хорошо, посидим просто так.

И опять они долго молчали. Марк старался понять смысл слов, сказанных Людмилой. Что ей нашептывал ее зловредный чертик? И зачем она там, в кафе, завела речь о Марине? При Сане Кердыше… И о чем она сейчас думает?..

О чем она сейчас думала? Когда они оставались с Саней вдвоем и он, теряясь, не находил слов, чтобы продолжить тот разговор, который был таким непринужденным при Степане и Марке, Людмилу угнетало молчание. Именно во время молчания она начинала понимать, что Саня не в силах заполнить пустоту, испытываемую ею все чаще и чаще. А вот с Марком и молчать хорошо. Она совсем не чувствует никакой пустоты… Никакой! Она готова вот так же молча сидеть хоть до утра.

Марк неожиданно попросил:

— Дай мне руку.

Она сняла тонкую кожаную перчатку.

Ладонь ее была теплой и очень маленькой. Марк даже удивился, какой маленькой была ее ладонь. Он сказал:

— Мы с тобой хорошие друзья, Люда? Имею я право назвать себя твоим хорошим другом?

— Наверное. Если не боишься…

— Не боюсь. Нет, не боюсь, — повторил он и спросил: — Скажи мне правду, о чертике ты действительно вообще или в частности?

Людмила ответила в шутливом тоне:

— Сказать тебе правду? Тогда давай представим, что я решила исповедаться, как грешницы исповедовались в старину. Хорошо?

— Хорошо.

— Я расскажу вам всю правду, святой отец, а вы в сердце своем отыщите слова, которые бы утешили меня и оправдали, ибо я очень нуждаюсь и в том, и в другом. Я всегда считала себя сильным человеком и всегда была уверена, что справедлива к людям и к самой себе. Душа моя стремилась к любви, но долгое время она оставалась одинокой, и это тяготило меня, святой отец… Только однажды я почувствовала, как во мне что-то дрогнуло и оттаяло. Мне показалось: наконец-то я встретила человека, с которым найду счастье. Это славный юноша с добрым и горячим сердцем. Он полюбил меня, но…

Людмила сама достала из кармана Марка портсигар и спички. Неумело помяв папиросу, подула в мундштук, закурила.

Марк сказал:

— Во время исповеди не курят.

— Ты просто не знаком с новыми обычаями. — Людмила втянула в себя дым, закашлялась. — Церковь тоже модернизируется.

Марк заметил:

— Мне кажется, этот шутливый тон нелегко тебе дается. Или я ошибаюсь?

Людмила ничего не ответила. Тогда Марк положил руку на ее плечо и в упор спросил:

— Скажи, ты любишь Саню?

Кажется, она не очень удивилась его вопросу. Может быть, ожидала, что он спросит об этом. Ответила совсем спокойно и прямо:

— Нет.

— Нет? — Марк выпустил ее руку и, повернувшись к ней, посмотрел в ее лицо. Он хотел видеть ее глаза, но они были закрыты.

— Посмотри на меня, Люда, — попросил он. — Я хочу знать, правду ли ты говоришь.

— Правду.

От шутливого тона, которым Людмила начала этот разговор, не осталось и следа. Она говорила тихо, и Марк чувствовал, как ей тяжело произносить каждое слово.

— Я понимаю, — продолжала она, — что любовь Сани искренняя и большая. И понимаю, что ему будет больно узнать обо всем. У меня не хватает сил сказать ему всю правду, но я сделаю это. Даже потому, что очень велико мое к нему уважение…

Марк взял из ее рук папиросу и далеко швырнул в сторону. Огонек прочертил в темноте дугу, на земле вспыхнул снопик искр.

— Ты молчишь, — сказала Людмила.

— Ведь это, наверно, еще не все?

— К сожалению, нет. Но продолжать мне трудно…

Она встала со скамьи. Поднялся и Марк. Они стояли так близко друг к другу что даже в темноте Марк увидел, как блестят ее глаза. «Не плачет ли она?» — подумал Марк.

Она не плакала. Она просто не знала, как сказать ему о том, что сказать было необходимо. И не была уверена, что он ее правильно поймет. Только в одном она была уверена: он, Марк, должен узнать все. Сейчас. Вот в эту самую минуту.

Людмила приложила ладонь к своей щеке, потерла пальцами висок, словно собираясь с мыслями. И проговорила так тихо, что Марк едва расслышал ее слова:

— Марк, мне тревожно с тобой. Тревожно. Я не должна была открываться для этого чувства, знаю, но оно меня не спрашивало. Пришло само… Я понимаю, Марк, как это все сложно: Марина, Саня… Но я должна была тебе это сказать. — Она заметила какое-то движение Марка и, боясь, что он может ее прервать, подняла руку: — Подожди. Ты не думай, что я хочу о чем-то тебя просить. Хотя, пожалуй, попрошу: давай подольше с тобой не встречаться. Так будет лучше… До свиданья, Марк. Провожать меня не надо — дойду сама.

Она повернулась и быстро пошла. Марк слышал, как по асфальту стучат ее каблучки. Все тише и тише. А он продолжал стоять на том же самом месте и не мог прийти в себя. Потом, вряд ли сознавая, что делает, он подошел к скамье, на которой они только что сидели, медленно на нее опустился и тыльной стороной руки провел по лбу…

3

Саня надел новую тельняшку, подпоясался широким матросским ремнем и посмотрел на себя в зеркало. Хорошо. Очень хорошо! Правда, у настоящего морского волка больше суровости. Надо почаще хмурить брови — это придает лицу выражение решительное и жесткое… Вот так…

На спинке стула лежал вычищенный до блеска реглан. Саня еще раз прошелся по нему бархоткой, взял в руки, осмотрел со всех сторон. Сияние. Одевшись, он набил трубку табаком, закурил, еще раз осмотрел себя в зеркало, сказал:

— Чин чином! — и вышел.

Они договорились с Людмилой встретиться в шесть вечера у нее дома. Договорились по телефону. Последние дни им ни разу не удавалось увидеться: то Саня был занят оформлением документов, то Людмиле что-то мешало прийти к нему. Саня скучал, но в душе был рад, что они так долго не видели друг друга. Он был уверен: Людмила тоже соскучилась за эти дни и, наверное, не будет скрывать, как ей хорошо оттого, что он наконец пришел. Может быть, она скажет: «Саня, я не могу даже представить, что со мной будет, когда ты надолго уйдешь в море…»

Он негромко постучал в дверь, прислушался. Послышались неторопливые шаги — шаги Евгении Михайловны, матери Люды. А ему так хотелось, чтобы его встретила сама Людмила. Он даже приготовил слова, которыми представится: «Честь имею! Будущий ледовый капитан Александр Кердыш, ваш покорный слуга».

Увидев Саню, Евгения Михайловна всплеснула руками:

— Батюшки, тебя и не узнать, Саня! Настоящий морской волк!

— Без пяти минут, Евгения Михайловна, — засмеялся Кердыш. — Можно мне к Люде?

— Конечно, можно! Проходи, она у себя.

Саня хотел раздеться в прихожей, но Евгения Михайловна запротестовала:

— Нет, не разоблачайся: пускай Люда посмотрит на тебя, на такого.

— Хорошо. — Саня был благодарен ей, он ведь и сам хотел таким предстать перед Людмилой. Пусть посмотрит.

Людмила сидела на оттоманке, слегка откинувшись к подушкам. На ней был простенький домашний халатик, распущенные волосы, еще влажные после мытья, падали ниже плеч, закрывая половину руки…

Саня никогда такой ее не видел. Сейчас она казалась совсем девчонкой, только глаза ее были не подевчоночьи грустны и улыбка, которой она встретила Саню, тоже была не девчоночьей… «Что-то, наверно, случилось», — подумал Саня. И почувствовал, как сразу ушло то приподнятое, немножко романтическое настроение, которое не покидало его с самого утра.

Людмила не встала, только отбросила назад волосы, села прямее, поправила на коленях халатик.

— Раздевайся, Саня, — сказала она. — Можешь повесить пальто вон на тот крючок.

Саня снял реглан и стал быстро застегивать ворот рубашки, из-под которой виднелась тельняшка. «Долдон! — злился он на себя. — Вырядился, как попугай. Честь имею! Будущий ледовый капитан… Настоящий долдон!» Он ругал себя последними словами, но глубоко в душе ему было жаль самого себя. Жаль всего, с чем он сюда шел.

Когда он сел рядом с Людмилой, она спросила:

— Ну, как твои дела? Скоро уходишь в море?

— Через два дня. Документы уже готовы. Иду матросом на траулере. Номер девять. Запомнишь?

Да, в глазах у нее — большая грусть. Саня не ошибся. Но только сейчас, кажется, он понял, откуда эта грусть: Людмила ведь знает, что он уходит в море на целых два месяца. Разве он сам не загрустил бы перед такой долгой разлукой?

Какое-то теплое чувство вдруг захлестнуло Саню. Он взял ее руки и, заглянув в глаза, сказал:

— Я каждые три дня буду посылать тебе радиограммы. Слышишь, Люда? И все время буду думать о тебе…

Ему показалось, что она избегает его взгляда. Будто боится, что не выдержит и заплачет. «Славная ты моя, — думал Саня, — чем я могу тебя утешить, скажи, чем? Я готов для тебя на все. С детства я мечтаю стать моряком — ты об этом знаешь. И через два дня это будет уже не мечта… Но если ты хочешь, если тебе очень тяжело…»

— Саня, мы должны с тобой поговорить об очень важном, — сказала Людмила. — Мне нелегко сказать тебе обо всем, но я скажу.

— Говори. — Он снова расстегнул ворот рубашки, придвинулся к ней поближе. — Говори.

Он ждал тревожно и боязно: он не откажет ей, но это будет для него прощанием со своим будущим.

— Саня, ты — очень сильный человек. Я говорю о твоих душевных качествах. И очень честный. А честные люди и в других должны ценить честность. Ты согласен со мной? Если бы ты вдруг узнал, что я не та, за кого ты меня принимаешь, у тебя осталось бы ко мне хорошее чувство?

— Я принимаю тебя за ту, кто ты есть, — сказал Саня. — Разве я тебя плохо знаю?

— Нет, ты меня знаешь хорошо. Но если бы ты узнал, что я могу лгать, например, ты продолжал бы относиться ко мне по-прежнему?

Саня, не задумываясь ни на секунду, ответил:

— Ты не можешь лгать! — и вдруг почувствовал, что ему стало душно. Будто что-то пыхнуло на него жаром.

— Да, лгать я не могу, — твердо сказала Людмила. — Ни другим, ни себе.

Людмила осторожно высвободила свои руки из его рук, встала, прошлась по комнате и остановилась у Саниного реглана. Долго смотрела на него, будто перед ней был живой человек, и так же, как если бы это действительно был живой человек, несколько раз погладила рукав реглана. Потом, прижавшись к холодной коже щекой, взглянула на Саню. Саня тоже, не отрывая глаз, смотрел на нее: вот сейчас она и скажет то важное, что хотела сказать.

— Саня, я не могу ответить на твои чувства… — Нет, голос ее не дрожал, она сказала это хотя и тихо, но твердо: так говорят только о выношенном и совсем решенном. Конечно, ей было больно, потому что она знала, как больно Сане. Но по-другому она не могла. — Нет во мне того, что должно быть… Ты пойми меня, Саня…

Он должен ее понять. Но он не мог ее понять! Может быть, потом, когда время отодвинет назад все, чем он жил последние месяцы, его разум и будет в состоянии охватить и осмыслить то, что ему сейчас сказала Людмила, но в эту минуту ее слова прозвучали как страшная нелепость. Нелепость, в которую невозможно поверить…

Он хотел сказать: «Ты шутишь, Люда!», но не сказал. Он хорошо знал: Людмила не шутит. Еще он хотел спросить, уверена ли она, что никогда не сможет ответить на его чувства. Но тоже не спросил, потому что теперь (да, только теперь!) все увидел в ее глазах. Если бы в них не было жалости к нему, Саня мог бы, наверное, на что-то надеяться. Теперь же надежды не было.

Он молчал. Какое-то время он даже ни о чем не думал — не было никаких мыслей. Потом подумал: «Что мне делать?» Не мог же он бесконечно сидеть как истукан, не имея сил даже на то, чтобы согнать с лица жалкую улыбку! Это не по-мужски — так раскисать. «Но что же мне делать?»

Людмила подошла к нему, села, прислонилась лицом к его плечу:

— Саня…

— Не надо. Все устроится. Не надо, слышишь?! Я пойду.

4

Теперь каждое утро Степана Ваненги начиналось с того, что он звонил в диспетчерскую порта и спрашивал:

— Что там слышно о Сане Кердыше? Он — на девятке.

Первое время диспетчер аккуратно справлялся у радистов, потом это ему надоело. Он сказал Степану:

— Давай-ка, брат, договоримся так: поступит радиограмма с девятки — я сам тебе позвоню.

— Давай не так, однако, — не согласился Степан. — Ты сейчас стучи Сане, что я беспокоюсь. И стучи, что Марк тоже беспокоится.

— Ладно, отстучу.

Проходили дни, а Саня молчал. Тогда Степан снова звонил, И однажды диспетчер сказал:

— Девятка в шестнадцатом квадрате. У них все в порядке.

Где этот шестнадцатый квадрат, Степан не знал, но коль на девятке все в порядке, решил он, значит, и Саня в порядке. Марку он сказал:

— Обижаюсь я. Такую поговорку слыхал: «С глаз долой — из сердца вон»? Шибко плохая поговорка, однако. А выходит — правильная.

Марк промолчал. Нетрудно было догадаться, почему молчит Саня. Кто-кто, а Марк знал, что такое душевная боль. И понимал, как сейчас трудно Сане…

В том, что между Саней и Людмилой произошло объяснение, Марк не сомневался. Она не пришла его провожать — разве это ни о чем не говорило? Саня старался шутить, быть веселым, но Марк видел: не так уж и весело Сане, как он хочет показать.

Когда траулер скрылся за мысом и исчезли даже верхушки его мачт, Ваненга спросил:

— Она обидела его?

Марк понимал, о ком он спрашивает. Ответил коротко:

— Не знаю, Степа.

— А ты не обидел?

— Выдумываешь, старик! — Марк поднял камешек, далеко швырнул его в воду, крикнул: — Счастливого тебе плавания, Саня Кердыш! Идем, Степа.

В конце рабочего дня Смайдов позвонил Талалину и попросил его прийти в партком сразу после смены. Марк почему-то замешкался и явился на час или полтора позже назначенного времени.

Петр Константинович собрался уже уходить, когда Марк постучал в дверь кабинета.

— Прошу! — крикнул Смайдов.

Марк остановился у двери, снял кепку, сказал:

— Извините, что опоздал, Петр Константинович.

Смайдов подошел к нему, протянул руку:

— Здравствуй, Талалин. Ты никуда не спешишь?

— Нет.

— Ну и добро. Давай-ка присядем вот здесь, кое о чем потолкуем.

Они сели на диван, закурили. Смайдов спросил:

— Скучно вам с Ваненгой без Кердыша?

— Скучновато, — признался Марк. — Привыкли друг к другу.

— Да, парень он славный, побольше бы таких. Знаешь, Марк, я давно хотел поговорить с тобой об одной вещи. — Смайдов шутливо похлопал Марка по крутым крепким плечам: — Ты, наверное, любишь спорт?

Марк пожал плечами:

— Лет семнадцать было — боксом увлекался. Потом бросил.

— Зря бросил. Бокс — спорт храбрых. Грешным делом, и я когда-то в ринг был влюблен. И не бросил бы, если бы не это, — он глазами показал на протез. — С одной рукой драться разве только с девчонками…

Марк промолчал: «Давно это с ним случилось, а примириться никак не может».

— Ты не думаешь, Талалин, чего это, мол, парторг о спорте речь со мной завел?

Марк улыбнулся:

— Наверно, неспроста.

— Угадал. Связь между спортом и тем, о чем я хочу с тобой говорить, есть. Тебе не кажется, что ты мог бы стать хорошим дружинником?

— Дружинником? Правду сказать, не думал об этом. Хотя… — Марк приподнялся, стряхнул пепел в стоявшую на столе пепельницу и снова сел. — Хотя йообще о дружинниках говорят много и по-разному.

— Что говорят?..

Марк собрался было ответить, но дверь неожиданно открылась, и в комнату вошел Лютиков.

— Вы еще здесь, Смайдов? — громко спросил он. — Здравствуйте. Признаться, не ожидал вас застать. Заглянул на всякий случай.

Посмотрев на Марка, Лютиков кивнул головой. Марк встал, спросил у Смайдова:

— Мне уйти, Петр Константинович?

— Нет, почему же… Я думаю, начальник мастерских не будет возражать, если мы продолжим беседу. Не будете, Сергей Ананьевич?

Лютиков в свою очередь спросил:

— Надолго?

— Нет. Присаживайтесь, Сергей Ананьевич… Садись, Марк. Так что же говорят о дружинниках нашего города?

Марк, взглянув на Лютикова, пожал плечами.

Он хорошо знал Лютикова: не раз видел его в доках, куда тот приходил почти каждый день, слушал выступление на одном из открытых партийных собраний, когда Лютиков в пух и в прах разносил какого-то молодого рабочего за то, что тот слегка покритиковал так называемую «систему штурмовых авралов». Марк хорошо понимал: в доках без авралов не обойтись, хотя их могло бы быть и меньше, но та неоправданная резкость, с которой Сергей Ананьевич обрушился тогда на парня, вызвала в Марке невольную антипатию к начальнику мастерских. И сейчас, глядя на Лютикова, Марк думал: «Стоит ли при нем откровенно высказывать свои мысли?..»

Однако Лютиков сам спросил:

— О дружинниках? Интересно послушать. «Рыцари порядка» — так их, кажется, называют. О многом говорит такая оценка, верно, товарищ…

— Талалин, — подсказал Смайдов.

— …товарищ Талалин? Вы тоже дружинник?

— Нет. Пока еще нет.

— Плохо. Очень плохо, товарищ Талалин. Прятаться за чужую спину, когда она у самого такая широкая, это знаете…

Сергей Ананьевич считал себя как бы крестным отцом многих городских дружин. Он гордился, что в городе число «рыцарей порядка» растет с каждым годом, и растет оно главным образом за счет рабочих и служащих судоремонтных мастерских.

Когда ему говорили: «Это ваша личная заслуга, Сергей Ананьевич», Лютиков скромно возражал, но в душе был согласен с этим. Разве не он установил твердый план каждому цеху, каждому доку: выделить такое-то количество «единиц» для зачисления их в дружинники?

Марк все же сказал:

— Разное говорят о дружинниках. Но я скажу о том, что думаю сам. Очень много показного, Петр Константинович. Настоящих рыцарей порядка, без кавычек, у нас раз, два — и обчелся. Пойдите вечером на главную улицу, дружинники там ходят табунами, под ручку… Табун за табуном. А в это время в глухих переулках что творится? И если оттуда кто-нибудь начнет взывать о помощи — пустое дело. Глас вопиющего в пустыне… Вот так… Кажется — здорово! А на самом деле — смех. С красными повязками дежурят чуть ли не дети. Кому это нужно? Для галочек?

Лютиков ничего не ответил.

— Вот вам картина, которую я сам видел, — продолжал Марк, глядя на Смайдова. — Какой-то пьяный лоботряс учинил дебош на автобусной остановке. Лезет без очереди, матерится, пустил в ход кулаки. А мимо — табунчик с красными повязками: девчонки из рыбного техникума. Остановились в сторонке, совещаются. Кто-то крикнул: «Товарищи дружинницы, чего ж вы смотрите?!» Одна кнопка осмелилась, подходит: «Послушайте, молодой человек, как вам не стыдно?»

— А вы тоже наблюдаете? — спросил Лютиков, усмехнувшись.

— Я тоже наблюдаю, — спокойно ответил Марк. — И вижу, лоботряс подхватил дружинницу на руки, говорит: «Дай-ка я тебя поцелую, кроха… Вот так… А теперь — сматывай».

— А вы наблюдаете? — снова спросил Лютиков.

— Нет. — Марк улыбнулся. — Со мной были Кердыш и Ваненга. Знаете их, товарищ Лютиков? Мы постарались внушить этому пьяному типу, что хулиганство не остается безнаказанным. Кажется, он кое-что уяснил.

— Каким же методом вы пользовались? — Лютиков спрашивал, глядя на Марка откровенно насмешливо.

— Я уже сказал, — сдержанно ответил Марк. — Методом внушения.

— С применением силы? То есть на хулиганский акт ответили хулиганским актом?

— Нет, мы прочитали ему полуторачасовую лекцию о порядочности и благородстве. — Марк сказал это едко, почти с вызовом. — И он понял свое заблуждение. Поклялся, что будет паинькой до конца жизни.

Смайдов чувствовал: Талалин закипает. И подумал: «Сейчас ему лучше уйти». Он уже хотел как-нибудь сказать об этом Марку, но тот сам спросил у Смайдова:

— Я пока вам не нужен, Петр Константинович?

— Если ты никуда не спешишь, Талалин, — с заметным облегчением ответил Смайдов, — зайди через полчаса. Сможешь зайти?

— Конечно. До свидания, товарищ Лютиков.

Когда Марк закрыл за собой дверь, Сергей Ананьевич сел напротив Смайдова, сказал:

— Не нравится мне этот молодой человек. Очень не нравится…

— Чем же? — поинтересовался Смайдов.

— Разве вы не видите в нем чего-то такого… — Лютиков щелкнул пальцами, состроив кислую гримасу. — Современные нигилисты. Критиканы. Все им не так, все их не устраивает… Создание народных дружин лично мне, например, стоило много нервов. Да и не только мне. А эти критиканы подводят итог: много дешевой липы. Слыхали? Сами-то небось не очень торопятся надеть повязку да рискнуть темной ночью пройтись по глухому переулку. Шкуру свою жаль…

— Я как раз и хотел предложить ему стать дружинником, — проговорил Смайдов, не желая вступать с Лютиковым в спор. — Думаю, что не откажется.

Лютиков пожал плечами.

— Дело даже не в этом, дорогой Петр Константинович. Помнится, вы сами как-то говорили: вопрос воспитания молодежи — сложный вопрос. А как вы сами его решаете? Ведь такие, как этот Талалин, котируются у вас по высокому курсу. Не ошибаюсь?

Петр Константинович поморщился: «Слова-то какие выбирает: котируются по курсу. Будто речь идет о валюте». И все же ответил прямо:

— Нет, не ошибаетесь, Сергей Ананьевич. Людей, подобных Талалину, я очень ценю. И не могу понять, почему вы, совсем не зная человека, вдруг проникаетесь к нему такой острой антипатией. Только потому, что он высказал суждение по вопросу о дружинах, не совпадающее с вашим?..

— Мелковато смотрите, товарищ Смайдов, — со снисходительной улыбкой сказал Лютиков. — Люди, подобные Талалину, для меня — открытая книга. Нигилистики, критиканы, демагоги — слава богу, что их не так много… Меня удивляет другое. Как некоторые партийные работники могут одобрять таких людей? Не видя, что они гнилушки. Вы-то сами, Петр Константинович, знаете, что сейчас является самым важным в воспитании молодежи?

Смайдов ответил не сразу, ему нелегко давалось спокойствие. Но, пересилив себя, Петр Константинович спокойно заметил:

— Я никак не могу согласиться с вашей мыслью, Сергей Ананьевич, что именно такие люди, как Талалин, — гнилушки. Гнили много как раз в тех, кто противостоит Талалиным. Пример? Беседин. Да, да, тот самый Беседин, который у вас в большем почете. Этот своего не упустит, нет! Ему наплевать на моральные принципы, он готов рвать везде, где только можно. Будет вкалывать день и ночь, но… денежки дай ему, как можно больше. Рабочая честь, рабочая гордость для Бесединых пустой звук… И в том, что такие Беседины есть, виноваты мы сами. Думаю, что многие из нас увлеклись чисто производственной, чисто материальной стороной дела и позабыли о моральной стороне. Отсюда и Беседины…

— А вы хотели бы растить ангелочков? — усмехнулся Лютиков. — Неужели вам незнакома такая простая истина: коммунизм — это прежде всего экономическая база. Бытие определяет сознание… Когда у нас будет эта база, мораль той части молодежи — если даже согласиться с вами, что она существует не только в вашем воображении, — придет в норму сама по себе. Потому что полностью исчезнут аморальные поступки: воровство, тунеядство и тому подобное. И еще потому, что высокое сознание большинства подавит все низменное горстки неустойчивых в моральном отношении. Надеюсь, с этим вы согласны?

— Конечно, нет! — горячо сказал Смайдов. — Этак каждый, кто несет ответственность за воспитание молодежи, может сидеть сложа руки и ждать у моря погоды… Тогда зачем нужны нам… ну, те же дружины?

— Дружины?.. Какая связь? При чем тут дружины?.. И вообще, как можно мешать отвлеченные споры с практическими делами?.. Я не понимаю вас, товарищ Смайдов. — Лютиков встал, взял со стола перчатки, несколько раз хлопнул ими по ладони и, резко меняя тему, спросил: — Скажите, это по вашей инициативе замяли жалобу Езерского? Разве вам не ясно, что такие действия подрывают ваш же авторитет? Почему ее не разобрали хотя бы на месткоме?

— У вас не совсем точная информация, Сергей Ананьевич, — спокойно возразил Смайдов. — Жалобу Езерского разбирали. И не придали значения этой жалобе, потому что сами рабочие осудили действия Езерского на Шпицбергене. Талалин, Байкин, Думин и другие…

— Вот как! Что ж, похвально, что вы сумели так сплотить коллектив. — В голосе Лютикова звучала насмешка. — Похвально… Кстати, когда у нас отчетно-выборное партсобрание? Сроки, кажется, уже подходят?

«Вот за этим он, конечно, и пришел. Напомнить о разговоре, который состоялся у него в кабинете. Неужели действительно надеется, что я сам подам в отставку?» — подумал Петр Константинович, а вслух сказал:

— Я все-таки написал докладную записку в горком.

Прошу, чтобы один из ближайших активов собрали специально по вопросу воспитания молодежи.

Лютикова это сообщение, однако, не взволновало. Или он просто сумел сделать вид, что остался спокоен.

— Когда-то в дни своей молодости, — Лютиков, кажется, улыбнулся, — я тоже был вот таким же прожектером. Высасывал проблемы из пальцев и писал в обком, даже в ЦК. И был уверен: получат — сразу же всполошатся. Как мы, мол, сами не додумались до этого! И как хорошо, что есть такие коммунисты, как Лютиков, которые день и ночь пекутся о наших нерешенных проблемах!.. Могу по-дружески признаться: ждал, что однажды меня вызовут в Москву и скажут: «Не согласитесь ли вы, Сергей Ананьевич, поработать в аппарате ЦК? Первое время инструктором, а потом…»

— Странно, что вы так и не сделали карьеру, — усмехнулся Смайдов. — Не хочу скрывать, Сергей Ананьевич, в докладной я позволил себе коснуться и нашего с вами спора.

— Вот как? — Лютиков снова хлопнул перчатками по ладони. — Вы, оказывается, не теряете времени даром. Это что же — ход конем?

Петр Константинович удивленно посмотрел на Лютикова:

— Я неважный шахматист, Сергей Ананьевич. И, кроме того, никогда не сравнивал свою жизнь с шахматной доской. А впрочем… мы говорим на разных языках.

— Пожалуй. — Лютиков, не прощаясь, направился к двери. Уже держась за ручку, обернулся, бросил небрежно: — До встречи.

5

«Почему меня так не тянуло к ней, когда она была со мной? — думал Илья. — Почему раньше казалось: не она, так другая, свет не сошелся на ней клином, можно протоптать тропинки и к другим оконцам, у которых сидят и поют пташки с длинными ресницами. Не Марина — так Ольга, не Ольга — так Нина… Мало их, что ли?.. Оказывается, все не так просто. Дорожку-то протоптать нетрудно, да толку-то что во всем этом? Ни радости, ни волнения…»

Марк работал рядом — приваривал новые стрингера. Он сидел на корточках с опущенной на лицо защитной маской, и, когда под его электродом вспыхивала дуга, Беседин видел, как сварщик коротко, едва заметно, откидывает голову назад. Потом снова, так же незаметно, наклоняется и внимательно всматривается в свариваемые части.

Опытным глазом Беседин замечал: ни одного лишнего движения, все рассчитано, словно это не человек, а автомат. И в то же время в позе Марка, в том, как он легко и уверенно работает электродом, нельзя было не увидеть какой-то особенной красоты. Сам отличный мастер своего дела, Беседин и в других ценил высокое мастерство, хотя никогда не выказывал восхищения. Сейчас ему вдруг захотелось сесть рядом с Марком, сказать: «Слушай, Талалин, ты — тоже художник. Как и я. И плевать нам на то, что между нами не все было гладко. Давай забудем старое и вдвоем покажем класс. Согласен?»

Словно почувствовав, что за ним наблюдают, Марк отложил держатель в сторону, приподнял маску и поудобнее уселся на шпангоут. Волосы у него, как всегда, были спутаны, он кое-как пригладил их рукой и посмотрел на Беседина.

— Кажется, время перерыва, бригадир, — сказал он.

Беседин взглянул на часы.

— Да, пожалуй. — И совсем неожиданно спросил: — Ты знаешь, что Марина опять работает сварщицей?

— Слышал, — коротко ответил Марк. — Молодец.

— Молодец? — Илья поближе придвинулся к Марку. — А я думаю, что наша профессия не для баб. — Он засмеялся. — Вольтова дуга засушивает их.

Марк встал, потянулся.

— Может быть. Ты идешь в столовую?

Ему не хотелось говорить с Бесединым о Марине. Ему вообще не хотелось о ней говорить. Хотя Марина и стала для него чужой, он знал: его всегда будет связывать с ней прошлое. И он никому не позволит пачкать ее имя.

Беседин сказал:

— Ты не хочешь говорить о ней, я знаю. Ты, наверно, будешь помнить ее сто лет. А на черта она нужна тебе такая? Если бы от меня ушла девка, я плюнул бы ей вслед, и конец. Других, что ли, нет?

Марк вскинул на него злые глаза:

— Она ведь и от тебя ушла… Чего ж не плюешь?

— Ха! — Илья сплюнул под ноги. — Видишь, еще не родилась такая красотка, чтобы сама ушла от Беседина. Понял, Талалие?

— Понял. Ты весь сделан из фальши, Беседин. Тебе не тяжело жить? Я бы не мог так…

Илья усмехнулся.

— Старая песня, Марк Талалин: Беседин — фальшивый, Беседин — рвач, Беседин — такой, Беседин — сякой. А хочешь, я скажу, что тебе мешает увидеть в Беседине настоящего человека?

— Давай.

— Ревность! И я тебе прощаю, Талалин. Потому что я не дурак и знаю, что это за штучка такая, ревность. О-о! Это, брат, такая вещь, что из любого человека сделает зверя. Лютого зверя! Я вот минуту назад смотрел на твою работу и думал: красиво работает Талалин. Художник, каких мало. Поставить бы его рядом со мной, локоть к локтю, и пригласить бы всех докеров, чтоб поглядели. Голову наотрез даю — сказали бы: сказка! Согласен?.. Но тут же подумал: не выйдет!

— Пожалуй, не выйдет, — согласился Марк.

— И знаешь, почему?

— Разные мы с тобой люди, Илья. Два берега у одной реки — не сойдемся.

— Правильно. А река эта — Марина Санина.

— Раньше ты говорил другое, — напомнил Марк. — Раньше ты говорил, что я выслуживаюсь, хочу занять твой бригадирский трон. Забыл?

— Не забыл. Связываю одно с другим. Унизить хочешь в ее глазах: вот, мол, погляди, на кого променяла.

— А я-то думал, что ты умнее, Беседин. Знал, конечно: тяжелый человек, мусора много, но что дурак — не думал.

Марк подошел к люку, легко подтянулся на руках и выбрался на палубу. По сходням на берег спускались Димка Баклан и Костя Байкин. Костя, взглянув на Марка, сказал:

— Чего взъерошенный такой? Опять с Ильей поцапались?

— С ним нельзя не цапаться, Байкин. Хотя это до черта надоело. То одно, то другое…

Они пришли в столовую, сели за столик. Через дветри минуты появился и Беседин. Димка Баклан, увидев его в дверях, крикнул:

— Есть свободное место, бригадир!

Илья медленно прошел мимо, даже не удостоив их взглядом. Димка заметил:

— Вот тип!

Беседин услышал и резко обернулся:

— Это ты про кого? Кто тип?

— Про тебя, — сказал Димка.

Илья сел, положил на стол руки, сцепил пальцы, тяжело посмотрел на Димку, потом на Байкина.

— Раньше я никогда не слыхал, чтобы вы вот так развязно трепали языками. Раньше я слыхал совсем другое.

— Время меняет людей, говорят философы, — заметил Костя. — Оно обходит стороной только того, кто дальше своего носа ничего не видит.

— Ты-то сам далеко видишь? — угрюмо спросил Беседин.

— С тобой трудно, Илья, — проговорил Костя. — Особенно последнее время. На всех шипишь, всех подозреваешь, что тебе хотят как-то напакостить.

— Кому со мной трудно? Тебе и Талалину?

— Всем!

Это сказал Димка. И в упор досмотрел на Беседина.

— Всем трудно, кроме, может, Харитона. Забыли, когда по-настоящему смеялись. Давишь ты, как пресс…

— Как пресс, — повторил Илья. — Здорово! — Он с минуту помолчал, разглядывая свои руки. И вдруг спросил: — Сколько ты получил за прошлый месяц, Баклан? По сколько вышло на брата?

Димка сказал:

— При чем тут это?

— А при том! Я смотрел ведомости других. Сто, от силы сто двадцать. Даже у крановщиков. А мы — по сто семьдесят! Так вот скажи: когда расписывался за сто семьдесят, тягостно не было? Чего молчишь?

Димка поморщился:

— Молчу потому, что нечего сказать, Илья. Ты не выучил ни одной новой песни. Не человек, а старая пластинка… Начисто заигранная…

Марк услышал, как Беседин хрустнул пальцами. «Сейчас грохнет кулаком по столу, — подумал он, — или уйдет».

Беседин встал.

— Лучше петь старые песни, но свои.

Он все-таки умел держать себя в руках, когда хотел. В такую минуту им можно было даже любоваться: внутреннее волнение, которое он испытывал, проявлялось только в глазах, сразу ставших темными и жесткими.

Губы улыбались, однако за улыбкой скрывалось чуть ли не бешенство. Это угадывалось по тому, как слегка вздрагивали намечающиеся морщинки вдоль носа.

— Ты понял, Баклан? Лучше петь старые песни, но свои! — повторил Илья. — А вы стали петь с чужого голоса. Вот с его голоса! — Он небрежно кивнул в сторону Марка. — Подражаете, как краснозадые павианы.

Он ушел, забыв даже поесть. Глядя ему вслед, Марк испытывал что-то похожее на чувство жалости, подумал: «Мечется, мечется, даже постарел от этого… Бывают же такие люди!»

Беседин был уверен: уж он-то знает психологию своего брата — рабочего человека. Поглядеть на Смайдова — смех один: ковыряется в морали и думает, что отыскивает ключики. Не там ищет! Илья в этом не сомневался. И Марк Талалин ему не поможет.

У Беседина был свой метод, проверенный на практике. Сколько раз, бывало, когда он начинал чувствовать, что авторитет его колеблется, Илья прибегал к этому методу, и всегда все кончалось благополучно. Надо только вовремя правильно оценить обстановку — и тогда…

Сейчас в воздухе снова запахло грозой: не только Костя Байкин и Димка Баклан идут в кильватер Марку, но и Андреич, и Думин, и даже Харитон начинают крутить носами, выражать недовольство. От жиру, конечно. Привыкли загребать деньгу. И воображают, что так всегда и будет и что никакой заслуги бригадира тут нет. Напомнить, что ли? Беседин знал, как напомнить…

Войдя в кабинет начальника цеха и поздоровавшись, Беседин устало опустился на диван. Борисов что-то подсчитывал на счетах и рукой показал: подожди, мол, сейчас закончу.

Беседин не мешал. Молча сидел, откинувшись на спинку, полузакрыв глаза и перебирая пальцами. Наконец Василий Ильич отодвинул от себя счеты, спросил:

— Что невеселый, Илья Семенович?

Беседин вздохнул.

— Веселого мало, Василий Ильич. Пришел к вам с просьбой: отпустите на десяток дней без содержания, к матери в деревню съездить хочу. Пишет, что заболела, а она там у меня одна. Присмотреть бы надо.

Борисов поморщился.

— Не время. Сам знаешь, сколько сейчас работы. Два танкера вчера в доки стали, зимовали где-то у Франца-Иосифа. Сейнер в третьем доке — тоже срочно. Я твою бригаду на аврал хотел бросить. А без тебя какой же аврал?

— Вот так надо, Василий Ильич! — Илья провел по горлу. — Приеду — наверстаю. Да и авралить как-то не очень… Понимаете, сварщики жаловаться начинают: устали, дескать, передышку бы надо.

Борисов посмотрел на бригадира.

— Устали, говоришь?

— Я-то не устал, а они… Разговорчики о нарушении законов и так далее. В обком союза хотят писать — заставляют-де работать сверхурочно.

Борисов помолчал, подумал. Потом протянул Беседину открытую пачку папирос, предложил:

— Кури, Илья Семенович. — И тут же спросил: — Мать тяжело заболела? Может, все-таки обойдется без тебя?

— Нет, Василий Ильич, ехать надо срочно. А насчет двух танкеров не стоит беспокоиться. Вернусь — в два счета сделаем. Ребята за это время маленько отдохнут, сил наберутся. Их пока в затон можно. Все равно ведь рано или поздно придется туда посылать…

Илья выжидающе посмотрел на Борисова: согласится, нет?

Еще полгода назад Борисов получил от начальника порта письмо, в котором тот просил отремонтировать старую баржу, стоявшую в затоне. Беседин знал об этом письме: Борисов не раз заводил с Ильей разговор о барже, но бригадир под разными предлогами оттягивал выполнение задания порта. Ждал нужного момента. И вот такой нужный момент наступил.

Борисов спросил:

— Ты осматривал посудину?

— Осматривал. И скажу вам прямо, Василий Ильич: тянуть дальше нельзя. Баржу надо срочно латать, иначе пропадет…

Илья действительно ходил в затон смотреть на баржу. Правда, там, в затоне, он случайно услыхал, что ее собираются списывать, но об этом предпочел умолчать. Мало ли что болтают?! Наряд-то на работу есть, а остальное не его дело. Лучше бы Борисов не артачился.

— Бригада не будет роптать? — спросил Борисов. — Корыто ведь, на нем не заработаешь.

— Всякий труд облагораживает человека, Василий Ильич…

Илья улыбнулся. Не мог не улыбнуться. Баржа в затоне обросла ракушками, проржавела. Ее латать — все равно что штопать старый чулок: возни много, а вознаграждение… Да, подработают братцы сварщики, Андреичу на перманент не хватит.

Он поднялся с дивана, положил на стол заявление. И когда Борисов размашисто начертил резолюцию, Илья прочувственно сказал:

— От души благодарю, Василий Ильич.

Харитон неистовствовал. Бросался то к одному сварщику, то к другому, кричал:

— Допрыгались? Докритиковались? Третий день висим на корыте, а где выработка? Полтора-два рублика в день на нос — это что? Нищий на улице больше выпросит, чем мы заработаем!

Костя Байкин с философским спокойствием сказал:

— Слушай, Харитон, зачем ты тратишь нервы? Дай я тебе пару синяков поставлю под глазами — и иди на угол, протягивай руку…

— Плевать я на твое зубоскальство хотел! — завопил Харитон. — Плевать, слышишь! Я — квалифицированный сварщик, вот кто я! И хочу получать как квалифицированный сварщик. Был бы тут Илья Семеныч — он враз поломал бы эту лавочку. Борисов, гад, издевается над нами. А при Беседине не посмел бы. Беседин бы ему мозги вправил…

Думин и Андреич тоже роптали. Андреич, поминутно заправляя рыжий чуб под берет, говорил:

— Харитон в основном прав. Не первый раз так получается: стоит Беседину куда-нибудь уехать — нас на самую дрянную работу. Беседин возвращается — все в порядке. Боится Борисов Беседина, вот что. А без него черт знает что делает. Люську Хрисанову с ее фрейлинами на шведа послал. Там, конечно, порядок будет. А мы…

— А мы до возвращения бригадира корыто шпаклевать будем, — поддержал Думин. — Ракушку к ракушке приваривать, точно другого дела нету…

Марк спросил:

— Все это не наводит вас на какие-нибудь психологические размышления?

— Наводит, — язвительно заметил Харитон. — Когда Илья Семеныч с нами, некоторые типы поднимают хвост: «Обойдемся небось и без него. Подумаешь, Беседин! Сами с усами…» А теперь скулим.

— Глубокомысленное заключение, — усмехнулся Марк. — За такой анализ фактов тебе надо присвоить степень доктора философских наук. Не возражаете, товарищи?

Никто не ответил, и Марк почувствовал, что и Думин, и Андреич согласны с Езерским. Больше того, Марк был уверен: вину за то, что Беседин перед своим отъездом не захотел договориться с Борисовым о дальнейшей работе бригады, сварщики взвалили на него.

…В перерыве Марк подошел к Косте Байкину, развернувшему свой завтрак на листе стали, сел рядом. Костя предложил, указывая на консервы и холодную свинину:

— Угощайся.

— Спасибо, — Марк взял кусок хлеба и положил на него мясо. — Костя, не кажется тебе, что ребята смотрят на меня косо?

— Кажется, — ответил Костя, поддевая ножом кусок рыбы из консервной банки.

— А за что?

— Думают так: если бы не ты — Илья устроил бы перед отъездом хорошую работенку. Того же шведа с помятой кормой.

— Но вы ведь сами говорите, что это вошло в систему: как только Илья уезжает, Борисов сует вас черт знает куда. Говорите или нет?

— Говорим.

— Так при чем же тут я?

Байкин взял бумажную салфетку, не спеша вытер рот и руки, посмотрел на Марка.

— Я не знаю, Марк, что ты имеешь в виду. Ты думаешь: Беседин уехал неспроста и совсем не случайно подсунули нам это корыто… Ну?

— А ты разве так не думаешь? — в свою очередь, спросил Марк.

Байкин чистосердечно признался:

— Раньше этот ход Ильи до меня не доходил. Просто не мог даже и подумать, что Илья способен на такую подлость. Но теперь… Ты, пожалуй, прав, Марк. И Борисов с ним, наверно, заодно. Он ведь считает Беседина незаменимым. Сбить бы с них спесь, с этих типов. Показать бы им, что мы и без Беседина не лыком шиты. У тебя голова светлая, Марк, придумай что-нибудь. А?

Марк закурил, несколько раз глубоко затянулся и сказал:

— Подлость, конечно, налицо, но я сейчас думаю о другом. Помнишь, на Шпицбергене Смайдов рассказывал об англичанине-сварщике? Правильно он тогда поставил вопрос: чем мы отличаемся от него? Он — рабочий, и мы… Мы свое дело знаем, он — тоже мастер высокого класса. Выходит, мы с ним почти одинаковые?

— Мы ведь с тобой не мечтаем о собственном пивном баре, — засмеялся Костя.

— Не мечтаем. Но главное разве в этом? Представь себе, Костя, такую картину. Вызывают Артура Прайта в контору и говорят: «Слушай, Прайт, видишь вон в затоне старую баржу? Она никому не нужна, мы ее все равно оттащим на кладбище, но сначала ты поработай на ней. Латай ее, счищай с нее ржавчину, заваривай трещины, в общем — трудись, не жалея сил, часов по двадцать в сутки. Обижен не будешь, Прайт, за работу получишь в двойном размере…» Как ты думаешь, Костя, стал бы он спрашивать: «Зачем же я буду трудиться, если баржа никому не нужна?»

— Вряд ли, — усмехнулся Костя. — Какое ему до этого дело? Деньги на бочку — и трава не расти.

— Точно… А ты, Костя?

— Что я? — не понял Байкин.

— Стал бы ты работать не жалея сил, если бы знал, что работа твоя никому не нужна?

— Чудишь ты, Марк. Я не робот, — сказал Костя.

— Правильно. И я не робот. Я хочу, чтобы мои руки приносили пользу. Мне не все равно, за что я получаю деньги. Чужие они разве, деньги эти?

Помолчав с минуту, Костя прямо спросил:

— Ты думаешь, что сейчас мы работаем вхолостую из-за каприза Беседина и Борисова?

— Не думаю, а знаю точно. Насчет участия в этом деле Борисова не уверен, а Беседин… Я разговаривал со стивидором, Костя. И знаешь, что он сказал? Порт вот-вот получит новую баржу. А эту, наверно, спишут на лом. Если же и не спишут, то сейчас она пока не нужна. И ремонт этот совсем не к спеху.

— Так какого же ты дьявола молчишь?! — воскликнул Байкин. — Надо идти к Борисову. Послушаем, что скажет он.

6

Борисов с недовольным видом оторвался от бумаг, спросил:

— Вы ко мне?

— К вам. — Костя незаметно подтолкнул Марка, чтобы тот начинал первым. — Разрешите присесть, Василии Ильич? С работы прямо к вам, немного устали.

Борисов кивнул на диван:

— Присаживайтесь. И попрошу покороче, я занят.

— Мы коротко, — сказал Марк. Он сел не на диван, а на стул, против Борисова. — Нам кажется, товарищ начальник, что кто-то допустил ошибку. В доках сейчас много срочной работы, а наша бригада латает старую баржу, в затоне. Она могла бы и подождать. Может быть, это и не ваше упущение, но ошибку надо исправить… Вот мы и решили обратиться к вам…

— С тем чтобы научить начальника планированию работы? — неприязненно спросил Борисов. — Так я вас понимаю?

— Не совсем так, — сдержанно ответил Марк. — Просто пришли посоветоваться. Разве это плохо?

Борисов взял со стола карандаш и тупым концом стал постукивать им по папке с бумагами.

Он не терпел, когда кто-нибудь вмешивался в его дела. «Может быть, это и не ваше упущение, но ошибку надо исправить…» С каких пор рядовые сварщики взяли на себя миссию учить начальника, указывать ему? Каждый сверчок должен знать свой шесток! И он, Борисов, никому не позволит ни подрывать свой авторитет, ни нарушать производственную дисциплину!

И все же он решил не обострять положение. Чуть мягче спросил:

— Вот вы, Талалин, бывали когда-нибудь в рыбачьих поселках? Знаете, как там живут люди?

Марк удивленно пожал плечами.

— Простите, не совсем улавливаю связь…

— Сейчас поймете. — Борисов раскрыл папку, извлек из нее письмо начальника порта, протянул Марку. — Почитайте. Почитайте вслух, чтобы и товарищу Байкину стало ясно. Речь идет о барже, на которой работает ваша бригада.

Марк взял письмо, прочитал и положил его на стол.

— Теперь понимаете связь? — улыбнулся Борисов. — Рыбачьи поселки стоят обычно не на железной дороге. И подвезти рыбакам уголь можно только по воде. А на чем подвозить, разрешите у вас спросить, если одна-единственная баржа стоит в затоне и с ней никто не хочет возиться? Я понимаю, конечно, работа на такой посудине оплачивается невысоко, но… — Василий Ильич сокрушенно развел руками и даже сочувственно покачал головой. — Не я устанавливаю расценки, друзья мои.

— Дело не в расценках, — сказал Марк. — Баржа, как вы говорите, стоит уже давно. И может постоять еще пару месяцев, по крайней мере до тех пор, пока мы выполним срочную работу в доках.

— Вы так решили? — Борисов не хотел скрывать иронии. «Ишь ты, дело не в расценках! Скажи им сейчас, что за работу на барже заплатят больше, чем на других работах, и они попросят десяток таких барж. И начхать им будет на то, сколько сейнеров, танкеров и угольщиков своевременно не выйдет в море». — Вы так решили? — снова спросил Борисов. — Может быть, вы, Талалин, и вы, Байкин, сядете в таком случае на мое место и станете руководить всем производственным процессом?

— Зря вы так ставите вопрос, Василий Ильич, — спокойно ответил Марк. — Каждый должен заниматься своим делом, но…

— Вот именно: каждый должен заниматься своим делом, — перебил его Борисов. — И я на вашем месте был бы более откровенным. Как и положено рабочему человеку. Сказать, что привело вас в мой кабинет?.. Денежки. Денеж-ки! Привыкли получать по-министерски и чуть что — караул! Так и говорите об этом прямо, не юлите.

Борисов видел, с каким напряжением смотрят на него рабочие. С напряжением и явной неприязнью. Не перегнул ли он? С ними все-таки надо считаться — это лучшие сварщики.

Василий Ильич заставил себя улыбнуться.

— Ладно, не будем спорить. Как сказал мудрец: нет такого положения, из которого нельзя было бы найти выхода. Так, друзья мои?

Он взял телефонную трубку, попросил:

— Главного бухгалтера… — И через секунду: — Семен Федорович? Это я, Борисов… Тут вот у меня сварщикибесединцы. Да, бесединцы! Речь идет о старой лохани, что в затоне. Хлопцы очень недовольны: дыр много, а грошей — слезы. Сможешь договориться о пересмотре сметы? Да, с портом… Сварщики-то ведь в основном правы… Ну, добро…

Он повесил трубку, посмотрел на Талалина, потом на Байкина:

— Ну вот, слышали?..

— Разрешите мне сказать несколько слов, товарищ начальник? — спросил Костя.

Борисов кивнул:

— Конечно, Байкин. Думаешь, главбух подведет?

— Не об этом думаю. О другом…

Костя поднялся с дивана, сел рядом с Марком. Марк незаметно положил руку на его колено, словно призывая к спокойствию.

— Ну? — проговорил Борисов. — Слушаю.

И вдруг Костя сказал:

— Нет, лучше ты, Марк. Я так не смогу.

Марк взглянул на Костю и тут же перевел взгляд на Борисова.

— Ладно. Знаете, о чем мы хотели вам сказать, Василий Ильич? О том, что мы не Харитоны. И еще о том, что вы потворствуете Беседину. Может быть, хотите поддержать его престиж? Три дня назад, когда Беседин был еще здесь, вы и не думали о барже…

— Товарищ Талалин!

Борисов встал, жестко посмотрел на Марка. Однако Марк продолжал:

— Беседину эту игру можно простить, он думает только о своем благополучии. А вы же коммунист, Василий Ильич… Подождите, дайте мне сказать до конца. Мы ведь не какие-нибудь болванчики, которым все равно, что делать… Мы ведь завтра тоже будем коммунистами, и нам не может быть все безразлично. Мы не хотим работать впустую: ведь баржу должны списать. Вы нас понимаете, Василий Ильич?

Борисов снова привстал, хотел что-то сказать, но Марк обратился к Косте:

— У меня сейчас возникла мысль, Костя. В крайнем случае, если баржу не спишут, мы отремонтируем ее сверхурочно. Каждый день по часу. И бесплатно. Пусть это будет наш подарок рыбакам, которые ждут уголь. Как ты думаешь, поддержит бригада?

Костя оживленно подтвердил:

— Поддержит. За исключением Харитона…

Борисов иронически ухмыльнулся, спросил:

— Вы все сказали, Талалин?

— Теперь — да.

— Тогда послушайте меня. Советское предприятие — не клуб анархистов. На каждом предприятии есть руководитель, которому все обязаны подчиняться. Подчеркиваю: все, Талалин. Я думаю, вы меня понимаете. Бригада Беседина (Борисов сделал ударение на слове «Беседина») будет работать в затоне, пока отремонтирует баржу. Так надо, вам ясно? Если у вас нет других вопросов, не буду задерживать.

Марк и Костя встали. Марк, глядя прямо в глаза Борисову, твердо сказал:

— Лично я на барже работать не буду. Если вам не нужны сварщики, они нужны в другом месте. Разрешите написать заявление?

— Пожалуйста, только не здесь. Секретарь даст вам бумагу.

— И мне даст? — спросил Костя.

Борисов посмотрел на него и ничего не ответил.

Они вышли из конторы и направились в скверик, где их поджидали другие сварщики. Андреич, уступая Марку место на скамье, нетерпеливо спросил:

— Ну?

— Мы попросили перевести нас в док, а баржу отремонтировать в нерабочее время, — сказал Марк. — И даже бесплатно…

Харитон взвился:

— Бесплатно? Это без меня! Дураков нету, чтобы…

— Он не согласился, — продолжал Марк, не слушая Езерского. — Он начал договариваться с бухгалтерией о повышении расценок…

— Это другое дело, — сразу успокоился Харитон. — Я так и думал, что Борисов пойдет на это.

Думин спросил:

— Договорился?

— Да. — Марк сел на скамью, привычным жестом отбросил со лба волосы. — Главбух не возражал.

— Ну и порядок, — сказал Андреич. — Ты молодец, Марк. С тобой можно иметь дело.

— Со мной не придется иметь дела, — невесело улыбнулся Марк. — Я ухожу. Костя, кажется, тоже.

— Да, тоже, — подтвердил Костя. — Я не болванчик.

Димка Баклан попросил:

— Выскажитесь пояснее!

— А чего тут неясного? — Костя в сердцах отшвырнул ногой пустую спичечную коробку. — Чего тут неясного? Марк правильно говорит: нам не все равно, что мы делаем. Работать, лишь бы получать деньги? К чертовой матери! Не хочу! Не хочу — и все! Мы что, вкалываем на дядю Сэма? Продаем свою рабочую силу?

— Завелся! — хмыкнул Харитон. — Мне лично плевать на то, где вкалывать. Лишь бы платили. Деньги не пахнут, сказал какой-то мудрец. Сколько обещал накинуть?

— Да помолчи ты, зануда! — одернул его Баклан. И к Марку: — Когда вы предложили ему работать на барже не в рабочие часы, он — что? Не согласился?

— Нет. Тогда мы с Костей сказали, что уходим.

— А он?

— Он говорит, пожалуйста. Секретарь даст бумаги для заявления.

— И на том спасибо, — сказал Баклан. — Пошли?

— Куда? — растерянно спросил Езерский.

— К секретарю за бумагой. Ты как, Думин?

Думин сидел на скамье, слушал, молчал. Со стороны могло показаться, что ему нет никакого дела до всей этой суматохи… «Мне все это безразлично», — говорил его спокойный вид. Но так только казалось. Глядя на Марка и Костю Байкина, слушая, о чем они говорят, он думал: «Все правильно. Работать надо с пользой. Не так, как этот самый Физиф или Сизиф. Мы не Сизифы, а советские рабочие. И если Борисов такой идиот, что этого не понимает, ему надо вправить мозги…»

— Не решаешься, Думин? — спросил Костя.

— Почему не решаюсь? — Думин протянул свои огромные ладони. — Я этими руками наварил столько, что дай бог каждому… Дай бог каждому! — повысил он голос и посмотрел на Харитона. — И еще наварю. — Он помолчал, шумно вздохнул и продолжал: — Деньги, конечное дело, нужны каждому человеку. Я тоже люблю заработать. Но если бы мне сказали: «Вот что, Климентий, бери автоген и давай кромсай вон тот новенький траулер, что только вчера спустили на воду, а мы тебе за это — миллион рублей!», я бы этими руками перво-наперво раскромсал башку тому, кто мне такое предложил бы. Ясно? Пошли, братцы. Пошли, Харитон, будь и ты хоть раз настоящим человеком.

Харитон только мельком взглянул на Думина, подскочил к Марку, уставился на него злыми глазами.

— Это ты, — запальчиво крикнул он, — это ты взбаламутил! Чего ты от нас хочешь, а? Чего тебе надо? Ты знаешь, чем все это пахнет? Таких типов, знаешь, как надо — вот! — Он быстро положил ноготь на ноготь и сделал движение, будто что-то раздавил. — Понял?

Марк молча оттолкнул его рукой и первым направился к конторе. За ним пошли все остальные. Тогда Харитон забежал вперед и, заглядывая в глаза поочередно Думину, Косте, Андреичу и Димке Баклану, затараторил:

— Братцы, подождите, братцы! Он же сказал, что накинет на расценки. Ну? Давайте скажем, чтобы в двойном размере. Он согласится. Слышите, братцы?

Думин остановился, взял Харитона за ворот комбинезона, встряхнул, затем легко приподнял и снова опустил на землю.

— Слушай ты, братец! До каких пор ты будешь путаться тут под ногами? Или ждешь, пока я из тебя душу вытряхну? Ну-ка! — кши! Шелудивая одноклетошная!

В кабинет к Борисову вошла секретарша.

— У меня там люди, Василий Ильич. Сварщики. Шесть человек. Можно к вам? — сказала она.

Борисов поморщился.

— Просите.

Когда они вошли, Борисов встал из-за стола и гостеприимным жестом хозяина указал на диван и стулья:

— Прошу садиться, товарищи.

Однако никто не сел. Плотно сгрудились у стола и все, кроме Харитона, положили перед Борисовым заявления. Борисов взглянул на них, чуть улыбаясь, сказал:

— Вас шестеро, а заявлений пять… Почему?

Харитон протиснулся вперед, доложил:

— Я не писал, Василий Ильич. Я в корне не поддерживаю. Имейте это в виду. Я остаюсь.

— Буду иметь в виду.

Борисов был, как всегда, спокоен и, кажется, даже весел. Он взял со стола одно из заявлений, надел очки, стал читать вслух:

— «От сварщика-докера Климентия Думина. Начальнику цеха. Мне двадцать шесть лет. Из них восемь я работаю сварщиком. Как-то я подсчитал — и получилась такая картина: оказывается, я проработал на сварке почти двадцать тысяч часов! Категорически вам заявляю, что все двадцать тысяч часов работал с пользой для дела, последние же двадцать два часа, работая на ненужной барже, я фактически выкинул коту под хвост. Так я не согласен, потому что так мне не интересно жить. Прошу рассчитать меня по моему собственному желанию и убеждению. К сему — Климентий Думин». Да-а! — держа бумажку в руке, Борисов опустился на стул. — Вы знатный человек, Климентий Думин.

Никто не понял, иронически говорит Борисов или серьезно. На Думина он смотрел внимательно и, кажется, тепло.

— Правильно, товарищ начальник, — подтвердил Думин. — Каждый докер — человек знатный. И я в том числе.

Борисов несколько раз утвердительно качнул головой, видимо соглашаясь с Думиным. Потом взял еще одно заявление и так же вслух прочитал:

— «От К. Байкина. Прошу меня уволить в связи с переходом на другое предприятие. Мотивы: я не заводная игрушка, чтобы мной играться. К. Байкин».

Прочитав все заявления, Борисов надолго задумался. Сварщики стояли молча, выжидая. Наконец он сказал:

— И вы полагаете, что с вашим уходом доки перестанут существовать?

Ответил Марк:

— Нет, почему же? Остаются ведь Беседин и Харитон Езерский, наверно, к вам придут и другие Харитоны.

— Вы очень горячий, Талалин! — заметил Борисов. — И не думаете о последствиях того, что делаете…

— Не горячий он, а рисуется! — не выдержал Харитон. — Корчит из себя искателя правды. Вы знаете, от кого весь сыр-бор загорелся, Василий Ильич? От него! Если б не он…

— А почему вы не подали заявление вместе со всеми, Езерский? — неожиданно спросил Борисов.

— Я?.. — Езерский не сразу нашелся, что ответить. — Я?

— Да, вы.

— Я не дурак, Василий Ильич, — Харитон насмешливо посмотрел на Марка и повторил: — Я не дурак, чтобы лезть не в свое дело. Я знаю, чем это пахнет. Мне сказано: на баржу, в затон, я — айда на баржу. Скажут: сваривай ржавые гвозди — буду сваривать. А что? Деньги платят? Платят. В нашей стране за всякую работу платят… А что сваривать — начальству виднее. Правильно я говорю, Василий Ильич?

Борисов не ответил. Раскрыл папку, положил в нее все заявления и сказал:

— Завтра, товарищи, получите ответ. К восьми утра прошу всех зайти ко мне… Или нет, пусть зайдет один Талалин. Как организатор…

— Зря вы так о Талалине, — заметил Баклан. — Езерский плетет, а вы верите. Каждый отвечает за себя…

Борисов не стал спорить. Он только сказал:

— Слова «организатор» бояться нечего, товарищ Баклан. Это не такое уж плохое слово… Значит, до завтра.

Оставшись один, Борисов снова вытащил из папки заявления сварщиков и стал внимательно их перечитывать. Потом взял красный карандаш и жирно подчеркнул на заявлении Думина: «Категорически вам заявляю, что все двадцать тысяч часов работал с пользой для дела. Последние же двадцать два часа… я фактически выкинул коту под хвост. Так я не согласен, потому что так мне не интересно жить…»

— Черт подери! — сказал Борисов и засмеялся. Потом поднял трубку и набрал номер начальника порта.

…Смайдов узнал о случившемся от Баклана, которого встретил вечером на улице. Димка, ничего не утаивая, подробно рассказал ему о разговоре с Борисовым, о заявлениях и о том, что лично ему показался странным такой факт: когда они принесли заявления, Борисов не кричал на них, ничем не запугивал, а был даже вежлив и дружелюбен. Может быть, ему это просто показалось, но нет, такое впечатление создалось не только у него.

Смайдова, однако, слова Баклана не утешили. Идя утром в контору, он заметно нервничал. «Заварили кашу!» — все больше раздражался Петр Константинович.

— Разрешите? — спросил он, открывая дверь в кабинет начальника.

— Заходи, комиссар, заходи!

Борисов вышел ему навстречу и протянул руку. Голос его и какой-то взбудораженный вид еще больше встревожили Смайдова.

Садясь на место, Борисов спросил:

— Ты в курсе событий, Петр Константинович? Или до тебя еще ничего не дошло?

Смайдов тоже сел, мельком взглянул на разложенные на столе заявления.

— Кое-что дошло, — признался он. — Вчера встретился с Бакланом, получил «информацию». Ты, наверно, дополнишь?

— А что говорил Баклан?

— Сказал, что бригада не хочет работать в доках. Все, кроме Езерского.

— Правильно. Но… — Борисов помолчал, потом, глядя в лицо парторга, проговорил: — Чтобы все было ясно, Петр Константинович, я должен рассказать тебе о том, почему это произошло, и о том, что я сам узнал только вчера.

Смайдов удивленно посмотрел на Борисова:

— Понимаешь, оказывается, баржа в затоне действительно должна списываться. Я звонил начальнику порта, он это подтвердил. — Василий Ильич пристукнул ладонью по столу, выругался: — Черт знает, чем они там думают. Сами пишут письма, а потом… Но дело не в этом… У меня нет никакого сомнения, что Беседин знал об этой барже все. И провел меня, как мальчишку. Проходимец!

Петр Константинович встал.

— Ты не думай, — продолжал Борисов, — что я хочу свалить на Беседина. Я тут, конечно, дал маху. Но ты подумай, Петр Константинович, как это он подстроил?.. И видимо, не первый раз. Вот ловкач!

— Хорошо, что ты хоть сейчас это понял, — облегченно улыбнулся Смайдов. — Может быть, этот эпизод и нас кое-чему научит.

— Ты прав, Петр Константинович. И знаешь что? Прочитай-ка вот сии бумажки, — Борисов кивнул на заявления сварщиков. — Честно могу тебе сказать: на меня они подействовали, как свежий ветер. И я вот думаю: работаем мы рядом с людьми, вроде и стараемся узнать их поближе, но все как-то не так, как нужно… В душу, что ли, редко заглядываем человеку?..

— Редко заглядываем, Василий Ильич. Редко, — сказал Смайдов.

 

ГЛАВА XI

1

Беседин шел в доки с таким чувством, точно победителем возвращался с поля брани. Он ни на минуту не сомневался: в бригаде все перегрызлись, на Талалина, конечно, глядят волками и ждут бригадира, как бога. Знают, паршивцы: Илья Семеныч помчится к Борисову, и завтра же будет полный порядок! Надо вот только решить, как быть с Талалиным. Вышвырнуть его, чтобы не путался под ногами? Или сделать великодушный жест и сказать: «Жизнь, брат, суровая штуковина, к ней надо уметь приспосабливаться. Уметь так, как Беседин, ясно? Ты — отличный сварщик, и для дела будет полезно, если я оставлю тебя в бригаде… Но…»

Талалин не дурак, он сообразит, что кроется за этим «но…».

Беседин решил так: сейчас он зайдет к Борисову, обо всем договорится, а потом — в затон. Там, конечно, сделает вид, что страшно возмущен: «Как, опять тут без меня наломали дров? Вот типы, хоть не отлучайся! Ну, ничего, братва, через полчаса все уладится». Харитон наверняка завизжит от радости: «Ясно вам? Ясно, кто такой Илья Семеныч?!»

Илья, думая о своем, не сразу услышал, как его окликнули. А когда плотник Ганеев позвал снова, он только приостановился и сказал:

— Привет, дядя Иван. Как тут у вас?

— У нас-то порядок, — ответил Ганеев, — а вот у тебя как? Похвалиться нечем? Или все уладилось?

— Я только приехал, дядя Иван. — Беседину хотелось спросить Ганеева, о чем тот толкует, но он не стал этого делать. — Вот бегу к бригаде, беспокоюсь.

— Ты уже все знаешь? — Ганеев посмотрел на Илью не то с любопытством, не то как-то сожалеюще. — Знаешь, спрашиваю, что случилось?

— Догадываюсь.

Илья кивнул и заторопился дальше. Он почуял что-то недоброе в том, как Ганеев смотрел на него, но тревога не задержалась — он просто отмахнулся от нее.

Он проходил мимо третьего дока, где стоял сейнер. Тот самый, о котором тогда говорил Борисов. Ну, что ж, срочный ремонт — это хорошо! И Борисов может не сомневаться: через час-два Илья приведет сюда бригаду и…

Вдруг Илья увидел, как в трюме что-то вспыхнуло. Вспыхивать так может только дуга. Он остановился. Откуда на сейнере сварщики? Их там не должно быть, Беседин был твердо в этом уверен. Может быть, ему показалось?.. Какой там, к черту, показалось: дуги зажигаются одна за другой, словно в отсеках — целая бригада.

«Ясно! — Беседин даже улыбнулся и хлопнул ладонью о ладонь. — Люська Хрисанова закончила со шведом и перевела своих дамочек на сейнер. Заглянуть, что ли? Посмотреть, как у них идут дела?»

Он направился к сейнеру и, уже взбираясь по трапу, подумал: «Марина, конечно, тут».

— Илья Семеныч! — Харитон вылез из кормового отсека размяться и первым увидел Беседина. — Илья Семеныч, здравствуйте.

Илья оглянулся.

— Привет.

То недоброе предчувствие, которое он испытывал при разговоре с Ганеевым, снова вернулось, но теперь Илья уже не мог от него отмахнуться. Он быстро подошел к Езерскому, повторил:

— Привет, Харитон. — И сразу спросил: — Тут вся бригада?

— Вся, Илья Семеныч. Четвертый день вкалываем…

— А баржа?

— Баржа? — Харитон вскинул бегающие глазки, шмыгнул носом: — Вы разве о барже знали? Я думал…

— Рассказывай, что случилось. — Илья потянул Харитона подальше от люка, за кормовую надстройку. — Все рассказывай.

— Плохо получилось, Илья Семеныч, — сказал Харитон. — Шибко плохо, как говорят тундряки. Талалин, гад, взбаламутил всех, решили так: если Василий Ильич не переведет с затона — уходить. Один я не подал заявления. Я не дурак. Я все сразу понял. Думаю, поддержу Илью Семеныча, он мне спасибо скажет. Друзья мы ведь, думаю…

— Да не тяни ты, как гнус! — оборвал его Илья. — Главное давай.

— А я и даю главное, — обиделся Харитон. — Чего еще главней, когда Байкин во всеуслышание кричал: «Облизнется теперь Беседин! Пожелает — пускай сам в затон идет и латает там списанное корыто хоть до второго пришествия!» Это что — не главное? Выходит, что нет теперь бригадирского авторитета, так я понимаю?

— А Борисов? — Илья выхватил из кармана пачку папирос, закурил, жадно затягиваясь дымом. — Борисов что, я спрашиваю?

Харитон смотрел на Беседина со смешанным выражением сочувствия и злорадства. «Вон ведь как переживает, побледнел даже. Думает небось: „Не вышло помоему…“ И не вышло! Он, значит, и вправду знал о барже, недаром Талалин говорил. Знал — и все-таки подсунул, гад, свинью».

Ты оглох, что ли?! — крикнул Беседин.

И тут он увидел Андреича и Думина, вылезающих из трюма. Думин наклонился над люком и легко извлек из трюма Костю Байкина. За Костей выскочил Марк Талалин.

Илья сделал шаг, другой к трапу, но потом решительно остановился, резко повернулся к бригаде. Сварщики стояли рядом (только Харитон, как-то блудливо переминаясь в сторонке с ноги на ногу, не знал, что с собой делать) и молча смотрели на него с нескрываемым любопытством. Защитные маски, сдвинутые на лоб, делали их похожими на рыцарей с поднятыми забралами. И лица у них были, как у воинов, только что закончивших трудный бой: усталые, словно прокопченные порохом…

Илья шагнул к сварщикам:

— Привет докерам!

Они продолжали молчать. И Илье пришлось перешагнуть через унижение, он потом и сам не мог объяснить, как это ему удалось. Может быть, только уверенность в том, что придет время, когда он с каждым из них рассчитается сполна, помогла ему.

— Ну чего насупились? — сказал он. — Или не рады встрече? А я за неделю соскучился по вас. Здорово, Костя! Здорово, Баклан! А ты, Андреич, все пылаешь? Горишь, как пожар? А ты, Клим, вроде как еще подрос. Куда тянешься?

Илья улыбался. А они — нет! И он чувствовал, что внутреннее напряжение, которое заставляло дрожать каждый его нерв, подходит к пределу…

Он мельком взглянул на Харитона: хотя бы этот кретин как-нибудь выручил! Или он тоже не прочь отколоться? Нет, кажется, он все такой же: на лету поймал взгляд, засеменил, лисья мордочка расплылась в улыбке.

— А меня вы не замечаете, Илья Семеныч? Здравствуйте! Как съездилось? Как там ваша мама?

— Спасибо, Харитон. Все в порядке. Испекла два пирога, говорит: «Вези своим друзьям». Даже пару бутылок смородиновой наливки дала. Выпёйте, мол, за мое здоровье. Так что сегодня вечером…

— Илья Семеныч, нам надо с тобой поговорить.

Это сказал Марк Талалин. Сказал, будто поставил точку.

— Поговорить?

2

Илья ногой перевернул какой-то ящик, опустился на него.

— Да, поговорить, — подтвердил Марк. — Начистоту. Как положено рабочим людям. Мы хотим задать тебе вопрос, на который ты должен ответить.

— А кто это «вы»? — спросил Беседин. — Марк Аврелий? Он, кажется, тоже говорил о себе во множественном числе?

— Марк правильно сказал: надо начистоту, — проговорил Думин. — И чтобы не юлить.

Беседин привстал с ящика, картинно поклонился:

— Граждане судьи, под присягой торжественно заявляю, что буду правдив перед вами и честен. Вы, гражданин главный судья, хотели задать какой-то вопрос?

Марк посмотрел на Костю, сказал:

— Пошли, Костя, работать. Разговора, я вижу, не получится.

Илья подбежал к люку и загородил Марку дорогу:

— Подожди! Подожди, говорю!

Марк спросил:

— Чего ты хочешь?

— Хочу спросить: кто ты такой? Кто ты такой, а? Кого ты из себя строишь? Тебя назначили бригадиром? Чего ты тут раскомандовался?

Марк спокойно ответил:

— Никто меня бригадиром не назначал. И никем я тут не командую. А насчет тебя решили так: или полностью ломай себя, или…

— Или?

Беседин стоял так близко, что Марк ощущал на своем лице его дыхание и в упор видел его бешеные глаза.

Талалин не сделал ни одного движения.

— Или? — переспросил Беседин. — Уходить из бригады? — Он резко обернулся, посмотрел на Думина. — Ты тоже так решил, Клим?

Думин ответил коротко, твердо:

— Да!

— А ты, Андреич?.. Ты, Баклан?.. Тоже?

— Зарвался ты, Илья, — сказал Димка Баклан. — Без тебя, пожалуй, будет лучше.

— Лучше, — подтвердил Андреич. — Это каждый скажет, Илья.

Харитон молчал. Беседин посмотрел на него, но спрашивать ни о чем не стал. Медленно вынул из кармана пачку «Северной Пальмиры», картинно прикурил от зажигалки и, густо дымя, с независимым видом пошел к трапу. У самого трапа остановился, с минуту постоял, чтото обдумывая, потом обернулся, посмотрел на сварщиков не то презрительно, не то насмешливо. Они по-прежнему молчали.

3

День тянулся нескончаемо долго.

Раньше Илье и в голову не приходила мысль, что человек может оказаться в таком положении, когда не будет знать, куда себя деть. Он бесцельно бродил по городу, зашел даже на дневной сеанс в кино, посидел там с полчаса и, так и не разобрав, о чем фильм, снова вышел на улицу.

Недалеко от рынка, проходя мимо забора, сваренного из железных прутьев, он неожиданно увидел во дворе вспышку дуги. Илья приостановился, заглянул сквозь прутья. Человек в вылинявшей солдатской гимнастерке, в защитных очках сидел на скамейке и прицеливался электродом в стык двух стальных полос. Рядом лежали костыль и палка.

Вспыхнула дуга, и Беседин опытным взглядом сразу определил: длинная, очень длинная! Однако инвалидсварщик этого не замечал. Отстранив держатель с электродом, он внимательно посмотрел на свариваемые полосы и снова зажег дугу, еще длиннее прежней. «Тоже мне, специалист!» — равнодушно подумал Беседин, отходя от забора. А когда поравнялся с воротами, увидел вывеску: «Артель инвалидов „Бытремонт“».

Вспомнил: два года назад к нему домой пришел председатель этой артели и стал упрашивать перейти к нему работать. «Обижен не будешь, Илья Семеныч! — убеждал он тогда. — Кроме основной ставки, премиальные, кроме премиальных, приработок. Закрою глаза, а ты шуруй. У тебя же золотые руки, Илья Семеныч, и голова не пробка, будет хорошо и тебе, и артели. По рукам, а?»

Илья ответил ему не сразу. Он понимал: заработать там действительно можно. Да и сам себе хозяин. Уж он-то сумеет сделать так, что за него будут держаться, как черт за грешную душу. Почет и уважение. По всему видно, что председатель не дурак. Будет ходить, задравши нос, и звонить на каждом углу: «В моей артели работает Илья Семенович Беседин! Мастер — люкс-класс! Как с планом?.. Беседин месячный план выдает за неделю!»

Все это соблазняло. Но… Как раз это «но» и решило два года назад вопрос не в пользу председателя артели «Бытремонт». Перед самым его приходом журналист областной газеты написал о Беседине блестящий очерк. Фотокорреспондент изобразил Илью на фоне полярного сияния. Мужественный и статный, он стоит между небом и землей и скромно улыбается.

Очерк читали докеры, моряки, рыбаки; газеты пошли в тундру к оленеводам; студентки технического вуза прислали в партком письмо, в котором писали:

«Передайте славному докеру Беседину наш дружеский привет. Мы гордимся тем, что наша советская молодежь стоит в первых рядах строителей коммунистического общества».

«Славному докеру Беседину!.. В первых рядах!..» Кто будет знать о сварщике артели «Бытремонт», если Илья уйдет из доков? Нет, слава — это тоже вещь, с ней нелегко расстаться!

И Беседин сказал тогда председателю: «Ничего не выйдет. Докер есть докер, он, как моряк: жить без кораблей не может».

Илья только на секунду задержался у вывески, зашагал дальше. Куда — он и сам не знал. Надо как-то убить время до вечера. А вечером… Он твердо решил увидеть Марину. И поговорить с ней. Если она не захочет его слушать, он заставит ее. Дверь — на ключ, и будь добра поговорить начистоту. Обо всем. О будущем. О том, как жить…

Она сказала:

— Ну что ж, заходи, коль пришел.

Взяла у него из рук кепку, повесила на крючок, попросила:

— Вытри, пожалуйста, ноги, только что пол вымыла.

Он в нерешительности остановился посреди комнаты, не зная, куда сесть, Марина сняла с дивана белую накидку, предложила:

— Садись вот здесь.

И сама села рядом.

Может быть, оттого, что Илья представлял себе эту встречу совсем другой, он на минуту растерялся. Он растерялся еще и потому, что перед ним была не та Марина, которую он знал. Ее точно подменили. В ней почти ничего не осталось от прежней резкой Марины, от тех неожиданных смен настроения, которые и удивляли его, и бесили, а порой вызывали смех. Она словно вдруг возмужала, если можно так сказать о Марине, чьей женственностью Илья всегда восхищался. Ее глаза были такими же живыми, может быть, немного грустными, но в них уже не прочитать ни приниженности, ни испуга. Марина смотрела на Илью спокойно, как человек, обретший наконец то, чего ему так долго не хватало: твердую почву, без которой все было зыбко и шатко…

Она и внешне изменилась. Похудела, подтянулась, стала еще стройнее и как бы крепче. Взглянув на ее руки, лежавшие на коленях, Илья заметил, что они утратили белизну, ту холеность, которой он часто любовался, но в них появилось что-то новое. Илья подумал, что они стали по-настоящему живыми. Живыми, как ее глаза. У него возникло желание взять ее руки и прижать ладони к своему лицу. Они, наверно, прохладные, эти ладони, а у него лицо горит, как в лихорадке…

— Что ж ты молчишь, Илья? — спросила Марина. — Может быть, скажешь, зачем пришел?

— А ты не догадываешься?

— Пожалуй, нет. Лучше будет, если ты скажешь прямо.

— Хорошо, я скажу. — Он испытующе посмотрел на нее, спросил: — Ты ничего обо мне не слышала?

Марина сказала совсем безразлично:

— Нет, я ничего о тебе не слышала.

Илья думал, что она все же спросит, поинтересуется. Не зря же он задал такой вопрос, и дураку должно быть ясно, что с ним что-то случилось.

Но она промолчала. И тогда он сам сказал:

— Я ушел из доков…

Ему казалось, что известие должно потрясти ее, необыкновенно взволновать. Если честно говорить, то Илья даже надеялся, что она смягчится, пожалеет. «Они, скажет, несправедливы к тебе. У них совести ни на грош. Но ты не переживай. На доках свет клином не сошелся».

Потом она, наверно, спросит: «Кто ж это все подстроил так, Илья, что ты вынужден был уйти? Смайдов? Борисов?» И он ответит: «Марк, Марк Талалин!»

Марина, кажется, усмехнулась:

— Сам ушел? Или…

Он ощетинился, как еж:

— Что или? Думаешь, выгнали? Меня?

— Ничего я не думаю, — сказала Марина. — Да не очень меня все это и трогает.

— Не очень? Раньше небось тронуло бы. А теперь…

— Раньше, теперь… Ты за этим и пришел, чтобы все снова ворошить?

Только минуту назад Илья готов был доказывать Марине, что люди — хамы, что его незаслуженно обидели, надеялся найти в ней участие, и вдруг ему стало все безразлично. У него не осталось ни физических, ни душевных сил что-то делать, кого-то обвинять или защищаться. Он безвольно уронил голову на руки и долго сидел неподвижно. Он, пожалуй, на время даже забыл о Марине, забыл, что она сидит рядом и смотрит на него.

Марина не спеша подошла к выключателю и зажгла свет.

И сразу все изменилось. Стало проще, реальнее и жестче. Точно в этой залитой светом комнате никаким иллюзиям не оставалось места.

Илья выпрямился, глухо сказал:

— Сядь посиди. И послушай… Я не вру — из доков ушел сам. Но ушел потому, что увидел: они не хотят такого бригадира, как я. Провернул это Марк Талалин.

Илья взглянул на Марину. Скажет что-нибудь? Или промолчит?

Она промолчала.

— Марк Талалин, слышишь? — крикнул Илья. — Этот подонок, который в ноги должен был мне поклониться за то, что я тогда взял его в бригаду. А остальные, идиоты, пошли за ним. Как холуи… «Перестраивайся, Беседин!» Из-за всякого дерьма я буду перестраиваться!..

Марина сказала:

— Не хами.

— Вот как?

Илья наклонился к ней, и она совсем близко увидела его злые глаза.

— Значит, и ты?

— Что я?

Ее глаза тоже не были добрыми, хотя она и сдержалась.

— И ты за Талалина?

Марина ответила:

— Мне нет до этого никакого дела.

— Но он же — подонок! Самый настоящий подонок! Подонок, ясно тебе?

Он выкрикивал оскорбления так, точно получал от этого наслаждение. И оттого, что лил грязь на Марка, и оттого, что задевал за больное Марину. Задевал? Ей больно? Было бы здорово, если бы она вдруг рассмеялась и сказала бы: «А мне-то что до того, какой он есть?»

Марина действительно засмеялась, но не так, как хотел Илья. Ее смех не был ни веселым, ни даже равнодушным. В нем было совсем другое. Что-то холодное, недоброе.

— Эх ты! — сказала она. — А я-то, дурочка, думала, что ты действительно сильный… Таких, как Марк, раз, два — и обчелся. Ты, Илья, и ногтя его не стоишь. Да если бы я…

Марина опустила голову. Волосы закрыли ее лицо. И Илье показалось, что она плачет. Но Марина поднялась и с тоской тихо проговорила:

— Если бы было можно, я поползла бы за ним на коленях… До тебя это не дойдет, Илья. Не знаю только, зачем я тебе об этом говорю. Наболело. А ты… Твоя судьба меня не трогает…

— Что ж тебе мешает ползти за ним? — резко бросил Илья. — Приползешь — может, и простит… За то, что со мной путалась. Или не простит, скажет: «Мне такая не нужна?» И коленкой под зад…

— Не старайся, Беседин. Больше, чем я сама себя, меня никто не оскорбит… Ты спрашиваешь, что мне мешает идти к нему? Многое мешает. Говорить тебе об этом не стану, все равно не поймешь. Скажу только одно: каждый должен расплачиваться за свои ошибки. Ты — за свои, я — за свои. Вот так… А теперь уходи, Илья, я все тебе сказала.

