Льды уходят в океан

Лебеденко Пётр Васильевич

Книга вторая

 

 

ГЛАВА I

1

«Девятка» возвращалась в порт. Полл трепанный последним штормом, три дня назад налетевшим с севера Гренландии, траулер был похож на корабль, который целую вечность без руля и ветрил носили бури: изорванные ванты, полуразрушенная рулевая рубка, погнутые шлюпбалки, развороченный фальшборт…

Молодой боцман, заросший бородой, как таежный бродяга, кричал на матросов:

— Пошевеливайтесь, морячки, пошевеливайтесь, черт побери, берег близко! Или вы хотите, чтобы вас встретили как героев? Вот, дескать, смотрите, какие молодцы: ураган чуть не разнес их посудину в щепки, а они и в ус не дуют!..

Однако боцман и сам был не против такой встречи. Пусть на берегу посмотрят, почем стоит фунт лиха в море, когда на корабль обрушивается шторм. Он и не брился только потому, что кое-кому надо было увидеть его этаким старым морским волком, успевшим хлебнуть немало горюшка…

Боцман подошел к Сане Кердышу, который усердно соскабливал с палубы застывшие брызги белил, присел на кнехт, спросил:

— Трудишься?

— Вальс танцую, — не взглянув на боцмана, ответил Саня. — Разве не видишь?

Сергей Потапов плавал боцманом на «девятке» первую навигацию. Год назад, после окончания мореходного училища, он был назначен на траулер вторым помощником, но капитан распорядился по-своему:

— Обойдусь без второго помощника, — сказал он. — Пока, конечно. А боцман крайне необходим…

Сергей заартачился:

— Я — боцманом? Вы шутите, капитан! Я имею диплом штурмана, вот он!

— Спрячь, — коротко сказал Максим Петрович. — И запомни: на море всякая должность почетна. Тем более для такого молодого человека, как ты…

Конечно, решение капитана можно было обжаловать, но флот почти весь ушел на промысел, а ждать на берегу два-три месяца — перспектива не из приятных. Скрепя сердце Потапов согласился. Должность принял, но всем своим видом показывал, что обижен до глубины души…

Долгое время он ходил по траулеру злой и угрюмый, матросов сторонился, на капитана и штурмана глядел волком. Однако на эту демонстрацию мало кто обращал внимание: море почти все время штормило, и людям было не до «адмирала без эскадры», как сказал о Потапове рулевой Цапля. А когда боцману надоело играть роль обиженного и он, вдруг почувствовав себя одиноким, стал искать сближения с матросами, те встретили это без особого воодушевления: заносчивость на море не в почете…

Закурив трубку, боцман сказал:

— Слушай, Кердыш, может, ты объяснишь мне, почему все смотрят на меня, как на чужака? По-честному, а?.. Или потому, что я новичок?

— Я тоже плаваю первый сезон, — ответил Саня. — И Кирилл Ванин…

— Но вы все — как одно целое, а я… Вы можете почеловечески понять, что мне тяжело? Можете?

Саня, продолжая скоблить палубу, пожал плечами:

— Дело в том, что ты — боцман, наш начальник. А мы — подчиненные. Субординация…

— Субординация? — Потапов задумчиво поколотил трубкой о ладонь, невесело усмехнулся. — Значит, по душам говорить не хочешь? Ну что ж, неволить не буду.

Он поднялся и направился было к мостику, но Саня сказал:

— Подожди. Неужели ты правда не знаешь, откуда холодок? Или делаешь вид?

Потапов снова сел, посмотрел на Кердыша, но ответил не сразу. Если честно говорить, он, конечно, все отлично понимал. И ему уже давно хотелось сказать об этом откровенно. Так, мол, и так, немножко перегнул… Шел на траулер, думал: «Вот и сбылась мечта… Помощник капитана, командный мостик: „Право на борт!.. Свистать всех наверх!..“ А тут… короче, уязвленное самолюбие… Теперь понял: ложное это все…»

Но сказать об этом Потапов не решался, вдруг еще подумают, что он заигрывает с ними.

Саня с любопытством поглядывал на то, как Потапов теребит свою бороду. И борода, и волосы у него были цвета прихваченной морозом пожухлой травы, а глаза синие и, кажется, добродушные. Вполне симпатичный малый, и если бы не его заносчивость, с ним можно было бы варить кашу, как говорит матрос Кирилл Ванин.

Боцман вдруг рассмеялся.

— Знаешь, Кердыш, что мне говорил отец, когда я был таким клопом? Он говорил: «Каждый человек рождается с привеском дури, и чем скорее он вышвырнет этот привесок за борт, тем легче ему будет жить». Недурно сказано, а?

Саня ответил без улыбки:

— Недурно. Плохо только то, что ты запаздываешь выполнить совет отца. Или тебе не мешает твой привесок?

— Мешает, Кердыш… Ну, трудись. На берегу встретимся?

— Если сбреешь бороду. — Теперь Саня улыбнулся. — Мы ведь не пираты.

Боцман ушел на мостик к капитану, а Саня, доскоблив палубу, облокотился о борт и стал всматриваться в медленно приближающийся берег.

Два с половиной месяца он не ступал на землю. Он и ждал ее, и боялся встретиться с нею. Что он будет там делать все то время, которое траулер простоит у причала? К кому пойдет? Куда денет длинные вечера? Чем их заполнит? Конечно, Степа Ваненга искренне ему обрадуется, но Степа Ваненга не один, с ним Марк, а с Марком Людмила… Или Беседин врет?

Месяц назад, когда они сдавали рыбу на плавучую базу, Сане вручили два письма от Ваненги и одно от Ильи Беседина. Беседин писал:

«…Мы никогда не были с тобой друзьями, Кердыш. И пишу я тебе сейчас не потому, что по-дружески хочу о чем-то предупредить. Честно говоря, меня не волнует и то, что ты там малость побесишься, — просто я решил напомнить тебе один наш разговор. Помнишь, ты сказал: „В человеке всегда больше хорошего, чем плохого. Исключения, подобные тебе, Илья, бывают, но это — редкость“. Редкость?.. Через десяток дней после того, как ты отчалил от пирса, Людку Хрисанову видали с Талалиным на вечере в клубе моряков. Потом — в театре. Сам я недавно встретил их на набережной. Стояли и весело ржали. Я подошел, поздоровался, вежливенько так спрашиваю: „Что слышно о Кердыше? Пишет, нет?“ Людка сперва порозовела, потом сделалась как мел. Пробрало… Талалин говорит: „Что-то раньше я не замечал, чтобы ты, Беседин, проявлял интерес к личности Кердыша“. А я ему: „Я тоже думал, что ты проявляешь интерес только к личности Марины Саниной, бывшей буфетчицы из ресторана. И думал, что люди на этой грешной земле имеют хоть каплю порядочности и не таскаются с подругами своих друзей…“ На том и расстались… Тебе все ясно, Кердыш? И скажешь ли ты теперь, что в человеке всегда больше хорошего, чем плохого? Или Талалин и Людка тоже исключения?..»

Нет, Беседин не врет. Это подтверждало и то, что Степа ни слова не написал о Марке. Видимо, Ваненга тоже знает обо всем и, не одобряя Марка, молчит…

И все же Кердыш даже в душе не назвал Марка подлецом. И ни в чем не упрекнул Людмилу, хотя и испытывал боль мучительную. Но кто из его друзей был в чем-нибудь виноват? Он хорошо помнил слова Людмилы, сказанные накануне его отъезда: «Саня, я не могу ответить на твои чувства. Нет во мне того, что должно быть. Ты должен меня понять…»

Как он мог это понять?! Он ушел от нее с таким ощущением, будто для него все сразу кончилось. Раньше все было простым и ясным. «Каждый человек, — думал Саня, — имеет право на личное счастье. Много ли его будет или мало, этого счастья, зависит от него самого. Главное — не скупиться самому ни на чувства, ни на щедрость души. И ты получишь не меньше того, что отдашь…»

Саня не скупился. Не потому, что взамен на щедрость своей души надеялся получить как можно больше, — нет, торгашом он не был. Он просто не мог быть иным, таким, например, как Илья Беседин, который никому ничего не хотел давать, если это не сулило ему выгоды.

Да, раньше все казалось проще. Теперь же, вынужденно расставшись с надеждой на счастье, Саня как бы потерял самого себя. Вначале он замкнулся, как моллюск в створках раковины. Но душевная борьба с самим собой, со своими сомнениями быстро истощала его душевную энергию (правда, эта борьба, возможно, помогла ему скорее привыкнуть к морю — все его внешние ощущения отошли на второй план, он их почти не воспринимал). Саня понимал, что надо сделать усилие и выйти из того состояния, которое разъедало его волю… Как человек, скатывающийся с крутого обрыва, в надежде остановить падение цепляется за жалкую высохшую травинку, так и Саня пытался забыть… Забыть все, что осталось на берегу… И ни о чем не вспоминать. Ни о чем!..

Но он знал, что никогда ничего не забудет…

2

У причала толпились встречающие.

И хотя еще нельзя было различить их лиц, моряки до рези в глазах всматривались в берег, надеясь по какимлибо приметам узнать своих близких. Как всегда в подобных случаях, остряки не скупились отпускать шуточки, за которыми скрывали и свою тревогу.

Рулевой Цапля — длинные ноги и шея матроса удивительно оправдывали его фамилию, — дымя огромной трубкой, говорил Кириллу Ванину:

— Не туда смотришь, Кирилл. Вон твоя стоит, слева от трапа. Видишь?

— Не вижу, — признался добродушный Кирилл. — А ты откуда мою Клавдию знаешь?

— Ха! Ее все моряки знают. Особенно те, кто от рейса отстает. Кирилл, говорят, в плавание, а мы — к Клавдии. Нельзя же, говорят, жену своего друга в одиночестве оставлять.

— Не плети, — угрюмо сказал Кирилл. — Лучше попробуй мою Клавдию без меня навестить — морду так разукрасит, что и мама родная не узнает.

Кердыш, глядя на берег, испытывал какое-то двойственное чувство. Истосковавшись по своим друзьям, он жадными, нетерпеливыми глазами прощупывал набережную, надеясь хоть издали увидеть Людмилу. В то же время он понимал, что эта встреча ничего, кроме душевной боли, не принесет ему, и хотел, чтобы никто сюда не пришел, и он тогда снова отправился бы в море, так никого и не повидав. В море он опять станет тосковать, мечтать о встрече, и это ожидание будет для него лучшим утешением…

Они стояли все вместе: Ваненга, Марк и Людмила. Марк и Степа отчаянно махали кепками. Людмила — платком. И, кажется, что-то ему кричали. Что — он не мог разобрать: кричали на берегу все, и отдельные слова тонули в общем гуле.

Саня машинально помахивал рукой. На его лице застыло такое выражение, как будто он и на берег рвался и бежать от него хотел. Такого смятения Саня никогда еще не испытывал. Вглядываясь в лица Марка и Людмилы, он пытался угадать, тягостна им эта встреча или нет, искренне они рады ему или пришли сюда только потому, что не могли не прийти: когда-то ведь были настоящими друзьями… Были? А разве теперь они стали чужими? Разве то, что случилось, может перечеркнуть все, что было в прошлом?..

С «девятки» бросили швартовы, подтянули ее к причалу. И сразу к трапу хлынули встречающие. Каждому хотелось первым вбежать на палубу, особенно ребятишкам, которым не терпелось не только скорее повидать своих отцов, но и шмыгнуть в машинное, где — они это хорошо знали — дизели еще не совсем остановились и можно будет увидеть кое-что интересное.

Саня перелез через борт, прыгнул на набережную. Ваненга кинулся к нему, обнял и, заглядывая в его лицо, сказал:

— Уй, как хорошо, что ты приехал! Уж ждали, ждали, а пароход твой шибко медленно идет. Ну, здравствуй, однако, моряк Саня Кердыш! Приехал наконец-то!..

Он был все такой же, Степан Ваненга: открытая душа, ничего затаенного, все наружу. «Если бы все были такими», — невольно подумал Саня.

Поздоровавшись со Степой, он легонько отстранил его и шагнул к Людмиле. Она протянула ему обе руки:

— Здравствуй, Саня.

Ему показалось, что голос ее немножко дрожит. И еще ему показалось, что она сейчас бледнее, чем всегда, и глаза ее не такие, как обычно. Не то грусть в них, не то чувство вины.

— Здравствуй, Саня, — повторила она. — Со счастливым тебя возвращением из долгого плавания…

Руки ее были теплыми, и она легонько сжимала его ладони. Но Саня чувствовал: этим пожатием она ничего не передавала. Ничего. Просто дружеское приветствие — не больше. Да он, пожалуй, сейчас и не хотел большего. Зачем? Все ведь ясно, и если бы он вдруг почувствовал, что от ее рук идет к нему что-то другое, ему стало бы неприятно. Он мог бы подумать, что Людмила тайно, скрытно хочет подарить ему немножко нежности. А он ничего не хотел скрытного. Это унизило бы и ее, и его.

И все же у Сани не хватало сил отпустить ее руки. Он не мог заставить себя оторвать от Людмилы взгляда, словно боялся, что больше ее не увидит. И не мог заставить себя произнести хотя бы слово…

Марк сказал:

— Саня, со мной ты не хочешь поздороваться?

— Прости, Марк. — Саня отошел от Людмилы и обнял Марка. — Я никак не приду в себя… Так долго вас всех не видал… Ты похудел, Марк. Много работаешь?

Марк улыбнулся.

— Достается. А ты еще больше возмужал. Трудно тебе было в море?

— Не очень, — ответил Саня. — Как всем.

Он хотел сказать, что там, в море, ему легче было переносить штормы, чем душевную борьбу с самим собой, но не сказал этого. И знал, что никогда не скажет.

— Ты совсем с ним освоился? — спросил Марк. — Привык?

— Человек ко всему привыкает. — Кердыш взглянул на Степу, засмеялся. — Правду я говорю, Степа?

— Не так уж правду, — сказал Ваненга. — К морю привыкнуть можно, пожалуй. К тундре привыкнуть тоже можно. Еще к чему-нибудь. Однако, не ко всему. Если шибко человека любишь, а человек взял да ушел — как к такому привыкнешь? Двести лет надо, чтоб тоска от тебя отстала. Вот так-то… Ты чего на меня, как песец на лемминга, глядишь? Я правду говорю, однако.

Марк взял Ваненгу под руку:

— Расфилософствовался ты, друг мой, а нам ведь уже пора. Ты извини нас, Саня, спешим… После работы наговоримся. Пошли, Степа?

— Пошли, пожалуй. — Ваненга улыбнулся Кердышу. — Ты не ругай нас, шибко работы много. Потом обо всем потолкуем. А у Людмилы не смена теперь, ей можно долго с тобой быть…

Они ушли. Оставшись вдвоем, Людмила и Саня некоторое время молчали. Молчание тяготило, но им трудно было сразу найти такие слова, которые не показались бы ненужными и фальшивыми. Их чувства были настолько обострены, что не только слова, но даже неестественный тон мог обидеть и его, и ее, а они сейчас должны были оберегать друг друга от обиды, потому что оба понимали, как тяжело каждому из них.

— Ты покажешь мне свой корабль?

Саня привел ее в кубрик.

— Саня… — сказала Людмила. — Саня, нельзя же вот так… как сейчас… словно ничего не произошло…

— Ты ведь мне уже все сказала. — Саня опустился на табуретку, зачем-то переставил пепельницу с одного места на другое, разгладил скатерку, на которой и без того не было ни одной морщинки. — И я все понял, Люда. Тебе не надо думать, что…

Он хотел сказать «…что я в чем-то обвиняю…», но Людмила прервала его:

— Я тебе не все сказала. И ты многого не знаешь, Саня. Все сложнее, чем ты думаешь…

Он тихо, почти неслышно, спросил, глядя в иллюминатор:

— Марк?..

Людмила почувствовала, как кровь отхлынула от ее лица. Не от стыда — она не стыдилась своего чувства к Марку, но только сейчас, кажется, она по-настоящему поняла, как больно Сане. Эта боль была и в его голосе, и в опущенных, точно придавленных, плечах, она была и в его руках, все время разглаживающих скатерку…

Саня сказал:

— Мне Беседин обо всем написал.

— Беседин?

Саня приоткрыл ящик и достал письмо Ильи. Положив его перед Людмилой, сказал:

— Если хочешь, прочти.

Она отодвинула конверт.

— Не надо. Я обо всем расскажу сама. Для этого я и пришла к тебе.

Саня печально улыбнулся:

— Только для этого?

Слегка наклонившись к Сане, она горячо заговорила:

— Саня, дорогой мой, если бы ты знал, как мне хочется, чтобы тебе было хорошо. Но что я могу сделать?

Разве было бы лучше, если бы я обо всем умолчала? Я люблю Марка, Саня… Что было бы, если бы я не сказала тебе об этом? Я не могу так. Не могу, понимаешь? Если бы я это сделала, я презирала бы себя. И ты презирал бы меня. Скажи, Саня, разве я неправа?

Она говорила и чувствовала, как возникает в ее душе непреодолимое желание обнять его, сказать ему такие слова, которые сняли бы с него его боль, и ему стало бы легче. А потом… Потом она постарается полюбить его по-настоящему, может быть, не так, как Марка, но он никогда ничего не заметит. И сама будет счастливой. Счастливой его счастьем… Нет, это не будет жертвой — она действительно полюбит, потому что не полюбить такого человека нельзя…

Саня, кажется, все видел в ее глазах. И все понимал. Он набил табаком трубку, встал, распахнул иллюминатор, закурил. Дымок тонкой струйкой потянулся к морю, и Саня смотрел, как он на глазах тает в синем, почти неподвижном воздухе. Ему хотелось, чтобы в нем вот так же растаял комок горечи, от которого он никак не мог избавиться. «Зачем ты приехал сюда, Марк Талалин? — неожиданно, в первый раз за все время, подумал Саня. — Зачем было нужно, чтобы мы тогда встретились с тобой? Если бы не ты…»

Ему даже стало не по себе — откуда пришла эта нелепая мысль? И какое он имеет право винить Марка?.. Наверное, все неудачники ищут причины своих неудач не в себе, а в ком-то другом. Мерзко это, конечно, страшно мерзко… И что сказала бы Людмила, если бы она сейчас проникла в его мысли?..

Саня повернулся, растерянно взглянул на Людмилу. Она сидела, опустив руки на колени. Он присел рядом, сказал:

— Скоро я снова ухожу в море. И все будет хорошо. Слышишь, Люда? Ты ни о чем не думай. И Марк тоже пусть ни о чем не думает. Ты меня понимаешь?..

3

И вот они снова сидят за маленьким столиком, как много раз сидели в былые времена. Степан Ваненга настороженно поглядывает на Саню и Марка, и тревога ни на минуту не покидает его. Он похож сейчас на добрую няньку, которая и счастлива, что ее питомцы довольны друг другом и им хорошо вместе, и в то же время боитс я, как бы неосторожное слово, необдуманный поступок кого-нибудь из них не нарушил мир и не бросил тень на радость встречи после долгой разлуки. Марк понимает состояние Степы, и ему чуточку смешно: Степа так напряжен, что у него даже легонько дрожит рука, когда он наливает коньяк.

Марк поднял стакан, проговорил:

— Выпьем, сын тундры. За то, чтобы душа твоя обрела покой.

Кажется, Степа уловил иронию Марка. Ему это не понравилось. Разве он виноват, что приходится быть начеку?

— Не мне покой нужен, однако, — бросил он Марку. — Тебе нужен больше.

— Ни так спокоен.

— Спокоен, как песец в кулемке, — заметил Степан. — Если спокоен, зачем тогда глаза на меня поставил? Гляди лучше на Саню. Я всегда буду тут. А Саня скоро опять в море уйдет. С ним говори, а не со мною.

— Стоп! — пристукнул ладонью по столу Саня. — Довольно толочь воду в ступе. Разве настоящие друзья станут темнить друг перед другом? Или мы не настоящие друзья? Я у тебя спрашиваю, Степка! И у тебя, Марк! Молчите?..

Саня налил себе коньяку, выпил один, не приглашая ни Степу, ни Марка. Потом, не закусывая, закурил и уже тихо, совсем по-другому, словно произнесенная им длинная речь утомила его, проговорил:

— Ты думаешь, Марк, что между нами стала Людмила. Так?

— От этого никуда не уйдешь, — ответил Марк.

— Не уйдешь, правильно. И третий лишний — это я! Веселого, конечно, мало… Для меня…

— Мне тоже не очень весело, Саня. И Людмиле не весело. Что же делать?

Степа поднялся.

— Пойду маленько погуляю, однако. Голове худо стало. От коньяка… Шибко крепкий.

И ушел. Они не стали его удерживать: думали, вдвоем им будет легче. Но когда остались одни, почувствовали, как им его не хватает. Своим присутствием Степан всетаки что-то сглаживал. Теперь им волей-неволей приходилось обнажить те мысли, которые ни Сане, ни Марку обнажать не хотелось. Каждый из них понимал, что эта минута рано или поздно должна была наступить, они, наверно, внутренне готовились к этому уже давно, и все же сейчас им было тягостно…

И вдруг Марк и Саня одновременно подумали об одном и том же: может быть, не стоит ничего уточнять? Все равно ведь ничего не изменится, все останется так, как есть, и сколько бы они ни старались все сделать проще — проще не будет…

— Ч-черт, — выругался Марк. — Как оно все запуталось! Так з-запуталось, что хоть беги от самого себя!

— Куда? — горько усмехнулся Саня. — Разве от себя убежишь?

«Почему все так плохо складывается? — думал Марк. — Была Марина, примчался к ней за тридевять земель, думал, что ждет меня, а она… Столько ушло душевных сил, пока все улеглось! А теперь опять тревоги, тревоги… Горькая любовь… Степа говорит: „Скажи Людке: не буду с тобой. Иди к Сане и не ищи больше ничего… Поплачет маленько — и вернется к нему“. Вернется? А почему нет? Если никто не будет стоять между ними. Помнишь, Марк, какую муку ты перенес, когда увидел Марину с Зарубиным? Не забыл, как по-звериному метался в своей комнатушке? Вот так, наверное, и Саня сейчас. Нет, это совсем другое. Но все равно ему нелегко…»

Марк все же заставил себя посмотреть в глаза Сани. Тот два-три раза легонько качнул головой, улыбнулся.

— Ничего тебе легче не будет, — твердо сказал Марк. — Я это знаю…

Теперь они стояли друг против друга, и оба понимали, что в эту минуту испытывается на прочность и их дружба, и их честь. А может быть, и еще что-то более важное. Что — они не могли сказать, но каждый из них твердо был уверен: если он сейчас не найдет в себе душевных сил остаться Человеком, ему уже никогда не избавиться от презрения к себе. От такого презрения, с каким жить будет невозможно. Время выветрит остроту чувств, которые сейчас затмевают разум, годы смягчат боль, легшую тяжелым грузом на их плечи, но ничто не вырвет из памяти вот этой минуты, если сейчас не раздавить в себе своего эгоизма.

— Я постараюсь забыть ее, — тихо сказал Саня. — В море быстро забывается все, что связано с землей.

Марк покачал головой.

— Разве ты сможешь ее забыть?

— А ты?

— Это тебя не касается. Слышишь? Это касается только меня. И я сам буду расхлебывать кашу, которую заварил.

Саня усмехнулся:

— Это касается только его одного!

— Да. Мне принадлежит право решать, как все это з-закончить. Я уеду. Уеду, п-понял? К чертовой матери! Мне не привыкать ездить туда-сюда…

— Вон как! — Саня опять усмехнулся. — Пускай, дескать, Кердыш знает, что такое настоящий человек, пускай Кердыш помнит мое благородство… Это ты называешь дружбой, да?

Сейчас они оба чувствовали, как незримая нить той дружбы, о которой они говорили, натягивается до предела, готовая вот-вот лопнуть. Они и боялись этого, и не знали, как этого избежать. Уйти друг от друга, предоставив времени решать за них, казалось бы, неразрешимую задачу? Нет, так поступить они не могли. Они не были ни трусами, ни малодушными людьми, которые в трудную минуту прячут, точно страусы, головы в песок. Все должно быть ясно до конца. Носить друг против друга камень за пазухой? Все, что угодно, только не это. Ни Марк, ни Саня на такие вещи были не способны…

Саня вдруг сказал:

— Не кажется тебе, что вот сейчас мы и растеряли остатки нашей мужской чести? Мы делим Людмилу, как вещь. Кто нам дал право что-то решать за нее? Кто?

Марк ничего не ответил. Только подумал: «Он прав…»

— Она ведь сама уже все решила, — продолжал Саня. — Она сказала мне, что любит тебя.

— Сказала тебе? — Марк недоверчиво посмотрел на Кердыша. — Она не могла тебе этого сказать. Я тоже не слыхал от нее таких слов…

— Значит, услышишь! — тихо сказал Саня. И сразу добавил: — Слушай, Марк, давай поставим на этом точку. И давай еще выпьем, Марк. Давай, а? — Он налил себе и Марку, донышком своего стакана пристукнул о стакан Марка, выпил. — Шибко славный коньяк, как говорит сын тундры. Шибко славный! Не возражаешь, я еще пару глотков? Не бойся, пьяным я не буду. Только чуть-чуть. Сегодня такой уж трудный день!.. Ну, будь здоров, Марк. Я говорю: будь здоров! Чего ты уставился на меня, как на потерянного? Жалеешь?

Саня перегнулся через стол, потемневшими, ставшими как-то сразу недобрыми глазами посмотрел на Марка:

— Ты это брось! Брось, слышишь?! Ты что, не знаешь Саньку Кердыша? Думаешь, это согнет меня? А?

— Не знаю, — сказал Марк. — Н-ничего я не знаю, Саня. Навалилось на нас с тобой — подставляй только плечи.

— Ничего, Марк. Ничего… — Он неожиданно улыбнулся. — Помнишь, мы вычитали в какой-то старой книге: «Когда беда стучалась в его сердце, он закрывал его на замок…»? Мы тогда смеялись: «А куда он прятал ключ?» Помнишь?

— Помню. Но то — в книге. Писатель может выдумать. А вот так, как у нас с тобой… Ч-черт! Дай мне свою трубку, Саня…

 

ГЛАВА II

1

Эту старую книгу дал Марку Смайдов. Он нашел ее в пустой хате где-то на Смоленщине, сунул ее в чемодан и каждый раз, когда у него было свободное время и плохое настроение, извлекал на свет божий, чтобы прочитать десяток-другой страниц.

Книга так и называлась — «Сердце на замке», перевод не то с норвежского, не то с датского. Герой романа не уставал повторять: «Человеческий разум сильнее всего, нет такого чувства, которое нельзя было бы подчинить разуму…»

Странно, но Петр Константинович, человек очень эмоциональный, во многом соглашался с этим героем, хотя и яростно спорил с ним по поводу того, что чувства вообще ничего не значат. Нет, с этим он согласиться не мог! «Чувства — великая сила, — думал Смайдов, — но они часто подвластны порывам, и только разум может или усмирить эти порывы, или разжечь их. Иначе зачем же сама природа дала человеку мудрость, коль он не в силах повелевать своими чувствами?..»

Думая порой о своей жизни, Смайдов был уверен: уж он-то не запутается в своих чувствах, его разум и воля всегда окажутся сильнее. Разве судьба не подставляла ему ножку, и разве он когда-нибудь поддавался отчаянию?.. Смайдов хорошо помнит тундру, где он лежал под обломками самолета и смотрел на тусклые от стужи звезды. А знает ли кто-нибудь, что испытывает летчик, теряющий руку и вместе с ней будущее, потому что без неба он не мыслит жизни? Разве не разум и воля победили тогда чувство отчаяния? И найдется ли такой человек, который станет утверждать: есть боль и посильнее, чем та, которую перенес он, Смайдов?..

Нет, Петр Константинович был твердо убежден: чувства, какими бы сильными они ни были, всегда должны подчиняться разуму. Разуму и воле. И если бы ему сказали, что эта его убежденность однажды может потерять под собой почву, Смайдов, наверное, усмехнулся бы.

…Выпив чашку кофе, Петр Константинович поцеловал жену и собрался было уже уходить на работу, когда она спросила:

— Ты сегодня не задержишься?

— Пожалуй, нет, — ответил Петр Константинович. — Постараюсь быть к обеду.

— Может, сходим на концерт?

— С удовольствием. А что за концерт?

— Артур Домбрич. Наш северный композитор. Говорят, очень интересно. Пойдем?

— Хорошо. В шесть буду дома. Прошу приготовить парадный костюм. Фрак и бабочку. — Он засмеялся. — Или попроще? Если хочешь, чтобы я был похож на дипломата, тогда — фрак. Если на летчика — форму. Я весь в твоем распоряжении.

Жена подошла к нему, провела рукой по его груди:

— Наденешь?

Это была ее страсть — видеть на нем орденские колодки. Все до одной. Он прикалывал их только девятого мая, в День Победы, и, когда вместе в женой шел на торжественный вечер, почему-то чувствовал себя неловко. Понимал, что смущаться глупо, награды были заслуженными, честно добытыми в боях, но поделать с собой ничего не мог. «Самое дорогое напоказ не выставляют», — думал он.

— Наденешь? — снова переспросила жена.

У нее был такой просящий голос, она смотрела на него почти с мольбой.

— Девчонка! — Он ласково притянул ее к себе, улыбнулся. — Милая моя колдунья. Ты не злоупотребляешь своей властью? Нет? Ну, ладно… Жди меня к шести…

По пути в партком он завернул в доки. Рабочий день начался, на ближнем сейнере уже вспыхивали молнии дуг. «Это, конечно, бригада Талалина, — решил Смайдов. — Ему сейчас трудно. Работы невпроворот, а сварщиков не хватает. Бьется как рыба об лед, понимает, что нельзя спасовать. Сразу же найдутся такие, кто скажет: „Был Беседин — бригада гремела, ушел — на прикол стала“. И дело тут вовсе не в престиже самого Талалина. Столкнулись два разных взгляда не только на стиль работы, но я на жизнь вообще. С одной стороны — Илья Беседин и Харитон Езерский. С другой — Марк Талалин и Костя Байкин… Андреич, Думин, Баклан — посередине. Жизненное кредо Ильи Беседина цепкое, с крепкими, как у старого сорняка, корнями. Правильно как-то сказал старик Ганеев: „От этого так просто не отбрыкаешься, Петро Константинович…“ И верно. Ведь от этого зависит, куда пойдут те, что посередине. Их ведь нельзя сбрасывать со счетов…»

Петр Константинович поднялся на сейнер, заглянул в трюм. И первого увидел Езерского. Харитон, согнувшись, сидел у шпангоута и быстро, одну за другой, зажигал дуги. Движения его были настолько точны, словно это работал хорошо отрегулированный автомат. Изредка Езерский сдвигал с глаз защитную маску и, приблизив лицо к свариваемому шпангоуту, рассматривал шов. Потом опять зажигал дугу…

«Да, автомат», — подумал Петр Константинович. Он знал: Езерский работает без брака, у него бесединская школа, наметанный глаз. Борисов часто говорил о нем: «Мастер высшего класса…»

Может быть. Плохой сварщик не даст сто восемьдесят процентов плана. Да еще без брака…

И все же, глядя сейчас на Харитона, Петр Константинович не мог сказать, что он восхищается его работой. Предубеждение? Антипатия? Нет, это было совсем другое. Смайдов хотел найти определение своему чувству, но у него ничего не получалось. Только одна мысль была стойкой и не исчезала: «Автомат. Автомат! Человек не должен становиться автоматом…»

Чуть поодаль от Езерского работал Марк. С такой же защитной маской, укрепленной на голове ремешком, с таким же держателем в руках. И движения его такие же быстрые и точные. Все как будто так же, как у Езерского. Но вот после вспышки одной из дуг Талалин неуловимым движением сдвинул маску подальше от глаз и откинул голову назад. Смайдов обратил внимание на его лицо.

Оно было одухотворенным. Петр Константинович не побоялся назвать выражние его лица именно этим словом. Разве художнику чужда одухотворенность? А Талалин в эту минуту был похож на художника. Он рассматривал шов, как творец рассматривает еще не завершенную, но уже полную жизни картину. Чем-то он доволен, что-то ему не нравится. Еще один мазок — еще одно прикосновение электрода к металлу, и тогда все будет хорошо. Мазок — вспышка дуги, мазок — вспышка.

«Он влюблен в свое дело так, как я был влюблен в небо», — подумал Смайдов. Подумал, и от этой мысли ему стало радостно и грустно. Он на миг испытал что-то похожее на зависть к Марку. Правда, он тут же отогнал от себя это чувство: завидовать человеку, который несет такой тяжкий груз?.. Жизнь есть жизнь, и сколько бы радости ни приносил вот такой творческий труд, этого еще мало, чтобы сказать о человеке: «Он счастлив».

А Марк…

Петр Константинович многое знал о Марке. Часть он узнал от самого Талалина, часть от Степана Ваненги, который так однажды сказал Смайдову: «Ты, товарищ парторг, не шибко далеко видишь, однако. На собрании говоришь, что у таких людей, как Марк, впереди только все светлое. И позади только все светлое… А у Марка позади — горя, как снега в тундре зимой. И впереди много горя, пожалуй. Ой-е, как много!..»

Тогда-то Петр Константинович и узнал о Марине Саниной, к которой приехал Марк, о сложных отношениях Людмилы Хрисановой, Марка и Сани Кердыша. Узнал, и обида захлестнула его. Обида на самого себя. Разве только писатели должны быть инженерами человеческих душ? А партийные работники? Или с них меньше спрос? Ведь у каждого молодого строителя есть много такого, к чему можно прикасаться только кончиками пальцев, да и то причинишь боль… Открытие Америки? Нет, истина эта стара, как мир.

«Ты, товарищ парторг, не шибко далеко видишь, однако…» Да, не шибко далеко…

Смайдов крикнул в трюм:

— Талалин!

— Что-нибудь случилось? — спросил Марк, вылезая на палубу.

— Ничего не случилось. Просто так, зашел поговорить немножко. Сядем?

Марк плохо выглядел, это Смайдов заметил сразу. Усталое лицо, усталые глаза. Сказал, глядя в сторону:

— Трудно… Трудно мне, Петр Константинович.

«Поговорим как мужчина с мужчиной, Марк? А если хочешь, как друг с хорошим другом. Я ведь немало прожил, многое повидал…»

Вот так бы и сказать Талалину. Перекинуть мостик и шагнуть по нему навстречу человеку. Пусть обопрется вот об это плечо, оно еще крепкое, поддержит…

Не сказал так. И сам не знает, почему не сказал. Побоялся, наверное, услыхать в ответ: «Это мое личное, не трогайте…» Когда же, черт возьми, уйдет эта болезнь? И уйдет ли когда-нибудь?

Спросил, надеясь, что Марк сам шагнет по мостику:

— Трудно, говоришь?

— Да.

Нет, не шагнул. Может быть, потому, что почувствовал: шатко. Или по другой причине? Парторг есть парторг, он как говорят, призван осуществлять партийное руководство. И разве он обязан выслушивать всякие там жалобы на то, что у кого-то кошки скребут на сердце?

Выдавив на лице улыбку, Марк сказал:

— Но план постараемся выполнить, вы не беспокойтесь, Петр Константинович.

— План?

Смайдов не сразу даже понял, о чем говорит Талалин. Какой план? Ах да, Талалин же беседует с парторгом. Именно беседует. Мы ведь сами «внедрили» эту формулу: «Провести беседу с таким-то товарищем…» Теперь остается спросить: «А как у тебя с партучебой, товарищ Талалин?» Спросить?

Он сказал:

— Эх ты, Талалин! «План постараемся выполнить…» Разве поэтому тебе трудно? Поэтому посерел? Чего молчишь?

«Нет, Смайдов — человек, — подумал Марк. — И зря я с ним так, по-казенному».

— Чего молчу? Долго рассказывать, Петр Константинович. И не знаю, надо ли? Это такое, что…

— Надо, Марк. — Смайдов положил руку на его плечо. — Человек человека всегда поймет. Ты согласен со мной?

— Не совсем. Разные люди живут на земле. И не все они человеки… Иначе…

— Что иначе?

— Иначе легче было бы жить.

— Слушай, Марк, — сказал Смайдов, — давай как-нибудь встретимся вдвоем вечерком и по-дружески потолкуем… Давай, а?

— Давайте, Петр Константинович. Если хотите…

Помимо своей воли Смайдов все время возвращался к мысли о Марке Талалине. Что он ему скажет, когда начнут разговор, которого — в этом Петр Константинович не сомневался — Марк с нетерпением ожидает? «Выше голову, Марк, держись, все будет хорошо». Так? Тогда уж лучше не встречаться. Простая истина: есть общение между людьми посредством слов, а есть общение посредством чувств. Слова сами по себе ничего не значат, если они только слова… Сможет ли он найти в себе такие чувства, которые бы передались Марку Талалину и сняли бы с его плеч хотя бы частичку груза?..

Как-то на пленуме обкома Петр Константинович познакомился с писателем Виктором Родиным. Смайдову приходилось читать его книги, умные, глубокие по содержанию, написанные чистым и простым языком. Было в них много светлого, но все же Петру Константиновичу казалось, что писатель часто искусственно усложняет судьбы людей. «Почему любовь, — думал Смайдов, — обязательно должна нести в себе страдание, почему не показать ее только светлой, ничего другого, кроме счастья, не приносящей? Или писатели с целью все усложняют? Счастье, дескать должно браться с бою, тогда оно будет во сто крат дороже!»

Выйдя из обкома вместе с Родиным, Петр Константинович попросил:

— Если у вас есть время, давайте немножко прогуляемся.

— Хотите о чем-нибудь со мной поспорить? — напрямик спросил писатель.

— Хочу, — признался Смайдов.

И высказал ему свои мысли.

Родин долго шел молча, с любопытством поглядывая на своего оппонента. И вдруг сказал:

— Вы не обидетесь, если я с вами буду до конца откровенен?

— Я только на это и надеюсь, — ответил Петр Константинович.

— Договорились. Так вот, мы, писатели, жалуемся, что плохо знаем партийных работников. Поэтому они, дескать, у нас и не получаются. Кочуют из произведения в произведение дежурные парторги, по-солдатски прямолинейные секретари райкомов и так далее… Я тоже принадлежу к числу тех литераторов, которые жалуются. Но не в этом главное… Как-то мне рассказали об одном секретаре парткома, который не совсем похож на многих своих коллег. Бывший летчик, храбр, как лев, мыслит не только лозунгами. Принципиален, в бой идет, словно на таран, по-настоящему любит людей…

Родин остановился, рукой показал на небо, где тройка истребителей тонкими белыми нитями прочертила почти правильной формы круг. Спросил:

— Это очень трудно?

— Не думаю, — ответил Смайдов. — Хотя на реактивных летать не приходилось. «Принципиален, в бой идет, словно на таран», — напомнил он. — Дальше.

— Дальше?.. Представляете, как я загорелся? Вот, думаю, прототип для будущего романа. Находка! И вдруг…

— Можно, я продолжу? — улыбнулся Петр Константинович.

— Попробуйте.

— И вдруг — полное разочарование! Будущий герой полностью обманул ваши надежды: оказался вовсе не тем человеком, образ которого писатель нарисовал в своем воображении.

Родин весело рассмеялся.

— А знаете, Смайдов, вы подаете надежды. — И сразу, без всякого перехода: — У вас никогда не было никакой трагедии?

Петр Константинович покосился на свой протез, потом еще раз на белые нити в небе.

— Я мог бы быть одним из этих троих.

— Понимаю. Но я о другом. Потерять руку бывает легче, чем потерять, например, веру в человека. Любимого человека. Вы не согласны?

Смайдов пожал плечами.

— Говорят, писатель может с особой силой написать только о том, что прошло через его сердце… Вам, простите, не удалась бы книга, если бы вы решили показать бывшего летчика, волею судьбы или обстоятельств вынужденного навсегда расстаться со своей профессией.

— Наверно, не удалась бы, — согласился Родин. — Но если бы вы по-настоящему, именно по-настоящему захотели понять человека, которому любовь приносит страдание, — у вас тоже, поверьте, ничего не получилось бы. А есть ли гарантия, что вам никогда не придется прикоснуться к чужой боли?

Теперь рассмеялся Петр Константинович.

— Значит, предвидя подобную ситуацию, я должен пройти через…

— Нет уж, не надо! — искренне и, как показалось Смайдову, очень горячо воскликнул Родин. — Как говорят, не дай вам этого бог!.. Да я и не сказал этого.

А Смайдов подумал: «Уж он-то через все это прошел. Поэтому и судьбы его героев такие трудные, и любовь у него трудная, и люди идут в жизнь, точно карабкаются в гору…»

Сейчас, вспомнив свой разговор с Родиным, Петр Константинович будто опять услышал его слова: «Не дай вам этого бог!» Нет, он был убежден, что испытания, о которых говорил писатель, его, Смайдова, коснуться уже не могут. Да и раньше они не могли пройти через его жизнь: если бы Родин знал женщину по имени Полянка, он не боялся бы за парторга, который «в бой идет, словно на таран». Судьбы людей, уважаемый писатель, зависят от самих людей. Я говорю о любви, о верности, я говорю о своей жене Полянке и о самом себе.

2

Оркестр исполнял рапсодию Артура Домбрича «Песнь тундры». Полина Захаровна Смайдова, Полянка, как ее все называли с детства, не отрывала глаз от дирижера, автора музыки.

Артуру Домбричу было, наверное, около пятидесяти, но когда он появлялся на сцене, он преображался. Казалось, что перед вами юноша, порывистый и горячий, страстно влюбленный в жизнь, которую воспевает. Трудно сказать, какая красота преобладала в этом человеке: внешняя или та, что исходила из его души и словно обволакивала каждого, кто был рядом с ним. Но все же главное, чем покорял Артур Домбрич, была его музыка. Искренняя, простая и понятная, она как бы входила в кровь человека, в его сердце и оставалась там навсегда.

…Совсем короткая, почти неуловимая пауза. Мягко, едва слышно, вздохнули скрипки. Замер легкий стон виолончелей. Солнце тундры, уже негреющее, усталое, как человек после долгого и трудного пути, скрылось за дальними озерами. Лето покидало тундру, длинная ночь опускалась на кочевья, как тоска на сердце…

Тоска?.. Тишина взорвалась, точно граната. На тундру вдруг налетела пурга, бешеный ветер ломится в чумы, снежные залпы бьют так, что кажется, будто рядом бушует прибой океана. Ветер гонит перепуганных насмерть оленей, кричат ненцы, захлебываются лаем собаки…

Тундра живет. Тундра дышит. Тундра борется.

Завтра умрет пурга, ненец-охотник станет на лыжи, пойдет по следу голубого песца и, глядя на преображенный мир, крикнет: «Славно-то как, однако!» И потом запоет песню. Песню тундры…

Полянка прошептала:

— Какая сила!

Петр Константинович улыбнулся.

— Если бы Домбрич услышал тебя, ручаюсь, он был бы безмерно счастлив. Говорят, композиторы очень тщеславны…

Полянка посмотрела на мужа не то обиженно, не то раздраженно. В эту минуту, когда она находилась еще полностью во власти звуков, его слова показались ей совсем неуместными.

Она промолчала. И в ее молчании Смайдов почувствовал какое-то отчуждение.

— Я пошутил, — сказал он. — Я и сам никак не приду в себя. Ты мне веришь?

— Не верю. И удивляюсь, как можно остаться холодным после всего, что здесь было.

Люди выходили из зала не спеша, оглядываясь на опущенный занавес, за которым, как казалось, еще живут звуки. Полянка тоже оглянулась, потом взяла Смайдова под руку, и они направились к выходу.

На улице Петр Константинович спросил:

— Поищем такси?

— Поищи, я подожду здесь, — ответила Полянка.

Площадь у театра была залита электрическим светом, и Полянка отошла в сторону, в тень, падающую от двух высоких тополей. Ветер шевелил листья, они шумели, а Полянке казалось, что это до сих пор шумит тундра. И еще ей казалось, что она немножко опьянена в этот вечер. Она никогда не была сентиментальной, никто не назвал бы ее и чересчур восторженной, но сегодня с ней происходило что-то совершенно непонятное.

Она издалека услышала голос мужа и еще чей-то голос, совсем ей незнакомый. Петр Константинович негромко окликнул:

— Полянка, где же ты?

Она вышла из тени, спросила:

— Не нашел?

— Ни одной машины. Познакомься. Писатель Виктор Николаевич Родин. Тоже не знает, как будет добираться домой.

Родин протянул руку, сказал:

— Как говорят философы, нет такого положения, из которого нельзя было бы найти выхода. Что-нибудь придумаем и мы… Кстати, вот эта «Волга», если не ошибаюсь, принадлежит нашему несравненному композитору. Окружим ее и будем ждать. Пусть в благодарность за то, что мы слушали его с вниманием и почтительностью, маэстро один вечерок поработает шофером и развезет нас по домам. Одобрено?

— Вы знакомы с Артуром Домбричем? — спросила Полянка.

— Судьба свела нас лет пятнадцать назад, — засмеялся Родин. — Как-то в Союз писателей пришел человек, принес стихи и сказал: «Я композитор, но вот написал стихи и хочу положить их на музыку». Артур Домбрич уже тогда был заметным композитором, но когда мы прочитали его стихи, нам стало неловко. Мы спросили у него: «Вы знаете, что такое графоман?» Он хлопнул дверью и ушел. Но потом смеялся вместе с нами… А вот он и сам.

Полянка оглянулась. Домбрич шел, окруженный поклонниками, отвечая на приветствия усталой улыбкой. И в глазах, и во всей его фигуре тоже была усталость — это Полянка сразу заметила. Ей стало по-женски жаль человека, который, отдав людям все свои душевные силы и энергию, не оставил себе ничего.

Она немного боялась минуты, когда Домбрич протянет ей руку… Может быть, кто-нибудь другой на ее месте думал бы сейчас о том, как завтра будет хвалиться: «Вы говорите о Домбриче? Вчера он развозил нас на своей машине… Да, мы с Артуром давние приятели…» Нет, Полянка так думать не могла. Но, не избалованная знакомствами с людьми особенными, она как бы готовилась прикоснуться к какому-то таинству, и ей казалось, что от этого прикосновения в ней самой должно что-то произойти.

Домбрич, увидав Родина, ускорил шаги. Потом, подойдя поближе, обнял его и негромко сказал:

— Витька, если бы ты знал, как я чертовски устал. Меня даже шатает… Ты был на концерте? Тебе понравилось? Выкладывай все честно.

Родин легонько отстранил его от себя, посмотрел на него с неподдельным сочувствием.

— Ты и вправду зверски устал… А твоя «Песня тундры»… Скажи, в вашем деле тоже есть графоманы?

— Графоманы?.. Они везде есть. Ты хочешь сказать, что…

— Я хочу сказать, что будь моя воля, я силой привел бы всех графоманов-композиторов на этот концерт и сказал бы им: «Теперь надеюсь, вы поняли, что такое настоящая музыка? Так наберитесь же мужества и бросьте наконец заниматься подделками под искусство! Этим самым вы осчастливите человечество».

Домбрич облегченно вздохнул.

— Идиот, в моем возрасте получить инфаркт так же просто, как выкурить сигарету. Я работал над «Песней тундры» четыре года. А ты… разве можно так шутить?

Только сейчас он, кажется, заметил Полянку и Смайдова. Вежливо поклонился Полянке, сказал:

— Простите меня, пожалуйста… Виктор, это твои друзья? Почему же молчишь? Знакомь нас.

У него была небольшая, но сильная рука. Когда он сжал пальцы Полянки, она почувствовала эту силу, хотя он и не сделал ей больно. Переспросил, когда она назвала свое имя:

— Полянка? Первый раз встречаю такое имя.

Она смутилась:

— Настоящее мое имя Полина Захаровна. Но я настолько привыкла к Полянке, что и сама себя так называю…

Потом Домбрич подошел к Смайдову. Родин сказал:

— Если ты когда-нибудь захочешь писать кантату о бывшем асе и настоящем секретаре парткома — советую выбирать героя среди таких, как этот человек. Можешь мне поверить, что не ошибешься.

Петр Константинович засмеялся.

— Нечестно подсовывать своим друзьям товар, который самому не пригодился…

Домбрич предложил отпраздновать премьеру своего концерта.

— Налегке, — сказал он. — Или, говоря языком летчиков, — он с открытой доброжелательностью посмотрел на Смайдова, — накоротке. Бутылка шампанского у меня найдется. Вы не возражаете, Полина Захаровна? Вы не против, Петр Константинович?

Полянка посмотрела на мужа. Смайдов сказал:

— «Песня тундры» заслужила того, чтобы в ее честь был произнесен тост. Пусть она живет подольше…

3

Может быть, случайно, может быть, для того, чтобы оказать ей, как единственной женщине в доме, особое внимание, Домбрич усадил Полянку с собой. Он был очень любезен, но не навязчив. Что бы ни делал — обращался ли к ней с каким-нибудь вопросом, подливал ли в ее бокал вина, угощал ли конфетами или рассказывал какую-нибудь смешную историю, — все у него получалось естественно и просто. Правда, ему не стоило, пожалуй, оказывать внимание только ей одной, другие ведь тоже были его гостями. Но Домбрич, кажется, совсем не думал об этом.

Об этом думал Смайдов.

Нет, у него не возникало никакого неприятного чувства ни к Домбричу, ни к Полянке. Он всегда был выше мелких подозрений и перестал бы уважать себя, если бы вдруг такие подозрения в себе обнаружил. Разве он, случись в его доме гостья, не стал бы уделять ей такое же внимание, какое уделяет Домбрич Полянке?..

Но он видел, что Родин все время смотрит — смотрит изучающе, и, кажется, немного встревоженно — и на Полянку, и на Домбрича, и на него. Может быть, Родин знает, что за Домбричем, по части женщин, водятся коекакие грешки? Чудак! Если бы Виктор лучше знал Полянку, он не тревожился бы…

А в том, что у Родина с каждой минутой все больше портится настроение, можно было не сомневаться. И Петр Константинович чувствовал, как ему жаль Виктора. Он понимал его и, если бы мог, сказал бы: «Выбрось все это из головы, ничего особенного не произойдет…»

Но, конечно, он этого не сказал. Сказал другое:

— Гениальные ученые, выдающиеся изобретатели, доктора наук — сколько таких, перед которыми хочется как говорят, снять шляпу… Но если кто-нибудь из этих умнейших людей попытается написать простенькую музыкальную пьеску… — Петр Константинович на секунду умолк, взглянул на Домбрича и улыбнулся: — Вы понимаете, о чем я говорю? У вас что, не так здесь все устроено?

Смайдов пальцами притронулся к своей голове и опять улыбнулся.

— Богу — богово, кесарю — кесарево, — засмеялся Домбрич. — Но вы должны учитывать и другое: если бы я захотел стать летчиком, у меня вряд ли что получилось бы. Разве это неверно?

— Может быть, Чкаловым вы и не стали бы, но обыкновенным пилотом — гарантирую. А вот написать что-нибудь, подобное вашей рапсодии… Знаете, когда мы сегодня слушали вас и я смотрел на свою жену, у меня, признаюсь вам честно, возникло чувство зависти. Я вдруг понял, что никогда, даже если мы проживем с ней еще сто лет, я не дам ей и тысячной доли того, что она получила за два часа… Нет, не подумайте, что это чувство было недобрым. Я ведь и сам испытывал такие же ощущения, как и моя жена. Показалось, будто все в тебе вдруг оттаяло, и ты почувствовал необыкновенную легкость. Это трудно передать словами, очень трудно… Но вы, конечно, меня понимаете…

Петр Константинович отпил глоток шампанского и посмотрел на Домбрича. Композитор сидел задумавншсь, легонько постукивая пальцами по бокалу. Ему были приятны слова Смайдова и такая оценка его работы. Разве он не заслужил ее? Бессонные ночи, полные надежд и сомнений… Адовы муки, через которые способен пройти только сильный человек… «У вас что, не все здесь так устроено?» Наивный человек, этот Смайдов. И довольно симпатичный. Раньше почему-то казалось, что летчики несколько ограниченные люди. Приятное разочарование. Приятное знакомство…

— Ты почему молчишь, Полянка? — неожиданно спросил Смайдов. — Ты в чем-то со мной не согласна?

— Я? — Его вопрос застал Полянку врасплох. Она думала о другом. Или о том же? — Я ведь говорила тебе, как меня тронула эта музыка. Ты забыл?

— Она сказала, — Петр Константинович сделал вид, что вспоминает ее слова, — она сказала, что вы околдовали ее…

Домбрич недоверчиво взглянул на Полянку и положил свою узкую ладонь на ее руку.

— Это правда?

Возможно, он не придавал особого значения тому, что его рука лежит на ее руке… Смайдов, наверное, тоже не придал бы этому значения… Что в этом, собственно, предосудительного?..

Но случайно взглянув на Полянку, Петр Константинович помимо своей воли подумал: «С ней и вправду происходит что-то необычное. Она не такая, как всегда».

Он хотел прогнать от себя эту мысль и не смог. Не смог потому, что не только видел в лице Полянки незнакомое волнение, но и чувствовал, что она сейчас перестала быть сама собой. Полянка куда-то уходит. Уходит и от него, Смайдова, и от себя…

И он не ошибался. Полянка действительно куда-то уходила и уже ничего здесь не видела, а слышала только себя. Только свой голос.

Она почувствовала, как Домбрич сжал ее руку.

— Вы задумались о чем-то, Полянка? Или вам скучно? Давайте выпьем, и прошу вас произнести тост… За что мы выпьем?

Полянка подняла бокал, сказала:

— За то, чтобы мы когда-нибудь услышали «Песнь тайги».

— «Песнь тайги»? — Домбрич внимательно посмотрел на Полянку. — Вы любите тайгу?

— Если вы напишите о тайге — можете считать, что сердце Полянки будет покорено вами раз и навсегда, — проговорил Смайдов.

Родин попросил Домбрича:

— Может быть, ты сыграешь нам что-нибудь, Артур?

— Сыграть? — Домбрич спросил у Полянки: — Вы хотите послушать?

— Очень! — Она как-то совсем по-детски хлопнула ладошками. — Очень хочу!

Домбрич сел за пианино, Смайдов и Родин отошли к окну, закурили. Полянка некоторое время продолжала сидеть да столом, но потом Домбрич сказал:

— Садитесь ко мне поближе. Попробуем вместе с вами вдохнуть жизнь в тайгу. Я ее тоже люблю. Люблю не меньше тундры. — Он взял несколько аккордов, прислушался к ним. — Знаете, Полянка, вы мне подали блестящую идею. «Песнь тайги»… Если мне удастся написать это, я посвящу произведение вам. Но с одним условием: во время работы вы будете моим консультантом.

— Что я должна буду делать? — простодушно спросила Полянка.

— О, совсем немногое…

— Вдохновлять! — выпустив изо рта струю дыма, сказал Родин.

Смайдов украдкой взглянул на Родина. Взглянул потому, что в интонации его голоса уловил что-то не совсем обычное.

Родин смотрел на Домбрича с неприязнью, почти зло. И, как конь удила, с остервенением грыз мундштук папиросы.

— Вдохновлять! — повторил он. — Разве вы не знаете, Полянка, что гений без музы становится, простите меня, бездарным пустоцветом?

Домбрич нисколько не обиделся.

— Ты зло шутишь, Виктор. У тебя плохое настроение? — сказал он.

— Нет, почему же? Настроение у меня отличное. Я просто хотел объяснить роль консультанта. Неправильно объяснил?

Домбрич сказал Полянке:

— Не обращайте на него внимания. У него это бывает.

Домбрич пробежал пальцами по клавишам, и Полянке показалось, что она услышала утренний вздох тайги. Потом она услышала ветер, пронесшийся над верхушками сосен. Не сильный, но тугой, наполненный запахом смолы и прели. Боже мой, она и вправду чувствует этот запах! Каким же надо быть волшебником, чтобы заставить человека поверить во все это!

Петр Константинович стоял, опершись о подоконник, машинально поглаживая пальцы протеза. Никто не мог бы прочесть на его лице того внутреннего волнения, какое он испытывал. Никто, кроме Полянки. От нее ничего никогда не ускользало. Она обладала способностью угадывать любое его душевное движение, и Смайдов часто поражался этой ее способности. Возможно, поэтому он и называл ее колдуньей…

— Я рад, что все здесь доставляет тебе удовольствие, — сказал Петр Константинович, когда она подошла к нему. Он заботливо пригладил прядку волос на ее виске. — Ты хорошо себя чувствуешь?

— Очень хорошо, Петр. — Она прильнула к его плечу, повторила: — Очень хорошо… Как-то все необычно…

Пожалуй, впервые за всю их совместную жизнь она не смогла его понять. Новые, ранее незнакомые ощущения нахлынули на нее в этот вечер. Сейчас она еще не могла до конца разобраться в этих ощущениях, и если бы у нее спросили, что же все-таки она испытывает, Полянка не ответила бы. Только одно чувство — правда, не такое сильное, как те, которым она еще не могла дать названия, — было совершенно определенным и ясным: чувство вины перед Смайдовым. Оно пришло в какое-то неуловимое мгновение, когда Смайдов приглаживал прядку ее волос. Смайдов словно передал его прикосновением своих пальцев, и ей даже показалось, что она ощутила тупую боль в голове. В ту же секунду ей захотелось крикнуть: «Нет, нет, я ни в чем не виновата!»

Она, конечно, не крикнула, потому что действительно ясно не представляла, в чем ее вина. Не в том ли, что она оставила его одного, не уделила ему столько внимания, сколько уделяла всегда? Но Смайдов же умница, он поймет, он должен понять самую простую вещь: необычная обстановка, музыка, вино — все это выбило ее из колеи… Ничего страшного…

— Да, действительно все необычно, — проговорил Петр Константинович и, легонько отстранив ее от себя, посмотрел ей в глаза. — Ты и сама какая-то необычная. Будто вся светишься…

— Мы можем воспользоваться этим светом, — сказал Родин. — На улице ночь, темень, Полянка будет, как факел. — Мрачновато помолчал и добавил: — Мне кажется, мы не станем утруждать хозяина и просить развозить нас по домам. Пойдемте пешком?

4

Смайдов спросил:

— Ты не будешь возражать, если я поработаю?

— Но ведь уже поздно, — ответила Полянка. — И вообще, после такого вечера… Мне почему-то кажется, что я долго-долго тебя не видела. И страшно по тебе соскучилась. Ты слышишь, Петр? Я не хочу оставаться сейчас одна.

Он пошел за ней в спальню, сел на пуф у ее туалетного столика. Мягкий полусумрачный свет падал на Полянку, и, когда она освободила волосы от шпилек, Смайдову показалось, что ее плечи покрылись темной пеной.

Она, как всегда, раздевалась медленно, в каждом ее движении чувствовалась леность — она знала, что Смайдов это любит, он ведь для нее перефразировал слова поэта: «Ты женщина от гребенки до ног…» И часто повторял их. Скажет ли он так сейчас? Ей очень хочется, чтобы сказал. Ей очень хочется быть с ним сейчас особенно нежной, пусть он почувствует, что все осталось по-прежнему и, в сущности, ничего не произошло. Он, конечно, и сам знает, что все осталось по-прежнему, но все же… Все же в какой-то миг Полянка поддалась той силе Домбрича, которая как бы оторвала ее от мужа.

Она оглянулась. Смайдов сидел глубоко задумавшись, лицо его было в тени, но она все же увидела его глаза.

И в глазах — боль.

Полянка прижалась к нему.

— Да обними же меня наконец! Теперь слушай: туктук, тук-тук… Как дятел, да?

— Как дятел… — улыбнулся он.

Однако боль оставалась, непостижимым образом сливаясь с тем безудержным чувством, которое раньше захватывало Смайдова всего без остатка.

Раньше…

Нельзя сказать, чтобы он был сейчас холоден к ней и не испытывал волнения. Но ему почему-то казались неестественными те чувства, которые охватили в эту минуту и его, и Полянку. Он всегда считал, что когда нет близости духа двух людей, никакой другой близости быть не может. Тогда это что-то животное, не совсем чистое…

Он хотел сказать: «Не надо…» Но ее будто захмелевшие руки, руки колдуньи, вдруг стали неспокойными и жадными. Такими Смайдов их никогда не знал. В дальнем уголке его сознания еще раз шевельнулось желание сказать «не надо», но сказать этого он уж не смог…

Она уснула мгновенно, не успев даже прикрыться. Смайдов осторожно натянул на нее одеяло, на ощупь отыскал папиросу и долго курил, бездумно глядя на блуждающий в темноте огонек. Хорошо было бы, если бы эта бездумность длилась вечность. Или хотя бы до утра.

Но стоило ли пытаться обманывать себя тем, что близость с Полянкой успокоила и притупила взбудораженные чувства? Кому нужен самообман? Не Смайдову по крайней мере. Не из того теста был вылеплен характер бывшего аса Смайдова, чтобы он трусливо от чего-то отмахивался. Будь то что-то серьезное или мелочь…

Черт возьми, может быть, он из мухи делает слона?

Стараясь не потревожить сон Полянки, Смайдов встал и, прихватив с собой папиросы, на цыпочках ушел из спальни. Хотел запереться в своем кабинете, но передумал. Во дворе будет лучше. Там можно побродить, свежесть ночи наверняка остудит горячую голову и — кто знает? — может быть, все станет на свое место…

Ночь — ни зги не видно. Тишина. Даже собак не слыхать. И теней нет, просто густая чернильная мгла, в которую смотришь, как в омут…

— Пьётра!

Смайдов от неожиданности попятился, словно стараясь укрыться в темноте от невидимого противника. Но сразу же успокоился: этим именем его называл только Захар Федотович, отец Полянки.

Значит, старик тоже не спит, бродит в ночи с какимито думами. У него много разных дум, у этого старого таежника. «Дум полная котомка, — говорит иногда Захар Федотович. — На то человеку и башка богом дана, штоб носить в ней разную всячину».

Старик по-кошачьи видит в темноте, видит в ней лучше, чем днем. Вот и сейчас твердо идет к Смайдову, остановился рядом, сказал:

— Спрашивать, чево не спишь, — не стану. Сон, однако, всегда бегит от того, у кого душа ноет. Так?

Смайдов промолчал.

— Коль молчишь — знать, так. — Старик взял Смайдова за руку, потянул за собой. — Идем, Пьётра, на скамье сядем. Поболтаем чуток. Не верь людям, которые бают: тёмна ночь, дескать, только татям сподручна. А я так скажу: тёмна ночь душу человека голубит, ту душу, котора глядеть на свет не хочет. Бывает ведь и так, што солнце не всегда человека согреет, а ночь придет — глядишь, легше стало… Идем, идем, я тут не заблужусь, не боись, Пьётра…

Они сели на скамью, сели так близко друг к другу, что плечи их плотно касались.

— Тишь-то какая, — наконец проговорил старик. — И в тайге не всегда так быват. Там разна зверушка друг другу покою не дает, оттого всякий шебурш получатца. А какой человек слушать тайгу не умеет, то думат, што великая тишь в ней… Так-то, Пьётра…

Захар Федотович на минуту умолк и стал к чему-то прислушиваться. Даже голову чуть-чуть повернул в сторону, чтобы легче было уловить ему одному слышные звуки. И совсем неожиданно спросил:

— Ты, Пьётра, от какой худы смутный ныне? Полянка ту худу сотворила?

Смайдов, никак не ожидавший подобного вопроса, замялся. Сказал, лишь бы не молчать:

— Я ничего, Захар Федотыч. И Полянка ничего. Это вам, наверное, показалось.

— Показалось? — старик невесело усмехнулся. — А я не глазами в человека гляжу, Пьётра, а нутром. Глазами не больно много разглядишь-то. Ты ныне беду затаил, чую я… Велика она, беда твоя? Иль мужска гордость сказать не велит?

— Да нечего говорить, Захар Федотыч, все в порядке у нас… — Смайдов попытался даже засмеяться, но старик плечом толкнул его, хмуро сказал:

— Брось, Пьётра. Ты, чай, не артист, да и я без комедий обойдусь, пожалуй. Беда-то, поди, немала стряслась? Может, вместе распутам?

Петр Константинович почувствовал, как ему стало неловко.

Не хотелось обманывать старика, не хотелось обижать недоверием. Но что он мог сказать ему, если даже сам не в состоянии был во всем до конца разобраться. Пройдет ночь, утром он на все посмотрит другими глазами и, может быть, сам посмеется над своими сомнениями и тревогами. И вместе с ним посмеется Полянка. Она, конечно, скажет: «Как ты мог подумать такое?»

— Никакой беды не стряслось, Захар Федотыч. — Смайдов обнял старика за плечи и долго не отпускал от себя. — Знаете, бывает ведь так: ни с того ни с сего придет в голову дурная мысль, и не отвяжешься от нее, хоть кричи. Вот так и со мной сейчас… Только вы не тревожьтесь, все будет хорошо. Совсем не тревожьтесь, Захар Федотыч, я вас не обманываю.

— А себя не обманываешь?

Захар Федотыч встал со скамьи, постоял с минуту, хотел, видимо, еще что-то сказать, но не сказал. Ушел твердой походкой, будто все видел в этой кромешной тьме, а может, и дальше.

«Окликнуть его? — подумал Смайдов. — Посидеть бы с ним хоть еще немного, просто так посидеть, чтобы скоротать время…»

Не окликнул. И вскоре услышал, как скрипнула дверь.

…Петр Константинович любил своего тестя той особой мужской любовью, когда не столько в словах, сколько в сдержанной искренней заботе проявляются и та привязанность к человеку, которая оказывается сильнее многих других чувств, и глубокое уважение к нему, и скрытое старание оградить от всего, что может отравить ему хотя бы минуту его жизни.

Не всегда было легко со стариком. Нес в себе Захар Федотович тяжелый груз и никто не в силах был ни снять этот груз с его души, ни облегчить. Забудет-забудет старик свое прошлое, а потом оно вдруг опять нахлынет на него, и тогда страшно даже смотреть в глаза этому обиженному судьбой человеку. Диким становится его взгляд, и столько в нем появляется тоски и горя, что и вправду лучше уж не смотреть…

 

ГЛАВА III

1

Родился Захар Федотович в затерявшейся в снегах сибирской деревушке на берегу неширокой, но довольно быстрой речки Комлы.

Вокруг — тайга, непролазные чащобы, зверье. И люди в деревне под стать зверью: угрюмые, мрачные староверы-раскольники, немытые и нечесаные, злые и неприветные. Где-то далеко от Комлы уже давно отпожарила революция, отполыхала гражданская война, а здесь жили так, как всегда. Кому тут какое дело, кто сидит в верхах: царь или Советская власть? Кержакам все — враги, ни о ком они не скажут доброго слова.

Так повелось исстари.

Так учили и детей, и внуков, передавая по наследству незатаенную злобу ко всем властям, ко всему роду человеческому…

Федот Гуляев, отец Захара, слыл в деревне безбожником. И не потому, что не признавал бога, а потому, что утверждал: человек произошел не от бога, а от зверя. И зверем он останется во веки веков, хоть у него и не четыре ноги.

В подтверждение того, что человек — зверь, старик смертным боем бил всех своих близких за малейшую провинность, а то просто и так, чтоб знали силу его медвежьих лап.

Главу семьи люто ненавидели, но еще больше боялись. Рыкнет, бывало, старик на кого-нибудь — и немеет человек, рассудок теряет. Трех своих жен в гроб загнал Федот Гуляев, в том числе и последнюю, мать Захара. Одного из сыновей вышвырнул зимой из избы за то, что нашел в его кармане горсть махры, другого прогнал за непослушание.

И никто не перечил.

В двадцать восьмом году нежданно-негаданно в деревню на лыжах пришел «красный комиссар», как окрестили красивого парня комсомольца из краевого центра. Пришел посмотреть на житье-бытье таежных людей, поговорить с ними о том, о сем, понюхать, каким воздухом они дышат. Несмотря на холодище — дело было зимой, — на «красном комиссаре» кожанка, кожаные перчатки, на ногах вместо валенок бурки, обшитые желтой кожей.

Сняв лыжи, постучал парень в первую избу — ни ответа, ни привета. Дым из трубы валит, а людей не видать. В тайгу ушли, что ли? Направился к другой избе. Ставни наглухо закрыты, внутри темень. Приблизился к забору — отшатнулся: собаки, как волки, морды из подворотни оскалили, захлебнулись лаем…

Остановился обескураженный комсомолец посреди улицы, снял перчатки, растер снегом руки. Попрыгал на одном месте, поколотил одну иззябшую ногу о другую. От Комлы потянуло ледяным ветром, поверху срывался иссиня-белый снег: начиналась поземка. И ночь скоро начнется. Может, с метелью. Вернуться в село, откуда вышел утром, — значит заночевать в тайге: до села добрых двадцать пять верст. Положеньице…

А из щелей меж ставен, приплюснув носы к заиндевелым стеклам, елозя по ним дремучими бородками, с ненавистью и со злорадством смотрели на парня мрачные кержаки. И не только смотрели.

В избе свояка Федота Гуляева:

— Гляди, гляди, пляшет. Комаринску. Топ-топ, топ-топ…

— Хи-хи-хи! Вот эт да! Веселитца комиссар. Даешь, Матвей, не жалей лаптей!

— Сопли, гля, вытират — мороз их выдавливат…

— Мороз вы-ыдавит. Не поглядит, што комиссар…

В избе свата Федота Гуляева:

— Бают люди, комиссары в свою веру всех хрестить будут…

— А кака вера у них? Они ж, бают, безбожники!

— Дура-а! У них бог, знашь, какой? Марксой называтца. И по учению их получатца так: человек произошел от червя и в червя должен возратица. В насекомое то есть. А потому как души у червя нету, то и в человеке ее нету… Как он там, комиссар? Прыгат?

— Пока прыгат, да уж не так резво… На руки дует вон, окоченели, поди.

— Тут окоченеть. Эт тебе не Москва, эт Сиби-ирь!..

У Прохора, брата Гуляева:

— Чего он прибег сюда, комиссар-то? Чего вынюхиват?

— На девок наших поглядеть захотел, поди. Там у них, в республике, про наших девок бают так: кержачки, мол, на медвежьем сале откормлены, пузы у них мягки, а титьки тверды… Вот и пришел попробовать. Свои-то худы, тошши, а тут…

— Не богохульствуй. Пальнуть бы в него с берданы, штоб не шлялись тут всякие. А потом в Комлу. И делу конец…

Захар Гуляев стоял у окна рядом с отцом, слышал, как тот горячо дышит на стекло — делает глазок.

— К нам идет! — вдруг крикнул Захар. — Слышь, батя, к нам комиссар идет!

— Вижу! — Отец даже не пошевелился. — Чево орешь-то?

Бросив лыжи посреди улицы, парень приближался к избе Федота Гуляева. Не дойдя двух-трех шагов до нее, остановился, посмотрел на трубу. Разрываемый ветром дым клочьями кидался по сторонам, метался над сугробами. В ноздри ударил запах горячего ржаного хлеба и домашнего тепла. Парень шагнул к окну, прильнул к оттаянному в стекле кружочку.

Старик не успел отойти, но отшатнулся, и парень увидел его бороду. Обрадовался, заулыбался. Постучал сведенными морозом пальцами.

— Впустите, люди добрые. Обогреться. Если надо — я уплачу.

Захар, взглянув на отца, как бы между прочим сказал:

— С Комлы сильно помело. Пурге быть. Сильной пурге…

Отец не ответил. Все так же стоял у окна, мрачный, угрюмый. Потом протянул руку к грязной, закопченной занавеске, задернул ее. Теперь мир, лежащий вне избы, был сам по себе, Федот Гуляев с семьей — сам по себе.

Старшая сестра Захара, Анисья, женщина злобная и нелюдимая, изрекла:

— Путей-дорог на земле много. И не все к нашей хате идут. Пускай божий странник шагает дальше…

Парень постучал еще раз, еще… Что-то крикнул, но порыв ветра отнес его слова к тайге. Тогда он стал на лыжи и медленно, в полной растерянности, пошел дальше. С сугроба на сугроб, от одной избы к другой. Пока не скрылся совсем.

Анисья сказала:

— Заваруха разыгрыватца не на шутку… Вышел бы, Захар, собак в будку загнал.

Захар, глядя на отца, тихо проговорил, словно вслух высказывая свою мысль:

— Человек он все ж, хоть и комиссар. Загнетца ить в такой одежинке. Может…

— Ничего не может! — рыкнул старик. — Не наша беда, коль и загнетца. Не мы ево сюда приглашали.

— Надо ль грех на душу брать? — сказал Захар. — Не звери ж мы…

— Ты что эт заскулил! — старик надвинулся на Захара, как глыба. И занес руку. — Будешь ишшо — пришибу!

Он ждал, что Захар сейчас увернется, затихнет, как мышь. Так было всегда, и так должно быть. Ничего, что ему, Федоту Гуляеву, уже под семьдесят и что порой он чувствует, как на глаза надвигается мутная пелена, а в ногах нет-нет да и появится дрожь. Ничего! Если надо будет, он и сейчас пойдет с рогатиной на медведя, как ходил, бывало, лет сорок назад. А уж разделаться с Захаром он сумеет в два счета. Да и посмеет ли собственный сын поднять руку на родного отца?

Захар стоял у стены, упершись спиной в почерневшее от времени и дыма бревно, и не спускал глаз с отца. Было что-то не совсем обычное в его взгляде. Страх, кажется, еще оставался, но это был уже не тот животный страх, что привык видеть старик в глазах всех, на кого поднимал руку. Захар чуть-чуть втянул голову в плечи, ожидая удара, одна бровь у него слегка дергалась, однако отец понял: это скорее от напряжения, чем от испуга. Почти не открывая рта, Захар глухо выдавил:

— Не тронь, батя.

На какую-то секунду отец оцепенел от неожиданности и гнева. Он и сам не знал, почему, но ему вдруг показалось, что Захар и тот человек, который недавно заглядывал в окно, чем-то похожи друг на друга. Не только молодостью, но и еще чем-то, чего он не мог уловить.

Пришибу! — снова рыкнул старик и ударил Захара по голове. — Не пикни!

Захар оттолкнулся от стены, шагнул навстречу отцу и совсем побелевшими губами прошептал:

— Не тронь, батя.

Старик опять ударил. И опять Захар сказал: «Не тронь, батя». А когда отец вновь занес руку над головой, Захар перехватил ее и медленно, бледнея от напряжения, опустил вниз. Чувствовал, как дрожит отец от распиравшей его злобы, и сам дрожал от нервного возбуждения. Впервые за тридцать лет своей жизни не покорился отцу, впервые взбунтовал. Зная крутой нрав старика и его привычку безраздельно властвовать в семье, ждал, внутренне холодея, что будет дальше. В темном углу, на лавке под образами, затаилась Анфиска, жена Захара. Глотала слезы, незаметно крестилась и про себя повторяла: «Осподи, пронеси… Осподи, пронеси…» Анисья внешне безучастно смотрела на разыгравшуюся сцену, но Захар был уверен, что сестра злорадствует и втайне надеется: если отец не пришибет брата, то уж наверняка вышвырнет его вместе с Анфиской из дому.

Как ни крепко Захар зажал руку старика в своей руке, тому все же удалось вырвать ее, и тогда он навалился на Захара всем своим крупным, тяжелым телом. И, прижав его к стене, дважды стукнул головой о бревно.

У Захара подкосились ноги, он медленно осел на пол. И почувствовал, как волосатые пальцы сжались на горле, как нечем стало дышать. Уже теряя сознание, увидел: Анфиска метнулась с лавки, по-кошачьи прыгнула на спину старика. Истошно закричала: «Не троньте-е!»

И еще Захар увидал перекошенное злобой лицо сестры, бросившейся в общую свалку…

2

Целую неделю Захар не приходил в себя. Ничего не ел, лицо потемнело, стало похоже на лик святого великомученика, висевшего в углу под лампадой. Ночами, когда завывала пурга, силился вскочить с лавки, хрипел:

— Откройте ж ему, мы ведь не звери!

На минуту-другую умолкал, потом начинал не то просить, не то требовать.

— Не тронь, батя…

Анфиска тихонько плакала, отец с палатей рычал:

— Чево скулишь-то, как сука на морозе!

На восьмой день утихла пурга. Сугробы стояли за окном, точно белые сопки, тайга обросла седой бородой. Тишина легла над миром, такая тишина, будто этот мир только зачинался и в нем еще не было ничего живого…

Анфиска сидела у печки, глядела, как вскипают бугорки смолы на занявшихся поленьях, думала свою горькую думу. Отгоняла от себя черные мысли, а они снова и снова возвращались, одна мрачнее другой. Порой начинало казаться, что Захар уже не дышит, что затих навеки, и она одна-одинешенька осталась в этом страшном мире. Вскакивала, бросалась к мужу, припадала лицом к его запекшимся губам, застывала. И когда улавливала слабое дыхание, точно разжималось что-то внутри, отпускало. Анфиска опять шла к печке, опять садилась у огня, настороженная, чуткая. А за окном — застывшая тайга и первобытная тишина.

— Анфиска!

Женщина вздрогнула, но не обернулась. Просто не поверила, что это Захар. Почудилось, поди.

— Анфиска, подь сюда.

Голос у Захара тихий, едва слышный. Но теперь она не сомневалась, что это его голос.

— Захару шка!

Он облизал губы, с трудом поднял руку, провел по ее щеке.

— Чево плачешь-то? Живой я… — Обвел глазами избу, спросил: — Где батя с Анисьей?

— К Прохору пошли. С утра еще. — Обессиленно уронила голову на его грудь, всхлипнула. — Живой! Слава те, осподи! А тот, в кожанке, замерз. В семи верстах от деревни. Ни один зверюга в хату не пустил…

Захар наморщил лоб, силился все вспомнить. И не мог. В памяти прочно запечатлелись только волосатые пальцы отца, подбирающиеся к горлу. И дикие его, как у волка, глаза.

Анфиска подсказала:

— Комиссар…

Тогда, будто из глубины колодца, Захар услыхал голос парня в кожанке: «Впустите, люди добрые. Обогреться…»

Анфиска проговорила, смахивая слезы:

— Бают так: дошел комиссар до избы деда Митрофана, а тот собак выпустил. Побёг паря на лыжах, все шибче, шибче. А потом лыжа — хряск! На колоду, бают, налетел. А собаки-то рядом уж. Одна грызнула, другая. За ноги. Загрызли б, да дед Митрофан забоялся небось, отозвал. А комиссар — ползком, к тайге. Семь верст ползто! Только дальше смертушки не дополз.

— Куда дели-то его? — спросил Захар. — Комиссара?

— Молчат люди. Боятся теперь небось, как бы из города кто не налетел. Дед Митрофан по избам ходил, устанавливал: «Никого в деревне не было. Никого не видали, ни о ком слыхом не слыхали».

— Та-ак…

Больше Захар ни с кем об этом не говорил. Отец тоже ни о чем не вспоминал, исподлобья поглядывал на Захара, и было непонятно: то ли злобу затаил, то ли хочет заговорить, да не знает, с какого конца подойти.

А Захар молчал. Словно онемел человек. Только оставшись вдвоем с Анфиской, вставал с лавки, пошатываясь, бродил по избе и невесело подсмеивался над своей немощью:

— Как младень, качаюсь. Иль с того света вернулся и теперя заново все постигать надо. Отделал меня батя так, что не сразу запамятуешь.

Однажды Анфиска спросила:

— Сколько ж так жить будем, Захар? Живем ить, как две пары волков: одна пара — мы с тобой, другая — батя и Анисья… Только што не воем, а в остальном одинаки с волками.

— Дай окрепнуть маленько, — ответил Захар. — А пока харч подкопи, скоро в тайгу уйдем.

Ушли они на первый день рождества. Отец с Анисьей с самого раннего утра отправились к родичам, предупредили: «Заночуем не дома». И как только захлопнулась за ними дверь, Захар встал с лавки, два-три раза прошелся по избе, потом подошел к Анфиске, подхватил ее и приподнял к самому потолку. Замирая от радости, Анфиска ахнула:

— Как пушинку! — Спохватилась: — Я ить на четвертом месяце. Загубишь младеня!

Осторожно опустив ее на пол, Захар сказал:

— Собирайся. Пойдем на свою заимку, там жить будем. — Спросил, заглядывая в глаза: — Не боишься? Одни в тайге будем, только зверье кругом…

— Со зверьем легче, чем с людьми, — ответила Анфиска. — Да и ты ж рядом. А с тобой — я хоть на край света.

Пока Анфиска собирала сумки-котомки, Захар смазал лыжи, разделил пополам имеющиеся в доме патроны, отсыпал половину дроби, пороха, снял со стены свое ружье, проверил его. Потом вырвал из замусоленной тетрадки лист бумаги и огрызком карандаша написал отцу письмо:

«Здравствуй, батя. От сына твоего Захара Федотыча. Во первых строках собчаю, што ухожу на совсем от тибя. Потому как ни существует взаимной любви меж нами. Будем жить с Анфиской в тайге. Я тебе бью низкий поклон за все, но нас с Анфиской больше не трогай. А если задумаешь мешать нашей счастливой жизни, то обижайся на сибя. Свое ружжо и собаку Блесну забирам с собою, потому как они мои оба и потому как в тайге, сам понимать, никак нельзя. На том кончаю письмо, прощай от миня и Анфиски тебе и сестре Анисье. Твой бывший сын Захар Федотыч Гуляев и моя жена Анфиса Гуляева. Сего дня, 1928 год».

Сложил письмо вчетверо, хотел уже сунуть под лампу, но потом опять развернул, дописал:

«А прощенья моего тибе и Анисье за загубленного человека не будет во веки веков. Зверями вы жили, зверями и помрете».

3

Больше десяти лет, отрезанные от мира вековой тайгой, они прожили в охотничьей избушке. И это были самые счастливые для них годы.

И Захар, и Анфиска любили свою тайгу, они не могли даже представить себе существования вне ее и не могли понять другой какой-либо жизни, кроме жизни в тайге. Тайга кормила их, одевала, растила их дочку Полянку, которую они ласково называли Полянкой: она была веселая и звонкая, как поляна, на которой стояла их избушка.

Нет, тайгу они не променяли бы даже на райскую жизнь. Захар так и говорил: «В раю, поди, нет никакого зверья, а без зверья как же?..»

Захар не узнавал Анфиску. Свежесть тайги будто передалась ее глазам, улыбке. И он не удивлялся такой разительной перемене. Он и сам, разорвав липкую паутину прошлой кержацкой жизни, словно родился заново. И заново начинал жить…

Полянке шел девятый год, когда отец впервые взял ее на охоту. Правда, стрелять она умела — Захар частенько учил ее этому искусству, но до сих пор стреляла Полянка по чучелам белок и птиц, мастерски изготовленных отцом. А тут — настоящая охота! Она будет стрелять из своего ружья, подаренного отцом на день рождения. И Блесна, уже постаревшая, но еще довольно сильная и резвая, будет искать для нее белок…

Было совсем темно, когда Полянка, боясь разбудить отца и мать, слезла с полатей и вышла из избы. Тайга только-только проснулась. Покряхтывали-потрескивали совсем сонные ели, молодые сосенки тянули иззябшие руки к снегу («Пора умываться», — сказала им Полянка), зевала, растягивая рот до ушей и лениво виляя хвостом, Блесна.

Далеко за тайгой повис тонкий серп месяца, и, сколько Полянка ни смотрела на него, он висел все на том же месте. «Наверно, зацепился за ель, — решила она. — Потому и не уходит».

Натерев снегом лицо, Полянка вернулась в избушку. На ощупь отыскала спички и подожгла дрова, сложенные в печке с вечера. Сухие поленья занялись дружно, в нос ударил густой дух смолы.

Проснулись отец и мать. Захар, вспомнив обещание взять Полянку на охоту, засмеялся:

— Не спала, поди?

— Немного спала, — ответила Полянка. — А ты вставай, батя, пора уж белковать идти.

Они быстро позавтракали, взяли с собой харчишек и ушли в тайгу. Захар прокладывал лыжню, Полянка шла следом. А Блесна убежала вперед и долго не давала о себе знать. Но вот издалека донесся лай, Захар остановился, прислушался. Потом поманил рукой дочку, горячо прошептал:

— Белкует. Айда быстро.

Захар увидел белку сразу же, как только взглянул на дерево, под которым прыгала собака. Зверек сидел на длинной ветке и с любопытством разглядывал Блесну, не проявляя никаких признаков беспокойства. Через несколько секунд увидала белку и Полянка. Глазенки ее загорелись, она вся напружинилась, тоже стала похожей на зверька. Захар быстро поставил сошку, положил в развилку ствол ружья, сказал:

— Стрели.

Это была первая ее добыча. Она сама, придя домой, сняла со зверька шкурку, высушила и, когда отец уходил в село, положила ее в его сумку.

— Букварь на нее купи, батя. Грамоте буду учиться.

С тех пор Полянка стала хорошей помощницей отцу.

Стреляла белок, научилась ладить капканы на соболей, распутывать хитроумные следы лисиц. И так же, как отец и мать, любила тайгу, не представляя себе, что где-то есть и другая жизнь, несхожая с той, в которой жила она.

4

А через два года, когда Полянке минуло уже десять, случилась беда, навсегда легшая тяжелым грузом на душу Захара Гуляева.

Говорят, люди сердцем чуют несчастье. Болит оно вроде заранее, ноет. А вот Захар ничего не чуял в тот день, когда собрался в село, чтобы сдать там пушнинку и закупить охотничьих припасов, да керосину, да спичек…

Позавтракав, попрощался с Анфиской и с Полянкой и, уже стоя на пороге, вдруг сказал:

— А ты, дочка, не хочешь пойти? Заночуем в селе, картину-кино поглядим… Айда?

Полянка с радостью согласилась. Еще бы! Три года назад к ним приезжал усатый дядька из заготконторы, сказал, что там Захару Гуляеву премия есть: патефон и два десятка пластинок. Хотел захватить — не дали. На месте, мол, вручим, торжественно.

Тогда и поехала Полянка в районный центр вместе с отцом и усатым дядькой. И тогда же отец впервые повел ее в кинотеатр, где она увидела и Черное море, и какие-то диковинные деревья, и почти голых людей на песке, и еще всякую всячину. Восторга-то сколько было! Целых полгода только разговоров: «Мам, а волна ка-ак набежит! Те двое, что целовались, ка-ак напужались да в сторону! А корабёль носом под волну, брызги — шр-р-р! Страсти-то какие!»

Отец сказал:

— Гляди, штоб не пищать. Двадцать пять верст идти — не щи хлебать.

— Дойду, батя. По тайге вона сколь бегаю — и ништо. Дойду-у!

В село они пришли почти за полночь. Два раза пришлось отдыхать в тайге, один привал был особенно долгим: притомилась все-таки Полянка. Хотя и не жаловалась, но отец видел: плетется еле-еле, чуть с ног не валится.

А когда добрались до Дома крестьянина, Полянка взмолилась:

— Давай, батя, картину-кино завтра глядеть будем. А то вдруг засну там — пропадет все.

Захар согласился: завтра так завтра. Сегодня и механики, поди, уже спят, какое кино глухой ночью?

На третий день чуть свет тронулись домой. Против обыкновения, Полянка была грустная и точно замкнулась в себе. Захар не приставал с расспросами. «Это от кино, — думал он. — Вот все в ней уляжется — разговорится».

Но она так и не разговорилась. Только в полдень, когда присели закусить, спросила:

— Батя, когда зверь убивает другого зверя, это ему еда. А когда человек убивает человека?

— Не всякий человек — Человек, дочка, — ответил Захар. — Есть люди похуже зверей… Страшные есть люди на земле…

— Много таких? — спросила Полянка.

— Немало. — Помолчал, вспоминая что-то, и повторил: — Да, немало, дочка… Давай-ка дальше шагать, мамка твоя небось давно нас выглядывает.

К заимке подходили к вечеру. Оставалось всего полторы-две версты, когда Полянка вдруг остановилась, с тревогой поглядела на отца.

— Ты чего? — спросил Захар.