Он понял, что это — все. Встал. Поднялась и Марина. Они стояли совсем близко друг к другу — лицом к лицу. Илья видел, какие у нее усталые глаза. В них не было ни зла, ни неприязни. Кажется, не было в них ничего, и все же в ее глаза нельзя было не смотреть. И нельзя было не смотреть на ее губы, на руки, сцепленные пальцы. На шее; чуть выше ключицы, едва заметно пульсировала жилка. Когда-то он жадно целовал эту жилку, кажется, он и сейчас ощущает своими губами, как она вздрагивает.

Марина слабо улыбнулась..

— До свиданья, Илья. И знаешь что? Не надо расставаться врагами…

Расставаться? Нет! Пусть даже так, как раньше, видеть ее от случая к случаю, но только чтоб знать: пройдет день, неделя, месяц — и он ее снова услышит.

— Я не хочу! — сказал он. — Ты мне сейчас нужна, как никогда. Ты слышишь? Я не хочу уходить. Я останусь!

Она сказала:

— Нет.

 

ГЛАВА XII

1

— Нет, — сказал Марк. — Особенного желания быть бригадиром у меня нет. Становиться на место Беседина мне не совсем удобно. Илья может подумать, что я ждал, когда он уйдет.

Смайдов спросил:

— Тебя очень волнует, что подумает Беседин?

Марк чистосердечно признался:

— Да. Мне это совсем не безразлично.

— Может быть, объяснишь — почему?

— Разве это так трудно понять? — ответил Марк. — Мне кажется, каждый порядочный человек испытывал бы на моем месте затруднения…

— А у меня такое впечатление, что ты трусишь, Талалин, — прямо сказал Смайдов. — «Беседин подумает, Беседин скажет…» Беседина нет! Беседин сам себя вычеркнул из списков.

— Я не трушу, Петр Константинович, — тихо проговорил Марк. — Я просто ничего не хочу упрощать. За долгое время люди привыкли к методам работы Беседина. И коекому его будет не хватать.

— Будет не хватать железного кулака? — усмехнулся Смайдов.

Борисов, до сих пор молчавший, заметил:

— Ты действительно упрощаешь, Петр Константинович. Не все в Беседине плохо. И хорошо, что Талалин честно об этом говорит. Вот посмотри. — Борисов открыл блокнот, взял красный карандаш и подчеркнул несколько цифр. — Последняя декада… Бригада Беседина… Сто восемь процентов плана. Это уже без него. А вот предыдущая: сто шестьдесят девять! Это с ним. Красноречиво?

Он с досадой бросил карандаш на стол, стремительно прошелся по кабинету и остановился против Смайдова, сидевшего рядом с Марком. Смайдов спросил:

— Что ты хочешь этим сказать?

— Хочу сказать только одно: мы с тобой допустили ошибку.

— А конкретнее?

— Конкретнее? Пожалуйста… Мы не смогли подобрать к Беседину ключика. И если хочешь знать, я жалею, что согласился с тобой…

— Жалеешь?

— А ты — нет? Помнишь, ты как-то говорил: «Вычеркнуть человека из списков легко, а вот снова включить его в списки — куда труднее». Помнишь?

— Да. И сейчас могу сказать то же самое. Потому что уверен: подобные встряски таким, как Беседин, идут на пользу. Представь другое. Мы пошли ему на уступки, сказали: «Нам не обойтись без тебя, Илья Семеныч. Мы видим, что ты зарвался, видим, что живешь не так, как надо. Но покорнейше просим тебя, останься».

Марк твердо сказал:

— Просить его остаться было нельзя. И скажу вам прямо, если бы он остался, я ушел бы. И Байкин тоже ушел бы. И Думин, И Баклан. Так все сложилось, Василий Ильич.

Борисов поморщился.

— «Так все сложилось…» По идее, как говорят, вы должны были свободно вздохнуть и с удвоенной энергией… Где же ваша энергия, Талалин? Почему сто восемь вместо ста семидесяти?

Марк не знал, что ответить… С тех пор как Беседин совсем ушел из бригады, сварщиков точно подменили. Раньше работали с азартом, порой даже с ожесточением, будто соревнуясь, у кого больше запала, а тут вдруг сразу сдали темпы, разболтались. Один опоздает на работу и начинает врать, что долго не было трамвая, другой клянчит отпустить его на час раньше, так как надо, дескать, пойти к зубному врачу («Сам знаешь, Марк, при Беседине не очень-то удавалось урвать время полечиться»), третий вообще начинает просить отгул, потому что в прошлом месяце переработал столько-то часов…

Марк как-то сказал:

— Получается черт знает что! Будто мы повременщики! И будто никому нет дела до того, что бригада ползет, как улитка!..

— Тебе что, не надоело при Беседине из кожи лезть? — засмеялся Андреич. — Тогда давай в том же духе. Только, чур, без меня. А я хочу понаслаждаться свободой.

— Какой свободой? — вскипел Марк. — Ты думаешь, о чем говоришь?

— Будь здоров. Объяснить? Сейчас захочу — пойду в «Северное сияние» шашлык рубать. Захочу — выходной завтра устрою. А что? Мне теперь сам сатана не брат.

— Вот тип! — возмутился Костя Байкин.

А Харитон сказал:

— Без Ильи Семеныча оно, конечно, все можно. И шашлык рубать, и выходной устроить. А в получку — бом-дилинь-бом. Гуляй, братцы, с колокольчиками-бубенчиками!

Марк понимал: неожиданный уход Беседина выбил их из колеи, нарушил все то привычное, что было связано с ним.

Это, наверно, реакция. Вот и получается: один — в лес, другой — по дрова! Раньше такого не было… Думин, как обычно, молчал, но за этим молчанием тоже что-то скрывалось. Он часто бросал на Марка взгляды, в которых нетрудно было прочитать один и тот же вопрос: «Ну, а как дальше? Как дальше жить-то будем?»

Они работали с Бесединым много лет подряд и, несмотря ни на что, привыкли к нему. Привыкли не только к его железной хватке бригадира, которая сковывала их волю, и не только к его деспотизму, которого часто уже и не замечали, — с Бесединым была связана давняя слава бригады в целом и каждого из них в отдельности.

Беседин был не глуп! Он любил говорить: «Знают не только Беседина, гремит не только Илья Семеныч. И Баклан, и Байкин, и Харитон — все на виду». Он не хотел присваивать себе все, и они были благодарны ему за это.

Правда, конфликт между ним и сварщиками назревал давно, и, когда их послали на старую баржу латать дыры, терпение их кончилось. Но когда он ушел, они вдруг растерялись. Может быть, они даже и не думали всерьез, что бригадир уйдет. Не раз ведь пугал: «Я вам не подхожу? Тогда будьте здоровы. Беседин проживет как-нибудь и без вас!» Но не уходил же! А тут…

Марк поднял голову, посмотрел на Борисова:

— Мне кажется, это реакция, мы немножко растерялись. Бывает ведь так…

— Смешно, товарищи, и грустно. По-вашему выходит, что все в бригаде держалось на Беседине. Ушел Беседин — конец бригаде. Так? Может быть, всем бригадам нужны Беседины? Без них ничего не получится?

— Ты преувеличиваешь, Петр Константинович, — заметил Борисов.

— Нет, ничуть! — Смайдов сделал резкий жест рукой и повторил: — Нет, не преувеличиваю! Эта растерянность, о которой говорит Талалин, не случайна. Бесединский дух живуч. И его надо вытравлять. Людям надо вернуть веру в свои силы. Неужели вы не понимаете, как это страшно, когда люди теряют веру в свои силы?

Смайдов встал. И сказал твердо, даже, как показалось Марку, жестко:

— Когда требует дело, Талалин, приходится отбрасывать сантименты. Принять бригаду ты должен сегодня же. Возможно, кому-то это и не понравится… Ничего. Со временем все станет на место. И эта ваша реакция пройдет. Ну?

— Хорошо, — сказал Марк.

— И будет лучше, — сказал Смайдов, — если ты сразу же поставишь работу в бригаде по-другому: больше доверия к людям. Больше веры в них — тогда они и сами поверят в себя. А это очень важно… Посмотри, как живет бригада Людмилы Хрисановой…

2

В середине июля в город приехала известная эстрадная певица. Приехала всего на два дня. Один концерт должен был состояться в театре музыкальной комедии, другой — в клубе моряков.

Московские звезды не часто появляются на северном небосклоне. Когда же это случается, купить билет на концерт становится так же трудно, как, скажем, вырастить в тундре финиковую пальму или выиграть по лотерейному билету «Волгу».

И все же Людмила достала два билета. Еще до того, как ей удалось это сделать, она твердо решила: «Если достану, пойду с Мариной. Пусть хотя немного развеется, отвлечется…»

Они пришли в театр задолго до концерта. Людмила потащила Марину в буфет. Там на столах стояли бутылки с лимонадом, пивом, на тарелках лежали бутерброды, в вазах — пирожные.

— Съем не меньше трех штук, — сказала Людмила, наклонившись к Марине. — Одно бисквитное и два заварных. А ты?

— Я тоже, — улыбнулась Марина. — Только я больше всего люблю трубочки.

Они прошли уже через всю комнату, когда Марина вдруг увидела Марка и Степу Ваненгу. Марк тоже увидел ее. Он смотрел на Марину. И Марина смотрела на Марка. В первое же мгновение у нее мелькнула мысль: уйти. Повернуться — и уйти, сделав вид, что она его не заметила. Но Людмила, видно догадавшись, взяла ее под руку и крепко прижала к себе. Хотя ей и самой стало неловко от этой неожиданной встречи, она все же заставила себя внутренне собраться. Скрывая за шутливым тоном истинные свои чувства, Людмила сказала:

— А вот и пирожные. Надеюсь, вы не будете против, если мы уничтожим содержимое вот этой вазы?

Ваненга засмеялся.

— Ешь, пожалуйста. Не хватит — еще принесут. И ты ешь, Мария. Куда как вкусно, однако!

— А помнишь, Марина, как мы всем классом на выпускном вечере соревновались, кто их больше съест? — спросил Марк.

Марина улыбнулась.

— Не помню, Марк…

— Ну как же? Я еще вам с Галкой Лесняк поменял бисквиты на трубочки… Потом Галка жаловалась: «У меня заболел живот…» И убежала. Ох мы и смеялись… Неужели забыла?

— Забыла. — Марина опять улыбнулась. — Давно ведь это было…

— А я помню… Бывает же так, что в память западают разные мелочи. Важное забываешь, а мелочи… С тобой такого не бывает, Люда?

Марина заставляла себя не смотреть на Марка и не замечала, что то и дело смотрит на него. Со стороны могло показаться, что Марк совсем не испытывает смущения. Смеется, балагурит и держится так непринужденно, словно его не тяготит ничье присутствие…

Но Марина хорошо знала Марка. И видела, как ему сейчас нелегко. Вот он знакомым жестом отбросил со лба волосы, сказал:

— А лучше бы з-запоминалось большое…

Зачем он это говорит? Для кого? Или хочет еще раз сказать о том, что все большое уже забылось, а если что и вспоминается из прошлого, так совсем не связанное с тем важным, которое когда-то причинило боль?

— Но это ведь зависит от человека, — неожиданно проговорила Людмила, — хочет он оставить в памяти большое или несущественное. Разве не так, Марк?

Марк ответил не сразу. Помолчал, подумал.

— Пожалуй, так, — наконец согласился он. — От человека. Я вот сказал: «Лучше бы запоминалось большое…» А почему лучше? Если бы человек не умел з-забывать, ему было бы труднее. Зачем носить в себе л-лишний груз?

Марина ничем не выдала себя, хотя на мгновение и почувствовала, как в ней что-то оборвалось… Лишний груз… Это было сказано без обиняков… «Что ж, спасибо за откровенность, Марк. Я-то была давно готова к этому, и не моя вина, что человек уж так устроен: все на что-то надеется и надеется даже тогда, когда знает, что ждать ему уже нечего… Еще раз спасибо за откровенность, Марк. Я ни в чем тебя не виню, ты всегда был прямым и честным… А мне надо взять себя в руки. Разве случилось что-нибудь необычное? Разве я чего-то не знала?..»

Марина сказала:

— Пора, Люда.

Людмила не ответила.

— Слышишь, Люда? — повторила Марина. — Нам пора в зал. — И посмотрела на подругу.

— Уже пора? — Людмила рассеянно кивнула: — Хорошо, пойдем… Спасибо тебе, Степа, славный сын тундры. Спасибо тебе, Марк Талалин…

Что-то заставило Марину снова взглянуть на свою подругу. Может быть, интонация, может быть, что-то другое — Марина не знала. Но когда она увидела глаза Людмилы, ей вдруг стало многое понятным. Очень многое. И она подумала: «Не все в жизни „королевы“ ясно и просто…»

Концерт закончился около двенадцати часов ночи. Девушки вышли из клуба, заняли очередь на такси. Марина спросила:

— Тебе понравилось, Люда?

— Да, понравилось. Очень.

— Мне тоже.

— Да, конечно.

Разговор явно не вязался. «Самое лучшее сейчас было бы расстаться», — думала Марина. А предлог? Они ведь еще перед концертом договорились, что Людмила будет ночевать у нее. Может быть, и она передумала теперь? Хорошо, если передумала. Нелегко ведь им будет, когда они останутся вдвоем, с глазу на глаз. О чем они будут говорить? Смогут ли не говорить о том, что обеих волнует?

…И вот они одни. Марина достала из шкафа халат, вынула домашние туфли, сказала:

— Переоденься, Люда.

И ушла на кухню поставить чайник. А когда вернулась, Людмила так и сидела, откинув голову на подушку. Казалось, она спала, но Марина видела, как подрагивают ее ресницы.

— Сейчас будем пить чай, — сказала Марина. — У меня есть земляничное варенье. Любишь?

Людмила посмотрела на Марину, попросила:

— Сядь, посиди. Вот здесь, рядом со мной.

Марина села.

— Ты знаешь, о чем я хочу тебе сказать? — спросила Людмила. И сама ответила: — Наверно, знаешь. Правда?

— Правда…

— Но ты знаешь не все.

— Может быть, не будем об этом, Люда? — тихо проговорила Марина. — Зачем?

Людмила сидела, откинув голову на подушку. И глаза ее опять были закрыты. Продолжая свою мысль, Марина сказала:

— Мне еще тяжелее. Ты-то найдешь свое счастье. И Марк найдет. С тобой. Я радоваться должна: ведь и он и ты — не чужие мне люди. А я не могу радоваться. Не могу.

— Ты считаешь меня виноватой?

— Тебя? Не знаю. Ничего не знаю. Было б, наверно, лучше, если бы кто-нибудь другой… Лариса, Инка… Почему? Тоже не знаю. Все так сложно…

— Да. — Людмила вдруг словно наяву увидела растерянное, с подрагивающими от внутреннего волнения веками лицо Сани Кердыша и глухо повторила: — Да, все это страшно сложно…

3

«…Ты, наверное, представляешь такую картину: ревет океан, пенные волны обрушиваются на палубу, а старый морской волк Александр Кердыш стоит на капитанском мостике и, как Немо, скрестив на груди руки, вглядывается в даль. Он спокоен и решителен, этот просоленный штормовыми ветрами моряк, и кажется, что ему нипочем ни бури, ни ураганы…

Друг мой Степа, должен тебе признаться — и ты не смейся над этим — все здесь совсем не так. Когда океан штормит и черные валы перекатываются через корабль, я кажусь себе маленькой козявкой, которую не видно и не слышно в бешеных смерчах воды и пены. Правда, я не стараюсь забиться в щель, как это сделала бы козявка, мне хочется в любую минуту оставаться человеком, но приходится мне тяжко. Так тяжко, что иногда думаю: не выдержу. Хотя знаю, что выдержу.

Наш капитан говорит: „Человек сильнее моря“. Капитан, конечно, сильнее. Я — пока нет, но капитан вчера сказал: „Море приняло тебя, Саня. Ты будешь настоящим моряком, как твой отец“. Слышишь, Степа? Море приняло меня! Ничего, что я еще зеленею, когда штормит. Все равно теперь верю: я уже сжился с морем, теперь никуда от него не уйду. Никуда и никогда. Здесь лучше. И на берег меня совсем не тянет. Ты не обижайся, старик, я и Марку писал, что скучаю по вас, но…»

Степан отложил письмо, набил трубку, закурил. «А зачем его будет тянуть на берег? — подумал он. — На берегу его так обидели. Уй, как обидели! Не меньше, чем меня в тундре… И почему такие дуры есть, как Райтынэ, Марина или эта Хрисанова? Зачем они такие дуры? Спросить бы у них: „Вы что, не видите, как сами себе худо делаете? Потом плакать будете — кто пожалеет.“ Марк не пожалеет, Саня не пожалеет, я тоже не пожалею. Всем скажем: „Так вам и надо! Когда мы вам счастья хотели, почему отказались? Почему носами крутить надо было, как песец крутит, вынюхивая, где лучше? Теперь плачете!“»

Степан подошел к Саниному фрегату, подул на паруса, закрыл на минуту глаза, стараясь увидеть шторм и Саню. «Как он там, моряк Кердыш? На берег, говорит, не тянет. А почему меня в тундру тянет? Может, Саня крепче меня? Поэтому?»

Еще раз подул на паруса, однако ни шторма, ни Сани не увидел. Увидал тундру. Зимнюю. Пурга гонит олешек, далеко угнать может, задержать их надо, вернуть… Он становится на лыжи, кричит… «Ой-ё! Кто еще пойдет?» И видит, становится на лыжи Райтынэ, она, значит, тоже пойдет. Вместе с ним. В пургу.

Степан вздохнул:

— Ну, опять!..

Пришел Марк. Бросил на кровать берет, сел, положил руки на стол. Степан спросил:

— Шибко устал?

Марк взглянул на письмо:

— От Сани?

— От Сани. Читай. Пишет: на берег не хочет. Почему не хочет, знаешь?

— Лучше б не знал, — сказал Марк. — На душе легче было бы.

Степан удивился:

— Как так? Ты, однако, ни в чем не виноват. «Королева» виновата…

— Ничего ты йе знаешь, Степа. — Марк подошел, взял из его руки трубку, стал курить. — Она тоже не виновата. Не смогла полюбить. И, наверное, честно об этом сказала Сане. В чем же ее вина?

— Вот так да! — воскликнул Ваненга. — Как же можно не полюбить Саню? Кого же тогда можно любить? Харитона?

— Не знаю. Возьми свою трубку. Я полежу…

Степан взял трубку, пытливо заглянул Марку в лицо.

— Почему глаза в сторону поставил? Смотри на меня… Ты, однако, что-то знаешь. Говори давай.

— Что ж говорить? — сказал Марк. — Я перед Саней чист. Веришь?

— Верю! А Людмила тебе глазки стробила? Вот так… — Степан комично прищурился, изображая влюбленность. — Строила?

— Людмила не такая, чтобы глазки строить, — сказал Марк. — Но… Я ведь сказал тебе: не смогла она полюбить Саню. И винить ее за это нельзя. Нельзя.

— Все понимаю. И скажу так: плохо получилось. Саню не могла полюбить — пускай любит кого другого… А тебя не надо бы… Потому что ты — друг Сани. Как она теперь будет?

Марк лег, уставился в потолок. Молчал. Степан подсел к нему, сказал:

— Ну не горюй, однако. А то худой станешь. Сейчас буду говорить тебе, что я надумал. Хочешь слушать?

Марк кивнул:

— Давай.

— В тундру я надумал. Давно не был, не могу больше…

— Совсем? — встревожился Марк.

— Не совсем. На месяц. Мать повидаю, на олешек хочу смотреть, воздух тундры хочу глотать… Ты чего так смотришь?

Марк засмеялся.

— Недоговариваешь маленько, брат…

Степан тоже засмеялся.

— Совсем маленько… Райтынэ тоже хочу повидать. Одним глазом только. И Вынукана. Говорить с ними не буду. Посмотрю, как живут, — и ладно. — Он вдруг сильно сжал плечи Марка, загорелся: — Айда со мной в тундру, Марк. Уй как хорошо будет, слышишь?! На охоту, дичь стрелять пойдем, рыбачить пойдем. Ну? На Райтынэ посмотришь, какая она…

Сказал последнюю фразу — и сам смутился. Подумал: «А чего на Райтынэ смотреть-то? Чужая она…»

Марк привстал, обнял Степана за плечи.

— Спасибо, Степа. Тундру посмотреть, конечно, здорово бы, но сейчас мне не до этого. Трудно с бригадой, вот как трудно!

Степан искренне удивился:

— Почему трудно? Ты сам бригадир, Беседина нету. Какой порядок надо — такой устанавливай.

— Не так все просто, — раздумчиво сказал Марк.

4

Смайдов сказал Борисову:

— Не так все просто, но и усложнять не надо. В конце концов не Лютикову решать этот вопрос.

Они сидели рядом в кабинете Смайдова, поджидая Лютикова. Начальник судоремонтных мастерских должен был подъехать с минуты на минуту. Должен был подъехать и секретарь горкома Лунев, но он неожиданно позвонил и сказал Смайдову: «Понимаете, срочно вызывают в обком партии. Проводите собрание сами. Надеюсь, все будет хорошо?»

Борисов спросил:

— Ты уверен, что Лютиков не устроит тебе разнос? Имей в виду: ни мне, ни тебе он Беседина не простит. Он умен и постарается использовать этот инцидент так, чтобы все было против нас. Особенно против тебя.

— Ты боишься?

Смайдов в упор посмотрел на Борисова, но Василий Ильич и не стал кривить душой:

— Все мы человеки, дорогой мой комиссар. Лютиков, как хозяйственник, пользуется немалым авторитетом. И сам знаешь, авторитет этот прочный. Как-никак, а судоремонтные мастерские из года в год стоят на первом месте по выполнению плана. Работать Лютиков умеет. Правда, что-то в нем есть такое, с чем не всегда можно мириться, но в ком из нас чего-то «такого» нет? Ты согласен со мной?

Смайдов не ответил. Он знал: Лютиков действительно пользовался авторитетом. В горкоме партии не закрывали глаза на то, что методы работы, которые были на вооружении Сергея Ананьевича, не всегда можно было назвать передовыми, и часто его за них журили. Ради выполнения производственных планов Лютиков шел на все. Авралы следовали за авралами, Сергей Ананьевич не стеснялся в пух и прах разносить тех работников, которые по каким-то причинам ему не нравились, в то же время до небес превознося других, в ком он видел что-то родственное по духу.

Он был совершенно убежден: рабочий человек — если это настоящий рабочий человек — должен обладать качествами, схожими с качествами Беседина и Езерского. Когда был остро поставлен вопрос о материальной заинтересованности, Лютиков воспринял это по-своему: всякие там моральные стороны — дело третьестепенной важности! Главное — вознаградить человека материально, тогда он отдаст все, тогда он станет настоящим героем.

Ему не раз указывали на его заблуждение, но у него на все был готовый ответ: какое предприятие первым закончило квартальный или годовой план? Судоремонтные мастерские! Кто дал государству больше всего прибыли? Судоремонтные мастерские! Вопросы есть?

Вопросы были, но пока что последней точки никто не ставил.

После отчетного доклада, во время перерыва, Лютиков взял Борисова под руку, отвел его в сторону, к окну. Начал издалека:

— Как твои доки? Последняя твоя сводка не ахти как радует. Особенно по сварочным работам. Что там случилось?

Борисов пожал плечами.

— Ничего особенного. Думаю, в ближайшее время все там войдет в норму.

— В ближайшее время! — невесело усмехнулся Лютиков. — Может быть, вы всем судоремонтным мастерским прикажете ждать этого ближайшего времени? А план? Кто, я спрашиваю, будет выполнять за вас план?

Борисов промолчал. «Сейчас начнет разносить, — подумал он. — Прямо здесь…» Но Лютиков вдруг сказал:

— Ну, ладно. Не место и не время. Сам небось понимаешь, откуда беда… Скажи лучше, как у тебя со Смайдовым? Говорят, полный контакт? Подтверждаешь? — И пытливо взглянул в глаза.

— Надеюсь, вы приветствуете это обстоятельство? — улыбнулся Василий Ильич. — Что может быть лучше, когда хозяйственник и партийный руководитель находят общий язык?..

— Особенно если он на хорошей основе, — заметил Лютиков. — На принципиальной партийной основе. Не так ли?

— Само собой.

— А если кто-то из них просто уступает? Лишь бы все было тихо и гладко?..

— Тогда дело дрянь! — почти весело воскликнул Борисов и, взглянув на Лютикова, наивно спросил: — Часто бывают такие случаи?

— У тебя, я вижу, игривое настроение, Василий Ильич, — удивился Сергей Ананьевич. — С чего бы это? Помнится, не так давно ты жаловался, что плохо понимаешь Смайдова. Выходит, он сумел тебя в чем-то убедить?

Борисов осторожно высвободил свою руку, присел на подоконник. Было яснее ясного: Лютиков прощупывает, зондирует почву. И надо было отвечать прямо, игривый тон тут не поможет…

Неожиданно Лютиков спросил:

— Ты хорошо знаешь Валентина Игнатьевича Буркина?

— Буркина? — Василий Ильич пожал плечами. — Из промкомбината?

— Да.

— Как вам сказать… Встречались иногда… — Василий Ильич тянул. Буркина он знал хорошо.

Когда-то этот самый Буркин работал инженером в мастерских, потом был избран в партком. Потом ушел в промкомбинат — не то заместителем по хозяйственной части, не то начальником какого-то цеха. Нет, это не тот человек…

«Неужели Буркина прочат вместо Смайдова?» — подумал сейчас Василий Ильич.

— Ну и как? — спросил Лютиков. — Что ты о нем думаешь?

— А почему я должен о нем думать?

Василий Ильич постарался сделать вид, что ничего не понял. И обозлился на самого себя: «Черт возьми, когда я научусь быть таким же прямым, как Смайдов! Смайдов, наверно, отрезал бы без экивоков, не стал бы юлить. А мне в таких случаях всегда становится как-то тоскливо…»

Он поднял голову — и увидел своего парторга. Не глядя на Лютикова, позвал:

— Петр Константинович, присоединяйся!

Лютиков сказал, едко усмехнувшись:

— Прячешься?

И, заложив руки за спину, медленно пошел от окна.

Кто-то выкрикнул из зала:

— Есть предложение, чтобы перед началом прений товарищ Смайдов ответил на поданные в президиум вопросы.

Лютиков, сидящий в центре президиума, подал Смайдову аккуратно сложенную стопочку бумажек:

— Пожалуйста, Петр Константинович.

Смайдов снова вышел к трибуне, мельком пробежал глазами по карандашным строчкам. Потом сказал:

— Просят, чтобы я «обнародовал» жалобу сварщика Езерского. К сожалению, этой жалобы у меня нет, так как она написана на меня.

— Очень жаль! — крикнули из зала.

— Положение поправимо, — сказал Лютиков и, привстав, потянулся к своему портфелю. — Заявление товарища Езерского было направлено ко мне, и я его, кажется, захватил… Да, вот оно… Разрешите довести до вашего сведения, товарищи?

Не ожидая ответа, он полностью зачитал жалобу. Потом повернулся к Смайдову, не скрывая насмешки, спросил:

— Вы не хотите прокомментировать этот документ?

Плотник Ганеев глухо сказал:

— Бюро обо всем знает. Смайдов, конечно, допустил ошибку, но чего ворошить старое?

— Секретарь парткома отчитывается за год! — быстро сказал Лютиков. — Поэтому на давность ссылаться не следует, товарищ Ганеев. Но если Петр Константинович считает, что говорить по этому поводу нечего, пусть переходит к другому вопросу.

Смайдов уже держал следующую бумажку. И когда шум в зале поутих, начал читать:

— «Из доков ушел лучший сварщик — бригадир Илья Беседин. Принимал ли парторг какие-нибудь меры, чтобы удержать Беседина?»

Петр Константинович посмотрел в зал. В самом конце, в сторонке от других, скромненько сидел Буркин. Сидел и что-то записывал в блокнот. Вот он поднял голову и посмотрел на Смайдова, посмотрел с острым любопытством.

— Беседин ушел по собственному желанию, — ответил Смайдов. — Мы его не удерживали. Беседина давно надо было отстранить от руководства бригадой. Если товарищи пожелают, я могу остановиться на этом подробнее.

Лютиков переглянулся с членами президиума и проговорил:

— Зачем же? Я думаю, товарищам и так все ясно. Вы не будете возражать, Петр Константинович, если я задам вам один устный вопрос? Скажите, сколько человек за отчетный период принято в партию? Молодежи…

— Я говорил об этом в докладе, Сергей Ананьевич. Могу повторить: мы приняли кандидатами пять человек, хотя заявлений поступило одиннадцать. Шестеро оказались не готовыми, чтобы им было оказано доверие.

— Странно! — Лютиков посмотрел в зал, как бы желая разделить свое недоумение со всеми, кто там находился. — Очень странно! Почти беспрецедентно! Докеры, боевой отряд рабочего класса, — и вдруг… Можно поинтересоваться, кому и по каким мотивам было отказано в приеме?

— Пожалуйста. Например, сварщикам Беседину и Езерскому. Мотивы? Они, по-моему, всем ясны.

Петр Константинович назвал еще несколько фамилий и объяснил мотивы отказа.

— О Езерском говорить не буду, но Беседин — передовик производства, известный всему городу сварщик…

Послушайте, товарищ Смайдов, кто же тогда будет пополнять ряды партии?

— А что, по-вашему, в Беседине есть коммунистического? — вопросом на вопрос ответил Петр Константинович.

Лютиков поднялся, развел руками:

— Не нахожу, что сказать, товарищ Смайдов. В человеке, который всего себя отдавал производству, вы не нашли ничего коммунистического! Это, знаете… Не кажется ли вам, что подобным утверждением вы оскорбляете не только Беседина, но и других товарищей? Вот их! — Он широким артистическим жестом показал на ряды стульев, где сидели коммунисты. — Здесь ведь почти все такие рабочие, как Беседин…

— Я никого не оскорбляю! — твердо сказал Смайдов. — В том числе и Беседина. Хотя не могу согласиться, что он такой же, как те, с кем вы хотите его сравнить.

— Не оскорбляете? А вам не приходило в голову, что Беседин и ушел из доков потому, что ему отказали в приеме в партию? Может ли быть оскорбление большее, чем это?!

— Уверен, что это не так, — ответил Петр Константинович. — Я хорошо знаю Беседина.

Смайдов отошел от трибуны, налил в стакан воды и жадно выпил. Потом снова вернулся на прежнее место и, вытерев платком лицо, посмотрел в зал.

— Если вы ничего не имеете против, я перейду к следующему вопросу. В конце концов мы обсуждаем работу нашей партийной организации, а не «личное дело» Беседина.

Наверное, ему не стоило говорить именно эти слова. Потому что Лютиков сразу за них ухватился.

— Разве судьба рабочего человека, — воскликнул он, — будь то Беседин, Ганеев или кто-либо другой, не является главным вопросом в работе партийной организации? Или в работе самого парторга? Разве вам ни о чем не говорят такие слова из Программы партии: «Все во имя человека»?! Я совсем перестаю вас понимать, Петр Константинович, прошу простить меня за откровенность…

Лютиков снова развел руками и сел. Смайдов потянулся было за очередной запиской, когда неожиданно услышал голос с места:

— Можно мне один вопросик?

По проходу к столу президиума шел Андрей Заречный, докер лет тридцати пяти. Остановившись рядом с трибуной, он повернулся к Лютикову и повторил:

— Можно один вопросик? Лично к вам, товарищ начальник. Почему вы так ведете себя на собрании? Я вот слушаю, слушаю вашу перепалку с нашим парторгом и думаю: для чего это делается? Разводите руками, подковыриваете, чуть в обморок не падаете от того, что Илью Беседина в партию не приняли… Между прочим, я голосовал бы против Беседина, потому что на коммуниста он похож, как я на Иисуса Христа. Вот так… Но дело не в этом. Похоже, что вы заранее решили подсказать нам свое мнение насчет Петра Константиновича. Потому и руками так разводите… Вот я решил сказать: давайте с этим кончать. А то плохо получается.

Лютиков побагровел, но сдержался. Только, не глядя на Заречного, едко бросил Смайдову:

— Это так вы понимаете партийную дисциплину?

Он хотел еще что-то добавить, но Заречный, прежде чем сесть на свое место, сказал:

— Партийная дисциплина, между прочим, есть для всех одна. Об этом записано в Уставе партии.

Несколько человек одновременно крикнули из зала:

— Правильно! Правильно, Андрей!

Ганеев постучал карандашом о графин, попросил:

— Товарищи, товарищи…

Однако шум в зале утих не сразу. И по тому, как коммунисты одобрительными улыбками провожали Заречного, Лютиков понял: надо быть осторожнее. Иначе…

Он засмеялся и громко, чтобы его слышали в самых дальних рядах, сказал Ганееву:

— Ну и горячий народ, эти докеры! Горячий и боевой!

— Это ты верно подметил, Сергей Ананьевич! — пробасил пожилой клепальщик Леднев.

Он, прихрамывая, приблизился к столу и поднял руку, призывая к тишине. Ганеев сказал:

— Подождал бы ты, Леонтий Федорович, прения еще не начались.

— Так я и начну их, прения эти, — возразил Леднев. — Должны же они когда-то начинаться? Или так и будем воду в ступе толочь? К тому же я всего пару слов, ты не сбивай меня, Иван. Слыхал, что о нас, о докерах, сказано? Боевой народ… Точно сказано, только от души ли сказано это? Спрашиваю потому, что и меня, старого докера, и тебя, Иван, и настоящего коммуниста Андрея Заречного ставишь ты, Сергей Ананьевич, на одну доску с некоторыми типами, которые недостойны нашего высокого звания. Жмота, чулкаша Езерского одноклеточным назвали — ты слезу пролил. Илью Беседина в партию не пригласили, ты, правильно Андрей Заречный заметил, — чуть в обморок не упал… Знаем мы Харитона и Илью, знаем лучше твоего, Сергей Ананьевич; Не докеры это! Видимость одна. Руки-ноги у них такие же, как у нас, головы тоже торчат на своих местах, а души — ни у того, ни у другого! И Петр Константинович правильную оценку дал, молодец он, не постеснялся. И ты, дорогой начальник, поддержать его должен, а не подковыривать. Вот так, брат… Нам, прямо тебе скажу, по душе пришелся бывший летчик. Правильно я говорю, товарищи?

Зал грохнул, Лютиков посмотрел на Смайдова и улыбнулся. Широко улыбнулся губами, но в глазах у него не было ни доброжелательства, ни тепла — Петр Константинович это хорошо видел. Потом Сергей Ананьевич сказал Ганееву:

— По-моему, надо объявить перерыв. Нельзя же так, стихийно.

5

Летняя ночь похожа на долгий рассвет. Солнца не видно, оно ползет под самым окоемом, но кажется, что в любую минуту лучи его вырвутся из-под толщи земли и тогда сразу все загорится, заполыхает утренней зарей.

У нганасан есть поэтическое название северной ночи: ожидание. Летая в дни своей молодости у гор Бырранга, Петр Константинович любил эти неповторимые минуты, когда все живое словно дышит ожиданием чего-то необыкновенного, каждый раз повторяющегося, но всегда нового. Это ощущение сравнимо разве только с рождением новой жизни: с первым криком младенца, с неслышным звуком лопнувшей почки…

Река спала. Тревожно и чутко, как спит человек, которого утром ожидают заботы. Вдоль причалов дремлют корабли, тускло светят сигнальные фонари и так же тускло вспыхивают и гаснут огоньки папирос бодрствующих на палубах вахтенных матросов. О бетонный берег трется волна, словно сонная кошка о ногу…

Петр Константинович докурил сигарету и встал с чугунной пушки-причала. Был уже третий час ночи, однако спать не хотелось. И не хотелось никуда отсюда уходить.

Борисов предложил отвезти его на своей машине, но Смайдов под каким-то предлогом отказался: решил побродить по набережной, подышать свежим воздухом, коечто обдумать.

Казалось бы, он должен был остаться доволен и отчетно-выборным собранием в целом, и голосованием в частности. Против него было подано всего три голоса, все остальные коммунисты выразили ему свое доверие, горячо его поддержали. И все же, несмотря на это, в душе Петра Константиновича творилось что-то неладное. Стараясь подавить в себе глухое раздражение против Лютикова, пытаясь даже как-то оправдать его («В конце концов у каждого может быть свое собственное мнение, каждый вправе смотреть на те или иные вещи по-своему»), он в то же время думал: «Но как мне его понять?

Почему он не видит того порочного круга, в котором мечутся Беседин и Езерский? Или судьбы таких, как Беседин и Езерский, для него безразличны? Ведь если не бороться с наклонностями Ильи и Харитона, они, точно сыпь, могут перекинуться и на других… А может, я всетаки сгущаю краски?.. Нет, не сгущаю! Лютиков просто не хочет видеть того, что ему, как крупному хозяйственнику, положено видеть. И с этим нельзя мириться. С этим нужно драться…»

Он бросил докуренную сигарету в воду и собрался было уже идти домой, но, взглянув еще раз на сонную реку, увидел огоньки речного теплоходика. Суденышко было еще далеко, и его огоньки, казалось, плыли глубоко под водой, не в силах пробиться сквозь ее толщу. Приглушенная расстоянием, до Смайдова донеслась знакомая мелодия песни. Его любимой песни. Он снова сел и незаметно для себя начал подпевать. Сперва очень тихо, потом все громче и громче…

Пока я ходить умею, пока глядеть я умею…

К нему опять приходил душевный покой и та неизбывная радость бытия, которую он всегда испытывал, оставаясь с глазу на глаз с живой природой. Скоро должно было взойти солнце — утренняя заря дрожала уже совсем рядом, за светлеющим с каждой минутой окоемом. Над рекой пронеслась первая чайка, звонко вскрикнула, будто приветствуя Смайдова. И в эту минуту он услышал:

— Петр Константины?!

Это был докер Андрей Заречный. Взглянув на него, Смайдов удивился: когда же он успел так преобразиться? Вместо костюма, в котором Петр Константинович видел его на собрании, на нем топорщилась венцерада с откинутым назад капюшоном, вместо туфель — высокие резиновые сапоги с отворотами. В руках Андрей держал весла и удочки с длинными бамбуковыми удилищами.

— А я смотрю — наш парторг, — сказал Андрей. — Дай, думаю, предложу позоревать на речке-то… Согласны, Петр Константинович? Клев сейчас будет королевский, а кунгасик у меня тут рядом.

Смайдов пошутил:

— Улов пополам?

— По-братски, — засмеялся Андрей.

Через полчаса они бросили якорек, и лодка, развернувшись носом против легкого течения, замерла. Андрей размотал лески, одну удочку передал Смайдову, две другие устроил на корме.

— Теперь — могильная тишина — шепотом предупредил он. — Это только чудаки думают, что рыба глухая. Тишина…

Их и вправду окружала глубокая тишина, лишь за кормой чуть всплескивалась вода. И все же, глядя на Андрея, Петр Константинович видел, что докеру не так-то уж и по душе молчание. Он часто посматривал на Смайдова, и было ясно, что ему очень хочется о чем-то поговорить. Петр Константинович тихо спросил:

— Ты чего, Андрей?

— Я? — докер заметно смутился. — Я — ничего… Только вот все время думаю, Петр Константинович, как оно это получается? Линия ваша правильная, партийная, как говорят, на всю катушку. Линия, так сказать, настоящего коммуниста. Но и Лютиков же коммунист. Как же он может против вас? Почему?

— Разные взгляды на жизнь, — уклончиво ответил Смайдов. — Или, вернее, на некоторые стороны жизни… Смотри-ка, клюет у тебя…

Однако Андрей даже не взглянул на дрожащий поплавок. Был докер упрям, напорист и всегда доискивался до истины, которую разгрызал, как крепкий орех. Задумчиво посмотрел на пенящуюся за кормой воду, опять спросил:

— Выходит, если он смотрит на жизнь не так, как надо, значит, и все должны смотреть его глазами? Иначе…

— Что иначе? — улыбнулся Смайдов.

— У него же сила! — простодушно воскликнул докер. — Силы-то у него больше, чем у вас?! Вот и будет дергать: то не так, это не так. А вдруг вы спасуете?

Андрей даже наклонился к Смайдову, чтобы получше вглядеться в его лицо. И в голосе докера, и в напряженном ожидании было столько тревоги и неподдельного участия, что не увидеть этого было нельзя. Петр Константинович перегнулся через борт, опустил руку в холодную воду и провел ладонью по лицу.

— Не спасую! — твердо сказал он.

Так же, как и Смайдов, освежив лицо, Андрей горячо сказал:

— Нельзя пасовать, Петр Константинович. Я вот сказал: «Силы-то у него больше». Неверно ведь сказал. А горком? А докеры? Мы что, не понимаем, что к чему? Мы всегда рядом с вами. Это я как на духу говорю.

Трудно сказать, почему простые слова докера так подействовали на Смайдова, но он вдруг испытал ни с чем не сравнимое, но очень знакомое чувство, которое не однажды к нему приходило в прошлом… Каждый раз, когда он вел свою эскадрилью в бой, у него было такое ощущение, будто он сам и летчики, которые летели рядом, — это один организм, одна воля, один нервный центр. Во время боя он постоянно слышал: «Командир, атакуй, прикрою!», «Генка, „месс“ на хвосте, прикрываю!».

Прикрыть — это значит поставить себя под удар, это значит или обоим выйти победителями, или факелом устремиться к земле, где взрыв — и смерть. Прикрыть — это было высшим законом товарищества и высшим законом чести. Летчики неслись на бешеных скоростях, за одну минуту они удалялись один от другого на десятки километров, но чувство, что все время кто-то рядом, не покидало ни на миг. Хорошее это было чувство…

И вот сейчас, глядя на докера, Петр Константинович испытал нечто подобное. Андрей Заречный, Ганеев, Марк Талалин — разве они не такие же, как те, с кем он два десятка лет назад летал в неспокойном небе?..

Глядя на поднимающийся к засиневшему небу легкий туманец, Смайдов сказал:

— Мы никогда не пасуем, Андрей.

 

Книга вторая

 

ГЛАВА I

1

«Девятка» возвращалась в порт. Полл трепанный последним штормом, три дня назад налетевшим с севера Гренландии, траулер был похож на корабль, который целую вечность без руля и ветрил носили бури: изорванные ванты, полуразрушенная рулевая рубка, погнутые шлюпбалки, развороченный фальшборт…

Молодой боцман, заросший бородой, как таежный бродяга, кричал на матросов:

— Пошевеливайтесь, морячки, пошевеливайтесь, черт побери, берег близко! Или вы хотите, чтобы вас встретили как героев? Вот, дескать, смотрите, какие молодцы: ураган чуть не разнес их посудину в щепки, а они и в ус не дуют!..

Однако боцман и сам был не против такой встречи. Пусть на берегу посмотрят, почем стоит фунт лиха в море, когда на корабль обрушивается шторм. Он и не брился только потому, что кое-кому надо было увидеть его этаким старым морским волком, успевшим хлебнуть немало горюшка…

Боцман подошел к Сане Кердышу, который усердно соскабливал с палубы застывшие брызги белил, присел на кнехт, спросил:

— Трудишься?

— Вальс танцую, — не взглянув на боцмана, ответил Саня. — Разве не видишь?

Сергей Потапов плавал боцманом на «девятке» первую навигацию. Год назад, после окончания мореходного училища, он был назначен на траулер вторым помощником, но капитан распорядился по-своему:

— Обойдусь без второго помощника, — сказал он. — Пока, конечно. А боцман крайне необходим…

Сергей заартачился:

— Я — боцманом? Вы шутите, капитан! Я имею диплом штурмана, вот он!

— Спрячь, — коротко сказал Максим Петрович. — И запомни: на море всякая должность почетна. Тем более для такого молодого человека, как ты…

Конечно, решение капитана можно было обжаловать, но флот почти весь ушел на промысел, а ждать на берегу два-три месяца — перспектива не из приятных. Скрепя сердце Потапов согласился. Должность принял, но всем своим видом показывал, что обижен до глубины души…

Долгое время он ходил по траулеру злой и угрюмый, матросов сторонился, на капитана и штурмана глядел волком. Однако на эту демонстрацию мало кто обращал внимание: море почти все время штормило, и людям было не до «адмирала без эскадры», как сказал о Потапове рулевой Цапля. А когда боцману надоело играть роль обиженного и он, вдруг почувствовав себя одиноким, стал искать сближения с матросами, те встретили это без особого воодушевления: заносчивость на море не в почете…

Закурив трубку, боцман сказал:

— Слушай, Кердыш, может, ты объяснишь мне, почему все смотрят на меня, как на чужака? По-честному, а?.. Или потому, что я новичок?

— Я тоже плаваю первый сезон, — ответил Саня. — И Кирилл Ванин…

— Но вы все — как одно целое, а я… Вы можете почеловечески понять, что мне тяжело? Можете?

Саня, продолжая скоблить палубу, пожал плечами:

— Дело в том, что ты — боцман, наш начальник. А мы — подчиненные. Субординация…

— Субординация? — Потапов задумчиво поколотил трубкой о ладонь, невесело усмехнулся. — Значит, по душам говорить не хочешь? Ну что ж, неволить не буду.

Он поднялся и направился было к мостику, но Саня сказал:

— Подожди. Неужели ты правда не знаешь, откуда холодок? Или делаешь вид?

Потапов снова сел, посмотрел на Кердыша, но ответил не сразу. Если честно говорить, он, конечно, все отлично понимал. И ему уже давно хотелось сказать об этом откровенно. Так, мол, и так, немножко перегнул… Шел на траулер, думал: «Вот и сбылась мечта… Помощник капитана, командный мостик: „Право на борт!.. Свистать всех наверх!..“ А тут… короче, уязвленное самолюбие… Теперь понял: ложное это все…»

Но сказать об этом Потапов не решался, вдруг еще подумают, что он заигрывает с ними.

Саня с любопытством поглядывал на то, как Потапов теребит свою бороду. И борода, и волосы у него были цвета прихваченной морозом пожухлой травы, а глаза синие и, кажется, добродушные. Вполне симпатичный малый, и если бы не его заносчивость, с ним можно было бы варить кашу, как говорит матрос Кирилл Ванин.

Боцман вдруг рассмеялся.

— Знаешь, Кердыш, что мне говорил отец, когда я был таким клопом? Он говорил: «Каждый человек рождается с привеском дури, и чем скорее он вышвырнет этот привесок за борт, тем легче ему будет жить». Недурно сказано, а?

Саня ответил без улыбки:

— Недурно. Плохо только то, что ты запаздываешь выполнить совет отца. Или тебе не мешает твой привесок?

— Мешает, Кердыш… Ну, трудись. На берегу встретимся?

— Если сбреешь бороду. — Теперь Саня улыбнулся. — Мы ведь не пираты.

Боцман ушел на мостик к капитану, а Саня, доскоблив палубу, облокотился о борт и стал всматриваться в медленно приближающийся берег.

Два с половиной месяца он не ступал на землю. Он и ждал ее, и боялся встретиться с нею. Что он будет там делать все то время, которое траулер простоит у причала? К кому пойдет? Куда денет длинные вечера? Чем их заполнит? Конечно, Степа Ваненга искренне ему обрадуется, но Степа Ваненга не один, с ним Марк, а с Марком Людмила… Или Беседин врет?

Месяц назад, когда они сдавали рыбу на плавучую базу, Сане вручили два письма от Ваненги и одно от Ильи Беседина. Беседин писал:

«…Мы никогда не были с тобой друзьями, Кердыш. И пишу я тебе сейчас не потому, что по-дружески хочу о чем-то предупредить. Честно говоря, меня не волнует и то, что ты там малость побесишься, — просто я решил напомнить тебе один наш разговор. Помнишь, ты сказал: „В человеке всегда больше хорошего, чем плохого. Исключения, подобные тебе, Илья, бывают, но это — редкость“. Редкость?.. Через десяток дней после того, как ты отчалил от пирса, Людку Хрисанову видали с Талалиным на вечере в клубе моряков. Потом — в театре. Сам я недавно встретил их на набережной. Стояли и весело ржали. Я подошел, поздоровался, вежливенько так спрашиваю: „Что слышно о Кердыше? Пишет, нет?“ Людка сперва порозовела, потом сделалась как мел. Пробрало… Талалин говорит: „Что-то раньше я не замечал, чтобы ты, Беседин, проявлял интерес к личности Кердыша“. А я ему: „Я тоже думал, что ты проявляешь интерес только к личности Марины Саниной, бывшей буфетчицы из ресторана. И думал, что люди на этой грешной земле имеют хоть каплю порядочности и не таскаются с подругами своих друзей…“ На том и расстались… Тебе все ясно, Кердыш? И скажешь ли ты теперь, что в человеке всегда больше хорошего, чем плохого? Или Талалин и Людка тоже исключения?..»

Нет, Беседин не врет. Это подтверждало и то, что Степа ни слова не написал о Марке. Видимо, Ваненга тоже знает обо всем и, не одобряя Марка, молчит…

И все же Кердыш даже в душе не назвал Марка подлецом. И ни в чем не упрекнул Людмилу, хотя и испытывал боль мучительную. Но кто из его друзей был в чем-нибудь виноват? Он хорошо помнил слова Людмилы, сказанные накануне его отъезда: «Саня, я не могу ответить на твои чувства. Нет во мне того, что должно быть. Ты должен меня понять…»

Как он мог это понять?! Он ушел от нее с таким ощущением, будто для него все сразу кончилось. Раньше все было простым и ясным. «Каждый человек, — думал Саня, — имеет право на личное счастье. Много ли его будет или мало, этого счастья, зависит от него самого. Главное — не скупиться самому ни на чувства, ни на щедрость души. И ты получишь не меньше того, что отдашь…»

Саня не скупился. Не потому, что взамен на щедрость своей души надеялся получить как можно больше, — нет, торгашом он не был. Он просто не мог быть иным, таким, например, как Илья Беседин, который никому ничего не хотел давать, если это не сулило ему выгоды.

Да, раньше все казалось проще. Теперь же, вынужденно расставшись с надеждой на счастье, Саня как бы потерял самого себя. Вначале он замкнулся, как моллюск в створках раковины. Но душевная борьба с самим собой, со своими сомнениями быстро истощала его душевную энергию (правда, эта борьба, возможно, помогла ему скорее привыкнуть к морю — все его внешние ощущения отошли на второй план, он их почти не воспринимал). Саня понимал, что надо сделать усилие и выйти из того состояния, которое разъедало его волю… Как человек, скатывающийся с крутого обрыва, в надежде остановить падение цепляется за жалкую высохшую травинку, так и Саня пытался забыть… Забыть все, что осталось на берегу… И ни о чем не вспоминать. Ни о чем!..

Но он знал, что никогда ничего не забудет…

2

У причала толпились встречающие.

И хотя еще нельзя было различить их лиц, моряки до рези в глазах всматривались в берег, надеясь по какимлибо приметам узнать своих близких. Как всегда в подобных случаях, остряки не скупились отпускать шуточки, за которыми скрывали и свою тревогу.

Рулевой Цапля — длинные ноги и шея матроса удивительно оправдывали его фамилию, — дымя огромной трубкой, говорил Кириллу Ванину:

— Не туда смотришь, Кирилл. Вон твоя стоит, слева от трапа. Видишь?

— Не вижу, — признался добродушный Кирилл. — А ты откуда мою Клавдию знаешь?

— Ха! Ее все моряки знают. Особенно те, кто от рейса отстает. Кирилл, говорят, в плавание, а мы — к Клавдии. Нельзя же, говорят, жену своего друга в одиночестве оставлять.

— Не плети, — угрюмо сказал Кирилл. — Лучше попробуй мою Клавдию без меня навестить — морду так разукрасит, что и мама родная не узнает.

Кердыш, глядя на берег, испытывал какое-то двойственное чувство. Истосковавшись по своим друзьям, он жадными, нетерпеливыми глазами прощупывал набережную, надеясь хоть издали увидеть Людмилу. В то же время он понимал, что эта встреча ничего, кроме душевной боли, не принесет ему, и хотел, чтобы никто сюда не пришел, и он тогда снова отправился бы в море, так никого и не повидав. В море он опять станет тосковать, мечтать о встрече, и это ожидание будет для него лучшим утешением…

Они стояли все вместе: Ваненга, Марк и Людмила. Марк и Степа отчаянно махали кепками. Людмила — платком. И, кажется, что-то ему кричали. Что — он не мог разобрать: кричали на берегу все, и отдельные слова тонули в общем гуле.

Саня машинально помахивал рукой. На его лице застыло такое выражение, как будто он и на берег рвался и бежать от него хотел. Такого смятения Саня никогда еще не испытывал. Вглядываясь в лица Марка и Людмилы, он пытался угадать, тягостна им эта встреча или нет, искренне они рады ему или пришли сюда только потому, что не могли не прийти: когда-то ведь были настоящими друзьями… Были? А разве теперь они стали чужими? Разве то, что случилось, может перечеркнуть все, что было в прошлом?..

С «девятки» бросили швартовы, подтянули ее к причалу. И сразу к трапу хлынули встречающие. Каждому хотелось первым вбежать на палубу, особенно ребятишкам, которым не терпелось не только скорее повидать своих отцов, но и шмыгнуть в машинное, где — они это хорошо знали — дизели еще не совсем остановились и можно будет увидеть кое-что интересное.

Саня перелез через борт, прыгнул на набережную. Ваненга кинулся к нему, обнял и, заглядывая в его лицо, сказал:

— Уй, как хорошо, что ты приехал! Уж ждали, ждали, а пароход твой шибко медленно идет. Ну, здравствуй, однако, моряк Саня Кердыш! Приехал наконец-то!..

Он был все такой же, Степан Ваненга: открытая душа, ничего затаенного, все наружу. «Если бы все были такими», — невольно подумал Саня.

Поздоровавшись со Степой, он легонько отстранил его и шагнул к Людмиле. Она протянула ему обе руки:

— Здравствуй, Саня.

Ему показалось, что голос ее немножко дрожит. И еще ему показалось, что она сейчас бледнее, чем всегда, и глаза ее не такие, как обычно. Не то грусть в них, не то чувство вины.

— Здравствуй, Саня, — повторила она. — Со счастливым тебя возвращением из долгого плавания…

Руки ее были теплыми, и она легонько сжимала его ладони. Но Саня чувствовал: этим пожатием она ничего не передавала. Ничего. Просто дружеское приветствие — не больше. Да он, пожалуй, сейчас и не хотел большего. Зачем? Все ведь ясно, и если бы он вдруг почувствовал, что от ее рук идет к нему что-то другое, ему стало бы неприятно. Он мог бы подумать, что Людмила тайно, скрытно хочет подарить ему немножко нежности. А он ничего не хотел скрытного. Это унизило бы и ее, и его.

И все же у Сани не хватало сил отпустить ее руки. Он не мог заставить себя оторвать от Людмилы взгляда, словно боялся, что больше ее не увидит. И не мог заставить себя произнести хотя бы слово…

Марк сказал:

— Саня, со мной ты не хочешь поздороваться?

— Прости, Марк. — Саня отошел от Людмилы и обнял Марка. — Я никак не приду в себя… Так долго вас всех не видал… Ты похудел, Марк. Много работаешь?

Марк улыбнулся.

— Достается. А ты еще больше возмужал. Трудно тебе было в море?

— Не очень, — ответил Саня. — Как всем.

Он хотел сказать, что там, в море, ему легче было переносить штормы, чем душевную борьбу с самим собой, но не сказал этого. И знал, что никогда не скажет.

— Ты совсем с ним освоился? — спросил Марк. — Привык?

— Человек ко всему привыкает. — Кердыш взглянул на Степу, засмеялся. — Правду я говорю, Степа?

— Не так уж правду, — сказал Ваненга. — К морю привыкнуть можно, пожалуй. К тундре привыкнуть тоже можно. Еще к чему-нибудь. Однако, не ко всему. Если шибко человека любишь, а человек взял да ушел — как к такому привыкнешь? Двести лет надо, чтоб тоска от тебя отстала. Вот так-то… Ты чего на меня, как песец на лемминга, глядишь? Я правду говорю, однако.

Марк взял Ваненгу под руку:

— Расфилософствовался ты, друг мой, а нам ведь уже пора. Ты извини нас, Саня, спешим… После работы наговоримся. Пошли, Степа?

— Пошли, пожалуй. — Ваненга улыбнулся Кердышу. — Ты не ругай нас, шибко работы много. Потом обо всем потолкуем. А у Людмилы не смена теперь, ей можно долго с тобой быть…

Они ушли. Оставшись вдвоем, Людмила и Саня некоторое время молчали. Молчание тяготило, но им трудно было сразу найти такие слова, которые не показались бы ненужными и фальшивыми. Их чувства были настолько обострены, что не только слова, но даже неестественный тон мог обидеть и его, и ее, а они сейчас должны были оберегать друг друга от обиды, потому что оба понимали, как тяжело каждому из них.

— Ты покажешь мне свой корабль?

Саня привел ее в кубрик.

— Саня… — сказала Людмила. — Саня, нельзя же вот так… как сейчас… словно ничего не произошло…

— Ты ведь мне уже все сказала. — Саня опустился на табуретку, зачем-то переставил пепельницу с одного места на другое, разгладил скатерку, на которой и без того не было ни одной морщинки. — И я все понял, Люда. Тебе не надо думать, что…

Он хотел сказать «…что я в чем-то обвиняю…», но Людмила прервала его:

— Я тебе не все сказала. И ты многого не знаешь, Саня. Все сложнее, чем ты думаешь…

Он тихо, почти неслышно, спросил, глядя в иллюминатор:

— Марк?..

Людмила почувствовала, как кровь отхлынула от ее лица. Не от стыда — она не стыдилась своего чувства к Марку, но только сейчас, кажется, она по-настоящему поняла, как больно Сане. Эта боль была и в его голосе, и в опущенных, точно придавленных, плечах, она была и в его руках, все время разглаживающих скатерку…

Саня сказал:

— Мне Беседин обо всем написал.

— Беседин?

Саня приоткрыл ящик и достал письмо Ильи. Положив его перед Людмилой, сказал:

— Если хочешь, прочти.

Она отодвинула конверт.

— Не надо. Я обо всем расскажу сама. Для этого я и пришла к тебе.

Саня печально улыбнулся:

— Только для этого?

Слегка наклонившись к Сане, она горячо заговорила:

— Саня, дорогой мой, если бы ты знал, как мне хочется, чтобы тебе было хорошо. Но что я могу сделать?

Разве было бы лучше, если бы я обо всем умолчала? Я люблю Марка, Саня… Что было бы, если бы я не сказала тебе об этом? Я не могу так. Не могу, понимаешь? Если бы я это сделала, я презирала бы себя. И ты презирал бы меня. Скажи, Саня, разве я неправа?

Она говорила и чувствовала, как возникает в ее душе непреодолимое желание обнять его, сказать ему такие слова, которые сняли бы с него его боль, и ему стало бы легче. А потом… Потом она постарается полюбить его по-настоящему, может быть, не так, как Марка, но он никогда ничего не заметит. И сама будет счастливой. Счастливой его счастьем… Нет, это не будет жертвой — она действительно полюбит, потому что не полюбить такого человека нельзя…

Саня, кажется, все видел в ее глазах. И все понимал. Он набил табаком трубку, встал, распахнул иллюминатор, закурил. Дымок тонкой струйкой потянулся к морю, и Саня смотрел, как он на глазах тает в синем, почти неподвижном воздухе. Ему хотелось, чтобы в нем вот так же растаял комок горечи, от которого он никак не мог избавиться. «Зачем ты приехал сюда, Марк Талалин? — неожиданно, в первый раз за все время, подумал Саня. — Зачем было нужно, чтобы мы тогда встретились с тобой? Если бы не ты…»

Ему даже стало не по себе — откуда пришла эта нелепая мысль? И какое он имеет право винить Марка?.. Наверное, все неудачники ищут причины своих неудач не в себе, а в ком-то другом. Мерзко это, конечно, страшно мерзко… И что сказала бы Людмила, если бы она сейчас проникла в его мысли?..

Саня повернулся, растерянно взглянул на Людмилу. Она сидела, опустив руки на колени. Он присел рядом, сказал:

— Скоро я снова ухожу в море. И все будет хорошо. Слышишь, Люда? Ты ни о чем не думай. И Марк тоже пусть ни о чем не думает. Ты меня понимаешь?..

3

И вот они снова сидят за маленьким столиком, как много раз сидели в былые времена. Степан Ваненга настороженно поглядывает на Саню и Марка, и тревога ни на минуту не покидает его. Он похож сейчас на добрую няньку, которая и счастлива, что ее питомцы довольны друг другом и им хорошо вместе, и в то же время боитс я, как бы неосторожное слово, необдуманный поступок кого-нибудь из них не нарушил мир и не бросил тень на радость встречи после долгой разлуки. Марк понимает состояние Степы, и ему чуточку смешно: Степа так напряжен, что у него даже легонько дрожит рука, когда он наливает коньяк.

Марк поднял стакан, проговорил:

— Выпьем, сын тундры. За то, чтобы душа твоя обрела покой.

Кажется, Степа уловил иронию Марка. Ему это не понравилось. Разве он виноват, что приходится быть начеку?

— Не мне покой нужен, однако, — бросил он Марку. — Тебе нужен больше.

— Ни так спокоен.

— Спокоен, как песец в кулемке, — заметил Степан. — Если спокоен, зачем тогда глаза на меня поставил? Гляди лучше на Саню. Я всегда буду тут. А Саня скоро опять в море уйдет. С ним говори, а не со мною.

— Стоп! — пристукнул ладонью по столу Саня. — Довольно толочь воду в ступе. Разве настоящие друзья станут темнить друг перед другом? Или мы не настоящие друзья? Я у тебя спрашиваю, Степка! И у тебя, Марк! Молчите?..

Саня налил себе коньяку, выпил один, не приглашая ни Степу, ни Марка. Потом, не закусывая, закурил и уже тихо, совсем по-другому, словно произнесенная им длинная речь утомила его, проговорил:

— Ты думаешь, Марк, что между нами стала Людмила. Так?

— От этого никуда не уйдешь, — ответил Марк.

— Не уйдешь, правильно. И третий лишний — это я! Веселого, конечно, мало… Для меня…

— Мне тоже не очень весело, Саня. И Людмиле не весело. Что же делать?

Степа поднялся.

— Пойду маленько погуляю, однако. Голове худо стало. От коньяка… Шибко крепкий.

И ушел. Они не стали его удерживать: думали, вдвоем им будет легче. Но когда остались одни, почувствовали, как им его не хватает. Своим присутствием Степан всетаки что-то сглаживал. Теперь им волей-неволей приходилось обнажить те мысли, которые ни Сане, ни Марку обнажать не хотелось. Каждый из них понимал, что эта минута рано или поздно должна была наступить, они, наверно, внутренне готовились к этому уже давно, и все же сейчас им было тягостно…

И вдруг Марк и Саня одновременно подумали об одном и том же: может быть, не стоит ничего уточнять? Все равно ведь ничего не изменится, все останется так, как есть, и сколько бы они ни старались все сделать проще — проще не будет…

— Ч-черт, — выругался Марк. — Как оно все запуталось! Так з-запуталось, что хоть беги от самого себя!

— Куда? — горько усмехнулся Саня. — Разве от себя убежишь?

«Почему все так плохо складывается? — думал Марк. — Была Марина, примчался к ней за тридевять земель, думал, что ждет меня, а она… Столько ушло душевных сил, пока все улеглось! А теперь опять тревоги, тревоги… Горькая любовь… Степа говорит: „Скажи Людке: не буду с тобой. Иди к Сане и не ищи больше ничего… Поплачет маленько — и вернется к нему“. Вернется? А почему нет? Если никто не будет стоять между ними. Помнишь, Марк, какую муку ты перенес, когда увидел Марину с Зарубиным? Не забыл, как по-звериному метался в своей комнатушке? Вот так, наверное, и Саня сейчас. Нет, это совсем другое. Но все равно ему нелегко…»

Марк все же заставил себя посмотреть в глаза Сани. Тот два-три раза легонько качнул головой, улыбнулся.

— Ничего тебе легче не будет, — твердо сказал Марк. — Я это знаю…

Теперь они стояли друг против друга, и оба понимали, что в эту минуту испытывается на прочность и их дружба, и их честь. А может быть, и еще что-то более важное. Что — они не могли сказать, но каждый из них твердо был уверен: если он сейчас не найдет в себе душевных сил остаться Человеком, ему уже никогда не избавиться от презрения к себе. От такого презрения, с каким жить будет невозможно. Время выветрит остроту чувств, которые сейчас затмевают разум, годы смягчат боль, легшую тяжелым грузом на их плечи, но ничто не вырвет из памяти вот этой минуты, если сейчас не раздавить в себе своего эгоизма.

— Я постараюсь забыть ее, — тихо сказал Саня. — В море быстро забывается все, что связано с землей.

Марк покачал головой.

— Разве ты сможешь ее забыть?

— А ты?

— Это тебя не касается. Слышишь? Это касается только меня. И я сам буду расхлебывать кашу, которую заварил.

Саня усмехнулся:

— Это касается только его одного!

— Да. Мне принадлежит право решать, как все это з-закончить. Я уеду. Уеду, п-понял? К чертовой матери! Мне не привыкать ездить туда-сюда…

— Вон как! — Саня опять усмехнулся. — Пускай, дескать, Кердыш знает, что такое настоящий человек, пускай Кердыш помнит мое благородство… Это ты называешь дружбой, да?

Сейчас они оба чувствовали, как незримая нить той дружбы, о которой они говорили, натягивается до предела, готовая вот-вот лопнуть. Они и боялись этого, и не знали, как этого избежать. Уйти друг от друга, предоставив времени решать за них, казалось бы, неразрешимую задачу? Нет, так поступить они не могли. Они не были ни трусами, ни малодушными людьми, которые в трудную минуту прячут, точно страусы, головы в песок. Все должно быть ясно до конца. Носить друг против друга камень за пазухой? Все, что угодно, только не это. Ни Марк, ни Саня на такие вещи были не способны…

Саня вдруг сказал:

— Не кажется тебе, что вот сейчас мы и растеряли остатки нашей мужской чести? Мы делим Людмилу, как вещь. Кто нам дал право что-то решать за нее? Кто?

Марк ничего не ответил. Только подумал: «Он прав…»

— Она ведь сама уже все решила, — продолжал Саня. — Она сказала мне, что любит тебя.

— Сказала тебе? — Марк недоверчиво посмотрел на Кердыша. — Она не могла тебе этого сказать. Я тоже не слыхал от нее таких слов…

— Значит, услышишь! — тихо сказал Саня. И сразу добавил: — Слушай, Марк, давай поставим на этом точку. И давай еще выпьем, Марк. Давай, а? — Он налил себе и Марку, донышком своего стакана пристукнул о стакан Марка, выпил. — Шибко славный коньяк, как говорит сын тундры. Шибко славный! Не возражаешь, я еще пару глотков? Не бойся, пьяным я не буду. Только чуть-чуть. Сегодня такой уж трудный день!.. Ну, будь здоров, Марк. Я говорю: будь здоров! Чего ты уставился на меня, как на потерянного? Жалеешь?

Саня перегнулся через стол, потемневшими, ставшими как-то сразу недобрыми глазами посмотрел на Марка:

— Ты это брось! Брось, слышишь?! Ты что, не знаешь Саньку Кердыша? Думаешь, это согнет меня? А?

— Не знаю, — сказал Марк. — Н-ничего я не знаю, Саня. Навалилось на нас с тобой — подставляй только плечи.

— Ничего, Марк. Ничего… — Он неожиданно улыбнулся. — Помнишь, мы вычитали в какой-то старой книге: «Когда беда стучалась в его сердце, он закрывал его на замок…»? Мы тогда смеялись: «А куда он прятал ключ?» Помнишь?

— Помню. Но то — в книге. Писатель может выдумать. А вот так, как у нас с тобой… Ч-черт! Дай мне свою трубку, Саня…

 

ГЛАВА II

1

Эту старую книгу дал Марку Смайдов. Он нашел ее в пустой хате где-то на Смоленщине, сунул ее в чемодан и каждый раз, когда у него было свободное время и плохое настроение, извлекал на свет божий, чтобы прочитать десяток-другой страниц.

Книга так и называлась — «Сердце на замке», перевод не то с норвежского, не то с датского. Герой романа не уставал повторять: «Человеческий разум сильнее всего, нет такого чувства, которое нельзя было бы подчинить разуму…»

Странно, но Петр Константинович, человек очень эмоциональный, во многом соглашался с этим героем, хотя и яростно спорил с ним по поводу того, что чувства вообще ничего не значат. Нет, с этим он согласиться не мог! «Чувства — великая сила, — думал Смайдов, — но они часто подвластны порывам, и только разум может или усмирить эти порывы, или разжечь их. Иначе зачем же сама природа дала человеку мудрость, коль он не в силах повелевать своими чувствами?..»

Думая порой о своей жизни, Смайдов был уверен: уж он-то не запутается в своих чувствах, его разум и воля всегда окажутся сильнее. Разве судьба не подставляла ему ножку, и разве он когда-нибудь поддавался отчаянию?.. Смайдов хорошо помнит тундру, где он лежал под обломками самолета и смотрел на тусклые от стужи звезды. А знает ли кто-нибудь, что испытывает летчик, теряющий руку и вместе с ней будущее, потому что без неба он не мыслит жизни? Разве не разум и воля победили тогда чувство отчаяния? И найдется ли такой человек, который станет утверждать: есть боль и посильнее, чем та, которую перенес он, Смайдов?..

Нет, Петр Константинович был твердо убежден: чувства, какими бы сильными они ни были, всегда должны подчиняться разуму. Разуму и воле. И если бы ему сказали, что эта его убежденность однажды может потерять под собой почву, Смайдов, наверное, усмехнулся бы.

…Выпив чашку кофе, Петр Константинович поцеловал жену и собрался было уже уходить на работу, когда она спросила:

— Ты сегодня не задержишься?

— Пожалуй, нет, — ответил Петр Константинович. — Постараюсь быть к обеду.

— Может, сходим на концерт?

— С удовольствием. А что за концерт?

— Артур Домбрич. Наш северный композитор. Говорят, очень интересно. Пойдем?

— Хорошо. В шесть буду дома. Прошу приготовить парадный костюм. Фрак и бабочку. — Он засмеялся. — Или попроще? Если хочешь, чтобы я был похож на дипломата, тогда — фрак. Если на летчика — форму. Я весь в твоем распоряжении.

Жена подошла к нему, провела рукой по его груди:

— Наденешь?

Это была ее страсть — видеть на нем орденские колодки. Все до одной. Он прикалывал их только девятого мая, в День Победы, и, когда вместе в женой шел на торжественный вечер, почему-то чувствовал себя неловко. Понимал, что смущаться глупо, награды были заслуженными, честно добытыми в боях, но поделать с собой ничего не мог. «Самое дорогое напоказ не выставляют», — думал он.

— Наденешь? — снова переспросила жена.

У нее был такой просящий голос, она смотрела на него почти с мольбой.

— Девчонка! — Он ласково притянул ее к себе, улыбнулся. — Милая моя колдунья. Ты не злоупотребляешь своей властью? Нет? Ну, ладно… Жди меня к шести…

По пути в партком он завернул в доки. Рабочий день начался, на ближнем сейнере уже вспыхивали молнии дуг. «Это, конечно, бригада Талалина, — решил Смайдов. — Ему сейчас трудно. Работы невпроворот, а сварщиков не хватает. Бьется как рыба об лед, понимает, что нельзя спасовать. Сразу же найдутся такие, кто скажет: „Был Беседин — бригада гремела, ушел — на прикол стала“. И дело тут вовсе не в престиже самого Талалина. Столкнулись два разных взгляда не только на стиль работы, но я на жизнь вообще. С одной стороны — Илья Беседин и Харитон Езерский. С другой — Марк Талалин и Костя Байкин… Андреич, Думин, Баклан — посередине. Жизненное кредо Ильи Беседина цепкое, с крепкими, как у старого сорняка, корнями. Правильно как-то сказал старик Ганеев: „От этого так просто не отбрыкаешься, Петро Константинович…“ И верно. Ведь от этого зависит, куда пойдут те, что посередине. Их ведь нельзя сбрасывать со счетов…»

Петр Константинович поднялся на сейнер, заглянул в трюм. И первого увидел Езерского. Харитон, согнувшись, сидел у шпангоута и быстро, одну за другой, зажигал дуги. Движения его были настолько точны, словно это работал хорошо отрегулированный автомат. Изредка Езерский сдвигал с глаз защитную маску и, приблизив лицо к свариваемому шпангоуту, рассматривал шов. Потом опять зажигал дугу…

«Да, автомат», — подумал Петр Константинович. Он знал: Езерский работает без брака, у него бесединская школа, наметанный глаз. Борисов часто говорил о нем: «Мастер высшего класса…»

Может быть. Плохой сварщик не даст сто восемьдесят процентов плана. Да еще без брака…

И все же, глядя сейчас на Харитона, Петр Константинович не мог сказать, что он восхищается его работой. Предубеждение? Антипатия? Нет, это было совсем другое. Смайдов хотел найти определение своему чувству, но у него ничего не получалось. Только одна мысль была стойкой и не исчезала: «Автомат. Автомат! Человек не должен становиться автоматом…»

Чуть поодаль от Езерского работал Марк. С такой же защитной маской, укрепленной на голове ремешком, с таким же держателем в руках. И движения его такие же быстрые и точные. Все как будто так же, как у Езерского. Но вот после вспышки одной из дуг Талалин неуловимым движением сдвинул маску подальше от глаз и откинул голову назад. Смайдов обратил внимание на его лицо.

Оно было одухотворенным. Петр Константинович не побоялся назвать выражние его лица именно этим словом. Разве художнику чужда одухотворенность? А Талалин в эту минуту был похож на художника. Он рассматривал шов, как творец рассматривает еще не завершенную, но уже полную жизни картину. Чем-то он доволен, что-то ему не нравится. Еще один мазок — еще одно прикосновение электрода к металлу, и тогда все будет хорошо. Мазок — вспышка дуги, мазок — вспышка.

«Он влюблен в свое дело так, как я был влюблен в небо», — подумал Смайдов. Подумал, и от этой мысли ему стало радостно и грустно. Он на миг испытал что-то похожее на зависть к Марку. Правда, он тут же отогнал от себя это чувство: завидовать человеку, который несет такой тяжкий груз?.. Жизнь есть жизнь, и сколько бы радости ни приносил вот такой творческий труд, этого еще мало, чтобы сказать о человеке: «Он счастлив».

А Марк…

Петр Константинович многое знал о Марке. Часть он узнал от самого Талалина, часть от Степана Ваненги, который так однажды сказал Смайдову: «Ты, товарищ парторг, не шибко далеко видишь, однако. На собрании говоришь, что у таких людей, как Марк, впереди только все светлое. И позади только все светлое… А у Марка позади — горя, как снега в тундре зимой. И впереди много горя, пожалуй. Ой-е, как много!..»

Тогда-то Петр Константинович и узнал о Марине Саниной, к которой приехал Марк, о сложных отношениях Людмилы Хрисановой, Марка и Сани Кердыша. Узнал, и обида захлестнула его. Обида на самого себя. Разве только писатели должны быть инженерами человеческих душ? А партийные работники? Или с них меньше спрос? Ведь у каждого молодого строителя есть много такого, к чему можно прикасаться только кончиками пальцев, да и то причинишь боль… Открытие Америки? Нет, истина эта стара, как мир.

«Ты, товарищ парторг, не шибко далеко видишь, однако…» Да, не шибко далеко…

Смайдов крикнул в трюм:

— Талалин!

— Что-нибудь случилось? — спросил Марк, вылезая на палубу.

— Ничего не случилось. Просто так, зашел поговорить немножко. Сядем?

Марк плохо выглядел, это Смайдов заметил сразу. Усталое лицо, усталые глаза. Сказал, глядя в сторону:

— Трудно… Трудно мне, Петр Константинович.

«Поговорим как мужчина с мужчиной, Марк? А если хочешь, как друг с хорошим другом. Я ведь немало прожил, многое повидал…»

Вот так бы и сказать Талалину. Перекинуть мостик и шагнуть по нему навстречу человеку. Пусть обопрется вот об это плечо, оно еще крепкое, поддержит…

Не сказал так. И сам не знает, почему не сказал. Побоялся, наверное, услыхать в ответ: «Это мое личное, не трогайте…» Когда же, черт возьми, уйдет эта болезнь? И уйдет ли когда-нибудь?

Спросил, надеясь, что Марк сам шагнет по мостику:

— Трудно, говоришь?

— Да.

Нет, не шагнул. Может быть, потому, что почувствовал: шатко. Или по другой причине? Парторг есть парторг, он как говорят, призван осуществлять партийное руководство. И разве он обязан выслушивать всякие там жалобы на то, что у кого-то кошки скребут на сердце?

Выдавив на лице улыбку, Марк сказал:

— Но план постараемся выполнить, вы не беспокойтесь, Петр Константинович.

— План?

Смайдов не сразу даже понял, о чем говорит Талалин. Какой план? Ах да, Талалин же беседует с парторгом. Именно беседует. Мы ведь сами «внедрили» эту формулу: «Провести беседу с таким-то товарищем…» Теперь остается спросить: «А как у тебя с партучебой, товарищ Талалин?» Спросить?

Он сказал:

— Эх ты, Талалин! «План постараемся выполнить…» Разве поэтому тебе трудно? Поэтому посерел? Чего молчишь?

«Нет, Смайдов — человек, — подумал Марк. — И зря я с ним так, по-казенному».

— Чего молчу? Долго рассказывать, Петр Константинович. И не знаю, надо ли? Это такое, что…

— Надо, Марк. — Смайдов положил руку на его плечо. — Человек человека всегда поймет. Ты согласен со мной?

— Не совсем. Разные люди живут на земле. И не все они человеки… Иначе…

— Что иначе?

— Иначе легче было бы жить.

— Слушай, Марк, — сказал Смайдов, — давай как-нибудь встретимся вдвоем вечерком и по-дружески потолкуем… Давай, а?

— Давайте, Петр Константинович. Если хотите…

Помимо своей воли Смайдов все время возвращался к мысли о Марке Талалине. Что он ему скажет, когда начнут разговор, которого — в этом Петр Константинович не сомневался — Марк с нетерпением ожидает? «Выше голову, Марк, держись, все будет хорошо». Так? Тогда уж лучше не встречаться. Простая истина: есть общение между людьми посредством слов, а есть общение посредством чувств. Слова сами по себе ничего не значат, если они только слова… Сможет ли он найти в себе такие чувства, которые бы передались Марку Талалину и сняли бы с его плеч хотя бы частичку груза?..

Как-то на пленуме обкома Петр Константинович познакомился с писателем Виктором Родиным. Смайдову приходилось читать его книги, умные, глубокие по содержанию, написанные чистым и простым языком. Было в них много светлого, но все же Петру Константиновичу казалось, что писатель часто искусственно усложняет судьбы людей. «Почему любовь, — думал Смайдов, — обязательно должна нести в себе страдание, почему не показать ее только светлой, ничего другого, кроме счастья, не приносящей? Или писатели с целью все усложняют? Счастье, дескать должно браться с бою, тогда оно будет во сто крат дороже!»

Выйдя из обкома вместе с Родиным, Петр Константинович попросил:

— Если у вас есть время, давайте немножко прогуляемся.

— Хотите о чем-нибудь со мной поспорить? — напрямик спросил писатель.

— Хочу, — признался Смайдов.

И высказал ему свои мысли.

Родин долго шел молча, с любопытством поглядывая на своего оппонента. И вдруг сказал:

— Вы не обидетесь, если я с вами буду до конца откровенен?

— Я только на это и надеюсь, — ответил Петр Константинович.

— Договорились. Так вот, мы, писатели, жалуемся, что плохо знаем партийных работников. Поэтому они, дескать, у нас и не получаются. Кочуют из произведения в произведение дежурные парторги, по-солдатски прямолинейные секретари райкомов и так далее… Я тоже принадлежу к числу тех литераторов, которые жалуются. Но не в этом главное… Как-то мне рассказали об одном секретаре парткома, который не совсем похож на многих своих коллег. Бывший летчик, храбр, как лев, мыслит не только лозунгами. Принципиален, в бой идет, словно на таран, по-настоящему любит людей…

Родин остановился, рукой показал на небо, где тройка истребителей тонкими белыми нитями прочертила почти правильной формы круг. Спросил:

— Это очень трудно?

— Не думаю, — ответил Смайдов. — Хотя на реактивных летать не приходилось. «Принципиален, в бой идет, словно на таран», — напомнил он. — Дальше.

— Дальше?.. Представляете, как я загорелся? Вот, думаю, прототип для будущего романа. Находка! И вдруг…

— Можно, я продолжу? — улыбнулся Петр Константинович.

— Попробуйте.

— И вдруг — полное разочарование! Будущий герой полностью обманул ваши надежды: оказался вовсе не тем человеком, образ которого писатель нарисовал в своем воображении.

Родин весело рассмеялся.

— А знаете, Смайдов, вы подаете надежды. — И сразу, без всякого перехода: — У вас никогда не было никакой трагедии?

Петр Константинович покосился на свой протез, потом еще раз на белые нити в небе.

— Я мог бы быть одним из этих троих.