— Чую што-то, батя. Вроде бы гарь. Ты не чуешь?

Захар потянул носом, тоже встревожился. Гарь. И тянет со стороны заимки. Господи, не беда ль какая?!

— Ну-ка, давай свою сумку, налегке прытче пойдешь, — сказал Захар. — Не отставай.

Полянка едва поспевала за ним. Бежала, спотыкаясь и падая, отец помогал ей подняться, тащил за руку.

А гарь все шибче и шибче била в ноздри, будто где-то совсем рядом пылал огонь. И жарко было обоим, не то от огня, не то от тревоги.

Неожиданно из-за просеки выбежала Блесна. Бросилась сначала к Полянке, лизнула ее руку, потерлась о ноги, потом — к Захару. Шерсть на ней была опалена, кустики седых бровей подгорели. Захар присел, спросил:

— Ты чего, Блеснушка?

Собака легла на брюхо, жалобно заскулила. Тогда Захар бросил сумки и не по тропинке, которая виляла туда-сюда, а напрямик, через чащобу, побежал к заимке. Собака обогнала хозяина и, поминутно оглядываясь на него, помчалась вперед.

…Он не сразу понял, что произошло. Или не хотел понимать, оставляя себе искру надежды. Потому что без этой искры он должен был упасть и больше не подняться. Подняться у него не хватило бы сил — он это знал. Знал твердо…

Огня уже не было. Только бледно-розовые, еще не погасшие угли и горячая зола вокруг нелепо торчащей трубы. И на сотню шагов — обгоревшие кусты боярышника. Деревья от пожара не занялись — были сыры, но кора обуглилась, скрутилась узлами и продолжала тлеть. А дальше, за той чертой, где побывал огонь, — темная зелень тайги.

Захар позвал:

— Анфиска!

Она, конечно, там, в этой зелени, и сейчас выйдет к нему. Выйдет и скажет: «Горе-то какое, осподи! Недосмотрела я, Захарушка, брани меня…» А разве он станет ее бранить? Да пускай бы вся тайга сгорела, лишь бы она, лишь бы Анфиска… Чего это Блесна трется у ног? Чего это скулит так жалобно?!

Захар обошел пепелище. Раз, другой. Увидал искореженное ружье Полянки, покоробленный сундучок, где хранил дробь и порох. И сундучок, и ружье лежали в пяти саженях от избушки — это Анфиска их вытащила, спасая от огня. Взгляд его блуждал рассеянно, точно боясь на чем-то остановиться. Захар отводил глаза в сторону, но тут же снова начинал смотреть на потухающие головешки. Нет, ее там не было. И чего это ему взбрело в голову, что она там может быть? Вот дурень так дурень! Так, поди, и рехнуться недолго, от дури-то от своей…

— Анфиска-а!

Он закричал так громко, что Блесна, перепугавшись, шарахнулась в сторону. Однако Анфиска не ответила. Тайга тоже молчала.

Проклятая тайга, затаилась, как тать.

— Анфиска-а!

Захар сорвался с места, побежал. Побежал по кругу поляны, не глядя под ноги, ничего не видя. Бежал и все время кричал: «Анфиска! Анфиска-а!»

И вдруг остановился, точно наткнулся на невидимую стену. Постоял, пристально вглядываясь в темное пятно рядом с уцелевшим от огня кустом боярышника, потом медленно, вытянув, как слепой, руки, пошел туда…

Анфиска лежала лицом вниз, подмяв под себя не высокую траву. Лежала так, будто вот только сейчас вышла из избы и прилегла отдохнуть. Она часто это делала. Идет, бывало, по поляне, потом упадет на землю, зароется лицом в траву и жадно вдыхает ее запахи, напоенные весенним солнцем. А если увидит Захара, обязательно крикнет: «Захарушка, благодать-то какая, осподи! Век дыши — не надышишься, век смотри — не насмотришься!»

Захар опустился рядом с ней на колени, сказал хриплым голосом:

— Ну, вот и ты. А я-то, дурень всполошился… Вставай, божье ты мое солнышко…

Он видел ее обгоревшие волосы, слипшиеся от крови, видел, как она мечется по горящей избе, как вытаскивает его сундучок, потом Полянкино ружье, снова бросается в огонь. «Осподи, все-то добро пропадет…» За двадцать верст он кричит ей, цепенея за нее от страха: «Уходи! Уходи, говорю, от огня!» А она не слышит. Почему она не слышит? И почему не видит, как падает подгоревшая балка, падает прямо на нее… Он опять кричит: «Убегай!» Но уже поздно. Балка рухнула. Теряя сознание, Анфиска все же находит силы, чтобы уползти от огня. Ползет все дальше и дальше, к кусту боярышника. И тут ложится…

— Вставай, Анфиска! — Захар осторожно перевернул ее на спину, ладонью провел по ее глазам. — Вставай, сейчас и Полянка прибежит. Картину-кино глядела вчера, дочка-то. Расскажет… Ну?.. И чево молчать-то? Дай-ка я тебе под голову травки подложу…

Захар стал рвать траву, ползая вокруг жены на коленях. И вдруг ткнулся головой в землю, завыл по-звериному:

— Да сгибла же она, божье мое солнышко!.. Люди! Люди! Проклятые вы все, не выручили, не сберегли. Убью! Всех! И тайгу сожгу, проклятую! Штоб все сгорело к такой-растакой матери!

Обшарил себя, ища спички. Нашел. Или показалось, что нашел. «Нате вам, проклятые!.. Што, жарко? Жарко, растуды вашу…» Упал, забился головой в землю, а видел, будто бегает по тайге, поджигает ее. В одном месте подожжет, в другом, перепрыгнет через огонь и мчится дальше. Ветер поднялся, жаркий, горячий. И сразу вспыхнула вся тайга. От земли до неба. Валятся вековые ели, шипит, трещит, воет дремучий лес. Дымно. Душно. Сноп огня бьет Захара в голову. И будто рвутся в голове какие-то нити. Рвутся и горят, как тонкие сухие травинки. Горят и не сгорают…

На следующий день на сгоревшую заимку случайно заехал лесничий Захар в беспамятстве сидел возле мертвой жены, о чемто с ней говорил. Обессилевшая от отчаяния Полянка спала рядом, вздрагивая во сне и плача. Чуть поодаль на полтора-два штыка лопаты была вырыта яма: Полянка пыталась копать могилу, да не хватило силенок. Лопата с обгоревшей ручкой торчком стояла в яме…

Лесничий привязал лошаденку к дереву, разбудил девчонку. Спросил:

— Давно это?

— Вчера, — ответила Полянка. И, посмотрев на отца, сказала: — А батя совсем как младень стал. Помрет, видно. И я небось помру. Чево мне одно-ой-то делать?

Лесничий присел, притянул Полянку к себе и долго держал ее, не отпуская. Молчал. Оборвалось в нем все, заныло внутри. Он хорошо знал Анфиску, знал, почему Захар ушел от отца. Понимал их. Редко заезжая на заимку, не мог не видеть, как ладно живет Захар с женой. По-человечески, не по-кержацки…

Любил лесничий обоих. А еще сильнее любил Полянку. «Хочешь, буду твоим крестным?» — спросил как-то у нее. «Айда, — согласилась Полянка. — Только ты чаще приезжай к нам. А то когда бати нету — скушно…»

Захар, не узнавая, взглянул на лесничего, сказал:

— Кричал ей, штоб убегала, а она, вишь, не услыхала. Теперь, как дальше?.. Тайгу жег — не горит. Ветер, поди, тушит… — И снова к жене: — Заря ты моя заряница, красная девица…

Полянка смахнула слезы, спросила у лесничего:

— Могилку поможешь выкопать? Пробовала сама, да не сумела.

К вечеру Анфису похоронили. Захар не метался, не жаловался. Постоял у могилы, пошептал что-то, потом, попрежнему не узнавая лесничего, сказал:

— У Серого камня ишо моя заимка есть. Туда айда. Там жить будем.

5

Однако жить на новой заимке Захару не пришлось.

Два года провел он в больнице, и кто знает, если б не работал в этой больнице, на его счастье, старый, опытный врач и большой души человек, Дмитрий Леонович Барабов, то так, может, и остался бы до самой смерти Захар Гуляев «тихопомешанным», ходил бы по больничному садику в длинном халате и, глядя в конце дня на закат, шептал неизвестно кому: «Тайгу жег — не горит… Вставай, божье ты мое солнышко…» И не довелось бы ему испытать той радости, которую он испытал, увидев через два года свою Полянку, прибежавшую к воротам больницы в день его выписки.

Он вышел с узелком в руке, и вместе с ним вышел Дмитрий Леонович. Просто так вышел, проводить человека, пожелать ему на прощание всего доброго, сказать несколько хороших слов. Обняв его в последний раз, врач сказал:

— Солнцем тебя погодка встречает, Захар Федотович. Хорошее предзнаменование. Поезжай в тайгу, поброди недельку, как договорились, и переселяйся в город. Поживи там несколько лет, а дальше видно будет… А вот и дочка твоя, таежница… Бывай здоров, Захар Федотович.

Полянка, чего-то смущаясь, чего-то немного побаиваясь, подошла к отцу и в нерешительности остановилась в двух шагах от него, не зная, что делать. Она попрежнему любила его, но успела от него отвыкнуть, забыла, какой он есть, ее отец. Сейчас, глядя на его исхудавшее лицо, на запавшие глаза, из которых так и не ушло горе, она почувствовала к нему такой острый приступ жалости, что чуть не разрыдалась. Но что-то подсказывало ей: не надо плакать, это расстроит отца, ему станет больно. А ведь когда она виделась с Дмитрием Леоновичем, тот сказал: «Береги его. Отец твой — человек, каких мало…»

Чудак он, этот Дмитрий Леонович! Будто Полянка сама не знает, какой у нее отец! Да она сделает для него все что угодно, она умереть готова, лишь бы он был здоров, лишь бы он снова, хоть редко, начал улыбаться так, как раньше, до того страшного дня…

Она протянула обе руки, сказала только одно слово:

— Батя…

И замолчала. Не могла больше говорить. Горло перехватило — не вздохнуть даже. А он и узелок выронил и не заметил, что выронил. По щекам скатились две слезины, он быстро вытер лицо ладонью, что-то прошептал, что — Полянка не поняла, а потом подхватил ее на руки, да так и застыл. Ни слова, ни звука. Слышала Полянка, как что-то булькает у него в горле, пыталась обнять его за шею, а он не отпускал. Обнимал все крепче и крепче. И продолжал молчать. Она даже испугалась. «Может, у него опять это?

Господи, не надо, чтоб это опять пришло к нему! Лучше оно пускай ко мне придет, я маленькая, мне не страшно…»

— Батя, — попросила она, — пойдем. Люди вон, гляди, собрались кругом. Пойдем, батя.

И тогда он опустил ее на землю. Не потому, что устыдился. Чего ему стыдиться-то? Радости своей? Он просто не хотел делить эту радость с кем бы то ни было. Только он один имел право чувствовать то, что он чувствовал в эту минуту. И больше никто. Разве вот еще его Полянка. Его Полянушка.

— Пойдем, батя, — повторила она снова.

И пошла было вперед, но он догнал ее, схватил за руку. Ему вдруг стало страшно, что она может уйти. Опять на два года. А потом он испугался еще и того, что подумал. А вдруг ничего этого нет? Вдруг все это ему только кажется: и Полянка, и его почти исступленная радость, и все, что вновь пришло к нему…

Он остановился, провел рукой по глазам, потом неожиданно присел перед Полянкой и ладонями охватил ее лицо.

— Дочка! — сказал он. Помолчал-помолчал и опять повторил: — Дочка.

И вот только теперь Полянка увидала, как он светло улыбнулся…

Через неделю они уехали. Лесничий, крестный Полянки, у которого она жила все эти два года, сам торопил их с отъездом.

— Изведешься ты тут, Захар, — говорил он. — Нельзя тебе сейчас в тайге. Куда ни глянешь — везде память. Да и Полянке в школу пора, не век же ей вековать в нашем дремучем краю. Собирайся, Захар.

Перед отъездом они побывали с Захаром в райцентре. Лесничий еще раньше узнал, что там в сберкассе лежит немало Захаровых денег: перевела заготконтора.

— Худо-бедно, а на какой ни на есть домишко тебе хватит, — сказал лесничий. — Руки же у тебя крепкие, работу найдешь. И дай вам бог с Полянкой хорошей жизни, заслужили вы ее…

— Поеду на Север! — Захар решил это твердо. — Уж если тайгу на што менять, так только на студено море.

Когда-то от кого-то он слыхал об этом студеном море, совсем не представлял, какое оно, но с тех пор, как начал выздоравливать, желание поселиться на Крайнем Севере в нем все крепло и крепло.

— Гляди, еще капитаном станешь, — пошутил лесничий. — А то и адмиралом — корабли водить будешь.

— Там, у моря, тундра, бают, есть, — сказал Захар. — А в тундре зверушки разны. Так што мы с Полянкой не пропадем небось. Стрелять умеем…

— Ну, помогай вам бог, славные вы люди, — сказал лесничий.

— Не на век расстаемся, чай, — ответил Захар. — Навестить Анфиску соберемся — заглянем.

В городе Захар Федотович купил небольшой домишко и переделал его по своему вкусу: отгородил для себя маленькую комнатенку, соорудил в ней нечто похожее на полати, прорубил крохотное оконце. Ни дать ни взять — охотничья избушка в тайге.

На большой половине дома хозяйничала дочка.

…Домишко и сейчас был еще крепким, только ниже стал, кряжистее, как и его хозяин. Глядя на старика, Смайдов часто думал: этот человек похож на дерево, могучими корнями вросшее в землю. Проносятся мимо бури, бушуют метели, а оно стоит себе и стоит, будто не подвластное времени…

 

ГЛАВА IV

1

Иногда Марине казалось, что она стала понастоящему счастливым человеком. Чего ей, собственно, не хватает? Сколько она себя помнила, в ее жизни не было еще таких безоблачных дней, какие наступили сейчас. Никаких душевных тревог, никаких страданий. Жизнь ее стала похожей на маленькое озерцо в тундре: ни единой крутой волны, а уж о штормах и говорить нечего…

Что ж, это Марину в общем, устраивало.

Как-то Лариса Беляева, девушка мечтательная и немного флегматичная, спросила у Марины:

— Ты никогда не задумывалась над таким вопросом: сколько существует измерений времени?

Марина удивленно посмотрела на сварщицу, улыбнулась.

— Раньше я что-то не замечала у тебя склонности к философии. Что-нибудь произошло?

— Ничего не Произошло, — певуче ответила девушка. — И это не философия. Со школьной скамьи мы привыкли считать: существует три измерения времени — прошлое, настоящее и будущее. Все, кажется, правильно. По законам науки. А по законам жизни? Твоей, например, или моей? Ну?

— Не понимаю, о чем ты, — призналась Марина.

— Чего ж тут не понимать! — в свою очередь удивилась Лариса. — Я говорю о том, что настоящего времени в жизни не существует…

Сейчас Марина не помнила, что она тогда ответила подруге. Кажется, просто посмеялась, приняв ее «философские размышления» за желание блеснуть оригинальностью. Но, оставшись одна, Марина подумала: «Ну и наплела же Ларка! Настоящего, видите ли, в жизни не существует… Просто высота… Да я за эту высоту дралась бы сейчас так, как никогда ни за что не дралась! Что я видела в прошлом? Был Марк, был Зарубин, был Беседин… Словно разорвали меня на три части, опустошили, стала, как пустая раковина: подует ветер, загудит во мне что-то, но чужое загудит, своего ничего не осталось — ни голоса, ни души. Только сейчас вот и начала наполняться, только сейчас и поняла, как хорошо жить без тревог, без страхов… И будь оно неладно, будущее, только дураки и горемыки думают о нем день и ночь, день и ночь гадают: как оно там, впереди? А мне лучше, чем сейчас, не надо. Не хочу. Лишь бы хуже не было… А так, как сейчас, хоть всю жизнь. Пускай мое озерцо не колышется, хватит с меня и тех ветров, которые чуть в прорубь не унесли…»

Наверное, было бы лучше, если бы в это время кто-нибудь спорил с Мариной, доказывая ей, что человек не может остановиться на одном месте. Тогда ей не пришлось бы доказывать этого самой себе, и она скорее распрощалась бы со своими иллюзиями. Но Марина ни перед кем не хотела откровенничать. Она боялась, что кто-то может разрушить ее маленький, только ей принадлежащий мирок. Так корабль, потерявший во время жестокого урагана паруса и мачты, ищет тихую бухту, чтобы залечить свои раны. Марина не уставала повторять: «Я сейчас по-настоящему счастлива. И ничего больше не хочу. Ни-че-го!»

А ночью, уткнувшись в подушку, плакала…

2

Больше всего она боялась встречи с Бесединым. Хотя ей порой и казалось, что Илья давно уже успел забыть о ней, все же какое-то тревожное чувство, что он обязательно будет ее преследовать, не покидало Марину ни на минуту. Досадуя на себя за этот необъяснимый страх, она в то же время старалась найти такие слова утешения, которые бы развеяли ее тревогу.

«Что он может мне сделать? — говорила она себе. — Зачем я ему нужна? Зачем он мне нужен? Ну, было что-то, связывали нас какие-то нити, так ведь они давно уже оборвались — и концов не найдешь! И до меня ли ему теперь после такой встряски!..»

Первое время Беседину было действительно не до нее.

Устроившись в артели сварщиком, он вначале развернулся вовсю. Председатель артели, Андрей Никитич Климов, хитрый и ловкий делец, быстро сумел найти ключик к характеру Ильи. Он сразу понял: Беседин не мелкий сквалыга, и хотя деньгу он ой как любит, только высокими заработками и подарками его не удержишь. Для такого человека деньги, как бы он ни был жаден до них, это только гарнир, а основное блюдо надо выбирать потоньше. Какое блюдо?..

На первом же собрании, где речь шла о предстоящих планах артели на квартал, Илью выбрали в президиум.

Прежде чем начать говорить об артельных делах, председатель решил подобающей помпой представить нового сварщика — Илью Беседина, которого он назначил начальником сварочного цеха. Для этого, собственно, он и предложил избрать его в президиум.

— Дорогие друзья! — не без пафоса проговорил председатель. — Можно бы, конечно, не рассказывать о товарище Беседине, потому что вряд ли в нашем городе найдется человек, который бы не слышал о знаменитом бригадире-докере. И все же я позволю себе в нескольких словах охарактеризовать данного товарища, так как вы должны знать, кто пришел в наш коллектив и с кем вам предстоит совместно работать…

Председатель артели говорил долго и возвышенно. Беседин — это настоящий строитель коммунизма, Беседин — один из тех представителей рабочего класса, которые идут к благородной цели — построению нового общества — твердым шагом борцов за прогресс, новаторство, высшую в мире производительность труда. Интересы общества они ставят выше личных интересов, иначе разве Беседин или Гаганова по своей доброй воле пришли бы в коллектив, чтобы помочь своим товарищам, хотя заранее уверены, что им придется многое потерять?..

Андрей Никитич говорил бы, наверно, еще, если бы в одну из пауз, когда он вытирал вспотевший лоб, вдруг не послышался голос человека в расстегнутой шинелишке, сидевшего в первом ряду:

— Можно один вопросик, Андрей Никитич? Мы вот слыхали, что товарища Беседина его же хлопцы вышибли из бригады… Может, конечно, врут, но толкуют, будто товарищ Беседин давил на людей так, что из них, бедолаг, соки текли. И будто этот бескорыстный товарищ уж больно падок до деньжат. Как же нам теперь разобраться в этих самых характеристиках? Помогите, Андрей Никитич…

Беседин придвинул к себе пустой стакан, до краев налил в него воды и жадно выпил, неотрывно глядя на человека в расстегнутой старой шинелишке. Хотя Илья видел его всего два или три раза, но узнал его сразу. Это был токарь Игнат Михайлович Сергеев, бывший сапер, орденоносец, потерявший на войне ногу. Кто-то, кажется сам председатель артели Климов, говорил Беседину: это такая заноза, с которой лучше не связываться. Въедлив, как черт, никому ничего не спускает…

Сергеев сел, поставил костыль между ног и сказал:

— А может, новый начальник цеха сам расскажет о себе? Интересно будет послушать, как и что…

Продолжая смотреть на токаря, Илья подумал: «Талалинская порода. Только этот еще злее, наверно. Калеки всегда злые. Выдать ему сейчас, чтобы надолго запомнил Беседина?»

Те, кто сидел поближе, увидали, как изменилось лицо Ильи, как потемнели и сузились его глаза. И многие решили, что Беседин сейчас встанет и уйдет, затаив обиду. Или взорвется. Но Илья вдруг поднялся и почти весело проговорил:

— Рассказать о себе! А я плохой оратор. Не Цицерон, как говорят. И потом — настоящий рабочий человек рассказывает о себе не словами, а вот чем! — Беседин вытянул перед собой руки и кивнул на них. — Потружусь вместе с вами — сами разберетесь в этих самых характеристиках, как некоторые изволят выражаться.

Он скромно улыбнулся и сел на свое место.

— Правильно отрезал! — послышалось из зала. — Молодец начальник цеха…

— Побрил Игната без мыльной пены! — засмеялся парень со светлым чубом, упавшим на лоб.

И еще кто-то выкрикнул:

— Сразу видать хватку докера! Одобряем!..

Такая открытая поддержка окрылила Илью. «Хватка докера? А вы думали как? Думали, что если Беседин перешел в артель, так он уже и не докер? Ха, Беседин — везде Беседин, он и тут покажет себя, будьте спокойны. „Давил на людей так, что из них, бедолаг, соки текли“. Адвокат. Придет время — и тебя придавлю. Ты еще пожалеешь о своих словах, Сергеев… Привыкли тут шаляй-валяй: работа, мол не волк, в лес не драпанет. Придется вам перестроиться, дорогие товарищи артельщики…»

3

Это было только название — начальник цеха. Два неквалифицированных сварщика, не умеющих отличить длинную дугу от короткой, и он, Илья, третий. А работы — непочатый край. Одному надо сварить ограду для палисадника, другому наложить шов на борт собственного катерка, третий со слезами на глазах умоляет сделать обелиск: умер любимый человек и нельзя, никак нельзя без обелиска!..

С самого раннего утра к Андрею Никитичу выстраивалась очередь заказчиков. Климов принимал по одному и каждого встречал одними и теми же словами:

— Если сварка — ничем не могу помочь. Заказов принято на месяц вперед. На месяц вперед, понимаете?!

Его просили, умоляли, грозили — председатель артелии оставался непоколебим. Только изредка вставлял фразу, которую можно было понять двояко:

— Не могу я своих сварщиков заставлять работать сверхурочно. У артели нет средств платить в двойном размере.

Более догадливые сразу же улавливали мысль Андрея Никитича и заявляли:

— Так мы ведь за расходами не постоим!

После этого Климов писал Беседину записочку с особой, почти незаметной пометкой. Пометка означала, что начальник цеха может говорить, не стесняясь, на чисто «деловом» языке.

И Беседин не стеснялся. Чем острее была необходимость в работе, тем больше Илья заламывал: «Очень, говорите, дорого? А мы не навязываем, не неволим. Записывайтесь на очередь, тогда все будет согласно расценкам. Без надбавки за сверхурочные…»

Работал Беседин не меньше, чем в доках. У него появилась какая-то особая ярость, он рвал, как горячий конь, не боясь выдохнуться и упасть раньше времени. В любое время можно было видеть его с опущенной на лоб маской, с электродом в руке и папиросой в зубах. Казалось, этот человек не знает, что такое усталость. И еще казалось, Бесединым владеет необыкновенное вдохновение, полная отрешенность от всего, что не связано с работой. Даже токарь инвалид Игнат Сергеев, с первого же знакомства с Ильей почувствовавший к нему антипатию, сказал Климову:

— Выходит, ошибся я, Андрей Никитич. Наш начальник цеха — настоящая рабочая косточка. Стожильный человек! У таких есть чему поучиться.

Климов ответил коротко:

— Я в этом не сомневался. Будь здоров.

Но кто мог знать, что эта необыкновенная ярость, похожая на сжигающую страсть, с которой Илья отдавался работе, была не чем иным, как попыткой заглушить в себе горечь обиды, протест, тоску по прошлому!

По-разному тоскуют люди. У одних тоска расслабляет волю, в глазах появляется печаль, и человек как бы впадает в транс, из которого ему нелегко выйти. Беседин тосковал по-своему: он стал похож на куст колючки, гонимый ветром. Задеть бы кого, ободрать кожу — пусть поскулят, пусть не забывают Беседина!

Он и заказчиков обирал не только потому, что по-прежнему был жаден до денег. В том, как они угодливо соглашались на его условия, как они вежливенько улыбались ему (Илья отлично понимал, что именно в такую минуту каждый из них с удовольствием назвал бы его мерзавцем), он хотел видеть свою силу, такую же силу, какой он обладал, будучи бригадиром в доках…

При всем желании Илья ничего не мог забыть из своего недалекого прошлого. Он помнил, как по первому его слову лучшие сварщики спускались в трюмы танкеров и сейнеров на аврал, как они по две смены кряду сидели с электродами в руках на шпангоутах, даже не помышляя оставить работу без разрешения бригадира. Может, и злились на него, может, в душе и кляли на чем свет стоит, но когда в газетах появлялись их портреты и весь город читал: «Бесединцы опять впереди!» — все прощали и не скрывали своей радости, что они — бесединцы…

А вот теперь… Что осталось теперь? Приятно, конечно, когда председатель артели на каждом собрании говорит о нем добрые слова, лестно, что все члены правления заискивают перед ним, дрожат, как бы он на что-нибудь не обиделся да вдруг не вздумал уйти, но все это совсем не то, что было. Совсем не то! Порой Илью даже бесило это заискивание, и он едва сдерживался, чтобы не сказать: «Хватит подхалимничать! Думаете, не знаю, почему так мягко стелете?»

Но он молчал. И мысленно вымещал свою злобу на Марке Талалине. О нем Илья не забывал ни на минуту. Когда увидал его с Людмилой и написал об этом Сане Кердышу, на время стало легче. И оттого, что смог напакостить сразу обоим — и Кердышу, и Марку, и оттого, что лишний раз убедился: между Мариной и Талалиным ничего нет. Правда, он не тешил себя надеждой: Марина потеряна и для него, в этом Илья не сомневался. Но тот факт, что она не с Марком, не мог его не радовать. Пусть идет куда угодно, пусть связывается хоть с дьяволом, только бы знать, что она оставила его не ради Марка!

4

Беседин шел и прислушивался к докам, словно это был живой организм. Даже с закрытыми глазами он мог определить, что делается за высоким забором, где расположились стапеля и кильблоки. Вот послышался натужный вой лебедки, потом скрежет, и Беседин, задержавшись всего на секунду, подумал: «Вытягивают траулер. Видно, где-нибудь напоролся на льдину, будет теперь сварщикам работенка». Слева раздался дробный стук пневматического клепальщика, и Беседин сразу же понял, что это латают обшивку сейнера… Кто-то кричал сорванным голосом: «Майна! Тихонько майна… Стоп! Сто-оп, говорю!» По певучему «о» Илья узнал Федорцова — механика портового буксира. Помяли, наверно, винт, теперь ставят новый.

Все было таким знакомым, привычным, что Беседину казалось: каждый звук, доносящийся из доков, рождается в нем самом. И ему трудно понять, болью ли отдаются в его душе эти звуки, тоскует ли он по ним или рад, что теперь ничем не связан с ними и может чувствовать себя человеком, которому нет никакого дела до всей этой суматошной жизни.

Он вдруг вспомнил, как Смайдов однажды сказал: «Есть в пустыне такое растение — верблюжья колючка. Она тоже живет… Но это — мертвая жизнь, Беседин…» Илья остановился, закурил папиросу. Что он тогда имел в виду, парторг Смайдов? Разве жизнь может быть мертвой? Чудила грешная! Философ! Бичкомер Пипа Горгоцкий и тот живет. Хотя и ползает по земле, как придавленный червь. А уж о нем самом, знатном бригадире Беседине, и говорить не стоит. Правда, теперь он — бывший бригадир, но важно не это. Важно то, что он всегда гремел, он и сейчас уверен, что еще будет греметь, даже если Смайдов и захотел бы вычеркнуть его из всех списков, где значатся знатные люди. Беседина из этих списков не вычеркнешь. Не вычеркнешь, Петр Константинович, силенок у тебя для этого не хватит!..

Илья зашагал дальше. Шел, не разбирая дороги, то думал, что ничего, в сущности, не изменилось и он, как прежде, имеет право называть себя знатным человеком, то вдруг, прислушавшись к внутреннему голосу, с горечью и, пожалуй, со злорадством начинал унижать себя: «Знатный человек! Со смеху подохнуть можно!.. Положил латку на частный катеришко и потирает руки: ай да мы, спасибо нам! Двинул индустрию на шаг вперед! Записывайте на городскую доску Почета. Давайте статью, портрет… Шире грязь, навоз ползет!..»

Незаметно для самого себя Беседин подошел к проходной и, только когда увидел знакомого вахтера, круто повернул в сторону. Не хватало еще, чтобы его кто-нибудь здесь встретил! Пришел, скажут, проситься. Пришел кланяться.

По узкому переулку, обогнув контору доков, он снова вышел к реке, к причалам. Илья и сам не знал, что его сюда привело. Может быть, желание взглянуть на швартующиеся и уходящие в море корабли… А может, он просто решил потолкаться среди людей, это ведь куда веселее, чем копаться в самом себе: кем ты был да кем ты стал… Беседин ты теперь или обыкновенный Харитон…

Случайно взглянув в сторону, Илья заметил одиноко стоявшую у причала женщину, которая смотрела на разворачиваемый буксиром теплоход. Хотя вечерние сумерки быстро наползали на берег и все, что не освещалось фонарями, становилось расплывчатым и неясным, Беседин сразу узнал Марину. И удивился: чего это она тут не видала? Какие дела-делишки привели ее сюда, к причалам? Кого-нибудь поджидает?

Последняя мысль вызвала чувство не то досады, не то обиды. Оно не было острым, это чувство, и совсем не напоминало те неожиданные взрывы ярости, которые накатывались на него в былые времена. Но и сейчас он без гнева не мог представить, что Марина ушла от него к комуто другому. Чего ей не хватало? Или он хуже других?..

Отойдя подальше, чтобы Марина его не заметила, Беседин украдкой стал наблюдать. Интересно ведь узнать, кто этот тип, ради которого она сюда пришла. Не Марк же Талалин! Тот от Людки Хрисановой не отстает ни на шаг. Приварился навечно… А вдруг? Людка Людкой, но кто может поручиться, что Талалин не крутит на сторону?.. Старая дружба не ржавеет… Подзасечь бы их да Хрисановой доложить… Ах, и знатно бы получилось…

Но минута шла за минутой, а к Марине никто не подходил. И вообще она вела себя так, будто никого не ждала: спокойно стояла у реки и все глядела на уплывающие корабли, провожая их грустным взглядом. Даже когда мимо нее прошел какой-то морячок и что-то сказал ей, Марина не обернулась, будто ничего не слышала…

И тогда у Беседина возникло желание самому подойти к ней. Он не знал, о чем будет говорит с Мариной, не думал о том, как она его встретит. Не убежит же, в конце концов! Разве мало было между ними хорошего, о чем можно вспомнить?.. А вдруг она скажет: «Это ты, Илья? Почему так долго не приходил? А я ведь скучала…»

— Здравствуй, Марина…

Она вздрогнула, узнав его голос. Но не обернулась. Продолжала стойть в той же позе, глядя на реку. Однако Илья почувствовал, как она вся насторожилась. Испугалась? Только не обрадовалась — это угадать было нетрудно…

Так и не обернувшись, Марина ответила:

— Здравствуй, Илья.

И больше — ни слова. Так здороваются на ходу, проходя мимо друг друга.

— Я не помешаю?

— Берег велик, места всем хватит.

В ее голосе он, кажется, уловил легкий оттенок иронии, и этого было достаточно, чтобы в нем сразу же вскипело раздражение. Все же он постарался подавить его в себе.

— Ты никого не ждешь? — спросил он.

— Тебя я не ждала.

Только теперь Марина посмотрела на него. Глаза ее улыбались. Ни приветливо, ни зло. Наверное, она улыбалась своим мыслям.

Илья давно убеждал себя, что Марина теперь для него ничего не значит. Ушла — и скатертью дорога! Он не станет страдать из-за нее месяцами, не станет бессонными ночами тосковать по прошлому. Ему казалось, что те чувства, которые он когда-то питал к Марине, давно уже его не обременяют. Разве он не умел сбрасывать лишний груз?..

И вот сейчас, взглянув в ее улыбающиеся глаза, Беседин вдруг понял, чдо все это время обманывал самого себя. Ничего, оказывается, не забыто! Так же, как и прежде, ему хочется смотреть в ее лицо, неудержимо тянет потрогать ее волосы. Это открытие поразило Беседина, и он не сразу нашелся, что ответить на ее обидные слова: «Тебя я не ждала».

— Я не про себя говорю, — сказал он. — Ты могла ждать кого-то другого.

— И что тогда?

— Тогда я должен удалиться.

— Сделай одолжение. Буду тебе очень благодарна.

Илья продолжал стоять, не сводя с нее глаз. Черт, она еще больше похорошела! Он мог поклясться, что в жизни не видел таких красивых девушек. А ведь ей уже не двадцать, в ее возрасте многие начинают не то что увядать, но они утрачивают свежесть. Порода у нее, что ли, такая?

— Ты, кажется, собирался уходить? — напомнила Марина. — Или думаешь, что я очень рада встрече с тобой?

— Ничего такого я не думаю, — буркнул Илья. — А уходить неохота. Не могу. — И неожиданно признался: — Сто лет не видал тебя и решил, что все. Даже почти не вспоминал. А вот встретил, и опять нахлынуло. Ты это можешь понять? Можешь?

— Слушай, Илья, — мягко сказала Марина — я не хочу быть твоим врагом. Зачем? Я ведь не желаю тебе зла. Но очень прошу, оставь меня в покое. Никогда, слышишь, никогда я не соглашусь, чтобы все повторилось. Ты для меня чужой человек. И чем скорее ты это поймешь, тем будет лучше. Вот так, Илья… Нет, нет, провожать меня не надо, я не хочу!

Он взял Марину под руку, крепко прижал к себе ее локоть. Так крепко, что ей стало больно. Она легонько вскрикнула.

— Пусти! Пусти, слышишь!

И попыталась вырваться. С ее головы слетел и упал на землю шарфик. Она наклонилась, чтобы поднять его, и в это время Илья обхватил ее шею, силой привлек к себе и стал жадно целовать ее глаза и губы. Молча, яростно, забыв обо всем на свете…

Это было настолько неожиданно, что Марина не сразу пришла в себя. Наконец ей удалось оттолкнуть Илью, и тогда она ударила его по лицу. Раз, другой, третий…

Потом заплакала. Навзрыд, давясь слезами, вздрагивая всем телом. А Илья молча стоял перед ней и смотрел на нее так, словно перед ним находился укрощенный зверек. Сила ведь всегда укрощает. Даже самых строптивых — это Илья знает отлично. Он знает, чем обычно кончаются такие истерики. Сейчас Марина до конца выплачется и сразу размякнет, станет безвольной и податливой, как воск. Разве мало было случаев, когда она вот так же неистово рыдала от собственного бессилия и ненависти к нему, а потом он брал ее на руки и чувствовал, как все в ней стихает.

Илья сам поднял ее шарфик, протянул ей, сказал:

— Вытри лицо. И довольно плакать, слышишь? Слезы оставляют борозды, как нарты на снегу. Так говорит тундряк Ваненга… — Он засмеялся своей неуместной шутке.

Марина послушно взяла шарфик, сложила его и несколько раз провела по лицу. Она еще тихонько вздрагивала от затухающих рыданий, но слез уже не было. Ей просто необходимо было внутренне успокоиться. И Беседин терпеливо ждал, когда настанет это успокоение. Что он сделает потом, Илья уже твердо решил. Они пойдут к ней. По пути Илья забежит в магазин, возьмет бутылку хорошего вина и чего-нибудь закусить. Мир надо заключать в торжественной обстановке — это же элементарно. Тем более такой мир, каким будет сегодняшний, — прочный и вечный. Хватит им в конце концов цапаться по пустякам, пора начинать настоящую жизнь. Ведь они не могут друг без друга — разве они в этом не убедились оба?!

Марина набросила шарфик на голову, поправила выбившиеся пряди волос и вплотную подошла к Беседину. Взглянув на нее, Илья подумал: «Как она быстро может меняться! Только сейчас была похожа на раскисшую кисейную барышню, и вот уже… Чего это она так на меня смотрит? Опять, что ли, начинается?»

Марина сказала:

— Мне стыдно за всю эту комедию. Стыдно не перед тобой, а перед собой. Все-таки думала, что я сильнее… Ну, ладно. На досуге как-нибудь во всем этом разберусь… А сейчас… Сейчас я должна кое-что тебе сказать, Илья… Я говорила, что не хочу быть твоим врагом. У меня и вправду не было никакого желания враждовать с тобой. Хотелось, чтобы ты просто исчез из моей жизни — и все. Но вот сейчас… Если бы ты знал, как я сейчас тебя ненавижу! Ты даже не скотина, а настоящий гад. Такой же скользкий и мерзкий, как любая гадина. Были бы у меня силы — раздавила бы тебя…

Ее лицо было рядом с его лицом, Илья чувствовал горячее дыхание и ясно видел, с какой ненавистью она глядит на него. Когда минуту назад Марина хлестала его по щекам, он даже не защищался, посмеиваясь над ее вспышкой. Теперь же у него вдруг появился страх перед ее яростью…

Беседин отступил на полшага, а когда Марина снова приблизилась к нему, попятился еще дальше. И еле слышно проговорил:

— Не кричи. И не оскорбляй, если не хочешь получить в морду. Понятно?

Он думал, что его угроза отрезвит ее. Ничуть не бывало. Она подошла вплотную:

— В морду? — Марина криво усмехнулась. — В морду не так уж и больно. Этим меня не напугаешь… Эх ты, геро-ой!

Она взглянула на него с таким презрением, что его покоробило. И он, наверное, ударил бы ее, если бы в это время они не увидели двух людей, медленно приближавшихся. Вот один из них, сказав что-то своему спутнику, повернул влево. А второй размашистой твердой походкой направился к берегу, где стояли Илья и Марина.

Это был Марк — она не могла ошибиться. Только Марк мог ходить так, как шел этот человек. И только Марк мог так размахивать руками: одной широко, выбрасывая ее посолдатски, а другой совсем немного, будто она была у него больная…

Вначале Марина испугалась и подумала, что лучше всего ей незаметно уйти. Но Илья в это время громко сказал:

— Что, может, позовешь их на помощь?.. А мне плевать на всех. Если надо, придавлю и тех, и тебя заодно. Ясно?

Ей не надо было никого звать. Марк, еще издали услышав ее взволнованный голос, быстро подошел и сказал:

— Здравствуй, Марина. — Потом посмотрел на взъерошенкого и злого Беседина, встал между ним и Мариной. — Ты, Беседин? Не ожидал тебя здесь встретить.

Илья враждебно бросил:

— Не лучше ли будет, если ты потопаешь дальше? Разве не видишь, что ты тут лишний?

— А может быть, лишний ты? — усмехнулся Марк. — Я не вижу, чтобы тут кто-то был рад тебе…

— Я тоже не вижу, чтобы ты осчастливил кого-нибудь своим присутствием… Марина, скажи этому типу, пусть идет к своей некоронованной королеве. А то он и так иссох, тоскуя по ней.

— Не уходи, Марк, — тихо попросила Марина. — Я боюсь его…

— Вот как?!

Илья попытался оттолкнуть Марка и подойти к Марине, но Талалин даже не шевельнулся. Ему вдруг показалось, что когда-то, очень давно, все это уже было: было злое, ненавидящее лицо Беседина, было непреодолимое желание схватиться с ним один на один и драться до тех пор, пока тот не запросит пощады, была и Марина, такая же жалкая и растерянная, как сейчас. Но вспомнить, где и когда это было, Марк не мог.

Илья угрожающе сказал:

— Уйди. Мне надо с ней поговорить. Я хочу кое-что сказать этой… Уйди, говорю. Ты что, драться хочешь?

Драться? Нет, драться он не намерен. Стоит ли пачкать руки?

Марк повернулся к Беседину спиной, сказал Марине:

— Хочешь, я провожу тебя домой?

Она, кажется, совсем растерялась. Марк проводит ее? Домой? А если он захочет войти в ее комнату? И остаться с ней? У нее уже сейчас голова идет кругом только оттого, что он рядом, что она слышит его голос… Его голос… Беседин — это далеко, она, кажется, уже и забыла о нем…

— Спасибо, Марк, — сказала она. — Большое спасибо. Не оставляй меня с ним. Если тебе нетрудно, Марк…

— Идем.

Марк взял ее за руку, и они пошли. Беседин хотел было догнать их, но раздумал. Крикнул громко, во весь голос:

— Эй, Талалин, пошарь у себя в карманах — есть ли там что-нибудь? Без денег у тебя с ней ничего не получится — знаю по опыту…

Марк резко остановился, коротко сказал Марине:

— Подожди меня здесь.

Но она схватила его за руку.

— Не надо, Марк. Умоляю тебя, не надо.

— Хорошо. Пойдем, — согласился он. — Я поговорю с ним в другой раз…

5

Вот здесь им можно было бы уже расстаться: Беседина нет, отсюда Марина дойдет и сама, никто теперь ее не тронет… Они подумали об этом одновременно, но ни Марк, ни Марина даже не приостановились. «Еще один-два квартала, — решил Талалин. — Чтобы она ничего не боялась…» «Наверно, довольно, Марк? — Марина, кажется, ни о чем другом думать не могла. — Наверно, довольно?.. Или еще вон до того перекрестка… А потом уходи… Ты ведь не уйдешь, Марк?..»

Они шли молча. Понимали, конечно, что это страшно глупо — идти рядом и все время молчать, но и сказать, о чем каждый из них думал, они тоже не могли. Это было им не под силу. И они продолжали молчать. Каждый думал о своем.

«Если бы ты знал, как мне не хватает тебя! Ну скажи, что надо сделать, чтобы все вернулось? Хочешь, стану перед тобой на колени? Хочешь? На людях стану, не постыжусь… И буду кричать: „Останься! Не могу больше!“»

«Думала ли ты когда-нибудь, сколько я выстрадал из-за тебя?.. Нет, ты мне не враг, но никогда, слышишь, никогда я ничего не забуду. Или тебе это безразлично?..»

Марк на секунду остановился, чтобы закурить. Остановилась и Марина.

— Спасибо тебе, Марк, — проговорила она. — Теперь я дойду сама. До свидания…

И не уходила. И боялась взглянуть на него, чтобы он ничего не увидел в ее глазах.

Он сказал:

— Рад, что смог оказать тебе эту услугу.

Голос Марка звучал спокойно. Совсем спокойно. «Да, в нем все перегорело: только с чужими говорят с таким равнодушием… Перегорело! И виновата в этом я сама».

— Как ты живешь, Марина? Совсем привыкла к Северу?

— Конечно. Уже столько лет… А ты?

— И я… Хотя часто тянет домой, на юг. Но…

У него потухла папироса, и он, закрывшись от ветра, стал прикуривать. А ей показалось, что эту паузу он сделал умышленно. Обдумывает, наверное, как бы деликатнее высказать все, что носит в себе… «Но… мне не хотелось бы возвращаться туда. Ты, конечно, знаешь почему… Там все будет напоминать о прошлом, а оно не такое уж веселое…» Да, вот так он сейчас и скажет. И ей нечего будет ответить.

Марина настороженно посмотрела на Марка и спросила:

— Но?..

А сама подумала: «Говори, не тяни. Или тебе это доставляет удовольствие?»

— Но я знаю, что никогда туда не вернусь, — сказал Марк и улыбнулся. — Север — как магнит: притянет — не оторвешься. Хорошо здесь. Ты согласна со мной?

Она облегченно вздохнула. И поторопилась согласиться.

— Да, здесь хорошо.

Потом они пошли дальше. Вот и ее дом. Вот и то место, где она когда-то стояла на холодном ветру и кричала в ночь: «Марк! Вернись, Марк!» Что было бы, если бы он тогда услышал ее голос?

Ей вдруг захотелось рассказать ему о той ночи. Рассказать, как она выбежала на улицу, и, не увидев его, начала громко звать. И потом долго не могла поверить, что он ушел совсем.

Но желание рассказать об этом исчезло так же быстро, как и появилось. Зачем? От этого ведь ничего не изменится…

Марк протянул руку:

— До свидания, Марина.

Она еще раз сказала:

— Спасибо тебе, Марк. Спасибо за все…

 

ГЛАВА V

1

Сухогрузный лайнер «Чапаев» стоял в стороне от пирсов, но не в доках, а у старого причала, пришвартованный к чугунным тумбам. Огромный красавец, только недавно спущенный со стапелей, он в первом же переходе потерпел аварию, и сейчас вдоль его бортов висели сооружения из досок, похожие на леса вокруг строящегося здания. Работающие на этих лесах люди казались маленькими, точно игрушечными фигурками, но когда то в одном, то в другом месте на мгновение вспыхивали дуги, фигурки эти или их тени вдруг увеличивались до фантастических размеров. Потом дуги гасли, глаза ничего не могли различить, а через мгновение игрушечные фигурки снова начинали копошиться, будто заведенные…

Лайнеру «Чапаев» не повезло. После того как вместе с тремя другими кораблями, построенными в ГДР, пройдя ходовые испытания, «Чапаев» направлялся к своим берегам, в узком проливе на него налетел шведский угольщик, внезапно потерявший управление. Капитану «Чапаева» удалось избежать лобового удара, но все же оба судна пострадали: помяли друг другу обшивку, покромсали фальшборты, погнули шлюпбалки.

Когда лайнеры прибыли в порт, стало известно, что их ожидает срочный груз дальнего следования. Докеры не знали, какой груз находится в огромных ящиках, обитых железными полосами, но догадаться, куда он направляется, было нетрудно: за начавшейся погрузкой наблюдали не только работники порта, но и люди, которых до сих пор в порту не видели.

Это были вьетнамцы.

Они никому не мешали, ни во что не вмешивались, однако их присутствие накладывало на все, что здесь делалось, отпечаток какого-то особого ритма, строгого и четкого, словно в эти дни вдруг повеяло тревожным прошлым, когда вот от этих причалов в море уходили боевые корабли с глядящими в небо жерлами пушек.

В первый же день, как только Марк привел свою бригаду на лайнер, его пригласили в кают-компанию. За маленьким низким столиком на таких же низких скамеечках сидели капитан и человек в полувоенном сером костюме, с длинным поперечным шрамом вдоль всего лба. Когда Марк вошел, капитан привстал и указал ему на человека со шрамом:

— Знакомьтесь. Товарищ Нгуан Ван Мин.

Нгуан Ван Мин протянул Марку руку, улыбнулся.

— Просто товарищ Нгуан. Так будет легче.

У него была открытая, хорошая улыбка, но Марк, глянув в глаза вьетнамца, увидел, как в них на какое-то неуловимое мгновение мелькнула боль. Мелькнула и сразу же исчезла. Марк не раз видел вот такие же неуловимые отблески не то душевной, не то физической боли в глазах тех, кто до сих пор нес в себе тяжкий груз воспоминаний войны. «Эти люди, наверное, ничего не могут забыть, — всегда думал Марк, — все пережитое ими — в них самих, как их кровь, как их мозг…»

— Садись, товарищ Талалин, — пригласил капитан. — Будем курить и решать дела. Вы, конечно, уже осмотрели повреждения?

— Да. Вместе с инженером и вашим помощником.

— Много работы? Сколько потребуется дней, чтобы… — капитан поглядел испытующе на Марка, — чтобы мы могли идти дальше?

Марк ответил:

— Семь-восемь дней. Такого же мнения и наш инженер.

Капитан стряхнул пепел с сигареты, задумчиво постучал мундштуком о стол. И сказал не то Марку, не то самому себе:

— Да-а. Такого же мнения и ваш инженер… Я знаю… А караван — последний в этом году караван из вашего порта — уходит через трое с половиной суток. И это крайний срок…

— Семь-восемь дней, — повторил Марк, — минимальное время.

Нгуан Ван Мин молчал. Он тоже курил и смотрел не на Марка, а на свою сигарету. Смотрел так сосредоточенно, словно в тоненькой струйке дыма, поднимающейся от сигареты кверху, видел что-то такое, чего не мог видеть Марк. Только когда капитан спросил: «Вы знаете, куда мы идем?», Нгуан Ван Мин коротко взглянул на Марка, но опять ничего не сказал.

Талалин кивнул:

— Знаем.

— И?..

— Мы сделаем все, что можем. И даже больше того, что можем. Мы все понимаем.

— Я хотел бы, чтобы вы поняли главное, — заметил капитан. — Если мы здесь застрянем на всю долгую зиму, это значит, что им, — он слегка повернул голову в сторону вьетнамца, — будет труднее. Конечно, «Чапаев» не один идет во Владивосток, кораблей много, но… «Чапаев» — это тоже тысячи тонн груза.

— Мы все понимаем, — снова повторил Марк. И добавил: — Мой отец погиб в сорок пятом. Уже в Берлине…

Это вырвалось у него совсем непроизвольно, он и сам не мог бы объяснить, зачем об этом сказал, но Нгуан Ван Мин положил руку на его плечо и улыбнулся все той же открытой, но не до конца понятной Марку улыбкой. И только теперь проговорил:

— Я верю вам. И вашим товарищам.

…Бригада с нетерпением ждала Марка. Сварщики, конечно, знали, что работать придется с таким напряжением, с каким они давно не работали, но все же им было интересно узнать, о чем говорили там, в кают-компании. Харитон Езерский без особой уверенности предположил:

— Капитан небось намекнул: «Ежели за недельку управитесь, — по сотне на рыло в качестве премии. С полной гарантией…»

Димка Баклан сплюнул.

— Заткнулся бы!

И в это время пришел Марк. Сел рядом с Костей Байкиным, снял кепку и долго мял ее в руках, ни на кого не глядя. Костя сказал:

— Не тяни. Кто там был, кроме капитана?

— Нгуан Ван Мин, — ответил Марк.

— Нгуан Ван Мин, — повторил Костя. — А конкретнее?

— Вьетнам, — сказал Марк. И бросил кепку к ногам. — Илья Беседин рассказывал мне такой эпизод. Как-то в порт пришел голландский танкер. Срочный ремонт. Капитан голландца говорит: «Надо сделать за неделю». А Беседин отвечает: «Сделаем за четыре дня». И вы сделали. Валились с ног, но работали. Думали о том, чтобы там, в Голландии, о вас сказали: «Вот это сварщики!» Короче говоря — престиж. И рабочая гордость. Было такое?

Ответил Езерский:

— Было такое. Чуть не позагинались тогда… Значит, опять престиж?

— Нет. Сейчас другое, — сказал Марк. — Сейчас…

Он хотел сказать: «Сейчас — солидарность… Интернациональный долг… Братство…» Но подумал: «Правильно, да слишком громко». И сказал другое:

— Все это надо понять сердцем. Вьетнам… Каждый день — кровь… Старики, дети, женщины… Все это надо понять сердцем, — повторил он и встал. — Начнем. Трое суток — предельный срок…

2

И вот — третьи сутки…

Все кажется нереальным. Где сон, где явь — ничего не поймешь. Глаза смотрят на мир, а видят хаос. Земля сорвалась со своей орбиты и мчится бог знает куда, дрожит, раскалывается на части. Или это ты сам мчишься бог знает куда и не земля, а голова твоя раскалывается на части, потому что вот уже скоро трое суток ты почти не смыкал глаз. Ноги словно чужие, в глазах круги, будто смотришь на воду, куда бросили камень… Все тело в ознобе… «Ч-черт, неужели я заболел? За последние сутки вот уже третий раз повторяется такая штука… Сколько же ты можешь еще продержаться? Час, минуту? Ни секунды! Уже все! Сейчас прижмусь к обшивке корабля, закрою глаза — и все кончится!»

— Костя!

Марк, расставив руки, пошел по настилу к Байкину.

— Костя, ты чего?

Байкин, ухватившись левой рукой за веревку, раскачивался взад-вперед, невидящими глазами глядя на приближающегося Марка. В правой руке он намертво зажал держатель с электродом, и Марку показалось, что он сейчас взмахнет этим держателем и ударит его по лицу. Но Костя, вдруг совсем по-детски шмыгнув носом, сказал:

— Затмение… Уже прошло. Посмотри на шов. Порядок? За Костю не беспокойся. Костя не подведет.

Он надвинул маску, нацелился электродом на шов и с каким-то яростным ожесточением, словно устыдясь своей минутной слабости, принялся за работу. Марк продолжал стоять, глядя на Костю. Дуги вспыхивали одна за другой, искры сыпались в иссиня-черную воду и гасли в ней, не оставляя следа. «Как бенгальские огни», — подумал Марк и облизал сухие губы.

Только мгновение назад он дрожал от холода, а вот уже по спине и груди поползли горячие струйки, на лбу выступила испарина. Костя менял электрод, а Марку казалось, что он до сих пор видит падающие в воду искры. Он даже зажмурил глаза, но бенгальские огни не исчезали.

Марк выругался:

— Ч-черт, не дотяну! Свалиться в такое время — надо же!

К нему подошел Андреич. У него были страшно воспаленные глаза. Всегда тщательно причесанная рыжая шевелюра сейчас напоминала грачиное гнездо после бури, на шее болтался грязный изорванный шарф, подпаленный с обоих концов, на лице — черные разводы и ссадина с запекшейся кровью. Не то боец, вышедший из жесто кого боя, не то пират, только что бравший корабль на абордаж.

В другое время Марк, взглянув на такого Андреича, расхохотался бы, но сейчас ему было не до смеха. Он видел: Андреич тоже больше не может. Андреич кончился. Скажи ему сейчас: «Андреич, если ты не продержишься еще три-четыре часа, ты погибнешь», — и Андреич наверняка ответит: «Ну и чихать! На том свете не хуже…»

— Покурим, Андреич? — спросил Марк.

Спросил таким тоном, будто не видел, что Андреич едва стоит на ногах, и будто не чувствовал, что сил у него осталось только на то, чтобы отстегнуть защитную маску и, швырнув ее в сторону, упасть рядом с ней и закрыть глаза. И тогда пускай этот лайнер горит, проваливается в тартарары — Андреичу на все наплевать!..

Андреич сказал:

— Мои жилы лопнули. Понял, Талалин? С меня хватит. Никто не имеет права…

Он поднял руку, чтобы расстегнуть ремешок защитной маски. На Марка он не смотрел — глаза его был уже закрыты. Неподалеку на талях спускали стальной лист обшивки, ветер бил его о борт лайнера. Думин и Димка Баклан, придерживая этот лист, хрипло кричали: «Легче майна! Еще легче! Теперь давай…», а Андреич, пошатываясь, стоял перед Марком и непослушными пальцами искал застежку ремешка. Он ничего не слышал и ничего не видел.

«У него и вправду лопнули жилы, — подумал Марк. — И у меня, наверное, лопнули. А у Кости — нет? А у Димки?.. Каждый держится только потому, что держатся все. Но стоит сдать одному — и тогда конец. И тогда караван уйдет без „Чапаева“…»

Маленький Костя Байкин незаметно подошел к Андреичу, головой боднул его в плечо. Андреич от неожиданности вздрогнул, удивленно уставился на Костю.

— Не узнаешь? — вымученно засмеялся Костя, — Константин Байкин. Сварщик. Теперь узнал?

— Изыди, сатана, — сказал Андреич. — Не до тебя.

Костя устало провел ладонью по глазам и вдруг спросил у Марка:

— Как зовут того товарища?

Марк сразу понял, о ком он спрашивает. И понял, зачем он об этом спрашивает.

— Нгуан Ван Мин, — ответил Марк.

— Нгуан Ван Мин… Не сразу запомнишь… Он молодой?

— Лет сорок, — сказал Марк. — И у него вот такой шрам, — Марк пальцем прочертил по лбу Андреича. — Длинный, через весь лоб.

— У них, наверное, у всех сейчас шрамы, — задумчиво проговорил Байкин. — Война…

— Да, — сказал Андреич, — им там достается.

— Я думаю, — сказал Марк, — что сейчас Вьетнам — это как когда-то Испания.

— Но пасаран? — спросил Андреич. И сам ответил: — Точно! Как когда-то Испания… Гренада. Гренада… Все черное накинулось на Вьетнам. Гады.

Ветер резко переменился, и хлынул косой дождь. Хлынул сразу ливнем, потоки воды, стекая с палубы лайнера, обрушивались на сварщиков, били сбоку, словно задавшись целью смести с шатающихся подмостков все живое, что там упорно зажигало в этом хаосе огненные дуги, не гаснущие вопреки всем законам природы. Потом по небу начали метаться молнии. Ветер стал порывистее и злее. Выл над вспенившейся рекой, над лайнером, в клочья рвал низкое небо.

Марк работал с Езерским почти у самого форштевня на таком же спущенном, как вдоль всего борта, настиле. Под ними, далеко внизу, клокотала река, черная и страшная, на нее лучше было не смотреть. Прожектор, бросающий сноп света на фальшборт, выхватывал из темноты две человеческие фигурки, кружащиеся во всемирном потопе, и трудно было понять, каким чудом эти упрямые существа еще не захлебнулись.

На Езерского было жалко глядеть. Марку иногда казалось, что Харитон уже ничего не соображает и тычет электродом просто так, лишь бы о нем не думали, что он спит. Марк вглядывался в шов на обшивке, придирчиво его осматривал и с удивлением убеждался, что шов отличный. Харитон зло говорил:

— Не доверяешь? А Илья Семеныч всегда доверял. Понял? Илья Семеныч знал Харитона… И иди ты со своим контролем, знаешь куда…

— Не сердись, Харитон, — кричал Марк у него над ухом. — Лайнер будет возить грузы во Вьетнам. Все должно быть на уровне.

— Во Вьетнам! Врете, что во Вьетнам. На сознательности играете. К черту!..

Струи дождя стекали по его лицу, лицо у него было измученное до крайности, и Марку казалось, что не струи дождя текут у него по щекам, а слезы.

Внезапно шквал ветра ударил в борт лайнера, швырнул Харитона на скользкие доски. Обрушившийся на него поток воды рванул его и потащил в сторону, к самому краю настила. Ему удалось уцепиться руками за веревку, но удержаться на досках он не смог, поток мгновенно сбросил его вниз, и, повиснув на руках, Харитон закричал:

— Марк!

Марк кинулся к нему, успел подхватить его под руки, и, чувствуя, как сам скользит по мокрым доскам, стал подтаскивать Харитона к настилу. Однако уже через секундудругую понял, что ничего сделать не сможет. Он совсем ослабел, у него не было сил даже для того, чтобы просто удержать Харитона, а уж поднять его — об этом нечего и думать.

Марк, приподняв голову, крикнул:

— Думин! Димка!

Внизу ревела река, исступленно выл ветер, раскаты грома оглушали землю. Кто в этой кутерьме мог чтонибудь услышать? Крик Марка долетел только до Езерского, и он оцепенел от страха: значит, Марк сам не сможет ему помочь, значит, конец. Он или разобьется, или мгновенно пойдет ко дну, не успев даже опомниться.

Марк опять позвал на помощь, и опять никто не откликнулся. Марк понимал: Езерский, как и все, измотался и у него совсем не осталось сил, но в то же время Марка бесила его безвольность. Чего он висит, как мешок, почему не попытается подтянуться хотя бы на несколько сантиметров? Тогда, может быть, и удалось бы что-нибудь сделать.

— Я не могу держаться, — услышал он будто из преисподней. — Марк, не бросай меня…

Снова на них обрушился поток воды, Харитон захлебнулся, Марк почувствовал, как он судорожно закашлялся и, кажется, отпустил веревку.

— Хватайся за меня! — кричал Марк. — Хватайся за шею.

Он уже свесился почти наполовину и скользил все дальше. «Я не брошу его, — думал Марк. — Может, какнибудь выберемся оттуда вдвоем. Вот только бы упасть вниз ногами и не удариться о борт головой… Или попытаться еще раз позвать на помощь?»

Он сказал:

— Давай крикнем вместе, сразу…

Они еще не кончили кричать, когда Марк увидел Димку Баклана и Думина. Димка бежал первым, за ним, втянув голову в плечи, скользя и оступаясь, бежал Думин, Димка упал на ноги Марка. Придавил их к настилу, руками уцепился за его плечи…

Харитона била дрожь. Он ошалело смотрел на Марка, на Димку и Думина, пытался что-то сказать, но только глотал слова и боязливо прислушивался к реву реки.

— Шок, — заметил Димка. — Это бывает. — И Марку: — Тебя ищет Смайдов.

По штормтрапу они взобрались на палубу и там увидели Смайдова.

Петр Константинович стоял рядом с Нгуан Ван Мином, а у борта, не обращая никакого внимания на потоки воды, сидели, прижавшись друг к другу, Андреич и Костя Байкин. Сидели и спали.

Смайдов, подойдя к Марку, сказал:

— Вон в том салоне приготовили ужин. Пойдемте все туда.

Думин растолкал Байкина и Андреича и повел их в салон. Вслед за ними пошли Харитон и Димка. Марк, Смайдов и Нгуан Ван Мин на минуту задержались на палубе.

— Я вижу, — сказал Смайдов, — что сил у людей уже нет. Что же делать?

— Работы еще часа на четыре. — Марк на секунду закрыл глаза, и все перед ним поплыло. Он опять подумал: «Что-то со мной Все-таки неладное». Потом пересилил себя и сказал Смайдову: — Хорошо было бы, если бы товарищ Нгуан во время ужина поговорил со сварщиками. О Вьетнаме… Они все знают, но сейчас… Вы понимаете, Петр Константинович?

— Да. Понимаю. Мы с товарищем Нгуаном тоже об этом думали…

Нгуан Ван Мин хорошо знал русских людей: московский университет, практика — не один пуд соли съел вот с такими парнями, — и все же часто советские люди, с которыми ему доводилось встречаться, оказывались для него загадкой, разгадать которую не всегда удавалось.

Он никогда не переставал удивляться их мужеству, душевной твердости и сердечной мягкости, не переставал восхищаться той неистребимой энергией, которая была неотъемлемой частью не одного человека, а всего народа…

Кто-то, кажется Андреич, уронил голову на стол, ударился лбом и ошалело вскочил. Потом, виновато посмотрев на Смайдова и Нгуан Ван Мина, снова сел.

Нгуан Ван Мин взглянул на Смайдова с таким видом, точно хотел сказать: «Ничего не получится…»

И в это время Харитон, сидевший напротив Нгуан Ван Мина, спросил, глядя на его прочерченный длинным шрамом лоб:

— Это… у вас… от войны?..

Думин толкнул его локтем, прошептал:

— Дурак! Посовестился бы…

Но Нгуан Ван Мин спокойно ответил:

— Да. Американская цивилизация…

И рассказал, откуда у него этот шрам.

В прошлом году ему дали задание пробраться в район, внезапно занятый американскими и южновьетнамскими солдатами, и связаться со старостой большой деревни. В этой деревне находился скрытый склад риса, который нужно было тайными тропами переправить патриотам.

Староста, древний старик, буддист, был своим человеком, но его сын оказался предателем. Он выдал и отца, и Нгуан Ван Мина…

Их схватили. Ночью. Избитых до полусмерти, заперли в какой-то хижине до утра, чтобы потом подвергнуть пыткам. Однако через полтора-два часа к хижине пришли два пьяных американца и потребовали у солдатавьетнамца открыть замок. Тот стал возражать: его начальник строго запретил ему открывать хижину. Тогда пьяные янки избили солдата, отняли у него ключ и ворвались к пленным…

Первым они подняли с земли связанного по рукам и ногам старосту. Они не били его, даже не кричали. Все время смеялись. У одного из них был остро отточенный нож. И этим ножом он снял со старика скальп. Быстро и ловко, будто всю жизнь только тем и занимался, что снимал с людей скальпы.

— Тот, что был с ножом, — сказал Нгуан Ван Мин, жадно затягиваясь сигаретой, — взял старика за волосы и ножом сделал вот так… Вокруг головы… Потом рванул…

И я увидел череп старика. Без кожи… Староста долго стоял, и из глаз его текли слезы. Слезы с кровью… Потом он упал…

И тогда другой янки сказал: «У тебя это шикарно получается, Дик. Когда ты успел научиться?» Дик засмеялся: «Это третий скальп. Два я отправил домой. Выделанных. Майк, наш сержант, специалист по выделке этих штук… Ну, ты попробуешь?»

Он отдал нож своему приятелю, и тот поднял меня с земли… У меня не было сил сопротивляться…

Нгуан Ван Мин положил в пепельницу потухшую сигарету и закурил новую. Марк подумал: «Вот откуда у него эта боль в глазах. Если бы он смог прожить две жизни, то и тогда ему не удалось бы этого забыть…»

— У приятеля Дика еще не было сноровки, — продолжал Нгуан Ван Мин. — Он был неловок, и, кажется, у него дрожали руки. Сделав половину дела, — Нгуан Ван Мин пальцем провел вдоль шрама, — он попросил: «Помоги, Дик».

И в это время в деревне поднялась стрельба. Кто ее поднял, я так и не узнал. Янки выскочили из хижины, крикнув часовому: «Закрой! Мы вернемся!..»

— Они вернулись? — шепотом спросил Харитон.

— Не знаю, — сказал Нгуан Ван Мин. — Часовой взвалил меня на спину, и через четверть часа мы были с ним уже в джунглях…

Он умолк и долго смотрел на тоненькую струйку дыма, поднимающуюся от сигареты.

Из-за стола встал Думин. Спросил, ни к кому не обращаясь:

— Может, нам пора?

— Пора, — сказал Андреич. — Вставай, Харитон. Айда, Димка!

Ветер выл над рекой, над лайнером, над всей вселенной. Из разверзшихся хлябей небесных не переставая лил дождь. Злой и холодный. Ночь разрывалась молниями.

Согнувшись, втянув головы в плечи, один за другим сварщики выходили на палубу…

 

ГЛАВА VI

1

Эта грозовая ночь не прошла бесследно.

Как солдаты, выйдя из трудного боя, вдруг начинают понимать, что они вот только теперь по-настоящему узнали друг друга и только теперь стали по-настоящему близки друг другу, так и сварщики после той ночи вдруг по чувствовали, что их маленький коллектив стал чем-то вроде неразрывной цепи, звенья которой накрепко сцеплены друг с другом.

Это была крепкая связь, и Марк не мог не испытывать законной гордости, что он тоже приложил немало сил к тому, чтобы она окрепла. «Раньше ведь тоже были такие грозовые ночи, — думал он, — был голландский танкер, был Шпицберген, но тогда всегда чего-то не хватало. Может быть, нам не хватало душевного тепла друг к другу или мы не до конца понимали один другого?..»

Через два дня в областной газете появился небольшой очерк «В грозу». Конечно, приятно было сознавать, что о бригаде говорят такие хорошие слова, но Марка больше обрадовало другое. Когда Харитон примчался в доки с газетой в руках и, захлебываясь от восторга, начал высказывать мнение, что теперь об их трудовом подвиге узнает весь Север, Димка Баклан неожиданно проговорил:

— Разве в этом дело?

Тот самый Димка Баклан, который еще недавно кричал: «Раньше мы вон как гремели, а теперь чуть ли не рядовые, никто о нас ни слова… Будто нас и нет».

Марк спросил у Димки:

— А в чем же?

Баклан задумчиво покачал головой:

— Совсем не в этом… То, что я сделал, это как бы во мне… Не ясно? Я лучше стал, вот что! Внутренне лучше… И все мы лучше стали… Харитон, может, и не сразу свое жмотство забудет, а все равно и он по-другому, наверно, на мир глядит…

«Все мы лучше стали…»

Марк, раздумывая о своем личном, спрашивал у самого себя: «И я? Я тоже могу сказать о себе такое же?..»

На него все чаще находили приступы тоски… «Есть или нет на свете такая штука, как судьба, — думал Марк, — я не знаю. Но каждому все-таки, наверно, отпущено положенное количество зла, которое должно его преследовать. Одному отпускается больше, другому меньше. Отсюда и пошло: „Этот — счастливчик, тот — горемыка“… Кто я — угадать нетрудно. Трудно понять, почему на мою долю досталось слишком много. Будто я стожильный. Встретиться бы с тем типом, который занимается распределением таких вещей, как счастье и несчастье».

Марк горько усмехнулся, и Смайдов спросил:

— Ты чего?

— Да так, — ответил Марк. — Бродят в голове разные веселые мыслишки.

— Веселые?

— Ну, смешные.

Смайдов взглянул на Марка и тоже усмехнулся.

— Только почему-то от этих веселых мыслишек ты что-то не становишься веселее. Я тебя понимаю, Марк. Но… Знаешь, о чем я сейчас думаю? А что, если бы тебе вдруг предложили: «Сбрасывай, Талалин, с себя весь груз, довольно ты его потаскал. Отныне и во веки веков будешь ты теперь идти налегке по гладкой дорожке, и над головой у тебя будут распевать райские птички…» Как, Талалин, принимается?

Марк с минуту подумал.

— Недельки на две, — сказал он. — Испытать.

— А во веки веков?

— Нет. Не подходит. Драться лучше.

— С кем?

— Даже с собой. А вы?..

— Я?..

«У меня меньше осталось сил, — подумал Смайдов. — Мне труднее. Ты, наверное, уверен, что из любой драки выйдешь победителем, а я в этом не уверен. Теперь не уверен… Ты когда-нибудь видел Артура Домбрича? Пойди, посмотри на него, тогда ты кое-что поймешь…» А вслух спросил:

— Кердыш еще не ушел в море?

— Кердыш? Нет, не ушел…

Марк тыльной стороной ладони провел по лбу. Нет, Кердыш еще здесь, пока не ушел. Но когда и уйдет — легче не станет. Ни на йоту. Он все время будет рядом, Марк все время будет видеть его глаза. Как сейчас. И от этого его чувство к Людмиле не приносит ему настоящей радости. Людмила это понимает. И, конечно, страдает. Ей, наверное, тоже отвесили слишком много груза. Неси, мол, так положено. Ч-черт, сколько же можно вынести!

— Слушай, Марк, ты не должен уходить от нее, — сказал Смайдов. — Не должен. Ты понимаешь сам, что и Кердыш для меня не безразличен. Но… Людмила не принесет ему счастья. Если женщиной будет руководить только чувство жалости, это не заполнит пустоты. Я это знаю, Марк, поверь мне… — у Смайдова дернулись уголки губ. — А пустота — страшная штука… Это я тоже знаю…

«Знаю?.. Я ведь никогда раньше ее не испытывал. Даже не думал о ней. Вот только сейчас от меня отделилась какая-то часть моего „я“, только сейчас я понял, ка: к трудно терять даже самую малость своего чувства. Нет, „трудно“ — не то слово, И „больно“ — не то слово. Как же это назвать?»

Марк сказал:

— Все равно я чувствую себя подлецом.

— Ты это брось! — раздраженно, даже зло крикнул Смайдов. — Ты это брось, слышишь?

Марк удивился: «Почему он такой? Может быть, здесь рядом с нами сидит еще кто-то третий, кого видит только Смайдов?»

— Подлец никогда не назовет себя подлецом. Никогда! Подлецы, даже если они видят своими глазами, что кому-то причиняют боль, — улыбаются. Им все безразлично. — Смайдов встал, подошел к борту сейнера, потом снова вернулся к Марку. — Проводи меня немного, Талалин. К шести мне надо быть в горкоме, а сейчас уже без четверти. По дороге поговорим.

По дороге они больше молчали. Каждый думал о своем.

Марк:

«Он говорит: „Ты не должен уходить от Людмилы“. Он говорит так потому, что не видел глаз Сани. А если б увидел? „Людмила не принесет ему счастья“. Это правда. И Саня это знает. И я это знаю… Но ведь только говорить об этом легко… Вы считаете, что я не подлец? Спасибо за это, Петр Константинович. Хоть немножко, но все-таки легче… Вы даже не представляете, как мне сейчас нужны такие слова! Вот как нужны…»

Смайдов:

«Я ему говорю: „Ты не должен уходить от Людмилы“. Я его понимаю. А разве я не понимаю Кердыша? Если бы вдруг Полянка ушла к Домбричу, я стал бы самым несчастным человеком на свете. Несчастнее, чем Кердыш. У того еще все впереди, а у меня? Но если бы Полянка осталась только из жалости, я сам ушел бы от нее… Кому нужна такая жизнь?.. Этим пустоты не заполнишь».

2

Из приемной Лютикова он позвонил Полянке. Надо было предупредить, что задержится.

— Нету ее! — ответил Захар Федотович. — Нету. Слышишь, Пьётра?

— Слышу, Захар Федотыч. Спасибо. Она не говорила, куда пошла?.. Ну, хорошо. Вы не беспокойтесь. Скоро, наверно, придет.

Петр Константинович положил трубку, с минуту постоял в раздумье, потом, невидящими глазами взглянув на секретаршу, постучал к Лютикову.

— Да что вы такой невеселый, батенька! — воскликнул Лютиков. — Случилось что-нибудь неприятное?

— Нет, ничего. — Смайдов и досадовал на то, что сидит бирюк бирюком, и в то же время не мог заставить себя принять игривый тон Лютикова. — Нет, ничего, Сергей Ананьевич, — повторил он. — Но когда настраиваешься на деловой разговор, трудно сразу переключиться…

— Да-а, вы правы, — согласился Лютиков. — Не умеем мы, чтобы и о делах, и по душам. А ведь можно так, а?.. Ну, ладно, не стану вас «переключать», как вы выразились, давайте о делах… Все у вас хорошо? Я говорю о доках…

— Ничего, — ответил Смайдов. — План вытягиваем.

— А как сварщики? Как новый бригадир? Не жалуетесь?

— Нет, жаловаться не приходится, — улыбнулся Петр Константинович. — Талалин свое дело знает.

— Значит, не ошиблись? Это хорошо… А Езерский? Как он теперь? Мне, например, было приятно узнать, что он тоже отличился на «Чапаеве». Да и Борисов характеризует его как мастера высокого класса. Вы согласны с такой характеристикой?

— Пожалуй. Он действительно прекрасный сварщик. Но…

— Одну минутку, Петр Константинович. Давайте пока без «но». Правду сказать, я очень рад, что вы наконец объективно оцениваете работу таких людей, как Езерский. Очень рад. Понимаете, мы когда-то разошлись с вами в подобной оценке. Но не будем ворошить прошлое. Я всегда ценил людей, которые находят в себе силы отказаться от своих заблуждений… Собственно говоря, коммунисты другими и быть не могут… Значит, по поводу Езерского разногласий никаких нет? Ну, а о Людмиле Хрисановой спрашивать, наверное, нет необходимости. Вы, конечно, не изменили о ней свое мнение?

— Людмила Хрисанова — одна из лучших сварщиц доков, — ответил Смайдов. — Но мне хотелось бы, Сергей Ананьевич, если это, разумеется, не тайна, узнать, почему вы…

Лютиков засмеялся.

— Почему интересуюсь именно этими рабочими? Какая же это тайна? Мне просто надо выяснить отношение секретаря парткома к Езерскому и Хрисановой. И, повторяю, я очень доволен, что это ваше мнение совпадает с моим.

Лютиков объяснил: город должен послать нескольких специалистов в Индию. В том числе двух сварщиков. Безусловно, лучших. Он, Лютиков, понимает, что это связано с большими трудностями для доков: лишиться таких сварщиков — дело не простое. Но таково решение обкома. Его же личное мнение — послать за границу Хрисанову и Езерского. По производственным показателя они вполне подходят, им можно оказать такое доверие…

— Вот и вся тайна, — снова засмеялся Сергей Ананьевич. — Между прочим, я уже сказал в обкоме о том, что будем посылать Хрисанову и Езерского. Хотя группа будет выезжать не скоро, оформлять документы необходимо уже сейчас. И я прошу вас, Петр Константинович, срочно написать на Хрисанову и Езерского соответствующие характеристики. Когда вы сможете это сделать?

Смайдов посмотрел на Лютикова. У Сергея Ананьевича, кажется, было действительно хорошее настроение. Правда, в чуть прищуренных смеющихся глазах нет-нет да мелькнет настороженность, и даже больше — требование не говорить ничего такого, с чем он не согласится. И тогда все будет отлично.

— Я не могу написать на Езерского соответствующую характеристику, — слегка подчеркнув слово «соответствующую», сказал Смайдов.

— Не можете?

Смех в глазах Лютикова сразу потух, ничего веселого и добродушного не осталось в его лице. Но, как ни странно, от этой метаморфозы Петр Константинович почувствовал облегчение. Ему значительно проще было иметь дело с настоящим Лютиковым, с таким, каким он его знал, а не с тем, который минуту назад своим «дружеским расположением» пытался сбить Смайдова с толку.

— Да, не могу, Сергей Ананьевич, — повторил Смайдов. — И вы знаете, почему. Езерский не тот человек, кому можно доверить представлять наших рабочих за рубежом. Неужели вы сами этого не понимаете?

— Представлять наших рабочих за рубежом?! — наигранно-удивленно воскликнул Лютиков, — Разве я сказал, что Езерский направляется за границу в качестве руководителя рабочей делегации? Простите, Петр Константинович, но я, видимо, не обладаю достаточным чувством юмора, чтобы по достоинству оценить вашу шутку. Или вы меня не поняли? Езерский поедет в Индию в качестве рядового сварщика. Он будет там работать, а не кого-то представлять. Теперь, надеюсь, вы уяснили суть дела?

— Уяснил. Езерский будет там не только работать, но и жить. А разве можно быть уверенным, что он ничем там себя не скомпрометирует? Я не могу за это поручиться, Сергей Ананьевич. Не могу взять на себя такой большой ответственности.

— Страхуетесь? Вернее, перестраховываетесь?

— Нет. Просто не могу легкомысленно отнестись к важному делу.

— Значит, к важному делу легкомысленно отношусь я? Так вас следует понимать?

Петр Константинович поморщился, но ничего не ответил. «Неужели Лютиков действительно убежден, что именно Езерский — самая подходящая кандидатура? Почему Езерский, а не кто-нибудь другой? Не Борисов ли подсказал ему эту нелепую мысль? Он ведь не раз говорил: „Сплавить бы куда-нибудь Езерского, чтобы не мутил воду, но потихоньку сплавить, без шума…“ Нет, так нельзя. Езерского — в Индию? Ни в коем случае… Вот если бы Марка Талалина… Да, Талалин и Хрисанова. Вдвоем… Черт возьми, это было бы как нельзя кстати и для Марка, и для Кердыша».

Петр Константинович поближе придвинул свой стул к столу Лютикова и уже не мрачно, а с надеждой посмотрел на него. Сейчас он ему обо всем расскажет. Не может быть, чтобы Лютиков с ним не согласился. В конце концов он попросит его об этом.

— Сергей Ананьевич, — проговорил он, — если разрешите, я…

Лютиков в это время извлек из ящика какие-то письма и бросил их на стол. Бросил с непонятным для Смайдова раздражением и с таким же раздражением в голосе сказал:

— Ваше упрямство, Петр Константинович, меня поражает. А между тем давно бы пора уяснить, что это упрямство часто вас подводит. Вот послушайте, что пишут товарищи по поводу другого, весьма знакомого вам человека. Может, это переубедит вас? Знаете, о ком идет речь? О бывшем бригадире — сварщике Беседине. Одну минутку… «Начальник цеха Илья Семенович Беседин не только самоотверженным трудом, но всем своим поведением завоевал любовь и уважение большого коллектива инвалидов Великой Отечественной войны… Хороший товарищ, чуткий и отзывчивый человек, Беседин пользуется огромным авторитетом среди бывших фронтовиков, людей, которые особенно ценят дружбу и товарищество…» И дальше: «Мы хотим выдвинуть Илью Семеновича Беседина кандидатом в депутаты городского Совета». Это о чем-нибудь вам говорит, Петр Константинович?

Смайдов молчал. Незаметно поглаживал пальцы протеза и молчал.

— А вот письма простых людей, трудящихся и пенсионеров города, написанные в адрес руководителей артели, где работает Беседин. Все это я на время взял в редакции газеты, взял, чтобы познакомить с этими письмами лично вас. Слушайте: «Я, рабочий рыбозавода Лукин, прошу объявить благодарность вашему сварщику товарищу Беседину за то, что он бескорыстно помог мне в трудную минуту, когда я особо нуждался в такой помощи. Прошу объявить ему благодарность за чуткость, за человеческое отношение…» Теперь вы понимаете свою ошибку? Человека, которого вы просто-напросто выгнали с работы, выдвигают кандидатом в депутаты! Вам есть о чем подумать, товарищ Смайдов!

Петр Константинович осторожно сказал:

— Простите меня, Сергей Ананьевич, но мне не верится, что Беседин такой, как о нем здесь пишут. Не преувеличение ли это?..

Лютиков взял в руку карандаш и стал постукивать им о настольное стекло. Стукнет — взглянет на Смайдова, потом опять стукнет — и опять взглянет. Наконец, едко усмехнувшись, он проговорил:

— Вам не верится. Вы ведь очень проницательный человек. Вы всех видите насквозь: и Беседина, и коммунистов из артели, которые по-иному оценивают Беседина, и Езерского, одного из лучших сварщиков доков. Все эти люди недостойны того, чтобы им верили. Секретарь парткома Смайдов верит только в свою непогрешимость, руководствуется только своими эмоциями… — Лютиков отбросил карандаш и смахнул разбросанные по столу письма в ящик. — Вы, кажется, хотели мне что-то сказать? Слушаю вас.

— Будь я на месте руководителей артели, я воздержался бы от поспешного выдвижения Беседина кандидатом в депутаты, — сказал Петр Константинович.

Сказал и тут же подумал, что говорить этого не следовало. Вполне ведь вероятно, что Лютиков сам кое-что подсказал руководителям артели. А если это так, то спорить абсолютно бесполезно. «А вам-то теперь какое дело до Беседина?» — скажет он.

Лютиков примерно так и сказал:

— О Беседине теперь будут беспокоиться другие. Разве у вас мало своих дел?

— Не мало! — с готовностью согласился Смайдов и через силу улыбнулся.

Смайдов не мог отрешиться от мысли, что именно сейчас он должен сделать все от него зависящее, лишь бы помочь Марку Талалину, Людмиле и Сане Кердышу выйти из того тупика, в который завели их сложные отношения. Вряд ли представится еще такая возможность помочь им устроить свою жизнь…

И, продолжая все так же неестественно улыбаться, Петр Константинович стал рассказывать Лютикову о Марке, Людмиле и Сане Кердыше.

Вначале он не был уверен, что Лютиков станет слушать до конца. Ждал: Сергей Ананьевич взглянет на часы — некогда мне, дескать, выслушивать разные любовные истории…

Но потом это чувство неуверенности прошло. Лютиков, кажется, слушал с интересом, и хотя по выражению его лица невозможно было понять, что он обо всем этом думает, у Смайдова складывалось впечатление, что тот разделяет его взволнованность. «Черт возьми, — подумал Петр Константинович, — было бы здорово, если бы он согласился! Ради этого стоило на несколько минут поглубже спрятать свою неприязнь…»

— Если бы Талалин уехал с Хрисановой, — горячо говорил Смайдов, — Кердышу легче было бы пережить свое горе. В разлуке все чувствуется не так остро, время многое стирает из памяти. Особенно у молодых людей, которые только начинают жить.

Лютиков вдруг сказал:

— Должен признаться, я никогда не думал, что бывший летчик может быть таким… Ну, сентиментальным…

— Почему же сентиментальным? — мягко возразил Смайдов. — Разве участие в личных судьбах людей — сентиментальность?

Лютиков пожал плечами.

— Я не хотел вас обидеть. Но как ни интересно то, о чем вы рассказываете, Петр Константинович, все это, мне кажется, скорее относится к области лирики, чем к нашей работе. Вы со мной не согласны? Если мы будем в первую очередь думать об устройстве личных дел Талалиных, Хрисановых и Кердышей и только потом — о государственных задачах… Вы понимаете, какой это скользкий путь? Простите меня, пожалуйста, но у меня складывается впечатление, что вы вольно или невольно заражаетесь мелкобуржуазными тенденциями. Хотя и исходите из лучших побуждений.

Петр Константинович почувствовал, как все в нем напряглось. «Разве прошибешь такую железобетонную стену? — подумал он. — Даже если ты будешь биться об нее головой, она, эта стена, и не дрогнет. И твои компромиссные улыбки производят здесь такое же впечатление, как если бы ты улыбался перед Буддой. „Вы заражаетесь мелкобуржуазными тенденциями…“»

Смайдов вдруг увидел отрешенное, посеревшее лицо Марка Талалина. И еще раз через силу улыбнулся, хотя ему самому было тошно.

— Сергей Ананьевич, я очень прошу вас… Если можно, пожалуйста, сделайте это. Вы знаете, что вместе с Талалиным я был на Шпицбергене. Не могу сказать почему, но у меня к нему какое-то особое доверие. Бывает ведь так, вы должны это понять…

Лютиков с нескрываемым удивлением взглянул на Смайдова. Особое? Это что еще за привязанность? Вот, оказывается, в чем дело! Ради этой особой привязанности в недавнем прошлом был изгнан из доков Беседин. Ради нее Смайдов упорствует в выдаче характеристики Езерскому. А кто же больше всех кричит об объективности и принципиальности? «Ну, товарищ Смайдов, и высек ты самого себя! Запомним сей эпизод!..»

Лютиков сказал:

— Меня крайне удивляет ваша позиция, Петр Константинович. Крайне удивляет и огорчает. С каких это пор партийные руководители, которым столь много доверено, решают весьма важные вопросы с позиций личных привязанностей? Вы понимаете, насколько несерьезно подходите к такому, я бы сказал, чрезвычайно ответственному делу, как отбор кандидатов для посылки за границу?

Смайдов подавленно молчал. Глядя на Лютикова, он уже не улыбался. Если бы этот разговор произошел несколько недель назад, Петр Константинович, может быть, и не почувствовал бы себя таким беспомощным. Но сейчас он был выбит из седла, у него не было столько душевных сил, как раньше.

— Мне никогда не хотелось, Сергей Ананьевич, переносить наши споры в более высокие сферы. Я всегда считал, что мы все должны решать на месте. Но сейчас… это невозможно. Невозможно, понимаете? Я, видимо, по долгу службы обязан обратиться в городской комитет партии.

— Надеешься, что там тебя поддержат? — усмехнулся Лютиков. — Зря надеешься. И уж если на то пошло, скажу тебе прямо: я кое о чем проинформировал горком. Надеюсь, ты на меня не в обиде?..

Лютиков тоже встал и вышел из-за стола. Он, видимо, хотел на прощание подать Смайдову руку. Но Смайдов не понял его намерения. Или сделал вид, что не понял. Кивнув, Петр Константинович быстро, точно боясь, что его могут вернуть, покинул кабинет Лютикова.

3

Ему сейчас очень хотелось увидеть Полянку. Он не собирался жаловаться ей на то, как он подавлен, но ему казалось, что одно ее присутствие должно снять с него ту тяжесть, которую он ощущал почти физически. Она умела это делать совсем незаметно…

Петр Константинович обошел доки и побрел по набережной. И хотя идти вдоль реки было дальше, Смайдов все же не стал от нее удаляться. Уж очень не хотелось ему сейчас с кем-нибудь встретиться, а здесь такая встреча была маловероятной.

Он шел и думал о Полянке. Теперь она, конечно, уже дома. Может быть, немножко тревожится. Она всегда тревожится, когда между ними возникает размолвка. «А я приду и скажу ей: „Все в порядке, колдунья. Я, наверное, тогда чуть-чуть сошел с ума, но давай лучше не думать об этом…“ И еще я скажу: „Знаешь, Полянка, когда мне приходится иметь дело с Лютиковым, я начинаю особенно ценить твою чуткость и, если хочешь, твою человечность. Не знаю, как бы я смог жить без тебя. Спасибо тебе, Полянка. Спасибо за то, что ты есть…“»

Он остановился и улыбнулся своим мыслям. Вот так всегда: какая бы тяжесть на него ни навалилась, стоило ему позвать к себе Полянку — и сразу становилось легче.