— Понимаю. Но я о другом. Потерять руку бывает легче, чем потерять, например, веру в человека. Любимого человека. Вы не согласны?

Смайдов пожал плечами.

— Говорят, писатель может с особой силой написать только о том, что прошло через его сердце… Вам, простите, не удалась бы книга, если бы вы решили показать бывшего летчика, волею судьбы или обстоятельств вынужденного навсегда расстаться со своей профессией.

— Наверно, не удалась бы, — согласился Родин. — Но если бы вы по-настоящему, именно по-настоящему захотели понять человека, которому любовь приносит страдание, — у вас тоже, поверьте, ничего не получилось бы. А есть ли гарантия, что вам никогда не придется прикоснуться к чужой боли?

Теперь рассмеялся Петр Константинович.

— Значит, предвидя подобную ситуацию, я должен пройти через…

— Нет уж, не надо! — искренне и, как показалось Смайдову, очень горячо воскликнул Родин. — Как говорят, не дай вам этого бог!.. Да я и не сказал этого.

А Смайдов подумал: «Уж он-то через все это прошел. Поэтому и судьбы его героев такие трудные, и любовь у него трудная, и люди идут в жизнь, точно карабкаются в гору…»

Сейчас, вспомнив свой разговор с Родиным, Петр Константинович будто опять услышал его слова: «Не дай вам этого бог!» Нет, он был убежден, что испытания, о которых говорил писатель, его, Смайдова, коснуться уже не могут. Да и раньше они не могли пройти через его жизнь: если бы Родин знал женщину по имени Полянка, он не боялся бы за парторга, который «в бой идет, словно на таран». Судьбы людей, уважаемый писатель, зависят от самих людей. Я говорю о любви, о верности, я говорю о своей жене Полянке и о самом себе.

2

Оркестр исполнял рапсодию Артура Домбрича «Песнь тундры». Полина Захаровна Смайдова, Полянка, как ее все называли с детства, не отрывала глаз от дирижера, автора музыки.

Артуру Домбричу было, наверное, около пятидесяти, но когда он появлялся на сцене, он преображался. Казалось, что перед вами юноша, порывистый и горячий, страстно влюбленный в жизнь, которую воспевает. Трудно сказать, какая красота преобладала в этом человеке: внешняя или та, что исходила из его души и словно обволакивала каждого, кто был рядом с ним. Но все же главное, чем покорял Артур Домбрич, была его музыка. Искренняя, простая и понятная, она как бы входила в кровь человека, в его сердце и оставалась там навсегда.

…Совсем короткая, почти неуловимая пауза. Мягко, едва слышно, вздохнули скрипки. Замер легкий стон виолончелей. Солнце тундры, уже негреющее, усталое, как человек после долгого и трудного пути, скрылось за дальними озерами. Лето покидало тундру, длинная ночь опускалась на кочевья, как тоска на сердце…

Тоска?.. Тишина взорвалась, точно граната. На тундру вдруг налетела пурга, бешеный ветер ломится в чумы, снежные залпы бьют так, что кажется, будто рядом бушует прибой океана. Ветер гонит перепуганных насмерть оленей, кричат ненцы, захлебываются лаем собаки…

Тундра живет. Тундра дышит. Тундра борется.

Завтра умрет пурга, ненец-охотник станет на лыжи, пойдет по следу голубого песца и, глядя на преображенный мир, крикнет: «Славно-то как, однако!» И потом запоет песню. Песню тундры…

Полянка прошептала:

— Какая сила!

Петр Константинович улыбнулся.

— Если бы Домбрич услышал тебя, ручаюсь, он был бы безмерно счастлив. Говорят, композиторы очень тщеславны…

Полянка посмотрела на мужа не то обиженно, не то раздраженно. В эту минуту, когда она находилась еще полностью во власти звуков, его слова показались ей совсем неуместными.

Она промолчала. И в ее молчании Смайдов почувствовал какое-то отчуждение.

— Я пошутил, — сказал он. — Я и сам никак не приду в себя. Ты мне веришь?

— Не верю. И удивляюсь, как можно остаться холодным после всего, что здесь было.

Люди выходили из зала не спеша, оглядываясь на опущенный занавес, за которым, как казалось, еще живут звуки. Полянка тоже оглянулась, потом взяла Смайдова под руку, и они направились к выходу.

На улице Петр Константинович спросил:

— Поищем такси?

— Поищи, я подожду здесь, — ответила Полянка.

Площадь у театра была залита электрическим светом, и Полянка отошла в сторону, в тень, падающую от двух высоких тополей. Ветер шевелил листья, они шумели, а Полянке казалось, что это до сих пор шумит тундра. И еще ей казалось, что она немножко опьянена в этот вечер. Она никогда не была сентиментальной, никто не назвал бы ее и чересчур восторженной, но сегодня с ней происходило что-то совершенно непонятное.

Она издалека услышала голос мужа и еще чей-то голос, совсем ей незнакомый. Петр Константинович негромко окликнул:

— Полянка, где же ты?

Она вышла из тени, спросила:

— Не нашел?

— Ни одной машины. Познакомься. Писатель Виктор Николаевич Родин. Тоже не знает, как будет добираться домой.

Родин протянул руку, сказал:

— Как говорят философы, нет такого положения, из которого нельзя было бы найти выхода. Что-нибудь придумаем и мы… Кстати, вот эта «Волга», если не ошибаюсь, принадлежит нашему несравненному композитору. Окружим ее и будем ждать. Пусть в благодарность за то, что мы слушали его с вниманием и почтительностью, маэстро один вечерок поработает шофером и развезет нас по домам. Одобрено?

— Вы знакомы с Артуром Домбричем? — спросила Полянка.

— Судьба свела нас лет пятнадцать назад, — засмеялся Родин. — Как-то в Союз писателей пришел человек, принес стихи и сказал: «Я композитор, но вот написал стихи и хочу положить их на музыку». Артур Домбрич уже тогда был заметным композитором, но когда мы прочитали его стихи, нам стало неловко. Мы спросили у него: «Вы знаете, что такое графоман?» Он хлопнул дверью и ушел. Но потом смеялся вместе с нами… А вот он и сам.

Полянка оглянулась. Домбрич шел, окруженный поклонниками, отвечая на приветствия усталой улыбкой. И в глазах, и во всей его фигуре тоже была усталость — это Полянка сразу заметила. Ей стало по-женски жаль человека, который, отдав людям все свои душевные силы и энергию, не оставил себе ничего.

Она немного боялась минуты, когда Домбрич протянет ей руку… Может быть, кто-нибудь другой на ее месте думал бы сейчас о том, как завтра будет хвалиться: «Вы говорите о Домбриче? Вчера он развозил нас на своей машине… Да, мы с Артуром давние приятели…» Нет, Полянка так думать не могла. Но, не избалованная знакомствами с людьми особенными, она как бы готовилась прикоснуться к какому-то таинству, и ей казалось, что от этого прикосновения в ней самой должно что-то произойти.

Домбрич, увидав Родина, ускорил шаги. Потом, подойдя поближе, обнял его и негромко сказал:

— Витька, если бы ты знал, как я чертовски устал. Меня даже шатает… Ты был на концерте? Тебе понравилось? Выкладывай все честно.

Родин легонько отстранил его от себя, посмотрел на него с неподдельным сочувствием.

— Ты и вправду зверски устал… А твоя «Песня тундры»… Скажи, в вашем деле тоже есть графоманы?

— Графоманы?.. Они везде есть. Ты хочешь сказать, что…

— Я хочу сказать, что будь моя воля, я силой привел бы всех графоманов-композиторов на этот концерт и сказал бы им: «Теперь надеюсь, вы поняли, что такое настоящая музыка? Так наберитесь же мужества и бросьте наконец заниматься подделками под искусство! Этим самым вы осчастливите человечество».

Домбрич облегченно вздохнул.

— Идиот, в моем возрасте получить инфаркт так же просто, как выкурить сигарету. Я работал над «Песней тундры» четыре года. А ты… разве можно так шутить?

Только сейчас он, кажется, заметил Полянку и Смайдова. Вежливо поклонился Полянке, сказал:

— Простите меня, пожалуйста… Виктор, это твои друзья? Почему же молчишь? Знакомь нас.

У него была небольшая, но сильная рука. Когда он сжал пальцы Полянки, она почувствовала эту силу, хотя он и не сделал ей больно. Переспросил, когда она назвала свое имя:

— Полянка? Первый раз встречаю такое имя.

Она смутилась:

— Настоящее мое имя Полина Захаровна. Но я настолько привыкла к Полянке, что и сама себя так называю…

Потом Домбрич подошел к Смайдову. Родин сказал:

— Если ты когда-нибудь захочешь писать кантату о бывшем асе и настоящем секретаре парткома — советую выбирать героя среди таких, как этот человек. Можешь мне поверить, что не ошибешься.

Петр Константинович засмеялся.

— Нечестно подсовывать своим друзьям товар, который самому не пригодился…

Домбрич предложил отпраздновать премьеру своего концерта.

— Налегке, — сказал он. — Или, говоря языком летчиков, — он с открытой доброжелательностью посмотрел на Смайдова, — накоротке. Бутылка шампанского у меня найдется. Вы не возражаете, Полина Захаровна? Вы не против, Петр Константинович?

Полянка посмотрела на мужа. Смайдов сказал:

— «Песня тундры» заслужила того, чтобы в ее честь был произнесен тост. Пусть она живет подольше…

3

Может быть, случайно, может быть, для того, чтобы оказать ей, как единственной женщине в доме, особое внимание, Домбрич усадил Полянку с собой. Он был очень любезен, но не навязчив. Что бы ни делал — обращался ли к ней с каким-нибудь вопросом, подливал ли в ее бокал вина, угощал ли конфетами или рассказывал какую-нибудь смешную историю, — все у него получалось естественно и просто. Правда, ему не стоило, пожалуй, оказывать внимание только ей одной, другие ведь тоже были его гостями. Но Домбрич, кажется, совсем не думал об этом.

Об этом думал Смайдов.

Нет, у него не возникало никакого неприятного чувства ни к Домбричу, ни к Полянке. Он всегда был выше мелких подозрений и перестал бы уважать себя, если бы вдруг такие подозрения в себе обнаружил. Разве он, случись в его доме гостья, не стал бы уделять ей такое же внимание, какое уделяет Домбрич Полянке?..

Но он видел, что Родин все время смотрит — смотрит изучающе, и, кажется, немного встревоженно — и на Полянку, и на Домбрича, и на него. Может быть, Родин знает, что за Домбричем, по части женщин, водятся коекакие грешки? Чудак! Если бы Виктор лучше знал Полянку, он не тревожился бы…

А в том, что у Родина с каждой минутой все больше портится настроение, можно было не сомневаться. И Петр Константинович чувствовал, как ему жаль Виктора. Он понимал его и, если бы мог, сказал бы: «Выбрось все это из головы, ничего особенного не произойдет…»

Но, конечно, он этого не сказал. Сказал другое:

— Гениальные ученые, выдающиеся изобретатели, доктора наук — сколько таких, перед которыми хочется как говорят, снять шляпу… Но если кто-нибудь из этих умнейших людей попытается написать простенькую музыкальную пьеску… — Петр Константинович на секунду умолк, взглянул на Домбрича и улыбнулся: — Вы понимаете, о чем я говорю? У вас что, не так здесь все устроено?

Смайдов пальцами притронулся к своей голове и опять улыбнулся.

— Богу — богово, кесарю — кесарево, — засмеялся Домбрич. — Но вы должны учитывать и другое: если бы я захотел стать летчиком, у меня вряд ли что получилось бы. Разве это неверно?

— Может быть, Чкаловым вы и не стали бы, но обыкновенным пилотом — гарантирую. А вот написать что-нибудь, подобное вашей рапсодии… Знаете, когда мы сегодня слушали вас и я смотрел на свою жену, у меня, признаюсь вам честно, возникло чувство зависти. Я вдруг понял, что никогда, даже если мы проживем с ней еще сто лет, я не дам ей и тысячной доли того, что она получила за два часа… Нет, не подумайте, что это чувство было недобрым. Я ведь и сам испытывал такие же ощущения, как и моя жена. Показалось, будто все в тебе вдруг оттаяло, и ты почувствовал необыкновенную легкость. Это трудно передать словами, очень трудно… Но вы, конечно, меня понимаете…

Петр Константинович отпил глоток шампанского и посмотрел на Домбрича. Композитор сидел задумавншсь, легонько постукивая пальцами по бокалу. Ему были приятны слова Смайдова и такая оценка его работы. Разве он не заслужил ее? Бессонные ночи, полные надежд и сомнений… Адовы муки, через которые способен пройти только сильный человек… «У вас что, не все здесь так устроено?» Наивный человек, этот Смайдов. И довольно симпатичный. Раньше почему-то казалось, что летчики несколько ограниченные люди. Приятное разочарование. Приятное знакомство…

— Ты почему молчишь, Полянка? — неожиданно спросил Смайдов. — Ты в чем-то со мной не согласна?

— Я? — Его вопрос застал Полянку врасплох. Она думала о другом. Или о том же? — Я ведь говорила тебе, как меня тронула эта музыка. Ты забыл?

— Она сказала, — Петр Константинович сделал вид, что вспоминает ее слова, — она сказала, что вы околдовали ее…

Домбрич недоверчиво взглянул на Полянку и положил свою узкую ладонь на ее руку.

— Это правда?

Возможно, он не придавал особого значения тому, что его рука лежит на ее руке… Смайдов, наверное, тоже не придал бы этому значения… Что в этом, собственно, предосудительного?..

Но случайно взглянув на Полянку, Петр Константинович помимо своей воли подумал: «С ней и вправду происходит что-то необычное. Она не такая, как всегда».

Он хотел прогнать от себя эту мысль и не смог. Не смог потому, что не только видел в лице Полянки незнакомое волнение, но и чувствовал, что она сейчас перестала быть сама собой. Полянка куда-то уходит. Уходит и от него, Смайдова, и от себя…

И он не ошибался. Полянка действительно куда-то уходила и уже ничего здесь не видела, а слышала только себя. Только свой голос.

Она почувствовала, как Домбрич сжал ее руку.

— Вы задумались о чем-то, Полянка? Или вам скучно? Давайте выпьем, и прошу вас произнести тост… За что мы выпьем?

Полянка подняла бокал, сказала:

— За то, чтобы мы когда-нибудь услышали «Песнь тайги».

— «Песнь тайги»? — Домбрич внимательно посмотрел на Полянку. — Вы любите тайгу?

— Если вы напишите о тайге — можете считать, что сердце Полянки будет покорено вами раз и навсегда, — проговорил Смайдов.

Родин попросил Домбрича:

— Может быть, ты сыграешь нам что-нибудь, Артур?

— Сыграть? — Домбрич спросил у Полянки: — Вы хотите послушать?

— Очень! — Она как-то совсем по-детски хлопнула ладошками. — Очень хочу!

Домбрич сел за пианино, Смайдов и Родин отошли к окну, закурили. Полянка некоторое время продолжала сидеть да столом, но потом Домбрич сказал:

— Садитесь ко мне поближе. Попробуем вместе с вами вдохнуть жизнь в тайгу. Я ее тоже люблю. Люблю не меньше тундры. — Он взял несколько аккордов, прислушался к ним. — Знаете, Полянка, вы мне подали блестящую идею. «Песнь тайги»… Если мне удастся написать это, я посвящу произведение вам. Но с одним условием: во время работы вы будете моим консультантом.

— Что я должна буду делать? — простодушно спросила Полянка.

— О, совсем немногое…

— Вдохновлять! — выпустив изо рта струю дыма, сказал Родин.

Смайдов украдкой взглянул на Родина. Взглянул потому, что в интонации его голоса уловил что-то не совсем обычное.

Родин смотрел на Домбрича с неприязнью, почти зло. И, как конь удила, с остервенением грыз мундштук папиросы.

— Вдохновлять! — повторил он. — Разве вы не знаете, Полянка, что гений без музы становится, простите меня, бездарным пустоцветом?

Домбрич нисколько не обиделся.

— Ты зло шутишь, Виктор. У тебя плохое настроение? — сказал он.

— Нет, почему же? Настроение у меня отличное. Я просто хотел объяснить роль консультанта. Неправильно объяснил?

Домбрич сказал Полянке:

— Не обращайте на него внимания. У него это бывает.

Домбрич пробежал пальцами по клавишам, и Полянке показалось, что она услышала утренний вздох тайги. Потом она услышала ветер, пронесшийся над верхушками сосен. Не сильный, но тугой, наполненный запахом смолы и прели. Боже мой, она и вправду чувствует этот запах! Каким же надо быть волшебником, чтобы заставить человека поверить во все это!

Петр Константинович стоял, опершись о подоконник, машинально поглаживая пальцы протеза. Никто не мог бы прочесть на его лице того внутреннего волнения, какое он испытывал. Никто, кроме Полянки. От нее ничего никогда не ускользало. Она обладала способностью угадывать любое его душевное движение, и Смайдов часто поражался этой ее способности. Возможно, поэтому он и называл ее колдуньей…

— Я рад, что все здесь доставляет тебе удовольствие, — сказал Петр Константинович, когда она подошла к нему. Он заботливо пригладил прядку волос на ее виске. — Ты хорошо себя чувствуешь?

— Очень хорошо, Петр. — Она прильнула к его плечу, повторила: — Очень хорошо… Как-то все необычно…

Пожалуй, впервые за всю их совместную жизнь она не смогла его понять. Новые, ранее незнакомые ощущения нахлынули на нее в этот вечер. Сейчас она еще не могла до конца разобраться в этих ощущениях, и если бы у нее спросили, что же все-таки она испытывает, Полянка не ответила бы. Только одно чувство — правда, не такое сильное, как те, которым она еще не могла дать названия, — было совершенно определенным и ясным: чувство вины перед Смайдовым. Оно пришло в какое-то неуловимое мгновение, когда Смайдов приглаживал прядку ее волос. Смайдов словно передал его прикосновением своих пальцев, и ей даже показалось, что она ощутила тупую боль в голове. В ту же секунду ей захотелось крикнуть: «Нет, нет, я ни в чем не виновата!»

Она, конечно, не крикнула, потому что действительно ясно не представляла, в чем ее вина. Не в том ли, что она оставила его одного, не уделила ему столько внимания, сколько уделяла всегда? Но Смайдов же умница, он поймет, он должен понять самую простую вещь: необычная обстановка, музыка, вино — все это выбило ее из колеи… Ничего страшного…

— Да, действительно все необычно, — проговорил Петр Константинович и, легонько отстранив ее от себя, посмотрел ей в глаза. — Ты и сама какая-то необычная. Будто вся светишься…

— Мы можем воспользоваться этим светом, — сказал Родин. — На улице ночь, темень, Полянка будет, как факел. — Мрачновато помолчал и добавил: — Мне кажется, мы не станем утруждать хозяина и просить развозить нас по домам. Пойдемте пешком?

4

Смайдов спросил:

— Ты не будешь возражать, если я поработаю?

— Но ведь уже поздно, — ответила Полянка. — И вообще, после такого вечера… Мне почему-то кажется, что я долго-долго тебя не видела. И страшно по тебе соскучилась. Ты слышишь, Петр? Я не хочу оставаться сейчас одна.

Он пошел за ней в спальню, сел на пуф у ее туалетного столика. Мягкий полусумрачный свет падал на Полянку, и, когда она освободила волосы от шпилек, Смайдову показалось, что ее плечи покрылись темной пеной.

Она, как всегда, раздевалась медленно, в каждом ее движении чувствовалась леность — она знала, что Смайдов это любит, он ведь для нее перефразировал слова поэта: «Ты женщина от гребенки до ног…» И часто повторял их. Скажет ли он так сейчас? Ей очень хочется, чтобы сказал. Ей очень хочется быть с ним сейчас особенно нежной, пусть он почувствует, что все осталось по-прежнему и, в сущности, ничего не произошло. Он, конечно, и сам знает, что все осталось по-прежнему, но все же… Все же в какой-то миг Полянка поддалась той силе Домбрича, которая как бы оторвала ее от мужа.

Она оглянулась. Смайдов сидел глубоко задумавшись, лицо его было в тени, но она все же увидела его глаза.

И в глазах — боль.

Полянка прижалась к нему.

— Да обними же меня наконец! Теперь слушай: туктук, тук-тук… Как дятел, да?

— Как дятел… — улыбнулся он.

Однако боль оставалась, непостижимым образом сливаясь с тем безудержным чувством, которое раньше захватывало Смайдова всего без остатка.

Раньше…

Нельзя сказать, чтобы он был сейчас холоден к ней и не испытывал волнения. Но ему почему-то казались неестественными те чувства, которые охватили в эту минуту и его, и Полянку. Он всегда считал, что когда нет близости духа двух людей, никакой другой близости быть не может. Тогда это что-то животное, не совсем чистое…

Он хотел сказать: «Не надо…» Но ее будто захмелевшие руки, руки колдуньи, вдруг стали неспокойными и жадными. Такими Смайдов их никогда не знал. В дальнем уголке его сознания еще раз шевельнулось желание сказать «не надо», но сказать этого он уж не смог…

Она уснула мгновенно, не успев даже прикрыться. Смайдов осторожно натянул на нее одеяло, на ощупь отыскал папиросу и долго курил, бездумно глядя на блуждающий в темноте огонек. Хорошо было бы, если бы эта бездумность длилась вечность. Или хотя бы до утра.

Но стоило ли пытаться обманывать себя тем, что близость с Полянкой успокоила и притупила взбудораженные чувства? Кому нужен самообман? Не Смайдову по крайней мере. Не из того теста был вылеплен характер бывшего аса Смайдова, чтобы он трусливо от чего-то отмахивался. Будь то что-то серьезное или мелочь…

Черт возьми, может быть, он из мухи делает слона?

Стараясь не потревожить сон Полянки, Смайдов встал и, прихватив с собой папиросы, на цыпочках ушел из спальни. Хотел запереться в своем кабинете, но передумал. Во дворе будет лучше. Там можно побродить, свежесть ночи наверняка остудит горячую голову и — кто знает? — может быть, все станет на свое место…

Ночь — ни зги не видно. Тишина. Даже собак не слыхать. И теней нет, просто густая чернильная мгла, в которую смотришь, как в омут…

— Пьётра!

Смайдов от неожиданности попятился, словно стараясь укрыться в темноте от невидимого противника. Но сразу же успокоился: этим именем его называл только Захар Федотович, отец Полянки.

Значит, старик тоже не спит, бродит в ночи с какимито думами. У него много разных дум, у этого старого таежника. «Дум полная котомка, — говорит иногда Захар Федотович. — На то человеку и башка богом дана, штоб носить в ней разную всячину».

Старик по-кошачьи видит в темноте, видит в ней лучше, чем днем. Вот и сейчас твердо идет к Смайдову, остановился рядом, сказал:

— Спрашивать, чево не спишь, — не стану. Сон, однако, всегда бегит от того, у кого душа ноет. Так?

Смайдов промолчал.

— Коль молчишь — знать, так. — Старик взял Смайдова за руку, потянул за собой. — Идем, Пьётра, на скамье сядем. Поболтаем чуток. Не верь людям, которые бают: тёмна ночь, дескать, только татям сподручна. А я так скажу: тёмна ночь душу человека голубит, ту душу, котора глядеть на свет не хочет. Бывает ведь и так, што солнце не всегда человека согреет, а ночь придет — глядишь, легше стало… Идем, идем, я тут не заблужусь, не боись, Пьётра…

Они сели на скамью, сели так близко друг к другу, что плечи их плотно касались.

— Тишь-то какая, — наконец проговорил старик. — И в тайге не всегда так быват. Там разна зверушка друг другу покою не дает, оттого всякий шебурш получатца. А какой человек слушать тайгу не умеет, то думат, што великая тишь в ней… Так-то, Пьётра…

Захар Федотович на минуту умолк и стал к чему-то прислушиваться. Даже голову чуть-чуть повернул в сторону, чтобы легче было уловить ему одному слышные звуки. И совсем неожиданно спросил:

— Ты, Пьётра, от какой худы смутный ныне? Полянка ту худу сотворила?

Смайдов, никак не ожидавший подобного вопроса, замялся. Сказал, лишь бы не молчать:

— Я ничего, Захар Федотыч. И Полянка ничего. Это вам, наверное, показалось.

— Показалось? — старик невесело усмехнулся. — А я не глазами в человека гляжу, Пьётра, а нутром. Глазами не больно много разглядишь-то. Ты ныне беду затаил, чую я… Велика она, беда твоя? Иль мужска гордость сказать не велит?

— Да нечего говорить, Захар Федотыч, все в порядке у нас… — Смайдов попытался даже засмеяться, но старик плечом толкнул его, хмуро сказал:

— Брось, Пьётра. Ты, чай, не артист, да и я без комедий обойдусь, пожалуй. Беда-то, поди, немала стряслась? Может, вместе распутам?

Петр Константинович почувствовал, как ему стало неловко.

Не хотелось обманывать старика, не хотелось обижать недоверием. Но что он мог сказать ему, если даже сам не в состоянии был во всем до конца разобраться. Пройдет ночь, утром он на все посмотрит другими глазами и, может быть, сам посмеется над своими сомнениями и тревогами. И вместе с ним посмеется Полянка. Она, конечно, скажет: «Как ты мог подумать такое?»

— Никакой беды не стряслось, Захар Федотыч. — Смайдов обнял старика за плечи и долго не отпускал от себя. — Знаете, бывает ведь так: ни с того ни с сего придет в голову дурная мысль, и не отвяжешься от нее, хоть кричи. Вот так и со мной сейчас… Только вы не тревожьтесь, все будет хорошо. Совсем не тревожьтесь, Захар Федотыч, я вас не обманываю.

— А себя не обманываешь?

Захар Федотыч встал со скамьи, постоял с минуту, хотел, видимо, еще что-то сказать, но не сказал. Ушел твердой походкой, будто все видел в этой кромешной тьме, а может, и дальше.

«Окликнуть его? — подумал Смайдов. — Посидеть бы с ним хоть еще немного, просто так посидеть, чтобы скоротать время…»

Не окликнул. И вскоре услышал, как скрипнула дверь.

…Петр Константинович любил своего тестя той особой мужской любовью, когда не столько в словах, сколько в сдержанной искренней заботе проявляются и та привязанность к человеку, которая оказывается сильнее многих других чувств, и глубокое уважение к нему, и скрытое старание оградить от всего, что может отравить ему хотя бы минуту его жизни.

Не всегда было легко со стариком. Нес в себе Захар Федотович тяжелый груз и никто не в силах был ни снять этот груз с его души, ни облегчить. Забудет-забудет старик свое прошлое, а потом оно вдруг опять нахлынет на него, и тогда страшно даже смотреть в глаза этому обиженному судьбой человеку. Диким становится его взгляд, и столько в нем появляется тоски и горя, что и вправду лучше уж не смотреть…

 

ГЛАВА III

1

Родился Захар Федотович в затерявшейся в снегах сибирской деревушке на берегу неширокой, но довольно быстрой речки Комлы.

Вокруг — тайга, непролазные чащобы, зверье. И люди в деревне под стать зверью: угрюмые, мрачные староверы-раскольники, немытые и нечесаные, злые и неприветные. Где-то далеко от Комлы уже давно отпожарила революция, отполыхала гражданская война, а здесь жили так, как всегда. Кому тут какое дело, кто сидит в верхах: царь или Советская власть? Кержакам все — враги, ни о ком они не скажут доброго слова.

Так повелось исстари.

Так учили и детей, и внуков, передавая по наследству незатаенную злобу ко всем властям, ко всему роду человеческому…

Федот Гуляев, отец Захара, слыл в деревне безбожником. И не потому, что не признавал бога, а потому, что утверждал: человек произошел не от бога, а от зверя. И зверем он останется во веки веков, хоть у него и не четыре ноги.

В подтверждение того, что человек — зверь, старик смертным боем бил всех своих близких за малейшую провинность, а то просто и так, чтоб знали силу его медвежьих лап.

Главу семьи люто ненавидели, но еще больше боялись. Рыкнет, бывало, старик на кого-нибудь — и немеет человек, рассудок теряет. Трех своих жен в гроб загнал Федот Гуляев, в том числе и последнюю, мать Захара. Одного из сыновей вышвырнул зимой из избы за то, что нашел в его кармане горсть махры, другого прогнал за непослушание.

И никто не перечил.

В двадцать восьмом году нежданно-негаданно в деревню на лыжах пришел «красный комиссар», как окрестили красивого парня комсомольца из краевого центра. Пришел посмотреть на житье-бытье таежных людей, поговорить с ними о том, о сем, понюхать, каким воздухом они дышат. Несмотря на холодище — дело было зимой, — на «красном комиссаре» кожанка, кожаные перчатки, на ногах вместо валенок бурки, обшитые желтой кожей.

Сняв лыжи, постучал парень в первую избу — ни ответа, ни привета. Дым из трубы валит, а людей не видать. В тайгу ушли, что ли? Направился к другой избе. Ставни наглухо закрыты, внутри темень. Приблизился к забору — отшатнулся: собаки, как волки, морды из подворотни оскалили, захлебнулись лаем…

Остановился обескураженный комсомолец посреди улицы, снял перчатки, растер снегом руки. Попрыгал на одном месте, поколотил одну иззябшую ногу о другую. От Комлы потянуло ледяным ветром, поверху срывался иссиня-белый снег: начиналась поземка. И ночь скоро начнется. Может, с метелью. Вернуться в село, откуда вышел утром, — значит заночевать в тайге: до села добрых двадцать пять верст. Положеньице…

А из щелей меж ставен, приплюснув носы к заиндевелым стеклам, елозя по ним дремучими бородками, с ненавистью и со злорадством смотрели на парня мрачные кержаки. И не только смотрели.

В избе свояка Федота Гуляева:

— Гляди, гляди, пляшет. Комаринску. Топ-топ, топ-топ…

— Хи-хи-хи! Вот эт да! Веселитца комиссар. Даешь, Матвей, не жалей лаптей!

— Сопли, гля, вытират — мороз их выдавливат…

— Мороз вы-ыдавит. Не поглядит, што комиссар…

В избе свата Федота Гуляева:

— Бают люди, комиссары в свою веру всех хрестить будут…

— А кака вера у них? Они ж, бают, безбожники!

— Дура-а! У них бог, знашь, какой? Марксой называтца. И по учению их получатца так: человек произошел от червя и в червя должен возратица. В насекомое то есть. А потому как души у червя нету, то и в человеке ее нету… Как он там, комиссар? Прыгат?

— Пока прыгат, да уж не так резво… На руки дует вон, окоченели, поди.

— Тут окоченеть. Эт тебе не Москва, эт Сиби-ирь!..

У Прохора, брата Гуляева:

— Чего он прибег сюда, комиссар-то? Чего вынюхиват?

— На девок наших поглядеть захотел, поди. Там у них, в республике, про наших девок бают так: кержачки, мол, на медвежьем сале откормлены, пузы у них мягки, а титьки тверды… Вот и пришел попробовать. Свои-то худы, тошши, а тут…

— Не богохульствуй. Пальнуть бы в него с берданы, штоб не шлялись тут всякие. А потом в Комлу. И делу конец…

Захар Гуляев стоял у окна рядом с отцом, слышал, как тот горячо дышит на стекло — делает глазок.

— К нам идет! — вдруг крикнул Захар. — Слышь, батя, к нам комиссар идет!

— Вижу! — Отец даже не пошевелился. — Чево орешь-то?

Бросив лыжи посреди улицы, парень приближался к избе Федота Гуляева. Не дойдя двух-трех шагов до нее, остановился, посмотрел на трубу. Разрываемый ветром дым клочьями кидался по сторонам, метался над сугробами. В ноздри ударил запах горячего ржаного хлеба и домашнего тепла. Парень шагнул к окну, прильнул к оттаянному в стекле кружочку.

Старик не успел отойти, но отшатнулся, и парень увидел его бороду. Обрадовался, заулыбался. Постучал сведенными морозом пальцами.

— Впустите, люди добрые. Обогреться. Если надо — я уплачу.

Захар, взглянув на отца, как бы между прочим сказал:

— С Комлы сильно помело. Пурге быть. Сильной пурге…

Отец не ответил. Все так же стоял у окна, мрачный, угрюмый. Потом протянул руку к грязной, закопченной занавеске, задернул ее. Теперь мир, лежащий вне избы, был сам по себе, Федот Гуляев с семьей — сам по себе.

Старшая сестра Захара, Анисья, женщина злобная и нелюдимая, изрекла:

— Путей-дорог на земле много. И не все к нашей хате идут. Пускай божий странник шагает дальше…

Парень постучал еще раз, еще… Что-то крикнул, но порыв ветра отнес его слова к тайге. Тогда он стал на лыжи и медленно, в полной растерянности, пошел дальше. С сугроба на сугроб, от одной избы к другой. Пока не скрылся совсем.

Анисья сказала:

— Заваруха разыгрыватца не на шутку… Вышел бы, Захар, собак в будку загнал.

Захар, глядя на отца, тихо проговорил, словно вслух высказывая свою мысль:

— Человек он все ж, хоть и комиссар. Загнетца ить в такой одежинке. Может…

— Ничего не может! — рыкнул старик. — Не наша беда, коль и загнетца. Не мы ево сюда приглашали.

— Надо ль грех на душу брать? — сказал Захар. — Не звери ж мы…

— Ты что эт заскулил! — старик надвинулся на Захара, как глыба. И занес руку. — Будешь ишшо — пришибу!

Он ждал, что Захар сейчас увернется, затихнет, как мышь. Так было всегда, и так должно быть. Ничего, что ему, Федоту Гуляеву, уже под семьдесят и что порой он чувствует, как на глаза надвигается мутная пелена, а в ногах нет-нет да и появится дрожь. Ничего! Если надо будет, он и сейчас пойдет с рогатиной на медведя, как ходил, бывало, лет сорок назад. А уж разделаться с Захаром он сумеет в два счета. Да и посмеет ли собственный сын поднять руку на родного отца?

Захар стоял у стены, упершись спиной в почерневшее от времени и дыма бревно, и не спускал глаз с отца. Было что-то не совсем обычное в его взгляде. Страх, кажется, еще оставался, но это был уже не тот животный страх, что привык видеть старик в глазах всех, на кого поднимал руку. Захар чуть-чуть втянул голову в плечи, ожидая удара, одна бровь у него слегка дергалась, однако отец понял: это скорее от напряжения, чем от испуга. Почти не открывая рта, Захар глухо выдавил:

— Не тронь, батя.

На какую-то секунду отец оцепенел от неожиданности и гнева. Он и сам не знал, почему, но ему вдруг показалось, что Захар и тот человек, который недавно заглядывал в окно, чем-то похожи друг на друга. Не только молодостью, но и еще чем-то, чего он не мог уловить.

Пришибу! — снова рыкнул старик и ударил Захара по голове. — Не пикни!

Захар оттолкнулся от стены, шагнул навстречу отцу и совсем побелевшими губами прошептал:

— Не тронь, батя.

Старик опять ударил. И опять Захар сказал: «Не тронь, батя». А когда отец вновь занес руку над головой, Захар перехватил ее и медленно, бледнея от напряжения, опустил вниз. Чувствовал, как дрожит отец от распиравшей его злобы, и сам дрожал от нервного возбуждения. Впервые за тридцать лет своей жизни не покорился отцу, впервые взбунтовал. Зная крутой нрав старика и его привычку безраздельно властвовать в семье, ждал, внутренне холодея, что будет дальше. В темном углу, на лавке под образами, затаилась Анфиска, жена Захара. Глотала слезы, незаметно крестилась и про себя повторяла: «Осподи, пронеси… Осподи, пронеси…» Анисья внешне безучастно смотрела на разыгравшуюся сцену, но Захар был уверен, что сестра злорадствует и втайне надеется: если отец не пришибет брата, то уж наверняка вышвырнет его вместе с Анфиской из дому.

Как ни крепко Захар зажал руку старика в своей руке, тому все же удалось вырвать ее, и тогда он навалился на Захара всем своим крупным, тяжелым телом. И, прижав его к стене, дважды стукнул головой о бревно.

У Захара подкосились ноги, он медленно осел на пол. И почувствовал, как волосатые пальцы сжались на горле, как нечем стало дышать. Уже теряя сознание, увидел: Анфиска метнулась с лавки, по-кошачьи прыгнула на спину старика. Истошно закричала: «Не троньте-е!»

И еще Захар увидал перекошенное злобой лицо сестры, бросившейся в общую свалку…

2

Целую неделю Захар не приходил в себя. Ничего не ел, лицо потемнело, стало похоже на лик святого великомученика, висевшего в углу под лампадой. Ночами, когда завывала пурга, силился вскочить с лавки, хрипел:

— Откройте ж ему, мы ведь не звери!

На минуту-другую умолкал, потом начинал не то просить, не то требовать.

— Не тронь, батя…

Анфиска тихонько плакала, отец с палатей рычал:

— Чево скулишь-то, как сука на морозе!

На восьмой день утихла пурга. Сугробы стояли за окном, точно белые сопки, тайга обросла седой бородой. Тишина легла над миром, такая тишина, будто этот мир только зачинался и в нем еще не было ничего живого…

Анфиска сидела у печки, глядела, как вскипают бугорки смолы на занявшихся поленьях, думала свою горькую думу. Отгоняла от себя черные мысли, а они снова и снова возвращались, одна мрачнее другой. Порой начинало казаться, что Захар уже не дышит, что затих навеки, и она одна-одинешенька осталась в этом страшном мире. Вскакивала, бросалась к мужу, припадала лицом к его запекшимся губам, застывала. И когда улавливала слабое дыхание, точно разжималось что-то внутри, отпускало. Анфиска опять шла к печке, опять садилась у огня, настороженная, чуткая. А за окном — застывшая тайга и первобытная тишина.

— Анфиска!

Женщина вздрогнула, но не обернулась. Просто не поверила, что это Захар. Почудилось, поди.

— Анфиска, подь сюда.

Голос у Захара тихий, едва слышный. Но теперь она не сомневалась, что это его голос.

— Захару шка!

Он облизал губы, с трудом поднял руку, провел по ее щеке.

— Чево плачешь-то? Живой я… — Обвел глазами избу, спросил: — Где батя с Анисьей?

— К Прохору пошли. С утра еще. — Обессиленно уронила голову на его грудь, всхлипнула. — Живой! Слава те, осподи! А тот, в кожанке, замерз. В семи верстах от деревни. Ни один зверюга в хату не пустил…

Захар наморщил лоб, силился все вспомнить. И не мог. В памяти прочно запечатлелись только волосатые пальцы отца, подбирающиеся к горлу. И дикие его, как у волка, глаза.

Анфиска подсказала:

— Комиссар…

Тогда, будто из глубины колодца, Захар услыхал голос парня в кожанке: «Впустите, люди добрые. Обогреться…»

Анфиска проговорила, смахивая слезы:

— Бают так: дошел комиссар до избы деда Митрофана, а тот собак выпустил. Побёг паря на лыжах, все шибче, шибче. А потом лыжа — хряск! На колоду, бают, налетел. А собаки-то рядом уж. Одна грызнула, другая. За ноги. Загрызли б, да дед Митрофан забоялся небось, отозвал. А комиссар — ползком, к тайге. Семь верст ползто! Только дальше смертушки не дополз.

— Куда дели-то его? — спросил Захар. — Комиссара?

— Молчат люди. Боятся теперь небось, как бы из города кто не налетел. Дед Митрофан по избам ходил, устанавливал: «Никого в деревне не было. Никого не видали, ни о ком слыхом не слыхали».

— Та-ак…

Больше Захар ни с кем об этом не говорил. Отец тоже ни о чем не вспоминал, исподлобья поглядывал на Захара, и было непонятно: то ли злобу затаил, то ли хочет заговорить, да не знает, с какого конца подойти.

А Захар молчал. Словно онемел человек. Только оставшись вдвоем с Анфиской, вставал с лавки, пошатываясь, бродил по избе и невесело подсмеивался над своей немощью:

— Как младень, качаюсь. Иль с того света вернулся и теперя заново все постигать надо. Отделал меня батя так, что не сразу запамятуешь.

Однажды Анфиска спросила:

— Сколько ж так жить будем, Захар? Живем ить, как две пары волков: одна пара — мы с тобой, другая — батя и Анисья… Только што не воем, а в остальном одинаки с волками.

— Дай окрепнуть маленько, — ответил Захар. — А пока харч подкопи, скоро в тайгу уйдем.

Ушли они на первый день рождества. Отец с Анисьей с самого раннего утра отправились к родичам, предупредили: «Заночуем не дома». И как только захлопнулась за ними дверь, Захар встал с лавки, два-три раза прошелся по избе, потом подошел к Анфиске, подхватил ее и приподнял к самому потолку. Замирая от радости, Анфиска ахнула:

— Как пушинку! — Спохватилась: — Я ить на четвертом месяце. Загубишь младеня!

Осторожно опустив ее на пол, Захар сказал:

— Собирайся. Пойдем на свою заимку, там жить будем. — Спросил, заглядывая в глаза: — Не боишься? Одни в тайге будем, только зверье кругом…

— Со зверьем легче, чем с людьми, — ответила Анфиска. — Да и ты ж рядом. А с тобой — я хоть на край света.

Пока Анфиска собирала сумки-котомки, Захар смазал лыжи, разделил пополам имеющиеся в доме патроны, отсыпал половину дроби, пороха, снял со стены свое ружье, проверил его. Потом вырвал из замусоленной тетрадки лист бумаги и огрызком карандаша написал отцу письмо:

«Здравствуй, батя. От сына твоего Захара Федотыча. Во первых строках собчаю, што ухожу на совсем от тибя. Потому как ни существует взаимной любви меж нами. Будем жить с Анфиской в тайге. Я тебе бью низкий поклон за все, но нас с Анфиской больше не трогай. А если задумаешь мешать нашей счастливой жизни, то обижайся на сибя. Свое ружжо и собаку Блесну забирам с собою, потому как они мои оба и потому как в тайге, сам понимать, никак нельзя. На том кончаю письмо, прощай от миня и Анфиски тебе и сестре Анисье. Твой бывший сын Захар Федотыч Гуляев и моя жена Анфиса Гуляева. Сего дня, 1928 год».

Сложил письмо вчетверо, хотел уже сунуть под лампу, но потом опять развернул, дописал:

«А прощенья моего тибе и Анисье за загубленного человека не будет во веки веков. Зверями вы жили, зверями и помрете».

3

Больше десяти лет, отрезанные от мира вековой тайгой, они прожили в охотничьей избушке. И это были самые счастливые для них годы.

И Захар, и Анфиска любили свою тайгу, они не могли даже представить себе существования вне ее и не могли понять другой какой-либо жизни, кроме жизни в тайге. Тайга кормила их, одевала, растила их дочку Полянку, которую они ласково называли Полянкой: она была веселая и звонкая, как поляна, на которой стояла их избушка.

Нет, тайгу они не променяли бы даже на райскую жизнь. Захар так и говорил: «В раю, поди, нет никакого зверья, а без зверья как же?..»

Захар не узнавал Анфиску. Свежесть тайги будто передалась ее глазам, улыбке. И он не удивлялся такой разительной перемене. Он и сам, разорвав липкую паутину прошлой кержацкой жизни, словно родился заново. И заново начинал жить…

Полянке шел девятый год, когда отец впервые взял ее на охоту. Правда, стрелять она умела — Захар частенько учил ее этому искусству, но до сих пор стреляла Полянка по чучелам белок и птиц, мастерски изготовленных отцом. А тут — настоящая охота! Она будет стрелять из своего ружья, подаренного отцом на день рождения. И Блесна, уже постаревшая, но еще довольно сильная и резвая, будет искать для нее белок…

Было совсем темно, когда Полянка, боясь разбудить отца и мать, слезла с полатей и вышла из избы. Тайга только-только проснулась. Покряхтывали-потрескивали совсем сонные ели, молодые сосенки тянули иззябшие руки к снегу («Пора умываться», — сказала им Полянка), зевала, растягивая рот до ушей и лениво виляя хвостом, Блесна.

Далеко за тайгой повис тонкий серп месяца, и, сколько Полянка ни смотрела на него, он висел все на том же месте. «Наверно, зацепился за ель, — решила она. — Потому и не уходит».

Натерев снегом лицо, Полянка вернулась в избушку. На ощупь отыскала спички и подожгла дрова, сложенные в печке с вечера. Сухие поленья занялись дружно, в нос ударил густой дух смолы.

Проснулись отец и мать. Захар, вспомнив обещание взять Полянку на охоту, засмеялся:

— Не спала, поди?

— Немного спала, — ответила Полянка. — А ты вставай, батя, пора уж белковать идти.

Они быстро позавтракали, взяли с собой харчишек и ушли в тайгу. Захар прокладывал лыжню, Полянка шла следом. А Блесна убежала вперед и долго не давала о себе знать. Но вот издалека донесся лай, Захар остановился, прислушался. Потом поманил рукой дочку, горячо прошептал:

— Белкует. Айда быстро.

Захар увидел белку сразу же, как только взглянул на дерево, под которым прыгала собака. Зверек сидел на длинной ветке и с любопытством разглядывал Блесну, не проявляя никаких признаков беспокойства. Через несколько секунд увидала белку и Полянка. Глазенки ее загорелись, она вся напружинилась, тоже стала похожей на зверька. Захар быстро поставил сошку, положил в развилку ствол ружья, сказал:

— Стрели.

Это была первая ее добыча. Она сама, придя домой, сняла со зверька шкурку, высушила и, когда отец уходил в село, положила ее в его сумку.

— Букварь на нее купи, батя. Грамоте буду учиться.

С тех пор Полянка стала хорошей помощницей отцу.

Стреляла белок, научилась ладить капканы на соболей, распутывать хитроумные следы лисиц. И так же, как отец и мать, любила тайгу, не представляя себе, что где-то есть и другая жизнь, несхожая с той, в которой жила она.

4

А через два года, когда Полянке минуло уже десять, случилась беда, навсегда легшая тяжелым грузом на душу Захара Гуляева.

Говорят, люди сердцем чуют несчастье. Болит оно вроде заранее, ноет. А вот Захар ничего не чуял в тот день, когда собрался в село, чтобы сдать там пушнинку и закупить охотничьих припасов, да керосину, да спичек…

Позавтракав, попрощался с Анфиской и с Полянкой и, уже стоя на пороге, вдруг сказал:

— А ты, дочка, не хочешь пойти? Заночуем в селе, картину-кино поглядим… Айда?

Полянка с радостью согласилась. Еще бы! Три года назад к ним приезжал усатый дядька из заготконторы, сказал, что там Захару Гуляеву премия есть: патефон и два десятка пластинок. Хотел захватить — не дали. На месте, мол, вручим, торжественно.

Тогда и поехала Полянка в районный центр вместе с отцом и усатым дядькой. И тогда же отец впервые повел ее в кинотеатр, где она увидела и Черное море, и какие-то диковинные деревья, и почти голых людей на песке, и еще всякую всячину. Восторга-то сколько было! Целых полгода только разговоров: «Мам, а волна ка-ак набежит! Те двое, что целовались, ка-ак напужались да в сторону! А корабёль носом под волну, брызги — шр-р-р! Страсти-то какие!»

Отец сказал:

— Гляди, штоб не пищать. Двадцать пять верст идти — не щи хлебать.

— Дойду, батя. По тайге вона сколь бегаю — и ништо. Дойду-у!

В село они пришли почти за полночь. Два раза пришлось отдыхать в тайге, один привал был особенно долгим: притомилась все-таки Полянка. Хотя и не жаловалась, но отец видел: плетется еле-еле, чуть с ног не валится.

А когда добрались до Дома крестьянина, Полянка взмолилась:

— Давай, батя, картину-кино завтра глядеть будем. А то вдруг засну там — пропадет все.

Захар согласился: завтра так завтра. Сегодня и механики, поди, уже спят, какое кино глухой ночью?

На третий день чуть свет тронулись домой. Против обыкновения, Полянка была грустная и точно замкнулась в себе. Захар не приставал с расспросами. «Это от кино, — думал он. — Вот все в ней уляжется — разговорится».

Но она так и не разговорилась. Только в полдень, когда присели закусить, спросила:

— Батя, когда зверь убивает другого зверя, это ему еда. А когда человек убивает человека?

— Не всякий человек — Человек, дочка, — ответил Захар. — Есть люди похуже зверей… Страшные есть люди на земле…

— Много таких? — спросила Полянка.

— Немало. — Помолчал, вспоминая что-то, и повторил: — Да, немало, дочка… Давай-ка дальше шагать, мамка твоя небось давно нас выглядывает.

К заимке подходили к вечеру. Оставалось всего полторы-две версты, когда Полянка вдруг остановилась, с тревогой поглядела на отца.

— Ты чего? — спросил Захар.

— Чую што-то, батя. Вроде бы гарь. Ты не чуешь?

Захар потянул носом, тоже встревожился. Гарь. И тянет со стороны заимки. Господи, не беда ль какая?!

— Ну-ка, давай свою сумку, налегке прытче пойдешь, — сказал Захар. — Не отставай.

Полянка едва поспевала за ним. Бежала, спотыкаясь и падая, отец помогал ей подняться, тащил за руку.

А гарь все шибче и шибче била в ноздри, будто где-то совсем рядом пылал огонь. И жарко было обоим, не то от огня, не то от тревоги.

Неожиданно из-за просеки выбежала Блесна. Бросилась сначала к Полянке, лизнула ее руку, потерлась о ноги, потом — к Захару. Шерсть на ней была опалена, кустики седых бровей подгорели. Захар присел, спросил:

— Ты чего, Блеснушка?

Собака легла на брюхо, жалобно заскулила. Тогда Захар бросил сумки и не по тропинке, которая виляла туда-сюда, а напрямик, через чащобу, побежал к заимке. Собака обогнала хозяина и, поминутно оглядываясь на него, помчалась вперед.

…Он не сразу понял, что произошло. Или не хотел понимать, оставляя себе искру надежды. Потому что без этой искры он должен был упасть и больше не подняться. Подняться у него не хватило бы сил — он это знал. Знал твердо…

Огня уже не было. Только бледно-розовые, еще не погасшие угли и горячая зола вокруг нелепо торчащей трубы. И на сотню шагов — обгоревшие кусты боярышника. Деревья от пожара не занялись — были сыры, но кора обуглилась, скрутилась узлами и продолжала тлеть. А дальше, за той чертой, где побывал огонь, — темная зелень тайги.

Захар позвал:

— Анфиска!

Она, конечно, там, в этой зелени, и сейчас выйдет к нему. Выйдет и скажет: «Горе-то какое, осподи! Недосмотрела я, Захарушка, брани меня…» А разве он станет ее бранить? Да пускай бы вся тайга сгорела, лишь бы она, лишь бы Анфиска… Чего это Блесна трется у ног? Чего это скулит так жалобно?!

Захар обошел пепелище. Раз, другой. Увидал искореженное ружье Полянки, покоробленный сундучок, где хранил дробь и порох. И сундучок, и ружье лежали в пяти саженях от избушки — это Анфиска их вытащила, спасая от огня. Взгляд его блуждал рассеянно, точно боясь на чем-то остановиться. Захар отводил глаза в сторону, но тут же снова начинал смотреть на потухающие головешки. Нет, ее там не было. И чего это ему взбрело в голову, что она там может быть? Вот дурень так дурень! Так, поди, и рехнуться недолго, от дури-то от своей…

— Анфиска-а!

Он закричал так громко, что Блесна, перепугавшись, шарахнулась в сторону. Однако Анфиска не ответила. Тайга тоже молчала.

Проклятая тайга, затаилась, как тать.

— Анфиска-а!

Захар сорвался с места, побежал. Побежал по кругу поляны, не глядя под ноги, ничего не видя. Бежал и все время кричал: «Анфиска! Анфиска-а!»

И вдруг остановился, точно наткнулся на невидимую стену. Постоял, пристально вглядываясь в темное пятно рядом с уцелевшим от огня кустом боярышника, потом медленно, вытянув, как слепой, руки, пошел туда…

Анфиска лежала лицом вниз, подмяв под себя не высокую траву. Лежала так, будто вот только сейчас вышла из избы и прилегла отдохнуть. Она часто это делала. Идет, бывало, по поляне, потом упадет на землю, зароется лицом в траву и жадно вдыхает ее запахи, напоенные весенним солнцем. А если увидит Захара, обязательно крикнет: «Захарушка, благодать-то какая, осподи! Век дыши — не надышишься, век смотри — не насмотришься!»

Захар опустился рядом с ней на колени, сказал хриплым голосом:

— Ну, вот и ты. А я-то, дурень всполошился… Вставай, божье ты мое солнышко…

Он видел ее обгоревшие волосы, слипшиеся от крови, видел, как она мечется по горящей избе, как вытаскивает его сундучок, потом Полянкино ружье, снова бросается в огонь. «Осподи, все-то добро пропадет…» За двадцать верст он кричит ей, цепенея за нее от страха: «Уходи! Уходи, говорю, от огня!» А она не слышит. Почему она не слышит? И почему не видит, как падает подгоревшая балка, падает прямо на нее… Он опять кричит: «Убегай!» Но уже поздно. Балка рухнула. Теряя сознание, Анфиска все же находит силы, чтобы уползти от огня. Ползет все дальше и дальше, к кусту боярышника. И тут ложится…

— Вставай, Анфиска! — Захар осторожно перевернул ее на спину, ладонью провел по ее глазам. — Вставай, сейчас и Полянка прибежит. Картину-кино глядела вчера, дочка-то. Расскажет… Ну?.. И чево молчать-то? Дай-ка я тебе под голову травки подложу…

Захар стал рвать траву, ползая вокруг жены на коленях. И вдруг ткнулся головой в землю, завыл по-звериному:

— Да сгибла же она, божье мое солнышко!.. Люди! Люди! Проклятые вы все, не выручили, не сберегли. Убью! Всех! И тайгу сожгу, проклятую! Штоб все сгорело к такой-растакой матери!

Обшарил себя, ища спички. Нашел. Или показалось, что нашел. «Нате вам, проклятые!.. Што, жарко? Жарко, растуды вашу…» Упал, забился головой в землю, а видел, будто бегает по тайге, поджигает ее. В одном месте подожжет, в другом, перепрыгнет через огонь и мчится дальше. Ветер поднялся, жаркий, горячий. И сразу вспыхнула вся тайга. От земли до неба. Валятся вековые ели, шипит, трещит, воет дремучий лес. Дымно. Душно. Сноп огня бьет Захара в голову. И будто рвутся в голове какие-то нити. Рвутся и горят, как тонкие сухие травинки. Горят и не сгорают…

На следующий день на сгоревшую заимку случайно заехал лесничий Захар в беспамятстве сидел возле мертвой жены, о чемто с ней говорил. Обессилевшая от отчаяния Полянка спала рядом, вздрагивая во сне и плача. Чуть поодаль на полтора-два штыка лопаты была вырыта яма: Полянка пыталась копать могилу, да не хватило силенок. Лопата с обгоревшей ручкой торчком стояла в яме…

Лесничий привязал лошаденку к дереву, разбудил девчонку. Спросил:

— Давно это?

— Вчера, — ответила Полянка. И, посмотрев на отца, сказала: — А батя совсем как младень стал. Помрет, видно. И я небось помру. Чево мне одно-ой-то делать?

Лесничий присел, притянул Полянку к себе и долго держал ее, не отпуская. Молчал. Оборвалось в нем все, заныло внутри. Он хорошо знал Анфиску, знал, почему Захар ушел от отца. Понимал их. Редко заезжая на заимку, не мог не видеть, как ладно живет Захар с женой. По-человечески, не по-кержацки…

Любил лесничий обоих. А еще сильнее любил Полянку. «Хочешь, буду твоим крестным?» — спросил как-то у нее. «Айда, — согласилась Полянка. — Только ты чаще приезжай к нам. А то когда бати нету — скушно…»

Захар, не узнавая, взглянул на лесничего, сказал:

— Кричал ей, штоб убегала, а она, вишь, не услыхала. Теперь, как дальше?.. Тайгу жег — не горит. Ветер, поди, тушит… — И снова к жене: — Заря ты моя заряница, красная девица…

Полянка смахнула слезы, спросила у лесничего:

— Могилку поможешь выкопать? Пробовала сама, да не сумела.

К вечеру Анфису похоронили. Захар не метался, не жаловался. Постоял у могилы, пошептал что-то, потом, попрежнему не узнавая лесничего, сказал:

— У Серого камня ишо моя заимка есть. Туда айда. Там жить будем.

5

Однако жить на новой заимке Захару не пришлось.

Два года провел он в больнице, и кто знает, если б не работал в этой больнице, на его счастье, старый, опытный врач и большой души человек, Дмитрий Леонович Барабов, то так, может, и остался бы до самой смерти Захар Гуляев «тихопомешанным», ходил бы по больничному садику в длинном халате и, глядя в конце дня на закат, шептал неизвестно кому: «Тайгу жег — не горит… Вставай, божье ты мое солнышко…» И не довелось бы ему испытать той радости, которую он испытал, увидев через два года свою Полянку, прибежавшую к воротам больницы в день его выписки.

Он вышел с узелком в руке, и вместе с ним вышел Дмитрий Леонович. Просто так вышел, проводить человека, пожелать ему на прощание всего доброго, сказать несколько хороших слов. Обняв его в последний раз, врач сказал:

— Солнцем тебя погодка встречает, Захар Федотович. Хорошее предзнаменование. Поезжай в тайгу, поброди недельку, как договорились, и переселяйся в город. Поживи там несколько лет, а дальше видно будет… А вот и дочка твоя, таежница… Бывай здоров, Захар Федотович.

Полянка, чего-то смущаясь, чего-то немного побаиваясь, подошла к отцу и в нерешительности остановилась в двух шагах от него, не зная, что делать. Она попрежнему любила его, но успела от него отвыкнуть, забыла, какой он есть, ее отец. Сейчас, глядя на его исхудавшее лицо, на запавшие глаза, из которых так и не ушло горе, она почувствовала к нему такой острый приступ жалости, что чуть не разрыдалась. Но что-то подсказывало ей: не надо плакать, это расстроит отца, ему станет больно. А ведь когда она виделась с Дмитрием Леоновичем, тот сказал: «Береги его. Отец твой — человек, каких мало…»

Чудак он, этот Дмитрий Леонович! Будто Полянка сама не знает, какой у нее отец! Да она сделает для него все что угодно, она умереть готова, лишь бы он был здоров, лишь бы он снова, хоть редко, начал улыбаться так, как раньше, до того страшного дня…

Она протянула обе руки, сказала только одно слово:

— Батя…

И замолчала. Не могла больше говорить. Горло перехватило — не вздохнуть даже. А он и узелок выронил и не заметил, что выронил. По щекам скатились две слезины, он быстро вытер лицо ладонью, что-то прошептал, что — Полянка не поняла, а потом подхватил ее на руки, да так и застыл. Ни слова, ни звука. Слышала Полянка, как что-то булькает у него в горле, пыталась обнять его за шею, а он не отпускал. Обнимал все крепче и крепче. И продолжал молчать. Она даже испугалась. «Может, у него опять это?

Господи, не надо, чтоб это опять пришло к нему! Лучше оно пускай ко мне придет, я маленькая, мне не страшно…»

— Батя, — попросила она, — пойдем. Люди вон, гляди, собрались кругом. Пойдем, батя.

И тогда он опустил ее на землю. Не потому, что устыдился. Чего ему стыдиться-то? Радости своей? Он просто не хотел делить эту радость с кем бы то ни было. Только он один имел право чувствовать то, что он чувствовал в эту минуту. И больше никто. Разве вот еще его Полянка. Его Полянушка.

— Пойдем, батя, — повторила она снова.

И пошла было вперед, но он догнал ее, схватил за руку. Ему вдруг стало страшно, что она может уйти. Опять на два года. А потом он испугался еще и того, что подумал. А вдруг ничего этого нет? Вдруг все это ему только кажется: и Полянка, и его почти исступленная радость, и все, что вновь пришло к нему…

Он остановился, провел рукой по глазам, потом неожиданно присел перед Полянкой и ладонями охватил ее лицо.

— Дочка! — сказал он. Помолчал-помолчал и опять повторил: — Дочка.

И вот только теперь Полянка увидала, как он светло улыбнулся…

Через неделю они уехали. Лесничий, крестный Полянки, у которого она жила все эти два года, сам торопил их с отъездом.

— Изведешься ты тут, Захар, — говорил он. — Нельзя тебе сейчас в тайге. Куда ни глянешь — везде память. Да и Полянке в школу пора, не век же ей вековать в нашем дремучем краю. Собирайся, Захар.

Перед отъездом они побывали с Захаром в райцентре. Лесничий еще раньше узнал, что там в сберкассе лежит немало Захаровых денег: перевела заготконтора.

— Худо-бедно, а на какой ни на есть домишко тебе хватит, — сказал лесничий. — Руки же у тебя крепкие, работу найдешь. И дай вам бог с Полянкой хорошей жизни, заслужили вы ее…

— Поеду на Север! — Захар решил это твердо. — Уж если тайгу на што менять, так только на студено море.

Когда-то от кого-то он слыхал об этом студеном море, совсем не представлял, какое оно, но с тех пор, как начал выздоравливать, желание поселиться на Крайнем Севере в нем все крепло и крепло.

— Гляди, еще капитаном станешь, — пошутил лесничий. — А то и адмиралом — корабли водить будешь.

— Там, у моря, тундра, бают, есть, — сказал Захар. — А в тундре зверушки разны. Так што мы с Полянкой не пропадем небось. Стрелять умеем…

— Ну, помогай вам бог, славные вы люди, — сказал лесничий.

— Не на век расстаемся, чай, — ответил Захар. — Навестить Анфиску соберемся — заглянем.

В городе Захар Федотович купил небольшой домишко и переделал его по своему вкусу: отгородил для себя маленькую комнатенку, соорудил в ней нечто похожее на полати, прорубил крохотное оконце. Ни дать ни взять — охотничья избушка в тайге.

На большой половине дома хозяйничала дочка.

…Домишко и сейчас был еще крепким, только ниже стал, кряжистее, как и его хозяин. Глядя на старика, Смайдов часто думал: этот человек похож на дерево, могучими корнями вросшее в землю. Проносятся мимо бури, бушуют метели, а оно стоит себе и стоит, будто не подвластное времени…

 

ГЛАВА IV

1

Иногда Марине казалось, что она стала понастоящему счастливым человеком. Чего ей, собственно, не хватает? Сколько она себя помнила, в ее жизни не было еще таких безоблачных дней, какие наступили сейчас. Никаких душевных тревог, никаких страданий. Жизнь ее стала похожей на маленькое озерцо в тундре: ни единой крутой волны, а уж о штормах и говорить нечего…

Что ж, это Марину в общем, устраивало.

Как-то Лариса Беляева, девушка мечтательная и немного флегматичная, спросила у Марины:

— Ты никогда не задумывалась над таким вопросом: сколько существует измерений времени?

Марина удивленно посмотрела на сварщицу, улыбнулась.

— Раньше я что-то не замечала у тебя склонности к философии. Что-нибудь произошло?

— Ничего не Произошло, — певуче ответила девушка. — И это не философия. Со школьной скамьи мы привыкли считать: существует три измерения времени — прошлое, настоящее и будущее. Все, кажется, правильно. По законам науки. А по законам жизни? Твоей, например, или моей? Ну?

— Не понимаю, о чем ты, — призналась Марина.

— Чего ж тут не понимать! — в свою очередь удивилась Лариса. — Я говорю о том, что настоящего времени в жизни не существует…

Сейчас Марина не помнила, что она тогда ответила подруге. Кажется, просто посмеялась, приняв ее «философские размышления» за желание блеснуть оригинальностью. Но, оставшись одна, Марина подумала: «Ну и наплела же Ларка! Настоящего, видите ли, в жизни не существует… Просто высота… Да я за эту высоту дралась бы сейчас так, как никогда ни за что не дралась! Что я видела в прошлом? Был Марк, был Зарубин, был Беседин… Словно разорвали меня на три части, опустошили, стала, как пустая раковина: подует ветер, загудит во мне что-то, но чужое загудит, своего ничего не осталось — ни голоса, ни души. Только сейчас вот и начала наполняться, только сейчас и поняла, как хорошо жить без тревог, без страхов… И будь оно неладно, будущее, только дураки и горемыки думают о нем день и ночь, день и ночь гадают: как оно там, впереди? А мне лучше, чем сейчас, не надо. Не хочу. Лишь бы хуже не было… А так, как сейчас, хоть всю жизнь. Пускай мое озерцо не колышется, хватит с меня и тех ветров, которые чуть в прорубь не унесли…»

Наверное, было бы лучше, если бы в это время кто-нибудь спорил с Мариной, доказывая ей, что человек не может остановиться на одном месте. Тогда ей не пришлось бы доказывать этого самой себе, и она скорее распрощалась бы со своими иллюзиями. Но Марина ни перед кем не хотела откровенничать. Она боялась, что кто-то может разрушить ее маленький, только ей принадлежащий мирок. Так корабль, потерявший во время жестокого урагана паруса и мачты, ищет тихую бухту, чтобы залечить свои раны. Марина не уставала повторять: «Я сейчас по-настоящему счастлива. И ничего больше не хочу. Ни-че-го!»

А ночью, уткнувшись в подушку, плакала…

2

Больше всего она боялась встречи с Бесединым. Хотя ей порой и казалось, что Илья давно уже успел забыть о ней, все же какое-то тревожное чувство, что он обязательно будет ее преследовать, не покидало Марину ни на минуту. Досадуя на себя за этот необъяснимый страх, она в то же время старалась найти такие слова утешения, которые бы развеяли ее тревогу.

«Что он может мне сделать? — говорила она себе. — Зачем я ему нужна? Зачем он мне нужен? Ну, было что-то, связывали нас какие-то нити, так ведь они давно уже оборвались — и концов не найдешь! И до меня ли ему теперь после такой встряски!..»

Первое время Беседину было действительно не до нее.

Устроившись в артели сварщиком, он вначале развернулся вовсю. Председатель артели, Андрей Никитич Климов, хитрый и ловкий делец, быстро сумел найти ключик к характеру Ильи. Он сразу понял: Беседин не мелкий сквалыга, и хотя деньгу он ой как любит, только высокими заработками и подарками его не удержишь. Для такого человека деньги, как бы он ни был жаден до них, это только гарнир, а основное блюдо надо выбирать потоньше. Какое блюдо?..

На первом же собрании, где речь шла о предстоящих планах артели на квартал, Илью выбрали в президиум.

Прежде чем начать говорить об артельных делах, председатель решил подобающей помпой представить нового сварщика — Илью Беседина, которого он назначил начальником сварочного цеха. Для этого, собственно, он и предложил избрать его в президиум.

— Дорогие друзья! — не без пафоса проговорил председатель. — Можно бы, конечно, не рассказывать о товарище Беседине, потому что вряд ли в нашем городе найдется человек, который бы не слышал о знаменитом бригадире-докере. И все же я позволю себе в нескольких словах охарактеризовать данного товарища, так как вы должны знать, кто пришел в наш коллектив и с кем вам предстоит совместно работать…

Председатель артели говорил долго и возвышенно. Беседин — это настоящий строитель коммунизма, Беседин — один из тех представителей рабочего класса, которые идут к благородной цели — построению нового общества — твердым шагом борцов за прогресс, новаторство, высшую в мире производительность труда. Интересы общества они ставят выше личных интересов, иначе разве Беседин или Гаганова по своей доброй воле пришли бы в коллектив, чтобы помочь своим товарищам, хотя заранее уверены, что им придется многое потерять?..

Андрей Никитич говорил бы, наверно, еще, если бы в одну из пауз, когда он вытирал вспотевший лоб, вдруг не послышался голос человека в расстегнутой шинелишке, сидевшего в первом ряду:

— Можно один вопросик, Андрей Никитич? Мы вот слыхали, что товарища Беседина его же хлопцы вышибли из бригады… Может, конечно, врут, но толкуют, будто товарищ Беседин давил на людей так, что из них, бедолаг, соки текли. И будто этот бескорыстный товарищ уж больно падок до деньжат. Как же нам теперь разобраться в этих самых характеристиках? Помогите, Андрей Никитич…

Беседин придвинул к себе пустой стакан, до краев налил в него воды и жадно выпил, неотрывно глядя на человека в расстегнутой старой шинелишке. Хотя Илья видел его всего два или три раза, но узнал его сразу. Это был токарь Игнат Михайлович Сергеев, бывший сапер, орденоносец, потерявший на войне ногу. Кто-то, кажется сам председатель артели Климов, говорил Беседину: это такая заноза, с которой лучше не связываться. Въедлив, как черт, никому ничего не спускает…

Сергеев сел, поставил костыль между ног и сказал:

— А может, новый начальник цеха сам расскажет о себе? Интересно будет послушать, как и что…

Продолжая смотреть на токаря, Илья подумал: «Талалинская порода. Только этот еще злее, наверно. Калеки всегда злые. Выдать ему сейчас, чтобы надолго запомнил Беседина?»

Те, кто сидел поближе, увидали, как изменилось лицо Ильи, как потемнели и сузились его глаза. И многие решили, что Беседин сейчас встанет и уйдет, затаив обиду. Или взорвется. Но Илья вдруг поднялся и почти весело проговорил:

— Рассказать о себе! А я плохой оратор. Не Цицерон, как говорят. И потом — настоящий рабочий человек рассказывает о себе не словами, а вот чем! — Беседин вытянул перед собой руки и кивнул на них. — Потружусь вместе с вами — сами разберетесь в этих самых характеристиках, как некоторые изволят выражаться.

Он скромно улыбнулся и сел на свое место.

— Правильно отрезал! — послышалось из зала. — Молодец начальник цеха…

— Побрил Игната без мыльной пены! — засмеялся парень со светлым чубом, упавшим на лоб.

И еще кто-то выкрикнул:

— Сразу видать хватку докера! Одобряем!..

Такая открытая поддержка окрылила Илью. «Хватка докера? А вы думали как? Думали, что если Беседин перешел в артель, так он уже и не докер? Ха, Беседин — везде Беседин, он и тут покажет себя, будьте спокойны. „Давил на людей так, что из них, бедолаг, соки текли“. Адвокат. Придет время — и тебя придавлю. Ты еще пожалеешь о своих словах, Сергеев… Привыкли тут шаляй-валяй: работа, мол не волк, в лес не драпанет. Придется вам перестроиться, дорогие товарищи артельщики…»

3

Это было только название — начальник цеха. Два неквалифицированных сварщика, не умеющих отличить длинную дугу от короткой, и он, Илья, третий. А работы — непочатый край. Одному надо сварить ограду для палисадника, другому наложить шов на борт собственного катерка, третий со слезами на глазах умоляет сделать обелиск: умер любимый человек и нельзя, никак нельзя без обелиска!..

С самого раннего утра к Андрею Никитичу выстраивалась очередь заказчиков. Климов принимал по одному и каждого встречал одними и теми же словами:

— Если сварка — ничем не могу помочь. Заказов принято на месяц вперед. На месяц вперед, понимаете?!

Его просили, умоляли, грозили — председатель артелии оставался непоколебим. Только изредка вставлял фразу, которую можно было понять двояко:

— Не могу я своих сварщиков заставлять работать сверхурочно. У артели нет средств платить в двойном размере.

Более догадливые сразу же улавливали мысль Андрея Никитича и заявляли:

— Так мы ведь за расходами не постоим!

После этого Климов писал Беседину записочку с особой, почти незаметной пометкой. Пометка означала, что начальник цеха может говорить, не стесняясь, на чисто «деловом» языке.

И Беседин не стеснялся. Чем острее была необходимость в работе, тем больше Илья заламывал: «Очень, говорите, дорого? А мы не навязываем, не неволим. Записывайтесь на очередь, тогда все будет согласно расценкам. Без надбавки за сверхурочные…»

Работал Беседин не меньше, чем в доках. У него появилась какая-то особая ярость, он рвал, как горячий конь, не боясь выдохнуться и упасть раньше времени. В любое время можно было видеть его с опущенной на лоб маской, с электродом в руке и папиросой в зубах. Казалось, этот человек не знает, что такое усталость. И еще казалось, Бесединым владеет необыкновенное вдохновение, полная отрешенность от всего, что не связано с работой. Даже токарь инвалид Игнат Сергеев, с первого же знакомства с Ильей почувствовавший к нему антипатию, сказал Климову:

— Выходит, ошибся я, Андрей Никитич. Наш начальник цеха — настоящая рабочая косточка. Стожильный человек! У таких есть чему поучиться.

Климов ответил коротко:

— Я в этом не сомневался. Будь здоров.

Но кто мог знать, что эта необыкновенная ярость, похожая на сжигающую страсть, с которой Илья отдавался работе, была не чем иным, как попыткой заглушить в себе горечь обиды, протест, тоску по прошлому!

По-разному тоскуют люди. У одних тоска расслабляет волю, в глазах появляется печаль, и человек как бы впадает в транс, из которого ему нелегко выйти. Беседин тосковал по-своему: он стал похож на куст колючки, гонимый ветром. Задеть бы кого, ободрать кожу — пусть поскулят, пусть не забывают Беседина!

Он и заказчиков обирал не только потому, что по-прежнему был жаден до денег. В том, как они угодливо соглашались на его условия, как они вежливенько улыбались ему (Илья отлично понимал, что именно в такую минуту каждый из них с удовольствием назвал бы его мерзавцем), он хотел видеть свою силу, такую же силу, какой он обладал, будучи бригадиром в доках…

При всем желании Илья ничего не мог забыть из своего недалекого прошлого. Он помнил, как по первому его слову лучшие сварщики спускались в трюмы танкеров и сейнеров на аврал, как они по две смены кряду сидели с электродами в руках на шпангоутах, даже не помышляя оставить работу без разрешения бригадира. Может, и злились на него, может, в душе и кляли на чем свет стоит, но когда в газетах появлялись их портреты и весь город читал: «Бесединцы опять впереди!» — все прощали и не скрывали своей радости, что они — бесединцы…

А вот теперь… Что осталось теперь? Приятно, конечно, когда председатель артели на каждом собрании говорит о нем добрые слова, лестно, что все члены правления заискивают перед ним, дрожат, как бы он на что-нибудь не обиделся да вдруг не вздумал уйти, но все это совсем не то, что было. Совсем не то! Порой Илью даже бесило это заискивание, и он едва сдерживался, чтобы не сказать: «Хватит подхалимничать! Думаете, не знаю, почему так мягко стелете?»

Но он молчал. И мысленно вымещал свою злобу на Марке Талалине. О нем Илья не забывал ни на минуту. Когда увидал его с Людмилой и написал об этом Сане Кердышу, на время стало легче. И оттого, что смог напакостить сразу обоим — и Кердышу, и Марку, и оттого, что лишний раз убедился: между Мариной и Талалиным ничего нет. Правда, он не тешил себя надеждой: Марина потеряна и для него, в этом Илья не сомневался. Но тот факт, что она не с Марком, не мог его не радовать. Пусть идет куда угодно, пусть связывается хоть с дьяволом, только бы знать, что она оставила его не ради Марка!

4

Беседин шел и прислушивался к докам, словно это был живой организм. Даже с закрытыми глазами он мог определить, что делается за высоким забором, где расположились стапеля и кильблоки. Вот послышался натужный вой лебедки, потом скрежет, и Беседин, задержавшись всего на секунду, подумал: «Вытягивают траулер. Видно, где-нибудь напоролся на льдину, будет теперь сварщикам работенка». Слева раздался дробный стук пневматического клепальщика, и Беседин сразу же понял, что это латают обшивку сейнера… Кто-то кричал сорванным голосом: «Майна! Тихонько майна… Стоп! Сто-оп, говорю!» По певучему «о» Илья узнал Федорцова — механика портового буксира. Помяли, наверно, винт, теперь ставят новый.

Все было таким знакомым, привычным, что Беседину казалось: каждый звук, доносящийся из доков, рождается в нем самом. И ему трудно понять, болью ли отдаются в его душе эти звуки, тоскует ли он по ним или рад, что теперь ничем не связан с ними и может чувствовать себя человеком, которому нет никакого дела до всей этой суматошной жизни.

Он вдруг вспомнил, как Смайдов однажды сказал: «Есть в пустыне такое растение — верблюжья колючка. Она тоже живет… Но это — мертвая жизнь, Беседин…» Илья остановился, закурил папиросу. Что он тогда имел в виду, парторг Смайдов? Разве жизнь может быть мертвой? Чудила грешная! Философ! Бичкомер Пипа Горгоцкий и тот живет. Хотя и ползает по земле, как придавленный червь. А уж о нем самом, знатном бригадире Беседине, и говорить не стоит. Правда, теперь он — бывший бригадир, но важно не это. Важно то, что он всегда гремел, он и сейчас уверен, что еще будет греметь, даже если Смайдов и захотел бы вычеркнуть его из всех списков, где значатся знатные люди. Беседина из этих списков не вычеркнешь. Не вычеркнешь, Петр Константинович, силенок у тебя для этого не хватит!..

Илья зашагал дальше. Шел, не разбирая дороги, то думал, что ничего, в сущности, не изменилось и он, как прежде, имеет право называть себя знатным человеком, то вдруг, прислушавшись к внутреннему голосу, с горечью и, пожалуй, со злорадством начинал унижать себя: «Знатный человек! Со смеху подохнуть можно!.. Положил латку на частный катеришко и потирает руки: ай да мы, спасибо нам! Двинул индустрию на шаг вперед! Записывайте на городскую доску Почета. Давайте статью, портрет… Шире грязь, навоз ползет!..»

Незаметно для самого себя Беседин подошел к проходной и, только когда увидел знакомого вахтера, круто повернул в сторону. Не хватало еще, чтобы его кто-нибудь здесь встретил! Пришел, скажут, проситься. Пришел кланяться.

По узкому переулку, обогнув контору доков, он снова вышел к реке, к причалам. Илья и сам не знал, что его сюда привело. Может быть, желание взглянуть на швартующиеся и уходящие в море корабли… А может, он просто решил потолкаться среди людей, это ведь куда веселее, чем копаться в самом себе: кем ты был да кем ты стал… Беседин ты теперь или обыкновенный Харитон…

Случайно взглянув в сторону, Илья заметил одиноко стоявшую у причала женщину, которая смотрела на разворачиваемый буксиром теплоход. Хотя вечерние сумерки быстро наползали на берег и все, что не освещалось фонарями, становилось расплывчатым и неясным, Беседин сразу узнал Марину. И удивился: чего это она тут не видала? Какие дела-делишки привели ее сюда, к причалам? Кого-нибудь поджидает?

Последняя мысль вызвала чувство не то досады, не то обиды. Оно не было острым, это чувство, и совсем не напоминало те неожиданные взрывы ярости, которые накатывались на него в былые времена. Но и сейчас он без гнева не мог представить, что Марина ушла от него к комуто другому. Чего ей не хватало? Или он хуже других?..

Отойдя подальше, чтобы Марина его не заметила, Беседин украдкой стал наблюдать. Интересно ведь узнать, кто этот тип, ради которого она сюда пришла. Не Марк же Талалин! Тот от Людки Хрисановой не отстает ни на шаг. Приварился навечно… А вдруг? Людка Людкой, но кто может поручиться, что Талалин не крутит на сторону?.. Старая дружба не ржавеет… Подзасечь бы их да Хрисановой доложить… Ах, и знатно бы получилось…

Но минута шла за минутой, а к Марине никто не подходил. И вообще она вела себя так, будто никого не ждала: спокойно стояла у реки и все глядела на уплывающие корабли, провожая их грустным взглядом. Даже когда мимо нее прошел какой-то морячок и что-то сказал ей, Марина не обернулась, будто ничего не слышала…

И тогда у Беседина возникло желание самому подойти к ней. Он не знал, о чем будет говорит с Мариной, не думал о том, как она его встретит. Не убежит же, в конце концов! Разве мало было между ними хорошего, о чем можно вспомнить?.. А вдруг она скажет: «Это ты, Илья? Почему так долго не приходил? А я ведь скучала…»

— Здравствуй, Марина…

Она вздрогнула, узнав его голос. Но не обернулась. Продолжала стойть в той же позе, глядя на реку. Однако Илья почувствовал, как она вся насторожилась. Испугалась? Только не обрадовалась — это угадать было нетрудно…

Так и не обернувшись, Марина ответила:

— Здравствуй, Илья.

И больше — ни слова. Так здороваются на ходу, проходя мимо друг друга.

— Я не помешаю?

— Берег велик, места всем хватит.

В ее голосе он, кажется, уловил легкий оттенок иронии, и этого было достаточно, чтобы в нем сразу же вскипело раздражение. Все же он постарался подавить его в себе.

— Ты никого не ждешь? — спросил он.

— Тебя я не ждала.

Только теперь Марина посмотрела на него. Глаза ее улыбались. Ни приветливо, ни зло. Наверное, она улыбалась своим мыслям.

Илья давно убеждал себя, что Марина теперь для него ничего не значит. Ушла — и скатертью дорога! Он не станет страдать из-за нее месяцами, не станет бессонными ночами тосковать по прошлому. Ему казалось, что те чувства, которые он когда-то питал к Марине, давно уже его не обременяют. Разве он не умел сбрасывать лишний груз?..

И вот сейчас, взглянув в ее улыбающиеся глаза, Беседин вдруг понял, чдо все это время обманывал самого себя. Ничего, оказывается, не забыто! Так же, как и прежде, ему хочется смотреть в ее лицо, неудержимо тянет потрогать ее волосы. Это открытие поразило Беседина, и он не сразу нашелся, что ответить на ее обидные слова: «Тебя я не ждала».

— Я не про себя говорю, — сказал он. — Ты могла ждать кого-то другого.

— И что тогда?

— Тогда я должен удалиться.

— Сделай одолжение. Буду тебе очень благодарна.