«Если бы у каждого человека была своя Полянка, — думал Петр Константинович, — куда как проще было бы шагать по этой земле. И куда как веселее было бы жить вообще!»

Он нагнулся, поднял с земли плоский камешек и далеко запустил в реку. Камешек врезался в воду без малейшего всплеска, «замкнул», как говорили мальчишки. Такой бросок среди них считался высшим искусством, и Смайдов пожалел, что никого из племени босоногих не было рядом. Уж он не преминул бы похвастаться: «Видал? То-то!..»

Он рассмеялся. Черт возьми, какая же все-таки великолепная это штука — жизнь! И как это здорово, что человек, если даже ему за сорок, может хотя на мгновение стать мальчишкой и посмотреть на мир своими — мальчишечьими — глазами!..

Из-за поворота реки показалась лодка. Весла были опущены в воду, лодка сама шла по течению, а двое людей, сидевших рядом на корме, спиной к Смайдову, оживленно о чем-то говорили. Они были еще далеко, Петр Константинович не мог ничего расслышать, но по тому, как мужчина в плаще болонье жестикулировал, нетрудно было догадаться, что он рассказывает о чем-то очень интересном. Петр Константинович даже уловил приглушенный расстоянием смех женщины. Он прислушался — смеялась Полянка. Она склонилась за борт лодки и опустила в воду обе руки. Плащ болонья слетел с плеч мужчины, и Смайдов узнал в мужчине Домбрича. Домбрич потянулся к Полянке, испугавшись, видимо, что она может упасть. Он обхватил ее за плечи и заставил сесть как следует. Полянка послушно подчинилась его желанию, стряхнула с рук капли воды и выпрямилась.

Теперь ей уже не угрожала опасность оказаться за бортом, но Домбрич продолжал держать ее за плечи…

Лодка все ближе и ближе подплывала к берегу, и они могли оглянуться в любую минуту. Ему надо было уходить: не мог же он допустить, чтобы Полянка его увидела. Он даже похолодел от такой мысли. Что она сделает, как на него посмотрит? И как он сам сможет глядеть в ее глаза?

Только на одно мгновение Смайдов подумал: «От этого нельзя убегать. Надо смело смотреть беде в глаза — и будь что будет. Дождаться, когда они пристанут к берегу, подойти и сказать: „Это я, Полянка…“»

Но так он думал только одно мгновение, а потом повернулся и пошел прочь. Все быстрее и быстрее, чувствуя, как ему трудно дается каждый шаг. Так трудно, будто он карабкался на крутую гору.

Что же ему было делать?

Он долго бродил по улицам города, пытаясь принять какое-нибудь решение, но ничего не мог продумать до конца. Иногда ему казалось, что он вот-вот уцепится за спасительную мысль, простую и ясную, от которой все станет на свое место. Он даже останавливался, чтобы случайно не упустить эту мысль, но все от него ускользало, и он продолжал идти дальше… По замкнутому кругу. Не в силах вырваться из него или изменить направление…

Только поздним вечером он пришел домой. Долго стоял у калитки, никак не решаясь открыть ее и войти во двор. А когда Захар Федотович, может быть, поджидая его, выглянул на улицу, Смайдов посмотрел на него так, точно перед ним стоял совсем чужой человек.

— Пришел, Пьётра? — сказал старик. — А чево стоишьто тута?

Петр Константинович спросил:

— Полянка дома, Захар Федотович?

— Полянка дома, — ответил Захар Федотович, внимательно разглядывая Смайдова. — Полянка давно дома. А ты, Пьётра, не захворал ли часом? Серый ты уж больно, глядеть на тебя жалко… Да чево стоишь-то, говорю? Иль обратно поворачивать надумал?

— Да нет, что вы, Захар Федотович. Я ничего. Идемте.

Они рядом прошли через двор, и Петр Константинович все время чувствовал на себе испытующий взгляд старика. И еще ему казалось, что Захар Федотович к чему-то прислушивается. Не к внешним звукам, а к чему-то более глубокому, что мог услышать только он, человек, проживший долгую и трудную жизнь… «Я не глазами в человека гляжу, Пьётра, а нутром», — вспомнил Петр Константинович слова старика. Вспомнил и подумал: «Не надо бы тебе, Захар Федотович, видеть меня сейчас…»

— Там она, Полянка-то. В доме, — сказал старик. — Иди к ней…

Смайдов быстро прошел в свою комнату и тихонько, чтобы не скрипнули петли, закрыл за собой дверь. Если Полянка ничего не услышала, он хоть на несколько минут останется один и приведет свои мысли в порядок. И мысли, и чувства. Но уже через секунду он услышал:

— Это ты, Петр?

Смайдов не откликнулся. Устало опустился в кресло, откинул голову назад и закрыл глаза. Хорошо было бы вот так часок-другой посидеть наедине с собой, отдохнуть…

— Ты почему не отвечаешь, Петр? — Она вошла и остановилась в двух шагах от него. — Ты не слышал, как я позвала тебя? Ты плохо себя чувствуешь?

Смайдов сделал усилие, улыбнулся.

— Слишком много вопросов сразу. Я немного устад, Полянка. Хочу чуть-чуть отдохнуть.

Он почему-то был уверен, что она станет избегать его взгляда, что ее глаза будут беспокойными и тревожными и вся она будет беспокойная и встревоженная. А она смотрела на него совсем спокойно, и ничего в ней не было необыкновенного. Умело держится? Или, подавленный своими собственными чувствами, он просто не в состоянии разглядеть необычное?

Трудно ведь представить, что Полянка, та Полянка, которую он знал, не испытывает угрызений совести. Этого не может быть. Если бы Смайдов в это поверил, он, наверное, закричал бы от отчаяния.

Полянка взяла маленькую скамеечку и села у его ног:

— Хорошо, Петр. Ты чуть-чуть отдохни, а я вот здесь чуть-чуть посижу. И если ты хочешь, мы помолчим. Ты хочешь помолчать?

Он ничего не ответил и опять закрыл глаза. Откуда ему знать, чего он сейчас хочет!

Полянка положила его неживую руку к себе на колени и стала поглаживать пальцы. Как когда-то, давным-давно, ему вдруг показалось, что он ощущает прикосновение ее ладони. Но теперь это ощущение вызывало в нем совеем другие эмоции. Тогда у него возникало такое чувство, будто Полянка, прикасаясь к протезу, не замечает его безжизненности, теперь же она делает это так, словно у нее на коленях лежит игрушка.

Смайдов попросил:

— Не надо.

Полянка не обиделась. Возможно, поняла его душевное состояние. Осторожно положив протез на подлокотник кресла, сказала:

— Батя перестал со мной разговаривать. Даже больше: он совсем меня не замечает. Такого никогда еще не было.

— Вы повздорили?

— Нет.

— Странно…

Полянка приложила пальцы к вискам, поморщилась.

— Страшно болит голова… Слушай, Петр, почему ты ничего у меня не спрашиваешь? Почему ты молчишь?

— О чем я должен спрашивать?

— Ну, хотя бы о том, что я сегодня делала. Раньше ты всегда интересовался, как я провела свой день. Теперь тебе это неинтересно?

— Было что-нибудь необычное?

Он взглянул на нее, но сразу же отвел глаза и стал смотреть в сторону. Зачем он задал такой скользкий вопрос? Он ведь знает, что именно необычным было сегодня. А вдруг она ответит? А вдруг не ответит? Что он станет делать, если Полянка скажет: «Я встречалась сегодня с Артуром Домбричем. Мы вместе катались на лодке»? И что он будет делать, если она скажет: «Ты звонил? Я в это время была в библиотеке. А потом ждала тебя, мне хотелось с тобой погулять»? Или что-нибудь в этом духе…

Полянка молчала. У ее переносья сошлись морщинки, и, увидев их, Петр Константинович подумал: «Тебе, конечно, нелегко. И самое лучшее, что ты можешь сейчас сделать, — это ничего не говорить. Я трус, я ненавижу эту гнусную трусость, но если ты промолчишь, у меня останется какая-то надежда. Ты понимаешь? Не спрашивай, на что я хочу надеяться, — я этого и сам не знаю… Наверное, просто ищу лазейку, чтобы продлить какие-то иллюзии…»

Полянка сказала:

— Ты очень плохо выглядишь, Петр. Тебе надо отдохнуть. Разобрать постель?

— Нет, нет, не надо! Я отдохну вот здесь, в этом кресле.

Смайдов и сам понял, что его восклицание было слишком поспешным и слишком горячо выраженным:. Не могла этого не понять и Полянка. Она встала со скамеечки, с горечью в голосе проговорила:

— Тебе незачем меня избегать, Петр. Я постараюсь сделать так, чтобы не быть тебе в тягость…

Смайдов ничего не ответил. Тогда Полянка снова взглянула на него. Ей показалось, что он сразу постарел лет на десять. Вот так же сразу постарел ее отец, когда случилось несчастье в тайге… Сколько времени прошло с тех пор, а она до сих пор помнит его обезумевшие от горя глаза, в которые ей страшно было посмотреть. И вот теперь она видит что-то похожее в глазах мужа…

Ей вдруг захотелось броситься к нему и рассказать обо всем, что отняло у нее покой. У нее и у него. Но, поглядев в его измученное лицо, Полянка подумала, что сейчас ему не под силу будет это перенести. И она сказала:

— Я пойду, Петр.

— Иди. — Смайдов кивнул, прощаясь. — Спасибо тебе.

Полянка ушла, а он, оставшись один, так и не сдвинулся с места. Сидел и все думал, думал. Мысли его сбивались с прошлого на настоящее, потом снова уводили его к тем дням, которые навсегда остались в его памяти как самые светлые дни его жизни…

 

ГЛАВА VII

1

В тот памятный год, когда в тундре произошла катастрофа и Петр Константинович потерял руку, он впервые задумался о своем личном житье-бытье. Горько вдруг стало человеку бродить бобылем по белу свету, потянуло на огонек домашнего очага. Да так потянуло, что хоть караул кричи! Куда ни пойдет Петр Константинович, куда ни поедет — везде его окружает одиночество, везде непонятная тоска по человеческому теплу, такому теплу, чтобы его чувствовал только он, чтобы оно согревало только его. Даже в окружении друзей, с которыми ему всегда было легко и просто, Смайдов теперь постоянно чувствовал потребность чего-то совсем другого, в чем он раньше не особенно нуждался… Ему были нужны не просто друзья — их-то у него всегда хватало! Ему нужен был один, особенный друг, с которым он делил бы и горькое, и сладкое.

Как-то, встретившись со своим давним приятелем, летчиком-истребителем Колькой Годиным (Годину было уже за тридцать, Смайдову — около тридцати, но если они и постарели, то не друг для друга! Колька Годин всегда останется Колькой Годиным, а Петьку Смайдова до седых волос ни один из тех пилотяг, с которыми он вместе гулял в голубом поднебесье, не назовет Петром Константиновичем!), Смайдов пригласил его к себе домой.

— Что-нибудь будет? — спросил Годин.

— Ты насчет чего? — не сразу понял Петр Константинович.

— Понимаешь, никак не могу отвыкнуть от фронтовой привычки: ни вина, ни водки не употребляю. Не идет!

— Только «девичьи слезы»?

— Глоточек, но чистого. Иначе душу воротит.

— Слезы нет, — признался Петр Константинович. — Особенно девичьей.

— Сейчас будет. Аптека далеко?

Кто мог переделать Кольку Година? Во время войны, когда из-за непогоды эскадрилья стояла на приколе, он мог достать столько «девичьих слез», сколько нужно было для «настроения» всей эскадрильи. Любую дрянь он перегонял в чистый спирт, и когда командир эскадрильи говорил: «Почему-то лейтенанту Годину не тяжело носить противогаз, а вам всем не под силу», Колька скромно отвечал: «Мой папа с детства приучил к дисциплине, товарищ комэск. К настоящей внутренней дисциплине…» Однако все летчики знали, для чего ему нужен противогаз: Колька усовершенствовал в нем фильтровое приспособление, и гидросмесь, слитая с ножек шасси и процеженная через усовершенствованные фильтры, становилась теми чистыми «девичьими слезами», крепость которых достигала девяноста градусов. Колька Годин философствовал: «Выпьешь такого божественного напитка — и становишься лучше…»

Они подошли к аптеке, Колька сказал:

— Зная твою неприязнь даже к безобидной трепне, с собой не приглашаю. Жди.

Поправил форменную фуражку, смахнул невидимые соринки с подполковничьих погонов и скрылся в дверях. А через десяток минут вернулся с завернутой в газету бутылкой. Сказал, глазами показывая на сверток:

— Да сам президент Франции не пил ничего подобного. Пошли.

И вот они сидят за столом в неуютной холостяцкой квартире Смайдова, «по маленькой» пьют неразбавленный спирт, закусывают какими-то рыбными консервами и говорят, говорят.

— Хорошо, сказано… — Годин поднимает рюмку и смотрит на нее своими честными, добрыми глазами. — Хорошо сказано: «Бойцы вспоминают минувшие дни и небо, где вместе рубились они…» Здорово!

— Немножко не так, — поправляет Смайдов. — Насчет неба ты…

— Знаю. И черт с ним. Уверен в одном: был бы жив сейчас Александр Сергеевич, он выдал бы про нас с тобой такую поэмищу, что мир ахнул бы… Мы этого не заслужили?

— Заслужили, — соглашается Смайдов. — И не только мы с тобой.

— Чудак. Когда говорю «мы», это не значит — ты и я. — Он встал, подошел к стене, на которой висела большая фотография всех летчиков их полка перед отправкой на фронт. — Тут нас чуть ли не сотня. А сколько осталось?.. Я говорю обо всех. Потому что мы с тобой — это и те, которых уже нету. Одно. Ясно тебе?

— Ясно. Мы с тобой — это и те, которых уже не будет. Иногда выть хочется от горя. Знаешь, как воет одинокий волк: длинно и тоскливо.

— Выть? Как одинокий волк?

Годин этого не признавал. Волки воют потому, что они — волки. А человек всегда должен оставаться человеком. Жизнь — штука весьма короткая! И смотреть на нее нужно повеселее.

Он обвел глазами комнату, задержал внимание на подоконнике, где в футляре из-под полевого телефона торчал в засохшей земле одеревеневший стебель какого-то цветка, остановил взгляд на куче окурков у печки, посмотрел на грязные тарелки, громоздившиеся на кухонном столе, и только тогда снова обратился к Смайдову:

— Значит, выть? Как одинокий волк? Длинно и тоскливо?

Он вдруг резко сел напротив Смайдова, налил рюмку спирту, выпил одним духом. И неожиданно трезво сказал:

— Слушай ты, одинокий волк! Если бы был жив наш первый комэск, которого фрицы срубили… Когда?

— Семнадцатого февраля тысяча девятьсот сорок третьего года.

— Хорошо, что помнишь. Так вот. Если бы он пришел сейчас в этот вертеп, называемый квартирой бывшего аса Петьки Смайдова, знаешь, что он сказал бы? Знаешь, а?

Петр Константинович пожал плечами:

— Что тебе тут не нравится?

— Он сказал бы так, — продолжал Годин: — «Товарищи летчики, предлагаю вычеркнуть из списков эскадрильи Петра Смайдова, чтобы не была опозорена честь нашей боевой единицы. Потому что он опустился, как последний кретин, потому что его устраивает жизнь одинокого волка, которому начхать на все человеческое». И первым проголосовал бы за предложение своего комэска я. Ты меня понял? Понял, я тебя спрашиваю?

Петр Константинович сказал:

— Ты чудак, Колька. Я совсем не опустился. Мне просто сейчас чего-то не хватает…

— Ах вот оно что! «Чего-то не хватает». А что ж тебе мешает обзавестись «чем-то»?

— Кому я нужен такой? — Петр Константинович показал на протез. — Вызывать к себе жалость? Не по мне, друг. А случайные связи мне противны. Не скрою — было такое. И после этого чувствовал себя законченным подонком. Это трудно понять?

— Почему же трудно? Особенно насчет вот этого, — Годин тоже взглянул на его протез. — Жалкий калека, неполноценность… Любая девушка, которой ты осмелишься предложить стать твоей женой, скажет: «Ах что вы! День и ночь горько плакать, глядя на вашу неживую руку? Загубить свою молодую жизнь? Нет уж, пардон-с, я отказываюсь…»

— Плоская шутка, — ухмыльнулся Смайдов. — Тебе не понять до конца таких, как я.

Колька Годин был известен тем, что никогда не выходил из себя. Бывало, целую неделю подряд стоит мерзкая погода, аэродромы или раскисли, или закрыты туманом, летчики бесятся, становятся раздражительными и злыми, как черти, а Колька Годин балагурит как ни в чем не бывало, будто у него вместо нервов натянуты веревки.

Смайдов знал эту черту друга, поэтому очень удивился вспышке ярости, прорвавшейся как-то сразу. Годин резко смахнул со стола и рюмки, и бутылку с остатками спирта, приподнялся и зло посмотрел на Смайдова.

— Плоская, говоришь, шутка? А ты-то сам, черт бы тебя подрал, как шутишь? Где ты живешь? В каком обществе ты живешь, я спрашиваю? И чего ты напустил на себя этакую ипохондрию? Калека! Какой ты, к дьяволу, калека, чего ты корчишь из себя жалкого сиротинушку, забытого людьми и богом?! Люди возвращались с фронта без рук и без ног, опаленные, обожженные, и их встречали так, словно это были самые красивые люди на земле. Ты этого не знаешь? Не знаешь, а? Ты же всегда был первым жизнелюбом, и мы восхищались этим. Ты забыл?

— Я и теперь жизнелюб, — сказал Петр Константинович. — И если хочешь знать, в большей степени, чем прежде. Но я отлично понимаю, что не имею права связывать чью-то судьбу со своей… И давай больше об этом не говорить. Все равно мы не сможем понять друг друга…

Они расстались холодно, значительно холоднее, чем Смайдову хотелось бы. Петру Константиновичу в его состоянии показалось, что Колька Годин стал совсем другим человеком: то ли черствее, то ли жестче, что в нем уже не было того тепла, которым он раньше щедро делился с друзьями… А может быть, это только кажется? Может быть, Кольке сейчас просто не до разных там тонкостей, волнующих его друзей? Командир полка, постоянная учеба, полеты, общественная работа — тут не до чужих сантиментов!

2

Смайдов даже слегка удивился, когда вскоре получил от Година письмо. Словно и не было у них никакой размолвки. Годин писал о разных пустяках, ни одним словом не упомянул о том разговоре, который произошел между ними. Правда, в письме он обращался к Петру Константиновичу только так: «Одинокий Волк». В конце писал: «Слушай, Одинокий Волк, у меня есть к тебе огромнейшая просьба. Понимаю, что это будет связано с потерей времени, но не обратиться к тебе не могу, другого выхода у меня нет. В десяти километрах от вашего города, рядом с деревней Любомиркой, есть звероводческое хозяйство. Там работает сторожем старик Захар Федотович Гуляев. Замечательный, интересный старик, ты рад будешь с ним познакомиться. Но дело не в этом. У старика (не помню точно — или в его сторожке, или в городском доме) я оставил патронташ с отстрелянными гильзами. Патронташ — черт с ним, но гильзы мне очень нужны, их сейчас нигде не достать. Просить же деда, чтоб он сам переслал их, как-то неудобно. Да и времени он не выберет: день и ночь околачивается на своей ферме. Будь добр, Одинокий Волк, съезди к этому деду, забери патронташ и перешли мне…»

В тот год на Севере стояла особенно снежная зима. Сразу же за городом намело такие сугробы, что о поездке на звероводческую ферму на машине не могло быть и речи. Оставалось одно: идти на лыжах.

Чертыхаясь, поминая своего друга-растяпу недобрыми словами, Петр Константинович в первый же выходной день отправился выполнять его поручение.

Он давно уже не ходил на лыжах, ему трудно было управляться одной рукой и, выйдя за город и преодолев первые два-три километра, Смайдов взмок, как заморенный конь. Он хотел даже вернуться назад, решив, что в городе все же удастся найти какого-нибудь колхозника на санях и тот довезет его до Любомирки, но раздумал; уж больно хороша была погода, к тому же Петр Константинович изрядно истосковался вот по таким прогулкам, да и сидеть в своей комнатушке совсем не хотелось.

Немного передохнув, он пошел дальше.

Ферма звероводческого хозяйства размещалась сразу же за деревней. Еще издали Смайдов увидел многочисленные постройки и вольеры, увидел и дымок, тонкой и прямой полоской поднимающийся из трубы сторожки. От этой сторожки высокий дед в полушубке отбрасывал деревянной лопатой снег, изредка ставя лопату между ног и поплевывая на ладони.

Петр Константинович подошел к деду, ловко снял зубами перчатку и протянул руку.

— Здравствуйте, Захар Федотыч. Если, конечно, не ошибаюсь.

Старик тоже подал руку.

— Здравствуй, дорогой человек. Захар Федотыч — это я и есть. Ежели озяб, заходи в избу. Мороз-то вона какой потрескиват. Градусов, поди, двадцать пять. А?

— Пожалуй, — сказал Смайдов. — А в избу зайду, дело у меня к вам есть.

В небольшой печурке полыхали поленца, и хотя одноединственное крохотное окно почти не пропускало света, темно здесь не было. Петр Константинович увидел аккуратно прибранную кровать, чисто выскобленный стол, табуретки. Над кроватью висели два стареньких ружья.

Старик снял полушубок, предложил раздеться и Смайдову. Заметив, как неловко Петр Константинович снимает одной рукой реглан, сказал:

— Дай-ка подмогу. — И спросил, глазами указывая на протез: — В войну оторвало небось?

— После потерял, — коротко ответил Смайдов. — В тундре.

— Вона што!.. Ну, садись, дорогой человек, рассказывай, с каким делом приплел.

Петр Константинович вытащил из кармана письмо Година, сказал:

— Товарищ мой, подполковник Годин, оставил у вас свой патронташ с гильзами. Ну, и написал мне, чтобы я переслал ему. Вот я и пришел к вам, Захар Федотыч. Не знаю, доверите ли?

— Почему не доверим? — Старик поставил на печку чайник, сел на табуретку. — Сами хотели отослать, а куда слать-то, не знаем. Он, товарищ-то твой, сказывал, что живет далеко, а где — не сказывал. Вот и лежит имущество-то его. В доме у нас лежит, не тута. В городе.

— Он что, жил у вас? — спросил Петр Константинович.

Старик рассказал. Постучал как-то вечером военный человек, попросился переночевать. Приехал, говорит, поохотиться в этих краях, на недельку. Ну, сподручнее, мол, жить на окраине. А старик и жил как раз на самой окраине города. Переночевал человек, а потом и совсем на неделю остался. Хороший человек. Обходительный. И простой. И охотник — что надо. Через неделю собрался, уехал. Вдруг опять, в тот же день к вечеру, приезжает, говорит: «Патронташ временно оставлю, потом заберу». Но так и не забрал…

— Чайку выпьем? — спросил старик. — Или хозяйку подождем?

Петр Константинович улыбнулся:

— Я ведь на минутку, Захар Федотыч. Мне еще обратно идти, а путь не близкий… Вы мне скажите, по какому адресу и когда в городе к вам зайти?

— Как хошь, — сказал старик. — Только кто же от чайку отказыватца? Не по-сибирски эт, дорогой человек… Да вон и хозяйка топат, она тоже в город собиратца, вместе и пойдете за патронташем-то.

В избушку вошла девушка. Увидев незнакомого человека, она нисколько не смутилась. Сняла варежки, приветливо протянула руку:

— Здравствуйте.

Приветливость ее была настолько искренней, что Смайдову показалось, будто он уже десятки раз бывал в этой сторожевой избушке и вот снова пришел сюда к своим старым друзьям, которые всегда ему рады.

Петр Константинович встал, ответил:

— Здравствуйте. — Помолчал и добавил: — Извините, пожалуйста. Я на минутку.

Он видел, как она глазами провела по его неживой руке, и сам посмотрел на свой протез. Но ничего не сказал. Только губы его слегка дрогнули в виноватой улыбке. Он будто извинялся за то, что вот эта неживая рука так некстати бросается в глаза каждому, кто смотрит на него.

Девушка, кажется, поняла его душевное состояние. И чтобы сгладить неловкость, обратилась к отцу:

— Кирюшка-то все-таки помер, батя. Сегодня ночью. Пришла я, а тетя Поля в слезах. Уж так, говорит, метался перед смертью, так метался! И стонал все время…

— А я тебе што говорил, — сказал старик. — Знал я, што помрет он. По всему видать-то было. Ну, ладно, помер так помер. Леший с ним… Давай-ка чайком нас побалуй. Да и сама на дорожку погрейся.

Петр Константинович украдкой взглянул на старика. И подумал: «С виду будто и не черствый дед, а о смерти говорит так, будто это в порядке вещей. „Леший с ним…“ С Кирюшкой-то… Неприятный старик…»

И опять девушка не то угадала, о чем думает Смайдов, не то почувствовала это:

— Надоела я бате со своим Кирюшкой, вот он так и говорит. Голубого песца мы Кирюшкой звали. Две недели болел, а сегодня помер…

Если бы сейчас кто-нибудь спросил у Петра Константиновича, почему он вдруг обрадовался ее словам, Смайдов, пожалуй, не смог бы ответить. Кто ему этот старик, какое Петру Константиновичу дело до того, черствый он или добрый, хороший или плохой? Но вот исчезла внезапно вспыхнувшая в Смайдове неприязнь к нему, и сразу стало легче. И еще приветливее показались и голос девушки, и ее доверчивые глаза.

Непривычное ощущение легкости, которое Смайдов испытывал в присутствии девушки и ее отца, должно было удивить его. Он ведь хорошо знал себя, знал, как ему трудно дается даже внешняя непринужденность при каждом новом знакомстве, но сейчас почему-то не удивился. Словно вот так, как есть, и должно было быть…

— Вы из города? — спросила девушка.

— Из города, — ответил Петр Константинович. — Еле добрался на лыжах. Все замело, сугробы, как горы.

— И, наверно, проголодались?

— Проголодался очень, — признался Петр Константинович.

— Это хорошо. У нас здесь не ахти сколько припасов, но что-нибудь придумаем…

Она говорила и так, и не совсем так, как ее отец. Когда произносила «это», последняя гласная почти не слышалась, но все же улавливалась. Старик сказал бы: «Придумам». У нее гласная «е» была очень короткой, но тоже улавливалась, и поэтому слово не казалось таким обрубленным. Если старик говорил «што», «ш» у него звучала очень глухо, будто ветер с трудом протискивался сквозь бурелом. Ее «ш» было намного мягче, напевнее. «Так шепчутся камышинки на тихой речке», — подумал Петр Константинович.

3

Она шла на лыжах совсем легко, и, боясь отстать от нее, Смайдов прилагал немалые усилия. Украдкой, чтобы она не заметила, Петр Константинович смахивал со лба крупные капли пота, останавливался, будто поправляя крепления, а сам в это время старался поглубже вдохнуть воздух, которого ему не хватало. «Черт меня дернул согласиться идти с ней вместе! — подумал Смайдов. — Можно ведь было под каким-нибудь предлогом и задержаться. Вот сейчас выдохнусь, и она вдоволь надо мной посмеется…»

И в это время девушка остановилась у поваленной сосны, полузасыпанной снегом.

— Давайте передохнем, — сказала она. — А то я скоро упаду от усталости.

Мороз заметно спал, спал как-то сразу, они оба даже и не заметили этого. И морозный ветерок, обжигающий их лица вначале, тоже поутих.

Петр Константинович сел на дерево и предложил ей:

— Посидим.

Она села рядом с ним, варежкой смахнув снег. Дыхание ее было ровным, точно она только сейчас стала на лыжи. «А то я скоро упаду от усталости», — усмехнулся Петр Константинович. А вслух сказал:

— Мне трудно с одной рукой. А эта только мешает. Вы заметили, как она болтается туда-сюда? Будто сломанное коромысло. И скрипит, как паршивый колодезный журавель. Никак не привыкну к этой музыке.

Смайдов засмеялся. Весело, как ему казалось, и даже заразительно. Но девушка спокойно спросила:

— Вы всегда такой злой? Или только когда ходите на лыжах?

— Злой? Что вы, девушка? Я очень веселый человек. Можно сказать — шутник! Разве вы этого не заметили?

— Этого не заметила, — сказала она. — А другое подметила. Вы стыдитесь своего несчастья и злыми шутками хотите прикрыть это. А чего стыдиться-то?

— Вы, оказывается, тонкий психолог, — усмехнулся Петр Константинович.

Его почему-то начинала раздражать проницательность девушки. «От нее ничего не ускользает, — подумал он. — Откуда такая наблюдательность? Да и я-то хорош. Напустил на себя черт знает что! Поглядите, мол, на обиженного судьбой человека, на ожесточившегося калеку…»

Сейчас он действительно был зол. И на себя, и на свою попутчицу. Чего это они, собственно, разболтались, будто давние знакомые? Какое ему дело до ее проницательности или наблюдательности, и какое ей дело до того, стыдится он чего-то или нет? «Давайте-ка трогать дальше, милая девушка, мне от вас всего и нужно, что взять патронташ этого типа Кольки Година, из-за которого я вынужден был плестись бог знает куда. А потом — до свидания. Мир хотя и тесен, но вряд ли мы с тобою когда-нибудь еще раз встретимся…»

Девушка сидела рядом, и Смайдов не сразу почувствовал, как она осторожно взяла его искусственную руку и положила к себе на колени. Нет, она не рассматривала ее, а просто гладила неживые пальцы. Медленно так, спокойно, слегка к ним прикасаясь.

Для Смайдова это было настолько неожиданным, что в первое мгновение он растерялся. Потом внимательно посмотрел на девушку, точно желая прочесть в ее глазах, что все это значит. Начнет сейчас причитать над его протезом, как над покойником? Этого ему еще не хватало!

С ней, однако, ничего особенного не происходило. И причитать она вовсе не собиралась. Она правильно поняла Смайдова: человек стыдится своего несчастья, но старается показать, что давно привык к нему и теперь даже может посмеиваться над самим собой, не испытывая от этого никакой душевной боли.

А боль была, девушка видела ее в его глазах, чувствовала ее и в его голосе, в той неестественности, с которой Петр Константинович держался.

— Вы отдохнули? — спросил Петр Константинович. — Тогда пошли.

Она продолжала сидеть, словно ничего не слыша. Только через минуту-другую, не глядя на Смайдова, сказала:

— Меня зовут Полянкой. Вообще-то я — Полина Захаровна, но никто меня так не величает. Полянка и Полянка. Все к этому привыкли, и я тоже. Если вы хотите, называйте меня Полянкой. Хорошо?

— Хорошо.

Петр Константинович улыбнулся и посмотрел на девушку. «Какая-то она необычная. Неужели человек может быть вот таким непосредственным? На нее даже не разозлишься как следует, хотя и надо бы разозлиться… чтобы она не думала, что я поддаюсь жалости и прочим женским сантиментам».

Полянка вдруг спросила:

— Вы летчик? Почему-то мне кажется, что вы должны быть летчиком.

— БУ, — сказал он.

— А что такое БУ?

— Это значит — бывший в употреблении. Помните, у Горького: «Я видел небо, я храбро бился…» Это почти про меня. Я тоже когда-то вцдел небо. И тоже когда-то «бился»…

Полянка, не вставая с бревна и по-прежнему не отпуская его руку, придвинулась к Смайдову совсем близко и сделала какое-то неуловимое движение, словно устраиваясь поудобнее и поуютнее.

— А что потом? — спросила она. — Расскажите. Вы были храбрым человеком?

— Как тигр, — сказал Петр Константинович. — Или как лев, не знаю, кто из них храбрее. Стоило мне появиться в воздухе — и немецкие эскадрильи поворачивали на запад. Эфир наполнялся воплями ужаса: «Ахтунг, ахтунг! Ас Смайдов, ас Смайдов!» Мне почти не приходилось нажимать на гашетку, потому что обезумевшие немецкие летчики сталкивались друг с другом и факелами устремлялись к земле. А я носился по небу, как злой демон, и считал горящие внизу костры. Потом летел на базу получать очередной орден… Вот каким я был храбрым человеком.

— Ах, как интересно! — воскликнула Полянка. — «Ахтунг, ахтунг! Ас Смайдов!» Смайдов — это ваша фамилия?

— Да. — «Неужели она верит моей болтовне? Вот глупышка… А я-то думал, что она умнее». — Да, Смайдов — это моя фамилия.

— А эскадрильи, которые от вас убегали, — это много самолетов?

— Тучи. — «Как же ей теперь сказать, что все это вранье? Обидится ведь, за дурочку, скажет, принимает». — Тучи. За ними часто не видно было и солнце.

— Батюшки! — Полянка всплеснула руками. — Вам, конечно, присвоили звание Героя Советского Союза?

— Хотели присвоить, но почему-то не присвоили.

— Странно и несправедливо. Но уж титул барона вы, безусловно, получили?

— Барона? Почему барона? — Смайдов удивленно взглянул на Полянку и вдруг расхохотался. — Вы имеете в виду Мюнхаузена? Это здорово, черт побери! Должен признаться, что и до барона не дотянул. Были поизобретательнее меня.

Он снова рассмеялся. Смеялась и Полянка, глядя на оживившегося Смайдова.

Она встала с бревна, придвинула к нему его лыжи, сказала:

— Я немного помогу вам, ас Смайдов… Вот так… Теперь потихоньку-полегоньку пошагаем дальше… И очень прошу вас не смущаться тем, что вы не можете ходить на лыжах так быстро, как я. Дело тут не в вашей руке. Просто я привыкла к лыжам, потому что очень долго жила в тайге.

4

Уже давно надо было зажечь свет, но они продолжали сидеть в плотно сгустившихся сумерках, и только изредка вспыхивавший огонек папиросы Смайдова освещал комнату, чучела соболя и лисицы у стены. Полянку, уютно устроившуюся в углу дивана, и лицо Петра Константиновича, сидевшего чуть поодаль от нее.

Полянка рассказывала о тайге, о том, как она в детстве охотилась на белок, о своей собаке Блесне, о снежных бурях, по самую крышу заносивших их охотничью избушку… Рассказывала она интересно, но Петр Константинович почему-то больше прислушивался к самому себе, чем к словам девушки. То ему вдруг начинало казаться, что он уже сто или тысячу лет знает Полянку и она есть не что иное, как часть его самого, Смайдова, существования, неотделимая часть, без которой ему никак нельзя жить. И голос ее он тоже слышит сто или тысячу лет и настолько привык к нему, что вот оборвись он внезапно — и станет так темно и пусто, будто ты опустился на дно глубокого высохшего колодца. В такую минуту Петру Константиновичу хочется протянуть к Полянке руку, увериться, что она здесь. Но уже через мгновение он начинает думать: «Чего это я сижу тут, словно привязанный? Она небось и рассказывает-то о своей тайге только для того, чтобы как-то сгладить неловкость положения: сидит рядом чужой мужчина, сидит и молчит, а что у него на уме — кто знает! Интересно, боится она меня или нет? И вообще — о чем она сейчас думает? Бродят, наверно, в голове разные мысли: вот, мол, пришел за патронташем, сел — и ни с места. Хорошо еще, что сидит как истукан, а долго ли до разных пакостей с его стороны? Знаем мы, дескать, таких скромненьких да тихоньких, не впервой встречаем…»

Патронташ с отстрелянными гильзами лежал рядом. Полянка отдала его сразу же, как только они вошли в дом. Взять его, сказать «до свидания» и уйти. Больше тут делать нечего. Так он избавит Полянку от необходимости напомнить ему, что пора и честь знать. Ведь рано или поздно она должна сказать ему об этом. Так лучше уж самому… Только вот выкурит еще одну папироску — и уйдет…

— Вы много курите, ас Смайдов (Петр Константинович не видел ее лица, но чувствовал, что она улыбается). Вы всегда так много курите?

— Не всегда, — сказал Петр Константинович. Затянулся, выпустил изо рта клуб дыма и, не видя его, попытался разогнать рукой. Потом повторил: — Нет, не всегда. Много курю, когда нервничаю или волнуюсь. Или ищу какое-то решение.

— Сейчас вы нервничаете или волнуетесь? Или ищете какое-то решение?

— Пожалуй, последнее.

— Что вы решаете в эту минуту?

Смайдов на ощупь отыскал пепельницу и положил в нее папиросу.

— Не знаю, сможете ли вы меня понять, Полянка. Если говорить честно, мне очень не хочется от вас уходить. Сидел бы вот так и сидел, хоть сто лет. Вот в этих сумерках, рядом с вами. И чтобы вы о чем-нибудь рассказывали. Мне с вами легко, и в то же время меня что-то сковывает. Не могу избавиться от мысли, что я тут непрошеный гость и вы только из любезности не указываете мне на дверь… Я все время думаю: «Пора уходить!» и не ухожу. Почемуто жаль с вами расставаться…

Петр Константинович умолк. Ждал: она сейчас рассмеется и, может быть, скажет: «Начало не новое». И тогда он быстро набросит на плечи свой реглан, схватит шапку, патронташ и, даже не попрощавшись, выскочит вон.

Полянка не рассмеялась. И ничего не сказала. Но понять ее молчание Петр Константинович тоже не мог. Украдкой посмеивается? Или насторожилась?

Смайдов спросил:

— Вы почему молчите?

Тогда она встала, быстро подошла к выключателю и зажгла свет. Смайдов на мгновение зажмурился, только на мгновение, но когда открыл глаза, увидел, что Полянка стоит рядом с ним и держит в руках патронташ. Петр Константинович поднялся с дивана, взял этот проклятый патронташ и улыбнулся. (Если б Смайдов мог увидеть свою улыбку, он наверняка сказал бы: «Не улыбка, а гримаса…»)

— Да, конечно… Мне пора… Простите, пожалуйста, что засиделся. Это не умышленно, прошу мне поверить. Я сейчас мигом оденусь и уйду.

Он подошел к вешалке, где висел его реглан, но никак не мог сообразить, куда деть патронташ, чтобы рука оказалась свободной. «Положить его на стул? А вдруг она подумает, что я опять собираюсь остаться? Этого еще не хватало! Швырнуть его под ноги? Пускай валяется, пускай этот тип сам приезжает за ним, а мне только поскорее бы выбраться отсюда, и, клянусь всеми богами, эта девчонка больше никогда меня не увидит! Стоит и смотрит своими колдовскими глазами, да еще притворяется, будто не понимает моего состояния…»

Наконец Смайдов решил повесить патронташ через плечо и уже потянулся за регланом, но Полянка опередила его. Сняла реглан с вешалки и сказала:

— Давайте, я помогу вам?

— Нет! Я никому не разрешаю помогать. Это мое правило. Я обижаю вас?.. Тогда прошу меня извинить… — «Чего я взбесился? Что плохого сделала мне эта девушка? Напомнила, что время уходить? А ты хотел бы, чтобы она предложила остаться ночевать?.. Нет, этого я не хотел бы!..» — Да, прошу меня извинить, Полина Захаровна. Прошу вообще меня извинить за причиненное беспокойство… Шапку я тоже надену сам… Я все привык делать сам… Ну, а теперь — до свидания. Спокойной вам ночи, Полина Захаровна.

Она смотрела на него растерянно и, кажется, была подавлена его вспышкой. «Странный человек, — подумала она. — Хороший человек. Почему хороший — я не знаю, но уверена, что не ошибаюсь».

— Всего вам доброго, ас Смайдов. — Она весело посмотрела на него и добавила: — Теперь я понимаю, почему целые эскадрильи немцев убегали на запад, когда в воздухе появлялся ас Смайдов. Вы не только храбрый, но и…

— И бешеный? Это у меня наследственное.

Проклиная себя за дикость — только этим словом он мог назвать свое поведение, — Петр Константинович, больше не оглядываясь, вышел из ее дома.

5

Под Новый год никому на Севере не сидится дома. Особенно если за окнами не метет пурга и ртутный столбик прочно застрял где-то между двадцатью и двадцатью пятью градусами. Здесь говорят, что это не мороз, а морозишко. Без шапки, может, и не пойдешь, а уж рукавицы-то не очень и нужны: озябнут руки — сунь их в снег, и делу конец. «Вот когда стыдь и железо рвет, и на лету птицу бьет — эт да. А двадцать — ништо!» — так говорят на Севере…

В тот день, под Новый год, погодка стояла отменная. Всю ночь падал тихий снег, к утру тучи ушли к окоему, и, хотя солнце катилось где-то далеко за тундрой, город горел тем особым белым огнем, который можно увидеть только на Крайнем Севере. Снежные шапки на крышах, на ветвях деревьев, белый пух на вантах застывших в доках судов и на проводах — все горело таким ослепительным светом, что больно было глазам.

Казалось, этим же светом горел и морозный воздух, прозрачный, как родниковая вода…

К полудню за город потянулись толпы людей. Там по обычаю должно было начаться новогоднее празднество. Одни шли с ружьями за плечами — эти надеялись блеснуть искусством стрельбы и получить соответственно своему искусству приз; другие покрикивали на собак, тащивших упряжки, — гонки устраивались обязательно; третьи, обгоняя друг друга, бежали на лыжах.

Было похоже, что город вдруг снялся со своего стойбища и отправился на новое кочевье.

Пошел за город и Смайдов.

Он любил этот зимний северный праздник. Ему всегда казалось, что люди здесь, отдавшись страстям здорового соперничества, становятся как бы самобытнее, душевнее, проще, что в них раскрываются красивые человеческие черты, часто невидимые и незамечаемые в повседневной жизни. Особенно он любил наблюдать за ненцами и саами, непременно являвшимися на праздник со своими семьями, ездовыми оленями, с нехитрой утварью на нартах, необходимой для жизни вдали от обжитых стойбищ.

Ненцы и саами сразу же разбивали чумы и устраивались со всеми удобствами, к которым привыкли у себя в тундре. Уже через час-два после того как чум был установлен, на пороге появлялся глава семьи с длинным чубуком во рту и гостеприимно приглашал каждого, кто проходил мимо:

 

— Твоя люди айда к моей люди чай сидеть. Шибко какой чай хороший. Ходи?

Гостя потчевали действительно шибко хорошим чаем, угощали мороженым мясом и рыбой, не отпускали до тех пор, пока тому чуть ли не становилось дурно от обильной еды и горячего чая. Тогда от души благодарили, на прощание все, от мала до велика, пожимали руку и говорили:

— Твоя совсем недолго ходи мороз, потом опять айда чай сидеть. Шибко какой хороший чай опять будет.

Им было трудно отказать, этим замечательным жителям сурового края. Они искренне радовались каждому человеку, зашедшему в чум, старались угодить ему, а если кто-нибудь посещал чум дважды, были особенно довольны.

Петр Константинович хорошо знал: потом, когда над тундрой будет бесноваться злая пурга и где-то близко от стойбища будут выть голодные волки, в чуме Торсяды или Кавракая соберутся оленеводы и охотники, сядут вокруг клокочущего самовара и начнут, и начнут вспоминать…

Торсяда скажет:

— Уй, праздник какой был! Василь Иваныч Коровин два раза ходил мой чум, девять чашек выпил. Девять! — веско повторит он и для убедительности покажет гостям девять пальцев. — Шибко мокрый стал, а сам говорит: «Еще, пожалуй». Пять часов сидел моем чуме. Пять! — И от удовольствия зажмурит глаза.