Илья продолжал стоять, не сводя с нее глаз. Черт, она еще больше похорошела! Он мог поклясться, что в жизни не видел таких красивых девушек. А ведь ей уже не двадцать, в ее возрасте многие начинают не то что увядать, но они утрачивают свежесть. Порода у нее, что ли, такая?

— Ты, кажется, собирался уходить? — напомнила Марина. — Или думаешь, что я очень рада встрече с тобой?

— Ничего такого я не думаю, — буркнул Илья. — А уходить неохота. Не могу. — И неожиданно признался: — Сто лет не видал тебя и решил, что все. Даже почти не вспоминал. А вот встретил, и опять нахлынуло. Ты это можешь понять? Можешь?

— Слушай, Илья, — мягко сказала Марина — я не хочу быть твоим врагом. Зачем? Я ведь не желаю тебе зла. Но очень прошу, оставь меня в покое. Никогда, слышишь, никогда я не соглашусь, чтобы все повторилось. Ты для меня чужой человек. И чем скорее ты это поймешь, тем будет лучше. Вот так, Илья… Нет, нет, провожать меня не надо, я не хочу!

Он взял Марину под руку, крепко прижал к себе ее локоть. Так крепко, что ей стало больно. Она легонько вскрикнула.

— Пусти! Пусти, слышишь!

И попыталась вырваться. С ее головы слетел и упал на землю шарфик. Она наклонилась, чтобы поднять его, и в это время Илья обхватил ее шею, силой привлек к себе и стал жадно целовать ее глаза и губы. Молча, яростно, забыв обо всем на свете…

Это было настолько неожиданно, что Марина не сразу пришла в себя. Наконец ей удалось оттолкнуть Илью, и тогда она ударила его по лицу. Раз, другой, третий…

Потом заплакала. Навзрыд, давясь слезами, вздрагивая всем телом. А Илья молча стоял перед ней и смотрел на нее так, словно перед ним находился укрощенный зверек. Сила ведь всегда укрощает. Даже самых строптивых — это Илья знает отлично. Он знает, чем обычно кончаются такие истерики. Сейчас Марина до конца выплачется и сразу размякнет, станет безвольной и податливой, как воск. Разве мало было случаев, когда она вот так же неистово рыдала от собственного бессилия и ненависти к нему, а потом он брал ее на руки и чувствовал, как все в ней стихает.

Илья сам поднял ее шарфик, протянул ей, сказал:

— Вытри лицо. И довольно плакать, слышишь? Слезы оставляют борозды, как нарты на снегу. Так говорит тундряк Ваненга… — Он засмеялся своей неуместной шутке.

Марина послушно взяла шарфик, сложила его и несколько раз провела по лицу. Она еще тихонько вздрагивала от затухающих рыданий, но слез уже не было. Ей просто необходимо было внутренне успокоиться. И Беседин терпеливо ждал, когда настанет это успокоение. Что он сделает потом, Илья уже твердо решил. Они пойдут к ней. По пути Илья забежит в магазин, возьмет бутылку хорошего вина и чего-нибудь закусить. Мир надо заключать в торжественной обстановке — это же элементарно. Тем более такой мир, каким будет сегодняшний, — прочный и вечный. Хватит им в конце концов цапаться по пустякам, пора начинать настоящую жизнь. Ведь они не могут друг без друга — разве они в этом не убедились оба?!

Марина набросила шарфик на голову, поправила выбившиеся пряди волос и вплотную подошла к Беседину. Взглянув на нее, Илья подумал: «Как она быстро может меняться! Только сейчас была похожа на раскисшую кисейную барышню, и вот уже… Чего это она так на меня смотрит? Опять, что ли, начинается?»

Марина сказала:

— Мне стыдно за всю эту комедию. Стыдно не перед тобой, а перед собой. Все-таки думала, что я сильнее… Ну, ладно. На досуге как-нибудь во всем этом разберусь… А сейчас… Сейчас я должна кое-что тебе сказать, Илья… Я говорила, что не хочу быть твоим врагом. У меня и вправду не было никакого желания враждовать с тобой. Хотелось, чтобы ты просто исчез из моей жизни — и все. Но вот сейчас… Если бы ты знал, как я сейчас тебя ненавижу! Ты даже не скотина, а настоящий гад. Такой же скользкий и мерзкий, как любая гадина. Были бы у меня силы — раздавила бы тебя…

Ее лицо было рядом с его лицом, Илья чувствовал горячее дыхание и ясно видел, с какой ненавистью она глядит на него. Когда минуту назад Марина хлестала его по щекам, он даже не защищался, посмеиваясь над ее вспышкой. Теперь же у него вдруг появился страх перед ее яростью…

Беседин отступил на полшага, а когда Марина снова приблизилась к нему, попятился еще дальше. И еле слышно проговорил:

— Не кричи. И не оскорбляй, если не хочешь получить в морду. Понятно?

Он думал, что его угроза отрезвит ее. Ничуть не бывало. Она подошла вплотную:

— В морду? — Марина криво усмехнулась. — В морду не так уж и больно. Этим меня не напугаешь… Эх ты, геро-ой!

Она взглянула на него с таким презрением, что его покоробило. И он, наверное, ударил бы ее, если бы в это время они не увидели двух людей, медленно приближавшихся. Вот один из них, сказав что-то своему спутнику, повернул влево. А второй размашистой твердой походкой направился к берегу, где стояли Илья и Марина.

Это был Марк — она не могла ошибиться. Только Марк мог ходить так, как шел этот человек. И только Марк мог так размахивать руками: одной широко, выбрасывая ее посолдатски, а другой совсем немного, будто она была у него больная…

Вначале Марина испугалась и подумала, что лучше всего ей незаметно уйти. Но Илья в это время громко сказал:

— Что, может, позовешь их на помощь?.. А мне плевать на всех. Если надо, придавлю и тех, и тебя заодно. Ясно?

Ей не надо было никого звать. Марк, еще издали услышав ее взволнованный голос, быстро подошел и сказал:

— Здравствуй, Марина. — Потом посмотрел на взъерошенкого и злого Беседина, встал между ним и Мариной. — Ты, Беседин? Не ожидал тебя здесь встретить.

Илья враждебно бросил:

— Не лучше ли будет, если ты потопаешь дальше? Разве не видишь, что ты тут лишний?

— А может быть, лишний ты? — усмехнулся Марк. — Я не вижу, чтобы тут кто-то был рад тебе…

— Я тоже не вижу, чтобы ты осчастливил кого-нибудь своим присутствием… Марина, скажи этому типу, пусть идет к своей некоронованной королеве. А то он и так иссох, тоскуя по ней.

— Не уходи, Марк, — тихо попросила Марина. — Я боюсь его…

— Вот как?!

Илья попытался оттолкнуть Марка и подойти к Марине, но Талалин даже не шевельнулся. Ему вдруг показалось, что когда-то, очень давно, все это уже было: было злое, ненавидящее лицо Беседина, было непреодолимое желание схватиться с ним один на один и драться до тех пор, пока тот не запросит пощады, была и Марина, такая же жалкая и растерянная, как сейчас. Но вспомнить, где и когда это было, Марк не мог.

Илья угрожающе сказал:

— Уйди. Мне надо с ней поговорить. Я хочу кое-что сказать этой… Уйди, говорю. Ты что, драться хочешь?

Драться? Нет, драться он не намерен. Стоит ли пачкать руки?

Марк повернулся к Беседину спиной, сказал Марине:

— Хочешь, я провожу тебя домой?

Она, кажется, совсем растерялась. Марк проводит ее? Домой? А если он захочет войти в ее комнату? И остаться с ней? У нее уже сейчас голова идет кругом только оттого, что он рядом, что она слышит его голос… Его голос… Беседин — это далеко, она, кажется, уже и забыла о нем…

— Спасибо, Марк, — сказала она. — Большое спасибо. Не оставляй меня с ним. Если тебе нетрудно, Марк…

— Идем.

Марк взял ее за руку, и они пошли. Беседин хотел было догнать их, но раздумал. Крикнул громко, во весь голос:

— Эй, Талалин, пошарь у себя в карманах — есть ли там что-нибудь? Без денег у тебя с ней ничего не получится — знаю по опыту…

Марк резко остановился, коротко сказал Марине:

— Подожди меня здесь.

Но она схватила его за руку.

— Не надо, Марк. Умоляю тебя, не надо.

— Хорошо. Пойдем, — согласился он. — Я поговорю с ним в другой раз…

5

Вот здесь им можно было бы уже расстаться: Беседина нет, отсюда Марина дойдет и сама, никто теперь ее не тронет… Они подумали об этом одновременно, но ни Марк, ни Марина даже не приостановились. «Еще один-два квартала, — решил Талалин. — Чтобы она ничего не боялась…» «Наверно, довольно, Марк? — Марина, кажется, ни о чем другом думать не могла. — Наверно, довольно?.. Или еще вон до того перекрестка… А потом уходи… Ты ведь не уйдешь, Марк?..»

Они шли молча. Понимали, конечно, что это страшно глупо — идти рядом и все время молчать, но и сказать, о чем каждый из них думал, они тоже не могли. Это было им не под силу. И они продолжали молчать. Каждый думал о своем.

«Если бы ты знал, как мне не хватает тебя! Ну скажи, что надо сделать, чтобы все вернулось? Хочешь, стану перед тобой на колени? Хочешь? На людях стану, не постыжусь… И буду кричать: „Останься! Не могу больше!“»

«Думала ли ты когда-нибудь, сколько я выстрадал из-за тебя?.. Нет, ты мне не враг, но никогда, слышишь, никогда я ничего не забуду. Или тебе это безразлично?..»

Марк на секунду остановился, чтобы закурить. Остановилась и Марина.

— Спасибо тебе, Марк, — проговорила она. — Теперь я дойду сама. До свидания…

И не уходила. И боялась взглянуть на него, чтобы он ничего не увидел в ее глазах.

Он сказал:

— Рад, что смог оказать тебе эту услугу.

Голос Марка звучал спокойно. Совсем спокойно. «Да, в нем все перегорело: только с чужими говорят с таким равнодушием… Перегорело! И виновата в этом я сама».

— Как ты живешь, Марина? Совсем привыкла к Северу?

— Конечно. Уже столько лет… А ты?

— И я… Хотя часто тянет домой, на юг. Но…

У него потухла папироса, и он, закрывшись от ветра, стал прикуривать. А ей показалось, что эту паузу он сделал умышленно. Обдумывает, наверное, как бы деликатнее высказать все, что носит в себе… «Но… мне не хотелось бы возвращаться туда. Ты, конечно, знаешь почему… Там все будет напоминать о прошлом, а оно не такое уж веселое…» Да, вот так он сейчас и скажет. И ей нечего будет ответить.

Марина настороженно посмотрела на Марка и спросила:

— Но?..

А сама подумала: «Говори, не тяни. Или тебе это доставляет удовольствие?»

— Но я знаю, что никогда туда не вернусь, — сказал Марк и улыбнулся. — Север — как магнит: притянет — не оторвешься. Хорошо здесь. Ты согласна со мной?

Она облегченно вздохнула. И поторопилась согласиться.

— Да, здесь хорошо.

Потом они пошли дальше. Вот и ее дом. Вот и то место, где она когда-то стояла на холодном ветру и кричала в ночь: «Марк! Вернись, Марк!» Что было бы, если бы он тогда услышал ее голос?

Ей вдруг захотелось рассказать ему о той ночи. Рассказать, как она выбежала на улицу, и, не увидев его, начала громко звать. И потом долго не могла поверить, что он ушел совсем.

Но желание рассказать об этом исчезло так же быстро, как и появилось. Зачем? От этого ведь ничего не изменится…

Марк протянул руку:

— До свидания, Марина.

Она еще раз сказала:

— Спасибо тебе, Марк. Спасибо за все…

 

ГЛАВА V

1

Сухогрузный лайнер «Чапаев» стоял в стороне от пирсов, но не в доках, а у старого причала, пришвартованный к чугунным тумбам. Огромный красавец, только недавно спущенный со стапелей, он в первом же переходе потерпел аварию, и сейчас вдоль его бортов висели сооружения из досок, похожие на леса вокруг строящегося здания. Работающие на этих лесах люди казались маленькими, точно игрушечными фигурками, но когда то в одном, то в другом месте на мгновение вспыхивали дуги, фигурки эти или их тени вдруг увеличивались до фантастических размеров. Потом дуги гасли, глаза ничего не могли различить, а через мгновение игрушечные фигурки снова начинали копошиться, будто заведенные…

Лайнеру «Чапаев» не повезло. После того как вместе с тремя другими кораблями, построенными в ГДР, пройдя ходовые испытания, «Чапаев» направлялся к своим берегам, в узком проливе на него налетел шведский угольщик, внезапно потерявший управление. Капитану «Чапаева» удалось избежать лобового удара, но все же оба судна пострадали: помяли друг другу обшивку, покромсали фальшборты, погнули шлюпбалки.

Когда лайнеры прибыли в порт, стало известно, что их ожидает срочный груз дальнего следования. Докеры не знали, какой груз находится в огромных ящиках, обитых железными полосами, но догадаться, куда он направляется, было нетрудно: за начавшейся погрузкой наблюдали не только работники порта, но и люди, которых до сих пор в порту не видели.

Это были вьетнамцы.

Они никому не мешали, ни во что не вмешивались, однако их присутствие накладывало на все, что здесь делалось, отпечаток какого-то особого ритма, строгого и четкого, словно в эти дни вдруг повеяло тревожным прошлым, когда вот от этих причалов в море уходили боевые корабли с глядящими в небо жерлами пушек.

В первый же день, как только Марк привел свою бригаду на лайнер, его пригласили в кают-компанию. За маленьким низким столиком на таких же низких скамеечках сидели капитан и человек в полувоенном сером костюме, с длинным поперечным шрамом вдоль всего лба. Когда Марк вошел, капитан привстал и указал ему на человека со шрамом:

— Знакомьтесь. Товарищ Нгуан Ван Мин.

Нгуан Ван Мин протянул Марку руку, улыбнулся.

— Просто товарищ Нгуан. Так будет легче.

У него была открытая, хорошая улыбка, но Марк, глянув в глаза вьетнамца, увидел, как в них на какое-то неуловимое мгновение мелькнула боль. Мелькнула и сразу же исчезла. Марк не раз видел вот такие же неуловимые отблески не то душевной, не то физической боли в глазах тех, кто до сих пор нес в себе тяжкий груз воспоминаний войны. «Эти люди, наверное, ничего не могут забыть, — всегда думал Марк, — все пережитое ими — в них самих, как их кровь, как их мозг…»

— Садись, товарищ Талалин, — пригласил капитан. — Будем курить и решать дела. Вы, конечно, уже осмотрели повреждения?

— Да. Вместе с инженером и вашим помощником.

— Много работы? Сколько потребуется дней, чтобы… — капитан поглядел испытующе на Марка, — чтобы мы могли идти дальше?

Марк ответил:

— Семь-восемь дней. Такого же мнения и наш инженер.

Капитан стряхнул пепел с сигареты, задумчиво постучал мундштуком о стол. И сказал не то Марку, не то самому себе:

— Да-а. Такого же мнения и ваш инженер… Я знаю… А караван — последний в этом году караван из вашего порта — уходит через трое с половиной суток. И это крайний срок…

— Семь-восемь дней, — повторил Марк, — минимальное время.

Нгуан Ван Мин молчал. Он тоже курил и смотрел не на Марка, а на свою сигарету. Смотрел так сосредоточенно, словно в тоненькой струйке дыма, поднимающейся от сигареты кверху, видел что-то такое, чего не мог видеть Марк. Только когда капитан спросил: «Вы знаете, куда мы идем?», Нгуан Ван Мин коротко взглянул на Марка, но опять ничего не сказал.

Талалин кивнул:

— Знаем.

— И?..

— Мы сделаем все, что можем. И даже больше того, что можем. Мы все понимаем.

— Я хотел бы, чтобы вы поняли главное, — заметил капитан. — Если мы здесь застрянем на всю долгую зиму, это значит, что им, — он слегка повернул голову в сторону вьетнамца, — будет труднее. Конечно, «Чапаев» не один идет во Владивосток, кораблей много, но… «Чапаев» — это тоже тысячи тонн груза.

— Мы все понимаем, — снова повторил Марк. И добавил: — Мой отец погиб в сорок пятом. Уже в Берлине…

Это вырвалось у него совсем непроизвольно, он и сам не мог бы объяснить, зачем об этом сказал, но Нгуан Ван Мин положил руку на его плечо и улыбнулся все той же открытой, но не до конца понятной Марку улыбкой. И только теперь проговорил:

— Я верю вам. И вашим товарищам.

…Бригада с нетерпением ждала Марка. Сварщики, конечно, знали, что работать придется с таким напряжением, с каким они давно не работали, но все же им было интересно узнать, о чем говорили там, в кают-компании. Харитон Езерский без особой уверенности предположил:

— Капитан небось намекнул: «Ежели за недельку управитесь, — по сотне на рыло в качестве премии. С полной гарантией…»

Димка Баклан сплюнул.

— Заткнулся бы!

И в это время пришел Марк. Сел рядом с Костей Байкиным, снял кепку и долго мял ее в руках, ни на кого не глядя. Костя сказал:

— Не тяни. Кто там был, кроме капитана?

— Нгуан Ван Мин, — ответил Марк.

— Нгуан Ван Мин, — повторил Костя. — А конкретнее?

— Вьетнам, — сказал Марк. И бросил кепку к ногам. — Илья Беседин рассказывал мне такой эпизод. Как-то в порт пришел голландский танкер. Срочный ремонт. Капитан голландца говорит: «Надо сделать за неделю». А Беседин отвечает: «Сделаем за четыре дня». И вы сделали. Валились с ног, но работали. Думали о том, чтобы там, в Голландии, о вас сказали: «Вот это сварщики!» Короче говоря — престиж. И рабочая гордость. Было такое?

Ответил Езерский:

— Было такое. Чуть не позагинались тогда… Значит, опять престиж?

— Нет. Сейчас другое, — сказал Марк. — Сейчас…

Он хотел сказать: «Сейчас — солидарность… Интернациональный долг… Братство…» Но подумал: «Правильно, да слишком громко». И сказал другое:

— Все это надо понять сердцем. Вьетнам… Каждый день — кровь… Старики, дети, женщины… Все это надо понять сердцем, — повторил он и встал. — Начнем. Трое суток — предельный срок…

2

И вот — третьи сутки…

Все кажется нереальным. Где сон, где явь — ничего не поймешь. Глаза смотрят на мир, а видят хаос. Земля сорвалась со своей орбиты и мчится бог знает куда, дрожит, раскалывается на части. Или это ты сам мчишься бог знает куда и не земля, а голова твоя раскалывается на части, потому что вот уже скоро трое суток ты почти не смыкал глаз. Ноги словно чужие, в глазах круги, будто смотришь на воду, куда бросили камень… Все тело в ознобе… «Ч-черт, неужели я заболел? За последние сутки вот уже третий раз повторяется такая штука… Сколько же ты можешь еще продержаться? Час, минуту? Ни секунды! Уже все! Сейчас прижмусь к обшивке корабля, закрою глаза — и все кончится!»

— Костя!

Марк, расставив руки, пошел по настилу к Байкину.

— Костя, ты чего?

Байкин, ухватившись левой рукой за веревку, раскачивался взад-вперед, невидящими глазами глядя на приближающегося Марка. В правой руке он намертво зажал держатель с электродом, и Марку показалось, что он сейчас взмахнет этим держателем и ударит его по лицу. Но Костя, вдруг совсем по-детски шмыгнув носом, сказал:

— Затмение… Уже прошло. Посмотри на шов. Порядок? За Костю не беспокойся. Костя не подведет.

Он надвинул маску, нацелился электродом на шов и с каким-то яростным ожесточением, словно устыдясь своей минутной слабости, принялся за работу. Марк продолжал стоять, глядя на Костю. Дуги вспыхивали одна за другой, искры сыпались в иссиня-черную воду и гасли в ней, не оставляя следа. «Как бенгальские огни», — подумал Марк и облизал сухие губы.

Только мгновение назад он дрожал от холода, а вот уже по спине и груди поползли горячие струйки, на лбу выступила испарина. Костя менял электрод, а Марку казалось, что он до сих пор видит падающие в воду искры. Он даже зажмурил глаза, но бенгальские огни не исчезали.

Марк выругался:

— Ч-черт, не дотяну! Свалиться в такое время — надо же!

К нему подошел Андреич. У него были страшно воспаленные глаза. Всегда тщательно причесанная рыжая шевелюра сейчас напоминала грачиное гнездо после бури, на шее болтался грязный изорванный шарф, подпаленный с обоих концов, на лице — черные разводы и ссадина с запекшейся кровью. Не то боец, вышедший из жесто кого боя, не то пират, только что бравший корабль на абордаж.

В другое время Марк, взглянув на такого Андреича, расхохотался бы, но сейчас ему было не до смеха. Он видел: Андреич тоже больше не может. Андреич кончился. Скажи ему сейчас: «Андреич, если ты не продержишься еще три-четыре часа, ты погибнешь», — и Андреич наверняка ответит: «Ну и чихать! На том свете не хуже…»

— Покурим, Андреич? — спросил Марк.

Спросил таким тоном, будто не видел, что Андреич едва стоит на ногах, и будто не чувствовал, что сил у него осталось только на то, чтобы отстегнуть защитную маску и, швырнув ее в сторону, упасть рядом с ней и закрыть глаза. И тогда пускай этот лайнер горит, проваливается в тартарары — Андреичу на все наплевать!..

Андреич сказал:

— Мои жилы лопнули. Понял, Талалин? С меня хватит. Никто не имеет права…

Он поднял руку, чтобы расстегнуть ремешок защитной маски. На Марка он не смотрел — глаза его был уже закрыты. Неподалеку на талях спускали стальной лист обшивки, ветер бил его о борт лайнера. Думин и Димка Баклан, придерживая этот лист, хрипло кричали: «Легче майна! Еще легче! Теперь давай…», а Андреич, пошатываясь, стоял перед Марком и непослушными пальцами искал застежку ремешка. Он ничего не слышал и ничего не видел.

«У него и вправду лопнули жилы, — подумал Марк. — И у меня, наверное, лопнули. А у Кости — нет? А у Димки?.. Каждый держится только потому, что держатся все. Но стоит сдать одному — и тогда конец. И тогда караван уйдет без „Чапаева“…»

Маленький Костя Байкин незаметно подошел к Андреичу, головой боднул его в плечо. Андреич от неожиданности вздрогнул, удивленно уставился на Костю.

— Не узнаешь? — вымученно засмеялся Костя, — Константин Байкин. Сварщик. Теперь узнал?

— Изыди, сатана, — сказал Андреич. — Не до тебя.

Костя устало провел ладонью по глазам и вдруг спросил у Марка:

— Как зовут того товарища?

Марк сразу понял, о ком он спрашивает. И понял, зачем он об этом спрашивает.

— Нгуан Ван Мин, — ответил Марк.

— Нгуан Ван Мин… Не сразу запомнишь… Он молодой?

— Лет сорок, — сказал Марк. — И у него вот такой шрам, — Марк пальцем прочертил по лбу Андреича. — Длинный, через весь лоб.

— У них, наверное, у всех сейчас шрамы, — задумчиво проговорил Байкин. — Война…

— Да, — сказал Андреич, — им там достается.

— Я думаю, — сказал Марк, — что сейчас Вьетнам — это как когда-то Испания.

— Но пасаран? — спросил Андреич. И сам ответил: — Точно! Как когда-то Испания… Гренада. Гренада… Все черное накинулось на Вьетнам. Гады.

Ветер резко переменился, и хлынул косой дождь. Хлынул сразу ливнем, потоки воды, стекая с палубы лайнера, обрушивались на сварщиков, били сбоку, словно задавшись целью смести с шатающихся подмостков все живое, что там упорно зажигало в этом хаосе огненные дуги, не гаснущие вопреки всем законам природы. Потом по небу начали метаться молнии. Ветер стал порывистее и злее. Выл над вспенившейся рекой, над лайнером, в клочья рвал низкое небо.

Марк работал с Езерским почти у самого форштевня на таком же спущенном, как вдоль всего борта, настиле. Под ними, далеко внизу, клокотала река, черная и страшная, на нее лучше было не смотреть. Прожектор, бросающий сноп света на фальшборт, выхватывал из темноты две человеческие фигурки, кружащиеся во всемирном потопе, и трудно было понять, каким чудом эти упрямые существа еще не захлебнулись.

На Езерского было жалко глядеть. Марку иногда казалось, что Харитон уже ничего не соображает и тычет электродом просто так, лишь бы о нем не думали, что он спит. Марк вглядывался в шов на обшивке, придирчиво его осматривал и с удивлением убеждался, что шов отличный. Харитон зло говорил:

— Не доверяешь? А Илья Семеныч всегда доверял. Понял? Илья Семеныч знал Харитона… И иди ты со своим контролем, знаешь куда…

— Не сердись, Харитон, — кричал Марк у него над ухом. — Лайнер будет возить грузы во Вьетнам. Все должно быть на уровне.

— Во Вьетнам! Врете, что во Вьетнам. На сознательности играете. К черту!..

Струи дождя стекали по его лицу, лицо у него было измученное до крайности, и Марку казалось, что не струи дождя текут у него по щекам, а слезы.

Внезапно шквал ветра ударил в борт лайнера, швырнул Харитона на скользкие доски. Обрушившийся на него поток воды рванул его и потащил в сторону, к самому краю настила. Ему удалось уцепиться руками за веревку, но удержаться на досках он не смог, поток мгновенно сбросил его вниз, и, повиснув на руках, Харитон закричал:

— Марк!

Марк кинулся к нему, успел подхватить его под руки, и, чувствуя, как сам скользит по мокрым доскам, стал подтаскивать Харитона к настилу. Однако уже через секундудругую понял, что ничего сделать не сможет. Он совсем ослабел, у него не было сил даже для того, чтобы просто удержать Харитона, а уж поднять его — об этом нечего и думать.

Марк, приподняв голову, крикнул:

— Думин! Димка!

Внизу ревела река, исступленно выл ветер, раскаты грома оглушали землю. Кто в этой кутерьме мог чтонибудь услышать? Крик Марка долетел только до Езерского, и он оцепенел от страха: значит, Марк сам не сможет ему помочь, значит, конец. Он или разобьется, или мгновенно пойдет ко дну, не успев даже опомниться.

Марк опять позвал на помощь, и опять никто не откликнулся. Марк понимал: Езерский, как и все, измотался и у него совсем не осталось сил, но в то же время Марка бесила его безвольность. Чего он висит, как мешок, почему не попытается подтянуться хотя бы на несколько сантиметров? Тогда, может быть, и удалось бы что-нибудь сделать.

— Я не могу держаться, — услышал он будто из преисподней. — Марк, не бросай меня…

Снова на них обрушился поток воды, Харитон захлебнулся, Марк почувствовал, как он судорожно закашлялся и, кажется, отпустил веревку.

— Хватайся за меня! — кричал Марк. — Хватайся за шею.

Он уже свесился почти наполовину и скользил все дальше. «Я не брошу его, — думал Марк. — Может, какнибудь выберемся оттуда вдвоем. Вот только бы упасть вниз ногами и не удариться о борт головой… Или попытаться еще раз позвать на помощь?»

Он сказал:

— Давай крикнем вместе, сразу…

Они еще не кончили кричать, когда Марк увидел Димку Баклана и Думина. Димка бежал первым, за ним, втянув голову в плечи, скользя и оступаясь, бежал Думин, Димка упал на ноги Марка. Придавил их к настилу, руками уцепился за его плечи…

Харитона била дрожь. Он ошалело смотрел на Марка, на Димку и Думина, пытался что-то сказать, но только глотал слова и боязливо прислушивался к реву реки.

— Шок, — заметил Димка. — Это бывает. — И Марку: — Тебя ищет Смайдов.

По штормтрапу они взобрались на палубу и там увидели Смайдова.

Петр Константинович стоял рядом с Нгуан Ван Мином, а у борта, не обращая никакого внимания на потоки воды, сидели, прижавшись друг к другу, Андреич и Костя Байкин. Сидели и спали.

Смайдов, подойдя к Марку, сказал:

— Вон в том салоне приготовили ужин. Пойдемте все туда.

Думин растолкал Байкина и Андреича и повел их в салон. Вслед за ними пошли Харитон и Димка. Марк, Смайдов и Нгуан Ван Мин на минуту задержались на палубе.

— Я вижу, — сказал Смайдов, — что сил у людей уже нет. Что же делать?

— Работы еще часа на четыре. — Марк на секунду закрыл глаза, и все перед ним поплыло. Он опять подумал: «Что-то со мной Все-таки неладное». Потом пересилил себя и сказал Смайдову: — Хорошо было бы, если бы товарищ Нгуан во время ужина поговорил со сварщиками. О Вьетнаме… Они все знают, но сейчас… Вы понимаете, Петр Константинович?

— Да. Понимаю. Мы с товарищем Нгуаном тоже об этом думали…

Нгуан Ван Мин хорошо знал русских людей: московский университет, практика — не один пуд соли съел вот с такими парнями, — и все же часто советские люди, с которыми ему доводилось встречаться, оказывались для него загадкой, разгадать которую не всегда удавалось.

Он никогда не переставал удивляться их мужеству, душевной твердости и сердечной мягкости, не переставал восхищаться той неистребимой энергией, которая была неотъемлемой частью не одного человека, а всего народа…

Кто-то, кажется Андреич, уронил голову на стол, ударился лбом и ошалело вскочил. Потом, виновато посмотрев на Смайдова и Нгуан Ван Мина, снова сел.

Нгуан Ван Мин взглянул на Смайдова с таким видом, точно хотел сказать: «Ничего не получится…»

И в это время Харитон, сидевший напротив Нгуан Ван Мина, спросил, глядя на его прочерченный длинным шрамом лоб:

— Это… у вас… от войны?..

Думин толкнул его локтем, прошептал:

— Дурак! Посовестился бы…

Но Нгуан Ван Мин спокойно ответил:

— Да. Американская цивилизация…

И рассказал, откуда у него этот шрам.

В прошлом году ему дали задание пробраться в район, внезапно занятый американскими и южновьетнамскими солдатами, и связаться со старостой большой деревни. В этой деревне находился скрытый склад риса, который нужно было тайными тропами переправить патриотам.

Староста, древний старик, буддист, был своим человеком, но его сын оказался предателем. Он выдал и отца, и Нгуан Ван Мина…

Их схватили. Ночью. Избитых до полусмерти, заперли в какой-то хижине до утра, чтобы потом подвергнуть пыткам. Однако через полтора-два часа к хижине пришли два пьяных американца и потребовали у солдатавьетнамца открыть замок. Тот стал возражать: его начальник строго запретил ему открывать хижину. Тогда пьяные янки избили солдата, отняли у него ключ и ворвались к пленным…

Первым они подняли с земли связанного по рукам и ногам старосту. Они не били его, даже не кричали. Все время смеялись. У одного из них был остро отточенный нож. И этим ножом он снял со старика скальп. Быстро и ловко, будто всю жизнь только тем и занимался, что снимал с людей скальпы.

— Тот, что был с ножом, — сказал Нгуан Ван Мин, жадно затягиваясь сигаретой, — взял старика за волосы и ножом сделал вот так… Вокруг головы… Потом рванул…

И я увидел череп старика. Без кожи… Староста долго стоял, и из глаз его текли слезы. Слезы с кровью… Потом он упал…

И тогда другой янки сказал: «У тебя это шикарно получается, Дик. Когда ты успел научиться?» Дик засмеялся: «Это третий скальп. Два я отправил домой. Выделанных. Майк, наш сержант, специалист по выделке этих штук… Ну, ты попробуешь?»

Он отдал нож своему приятелю, и тот поднял меня с земли… У меня не было сил сопротивляться…

Нгуан Ван Мин положил в пепельницу потухшую сигарету и закурил новую. Марк подумал: «Вот откуда у него эта боль в глазах. Если бы он смог прожить две жизни, то и тогда ему не удалось бы этого забыть…»

— У приятеля Дика еще не было сноровки, — продолжал Нгуан Ван Мин. — Он был неловок, и, кажется, у него дрожали руки. Сделав половину дела, — Нгуан Ван Мин пальцем провел вдоль шрама, — он попросил: «Помоги, Дик».

И в это время в деревне поднялась стрельба. Кто ее поднял, я так и не узнал. Янки выскочили из хижины, крикнув часовому: «Закрой! Мы вернемся!..»

— Они вернулись? — шепотом спросил Харитон.

— Не знаю, — сказал Нгуан Ван Мин. — Часовой взвалил меня на спину, и через четверть часа мы были с ним уже в джунглях…

Он умолк и долго смотрел на тоненькую струйку дыма, поднимающуюся от сигареты.

Из-за стола встал Думин. Спросил, ни к кому не обращаясь:

— Может, нам пора?

— Пора, — сказал Андреич. — Вставай, Харитон. Айда, Димка!

Ветер выл над рекой, над лайнером, над всей вселенной. Из разверзшихся хлябей небесных не переставая лил дождь. Злой и холодный. Ночь разрывалась молниями.

Согнувшись, втянув головы в плечи, один за другим сварщики выходили на палубу…

 

ГЛАВА VI

1

Эта грозовая ночь не прошла бесследно.

Как солдаты, выйдя из трудного боя, вдруг начинают понимать, что они вот только теперь по-настоящему узнали друг друга и только теперь стали по-настоящему близки друг другу, так и сварщики после той ночи вдруг по чувствовали, что их маленький коллектив стал чем-то вроде неразрывной цепи, звенья которой накрепко сцеплены друг с другом.

Это была крепкая связь, и Марк не мог не испытывать законной гордости, что он тоже приложил немало сил к тому, чтобы она окрепла. «Раньше ведь тоже были такие грозовые ночи, — думал он, — был голландский танкер, был Шпицберген, но тогда всегда чего-то не хватало. Может быть, нам не хватало душевного тепла друг к другу или мы не до конца понимали один другого?..»

Через два дня в областной газете появился небольшой очерк «В грозу». Конечно, приятно было сознавать, что о бригаде говорят такие хорошие слова, но Марка больше обрадовало другое. Когда Харитон примчался в доки с газетой в руках и, захлебываясь от восторга, начал высказывать мнение, что теперь об их трудовом подвиге узнает весь Север, Димка Баклан неожиданно проговорил:

— Разве в этом дело?

Тот самый Димка Баклан, который еще недавно кричал: «Раньше мы вон как гремели, а теперь чуть ли не рядовые, никто о нас ни слова… Будто нас и нет».

Марк спросил у Димки:

— А в чем же?

Баклан задумчиво покачал головой:

— Совсем не в этом… То, что я сделал, это как бы во мне… Не ясно? Я лучше стал, вот что! Внутренне лучше… И все мы лучше стали… Харитон, может, и не сразу свое жмотство забудет, а все равно и он по-другому, наверно, на мир глядит…

«Все мы лучше стали…»

Марк, раздумывая о своем личном, спрашивал у самого себя: «И я? Я тоже могу сказать о себе такое же?..»

На него все чаще находили приступы тоски… «Есть или нет на свете такая штука, как судьба, — думал Марк, — я не знаю. Но каждому все-таки, наверно, отпущено положенное количество зла, которое должно его преследовать. Одному отпускается больше, другому меньше. Отсюда и пошло: „Этот — счастливчик, тот — горемыка“… Кто я — угадать нетрудно. Трудно понять, почему на мою долю досталось слишком много. Будто я стожильный. Встретиться бы с тем типом, который занимается распределением таких вещей, как счастье и несчастье».

Марк горько усмехнулся, и Смайдов спросил:

— Ты чего?

— Да так, — ответил Марк. — Бродят в голове разные веселые мыслишки.

— Веселые?

— Ну, смешные.

Смайдов взглянул на Марка и тоже усмехнулся.

— Только почему-то от этих веселых мыслишек ты что-то не становишься веселее. Я тебя понимаю, Марк. Но… Знаешь, о чем я сейчас думаю? А что, если бы тебе вдруг предложили: «Сбрасывай, Талалин, с себя весь груз, довольно ты его потаскал. Отныне и во веки веков будешь ты теперь идти налегке по гладкой дорожке, и над головой у тебя будут распевать райские птички…» Как, Талалин, принимается?

Марк с минуту подумал.

— Недельки на две, — сказал он. — Испытать.

— А во веки веков?

— Нет. Не подходит. Драться лучше.

— С кем?

— Даже с собой. А вы?..

— Я?..

«У меня меньше осталось сил, — подумал Смайдов. — Мне труднее. Ты, наверное, уверен, что из любой драки выйдешь победителем, а я в этом не уверен. Теперь не уверен… Ты когда-нибудь видел Артура Домбрича? Пойди, посмотри на него, тогда ты кое-что поймешь…» А вслух спросил:

— Кердыш еще не ушел в море?

— Кердыш? Нет, не ушел…

Марк тыльной стороной ладони провел по лбу. Нет, Кердыш еще здесь, пока не ушел. Но когда и уйдет — легче не станет. Ни на йоту. Он все время будет рядом, Марк все время будет видеть его глаза. Как сейчас. И от этого его чувство к Людмиле не приносит ему настоящей радости. Людмила это понимает. И, конечно, страдает. Ей, наверное, тоже отвесили слишком много груза. Неси, мол, так положено. Ч-черт, сколько же можно вынести!

— Слушай, Марк, ты не должен уходить от нее, — сказал Смайдов. — Не должен. Ты понимаешь сам, что и Кердыш для меня не безразличен. Но… Людмила не принесет ему счастья. Если женщиной будет руководить только чувство жалости, это не заполнит пустоты. Я это знаю, Марк, поверь мне… — у Смайдова дернулись уголки губ. — А пустота — страшная штука… Это я тоже знаю…

«Знаю?.. Я ведь никогда раньше ее не испытывал. Даже не думал о ней. Вот только сейчас от меня отделилась какая-то часть моего „я“, только сейчас я понял, ка: к трудно терять даже самую малость своего чувства. Нет, „трудно“ — не то слово, И „больно“ — не то слово. Как же это назвать?»

Марк сказал:

— Все равно я чувствую себя подлецом.

— Ты это брось! — раздраженно, даже зло крикнул Смайдов. — Ты это брось, слышишь?

Марк удивился: «Почему он такой? Может быть, здесь рядом с нами сидит еще кто-то третий, кого видит только Смайдов?»

— Подлец никогда не назовет себя подлецом. Никогда! Подлецы, даже если они видят своими глазами, что кому-то причиняют боль, — улыбаются. Им все безразлично. — Смайдов встал, подошел к борту сейнера, потом снова вернулся к Марку. — Проводи меня немного, Талалин. К шести мне надо быть в горкоме, а сейчас уже без четверти. По дороге поговорим.

По дороге они больше молчали. Каждый думал о своем.

Марк:

«Он говорит: „Ты не должен уходить от Людмилы“. Он говорит так потому, что не видел глаз Сани. А если б увидел? „Людмила не принесет ему счастья“. Это правда. И Саня это знает. И я это знаю… Но ведь только говорить об этом легко… Вы считаете, что я не подлец? Спасибо за это, Петр Константинович. Хоть немножко, но все-таки легче… Вы даже не представляете, как мне сейчас нужны такие слова! Вот как нужны…»

Смайдов:

«Я ему говорю: „Ты не должен уходить от Людмилы“. Я его понимаю. А разве я не понимаю Кердыша? Если бы вдруг Полянка ушла к Домбричу, я стал бы самым несчастным человеком на свете. Несчастнее, чем Кердыш. У того еще все впереди, а у меня? Но если бы Полянка осталась только из жалости, я сам ушел бы от нее… Кому нужна такая жизнь?.. Этим пустоты не заполнишь».

2

Из приемной Лютикова он позвонил Полянке. Надо было предупредить, что задержится.

— Нету ее! — ответил Захар Федотович. — Нету. Слышишь, Пьётра?

— Слышу, Захар Федотыч. Спасибо. Она не говорила, куда пошла?.. Ну, хорошо. Вы не беспокойтесь. Скоро, наверно, придет.

Петр Константинович положил трубку, с минуту постоял в раздумье, потом, невидящими глазами взглянув на секретаршу, постучал к Лютикову.

— Да что вы такой невеселый, батенька! — воскликнул Лютиков. — Случилось что-нибудь неприятное?

— Нет, ничего. — Смайдов и досадовал на то, что сидит бирюк бирюком, и в то же время не мог заставить себя принять игривый тон Лютикова. — Нет, ничего, Сергей Ананьевич, — повторил он. — Но когда настраиваешься на деловой разговор, трудно сразу переключиться…

— Да-а, вы правы, — согласился Лютиков. — Не умеем мы, чтобы и о делах, и по душам. А ведь можно так, а?.. Ну, ладно, не стану вас «переключать», как вы выразились, давайте о делах… Все у вас хорошо? Я говорю о доках…

— Ничего, — ответил Смайдов. — План вытягиваем.

— А как сварщики? Как новый бригадир? Не жалуетесь?

— Нет, жаловаться не приходится, — улыбнулся Петр Константинович. — Талалин свое дело знает.

— Значит, не ошиблись? Это хорошо… А Езерский? Как он теперь? Мне, например, было приятно узнать, что он тоже отличился на «Чапаеве». Да и Борисов характеризует его как мастера высокого класса. Вы согласны с такой характеристикой?

— Пожалуй. Он действительно прекрасный сварщик. Но…

— Одну минутку, Петр Константинович. Давайте пока без «но». Правду сказать, я очень рад, что вы наконец объективно оцениваете работу таких людей, как Езерский. Очень рад. Понимаете, мы когда-то разошлись с вами в подобной оценке. Но не будем ворошить прошлое. Я всегда ценил людей, которые находят в себе силы отказаться от своих заблуждений… Собственно говоря, коммунисты другими и быть не могут… Значит, по поводу Езерского разногласий никаких нет? Ну, а о Людмиле Хрисановой спрашивать, наверное, нет необходимости. Вы, конечно, не изменили о ней свое мнение?

— Людмила Хрисанова — одна из лучших сварщиц доков, — ответил Смайдов. — Но мне хотелось бы, Сергей Ананьевич, если это, разумеется, не тайна, узнать, почему вы…

Лютиков засмеялся.

— Почему интересуюсь именно этими рабочими? Какая же это тайна? Мне просто надо выяснить отношение секретаря парткома к Езерскому и Хрисановой. И, повторяю, я очень доволен, что это ваше мнение совпадает с моим.

Лютиков объяснил: город должен послать нескольких специалистов в Индию. В том числе двух сварщиков. Безусловно, лучших. Он, Лютиков, понимает, что это связано с большими трудностями для доков: лишиться таких сварщиков — дело не простое. Но таково решение обкома. Его же личное мнение — послать за границу Хрисанову и Езерского. По производственным показателя они вполне подходят, им можно оказать такое доверие…

— Вот и вся тайна, — снова засмеялся Сергей Ананьевич. — Между прочим, я уже сказал в обкоме о том, что будем посылать Хрисанову и Езерского. Хотя группа будет выезжать не скоро, оформлять документы необходимо уже сейчас. И я прошу вас, Петр Константинович, срочно написать на Хрисанову и Езерского соответствующие характеристики. Когда вы сможете это сделать?

Смайдов посмотрел на Лютикова. У Сергея Ананьевича, кажется, было действительно хорошее настроение. Правда, в чуть прищуренных смеющихся глазах нет-нет да мелькнет настороженность, и даже больше — требование не говорить ничего такого, с чем он не согласится. И тогда все будет отлично.

— Я не могу написать на Езерского соответствующую характеристику, — слегка подчеркнув слово «соответствующую», сказал Смайдов.

— Не можете?

Смех в глазах Лютикова сразу потух, ничего веселого и добродушного не осталось в его лице. Но, как ни странно, от этой метаморфозы Петр Константинович почувствовал облегчение. Ему значительно проще было иметь дело с настоящим Лютиковым, с таким, каким он его знал, а не с тем, который минуту назад своим «дружеским расположением» пытался сбить Смайдова с толку.

— Да, не могу, Сергей Ананьевич, — повторил Смайдов. — И вы знаете, почему. Езерский не тот человек, кому можно доверить представлять наших рабочих за рубежом. Неужели вы сами этого не понимаете?

— Представлять наших рабочих за рубежом?! — наигранно-удивленно воскликнул Лютиков, — Разве я сказал, что Езерский направляется за границу в качестве руководителя рабочей делегации? Простите, Петр Константинович, но я, видимо, не обладаю достаточным чувством юмора, чтобы по достоинству оценить вашу шутку. Или вы меня не поняли? Езерский поедет в Индию в качестве рядового сварщика. Он будет там работать, а не кого-то представлять. Теперь, надеюсь, вы уяснили суть дела?

— Уяснил. Езерский будет там не только работать, но и жить. А разве можно быть уверенным, что он ничем там себя не скомпрометирует? Я не могу за это поручиться, Сергей Ананьевич. Не могу взять на себя такой большой ответственности.

— Страхуетесь? Вернее, перестраховываетесь?

— Нет. Просто не могу легкомысленно отнестись к важному делу.

— Значит, к важному делу легкомысленно отношусь я? Так вас следует понимать?

Петр Константинович поморщился, но ничего не ответил. «Неужели Лютиков действительно убежден, что именно Езерский — самая подходящая кандидатура? Почему Езерский, а не кто-нибудь другой? Не Борисов ли подсказал ему эту нелепую мысль? Он ведь не раз говорил: „Сплавить бы куда-нибудь Езерского, чтобы не мутил воду, но потихоньку сплавить, без шума…“ Нет, так нельзя. Езерского — в Индию? Ни в коем случае… Вот если бы Марка Талалина… Да, Талалин и Хрисанова. Вдвоем… Черт возьми, это было бы как нельзя кстати и для Марка, и для Кердыша».

Петр Константинович поближе придвинул свой стул к столу Лютикова и уже не мрачно, а с надеждой посмотрел на него. Сейчас он ему обо всем расскажет. Не может быть, чтобы Лютиков с ним не согласился. В конце концов он попросит его об этом.

— Сергей Ананьевич, — проговорил он, — если разрешите, я…

Лютиков в это время извлек из ящика какие-то письма и бросил их на стол. Бросил с непонятным для Смайдова раздражением и с таким же раздражением в голосе сказал:

— Ваше упрямство, Петр Константинович, меня поражает. А между тем давно бы пора уяснить, что это упрямство часто вас подводит. Вот послушайте, что пишут товарищи по поводу другого, весьма знакомого вам человека. Может, это переубедит вас? Знаете, о ком идет речь? О бывшем бригадире — сварщике Беседине. Одну минутку… «Начальник цеха Илья Семенович Беседин не только самоотверженным трудом, но всем своим поведением завоевал любовь и уважение большого коллектива инвалидов Великой Отечественной войны… Хороший товарищ, чуткий и отзывчивый человек, Беседин пользуется огромным авторитетом среди бывших фронтовиков, людей, которые особенно ценят дружбу и товарищество…» И дальше: «Мы хотим выдвинуть Илью Семеновича Беседина кандидатом в депутаты городского Совета». Это о чем-нибудь вам говорит, Петр Константинович?

Смайдов молчал. Незаметно поглаживал пальцы протеза и молчал.

— А вот письма простых людей, трудящихся и пенсионеров города, написанные в адрес руководителей артели, где работает Беседин. Все это я на время взял в редакции газеты, взял, чтобы познакомить с этими письмами лично вас. Слушайте: «Я, рабочий рыбозавода Лукин, прошу объявить благодарность вашему сварщику товарищу Беседину за то, что он бескорыстно помог мне в трудную минуту, когда я особо нуждался в такой помощи. Прошу объявить ему благодарность за чуткость, за человеческое отношение…» Теперь вы понимаете свою ошибку? Человека, которого вы просто-напросто выгнали с работы, выдвигают кандидатом в депутаты! Вам есть о чем подумать, товарищ Смайдов!

Петр Константинович осторожно сказал:

— Простите меня, Сергей Ананьевич, но мне не верится, что Беседин такой, как о нем здесь пишут. Не преувеличение ли это?..

Лютиков взял в руку карандаш и стал постукивать им о настольное стекло. Стукнет — взглянет на Смайдова, потом опять стукнет — и опять взглянет. Наконец, едко усмехнувшись, он проговорил:

— Вам не верится. Вы ведь очень проницательный человек. Вы всех видите насквозь: и Беседина, и коммунистов из артели, которые по-иному оценивают Беседина, и Езерского, одного из лучших сварщиков доков. Все эти люди недостойны того, чтобы им верили. Секретарь парткома Смайдов верит только в свою непогрешимость, руководствуется только своими эмоциями… — Лютиков отбросил карандаш и смахнул разбросанные по столу письма в ящик. — Вы, кажется, хотели мне что-то сказать? Слушаю вас.

— Будь я на месте руководителей артели, я воздержался бы от поспешного выдвижения Беседина кандидатом в депутаты, — сказал Петр Константинович.

Сказал и тут же подумал, что говорить этого не следовало. Вполне ведь вероятно, что Лютиков сам кое-что подсказал руководителям артели. А если это так, то спорить абсолютно бесполезно. «А вам-то теперь какое дело до Беседина?» — скажет он.

Лютиков примерно так и сказал:

— О Беседине теперь будут беспокоиться другие. Разве у вас мало своих дел?

— Не мало! — с готовностью согласился Смайдов и через силу улыбнулся.

Смайдов не мог отрешиться от мысли, что именно сейчас он должен сделать все от него зависящее, лишь бы помочь Марку Талалину, Людмиле и Сане Кердышу выйти из того тупика, в который завели их сложные отношения. Вряд ли представится еще такая возможность помочь им устроить свою жизнь…

И, продолжая все так же неестественно улыбаться, Петр Константинович стал рассказывать Лютикову о Марке, Людмиле и Сане Кердыше.

Вначале он не был уверен, что Лютиков станет слушать до конца. Ждал: Сергей Ананьевич взглянет на часы — некогда мне, дескать, выслушивать разные любовные истории…

Но потом это чувство неуверенности прошло. Лютиков, кажется, слушал с интересом, и хотя по выражению его лица невозможно было понять, что он обо всем этом думает, у Смайдова складывалось впечатление, что тот разделяет его взволнованность. «Черт возьми, — подумал Петр Константинович, — было бы здорово, если бы он согласился! Ради этого стоило на несколько минут поглубже спрятать свою неприязнь…»

— Если бы Талалин уехал с Хрисановой, — горячо говорил Смайдов, — Кердышу легче было бы пережить свое горе. В разлуке все чувствуется не так остро, время многое стирает из памяти. Особенно у молодых людей, которые только начинают жить.

Лютиков вдруг сказал:

— Должен признаться, я никогда не думал, что бывший летчик может быть таким… Ну, сентиментальным…

— Почему же сентиментальным? — мягко возразил Смайдов. — Разве участие в личных судьбах людей — сентиментальность?

Лютиков пожал плечами.

— Я не хотел вас обидеть. Но как ни интересно то, о чем вы рассказываете, Петр Константинович, все это, мне кажется, скорее относится к области лирики, чем к нашей работе. Вы со мной не согласны? Если мы будем в первую очередь думать об устройстве личных дел Талалиных, Хрисановых и Кердышей и только потом — о государственных задачах… Вы понимаете, какой это скользкий путь? Простите меня, пожалуйста, но у меня складывается впечатление, что вы вольно или невольно заражаетесь мелкобуржуазными тенденциями. Хотя и исходите из лучших побуждений.

Петр Константинович почувствовал, как все в нем напряглось. «Разве прошибешь такую железобетонную стену? — подумал он. — Даже если ты будешь биться об нее головой, она, эта стена, и не дрогнет. И твои компромиссные улыбки производят здесь такое же впечатление, как если бы ты улыбался перед Буддой. „Вы заражаетесь мелкобуржуазными тенденциями…“»

Смайдов вдруг увидел отрешенное, посеревшее лицо Марка Талалина. И еще раз через силу улыбнулся, хотя ему самому было тошно.

— Сергей Ананьевич, я очень прошу вас… Если можно, пожалуйста, сделайте это. Вы знаете, что вместе с Талалиным я был на Шпицбергене. Не могу сказать почему, но у меня к нему какое-то особое доверие. Бывает ведь так, вы должны это понять…

Лютиков с нескрываемым удивлением взглянул на Смайдова. Особое? Это что еще за привязанность? Вот, оказывается, в чем дело! Ради этой особой привязанности в недавнем прошлом был изгнан из доков Беседин. Ради нее Смайдов упорствует в выдаче характеристики Езерскому. А кто же больше всех кричит об объективности и принципиальности? «Ну, товарищ Смайдов, и высек ты самого себя! Запомним сей эпизод!..»

Лютиков сказал:

— Меня крайне удивляет ваша позиция, Петр Константинович. Крайне удивляет и огорчает. С каких это пор партийные руководители, которым столь много доверено, решают весьма важные вопросы с позиций личных привязанностей? Вы понимаете, насколько несерьезно подходите к такому, я бы сказал, чрезвычайно ответственному делу, как отбор кандидатов для посылки за границу?

Смайдов подавленно молчал. Глядя на Лютикова, он уже не улыбался. Если бы этот разговор произошел несколько недель назад, Петр Константинович, может быть, и не почувствовал бы себя таким беспомощным. Но сейчас он был выбит из седла, у него не было столько душевных сил, как раньше.

— Мне никогда не хотелось, Сергей Ананьевич, переносить наши споры в более высокие сферы. Я всегда считал, что мы все должны решать на месте. Но сейчас… это невозможно. Невозможно, понимаете? Я, видимо, по долгу службы обязан обратиться в городской комитет партии.

— Надеешься, что там тебя поддержат? — усмехнулся Лютиков. — Зря надеешься. И уж если на то пошло, скажу тебе прямо: я кое о чем проинформировал горком. Надеюсь, ты на меня не в обиде?..

Лютиков тоже встал и вышел из-за стола. Он, видимо, хотел на прощание подать Смайдову руку. Но Смайдов не понял его намерения. Или сделал вид, что не понял. Кивнув, Петр Константинович быстро, точно боясь, что его могут вернуть, покинул кабинет Лютикова.

3

Ему сейчас очень хотелось увидеть Полянку. Он не собирался жаловаться ей на то, как он подавлен, но ему казалось, что одно ее присутствие должно снять с него ту тяжесть, которую он ощущал почти физически. Она умела это делать совсем незаметно…

Петр Константинович обошел доки и побрел по набережной. И хотя идти вдоль реки было дальше, Смайдов все же не стал от нее удаляться. Уж очень не хотелось ему сейчас с кем-нибудь встретиться, а здесь такая встреча была маловероятной.

Он шел и думал о Полянке. Теперь она, конечно, уже дома. Может быть, немножко тревожится. Она всегда тревожится, когда между ними возникает размолвка. «А я приду и скажу ей: „Все в порядке, колдунья. Я, наверное, тогда чуть-чуть сошел с ума, но давай лучше не думать об этом…“ И еще я скажу: „Знаешь, Полянка, когда мне приходится иметь дело с Лютиковым, я начинаю особенно ценить твою чуткость и, если хочешь, твою человечность. Не знаю, как бы я смог жить без тебя. Спасибо тебе, Полянка. Спасибо за то, что ты есть…“»

Он остановился и улыбнулся своим мыслям. Вот так всегда: какая бы тяжесть на него ни навалилась, стоило ему позвать к себе Полянку — и сразу становилось легче.

«Если бы у каждого человека была своя Полянка, — думал Петр Константинович, — куда как проще было бы шагать по этой земле. И куда как веселее было бы жить вообще!»

Он нагнулся, поднял с земли плоский камешек и далеко запустил в реку. Камешек врезался в воду без малейшего всплеска, «замкнул», как говорили мальчишки. Такой бросок среди них считался высшим искусством, и Смайдов пожалел, что никого из племени босоногих не было рядом. Уж он не преминул бы похвастаться: «Видал? То-то!..»

Он рассмеялся. Черт возьми, какая же все-таки великолепная это штука — жизнь! И как это здорово, что человек, если даже ему за сорок, может хотя на мгновение стать мальчишкой и посмотреть на мир своими — мальчишечьими — глазами!..

Из-за поворота реки показалась лодка. Весла были опущены в воду, лодка сама шла по течению, а двое людей, сидевших рядом на корме, спиной к Смайдову, оживленно о чем-то говорили. Они были еще далеко, Петр Константинович не мог ничего расслышать, но по тому, как мужчина в плаще болонье жестикулировал, нетрудно было догадаться, что он рассказывает о чем-то очень интересном. Петр Константинович даже уловил приглушенный расстоянием смех женщины. Он прислушался — смеялась Полянка. Она склонилась за борт лодки и опустила в воду обе руки. Плащ болонья слетел с плеч мужчины, и Смайдов узнал в мужчине Домбрича. Домбрич потянулся к Полянке, испугавшись, видимо, что она может упасть. Он обхватил ее за плечи и заставил сесть как следует. Полянка послушно подчинилась его желанию, стряхнула с рук капли воды и выпрямилась.

Теперь ей уже не угрожала опасность оказаться за бортом, но Домбрич продолжал держать ее за плечи…

Лодка все ближе и ближе подплывала к берегу, и они могли оглянуться в любую минуту. Ему надо было уходить: не мог же он допустить, чтобы Полянка его увидела. Он даже похолодел от такой мысли. Что она сделает, как на него посмотрит? И как он сам сможет глядеть в ее глаза?

Только на одно мгновение Смайдов подумал: «От этого нельзя убегать. Надо смело смотреть беде в глаза — и будь что будет. Дождаться, когда они пристанут к берегу, подойти и сказать: „Это я, Полянка…“»

Но так он думал только одно мгновение, а потом повернулся и пошел прочь. Все быстрее и быстрее, чувствуя, как ему трудно дается каждый шаг. Так трудно, будто он карабкался на крутую гору.

Что же ему было делать?

Он долго бродил по улицам города, пытаясь принять какое-нибудь решение, но ничего не мог продумать до конца. Иногда ему казалось, что он вот-вот уцепится за спасительную мысль, простую и ясную, от которой все станет на свое место. Он даже останавливался, чтобы случайно не упустить эту мысль, но все от него ускользало, и он продолжал идти дальше… По замкнутому кругу. Не в силах вырваться из него или изменить направление…

Только поздним вечером он пришел домой. Долго стоял у калитки, никак не решаясь открыть ее и войти во двор. А когда Захар Федотович, может быть, поджидая его, выглянул на улицу, Смайдов посмотрел на него так, точно перед ним стоял совсем чужой человек.

— Пришел, Пьётра? — сказал старик. — А чево стоишьто тута?

Петр Константинович спросил:

— Полянка дома, Захар Федотович?

— Полянка дома, — ответил Захар Федотович, внимательно разглядывая Смайдова. — Полянка давно дома. А ты, Пьётра, не захворал ли часом? Серый ты уж больно, глядеть на тебя жалко… Да чево стоишь-то, говорю? Иль обратно поворачивать надумал?

— Да нет, что вы, Захар Федотович. Я ничего. Идемте.

Они рядом прошли через двор, и Петр Константинович все время чувствовал на себе испытующий взгляд старика. И еще ему казалось, что Захар Федотович к чему-то прислушивается. Не к внешним звукам, а к чему-то более глубокому, что мог услышать только он, человек, проживший долгую и трудную жизнь… «Я не глазами в человека гляжу, Пьётра, а нутром», — вспомнил Петр Константинович слова старика. Вспомнил и подумал: «Не надо бы тебе, Захар Федотович, видеть меня сейчас…»

— Там она, Полянка-то. В доме, — сказал старик. — Иди к ней…

Смайдов быстро прошел в свою комнату и тихонько, чтобы не скрипнули петли, закрыл за собой дверь. Если Полянка ничего не услышала, он хоть на несколько минут останется один и приведет свои мысли в порядок. И мысли, и чувства. Но уже через секунду он услышал:

— Это ты, Петр?

Смайдов не откликнулся. Устало опустился в кресло, откинул голову назад и закрыл глаза. Хорошо было бы вот так часок-другой посидеть наедине с собой, отдохнуть…

— Ты почему не отвечаешь, Петр? — Она вошла и остановилась в двух шагах от него. — Ты не слышал, как я позвала тебя? Ты плохо себя чувствуешь?

Смайдов сделал усилие, улыбнулся.

— Слишком много вопросов сразу. Я немного устад, Полянка. Хочу чуть-чуть отдохнуть.

Он почему-то был уверен, что она станет избегать его взгляда, что ее глаза будут беспокойными и тревожными и вся она будет беспокойная и встревоженная. А она смотрела на него совсем спокойно, и ничего в ней не было необыкновенного. Умело держится? Или, подавленный своими собственными чувствами, он просто не в состоянии разглядеть необычное?

Трудно ведь представить, что Полянка, та Полянка, которую он знал, не испытывает угрызений совести. Этого не может быть. Если бы Смайдов в это поверил, он, наверное, закричал бы от отчаяния.

Полянка взяла маленькую скамеечку и села у его ног:

— Хорошо, Петр. Ты чуть-чуть отдохни, а я вот здесь чуть-чуть посижу. И если ты хочешь, мы помолчим. Ты хочешь помолчать?

Он ничего не ответил и опять закрыл глаза. Откуда ему знать, чего он сейчас хочет!

Полянка положила его неживую руку к себе на колени и стала поглаживать пальцы. Как когда-то, давным-давно, ему вдруг показалось, что он ощущает прикосновение ее ладони. Но теперь это ощущение вызывало в нем совеем другие эмоции. Тогда у него возникало такое чувство, будто Полянка, прикасаясь к протезу, не замечает его безжизненности, теперь же она делает это так, словно у нее на коленях лежит игрушка.

Смайдов попросил:

— Не надо.

Полянка не обиделась. Возможно, поняла его душевное состояние. Осторожно положив протез на подлокотник кресла, сказала:

— Батя перестал со мной разговаривать. Даже больше: он совсем меня не замечает. Такого никогда еще не было.

— Вы повздорили?

— Нет.

— Странно…

Полянка приложила пальцы к вискам, поморщилась.

— Страшно болит голова… Слушай, Петр, почему ты ничего у меня не спрашиваешь? Почему ты молчишь?

— О чем я должен спрашивать?

— Ну, хотя бы о том, что я сегодня делала. Раньше ты всегда интересовался, как я провела свой день. Теперь тебе это неинтересно?

— Было что-нибудь необычное?

Он взглянул на нее, но сразу же отвел глаза и стал смотреть в сторону. Зачем он задал такой скользкий вопрос? Он ведь знает, что именно необычным было сегодня. А вдруг она ответит? А вдруг не ответит? Что он станет делать, если Полянка скажет: «Я встречалась сегодня с Артуром Домбричем. Мы вместе катались на лодке»? И что он будет делать, если она скажет: «Ты звонил? Я в это время была в библиотеке. А потом ждала тебя, мне хотелось с тобой погулять»? Или что-нибудь в этом духе…

Полянка молчала. У ее переносья сошлись морщинки, и, увидев их, Петр Константинович подумал: «Тебе, конечно, нелегко. И самое лучшее, что ты можешь сейчас сделать, — это ничего не говорить. Я трус, я ненавижу эту гнусную трусость, но если ты промолчишь, у меня останется какая-то надежда. Ты понимаешь? Не спрашивай, на что я хочу надеяться, — я этого и сам не знаю… Наверное, просто ищу лазейку, чтобы продлить какие-то иллюзии…»

Полянка сказала:

— Ты очень плохо выглядишь, Петр. Тебе надо отдохнуть. Разобрать постель?

— Нет, нет, не надо! Я отдохну вот здесь, в этом кресле.

Смайдов и сам понял, что его восклицание было слишком поспешным и слишком горячо выраженным:. Не могла этого не понять и Полянка. Она встала со скамеечки, с горечью в голосе проговорила:

— Тебе незачем меня избегать, Петр. Я постараюсь сделать так, чтобы не быть тебе в тягость…

Смайдов ничего не ответил. Тогда Полянка снова взглянула на него. Ей показалось, что он сразу постарел лет на десять. Вот так же сразу постарел ее отец, когда случилось несчастье в тайге… Сколько времени прошло с тех пор, а она до сих пор помнит его обезумевшие от горя глаза, в которые ей страшно было посмотреть. И вот теперь она видит что-то похожее в глазах мужа…

Ей вдруг захотелось броситься к нему и рассказать обо всем, что отняло у нее покой. У нее и у него. Но, поглядев в его измученное лицо, Полянка подумала, что сейчас ему не под силу будет это перенести. И она сказала:

— Я пойду, Петр.

— Иди. — Смайдов кивнул, прощаясь. — Спасибо тебе.

Полянка ушла, а он, оставшись один, так и не сдвинулся с места. Сидел и все думал, думал. Мысли его сбивались с прошлого на настоящее, потом снова уводили его к тем дням, которые навсегда остались в его памяти как самые светлые дни его жизни…

 

ГЛАВА VII

1

В тот памятный год, когда в тундре произошла катастрофа и Петр Константинович потерял руку, он впервые задумался о своем личном житье-бытье. Горько вдруг стало человеку бродить бобылем по белу свету, потянуло на огонек домашнего очага. Да так потянуло, что хоть караул кричи! Куда ни пойдет Петр Константинович, куда ни поедет — везде его окружает одиночество, везде непонятная тоска по человеческому теплу, такому теплу, чтобы его чувствовал только он, чтобы оно согревало только его. Даже в окружении друзей, с которыми ему всегда было легко и просто, Смайдов теперь постоянно чувствовал потребность чего-то совсем другого, в чем он раньше не особенно нуждался… Ему были нужны не просто друзья — их-то у него всегда хватало! Ему нужен был один, особенный друг, с которым он делил бы и горькое, и сладкое.

Как-то, встретившись со своим давним приятелем, летчиком-истребителем Колькой Годиным (Годину было уже за тридцать, Смайдову — около тридцати, но если они и постарели, то не друг для друга! Колька Годин всегда останется Колькой Годиным, а Петьку Смайдова до седых волос ни один из тех пилотяг, с которыми он вместе гулял в голубом поднебесье, не назовет Петром Константиновичем!), Смайдов пригласил его к себе домой.

— Что-нибудь будет? — спросил Годин.

— Ты насчет чего? — не сразу понял Петр Константинович.

— Понимаешь, никак не могу отвыкнуть от фронтовой привычки: ни вина, ни водки не употребляю. Не идет!

— Только «девичьи слезы»?

— Глоточек, но чистого. Иначе душу воротит.

— Слезы нет, — признался Петр Константинович. — Особенно девичьей.

— Сейчас будет. Аптека далеко?

Кто мог переделать Кольку Година? Во время войны, когда из-за непогоды эскадрилья стояла на приколе, он мог достать столько «девичьих слез», сколько нужно было для «настроения» всей эскадрильи. Любую дрянь он перегонял в чистый спирт, и когда командир эскадрильи говорил: «Почему-то лейтенанту Годину не тяжело носить противогаз, а вам всем не под силу», Колька скромно отвечал: «Мой папа с детства приучил к дисциплине, товарищ комэск. К настоящей внутренней дисциплине…» Однако все летчики знали, для чего ему нужен противогаз: Колька усовершенствовал в нем фильтровое приспособление, и гидросмесь, слитая с ножек шасси и процеженная через усовершенствованные фильтры, становилась теми чистыми «девичьими слезами», крепость которых достигала девяноста градусов. Колька Годин философствовал: «Выпьешь такого божественного напитка — и становишься лучше…»

Они подошли к аптеке, Колька сказал:

— Зная твою неприязнь даже к безобидной трепне, с собой не приглашаю. Жди.

Поправил форменную фуражку, смахнул невидимые соринки с подполковничьих погонов и скрылся в дверях. А через десяток минут вернулся с завернутой в газету бутылкой. Сказал, глазами показывая на сверток:

— Да сам президент Франции не пил ничего подобного. Пошли.

И вот они сидят за столом в неуютной холостяцкой квартире Смайдова, «по маленькой» пьют неразбавленный спирт, закусывают какими-то рыбными консервами и говорят, говорят.

— Хорошо, сказано… — Годин поднимает рюмку и смотрит на нее своими честными, добрыми глазами. — Хорошо сказано: «Бойцы вспоминают минувшие дни и небо, где вместе рубились они…» Здорово!

— Немножко не так, — поправляет Смайдов. — Насчет неба ты…

— Знаю. И черт с ним. Уверен в одном: был бы жив сейчас Александр Сергеевич, он выдал бы про нас с тобой такую поэмищу, что мир ахнул бы… Мы этого не заслужили?

— Заслужили, — соглашается Смайдов. — И не только мы с тобой.

— Чудак. Когда говорю «мы», это не значит — ты и я. — Он встал, подошел к стене, на которой висела большая фотография всех летчиков их полка перед отправкой на фронт. — Тут нас чуть ли не сотня. А сколько осталось?.. Я говорю обо всех. Потому что мы с тобой — это и те, которых уже нету. Одно. Ясно тебе?

— Ясно. Мы с тобой — это и те, которых уже не будет. Иногда выть хочется от горя. Знаешь, как воет одинокий волк: длинно и тоскливо.

— Выть? Как одинокий волк?

Годин этого не признавал. Волки воют потому, что они — волки. А человек всегда должен оставаться человеком. Жизнь — штука весьма короткая! И смотреть на нее нужно повеселее.

Он обвел глазами комнату, задержал внимание на подоконнике, где в футляре из-под полевого телефона торчал в засохшей земле одеревеневший стебель какого-то цветка, остановил взгляд на куче окурков у печки, посмотрел на грязные тарелки, громоздившиеся на кухонном столе, и только тогда снова обратился к Смайдову:

— Значит, выть? Как одинокий волк? Длинно и тоскливо?

Он вдруг резко сел напротив Смайдова, налил рюмку спирту, выпил одним духом. И неожиданно трезво сказал:

— Слушай ты, одинокий волк! Если бы был жив наш первый комэск, которого фрицы срубили… Когда?

— Семнадцатого февраля тысяча девятьсот сорок третьего года.

— Хорошо, что помнишь. Так вот. Если бы он пришел сейчас в этот вертеп, называемый квартирой бывшего аса Петьки Смайдова, знаешь, что он сказал бы? Знаешь, а?

Петр Константинович пожал плечами:

— Что тебе тут не нравится?

— Он сказал бы так, — продолжал Годин: — «Товарищи летчики, предлагаю вычеркнуть из списков эскадрильи Петра Смайдова, чтобы не была опозорена честь нашей боевой единицы. Потому что он опустился, как последний кретин, потому что его устраивает жизнь одинокого волка, которому начхать на все человеческое». И первым проголосовал бы за предложение своего комэска я. Ты меня понял? Понял, я тебя спрашиваю?

Петр Константинович сказал:

— Ты чудак, Колька. Я совсем не опустился. Мне просто сейчас чего-то не хватает…

— Ах вот оно что! «Чего-то не хватает». А что ж тебе мешает обзавестись «чем-то»?

— Кому я нужен такой? — Петр Константинович показал на протез. — Вызывать к себе жалость? Не по мне, друг. А случайные связи мне противны. Не скрою — было такое. И после этого чувствовал себя законченным подонком. Это трудно понять?

— Почему же трудно? Особенно насчет вот этого, — Годин тоже взглянул на его протез. — Жалкий калека, неполноценность… Любая девушка, которой ты осмелишься предложить стать твоей женой, скажет: «Ах что вы! День и ночь горько плакать, глядя на вашу неживую руку? Загубить свою молодую жизнь? Нет уж, пардон-с, я отказываюсь…»

— Плоская шутка, — ухмыльнулся Смайдов. — Тебе не понять до конца таких, как я.

Колька Годин был известен тем, что никогда не выходил из себя. Бывало, целую неделю подряд стоит мерзкая погода, аэродромы или раскисли, или закрыты туманом, летчики бесятся, становятся раздражительными и злыми, как черти, а Колька Годин балагурит как ни в чем не бывало, будто у него вместо нервов натянуты веревки.

Смайдов знал эту черту друга, поэтому очень удивился вспышке ярости, прорвавшейся как-то сразу. Годин резко смахнул со стола и рюмки, и бутылку с остатками спирта, приподнялся и зло посмотрел на Смайдова.

— Плоская, говоришь, шутка? А ты-то сам, черт бы тебя подрал, как шутишь? Где ты живешь? В каком обществе ты живешь, я спрашиваю? И чего ты напустил на себя этакую ипохондрию? Калека! Какой ты, к дьяволу, калека, чего ты корчишь из себя жалкого сиротинушку, забытого людьми и богом?! Люди возвращались с фронта без рук и без ног, опаленные, обожженные, и их встречали так, словно это были самые красивые люди на земле. Ты этого не знаешь? Не знаешь, а? Ты же всегда был первым жизнелюбом, и мы восхищались этим. Ты забыл?

— Я и теперь жизнелюб, — сказал Петр Константинович. — И если хочешь знать, в большей степени, чем прежде. Но я отлично понимаю, что не имею права связывать чью-то судьбу со своей… И давай больше об этом не говорить. Все равно мы не сможем понять друг друга…

Они расстались холодно, значительно холоднее, чем Смайдову хотелось бы. Петру Константиновичу в его состоянии показалось, что Колька Годин стал совсем другим человеком: то ли черствее, то ли жестче, что в нем уже не было того тепла, которым он раньше щедро делился с друзьями… А может быть, это только кажется? Может быть, Кольке сейчас просто не до разных там тонкостей, волнующих его друзей? Командир полка, постоянная учеба, полеты, общественная работа — тут не до чужих сантиментов!

2

Смайдов даже слегка удивился, когда вскоре получил от Година письмо. Словно и не было у них никакой размолвки. Годин писал о разных пустяках, ни одним словом не упомянул о том разговоре, который произошел между ними. Правда, в письме он обращался к Петру Константиновичу только так: «Одинокий Волк». В конце писал: «Слушай, Одинокий Волк, у меня есть к тебе огромнейшая просьба. Понимаю, что это будет связано с потерей времени, но не обратиться к тебе не могу, другого выхода у меня нет. В десяти километрах от вашего города, рядом с деревней Любомиркой, есть звероводческое хозяйство. Там работает сторожем старик Захар Федотович Гуляев. Замечательный, интересный старик, ты рад будешь с ним познакомиться. Но дело не в этом. У старика (не помню точно — или в его сторожке, или в городском доме) я оставил патронташ с отстрелянными гильзами. Патронташ — черт с ним, но гильзы мне очень нужны, их сейчас нигде не достать. Просить же деда, чтоб он сам переслал их, как-то неудобно. Да и времени он не выберет: день и ночь околачивается на своей ферме. Будь добр, Одинокий Волк, съезди к этому деду, забери патронташ и перешли мне…»

В тот год на Севере стояла особенно снежная зима. Сразу же за городом намело такие сугробы, что о поездке на звероводческую ферму на машине не могло быть и речи. Оставалось одно: идти на лыжах.

Чертыхаясь, поминая своего друга-растяпу недобрыми словами, Петр Константинович в первый же выходной день отправился выполнять его поручение.

Он давно уже не ходил на лыжах, ему трудно было управляться одной рукой и, выйдя за город и преодолев первые два-три километра, Смайдов взмок, как заморенный конь. Он хотел даже вернуться назад, решив, что в городе все же удастся найти какого-нибудь колхозника на санях и тот довезет его до Любомирки, но раздумал; уж больно хороша была погода, к тому же Петр Константинович изрядно истосковался вот по таким прогулкам, да и сидеть в своей комнатушке совсем не хотелось.

Немного передохнув, он пошел дальше.

Ферма звероводческого хозяйства размещалась сразу же за деревней. Еще издали Смайдов увидел многочисленные постройки и вольеры, увидел и дымок, тонкой и прямой полоской поднимающийся из трубы сторожки. От этой сторожки высокий дед в полушубке отбрасывал деревянной лопатой снег, изредка ставя лопату между ног и поплевывая на ладони.

Петр Константинович подошел к деду, ловко снял зубами перчатку и протянул руку.

— Здравствуйте, Захар Федотыч. Если, конечно, не ошибаюсь.

Старик тоже подал руку.

— Здравствуй, дорогой человек. Захар Федотыч — это я и есть. Ежели озяб, заходи в избу. Мороз-то вона какой потрескиват. Градусов, поди, двадцать пять. А?

— Пожалуй, — сказал Смайдов. — А в избу зайду, дело у меня к вам есть.

В небольшой печурке полыхали поленца, и хотя одноединственное крохотное окно почти не пропускало света, темно здесь не было. Петр Константинович увидел аккуратно прибранную кровать, чисто выскобленный стол, табуретки. Над кроватью висели два стареньких ружья.

Старик снял полушубок, предложил раздеться и Смайдову. Заметив, как неловко Петр Константинович снимает одной рукой реглан, сказал:

— Дай-ка подмогу. — И спросил, глазами указывая на протез: — В войну оторвало небось?

— После потерял, — коротко ответил Смайдов. — В тундре.

— Вона што!.. Ну, садись, дорогой человек, рассказывай, с каким делом приплел.

Петр Константинович вытащил из кармана письмо Година, сказал:

— Товарищ мой, подполковник Годин, оставил у вас свой патронташ с гильзами. Ну, и написал мне, чтобы я переслал ему. Вот я и пришел к вам, Захар Федотыч. Не знаю, доверите ли?

— Почему не доверим? — Старик поставил на печку чайник, сел на табуретку. — Сами хотели отослать, а куда слать-то, не знаем. Он, товарищ-то твой, сказывал, что живет далеко, а где — не сказывал. Вот и лежит имущество-то его. В доме у нас лежит, не тута. В городе.

— Он что, жил у вас? — спросил Петр Константинович.

Старик рассказал. Постучал как-то вечером военный человек, попросился переночевать. Приехал, говорит, поохотиться в этих краях, на недельку. Ну, сподручнее, мол, жить на окраине. А старик и жил как раз на самой окраине города. Переночевал человек, а потом и совсем на неделю остался. Хороший человек. Обходительный. И простой. И охотник — что надо. Через неделю собрался, уехал. Вдруг опять, в тот же день к вечеру, приезжает, говорит: «Патронташ временно оставлю, потом заберу». Но так и не забрал…

— Чайку выпьем? — спросил старик. — Или хозяйку подождем?

Петр Константинович улыбнулся:

— Я ведь на минутку, Захар Федотыч. Мне еще обратно идти, а путь не близкий… Вы мне скажите, по какому адресу и когда в городе к вам зайти?

— Как хошь, — сказал старик. — Только кто же от чайку отказыватца? Не по-сибирски эт, дорогой человек… Да вон и хозяйка топат, она тоже в город собиратца, вместе и пойдете за патронташем-то.

В избушку вошла девушка. Увидев незнакомого человека, она нисколько не смутилась. Сняла варежки, приветливо протянула руку:

— Здравствуйте.

Приветливость ее была настолько искренней, что Смайдову показалось, будто он уже десятки раз бывал в этой сторожевой избушке и вот снова пришел сюда к своим старым друзьям, которые всегда ему рады.

Петр Константинович встал, ответил:

— Здравствуйте. — Помолчал и добавил: — Извините, пожалуйста. Я на минутку.

Он видел, как она глазами провела по его неживой руке, и сам посмотрел на свой протез. Но ничего не сказал. Только губы его слегка дрогнули в виноватой улыбке. Он будто извинялся за то, что вот эта неживая рука так некстати бросается в глаза каждому, кто смотрит на него.

Девушка, кажется, поняла его душевное состояние. И чтобы сгладить неловкость, обратилась к отцу:

— Кирюшка-то все-таки помер, батя. Сегодня ночью. Пришла я, а тетя Поля в слезах. Уж так, говорит, метался перед смертью, так метался! И стонал все время…

— А я тебе што говорил, — сказал старик. — Знал я, што помрет он. По всему видать-то было. Ну, ладно, помер так помер. Леший с ним… Давай-ка чайком нас побалуй. Да и сама на дорожку погрейся.

Петр Константинович украдкой взглянул на старика. И подумал: «С виду будто и не черствый дед, а о смерти говорит так, будто это в порядке вещей. „Леший с ним…“ С Кирюшкой-то… Неприятный старик…»

И опять девушка не то угадала, о чем думает Смайдов, не то почувствовала это:

— Надоела я бате со своим Кирюшкой, вот он так и говорит. Голубого песца мы Кирюшкой звали. Две недели болел, а сегодня помер…

Если бы сейчас кто-нибудь спросил у Петра Константиновича, почему он вдруг обрадовался ее словам, Смайдов, пожалуй, не смог бы ответить. Кто ему этот старик, какое Петру Константиновичу дело до того, черствый он или добрый, хороший или плохой? Но вот исчезла внезапно вспыхнувшая в Смайдове неприязнь к нему, и сразу стало легче. И еще приветливее показались и голос девушки, и ее доверчивые глаза.

Непривычное ощущение легкости, которое Смайдов испытывал в присутствии девушки и ее отца, должно было удивить его. Он ведь хорошо знал себя, знал, как ему трудно дается даже внешняя непринужденность при каждом новом знакомстве, но сейчас почему-то не удивился. Словно вот так, как есть, и должно было быть…

— Вы из города? — спросила девушка.

— Из города, — ответил Петр Константинович. — Еле добрался на лыжах. Все замело, сугробы, как горы.

— И, наверно, проголодались?

— Проголодался очень, — признался Петр Константинович.

— Это хорошо. У нас здесь не ахти сколько припасов, но что-нибудь придумаем…

Она говорила и так, и не совсем так, как ее отец. Когда произносила «это», последняя гласная почти не слышалась, но все же улавливалась. Старик сказал бы: «Придумам». У нее гласная «е» была очень короткой, но тоже улавливалась, и поэтому слово не казалось таким обрубленным. Если старик говорил «што», «ш» у него звучала очень глухо, будто ветер с трудом протискивался сквозь бурелом. Ее «ш» было намного мягче, напевнее. «Так шепчутся камышинки на тихой речке», — подумал Петр Константинович.

3

Она шла на лыжах совсем легко, и, боясь отстать от нее, Смайдов прилагал немалые усилия. Украдкой, чтобы она не заметила, Петр Константинович смахивал со лба крупные капли пота, останавливался, будто поправляя крепления, а сам в это время старался поглубже вдохнуть воздух, которого ему не хватало. «Черт меня дернул согласиться идти с ней вместе! — подумал Смайдов. — Можно ведь было под каким-нибудь предлогом и задержаться. Вот сейчас выдохнусь, и она вдоволь надо мной посмеется…»

И в это время девушка остановилась у поваленной сосны, полузасыпанной снегом.

— Давайте передохнем, — сказала она. — А то я скоро упаду от усталости.

Мороз заметно спал, спал как-то сразу, они оба даже и не заметили этого. И морозный ветерок, обжигающий их лица вначале, тоже поутих.

Петр Константинович сел на дерево и предложил ей:

— Посидим.

Она села рядом с ним, варежкой смахнув снег. Дыхание ее было ровным, точно она только сейчас стала на лыжи. «А то я скоро упаду от усталости», — усмехнулся Петр Константинович. А вслух сказал:

— Мне трудно с одной рукой. А эта только мешает. Вы заметили, как она болтается туда-сюда? Будто сломанное коромысло. И скрипит, как паршивый колодезный журавель. Никак не привыкну к этой музыке.

Смайдов засмеялся. Весело, как ему казалось, и даже заразительно. Но девушка спокойно спросила:

— Вы всегда такой злой? Или только когда ходите на лыжах?

— Злой? Что вы, девушка? Я очень веселый человек. Можно сказать — шутник! Разве вы этого не заметили?

— Этого не заметила, — сказала она. — А другое подметила. Вы стыдитесь своего несчастья и злыми шутками хотите прикрыть это. А чего стыдиться-то?

— Вы, оказывается, тонкий психолог, — усмехнулся Петр Константинович.

Его почему-то начинала раздражать проницательность девушки. «От нее ничего не ускользает, — подумал он. — Откуда такая наблюдательность? Да и я-то хорош. Напустил на себя черт знает что! Поглядите, мол, на обиженного судьбой человека, на ожесточившегося калеку…»

Сейчас он действительно был зол. И на себя, и на свою попутчицу. Чего это они, собственно, разболтались, будто давние знакомые? Какое ему дело до ее проницательности или наблюдательности, и какое ей дело до того, стыдится он чего-то или нет? «Давайте-ка трогать дальше, милая девушка, мне от вас всего и нужно, что взять патронташ этого типа Кольки Година, из-за которого я вынужден был плестись бог знает куда. А потом — до свидания. Мир хотя и тесен, но вряд ли мы с тобою когда-нибудь еще раз встретимся…»

Девушка сидела рядом, и Смайдов не сразу почувствовал, как она осторожно взяла его искусственную руку и положила к себе на колени. Нет, она не рассматривала ее, а просто гладила неживые пальцы. Медленно так, спокойно, слегка к ним прикасаясь.

Для Смайдова это было настолько неожиданным, что в первое мгновение он растерялся. Потом внимательно посмотрел на девушку, точно желая прочесть в ее глазах, что все это значит. Начнет сейчас причитать над его протезом, как над покойником? Этого ему еще не хватало!

С ней, однако, ничего особенного не происходило. И причитать она вовсе не собиралась. Она правильно поняла Смайдова: человек стыдится своего несчастья, но старается показать, что давно привык к нему и теперь даже может посмеиваться над самим собой, не испытывая от этого никакой душевной боли.

А боль была, девушка видела ее в его глазах, чувствовала ее и в его голосе, в той неестественности, с которой Петр Константинович держался.

— Вы отдохнули? — спросил Петр Константинович. — Тогда пошли.

Она продолжала сидеть, словно ничего не слыша. Только через минуту-другую, не глядя на Смайдова, сказала:

— Меня зовут Полянкой. Вообще-то я — Полина Захаровна, но никто меня так не величает. Полянка и Полянка. Все к этому привыкли, и я тоже. Если вы хотите, называйте меня Полянкой. Хорошо?

— Хорошо.

Петр Константинович улыбнулся и посмотрел на девушку. «Какая-то она необычная. Неужели человек может быть вот таким непосредственным? На нее даже не разозлишься как следует, хотя и надо бы разозлиться… чтобы она не думала, что я поддаюсь жалости и прочим женским сантиментам».

Полянка вдруг спросила:

— Вы летчик? Почему-то мне кажется, что вы должны быть летчиком.

— БУ, — сказал он.

— А что такое БУ?

— Это значит — бывший в употреблении. Помните, у Горького: «Я видел небо, я храбро бился…» Это почти про меня. Я тоже когда-то вцдел небо. И тоже когда-то «бился»…

Полянка, не вставая с бревна и по-прежнему не отпуская его руку, придвинулась к Смайдову совсем близко и сделала какое-то неуловимое движение, словно устраиваясь поудобнее и поуютнее.

— А что потом? — спросила она. — Расскажите. Вы были храбрым человеком?

— Как тигр, — сказал Петр Константинович. — Или как лев, не знаю, кто из них храбрее. Стоило мне появиться в воздухе — и немецкие эскадрильи поворачивали на запад. Эфир наполнялся воплями ужаса: «Ахтунг, ахтунг! Ас Смайдов, ас Смайдов!» Мне почти не приходилось нажимать на гашетку, потому что обезумевшие немецкие летчики сталкивались друг с другом и факелами устремлялись к земле. А я носился по небу, как злой демон, и считал горящие внизу костры. Потом летел на базу получать очередной орден… Вот каким я был храбрым человеком.

— Ах, как интересно! — воскликнула Полянка. — «Ахтунг, ахтунг! Ас Смайдов!» Смайдов — это ваша фамилия?

— Да. — «Неужели она верит моей болтовне? Вот глупышка… А я-то думал, что она умнее». — Да, Смайдов — это моя фамилия.

— А эскадрильи, которые от вас убегали, — это много самолетов?

— Тучи. — «Как же ей теперь сказать, что все это вранье? Обидится ведь, за дурочку, скажет, принимает». — Тучи. За ними часто не видно было и солнце.

— Батюшки! — Полянка всплеснула руками. — Вам, конечно, присвоили звание Героя Советского Союза?

— Хотели присвоить, но почему-то не присвоили.

— Странно и несправедливо. Но уж титул барона вы, безусловно, получили?

— Барона? Почему барона? — Смайдов удивленно взглянул на Полянку и вдруг расхохотался. — Вы имеете в виду Мюнхаузена? Это здорово, черт побери! Должен признаться, что и до барона не дотянул. Были поизобретательнее меня.

Он снова рассмеялся. Смеялась и Полянка, глядя на оживившегося Смайдова.

Она встала с бревна, придвинула к нему его лыжи, сказала:

— Я немного помогу вам, ас Смайдов… Вот так… Теперь потихоньку-полегоньку пошагаем дальше… И очень прошу вас не смущаться тем, что вы не можете ходить на лыжах так быстро, как я. Дело тут не в вашей руке. Просто я привыкла к лыжам, потому что очень долго жила в тайге.

4

Уже давно надо было зажечь свет, но они продолжали сидеть в плотно сгустившихся сумерках, и только изредка вспыхивавший огонек папиросы Смайдова освещал комнату, чучела соболя и лисицы у стены. Полянку, уютно устроившуюся в углу дивана, и лицо Петра Константиновича, сидевшего чуть поодаль от нее.

Полянка рассказывала о тайге, о том, как она в детстве охотилась на белок, о своей собаке Блесне, о снежных бурях, по самую крышу заносивших их охотничью избушку… Рассказывала она интересно, но Петр Константинович почему-то больше прислушивался к самому себе, чем к словам девушки. То ему вдруг начинало казаться, что он уже сто или тысячу лет знает Полянку и она есть не что иное, как часть его самого, Смайдова, существования, неотделимая часть, без которой ему никак нельзя жить. И голос ее он тоже слышит сто или тысячу лет и настолько привык к нему, что вот оборвись он внезапно — и станет так темно и пусто, будто ты опустился на дно глубокого высохшего колодца. В такую минуту Петру Константиновичу хочется протянуть к Полянке руку, увериться, что она здесь. Но уже через мгновение он начинает думать: «Чего это я сижу тут, словно привязанный? Она небось и рассказывает-то о своей тайге только для того, чтобы как-то сгладить неловкость положения: сидит рядом чужой мужчина, сидит и молчит, а что у него на уме — кто знает! Интересно, боится она меня или нет? И вообще — о чем она сейчас думает? Бродят, наверно, в голове разные мысли: вот, мол, пришел за патронташем, сел — и ни с места. Хорошо еще, что сидит как истукан, а долго ли до разных пакостей с его стороны? Знаем мы, дескать, таких скромненьких да тихоньких, не впервой встречаем…»

Патронташ с отстрелянными гильзами лежал рядом. Полянка отдала его сразу же, как только они вошли в дом. Взять его, сказать «до свидания» и уйти. Больше тут делать нечего. Так он избавит Полянку от необходимости напомнить ему, что пора и честь знать. Ведь рано или поздно она должна сказать ему об этом. Так лучше уж самому… Только вот выкурит еще одну папироску — и уйдет…

— Вы много курите, ас Смайдов (Петр Константинович не видел ее лица, но чувствовал, что она улыбается). Вы всегда так много курите?

— Не всегда, — сказал Петр Константинович. Затянулся, выпустил изо рта клуб дыма и, не видя его, попытался разогнать рукой. Потом повторил: — Нет, не всегда. Много курю, когда нервничаю или волнуюсь. Или ищу какое-то решение.

— Сейчас вы нервничаете или волнуетесь? Или ищете какое-то решение?

— Пожалуй, последнее.

— Что вы решаете в эту минуту?

Смайдов на ощупь отыскал пепельницу и положил в нее папиросу.

— Не знаю, сможете ли вы меня понять, Полянка. Если говорить честно, мне очень не хочется от вас уходить. Сидел бы вот так и сидел, хоть сто лет. Вот в этих сумерках, рядом с вами. И чтобы вы о чем-нибудь рассказывали. Мне с вами легко, и в то же время меня что-то сковывает. Не могу избавиться от мысли, что я тут непрошеный гость и вы только из любезности не указываете мне на дверь… Я все время думаю: «Пора уходить!» и не ухожу. Почемуто жаль с вами расставаться…

Петр Константинович умолк. Ждал: она сейчас рассмеется и, может быть, скажет: «Начало не новое». И тогда он быстро набросит на плечи свой реглан, схватит шапку, патронташ и, даже не попрощавшись, выскочит вон.

Полянка не рассмеялась. И ничего не сказала. Но понять ее молчание Петр Константинович тоже не мог. Украдкой посмеивается? Или насторожилась?

Смайдов спросил:

— Вы почему молчите?

Тогда она встала, быстро подошла к выключателю и зажгла свет. Смайдов на мгновение зажмурился, только на мгновение, но когда открыл глаза, увидел, что Полянка стоит рядом с ним и держит в руках патронташ. Петр Константинович поднялся с дивана, взял этот проклятый патронташ и улыбнулся. (Если б Смайдов мог увидеть свою улыбку, он наверняка сказал бы: «Не улыбка, а гримаса…»)

— Да, конечно… Мне пора… Простите, пожалуйста, что засиделся. Это не умышленно, прошу мне поверить. Я сейчас мигом оденусь и уйду.

Он подошел к вешалке, где висел его реглан, но никак не мог сообразить, куда деть патронташ, чтобы рука оказалась свободной. «Положить его на стул? А вдруг она подумает, что я опять собираюсь остаться? Этого еще не хватало! Швырнуть его под ноги? Пускай валяется, пускай этот тип сам приезжает за ним, а мне только поскорее бы выбраться отсюда, и, клянусь всеми богами, эта девчонка больше никогда меня не увидит! Стоит и смотрит своими колдовскими глазами, да еще притворяется, будто не понимает моего состояния…»

Наконец Смайдов решил повесить патронташ через плечо и уже потянулся за регланом, но Полянка опередила его. Сняла реглан с вешалки и сказала:

— Давайте, я помогу вам?

— Нет! Я никому не разрешаю помогать. Это мое правило. Я обижаю вас?.. Тогда прошу меня извинить… — «Чего я взбесился? Что плохого сделала мне эта девушка? Напомнила, что время уходить? А ты хотел бы, чтобы она предложила остаться ночевать?.. Нет, этого я не хотел бы!..» — Да, прошу меня извинить, Полина Захаровна. Прошу вообще меня извинить за причиненное беспокойство… Шапку я тоже надену сам… Я все привык делать сам… Ну, а теперь — до свидания. Спокойной вам ночи, Полина Захаровна.

Она смотрела на него растерянно и, кажется, была подавлена его вспышкой. «Странный человек, — подумала она. — Хороший человек. Почему хороший — я не знаю, но уверена, что не ошибаюсь».

— Всего вам доброго, ас Смайдов. — Она весело посмотрела на него и добавила: — Теперь я понимаю, почему целые эскадрильи немцев убегали на запад, когда в воздухе появлялся ас Смайдов. Вы не только храбрый, но и…

— И бешеный? Это у меня наследственное.

Проклиная себя за дикость — только этим словом он мог назвать свое поведение, — Петр Константинович, больше не оглядываясь, вышел из ее дома.

5

Под Новый год никому на Севере не сидится дома. Особенно если за окнами не метет пурга и ртутный столбик прочно застрял где-то между двадцатью и двадцатью пятью градусами. Здесь говорят, что это не мороз, а морозишко. Без шапки, может, и не пойдешь, а уж рукавицы-то не очень и нужны: озябнут руки — сунь их в снег, и делу конец. «Вот когда стыдь и железо рвет, и на лету птицу бьет — эт да. А двадцать — ништо!» — так говорят на Севере…

В тот день, под Новый год, погодка стояла отменная. Всю ночь падал тихий снег, к утру тучи ушли к окоему, и, хотя солнце катилось где-то далеко за тундрой, город горел тем особым белым огнем, который можно увидеть только на Крайнем Севере. Снежные шапки на крышах, на ветвях деревьев, белый пух на вантах застывших в доках судов и на проводах — все горело таким ослепительным светом, что больно было глазам.

Казалось, этим же светом горел и морозный воздух, прозрачный, как родниковая вода…

К полудню за город потянулись толпы людей. Там по обычаю должно было начаться новогоднее празднество. Одни шли с ружьями за плечами — эти надеялись блеснуть искусством стрельбы и получить соответственно своему искусству приз; другие покрикивали на собак, тащивших упряжки, — гонки устраивались обязательно; третьи, обгоняя друг друга, бежали на лыжах.

Было похоже, что город вдруг снялся со своего стойбища и отправился на новое кочевье.

Пошел за город и Смайдов.

Он любил этот зимний северный праздник. Ему всегда казалось, что люди здесь, отдавшись страстям здорового соперничества, становятся как бы самобытнее, душевнее, проще, что в них раскрываются красивые человеческие черты, часто невидимые и незамечаемые в повседневной жизни. Особенно он любил наблюдать за ненцами и саами, непременно являвшимися на праздник со своими семьями, ездовыми оленями, с нехитрой утварью на нартах, необходимой для жизни вдали от обжитых стойбищ.

Ненцы и саами сразу же разбивали чумы и устраивались со всеми удобствами, к которым привыкли у себя в тундре. Уже через час-два после того как чум был установлен, на пороге появлялся глава семьи с длинным чубуком во рту и гостеприимно приглашал каждого, кто проходил мимо:

 

— Твоя люди айда к моей люди чай сидеть. Шибко какой чай хороший. Ходи?

Гостя потчевали действительно шибко хорошим чаем, угощали мороженым мясом и рыбой, не отпускали до тех пор, пока тому чуть ли не становилось дурно от обильной еды и горячего чая. Тогда от души благодарили, на прощание все, от мала до велика, пожимали руку и говорили:

— Твоя совсем недолго ходи мороз, потом опять айда чай сидеть. Шибко какой хороший чай опять будет.

Им было трудно отказать, этим замечательным жителям сурового края. Они искренне радовались каждому человеку, зашедшему в чум, старались угодить ему, а если кто-нибудь посещал чум дважды, были особенно довольны.

Петр Константинович хорошо знал: потом, когда над тундрой будет бесноваться злая пурга и где-то близко от стойбища будут выть голодные волки, в чуме Торсяды или Кавракая соберутся оленеводы и охотники, сядут вокруг клокочущего самовара и начнут, и начнут вспоминать…

Торсяда скажет:

— Уй, праздник какой был! Василь Иваныч Коровин два раза ходил мой чум, девять чашек выпил. Девять! — веско повторит он и для убедительности покажет гостям девять пальцев. — Шибко мокрый стал, а сам говорит: «Еще, пожалуй». Пять часов сидел моем чуме. Пять! — И от удовольствия зажмурит глаза.

А Кавракай, хотя священный долг гостя обязывает его восхищаться всем, о чем говорит хозяин, все же не вытерпит. Врет ведь, однако, Торсяда, не пять часов сидел в его чуме этот Василь Иваныч Коровин, а два с половиной. Коя, дочка Кавракая, на часы смотрела. У Кои часы хорошие, никогда не скажут неправильно. Так-то…

Кавракай поправит:

— Ты маленько забыл, Торсяда. Василь Иваныч твоем чуме половину пяти часов сидел. Четыре часа моем чуме Андрей Калиныч сидел. Так, Коя? Два самовара выпили. Вот сколь мяса съели. «Шибко вкусно у тебя все», — сказал Андрей Калиныч. Так, Коя? Врать Андрей Калиныч не станет. Коммунист он, однако, сам сказал…

Пройдет еще какое-то время, встретятся Торсяда и Кавракай, заспорят о чем-нибудь и в подтверждение своей правоты будут доказывать друг другу:

— Сам Андрей Калиныч, приятель мой, однако, вот так говорил. А он все знает, Андрей Калиныч-то. Ученый он…

— Василь Иваныч, мой, однако, приятель, тоже ученый. А он не так говорил. Он говорил, как я…

Потом и сами поверят, что Василь Иваныч и Андрей Калиныч действительно люди ученые и действительно издавна являются их лучшими приятелями.

6

Внимание Смайдова сразу же привлекла толпа людей, собравшаяся чуть поодаль от вместительного чума, над входом в который красовалась вывеска: «Крепкий горячий чай. Добро пожаловать!» Обойдя чум, Петр Константинович с трудом протиснулся поближе к веревочной загородке, где чувствовалось особое оживление. И не пожалел, что пришел именно сюда.

Метрах в пятнадцати от загородки слева и справа были сооружены маленькие снежные чумы, и между ними пушистые сугробики, кое-где обнаженные кустики ягеля и склонившиеся над ягелем игрушечные олени. В стороне, за снежным холмом, притаилась стая волков, у которых через равный промежуток времени вспыхивали злые, голодные глаза.

Кусочек тундры… Кусочек жизни… И если бы Петр Константинович увидел сейчас оленью уряжку, подъезжающую к одному из чумов, увидел бы ненца в кухлянке или женщину саами в расшитой малице, он, наверно, не удивился бы: так все было естественно, так все напоминало настоящую тундру.

Но он удивился, когда вдруг из левого чума выскочил песец и стремительно, взвихривая лапками снег, помчался через тундру. Прыгнул через один сугробик, через другой, кувыркнулся через голову, громко, по-заячьи, запищал…

Щелкнул выстрел. Пулька подняла в воздух снежный дымок, но песца уже не было. Так же стремительно, как выскочил из левого чума, он скрылся в правом.

— Яптунэ тоже тундру стрелил! — засмеялись вокруг.

— Яптунэ только оленя попадай. Олень куда как велик!

Смущенно улыбаясь, принимая как должное насмешки товарищей, ненец поставил ружье у столика работника этого интересного тира и скромно отошел в сторонку.

Кто-то сказал:

— Ойе! Тынры идет!

Смайдов оглянулся. К тиру шел маленький ненец в новых бакарях, в новой кухлянке с откинутым назад капюшоном, с длинной трубкой в зубах. Шел он хотя и быстро, но походка его не была особенно твердой. Его не качало, а как-то странно заносило в одну и ту же сторону, и казалось, что ненец идет по кругу. Видно, этот Тынры был любителем не только крепкого чая, но и чего-то еще покрепче.

Его пропустили к столику. Пропустили потому, что Тынры был знатным охотником, стены его чума сплошь были оклеены грамотами, он был обладателем семи самоваров, выданных ему в качестве поощрения, а однажды ему вручили (в торжественной, конечно, обстановке) пять узбекских тюбетеек (по одной на каждого члена семьи), которые всегда лежали на видном месте. Что делать с этими тюбетейками — никто в стойбище толком не знал, но все ими восхищались и гордились таким ценным подарком, будто получил его не Тынры, а все стойбище.

Подойдя к столику, ненец положил на него деньги, коротко сказал:

— Я! — постучал по своей груди и добавил: — Я, Тынры.

Ему выдали ружье и три пульки. Работник тира предупредил:

— Попадать надо только в голову. Понятно, Тынры?

Ненец вытащил изо рта трубку, не глядя передал ее соседу и сказал обиженно:

— А ты сам хвост стреляй?

Ненцы и саами засмеялись. Молодец Тынры, знает, как ответить. Куда как много о себе тирщик думает, будто Тынры не знает, как песца стрелять!

А Тынры сказал:

— Ты призу приготовь. Самовар, однако не годится, семь штук чуме стоит. Довольно, пожалуй, самоваров-то. Куда их!

— Приз за песца — вот!

Работник тира сдернул с какого-то длинного предмета накидку, и Тынры увидел великолепное ружье. Ружье с красивой насечкой, с отполированным ложем, новенькое, с еще не убранной смазкой.

— Три кольца! Но попадать в песца надо три раза подряд, — сказал работник тира.

Глаза Тынры загорелись. Три кольца! Заветная мечта каждого охотника! Хорошо, что Тынры пришел на праздник. Уй как хорошо! Не пришел бы — не взял бы ружье три кольца…

— Ну, давай, Тынры!

Ненец приготовился. Он был спокоен. Он был уверен в себе. Сколько песцов он сдал за свою жизнь? Гору! Одних ловил кулемками, других убивал! Тех, что убивал, было больше. Песец — хитрый зверек, умный. Но у Тынры острый глаз и твердая рука. Тынры — великий охотник тундры…

Песец выпрыгнул из чума, помчался по снегу. Вот он подскочил вверх, словно высматривая, нет ли опасности. Опасность была: за холмом притаились голодные волки. Надо уходить. И еще быстрее, оставляя за собой снежную дымку, песец понесся вперед…

Хлопок выстрела. Глухой, почти неслышный. Зверек еще раз подпрыгнул вверх, кувыркнулся и скрылся в противоположном чуме…

В первое мгновение никто не произнес ни слова. И никто не взглянул на Тынры: боялись обидеть великого охотника взглядом. А может, не поверили: как это так, чтобы Тынры промахнулся?

— Приготовься, Тынры! — снова сказал работник тира.

Теперь песец должен был проделать путь в обратном направлении. И проделал его без всяких помех — Тынры снова промахнулся. Он долго смотрел в то место, где пулька взбила бугорок снега, потом сказал:

— Давай другое ружье. Это неправильное.

Но или счастье изменило в этот день великому охотнику тундры, или зрение вдруг потеряло остроту — так или иначе, песец и в третий раз скрылся в чуме. И опять все долго молчали, пока старик ненец в потертой кухлянке и с такой же длинной, как у Тынры, трубкой во рту сказал:

— Куда как обманывает тирщик! Какой песец может так шибко бегать по тундре? Нету таких песцов!

И тогда вся толпа ненцев и саами стала выражать бурный протест. Кричали, наступая на работника тира:

— Твоя люди шибко плохой человек! Зачем машина так быстро зверя тянет?

— Песец не ходи так шибко! Песец — не пуля!

Только Тынры стоял молча, что-то обдумывая. Но вот он извлек из рукава кухлянки деньги, положил их на столик, сказал:

— Теперь пускай твоя люди сама убьет песца. Я плачу! Тынры платит. А твоя люди призу себе забирай.

Ну и молодец Тынры! Кто еще такое придумает? Никто такое не придумает! Тирщику теперь что делать? Стрелять? Однако если Тынры не убил песца, разве другой человек убьет? Хитрый тирщик дает неправильное ружье, машина тянет песца шибко скоро… Кругом обман…

И вдруг, как гром среди ясного неба, женский голос. Мягкий, чуть насмешливый:

— Великий охотник Тынры разучился стрелять? Или чаю выпил много?

Петр Константинович на миг оторопел. Полянка? Это ее голос, Смайдов не мог ошибиться. Где же она, почему он ее не видит?

Но через секунду-другую он ее уже увидел. Она стояла почти рядом с Тынры, в трех шагах от ненца. Улыбалась, глядя на охотника. Улыбалась добродушно-иронически, словно в одно и то же время хотела и не обидеть его, и немножко пристыдить. А Тынры — тот вообще, кажется, потерял дар речи. «Великий охотник Тынры разучился стрелять?» Ойе, какая вредная баба! Завтра ее слова облетят всю тундру, на Тынры будут показывать пальцами. На празднике его осрамила женщина. Женщина, которую в тундре знают и уважают. Когда два года назад от какогото мора начали дохнуть песцы, в тундру приезжали русские люди и бросали песцам корм, смешанный с серым порошком. И песцы перестали дохнуть. Все охотники тогда говорили большое спасибо этим русским людям. А среди них была и вот эта женщина. Полянкой ее зовут. Вот эта самая баба, что стоит рядом. Вот ведь какое дело. Пропадет теперь слава Тынры из-за вредной бабы. Худо, так худо!..

Наконец Тынры пришел в себя. Шагнул к Полянке и громко, чтобы все слышали, проговорил:

— Твоя люди кто есть? Докта-ар! Тынры — охотник. Твоя понимай порошок, моя — ружье. Тынры сказал: неправильное ружье. Твоя спорить будет! Тогда подходи тирщик, бери ружье, стрели. Тынры деньги давай тебе на пульки.

— У меня деньги есть, Тынры, — продолжая улыбаться, ответила Полянка. — Спасибо.

Она сняла рукавички, сунула их в карман меховой шубки и подошла к столу. Тынры стал рядом. Он был доволен: сейчас баба будет стрелять в небо, все смеяться будут, все скажут: «Лемминг песца учить надумал…» Засмеют бабу, забудут, какие она слова Тынры говорила… Ойе, как хорошо. Шибко хорошо!

Песец подпрыгнул, вытянул мордочку в сторону волчьей стаи и, казалось, на какое-то мгновение застыл в воздухе. Совсем неуловимое мгновение, но Полянке этого было достаточно. Еще в детстве она научилась стрелять в белок, когда те, распушив хвост, перелетали с дерева на дерево. Она и теперь не расставалась с ружьем, подаренным ей отцом в Сибири. Часто бывая в тундре, Полянка бродила вдали от стойбищ, и когда ей удавалось выследить песца, он уже не мог от нее уйти…

Зверек упал на снег, вытянув лапки. Пулька застала его как раз на половине пути от одного снежного чума к другому.

Тирщик напомнил:

— Попасть надо три раза подряд.

Он, кажется, был немного встревожен: что это еще за снайпер тут появился?

Тынры молчал. Все молчали! Все думали, что это простая случайность. И Смайдов, не решаясь подойти к Полянке, думал так же, как и остальные.

Второй раз Полянка выстрелила почти не целясь. Так по крайней мере казалось всем, кто, затаив дыхание, смотрел на нее и мчавшегося по снегу песца. Когда же зверек снова упал на спинку и вытянул лапы вверх, толпа ахнула от восхищения. И только один Тынры стоял хмурый, неподвижный, растерянный. И жалкий, Взглянув на него, Петр Константинович подумал, что ненец вот-вот заплачет от горя.

Тынры действительно не знал, что с собой делать. Проклятая баба! Чтоб ее волки загрызли! Теперь уж окончательно засмеют Тынры, хоть в тундре не показывайся. Разве Тынры охотник, скажут? Тынры только по оленям стрелять, как Яптунэ. Тынры, скажут, и ружья держать не умеет. Сто лет о позоре Тынры тундра гудеть будет. Внуки и правнуки смеяться над ним будут. Вот ведь что наделала проклятая баба-доктор, чтоб ей шаман печенку отбил!

Тирщик приготовился снова пускать песца. Полянка подняла ружье. Тынры закрыл глаза: он не хотел видеть, как этот чертов песец опять дрыгнет лапами. Он ничего не хотел видеть. Или это неправильно? Великий охотник тундры должен мужественно встретить свой конец — конец былой славы и былого величия. Великий охотник тундры должен быть справедливым и честным, честным и перед людьми, и перед самим собой. Коль нашелся человек с рукой тверже, чем его рука, и с глазами острее, чем его глаза, он, Тынры, должен пожать руку этому человеку, должен снять перед ним шапку. И Тынры это сделает. Ничего, что этот человек всего-навсего вредная баба. Шаман с ней…

Тынры открыл глаза и взглянул на Полянку. Взглянул в тот самый момент, когда песец подпрыгнул и повернул голову в сторону волков. Правильно держит ружье. Несдобровать тирщику — придется расстаться с призом. Вот!..

Тынры не поверил своим глазам. Не тому не поверил, что песец не упал, а скрылся в чуме: он и не должен был упасть. Потому что баба-доктор стреляла не в песца. Стреляла чуть выше — Тынры это подметил сразу. Он также подметил и то, что сделала она это нарочно — она не хотела попасть в песца. Зачем не хотела? Ружье три кольца немало стоит, любой охотник отдаст за него кучу денег. А слава на всю тундру? «Баба-доктор победила великого охотника Тынры!» Лемминги, поди, и те пищали бы об этом двести лет!..

Полянка, слегка погрустневшими глазами проводив зверька к чуму, с минуту постояла молча, потом вдруг обернулась к Тынры и сказала:

— Ты прав, Тынры. Тирщик дает не совсем правильное ружье. Из него нельзя попасть в песца, который летит, как птица. Если бы оно было правильное, я попала бы. И ты попал бы, Тынры, потому что нет в тундре другого такого охотника, как ты. Я знаю это. А из такого ружья кто ж попадет? Никто не попадет…

Тынры, пораженный, молчал. Он слышал, как смеются ненцы и саами. Над бабой смеются. Рад за него, за Тынры. Как им не радоваться, однако? Тынры — слава тундры, их слава. А больше они ничего не знают. Они не видели того, что видел он сам. Потому и смеются так весело. Им что? А ему, Тынры, надо думать… Или не надо? Все и так хорошо ясно…

Он взял Полянку за локоть, сказал:

— Твоя люди тоже хороший охотник. Шибко хороший! Твоя люди и моя люди самый хороший охотник. Так-то… Теперь айда мой чум чай сидеть. И ты, Яптунэ, айда, и ты, Тимофей, и ты, Геункеу… — Тынры отыскивал глазами своих друзей, указывал на них рукой и говорил: — Ты тоже айда, ты тоже…

Рядом с его сестрой, пожилой ненкой в малице, стоял человек в кожаном пальто. Начальник, наверное, подумал Тынры. Не худо бы, однако, и начальника пригласить в свой чум. Вдруг согласится? В прошлый праздник в чум Геункеу приходил какой-то начальник, шесть чашек чаю выпил, вот такой кусок оленины съел, два часа сидел. Геункеу до сих пор говорит: «Мой приятель — начальник…» А сам и не знает, как звать-то этого приятеля…

Тынры протиснулся к Смайдову, попросил:

— Ходи с нами чай сидеть, товарищ. Ходи, а?

Только теперь Полянка увидела Петра Константиновича. Не очень, кажется, удивилась, но обрадовалась. Подошла, подала руку.

— Здравствуйте! — И, подавшись к нему, заговорщически прошептала: — Не обижайте Тынры, пойдемте к нему чайку попьем.

7

Они сидели рядом на шкуре оленя: Петр Константинович — справа от Полянки, Тынры — слева. Из большого котла, в котором плавали жирные куски оленины, поднимался пар. В сторонке шумели три самовара, но чай еще не подавали.

— Чай потом, однако, — сказал Тынры. — Сперва совсем мало водки надо. Праздник…

Полянка не стала отказываться. Выпила маленькую чашечку водки, взяла с тарелки кусок оленины, ловко отсекла от него острым ножом жирную косточку, закусила. Потом снова отсекла еще одну косточку, передала Петру Константиновичу.

А Тынры в это время говорил, обращаясь к Полянке:

— Твоя люди шибко хороший человек. Тебе тундре жить надо. Песцов добывать. Не давно совсем тундру большой начальник приходил, так сказал: «Много песцов добывать — много золота брать у заграничной буржуи. Золото, сказал, шибко нам нужно». Ходи твоя люди тундру, а? Большой чум поставим, мужик тебе найдем, если твоя мужик нету. Твоя мужик есть?

Петр Константинович подумал, что Полянка сейчас рассердится на Тынры, но она не рассердилась. Ответила так, словно для нее это был очень важный разговор:

— Начальник правильно сказал, Тынры. Песцы — это золото. Валюта. Только в тундру мне нельзя. Отец у меня здесь живет. Старенький уже.

— А мужик, значит, твоя нету? — продолжал Тынры.

— Пока нету, — улыбнулась Полянка.

— Плохая картина, однако, — сказал Тынры. — Твоя люди уже не маленькая. Уже свой чум надо, свой мужик надо. Правильно я толмачу, начальник?

Тынры налил еще по одной чашечке водки и, не обращая внимания на то, что ни Полянка, ни Петр Константинович на этот раз пить не стали, выпил сам. Ему было хорошо сейчас, знатному охотнику тундры. Много гостей в его чуме, никаких тревог за свою славу, все идет так, как надо. Счастливый он человек, охотник Тынры! Ему хотелось, чтобы и все были такими же счастливыми, как он. Счастья ведь в жизни куда как много, на всех его хватит, однако. Зачем все одному? Одному много ли нужно?..

— А твоя люди баба есть? — вдруг спросил Тынры у Смайдова.

— Моя люди бабу еще не успел найти, — рассмеялся Петр Константинович. — Моя люди не может быть великим охотником. Какая женщина захочет жить со мной? — За шуткой Смайдов хотел скрыть неловкость, в которую и его, и Полянку поставил ненец. Чего это он к ним привязался? — Давай-ка выпьем, Тынры, да и другие пускай выпьют.

— Давай-ка выпьем, — с готовностью согласился Тынры. — И другие тоже выпьют… Твоя хочешь люби ее? — Тынры глазами указал на Полянку. — Ее люди мужик нету, твоя люди баба нету… Почему один чум двое не ходи? Шибко славно будет, двое-то.

— Шибко славно будет, — сказал Геункеу.

— Куда как славно будет! — подхватила сестра Тынры, сидевшая рядом со Смайдовым. — Оба красивые-то, однако. Уй как славно будет-то!

Петр Константинович украдкой взглянул ка Полянку. Чем-то она была похожа сейчас на ненцев. Может быть, такой же непосредственностью. Никакой рисовки. Другая девушка сделала бы вид, что сгорает со стыда, а она сидит и смеется. Молодец. Умница.

Полянка сказала:

— Спасибо тебе, Тынры. Всем спасибо. Мы как-то не думали об одном чуме. Теперь будем думать. Шибко много будем думать. Правда, ас Смайдов?

— Конечно!

Ему было чертовски весело. И хорошо. Ну и попали они в переплет. «Ох, этот Тынры… Хороший человек. И все они хорошие люди».

…Их отпустили часа через два, когда Тынры, разомлев от чая и водки, стал клевать носом. На прощание ненец сказал:

— Завтра ваши люди опять ходи мой чум чай сидеть. Ходи?

— Придем, Тынры, — пообещал Полянка. — Спасибо.

Когда они вышли из чума, Петр Константинович предложил:

— Я провожу вас, Полянка. Можно?

— Не можно, а нужно, — сказала она. — Да возьмите под руку… Меня немножко качает. Вот так. И не забывайте, ас Смайдов, что нам с вами надо шибко много думать, идти ли в один чум или нет.

— Будем думать, — ответил Петр Константинович. — По-моему, это было бы превосходно.

— Что превосходно? — спросила Полянка.

— Все. Можно ведь себе представить, как мы с вами подъезжаем на оленьей упряжке к новому чуму и, взявшись за руки, входим в него. У чума стоят Тынры, его сестра, Геункеу, стоит все стойбище Тынры, и каждый человек говорит: «Приехали они, однако. Уй как славно-то, что приехали!» А потом Тынры подойдет к одному из нас, ну, например, к вам, и спросит: «Твоя люди люби его?» И вам придется ответить…

— Почему он спросит об этом именно у меня? — засмеялась Полянка. — Я слышала, как Тынры спрашивал у аса Смайдова: «Твоя хочешь люби ее?» И ас Смайдов ничего ему не ответил.

Петр Константинович остановился, сказал:

— Полянка…

Она тоже остановилась. Сняла варежки, застегнула на его реглане верхнюю пуговицу. И посмотрела в его глаза:

— Что?

— Не называйте меня ас Смайдов. Можно ведь попроще?

— Можно. — Теперь она стала поправлять на его шее теплый шарф. — Можно и попроще. Да не крутите вы головой, я не собираюсь вас задушить.

Смайдов взял ее руку и, прижав к своей щеке, долго не произносил ни слова. Потом с нежностью, какой и не предполагал в себе, поцеловал ее ладонь.

Полянка сказала:

— Теперь пойдем?

Они долго бродили по заснеженным улицам и то молчали, то, перебивая друг друга, болтали о разных пустяках, не имеющих ничего общего с тем, что оба чувствовали. Дважды Полянка пыталась приблизиться к своему дому, но Петр Константинович незаметно, как ему казалось, увлекал ее в сторону. Он не хотел, чтобы она уходила. Боялся этого. Он готов был бродить с ней сколько угодно, лишь бы не остаться одному. И когда она в третий раз попыталась направиться к дому и Смайдов снова стал увлекать ее в сторону, Полянка сказала:

— Петр, вы мало думаете о своих ближних…

Он не сразу понял, о чем она говорит. Спросил:

— О каких ближних?

— Обо мне, например… Я замерзла…

Она замерзла. А на него словно повеяло теплом. «Вот ведь как бывает! — подумал он. — Совсем незначительные слова, а от них становится так хорошо, что лучше и не надо. „Вы не думаете о своих ближних…“ О своих ближних… Если ты хочешь, я буду думать только о тебе. Как о самом близком существе на земле. Только не уходи сейчас. Не уходи, слышишь? Я ведь так долго ждал тебя, ждал еще в ту пору, когда совсем не знал, что ты есть…»

— Я не собираюсь уходить от вас, Петр, — сказала Полянка.

А он подумал: «Колдунья! Милая колдунья, где ты научилась разгадывать чужие мысли?»

— Мы уже близко от дома. Твоя люди ходи мой чум чай сидеть? Шибко крепкий чай, шибко горячий. Вы ведь тоже, наверно, озябли, Петр? Морозец не из легких…

Она помогла ему снять реглан, усадила на диван, а сама пошла на кухню. Смайдов оглядел комнату. Простая мебель, самая необходимая для жизни двух нетребовательных людей. Он подумал, что здесь, в этой комнате, есть что-то от крестьянского быта. Трудно было уловить, что именно, но на Смайдова словно пахнуло чем-то крестьянским. Может быть, это впечатление создавалось простотой убранства, может быть, той чистотой и аккуратностью, какая обычно бывает в крестьянских домах. И еще ему показалось, что он чувствует запах тайги. Не такой густой, как в самой тайге, а будто издалека.

Через несколько минут появилась Полянка. На ней был халат с пояском. В нем, наверное, было удобно и отдыхать, и работать. И в то же время в Полянке теперь было что-то очень домашнее. Неспроста она, пожалуй, так оделась: пусть ее гость тоже чувствует себя по-домашнему, пусть отдохнет от своих забот и тревог. И не надо быть таким дикарем, как в прошлый раз. Все должно быть проще…

Она присела, рядом, сказала:

— Ну вот и хорошо…

Что хорошо? Что она хотела сказать? Он не понял. Взглянул на нее вопросительно. Полянка улыбнулась:

— Просто хорошо — и все.

Ему, конечно, ничего не надо было говорить. И ни о чем не спрашивать. Но он вдруг спросил:

— Полянка, вас не смущает, что… что вы одна, а я пришел к вам… И нас только двое…

Нет, он ничего не хотел подчеркнуть, у него и в мыслях не было ничего дурного, он просто хотел сказать, что если ей неудобно, он может уйти. Он ведь все понимает…

«Черт, конечно же, не надо было задавать такого дурацкого вопроса! Она может воспринять это как на, мек. И вправе будет указать на дверь… Слушай, Полянка, назови меня болваном, но прости. Я не хотел тебя обидеть».

Она встала и ушла. И долго не появлялась. Минуту или час — он этого не знал. Он сидел, нервно поглаживая пальцы протеза, и с тревогой смотрел туда, куда ушла Полянка. Больше он ничего не видел — только эту дверь. Выйдет Полянка, нет? Или надо одеваться и уходить?

Она принесла чайник и чашки. Не глядя на Смайдова, села за стол, разлила чай и только тогда сказала:

— Чего ж вы там сидите, Петр? Присаживайтесь сюда.

Чай они пили молча. Смайдов понимал: он сам разорвал ту еще не прочную нить, которая протянулась между ними в чуме Тынры и которая окрепла, когда они бродили по заснеженным улицам города. Как ее теперь связать — Петр Константинович не знал.

— Слушайте, ас Смайдов, — неожиданно проговорила Полянка, — Вы хотите, чтобы мы были хорошими друзьями?

— Друзьями?

Петр Константинович поднял на нее глаза, врасплох застигнутый вопросом.

В ее глазах, кажется, не было обиды. «Милая колдунья, — подумал он, — ты все же поняла меня. И если бы ты знала, как я тебе благодарен за это… Ты спрашиваешь, хочу ли я быть твоим другом?.. Только другом? Мне этого мало. Конечно, я скажу, что хочу быть твоим другом. И я не совру: если ты сама не хочешь большего, пусть будет так…»

— Или вам этого недостаточно? — спросила Полянка. Спросила мягко, совсем просто. — Почему вы молчите?

Тогда он сказал:

— Мы с вами встречаемся всего второй раз, Полянка. Я плохо вас знаю. И вы меня тоже. Но что делать?.. Я уже люблю вас. Давно люблю. Странно это слышать, правда?

Подумав, она ответила:

— Не очень странно. — И помолчав: — Нет, не очень странно, Петр.

Прошло полгода, и однажды Смайдов сказал Полянке:

— Помнишь Тынры? «Твоя люди уже не маленькая. Уже свой чум надо, свой мужик надо…»

— Чум у нас есть, ас Смайдов, — ответила Полянка. — Твоя люди мой чум ходи?

— Конечно! — засмеялся он.

…Почти полтора десятка лет они прожили в своем чуме так, как дано жить далеко не всем. Нет, в их жизни были не только улыбки — были и слезы обиды друг на друга, и долгие дни молчания, когда никто не хотел признать своей вины за возникшую размолвку, были полные горечи долгие северные ночи, когда им вдруг казалось, что их чувство прошло, а вернется ли вновь — кто знает.

Было в их жизни все…

Но ни разу за эти полтора десятка лет никто из них не обидел другого обманом. И Полянка, и Петр Константинович знали: они могут простить друг другу все, все что угодно, но только не обман. Они никогда не клялись друг другу в верности, они понимали, что дело вовсе не в клятвах, ничего даже не обещали друг другу: разве нужно обещать, что ты не станешь подлецом? Но оба знали: обман — это и есть та подлость, которая не прощается…

 

ГЛАВА VIII

1

Хотя Борисов и улыбался и был весьма любезен, он нервничал. Не заметить этого Петр Константинович не мог. И со свойственной ему прямотой спросил:

— Слушай, Василий Ильич, ты чего-то недоговариваешь. И это тебе мешает. Или я ошибаюсь?

Борисов отшутился:

— Видишь ли, дорогой мой комиссар, если каждый человек будет говорить все, о чем думает, это не принесет ему пользы. Человек ведь не совершенен, ему свойственно заблуждаться, поэтому…

— Ты не веришь в себя или в меня, — прервал его Смайдов.

— Ну, зачем же так прямолинейно, — сказал Борисов. — Я говорю вообще. Ты же не станешь отрицать, что, когда сталкиваются две противоположные точки зрения, одна какая-то сторона не права. В данном случае мне просто неудобно утверждать, что прав именно я…

— Ты становишься все более тонким дипломатом, — досадливо бросил Смайдов. — И скажу тебе проще: давайка, друг, выкладывай все начистоту. Или ты колеблешься?

Борисов ответил не сразу. Долго думал, легонько постукивая карандашом по настольному стеклу. Петр Константинович смотрел на него чуть иронически. «Темнит Борисов, как пить дать, темнит. Что-то, наверное, уже решил, и решил, конечно, под давлением Лютикова, но ему не хочется сейчас спорить со „своим дорогим комиссаром“.»

Речь у них шла о Харитоне Езерском, который сидел в конторе, ожидая, когда его пригласят к начальнику.

…Три дня подряд Езерский не являлся в доки. Время было горячее: сейнер, где работала бригада Талалина, задерживался с выходом в рейс, и моряки на чем свет стоит кляли сварщиков, срывающих график ремонта. Отсутствие Харитона не могло, конечно, не сказаться на сроке окончания сварочных работ, и Марк послал Костю Байкина домой к Езерскому.

Дома Харитона не оказалось. Какая-то старушка, вышедшая на стук Кости, сказала:

— На биллютене он, Харитон-то. Башка, байт, раскалыватца. Трещит, байт, как бочонок… Дикой стал от болито и едкой. Такой едкой, што и господь не приведи. Нервенный то есть…

А Харитон в это время в поте лица своего трудился на городском кладбище, заканчивая третью железную ограду. Беседин работал рядом — варил крест. Работали молча, сосредоточенно: время — деньги… Попал сюда Харитон, как ему казалось, случайно. Шел в воскресенье по городу, неожиданно встретился с бывшим бригадиром. Илья Семенович, не останавливаясь, холодно кивнул и проследовал дальше. Будто и не было никогда никакой дружбы, будто не вместе погибали на Шпицбергене.

Харитон хотел обидеться, но раздумал: в жизни всякое ведь бывает, чем черт не шутит — может, придется еще кланяться Беседину…

Догнал.

— Илья Семенович, не узнаете?

— Узнаю. — Беседин насмешливо окинул его взглядом, губы его тронула ухмылка. — Таких заметных персонажей не узнать нельзя. Чего надо?

— Да я ничего, просто так… Не чужие ведь, чтобы разминуться, не поговорив.

Илья остановился против витрины и, глядя не на Езерского, а на выставленный в витрине телевизор, бросил:

— Ну, давай высказывайся. О моем предложении не забыл? Насчет перехода в артель?

— Не забыл, Илья Семеныч, думаю. Оно ведь не просто — взял да решил. Все ж таки — доки! Предприятие!

— А артель — что? Хала-бала? Там капиталисты трудятся? Дура мамина! Не соображаешь — молчи. Ясно?

— Ясно, Илья Семеныч. Я все понимаю.

— Понима-аю! Понимал бы — не вилял бы хвостом, как треска в проруби. Человеку добра хочешь, а он… — Илья взглянул на Харитона, хотел было крепко выругаться, но вдруг обнял его за плечи, сказал: — Пойдем пройдемся. Поговорим…

У него внезапно возникла идея, за которую он сразу ухватился. Блестящая идея! Сработает она наверняка, в этом, отлично зная Езерского, Беседин не сомневался. Надо только обдумать детали.

Через две-три минуты Илья сказал:

— Ладно, я не тороплю. Мне не к спеху. А сейчас… Скажи, заработать хочешь? Помимо того, что в доках?

Харитон выскочил вперед, заглянул в лицо Беседину:

— Заработать? Какой же рабочий человек от заработка отказывается, Илья Семеныч? Да еще если честным путем…

— Нечестных путей у Беседина не бывает, — заметил Илья. — Беседин — не жулик какой-нибудь, а рабочая косточка! Ты что, не знал этого?

Харитон смутился:

— Да я не в этом смысле, Илья Семеныч. Я вообще.

— Вообще-е! — передразнил Илья. — Вообще только дети родятся, когда их папы да мамы по разным квартирам живут. Понял?

Харитон хихикнул.

— Шутник вы, Илья Семеныч. Каким были шутником, таким и остались. — И тут же, боясь, что Беседин забудет о своем предложении, напомнил: — Вы насчет того, чтобы подработать, Илья Семеныч…

Беседин спросил:

— Бюллетень дня на три оформить сумеешь? Если не сумеешь — помогу. А работа… Работа обыкновенная, но срочная — ограды на кладбище варить. Есть, знаешь, люди, которые трясутся, как бы их усопших родственничков не стянули. А сварщикам от этого вот как хлопотно! Короче говоря, за три дня шестьдесят пять — семьдесят тугриков гарантирую. Но работать — по-беседински. Понял?

Харитон понял. И, прикинув, подумал: «За семьдесят рублей в доках я должен трудиться полмесяца. А тут — три дня. От такого счастья только дураки отказываются. Правда, Талалин взбесится. Еще вчера жаловался, что по всем швам трещит график. Но Талалин Талалиным, а своя рубашка ближе к телу. Да и не пронюхает Талалин, кладбище от доков далеко…»

Все же сказал:

— Илья Семеныч, только чтоб все шито-крыто было. Без шума. Потому что, если Талалин узнает, неприятностей не оберешься.

— Насчет этого можешь не беспокоиться, — заверил Илья.

И Харитон начал варить ограды. Не зная, конечно, что Беседин подстроил ему ловушку.

На третий день после полудня, сославшись на необходимость побывать в городе, Илья Семеныч ненадолго ушел с кладбища. Встретив какого-то старого приятеля и выпив с ним по стаканчику винца, Беседин наплел ему что-то насчет «розыгрыша» Харитошки Езерского и уговорил позвонить Смайдову. Они вместе вошли в телефонную будку и набрали номер парткома. Илья подсказывал, приятель говорил:

— Это звонят из артели. Жалуемся вам, товарищ парторг: инвалидов уверяют, что не хватает работы, а начальник цеха Беседин устраивает доковским сварщикам калым. Езерский ведь докер? Чего ж он на кладбище кресты варит?

И повесил трубку.

«Идея» Беседина была проста: Смайдов, конечно, поручит Талалину проверить «сигнал», факт подтвердится, и, возможно, Езерского вытурят из доков. А куда ему потом податься? Ясно, куда — к Беседину!

…Петр Константинович действительно поручил Марку проверить «сигнал». Правда, увидев Беседина и Езерского на кладбище, Марк не стал к ним подходить. Вспомнил, как старушка говорила: «Башка, байт, раскалыватца», и зло сплюнул. Но Смайдову сказал:

— Продраить его с песочком, чтоб на всю жизнь запомнил! Нельзя же без конца спускать этому шкурнику!

Примерно так же думал сейчас и Петр Константинович. Именно продраить, чтоб запомнил на всю жизнь. Только так его можно вытащить из болота, откуда он сам никогда не выберется.

«Но чего темнит Борисов? — подумал Смайдов. — Чего мнется?»

Василий Ильич наконец прервал молчание.

— Слушай, Петр Константинович, не хотел тебе сейчас говорить кое о чем, но придется сказать. Понимаешь, несколько дней назад горком сделал запрос, кого мы можем послать в Индию… Ну, я и назвал Езерского. Бог с ним, думаю, пускай едет, нам от этого только полегчает. А Лютиков, конечно, сразу согласился. Мне даже кажется, что он и сам хотел протолкнуть Харитона.

Смайдов устало смотрел на Борисова. Выходит, он был прав? Хорош начальник цеха, хоро-ош! Допустить такую беспринципность — куда же дальше?!

Борисов встал, подошел к Смайдову и сел рядом с ним.

— Ну чего ты на меня смотришь так, будто я твой враг?

Смайдов молчал. Как всегда в минуты нервного возбуждения он поглаживал неживые пальцы протеза, поглаживал так осторожно, точно боялся причинить им боль.

2

Харитон приоткрыл дверь, просунул голову, спросил:

— Можно?

Чтобы как-то разрядить создавшуюся неловкость, Василий Ильич сказал:

— Давай-ка сначала отпустим Езерского, потом докончим наш разговор. Не возражаешь?

И походкой крайне больного человека, которому с великим трудом дается каждый шаг, прошел через кабинет. Лоб его был обвязан не совсем чистым платком, на лице — страдание.

— Садитесь, товарищ Езерский, — сказал Смайдов.

Харитон опустился на стул и сразу же приложил обе руки к вискам.

— Болит? — спросил Борисов.

— Раскалывается. Третьи сутки кряду. Будто все время дуга под черепом вспыхивает…

— А что врачи? — участливо спросил Смайдов.

— А что — врачи! — Езерский устало покачал головой, не забыв при этом легонько застонать. — Больничный листок, конечно, оформили, полсотни таблеток дали, микстуры, а башка раскалывается. На свет глядеть больно. Сказали так: лежите, товарищ Езерский, по возможности без движений. Полный, значит, покой…

— И вы лежите?

Харитону показалось, будто в голосе Смайдова он уловил легкий оттенок иронии. Пытливо взглянув на Петра Константиновича, Езерский подумал: «Неужели пронюхал?.. Да только откуда же? На кладбище никто из наших вроде не заходил… Или поймать хочет?..»

Не ответив на вопрос, Харитон в свою очередь спросил:

— А зачем меня вызвали? Не доверяете, что бюллетень есть? Вот, пожалуйста.

Он полез в карман за больничным листком, но Смайдов движением руки остановил его:

— Не надо, товарищ Езерский. Вы небось и сами переживаете, что вашим товарищам приходится туго? Понимаете ведь, какое горячее сейчас время?..

Харитон успокоился. «Ни черта они не знают, это только показалось».

— А то не переживаю? Вся душа изболелась!

— Мы с товарищем Борисовым думали, что ты всетаки имеешь хоть каплю совести. Тебе не стыдно? Не стыдно, а?

— А чего мне должно быть стыдно? — Харитон смотрел мимо Смайдова, боясь заглянуть в его глаза. — Я ничего не украл, Петр Константинович, вы это бросьте… — Он уже понял, что комедия, разыгрываемая им, ни к чему. Наверняка они все знают. Кто-то небось выследил, где он был эти три дня. Выследил и накапал. — Стыдно тому, кто ворует, Петр Константинович, а я человек честный…

Он говорил тусклым голосом, говорил, лишь бы оттянуть время. И усиленно соображал: «Что делать? Признаться? Свалить все на Беседина? Так, мол, и так, это Беседин насильно заставил работать на кладбище… Вряд ли поверят. Смайдова не обдуришь… Ну и черт с ним! В крайнем случае пойду к Беседину. Хуже не будет…»

— Что тебя заставляет так нагло врать, Езерский? — Смайдов опять начал поглаживать пальцы протеза. — Ты ведь предаешь докеров, Езерский. Пошел на кладбище варить кресты, бросил бригаду. Ты что, очень нуждаешься? Нищенствуешь?

Харитон молчал.

— Чего же ты молчишь? — спросил Петр Константинович.

Харитон вдруг встал, протянул руку к графину, налил воды, медленно выпил полстакана. Потом сказал:

— А чего говорить? Ну, варил ограды. Не кресты, а ограды. Так что? У меня бюллетень. По закону. За счет болезни трудился. Преступление. В артели тоже не капиталисты работают. Помог я инвалидам — и все. Не мог отказать. За счет болезни… Поощрять надо, а вы… «Циник!» Какой я циник! Не нравлюсь я вам, Петр Константинович, вот вы и взъелись. Илью Семеныча вышибли из доков, теперь до меня добираетесь… Только ничего из этого не выйдет. Бюллетень есть бюллетень.

— А совесть? — спросил Борисов. — А честь? Честь докера?

— Пойду я, — сказал Харитон. — Завтра на работу, а у меня опять голова разболелась на нервной почве. Можно, Василий Ильич?

Смайдов взглянул на Борисова, проговорил:

— Пускай идет. — И когда они остались одни, резко сказал: — Негодяй! Когда я вижу таких, мне становится душно. Почти законченный негодяй.

Борисов невесело усмехнулся:

— Почти? Значит, ты не совсем ставишь на нем крест? Это обнадеживает.

— Что ты имеешь в виду?

— Да нет, ничего особенного, просто так… Между прочим, Лютиков запросил о нем все данные. О нем и Хрисановой. И знаешь, что? Последние три года Езерский и Хрисанова идут, как говорят, в ногу: в среднем сто шестьдесят процентов программы. Немного меньше, чем давал Беседин, но больше других. И тебе трудно будет доказать Лютикову, что Езерский — не передовой рабочий.

Словно не слыша, о чем говорит Василий Ильич, Смайдов спросил:

— Ты подпишешь характеристику на Езерского?

Василий Ильич вместе со стулом придвинулся поближе к Смайдову, по-дружески положил руку на его плечо. И как можно мягче сказал:

— Больше всего я люблю тебя за откровенность, дорогой мой комиссар. Поэтому и мне придется быть с тобой откровенным до конца. Дело в том, что мы с тобой очень часто смотрим на одни и те же вещи под разными углами. Взять, к примеру, эту авантюру Езерского с кладбищем. Что это авантюра — я не спорю. Что Харитон не Талалин — я тоже не спорю. Но ты всегда сгущаешь краски. Скажи, зачем ты все время настраиваешь себя против Лютикова? Зачем ты все время лезешь на рожон? Ты думаешь, что Лютиков не болеет за наше общее дело?.. Не могу согласиться. Конечно, у него есть просчеты, он допускает ошибки, но кто их не допускает? И если на то пошло, давай говорить просто по-человечески: охота тебе изо дня в день трецать нервы и себе, и другим? Ты что, не хочешь жить, как все?

Петр Константинович сказал:

— Именно этого я и хочу: жить, как все. Как все честные люди. Без компромиссов. Это тебя устраивает? — Смайдов протянул руку: — Пока. Вопрос о Езерском решим позже. Я говорю о характеристике…

Петр Константинович уже совсем было вышел из кабинета, но потом снова вернулся к Борисову, сказал:

— Завтра после работы я буду в бригаде Талалина. Если выберешь время, приходи. Придешь?

— Постараюсь, — ответил Борисов.

3

Минут за десять — пятнадцать до окончания смены Марк собрал бригаду на палубе, сказал:

— Сейчас придут Борисов и Смайдов. Будем решать вопрос о Езерском. Может быть, пока поговорим об этом сами?

Андреич спросил:

— Ты думаешь, наше мнение что-нибудь значит?

— Если бы оно ничего не значило, — ответил Марк, — никто сюда не приходил бы. Написали бы приказ — и делу конец.

— Ишь, прыткий какой! — ухмыльнулся Езерский. — Тут тебе не капитализм. Это там чуть что — честного рабочего коленом под зад, и делу конец. Понял? А у нас имеется профессиональный союз. Спросят у вас со Смайдовым и Борисовым: «Езерский плохой сварщик? Езерский не выполняет план?» А потом есть еще народный суд. Понял? Товарищ прокурор спросит у товарища Езерского: «За что вас уволили?» Мы ответим: «Морда наша, хи-хи, кое-кому не нравится… Вот и решили расправиться. Как с лучшим докером Севера Ильей Семенычем Бесединым…» — «А почему же вы стали на путь прогулов, товарищ Езерский?» — спросит товарищ прокурор. А мы ему на стол бюллетеньчик. Заверенный печатью и подписью главного врача. Посмотрит прокурор на сей бюллетенчик и скажет Смайдову и Борисову: «Вы что же, уважаемые товарищи, советских законов не знаете? Ай-яй-яй, как это нехорошо!»

— Вот трепло! — засмеялся Андреич. — Ты, случайно, адвокатом стать не собираешься? У тебя это здорово получилось бы.

— А у меня, между прочим, и как у сварщика здорово получается, — зло ответил Езерский. — Не хуже, чем у некоторых других.

— Положеньице, — неопределенно заметил Баклан. — Козырей у Харитошки, выходит, немало.

— Дай боже каждому столько! — самодовольно сказал Езерский.

Марк, до сих пор молчавший, проговорил:

— Если никто не будет возражать, я как бригадир скажу Борисову и Смайдову: обсудив поведение Харитона Езерского, мы считаем, что никаких причин для его наказания нету. Потому что Езерский из месяца в месяц перевыполняет план, является квалифицированным сварщиком, а о прогуле не может быть и речи: у Езерского есть больничный листок, заверенный подписью врача и печатью… Никто не возражает, чтобы я высказал такое мнение бригады?

Харитон с нескрываемым удивлением посмотрел на Талалина. «Чего это он стал таким добреньким? Боится, что переметнусь к Беседину?»

Андреич сказал:

— Принято! Рабочий человек всегда должен стоять за рабочего человека. Солидарность. Правильно я говорю, Димка?

Баклан не ответил, сделав вид, что пропустил вопрос Андреича мимо ушей. Молчал и Думин. А Костя Байкин хитренько улыбался: давай, дескать, Марк, я понимаю, к чему ты клонишь…

И в это время на палубу поднялись Борисов и Смайдов. Костя Байкин притащил два ящика и предложил:

— Садитесь поближе. Мы тут ведем интересный разговор.

Марк спросил:

— Можно продолжать? — И, не дожидаясь ответа, сказал, обращаясь к Смайдову и Борисову: — Мы понимаем, что вопрос о Езерском будете решать вы, но нам хотелось бы высказать и свое мнение.

Харитон, вскочив с места, крикнул:

— Почему вопрос должны решать только начальники? У нас что, никакой демократии? А если вся бригада за меня? Правильно, я говорю, товарищи?

Байкин сказал:

— Очень правильно, Харитон. И зря ты боишься, что Петр Константинович и Василий Ильич не учтут нашего мнения. Продолжай, Марк.

— Хорошо. — Марк отбросил назад волосы, посмотрел на Смайдова. — Мы вот думаем, Петр Константинович, что руководство зря придирается к товарищу Езерскому. В то время как он варил кресты на кладбище, у него был бюллетень. Значит, он имел полное право не приходить в доки…

— Полное право, — подтвердил Харитон.

— И никто из нас не может предъявить ему каких-нибудь претензий за то, что он во время болезни помогал Беседину работать на кладбище.

— Какие ж тут могут быть претензии! — Харитон, так и не поняв иронии товарищей, возмущенно развел руками и с благодарностью посмотрел на Марка. — Товарищ Талалин сам рабочий человек, он все понимает.

— Не можем же мы обвинить товарища Езерского в том, — продолжал Марк, — что ему всегда было наплевать и на честь бригады, и на свою собственную честь? План-то он выполняет? Специалист он хороший? Конечно, в капиталистической стране ему давно дали бы пинка под зад, если бы он отколол такой номер. Там бы с ним долго не возились, тут Езерский прав. Но у нас же не капиталистическая страна! Мы ведь сами хозяева и доков, и вот этого сейнера, и той земли, по которой ходим. Хозяева, понимаете, товарищи? Все это принадлежит и мне, и Андреичу, и Косте, и Харитону. Значит, Харитон имеет полное право делать все, что захочет. Так, Костя?

— Еще бы! — подтвердил Байкин. — Харитон — человек умный. Он знает: у нас рабочего человека в обиду не дадут. Как можно? Он же не какой-нибудь там Прайт, а советский рабочий. Прайта придавят, тот и не пикнет. А Харитон… За него и профсоюз, и прокурор, и судья… Почему бы ему и не плевать на все, что ему не нравится? Он — хозяин! Он — личность, как говорят, неприкосновенная. Ты верно сказал, Марк: Харитон имеет право делать все, мы его в обиду не дадим.

Харитон надвинулся на Костю, закричал:

— Ты чего плетешь? Чего плетешь, спрашиваю? — До него, кажется, только сейчас дошел смысл того, о чем говорили и Марк, и Костя. — Выслуживаешься? Ты всегда выслуживаешься! С грязью меня смешать хочешь?..

Он шмыгнул носом и пустил слезу. Взглянув на него, Думин сказал:

— И чего вы, правда, напали на человека? До слез вон довели… Любим мы вот так на беззащитных…

Он замолчал и опять с сочувствием посмотрел на Езерского. Харитон с надеждой попросил:

— Скажи им, Клим. Скажи, слышишь?

— Не бойся, Харитоша, — почти ласково проговорил Думин. — Скажу. По всей справедливости скажу. Пускай начальники знают, о чем рабочий человек думает, когда на его беззащитного брата нападают… Тут вот подняли дебаты: Харитон то имеет право, другое, за Харитона и профсоюз, и прокурор, и судья, и прочее. А вы как думали? Отец Харитона в Великую Отечественную войну погиб! За что? За Советскую власть! И за то, значит, чтобы Советская власть защищала его сына от всех бед, чтоб имел Харитон право делать все, чего его душенька пожелает, ежели это не преступление. Так я говорю, Харитоша?

Езерский совсем расстроился. Даже голос у него дрогнул, когда он сказал:

— Спасибо тебе, Клим…

— Спасибо тут ни при чем. — Думин снисходительно махнул рукой. — Дело тут в принципе. За что напали на Езерского? Какое он совершил преступление против рабочей чести? Ну, попросил его Беседин на время бросить доки и пойти поварить кресты… Ну, согласился Харитон. Не мог он отказать. Не мог, понимаете? Потому что привык перед Бесединым на брюхе ползать. Должны мы учитывать любовь человека ползать на брюхе или не должны? Тем более что не бесплатно это… Так я говорю, Харитоша?

— Чего? — Езерский, плохо соображая, поближе придвинулся к Думину. — О чем это ты?

— О чем? О том же. Надо, говорю, все учитывать и все понимать. Ёжели, скажем, бросить собаке жирную кость, может она пробежать мимо? Ясно, нет. Иначе она не будет собакой. А теперь другой пример: ежели, скажем, помахать перед Харитоном полсотней рублей — поползет он за ними на брюхе? Ясно, поползет. Иначе он не будет Харитоном. За полсотни рублей он и маму свою родную продаст, не то что рабочую честь. А ежели, к примеру, посулить ему тыщу — он и об отце своем родном забудет, который за Советскую власть погиб. Ничего не поделаешь, такая у этого человека психология. И надо это учитывать. А то напали на беззащитного человека, затуркали, до слез вон довели… Вот так… Спасибо за внимание, господа, как любил говорить один товарищ, я кончил…

— Дурак! — бросил Езерский. — Форменный дурак! Раскривлялся Тут, как обезьяна на сцене. — И к Смайдову: — А вы чего, Петр Константинович, не одергиваете таких балабонов? Человека оскорбляют, а вы молчите. Попартийному это?

— Вы же сами требовали выслушать мнение своих товарищей, Езерский, — ответил Смайдов. — Зачем же обижаться?

Он еле сдерживался, чтобы не рассмеяться. И подумал: «Даже если бы я задался целью подготовить сварщиков к таким убийственным выступлениям, вряд ли получилось бы лучше. И, пожалуй, ничего от себя добавлять не надо. Жаль только, что здесь не было Лютикова. Рассказать ему обо всем — усомнится. Сгущаете, скажет… А Талалин молодец, хороший дал настрой…»

Борисов, в противоположность Смайдову, сидел мрачный, даже злой. «Езерского, — думал он, — отутюжили на высшем уровне. Этот Талалин знает, что делает, Смайдов не ошибся в нем. И вообще у Смайдова настоящее партийное чутье, он видит дальше, чем я, от этого никуда не уйдешь… Но как же теперь с Езерским? Точнее, с Лютиковым? Что я ему теперь скажу?»

Борисов еще не показывал Смайдову характеристику на Езерского, но она уже была отпечатана и лежала у него в столе. «Отличный сварщик, мастер высокого класса, Езерский пользуется заслуженным авторитетом среди своих товарищей…» Черт возьми, не хотел бы сам Борисов пользоваться таким «заслуженным авторитетом», нет, не хотел бы! «Должны мы учитывать любовь человека ползать на брюхе или не должны?»

Борисов сказал:

— Мне кажется, Петр Константинович, что замечания членов бригады окажутся не лишними, когда мы будем решать вопрос об Езерском.

— Конечно, — ответил Смайдов. — Хотелось бы, правда, чтобы сам Езерский оценил их по достоинству…

 

ГЛАВА IX

1

Степа Ваненга взглянул на часы, недовольно проворчал:

— Бегает, бегает, как худой волк. Ночь кругом, кто умный — спит давно, а Марк Талалин ноги изнашивает. Ты куда так поздно ходил, однако? К Людке?

Марк не ответил. Будто не у него это спрашивали. Но внутренне насторожился, как человек, который ожидает удара и готов или отвести этот удар от себя, или ответить тем же.

Тон, каким Ваненга задал вопрос, говорил о многом. Степа никак не мог простить Марку и Людмиле их любовь, он считал ее нечестной и нечистой. И не хотел этого скрывать. Если Марка он еще пытался как-то оправдать («Марк Талалин был тогда один, — думал Степа, — ему трудно было жить, и он никого, по сути, не обманывал»), то к Людмиле у него сложилось определенное отношение. Зачем она ушла от Сани Кердыша? Марк славный человек, ничего не скажешь, а Саня разве не славный человек? Чем он хуже Марка, однако? Ничем не хуже! Марк мог найти себе другую девушку, их вон как много везде, а Саня разве теперь найдет? Ему теперь никто не нужен, Сане-то. Шибко душа у него болит, чтобы искать другую… Кто виноват во всем этом? Марк Талалин маленько виноват, а больше — Людка Хрисанова. Не нужно ей было идти к Марку. Да и Марк не должен был идти к Людке. Он, Степа, не пошел бы. Разве свое горе другому человеку отдавать можно?..

Марк продолжал молчать, и тогда Степа сказал:

— К Людке теперь можно ходить. Почему нельзя? Саня опять в море пошел, ничего не узнает. Совсем ничего. Нет его, Сани-то…

— А мы не таимся! — крикнул Марк. — Мы не воры, чтоб от кого-то прятаться! Ясно?

— Куда как не ясно! — ухмыльнулся Степа. — Какойто злой человек сказал: «С глаз долой — из сердца вон». Это про вас, Марк Талалин. Про тебя и про Людку.

Марк встал, подошел к Степану, положил руки на его плечи.

— Слушай, Степа, прошу тебя, как друга, — не трогай нас с Людмилой. Очень прошу. Нам и так несладко, а ты…

— Почему вам несладко? — сказал Ваненга. — Это Сане несладко, а вам чего? Скоро, поди, спать с Людкой будете, за Саниной-то спиной…

Марк притянул Степу, горячо, по-бешеному, задышал ему в лицо.

— Ты… Ты… Думаешь, о чем болтаешь?

— Убери руки, однако, — спокойно сказал Степа. — Людку тряси так, а я не Людка. Султан какой… Когда Марина Санина ушла от тебя — хорошо было? «Был друг, и нет теперь друга…» Вот ты как тогда говорил. Не забыл ли?

Марк в изнеможении опустил руки, подошел к своей кровати, сел. И, не глядя на Степу, глухо бросил:

— А я-то думал, что ты настоящий товарищ, Степан Ваненга. Думал, что ты человек…

Марк и сам не знал, злится он на Степу или ему уже безразлично, о чем тот говорит. Короткая вспышка гнева потухла так же внезапно, как и возникла, остался только горький осадок. И сожаление, что вот и еще один человек не захотел понять его, не захотел увидеть того, чем он сейчас живет… И это как раз тогда, когда ему, Марку, показалось, что он наконец нашел свое настоящее счастье и жизнь теперь сделает крутой поворот к лучшему.

Разве он мало ждал этого дня? Или ему действительно заказана дорога к счастью?..

«Уйду, — решил Марк. — Уйду куда-нибудь, чтобы больше ничего не слышать. Пускай Ваненга сам тут разбирает по косточкам Марка Талалина и Людмилу, а с меня хватит. К черту все, не хочу больше. Довольно».

Он опустился на корточки, выдвинул из-под кровати чемодан, открыл его. И вдруг вспомнил: вот точно так же на Шпицбергене он собирался уходить из промысловой избушки, когда Беседин сказал: «Тесно нам тут с тобой…» Теперь ему тесно стало со Степаном. Может быть, ему со всеми тесно? Не так он, наверное, живет, как надо?

«А как же жить иначе? — подумал Марк, засовывая в чемодан свои вещички. — Что делать, чтобы все было правильно?»

— Ты чего это задумал, Марк Талалин? — встревоженно спросил Степа. — Ты куда пойти собрался?

— К чертям пойти собрался! — крикнул Марк. — К чертям, ясно? Там мне легче будет. Там никто н-не станет издеваться надо мной.

— А тут кто над тобой издевается? — Степа подошел к нему, тоже присел на корточки над чемоданом. — Я издеваюсь?

— Уйди, — сказал Марк. — Не мешай.

— Буду мешать, однако. У тебя в голове вон сколько разной дурьки, а я не мешай?.. Закрой сундук, давай маленько тихо-мирно говорить будем.

— Иди ты знаешь куда, со своим «тихо-мирно»? Не мешай, говорю.

Марк плечом потеснил Степу, и тот, потеряв равновесие, упал. И когда падал, больно ударился головой о ножку кровати.

Возможно, в другое время Степа и не обратил бы внимания на такой пустяк. Ну, толкнул его Марк, ну, зашибся Степа чуть-чуть, так что? Марк же не нарочно сделал так, чтобы Степа зашибся! Разве Марк мог нарочно?

Но сейчас Степа был взвинчен ничуть не меньше, чем Марк. Слишком много в нем всего накопилось, слишком часто обо всем этом он думал. Марк Талалин и Вынукан, Людка Хрисанова и Райтынэ, Саня Кердыш и он сам, Степан Ваненга, — сам шаман не разберется, кто из них прав, а кто виноват. Может, и Вынукан не виноват? Волки б его загрызли в тундре, этого невиноватого Вынукана!.. Гад какой!

А Марк будто озверел. Потом он будет раскаиваться в этом, но сейчас он забыл и о своем человеческом достоинстве, и о том, как клялся когда-то всегда быть благодарным Степану Ваненге. Не говорил, а точно выталкивал он из себя обидные слова, которые себе не скоро простит:

— Ты сволочь! Я думал, ты человек, а ты сволочь! Правильно сделала Райтынэ, что к Вынукану от тебя сбежала. «Скоро спать с Людкой будете…» А тебе какое д-дело до нас?

Степа притих, широко открытыми глазами глядел на Марка и молчал. Вначале в его глазах было только удивление: вот, значит, какой есть Марк Талалин. Уй как хорошо, однако, что я теперь знаю, какой он есть! Шибко хорошо! Пускай все говорит, я буду слушать.

— Ты Райтынэ потерял, теперь на весь мир озлобился? — бросал, задыхаясь, Марк. — Любого загрызть готов, да? Как волк?

Степу душил гнев, у него сейчас было только одно желание: сказать Марку такое, чтобы тот никогда этого не забыл. Где взять такие слова? Гнев замутил его разум, и он ничего не может придумать.

— Ты — Вынукан! — крикнул наконец Степа. Похмолчал, и опять: — Ты — Вынукан! Худой ты человек. Что тебе дать? Вот что я тебе дам… На!

Степа плюнул на Марка и медленно, тяжело пошел к своему углу. Всего четыре шага было идти, а ему казалось, будто давно он бредет по застывшей тундре, и только тоска вокруг него.

Он опустился на табурет, положил руки на стол и уронил на них голову. Зачем так худо устроена жизнь? Зачем он уехал из тундры в город? Там люди лучше. И все там лучше. Был бы он сейчас в тундре, ушел бы к олешкам. Они все понимают, олешки-то. С ними хорошо. Начнешь рассказывать им о своем горе — слушают. Положат горячие морды к тебе на плечи — и слушают. Хоть час говори, хоть два — стоят. Глядят тебе в глаза, будто вот-вот скажут: «А ты не шибко горюй, однако…»

Тут разве кто такое скажет? Марк Талалин говорит: «Ты — волк». Марк Талалин говорит: «Правильно сделала Райтынэ, что к Вынукану от тебя сбежала…» Вот как… Рад он теперь, Марк Талалин, что обидел?.. Чего это с Марком? Уж не плачет ли от горя? Если человека Вынуканом назвать, не заплачешь ли? Уй как плохо получилось, однако! Совсем я дурной стал, хуже Илюшки Беседина!

Степа подошел к Марку, присел возле него. Хотел погладить по плечу, но раздумал. Вдруг вскочит сейчас Марк да ударит? Не того боялся, что больно будет. Это пройдет. А вот сумеет ли тогда простить Марка?

Все же пересилил себя, осторожно дотронулся до его плеча, позвал:

— Марк.

Молчание.

— Марк, давай говорить. Худо так-то, слышишь?

— Уйди от меня!

— Куда же я пойду, однако? Тут не тундра. Тут город… Но я могу уйти. Хочешь?

И опять молчание.

Но недолгое. Марк сел, посмотрел на Степу:

— Со мной тебе тесно?

— Мне не тесно.

— А к-какого ж черта бежать собрался?

— Я не собрался. Ты собрался. Вот твой сундук лежит… Я его назад запхну, пожалуй.

— Запхни… Слушай, Степа, как мы теперь с тобой дальше будем? Наговорили друг другу такого, что…

— Много наговорили. Да забыть долго ли? Ты виноват, а я не виноват? Мы небось не враги с тобой, Марк Талалин. Это враги долго зло помнят. А нам зачем?.. Ты курить будешь? Кури мою трубку, возьми вот. Мне свою сигарету давай. Будто трубку. Так будет, как в тундре. Шибко хорошо будет…

2

…Петр Константинович положил на стол две характеристики и попросил Борисова:

— Прочти. Потом посоветуемся с членами парткома.

Василий Ильич с надеждой посмотрел на Смайдова:

— Ты хорошо тогда сказал: «Списывать Езерского еще рано». Я много думал об этом. Мы иногда как-то уж очень легко ставим точки. И ошибаемся. Наверное, лучше лишний раз поверить, чем выразить недоверие…

— Что ты имеешь в виду? — спросил Петр Константинович.

— Ничего особенного. Просто вспомнил, что снова звонил Лютиков. По поводу Езерского. Он, кажется, обрадовался, когда я сказал ему: «Смайдов уверен, что Езерский еще станет человеком…»

Борисов придвинул к себе характеристику Езерского и стал читать. Читал он внимательно, долго останавливался на отдельных фразах, а когда закончил, медленно поднял глаза на Смайдова и некоторое время смотрел на него так, будто перед ним сидел тяжелобольной человек.

— Разочаровался? — спросил Петр Константинович. — Ты, конечно, надеялся: коль Смайдов сказал, что с Езерским еще стоит повозиться, значит, все. И теперь пускай Езерский представляет советских рабочих за рубежом… Так?

Василий Ильич на вопрос не ответил. Покачав головой, проговорил:

— Да-а… Ты правильный человек, Петр Константинович. Очень правильный, но злой. Почему ты такой злой? Почему ты не можешь прощать людям их слабостей?

— Слабостей? — Смайдов усмехнулся. — Ты ошибаешься. У меня самого слабостей хоть отбавляй. Не меньше, чем у других. Дело разве в этом?

— А в чем же?

— В понимании своего долга. Долга перед своей партией. И в принципиальности. В той принципиальности, которой тебе часто не хватает. И не хватает ее не потому, что ты чего-то не понимаешь, а потому, что у тебя, прости за откровенность, недостает смелости до конца отстаивать свою точку зрения.

Борисов вспыхнул:

— Не всем же быть такими храбрыми, как Смайдов.

— Не все должны быть храбрыми, но все должны быть честными! — резко бросил Петр Константинович. — Ты ведь сейчас твердо уверен: Езерский — не тот человек, которого надо посылать за границу. Ты знаешь, что там он может скомпрометировать высокое звание советского рабочего… И если бы Лютиков сказал: «Нельзя!» — ты тоже сказал бы: «Нельзя!» Разве не так?

— Вон ты куда гнешь! — воскликнул Борисов. — Ты что ж, одного себя считаешь честным и принципиальным коммунистом? А остальные…

— Подожди, — прервал Петр Константинович. — Ты у меня спрашиваешь, почему я такой злой. А мне хочется знать, почему ты такой трус.

— Я — трус? — Борисов, побледнев от волнения, встал, подошел поближе к Петру Константиновичу, сидевшему у противоположного края стола. — Я — трус?.. Ты отдаешь отчет в своих словах?

— Как же тебя еще можно назвать, если ты все время юлишь? Ты можешь смотреть на меня зверем, можешь ненавидеть меня, но обмануть меня тебе никогда не удастся.

— В чем я тебя хочу обмануть?

— В том, что в душе ты не думаешь обо всем этом так же, как я.

Борисов зло проговорил:

— Какая самонадеянность! — Он вернулся на свое место, сел и добавил: — Смешно, дорогой мой…

Однако он не смеялся. Сидел, опустив голову вниз, и тихонько постукивал пальцами по столу. Он был сейчас и зол на Смайдова, и в то же время завидовал Петру Константиновичу. Завидовал тому, что Смайдов по-настоящему свободен духом, что в нем нет никакой душевной трусости. Ему трудно живется, он сегодня не знает, какую шутку завтра с ним выкинет Лютиков, иногда не спит ночами, думая о том, что в следующей драке с Лютиковым ему наставят синяков, но никогда он не презирает себя за двоедушие. А ведь это страшная вещь — презирать самого себя! Борисов знаком с этим чувством. Никогда и никому он не говорит о том, как порой становится у него мерзко на душе.