А Кавракай, хотя священный долг гостя обязывает его восхищаться всем, о чем говорит хозяин, все же не вытерпит. Врет ведь, однако, Торсяда, не пять часов сидел в его чуме этот Василь Иваныч Коровин, а два с половиной. Коя, дочка Кавракая, на часы смотрела. У Кои часы хорошие, никогда не скажут неправильно. Так-то…

Кавракай поправит:

— Ты маленько забыл, Торсяда. Василь Иваныч твоем чуме половину пяти часов сидел. Четыре часа моем чуме Андрей Калиныч сидел. Так, Коя? Два самовара выпили. Вот сколь мяса съели. «Шибко вкусно у тебя все», — сказал Андрей Калиныч. Так, Коя? Врать Андрей Калиныч не станет. Коммунист он, однако, сам сказал…

Пройдет еще какое-то время, встретятся Торсяда и Кавракай, заспорят о чем-нибудь и в подтверждение своей правоты будут доказывать друг другу:

— Сам Андрей Калиныч, приятель мой, однако, вот так говорил. А он все знает, Андрей Калиныч-то. Ученый он…

— Василь Иваныч, мой, однако, приятель, тоже ученый. А он не так говорил. Он говорил, как я…

Потом и сами поверят, что Василь Иваныч и Андрей Калиныч действительно люди ученые и действительно издавна являются их лучшими приятелями.

6

Внимание Смайдова сразу же привлекла толпа людей, собравшаяся чуть поодаль от вместительного чума, над входом в который красовалась вывеска: «Крепкий горячий чай. Добро пожаловать!» Обойдя чум, Петр Константинович с трудом протиснулся поближе к веревочной загородке, где чувствовалось особое оживление. И не пожалел, что пришел именно сюда.

Метрах в пятнадцати от загородки слева и справа были сооружены маленькие снежные чумы, и между ними пушистые сугробики, кое-где обнаженные кустики ягеля и склонившиеся над ягелем игрушечные олени. В стороне, за снежным холмом, притаилась стая волков, у которых через равный промежуток времени вспыхивали злые, голодные глаза.

Кусочек тундры… Кусочек жизни… И если бы Петр Константинович увидел сейчас оленью уряжку, подъезжающую к одному из чумов, увидел бы ненца в кухлянке или женщину саами в расшитой малице, он, наверно, не удивился бы: так все было естественно, так все напоминало настоящую тундру.

Но он удивился, когда вдруг из левого чума выскочил песец и стремительно, взвихривая лапками снег, помчался через тундру. Прыгнул через один сугробик, через другой, кувыркнулся через голову, громко, по-заячьи, запищал…

Щелкнул выстрел. Пулька подняла в воздух снежный дымок, но песца уже не было. Так же стремительно, как выскочил из левого чума, он скрылся в правом.

— Яптунэ тоже тундру стрелил! — засмеялись вокруг.

— Яптунэ только оленя попадай. Олень куда как велик!

Смущенно улыбаясь, принимая как должное насмешки товарищей, ненец поставил ружье у столика работника этого интересного тира и скромно отошел в сторонку.

Кто-то сказал:

— Ойе! Тынры идет!

Смайдов оглянулся. К тиру шел маленький ненец в новых бакарях, в новой кухлянке с откинутым назад капюшоном, с длинной трубкой в зубах. Шел он хотя и быстро, но походка его не была особенно твердой. Его не качало, а как-то странно заносило в одну и ту же сторону, и казалось, что ненец идет по кругу. Видно, этот Тынры был любителем не только крепкого чая, но и чего-то еще покрепче.

Его пропустили к столику. Пропустили потому, что Тынры был знатным охотником, стены его чума сплошь были оклеены грамотами, он был обладателем семи самоваров, выданных ему в качестве поощрения, а однажды ему вручили (в торжественной, конечно, обстановке) пять узбекских тюбетеек (по одной на каждого члена семьи), которые всегда лежали на видном месте. Что делать с этими тюбетейками — никто в стойбище толком не знал, но все ими восхищались и гордились таким ценным подарком, будто получил его не Тынры, а все стойбище.

Подойдя к столику, ненец положил на него деньги, коротко сказал:

— Я! — постучал по своей груди и добавил: — Я, Тынры.

Ему выдали ружье и три пульки. Работник тира предупредил:

— Попадать надо только в голову. Понятно, Тынры?

Ненец вытащил изо рта трубку, не глядя передал ее соседу и сказал обиженно:

— А ты сам хвост стреляй?

Ненцы и саами засмеялись. Молодец Тынры, знает, как ответить. Куда как много о себе тирщик думает, будто Тынры не знает, как песца стрелять!

А Тынры сказал:

— Ты призу приготовь. Самовар, однако не годится, семь штук чуме стоит. Довольно, пожалуй, самоваров-то. Куда их!

— Приз за песца — вот!

Работник тира сдернул с какого-то длинного предмета накидку, и Тынры увидел великолепное ружье. Ружье с красивой насечкой, с отполированным ложем, новенькое, с еще не убранной смазкой.

— Три кольца! Но попадать в песца надо три раза подряд, — сказал работник тира.

Глаза Тынры загорелись. Три кольца! Заветная мечта каждого охотника! Хорошо, что Тынры пришел на праздник. Уй как хорошо! Не пришел бы — не взял бы ружье три кольца…

— Ну, давай, Тынры!

Ненец приготовился. Он был спокоен. Он был уверен в себе. Сколько песцов он сдал за свою жизнь? Гору! Одних ловил кулемками, других убивал! Тех, что убивал, было больше. Песец — хитрый зверек, умный. Но у Тынры острый глаз и твердая рука. Тынры — великий охотник тундры…

Песец выпрыгнул из чума, помчался по снегу. Вот он подскочил вверх, словно высматривая, нет ли опасности. Опасность была: за холмом притаились голодные волки. Надо уходить. И еще быстрее, оставляя за собой снежную дымку, песец понесся вперед…

Хлопок выстрела. Глухой, почти неслышный. Зверек еще раз подпрыгнул вверх, кувыркнулся и скрылся в противоположном чуме…

В первое мгновение никто не произнес ни слова. И никто не взглянул на Тынры: боялись обидеть великого охотника взглядом. А может, не поверили: как это так, чтобы Тынры промахнулся?

— Приготовься, Тынры! — снова сказал работник тира.

Теперь песец должен был проделать путь в обратном направлении. И проделал его без всяких помех — Тынры снова промахнулся. Он долго смотрел в то место, где пулька взбила бугорок снега, потом сказал:

— Давай другое ружье. Это неправильное.

Но или счастье изменило в этот день великому охотнику тундры, или зрение вдруг потеряло остроту — так или иначе, песец и в третий раз скрылся в чуме. И опять все долго молчали, пока старик ненец в потертой кухлянке и с такой же длинной, как у Тынры, трубкой во рту сказал:

— Куда как обманывает тирщик! Какой песец может так шибко бегать по тундре? Нету таких песцов!

И тогда вся толпа ненцев и саами стала выражать бурный протест. Кричали, наступая на работника тира:

— Твоя люди шибко плохой человек! Зачем машина так быстро зверя тянет?

— Песец не ходи так шибко! Песец — не пуля!

Только Тынры стоял молча, что-то обдумывая. Но вот он извлек из рукава кухлянки деньги, положил их на столик, сказал:

— Теперь пускай твоя люди сама убьет песца. Я плачу! Тынры платит. А твоя люди призу себе забирай.

Ну и молодец Тынры! Кто еще такое придумает? Никто такое не придумает! Тирщику теперь что делать? Стрелять? Однако если Тынры не убил песца, разве другой человек убьет? Хитрый тирщик дает неправильное ружье, машина тянет песца шибко скоро… Кругом обман…

И вдруг, как гром среди ясного неба, женский голос. Мягкий, чуть насмешливый:

— Великий охотник Тынры разучился стрелять? Или чаю выпил много?

Петр Константинович на миг оторопел. Полянка? Это ее голос, Смайдов не мог ошибиться. Где же она, почему он ее не видит?

Но через секунду-другую он ее уже увидел. Она стояла почти рядом с Тынры, в трех шагах от ненца. Улыбалась, глядя на охотника. Улыбалась добродушно-иронически, словно в одно и то же время хотела и не обидеть его, и немножко пристыдить. А Тынры — тот вообще, кажется, потерял дар речи. «Великий охотник Тынры разучился стрелять?» Ойе, какая вредная баба! Завтра ее слова облетят всю тундру, на Тынры будут показывать пальцами. На празднике его осрамила женщина. Женщина, которую в тундре знают и уважают. Когда два года назад от какогото мора начали дохнуть песцы, в тундру приезжали русские люди и бросали песцам корм, смешанный с серым порошком. И песцы перестали дохнуть. Все охотники тогда говорили большое спасибо этим русским людям. А среди них была и вот эта женщина. Полянкой ее зовут. Вот эта самая баба, что стоит рядом. Вот ведь какое дело. Пропадет теперь слава Тынры из-за вредной бабы. Худо, так худо!..

Наконец Тынры пришел в себя. Шагнул к Полянке и громко, чтобы все слышали, проговорил:

— Твоя люди кто есть? Докта-ар! Тынры — охотник. Твоя понимай порошок, моя — ружье. Тынры сказал: неправильное ружье. Твоя спорить будет! Тогда подходи тирщик, бери ружье, стрели. Тынры деньги давай тебе на пульки.

— У меня деньги есть, Тынры, — продолжая улыбаться, ответила Полянка. — Спасибо.

Она сняла рукавички, сунула их в карман меховой шубки и подошла к столу. Тынры стал рядом. Он был доволен: сейчас баба будет стрелять в небо, все смеяться будут, все скажут: «Лемминг песца учить надумал…» Засмеют бабу, забудут, какие она слова Тынры говорила… Ойе, как хорошо. Шибко хорошо!

Песец подпрыгнул, вытянул мордочку в сторону волчьей стаи и, казалось, на какое-то мгновение застыл в воздухе. Совсем неуловимое мгновение, но Полянке этого было достаточно. Еще в детстве она научилась стрелять в белок, когда те, распушив хвост, перелетали с дерева на дерево. Она и теперь не расставалась с ружьем, подаренным ей отцом в Сибири. Часто бывая в тундре, Полянка бродила вдали от стойбищ, и когда ей удавалось выследить песца, он уже не мог от нее уйти…

Зверек упал на снег, вытянув лапки. Пулька застала его как раз на половине пути от одного снежного чума к другому.

Тирщик напомнил:

— Попасть надо три раза подряд.

Он, кажется, был немного встревожен: что это еще за снайпер тут появился?

Тынры молчал. Все молчали! Все думали, что это простая случайность. И Смайдов, не решаясь подойти к Полянке, думал так же, как и остальные.

Второй раз Полянка выстрелила почти не целясь. Так по крайней мере казалось всем, кто, затаив дыхание, смотрел на нее и мчавшегося по снегу песца. Когда же зверек снова упал на спинку и вытянул лапы вверх, толпа ахнула от восхищения. И только один Тынры стоял хмурый, неподвижный, растерянный. И жалкий, Взглянув на него, Петр Константинович подумал, что ненец вот-вот заплачет от горя.

Тынры действительно не знал, что с собой делать. Проклятая баба! Чтоб ее волки загрызли! Теперь уж окончательно засмеют Тынры, хоть в тундре не показывайся. Разве Тынры охотник, скажут? Тынры только по оленям стрелять, как Яптунэ. Тынры, скажут, и ружья держать не умеет. Сто лет о позоре Тынры тундра гудеть будет. Внуки и правнуки смеяться над ним будут. Вот ведь что наделала проклятая баба-доктор, чтоб ей шаман печенку отбил!

Тирщик приготовился снова пускать песца. Полянка подняла ружье. Тынры закрыл глаза: он не хотел видеть, как этот чертов песец опять дрыгнет лапами. Он ничего не хотел видеть. Или это неправильно? Великий охотник тундры должен мужественно встретить свой конец — конец былой славы и былого величия. Великий охотник тундры должен быть справедливым и честным, честным и перед людьми, и перед самим собой. Коль нашелся человек с рукой тверже, чем его рука, и с глазами острее, чем его глаза, он, Тынры, должен пожать руку этому человеку, должен снять перед ним шапку. И Тынры это сделает. Ничего, что этот человек всего-навсего вредная баба. Шаман с ней…

Тынры открыл глаза и взглянул на Полянку. Взглянул в тот самый момент, когда песец подпрыгнул и повернул голову в сторону волков. Правильно держит ружье. Несдобровать тирщику — придется расстаться с призом. Вот!..

Тынры не поверил своим глазам. Не тому не поверил, что песец не упал, а скрылся в чуме: он и не должен был упасть. Потому что баба-доктор стреляла не в песца. Стреляла чуть выше — Тынры это подметил сразу. Он также подметил и то, что сделала она это нарочно — она не хотела попасть в песца. Зачем не хотела? Ружье три кольца немало стоит, любой охотник отдаст за него кучу денег. А слава на всю тундру? «Баба-доктор победила великого охотника Тынры!» Лемминги, поди, и те пищали бы об этом двести лет!..

Полянка, слегка погрустневшими глазами проводив зверька к чуму, с минуту постояла молча, потом вдруг обернулась к Тынры и сказала:

— Ты прав, Тынры. Тирщик дает не совсем правильное ружье. Из него нельзя попасть в песца, который летит, как птица. Если бы оно было правильное, я попала бы. И ты попал бы, Тынры, потому что нет в тундре другого такого охотника, как ты. Я знаю это. А из такого ружья кто ж попадет? Никто не попадет…

Тынры, пораженный, молчал. Он слышал, как смеются ненцы и саами. Над бабой смеются. Рад за него, за Тынры. Как им не радоваться, однако? Тынры — слава тундры, их слава. А больше они ничего не знают. Они не видели того, что видел он сам. Потому и смеются так весело. Им что? А ему, Тынры, надо думать… Или не надо? Все и так хорошо ясно…

Он взял Полянку за локоть, сказал:

— Твоя люди тоже хороший охотник. Шибко хороший! Твоя люди и моя люди самый хороший охотник. Так-то… Теперь айда мой чум чай сидеть. И ты, Яптунэ, айда, и ты, Тимофей, и ты, Геункеу… — Тынры отыскивал глазами своих друзей, указывал на них рукой и говорил: — Ты тоже айда, ты тоже…

Рядом с его сестрой, пожилой ненкой в малице, стоял человек в кожаном пальто. Начальник, наверное, подумал Тынры. Не худо бы, однако, и начальника пригласить в свой чум. Вдруг согласится? В прошлый праздник в чум Геункеу приходил какой-то начальник, шесть чашек чаю выпил, вот такой кусок оленины съел, два часа сидел. Геункеу до сих пор говорит: «Мой приятель — начальник…» А сам и не знает, как звать-то этого приятеля…

Тынры протиснулся к Смайдову, попросил:

— Ходи с нами чай сидеть, товарищ. Ходи, а?

Только теперь Полянка увидела Петра Константиновича. Не очень, кажется, удивилась, но обрадовалась. Подошла, подала руку.

— Здравствуйте! — И, подавшись к нему, заговорщически прошептала: — Не обижайте Тынры, пойдемте к нему чайку попьем.

7

Они сидели рядом на шкуре оленя: Петр Константинович — справа от Полянки, Тынры — слева. Из большого котла, в котором плавали жирные куски оленины, поднимался пар. В сторонке шумели три самовара, но чай еще не подавали.

— Чай потом, однако, — сказал Тынры. — Сперва совсем мало водки надо. Праздник…

Полянка не стала отказываться. Выпила маленькую чашечку водки, взяла с тарелки кусок оленины, ловко отсекла от него острым ножом жирную косточку, закусила. Потом снова отсекла еще одну косточку, передала Петру Константиновичу.

А Тынры в это время говорил, обращаясь к Полянке:

— Твоя люди шибко хороший человек. Тебе тундре жить надо. Песцов добывать. Не давно совсем тундру большой начальник приходил, так сказал: «Много песцов добывать — много золота брать у заграничной буржуи. Золото, сказал, шибко нам нужно». Ходи твоя люди тундру, а? Большой чум поставим, мужик тебе найдем, если твоя мужик нету. Твоя мужик есть?

Петр Константинович подумал, что Полянка сейчас рассердится на Тынры, но она не рассердилась. Ответила так, словно для нее это был очень важный разговор:

— Начальник правильно сказал, Тынры. Песцы — это золото. Валюта. Только в тундру мне нельзя. Отец у меня здесь живет. Старенький уже.

— А мужик, значит, твоя нету? — продолжал Тынры.

— Пока нету, — улыбнулась Полянка.

— Плохая картина, однако, — сказал Тынры. — Твоя люди уже не маленькая. Уже свой чум надо, свой мужик надо. Правильно я толмачу, начальник?

Тынры налил еще по одной чашечке водки и, не обращая внимания на то, что ни Полянка, ни Петр Константинович на этот раз пить не стали, выпил сам. Ему было хорошо сейчас, знатному охотнику тундры. Много гостей в его чуме, никаких тревог за свою славу, все идет так, как надо. Счастливый он человек, охотник Тынры! Ему хотелось, чтобы и все были такими же счастливыми, как он. Счастья ведь в жизни куда как много, на всех его хватит, однако. Зачем все одному? Одному много ли нужно?..

— А твоя люди баба есть? — вдруг спросил Тынры у Смайдова.

— Моя люди бабу еще не успел найти, — рассмеялся Петр Константинович. — Моя люди не может быть великим охотником. Какая женщина захочет жить со мной? — За шуткой Смайдов хотел скрыть неловкость, в которую и его, и Полянку поставил ненец. Чего это он к ним привязался? — Давай-ка выпьем, Тынры, да и другие пускай выпьют.

— Давай-ка выпьем, — с готовностью согласился Тынры. — И другие тоже выпьют… Твоя хочешь люби ее? — Тынры глазами указал на Полянку. — Ее люди мужик нету, твоя люди баба нету… Почему один чум двое не ходи? Шибко славно будет, двое-то.

— Шибко славно будет, — сказал Геункеу.

— Куда как славно будет! — подхватила сестра Тынры, сидевшая рядом со Смайдовым. — Оба красивые-то, однако. Уй как славно будет-то!

Петр Константинович украдкой взглянул ка Полянку. Чем-то она была похожа сейчас на ненцев. Может быть, такой же непосредственностью. Никакой рисовки. Другая девушка сделала бы вид, что сгорает со стыда, а она сидит и смеется. Молодец. Умница.

Полянка сказала:

— Спасибо тебе, Тынры. Всем спасибо. Мы как-то не думали об одном чуме. Теперь будем думать. Шибко много будем думать. Правда, ас Смайдов?

— Конечно!

Ему было чертовски весело. И хорошо. Ну и попали они в переплет. «Ох, этот Тынры… Хороший человек. И все они хорошие люди».

…Их отпустили часа через два, когда Тынры, разомлев от чая и водки, стал клевать носом. На прощание ненец сказал:

— Завтра ваши люди опять ходи мой чум чай сидеть. Ходи?

— Придем, Тынры, — пообещал Полянка. — Спасибо.

Когда они вышли из чума, Петр Константинович предложил:

— Я провожу вас, Полянка. Можно?

— Не можно, а нужно, — сказала она. — Да возьмите под руку… Меня немножко качает. Вот так. И не забывайте, ас Смайдов, что нам с вами надо шибко много думать, идти ли в один чум или нет.

— Будем думать, — ответил Петр Константинович. — По-моему, это было бы превосходно.

— Что превосходно? — спросила Полянка.

— Все. Можно ведь себе представить, как мы с вами подъезжаем на оленьей упряжке к новому чуму и, взявшись за руки, входим в него. У чума стоят Тынры, его сестра, Геункеу, стоит все стойбище Тынры, и каждый человек говорит: «Приехали они, однако. Уй как славно-то, что приехали!» А потом Тынры подойдет к одному из нас, ну, например, к вам, и спросит: «Твоя люди люби его?» И вам придется ответить…

— Почему он спросит об этом именно у меня? — засмеялась Полянка. — Я слышала, как Тынры спрашивал у аса Смайдова: «Твоя хочешь люби ее?» И ас Смайдов ничего ему не ответил.

Петр Константинович остановился, сказал:

— Полянка…

Она тоже остановилась. Сняла варежки, застегнула на его реглане верхнюю пуговицу. И посмотрела в его глаза:

— Что?

— Не называйте меня ас Смайдов. Можно ведь попроще?

— Можно. — Теперь она стала поправлять на его шее теплый шарф. — Можно и попроще. Да не крутите вы головой, я не собираюсь вас задушить.

Смайдов взял ее руку и, прижав к своей щеке, долго не произносил ни слова. Потом с нежностью, какой и не предполагал в себе, поцеловал ее ладонь.

Полянка сказала:

— Теперь пойдем?

Они долго бродили по заснеженным улицам и то молчали, то, перебивая друг друга, болтали о разных пустяках, не имеющих ничего общего с тем, что оба чувствовали. Дважды Полянка пыталась приблизиться к своему дому, но Петр Константинович незаметно, как ему казалось, увлекал ее в сторону. Он не хотел, чтобы она уходила. Боялся этого. Он готов был бродить с ней сколько угодно, лишь бы не остаться одному. И когда она в третий раз попыталась направиться к дому и Смайдов снова стал увлекать ее в сторону, Полянка сказала:

— Петр, вы мало думаете о своих ближних…

Он не сразу понял, о чем она говорит. Спросил:

— О каких ближних?

— Обо мне, например… Я замерзла…

Она замерзла. А на него словно повеяло теплом. «Вот ведь как бывает! — подумал он. — Совсем незначительные слова, а от них становится так хорошо, что лучше и не надо. „Вы не думаете о своих ближних…“ О своих ближних… Если ты хочешь, я буду думать только о тебе. Как о самом близком существе на земле. Только не уходи сейчас. Не уходи, слышишь? Я ведь так долго ждал тебя, ждал еще в ту пору, когда совсем не знал, что ты есть…»

— Я не собираюсь уходить от вас, Петр, — сказала Полянка.

А он подумал: «Колдунья! Милая колдунья, где ты научилась разгадывать чужие мысли?»

— Мы уже близко от дома. Твоя люди ходи мой чум чай сидеть? Шибко крепкий чай, шибко горячий. Вы ведь тоже, наверно, озябли, Петр? Морозец не из легких…

Она помогла ему снять реглан, усадила на диван, а сама пошла на кухню. Смайдов оглядел комнату. Простая мебель, самая необходимая для жизни двух нетребовательных людей. Он подумал, что здесь, в этой комнате, есть что-то от крестьянского быта. Трудно было уловить, что именно, но на Смайдова словно пахнуло чем-то крестьянским. Может быть, это впечатление создавалось простотой убранства, может быть, той чистотой и аккуратностью, какая обычно бывает в крестьянских домах. И еще ему показалось, что он чувствует запах тайги. Не такой густой, как в самой тайге, а будто издалека.

Через несколько минут появилась Полянка. На ней был халат с пояском. В нем, наверное, было удобно и отдыхать, и работать. И в то же время в Полянке теперь было что-то очень домашнее. Неспроста она, пожалуй, так оделась: пусть ее гость тоже чувствует себя по-домашнему, пусть отдохнет от своих забот и тревог. И не надо быть таким дикарем, как в прошлый раз. Все должно быть проще…

Она присела, рядом, сказала:

— Ну вот и хорошо…

Что хорошо? Что она хотела сказать? Он не понял. Взглянул на нее вопросительно. Полянка улыбнулась:

— Просто хорошо — и все.

Ему, конечно, ничего не надо было говорить. И ни о чем не спрашивать. Но он вдруг спросил:

— Полянка, вас не смущает, что… что вы одна, а я пришел к вам… И нас только двое…

Нет, он ничего не хотел подчеркнуть, у него и в мыслях не было ничего дурного, он просто хотел сказать, что если ей неудобно, он может уйти. Он ведь все понимает…

«Черт, конечно же, не надо было задавать такого дурацкого вопроса! Она может воспринять это как на, мек. И вправе будет указать на дверь… Слушай, Полянка, назови меня болваном, но прости. Я не хотел тебя обидеть».

Она встала и ушла. И долго не появлялась. Минуту или час — он этого не знал. Он сидел, нервно поглаживая пальцы протеза, и с тревогой смотрел туда, куда ушла Полянка. Больше он ничего не видел — только эту дверь. Выйдет Полянка, нет? Или надо одеваться и уходить?

Она принесла чайник и чашки. Не глядя на Смайдова, села за стол, разлила чай и только тогда сказала:

— Чего ж вы там сидите, Петр? Присаживайтесь сюда.

Чай они пили молча. Смайдов понимал: он сам разорвал ту еще не прочную нить, которая протянулась между ними в чуме Тынры и которая окрепла, когда они бродили по заснеженным улицам города. Как ее теперь связать — Петр Константинович не знал.

— Слушайте, ас Смайдов, — неожиданно проговорила Полянка, — Вы хотите, чтобы мы были хорошими друзьями?

— Друзьями?

Петр Константинович поднял на нее глаза, врасплох застигнутый вопросом.

В ее глазах, кажется, не было обиды. «Милая колдунья, — подумал он, — ты все же поняла меня. И если бы ты знала, как я тебе благодарен за это… Ты спрашиваешь, хочу ли я быть твоим другом?.. Только другом? Мне этого мало. Конечно, я скажу, что хочу быть твоим другом. И я не совру: если ты сама не хочешь большего, пусть будет так…»

— Или вам этого недостаточно? — спросила Полянка. Спросила мягко, совсем просто. — Почему вы молчите?

Тогда он сказал:

— Мы с вами встречаемся всего второй раз, Полянка. Я плохо вас знаю. И вы меня тоже. Но что делать?.. Я уже люблю вас. Давно люблю. Странно это слышать, правда?

Подумав, она ответила:

— Не очень странно. — И помолчав: — Нет, не очень странно, Петр.

Прошло полгода, и однажды Смайдов сказал Полянке:

— Помнишь Тынры? «Твоя люди уже не маленькая. Уже свой чум надо, свой мужик надо…»

— Чум у нас есть, ас Смайдов, — ответила Полянка. — Твоя люди мой чум ходи?

— Конечно! — засмеялся он.

…Почти полтора десятка лет они прожили в своем чуме так, как дано жить далеко не всем. Нет, в их жизни были не только улыбки — были и слезы обиды друг на друга, и долгие дни молчания, когда никто не хотел признать своей вины за возникшую размолвку, были полные горечи долгие северные ночи, когда им вдруг казалось, что их чувство прошло, а вернется ли вновь — кто знает.

Было в их жизни все…

Но ни разу за эти полтора десятка лет никто из них не обидел другого обманом. И Полянка, и Петр Константинович знали: они могут простить друг другу все, все что угодно, но только не обман. Они никогда не клялись друг другу в верности, они понимали, что дело вовсе не в клятвах, ничего даже не обещали друг другу: разве нужно обещать, что ты не станешь подлецом? Но оба знали: обман — это и есть та подлость, которая не прощается…

 

ГЛАВА VIII

1

Хотя Борисов и улыбался и был весьма любезен, он нервничал. Не заметить этого Петр Константинович не мог. И со свойственной ему прямотой спросил:

— Слушай, Василий Ильич, ты чего-то недоговариваешь. И это тебе мешает. Или я ошибаюсь?

Борисов отшутился:

— Видишь ли, дорогой мой комиссар, если каждый человек будет говорить все, о чем думает, это не принесет ему пользы. Человек ведь не совершенен, ему свойственно заблуждаться, поэтому…

— Ты не веришь в себя или в меня, — прервал его Смайдов.

— Ну, зачем же так прямолинейно, — сказал Борисов. — Я говорю вообще. Ты же не станешь отрицать, что, когда сталкиваются две противоположные точки зрения, одна какая-то сторона не права. В данном случае мне просто неудобно утверждать, что прав именно я…

— Ты становишься все более тонким дипломатом, — досадливо бросил Смайдов. — И скажу тебе проще: давайка, друг, выкладывай все начистоту. Или ты колеблешься?

Борисов ответил не сразу. Долго думал, легонько постукивая карандашом по настольному стеклу. Петр Константинович смотрел на него чуть иронически. «Темнит Борисов, как пить дать, темнит. Что-то, наверное, уже решил, и решил, конечно, под давлением Лютикова, но ему не хочется сейчас спорить со „своим дорогим комиссаром“.»

Речь у них шла о Харитоне Езерском, который сидел в конторе, ожидая, когда его пригласят к начальнику.

…Три дня подряд Езерский не являлся в доки. Время было горячее: сейнер, где работала бригада Талалина, задерживался с выходом в рейс, и моряки на чем свет стоит кляли сварщиков, срывающих график ремонта. Отсутствие Харитона не могло, конечно, не сказаться на сроке окончания сварочных работ, и Марк послал Костю Байкина домой к Езерскому.

Дома Харитона не оказалось. Какая-то старушка, вышедшая на стук Кости, сказала:

— На биллютене он, Харитон-то. Башка, байт, раскалыватца. Трещит, байт, как бочонок… Дикой стал от болито и едкой. Такой едкой, што и господь не приведи. Нервенный то есть…

А Харитон в это время в поте лица своего трудился на городском кладбище, заканчивая третью железную ограду. Беседин работал рядом — варил крест. Работали молча, сосредоточенно: время — деньги… Попал сюда Харитон, как ему казалось, случайно. Шел в воскресенье по городу, неожиданно встретился с бывшим бригадиром. Илья Семенович, не останавливаясь, холодно кивнул и проследовал дальше. Будто и не было никогда никакой дружбы, будто не вместе погибали на Шпицбергене.

Харитон хотел обидеться, но раздумал: в жизни всякое ведь бывает, чем черт не шутит — может, придется еще кланяться Беседину…

Догнал.

— Илья Семенович, не узнаете?

— Узнаю. — Беседин насмешливо окинул его взглядом, губы его тронула ухмылка. — Таких заметных персонажей не узнать нельзя. Чего надо?

— Да я ничего, просто так… Не чужие ведь, чтобы разминуться, не поговорив.

Илья остановился против витрины и, глядя не на Езерского, а на выставленный в витрине телевизор, бросил:

— Ну, давай высказывайся. О моем предложении не забыл? Насчет перехода в артель?

— Не забыл, Илья Семеныч, думаю. Оно ведь не просто — взял да решил. Все ж таки — доки! Предприятие!

— А артель — что? Хала-бала? Там капиталисты трудятся? Дура мамина! Не соображаешь — молчи. Ясно?

— Ясно, Илья Семеныч. Я все понимаю.

— Понима-аю! Понимал бы — не вилял бы хвостом, как треска в проруби. Человеку добра хочешь, а он… — Илья взглянул на Харитона, хотел было крепко выругаться, но вдруг обнял его за плечи, сказал: — Пойдем пройдемся. Поговорим…

У него внезапно возникла идея, за которую он сразу ухватился. Блестящая идея! Сработает она наверняка, в этом, отлично зная Езерского, Беседин не сомневался. Надо только обдумать детали.

Через две-три минуты Илья сказал:

— Ладно, я не тороплю. Мне не к спеху. А сейчас… Скажи, заработать хочешь? Помимо того, что в доках?

Харитон выскочил вперед, заглянул в лицо Беседину:

— Заработать? Какой же рабочий человек от заработка отказывается, Илья Семеныч? Да еще если честным путем…

— Нечестных путей у Беседина не бывает, — заметил Илья. — Беседин — не жулик какой-нибудь, а рабочая косточка! Ты что, не знал этого?

Харитон смутился:

— Да я не в этом смысле, Илья Семеныч. Я вообще.

— Вообще-е! — передразнил Илья. — Вообще только дети родятся, когда их папы да мамы по разным квартирам живут. Понял?

Харитон хихикнул.

— Шутник вы, Илья Семеныч. Каким были шутником, таким и остались. — И тут же, боясь, что Беседин забудет о своем предложении, напомнил: — Вы насчет того, чтобы подработать, Илья Семеныч…

Беседин спросил:

— Бюллетень дня на три оформить сумеешь? Если не сумеешь — помогу. А работа… Работа обыкновенная, но срочная — ограды на кладбище варить. Есть, знаешь, люди, которые трясутся, как бы их усопших родственничков не стянули. А сварщикам от этого вот как хлопотно! Короче говоря, за три дня шестьдесят пять — семьдесят тугриков гарантирую. Но работать — по-беседински. Понял?

Харитон понял. И, прикинув, подумал: «За семьдесят рублей в доках я должен трудиться полмесяца. А тут — три дня. От такого счастья только дураки отказываются. Правда, Талалин взбесится. Еще вчера жаловался, что по всем швам трещит график. Но Талалин Талалиным, а своя рубашка ближе к телу. Да и не пронюхает Талалин, кладбище от доков далеко…»

Все же сказал:

— Илья Семеныч, только чтоб все шито-крыто было. Без шума. Потому что, если Талалин узнает, неприятностей не оберешься.

— Насчет этого можешь не беспокоиться, — заверил Илья.

И Харитон начал варить ограды. Не зная, конечно, что Беседин подстроил ему ловушку.

На третий день после полудня, сославшись на необходимость побывать в городе, Илья Семеныч ненадолго ушел с кладбища. Встретив какого-то старого приятеля и выпив с ним по стаканчику винца, Беседин наплел ему что-то насчет «розыгрыша» Харитошки Езерского и уговорил позвонить Смайдову. Они вместе вошли в телефонную будку и набрали номер парткома. Илья подсказывал, приятель говорил:

— Это звонят из артели. Жалуемся вам, товарищ парторг: инвалидов уверяют, что не хватает работы, а начальник цеха Беседин устраивает доковским сварщикам калым. Езерский ведь докер? Чего ж он на кладбище кресты варит?

И повесил трубку.

«Идея» Беседина была проста: Смайдов, конечно, поручит Талалину проверить «сигнал», факт подтвердится, и, возможно, Езерского вытурят из доков. А куда ему потом податься? Ясно, куда — к Беседину!

…Петр Константинович действительно поручил Марку проверить «сигнал». Правда, увидев Беседина и Езерского на кладбище, Марк не стал к ним подходить. Вспомнил, как старушка говорила: «Башка, байт, раскалыватца», и зло сплюнул. Но Смайдову сказал:

— Продраить его с песочком, чтоб на всю жизнь запомнил! Нельзя же без конца спускать этому шкурнику!

Примерно так же думал сейчас и Петр Константинович. Именно продраить, чтоб запомнил на всю жизнь. Только так его можно вытащить из болота, откуда он сам никогда не выберется.

«Но чего темнит Борисов? — подумал Смайдов. — Чего мнется?»

Василий Ильич наконец прервал молчание.

— Слушай, Петр Константинович, не хотел тебе сейчас говорить кое о чем, но придется сказать. Понимаешь, несколько дней назад горком сделал запрос, кого мы можем послать в Индию… Ну, я и назвал Езерского. Бог с ним, думаю, пускай едет, нам от этого только полегчает. А Лютиков, конечно, сразу согласился. Мне даже кажется, что он и сам хотел протолкнуть Харитона.

Смайдов устало смотрел на Борисова. Выходит, он был прав? Хорош начальник цеха, хоро-ош! Допустить такую беспринципность — куда же дальше?!

Борисов встал, подошел к Смайдову и сел рядом с ним.

— Ну чего ты на меня смотришь так, будто я твой враг?

Смайдов молчал. Как всегда в минуты нервного возбуждения он поглаживал неживые пальцы протеза, поглаживал так осторожно, точно боялся причинить им боль.

2

Харитон приоткрыл дверь, просунул голову, спросил:

— Можно?

Чтобы как-то разрядить создавшуюся неловкость, Василий Ильич сказал:

— Давай-ка сначала отпустим Езерского, потом докончим наш разговор. Не возражаешь?

И походкой крайне больного человека, которому с великим трудом дается каждый шаг, прошел через кабинет. Лоб его был обвязан не совсем чистым платком, на лице — страдание.

— Садитесь, товарищ Езерский, — сказал Смайдов.

Харитон опустился на стул и сразу же приложил обе руки к вискам.

— Болит? — спросил Борисов.

— Раскалывается. Третьи сутки кряду. Будто все время дуга под черепом вспыхивает…

— А что врачи? — участливо спросил Смайдов.

— А что — врачи! — Езерский устало покачал головой, не забыв при этом легонько застонать. — Больничный листок, конечно, оформили, полсотни таблеток дали, микстуры, а башка раскалывается. На свет глядеть больно. Сказали так: лежите, товарищ Езерский, по возможности без движений. Полный, значит, покой…

— И вы лежите?

Харитону показалось, будто в голосе Смайдова он уловил легкий оттенок иронии. Пытливо взглянув на Петра Константиновича, Езерский подумал: «Неужели пронюхал?.. Да только откуда же? На кладбище никто из наших вроде не заходил… Или поймать хочет?..»

Не ответив на вопрос, Харитон в свою очередь спросил:

— А зачем меня вызвали? Не доверяете, что бюллетень есть? Вот, пожалуйста.

Он полез в карман за больничным листком, но Смайдов движением руки остановил его:

— Не надо, товарищ Езерский. Вы небось и сами переживаете, что вашим товарищам приходится туго? Понимаете ведь, какое горячее сейчас время?..

Харитон успокоился. «Ни черта они не знают, это только показалось».

— А то не переживаю? Вся душа изболелась!

— Мы с товарищем Борисовым думали, что ты всетаки имеешь хоть каплю совести. Тебе не стыдно? Не стыдно, а?

— А чего мне должно быть стыдно? — Харитон смотрел мимо Смайдова, боясь заглянуть в его глаза. — Я ничего не украл, Петр Константинович, вы это бросьте… — Он уже понял, что комедия, разыгрываемая им, ни к чему. Наверняка они все знают. Кто-то небось выследил, где он был эти три дня. Выследил и накапал. — Стыдно тому, кто ворует, Петр Константинович, а я человек честный…

Он говорил тусклым голосом, говорил, лишь бы оттянуть время. И усиленно соображал: «Что делать? Признаться? Свалить все на Беседина? Так, мол, и так, это Беседин насильно заставил работать на кладбище… Вряд ли поверят. Смайдова не обдуришь… Ну и черт с ним! В крайнем случае пойду к Беседину. Хуже не будет…»

— Что тебя заставляет так нагло врать, Езерский? — Смайдов опять начал поглаживать пальцы протеза. — Ты ведь предаешь докеров, Езерский. Пошел на кладбище варить кресты, бросил бригаду. Ты что, очень нуждаешься? Нищенствуешь?

Харитон молчал.

— Чего же ты молчишь? — спросил Петр Константинович.

Харитон вдруг встал, протянул руку к графину, налил воды, медленно выпил полстакана. Потом сказал:

— А чего говорить? Ну, варил ограды. Не кресты, а ограды. Так что? У меня бюллетень. По закону. За счет болезни трудился. Преступление. В артели тоже не капиталисты работают. Помог я инвалидам — и все. Не мог отказать. За счет болезни… Поощрять надо, а вы… «Циник!» Какой я циник! Не нравлюсь я вам, Петр Константинович, вот вы и взъелись. Илью Семеныча вышибли из доков, теперь до меня добираетесь… Только ничего из этого не выйдет. Бюллетень есть бюллетень.

— А совесть? — спросил Борисов. — А честь? Честь докера?

— Пойду я, — сказал Харитон. — Завтра на работу, а у меня опять голова разболелась на нервной почве. Можно, Василий Ильич?

Смайдов взглянул на Борисова, проговорил:

— Пускай идет. — И когда они остались одни, резко сказал: — Негодяй! Когда я вижу таких, мне становится душно. Почти законченный негодяй.

Борисов невесело усмехнулся:

— Почти? Значит, ты не совсем ставишь на нем крест? Это обнадеживает.

— Что ты имеешь в виду?

— Да нет, ничего особенного, просто так… Между прочим, Лютиков запросил о нем все данные. О нем и Хрисановой. И знаешь, что? Последние три года Езерский и Хрисанова идут, как говорят, в ногу: в среднем сто шестьдесят процентов программы. Немного меньше, чем давал Беседин, но больше других. И тебе трудно будет доказать Лютикову, что Езерский — не передовой рабочий.

Словно не слыша, о чем говорит Василий Ильич, Смайдов спросил:

— Ты подпишешь характеристику на Езерского?

Василий Ильич вместе со стулом придвинулся поближе к Смайдову, по-дружески положил руку на его плечо. И как можно мягче сказал:

— Больше всего я люблю тебя за откровенность, дорогой мой комиссар. Поэтому и мне придется быть с тобой откровенным до конца. Дело в том, что мы с тобой очень часто смотрим на одни и те же вещи под разными углами. Взять, к примеру, эту авантюру Езерского с кладбищем. Что это авантюра — я не спорю. Что Харитон не Талалин — я тоже не спорю. Но ты всегда сгущаешь краски. Скажи, зачем ты все время настраиваешь себя против Лютикова? Зачем ты все время лезешь на рожон? Ты думаешь, что Лютиков не болеет за наше общее дело?.. Не могу согласиться. Конечно, у него есть просчеты, он допускает ошибки, но кто их не допускает? И если на то пошло, давай говорить просто по-человечески: охота тебе изо дня в день трецать нервы и себе, и другим? Ты что, не хочешь жить, как все?

Петр Константинович сказал:

— Именно этого я и хочу: жить, как все. Как все честные люди. Без компромиссов. Это тебя устраивает? — Смайдов протянул руку: — Пока. Вопрос о Езерском решим позже. Я говорю о характеристике…

Петр Константинович уже совсем было вышел из кабинета, но потом снова вернулся к Борисову, сказал:

— Завтра после работы я буду в бригаде Талалина. Если выберешь время, приходи. Придешь?

— Постараюсь, — ответил Борисов.

3

Минут за десять — пятнадцать до окончания смены Марк собрал бригаду на палубе, сказал:

— Сейчас придут Борисов и Смайдов. Будем решать вопрос о Езерском. Может быть, пока поговорим об этом сами?

Андреич спросил:

— Ты думаешь, наше мнение что-нибудь значит?

— Если бы оно ничего не значило, — ответил Марк, — никто сюда не приходил бы. Написали бы приказ — и делу конец.

— Ишь, прыткий какой! — ухмыльнулся Езерский. — Тут тебе не капитализм. Это там чуть что — честного рабочего коленом под зад, и делу конец. Понял? А у нас имеется профессиональный союз. Спросят у вас со Смайдовым и Борисовым: «Езерский плохой сварщик? Езерский не выполняет план?» А потом есть еще народный суд. Понял? Товарищ прокурор спросит у товарища Езерского: «За что вас уволили?» Мы ответим: «Морда наша, хи-хи, кое-кому не нравится… Вот и решили расправиться. Как с лучшим докером Севера Ильей Семенычем Бесединым…» — «А почему же вы стали на путь прогулов, товарищ Езерский?» — спросит товарищ прокурор. А мы ему на стол бюллетеньчик. Заверенный печатью и подписью главного врача. Посмотрит прокурор на сей бюллетенчик и скажет Смайдову и Борисову: «Вы что же, уважаемые товарищи, советских законов не знаете? Ай-яй-яй, как это нехорошо!»

— Вот трепло! — засмеялся Андреич. — Ты, случайно, адвокатом стать не собираешься? У тебя это здорово получилось бы.

— А у меня, между прочим, и как у сварщика здорово получается, — зло ответил Езерский. — Не хуже, чем у некоторых других.

— Положеньице, — неопределенно заметил Баклан. — Козырей у Харитошки, выходит, немало.

— Дай боже каждому столько! — самодовольно сказал Езерский.

Марк, до сих пор молчавший, проговорил:

— Если никто не будет возражать, я как бригадир скажу Борисову и Смайдову: обсудив поведение Харитона Езерского, мы считаем, что никаких причин для его наказания нету. Потому что Езерский из месяца в месяц перевыполняет план, является квалифицированным сварщиком, а о прогуле не может быть и речи: у Езерского есть больничный листок, заверенный подписью врача и печатью… Никто не возражает, чтобы я высказал такое мнение бригады?

Харитон с нескрываемым удивлением посмотрел на Талалина. «Чего это он стал таким добреньким? Боится, что переметнусь к Беседину?»

Андреич сказал:

— Принято! Рабочий человек всегда должен стоять за рабочего человека. Солидарность. Правильно я говорю, Димка?

Баклан не ответил, сделав вид, что пропустил вопрос Андреича мимо ушей. Молчал и Думин. А Костя Байкин хитренько улыбался: давай, дескать, Марк, я понимаю, к чему ты клонишь…

И в это время на палубу поднялись Борисов и Смайдов. Костя Байкин притащил два ящика и предложил:

— Садитесь поближе. Мы тут ведем интересный разговор.

Марк спросил:

— Можно продолжать? — И, не дожидаясь ответа, сказал, обращаясь к Смайдову и Борисову: — Мы понимаем, что вопрос о Езерском будете решать вы, но нам хотелось бы высказать и свое мнение.

Харитон, вскочив с места, крикнул:

— Почему вопрос должны решать только начальники? У нас что, никакой демократии? А если вся бригада за меня? Правильно, я говорю, товарищи?

Байкин сказал:

— Очень правильно, Харитон. И зря ты боишься, что Петр Константинович и Василий Ильич не учтут нашего мнения. Продолжай, Марк.

— Хорошо. — Марк отбросил назад волосы, посмотрел на Смайдова. — Мы вот думаем, Петр Константинович, что руководство зря придирается к товарищу Езерскому. В то время как он варил кресты на кладбище, у него был бюллетень. Значит, он имел полное право не приходить в доки…

— Полное право, — подтвердил Харитон.

— И никто из нас не может предъявить ему каких-нибудь претензий за то, что он во время болезни помогал Беседину работать на кладбище.

— Какие ж тут могут быть претензии! — Харитон, так и не поняв иронии товарищей, возмущенно развел руками и с благодарностью посмотрел на Марка. — Товарищ Талалин сам рабочий человек, он все понимает.

— Не можем же мы обвинить товарища Езерского в том, — продолжал Марк, — что ему всегда было наплевать и на честь бригады, и на свою собственную честь? План-то он выполняет? Специалист он хороший? Конечно, в капиталистической стране ему давно дали бы пинка под зад, если бы он отколол такой номер. Там бы с ним долго не возились, тут Езерский прав. Но у нас же не капиталистическая страна! Мы ведь сами хозяева и доков, и вот этого сейнера, и той земли, по которой ходим. Хозяева, понимаете, товарищи? Все это принадлежит и мне, и Андреичу, и Косте, и Харитону. Значит, Харитон имеет полное право делать все, что захочет. Так, Костя?

— Еще бы! — подтвердил Байкин. — Харитон — человек умный. Он знает: у нас рабочего человека в обиду не дадут. Как можно? Он же не какой-нибудь там Прайт, а советский рабочий. Прайта придавят, тот и не пикнет. А Харитон… За него и профсоюз, и прокурор, и судья… Почему бы ему и не плевать на все, что ему не нравится? Он — хозяин! Он — личность, как говорят, неприкосновенная. Ты верно сказал, Марк: Харитон имеет право делать все, мы его в обиду не дадим.

Харитон надвинулся на Костю, закричал:

— Ты чего плетешь? Чего плетешь, спрашиваю? — До него, кажется, только сейчас дошел смысл того, о чем говорили и Марк, и Костя. — Выслуживаешься? Ты всегда выслуживаешься! С грязью меня смешать хочешь?..

Он шмыгнул носом и пустил слезу. Взглянув на него, Думин сказал:

— И чего вы, правда, напали на человека? До слез вон довели… Любим мы вот так на беззащитных…

Он замолчал и опять с сочувствием посмотрел на Езерского. Харитон с надеждой попросил:

— Скажи им, Клим. Скажи, слышишь?

— Не бойся, Харитоша, — почти ласково проговорил Думин. — Скажу. По всей справедливости скажу. Пускай начальники знают, о чем рабочий человек думает, когда на его беззащитного брата нападают… Тут вот подняли дебаты: Харитон то имеет право, другое, за Харитона и профсоюз, и прокурор, и судья, и прочее. А вы как думали? Отец Харитона в Великую Отечественную войну погиб! За что? За Советскую власть! И за то, значит, чтобы Советская власть защищала его сына от всех бед, чтоб имел Харитон право делать все, чего его душенька пожелает, ежели это не преступление. Так я говорю, Харитоша?

Езерский совсем расстроился. Даже голос у него дрогнул, когда он сказал:

— Спасибо тебе, Клим…

— Спасибо тут ни при чем. — Думин снисходительно махнул рукой. — Дело тут в принципе. За что напали на Езерского? Какое он совершил преступление против рабочей чести? Ну, попросил его Беседин на время бросить доки и пойти поварить кресты… Ну, согласился Харитон. Не мог он отказать. Не мог, понимаете? Потому что привык перед Бесединым на брюхе ползать. Должны мы учитывать любовь человека ползать на брюхе или не должны? Тем более что не бесплатно это… Так я говорю, Харитоша?

— Чего? — Езерский, плохо соображая, поближе придвинулся к Думину. — О чем это ты?

— О чем? О том же. Надо, говорю, все учитывать и все понимать. Ёжели, скажем, бросить собаке жирную кость, может она пробежать мимо? Ясно, нет. Иначе она не будет собакой. А теперь другой пример: ежели, скажем, помахать перед Харитоном полсотней рублей — поползет он за ними на брюхе? Ясно, поползет. Иначе он не будет Харитоном. За полсотни рублей он и маму свою родную продаст, не то что рабочую честь. А ежели, к примеру, посулить ему тыщу — он и об отце своем родном забудет, который за Советскую власть погиб. Ничего не поделаешь, такая у этого человека психология. И надо это учитывать. А то напали на беззащитного человека, затуркали, до слез вон довели… Вот так… Спасибо за внимание, господа, как любил говорить один товарищ, я кончил…

— Дурак! — бросил Езерский. — Форменный дурак! Раскривлялся Тут, как обезьяна на сцене. — И к Смайдову: — А вы чего, Петр Константинович, не одергиваете таких балабонов? Человека оскорбляют, а вы молчите. Попартийному это?

— Вы же сами требовали выслушать мнение своих товарищей, Езерский, — ответил Смайдов. — Зачем же обижаться?

Он еле сдерживался, чтобы не рассмеяться. И подумал: «Даже если бы я задался целью подготовить сварщиков к таким убийственным выступлениям, вряд ли получилось бы лучше. И, пожалуй, ничего от себя добавлять не надо. Жаль только, что здесь не было Лютикова. Рассказать ему обо всем — усомнится. Сгущаете, скажет… А Талалин молодец, хороший дал настрой…»

Борисов, в противоположность Смайдову, сидел мрачный, даже злой. «Езерского, — думал он, — отутюжили на высшем уровне. Этот Талалин знает, что делает, Смайдов не ошибся в нем. И вообще у Смайдова настоящее партийное чутье, он видит дальше, чем я, от этого никуда не уйдешь… Но как же теперь с Езерским? Точнее, с Лютиковым? Что я ему теперь скажу?»

Борисов еще не показывал Смайдову характеристику на Езерского, но она уже была отпечатана и лежала у него в столе. «Отличный сварщик, мастер высокого класса, Езерский пользуется заслуженным авторитетом среди своих товарищей…» Черт возьми, не хотел бы сам Борисов пользоваться таким «заслуженным авторитетом», нет, не хотел бы! «Должны мы учитывать любовь человека ползать на брюхе или не должны?»

Борисов сказал:

— Мне кажется, Петр Константинович, что замечания членов бригады окажутся не лишними, когда мы будем решать вопрос об Езерском.

— Конечно, — ответил Смайдов. — Хотелось бы, правда, чтобы сам Езерский оценил их по достоинству…

 

ГЛАВА IX

1

Степа Ваненга взглянул на часы, недовольно проворчал:

— Бегает, бегает, как худой волк. Ночь кругом, кто умный — спит давно, а Марк Талалин ноги изнашивает. Ты куда так поздно ходил, однако? К Людке?

Марк не ответил. Будто не у него это спрашивали. Но внутренне насторожился, как человек, который ожидает удара и готов или отвести этот удар от себя, или ответить тем же.

Тон, каким Ваненга задал вопрос, говорил о многом. Степа никак не мог простить Марку и Людмиле их любовь, он считал ее нечестной и нечистой. И не хотел этого скрывать. Если Марка он еще пытался как-то оправдать («Марк Талалин был тогда один, — думал Степа, — ему трудно было жить, и он никого, по сути, не обманывал»), то к Людмиле у него сложилось определенное отношение. Зачем она ушла от Сани Кердыша? Марк славный человек, ничего не скажешь, а Саня разве не славный человек? Чем он хуже Марка, однако? Ничем не хуже! Марк мог найти себе другую девушку, их вон как много везде, а Саня разве теперь найдет? Ему теперь никто не нужен, Сане-то. Шибко душа у него болит, чтобы искать другую… Кто виноват во всем этом? Марк Талалин маленько виноват, а больше — Людка Хрисанова. Не нужно ей было идти к Марку. Да и Марк не должен был идти к Людке. Он, Степа, не пошел бы. Разве свое горе другому человеку отдавать можно?..

Марк продолжал молчать, и тогда Степа сказал:

— К Людке теперь можно ходить. Почему нельзя? Саня опять в море пошел, ничего не узнает. Совсем ничего. Нет его, Сани-то…

— А мы не таимся! — крикнул Марк. — Мы не воры, чтоб от кого-то прятаться! Ясно?

— Куда как не ясно! — ухмыльнулся Степа. — Какойто злой человек сказал: «С глаз долой — из сердца вон». Это про вас, Марк Талалин. Про тебя и про Людку.

Марк встал, подошел к Степану, положил руки на его плечи.

— Слушай, Степа, прошу тебя, как друга, — не трогай нас с Людмилой. Очень прошу. Нам и так несладко, а ты…

— Почему вам несладко? — сказал Ваненга. — Это Сане несладко, а вам чего? Скоро, поди, спать с Людкой будете, за Саниной-то спиной…

Марк притянул Степу, горячо, по-бешеному, задышал ему в лицо.

— Ты… Ты… Думаешь, о чем болтаешь?

— Убери руки, однако, — спокойно сказал Степа. — Людку тряси так, а я не Людка. Султан какой… Когда Марина Санина ушла от тебя — хорошо было? «Был друг, и нет теперь друга…» Вот ты как тогда говорил. Не забыл ли?

Марк в изнеможении опустил руки, подошел к своей кровати, сел. И, не глядя на Степу, глухо бросил:

— А я-то думал, что ты настоящий товарищ, Степан Ваненга. Думал, что ты человек…

Марк и сам не знал, злится он на Степу или ему уже безразлично, о чем тот говорит. Короткая вспышка гнева потухла так же внезапно, как и возникла, остался только горький осадок. И сожаление, что вот и еще один человек не захотел понять его, не захотел увидеть того, чем он сейчас живет… И это как раз тогда, когда ему, Марку, показалось, что он наконец нашел свое настоящее счастье и жизнь теперь сделает крутой поворот к лучшему.

Разве он мало ждал этого дня? Или ему действительно заказана дорога к счастью?..

«Уйду, — решил Марк. — Уйду куда-нибудь, чтобы больше ничего не слышать. Пускай Ваненга сам тут разбирает по косточкам Марка Талалина и Людмилу, а с меня хватит. К черту все, не хочу больше. Довольно».

Он опустился на корточки, выдвинул из-под кровати чемодан, открыл его. И вдруг вспомнил: вот точно так же на Шпицбергене он собирался уходить из промысловой избушки, когда Беседин сказал: «Тесно нам тут с тобой…» Теперь ему тесно стало со Степаном. Может быть, ему со всеми тесно? Не так он, наверное, живет, как надо?

«А как же жить иначе? — подумал Марк, засовывая в чемодан свои вещички. — Что делать, чтобы все было правильно?»

— Ты чего это задумал, Марк Талалин? — встревоженно спросил Степа. — Ты куда пойти собрался?

— К чертям пойти собрался! — крикнул Марк. — К чертям, ясно? Там мне легче будет. Там никто н-не станет издеваться надо мной.

— А тут кто над тобой издевается? — Степа подошел к нему, тоже присел на корточки над чемоданом. — Я издеваюсь?

— Уйди, — сказал Марк. — Не мешай.

— Буду мешать, однако. У тебя в голове вон сколько разной дурьки, а я не мешай?.. Закрой сундук, давай маленько тихо-мирно говорить будем.

— Иди ты знаешь куда, со своим «тихо-мирно»? Не мешай, говорю.

Марк плечом потеснил Степу, и тот, потеряв равновесие, упал. И когда падал, больно ударился головой о ножку кровати.

Возможно, в другое время Степа и не обратил бы внимания на такой пустяк. Ну, толкнул его Марк, ну, зашибся Степа чуть-чуть, так что? Марк же не нарочно сделал так, чтобы Степа зашибся! Разве Марк мог нарочно?

Но сейчас Степа был взвинчен ничуть не меньше, чем Марк. Слишком много в нем всего накопилось, слишком часто обо всем этом он думал. Марк Талалин и Вынукан, Людка Хрисанова и Райтынэ, Саня Кердыш и он сам, Степан Ваненга, — сам шаман не разберется, кто из них прав, а кто виноват. Может, и Вынукан не виноват? Волки б его загрызли в тундре, этого невиноватого Вынукана!.. Гад какой!

А Марк будто озверел. Потом он будет раскаиваться в этом, но сейчас он забыл и о своем человеческом достоинстве, и о том, как клялся когда-то всегда быть благодарным Степану Ваненге. Не говорил, а точно выталкивал он из себя обидные слова, которые себе не скоро простит:

— Ты сволочь! Я думал, ты человек, а ты сволочь! Правильно сделала Райтынэ, что к Вынукану от тебя сбежала. «Скоро спать с Людкой будете…» А тебе какое д-дело до нас?

Степа притих, широко открытыми глазами глядел на Марка и молчал. Вначале в его глазах было только удивление: вот, значит, какой есть Марк Талалин. Уй как хорошо, однако, что я теперь знаю, какой он есть! Шибко хорошо! Пускай все говорит, я буду слушать.

— Ты Райтынэ потерял, теперь на весь мир озлобился? — бросал, задыхаясь, Марк. — Любого загрызть готов, да? Как волк?

Степу душил гнев, у него сейчас было только одно желание: сказать Марку такое, чтобы тот никогда этого не забыл. Где взять такие слова? Гнев замутил его разум, и он ничего не может придумать.

— Ты — Вынукан! — крикнул наконец Степа. Похмолчал, и опять: — Ты — Вынукан! Худой ты человек. Что тебе дать? Вот что я тебе дам… На!

Степа плюнул на Марка и медленно, тяжело пошел к своему углу. Всего четыре шага было идти, а ему казалось, будто давно он бредет по застывшей тундре, и только тоска вокруг него.

Он опустился на табурет, положил руки на стол и уронил на них голову. Зачем так худо устроена жизнь? Зачем он уехал из тундры в город? Там люди лучше. И все там лучше. Был бы он сейчас в тундре, ушел бы к олешкам. Они все понимают, олешки-то. С ними хорошо. Начнешь рассказывать им о своем горе — слушают. Положат горячие морды к тебе на плечи — и слушают. Хоть час говори, хоть два — стоят. Глядят тебе в глаза, будто вот-вот скажут: «А ты не шибко горюй, однако…»

Тут разве кто такое скажет? Марк Талалин говорит: «Ты — волк». Марк Талалин говорит: «Правильно сделала Райтынэ, что к Вынукану от тебя сбежала…» Вот как… Рад он теперь, Марк Талалин, что обидел?.. Чего это с Марком? Уж не плачет ли от горя? Если человека Вынуканом назвать, не заплачешь ли? Уй как плохо получилось, однако! Совсем я дурной стал, хуже Илюшки Беседина!

Степа подошел к Марку, присел возле него. Хотел погладить по плечу, но раздумал. Вдруг вскочит сейчас Марк да ударит? Не того боялся, что больно будет. Это пройдет. А вот сумеет ли тогда простить Марка?

Все же пересилил себя, осторожно дотронулся до его плеча, позвал:

— Марк.

Молчание.

— Марк, давай говорить. Худо так-то, слышишь?

— Уйди от меня!

— Куда же я пойду, однако? Тут не тундра. Тут город… Но я могу уйти. Хочешь?

И опять молчание.

Но недолгое. Марк сел, посмотрел на Степу:

— Со мной тебе тесно?

— Мне не тесно.

— А к-какого ж черта бежать собрался?

— Я не собрался. Ты собрался. Вот твой сундук лежит… Я его назад запхну, пожалуй.

— Запхни… Слушай, Степа, как мы теперь с тобой дальше будем? Наговорили друг другу такого, что…

— Много наговорили. Да забыть долго ли? Ты виноват, а я не виноват? Мы небось не враги с тобой, Марк Талалин. Это враги долго зло помнят. А нам зачем?.. Ты курить будешь? Кури мою трубку, возьми вот. Мне свою сигарету давай. Будто трубку. Так будет, как в тундре. Шибко хорошо будет…

2

…Петр Константинович положил на стол две характеристики и попросил Борисова:

— Прочти. Потом посоветуемся с членами парткома.

Василий Ильич с надеждой посмотрел на Смайдова:

— Ты хорошо тогда сказал: «Списывать Езерского еще рано». Я много думал об этом. Мы иногда как-то уж очень легко ставим точки. И ошибаемся. Наверное, лучше лишний раз поверить, чем выразить недоверие…

— Что ты имеешь в виду? — спросил Петр Константинович.

— Ничего особенного. Просто вспомнил, что снова звонил Лютиков. По поводу Езерского. Он, кажется, обрадовался, когда я сказал ему: «Смайдов уверен, что Езерский еще станет человеком…»

Борисов придвинул к себе характеристику Езерского и стал читать. Читал он внимательно, долго останавливался на отдельных фразах, а когда закончил, медленно поднял глаза на Смайдова и некоторое время смотрел на него так, будто перед ним сидел тяжелобольной человек.

— Разочаровался? — спросил Петр Константинович. — Ты, конечно, надеялся: коль Смайдов сказал, что с Езерским еще стоит повозиться, значит, все. И теперь пускай Езерский представляет советских рабочих за рубежом… Так?

Василий Ильич на вопрос не ответил. Покачав головой, проговорил:

— Да-а… Ты правильный человек, Петр Константинович. Очень правильный, но злой. Почему ты такой злой? Почему ты не можешь прощать людям их слабостей?

— Слабостей? — Смайдов усмехнулся. — Ты ошибаешься. У меня самого слабостей хоть отбавляй. Не меньше, чем у других. Дело разве в этом?

— А в чем же?

— В понимании своего долга. Долга перед своей партией. И в принципиальности. В той принципиальности, которой тебе часто не хватает. И не хватает ее не потому, что ты чего-то не понимаешь, а потому, что у тебя, прости за откровенность, недостает смелости до конца отстаивать свою точку зрения.

Борисов вспыхнул:

— Не всем же быть такими храбрыми, как Смайдов.

— Не все должны быть храбрыми, но все должны быть честными! — резко бросил Петр Константинович. — Ты ведь сейчас твердо уверен: Езерский — не тот человек, которого надо посылать за границу. Ты знаешь, что там он может скомпрометировать высокое звание советского рабочего… И если бы Лютиков сказал: «Нельзя!» — ты тоже сказал бы: «Нельзя!» Разве не так?

— Вон ты куда гнешь! — воскликнул Борисов. — Ты что ж, одного себя считаешь честным и принципиальным коммунистом? А остальные…

— Подожди, — прервал Петр Константинович. — Ты у меня спрашиваешь, почему я такой злой. А мне хочется знать, почему ты такой трус.

— Я — трус? — Борисов, побледнев от волнения, встал, подошел поближе к Петру Константиновичу, сидевшему у противоположного края стола. — Я — трус?.. Ты отдаешь отчет в своих словах?

— Как же тебя еще можно назвать, если ты все время юлишь? Ты можешь смотреть на меня зверем, можешь ненавидеть меня, но обмануть меня тебе никогда не удастся.

— В чем я тебя хочу обмануть?

— В том, что в душе ты не думаешь обо всем этом так же, как я.

Борисов зло проговорил:

— Какая самонадеянность! — Он вернулся на свое место, сел и добавил: — Смешно, дорогой мой…

Однако он не смеялся. Сидел, опустив голову вниз, и тихонько постукивал пальцами по столу. Он был сейчас и зол на Смайдова, и в то же время завидовал Петру Константиновичу. Завидовал тому, что Смайдов по-настоящему свободен духом, что в нем нет никакой душевной трусости. Ему трудно живется, он сегодня не знает, какую шутку завтра с ним выкинет Лютиков, иногда не спит ночами, думая о том, что в следующей драке с Лютиковым ему наставят синяков, но никогда он не презирает себя за двоедушие. А ведь это страшная вещь — презирать самого себя! Борисов знаком с этим чувством. Никогда и никому он не говорит о том, как порой становится у него мерзко на душе.

Конечно, можно успокаивать себя: я, дескать, не бунтую потому, что я человек дисциплинированный. Я просто подчиняюсь, иначе я не могу… Но себе-то можно признаться, что это не успокаивает! Свой-то собственный голос всегда слышишь: ты не бунтуешь потому, что трусишь. И это сильнее твоего внутреннего протеста…

Чувство зависти к Смайдову вызывало в Борисове самые различные ощущения и желания. Иногда ему простонапросто хотелось избавиться от такого партийного руководителя, который постоянно являлся укором для его совести. «Без Смайдовых лучше, — думал Василий Ильич. — Живи себе помаленечку, ведь никто же тебя не заставляет копаться в своих сомнениях…»

Но когда он только на минуту представлял себе, что может остаться без Смайдова, без его открытой улыбки, без его ярости, без всего того, к чему давно привык, — ему становилось не по себе. Втайне даже от самого себя Василий Ильич всегда хотел хоть немного быть похожим на Смайдова, потому что любил в нем те черты, которых не было у него самого.

Петр Константинович сказал:

— Я знал, что с такой характеристикой ты не согласишься. А иной я дать не могу. Давай ее сюда. Придется сначала обсудить на парткоме. Не хочу навязывать тебе своего мнения, но прошу все хорошо обдумать. Хочу, чтобы ты понял: наше отношение к Езерскому — не частный случай. Дело не только в Езерском, а вообще… — Петр Константинович с минуту помолчал, а потом добавил: — Я знаю, что обидел тебя. Если можешь, прости. У меня в последнее время что-то с нервами. Это, конечно, не оправдание, чтобы разрешать себе грубость, но…

— Ты берешь свои слова назад, что я трус? — Василий Ильич взглянул на Смайдова и по-доброму улыбнулся.

Смайдов сказал:

— Ты сам должен решить, кто ты есть… Разреши, я возьму характеристики.

— Бери. Когда думаешь обсуждать их на парткоме?

— Сегодня.

— Хорошо. И знаешь что? Я буду с тобой. Понял? Тебя это удивляет?

Теперь так же по-доброму улыбнулся Петр Константинович.

— Нет. Так и должно было быть…

3

«…Тов. Езерский является хорошим специалистом, он досконально знает свое дело сварщика, работает без брака и систематически перевыполняет нормы… Тов. Езерский трудолюбив, может работать, не считаясь со временем и теми, порой весьма сложными, условиями, в которых приходится работать сварщику-докеру…»

Лютиков оторвался от чтения, ухмыльнулся: «Кажется, этот Смайдов начинает кое-что понимать. И не зря я задался целью поубавить в нем спеси — ему же на пользу».

«…Тов. Езерский по натуре своей замкнут („Ну и черт с ним, что замкнут! — подумал Сергей Ананьевич. — Там это не помешает“), в нем совершенно отсутствует чувство коллективизма. Он индивидуалист, для которого интересы коллектива — пустой звук (Лютиков поморщился: „Тоже мне писатели-психологи“). Однако самым существенным недостатком в характере тов. Езерского является его страсть к стяжательству. Этой цели подчинено все: именно поэтому он стремится работать как можно больше; он старается отличиться на производстве в надежде получить премию; он может очернить товарища по работе, чтобы заслужить поощрение. В стремлении к стяжательству Езерский не останавливается ни перед обманом руководства предприятия, ни перед обманом своих же товарищей…»

Лютиков в бешенстве отшвырнул от себя характеристику и некоторое время сидел с таким видом, будто на него выплеснули ушат какой-то гадости. Он даже побагровел от возмущения. Как зарвались, а! Эти умники, наверное, считают, что он, Лютиков, без конца будет смотреть на их фокусы.

Он позвонил Борисову. Стараясь говорить поспокойнее, спросил:

— У вас есть время подойти сейчас ко мне? На несколько минут.

Борисов помедлил с ответом, и Лютикову показалось, что тот, прикрыв трубку рукой, с кем-то совещается. Со Смайдовым, конечно.

— Вы стали плохо слышать, Василий Ильич? — Лютиков слегка повысил голос. — Я спрашиваю, можете ли вы сейчас подойти в контору?

— Если вы разрешите, Сергей Ананьевич, я подойду через полтора-два часа, — ответил наконец Борисов. — У меня совещание, собралось много народу…

— Значит, прикажете подождать?

— Почему же?.. Если это срочно, я…

— Вот именно срочно. Прошу не задерживаться.

Борисов действительно проводил совещание, которое пришлось прервать. Извинившись, Василий Ильич вышел из кабинета и направился в партком.

Он догадывался, зачем экстренно понадобился Лютикову. И, странное дело, только вчера чувствовавший в присутствии Смайдова какой-то необыкновенный подъем духа и решимость до конца быть честным перед самим собой, сейчас Василий Ильич сразу сник, растерялся и испугался своей вчерашней решимости. Зачем он согласился со Смайдовым? Он что, не знает Лютикова? «Смайдову, конечно, терять нечего, ему в конце концов все равно, где работать: в доках, в порту или на каком-нибудь заштатном аэродроме. Да и авторитет у него такой, что не всякий Лютиков дотянется до него руками. А я…»

Василий Ильич досадовал в эту минуту на Смайдова за его вчерашнюю напористость, перед которой он не мог устоять, и в то же время ему очень хотелось увидеть Петра Константиновича, чтобы рассказать о своих сомнениях, чтобы почерпнуть у него хотя бы немного твердости. Ведь как раз твердости Борисову и не хватало, он не скрывал этого от себя.

Смайдова в парткоме не оказалось. И никто не знал, где он. Кажется, ушел в горком партии, а к кому — никто не знает.

Сергей Ананьевич даже не поздоровался. Ткнув пальцем в лежащий на столе лист бумаги, спросил:

— Что это?

Борисов, конечно, знал, о чем он спрашивает. Потому что палец Лютикова указывал как раз на то место, где красовалась под характеристикой его подпись. И все же, выигрывая время, сказал:

— Что? Что вы имеете в виду, Сергей Ананьевич?

— Я спрашиваю, кто автор этого художественного произведения? Кто состряпал сей гнусный пасквиль на честного рабочего?

— Почему пасквиль? — не согласился Василий Ильич. — Характеристика соответствует действительности. А насчет авторов… Ее утверждали на парткоме. Никто ни слова не сказал против.

— Никто ни слова не сказал против? — Лютиков с убийственным сарказмом посмотрел на Борисова, и тот увидел, как скривились его губы. — Все молчали. Так? Все затаили дыхание, слушая трель соловья! Похвально! Похвально для принципиальных коммунистов. Вы что же, лишаетесь на парткоме дара речи? Вас всех поражает шок?

— Не могу понять, Сергей Ананьевич, почему вы так раздражены, — негромко проговорил Борисов. — Никто из нас не лишается дара речи. Мы…

Лютиков вдруг сухо рассмеялся.

— Скажите, товарищ Борисов, вы еще не вывесили в парткоме портрет Петра Константиновича Смайдова?

— Почему мы должны вывешивать его портрет?

— Как почему? Он же ваш партийный вождь, учитель… Может быть, отец, друг…

Борисова начинала злить бестактность Лютикова. Кто ему дал право хамить? Борисов сдерживал себя, но стиснутые зубы и злой, напряженный взгляд выдавали его состояние.

Сергей Ананьевич, видимо, понял. Понял, что переборщил. И сказал более спокойно:

— Вы знаете, Василий Ильич, что я всегда относился к вам, как к человеку, которого ценю за многие качества. И мне не хочется менять о вас своего мнения. Очень не хочется. Я, конечно, понимаю: вам нелегко со Смайдовым. Он может подчинить себе людей и посильнее, чем вы. Не удивительно поэтому, что вы попали под его влияние. Да и не только вы. Но задумались ли вы хоть раз, Василий Ильич, лично вы, до чего так можно дойти?

Борисов подавленно молчал. Еще минуту назад он возмущался «приемами» Сергея Ананьевича, еще минуту назад готов был спорить с ним, что-то доказывать, но стоило Лютикову намекнуть, что так «можно до чего-то дойти», — и вся решимость отстаивать свою правоту у Борисова мгновенно испарилась. Ему что, больше всех нужно? Разве Лютиков меньше других несет ответственность за того же Езерского? «Смайдов может подчинить себе людей и посильнее, чем вы…» А разве нет? Смайдов всегда был одержим. То ему не по душе работа по воспитанию молодежи, то его не устраивает организация народных дружин, то ни с того ни с сего начинает палить из пушки по воробьям: вчера — по Беседину, сегодня — по Езерскому, а завтра… Может быть, завтра ему вздумается пальнуть и по Борисову? От Смайдова всего можно ожидать…

Между тем Лютиков, чувствуя колебания Борисова, продолжал:

— Скажу вам по секрету, Василий Ильич, и надеюсь, что это останется между нами, Смайдов, как вы, наверное, знаете, написал в горком докладную записку, в которой обрушивается с обвинениями на весьма авторитетных товарищей. Речь идет о воспитании молодежи. И на том, дескать, участке неблагополучно, и на другом промахи, и на третьем… Так вот, секретарю горкома Алексею Андреевичу Луневу предложено готовить расширенный партийный актив по этому вопросу. Я недавно разговаривал с Луневым. Его мнение?..

Лютиков в эту минуту умолк и с любопытством взглянул на Борисова. Василий Ильич слушал, не отрывая от него взгляда. Спросил осторожно, стараясь не выдать своего волнения:

— Что же думает по этому поводу Лунев?

— Не трудно догадаться, — усмехнулся Лютиков, — Критиканство и очернительство нашей жизни никогда партией не одобрялись. И не прощались. Можно не сомневаться, что Смайдову непоздоровится. Оч-чень непоздоровится. И, между нами, я не хотел бы сейчас быть на его месте. Хотя мне, могу вам признаться, и жаль его. — Лютиков развел руками, вздохнул. — Но что сделаешь, если человек не хочет понимать самых простых вещей, ни к чему не хочет прислушиваться? Партия в конце концов не нянька, интересы общего дела ей всегда дороже отдельных личностей…

Борисов, опустив голову, молчал. Вот, оказывается, какие тучки сгущаются над головой парторга! Знает ли он об этом? Вряд ли. Иначе он, наверное, хотя бы сейчас, хотя бы на время постарался сгладить свои отношения с Лютиковым, чтобы иметь поддержку. А так…

И вдруг Василий Ильич подумал: «А ведь эта гроза может зацепить и меня. И от меня могут полететь перья не хуже, чем от Смайдова».

От этой мысли Борисову сразу стало и неуютно, и зябко. Перспектива быть проработанным заодно со Смайдовым его отнюдь не прельщала. Потому что за такой «проработкой» могли последовать кое-какие выводы, а их-то Василий Ильич боялся пуще любого чистилища.

— Да, со Смайдовым трудно, — тихо сказал Борисов. — Человек он честный, но крутоват. И уж если что решит — не отступит. Как с этой вот характеристикой. Я ведь, Сергей Ананьевич, еще до заседания парткома пытался уговорить Смайдова не затевать возни с Езерским. Но… — Василий Ильич улыбнулся. — Смайдов есть Смайдов.

— Понимаю, — Лютиков тоже улыбнулся. — Если бы не понимал, не приглашал бы вас сюда. Скажите, Василий Ильич, вы сможете сами как начальник написать другую характеристику? По-честному, не пачкая человека?

— Конечно. Это мое право.

— Ну и добро. А с членами парткома я поговорю сам… Не стану вас больше задерживать, очень рад был нашей дружеской беседе. И знаете, что? Не стесняйтесь заходить почаще. Даже просто так, на огонек…

4

И все же ни Борисову, ни Лютикову не удалось убедить членов парткома отказаться от той характеристики, которую они дали Езерскому. Докеры упрямо стояли на своем, а старый коммунист Ганеев без обиняков заявил начальнику мастерских:

— Не туда гнешь, Сергей Ананьевич. А простачков среди нас не ищи. Мы такие дела решаем не по личным интересам, а по-государственному. Не так, как некоторые другие. И честно тебе скажу, мне, старому большевику, стыдно за тебя. О Борисове, своем прямом начальнике, уже и не толкую: ни рыба ни мясо оказался человек… А вот ты… Не грех бы поучиться тебе у Петра Константиныча, Сергей Ананьевич, жизни поучиться, большевистской твердости…

Борисов чувствовал себя отвратительно. Общие дела заставляли его встречаться со Смайдовым, но каждая такая встреча была похожа на пытку. Вначале он старался сделать вид, что ничего особенного не произошло. И както сказал Смайдову:

—  Знаешь что, дорогой мой, давай-ка забудем о наших разногласиях. Стоит ли трепать нервы из-за какой-то характеристики? Ведь все это дело выеденного яйца не стоит.

— Это я уже слышал, — сдержанно ответил Петр Константинович. — Не повторяйся. И не обманывай самого себя, будто тебе не стыдно.

Борисов сникшим голосом ответил:

— Как же мы теперь будем вместе работать?

— Так же, как и работали, — спокойно ответил Петр Константинович. — У нас с тобой не частная лавочка. И мы — не кумовья.

Если бы Василий Ильич был попроницательнее, он понял бы, чего Смайдову стоит его внешнее спокойствие. Однако Борисов этим качеством не отличался. «Смайдову легко, думал, Смайдову просто. У него нет причин для переживаний. Наоборот, он сейчас торжествует, ему приятно сознавать, что я должен презирать себя. Еще бы! Разве таким, как он, понять обыкновенные человеческие слабости?»

А через неделю Петра Константиновича пригласили к секретарю горкома партии Алексею Андреевичу Луневу. Как Смайдов ни ломал себе голову, отыскивая причину этого приглашения, ни на чем остановиться не мог.

В приемной Лунева ожидало человек пять-шесть, и среди них Петр Константинович увидел Виктора Родина. Сам не зная отчего, Смайдов искренне ему обрадовался. Ему показалось, что так же искренне обрадовался и Родин. Они долго трясли друг другу руки, потом писатель предложил:

— Давай, пока не подошла наша очередь, выйдем покурим.

Родин и Смайдов вышли в коридор, закурили. После вечера, проведенного вместе у Домбрича, они не встречались, и сейчас Петр Константинович больше всего боялся, чтобы Родин не стал этот вечер вспоминать. Он почему-то был уверен: Родин знает не только о том, что увидел тогда, но и о том, что произошло после. Почему он был в этом уверен, Петр Константинович объяснить не мог, не мог также и отогнать от себя неприятную мысль, будто Родин попросил его выйти в коридор именно затем, чтобы завести разговор на эту щекотливую тему.

И Родин действительно без обиняков спросил:

— Как поживает твоя Полянка?

— Полянка? Все хорошо…

Петр Константинович настороженно взглянул на Родина. «Что он знает? Говорил ли ему Домбрич о том, что иногда видится с Полянкой? Черт, как это все мерзко, — вздохнул Смайдов. — Мерзко и больно… А Родин, наверное, хотя и переживает чужую беду, в душе торжествует: „Не от тебя ли, думает, я слышал упреки: зачем в каждой человеческой судьбе должно быть страдание? В жизни все иначе…“»

Родин взял его под руку, подвел к открытому окну. Окно выходило на улицу, и Виктор, облокотившись о подоконник, долго смотрел на проносившиеся мимо машины, кудато торопящихся пешеходов, на всю ту предвечернюю сутолоку, которая бывает в конце рабочего дня. Лицо писателя оживилось, будто в этом маленьком, открывшемся из окна кусочке мира он увидел что-то интересное и необычное, чего не в состоянии был подметить Смайдов. Смайдову даже стало неприятно: как Родин мог так быстро переключиться? Только сейчас казалось, что он искренне переживает чужое горе, и вот уже забыл и об Артуре Домбриче с его хамством, и о самом Смайдове…

«А какое я, собственно говоря, имею право рассчитывать на его участие? — подумал Петр Константинович. — И зачем оно мне?..»

Он хотел уже напомнить, что им пора возвращаться в приемную, но Родин вдруг стремительно обернулся и, подавшись к Смайдову, сказал:

— Час назад я видел их вместе. Вдвоем. И весь этот час думал, должен ты знать об этом или нет? Сперва хотел избавить тебя от лишнего груза, но потом решил, что своим молчанием оскорблю тебя… Почему оскорблю? Такое скрывают только от малодушных слюнтяев. Ты на таких не похож. Не похож, слышишь?!

Смайдов положил руку на плечо Родина, заставил себя улыбнуться. Это была вымученная улыбка, но Петру Константиновичу хотелось верить, что он сумеет обмануть Родина своим спокойным видом.

— Ты горяч, как молодой марал. — Смайдов попытался отшутиться. — Если бы тебе кто-нибудь сказал, что видел со мной вдвоем твою жену, ты очень взволновался бы?

Родин коротко ответил:

— Нет.

— Вот видишь… Почему же…

Родин не дал ему договорить:

— Потому что я знаю Домбрича. Не думай, он не ловелас и не сердцеед. Но он до крайности тщеславен. И тает, когда его называют гением. Стоит кому-нибудь склонить перед его талантом голову — и Домбрич забудет все на свете. Такого человека он станет носить на руках, прилипнет к нему, как пластырь. На какое-то время он даже поверит, что ни к кому другому не испытывал такого сильного чувства, как к этому человеку. Поверит искренне сам и заставит поверить своего поклонника…

Родин бросил в урну погасшую папиросу, но тут же закурил новую. Смайдов стоял, прислонившись спиной к стене, и молчал. С его лица не сходила все та же вымученная улыбка. Он словно забыл про нее, и она осталась как бы дополнением к тому горькому осадку, который ложился на его душу с каждым новым словом Родина.

Родин сказал:

— У одержимых есть необъяснимая способность увлекать в свой водоворот людей, которые с ними соприкасаются. Ты понимаешь, зачем я об этом говорю? В таких случаях мы, мужчины, часто делаем роковые ошибки. Оскорбленная гордость не позволяет нам глубже вникнуть в суть вещей. «Моя жена спуталась с этим мерзавцем? Ах, стерва, а я-то верил ей, как святой! Ну что ж, она еще пожалеет, она еще узнает, почем фунт лиха!..»

Родин шагнул к Смайдову и остановился возле него так близко, что Петр Константинович почувствовал на своем лице его дыхание. Когда Родин говорил, его голос был жестким, почти злым, и Смайдову казалось, что у Виктора и глаза сейчас жесткие и злые. Он даже удивился, увидав в них обыкновенную человеческую печаль. И еще — немую просьбу… «О чем он хочет просить?» — поду мал Смайдов.

Родин сказал:

— Ты должен помочь Полянке, слышишь? Кроме тебя, никто ей не поможет. Вот все, что я хотел тебе сказать. Извиняться за то, что вмешиваюсь в твою личную жизнь, не буду. Потому что уверен: на моем месте ты поступил бы точно так же… Или я ошибаюсь?

— Пожалуй, нет, — ответил Петр Константинович.

— Тогда все в порядке… Идем.

5

Секретарь горкома Алексей Андреевич Лунев слыл человеком справедливым, умным и решительным, но партийные работники побаивались его, не без основания считая, что он слишком уж крут и чрезмерно требователен. Многие даже злословили: Лунев, дескать, старый армейский служака, привык к муштре и в каждом человеке видит солдата…

Кое-что из этих разговоров дошло до Лунева, и не раз, оставшись один, Алексей Андреевич размышлял над тем, что услышал. «Разговоры разговорами, — думал он, — пусть все это преувеличено, но дыма без огня не бывает. И очень печально сознавать, что люди, которых ты считаешь своими товарищами, такого о тебе мнения. Скверно получается, Алексей Лунев, очень скверно…»

Он действительно долго работал в армии, и армейская служба не могла не наложить отпечатка на его характер. Сейчас ему было под пятьдесят, а солдатскую гимнастерку он надел в неполных двадцать. В Великую Отечественную сменил ее на офицерский мундир, после войны — учеба, политорганы, и всего лишь пять лет назад — демобилизация и партийная работа в «гражданских» условиях.

Его никогда не тяготила строгая армейская дисциплина, подчинение старшим по службе он считал не просто обязанностью, а своим долгом. Главным в человеке он считал честность и справедливость, а в какой форме они выражались — это, по его мнению, не имело особого значения…

И даже понимая, что какая-то доля истины в разговорах о нем есть, он оставался самим собой, не в силах изменить в себе отдельные черты характера, мешающие ему.

Смайдова и Родина пригласили сразу обоих. Поздоровавшись с ними, Лунев сказал, обращаясь к Родину:

— Шумите? Без этого вы не можете?

— Иногда могу. Если создают условия для того, чтобы человек чувствовал себя человеком.

Лунев предложил им сесть поближе к своему столу, с минуту помолчал, потом опять обратился к Родину:

— Не могу утверждать, что я не ошибаюсь, — сказал он, — но у меня почему-то складывается впечатление, что творческие работники, особенно цисатели, заражены каким-то вирусом легкого анархизма. Анархизма и вечного недовольства. Скажите, товарищ Родин, вам не надоедает брюзжать по разным поводам, даже если поводы эти бывают высосаны из пальца?

— Вы имеете в виду мои некоторые выступления в печати? — спросил Родин. — Так ведь я не брюзжу, Алексей Андреевич, а открыто возмущаюсь, когда вижу нерадивость или, еще хуже, злоупотребления. Что же, молчать, когда видишь такое? И никакого — даже легкого! — анархизма в этом не усматриваю.

— Возмущаетесь? — Лунев иронически усмехнулся, но смешок этот сразу же потух. — А вы постарайтесь все-таки поменьше возмущаться, товарищ Родин. Есть ведь и иные формы борьбы с недостатками. Так будет лучше и для вас, и для других.

— Слушаюсь!

Родин привстал и тут же сел. Смайдову показалось, что он услышал, как Виктор щелкнул под столом каблуками. «Это уж слишком! — подумал Петр Константинович. — Ни к чему такая демонстрация…»

«Демонстрацию» эту подметил и Лунев. Но, как ни странно, поведение Родина его не возмутило, а скорее развеселило. «Хорошо одернул, — мысленно одобрил он писателя. — Молодец! С таким приятнее иметь дело, чем с теми, кто думает, будто секретарь горкома Лунев какой-то солдафон и с ним нельзя ни поспорить, ни пошутить…»

Лунев неожиданно засмеялся.

— Скажите, Виктор Николаевич, если бы вас попросили написать очерк о секретаре горкома Луневе, какими чертами характера вы его наделили бы? Можете сказать об этом совершенно откровенно?

— Конечно. Но, задавая подобный вопрос, вы рискуете, Алексей Андреевич.

— Где наша не пропадала! — снова засмеялся Лунев. — Да и мало ли нам, старым воякам, приходилось рисковать. Выкладывайте, Виктор Николаевич. Секретарю парткома товарищу Смайдову тоже, наверное, будет интересно послушать. Не так ли, Петр Константинович?

— Зная Виктора Родина, — улыбнулся Смайдов, — могу сказать только одно: я вам не очень завидую, Алексей Андреевич.

Смайдов покачал головой, словно предостерегая Лунева от опасного эксперимента. Но Лунев сказал:

— Ничего, как-нибудь переживем. Ну, Виктор Николаевич?

Родин взял из вазочки карандаш, придвинул к себе чистый лист бумаги и, делая вид, что пишет, без тени улыбки на лице начал:

— Если быть беспристрастным, то об этом человеке можно сказать: он честен, решителен, никогда не ищет компромиссов там, где речь идет о государственных интересах… Он чувствует пульс жизни, решает партийные задачи так, как подсказывает ему его сердце коммуниста… Иногда ошибается, но, и ошибаясь, остается честным… Тот, кто знает товарища Лунева поверхностно, может думать о нем как о человеке без внутренних противоречий, без внутренней борьбы. Это далеко не так. Взять, например, такую черту его характера, как преклонение перед строжайшей дисциплиной. Он действительно не терпит ни малейшей расхлябанности, он действительно бывает крут, даже жесток, но в то же время ему претят угодничество и низкопоклонство. Повторяю, он справедлив, однако ему всегда надо помнить о том, что у него отсутствует душевная мягкость к человеку. Он должен помнить, что мир, который его окружает, сложен и судьбы человеческие складываются не всегда легко. Думает ли он об этом? Уверен, что думает. И порой ему тяжело, что он не в силах переломить себя… Но перелом этот необходим, так как партийный работник должен быть не только требовательным, но и душевно мягким, любящим людей человеком. Пока, на мой взгляд, этого недостает нашему секретарю горкома, и мы, его товарищи, его единомышленники, сожалеем об этом…

Родин бросил карандаш в вазочку и, подняв глаза на Лунева, сказал:

— Все.