Конечно, можно успокаивать себя: я, дескать, не бунтую потому, что я человек дисциплинированный. Я просто подчиняюсь, иначе я не могу… Но себе-то можно признаться, что это не успокаивает! Свой-то собственный голос всегда слышишь: ты не бунтуешь потому, что трусишь. И это сильнее твоего внутреннего протеста…

Чувство зависти к Смайдову вызывало в Борисове самые различные ощущения и желания. Иногда ему простонапросто хотелось избавиться от такого партийного руководителя, который постоянно являлся укором для его совести. «Без Смайдовых лучше, — думал Василий Ильич. — Живи себе помаленечку, ведь никто же тебя не заставляет копаться в своих сомнениях…»

Но когда он только на минуту представлял себе, что может остаться без Смайдова, без его открытой улыбки, без его ярости, без всего того, к чему давно привык, — ему становилось не по себе. Втайне даже от самого себя Василий Ильич всегда хотел хоть немного быть похожим на Смайдова, потому что любил в нем те черты, которых не было у него самого.

Петр Константинович сказал:

— Я знал, что с такой характеристикой ты не согласишься. А иной я дать не могу. Давай ее сюда. Придется сначала обсудить на парткоме. Не хочу навязывать тебе своего мнения, но прошу все хорошо обдумать. Хочу, чтобы ты понял: наше отношение к Езерскому — не частный случай. Дело не только в Езерском, а вообще… — Петр Константинович с минуту помолчал, а потом добавил: — Я знаю, что обидел тебя. Если можешь, прости. У меня в последнее время что-то с нервами. Это, конечно, не оправдание, чтобы разрешать себе грубость, но…

— Ты берешь свои слова назад, что я трус? — Василий Ильич взглянул на Смайдова и по-доброму улыбнулся.

Смайдов сказал:

— Ты сам должен решить, кто ты есть… Разреши, я возьму характеристики.

— Бери. Когда думаешь обсуждать их на парткоме?

— Сегодня.

— Хорошо. И знаешь что? Я буду с тобой. Понял? Тебя это удивляет?

Теперь так же по-доброму улыбнулся Петр Константинович.

— Нет. Так и должно было быть…

3

«…Тов. Езерский является хорошим специалистом, он досконально знает свое дело сварщика, работает без брака и систематически перевыполняет нормы… Тов. Езерский трудолюбив, может работать, не считаясь со временем и теми, порой весьма сложными, условиями, в которых приходится работать сварщику-докеру…»

Лютиков оторвался от чтения, ухмыльнулся: «Кажется, этот Смайдов начинает кое-что понимать. И не зря я задался целью поубавить в нем спеси — ему же на пользу».

«…Тов. Езерский по натуре своей замкнут („Ну и черт с ним, что замкнут! — подумал Сергей Ананьевич. — Там это не помешает“), в нем совершенно отсутствует чувство коллективизма. Он индивидуалист, для которого интересы коллектива — пустой звук (Лютиков поморщился: „Тоже мне писатели-психологи“). Однако самым существенным недостатком в характере тов. Езерского является его страсть к стяжательству. Этой цели подчинено все: именно поэтому он стремится работать как можно больше; он старается отличиться на производстве в надежде получить премию; он может очернить товарища по работе, чтобы заслужить поощрение. В стремлении к стяжательству Езерский не останавливается ни перед обманом руководства предприятия, ни перед обманом своих же товарищей…»

Лютиков в бешенстве отшвырнул от себя характеристику и некоторое время сидел с таким видом, будто на него выплеснули ушат какой-то гадости. Он даже побагровел от возмущения. Как зарвались, а! Эти умники, наверное, считают, что он, Лютиков, без конца будет смотреть на их фокусы.

Он позвонил Борисову. Стараясь говорить поспокойнее, спросил:

— У вас есть время подойти сейчас ко мне? На несколько минут.

Борисов помедлил с ответом, и Лютикову показалось, что тот, прикрыв трубку рукой, с кем-то совещается. Со Смайдовым, конечно.

— Вы стали плохо слышать, Василий Ильич? — Лютиков слегка повысил голос. — Я спрашиваю, можете ли вы сейчас подойти в контору?

— Если вы разрешите, Сергей Ананьевич, я подойду через полтора-два часа, — ответил наконец Борисов. — У меня совещание, собралось много народу…

— Значит, прикажете подождать?

— Почему же?.. Если это срочно, я…

— Вот именно срочно. Прошу не задерживаться.

Борисов действительно проводил совещание, которое пришлось прервать. Извинившись, Василий Ильич вышел из кабинета и направился в партком.

Он догадывался, зачем экстренно понадобился Лютикову. И, странное дело, только вчера чувствовавший в присутствии Смайдова какой-то необыкновенный подъем духа и решимость до конца быть честным перед самим собой, сейчас Василий Ильич сразу сник, растерялся и испугался своей вчерашней решимости. Зачем он согласился со Смайдовым? Он что, не знает Лютикова? «Смайдову, конечно, терять нечего, ему в конце концов все равно, где работать: в доках, в порту или на каком-нибудь заштатном аэродроме. Да и авторитет у него такой, что не всякий Лютиков дотянется до него руками. А я…»

Василий Ильич досадовал в эту минуту на Смайдова за его вчерашнюю напористость, перед которой он не мог устоять, и в то же время ему очень хотелось увидеть Петра Константиновича, чтобы рассказать о своих сомнениях, чтобы почерпнуть у него хотя бы немного твердости. Ведь как раз твердости Борисову и не хватало, он не скрывал этого от себя.

Смайдова в парткоме не оказалось. И никто не знал, где он. Кажется, ушел в горком партии, а к кому — никто не знает.

Сергей Ананьевич даже не поздоровался. Ткнув пальцем в лежащий на столе лист бумаги, спросил:

— Что это?

Борисов, конечно, знал, о чем он спрашивает. Потому что палец Лютикова указывал как раз на то место, где красовалась под характеристикой его подпись. И все же, выигрывая время, сказал:

— Что? Что вы имеете в виду, Сергей Ананьевич?

— Я спрашиваю, кто автор этого художественного произведения? Кто состряпал сей гнусный пасквиль на честного рабочего?

— Почему пасквиль? — не согласился Василий Ильич. — Характеристика соответствует действительности. А насчет авторов… Ее утверждали на парткоме. Никто ни слова не сказал против.

— Никто ни слова не сказал против? — Лютиков с убийственным сарказмом посмотрел на Борисова, и тот увидел, как скривились его губы. — Все молчали. Так? Все затаили дыхание, слушая трель соловья! Похвально! Похвально для принципиальных коммунистов. Вы что же, лишаетесь на парткоме дара речи? Вас всех поражает шок?

— Не могу понять, Сергей Ананьевич, почему вы так раздражены, — негромко проговорил Борисов. — Никто из нас не лишается дара речи. Мы…

Лютиков вдруг сухо рассмеялся.

— Скажите, товарищ Борисов, вы еще не вывесили в парткоме портрет Петра Константиновича Смайдова?

— Почему мы должны вывешивать его портрет?

— Как почему? Он же ваш партийный вождь, учитель… Может быть, отец, друг…

Борисова начинала злить бестактность Лютикова. Кто ему дал право хамить? Борисов сдерживал себя, но стиснутые зубы и злой, напряженный взгляд выдавали его состояние.

Сергей Ананьевич, видимо, понял. Понял, что переборщил. И сказал более спокойно:

— Вы знаете, Василий Ильич, что я всегда относился к вам, как к человеку, которого ценю за многие качества. И мне не хочется менять о вас своего мнения. Очень не хочется. Я, конечно, понимаю: вам нелегко со Смайдовым. Он может подчинить себе людей и посильнее, чем вы. Не удивительно поэтому, что вы попали под его влияние. Да и не только вы. Но задумались ли вы хоть раз, Василий Ильич, лично вы, до чего так можно дойти?

Борисов подавленно молчал. Еще минуту назад он возмущался «приемами» Сергея Ананьевича, еще минуту назад готов был спорить с ним, что-то доказывать, но стоило Лютикову намекнуть, что так «можно до чего-то дойти», — и вся решимость отстаивать свою правоту у Борисова мгновенно испарилась. Ему что, больше всех нужно? Разве Лютиков меньше других несет ответственность за того же Езерского? «Смайдов может подчинить себе людей и посильнее, чем вы…» А разве нет? Смайдов всегда был одержим. То ему не по душе работа по воспитанию молодежи, то его не устраивает организация народных дружин, то ни с того ни с сего начинает палить из пушки по воробьям: вчера — по Беседину, сегодня — по Езерскому, а завтра… Может быть, завтра ему вздумается пальнуть и по Борисову? От Смайдова всего можно ожидать…

Между тем Лютиков, чувствуя колебания Борисова, продолжал:

— Скажу вам по секрету, Василий Ильич, и надеюсь, что это останется между нами, Смайдов, как вы, наверное, знаете, написал в горком докладную записку, в которой обрушивается с обвинениями на весьма авторитетных товарищей. Речь идет о воспитании молодежи. И на том, дескать, участке неблагополучно, и на другом промахи, и на третьем… Так вот, секретарю горкома Алексею Андреевичу Луневу предложено готовить расширенный партийный актив по этому вопросу. Я недавно разговаривал с Луневым. Его мнение?..

Лютиков в эту минуту умолк и с любопытством взглянул на Борисова. Василий Ильич слушал, не отрывая от него взгляда. Спросил осторожно, стараясь не выдать своего волнения:

— Что же думает по этому поводу Лунев?

— Не трудно догадаться, — усмехнулся Лютиков, — Критиканство и очернительство нашей жизни никогда партией не одобрялись. И не прощались. Можно не сомневаться, что Смайдову непоздоровится. Оч-чень непоздоровится. И, между нами, я не хотел бы сейчас быть на его месте. Хотя мне, могу вам признаться, и жаль его. — Лютиков развел руками, вздохнул. — Но что сделаешь, если человек не хочет понимать самых простых вещей, ни к чему не хочет прислушиваться? Партия в конце концов не нянька, интересы общего дела ей всегда дороже отдельных личностей…

Борисов, опустив голову, молчал. Вот, оказывается, какие тучки сгущаются над головой парторга! Знает ли он об этом? Вряд ли. Иначе он, наверное, хотя бы сейчас, хотя бы на время постарался сгладить свои отношения с Лютиковым, чтобы иметь поддержку. А так…

И вдруг Василий Ильич подумал: «А ведь эта гроза может зацепить и меня. И от меня могут полететь перья не хуже, чем от Смайдова».

От этой мысли Борисову сразу стало и неуютно, и зябко. Перспектива быть проработанным заодно со Смайдовым его отнюдь не прельщала. Потому что за такой «проработкой» могли последовать кое-какие выводы, а их-то Василий Ильич боялся пуще любого чистилища.

— Да, со Смайдовым трудно, — тихо сказал Борисов. — Человек он честный, но крутоват. И уж если что решит — не отступит. Как с этой вот характеристикой. Я ведь, Сергей Ананьевич, еще до заседания парткома пытался уговорить Смайдова не затевать возни с Езерским. Но… — Василий Ильич улыбнулся. — Смайдов есть Смайдов.

— Понимаю, — Лютиков тоже улыбнулся. — Если бы не понимал, не приглашал бы вас сюда. Скажите, Василий Ильич, вы сможете сами как начальник написать другую характеристику? По-честному, не пачкая человека?

— Конечно. Это мое право.

— Ну и добро. А с членами парткома я поговорю сам… Не стану вас больше задерживать, очень рад был нашей дружеской беседе. И знаете, что? Не стесняйтесь заходить почаще. Даже просто так, на огонек…

4

И все же ни Борисову, ни Лютикову не удалось убедить членов парткома отказаться от той характеристики, которую они дали Езерскому. Докеры упрямо стояли на своем, а старый коммунист Ганеев без обиняков заявил начальнику мастерских:

— Не туда гнешь, Сергей Ананьевич. А простачков среди нас не ищи. Мы такие дела решаем не по личным интересам, а по-государственному. Не так, как некоторые другие. И честно тебе скажу, мне, старому большевику, стыдно за тебя. О Борисове, своем прямом начальнике, уже и не толкую: ни рыба ни мясо оказался человек… А вот ты… Не грех бы поучиться тебе у Петра Константиныча, Сергей Ананьевич, жизни поучиться, большевистской твердости…

Борисов чувствовал себя отвратительно. Общие дела заставляли его встречаться со Смайдовым, но каждая такая встреча была похожа на пытку. Вначале он старался сделать вид, что ничего особенного не произошло. И както сказал Смайдову:

—  Знаешь что, дорогой мой, давай-ка забудем о наших разногласиях. Стоит ли трепать нервы из-за какой-то характеристики? Ведь все это дело выеденного яйца не стоит.

— Это я уже слышал, — сдержанно ответил Петр Константинович. — Не повторяйся. И не обманывай самого себя, будто тебе не стыдно.

Борисов сникшим голосом ответил:

— Как же мы теперь будем вместе работать?

— Так же, как и работали, — спокойно ответил Петр Константинович. — У нас с тобой не частная лавочка. И мы — не кумовья.

Если бы Василий Ильич был попроницательнее, он понял бы, чего Смайдову стоит его внешнее спокойствие. Однако Борисов этим качеством не отличался. «Смайдову легко, думал, Смайдову просто. У него нет причин для переживаний. Наоборот, он сейчас торжествует, ему приятно сознавать, что я должен презирать себя. Еще бы! Разве таким, как он, понять обыкновенные человеческие слабости?»

А через неделю Петра Константиновича пригласили к секретарю горкома партии Алексею Андреевичу Луневу. Как Смайдов ни ломал себе голову, отыскивая причину этого приглашения, ни на чем остановиться не мог.

В приемной Лунева ожидало человек пять-шесть, и среди них Петр Константинович увидел Виктора Родина. Сам не зная отчего, Смайдов искренне ему обрадовался. Ему показалось, что так же искренне обрадовался и Родин. Они долго трясли друг другу руки, потом писатель предложил:

— Давай, пока не подошла наша очередь, выйдем покурим.

Родин и Смайдов вышли в коридор, закурили. После вечера, проведенного вместе у Домбрича, они не встречались, и сейчас Петр Константинович больше всего боялся, чтобы Родин не стал этот вечер вспоминать. Он почему-то был уверен: Родин знает не только о том, что увидел тогда, но и о том, что произошло после. Почему он был в этом уверен, Петр Константинович объяснить не мог, не мог также и отогнать от себя неприятную мысль, будто Родин попросил его выйти в коридор именно затем, чтобы завести разговор на эту щекотливую тему.

И Родин действительно без обиняков спросил:

— Как поживает твоя Полянка?

— Полянка? Все хорошо…

Петр Константинович настороженно взглянул на Родина. «Что он знает? Говорил ли ему Домбрич о том, что иногда видится с Полянкой? Черт, как это все мерзко, — вздохнул Смайдов. — Мерзко и больно… А Родин, наверное, хотя и переживает чужую беду, в душе торжествует: „Не от тебя ли, думает, я слышал упреки: зачем в каждой человеческой судьбе должно быть страдание? В жизни все иначе…“»

Родин взял его под руку, подвел к открытому окну. Окно выходило на улицу, и Виктор, облокотившись о подоконник, долго смотрел на проносившиеся мимо машины, кудато торопящихся пешеходов, на всю ту предвечернюю сутолоку, которая бывает в конце рабочего дня. Лицо писателя оживилось, будто в этом маленьком, открывшемся из окна кусочке мира он увидел что-то интересное и необычное, чего не в состоянии был подметить Смайдов. Смайдову даже стало неприятно: как Родин мог так быстро переключиться? Только сейчас казалось, что он искренне переживает чужое горе, и вот уже забыл и об Артуре Домбриче с его хамством, и о самом Смайдове…

«А какое я, собственно говоря, имею право рассчитывать на его участие? — подумал Петр Константинович. — И зачем оно мне?..»

Он хотел уже напомнить, что им пора возвращаться в приемную, но Родин вдруг стремительно обернулся и, подавшись к Смайдову, сказал:

— Час назад я видел их вместе. Вдвоем. И весь этот час думал, должен ты знать об этом или нет? Сперва хотел избавить тебя от лишнего груза, но потом решил, что своим молчанием оскорблю тебя… Почему оскорблю? Такое скрывают только от малодушных слюнтяев. Ты на таких не похож. Не похож, слышишь?!

Смайдов положил руку на плечо Родина, заставил себя улыбнуться. Это была вымученная улыбка, но Петру Константиновичу хотелось верить, что он сумеет обмануть Родина своим спокойным видом.

— Ты горяч, как молодой марал. — Смайдов попытался отшутиться. — Если бы тебе кто-нибудь сказал, что видел со мной вдвоем твою жену, ты очень взволновался бы?

Родин коротко ответил:

— Нет.

— Вот видишь… Почему же…

Родин не дал ему договорить:

— Потому что я знаю Домбрича. Не думай, он не ловелас и не сердцеед. Но он до крайности тщеславен. И тает, когда его называют гением. Стоит кому-нибудь склонить перед его талантом голову — и Домбрич забудет все на свете. Такого человека он станет носить на руках, прилипнет к нему, как пластырь. На какое-то время он даже поверит, что ни к кому другому не испытывал такого сильного чувства, как к этому человеку. Поверит искренне сам и заставит поверить своего поклонника…

Родин бросил в урну погасшую папиросу, но тут же закурил новую. Смайдов стоял, прислонившись спиной к стене, и молчал. С его лица не сходила все та же вымученная улыбка. Он словно забыл про нее, и она осталась как бы дополнением к тому горькому осадку, который ложился на его душу с каждым новым словом Родина.

Родин сказал:

— У одержимых есть необъяснимая способность увлекать в свой водоворот людей, которые с ними соприкасаются. Ты понимаешь, зачем я об этом говорю? В таких случаях мы, мужчины, часто делаем роковые ошибки. Оскорбленная гордость не позволяет нам глубже вникнуть в суть вещей. «Моя жена спуталась с этим мерзавцем? Ах, стерва, а я-то верил ей, как святой! Ну что ж, она еще пожалеет, она еще узнает, почем фунт лиха!..»

Родин шагнул к Смайдову и остановился возле него так близко, что Петр Константинович почувствовал на своем лице его дыхание. Когда Родин говорил, его голос был жестким, почти злым, и Смайдову казалось, что у Виктора и глаза сейчас жесткие и злые. Он даже удивился, увидав в них обыкновенную человеческую печаль. И еще — немую просьбу… «О чем он хочет просить?» — поду мал Смайдов.

Родин сказал:

— Ты должен помочь Полянке, слышишь? Кроме тебя, никто ей не поможет. Вот все, что я хотел тебе сказать. Извиняться за то, что вмешиваюсь в твою личную жизнь, не буду. Потому что уверен: на моем месте ты поступил бы точно так же… Или я ошибаюсь?

— Пожалуй, нет, — ответил Петр Константинович.

— Тогда все в порядке… Идем.

5

Секретарь горкома Алексей Андреевич Лунев слыл человеком справедливым, умным и решительным, но партийные работники побаивались его, не без основания считая, что он слишком уж крут и чрезмерно требователен. Многие даже злословили: Лунев, дескать, старый армейский служака, привык к муштре и в каждом человеке видит солдата…

Кое-что из этих разговоров дошло до Лунева, и не раз, оставшись один, Алексей Андреевич размышлял над тем, что услышал. «Разговоры разговорами, — думал он, — пусть все это преувеличено, но дыма без огня не бывает. И очень печально сознавать, что люди, которых ты считаешь своими товарищами, такого о тебе мнения. Скверно получается, Алексей Лунев, очень скверно…»

Он действительно долго работал в армии, и армейская служба не могла не наложить отпечатка на его характер. Сейчас ему было под пятьдесят, а солдатскую гимнастерку он надел в неполных двадцать. В Великую Отечественную сменил ее на офицерский мундир, после войны — учеба, политорганы, и всего лишь пять лет назад — демобилизация и партийная работа в «гражданских» условиях.

Его никогда не тяготила строгая армейская дисциплина, подчинение старшим по службе он считал не просто обязанностью, а своим долгом. Главным в человеке он считал честность и справедливость, а в какой форме они выражались — это, по его мнению, не имело особого значения…

И даже понимая, что какая-то доля истины в разговорах о нем есть, он оставался самим собой, не в силах изменить в себе отдельные черты характера, мешающие ему.

Смайдова и Родина пригласили сразу обоих. Поздоровавшись с ними, Лунев сказал, обращаясь к Родину:

— Шумите? Без этого вы не можете?

— Иногда могу. Если создают условия для того, чтобы человек чувствовал себя человеком.

Лунев предложил им сесть поближе к своему столу, с минуту помолчал, потом опять обратился к Родину:

— Не могу утверждать, что я не ошибаюсь, — сказал он, — но у меня почему-то складывается впечатление, что творческие работники, особенно цисатели, заражены каким-то вирусом легкого анархизма. Анархизма и вечного недовольства. Скажите, товарищ Родин, вам не надоедает брюзжать по разным поводам, даже если поводы эти бывают высосаны из пальца?

— Вы имеете в виду мои некоторые выступления в печати? — спросил Родин. — Так ведь я не брюзжу, Алексей Андреевич, а открыто возмущаюсь, когда вижу нерадивость или, еще хуже, злоупотребления. Что же, молчать, когда видишь такое? И никакого — даже легкого! — анархизма в этом не усматриваю.

— Возмущаетесь? — Лунев иронически усмехнулся, но смешок этот сразу же потух. — А вы постарайтесь все-таки поменьше возмущаться, товарищ Родин. Есть ведь и иные формы борьбы с недостатками. Так будет лучше и для вас, и для других.

— Слушаюсь!

Родин привстал и тут же сел. Смайдову показалось, что он услышал, как Виктор щелкнул под столом каблуками. «Это уж слишком! — подумал Петр Константинович. — Ни к чему такая демонстрация…»

«Демонстрацию» эту подметил и Лунев. Но, как ни странно, поведение Родина его не возмутило, а скорее развеселило. «Хорошо одернул, — мысленно одобрил он писателя. — Молодец! С таким приятнее иметь дело, чем с теми, кто думает, будто секретарь горкома Лунев какой-то солдафон и с ним нельзя ни поспорить, ни пошутить…»

Лунев неожиданно засмеялся.

— Скажите, Виктор Николаевич, если бы вас попросили написать очерк о секретаре горкома Луневе, какими чертами характера вы его наделили бы? Можете сказать об этом совершенно откровенно?

— Конечно. Но, задавая подобный вопрос, вы рискуете, Алексей Андреевич.

— Где наша не пропадала! — снова засмеялся Лунев. — Да и мало ли нам, старым воякам, приходилось рисковать. Выкладывайте, Виктор Николаевич. Секретарю парткома товарищу Смайдову тоже, наверное, будет интересно послушать. Не так ли, Петр Константинович?

— Зная Виктора Родина, — улыбнулся Смайдов, — могу сказать только одно: я вам не очень завидую, Алексей Андреевич.

Смайдов покачал головой, словно предостерегая Лунева от опасного эксперимента. Но Лунев сказал:

— Ничего, как-нибудь переживем. Ну, Виктор Николаевич?

Родин взял из вазочки карандаш, придвинул к себе чистый лист бумаги и, делая вид, что пишет, без тени улыбки на лице начал:

— Если быть беспристрастным, то об этом человеке можно сказать: он честен, решителен, никогда не ищет компромиссов там, где речь идет о государственных интересах… Он чувствует пульс жизни, решает партийные задачи так, как подсказывает ему его сердце коммуниста… Иногда ошибается, но, и ошибаясь, остается честным… Тот, кто знает товарища Лунева поверхностно, может думать о нем как о человеке без внутренних противоречий, без внутренней борьбы. Это далеко не так. Взять, например, такую черту его характера, как преклонение перед строжайшей дисциплиной. Он действительно не терпит ни малейшей расхлябанности, он действительно бывает крут, даже жесток, но в то же время ему претят угодничество и низкопоклонство. Повторяю, он справедлив, однако ему всегда надо помнить о том, что у него отсутствует душевная мягкость к человеку. Он должен помнить, что мир, который его окружает, сложен и судьбы человеческие складываются не всегда легко. Думает ли он об этом? Уверен, что думает. И порой ему тяжело, что он не в силах переломить себя… Но перелом этот необходим, так как партийный работник должен быть не только требовательным, но и душевно мягким, любящим людей человеком. Пока, на мой взгляд, этого недостает нашему секретарю горкома, и мы, его товарищи, его единомышленники, сожалеем об этом…

Родин бросил карандаш в вазочку и, подняв глаза на Лунева, сказал:

— Все.

Смайдов с любопытством смотрел на Алексея Андреевича. Тот сидел с таким видом, точно Родин читал обвинительное заключение. Правда, губами он улыбался, он хотел, наверное, показать, что все принимает в шутку, но Петр Константинович видел в его глазах едва уловимую напряженность и, кажется, растерянность. «Не привык он, наверное, слышать о себе такое, — подумал Смайдов. — И вряд ли он благодарен Виктору за его откровенность. Хорошо было бы, если бы Виктор действительно все это обернул в шутку…»

Вдруг Лунев спросил:

— А вы подписались бы под подобной характеристикой, Петр Константинович?

Смайдов, врасплох застигнутый вопросом, ответил не сразу. Он даже подумал, что тут кроется явный подвох: «Сейчас Лунев, наверное, ввернет что-нибудь о характеристике Езерского».

Он осторожно ответил:

— Я подписываю характеристики только на тех людей, которых очень хорошо знаю, Алексей Андреевич. Это мое твердое правило. Потому что в таком важном деле нельзя допускать ошибок.

Родин засмеялся.

— Это только говорят, что летчики — народ отчаянный. На самом деле они весьма осторожны. Осторожность — это у них вроде второго инстинкта самосохранения.

Лунев, заговорщически подмигнув Смайдову, сказал:

— Не стоит спорить с писателем, Петр Константинович. Поверьте, я знаю это племя. У них эмоции часто заменяют все: и осторожность, и рассудительность, и даже иногда здравый смысл…

Родин шутливо поклонился:

— Благодарю за комплимент, Алексей Андреевич. Приятно, когда люди обмениваются любезностями.

6

Смайдов, конечно, понимал: и его самого, и Родина пригласили сюда не для того, чтобы провести время вот в такой полушутливой, полусерьезной беседе. И он нисколько не удивился, когда Лунев, сказав, что готовится партийный актив, посвященный воспитанию молодежи, добавил:

— Было бы неплохо, Виктор Николаевич, если бы вы помогли нам в этой подготовке. Для начала мне хотелось бы ознакомить вас с письмом товарища Смайдова, если, конечно, Петр Константинович не возражает…

— Пожалуйста, Алексей Андреевич, — сказал Смайдов. — Я буду даже рад. В своих книгах Виктор Николаевич часто затрагивает тему воспитания молодежи, и мне будет интересно услышать его точку зрения по этому вопросу…

Поговорив несколько минут с Родиным и отпустив его, Лунев встал, дважды прошелся по длинной ковровой дорожке, потом снова сел за стол. Сказал, глядя на едва заметный след от орденских колодочек на пиджаке Смайдова:

— Мне хотелось бы кое в чем разобраться, Петр Константинович. Давно собираюсь это сделать, да все недосуг… Скажите, что вас побудило в своем письме так резко ставить вопросы? Вы действительно считаете работу с молодым поколением совсем запущенной? У вас действительно вызывает тревогу тот факт, что несколько десятков лоботрясов и их подруг заражены, по вашему выражению, нигилизмом и этот нигилизм может распространиться вширь и вглубь. Или вы…

Лунев умолк и посмотрел в глаза Смайдова. Петр Константинович спросил:

— Что вы хотели сказать?

Лунев опять взглянул на след от орденских колодочек и проговорил:

— Видите ли, Петр Константинович, есть люди, которые ни с того ни с сего начинают кричать о наших с вами ошибках, стараясь показать, как у них болит душа, когда они видят что-то неправильное в нашей жизни… А копнись в этих болящих душах — полное равнодушие ко всему, чем мы живем, к тому, что нас действительно тревожит. Спрашивается, для чего же они кричат? Да просто надо показать, что они не в стороне, что они тоже работают и что никто не имеет права упрекнуть их в равнодушии… Вы знавали таких людей?

— Вы, наверное, хотите спросить, не из этой ли породы я сам? — напрямик сказал Смайдов.

— Сознаю, что подобный вопрос не совсем деликатен, но… Мы с вами старые солдаты, Петр Константинович, и, главное, мы с вами еще и единомышленники. Кому же, как не нам, быть до конца откровенными! Вы согласны со мной?

— Конечно.

— Это хорошо, — сказал Лунев. И, минуту помолчав, продолжал: — Когда я читал вашу докладную записку, меня не покидало какое-то странное ощущение раздвоенности: с одной стороны, я разделял вашу озабоченность, а с другой… Понимаете, меня немного настораживает ваша резкость. Она не мешает вам трезво оценить обстановку? Некоторые товарищи, например, утверждают, что вы, как говорят у нас на Севере, палите гарпунами по треске… Не кажется ли вам, что эти товарищи правы?

— Нет, мне этого не кажется, — твердо ответил Смайдов. — Наоборот, мне кажется, что гарпуны наши слишком притупились. И притупились не только гарпуны. Еще больше притупилось чувство ответственности.

— Вот как?! — воскликнул Лунев. Воскликнул тоном, в котором Смайдову послышались жесткие нотки.

— Да, только так, — сказал Смайдов.

— Вы в этом убеждены до конца?

— До конца! Я никак не могу примириться с тем, в чем некоторые товарищи хотят меня убедить, будто наступило время, когда отпала надобность драться с каждым, кто путается под ногами. Это относится не только к молодежи, но и вообще.

— Вообще? Что вы имеете в виду?

— Все. И в первую очередь равнодушие, о котором вы говорили. Но вы говорили только об одном его проявлении. И вы, конечно, правы: есть еще люди, которые за критиканством прячут свое безразличие ко всему, что других не может не волновать и не тревожить. Кричать о недостатках, безусловно, легче, чем бороться с этими недостатками… Однако, Алексей Андреевич, мне кажется, что не менее вредно и не менее страшно другое проявление равнодушия — это когда люди прикрываются маской умиленного благополучия: «Все хорошо! Все в порядке!» Мы повели борьбу с приписками на производстве, повели упорную борьбу с очковтирательством. Может быть, нам следует повести такую же упорную борьбу с «приписками» и очковтирательством на идеологическом фронте? Разве мы недостаточно сильны, чтобы сомневаться в успехе такой борьбы?

Лунев слушал Смайдова с неподдельным интересом. Он давно хотел поближе познакомиться с бывшим летчиком и, если говорить честно, сейчас был рад, что Смайдов оказался именно таким человеком, каким он его себе представлял: прямым, горячим и сдержанным в одно и то же время. С высказанными Смайдовым мыслями можно соглашаться и можно не соглашаться, но отказать ему в том, что эти мысли исходят из искреннего желания по-настоящему помочь общему делу, нельзя.

Неожиданно Лунев спросил:

— Скажите, Петр Константинович, как по-вашему, почему между вами и Лютиковым сложились такие… ну, напряженные, что ли, отношения? Не кажется ли вам странным, что вы и Лютиков не можете найти общего языка?

— Нет, мне не кажется это странным, Алексей Андреевич, — ответил Смайдов. — Наоборот, в наших отношениях я вижу логичное начало, и нетрудно предугадать, что таким же логичным будет и конец.

— То есть?.. — оживленно спросил Лунев.

Смайдов пожал плечами.

— То есть? Кто-то из нас должен будет признать свои ошибки. Я понимаю, Лютиков — способный инженер, неплохой организатор. Но… вам, Алексей Андреевич, видимо, больше, чем мне, известны такие руководители, которые, кроме чисто производственных вопросов, ничего другого видеть не хотят. Не хотят видеть души людей… Как-то я сравнил сварщика Езерского с английским докером Артуром Прайтом. И тот, и другой работают только ради денег. Не уверен, может быть, я немного и ошибся. Все-таки Езерский продукт, как говорят, другой системы. Но я вот сейчас думаю, что не так уж мало общего в психологии таких руководителей, как Лютиков, и заурядных предпринимателей из чуждого нам мира…

Лунев быстро взглянул на Смайдова и коротко воскликнул:

— О!

— Слишком рискованное сравнение? — спросил Смайдов. — Возможно. Однако это сравнение напрашивается само собой. Иначе как понять концепцию Лютиковых: работа, план, а остальное — и трава не расти. Разве такая концепция не приносит вреда? Да и кроме того, лютиковскал формула «все хорошо» давно уже изжила себя вообще, а в идеологической работе и попросту вредна, потому что неизбежно разоружает. Но ведь отказаться от такой формулы — значит, во многом перестраиваться, чего-то искать, с кем-то драться, нервничать, наверняка — рисковать… — Смайдов улыбнулся. — Риск и Лютиков… Это, помоему, звучит как самый невероятный парадокс.

— Вы предостерегали меня от желания услышать из уст Родина откровенное мнение о моей собственной персоне, — необычно весело сказал Лунев. — Но вы сами… Ваши характеристики не менее приятны… Вы этого не чувствуете?

Вот и опять Смайдову показалось, что в тоне Лунева он уловил если и не одобрение, то, во всяком случае, какое-то расположение к себе… Или все-таки это только показалось?

Петр Константинович посмотрел на секретаря горкома. Но что-нибудь прочитать на его лице не смог: Лунев хорошо умел скрывать свои чувства. «Ну что ж, поживем — увидим, — подумал Смайдов. — И, пожалуй, заранее не стоит огорчаться или радоваться…»

 

ГЛАВА X

1

До конца понять, что такое тоска по земле, могут, наверное, только моряки.

Это — как страшная болезнь, как обреченность: ты можешь мечтать в своем тесном кубрике, можешь, наоборот, от вахты до вахты валяться в нем и бездумно глядеть в качающийся потолок — тоска грызет тебя неотступно, день за днем выматывая последние силы.

Такая тоска приходит внезапно, и даже человек с недюжинной волей часто пасует перед нею… Только вчера он лихо отбивал матросскую чечетку, пел под баян любимую песню, любовался розовым закатом или неповторимым в своей красоте восходом солнца, а сегодня вдруг почувствовал, что все это уже опостылело, все осточертело. Закат, восход, опять закат и опять восход, нудные волны, далекий, в тумане, горизонт — да будет ли всему этому конец? Или жизнь так и пройдет в мучительном ожидании какихто перемен, в смутной надежде увидеть клочок земли, где ничто не качается и где есть еще какие-то звуки, кроме скрипа мачт, да свиста ветра, да всплеска воды…

Моряк клянется: «Это — последний рейс. Только круглые идиоты могут по своей доброй воле обречь себя на вечные странствия, только выжившие из ума люди на всю жизнь связывают себя с морем. С меня довольно! Наскитался! Налюбовался! По горло сыт экзотикой и всей той белибердой, которая привела меня к трапу. Дикие штормы, тропические ночи, айсберги — все к черту! Я — тоже человек. И хочу жить по-человечески. Как все. Кого-то сейчас ласкают женские руки, кто-то целует горячие губы, смотрит в дорогие глаза, а я кто — морж? Акула? Треска?.. Нет уж, слуга покорный! Точка!»

Потом, когда моряк сойдет на землю и, может быть, верный своей клятве, даже спишется с корабля, он и месяц, и два будет наслаждаться уютом земной жизни, уверять себя, что именно теперь он живет по-настоящему. Но где бы он ни был, куда бы он ни шел, все равно завернет к морю, станет у пустого причала и долго будет смотреть на уходящие вдаль корабли, поминутно вздыхая.

«Ха, — скажет моряк, мысленно обращаясь к своим покинувшим землю товарищам, — опять пошли бартежать! Дурачье! Ураганы, тропические ночи, айсберги, трали-вали — на чертей мне это нужно?»

А сам, не замечая, с такой любовью погладит чугунную пушку-кнехт, будто и не пушка это вовсе, а кусочек его корабля. «Подумаешь, море! — не зная, на кого он сейчас зол, добавит моряк. — Проживем как-нибудь и без него. Вы там болтайтесь, мерзните, жарьтесь — дуракам закон не писан! А я вот притопаю домой, там жена, детишки, тишь да гладь да божья благодать. Понятно?»

С остервенением плюнув под ноги (в море-то он никогда не плюнет), моряк топает домой, где тишь да гладь…

Правда, по пути заглянет в порт, зайдет потолкаться в отдел кадров. Там ведь всегда встретишь дружка, с которым и на Земле Франца-Иосифа побывал, с которым у банки Роджерса чуть на дно не пошел во время жестокого шторма («Помнишь, как чудом выкарабкались из передряги?»). С ним же в Атлантике прошлый Новый год встречали. Перехватили тогда маленько на радостях: квартальный план по вылову трески за полтора месяца шугнули. Денег — куча, грамоты, премии, благодарности! Да-а, были когда-то и мы рысаками…

В отделе кадров можешь и знакомого капитана встретить.

— Ба! Кого я вижу! — Рука у капитана словно железная: покрутил старик за свою жизнь штурвальчик — дай боже! — Ты что, в бичкомеры записался?

— Да нет, завязать решил с морем окончательно…

— Ха-ха-ха… Давно так не смеялся. Ты?! Завязать?! Окончательно? Ну и шутник! Ладно, сказки для внуков прибереги, если доживешь до внуков. А сейчас… Через неделю в Атлантику иду, вакансия есть… Соображаешь?

— Соображаю. Какая вакансия?

— Рулевой списался. Тоже решил завязать. Окончательно. Ну?..

Только круглый идиот мог бы отказаться от такого предложения. «Люди уходят в море, где штормы, тропические ночи, айсберги… В море, где настоящая жизнь. А я кто? Старая облезлая кошка, чтоб сидеть на печке? Я — человек и хочу жить по-человечески. Точка!»

— Договорились, капитан!

Трудно моряку бывает в море. И никак ему нельзя без него.

Когда Саню охватывала тоска, он писал Марку и Людмиле: «…Иногда мне кажется, что есть два мира: ваш, большой, в котором нет ни конца ни края, и мой, маленький, где только я, заключенный в скорлупу из железа и дерева: я, эта скорлупа-корабль — и больше ничего. Боцман Сергей Потапов, капитан Максим, матрос Кирилл Ванин, рулевой Цапля — это тоже, наверное, только я, потому что все мы тут будто из одного слепка, будто у нас всего два глаза на всех, одно чувство на всю команду. Я вижу небо и море — они тоже видят небо и море; я смотрю на трал с рыбой — они тоже уставились на него; я чувствую, как тоска подошла к самому сердцу, — у них она не меньше. Больше никому из нас смотреть не на что, чувствовать, кроме тоски, нечего. Так каждый день, каждую неделю…

Не подумайте, что я жалуюсь на свою судьбу. Я сам ее выбрал и бежать от нее не собираюсь. Просто мне хочется немного похныкать, может, от этого станет легче. Наверное, вы этого и не поймете — не знаю. У вас там все по-другому, не так, как здесь. У вас и мысли другие, и чувства. У вас все шире. Какой-то чудак сказал: бескрайный океан. И тот, кто никогда не был в океане, этому верит. А океан, если ты приварен к своей скорлупе, совсем не бескрайный. От горизонта до горизонта пяток миль — вот и все. И куда ни глянь — пустыня… Сесть бы на палубе да так завыть, чтоб и волкам завидно стало!..»

Очередной почтой Саня отправлял письмо, и ему действительно становилось легче. И не только потому, что похныкал. И не только потому, что знал: там пожалеют. Он также знал и другое: прочтут письмо, посмотрят друг на друга, подумают: «Разве он так тосковал бы, если бы…» От мысли, что и Людмила, и Марк вдруг почувствуют свою вину перед ним, у Сани возникало такое ощущение, словно его кто-то ни за что ни про что сильно обидел и теперь раскаивается. Он не хотел, чтобы Людмиле и Марку было больно, но должны же они знать, как порой скверно бывает у него на душе.

2

Последние две недели Атлантика спала.

Африка была еще далеко, но жар ее пустынь уже тек по океану, теперь даже ночами не было ни прохлады, ни свежести. А когда поднималось солнце, на палубе и в трюмах «девятки» стояла такая духота, точно сюда перенесли кусочек Сахары. Эта духота давила, изматывала силы, и люди временами становились похожими на сонных рыбин, безжизненно лежавших на горячей палубе.

Изматывала и работа. Рыба шла плотными косяками, ее с трудом успевали разделывать и, присолив, бросать в трюмы. Уже дважды подходили к базовым рефрижераторам, курсирующим в пределах сотни миль, разгружались и снова шля тралить.

Капитан подбадривал:

— Морячки, встряхнитесь! Где вы видели столько рыбки? Уйдет — будем плакать. А сейчас: что ни день — триста процентов плана. Почет и уважение, заработок! Можете вы встряхнуться или нет?

Цапля, больше других страдавший от жары, ворчал:

— Максиму — что? Максиму — лишь бы почет да заработок. А у меня, гляньте-ка, жилы из кожи вылезают. И дурманею я, как треска на горячем песке. Встряхнитесь, говорит. А что встряхивать? Кости свои? Могу встряхнуть. Может, чертова рыба перепугается, отдохнем малость.

В другое время миролюбиво посмеялись бы над Цаплей, а сейчас — никто ни слова. Будто и дела никому нет до того, что человек страдает…

Обиженный таким равнодушием, Цапля продолжал:

— Штормягу бы морской бог подкинул на радость, что ли! Да с ливнем, да с грозой — отмыть бы грешное тело от этого проклятого пота! Как, братва? Помолимся?

— Заткнулся бы, — раздраженно заметил Кирилл Ванин. — Каркай, да знай меру.

А к вечеру потянул ветерок. Вначале почти незаметный, потом все свежее, и свежее. Пошла волна. Небо закрылось тучами. Закрылорь сразу, никто этого даже и не заметил. Сзади «девятки» начало погромыхивать, а слева и справа на горизонте появились вертикальные пики молний. Точно метал их кто-то сверху вниз, и они уходили под воду.

Радист поднялся на мостик к капитану. Сказал ему несколько слов, постоял, посмотрел вокруг и вернулся в свою рубку. Через несколько минут боцман приказал:

— Тралы — вира, задраить люки!

На «девятку» неожиданно надвинулась такая темень, что пришлось включить прожектор. От этого за бортом океан совсем почернел, в нем ничего не осталось от той синевы, которая придавала ему вид спокойного неба. Да и само небо стало похожим на океан: такое же черное, зловещее…

На палубу и в машинное вызвали всех свободных от вахты. Матросы и мотористы выскакивали из кубриков и первым делом оглядывали море. И не только оглядывали. Они как бы принюхивались к нему, стараясь уловить все, что произошло с ним во время их отдыха. Они были похожи сейчас на оленей в тундре, которые вдруг почуяли, что идет большая пурга. Такие же настороженные и встревоженные, такие же беспокойные.

Неопытному человеку могли бы показаться странными их настороженность и тревога. Почернел океан, стало черным небо? Ну и что ж? Разве на земле не бывает темных, непроглядных ночей, когда в двух шагах ни зги не видно? А люди в это время без всяких тревог разгуливают по улицам города, играют гармошки в селах, девчата и парни, укрывшись такой вот непроглядной ночью, напропалую целуются возле каждого куста: дай бог почаще подобные ночки, без них хоть караул кричи!..

Но то — на земле. Там все не так, все по-другому. В море своя жизнь, в океане свои законы. Здесь люди верят, конечно, радиограммам гидрометеостанций, но еще больше верят своему чутью. Синоптик может ошибиться, чутье старого моряка — никогда.

От кормы до носа пронесся голос капитана, усиленный мегафоном:

— Команде занять места по штормовому расписанию! Боцман, натянуть штормовые леера! Закрепить шлюпки! Старшего механика — ко мне!

Без суеты натянули леера, намертво закрепили все, что могло быть снесено волнами, убрали трапы, наглухо задраили люки.

И стали ждать.

Кирилл сходил в радиорубку, вернулся и сказал:

— Радист говорит, что где-то на норд-весте взбесилась Атлантика. В двухстах милях от Ньюфаундленда пошли на дно два танкера-норвежца. В один момент. С базы приказали полным ходом топать в Дакару. Ураган прет прямо на нас — двенадцать баллов!

— Картинка! — заметил Цапля. — Надо, пожалуй, пойти в камбуз подрубать на всякий случай. Заваруха начнется — не до живота будет. Айда, Саня?

Саня коротко бросил:

— Нет.

И отошел к борту. Прожектор выключили, и теперь все тонуло в густом мраке. Топовый фонарь слегка раскачивался, и казалось, что в небе кто-то туда-сюда водит зажженной сигаретой. Из рулевой рубки падал клочок света, и было видно, как Максим Петрович ходит взад-вперед с мегафоном в руке.

А за бортом, куда смотрел Саня, — будто колеблющаяся лужа дегтя, настолько черная, что страшно смотреть.

И тишина кругом. Ветерок, потянувший с юга на север, снова затих, теперь только и слышно было, как трется вода о невидимый борт. Да очень еще далеко погромыхивала приближающаяся гроза.

Сане не раз уже приходилось попадать в штормы, он теперь не боялся морской болезни, но каждый раз, когда на «девятку» надвигалась буря, у него возникало такое ощущение, словно он ждет неминуемой беды. Его угнетал не сам страх, а ожидание чего-то страшного и, как ему казалось, неизбежного. В такие минуты он замыкался в себе, становился угрюмым и нелюдимым.

Цапля, не в силах понять душевное состояние своего приятеля, говорил:

— Трусишь? Тогда лучше топай на землю. Море трусов не любит. Накатится однажды и слизнет, будто тебя и не было. Море, брат, само — сила и силу уважает. Силу души человеческой, понял?

А Саня и не трусил. Он знал: сегодня на дно пошли два норвежских танкера, завтра туда же может отправиться и русский траулер, который называют «девяткой». И вместе с «девяткой» исчезнет Саня Кердыш, матрос, сын Ледового Капитана. Ну и что ж? Жить, конечно, хочется каждому, но кто застрахован от смерти?

Может быть, его пугала слепая ярость стихии? Может быть, его угнетало свое бессилие перед этой слепой яростью?.. Что может сделать человек, когда на него наваливается чудовище, силу которого никто не измерил?..

Совсем неожиданно за кормой раздался взрыв, точно там разорвалась торпеда. Огненный шар скользнул по вол не, магниевой вспышкой осветил море, корабль, мертвеннобледные в этом неестественном свете лица макросов и, шипя, раскололся на части.

Саня отшатнулся от борта, уцепился за штормовой леер и точно припаялся к нему руками. Стоявший у шлюпки Цапля громко сказал:

— Сигнал, братцы, подан, теперь держись!

Цапля не ошибся: взрыв шаровой молнии действительно как бы послужил сигналом к началу необыкновенного спектакля. Уже через минуту на «девятку» налетел первый шквал ветра, встряхнул ее, сорвал с моря сноп пены и брызг, бросил их на палубу. В мачтах завыло, засвистело, топовый фонарь прочертил кривую, почти коснувшись поднявшегося к самому небу темного гребня.

— Всем держаться за леера! — крикнул с мостика капитан. — Всем укрыться!

Из темноты, из неведомого катился вал. Даже сквозь вой ветра был слышен нарастающий с каждой секундой гул, будто по мерзлой тундре мчалось дикое стадо оленей. И, как земля, дрожало море. Дрожало не то от радости, что оно вновь обрело грозную мощь, перед которой все должно трепетать, не то от ярости, до этой минуты скрываемой, а теперь вдруг прорвавшейся наружу. Точно так дрожит зверь, готовясь к прыжку на застывшую от страха жертву.

Кто-то с кормы успел закричать:

— Полу-ундра-а!

И весь мир превратился в хаос.

Не стало ни моря, ни неба, земля, казалось, сорвалась со своей орбиты. Вместе с землей в этом хаосе мчалась в неизвестное и «девятка». Скорлупа из дерева и железа, как о ней писал Саня. Песчинка в самуме, клочок пены в ураганном шторме… Или от «девятки» ничего не осталось? И в ад летит не корабль, а всего-навсего обломок доски с намертво охватившим его человеком?

Саня ничего не знал. И ни о чем не мог думать. Когда с кормы закричали «полундра!», Саня скорее почувствовал, чем понял, какая надвигается опасность, он выпустил из рук леер и бросился к надстройке. Ему оставался один шаг до рубки, но он успел осознать, что этот единственный шаг сделать невозможно: через десятую долю секунды его смоет, как щепку.

И он плашмя упал на палубу, судорожно ища руками какой-нибудь предмет, за который можно было бы ухватиться. На счастье, такой предмет оказался: внизу, к стене надстройки, был наглухо привинчен щит для противопожарного инвентаря. Уцепившись за него, Саня затаил дыхание.

Вначале он ощутил только навалившуюся тяжесть. Его придавило к палубе так, словно неведомая сила задалась целью раздавить человека в лепешку. Ни шевельнуться, ни вздохнуть. Над ним клокотал многометровый черный вал, сквозь который не пробился бы и мощный луч прожектора, а Сане казалось, что он ясно различает зигзаги молний, пляшущих вокруг корабля. Молнии, правда, были необычными: синие, красные, зеленые — настоящий фейерверк, разорванная на части радуга… «Да это же в глазах у меня мельтешит, — подумал Саня. — Это же в голове они, а не там…»

Потом через секунду-другую та же сила, которая хотела раздавить его, стала отрывать его руки от щита. Рвала с исступленной яростью ожесточенно, будто человек был ее исконным врагом, и она решила покончить с ним раз и навсегда. С такой же исступленной яростью человек отстаивал право на жизнь. Задыхаясь, корчась в судорогах оттого, что вместо воздуха в его легкие врывалась горькая пена, человек упорно сопротивлялся, все теснее прижимаясь к щиту, и хотя его сопротивление было уже не столько осознанным, сколько инстинктивным, он не сдавался… Но нет предела силам стихии, и есть предел силам человеческим…

А в это время в штурманской рубке, куда успели укрыться моряки, Цапля крикнул:

— Его смыло, братцы! Я видал, как он упал вот тут, за надстройкой.

Кирилл Ванин стоял рядом с Цаплей, остекленевшими глазами глядел за окно рубки. Лицо матроса было перекошено, губы дрожали, будто Кирилл вот-вот заплачет, Но он вдруг медленно повернул голову к Цапле, глухо проговорил:

— Видал? А чего ж ты бросил его, гад? — И срывающимся голосом закричал: — Чего бросил, спрашиваю? Своя шкура дороже? Мор-ряк, в душу твою мать!

Кирилл бросился к двери, навалился на нее, силясь открыть и выбраться на палубу.

Что он мог теперь сделать? Погибнуть сам, не принеся никакой пользы тому, кого уже наверняка там нет?

Матросу было все безразлично. Все! Его душила боль за друга, которого оставили в беде. Его душил гнев на всех, кто стоял здесь живой и невредимый. Там, за бортом, Санька Кердыш, один во всей вселенной, рядом со своей смертью. Какими глазами он смотрит сейчас на тусклый топовый фонарь «девятки», на жизнь, которую уносит от него ураган? И как же это страшно — быть там одному!

На плечи Кирилла легли тяжелые руки старого матроса Ивана Челенко. Угловатый, всегда медлительный, Иван обладал медвежьей силой, которой иногда даже сам боялся. Возьмет, бывало, в свои широкие ладони какую-нибудь вещичку, повернет туда-сюда, глянь — а она уже хрустнула. Иван в полном недоумении: чего это она?

— Сдурел ты, Кирилл, очнись, — сказал Челенко. — Море шутковать не дюже любит. Судьба, значит, такая у человека, понял?

— Пусти, Иван!

Кирилл хотел сбросить его руки, но старый матрос осторожно притянул его к себе, и тот застыл, не в силах пошевелить и пальцем…

Первый вал схлынул. Вокруг мачт, лебедки с якорной цепью, у задраенных люков еще бешено крутились воронки, а траулер, взлетев на гребень и на какое-то мгновение будто застыв там, ринулся вниз, в бездну, навстречу новому, еще более страшному валу.

Сане надо было вскочить и бежать в рубку, но он плохо соображал. Все его мысли и чувства сейчас были подчинены только одному: дышать. Дышать, пока вокруг него есть воздух, пока он может втягивать его в свои рвущиеся от боли легкие. Думать о чем-нибудь другом Саня не мог. Правда, где-то в самом дальнем уголке сознания билась мысль, что он, оставаясь здесь, находится в страшной опасности. Ведь через несколько секунд его снова накроет темная громада, которая опять сперва вдавит его в палубу, а потом начнет отрывать от нее, и у него, наверное, больше не хватит сил удержаться.

Он всем своим существом ощущал приближение этой громады. Вот он стал совсем невесом — это корабль падает вниз, в бездонный провал. Палуба, надстройки, мачты — все дрожит, будто «девятка» — человеческий организм, бьющийся в агонии. Еще секунда, другая — и сотни тонн неукрощенной мощи ринутся на палубу…

На этот раз его рвануло сбоку, рвануло так, что если бы он хоть на мгновение ослабил свои усилия, это был бы уже конец. Но Саня точно приварился к щиту руками, и оторвать его от палубы можно было только вместе со щитом. Он чувствовал, как немеют пальцы, но это его не пугало. Пугало другое: опять, как и в первый раз, Саня стал задыхаться. В какое-то мгновение ему показалось, что вода схлынула и у него появилась возможность сделать хотя один глоток воздуха. Саня открыл рот, но в легкие ворвалась только горькая пена, и он забился как в припадке.

Теперь он больше ни о чем не мог думать. Дайте ему глоток воздуха — и все! Тогда он будет продолжать бороться за свою жизнь, тогда у него будут силы для этой борьбы. А так он больше не может. И не хочет. Сейчас он разожмет пальцы, отпустит щит, и его швырнет за борт, как щепку. И хорошо. Он вздохнет полной грудью, он будет пить свежий воздух до одурения.

Но, оказывается, это не так просто — разжать пальцы. Они стали совсем чужими. Будто сам Саня — это одно, а его руки — другое. И подчиняются они не ему, а его инстинкту.

3

Капитан взглянул на палубу в тот момент, когда, как ему показалось, десяток молний столкнулись над мачтой. Столкнулись и взорвались. И то ли от грохота этого взрыва, то ли оттого, что он ослеп, человек, бежавший к рубке, упал за надстройку.

Максим Петрович успел даже заметить, как падающий человек протянул руку к щиту, чтобы уцепиться за него. Потом молнии погасли и «девятку» накрыла волна.

— Держи штурвал, — сказал Максим Петрович рулевому. — Держи прямо на волну.

Рулевой тоже видел упавшего за надстройку человека и понял, что капитан решил идти на помощь. Не дойдет же, погибнет! Разве можно прорваться сквозь такое?..

— Я! — сказал рулевой. — Я пойду!

— Нет. — И штурману, стоящему рядом: — Посматривай тут.

В голосе ни тревоги, ни страха, будто все, что происходило вокруг, обычное дело и нет причин для беспокойства. Тревога только в глазах да в порывистых движениях рук, набрасывающих на голову капюшон зюйдвестки.

Он успел сбежать с трапа и, держась за штормовой леер, достиг грузовой стрелы. Второй вал уже накатывался. Максим Петрович хотя и не видел его, но чувствовал, как его обдало волной тугого воздуха. Прижавшись к мачте, капитан захлестнул вокруг нее конец троса, перекинул его через спину и намотал на руку.

— Теперь держись, Максим, — сказал он самому себе.

Вал накрыл его с головой, ударил в ноги, потом уперся в плечи, хлестнул в лицо, но Максим Петрович только крепче сжал в руке конец троса и, по-бычьи нагнув голову, стоял, будто вдавившись в мачту. Ему казалось, что он прислушивался, как гудит ураган, слышал и разбойный свист ветра, и грохот волн за бортом, и стон своего корабля. «Лишь бы там не упустили руль», — думал он.

В последнем усилии, в каком-то исступленном отчаянии водяная громада попыталась оторвать человека от мачты, но ей это не удалось. И тогда, рыча, она ушла.

Максим Петрович бросил трос, по-молодому быстро перебежал к надстройке и подхватил Саню на руки. Саня был почти без сознания. Пальцы его цеплялись за щит, но в них совсем уже не было силы. И весь он обмяк, словно утопленник, которого очень долго искали на дне морском…

Втащив Кердыша в штурманскую рубку, Максим Петрович передал его Ивану Челенко и коротко сказал:

— Займись парнем, Иван.

И пошел на мостик.

Уже рассвело, а ураган и не думал стихать.

Наоборот, он еще больше рассвирепел. Правда, волны теперь не так бесновались, они, почти не сталкиваясь, катились одна за другой, но на них было страшно смотреть. Совсем черные, с невероятно длинными когтями гребней, они то возносили «девятку» на небывалую высоту, то бросали ее в пропасть, где все кипело. Длинные полосы пены, срываемые шквалами ветра с гребней, неслись по океану с сумасшедшей скоростью.

Часов в восемь утра капитан решил уйти с мостика — отдохнуть хотя бы несколько минут. Он посерел за эту ночь, у него набрякли мешки под глазами, а глаза казались настолько усталыми, будто он не спал целую неделю.

Добравшись до своей каюты, Максим Петрович сбросил плащ, сел на кровать и прислонился спиной к перегородке. Хотелось выкурить трубку, но для этого надо было отыскать сухой табак, а сил уже не было. «Потом», — решил он. И сразу же уснул. Сидя.

Судно швыряло вниз, вверх, с одного борта на другой, с кормы на нос, и никакой эквилибрист не смог бы продержаться сейчас в одном и том же положении хотя бы минуту, а капитан сидел и спал, словно его привинтили к перегородке. Спал таким крепким сном, что, казалось, пали из ста пушек над самым его ухом — не разбудишь.

Но вот открылась дверь каюты, и радист негромко сказал:

— Максим Петрович, «семерка» терпит бедствие.

Еще не совсем проснувшись, даже не успев открыть глаза, капитан спросил:

— Что у них?

— Отказал двигатель. Их несет на острова Зеленого мыса. В любую минуту может перевернуть.

— Сколько до «семерки» миль?

— Примерно двадцать. Точно по нашему курсу.

Плащ он надел еще с закрытыми глазами. Радист это видел. «Наверное, ничего не соображает Максим, — подумал он. — Все у него идет по инерции». Но капитан вдруг сказал:

— Передай капитану Дымову: «Иду на помощь.

Войков».

Сказал так твердо и ясно, будто целый час обдумывал свое решение.

Штурман уже знал о «семерке». Когда радист показал ему радиограмму, он так отчетливо представил себе бедственную картину на дымовском траулере, точно видел сейчас ее собственными глазами.

Корабль без двигателя в ураганный шторм — это жалкая скорлупа, отданная в жертву стихии. И все живое и неживое на таком корабле — тоже жертва, потому что никакая сила не может предотвратить гибели судна, с которым ураган играет, как с игрушечной лодкой. Вопрос только во времени: пощадит одна волна, пощадит другая, третья, а четвертая вздыбится под самым бортом, закрутит, перевернет вверх килем и — конец. Никто не успеет даже спустить шлюпку, а если и попытается — много ли шансов, что она не пойдет на дно вслед за траулером?

Отчетливо представлял себе штурман и состояние людей на «семерке». Те, кто послабее духом, уже уверовали в свою обреченность и теперь или в полной отрешенности ждут конца, с предсмертной тоской глядя на океан, или мечутся в рубках, проклиная тот день и час, когда связали свою судьбу с морем. Другие, у кого воля покрепче, стоят на мостике рядом с капитаном Дымовым, готовые в любую секунду выполнить его приказ, а если придется, то вместе с ним встретить конец. Без паники, без жалоб, как положено настоящим морякам. И только когда уже совсем не останется никакой надежды, попросят радиста:

— Митя, отстукай «прощай»…

Максим Петрович появился в рубке в тот миг, когда «девятка», кряхтя, взбиралась на гребень вала. Протянув руку к штурвалу, сказал:

— Бинокль.

Туман из пенистой мглы стоял густой стеной, но шквалы ветра изредка проламывали эту стену, и тогда, как сквозь коридор, можно было окинуть взглядом вздымающиеся к небу волны. Яростно атакуя корабль, они шли приступами одна за другой, и не было им ни конца, ни края. Точно все горы всех континентов сорвались с места и устремились неведомо куда, обгоняя друг друга…

Штурман сказал:

— На «семерке» два двигателя. Может, как-нибудь продержатся на одном?

— Нет. — Не отрывая глаз от бинокля, капитан резко крутнул головой. — Если бы могли продержаться, Дымов молчал бы. Не такой это моряк, чтобы без нужды кричать о помощи. Какая сила ветра?

— Тридцать метров.

— Это тайфун. Сенегальцы называют его «черной метлой». В пятьдесят девятом он налетел на пол сотни их шхун всего в пяти милях от берега. И смел все до одной… Лишь бы Дымову удалось держать на волну. Иначе гибель…

В рулевую, пригибая голову, ввалился Цапля — наступила его вахта. Цапля был необычно бледен и, кажется, за эту ночь еще больше похудел. Длинная его шея обмотана не то серым шарфом, не то грязным полотенцем, на голове — капюшон зюйдвестки с протянутой под подбородком резинкой. Казалось, что неуклюжий, плоский, как доска, матрос не только не может принести какой-нибудь пользы в такую трудную минуту, а даже станет мешать своим присутствием.

Но вот Цапля взглянул на картушку компаса, положил руки на штурвальное колесо, пошире расставил ноги и точно слился и со штурвалом, и с кораблем. Для Цапли «девятка» — это не просто траулер, не просто судно, для него корабль был живым существом, к которому он прислушивался и которое понимал. Это живое существо порой старалось выйти из повиновения, проявить как говорил рулевой, характер, и тогда Цапля преображался: становился жестким, твердым, неуступчивым. И, чувствуя его силу, корабль усмирялся.

И еще одним особенным качеством обладал рулевой Цапля: у него был необыкновенный слух. Сквозь гул урагана, сквозь грохот разбивающихся о борт траулера волн, сквозь невероятный свист ветра Цапля мог различить любой посторонний звук. Будь то крик не успевшей долететь до берега чайки, будь то отдаленный, никем другим не слышимый вой сирены — Цапля сразу насторожится, прислушается и сам себе скажет: «А-а, вот оно что!..»

Увидев, как рулевой, полуоткрыв рот и повернув голову, замер в каком-то странном ожидании, Максим Петрович спросил:

— Что там?

— Сирена с «семерки», — ответил Цапля. — По нашему курсу.

Через несколько минут на мостик вбежали боцман, Саня Кердыш и Кирилл Ванин. Теперь уже все слышали протяжные, порой разрываемые ветром сигналы сирены. Еще невидимая, «семерка» приближалась с большой скоростью, и, по мере того как она приближалась, росла у людей тревога.

Вдруг Кирилл закричал:

— Справа по борту!

Жестокий шквал ветра, налетевший сбоку, на какоето время смыл сизую мглу, словно приподняв низкое небо. И моряки увидели «семерку».

Ее тащило осевшей кормой назад, нос ее вздыбился, и казалось чудом, что траулер еще держится на волнах. Любой вал мог накрыть его, ударить в борт и — конец!

Там, на «семерке», об этом, конечно, знали. Почти вся ее команда сгрудилась на мостике, люди стояли, будто в оцепенении, ухватившись за леера и тесно прижавшись друг к другу. Кажется, они что-то кричали, кричали и размахивали руками. Наверное, взывали о помощи, хотя и не надеялись на нее…

Кирилл Ванин, сорвав с себя капюшон, рванул дверь рулевой рубки, истошно закричал:

— Капитан, они ж погибают! Почему ж мы…

Максим Петрович молчал. Он даже не взглянул на матроса. Смотрел на «семерку», которую уносило все дальше и дальше. Уже не различить было лиц моряков, уже только верхушки мачт показывались над волнами, а Максим Петрович продолжал вглядываться в снова сгустившуюся мглу, стараясь увидеть там своего друга капитана Дымова. Почему Дымов не вышел на мостик? Почему не показался на глаза? Может быть, спустился в машинное, чтобы узнать, нет ли надежды на пуск двигателя?

Максим Петрович мог обмануть кого угодно, но только не себя. Он твердо знал: Дымов не показался на мостике потому, что этого не позволили ему сделать его честь и совесть моряка. Дымов понимал, что его корабль обречен, понимал, что Максим Войков ничем не может ему помочь, и не хотел стоять на мостике немым укором. В этом — весь Дымов, опытный моряк, огромнейшей души человек.

Только теперь Максим Петрович взглянул на Кирилла. Кирилл, сжав зубы, неслышно плакал. Цапля и штурман молчали.

И тогда капитан сказал:

— Право на борт!

Возможно, Цапля не сразу его понял. И штурман тоже. Право на борт? Развернуть корабль на такой волне? Ослышались, наверное. Максим не безумец, чтобы отдать такой приказ. Их перевернет в два счета, никто не успеет и глазом моргнуть.

Капитан плечом оттеснил Цаплю, положил руки на штурвал. Бросил через плечо:

— Передать команде: всем надеть спасательные пояса!

Никто не двинулся с места. Только Кирилл подался к капитану, побелевшими губами прошептал:

— Правильно, Максим Петрович…

— Я сказал, всем надеть пояса! — закричал капитан. — Ну! — И совсем тихо, почти неслышно: — Так надо, товарищи. Мы не можем бросить в беде своих друзей…

Было мгновение, когда траулер как бы повис над пропастью, задрожав всем истрепанным бурей телом. Левый борт обнажился до киля, палуба накренилась почти вертикально, и мачты зарылись в пену. А в двух-трех десятках метров, бешено ревя, на «девятку» неслась закрученная кверху волна, и когти ее уже цеплялись за корабль.

Катастрофа казалась неизбежной.

Саня, штурман, Кирилл Ванин и Цапля, словно загипнотизированные, смотрели на приближающийся вал, не в силах оторвать глаз от этого страшного зрелища. И каждый из них думал только об одном: конец! Теперь — конец! Теперь не поможет никакое чудо…

То ли это было простой случайностью, то ли Максим Петрович все правильно рассчитал, но вместо того чтобы опрокинуть «девятку», волна ударила ей в киль, и траулер начал медленно заваливать на левый борт. Потом он провалился вниз, взлетел на гребень одной волны, другой, и всякий раз нос его все круче разворачивался по ветру, пока шквалы не стали бить прямо в корму. Только тогда капитан подозвал Цаплю, передал ему штурвал и сказал:

— Так держи.

4

Саня писал Марку и Людмиле:

«Мы догнали „семерку“ часа через два. Ее несло к островам Зеленого мыса, а кто из моряков не знает, какие там рифы! Думать о том, что Дымову удастся остановиться на якорях, не приходилось, в такой шторм якоря бросать бесполезно. Оставалось только одно: брать „семерку“ на буксир.

Смешно, правда? Шторм хотя и начал слабеть, но был еще не меньше девяти баллов. Мы измотались до предела, кое-кто уже стал скулить: и „семерке“, дескать, не поможем, и самих акулы сожрут. А Максим говорит: „У кого слабые нервы, тот может отсидеться в кубрике. Разрешаю“.

Между прочим, „отсиживаться“ в кубрике желающих не нашлось: кому охота играть в ящик вслепую?..

Когда мы увидели „семерку“, у нас волосы встали дыбом. Грузовые стрелы посносило к черту, палубную надстройку смело, ванты болтаются, а люди… Столько времени смотреть смерти в глаза — это не шутка. Они были похожими на мертвецов, эти люди. Никто из них уже ни на что не надеялся, ни во что не верил. Вроде как примирились с неизбежным концом. Понимаете?

И вот — мы. Там, на „семерке“, наверное, подумали: это — „Летучий голландец“! Разве могли они ожидать, что снова нас увидят?

Сейчас уже все позади, и то, что мы пережили, кажется не таким страшным. А тогда…

Десяток раз мы пытались подойти к „семерке“, чтобы бросить ей буксир, но ничего из этого не выходило. Максим рассвирепел. Не человек, а зверь. Мечется по палубе, что-то кричит, его никто не слышит, и он еще больше свирепеет.

Потом опять сам стал у руля и пошел на сближение. Мы понимали: сейчас он выкинет какой-нибудь отчаянный номер. Приготовились к самому худшему. Нас могло ударить о „семерку“ так, что ни от нее, ни от нашей посудины не осталось бы и щепы. Максим, конечно, понимал это не хуже нас. Понимал и капитан Дымов.

С „семерки“ засигналили: „Справлюсь сам, уходите…“

Максим сказал:

— Передайте Дымову: „Пошел ты к…“

Да-а, Максим — это моряк! Такой моряк, на которого надо молиться. Я и сейчас не могу объяснить, как ему удалось избежать катастрофы. Мы взяли „семерку“ в тот момент, когда до рифов оставалось уже две-три мили. Мы уже слышали, какой там стоит рев. Страшно даже подумать, что было бы с „семеркой“, если бы не Максим.

Мы повели ее к Сенегалу. К ночи шторм затих, будто его и не было. А утром — Дакар. Наверное, весь Сенегал сбежался в порт, чтобы посмотреть на русских моряков, сумевших уйти от „черной метлы“.

Мы приоделись, побрились и вышли на палубу. Мы улыбались сенегальцам и стоя спали…

А потом нас оттащили в укромный уголок, и теперь мы приводим „девятку“ в порядок. Ее изрядно потрепало, работы хватит. Сколько тут простоим — известно одному аллаху да Максиму. Но ни аллах, ни Максим об этом не говорят. „Пишите своим, что все в порядке, — сказал Максим. — Постараюсь отправить ваши письма на родину“.

Вот пока и все. А как живете вы?..»

А как живут они?

Степа Ваненга как-то сказал Марку:

— Ты, Марк Талалин, почему не женишься на Людке? Худо ведь так-то: все вместе да вместе, день с ней, ночь с ней — и по разным домам. Ты давай женись, пускай Людка детей тебе рожает.

Слово в слово Марк передал этот разговор Людмиле. Думал, отшутится, посмеется. Но она спросила:

— А ты?

— Что я? — не понял Марк.

— Что ты ему ответил?

— Я?.. Сказал, что это больше зависит от Людки, чем от меня.

— От Людки? По-твоему, на Людку можно взвалить все, что положено нести обоим? Пусть Людка все тащит сама?

— Что все? — спросил Марк. — Ты говоришь это так, будто в чем-то меня обвиняешь.

Людмила покачала головой.

— Нет, Марк, я ни в чем тебя не обвиняю. — Она подошла, положила руки ему на плечи, улыбнулась. — Ну, чего ты такой хмурый, Марк? Я чем-нибудь обидела тебя?

Марк осторожно снял ее руки, сказал:

— Я хочу во всем разобраться. До конца. И ты мне все должна объяснить. Все, ничего не скрывая.

— Но это не так просто, Марк… Раньше я, признаюсь, осуждала тех девушек, которые «день с ним, ночь с ним — и по разным домам…». Что-то казалось мне в поведении таких девушек нечистым. Понимаешь, таких!

Людмила дважды подчеркнула слово «таких».

«Она и себя презирает», — с отчаянием подумал Марк.

А она думала: «Боже, неужели Марк ничего не понимает? Увидел бы он, какие взгляды бросает на меня Марина! Сочувствие ее — словно отрава: и выпил бы, да уж очень горько».

Марина… Если бы только одна Марина… Людмила вспомнила, как несколько дней назад она совсем случайно услышала разговор, который словно все перевернул в ней, и она долго не могла избавиться от ощущения, что ее ктото отхлестал по щекам.

…У них в это время был перерыв. Они вышли из трюма сейнера на палубу и расположились за надстройкой завтракать. У Людмилы с утра побаливала голова, есть не хотелось, и она, через силу проглотив стакан молока и полбулочки, сказала:

— Вы продолжайте, девчонки, а я пройдусь по берегу.

Обойдя надстройку, она уже направилась было к трапу, но, заглянув в рубку, обнаружила там книжку, которую видела у Ларисы Беляевой. «Что это она читает?» — подумала Людмила и, присев на скамейку, развернула книгу. Вальтер Скотт, «Эдинбургская темница»…

Она начала перелистывать страницы и незаметно для себя зачиталась. Вернул ее к действительности голос Зои Плетневой — счетовода доков.

— Да, девочки, — говорила она, — бабья любовь такая… Вот и ваша королева-недотрога развенчалась и ничегошеньки от того, что она проповедовала о чести там разной и тому подобное, не осталось. Винить, конечно, ее нельзя, но…

— Ты, собственно, зачем сюда пришла? — оборвала ее Лариса Беляева. — По делу или посплетничать?

— А какая тут сплетня! — сказала Плетнева. — Будто сами ничего не видите… Да вы не думайте, девочки, что я это со злом говорю, боже упаси. Мне жалко ее, честное слово, жалко! С кем из нас такое случиться не может? Все мы одним миром мазаны…

— Ты-то особым «миром» мазана, — сказала Лариса. — К морячкам льнешь, как муха к меду. Каждую неделю меняешь… Зачем пожаловала, спрашиваю?

— А ты не кричи на меня! — вспыхнула Плетнева. — Подумаешь, адвокатша!

— Слушай ты, конторская крыса! — сказала Инна Ляшко. Сказала таким тоном, что Людмила подумала: «Она может ее ударить». — Ты понимаешь, что такие, как ты, Людкиного и ногтя не стоят? Понимаешь или нет? Гадина паршивая! Если ты еще где-нибудь болтнешь такое о Людке…

…Сейчас Людмила вспомнила этот разговор, хотела рассказать Марку. И не рассказала. Не нашла в себе сил для этого…

Но Марк и без того давно все понял.

— Людка! — говорил он, подхватив ее на руки. — Людка, как же я раньше не думал об этом! Как я мог вот так…

— Отпусти меня, медведь, — попросила Людмила. — Сумасшедший. Хочешь поломать мои кости? Отпусти, слышишь?

— Не отпущу. Тебе не больно. Тебе хорошо, я это чувствую. Хорошо, правда?

— Правда.

Разве с ним бывает нехорошо? И разве можно привыкнуть к этому необыкновенному чувству, когда ты забываешь обо всем на свете и тебе ничего не надо, лишь бы ощущать силу вот этих рук, горячих и беспокойных, видеть близко вот эти глаза, тоже горячие и беспокойные… «Такая уж наша бабья доля: влюбишься — и конец!»

Марк остановился, потом подошел к креслу и опустил на него Людмилу. Что он надумал сейчас? Может, вытащит из кос заколки, разбросает ее волосы и станет перебирать их, все время спрашивая: «Тебе не больно?»

А еще он очень любил приказать ей закрыть глаза, сам тоже закрывал и требовал, чтобы она поцеловала его в губы. Они обязательно сталкивались носами, и Марк хохотал так, будто все это было невесть как смешно.

— Знаешь, что я надумал? — спросил Марк.

— Не знаю.

— А ты подумай. Попробуй отгадать.

— Хорошо. Попробую. Ты сейчас принесешь «малаги» и маленький торт. Мы придвинем к креслу стол и начнем пировать.

— Фыо! — свистнул Марк. — Совсем не то. Хотя… Это вторая половина программы. А первая?

— Не тяни, Марк. Давай выкладывай, что ты надумал.

— Одевайся. Мы идем.

— Далеко?

— Очень.

— Куда же?

— Очень далеко, — повторил Марк. — Совсем в другую жизнь.

Людмила засмеялась:

— В сказку?

— Сказки оставим для детей. «Жил-был старик, жилабыла старуха…» На чертей нам это нужно? Мы с тобой не скоро состаримся… Да одевайся же поживее, не на похороны собираемся! Где твой паспорт?

— Все ясно, — сказала Людмила. — Наверное, мне надо было бы сейчас выразить сперва чувство «неподдельного» изумления, потом для эффекта растеряться и уже в самом конце спектакля повиснуть у тебя на шее и воскликнуть горячим шепотом: «Ах, Марк!.. Все это так неожиданно!..» Но…

— Но ты не станешь этого делать потому, — сказал Марк, — что все значительно проще. Да?

— Нет. Я не стану этого делать потому, что все значительно серьезнее. Зачем же притворяться? Разве то, что ты собираешься делать, для меня неожиданность? Все это время для других я была «такой» девушкой, но для себя я была сама собой. Когда мой внутренний голос спрашивал у меня: «Кто ты теперь есть, Людмила?», я всегда отвечала: «Я — жена Марка…»

Он подумал: «Сколько я ни проживу, я никогда этого не забуду. Никогда абуду, как ты поверила в меня!»

Марк взял ее руки и поцеловал. Сначала одну, потом другую. И отошел к окну. Постоял, потом тыльной стороной ладони провел по лбу. «Спокойнее, старик. Разве ты не знаешь свою Людмилу? Знаешь. И все-таки каждый раз открываешь в ней что-нибудь такое, чего еще не ведал. Узнаешь ли ее когда-нибудь до конца? Пожалуй, нет. И это хорошо… „Кто ты теперь есть, Людмила?“ — „Я — жена Марка…“»

5

Это было воскресенье. Они взяли такси и поехали за Стеной.

— Самый надежный свидетель, — сказал Марк Людмиле. — Если кто-нибудь из нас сплутует, Степа изречет: «Чтоб тебя сожрали волки! Ты — Вынукан!» И это будет самый жестокий приговор.

— Ты не станешь его обжаловать? — засмеялась Людмила.

— Я не собираюсь плутовать, — ответил Марк. — Надеюсь, что и другая сторона…

— Молчи! — Людмила приложила ладонь к его гу бам. — Молчи, Марк. Обойдемся без этих плоских шуточек.

Степа встретил их не то чтобы холодно, но не выказал и особой радости. Приехали в гости? Ну что ж, заходите. В тундре гость, даже если он и не ахти какой друг, — почетный человек. А Степа Ваненга живет по обычаям тундры. Самовара у Степы, правда, нету, но есть коньяк — «городская цивилизация», как говорит вахтер старик Спиридоныч.

— Выпьем?

— Выпьем, — сказал Марк. И прошипел в Степино ухо: — Ты хоть бы улыбнулся гостье, темнота!

Степа посмотрел на Людмилу, без улыбки сказал:

— Хи-хи. — И, почувствовав, что этого недостаточно, добавил: — Ха-ха.

Людмила поклонилась.

— Благодарю вас. — И Марку: — Переведи, что говорит сын тундры. Я не сильна в ненецком.

Марк сказал:

— Он говорит, что рад тебя видеть. И что восхищается твоим белым платьем. И еще просит тебя быть в этой келье хозяйкой, он хочет, чтобы за ним поухаживали.

— С удовольствием.

Людмила взяла Степу за плечи, подтолкнула его к Марку.

— Посиди, я сама. У тебя что — коньяк? Хорошо. Где стаканы? Боже, свиньи и те не стали бы пить из таких стаканов. Сплошная грязь. А на закуску, конечно, треска в томатном соусе? Великолепно.

Степа растерянно стоял в сторонке, наблюдая, как Людмила ловко накрывает на стол. Черт, а не Людка! Тарахтит, будто сорока. А платье на ней и вправду шибко красивое, и сама она красивая… И не обидчивая. Скорее бы женился на ней Марк Талалин, гляди — Саня Кердыш забывать бы маленько начал. Теперь все равно дело кончено: вон какими глазами Людка на Марка поглядывает. Бог для нее теперь Марк Талалин, вот что!

— Прошу за стол, — через несколько минут сказала Людмила. — Садись, Марк Талалин. А ты, сын тундры, подожди. С такими патлами за стол не садятся. Марк, дай расческу. Не крути головой, Степка… Вот так. Не парень, а загляденье. Можно тебя поцеловать, Степа? Спасибо… Даже дух захватило.

— Черт, а не Людка! — теперь уже вслух проговорил Степа. — Ты чего меня с толку совсем сбила? Я злой на тебя был, а ты не даешь злому быть. Ты как это делать умеешь? Уй, Людка, Людка!.. Садись, выпьем. Хорошая ты, однако, девушка, черт!

Марк весело рассмеялся. И не только потому, что Степа говорит так смешно. Хорошо у Марка было на душе и оттого, что его друг наконец оттаял и не смотрит теперь на Людмилу волком. Если бы знал Степа, как Марк ему за это благодарен. Сейчас Марк верит, что придет день, когда Саня Кердыш найдет в себе силы сказать: «Марк, жизнь есть жизнь, не все в ней хорошо получается, но бывает же так, что никто ни в чем не виноват…»

И только тогда Марк почувствует, что он по-настоящему счастлив…

Когда выпили, Марк сказал:

— Ты поедешь с нами, Степа. Знаешь, в какое место?

— Куда как трудно узнать! — улыбнулся Степа. — Платье на ней вон какое, глаза вон какие! В загс поедем, что ли?

— Угадал. Потом еще посидим, еще немножко выпьем. А свадьба… — Марк посмотрел на Людмилу, и она прочитала в его глазах немую просьбу. — Свадьба — когда вернется Саня Кердыш…

 

ГЛАВА XI

1

Илья Беседин был на гребне.

Он не знал, куда его вынесет волна, для него сейчас было самым главным удержаться на этом гребне, об остальном он не заботился.

Все для Беседина складывалось теперь так, словно судьба заранее предначертала ему взлет на высоту, с которой он мог свободно поплевывать на своих недругов. Ведь сейчас он стал человеком вдвое более заметным, чем был в доках во время своего бригадирства.

«В конце концов, что такое бригадир? — думал Беседин. — Почти рядовой сварщик, которому дано право командовать десятком типов, привыкших выезжать на чужом горбу. И хотя бы они умели быть благодарными! Черта с два! Когда он был им нужен — его носили на руках, лебезили сладенько улыбались. А потом…»

Он не мог спокойно вспоминать тот день, когда ему пришлось покинуть доки. Сколько времени прошло, а у него до сих пор такое чувство, будто ему плюнули в самую душу…

Не-ет, братцы, Илья Семеныч вам этого не простит. И не думайте, что он не найдет возможности напомнить вам о себе, не мечтайте об этом…

Честно говоря, вначале Беседин и сам не знал, как он может насолить и Марку, и Смайдову, и другим своим «доброжелателям». Когда рухнула его «идея» перетащить в артель Харитона Езерского, а за ним и еще кое-кого из сварщиков, шансов «напомнить» о себе у него оставалось немного. Он совсем было упал духом.

И вдруг нежданно, как говорят, негаданно счастье вновь улыбнулось Беседину, да не из-за угла, а открыто, с таким сиянием, будто одновременно вспыхнула сотня дуг. Илья даже не сразу и поверил в него, даже растерялся на первых порах, хотя и был избалован удачами…

…Он заваривал шов какого-то катеришки, когда увидал бегущую к нему уборщицу конторы, исполняющую и роль рассыльной. «Аврал где-нибудь, — подумал Илья. — Без Беседина и дня обойтись не могут».

Рассыльная, подбежав к Беседину, остановилась и с минуту не могла перевести дыхание. Илья засмеялся.

— Запалилась, Дашенька?

— Немножко, Илья Семеныч. Потому что они приказали: срочно! Срочно требуют вас. Наверное, какое-нибудь важное дело. Вот я и мчалась так, что даже сердце зашлось…

Рассыльная — все ее называли просто Дашенькой — была миловидной девушкой лет двадцати трех, с ясными приветливыми глазами. Несколько лет назад она перенесла какую-то тяжелую болезнь и была не совсем здорова. Все ее любили, все обращались с ней бережно, и даже Илья, знавший, что Дашенька втайне в него влюблена, не позволял ничего такого, что могло бы ее обидеть. Правда, в последнее время он все чаще стал как-то по-особенному поглядывать на девушку и оказывать ей внимание. «Трудно ведь ей одной, бедолаге, — думал Илья. — Ни тебе ласки, ни тебе удовольствия… Все одна да одна, как я сам… А жизнь идет… Приголубить ее — обрадуется небось. Только не увидел бы кто, а то засмеют. Вот, скажут на кого начальник цеха польстился…»

Илья оглянулся. Вокруг — ни души. Тогда он отстегнул ремешок защитной маски, бросил ее на землю и, обняв девушку за плечи, привлек к себе. Дашенька, не ожидая ничего подобного, испуганно взглянула на Беседина, и в ее широко открытых глазах Илья увидел и смятение, и растерянность, и надежду, что ее не обидят. Она хотела отстранить его от себя, но близость Ильи сделала ее податливой и безвольной.

— Я поцелую тебя, Дашенька, — сказал Беседин. — Ты хочешь, чтобы я тебя поцеловал?

— Не надо, — попросила она. — Я боюсь.

— Чего же тут бояться? — улыбнулся Беседин. — Ты что, никогда ни с кем не целовалась?

— Не целовалась. Никто меня не трогал. И вы меня не трогайте, Илья Семеныч. Боюсь я… Пустите меня, Илья Семеныч.

Он легко поднял ее на руки и понес к катеру. Дашенька инстинктивно обхватила Илья за шею и сразу почувствовала его губы. «Я боюсь, Илья Семеныч?» — хотела еще раз сказать Дашенька, но словно задохнулась. И тут же подумала, что ей надо защищаться, потом будет поздно.

— Пустите меня! — крикнула она громко. — Пустите, Илья Семеныч!

Ее протест немного отрезвил Беседина. Он-то думал, что Дашенька и слова не скажет. И вдруг такой отпор. Это скорее удивило Илью, чем рассердило. «Может, ломается? — подумал он. — Они ведь все такие…»

Илья опустил ее на землю, сказал:

— Вот дурешка. Разве я зла тебе хотел? Чего испугалась?

Глазами, полными слез, Дашенька смотрела на Беседина и молчала.

— Ну ладно, — сказал Илья. — Нет — так нет. — И повторил: — Я ведь зла тебе не хотел.

— Не обижайтесь на меня, Илья Семеныч, — попросила Дашенька.

— Кто там срочно требует меня? — спросил Беседин. — Кому я понадобился?

Она ответила не сразу. Просто не могла так быстро переключиться с одного на другое. Все, что сейчас произошло, вывело ее из обычного состояния покоя, взбудоражило ее чувства, а в таких случаях Дашенька почти всегда теряла способности контролировать свои мысли. Они как бы переставали подчиняться ее воле, и она страдала от этого не меньше, чем от физической боли, которая охватывала ее мозг после душевных потрясений. Правда, вслед за коротким «затмением», как она называла мгновенные провалы памяти, к ней приходила такая ясность видения, что это ее даже поражало, но сами «затмения» она переживала мучительно, потому что знала: именно из-за них ее и считают не совсем нормальным человеком…

— Забыла? — мягко спросил Илья.

Ему вдруг стало жаль Дашеньку. Он чувствовал, что она страдает, и у него возникло желание помочь ей.

— Ладно, не горюй, — сказал он. — Пойдем вместе в контору, там все выясним…

Но она уже все вспомнила. И, стыдясь своей рассеянности, опустив глаза в землю, проговорила:

— Нет, я ничего не забыла, Илья Семеныч. Председатель артели вас требует. И товарищ Лютиков, из судоремонтных мастерских — он тоже там…

Беседин знал: судоремонтные мастерские часто помогают артели отходами металла, списанными станками, коекаким оборудованием, поэтому он не удивился приходу Лютикова. Наверное, зашел к Климову о чем-нибудь поговорить, спросить о нуждах. Но зачем им понадобился сейчас он сам. Илья догадаться не мог. «Может, — думал Беседин, — Сергей Ананьевич решил агитнуть снова идти в доки? Пришел, так сказать, с поклоном?.. Не выйдет, товарищ начальник! Если уж с поклоном, то пускай приходит сам Смайдов, с ним беседа будет интереснее…»

2

Лютиков поздоровался с ним так, точно они были давними приятелями. Крепко пожал руку, усадил рядом с собой на диване, спросил:

— Как себя чувствуешь, Илья Семеныч? Похудел чтото… Климов, наверное, отдыха не дает?

Председатель артели сказал:

— Такие люди, как Беседин, Сергей Ананьевич, отдых считают за наказание. Для них работа — это все! Горят! Им бы при жизни монументы ставить надо, чтобы потомки знали, какие люди жили в нашу эпоху.

Илья засмеялся.

— Монументы героям ставят, Андрей Никитич. А я не герой. Работать, правда, люблю, на то я и рабочий.

— Рабочие разные бывают, — многозначительно заметил Лютиков. И словно случайно поинтересовался: — За доками скучаешь?

— За доками? Как вам сказать…

«Вот оно, начинается… Когда Беседину давали коленом под зад, тогда не интересовались, будет скучать Беседин по докам или нет. А теперь… Правда, Лютиков не виноват. Стоило пойти к нему с жалобой, он наверняка все поломал бы. Смайдова — он терпеть не может, это точно…»

— Как вам сказать, Сергей Ананьевич, — повторил Беседин. — С детства я помню горьковские слова: «Человек — это звучит гордо!» Хорошие слова! Настоящий человек, по-моему, и горит на работе потому, что хочет гордиться своим трудом. Вот, мол, какие чудеса я делаю своими руками, посмотрите, люди! А люди, которые смотрят, тоже разные бывают… Почему я из доков ушел, знаете, Сергей Ананьевич? Если не знаете, скажу. Работал я там по совести. А цена мне была знаете какая? «Беседин — рвач, Беседин власть любит, Беседин за деньги работает, а не от души…» Скажите, не опустятся руки, когда так говорят о тебе?

— Лично я был о тебе другого мнения, — заметил Лютиков. — Пришел бы тогда ко мне…

— Лично вы! — перебил его Беседин. — А Смайдов? За что он на меня взъелся? За то, что правду всегда в глаза резал. А ему правду в глаза — как нож в сердце. Ему подавай таких, как Талалин: послушненьких, аккуратненьких да чтоб на каждом углу кричали: «Смайдов — самый честный, самый справедливый, самый умный!..» Неудобно мне говорить об этом, Сергей Ананьевич. Я ведь простой рабочий, да уж накипело вот тут…

— Почему же неудобно? — с сочувствием сказал Лютиков. — Тебя нетрудно понять, Илья Семеныч. И знаешь что? Мне нравится, как ты смотришь на жизнь. «Человек — это звучит гордо!» — ты, Илья Семеныч, эти слова никогда не забывай.

— Натура моя не позволяет их забыть, — сказал Беседин. — Если эти слова кое-кому не по нутру, что ж, я не виноват. Жалко только мне таких, нищеньких духом.

— Молодец ты, Илья Семеныч! — Лютиков совсем подружески похлопал Беседина по плечу. И, посмотрев на председателя артели, весело проговорил: — Нет, Андрей Никитич, не ошибся ты! А как думаешь, поддержат тебя?

— Не сомневаюсь в этом! — горячо воскликнул Климов. — Ни на йоту не сомневаюсь, Сергей Ананьевич!

Илья смотрел то на Лютикова, то на Климова, его распирало любопытство: «О чем это они?» Но, взяв тон скромного человека, он не хотел с него срываться. Придет время — сами скажут. Климов сказал:

— Никто, Илья Семеныч, не сомневался, что таким людям, как ты, нелегко в жизни. Жить незаметно проще. А когда человек на виду — с него и спрос побольше, да и сам он уже не может думать только о своей собственной персоне. Приходится думать об ответственности за очень многое не только перед обществом. Одни этой ответственности боятся, другие сами взваливают ее на свои плечи и несут, не жалуясь на трудности… В таких люди верят, знают, что на них можно положиться… Вот и в тебя поверили люди, Илья Семеныч. И решили выдвинуть тебя кандидатом в депутаты городского Совета…

До Беседина, видимо, не сразу дошел смысл того, о чем сказал Климов. Или он не сразу в это поверил. Некоторое время он продолжал смотреть на председателя артели с таким видом, будто тот говорит о самых обыкновенных вещах. И только когда председатель артели спросил: «Ты что, не рад, Илья Семеныч?», Беседин все понял. Кандидат в депутаты городского Совета! Он, Беседин, — кандидат! В депутаты! В депутаты городского Совета…

Илья стал шарить по карманам, отыскивая папиросы. У него немного дрожали руки, и он ничего не мог сделать, чтобы остановить эту дрожь. Черт! Лютиков, кажется, улыбается, видя его растерянность. Кандидат в депутаты городского Совета должен быть спокойнее, солиднее, это ведь не член месткома, к примеру, а государственный деятель. К депутатам приходят на прием… «К вам можно, товарищ депутат? Я с жалобой на неправильные действия товарища Смайдова. Прошу меня выслушать и помочь». — «С жалобой? На Смайдова? Садитесь, пожалуйста… Рассказывайте… Или, еще лучше, изложите жалобу в письменном виде, так будет легче дать ей ход… И не волнуйтесь, я сумею оказать вам помощь, мы найдем управу на этого Смайдова. На него многие жалуются…»

— Кури, Илья Семеныч, — Лютиков протянул Беседину коробку с папиросами. — Знаешь, это здорово! И лично я искренне рад. Ты, конечно, дашь согласие баллотироваться?

Илья хотел ответить, что выполнит волю народа. Так, наверное, отвечают кандидаты в депутаты. Но он вдруг вспомнил: выборы обычно проводят весной, сейчас же только осень. Значит, ждать еще несколько месяцев?..

У Беседина возникло ощущение, точно на него брызнули холодной водой: умерь, мол, свой пыл, не возносись высоко, а то, когда шлепнешься на землю, будет больно.

— Но ведь выборы еще не скоро, — подавляя в себе тревогу, сказал Илья.

Климов объяснил: за последнее время из города выбыло трое депутатов. Согласно Конституции на их место необходимо доизбрать новых. И добавил:

— В горсовете одобряют желание коллектива артели послать своим представителем в органы власти именно тебя, Илья Семеныч. Лично я надеюсь, что ты не подведешь. Вот и Сергей Ананьевич в этом уверен…

— Я не подведу! — горячо сказал Беседин. — Я еще никого не подводил, Андрей Никитич. А за доверие — большое спасибо.

— Ну, вот и договорились! — Климов встал и протянул Беседину руку. — Не сдавай темпов, Илья Семеныч. Теперь на тебя будут смотреть по-особенному. Правильно я говорю, Сергей Ананьевич?

Лютиков тоже встал, дружески похлопал Беседина по плечу:

— Скажу только одно: очень, очень жалею, что такую честь оказала тебе артель, а не мы, Илья Семеныч. Но ты не обижайся. И знай: где надо — я тебя поддержу. В этом можешь не сомневаться.

3

Дашенька считала Беседина необыкновенным человеком и боготворила его. Она не видела в нем никаких недостатков и потому немало удивлялась тому, что такой умный, такой красивый парень до сих пор не женат. Если бы он однажды сказал: «Дашенька, хочешь быть моей женой?», она, наверное, сошла бы с ума от счастья. И всю жизнь любила бы только его одного, никто другой ей больше не был бы нужен…

Но об этом и мечтать не стоит. Тайно любить его, тайно преклоняться перед ним — дело другое. Здесь никто ей не указ, здесь она сама себе хозяйка. Она также имеет право делать для него все, чтобы ему было хорошо, но чтобы этого никто не знал. И он сам в том числе.

Ей нетрудно, например, незаметно почистить пальто Ильи, когда оно висит в его шкафчике, сдуть пылинки с его шляпы, вычистить ему туфли. Правда, частенько она делала это и для других, но то просто так, чтобы чем-то занять время, когда оно свободное, а с вещами Беседина Дашенька обращалась с такой любовью, будто в них заключалось что-то для нее самое дорогое.

Очень дорогим для нее было и само имя Беседина. Она считала своим долгом оберегать его от всяких нападок, откуда бы они ни шли. Когда кто-нибудь говорил: «Беседин — нечистоплотный тип, Беседин — страшный эгоист», все в Дашеньке возмущалось такой несправедливостью. Девушка вскипала, сразу же забыв, что никто не должен знать о ее сокровенных чувствах. «Лучше Ильи Семеныча никого нет, — говорила она. — Илья Семеныч самый благородный и самый добрый человек на свете!»

С ней старались не спорить. Ее тайна ни для кого не была тайной, и Дашеньку жалели. А она, думая, что ей удалось открыть глаза людям на их заблуждения, ликовала…

Вначале, когда Беседин случайно услышал, как Дашенька кому-то рассказывает о его необыкновенных делах, он хотел оборвать ее и крикнуть, чтобы она поменьше трепала языком и поменьше фантазировала.

Но, одумавшись, он тут же сказал себе: «А пусть говорит. Это ведь работает на меня».

Илья решил не только не мешать Дашеньке, но даже как-то поощрить ее и еще больше расположить к себе.

Однажды, уже в конце работы, он подошел к ней и извиняющимся тоном сказал:

— Неудобно просить тебя об этом, Дашенька, да другого выхода у меня нет. Ты же знаешь, работаю я как вол, а вот для себя времени не выкрою. Запустил свое холостяцкое хозяйство так, что не квартира стала, а свинюшник. Не поможешь ли навести порядок?

Дашенька даже не сразу нашлась, что ответить. Нет, помочь Илье Семенычу она всегда готова, но вот идти к нему, в его холостяцкую квартиру, она боится. Опять чегото боится! И никак не может побороть в себе этот страх…

Беседин, будто не поняв, почему она замешкалась с ответом, добавил:

— Я сегодня долго задержусь на работе, поэтому, если ты согласишься, возьмешь ключ и пойдешь сама. А потом опять принесешь ключ.

Теперь уже Дашенька не колебалась. Что ж в этом плохого — помочь человеку прибрать в комнате? Пусть Илья Семеныч дает ключ. Она пойдет к нему домой и все сделает так, что он и не узнает своей квартиры!

Он пришел через час-полтора с большим свертком и, не стуча, открыл дверь вторым ключом. Дашенька уже закончила уборку и теперь, стоя перед небольшим зеркальцем, поправляла прическу. Когда Илья вошел, Дашенька быстро обернулась. Илья увидел на ее лице и растерянность, и страх. Он подумал, что она сейчас подхватит свои вещички, набросит на голову косынку и убежит. Надо было успокоить ее, сделать вид, будто он не придает никакого значения тому, что они вдруг оказались вдвоем.

Бросив сверток на диван и повесив шляпу, Илья обвел взглядом комнату и воскликнул:

— Куда я попал?! Это не моя квартира! Хоть режьте меня, хоть убейте — ничего не могу понять!

Он снова потянулся к шляпе, надел ее и, разыгрывая крайнее смущение, попятился к двери.

— Простите меня, пожалуйста, — извинился он. — Я заблудился… Вы не знаете, где в этом доме квартира товарища Беседина?

У него это здорово получилось. Дашенька, конечно, понимала, что он шутит, и ей самой вдруг захотелось включиться в эту игру. Она схватила Беседина за руку, делая вид, что задерживает его.

— Вы не заблудились, Илья Семеныч, — засмеялась она. — Это ваша квартира!

— Моя? — Илья продолжал играть. — А где же куча мусора, которая была вот в этом углу? А где же грязь, где весь хлам, который копился тут целыми месяцами?.. Не-ет, вы меня не обманете, девушка, не проведете. Я свой свинюшник знаю как пять пальцев…

Дашенька никогда не видела Илью Семеныча таким веселым и оживленным. Он казался ей сейчас мальчишкой, который умеет дурачиться, и с ним ей было хорошо и просто. Так хорошо и просто, что лучше и не надо. А онато, ненормальная, испугалась, будто Илья Семеныч может сделать что-нибудь плохое…

Вдруг Илья схватился за голову, почти простонал:

— Ай-яй-яй, какой же я стал рассеянный. Совсем потерял память. Да ведь это же моя сестренка Дашенька, как я мог ее не узнать! Ходил ведь по магазинам, выбирал для нее подарок, а увидел — и не узнал. Ну и ну!

Он быстро развязал сверток и извлек отрез крепдешина голубого цвета. Не давая Дашеньке опомниться, Илья набросил этот отрез ей на плечи и всплеснул руками от восторга.

— Вот так да-а! Видал красивых девушек, но таких, как моя сестренка, встречать не приходилось! Посмотри на себя в зеркало, Дашенька! Что скажешь?

Дашенька была Ошеломлена. Никогда еще у нее не было такого красивого отреза. И все это благодаря Илье Семенычу, который так ласково назвал ее сестренкой.

Без всякого перехода Илья сказал:

— Знаешь, я голодный как волк. Давай состряпаем ужин? Вдвоем! Хорошо?..

Они придвинули стол к дивану и сели рядом. В углу комнаты, на тумбочке, стояла деревянная избушка, из окон которой просачивался слабый свет.

— Так уютнее, — сказал Илья.

Дашенька не возражала. Так было действительно уютнее. А когда она выпила чашку густого сладкого вина, ей совсем стало хорошо. Прошла та постоянная скованность, что всегда ее угнетала.

— Теперь ты не боишься меня? — неожиданно спросил Беседин.

Она качнула головой. Нет, она его не боялась. Чего бояться? Вот он положил руку на ее плечо, придвинулся к ней еще ближе. А вдруг он и вправду полюбит ее, как сестру? У него сильная рука, он вообще очень сильный, он всегда защитит ее от всех бед. С ним она ничего не страшилась бы…

— Выпьем еще, сестренка, — сказал Илья.

— Выпьем.

Она подумала, что хорошо бы пожить вот в такой деревянной избушке, как та, что стоит на тумбочке. Вдвоем с Ильей Семенычем. Он приходил бы домой и говорил: «Здравствуй, сестренка…» Какое бы это было счастье!

Илья поставил чашку на стол и откинулся на спинку дивана. Наверное, он просто забыл, что держит Дашеньку за плечо, поэтому и увлек ее за собой. Получилось как-то так, что ей пришлось взобраться на диван с ногами. Она снова хотела сесть, но Илья не отпускал ее.

Ему вдруг показалось, что в эту минуту от него уходит то чувство одиночества, которое в последнее время его угнетало. Илья был слишком горд, чтобы показывать это чувство на людях, но и постоянно носить в себе такую тяжесть было нестерпимо. Сейчас в нем шевельнулось что-то похожее на благодарность к Дашеньке.

Илья и видел, и чувствовал: от своей бескорыстной любви девушка ничего не ждет. Она просто любит — и все. Хотя и знает, наверное, что надеяться не на что. Именно такие, как она, всегда преданы до конца, всегда пойдут с тобой и в огонь и в воду. И никогда не предадут, что бы ни случилось…

Он осторожно повернул ее голову к себе, внимательно, точно вот теперь только и пробудился в нем настоящий интерес к Дашеньке, посмотрел на нее. И спросил:

— Ты любишь меня, Дашенька?

Она не ждала этого вопроса и заметно смутилась. Но не стала прятать от него глаза, ответила искренне и, как показалось Илье, с какой-то внутренней горечью:

— Да, Илья Семеныч. Но…

И умолкла, не договорив. Однако Беседин понял, что она хотела сказать. Разве, мол, это имеет какое-нибудь значение? Разве, мол, она не понимает, что Илье Семенычу не нужна ее любовь?

«Чистая ты душа», — неожиданно подумал Илья. И еще подумал: «А ведь можно и наплевать на то, что о Дашеньке говорят, будто она не совсем здоровый человек. И перестанешь ты, Илья, жить один, как волк, а кое-кто еще и позавидует: вот, дескать, повезло Беседину — эта Дашенька моется на него и живет только тем, что он есть у нее… Не совсем здорова она? Так, может, это потому, что и ей, как ему, холодно от одиночества, а согрей человека — и все повернется по-другому…»

— Отдохни, сестренка, — сказал Илья, — ты ведь очень устала.

Сколько лет прожила она, а никогда еще о ней так никто не заботился. «Отдохни, сестренка…» И говорит это Илья Семеныч не просто так, лишь бы что-нибудь сказать, он действительно хочет, чтобы ей было хорошо. Она это чувствует. Она всегда все чувствует…

Илья склонился к ней и своей щекой прижался к ее щеке. И, кажется, закрыл глаза. Он, конечно, тоже устал, хотя и очень сильный. А тут еще вино… Илья Семеныч, наверное, опьянел, руки его стали непослушными, будто и не его это руки. И весь он стал немножко не таким, каким был несколько минут назад. Правда, ничего грубого в нем нет, он такой же ласковый, но все-таки что-то в нем переменилось… Вот он стал искать ее губы, и всю ее притягивает к себе ближе и ближе. Может быть, надо вскочить и убежать, как там, на реке? Но она не может этого сделать. У нее нет для этого ни сил, ни воли. Ее словно обволок густой туман, в котором утонули и мысли, и чувства…

Потрясенная случившимся, она забилась в угол дивана и сидела там, точно неживая. Как бы она хотела, чтобы все это было неправдой и она могла бы не думать об этом! Разве Илья Семеныч не знает, как ей мучительно трудно о чем-нибудь думать? В висках начинает стучать, боль охватывает весь мозг, и мысли мечутся так, что ни одну из них ни задержать, ни остановить нет никакой возможности. Только-только на чем-то сосредоточишься, как вдруг — толчок, и опять все закружилось, опять хаос. И хочется кричать от своей беспомощности и метаться, как мечутся мысли…

Илья протянул к ней руку, поднял ее голову за подбородок.

— Брось терзаться, Дашенька. Слышишь? Все будет хорошо. Все будет хорошо, понимаешь? — повторил он. — Ты почему молчишь?

Не дождавшись ответа Илья отхлебнул вина. В нем еще бродили те мысли, которые пришли к нему так внезапно, но теперь с каждым мгновением они казались ему все более неестественными и неприемлемыми. Он, Илья Беседин, и Дашенька?

Нет, это не для него. И надо сделать так, чтобы ни одна живая душа не пронюхала о его мимолетной связи с Дашенькой. Упросить ее, чтобы молчала, сказать ей, что виноват, что раскаивается, но по-прежнему будет ей хорошим другом, будет относиться к ней, как к любимой сестренке…

Илья не смотрел на Дашеньку и не видел, что она наблюдает за каждым его движением. И о чем-то думает, напрягая мысль, огромным усилием воли разрывая туман. Когда рассеялись последние клочья, она вдруг с необыкновенной ясностью взглянула и на себя, и на Илью глазами человека, который способен проникнуть в самое сокровенное, в самую глубь души. С ней это бывает: в минуты потрясений к ней неожиданно приходит какая-то особая прозорливость, и тогда она все видит и понимает так, как не дано видеть и понимать другому человеку…

Она встала и молча набросила свой старенький плащик. Потом поправила волосы и так же молча пошла к двери, переступив через валявшийся на полу подарок Беседина.

Илья, ничего не понимая, вскочил, загородил ей дорогу:

— Ты куда, Дашенька?

— Пустите меня, Илья Семеныч, — сказала она.

Беседин заглянул ей в глаза и удивился — такими они были ясными и строгими в одно и то же время. Он даже растерялся и смутился от неожиданности. Но все же сказал:

— Я хочу попросить тебя, Дашенька…

Она улыбнулась.

— Не надо ни о чем просить, Илья Семеныч, я все понимаю. Я буду молчать, и вы ничего не бойтесь…

 

ГЛАВА XII

1

Полянке часто снился один и тот же сон. Будто она, легко различая знакомую тропку, идет по тайге со своим старым ружьишком, как вдруг тропка исчезает, и сразу — непролазная чащоба, поваленные бурей деревья и такой мрак, что в двух шагах ничего не разглядеть. Мрак и глухая таежная тишина. Страх вползает в сердце, Полянка хочет бежать назад, но позади нее — тот же мрак и та же чащоба.

«Батя! — кричит она. — Ба-а-тя-а!» Тайга зловеще молчит, ужас сковывает Полянку, и она начинает плакать.

Потом она снова долго бродит по тайге, со страхом прислушивается к каждому шороху и, чтобы не чувствовать полного одиночества, изредка останавливается и зовет: «Ба-а-тя-а!»

Рассказывая этот сон Смайдову, Полянка искренне удивлялась:

— Все время: «Батя, батя!», и ни разу не позвала тебя. Почему это так?

Петр Константинович улыбался.

— Тебе ведь лучше знать…

Тогда она спрашивала:

— А если бы заблудился ты? Ты позвал бы меня?

— Наверно, — отвечал Петр Константинович. — С тобой мне было бы не страшно…

Жизнь, которой Полянка сейчас жила, чем-то напоминала ей этот страшный сон. Шла она, шла по знакомой тропке, и вдруг — чащоба, куда ни глянь — ни пути, ни дороги. Мечется она взад и вперед и даже на помощь не решается позвать: кто же согласится помочь, если она заплуталась по своей доброй воле? Батя? Он не видит ее, даже когда смотрит в упор. Петр? Но она сама не в силах взглянуть ему в глаза. Артур Домбрич?

Полянке казалось, что вначале, когда она только узнала его, он был понятнее. Он жил искусством, внешний мир был для него только оболочкой, им почти не видимой и не ощущаемой. Лишь внутри этой оболочки существовало ядро, вокруг которого, подобно магнитным бурям, кипела настоящая жизнь. Жизнь Артура Домбрича.

Другого он ничего, казалось Полянке, не признавал. И она не считала это эгоизмом. Потому что, думала она, люди не от мира сего не могут быть похожими на простых смертных, у них совсем другое восприятие действительности.

Такого Домбрича, человека, ею самой почти обожествленного, Полянка понимала. Именно этим — своей необыкновенностью — он и притягивал ее, словно его личность была мощным магнитом…

В конце работы Полянка приходила к избушке Захара Федотовича и, перебросившись с ним несколькими словами (собственно, говорила о чем-нибудь одна Полянка, а старик угрюмо молчал, даже не глядя на дочь), отправлялась домой. Пешком. По той самой дорожке, по которой они не раз ходили со Смайдовым на лыжах. Вот и то бревно, где они когда-то отдыхали. Теперь уже почти сгнившее. Ударь по нему ногой — и оно рассыплется. Труха, а не бревно, годы сделали свое дело…

— Полянка!

Домбрич появлялся внезапно, будто невидимка. Полянка удивленно смотрела на него, спрашивала:

— Как вы здесь оказались?

Он разводил руками: и сам, мол, не знаю, как забрел сюда.

Она могла и не спрашивать, а ему нечего было разводить руками: оба знали, хотя никогда и не договаривались, что он будет поджидать ее на этой дороге и потом они вместе пойдут бродить по перелеску. Они только не знали, к чему лгать самим себе, к чему фальшивить друг перед другом…

В такую минуту Полянка презирала себя и начинала смотреть на Домбрича другими глазами. Она — человек обыкновенный, ей свойственны простые человеческие слабости. А он? Он ведь не должен быть похожим на нее, на обыкновенную смертную. В нем все, все должно быть возвышенно. Или это она сама создала миф, в который поверила и без которого ей теперь никак нельзя? Она стала идолопоклонницей?

Домбрич легко улавливал ее душевные колебания, потому что и сам испытывал нечто подобное. Он не привык фальшивить ни перед самим собой, ни перед другими. И особенно ему не хотелось фальшивить перед Полянкой. Чем больше он ее узнавал, тем сильнее к ней привязывался. Ему казалось, что никогда он еще не встречал женщины с такой тонкой душой, женщины такой искренней и непосредственной. И был уверен, что не очень многим, как Полянке, в такой большой мере доступно понимание всего возвышенного и прекрасного.

Чтобы как-то сгладить неловкое чувство, рожденное той самой фальшью, от которой им обоим было стыдно смотреть в глаза друг другу, Домбрич начинал говорить о музыке. Нет, ничего искусственного и ничего неожиданного в том, что он говорил Полянке именно о музыке, а не о чем-то другом, не было. Они очень часто касались этой темы, и Полянка была благодарна ему за то, что он словно открывает перед ней неведомый мир. Она готова была слушать Домбрича часами, забывая в это время обо всем…

— Я всегда думаю о миссии человека на земле, — говорил Домбрич. — И, конечно, о миссии композитора… Человек рожден для борьбы, но ему часто не хватает сил, чтобы до конца бороться за свое счастье. Он или устает, или разочаровывается и опускает руки… Как и кто ему может помочь? Как и кто должен вдохнуть в него свежие силы, чтобы он снова и снова шел вперед, не думая о привалах?..

Всесильно только искусство. Оно призвано поднимать упавших, ободрять тех, кто теряет веру, оно призвано звать на бой. Искусство — это знамя, под которое собираются все, кто должен брать одну высоту за другой…

Домбрич на минуту умолкал и, чуть отвернувшись, закрывал глаза. Может быть, он действительно видел это знамя, может быть, он держал его в своих руках?..

Полянка молчала… Тогда он в глубокой задумчивости продолжал:

— В молодости я думал: музыка создана только для того, чтобы убить в человеке зло, грубость, сделать его мягким, добрым и нежным, чтобы она изгнала из души человека скорбь и печаль, взамен этого дав ему ощущение вечной радости… Но дни молодости прошли, и я понял: человеку этого мало. Ему нужны бури, страсти, нужен флаг, под которым он пойдет на битву с силами природы…

Полянка молчала. Но Домбрич видел, как она преображается. Он и сам заметно преображался. Он вдруг начинал думать, что человек, которому нужны эти бури, эти етрасти и флаг, — он сам, Артур Домбрич, и что в нем сейчас есть силы для того, чтобы повести за собой людей на битву…

Полянка молчала. Страстность, с которой говорит Домбрич, была точно огонь, в котором, казалось, сгорало смятение Полянки. Она забывала и о себе, и о Смайдове, сейчас ее захлестывала горячая волна обожания. Она опять становилась идолопоклонницей, и то, что ее идол был живым существом с человеческой плотью, не ослабляло, а скорее усиливало ее чувство обожания.

Домбрич все это понимал и был благодарен Полянке. Нет, не только благодарен. В эту минуту в нем рождалось к Полянке еще более глубокое чувство по сравнению с тем, которое он испытывал прежде. Он уже не сомневался, что Полянка — человек необыкновенный и лишь такая женщина, как она, по-настоящему могла бы украсить его жизнь. Сейчас ему хотелось сказать: «Я не могу без тебя. Хочешь, я приду к тебе совсем?»…

2

А дома у Смайдова наступили трудные дни. Ничего враждебного, но отчуждение сквозило в каждом взгляде, в каждом брошенном слове.

Им бы лучше сцепиться в жаркой схватке, выплеснуть из себя всю накипь, всю горечь, разъедающую их души, и тогда, может быть, им стало бы легче дышать. И легче жить. Но они все более замыкались.

Они понимали, что вечно так быть не может. Кто-то из них первым должен прорвать кольцо отчужденности и честно спросить: «Что же дальше?»

Понимали — и продолжали молчать.

«Ты должен помочь Полянке, — часто вспоминал слова Родина Смайдов. — Никто, кроме тебя, ей не поможет».

«Легко ему об этом говорить, — думал Петр Константинович. — А как я могу ей помочь, если мы с каждым днем все дальше уходим друг от друга? И зачем ей нужна моя помощь, если я стал для нее чужим? Что это мне даст? И что это даст Полянке? Она разрушила все, чем мы жили, у нас ничего, кроме боли, не осталось. Или больно только одному мне?»

Однако он видел, что больно не только ему. Когда им приходилось вместе сидеть за обедом или ужином (это, правда, случалось теперь все реже и реже: оба выискивали какие-нибудь причины, чтобы избежать подобных встреч), Полянка излишне суетилась, казалась оживленной, но Петр Константинович не мог не замечать, что каждый ее нерв напряжен до предела и у нее все меньше остается сил для того, чтобы держать себя в руках. В такие минуты у него возникала к ней невольная жалость, но он подавлял ее в себе и молчал.

Однажды она не выдержала. Сорвалась совсем неожиданно, точно внутри у нее лопнула пружина.

Они уже заканчивали ужин, когда Полянка спросила:

— Что ты думаешь делать сегодня вечером?

Петр Константинович удивленно поднял на нее глаза. Давно она не задавала таких вопросов. Само собой разумелось, что он уединится в своей комнате и выйдет оттуда лишь утром, когда Полянка уже уйдет на работу. Разве сегодняшний вечер должен быть исключением?

Не дождавшись ответа, она сказала:

— Не кажется ли тебе, что мы как-то странно ведем себя: чуждаемся друг друга, избегаем. Поглядеть со стороны — дико! Разве мы не можем хотя бы внешне оставаться прежними?

Петр Константинович опустил голову.

— Внешне? А кому это нужно? Ты полагаешь, что в таком случае нам станет легче?

— Может быть, нам с тобой легче и не станет, но разве мы не обязаны думать о других?

— О других? Кого ты имеешь в виду?

— Отца, например. Он совсем перестал ходить домой. Все в сторожке и в сторожке, будто забыл сюда дорогу.

Петр Константинович покачал головой.

— Ты, оказывается, плохо знаешь своего отца. Захар Федотович не из тех людей, кого можно обмануть лишь видимостью какого-то благополучия. Он все видит так, как оно есть в жизни…

— Что он видит? — тихо спросила Полянка. — Что он может видеть?

— Ты сама все знаешь, — сказал Смайдов и встал из-за стола. — Прости, я пойду к себе.

И тогда она рванулась к нему, крикнула:

— Нет! Нет, слышишь! Ты никуда не пойдешь! Я не хочу, не могу, понимаешь?

Петр Константинович хотел было отстранить ее от себя, но она прижалась к нему и не отпускала. Смайдов чувствовал, как все в ней дрожит, будто ее бьет лихорадка.

— Почему ты молчишь? — В ее голосе была тревога: верит он или нет? — Тебе нечего мне сказать?

— Сядем, — Смайдов взял ее за руку и повел к дивану. Она пошла за ним послушно. — Сядем и поговорим. Ты не против?

— Нет, я не против.

— Хорошо. Нам давно надо было поговорить и все выяснить.

Она была рада такому началу. Пусть Петр спрашивает, она будет отвечать. Отвечать легче, чем самой обо всем рассказывать. Для того чтобы обо всем рассказать, надо иметь много мужества, а сейчас его у нее нет. Она и сама не заметила, как растеряла его.

— Я не хотел быть твоим судьей, Полянка, — сказал Смайдов. — Человек сам должен судить себя. Сейчас я тоже не хочу у тебя спрашивать, что случилось. Не хочу потому, что боюсь тебя обидеть. Будет лучше, если ты сама…

Он устало откинулся на спинку дивана.

Совсем для нее неожиданно Петр Константинович спросил:

— Ты часто с ним встречаешься?

И неожиданно для самой себя Полянка твердо ответила:

— Да.

Смайдову даже показалось, что ответила она с вызовом. «Или это от отчаяния? — подумал он. — Может быть, за этой твердостью она хочет скрыть свой стыд».

— Спасибо тебе за откровенность, — сказал Петр Константинович.

Она не поняла: то ли он действительно благодарен ей за откровенность, то ли в его словах ирония.

— Я никогда тебе не лгала, — сказала Полянка. — И не собираюсь лгать.

— Спасибо, — повторил он. — Я это знаю. Если бы ты хотела лгать, вы с ним были бы более осторожны.

— Что ты имеешь в виду?

— Я говорю о том, что вы даже не пытаетесь скрывать свои встречи. Это, конечно, лучше, чем прятаться, но… Мне не очень приятно, когда об этом говорят. Надеюсь, ты это понимаешь?

Ей даже стало страшно, когда она представила: вот кто-то, отозвав его в сторону, говорит, оглядываясь вокруг: «Я видел твою жену с композитором. Они были вдвоем. За городом…» Что он должен был чувствовать, слыша такое? И что он должен был отвечать? Делать удивленный вид? Смеяться? Конечно, он смеялся. «Это для меня не новость. Я часто сам присоединяюсь к ним в этих прогулках… Композитор — мой хороший друг…» А потом приходил домой и говорил: «Я пойду к себе».

А Смайдов говорил, будто обращаясь к самому себе:

— Я много передумал за это время. В таких случаях принято говорить: человек должен бороться за свое счастье. Но с кем я должен бороться? С тобой? Домбрич для меня никто. Домбричей на свете много, ты — одна. Значит, я должен у тебя — у тебя, понимаешь?! — отнимать то, что принадлежит только тебе: твои чувства, твои привязанности…

Он погладил пальцы протеза, улыбнулся горькой улыбкой.

— Этого я делать не могу…

Невольно рука потянулась к сердцу, но он сразу же опустил ее, боясь вызвать в Полянке жалость. Полянка все же заметила его жест. Встала с дивана, налила в рюмку лекарства, попросила:

— Выпей.

Смайдов не стал отказываться, хотя и знал, что это ему сейчас не поможет. Поставив пустую рюмку на стол, он сказал:

— Если бы я мог все до конца понять. Скажи, у тебя это настоящее? Я говорю о твоих чувствах к нему. Ты сама во всем разобралась?

Она ответила:

— Нет. Я знаю только одно: ближе, чем ты, у меня никого нет. И не будет.

— Зачем же тогда…

— Подожди… Кажется, ты хочешь сказать: «Зачем же тогда Домбрич?..» У меня к нему совсем другое. Совсем другое, понимаешь? Ты умный, Петр, ты должен понять. Если бы он был обыкновенным человеком! Но он совсем не такой, как другие. Я знаю, что это меня не оправдывает, и все же ничего не могу с собой поделать… Закружилась я, Петр. Потерялась… Ты вправе меня презирать… Я это понимаю…

Смайдов сказал:

— Ты стала совсем другой. Может быть, мне уйти от тебя? Разве можно так жить?

— Ты не уйдешь! — Она это почти выкрикнула. В ее голосе было столько отчаяния, будто оно копилось в ней годами. — Ты не уйдешь! Я сделаю все, чтобы у нас было так, как раньше… Ну посмотри на меня, Петр. Посмотри, слышишь? Какие у тебя стали глаза… Можно, я тебя поцелую? Или не надо?.. Хорошо, не буду. Потом. Когда я совсем приду к тебе. Ты подождешь?

3

И вот они идут вдвоем по знакомой дороге, идут и молчат.

Каждый думает о своем.

Думают об одном и том же. Только по-разному.

И все время молчат…

А потом начинают говорить. Без слов:

«Ты необычно насторожена, Полянка. И неспокойна. Вы должны были сегодня встретиться? Я помешал вам?..»

«Я знаю, зачем ты пришел. Ты понимаешь, что я не изменила тебе, а просто заплуталась. Я никогда не считала себя слабой женщиной, но разве я могу быть сильнее тебя? Ты решил еще раз подставить мне свое плечо… Правда?..»

«Может быть, я не должен мешать? Тогда скажи мне об этом, Полянка. Понимаешь, порой мне кажется, что тебе и самой страшно трудно жить такой раздвоенной жизнью… Порой мне кажется, что ты готова совсем вернуться ко мне, но у меня не хватает душевных сил сказать об этом ему. Или я ошибаюсь?..»

«Я понимаю, чего тебе стоило прийти сюда. Ведь ты почти уверен, что Домбрич поджидает меня где-то вот тут, поблизости. Кто-нибудь другой, наверное, сказал бы: „Я не стану унижаться… Мне противна вся эта мерзость!..“, а ты пришел. Потому что ты — это ты. И ничто не сможет тебя унизить… Когда я говорю, что я слабее тебя, я не пытаюсь оправдаться: моя вина велика. Но если бы ты знал, Петр, кем ты сейчас стал для меня!»

«Видишь, вон он стоит?.. Укрылся за елью… Поджидает… Что ты сделаешь? Постараешься его не заметить? А как же я? Ты ведь уже поняла, что я видел его. Может быть, нам стоит свернуть в сторону?.. Так тебе будет легче… Или не надо, чтобы было легче? Я ведь приду к тебе и завтра, и послезавтра, и потом… Если ты, конечно, этого хочешь…»

«А вот и он… Если бы не было здесь тебя, он стал бы просить, чтобы я пошла с ним. Он, наверное, начал бы рассказывать мне о своей работе над „Сказкой русской тайги“. Когда он говорит, мне кажется, что я вижу свою тайгу и слышу все ее звуки. Я даже не понимаю, что со мной происходит. Я никогда тебе не говорила, как еще в детстве любила музыку. Любила, не зная, что это такое, ни разу не слыша ни скрипки, ни рояля. Музыка была как бы во мне… Это трудно объяснить, Петр… Для меня тайга и музыка — что-то одно целое. Может быть, он первым это почувствовал…

Нет, ты не увлекай меня в сторону, Петр. Мы пойдем прямо. Я понимаю, как все это мерзко, но все же мы пойдем прямо. Тебе, конечно, не хочется встретиться с ним с глазу на глаз, но вы и не встретитесь. Он не выйдет из своего укрытия, я знаю. Ты вышел бы, а он не выйдет. Почему?

Музыка — это еще не жизнь, Петр. Вот все, что я могу тебе сказать…

Ты завтра тоже придешь ко мне? Конечно, придешь. И послезавтра, и потом… Возьми мою руку… Вот так… Спасибо тебе…»

Домбрич не мог поверить, что Полянка не хочет с ним встречаться. Он был убежден: Полянка просто не может отделаться от Смайдова, взявшего себе за правило каждый день провожать ее после работы. Она, конечно, негодует на мужа так же, как негодует на него сам Домбрич.

Надеясь встретить Полянку одну, Домбрич продолжал приходить в перелесок и, прячась за деревьями невдалеке от дороги, ждал. Он никогда не думал, что у него столько терпения. Каждый раз, собираясь идти за город, он говорил себе: «Это в последний раз». Но на следующий день думал: «А вдруг именно сегодня Смайдов не сможет прийти к Полянке, и она, взволнованная, прибежит ко мне, прибежит и скажет: „Я больше так не могу! Не могу без тебя!“»

В этот день его почему-то не покидала уверенность, что ждет он не зря. Еще подходя к своему излюбленному месту в перелеске, откуда он всегда наблюдал за дорогой, Домбрич испытывал волнение, точно он уже знал, что через несколько минут Полянка будет рядом с ним. И чем ближе подходило время, когда она обычно здесь появлялась, тем это волнение становилось сильнее…

И вдруг он услышал над самым ухом:

— Здравствуй, добрый человек!

Домбрича от неожиданности качнуло, и он даже сделал какой-то странный жест рукой, словно защищаясь от нападения. И оглянулся.

Перед ним стоял Захар Федотович. Густая борода, глубокие морщины на лице, будто по щекам когда-то бежали ручьи, потом высохли, а след от них остался. Глаза умные, но жесткие, в них не то гнев, не то угроза.

Захар Федотович усмехнулся:

— Напугался, што ли? Здесь, чай, не тайга, пошто пугаться-то?

— Да нет, я не напугался, — придя в себя, ответил Домбрич. — Но вы так внезапно… И почти неслышно…

— Ты што ж тут стоишь? — спросил Захар Федотович. — Поджидаешь кого? Или так, прогуливаешься? Чистый воздух вдыхашь?

Домбрич молчал. Прислушивался к словам старика и молчал. У него вдруг возникло такое ощущение, словно где-то совсем рядом стоит Полянка и, чтобы подшутить над ним, говорит измененным голосом. Правда, ей это плохо удается, она переигрывает, слишком уж глотает звук «е», но все остальное — ее…

— Я знаю, кто вы! — обрадованный этим открытием, воскликнул Домбрич. — Сказать?

— Ну-ка?

— Вы отец Полины Захаровны.

— Угадал, — без всякого энтузиазма заметил Захар Федотович. — А ты, спрашиваю, пошто стоишь тут, вроде как затаился? И што ты вообще за человек?

— Композитор я, Захар Федотович, — сказал Домбрич. — Слышали о такой профессий? Музыку я пишу.

— Вона! Болыпо-ой человек. А Полину Захаровну откуда знаешь?

Старик почти неуловимым движением поправил на плече ружье и, кивнув Домбричу, точно приглашая того вместе пройтись по леску, не спеша пошел дальше от дороги. Домбрич последовал за ним. Полянка не раз говорила ему об отце, и Домбрич давно уже нарисовал в своем воображении образ таежного охотника, мудрого и опытного следопыта.

— Полянку я знаю давно, Захар Федотович, — ответил Домбрич. — Мы с ней хорошие друзья. И скажу вам совсем откровенно: ваша дочь — необыкновенная женщина! Вы, наверное, очень гордитесь ею?

— Горжу-усь! Это ты правильно заметил.

— Она много рассказывала о вас, Захар Федотович. О вашей жизни в тайге. Знаете, благодаря вашей дочери я так полюбил тайгу, будто родился в ней.

— Вона как! Да ты не оглядывайся, канпазитор. Полянка, поди, задержится… У ней, слышь, сегодня совещанье.

Они уже далеко ушли от дороги, и хотя Домбрич действительно часто оглядывался, увидеть отсюда он ничего не мог: молодой перелесок кончился, ели и сосенки сменились лиственными деревьями — низкорослыми, но раскидистыми, без просветов между кронами.

— А куда мы идем? — спросил Домбрич. — Вы обход своему участку делаете?

Казалось, он что-то заподозрил. Ему не нравился угрюмый тон старика, не нравилось это место, куда его завели, а в том, как старик сказал: «Да ты не оглядывайся, канпазитор». Домбрич, кажется, уловил не только насмешку, но и скрытую угрозу.

— Обход не обход, — проговорил Захар Федотович, снимая с плеча ружье и присаживаясь на полусгнивший пень, — а лучше небось будет, когда мы с тобой вот так, с глазу на глаз. Садись, музыкант, в ногах правды не больно много. Тут вот садись, против меня…

— Я постою, Захар Федотович, — сказал Домбрич. — Мне нельзя надолго задерживаться, спешу я. А вы хотели мне что-то сказать?

— Садись, — резко повторил старик. — Долго я тебя упрашивать буду?! Ты што, канпазитор, русского языка не понимашь? Сядь! Сядь, говорю.

Домбрич, обеспокоенно поглядев на ружье, которое старик поставил между ног, послушно опустился на пень. «Чего ему от меня надо?» — встревожился он.

— Я вас не совсем понимаю, Захар Федотович, — не в состоянии подавить в себе все нарастающую тревогу, сказал Домбрич. — Не понимаю, почему вы разговариваете со мной таким тоном. Прошу мне все объяснить…

Захар Федотович будто ничего и не слышал. Слегка прищурившись, долго и внимательно разглядывал лицо Домбрича, словно навсегда хотел запечатлеть в своей памяти каждую его черточку. Потом, пыхнув дымком, сказал:

— Вон ты, значит, какой. С разными людьми приходилось мне сталкиваться, а вот с генюями, слышь, не приходилось. Думал по темности своей: раз генюй — значит, великий человек. А оно вона што получилось. Сидишь ты, канпазитор, и душа твоя в пятки ушла от страха, думашь только одно: чего, мол, этот кержак делать со мной собиратца? Думашь так?

Домбрич выдавил улыбку.

— Что вы, Захар Федотович! Ничего такого у меня и в мыслях нет!

— Плохо, выходит, сображашь. Потому што встретился я с тобой не для приятной беседы. Как ты думашь, должон или нет отец о детях своих беспокоитца, от волков их беречь? Должон, спрашиваю?

— Н-не знаю, — чуть слышно пролепетал Домбрич. — От каких волков?

— От двуногих. Которы за кустами хоронятся, дичь выслёживают… Ты, генюй, чего сюда повадился? Тебе што, жить надоело, а? Ты Пьётру знашь? Знашь Пьётру, спрашиваю? Он у меня вот тута! — Старик ладонью ударил себя по груди. — Тута, рядышком с сердцем. Я тыщу таких генюев, как ты, за одного Пьётру не возьму. Куда тебе до него!

Старик выругался, с остервенением взъерошил и без того встрепанную бороду. В глазах у него было столько гнева, что Домбрич как-то невольно отшатнулся. «Он совсем невменяемый, у него сумасшедшие глаза, — со страхом подумал Домбрич. — А руки — как йедвежьи лапы. Он еще убьет меня…»

— Я ничего плохого Петру Константиновичу не сделал, — сдавленно проговорил Домбрич. — Если мы встречались с Полиной Захаровной, то это совсем не значит, что мы обманывали ее мужа. Поверьте мне, Захар Федотович, я могу вам поклясться, что мы с Полянкой были только друзьями.

— Еще не хватало, чтоб обманули!.. Вставай! — приказал старик. И сам поднялся. — Волк ты, а душа твоя — заячья. Сколь горя ты Пьётре принес, знашь? Человек чуть веру в человека не потерял — кака это боль, знашь? Ни хрена ты не знашь! О своем только думашь, о себе толька! Лишь бы тебе хорошо было… Так вот, вникай в мои слова, музыкант: ежли я тебя тута ишо раз замечу — на себя пеняй. Понял ты меня?

— Понял, Захар Федотович, — побелевшими губами сказал Домбрич. — Я все понял.

— Забудь про Полянку с сей секунды, — продолжал старик. — Будто и не знал ее. Не забудешь — на дне моряокеана найду тебя… Понял, спрашиваю?

— Все понял, — повторил Домбрич.

— Значит, не совсем ишо дурак, — сказал старик. — А теперь — гони. Без оглядки до самого дому гони. Ну?

Домбричу хотелось бежать, но он заставил себя не унизиться еще до этого. Повернувшись, медленно уходил все дальше и дальше, не в силах избавиться от мысли, что безумный старик вот-вот выстрелит ему в спину…

 

ГЛАВА XIII

1

Через месяц после той встречи с Бесединым Дашенька почувствовала, что забеременела. Это так ее напугало и встревожило, что долгое время она не находила себе места от мрачных мыслей. Что она теперь станет делать? Как будет смотреть людям в глаза, когда узнают о ее позоре? Ведь все станут над ней смеяться, думала она, показывать на нее пальцем и зло подшучивать… Как она все это вынесет?

Надо было что-то предпринять, надо было все обдумать, но свалившееся на нее несчастье настолько потрясло Дашеньку, что она уже не могла заставить себя спокойно поразмыслить над своей бедой и только металась, не находя покоя.

А ее недуг будто и ждал случая, чтобы показать свою силу и доконать человека, так долго ему сопротивляющегося. Все чаще приходили к Дашеньке мучительные головные боли, все чаще она в отчаянии опускала руки, даже не пытаясь бороться со своим недугом. Наоборот, тедерь она с надеждой ждала, когда на нее нахлынет то «затмение», в котором она хоть на время сможет забыться и избавиться от горьких дум…

Однажды, чувствуя непреодолимую потребность с кемто поделиться своим горем, Дашенька решила пойти к Беседину и обо всем ему рассказать. Да, именно к Беседину! Он лучше других должен понять ее состояние, потому что кто же, как не он, должен разделить с ней ее беду, кто, как не он, обязан помочь ей?!

У нее даже возникла надежда, что Илья Семеныч постарается сделать так, чтобы она больше не мучилась, чтобы кончились те страдания, которые не дают по-человечески жить.

Сейчас ее не смущало то обстоятельство, что Илья Семеныч в последнее время умышленно избегал ее, не желая встречаться. Она и сама старалась не попадаться ему на глаза, каждый раз цепенея от мысли, что вдруг лицом к лицу столкнется с ним. Но то, что было раньше, думала Дашенька, не в счет. Тогда Илья Семеныч был сам по себе, а она сама по себе. Теперь же все по-другому: у них будет ребенок. Его и ее ребенок…

Дашенька пошла к нему поздним вечером и долго бродила возле дома, поглядывая на полоску света пробивающуюся сквозь щель между темными шторками окна. Ей надо было войти сразу же, не раздумывая, пока у нее не иссякла решимость, но она замешкалась, стушевалась, а потом от ее решимости не осталось и следа. А вдруг он не откроет дверь? А вдруг, увидав ее, скажет: «Ты зачем пришла! Я тебя звал? Ну-ка, давай обратно!» Что она тогда будет делать? Попросит, чтобы он выслушал ее? Или, закрыв лицо руками, стремглав убежит, не сказав ему ни слова?

Если бы у нее не начала болеть голова, она, наверное, ушла бы, отложив разговор на неопределенное время. Но страх, что приступ болезни может помешать ей все сказать Беседину, подстегнул Дашеньку, и она, в какомто отчаянии сцепив пальцы, взбежала по ступенькам на второй этаж.

Постучала.

Тихонько, боясь нарушить тишину темного коридора. Прислушалась.

Кажется, Илья Семеныч чертыхнулся. Или ей это послышалось?

— Кто?

Она хотела ответить, но не смогла. Будто внезапно онемела. Подняла руку, быстро смахнула капельки пота со лба.

— Кто, спрашиваю?

Ключ поворачивался так медленно, точно Илья Семеныч задался целью посильнее помучить позднего посетителя. Наконец дверь распахнулась, и Дашеньку обдало светом. Она увидела, как Беседин от неожиданности попятился в глубь комнаты. Растерялся, что ли? Или испугался?

— Это я, Илья Семеныч, — запоздало представилась Дашенька. — Можно к вам?

Илья ответил не сразу. И те секунды, когда он смотрел ка Дашеньку и молчал, показались ей необыкновенно длинными. Сто лет прошло, пока он проговорил:

— Ты? Ну, что ж, входи. Правду сказать, не ожидал.

Он не только не ожидал увидеть ее, ему даже трудно было представить, что Дашенька может прийти к нему после того, что тогда случилось. Илья хорошо помнил и брошенный на него взгляд, полный не то укоризны, не то презрения, и ее слова: «Не надо ни о чем просить, Илья Семеныч, я все понимаю. Я буду молчать, и вы ничего не бойтесь…»

В этих словах тоже была не только горечь — Илья это понимал.

Нельзя сказать, чтобы Беседин ни в чем не раскаивался. Еще в тот вечер, когда Дашенька ушла, его охватили самые противоречивые чувства. Ему и жаль было девушку, которую он обидел, и досада мучила, что не смог подавить в себе желания близости с Дашенькой, и страх, что все это может открыться и он станет предметом не только насмешек, но и осуждения.

Трудно сказать, какое из этих чувств в нем преобладало. Пожалуй, в первые минуты он больше всего думал о нанесенной Дашеньке обиде. «Я не зверь ведь какой-нибудь, — думал Илья, — чтобы вот так поступить с человеком. Она же мучиться теперь будет, переживать, плакать небось день и ночь станет… Может, и вправду взять ее к себе, пусть пока не женой, это еще успеется, а так какнибудь, мало ли живут под одной крышей без всяких там оформлений… А чем Дашенька хуже других? По крайней мере, с ней спокойно будет, не то что с Мариной: сегодня улыбается, а завтра, как кошка, глаза может выдрать…»

Но стоило ему подумать, что скажут об этом другие, и мысли его принимали совсем другой оборот. Разве мало кто знает, как он увивался за Мариной Саниной и как она дала ему от ворот поворот? Выходит, что он, Илья Беседин, который когда-то гремел на все Заполярье, теперь дошел до ручки, дошел до того, что ничего другого ему и не осталось, как связать свою судьбу с рассыльной Дашенькой, на которую люди смотрят как на обиженного судьбой человека? Так выходит? Да узнай об этом тот же Климов, наверняка скажет: «Ну и кандидата в депутаты мщ подобрали! Пересмотреть!»

Нет, на такой шаг Илья Беседин не пойдет. Не может пойти. И гордость его, и самолюбие не позволят ему это сделать… Дашенька? А что Дашенька? Он, Илья, может дать ей твердое слово: даже намеком он никогда не покажет, что с ней случился такой грех. Никогда и никому. Могила! Илья Беседин умеет быть благородным человеком…

— Заходи, — повторил Илья, пропуская Дашеньку в комнату. — Рад тебя видеть, Дашенька. Я-то думал, что ты уж и забыла меня.

Он усадил ее на диван и сел рядом с ней. У нее было взволнованное лицо и какой-то странный взгляд. В нем отражались и нерешительность, и смущение, и еще что-то такое, чего Илья не мог сразу уловить: то ли отчаяние, то ли стыд. Она положила руки на колени, подержала их так секунду-другую, потом пальцы ее забегали по пуговкам кофточки. Забегали быстро и нервно, она, кажется, не в силах была их остановить…

Илья мягко спросил:

— Что-нибудь случилось, Дашенька? Говори, не бойся.

Она глубоко и громко вздохнула, так громко, точно из груди ее вырвался стон.

— Случилось, Илья Семеныч. Несчастье случилось… — Помолчала, заставила себя наконец снова опустить руки на колени и добавила: — А может, и не несчастье, я не знаю… У меня ребенок будет, Илья Семеныч…

И опять пальцы забегали по пуговкам. Так же быстро и нервно.

— Ребенок? Ты сказала — ребенок, Дашенька? — переспросил Илья, принуждая себя улыбнуться. — Какой ребенок?

Ее пальцы остановились. Мгновенно, на полпути, точно их вдруг парализовало.

— Наш ребенок, — почти неслышно сказала она. — Тогда, в прошлый раз, я…

Теперь до него дошло. Вначале в его глазах мелькнуло недоверие. Потом — испуг. Потом, кажется, растерянность. Он ожидал всего, чего угодно, только не этого. Ему и в голову никогда не приходило, что он может стать отцом. Зачем ему это нужно? Зачем ему нужен какой-то ребенок? Он привык жить для себя, он любил только собственную персону и полагал, что если и свяжет когда-нибудь свою судьбу с какой-то женщиной, то и она должна жить лишь для него, окружив его вниманием. Разве он этого недостоин?

И вдруг — ребенок! Дашенькин ребенок. Его ребенок…

— Почему вы молчите, Илья Семеныч? — робко спросила Дашенька. — Почему вы ничего не говорите?

Он встал с дивана и пересел на стул. Напротив Дашеньки, но не близко, словно хотел отгородиться от нее хотя бы двумя шагами. И только потом сказал:

— Слушай, Дашенька, как это у тебя все просто получается? Пришла и — сразу: «У нас будет ребенок». Ты думаешь, о чем говоришь?

— Не просто, Илья Семеныч, — тихо ответила она. — Я много об этом думала. Я не сразу пошла к вам…

— А зачем все-таки пришла? Наверное, не для того ведь, чтобы только поделиться своей радостью? Ты хочешь посоветоваться, правда? Давай посоветуемся.

Она машинально сказала:

— Посоветуемся, Илья Семеныч.

— Ну вот… Ты, конечно, знаешь, что делают в таких случаях, когда случайно… Когда не замужем… Ты понимаешь, о чем я говорю?

Он увидел, как краска залила ее лицо, но не придал этому особого значения. И переспросил:

— Понимаешь?

— Понимаю. Но…

Илья вдруг обрадовался. В ее «но» он, как ему показалось, угадал то главное, ради чего Дашенька пришла к нему. Как это он сразу не подумал об этом? Ну и чурбан!

— Все ясно, Дашенька. И нечего тебе стыдиться. Оба виноваты, оба будем и расхлебывать эту кашу.

Он встал, подошел к шифоньеру, открыл дверцы и долго копался на одной из полок, шелестя какими-то бумагами. Дашенька смотрела на него с недоумением и тревогой: что это надумал Илья Семеныч? Что он хочет делать?

Но вот Илья снова вернулся на свое место, и Дашенька увидела в его руках пачку денег. Она не сразу поняла, для чего он принес эти деньги. И даже когда он протянул их ей, до Дашеньки не тотчас дошел смысл его поступка. А когда все поняла, неожиданно громко крикнула:

— Нет! — Помолчала мгновение и опять крикнула: — Нет!

Илья взорвался:

— Что нет? Или ты хочешь опутать меня? Окрутить? Попался, мол, на крючок, теперь не уйдет… Так? Не выйдет! Ты еще докажи, что ребенок, если он и будет, мой… Ты…

Он не договорил.

Он увидел, как исказилось ее лицо. Не то от боли, не то от гнева.

Потом он увидел, как из глаз ее выкатились две слезы. Крупные, точно дождевые капли. И медленно поползли по щекам.

Закрыв лицо руками, Дашенька повернулась и пошла к двери, не сказав ни одного слова.

Ни одного слова.

2

Прошло несколько дней, каждый из которых казался Дашеньке последним. Она привыкла ко всему, но испытывать таких мук ей еще не приходилось. И самым страшным оказалась не физическая боль, а то, что Дашенька ничего не могла забыть. Все случившееся запечатлелось в ее памяти, как искусно проявленный негатив, поразительно четкий, без единого дефекта. И не было никакого средства, чтобы вытравить его.

Она не выходила из дому целую неделю. Лежала в своей комнатушке с наглухо закрытыми окнами, молчала. Матери казалось, что Дашенька ни о чем и не думает. Обессилела бедняжка. Боль ее совсем доконала. Вон как затянуло, одни глаза живые. Хотя бы поплакала, хотя бы постонала, пожаловалась — гляди, легче бы стало. Так нет же, словно онемела.

На восьмой день Дашенька наконец вышла из комнатушки. Мать сидела за столом, опустив голову на руки. Измаялась, видно, измоталась болью дочери. Ей не было еще и пятидесяти, а голова вся седая, как у старухи. И глаза выцвели, поблекли.

Дашенька села напротив, спросила:

— Чего пригорюнилась, мам?

Мать подняла голову, посмотрела на дочь:

— Легче?

— Прошло, — сказала Дашенька. — Отпустило.

— Ну, слава те господи, — вздохнула мать. — Я вот тебе тут апельсинов купила, позавчера еще. Ждала все…

— Спасибо, мам. Не хочу… Потом.

Мать удивилась. Обычно, когда «отпускало», Дашенька сразу же преображалась, оживала. А сейчас…

— Что еще с тобой, доченька?

— Ничего, мам. Все будет хорошо, ты не беспокойся… Ну, улыбнись, мам. Ты устала со мной? Очень устала? — Дашенька положила ладонь на руку матери, погладила. — Измучила я тебя, бедненькую… Ты не сердишься на меня?..

— На работу скоро пойдешь? — спросила мать. — Или продлить больничный?

— Не надо продлевать. Уже все. А работать не буду. Там не буду. Не хочу… — Помолчала, подумала. — А чего хочу — сама не знаю. Уехать бы куда-нибудь, мам, подальше. Давай уедем, а? Продадим свой домишко и уедем. В тайгу куда-нибудь, в таежную деревушку. Или в тундру к саами. Работы везде много…

Мать промолчала.

Вскоре Дашенька ушла.

У входа в контору она увидела толпу людей, обступивших какое-то объявление. Протиснувшись, Дашенька стала читать. В шесть часов вечера — общее собрание рабочих и служащих артели. Выдвижение кандидата в депутаты городского Совета.

Она уже хотела уйти, но вдруг услышала:

— Говорят, выдвигать будем начальника цеха Беседина. Илью Семеныча.

Илью Семеныча? Его? Может быть, она ослышалась?

— Растет человек! — воскликнул кто-то рядом с Дашенькой. — Не по дням, а по часам растет. Вчера только в доках дали человеку под зад коленом, сегодня — кандидат в депутаты.

— Так этого же нельзя делать! — крикнула Дашенька. — Нельзя! Он очень плохой человек. Нечестный он, Илья Семеныч. Я знаю!

На нее смотрели удивленно и сочувствующе. Дашенька и сама небось не знает, что говорит.

Дашенька вдруг почувствовала, как кто-то осторожно потянул ее за руку. Она обернулась и увидела Игната Михайлова, безногого токаря.

— Здравствуй, Дашенька, — приветливо сказал Игнат. — Как здоровье?

— Хорошо, дядя Игнат. Спасибо вам… Это правда, что Илью Семеныча?..

— Погоди, дай я на тебя посмотрю. Похудела немножко. Ну, ничего, поправимся…

А сам все тянул ее за руку из толпы. Дашенька послушно шла за ним, по пути раскланиваясь с рабочими.

И вот они остались вдвоем. Игнат с хорошей улыбкой взглянул на девушку, сказал:

— Значит, говоришь, хорошо? Рад за тебя, Дашенька. А мы тут наскучались без тебя. Думали, что ты уж и забыла нас всех…

— Не забыла, дядя Игнат. Только уйду я от вас. Совсем уйду. Не буду больше работать.

— Не будешь? Это ж почему? Не нравимся мы тебе?

— Что вы! Я привыкла к вам. А вот… Я не могу сказать, дядя Игнат, не спрашивайте. Хорошо?

— Ну что ж, не буду. А ты почему об Илье Семеныче так говоришь? Я-то думал, ты уважаешь его. Думал даже, что дружите вы с ним.

— Дружу?

Игнат заметил, как потемнело ее лицо. И глаза потемнели. Будто он неожиданно обидел ее и она не может этого скрыть. «Ой, чует мое сердце, насолил ей этот мерзавец Беседин, — подумал Игнат. — Когда это было, чтобы Дашенька о ком-нибудь слово плохое сказала? Муху девушка без нужды не обидит, а человека — и подавно! Не сыграл ли „кандидат в депутаты“ с ней плохую шутку? Голову тогда открутить тебе за это мало, подлец!..»

Но как спросить об этом девушку, не обидев ее? Вон какая буря бушует в ее душе — простым глазом видно. Все обострилось в ней, все натянулось. Одно неосторожное слово — и что-то оборвется, и что-то больно ударит…

Как ни хотелось Игнату узнать побольше о Беседине, как он ни был уверен, что тот обидел Дашеньку, расспрашивать ее об этом он не стал. Боялся сделать девушке еще больнее: ей и так не по себе.

Сказал серьезно, без улыбки, чтобы она не подумала, будто он шутит:

— А уходить от нас не надо, Дашенька. Мы все любим тебя и… в обиду не дадим. — Помолчал немного, подумал и добавил: — Тебе отдохнуть бы надо. Поехать в санаторий… Я вот займусь этим…

Беседин стоял у окна в кабинете Климова и смотрел во двор. Увидев около объявления группу людей, спросил не оборачиваясь:

— Знают, кого выдвигать будут?

— Шила в мешке не утаишь, — засмеялся Андрей Никитич. — А ты что — не уверен в себе?

Илья пожал плечами.

— Совесть моя чиста, Андрей Никитич. Работаю я тоже вроде не хуже других… Чего ж мне бояться? Может, конечно, какой-нибудь тип из зависти гадость устроить, так от этого не оградишься.

Вдруг Илья увидел Дашеньку, которую куда-то вел Игнат Михайлов. Вот они остановились в сторонке от всех остальных, стали о чем-то говорить.

«О чем?.. Что она может рассказать Игнату? Неужели все выболтает? Будет тогда дело! Зря я все-таки с ней так обошелся, — подумал Илья. — По-другому как-то надо было…»

Он нервно прошелся по комнате. Хотел что-то сказать Климову, но тот был занят бумагами.

Илья опять подошел к окну. Игната уже не было. А Дашенька продолжала стоять все на том же месте. Потом она направилась к скамье, села, положив руки на колени. «Меня, что ли, поджидает?» — подумал Илья. Но Дашенька, посидев всего минуту-другую, встала и медленно, будто о чем-то раздумывая, пошла к калитке. Илья облегченно вздохнул: «Наверное, у нее еще не кончился бюллетень и она заглянула в артель просто так, от нечего делать. Может, проваляется еще недельку?»

А Дашенька решила сходить в поликлинику, оформить больничный листок. Правда, это надо было сделать еще вчера, но она надеялась, что Климов ругаться не станет. Он никогда ее не ругал, и Дашенька была ему благодарна за это.

Да разве она благодарна только Андрею Никитичу? Вот и дядя Игнат говорит: «Мы все любим тебя и в обиду не дадим». Рассказать бы все дяде Игнату. Он хороший, он посоветовал бы, что ей делать теперь. А сама она ничего не придумает. То ей кажется, что лучше всего — это уехать. В тундре, говорят, теперь много разных строек, работу там найти очень просто. И никто там ни о чем не будет знать.

Дашенька совсем уже останавливалась на этом решении, но потом вдруг к ней приходила страшная мысль: а ребенок? У нее ведь спросят: чей он? Кто его отец?

«Куда же ехать? — думала Дашенька. — Разве где-нибудь скроешься от людей?.. Самое лучшее — это наложить на себя руки. Тогда сразу все кончится. Сразу. И тогда никто не станет смеяться, а все будут ее жалеть, и говорить, что не она в этом виновата, а Беседин, потому что он — негодяй… И никто его не простит…»

От этой мысли Дашенька холодела, но в то же время у нее сладко замирало сердце. Вот ведь как она хорошо придумала! Все ее мучения кончатся, а Беседин будет терзаться. «Смотрите, — скажут люди, показывая на него пальцами, — это и есть Илья Семеныч, тот самый негодяй, из-за которого умерла Дашенька! А ведь ее все любили. Если не верите, спросите у Игната Михайлова…»

Дашенька остановилась на перекрестке. Она вдруг забыла, куда идет, и теперь силилась это вспомнить. Домой? Или в контору? Но контора в другой стороне, зачем же она ушла от нее так далеко?.. Вот беда!

Дашенька не слышала пронзительного свистка милиционера, не слышала она и отчаянного сигнала машины, прямо на нее мчащейся. А когда совсем рядом с ней взвизгнули тормоза, Дашенька оцепенела, не зная, куда бежать. Ей показалось, что машины наползают на нее сразу со всех сторон и в каком бы направлении она ни двинулась — везде ее ожидает одно и то же.

— Ну и пусть! — крикнула Дашенька, закрывая лицо руками. — Пусть!

Она даже хотела упасть на мостовую, под самые колеса машины, чтобы все скорее кончилось. Но кто-то не дал ей этого сделать. Кто-то рванул ее на себя так резко, что Дашенька вскрикнула от боли. И тут же почувствовала, как струя тугого ветра скользнула по ее лицу: машина промчалась в десяти — пятнадцати сантиметрах от ее ног. И перепуганный насмерть шофер крикнул что-то обидное и злое.

— Уй дура-то какая! — сказали над самым ее ухом. — Шибко надо тебе на тот свет ходить, да? И меня, поди, тоже увела бы туда, если б совсем маленько опоздал. Айда скорее отсюда, пока оба живы!

Дашенька, еще не взглянув в лицо того, кто держал ее за руки, узнала Степу Ваненгу по голосу. Она хорошо знала его голос. Прошлой зимой, во время большой пурги, Дашенька ездила на станцию Тина разгружать вагоны с лесом. Там и познакомилась со Степой случайно. Ваненга работал на большом кране. Он чуть не замерз тогда. И как раз Дашеньку посылали с термосом за чаем на станцию… Степа такой маленький, смешной и очень добрый. Дашеньке он надолго запомнился.

Степа тоже узнал Дашеньку. Его насторожил ее вид. Он взял ее за руку, и они вместе пошли по улице, потом машинально повернули к реке.

Остановились на берегу, и тогда Степа сказал:

— Мы зачем сюда пришли? Тебе небось по делам надо?

— Не знаю.

Дашенька продолжала держаться за его руку, словно боясь, что Степа сейчас уйдет и она останется одна. А оставаться одной ей не хотелось.

— Как не знаешь? — удивился Степа. — Ты куда бежала по улице? Или забыла от страха?

Дашенька не ответила. Украдкой взглянув на нее, Степа увидел, что она широко открытыми глазами смотрит на какой-то катер, привязанный тросом к железному кольцу, ввинченному в каменную стенку набережной. Смотрит так, будто и боится чего-то, и в то же время не может оторвать от него глаз. «Может, ей теперь катер машиной чудится, — подумал Степа. — Напугалась она шибко, ей теперь все страшно…»

Дашенька вдруг сказала:

— Это тот катер. Я вспомнила. Он тогда варил на нем трещину. Илья Семеныч, понимаешь?

— Ничего не понимаю, — сказал Степа. — Ты путано говоришь. По-другому не можешь? Илья Семеныч — это какой? Беседин?

— Беседин.

— Ну? Говори дальше. Не путано говори.

Она осторожно высвободила свою руку из его руки, ладонью провела по лицу. А когда снова посмотрела на Степу, он увидел, что Дашенька плачет. И лицо у нее совсем бледное, ни кровинки в нем. Будто умерла уже. Только глаза еще живут. «Умные глаза у нее, — подумал Степа. — А горя в них столько, что на всю тундру хватит… Не Беседин ли виноват?»

Он тихо спросил:

— Ты почему плачешь? Какое у тебя горе есть?

Но она не ответила. И уже не смотрела на Степу. Смотрела на реку, где глубокая воронка втягивала плывущие по воде щепки, черную кору от бревен и грязную маслянистую пену. Дашеньку словно притягивала эта воронка. Закрыть бы глаза, стиснуть зубы и шагнуть туда, чтобы больше ничего не было…

Степа снова взял ее за руку, сказал:

— Идем, пожалуй.

Она даже не спросила, куда он хочет ее вести. Молча пошла за ним, опустив голову.

Он провел ее в доки, усадил на доски, сказал:

— Посиди тут.

А сам отправился разыскивать Людмилу. Он еще не знал, что ей скажет, но почему-то был уверен: с Дашенькой что-то неладно, и никто в этом не разберется так, как Людка Хрисанова. Людка разберется, однако. Людка поможет.

3

Беседину казалось, что время совсем остановилось. В двенадцать Климов сказал, чтобы он шел домой и готовился: «Все отутюжь, начистись и в половине седьмого приходи».

Илья взял у соседей большое зеркало и целый час крутился перед ним, как невеста. Подбирал галстуки к рубашкам, рубашки — к костюму, чистил туфли, наводил стрелки на брюках. Одевшись, придирчиво оглядел себя и остался доволен: все как надо. Потом опять снял костюм, аккуратно повесил, чтобы не измять, и прилег на диван.

Надо было собраться с мыслями. И кое-что обдумать. Обдумать по-настоящему, чтобы случайно не стать в тупик перед неожиданностью. Неожиданность должна быть исключена.

Илья закурил и выпустил изо рта целое облако дыма. Из облака появился Климов. Постучал карандашом по графину и обратился в зал:

— Вопросы к нашему кандидату в депутаты имеются?

— Имеются.

Это, конечно, Игнат Михайлов. Калека. Калеки злы на весь мир, для них сделать человеку гадость — одно удовольствие.

— Прошу, — недовольно морщась, сказал Климов.

— Вопросик следующего характера: за что нашего уважаемого кандидата в депутаты вышибли из доков?

Спокойнее, Илья Семеныч, не горячись. Улыбайся.

— Вас кто-то ввел в заблуждение, товарищ Михайлов. Я ушел из доков по собственному желанию. На это есть соответствующий документ. Почему ушел? В доках много квалифицированных сварщиков, таких, например, как Талалин, Езерский, Хрисанова, Думин… Все они работают не хуже меня. Мастера высшего класса. Скажите, много ли было мастеров в вашей артели?.. — Пауза. Пусть минуту подумают. — Я пришел к вам по просьбе вашего председателя. Помочь. Я знал, что вам трудно. Разве я совершил какое-нибудь преступление?

Общее оживление в зале.

— Брось, Игнат! Негоже упрекать человека за то, что он сделал доброе дело!

Климов:

— Могу дать справочку. До прихода товарища Беседина в артель цех, которым он сейчас руководит, выполнял план на семьдесят процентов, теперь — на сто тридцать. Еще есть вопросы?

— Есть. Какие отношения у кандидата в депутаты с нашей уборщицей Дашенькой? Ходят слухи, что…

Я отвечу:

— Здесь собрание, а не базар. Это на базаре можно говорить: «Ходят слухи…»

Нет, не так…

— Какие отношения у меня с Дашенькой? Странный вопрос. Я отношусь к Дашеньке не хуже и не лучше, чем все остальные. Правда, она привязалась ко мне, как к брату, но разве в этом есть что-нибудь плохое? Я очень уважаю Дашеньку, поэтому никогда не позволил бы себе ее обидеть.

«А вообще-то, как я мог?! Как мог дойти до такого? И надо было мне звать ее, хотел ведь пожалеть… И вот!..

А вдруг она придет на собрание? Вдруг сдуру что-нибудь ляпнет? Может, попробовать уговорить ее, пообещать, что я не оставлю ее в беде. Она поверит.

Конечно же, надо немедленно разыскать ее, пока еще не поздно. Она, наверное, сейчас дома. Где ей еще быть?»

Илья помчался к Дашеньке. «Только бы застать ее, — думал он. — Только бы поговорить с ней…»

Но Дашеньки дома не оказалось. «Ушла куда-то, — сказала ее мать. — А когда вернется, не знаю».

Она не плакала.

Говорила так, словно речь шла не о ней самой, а совсем о постороннем человеке.

И не жаловалась.

Просто рассказывала, не испытывая при этом ни чувства облегчения, ни какого-либо другого чувства, от которого бы стало тяжелее. Тяжелее ей теперь быть не может. Легче — тоже… Или она ошибается?

— У меня изредка еще бывают приступы. Это — последствие тяжелого заболевания. Со временем это пройдет… Во время приступов на меня что-то находит, я становлюсь рассеянной и не могу думать так ясно и легко, как думают здоровые люди. Потом это проходит. Совсем проходит! Я начинаю все понимать. Вот как сейчас. И тогда мне очень тяжело. Раньше, до Ильи Семеныча, было легче. Живу себе — и ладно. А теперь… Что я буду делать теперь?.. Ребенок… Что я буду делать с ребенком?.. Илья Семеныч сказал: «А чем ты докажешь?» Разве я стану доказывать? Кому? Зачем?

Она смотрела на Людмилу глазами, в которых, кроме отрешенности, ничего не было. Отрешенности от жизни. Будто Дашенька уже переступила ту черту, где осталось все ее прошлое. А в будущее не верила. И не хотела, чтобы оно было.

Людмила подумала: «Быть может, она и рассказывает, ничего не скрывая, лишь потому, что переступила эту черту? Теперь, мол, все равно…

Какие же найти слова, чтобы заставить ее забыть свое горе? И заставить не думать обо всем этом».

Людмила не знала таких слов. И понимала: сколько бы она ни думала, ей все равно не удастся их найти. Потому что они должны быть не просто словами, а чем-то значительно большим.

Она напрямик спросила:

— И что же ты решила? Убить себя?

— Разве это так страшно? — Дашенька слабо улыбнулась. — Мне не страшно.

— И ты решила убить своего ребенка?

— Своего ребенка? — Она не думала об этом. И растерялась. — Но его еще нет.

— Все равно ты уже мать. Он уже не может без тебя. Как ты когда-то не могла без своей матери.

— Его еще нет! — упрямо, будто ища защиты у самой себя, повторила Дашенька. — Нет, слышишь?! Зачем ты хочешь взвалить на меня еще и это?

— Он уже живет, ты об этом знаешь лучше меня! — сказала Людмила. И посмотрела на Дашеньку.

В охватившем ее смятении Дашенька и сама была, как ребенок, испуганная, растерянная, жалкая. Обнять бы ее, еще больше разжалобить, чтобы она заплакала. И поплакать, поголосить по-бабьи вместе с ней — со слезами ведь легче.

Но Людмила поняла: она, кажется, нашла ниточку, за которую Дашенька должна ухватиться. Ниточка эта непрочная, но потом она может окрепнуть. Главное сейчас — дать Дашеньке что-то такое, за что она могла бы держаться.

Людмила сказала:

— Настанет время, когда Беседин сам придет к тебе и попросит: «Дашенька, отдай мне сына, я не могу без него.

Отец же я ему или кто?» А ты скажешь: «Это мой сын. Только мой. Уходи!» И он уползет, как побитая собака. Уползет в свою конуру, где никогда не будет ни тепла, ни уюта. Такие всегда живут собачьей жизнью…

Дашенька молчала. Глядела на Людмилу, но видела не ее, а что-то совсем другое. Может быть, понуро бредущего Беседина? Плечи его опущены, руки безвольно болтаются вдоль тела, и весь он какой-то взлохмаченный, немытый, опустившийся и жалкий… «Негодяй! Собака! Даже если бы ты подыхал, я ни за что тебя не простила бы. Ты отнял у меня все самое дорогое».

Тихо, будто разговаривая сама с собой, Людмила между тем говорила:

— Придет и другое время… Сын вырастет, станет хорошим парнем, честным человеком. И однажды встретится с Бесединым. «Ты —? мой сын, — скажет Беседин. — Ты знаешь меня?» А парень ответит: «Я знаю тебя. Но не хочу, чтобы ты называл меня сыном. Ты — трус и подлец, ты оскорбил мою мать. И я презираю тебя…»

Улыбка мелькнула на губах Дашеньки. Жесткая, злая улыбка. «…И я презираю тебя…» — вот так он ему и скажет. Потом повернется к нему спиной и уйдет, а тот будет стоять и… Что он будет делать? Плакать? Задыхаться от бешенства? Раскаиваться? Что бы он ни делал, ему не уйти от мук, о которых он сейчас Совсем и не думает.

Людмила спросила:

— Ты хочешь уйти из артели?

Дашенька кивнула.

«А куда же я денусь, — подумала она. — Мать не решится уехать из своего дома, а бросить ее я не могу. В артели меня знают, там я ко всем привыкла. Значит, опять — в артель? Каждый день встречаться с ним, смотреть на него? „…Ты это брось! На крючок поймать хочешь?“»

— Не могу я туда! — в отчаянии крикнула Дашенька. — Не могу! А больше некуда!

— Найдем место. Попросим Смайдова, он устроит…

4

Обычно, когда выбирали президиум какого-нибудь собрания, фамилия Беседина называлась первой. Он уже привык к этому, как привык и к тому, что во время голосования несколько человек поднимали руку против его кандидатуры. Илья даже не сердился. Наоборот, глядя на тех, кто отказывал ему в своем доверии, он посмеивался: «Не тянет ваша? Мощи маловато? То-то! Против Беседина трудно, братцы, тянуть…»

Сейчас тоже его фамилию назвали в числе первых. И когда председатель месткома, открывший собрание, спросил: «Возражений нет?», Илья насторожился. Не приготовил ли Игнат Михайлов какую-нибудь свинью? Ему ведь нетрудно уговорить два-три десятка человек поднять нгум и продвинуть в президиум кого-то другого.

Но как раз Игнат Михайлов сказал:

— Возражений нет.

Беседин сразу приободрился. Оказывается, Игнат не такой уж дурак, чтобы совать палки в колеса без пяти минут депутату городского Совета. Силен мужик! С вашего стола, дескать, и мне кусочек перепадет… Перепаде-ет, Игнат, от бублика дырка! В долгу не останусь.

В центре сел Климов, слева от него — Беседин. Игнат, которого тоже выбрали в президиум, затерялся где-то позади. Илья оглянулся, нашел его глазами, сказал:

— Давай ближе, Игнат.

Но тот отшутился:

— Мне в, случае пожара на костылях ближе к выходу надо…

Илья дружески улыбнулся и посмотрел в зал. Теперь он искал Дашеньку. Она всегда сидела около окна, недалеко от сцены — это было ее любимое место.

Сейчас Дашеньки в зале не было, но место ее никто не занимал. Ждали, наверное, что придет. А Беседин молил бога: пускай у нее хоть на пару часов затрещит голова, да так, чтобы и дорогу не нашла. Не очень уж он и боялся ее, но все же без Дашеньки на душе было спокойнее и чувствовал он себя куда увереннее.

Наклонившись к председателю артели, Беседин сказал:

— Пора, пожалуй, начинать, все уже в сборе.

Климов встал, многозначительно помолчал и начал:

— Дорогие товарищи! Наша артель в следующем году будет отмечать двадцатипятилетие своего существования. Но ни разу за четверть века нам не выпадала такая честь, как сегодня. Сегодня, дорогие товарищи, нам выпала честь выдвинуть кандидата в депутаты городского Совета. Выдвинуть нашего товарища, и мы должны отнестись к этому вопросу с чувством великой ответственности. Мы решили назвать своим кандидатом в депутаты Илью Семеныча Беседина. Стоит ли говорить о том, как проявил себя товарищ Беседин в нашем коллективе за тот недолгий срок, что он у нас работает. Я думаю, не стоит. Илья Семеныч — это один из честнейших, справедливейших работников, это чуткий и отзывчивый товарищ, и я уверен, что он оправдает наше доверие…

И вдруг Илья увидел Дашеньку. Увидел совсем случайно, бросив беглый взгляд в зал. Дашенька сидела рядом с Нефедовым (Илья готов был поклясться, что три минуты назад ее там не было! Когда же она явилась?), а возле нее… Кто же это возле нее? Глаза протереть, что ли? Это ведь Людка Хрисанова! Уставилась прямо на него и не то улыбается, не то просто скривила морду, будто хочет показать, что ей весело. Вот чучело!

Илья потянулся к галстуку, хотел сорвать его, чтобы не было так душно, но вовремя остановился. «Какого черта запаниковал? — подумал он. — Ну Дашенька, ну Людка, так что?..»

Илья очнулся от своих мыслей в ту минуту, когда Климов говорил:

— …кроме всего прочего, товарищи, Илья Семеныч Беседин — великолепный организатор и, скажу честно, настоящий патриот нашей артели. Он искренне болеет за наши дела и, будучи депутатом, приложит все силы к тому, чтобы через органы местной власти помочь нам решить те вопросы, которые мы не в силах сами разрешить. Вы знаете, каким он пользуется авторитетом в городе. Поэтому, товарищи, я предлагаю поддержать кандидатуру Ильи Семеныча. И думаю, что мое предложение поддержат все присутствующие. Если ни у кого нет возражений, давайте перейдем к голосованию.

— Если разрешите, я хотел бы кое-что добавить, — услышал Илья за своей спиной.

Это говорил Игнат Михайлов. Спокойно говорил, доброжелательно. «За меня он, — подумал Беседин. — А почему он должен быть против? Я ему дорогу не переходил… Пускай добавляет…»

Климов, полуобернувшись, кивнул:

— Давай, Михайлов. Только покороче, ведь и так все ясно.

Медленно переставляя костыли, Игнат направился к трибуне. И пока он шел, ему все время дружно аплодировали. Илья почувствовал зависть, но все же и сам, улыбаясь, аплодировал. И ему очень хотелось, чтобы Игнат это увидел. И чтобы он увидел, какая дружеская улыбка у него на лице.

Прислонив один костыль к трибуне, Игнат облокотился о нее рукой, чуть подавшись вперед, к залу. И сразу же утихло, замерло. Глуховатый старик сторож Федосьев приложил согнутую трубкой ладонь к уху.

— Не привык я кривить душой, — негромко начал Игнат. — И моя жизнь, и моя партия научили меня говорить только правду, какой бы горькой она ни была. Поэтому и сейчас я буду говорить только правду… Не по душе мне, товарищи, все то, что здесь происходит. Председатель артели сказал: «Мы должны отнестись к этому вопросу с чувством великой ответственности…» То есть к вопросу выдвижения кандидата в депутаты. Правильно сказал. Мы согласны: ответственность великая. Вот и давайте вместе решать: оправдает ли Илья Семеныч Беседин наше доверие, будет ли он настоящим представителем народа в органах Советской власти или нет? Климов в своем выступлении сказал: «Беседин — один из справедливейших, честнейших работников, чуткий и отзывчивый товарищ». Скажите, товарищ Климов, вы сами верите в то, о чем говорите? А насчет того, что он один из честнейших и справедливейших?..

Побагровевший, злой как черт Климов схватил со стола толстый карандаш и забарабанил им по графину:

— Товарищ Михайлов, прошу вас вести себя как подобает. Вы на собрании, а не на ярмарке! Ясно? И давайте соблюдать регламент! Развели тут антимонию, любуетесь своим красноречием. Вы против кандидатуры Беседина? Пожалуйста! Никто вас силой не заставляет быть за Беседина. Голосование покажет, ясно?

— Все ясно, Андрей Никитич, — сказал, не глядя на Климова, Игнат. — Как на ладони. Я прошу разрешить мне высказать свои мысли до конца. Еще пять минут.

— Нет уж, довольно. Все вас поняли отлично. Заканчивайте.

Илья взглянул на Игната. Игнат, кажется, улыбался, но Беседин видел, чувствовал, что все в нем кипит, как в котле. У него даже рука, которой он держал костыль, побелела от внутреннего напряжения. «Вот бы он сейчас Климова этим костылем, — подумал Илья. — Тогда бы его, гада, быстренько в укромное местечко…»

— Прошу… поставить… мою… просьбу… на голосование. — Игнат словно выдавливал из себя слова, они звучали, как одиночные выстрелы. — Пусть… собрание… решит.

Климов сказал, обращаясь в зал:

— Товарищи, я считаю, что мы должны придерживаться какого-то порядка. Зачем мы будем толочь воду в ступе? Правильно, товарищи?

Нефедов крикнул с места:

— Правильно! Не будем толочь! И не будем мешать людям, которые говорят дело. Пусть Игнат продолжает.

— Давай, Игнат!.. Пусть продолжает!.. Дать еще пять минут! — кричали почти все. Настойчиво, с каким-то яростным азартом.

«Будто взбесились», — зло подумал Илья.

Игнат сказал:

— Я согласен: у Ильи Семеныча крепкие руки. Умеет человек работать. Но какая у него душа? Гнилая у него душа. Душа хапуги! Помните случай с оградой? Правильно, Беседин поставил эту ограду задаром. Но когда? Когда ему пригрозили, что возьмут за ушко и вытащат на солнышко. А до этого он мурыжил старушку не один день, на лапу требовал. Да разве дело в одной старушке? И разве наш председатель артели ничего не знает о проделках Беседина? Все знает! И почему-то это его устраивает. Почему?..

Климов крикнул:

— Осторожнее со словами, товарищ Михайлов. За слова отвечать придется.

— Я ответственности не боюсь, Андрей Никитич, вы не пугайте. А что вы с Бесединым разработали системку — это секрет только для вас.

— Ты не плети, Емеля! — это уже выкрикнул, не сдержась, Беседин. И сжал кулаки, будто готовясь к драке. — Личные счеты сводишь? — И в зал: — Он никак обиды не может забыть: надеялся, что станет начальником цеха, а оно не вышло. Пригласили какого-то Беседина. Вот и личные счеты.

Если бы Игнат вступил в перепалку, Илье стало бы легче. Тогда он тоже мог бы выплеснуть из себя все, что накипело за эти минуты… Но Игнат даже не взглянул в его сторону, будто Ильи здесь и не было. Пустое место.

— Нет, дорогие товарищи, — сказал Игнат, — совесть моя, совесть коммуниста и бывшего солдата, не позволит мне поднять руку за такого кандидата в депутаты. Не позволит, товарищи. А кривить душой я не привык. Не тому моя партия меня учила.

Он взял второй костыль, не спеша пристроил его под мышкой и устало побрел на свое место. И пока брел, стараясь не стучать костылями, зал молчал. Беседин на мгновение даже подумал, что вот, дескать, и оскандалился этот безногий тип, сел в лужу и брызги пошли. Какой же дурак поддержит его, если он не только Беседина, но самого Климова…

Но уже в следующую секунду зал словно взорвался аплодисментами.

— Хорошо, Игнат!.. Молодец!.. Правильная твоя совесть, Игнат!..

Эти выкрики, этот шум и гам долго стояли в ушах Беседина. Давно все утихло, к трибуне уже подходили два или три человека, горячо о чем-то говорили, но Илья ничего не слышал. «Правильная твоя совесть, Игнат!..» Это давило на мозг, как груз, который никак не удавалось сбросить.

Но вот до него донесся голос, который заставил его встряхнуться и выйти из оцепенения.

— Если мне разрешат, я скажу несколько слов от имени тех людей, с которыми Илья Семеныч работал много лет.

Людмила стояла в проходе, и сейчас все смотрели на нее. На ее лице не было заметно ни тени смущения, точно она давно уже привыкла вот так запросто приходить на чужие собрания и просить разрешения выступить, стоя на виду у всех. А может быть, люди, сидящие в этом зале, не были ей чужими? Илья заметил, что многие дружески ей улыбаются. Знакомы? Или знают ее понаслышке?

Встревоженный Климов обратился к Людмиле:

— Простите, здесь собрание рабочих и служащих артели, а не доков. Вы, наверное, ошиблись.

— Нет, я не ошиблась, — спокойно ответила Людмила. — Дело в том, что большинство докеров проживает в том районе, где будут проходить выборы. Поэтому мы…

Климов бесцеремонно прервал ее:

— Когда будут проходить выборы, тогда и будете говорить. А сейчас мы только выдвигаем кандидатов. И прошу вас не мешать нашей работе. А вообще, гости, которых, между прочим, никто не приглашал, должны вести себя скромнее… Товарищи, есть предложение перейти к голосованию. Возражений нет?

— Куда перейти-то? — спросил у соседа старик Федосьев. — Куда, спрашиваю, переходить-то будем?

— Сиди, дед, — сказали Федосьеву.

Старик успокоился.

Бесцеремонность Климова обескуражила Людмилу. Те перь она заметно смутилась и растерялась. И не знала, что ей делать: сесть на свое место или уйти совсем.

Кто-то взял ее за руку, легонько потянул и проговорил:

— Ничего, дочка, не горюй. Дай-ка я пару слов…

Это был жестянщик Нефедов. Привстав, он сказал:

— Возражения есть, Андрей Никитич. Ты вот о скромности гостей толкуешь. А о скромности хозяев забыл? Не знаю, как где, а у нас, на Севере, гость — человек почетный. Так почему ж своему гостю мы не позволяем и слова сказать? Да еще какому гостю! Рабочему человеку, знатной сварщице! Негоже так, негоже, Андрей Никитич! Давай-ка, дочка, шагай на трибуну и говори. Нам интересно будет послушать.

И опять — тот же взрыв: «Правильно!.. Дать гостю слово!.. Пускай скажет, как в доках думают!.. Там Беседина получше нашего знают!..»

Климов развел руками.

— Пожалуйста, в принципе я не против… Прошу…

Людмила подошла к ступенькам, ведшим на сцену, и остановилась.

— Я отсюда, товарищи. И очень коротко. Мы узнали о том, что вы будете выдвигать кандидатом в депутаты Илью Семеныча Беседина, всего два часа назад. Бригада Талалина, в которой работал Илья Семеныч, не может поддержать этой кандидатуры. Наша женская бригада — тоже. Клепальщики — тоже. Об остальных я не знаю. Почему мы против избрания Беседина депутатом? Мы полностью согласны с той оценкой, которую дал Беседину Игнат Сергеевич Михайлов. Рвач, бесчестный человек, эгоист — разве такой может быть депутатом? Кроме всего прочего, я только сегодня узнала, что Беседин допустил страшную подлость по отношению к одной из девушек. Это — личное, но подлость всегда остается подлостью. Не думаю, чтобы Беседин требовал каких-то доказательств моим словам: он прекрасно знает, о чем я говорю. И будет молчать, чтобы о его подлости не узнали все… Вот, товарищи, о чем я коротко хотела сказать. А вы уж решайте так, как подсказывает вам ваша совесть…

Людмила медленно пошла к своему месту. И в спину ей, как камнем, Илья яростно бросил:

— Она врет! Все врет! Пускай докажет, какую подлость я допустил! Она сама подлее любого человека! Спросите у нее, как она меняет парней. Сегодня — один, завтра — другой. «Бригада Талалина против!» А кто такой Талалин, вы знаете? Выскочка, карьерист, подлиза. А эта вот — его любовница. Ясно теперь, откуда дует ветер? Пришла сюда воду мутить… Клепает на честного человека…

— Это вы, Илья Семеныч, честный человек?

Дашенька появилась у сцены для Ильи совсем незаметно. То ли он не глядел в ее сторону, то ли ослеп от бешенства. А когда увидел — опешил. Дашенька смотрела ему в глаза — строгая, спокойная, совсем не та Дашенька, которую он знал. Что-то в ней переменилось, а что — Илья не мог уловить. Да он и не пытался ничего улавливать, сейчас ему было не до этого. Каждым нервом он чувствовал, как затаился зал, как из зала пахнуло враждебностью. Провалился бы к черту сквозь землю, чтобы ничего не видеть и не слышать.

— Какой же вы честный человек? — сказала Дашенька. — Вы ведь сами знаете, Илья Семеныч, что вы и есть подлец. И знаете, что Людмила говорит чистую правду. Зачем же вы говорите, будто она врет? Это вы все врете, Илья Семеныч. Потому что вы очень грязный человек, у вас совсем нет никакой честности…

Больше Дашенька не сказала ни слова. Постояла с минуту, глядя на Илью, покачала головой и пошла.

А зал продолжал молчать. И это было в тысячу раз хуже, если бы там кричали, шумели, возмущались. В молчании, окружавшем Беседина, теперь была не только враждебность. К враждебности Беседин за свою жизнь уже попривык и научился или не замечать ее, или платить тем же. Сейчас же он почти физически ощущал глубокое презрение к себе, будто все, кто сидел в зале, вдруг увидели его таким, каким он был в действительности: нечистым, изъеденным ржавчиной себялюбия, грубым и бесчеловечным. Даже его изысканный, модный костюм, белоснежная нейлоновая рубашка, сверкающие запонки на манжетах — все это в глазах людей сейчас выглядело омерзительной мишурой, за которой он прятал свою нечистоплотность. Илья это тоже чувствовал каждым своим нервом… «Они все меня ненавидят, — подумал он, — и знают, что в эту минуту и я их ненавижу. Око за око, зуб за зуб… Мне-то что? Я проживу и без них. А они? Не заскулят ли завтра же, когда узнают, что Беседин чихнул на их артель и отбыл в неизвестном направлении? Заскулят! Беседины под ногами не валяются. Вспомнят. Пожалеют, да будет поздно…»

— Значит, так? — сказал он не то самому себе, не то всем, кто там сидел. — Значит, так? Ну, что ж, пускай будет так.

Его пальто и шляпа висели на вешалке здесь же на сцене. Он нахлобучил шляпу на лоб, бросил через руку пальто и быстро сбежал по ступенькам. Скорее, пока проход свободен, пока все еще сидят на своих местах.

— Илья Семеныч! — крикнул Климов. — Беседин!

Беседин с яростью хлопнул дверью и исчез.

 

ГЛАВА XIV

1

Исчез за перелеском последний домишко маленького аэропорта, и теперь перед Степой лежала белая, как большой лист чистой бумаги, тундра. Небо и тундра — больше ничего. Даже горизонта не было: где-то за сто верст впереди небо спустилось, вниз и тоже стало дорогой, бегущей на край земли. Ровной белой дорогой.

«Вот и встретились мы, однако, — подумал Степа. — Тыщу лет не видались, а будто и не уходили друг от друга — и тундра все такая же, и я все такой же: вон как сердце щемит, когда увидал ее. Того и гляди, слезы потекут от радости…»

Хэнча, близкий родственник Степы, сказал, будто оправдываясь:

— Неделю назад везде тут земля была, снегу совсем не видать, а теперь все кончилось. Зима, пожалуй, идет…

— Пускай идет, однако, — сказал Степа. — Пора ей уже.

— Пускай идет, — согласился Хэнча. — Пора ей уже, ты правильно говоришь.

Хэнча, ненец лет двадцати пяти, такой же маленький и крепкий, как Степа, в новой малице и в новых бакарях (в город ехал, а не куда-нибудь, поэтому и приоделся!), сидел на нартах немножко впереди Степы и поминутно на него оглядывался. Хэнче все интересно: и черное кожаное пальто Степы на хорошем меху, и черная шапка с кожаным верхом, и большой чемодан с блестящими замками. Но особенно интересное — это, конечно, сам Степа. Сидит и молчит… Почему молчит, однако? Ему ли говорить не о чем? Шесть раз — шесть! — Хэнча читал в газете о своем близком родственнике Степане Ваненге. Четыре раза — четыре! — видел в газете его портреты. Ударник коммунистического труда! Сто восемьдесят процентов плана! Вот он кто, Ваненга! Его по газетам вся тундра знает. В стойбище, где живет мать Ваненги, в каждом, поди, чуме газета про Ваненгу есть. Ему бы сейчас говорить, и говорить о себе надо, а он молчит. Чего молчит, однако?

Хэнча спросил:

— Ты в тундру надолго ли?

— Отпуск у меня, — ответил Степа. — На два месяца. Хорошо в тундре?

Хэнча удивленно взглянул на Степу: сам, что ли, не знает? Как в тундре плохо может быть? Тундра небось не город, где шум-гам. В городе не привыкнешь, там все не так. Чудно там. В тундре человека встречаешь, говоришь ему: «Здравствуй». Человек тоже отвечает: «Здравствуй». Все правильно. А вот когда Хэнча первый раз попал в город, над ним смеяться начали. Пошел он по улице, а там людей — тысяча! «Здравствуй, — говорит Хэнча одному. — Здравствуй, — говорит другому, и третьему, и четвертому. — Здравствуй».

Пока с пятым здоровался, два человека мимо прошли, не успел Хэнча поприветствовать их. Обидятся, решил Хэнча. И побежал догонять. Догнал, схватил за руки, сказал: «Здравствуй, однако. И ты, здравствуй тоже». Те смотрят на него и друг на друга смотрят. Потом один спрашивает у Хэнчи: «Ты давно в вытрезвителе был?»

Хэнча обрадовался: не обиделись. Поговорить даже захотели. Ответил вежливо: «На олешках приехал я. Стойбище Вуквутагина знаешь? Оттуда. Шибко ветер в лицо бил, потому долго ехал. Айда в чайную чай сидеть? Там говорить будем».

И тогда они смеяться начали. Громко смеяться. Так, что народ собрался. Не ругали Хэнчу, но все равно обидели. Ушел он…

Вот как в городе. А Ваненга спрашивает: «Хорошо в тундре?»

Хэнча сказал:

— Олешек в нашем колхозе, знаешь, сколько теперь? Куда тебе знать-то! Сам председатель Вуквутагин, поди, не знает. Клуб есть, дворец называется. Там каждый вечер кино, а не то — танцы. Весело, однако. Ты почему не совсем в тундру едешь?

— Когда-нибудь совсем приеду, — ответил Степа. И вдруг спросил: — А Райтынэ как живет?

И не хотел спрашивать, боялся, но само как-то вырвалось. Хэнча небось подумает: «Ты из-за Райтынэ и в тундру-то едешь…» А он вообще едет. Домой К матери. Сто лет, поди, не видел ее — разве не соскучишься! И все сто лет не видал, не только мать.

Хэнча ответил:

— Живет Райтынэ — чего ей не жить! Вынукан, зоотехник-то наш, как песец за леммингом, бегает за Райтынэ. Скоро, говорит, свадьбу буду делать. Он, Вынукан-то, шибко вверх побежал. Председателем колхоза, говорит, скоро буду. Вуквутагин, мол, хороший председатель, да не совсем грамотный… Теперь, если собрание, Вынукан первым за президиум садится.

Хэнча поднял хорей, крикнул на оленей:

— Ой-е! Пошли быстро!

Он хотел еще о чем-то рассказать, но услышал: Ваненга поет. Без слов поет. Как ветер в тундре — тягуче и жалобно… «Ладно, — подумал Хэнча, — пусть поет. Дорога длинная, почему человеку не петь?»

2

Два дня они ехали по тундре. Два дня и две ночи, изредка останавливаясь, чтобы дать отдохнуть оленям.

И вот приехали.

Сам Вуквутагин, председатель колхоза, вышел их встречать. Все, пожалуй, вышли. Все стойбище-поселок.

Шумно стало, как в городе. Даже радио — мощный репродуктор — вытащили на улицу, и оно орало так, будто в далеких горах Бырранга началось землетрясение. Олени удивленно вытягивали морды, прислушивались: не пурга ли большая идет? Собаки будто взбесились — лают, визжат, бросаются под ноги. Детвора тоже словно с ума посходила — такого крика тундра давно не слыхала.

Остановив оленей, Хэнча во весь рост поднялся в нартах и сказал первую речь:

— Я, Хэнча, — он ударил себя в грудь, — привез Ваненгу. Вот он, Ваненга. Ударник, однако, коммунистического труда. Я привез!

Больше он ничего не сказал. Довольно и этого. Теперь, когда речь зайдет о Степане Ваненге, все будут начинать так: «Они приехали вдвоем — он и Хэнча. Хэнча привез его на своих нартах…»

Степа не знал, что делать. Ошеломленный, растерявшийся, он вылез из нарт и неуклюже переминался с ноги на ногу. Какой-то любопытный мальчишка подошел к нему, потрогал кожу реглана. Потом заглянул в нарты. На него крикнули: «Ты чего там?» Мальчишка убежал.

Вуквутагин поднял руку, сказал:

— Тихо!

И сразу все смолкло. Радио выключили. И Степе стало совсем худо: что же делать? Говорить надо? А о чем говорить? Не станет же он кричать, как Хэнча: «Я, Ваненга, приехал в тундру!»

Но тут он увидел мать. Она бежала к нему по снегу, прижимая руки к груди: боялась, наверное, что у нее выскочит сердце. На ней была новая малица, новые бакари, а на голове — теплый пуховый платок, который Степа прислал ей из города.

Вуквутагин сказал:

— Кунракай, твои собаки дерутся!

В стойбищах собаки всегда дерутся, на то они и собаки. Даже мальчишки никогда не обращают на это внимания. А тут все закричали:

— Смотрите, собаки Кунракая дерутся!

И все начали смотреть на собак. Потому что нехорошо мешать встрече матери и сына после долгой разлуки — пусть они будут только вдвоем, им так надо.

А через час в чум Ваненги начали сходиться гости. И кого мать пригласила, и кого не пригласила — шли все, Кругом рассаживались на полу, закуривали трубки, молча смотрели на Степу.

В чуме (и не чум это совсем, а настоящий деревянный дом с шиферной крышей! Но какой же уважающий себя ненец дом назовет домом!) было просторно — мебель в тундре не в большом почете. Есть, конечно, красивый комод, в нем — оленья упряжь, песцовые шкурки, кулемки и все самое необходимое; есть кровать, большей частью она без дела стоит в углу, покрытая скатертью. Потому что скатерть купили, а про стол вначале забыли и потом никак не могли вспомнить. Ну, стулья еще, рядышком стоят вдоль одной стены. Если кто хочет — может сесть на стул, пожалуйста, никому это не запрещается. Однако ж разве на стуле долго усидишь? Ноги болят, спина болит, все тело, как не твое. На полу или на земле куда как лучше!..

Степа все время смотрел на дверь — здоровался с теми, кто входил. И каждому говорил:

— Садись, однако.

А сам ждал: вот сейчас он и увидит ту, о которой все время думал, кого никак не мог забыть. Какая она стала? Что он ей скажет? Что она ему скажет? И почему он ее до сих пор не видел? Или она не хочет встретиться с ним?

Вынукана он видел. Мельком. Когда только вылез из нарт. Вынукан стоял в стороне, держа за ошейник большую собаку. Он был в кухлянке, в мохнатых унтах, а на голове у него — меховой кожаный шлем, как у летчиков. Взглянув на Степу, Вынукан сразу же скрылся. Не захотел подойти. Сюда, наверное, тоже не придет.

И хорошо, что не придет. Потому что чум хотя и большой и много в нем места, однако ж вдвоем им тут будет тесно…

Но он пришел.

Вместе со своей большой собакой. Переступил порог и, ни на кого не глядя, сказал, показывая собаке место в углу:

— Лежи там, Манту!

Собака послушно легла, положила морду на лапы и закрыла глаза.

Только тогда Вынукан сказал:

— Здравствуй, Ваненга.

— Здравствуй, Вынукан, — ответил Степа. Но не сказал, как всем: «Садись, однако». Потому что садиться уже было некуда, а стоять у двери — чего ж там стоять. Ну, поздоровался — спасибо. Теперь можно и уходить.

Степа крикнул матери в другую комнату:

— Давай те бутылки, в которых коньяк! И чашки давай!

Тогда Вынукан проговорил:

— Я пришел к тебе в гости, Ваненга.

— Вижу, — Степа кивнул головой. — У меня сегодня много гостей. Ты маленько опоздал, Вынукан. Где ж ты теперь сядешь?

— Я сяду рядом с Вуквутагином, — сказал Вынукан. — Или рядом с тобой, а Тимофей подвинется. Тимофею не обязательно сидеть рядом с хозяином чума.

Кто-то из гостей поддержал Вынукана:

— Вынукан — зоотехник. Тимофей должен уступить ему место.

И вот Вынукан сидит рядом со Степой. Локоть к локтю. Пьет коньяк, есть колбасу и сыр, которые Степа привез из города. И, захмелев, кричит на весь чум:

— В моем колхозе олени совсем не болеют. Правильно я говорю, председатель? Я сделал так, что они не болеют. Наука!.. Раньше в тундре почти не было ученых ненцев. Теперь есть. Я — ученый, Кунракай в колхозе «Север» — ученый, и еще есть, хотя совсем мало. Ученых везде мало. Правильно я говорю, люди?

Все молча кивают, дескать, правильно. А Степа негромко замечает:

— Ты Вынукан, зоотехник. Это хорошо. Но ты — не ученый, однако. Ученый — это профессор, доктор, ассистент.

— Ученый — это ассистент! — дружно подхватывают гости. — Ученый — это доктор.

И думают: вот молодец Ваненга. Все знает. Ударник, однако, коммунистического труда. А Вынукан — хвастун. Он всегда кричит: «Я ученый!»

Вынукан сказал:

— Я — не ученый? У меня — диплом!

— У него диплом, — подтверждает Вуквутагин. — Это правильно, я сам видел.

Вынукан торжествует: у кого еще есть диплом? Может, у Ваненги есть? Пусть покажет!

Он, конечно, не говорит об этом, но каждому и так ясно: Вынукан — ученый, а Степан, хоть и ударник коммунистического труда, однако не ученый. Уй как плохо, что Степан — не ученый! Сейчас бы утер сопли Вынукану. А так вот приходится молчать: что ж поделаешь?

И Степа молчит. Долго молчит, глядя на опечаленную мать. Правда, по ее лицу Степа видит, что она все равно им любуется и ни на какого ученого Вынукана его не променяет, но все же ей, конечно, хотелось бы, чтобы сын был таким же ученым, как и Вынукан…

Степа спросил у Вынукана:

— Ты давно говорил, что будешь учиться в институте. До сих пор не учишься?

Вынукан снисходительно засмеялся:

— В институте? Ты знаешь, что такое конкурс?

Все гости посмотрели на хозяина: знает ли он, что такое конкурс? Ответит ли? Вынукан — хитрый, нарочно придумал такое ученое слово, чтобы Ваненга не ответил.

Степа сказал:

— Знаю.

Твердо сказал, от этой твердости всем стало легче и радостнее. Ай да Ваненга! Все знает, однако!

— Конкурс, — продолжал Степа, — это когда сто человек хотят поступить в институт, а туда надо только двадцать. Пять человек на одно место. Кого брать? Самых лучших, самых грамотных! Так?

— Так, — подтвердил Вынукан. — Только не пять человек на одно место, а десять! Как туда попадешь? Два раза пытался — ничего! Знаешь, кого берут? Если ты сын большого начальника. Или сын доктора. Понятно? А если ты простой человек — не попадешь. Я знаю.

— Не попадешь, — сказал Тимофей.

И все сказали:

— Не попадешь…

И вот тогда Степа не спеша вытащил кожаный бумажник и извлек из него какой-то документ. Протянув его Вуквутагину, попросил:

— Читай, председатель.

Вуквутагин водрузил на нос очки, развернул документ. Наступила такая тишина, будто вся тундра затаила дыхание. Даже Манту, собака Вынукана, перестала посапывать носом.

— Ну? — не выдержал Тимофей. — Читай, Вуквутагин!

И Вуквутагин начал читать. Медленно, точками разделяя слова. Прочитает одно-два слова, посмотрит на всех, словно спрашивая: «Понятно?», и тогда продолжает:

— «Степан Сядейгович Ваненга… действительно… Дей-стви-тель-но! — подчеркивает Вуквутагин, — …является студентом… сту-ден-том!.. первого курса… заочного отделения… машиностроительного института… Ин-сти-тута!.. Ректор — Д. Емельянов».

Может быть, минуту, а может быть, и десять минут все было так, точно не живые люди сидели в этом чуме, а висела большая картина: один человек держит в руках длинную трубку, другой вытянул шею да так и замер в этой позе, третьего художник нарисовал с чашкой в руках, из которой что-то льется ему на колени, но он этого не замечает… Хорошая картина! Но все же не сумел художник вдохнуть в нее жизнь, и все получилось как бы оцепеневшим, застывшим. Только часы-будильник продолжают тикать, но застывшие люди на картине ничего не слышат.

А потом вдруг все ожило. Совсем неожиданно. Будто в чум заглянул самый великий шаман, плюнул-дунул на картину — и она ожила.

Вежливо, как и подобает хозяину чума, Степа сказал:

— Однако в институт попадают все, кто пройдет по конкурсу, Зачем быть обязательно сыном доктора? Ты, Вынукан, неправду говоришь. Есть даже такой Институт народов Севера. Ненцы, саами, эвенки — все там учатся. Неправду ты говоришь, Вынукан.

Степан потянулся было за своей справкой, но гости потребовали:

— Читай еще, Вуквутагин. Читай хорошо, медленно.

Вуквутагин опять начал:

— «…Действительно является…»

Все повторили:

— Действительно является…

— «…Студентом…»

И опять хором:

— Студентом!..

Может быть, завтра и Тимофей, и Кунракай, и Хэнча погонят оленей далеко от поселка-стойбища, встретятся на дальних отгонах со своими давними приятелями, сядут за чай, начнут выкладывать новости. «Что там у вас?» — спросит Чюси у Тимофея.

И Тимофей подробно расскажет о том, как встречали ударника коммунистического труда Степана Ваненгу. Обо всем расскажет, но самое интересное оставит напоследок. Когда Чюси подумает, что больше Тимофею говорить не о чем, Тимофей, прикрыв от удовольствия глаза, скажет: «А потом Вуквутагин начал читать… Вот как он прочитал…»

И слово в слово Тимофей повторит все, что сейчас запоминает… До самого конца: «Ректор — Д. Емельянов».

И Вынукана забыли.

Будто и не было его тут.

А Вынукан был рад, что на него не обращают внимания. Ему надо было встать и уйти, но он продолжал сидеть, обдумывая все случившееся. Что ему теперь делать? Как снова поднять свой авторитет? Хотел сказать, что, мол, заочное отделение — это не настоящий институт, но решил этого не говорить. Все равно никто не поверит. Да еще и смеяться станут. А чего ж ты сам, спросят, не идешь на заочное?.. Уй как он сейчас ненавидел Степку Ваненгу! И как ему сейчас хотелось сделать что-нибудь такое, чтобы не он, Вынукан, а Ваненга чувствовал себя вот так пакостно, чтобы Ваненга не знал, куда глаза от стыда деть!

Но вдруг его осенило.

Как-то сразу, он даже и не думал, что в голову придет такая хорошая мысль.

Кто в стойбище не знает, из-за чего Степка Ваненга уехал в город? Все знают! Жил себе, жил человек, ни о каком городе не думал — и вдруг уехал! Уехал в тот самый момент, когда в стойбище появился ученый зоотехник Вынукан и Райтынэ прилипла к нему, как смола от ели. Разве кому-нибудь не ясно, что случилось?..

Дождавшись, когда Ваненга спрятал свой документ, Вынукан сказал:

— Поздравляю тебя, однако, Степан Ваненга. Умный ты человек. Настоящим ученым будешь.

— Это еще не скоро, — заметил Степа. — Долго учиться надо.

— Все равно поздравляю… Теперь слушай: скоро я свадьбу буду делать. Райтынэ в чум беру. Ты Райтынэ помнишь? Хорошая девка, хорошая жена будет. Так вот, я тебя на свадьбу приглашаю…

Вынукан почувствовал, как все в нем сразу запело. Вон ведь какой бледный Степка Ваненга стал. Вон ведь как губу прикусил, того и гляди кровь из губы брызнет! Да и другие затихли. Сидят потупясь, думают небось: Степка хоть и студент, хоть и ударник коммунистического труда, а самая красивая девушка за Вынукана идет, потому что Вынукан — зоотехник. Сегодня — зоотехник, а завтра и председателем колхоза может стать.

Степа сказал:

— Я уже знаю, что ты Райтынэ в чум берешь.

— Знаешь? — удивленно спросил Вынукан. — Откуда тебе знать такое?

— Хэнча по дороге сказал. А когда свадьбу будешь делать?

— Может, через неделю, может, через две. Когда надумаю. Райтынэ говорит: «Давай скорей». А мне чего спешить? Все равно мы сейчас вместе, никуда она от меня не уйдет… Придешь на свадьбу?

— Приду на свадьбу, — сказал Степа. — Почему не прийти? Райтынэ мне другом хорошим была. Старый она мне друг. А русские говорят: «Старый друг — лучше новых двух».

Вынукан разочарованно сказал:

— Ну, ладно. Я скажу, когда приходить.

Нет, не такого он ожидал. Думал, узнает Степа, что Райтынэ скоро в чум Вынукана пойдет, — взбесится. Может, даже кричать начнет. Райтынэ, мол, моя девка, а не твоя. Тебя, скажет, и в стойбище не было, когда мы с ней вместе были! Если бы ты, скажет, не приехал, все по-другому было б.

И тогда Вынукан ответит: «Это в старое время говорили: „Моя девка“. Теперь так не говорят. Теперь у девки спрашивают: „За кого пойдешь?“ Она сама и решает. Вот так… Райтынэ за меня решила идти, а не за тебя. Разве я виноват?..»

Ничего такого, однако, не получилось. Степка, наверное, совсем дурак. Потерял девку — и хоть бы что! «Приду, говорит, на свадьбу. Почему не прийти?»

3

Степа шел по тундре на широких лыжах и негромко пел.

Не песню пел, а просто говорил сам с собой, растягивая слова, как в песне.

— Вот ведь как хорошо! — неслось по тундре. — Я опять приехал домой, опять вижу большое небо, слышу, как молчит тундра. Уй как хорошо она молчит! Спит она, наверное, потому что устала после пурги… А потом проснется — и все будет по-другому. Тоже хорошо будет. Песец помчится за леммингом, поймает его, сядет обедать. Волк выйдет на охоту, длинно завоет… Олешки пробегут, тундрянка зашевелится под снегом… Живет тундра!

Степа шел на широких лыжах и пел.

О тундре пел и о себе пел. Трудно ему, однако. Зачем так устроена жизнь, что человеку в ней всегда трудно? Разве нельзя по-другому? И разве нельзя, чтоб всем хорошо было?

Наверное, нельзя…

Он хотел было уже вернуться в стойбище, но вдруг увидел оленью упряжку. Снег, как хлопья пены, летел из-под копыт оленей, снег, как дым, клубился за нартами. Шибко мчатся олешки, будто ветер несется по тундре. И кто-то кричит, подняв над головой хорей:

— Ой-е! Пошли быстро!

Все ближе и ближе нарты. Совсем уже рядом, а из-за снега никак не различить, кто это кричит «Ой-е!». Дурак какой-то. Не видит, что ли, прямо на человека гонит оленей?!

Степа отбежал в сторону и закричал:

— Ты куда глазами глядишь? Мало тундры тебе? Дурак?

Олешки остановились. От их горячих морд валил пар — целые клубы пара.

— Я не хотела тебя испугать, — сказала Райтынэ.

Степа, кажется, задохнулся. Что-то горячее подступило к глазам и к сердцу. Будто огнем его обдало. И немало времени прошло, пока он поверил, что это Райтынэ. А когда поверил, совсем близко подошел к ней и стал смотреть на нее, как на чудо…

Вот она какая, Райтынэ. Вроде и прежняя она, а вроде и другая. Смотрит на Степу не то тревожно, не то печально. Чего это она так смотрит? О чем думает?

— Ты? — спросил Степа.

Она вылезла из нарт, сбросила с головы капюшон кухлянки. Длинные волосы упали на плечи, рассыпались.

— Здравствуй, Степа. Это я, Райтынэ.

— Здравствуй, однако… Узнал я тебя… Далеко едешь?

— Не очень далеко.

— Хорошие у тебя олешки. Быстро бегут.

— Быстро бегут…

Помолчали. Говорить, что ли, не о чем? Когда-то длинной ночи не хватало, каждый раз казалось, что не все еще сказали друг другу. А если и молчали оба, то не так молчали, как сейчас. Тогда по-другому молчали. Легче. Сейчас куда труднее.

— Надолго приехал, Степа? — спросила Райтынэ.

— Поживу маленько. За тундрой шибко соскучился. Будто сто лет ее не видал… Как тебе живется, Райтынэ?

— Плохо живется.

— Плохо?

Неправду говорит, наверное. Райтынэ почему может нехорошо быть? О ней Вынукан стихи пишет, она сама говорит Вынукану: «Давай свадьбу скорее!» Чего ж ей еще надо?

Степа сказал:

— Вынукан, говорят, скоро председателем колхоза будет…

— Может, и будет, — ответила Райтынэ. — Мне-то что, легче от этого? Мне хуже от этого.

Хуже? Вот так да! Этого уж совсем не понять. Разве Райтынэ худо будет, если в тундре станут говорить: «Райтынэ — жена председателя!»

Он сказал:

— Меня Вынукан на свадьбу пригласил. А ты приглашаешь?

— Не приглашаю!

Она это не просто сказала, а закричала. И слезы у нее потекли из глаз. Плачет. Чего она плачет? Чем он ее обидел? Если не хочет, чтобы он шел к ней на свадьбу, он и не пойдет. Не больно-то это ему и нужно…

А Райтынэ все плачет. Теперь она, как та Райтынэ, прежняя. Чужого ничего нету. А лучше было б в ней чужое, Степе легче было бы. Куда как легче было бы! Сейчас вон сколько сил надо, чтобы не сказать ей: «Не плачь, мышка!» Это он раньше так всегда говорил, когда она плакала. Сейчас как такое скажешь?

Он спросил:

— Ты чего плачешь, однако? Я обидел тебя?

— Сама я себя обидела, — сказала Райтынэ. — Уй как обидела. Ты уехал — я жить перестала. Совсем жить перестала. И больше никогда жить не буду. Ходить по тундре буду, работать буду, дышать буду, а жить — нет.

Она рукавом кухлянки вытерла слезы и вдруг улыбнулась. Грустно улыбнулась, но все равно в тундре светлее стало. Тихо сказала и тоже грустно:

— Спасибо тебе, что повидалась с тобой. Думала, что никогда уже не увижу, а если увижу, думала, не станет он со мной говорить. Спасибо, что поговорил… А теперь поеду, Степа.

И пошла к нартам.

Степа продолжал стоять, точно окаменел. Глядел, как она садится в нарты, как берет в руки хорей. Сейчас крикнет олешкам: «Ой-е! Пошли!» И уедет. Совсем уедет. Он останется один. Не только в тундре останется один, айв жизни. Навсегда. Как он станет жить дальше? Райтынэ говорит: «Ходить по тундре буду, дышать буду, а жить — нет!» Вот так и он.

Райтынэ крикнула:

— Ой-е! Пошли!

И тогда он тоже крикнул:

— Стой!

Крикнул и побежал. Прыгнул в нарты, отнял у нее хорей:

— Ой-е! Пошли!

Снег, как хлопья пены, летит из-под копыт оленей, снег, как дым, клубится за нартами. Будто ветер мчится по тундре…

— Ой-е! Пошли быстрее!

У тундры нет конца, у тундры нет края… Тундра, как жизнь: куда ни глянь — везде только начало…

— Ты мне все говори, однако! — Степа бросил хорей в нарты (пускай олешки сами бегут куда хотят, лишь бы подальше в тундру), обеими руками притянул к себе Райтынэ за плечи. — Все говори, долго говори, я слушать хочу!

На ее ресницах еще капельки слез, не вытереть их — замерзнут. Он наклонился к капелькам, вытер их губами. Вот так…

— Ты не закрывай глаза, я тысячу лет не видал весеннее небо тундры! Истосковался, однако, по нему. Уй как шибко истосковался. И по небу, и по тебе. Ты понимаешь это?

— Все понимаю!.. Я все понимаю… Я ничего не понимаю, однако. Я думала, пойду в чум Вынукана, лишь бы не одной быть. Чего ждать? Свое счастье сама прогнала, другого никогда не будет. Потому что счастье бывает только одно. Не удержишь его — больше не ищи, все равно не найдешь… Я думала: о тебе в газетах пишут, ты знатный человек теперь, зачем тебе Райтынэ? Такая Райтынэ? В городе много девушек — разве ты не выберешь?.. Вот так я думала… Скажи, как мне теперь поверить, однако, что ты опять со мной? Я тебя часто во сне видела. Может, и сейчас ты мне снишься?.. Я поцелую тебя, чтоб не думать, будто ты снишься… Ты задушишь меня, Степа!

— Не совсем задушу. Немножко только… А теперь говори. Все говори, я слушать буду.

— Хорошо, обо всем расскажу. Уй как я его ненавижу, Вынукана-то! Волк он, а не человек! Везде, по всей тундре кричит: «Райтынэ — моя девка! Была раньше Степкина девка, я свистнул — ко мне прибежала. Прилипла. Захочу, говорит, — возьму в чум, а не захочу — так спать со мной будет! Потому что моя…»

Вот он какой, Вынукан-то. И мать его такая же. Увидит меня, говорит: «Ты давай, девка, спи с Вынуканом, он молодой, у него шибко кровь горячая. Ты не хочешь с ним спать, он по другим бабам ходит, гляди — дурную болезнь возьмет…»

Все надо мной смеяться стали: «Твой Вынукан не шибко за твою юбку держится…» А я плачу. Он два раза бил меня за то, что я ночью в чум к нему не хожу. Больно бил, однако. Хотела в город бежать — мать больная, нельзя бросить. Тогда говорю ему: «Давай свадьбу скорей, надоело так-то». А он вот что сказал: «Когда захочу — тогда свадьба будет. А не захочу — совсем не будет…»

— Волк он! — проговорил Степа. — Как Илюшка Беседин.

Ни разу Райтынэ не видела Степу таким злым. Ей даже страшно стало. Глаза у него сейчас — как стужа в тундре. Кулаки сжал, будто ударить хочет. Даже зубами скрипнул, когда проговорил:

— Таких убивать надо.

И вдруг рассмеялся. Хорошо рассмеялся. Весело. Так один Степа умеет: только сейчас злой как черт был, а уже смеется. Да ещо яак смеется!

— Знаешь, почему он на свадьбу меня пригласил? Знаешв, почему он свадьбу решил делать?

— Не знаю.

— Боится он, однако. Боится, что ты опять ко мне придешь. Тогда над ним все смеяться бы стали…

— Он сказал вчера, что через неделю свадьба будет. Уже думает, кого в гости позвать.

— Хорошо, — сказал Степа. — Пусть думает. И ты с ним думай. А потом мы, знаешь, как сделаем?..

4

— Мы сделаем вот как, — сказал Вынукан Райтынэ. — Свадьбу в клубе гулять будем. Десять столов поставим внизу, один стол — на сцене. Внизу все гости будут. На сцене — немного. Я, ты, Вуквутагин, матери и отцы наши и еще один-два человека. Степку внизу посадим, ему оттуда лучше смотреть на нас будет. Хорошо придумал?

— Хорошо придумал, — согласилась Райтынэ. — А в Совет записываться когда пойдем?

— Потом пойдем. А может, прямо на сцене запишемся, чтоб все смотрели. И Степку в свидетели возьмем.

Никогда еще Райтынэ не видела Вынукана таким деятельным, как в эти оставшиеся до свадьбы дни. То в магазин бежит, то в клуб, то в колхоз — и везде смеется, кричит, шутит. Шутки у него, правда такие, что людям от них не по себе. Стоит рядом с человеком, говорит о чем-нибудь и вдруг шумно начинает втягивать воздух, будто принюхивается к чему-то. Человек спрашивает: «Ты чего?» Вынукан отвечает: «Воняет чем-то… Шибко дурной запах… Ты когда свое тело мыл?» И опять хохочет. Хохочет и не видит, какими глазами на него человек смотрит.

А что он вообще видит, Вынукан? Ему кажется, что во всей тундре такого умного человека и не было. И такого красивого, как он, тоже нету. Любая девка в его чум пойдет, стоит ему глазом моргнуть. Вынукан — не Степка Ваненга, не Хэнча какой-нибудь. Степка справку показал, что действительно студентом является, и думал небось, что от этого у Вынукана славы меньше станет. Ну, дурак! Студенту еще сколько лет учиться надо, а Вынукан — уже зоотехник! Пока Степка выучится, Вынукан уже председателем колхоза станет, об этом все толкуют…

…С утра возле клуба к небу потянулся дымок. Потом еще один и еще. Запахло вареной олениной. На дух мяса со всего стойбища сбежались собаки, а людей почти не было. Вокруг котлов, правда, шмыгали мальчишки в длинных отцовских малицах и кухлянках.

Изредка у клуба появлялся сам Вынукан, давал коекакие указания. Немного удивлялся: почему любопытных нет? Обычно в таких случаях народу — не протолкнешься. А тут чума на них на всех напала, что ли?

Слегка встревожась, побежал в один чум, в другой, в третий.

— На свадьбу придешь, Тимофей?

— Приду.

— На свадьбу придешь, Хэнча?

— Почему не прийти, однако? Приду.

— Ты, Валей, готовишься к вечеру?

— Шибко готовлюсь. И баба моя готовится…

Напрасно, конечно, тревожится Вынукан. Как это можно, чтоб человек на свадьбу не пришел? Да еще такой человек, как ненец. Он за пятьсот верст на свадьбу приедет, позови только! Приедет с чумом своим, детей захватит, всех собак своих возьмет, чтоб олешков охраняли. А то и два-три самовара — премии разные — прихватит. Гляди, после свадьбы и у него гости будут…

…Райтынэ из чума не выходила. Некогда.

Одно платье примерила, другое — не очень красиво. То широкое в талии, то узкое, то длиннее, чем надо. Расплакаться бы от горя, да какие ж там слезы, когда вся душа поет. Разве думала-гадала, что счастье придет так неожиданно? Неделю назад сказали бы, что придет, — не поверила бы. И сейчас еще не совсем верит. Бегает-бегает по чуму, потом вдруг остановится как вкопанная и замрет на месте. Стоит и не дышит. А вдруг это все неправда? Может, она сама все это придумала, чтоб поиграть в свое счастье, как в детстве играла в куклы?

Подумает так — и сразу побледнеет, будто с сердцем плохо. Хорошо, Хэнча уже несколько раз в чум приходил. Переступит через порог, крикнет:

— Спрашивает, однако, как дела!

— Скажи, все хорошо, — ответит Райтынэ. И очнется: значит, все правда. И ничего она не придумала.

— Что ему еще сказать? — спрашивает Хэнча.

— Ничего больше. Скажи, скучаю…

Часа за два до того, как идти в клуб, снова пришел Вынукан. Веселый, возбужденный, гордый. Сейчас на нем кожаное цальто, такое же, как у Степы Ваненги. На ногах — туфли, полные снега. На голове — шляпа. Уши не то красные от холода, не то синие — не поймешь. В глазах у Вынукана и радость, и забота, а больше всего — самодовольства. Еще бы! Сейчас в каждом чуме о ком говорят? О Вынукане! «Сам зоотехник Вынукан пригласил меня. Лично. Сказал так: „Ты садись за второй стол, чтобы все видно тебе было“. А мне сказал: „Садись за первый стол. Я тебя уважаю…“»

Полчаса назад ходил Вынукан к Вуквутагину. Даже не узнал старика. Обычно Вуквутагин как неживой: сидит, все время о чем-то думает. А тут вдруг ожил. Орден, который на фронте получил, сияет, пуговицы на гимнастерке, как снег на солнце, горят, сапоги тоже блестят.

— Собираешься? — спросил Вынукан.

— Собираюсь, однако. Весело на душе, будто молодым опять стал. Петь от радости хочется.

Вынукан усмехнулся: «Ты, Вуквутагин, свое уже отпел. Теперь нам петь», но решил, что не стоит в такой день старика обижать, он же от чистого сердца радуется, по глазам видно. Сказал, улыбаясь:

— Ты как придешь на свадьбу — прямо за главный стол садись. Тебе первый почет, Вуквутагин.

— За главный стол, обязательно, — согласился председатель.

— Вот так он и сказал, — гордо проговорил Вынукан, глядя на Райтынэ. — Ты зачем это платье вытащила? Оно мне не нравится. Брось в сундук. Другое наденешь, то, что черное.

— Кто ж на свадьбу черное платье надевает? — удивилась Райтынэ. — На свадьбу белое надевают.

— Я говорю: черное! Мне черное нравится.

Он вырвал из ее рук белое платье, швырнул в угол чума. И еще раз сказал:

— Черное. Мне нравится, однако. Ты слышала?

Райтынэ послушно кивнула:

— Ладно. Черное.

У нее было какое-то странное выражение лица. Какое именно, Вынукан не мог понять. Жалобное, что ли? Или покорное? Так или иначе, Вынукану это нравилось. Ведь совсем недавно с Райтынэ и разговаривать-то было трудно. Чуть что — сразу вспыхнет, ощетинится. А вот сейчас совсем другое. Настоящая жена. Хорошо. Чувствует, однако, силу мужа.

И чтобы еще раз убедиться в своей силе и в ее, Райтынэ, покорности, Вынукан приказал:

— В клуб придешь в бакарях. Туфли не надо.

— В бакарях? На свадьбу?

— В бакарях. На свадьбу. Я так хочу.

И опять она послушно улыбнулась:

— Ладно. В бакарях…

«Ну вот, все правильно, — подумал он. — По-другому нельзя. По-другому живут дураки. Баба любит, чтобы ею командовали. Если не командовать, все пойдет к черту.

И тогда бабу не удержишь. Степка Ваненга удержал?»

— Я пошел, — сказал Вынукан. Даже не сказал, а бросил через плечо. — Распоряжаться. Приходи в клуб ровно в девятнадцать ноль-ноль. Встречу у входа. Все тебе понятно?

— Да. В девятнадцать ноль-ноль. Все мне понятно.

На «главном» столе чего только не было!

Рядом с розоватыми ломтиками мороженой оленины дымились паром огромные куски вареного мяса, по соседству с пузатыми бутылками чистого спирта стояли графины прозрачной как слеза «Столичной», на большом блюде красными бисеринками искрилась кетовая икра, которую Вынукану привезли из стойбища, расположенного у самого моря.

В центре стояла бутылка шампанского, по краям — два больших самовара. Лежала на столе и кета соленая, и кета мороженая, стояли открытые банки рыбных консервов, даже бумажные салфетки торчали из стакана — такое Вынукан видел в ресторане в Архангельске.

Не было, правда, ни вилок, ни ножей. Этого не нужно: каждый гость придет со своим остро отточенным ножом, было бы что резать.

Столы, стоявшие внизу, выглядели хотя и победнее, но все же и на них хватало и выпивки, и закуски: Вынукан — человек щедрый, пускай это все видят. И пускай думают: у Вынукана шибко много денег, гляди, как столы накрыл! А то, что он истратил на это все свои сбережения и что чуть не плакал, когда вытаскивал их из сундука, — разве кто узнает, однако? Никто не узнает, даже Райтынэ…

Первым пришел в клуб древний старик Курликуй, бывший шаман. Лет сорок назад Курликуй был в почете, имел сотни две своих оленей, носил — не по-ненецким обычаям — высокую соболиную шапку. Даже золотишко, как говорили, водилось у Курликуя, и свой склад песцовых шкурок был — мзда за шаманство…

Но все это в далеком прошлом. Сейчас на Курликуе старая, изодранная малица, невесть каким чудом попавшая к нему буденовка с теперь уже вылинявшей звездой и дырявые, подшитые оленьей кожей валенки. На поясе — нож и трубка, за пазухой — кисет с табаком. Вот и весь Курликуй, бывший шаман.

В числе приглашенных Курликуй не числился, поэтому Вынукан спросил:

— Ты зачем пришел, однако? Шаманить?

Курликуй коротко просипел:

— К тебе пришел… Водку пить.

— Не будет тебе водки, — заявил Вынукан. — Уходи.

— Не буду уходить, — сказал шаман. — Я гость.

Вынукан взял его за шиворот, поволок было к выходу, но шаман вдруг упал, забился в истерике.

— Дурак, — сказал Вынукан. — Не кричи. Садись вон туда, за самый последний стол.

Так же внезапно, как и началась, истерика кончилась. С необыкновенным для его лет проворством шаман вскочил и вприпрыжку побежал к столу…

Потом, когда на часах было уже без пяти семь, пришел дядька Вынукана, Валей, бездельник и пьянчуга. Вынукан показал ему на стол, где сидел шаман:

— Туда!

Валей сел рядом с Курликуем и сразу же потянулся к спирту.

— Не трогай! — прикрикнул Вынукан.

Валей вздрогнул и положил руки на стол, как ученик кладет руки на парту. Шаман, взглянув на Валея, тоже положил руки на стол.

Так они и сидели, послушные, нетерпеливые, жадные, угодливо улыбающиеся Вынукану, когда он бросал на них взгляд, ненавидящие его за то, что он обращается с ними как с собаками.

Девятнадцать ноль-ноль… Девятнадцать десять… Девятнадцать двадцать…

Вынукан, его мать и отец сидят за «главным» столом на сцене. Шаман дремлет. Валей украдкой грызет кусок мяса. Две тетки, помогавшие матери готовить, стоят в сторонке, скрестив на груди руки…

— Опаздывают люди, однако, — замечает отец. — Шибко опаздывают. И Райтынэ нету…

Вынукан молчит. Он еще не знает, что могло случиться, но тревога все больше охватывает его, кровь то больно стучит в висках, то леденеет, и тогда Вынукану кажется, что сердце его вот-вот остановится. Почему нет Райтынэ? Почему нет Вуквутагина? Почему нет никого? Разве он не сказал каждому: в девятнадцать ноль-ноль? Сказал! Все знают!

Вынукан наливает почти полный стакан водки и залпом пьет. Валей за последним столом пьет из горлышка. У Валея от жадности дрожат руки. У Вынукана от нервного напряжения тоже дрожат руки.

Вынукан кричит:

— Пейте все!

Шаман испуганно открывает глаза, мгновенно глядит на Вынукана, потом жадно тянется за бутылкой.

И вдруг в клуб пришел Хэнча. Веселый, свежий, в запорошенной снегом новой кухлянке, с трубкой в зубах. В глазах у Хэнчи немножко пьяные чертики, лукавство и какая-то отчаянная лихость.

— Я пришел! — еще с порога крикнул Хэнча. Прислушался к глухому эху и добавил: — Я пришел — Хэнча!

И ударил себя в грудь.

— Здравствуй, Хэнча, — сказал Вынукан. — Иди сюда, будешь сидеть за главным столом. Ты молодец, Хэнча, первым пришел ко мне на свадьбу… Эти, — Вынукан пальцем ткнул в сторону Валея и Курликуя, — не считаются. Ты, Хэнча, первый. За главным столом сидеть будешь. Вот так…

Сразу ожил Вынукан. Пришел Хэнча — придут и другие. А Райтынэ он завтра проучит! Он ей припомнит, как она, скверная баба, заставила его волноваться! Он выбьет из нее всю дурь, она еще узнает, кто такой Вынукан!

Хэнча взобрался на сцену. Остановился у стола, прищелкнул языком:

— Уй как много всего, однако! Ты — как царь, Вынукан!

Вынукан молчал. Думал: «Может, все-таки Хэнчу не надо за главный стол… Хэнча — простой пастух, ему и внизу будет хорошо. Шибко много чести для Хэнчи…»

Все же сказал:

— Садись, Хэнча. Другие скоро придут?

И тогда Хэнча извлек из рукава кухлянки бумажку, жестом великого посла протянул ее Вынукану:

— Тебе депеша, однако. Срочная!

Вынукан развернул бумажку, начал читать:

«Вынукан! Мы не можем прийти на твою свадьбу. Ты, Вынукан, не обижайся: мы пришли бы, но у нас никак нету времени. А ты приходи на нашу, однако, свадьбу. Приглашаем тебя. У нас много людей — почти все люди стойбища. Степан Ваненга, Райтынэ».

Вынукан опустился на скамью. Потер бумажкой лоб. Поглупел он, что ли? Почему не может понять, что тут написано?.. «Приходи на нашу, однако, свадьбу…» Какую свадьбу? Какая Райтынэ? Черти, дураки, нашли время для шуток!..

— Ты чего сидишь? — спросил Хэнча. — Ответ на депешу надо. Ты давай пиши ответ, Вынукан.

Вынукан не отвечал. Теперь он закрыл глаза — так думать лучше. Он думал, и ему становилось страшно. А что, если это не шутка? Что, если Райтынэ и Степка обвели его, обманули? Как он будет тогда жить — с таким-то позором!

Он посмотрел в зал, где стояли в ожидании гостей накрытые столы. Пусто. Только шаман и дядька Валей. Сидят, точно старые, облезлые чучела…

Значит, все это правда. Там, в чуме Ваненги, все люди стойбища. Пьют, веселятся, кричат. И смеются. Над Вынуканом смеются. А завтра будет смеяться вся тундра. И завтра, и через неделю, и через год — такое тундра запоминает надолго…

И Вынукан заплакал.

Давно он так не плакал, как сейчас. Будто хоронил себя. Бился головой о стол, выл, как одинокий волк. Еще не зная, что случилось, начали подвывать две его тетки. Потом мать. Курликуй и Валей тоже включились было в общий хор, но, переглянувшись и подмигнув друг другу, потянулись за водкой. Курликуй сунул за пазуху бутылку, Валей — две. Тогда Курликуй сунул еще одну и банку консервов. Оба, как по команде, встали, посмотрели на воющих родичей, приличия ради маленько всплакнули и потихоньку покинули клуб.

— Ответ на депешу давай, — нетерпеливо повторил Хэнча, толкнув Вынукана в плечо. Хэнчу не трогали его слезы. Или говори на словах.

Никого не видя, ничего не слыша, Вынукан поднялся из-за стола. Он пойдет в чум Ваненги. Он своими глазами поглядит на то, что там делается. Он скажет: «Райтынэ — моя баба! Я свадьбу готовил… Все люди знают, что я свадьбу готовил… Все люди знают, что Райтынэ — моя баба… Степка Ваненга — чужой человек, пускай ищет другую девку у себя в городе…»

Они вошли вместе с Хэнчой.

Их не сразу увидели потому, что все смотрели на Райтынэ и Ваненгу. И потому, что было очень много дыму от трубок.

Хэнча сказал:

— Люди, пришел Вынукан. Вот он стоит.

Шум смолк, и все поглядели на Вынукана. Степа спросил:

— Ты пришел на нашу свадьбу, Вынукан?

Вынукан не ответил. Он глядел на Райтынэ. Райтынэ улыбалась. Не ему, Вынукану, улыбалась, а своей радости. На Вынукана она даже не взглянула. Будто его тут и не было. Уй какая скверная баба! Сколько времени он бегал за ней, а она…

И вдруг Вынукан поднял руку, показав пальцем на Райтынэ, и крикнул:

— Она — моя баба! Все знают, что она — моя баба!..

Рядом с Райтынэ сидел Вуквутагин. В солдатской гимнастерке, на которой горел орден. В одной руке Вуквутагин держал трубку, в другой — стакан с вином. Вот он поставил стакан, не спеша затянулся из трубки, выпустил клуб дыма и только тогда сказал:

— Ты, Вынукан, дурак. В тундре давно нету таких законов, чтобы говорить: «Моя баба». Это раз. А два — Райтынэ не баба, а жена Степана Ваненги. Вот смотри, Вынукан, брачное свидетельство. — Вуквутагин протянул руку к Степе, и тот дал ему брачное свидетельство. Вуквутагин поднял его над головой. — Видишь, однако?

Вынукану стало жарко. И душно. Так жарко и душно ему никогда не было. И никогда он еще не чувствовал себя таким униженным, как сейчас. Это Степка Ваненга его так унизил. Степка Ваненга и Райтынэ. И все, кто тут есть. Волки, а не люди…

Вынукан плюнул под ноги, что-то промычал и вышел из чума.

На тундру падали хлопья снега. От моря тянуло ветром. Начиналась пурга.

 

ГЛАВА XV

1

Снег падал всю ночь, и к утру, на окраине города улицы завалило так, что по ним ни пройти, ни проехать. Сугробы намело под самые окна, на крышах лежали высокие — в полдома — шапки.

С трудом открыв дверь и выглянув во Двор, Петр Константинович позвал Полянку:

— Иди-ка взгляни! Как в тайге.

Полянка подошла к мужу, высунула голову в дверь, встревоженно сказала:

— Как же я буду добираться?

Петр Константинович рассмеялся.

— Тебе ли, таежнице, горевать об этом! Давай-ка смазывай лыжи!

Он решил проводить ее хотя бы до половины пути. Хотелось и самому поразмяться, да и с ней побыть еще немного, ведь до позднего вечера они теперь не увидятся.

В последнее время и Смайдов, и Полянка чувствовали какую-то особую потребность находиться рядом. Им надо было видеть друг друга, говорить о чем-нибудь или вместе молчать, они словно вернулись к первым дням своих встреч.

Все, что их недавно разделяло, было забыто. А если и не забыто, то зачеркнуто. Петр Константинович ни разу ни о чем не напомнил. Полянка никогда его за это не благодарила, но теперь кроме любви к нему, она испытывала еще и другое чувство: чувство великого уважения и преклонения перед его благородством. Да, только теперь она до конца поняла, кем был для нее Смайдов. И ей было страшно подумать, что она могла потерять его.

Они дошли на лыжах до засыпанного снегом поваленного дерева, на котором не раз отдыхали во время своих прогулок, и остановились. Петр Константинович обнял Полянку, и несколько минут они стояли молча, ни о чем не думая. Им, кажется, необходимо было какое-то время стоять вот так, обнявшись, точно каждый из них хотел унести с собой до вечера частичку чего-то такого, без чего нельзя было обойтись.

Потом Смайдов сказал:

— Сегодня мне особенно будет тебя не хватать. Ты знаешь, почему?

— Знаю. Но я все время буду с тобой. Ты это будешь чувствовать. — Она засмеялась. — Я ведь колдунья, а самой плохонькой колдунье не так уж трудно заставить своего мужа чувствовать присутствие жены… Ты уже уходишь?

— Да. Уже пора. Я и так едва-едва успею.

Обратно идти было труднее: ветер бил в лицо. Взглянув на часы, Смайдов подумал, что надо поторапливаться: Лунев никому не прощал опозданий. У него это было в крови — требовать точности. «Сегодня вы на четверть часа опоздали на совещание, — говорил Алексей Андреевич, — завтра по рассеянности забудете уплатить членские взносы, а потом и вообще забудете, что вы коммунист. Так не пойдет, дорогой товарищ!»

Смайдов подошел к театру минут за двадцать до начала работы партийного актива. Народу уже было полным полно. Не успел Петр Константинович раздеться, как к нему сразу же подошел Борисов и сказал:

— Я только сейчас видел своего начальника. Ходит гоголем, на меня взглянул так, будто мы совсем с ним незнакомы. Боюсь, как бы он не подложил какую-нибудь свинью. — Он немного помолчал и добавил: — Слушай, комиссар, ты все-таки поумерь свой пыл. Не ломись в открытую дверь.

— Кофе в буфете есть? — спросил Смайдов. — Пойдем, по чашечке?.. После лыжной прогулки это здорово. Ты не бегаешь на лыжах?

— Черт знает что! — сказал Борисов. — У меня складывается впечатление, что ты не в своем уме. Кофе, лыжи… У тебя нет никакого чутья!

— О чем ты?

— О чем? Знаешь, что сказал Лунев? Он сказал: «Вопрос воспитания молодежи — вопрос государственной важности. Поэтому актив необходимо провести на самом высоком уровне». Вот так, дорогой мой парторг. Не думаю, что если ты испортишь общий хор, то это кому-то понравится.

— Я тоже так не думаю, — проговорил Смайдов. — Но, мне кажется, ты неправильно понял слова Лунева о высоком уровне. Значит, насчет кофе не поддержишь? Тогда извини, я пойду.

Он направился было в буфет, но в это время услышал звонок. «Ладно, выпью в перерыв», — подумал Петр Константинович.

2

У самого входа в зал Смайдов почувствовал, как его кто-то взял за локоть. Петр Константинович оглянулся.

— Куда ты мчишься, мой конь ретивый?

Это был Виктор Родин. Как всегда, Смайдов искренне ему обрадовался.

— Здравствуй, Виктор. Сядем рядом?

— «Сядем рядом, поглядим в глаза друг другу. Я хочу под кротким взглядом…» Между прочим, у тебя когда-нибудь бывает кроткий взгляд?

— Бывает.

— Когда спишь?

— Тогда особенно… Давай-ка приземлимся вот тут, с краешку.

— Садись. Как настроение? По глазам вижу — рвешься… в бой.

Они сели, и Петр Константинович, наклонясь к Родину, сказал:

— Видишь ли, Виктор, для меня бой не самоцель. Если бы я верил, что у нас действительно нет никаких недоработок, я первым бы затрубил в фанфары. Но… Ты сам все знаешь не хуже меня… Ч-черт, не успел покурить, теперь буду страдать до перерыва. Может, выскочить на минуту?

— Поздно. Смотри, Лунев уже вышел.

…Родина избрали в президиум, и его место сразу же занял какой-то молодой человек в больших роговых очках. Наверное, студент, подумал Смайдов. Хотел спросить, но в это время сказали:

— Слово для доклада предоставляется секретарю горкома товарищу Луневу.

Смайдов внимательно слушал. Он не мог сказать, что доклад был сух или мало насыщен фактами, касающимися работы с молодежью. Особенно Луневу удалась та часть, где он проводил параллель между жизнью молодого поколения тридцатых — сороковых годов, Великой Отечественной войны и сегодняшних дней. Хотел этого Лунев или не хотел, но он не мог скрыть своей симпатии именно к прошлому времени. Смайдову почему-то все время казалось, что Лунев вот-вот взглянет налево, где сидело много молодежи, и крикнет: «А все ли вы готовы повторить подвиг своих отцов?»

Но он этого, конечно, не крикнул. Хотя с присущей ему прямотой и сказал:

— Мы рады видеть то, как лучшая часть нашей молодежи продолжает дело старшего поколения. Мы не можем сказать, что эстафета передается в слабые руки. Однако мы не имеем права и закрывать глаза на тот факт, что другая часть подрастающего поколения, пусть совсем не значительная, забывает боевые традиции, оставленные ей в наследство. Леность духа, отсутствие гордости за те великие дела, которые свершает Родина, — разве это жизнь в горении?!

— Хорошо сказано! — заметил сосед Смайдова в роговых очках.

«Неплохо, — подумал и Петр Константинович. — Очень неплохо».

Размышляя, Смайдов на какое-то время отвлекся от доклада, а когда вновь сосредоточился, услышал:

— …Но есть и такие люди, которые страдают манией сгущения красок. Они ничего, кроме пятен на солнце, не видят. Больше того, они выискивают эти пятна, словно им доставляет удовольствие подчеркнуть: смотрите, мол, как получается, говорим о том, что наша молодежь — самая передовая в мире, а мусор — вот он, на поверхности. Им бы только видеть этот мусор, а мести его — не их дело… Таким товарищам мы должны сказать: поосторожнее…

Смайдов увидел, как Лютиков, сидевший рядом с Родиным, повернулся к Луневу и горячо зааплодировал. Его поддержал весь президиум, а потом и весь зал.

Смайдов украдкой взглянул на своего соседа, и тот, перехватив его взгляд, спросил:

— Здорово?

Смайдов кивнул:

— Здорово, ничего не скажешь.

После Лунева на трибуну поднялся директор рыбокомбината, затем прокурор города, потом кто-то из педагогов и, наконец, Лютиков.

Вначале Смайдов старался не пропустить ни одного его слова, но вскоре понял, что ничего нового он не услышит. И даже когда Лютиков назвал его фамилию и обрушился на него с такими нелепыми обвинениями, что в пору было бежать без оглядки, Петр Константинович, удивляясь самому себе, оставался почти спокойным.

Лютиков был верен себе. Словно бы во всем соглашаясь с Луневым, он, тем не менее, искусно выхватил из речи секретаря горкома только те слова, которые в данном случае ему были нужны. И оперировал сейчас ими с завидным умением. Оказывается, Смайдов в своей записке горкому партии клевещет на советскую молодежь и это — его главная цель… Оказывается, Смайдов не видит в нашей действительности ничего светлого, он ничему и никому не верит, всех наших молодых рабочих сравнивает с каким-то Прайтом, английским полурабочим-полубизнесменом. Смайдову поменьше надо слушать за границей всяких краснобаев, которые злобно утверждают, что у нас больше не будет ни Кошевых, ни Матросовых, ни Гастелло…

На Петра Константиновича начали оглядываться. Одни сочувствующе, другие удивленно и с недоумением: его всетаки многие знали не с этой стороны, — третьи подбадривающе: «Держись!»

И он держался.

Написал записку Луневу: «Прошу дать мне слово».

Лунев, прочитав записку, спокойно отложил ее в сторону: спешить, мол, некуда, пусть вначале выскажутся другие.

Его фамилию назвали только после перерыва. Петр Константинович поднялся по ступенькам к трибуне, и все утихло: интересно ведь послушать человека, которому предъявлены тяжкие обвинения.

Смайдов положил перед собой совсем крохотный листок из блокнота, мельком взглянул на него и начал:

— Товарищ Лютиков сказал, что главная моя цель — клеветать на нашу молодежь, сгущать краски, что я ничему и никому не верю. Очень серьезное обвинение. И, видимо, мне надо было бы использовать эту трибуну для того, чтобы оправдать себя в глазах тех, кто здесь присутствует. Но я не стану этого делать. Все равно, рано или поздно, товарищу Лютикову придется кое-что пересмотреть.

— Чем скорее он это сделает, тем для него будет лучше! — громко сказал Родин.

Лунев бросил на него строгий взгляд, но Виктор сделал вид, что ничего не заметил.

— В этом зале, — продолжал Петр Константинович, — сидят люди, которые посвятили свою жизнь Коммунистической партии. Сидят единомышленники. Они полны решимости сметать с дороги все, что мешает идти вперед. Одни из нас видят препятствия очень хорошо, другие — похуже. И я, конечно, не открою секрета, если скажу: вот такие активы, пленумы, собрания созываются для того, чтобы все — все, — подчеркнул Смайдов, — видели эти препятствия как можно лучше. Вслепую ведь шагать.

Я внимательно слушал и доклад, и выступавших ораторов. Некоторые товарищи утверждают: те, кто стоит на обочине, не могут задержать нашего движения вперед. Трудно, товарищи, очень трудно с этим согласиться. Вы слышали директора комбината Лисянского? У него все хорошо. У него все отлично. Молодежь работает, учится, занимается спортом. Никакой тревоги, никакого беспокойства. Лисянский, видимо, тоже не хочет глядеть на обочину… Зачем портить себе настроение? Подумаешь, горстка лоботрясов! А с этой обочины неделю назад вдруг вырвались двое — не люди, а звери! И честного парня, дружинника, ножом. Результат: звери — в клетке, честный парень — в больнице. Глубокая травма для всего коллектива. Слезы, душевная боль, ожесточение… Это не задерживает движения вперед, товарищ Лисянский? И почему вы об этом не рассказали своим единомышленникам? Струсили? Побоялись, что ваш рассказ произведет неблагоприятное впечатление? Как же, мол, так, у Лисянского — и вдруг ЧП!

— Вы лучше рассказали бы о своем коллективе, — бросил Лисянский.

Лютиков, коротко взглянув на секретаря горкома, привстал и сказал:

— Я нисколько не снимаю с себя ответственности за то, что происходит в доках, но, как коммунист, не хочу ничего скрывать. Поэтому прошу товарища Смайдова рассказать, почему от нас иногда бегут замечательные рабочие. И почему рабочие пишут на секретаря парткома жалобы. Стоит вам, товарищ Смайдов, рассказать и о том, как вы из-за личной неприязни к отдельным рабочим — вспомните Езерского — организуете их травлю. Вот характеристика, которую вы ему дали. Пасквиль. Грязный пасквиль на отличного специалиста…

Он хотел сказать еще что-то, но Лунев карандашом стукнул о графин. Стукнул совсем легко, однако Лютиков сразу же замолчал.

Смайдов, конечно, предполагал, что Лютиков не постесняется во время его выступления делать колкие замечания, но все же он не думал, что тот осмелится делать это так бесцеремонно. И ему захотелось так же бесцеремонно оборвать Лютикова.

— Я могу рассказать о Езерском, но меня удивляет почему вы, Сергей Ананьевич, ничего не спрашиваете о Беседине. О том самом Беседине, который не без вашей помощи был рекомендован работникам артели для выдвижения кандидатом в депутаты и которому они отказали в своем доверии. Почему же вы умалчиваете об этом беспрецедентном казусе? Или вы о нем не знаете?

Об этом казусе знали многие, и стоило Смайдову упомянуть о нем, как в зале раздались аплодисменты. И смех, от которого Лютиков побледнел. Наклонившись к Луневу, он начал о чем-то ему говорить. Но секретарь горкома и сам улыбался. Недобро улыбался, Лютиков это видел.

Потом Лунев сказал:

— Продолжайте, товарищ Смайдов.

— Никто не даст рецепта, как мы должны бороться со всем, что нам мешает. Но я беру на себя смелость утверждать: если среди нас не будет равнодушных, для которых свой покой дороже всего, если среди нас не будет трусов, которые боятся говорить начистоту, — многое изменится к лучшему. Страшная это вещь, товарищи, — равнодушие. Страшная это вещь — трусость!..

Взволнованный, немного уставший, Смайдов стал спускаться со сцены. Он не знал, какой ход завтра сделает против него Лютиков, не мог знать, что скажет о его выступлении первый секретарь горкома, но сейчас он ни о чем не жалел. Смайдов не был тщеславным человеком, однако он немало растрогался, когда услышал гром аплодисментов. Значит, коммунисты считают, что он прав, значит, он затронул что-то большое и вызвал к жизни какие-то хорошие чувства. Другого он не желал. А что будет завтра — покажет завтрашний день…

Когда Лунев подошел к трибуне с заключительным словом, Смайдов невольно подобрался и почувствовал, как тревога снова овладевает им. В докладе Лунева он, конечно, уловил созвучные своим мыслям слова, это его радовало и ободряло, но, может быть, говоря о тех, кто, «кроме темных пятен на солнце, ничего не хочет видеть», секретарь горкома действительно имел в виду его, Смайдова?

Лунев начал без обычного вступления. Подойдя к трибуне, он на мгновение задумался и вдруг сказал:

— Вы неправы, товарищ Смайдов. Среди единомышленников тоже могут возникать горячие споры и могут быть различные мнения. Нельзя ставить вопрос таким образом, что единомышленники обязательно должны соглашаться с точкой зрения друг друга. Главное, что должно объединять единомышленников, — это их общая цель…

Но какими бы горячими споры ни были, они должны быть честными. Без передергивания фактов. Без злопыхательства. Истина, а не честь мундира должна быть главным в нашей работе.

Лунев повернулся в сторону президиума, посмотрел на Лютикова:

— К сожалению, вы не придерживаетесь этого святого правила, Сергей Ананьевич. Смайдов — в прошлом боевой летчик. Он кровью заплатил за право видеть своими глазами наше светлое будущее и… настоящее. В чем же вы его обвиняете? В том, что он не хочет мириться со всякой мерзостью, которая мешает нам жить? В том, что он хочет, чтобы в нашей семье было больше Матросовых и Космодемьянских, Гастелло и Чайкиных, чтобы крепли и росли ряды достойных их преемников и продолжателей? Тогда обвиняйте в этом и меня: я тоже хочу этого всей душой.

Лютиков сделался пунцовым и нервно вытер сразу вспотевшее лицо. Лисянский отодвинулся за чью-то спину.

Зал загудел аплодисментами. Но Лунев поднял руку, призывая к тишине. Теперь он уже смотрел не на Лютикова, а прямо перед собой, в зал, ожидая, когда умолкнут последние хлопки.

— Тревога, беспокойство, забота о воспитании нашей молодежи так же далеки от паникерства, как равнодушие от горения, — говорил Лунев. — Беспокойство и озабоченность приводят к искреннему желанию драться со всем, что нам мешает, а равнодушие ведет к тому, что недостойных рекомендуют кандидатами в депутаты или для поездок за границу, где каждый советский человек является полномочным представителем великой нашей страны… Разве это трудно понять?..

Вначале секретарь горкома говорил с присущей ему сдержанностью, но по мере того как его мысли все глубже проникали в самую суть большого и важного вопроса, Лунев загорался, и хотя голос его казался все таким же негромким, в словах его чувствовалась какая-то особая сила.

Лунев говорил о многом: о комсомольских вожаках, забывших дорогу в комсомольские общежития, о партийных и хозяйственных руководителях, которые, взяв на вооружение материальные стимулы, забыли о стимулах моральных, о людях, решивших, что больше нет идеологической борьбы… Он хорошо знал жизнь, этот старый солдат, и глубина его знаний чувствовалась в каждом произнесенном им слове.

Слушая Лунева, Петр Константинович испытывал такое ощущение, словно там, на трибуне, стоит не секретарь горкома, а он, Смайдов, и что это он сам произносит слова, которые выстрадал. И, может быть, впервые с такой ясностью ему открылось, что у людей, если они спаяны родством идей, могут быть одинаковыми и думы, и надежды, и тревоги…

Он вышел на улицу, забыв застегнуть пальто. Его обдало ветром, снежный залп ударил ему в лицо. Однако Смайдов сейчас не ощущал холода: ветер был незлым, а влажные хлопья снега пахли весенней оттепелью…

Взглянув на низкие темные тучи, мчавшиеся над городом, Петр Константинович медленно пошел к реке. Там стояли толпы людей, наблюдая, как мощный ледокол пробивает фарватер.

Сейнеры, траулеры, лесовозы уже приготовились к своим походам. По расчищенному фарватеру сновали буксиры, ежеминутно сигналя, ревя сиренами, расталкивая льдины.

А они все шли и шли, ломая друг друга, грохоча, вздыбливаясь, взрываясь. Они скрывались за поворотом реки, навсегда расставаясь с родными местами, и шли все дальше в океан.

1965

Ссылки

[1] Бичкомер — так в северных и прибалтийских портах раньше называли безработных моряков, скитающихся в ожидании работы.

[2] Тобоки — унты, перевязанные ниже колен пестрыми плетышками.

[3] Бартежал — лавировал.

[4] Чулкаш — скряга.

[5] Во время шторма на палубе корабля протягивают тросы — леера , держась за которые люди передвигаются по палубе.