Смайдов с любопытством смотрел на Алексея Андреевича. Тот сидел с таким видом, точно Родин читал обвинительное заключение. Правда, губами он улыбался, он хотел, наверное, показать, что все принимает в шутку, но Петр Константинович видел в его глазах едва уловимую напряженность и, кажется, растерянность. «Не привык он, наверное, слышать о себе такое, — подумал Смайдов. — И вряд ли он благодарен Виктору за его откровенность. Хорошо было бы, если бы Виктор действительно все это обернул в шутку…»

Вдруг Лунев спросил:

— А вы подписались бы под подобной характеристикой, Петр Константинович?

Смайдов, врасплох застигнутый вопросом, ответил не сразу. Он даже подумал, что тут кроется явный подвох: «Сейчас Лунев, наверное, ввернет что-нибудь о характеристике Езерского».

Он осторожно ответил:

— Я подписываю характеристики только на тех людей, которых очень хорошо знаю, Алексей Андреевич. Это мое твердое правило. Потому что в таком важном деле нельзя допускать ошибок.

Родин засмеялся.

— Это только говорят, что летчики — народ отчаянный. На самом деле они весьма осторожны. Осторожность — это у них вроде второго инстинкта самосохранения.

Лунев, заговорщически подмигнув Смайдову, сказал:

— Не стоит спорить с писателем, Петр Константинович. Поверьте, я знаю это племя. У них эмоции часто заменяют все: и осторожность, и рассудительность, и даже иногда здравый смысл…

Родин шутливо поклонился:

— Благодарю за комплимент, Алексей Андреевич. Приятно, когда люди обмениваются любезностями.

6

Смайдов, конечно, понимал: и его самого, и Родина пригласили сюда не для того, чтобы провести время вот в такой полушутливой, полусерьезной беседе. И он нисколько не удивился, когда Лунев, сказав, что готовится партийный актив, посвященный воспитанию молодежи, добавил:

— Было бы неплохо, Виктор Николаевич, если бы вы помогли нам в этой подготовке. Для начала мне хотелось бы ознакомить вас с письмом товарища Смайдова, если, конечно, Петр Константинович не возражает…

— Пожалуйста, Алексей Андреевич, — сказал Смайдов. — Я буду даже рад. В своих книгах Виктор Николаевич часто затрагивает тему воспитания молодежи, и мне будет интересно услышать его точку зрения по этому вопросу…

Поговорив несколько минут с Родиным и отпустив его, Лунев встал, дважды прошелся по длинной ковровой дорожке, потом снова сел за стол. Сказал, глядя на едва заметный след от орденских колодочек на пиджаке Смайдова:

— Мне хотелось бы кое в чем разобраться, Петр Константинович. Давно собираюсь это сделать, да все недосуг… Скажите, что вас побудило в своем письме так резко ставить вопросы? Вы действительно считаете работу с молодым поколением совсем запущенной? У вас действительно вызывает тревогу тот факт, что несколько десятков лоботрясов и их подруг заражены, по вашему выражению, нигилизмом и этот нигилизм может распространиться вширь и вглубь. Или вы…

Лунев умолк и посмотрел в глаза Смайдова. Петр Константинович спросил:

— Что вы хотели сказать?

Лунев опять взглянул на след от орденских колодочек и проговорил:

— Видите ли, Петр Константинович, есть люди, которые ни с того ни с сего начинают кричать о наших с вами ошибках, стараясь показать, как у них болит душа, когда они видят что-то неправильное в нашей жизни… А копнись в этих болящих душах — полное равнодушие ко всему, чем мы живем, к тому, что нас действительно тревожит. Спрашивается, для чего же они кричат? Да просто надо показать, что они не в стороне, что они тоже работают и что никто не имеет права упрекнуть их в равнодушии… Вы знавали таких людей?

— Вы, наверное, хотите спросить, не из этой ли породы я сам? — напрямик сказал Смайдов.

— Сознаю, что подобный вопрос не совсем деликатен, но… Мы с вами старые солдаты, Петр Константинович, и, главное, мы с вами еще и единомышленники. Кому же, как не нам, быть до конца откровенными! Вы согласны со мной?

— Конечно.

— Это хорошо, — сказал Лунев. И, минуту помолчав, продолжал: — Когда я читал вашу докладную записку, меня не покидало какое-то странное ощущение раздвоенности: с одной стороны, я разделял вашу озабоченность, а с другой… Понимаете, меня немного настораживает ваша резкость. Она не мешает вам трезво оценить обстановку? Некоторые товарищи, например, утверждают, что вы, как говорят у нас на Севере, палите гарпунами по треске… Не кажется ли вам, что эти товарищи правы?

— Нет, мне этого не кажется, — твердо ответил Смайдов. — Наоборот, мне кажется, что гарпуны наши слишком притупились. И притупились не только гарпуны. Еще больше притупилось чувство ответственности.

— Вот как?! — воскликнул Лунев. Воскликнул тоном, в котором Смайдову послышались жесткие нотки.

— Да, только так, — сказал Смайдов.

— Вы в этом убеждены до конца?

— До конца! Я никак не могу примириться с тем, в чем некоторые товарищи хотят меня убедить, будто наступило время, когда отпала надобность драться с каждым, кто путается под ногами. Это относится не только к молодежи, но и вообще.

— Вообще? Что вы имеете в виду?

— Все. И в первую очередь равнодушие, о котором вы говорили. Но вы говорили только об одном его проявлении. И вы, конечно, правы: есть еще люди, которые за критиканством прячут свое безразличие ко всему, что других не может не волновать и не тревожить. Кричать о недостатках, безусловно, легче, чем бороться с этими недостатками… Однако, Алексей Андреевич, мне кажется, что не менее вредно и не менее страшно другое проявление равнодушия — это когда люди прикрываются маской умиленного благополучия: «Все хорошо! Все в порядке!» Мы повели борьбу с приписками на производстве, повели упорную борьбу с очковтирательством. Может быть, нам следует повести такую же упорную борьбу с «приписками» и очковтирательством на идеологическом фронте? Разве мы недостаточно сильны, чтобы сомневаться в успехе такой борьбы?

Лунев слушал Смайдова с неподдельным интересом. Он давно хотел поближе познакомиться с бывшим летчиком и, если говорить честно, сейчас был рад, что Смайдов оказался именно таким человеком, каким он его себе представлял: прямым, горячим и сдержанным в одно и то же время. С высказанными Смайдовым мыслями можно соглашаться и можно не соглашаться, но отказать ему в том, что эти мысли исходят из искреннего желания по-настоящему помочь общему делу, нельзя.

Неожиданно Лунев спросил:

— Скажите, Петр Константинович, как по-вашему, почему между вами и Лютиковым сложились такие… ну, напряженные, что ли, отношения? Не кажется ли вам странным, что вы и Лютиков не можете найти общего языка?

— Нет, мне не кажется это странным, Алексей Андреевич, — ответил Смайдов. — Наоборот, в наших отношениях я вижу логичное начало, и нетрудно предугадать, что таким же логичным будет и конец.

— То есть?.. — оживленно спросил Лунев.

Смайдов пожал плечами.

— То есть? Кто-то из нас должен будет признать свои ошибки. Я понимаю, Лютиков — способный инженер, неплохой организатор. Но… вам, Алексей Андреевич, видимо, больше, чем мне, известны такие руководители, которые, кроме чисто производственных вопросов, ничего другого видеть не хотят. Не хотят видеть души людей… Как-то я сравнил сварщика Езерского с английским докером Артуром Прайтом. И тот, и другой работают только ради денег. Не уверен, может быть, я немного и ошибся. Все-таки Езерский продукт, как говорят, другой системы. Но я вот сейчас думаю, что не так уж мало общего в психологии таких руководителей, как Лютиков, и заурядных предпринимателей из чуждого нам мира…

Лунев быстро взглянул на Смайдова и коротко воскликнул:

— О!

— Слишком рискованное сравнение? — спросил Смайдов. — Возможно. Однако это сравнение напрашивается само собой. Иначе как понять концепцию Лютиковых: работа, план, а остальное — и трава не расти. Разве такая концепция не приносит вреда? Да и кроме того, лютиковскал формула «все хорошо» давно уже изжила себя вообще, а в идеологической работе и попросту вредна, потому что неизбежно разоружает. Но ведь отказаться от такой формулы — значит, во многом перестраиваться, чего-то искать, с кем-то драться, нервничать, наверняка — рисковать… — Смайдов улыбнулся. — Риск и Лютиков… Это, помоему, звучит как самый невероятный парадокс.

— Вы предостерегали меня от желания услышать из уст Родина откровенное мнение о моей собственной персоне, — необычно весело сказал Лунев. — Но вы сами… Ваши характеристики не менее приятны… Вы этого не чувствуете?

Вот и опять Смайдову показалось, что в тоне Лунева он уловил если и не одобрение, то, во всяком случае, какое-то расположение к себе… Или все-таки это только показалось?

Петр Константинович посмотрел на секретаря горкома. Но что-нибудь прочитать на его лице не смог: Лунев хорошо умел скрывать свои чувства. «Ну что ж, поживем — увидим, — подумал Смайдов. — И, пожалуй, заранее не стоит огорчаться или радоваться…»

 

ГЛАВА X

1

До конца понять, что такое тоска по земле, могут, наверное, только моряки.

Это — как страшная болезнь, как обреченность: ты можешь мечтать в своем тесном кубрике, можешь, наоборот, от вахты до вахты валяться в нем и бездумно глядеть в качающийся потолок — тоска грызет тебя неотступно, день за днем выматывая последние силы.

Такая тоска приходит внезапно, и даже человек с недюжинной волей часто пасует перед нею… Только вчера он лихо отбивал матросскую чечетку, пел под баян любимую песню, любовался розовым закатом или неповторимым в своей красоте восходом солнца, а сегодня вдруг почувствовал, что все это уже опостылело, все осточертело. Закат, восход, опять закат и опять восход, нудные волны, далекий, в тумане, горизонт — да будет ли всему этому конец? Или жизнь так и пройдет в мучительном ожидании какихто перемен, в смутной надежде увидеть клочок земли, где ничто не качается и где есть еще какие-то звуки, кроме скрипа мачт, да свиста ветра, да всплеска воды…

Моряк клянется: «Это — последний рейс. Только круглые идиоты могут по своей доброй воле обречь себя на вечные странствия, только выжившие из ума люди на всю жизнь связывают себя с морем. С меня довольно! Наскитался! Налюбовался! По горло сыт экзотикой и всей той белибердой, которая привела меня к трапу. Дикие штормы, тропические ночи, айсберги — все к черту! Я — тоже человек. И хочу жить по-человечески. Как все. Кого-то сейчас ласкают женские руки, кто-то целует горячие губы, смотрит в дорогие глаза, а я кто — морж? Акула? Треска?.. Нет уж, слуга покорный! Точка!»

Потом, когда моряк сойдет на землю и, может быть, верный своей клятве, даже спишется с корабля, он и месяц, и два будет наслаждаться уютом земной жизни, уверять себя, что именно теперь он живет по-настоящему. Но где бы он ни был, куда бы он ни шел, все равно завернет к морю, станет у пустого причала и долго будет смотреть на уходящие вдаль корабли, поминутно вздыхая.

«Ха, — скажет моряк, мысленно обращаясь к своим покинувшим землю товарищам, — опять пошли бартежать! Дурачье! Ураганы, тропические ночи, айсберги, трали-вали — на чертей мне это нужно?»

А сам, не замечая, с такой любовью погладит чугунную пушку-кнехт, будто и не пушка это вовсе, а кусочек его корабля. «Подумаешь, море! — не зная, на кого он сейчас зол, добавит моряк. — Проживем как-нибудь и без него. Вы там болтайтесь, мерзните, жарьтесь — дуракам закон не писан! А я вот притопаю домой, там жена, детишки, тишь да гладь да божья благодать. Понятно?»

С остервенением плюнув под ноги (в море-то он никогда не плюнет), моряк топает домой, где тишь да гладь…

Правда, по пути заглянет в порт, зайдет потолкаться в отдел кадров. Там ведь всегда встретишь дружка, с которым и на Земле Франца-Иосифа побывал, с которым у банки Роджерса чуть на дно не пошел во время жестокого шторма («Помнишь, как чудом выкарабкались из передряги?»). С ним же в Атлантике прошлый Новый год встречали. Перехватили тогда маленько на радостях: квартальный план по вылову трески за полтора месяца шугнули. Денег — куча, грамоты, премии, благодарности! Да-а, были когда-то и мы рысаками…

В отделе кадров можешь и знакомого капитана встретить.

— Ба! Кого я вижу! — Рука у капитана словно железная: покрутил старик за свою жизнь штурвальчик — дай боже! — Ты что, в бичкомеры записался?

— Да нет, завязать решил с морем окончательно…

— Ха-ха-ха… Давно так не смеялся. Ты?! Завязать?! Окончательно? Ну и шутник! Ладно, сказки для внуков прибереги, если доживешь до внуков. А сейчас… Через неделю в Атлантику иду, вакансия есть… Соображаешь?

— Соображаю. Какая вакансия?

— Рулевой списался. Тоже решил завязать. Окончательно. Ну?..

Только круглый идиот мог бы отказаться от такого предложения. «Люди уходят в море, где штормы, тропические ночи, айсберги… В море, где настоящая жизнь. А я кто? Старая облезлая кошка, чтоб сидеть на печке? Я — человек и хочу жить по-человечески. Точка!»

— Договорились, капитан!

Трудно моряку бывает в море. И никак ему нельзя без него.

Когда Саню охватывала тоска, он писал Марку и Людмиле: «…Иногда мне кажется, что есть два мира: ваш, большой, в котором нет ни конца ни края, и мой, маленький, где только я, заключенный в скорлупу из железа и дерева: я, эта скорлупа-корабль — и больше ничего. Боцман Сергей Потапов, капитан Максим, матрос Кирилл Ванин, рулевой Цапля — это тоже, наверное, только я, потому что все мы тут будто из одного слепка, будто у нас всего два глаза на всех, одно чувство на всю команду. Я вижу небо и море — они тоже видят небо и море; я смотрю на трал с рыбой — они тоже уставились на него; я чувствую, как тоска подошла к самому сердцу, — у них она не меньше. Больше никому из нас смотреть не на что, чувствовать, кроме тоски, нечего. Так каждый день, каждую неделю…

Не подумайте, что я жалуюсь на свою судьбу. Я сам ее выбрал и бежать от нее не собираюсь. Просто мне хочется немного похныкать, может, от этого станет легче. Наверное, вы этого и не поймете — не знаю. У вас там все по-другому, не так, как здесь. У вас и мысли другие, и чувства. У вас все шире. Какой-то чудак сказал: бескрайный океан. И тот, кто никогда не был в океане, этому верит. А океан, если ты приварен к своей скорлупе, совсем не бескрайный. От горизонта до горизонта пяток миль — вот и все. И куда ни глянь — пустыня… Сесть бы на палубе да так завыть, чтоб и волкам завидно стало!..»

Очередной почтой Саня отправлял письмо, и ему действительно становилось легче. И не только потому, что похныкал. И не только потому, что знал: там пожалеют. Он также знал и другое: прочтут письмо, посмотрят друг на друга, подумают: «Разве он так тосковал бы, если бы…» От мысли, что и Людмила, и Марк вдруг почувствуют свою вину перед ним, у Сани возникало такое ощущение, словно его кто-то ни за что ни про что сильно обидел и теперь раскаивается. Он не хотел, чтобы Людмиле и Марку было больно, но должны же они знать, как порой скверно бывает у него на душе.

2

Последние две недели Атлантика спала.

Африка была еще далеко, но жар ее пустынь уже тек по океану, теперь даже ночами не было ни прохлады, ни свежести. А когда поднималось солнце, на палубе и в трюмах «девятки» стояла такая духота, точно сюда перенесли кусочек Сахары. Эта духота давила, изматывала силы, и люди временами становились похожими на сонных рыбин, безжизненно лежавших на горячей палубе.

Изматывала и работа. Рыба шла плотными косяками, ее с трудом успевали разделывать и, присолив, бросать в трюмы. Уже дважды подходили к базовым рефрижераторам, курсирующим в пределах сотни миль, разгружались и снова шля тралить.

Капитан подбадривал:

— Морячки, встряхнитесь! Где вы видели столько рыбки? Уйдет — будем плакать. А сейчас: что ни день — триста процентов плана. Почет и уважение, заработок! Можете вы встряхнуться или нет?

Цапля, больше других страдавший от жары, ворчал:

— Максиму — что? Максиму — лишь бы почет да заработок. А у меня, гляньте-ка, жилы из кожи вылезают. И дурманею я, как треска на горячем песке. Встряхнитесь, говорит. А что встряхивать? Кости свои? Могу встряхнуть. Может, чертова рыба перепугается, отдохнем малость.

В другое время миролюбиво посмеялись бы над Цаплей, а сейчас — никто ни слова. Будто и дела никому нет до того, что человек страдает…

Обиженный таким равнодушием, Цапля продолжал:

— Штормягу бы морской бог подкинул на радость, что ли! Да с ливнем, да с грозой — отмыть бы грешное тело от этого проклятого пота! Как, братва? Помолимся?

— Заткнулся бы, — раздраженно заметил Кирилл Ванин. — Каркай, да знай меру.

А к вечеру потянул ветерок. Вначале почти незаметный, потом все свежее, и свежее. Пошла волна. Небо закрылось тучами. Закрылорь сразу, никто этого даже и не заметил. Сзади «девятки» начало погромыхивать, а слева и справа на горизонте появились вертикальные пики молний. Точно метал их кто-то сверху вниз, и они уходили под воду.

Радист поднялся на мостик к капитану. Сказал ему несколько слов, постоял, посмотрел вокруг и вернулся в свою рубку. Через несколько минут боцман приказал:

— Тралы — вира, задраить люки!

На «девятку» неожиданно надвинулась такая темень, что пришлось включить прожектор. От этого за бортом океан совсем почернел, в нем ничего не осталось от той синевы, которая придавала ему вид спокойного неба. Да и само небо стало похожим на океан: такое же черное, зловещее…

На палубу и в машинное вызвали всех свободных от вахты. Матросы и мотористы выскакивали из кубриков и первым делом оглядывали море. И не только оглядывали. Они как бы принюхивались к нему, стараясь уловить все, что произошло с ним во время их отдыха. Они были похожи сейчас на оленей в тундре, которые вдруг почуяли, что идет большая пурга. Такие же настороженные и встревоженные, такие же беспокойные.

Неопытному человеку могли бы показаться странными их настороженность и тревога. Почернел океан, стало черным небо? Ну и что ж? Разве на земле не бывает темных, непроглядных ночей, когда в двух шагах ни зги не видно? А люди в это время без всяких тревог разгуливают по улицам города, играют гармошки в селах, девчата и парни, укрывшись такой вот непроглядной ночью, напропалую целуются возле каждого куста: дай бог почаще подобные ночки, без них хоть караул кричи!..

Но то — на земле. Там все не так, все по-другому. В море своя жизнь, в океане свои законы. Здесь люди верят, конечно, радиограммам гидрометеостанций, но еще больше верят своему чутью. Синоптик может ошибиться, чутье старого моряка — никогда.

От кормы до носа пронесся голос капитана, усиленный мегафоном:

— Команде занять места по штормовому расписанию! Боцман, натянуть штормовые леера! Закрепить шлюпки! Старшего механика — ко мне!

Без суеты натянули леера, намертво закрепили все, что могло быть снесено волнами, убрали трапы, наглухо задраили люки.

И стали ждать.

Кирилл сходил в радиорубку, вернулся и сказал:

— Радист говорит, что где-то на норд-весте взбесилась Атлантика. В двухстах милях от Ньюфаундленда пошли на дно два танкера-норвежца. В один момент. С базы приказали полным ходом топать в Дакару. Ураган прет прямо на нас — двенадцать баллов!

— Картинка! — заметил Цапля. — Надо, пожалуй, пойти в камбуз подрубать на всякий случай. Заваруха начнется — не до живота будет. Айда, Саня?

Саня коротко бросил:

— Нет.

И отошел к борту. Прожектор выключили, и теперь все тонуло в густом мраке. Топовый фонарь слегка раскачивался, и казалось, что в небе кто-то туда-сюда водит зажженной сигаретой. Из рулевой рубки падал клочок света, и было видно, как Максим Петрович ходит взад-вперед с мегафоном в руке.

А за бортом, куда смотрел Саня, — будто колеблющаяся лужа дегтя, настолько черная, что страшно смотреть.

И тишина кругом. Ветерок, потянувший с юга на север, снова затих, теперь только и слышно было, как трется вода о невидимый борт. Да очень еще далеко погромыхивала приближающаяся гроза.

Сане не раз уже приходилось попадать в штормы, он теперь не боялся морской болезни, но каждый раз, когда на «девятку» надвигалась буря, у него возникало такое ощущение, словно он ждет неминуемой беды. Его угнетал не сам страх, а ожидание чего-то страшного и, как ему казалось, неизбежного. В такие минуты он замыкался в себе, становился угрюмым и нелюдимым.

Цапля, не в силах понять душевное состояние своего приятеля, говорил:

— Трусишь? Тогда лучше топай на землю. Море трусов не любит. Накатится однажды и слизнет, будто тебя и не было. Море, брат, само — сила и силу уважает. Силу души человеческой, понял?

А Саня и не трусил. Он знал: сегодня на дно пошли два норвежских танкера, завтра туда же может отправиться и русский траулер, который называют «девяткой». И вместе с «девяткой» исчезнет Саня Кердыш, матрос, сын Ледового Капитана. Ну и что ж? Жить, конечно, хочется каждому, но кто застрахован от смерти?

Может быть, его пугала слепая ярость стихии? Может быть, его угнетало свое бессилие перед этой слепой яростью?.. Что может сделать человек, когда на него наваливается чудовище, силу которого никто не измерил?..

Совсем неожиданно за кормой раздался взрыв, точно там разорвалась торпеда. Огненный шар скользнул по вол не, магниевой вспышкой осветил море, корабль, мертвеннобледные в этом неестественном свете лица макросов и, шипя, раскололся на части.

Саня отшатнулся от борта, уцепился за штормовой леер и точно припаялся к нему руками. Стоявший у шлюпки Цапля громко сказал:

— Сигнал, братцы, подан, теперь держись!

Цапля не ошибся: взрыв шаровой молнии действительно как бы послужил сигналом к началу необыкновенного спектакля. Уже через минуту на «девятку» налетел первый шквал ветра, встряхнул ее, сорвал с моря сноп пены и брызг, бросил их на палубу. В мачтах завыло, засвистело, топовый фонарь прочертил кривую, почти коснувшись поднявшегося к самому небу темного гребня.

— Всем держаться за леера! — крикнул с мостика капитан. — Всем укрыться!

Из темноты, из неведомого катился вал. Даже сквозь вой ветра был слышен нарастающий с каждой секундой гул, будто по мерзлой тундре мчалось дикое стадо оленей. И, как земля, дрожало море. Дрожало не то от радости, что оно вновь обрело грозную мощь, перед которой все должно трепетать, не то от ярости, до этой минуты скрываемой, а теперь вдруг прорвавшейся наружу. Точно так дрожит зверь, готовясь к прыжку на застывшую от страха жертву.

Кто-то с кормы успел закричать:

— Полу-ундра-а!

И весь мир превратился в хаос.

Не стало ни моря, ни неба, земля, казалось, сорвалась со своей орбиты. Вместе с землей в этом хаосе мчалась в неизвестное и «девятка». Скорлупа из дерева и железа, как о ней писал Саня. Песчинка в самуме, клочок пены в ураганном шторме… Или от «девятки» ничего не осталось? И в ад летит не корабль, а всего-навсего обломок доски с намертво охватившим его человеком?

Саня ничего не знал. И ни о чем не мог думать. Когда с кормы закричали «полундра!», Саня скорее почувствовал, чем понял, какая надвигается опасность, он выпустил из рук леер и бросился к надстройке. Ему оставался один шаг до рубки, но он успел осознать, что этот единственный шаг сделать невозможно: через десятую долю секунды его смоет, как щепку.

И он плашмя упал на палубу, судорожно ища руками какой-нибудь предмет, за который можно было бы ухватиться. На счастье, такой предмет оказался: внизу, к стене надстройки, был наглухо привинчен щит для противопожарного инвентаря. Уцепившись за него, Саня затаил дыхание.

Вначале он ощутил только навалившуюся тяжесть. Его придавило к палубе так, словно неведомая сила задалась целью раздавить человека в лепешку. Ни шевельнуться, ни вздохнуть. Над ним клокотал многометровый черный вал, сквозь который не пробился бы и мощный луч прожектора, а Сане казалось, что он ясно различает зигзаги молний, пляшущих вокруг корабля. Молнии, правда, были необычными: синие, красные, зеленые — настоящий фейерверк, разорванная на части радуга… «Да это же в глазах у меня мельтешит, — подумал Саня. — Это же в голове они, а не там…»

Потом через секунду-другую та же сила, которая хотела раздавить его, стала отрывать его руки от щита. Рвала с исступленной яростью ожесточенно, будто человек был ее исконным врагом, и она решила покончить с ним раз и навсегда. С такой же исступленной яростью человек отстаивал право на жизнь. Задыхаясь, корчась в судорогах оттого, что вместо воздуха в его легкие врывалась горькая пена, человек упорно сопротивлялся, все теснее прижимаясь к щиту, и хотя его сопротивление было уже не столько осознанным, сколько инстинктивным, он не сдавался… Но нет предела силам стихии, и есть предел силам человеческим…

А в это время в штурманской рубке, куда успели укрыться моряки, Цапля крикнул:

— Его смыло, братцы! Я видал, как он упал вот тут, за надстройкой.

Кирилл Ванин стоял рядом с Цаплей, остекленевшими глазами глядел за окно рубки. Лицо матроса было перекошено, губы дрожали, будто Кирилл вот-вот заплачет, Но он вдруг медленно повернул голову к Цапле, глухо проговорил:

— Видал? А чего ж ты бросил его, гад? — И срывающимся голосом закричал: — Чего бросил, спрашиваю? Своя шкура дороже? Мор-ряк, в душу твою мать!

Кирилл бросился к двери, навалился на нее, силясь открыть и выбраться на палубу.

Что он мог теперь сделать? Погибнуть сам, не принеся никакой пользы тому, кого уже наверняка там нет?

Матросу было все безразлично. Все! Его душила боль за друга, которого оставили в беде. Его душил гнев на всех, кто стоял здесь живой и невредимый. Там, за бортом, Санька Кердыш, один во всей вселенной, рядом со своей смертью. Какими глазами он смотрит сейчас на тусклый топовый фонарь «девятки», на жизнь, которую уносит от него ураган? И как же это страшно — быть там одному!

На плечи Кирилла легли тяжелые руки старого матроса Ивана Челенко. Угловатый, всегда медлительный, Иван обладал медвежьей силой, которой иногда даже сам боялся. Возьмет, бывало, в свои широкие ладони какую-нибудь вещичку, повернет туда-сюда, глянь — а она уже хрустнула. Иван в полном недоумении: чего это она?

— Сдурел ты, Кирилл, очнись, — сказал Челенко. — Море шутковать не дюже любит. Судьба, значит, такая у человека, понял?

— Пусти, Иван!

Кирилл хотел сбросить его руки, но старый матрос осторожно притянул его к себе, и тот застыл, не в силах пошевелить и пальцем…

Первый вал схлынул. Вокруг мачт, лебедки с якорной цепью, у задраенных люков еще бешено крутились воронки, а траулер, взлетев на гребень и на какое-то мгновение будто застыв там, ринулся вниз, в бездну, навстречу новому, еще более страшному валу.

Сане надо было вскочить и бежать в рубку, но он плохо соображал. Все его мысли и чувства сейчас были подчинены только одному: дышать. Дышать, пока вокруг него есть воздух, пока он может втягивать его в свои рвущиеся от боли легкие. Думать о чем-нибудь другом Саня не мог. Правда, где-то в самом дальнем уголке сознания билась мысль, что он, оставаясь здесь, находится в страшной опасности. Ведь через несколько секунд его снова накроет темная громада, которая опять сперва вдавит его в палубу, а потом начнет отрывать от нее, и у него, наверное, больше не хватит сил удержаться.

Он всем своим существом ощущал приближение этой громады. Вот он стал совсем невесом — это корабль падает вниз, в бездонный провал. Палуба, надстройки, мачты — все дрожит, будто «девятка» — человеческий организм, бьющийся в агонии. Еще секунда, другая — и сотни тонн неукрощенной мощи ринутся на палубу…

На этот раз его рвануло сбоку, рвануло так, что если бы он хоть на мгновение ослабил свои усилия, это был бы уже конец. Но Саня точно приварился к щиту руками, и оторвать его от палубы можно было только вместе со щитом. Он чувствовал, как немеют пальцы, но это его не пугало. Пугало другое: опять, как и в первый раз, Саня стал задыхаться. В какое-то мгновение ему показалось, что вода схлынула и у него появилась возможность сделать хотя один глоток воздуха. Саня открыл рот, но в легкие ворвалась только горькая пена, и он забился как в припадке.

Теперь он больше ни о чем не мог думать. Дайте ему глоток воздуха — и все! Тогда он будет продолжать бороться за свою жизнь, тогда у него будут силы для этой борьбы. А так он больше не может. И не хочет. Сейчас он разожмет пальцы, отпустит щит, и его швырнет за борт, как щепку. И хорошо. Он вздохнет полной грудью, он будет пить свежий воздух до одурения.

Но, оказывается, это не так просто — разжать пальцы. Они стали совсем чужими. Будто сам Саня — это одно, а его руки — другое. И подчиняются они не ему, а его инстинкту.

3

Капитан взглянул на палубу в тот момент, когда, как ему показалось, десяток молний столкнулись над мачтой. Столкнулись и взорвались. И то ли от грохота этого взрыва, то ли оттого, что он ослеп, человек, бежавший к рубке, упал за надстройку.

Максим Петрович успел даже заметить, как падающий человек протянул руку к щиту, чтобы уцепиться за него. Потом молнии погасли и «девятку» накрыла волна.

— Держи штурвал, — сказал Максим Петрович рулевому. — Держи прямо на волну.

Рулевой тоже видел упавшего за надстройку человека и понял, что капитан решил идти на помощь. Не дойдет же, погибнет! Разве можно прорваться сквозь такое?..

— Я! — сказал рулевой. — Я пойду!

— Нет. — И штурману, стоящему рядом: — Посматривай тут.

В голосе ни тревоги, ни страха, будто все, что происходило вокруг, обычное дело и нет причин для беспокойства. Тревога только в глазах да в порывистых движениях рук, набрасывающих на голову капюшон зюйдвестки.

Он успел сбежать с трапа и, держась за штормовой леер, достиг грузовой стрелы. Второй вал уже накатывался. Максим Петрович хотя и не видел его, но чувствовал, как его обдало волной тугого воздуха. Прижавшись к мачте, капитан захлестнул вокруг нее конец троса, перекинул его через спину и намотал на руку.

— Теперь держись, Максим, — сказал он самому себе.

Вал накрыл его с головой, ударил в ноги, потом уперся в плечи, хлестнул в лицо, но Максим Петрович только крепче сжал в руке конец троса и, по-бычьи нагнув голову, стоял, будто вдавившись в мачту. Ему казалось, что он прислушивался, как гудит ураган, слышал и разбойный свист ветра, и грохот волн за бортом, и стон своего корабля. «Лишь бы там не упустили руль», — думал он.

В последнем усилии, в каком-то исступленном отчаянии водяная громада попыталась оторвать человека от мачты, но ей это не удалось. И тогда, рыча, она ушла.

Максим Петрович бросил трос, по-молодому быстро перебежал к надстройке и подхватил Саню на руки. Саня был почти без сознания. Пальцы его цеплялись за щит, но в них совсем уже не было силы. И весь он обмяк, словно утопленник, которого очень долго искали на дне морском…

Втащив Кердыша в штурманскую рубку, Максим Петрович передал его Ивану Челенко и коротко сказал:

— Займись парнем, Иван.

И пошел на мостик.

Уже рассвело, а ураган и не думал стихать.

Наоборот, он еще больше рассвирепел. Правда, волны теперь не так бесновались, они, почти не сталкиваясь, катились одна за другой, но на них было страшно смотреть. Совсем черные, с невероятно длинными когтями гребней, они то возносили «девятку» на небывалую высоту, то бросали ее в пропасть, где все кипело. Длинные полосы пены, срываемые шквалами ветра с гребней, неслись по океану с сумасшедшей скоростью.

Часов в восемь утра капитан решил уйти с мостика — отдохнуть хотя бы несколько минут. Он посерел за эту ночь, у него набрякли мешки под глазами, а глаза казались настолько усталыми, будто он не спал целую неделю.

Добравшись до своей каюты, Максим Петрович сбросил плащ, сел на кровать и прислонился спиной к перегородке. Хотелось выкурить трубку, но для этого надо было отыскать сухой табак, а сил уже не было. «Потом», — решил он. И сразу же уснул. Сидя.

Судно швыряло вниз, вверх, с одного борта на другой, с кормы на нос, и никакой эквилибрист не смог бы продержаться сейчас в одном и том же положении хотя бы минуту, а капитан сидел и спал, словно его привинтили к перегородке. Спал таким крепким сном, что, казалось, пали из ста пушек над самым его ухом — не разбудишь.

Но вот открылась дверь каюты, и радист негромко сказал:

— Максим Петрович, «семерка» терпит бедствие.

Еще не совсем проснувшись, даже не успев открыть глаза, капитан спросил:

— Что у них?

— Отказал двигатель. Их несет на острова Зеленого мыса. В любую минуту может перевернуть.

— Сколько до «семерки» миль?

— Примерно двадцать. Точно по нашему курсу.

Плащ он надел еще с закрытыми глазами. Радист это видел. «Наверное, ничего не соображает Максим, — подумал он. — Все у него идет по инерции». Но капитан вдруг сказал:

— Передай капитану Дымову: «Иду на помощь.

Войков».

Сказал так твердо и ясно, будто целый час обдумывал свое решение.

Штурман уже знал о «семерке». Когда радист показал ему радиограмму, он так отчетливо представил себе бедственную картину на дымовском траулере, точно видел сейчас ее собственными глазами.

Корабль без двигателя в ураганный шторм — это жалкая скорлупа, отданная в жертву стихии. И все живое и неживое на таком корабле — тоже жертва, потому что никакая сила не может предотвратить гибели судна, с которым ураган играет, как с игрушечной лодкой. Вопрос только во времени: пощадит одна волна, пощадит другая, третья, а четвертая вздыбится под самым бортом, закрутит, перевернет вверх килем и — конец. Никто не успеет даже спустить шлюпку, а если и попытается — много ли шансов, что она не пойдет на дно вслед за траулером?

Отчетливо представлял себе штурман и состояние людей на «семерке». Те, кто послабее духом, уже уверовали в свою обреченность и теперь или в полной отрешенности ждут конца, с предсмертной тоской глядя на океан, или мечутся в рубках, проклиная тот день и час, когда связали свою судьбу с морем. Другие, у кого воля покрепче, стоят на мостике рядом с капитаном Дымовым, готовые в любую секунду выполнить его приказ, а если придется, то вместе с ним встретить конец. Без паники, без жалоб, как положено настоящим морякам. И только когда уже совсем не останется никакой надежды, попросят радиста:

— Митя, отстукай «прощай»…

Максим Петрович появился в рубке в тот миг, когда «девятка», кряхтя, взбиралась на гребень вала. Протянув руку к штурвалу, сказал:

— Бинокль.

Туман из пенистой мглы стоял густой стеной, но шквалы ветра изредка проламывали эту стену, и тогда, как сквозь коридор, можно было окинуть взглядом вздымающиеся к небу волны. Яростно атакуя корабль, они шли приступами одна за другой, и не было им ни конца, ни края. Точно все горы всех континентов сорвались с места и устремились неведомо куда, обгоняя друг друга…

Штурман сказал:

— На «семерке» два двигателя. Может, как-нибудь продержатся на одном?

— Нет. — Не отрывая глаз от бинокля, капитан резко крутнул головой. — Если бы могли продержаться, Дымов молчал бы. Не такой это моряк, чтобы без нужды кричать о помощи. Какая сила ветра?

— Тридцать метров.

— Это тайфун. Сенегальцы называют его «черной метлой». В пятьдесят девятом он налетел на пол сотни их шхун всего в пяти милях от берега. И смел все до одной… Лишь бы Дымову удалось держать на волну. Иначе гибель…

В рулевую, пригибая голову, ввалился Цапля — наступила его вахта. Цапля был необычно бледен и, кажется, за эту ночь еще больше похудел. Длинная его шея обмотана не то серым шарфом, не то грязным полотенцем, на голове — капюшон зюйдвестки с протянутой под подбородком резинкой. Казалось, что неуклюжий, плоский, как доска, матрос не только не может принести какой-нибудь пользы в такую трудную минуту, а даже станет мешать своим присутствием.

Но вот Цапля взглянул на картушку компаса, положил руки на штурвальное колесо, пошире расставил ноги и точно слился и со штурвалом, и с кораблем. Для Цапли «девятка» — это не просто траулер, не просто судно, для него корабль был живым существом, к которому он прислушивался и которое понимал. Это живое существо порой старалось выйти из повиновения, проявить как говорил рулевой, характер, и тогда Цапля преображался: становился жестким, твердым, неуступчивым. И, чувствуя его силу, корабль усмирялся.

И еще одним особенным качеством обладал рулевой Цапля: у него был необыкновенный слух. Сквозь гул урагана, сквозь грохот разбивающихся о борт траулера волн, сквозь невероятный свист ветра Цапля мог различить любой посторонний звук. Будь то крик не успевшей долететь до берега чайки, будь то отдаленный, никем другим не слышимый вой сирены — Цапля сразу насторожится, прислушается и сам себе скажет: «А-а, вот оно что!..»

Увидев, как рулевой, полуоткрыв рот и повернув голову, замер в каком-то странном ожидании, Максим Петрович спросил:

— Что там?

— Сирена с «семерки», — ответил Цапля. — По нашему курсу.

Через несколько минут на мостик вбежали боцман, Саня Кердыш и Кирилл Ванин. Теперь уже все слышали протяжные, порой разрываемые ветром сигналы сирены. Еще невидимая, «семерка» приближалась с большой скоростью, и, по мере того как она приближалась, росла у людей тревога.

Вдруг Кирилл закричал:

— Справа по борту!

Жестокий шквал ветра, налетевший сбоку, на какоето время смыл сизую мглу, словно приподняв низкое небо. И моряки увидели «семерку».

Ее тащило осевшей кормой назад, нос ее вздыбился, и казалось чудом, что траулер еще держится на волнах. Любой вал мог накрыть его, ударить в борт и — конец!

Там, на «семерке», об этом, конечно, знали. Почти вся ее команда сгрудилась на мостике, люди стояли, будто в оцепенении, ухватившись за леера и тесно прижавшись друг к другу. Кажется, они что-то кричали, кричали и размахивали руками. Наверное, взывали о помощи, хотя и не надеялись на нее…

Кирилл Ванин, сорвав с себя капюшон, рванул дверь рулевой рубки, истошно закричал:

— Капитан, они ж погибают! Почему ж мы…

Максим Петрович молчал. Он даже не взглянул на матроса. Смотрел на «семерку», которую уносило все дальше и дальше. Уже не различить было лиц моряков, уже только верхушки мачт показывались над волнами, а Максим Петрович продолжал вглядываться в снова сгустившуюся мглу, стараясь увидеть там своего друга капитана Дымова. Почему Дымов не вышел на мостик? Почему не показался на глаза? Может быть, спустился в машинное, чтобы узнать, нет ли надежды на пуск двигателя?

Максим Петрович мог обмануть кого угодно, но только не себя. Он твердо знал: Дымов не показался на мостике потому, что этого не позволили ему сделать его честь и совесть моряка. Дымов понимал, что его корабль обречен, понимал, что Максим Войков ничем не может ему помочь, и не хотел стоять на мостике немым укором. В этом — весь Дымов, опытный моряк, огромнейшей души человек.

Только теперь Максим Петрович взглянул на Кирилла. Кирилл, сжав зубы, неслышно плакал. Цапля и штурман молчали.

И тогда капитан сказал:

— Право на борт!

Возможно, Цапля не сразу его понял. И штурман тоже. Право на борт? Развернуть корабль на такой волне? Ослышались, наверное. Максим не безумец, чтобы отдать такой приказ. Их перевернет в два счета, никто не успеет и глазом моргнуть.

Капитан плечом оттеснил Цаплю, положил руки на штурвал. Бросил через плечо:

— Передать команде: всем надеть спасательные пояса!

Никто не двинулся с места. Только Кирилл подался к капитану, побелевшими губами прошептал:

— Правильно, Максим Петрович…

— Я сказал, всем надеть пояса! — закричал капитан. — Ну! — И совсем тихо, почти неслышно: — Так надо, товарищи. Мы не можем бросить в беде своих друзей…

Было мгновение, когда траулер как бы повис над пропастью, задрожав всем истрепанным бурей телом. Левый борт обнажился до киля, палуба накренилась почти вертикально, и мачты зарылись в пену. А в двух-трех десятках метров, бешено ревя, на «девятку» неслась закрученная кверху волна, и когти ее уже цеплялись за корабль.

Катастрофа казалась неизбежной.

Саня, штурман, Кирилл Ванин и Цапля, словно загипнотизированные, смотрели на приближающийся вал, не в силах оторвать глаз от этого страшного зрелища. И каждый из них думал только об одном: конец! Теперь — конец! Теперь не поможет никакое чудо…

То ли это было простой случайностью, то ли Максим Петрович все правильно рассчитал, но вместо того чтобы опрокинуть «девятку», волна ударила ей в киль, и траулер начал медленно заваливать на левый борт. Потом он провалился вниз, взлетел на гребень одной волны, другой, и всякий раз нос его все круче разворачивался по ветру, пока шквалы не стали бить прямо в корму. Только тогда капитан подозвал Цаплю, передал ему штурвал и сказал:

— Так держи.

4

Саня писал Марку и Людмиле:

«Мы догнали „семерку“ часа через два. Ее несло к островам Зеленого мыса, а кто из моряков не знает, какие там рифы! Думать о том, что Дымову удастся остановиться на якорях, не приходилось, в такой шторм якоря бросать бесполезно. Оставалось только одно: брать „семерку“ на буксир.

Смешно, правда? Шторм хотя и начал слабеть, но был еще не меньше девяти баллов. Мы измотались до предела, кое-кто уже стал скулить: и „семерке“, дескать, не поможем, и самих акулы сожрут. А Максим говорит: „У кого слабые нервы, тот может отсидеться в кубрике. Разрешаю“.

Между прочим, „отсиживаться“ в кубрике желающих не нашлось: кому охота играть в ящик вслепую?..

Когда мы увидели „семерку“, у нас волосы встали дыбом. Грузовые стрелы посносило к черту, палубную надстройку смело, ванты болтаются, а люди… Столько времени смотреть смерти в глаза — это не шутка. Они были похожими на мертвецов, эти люди. Никто из них уже ни на что не надеялся, ни во что не верил. Вроде как примирились с неизбежным концом. Понимаете?

И вот — мы. Там, на „семерке“, наверное, подумали: это — „Летучий голландец“! Разве могли они ожидать, что снова нас увидят?

Сейчас уже все позади, и то, что мы пережили, кажется не таким страшным. А тогда…

Десяток раз мы пытались подойти к „семерке“, чтобы бросить ей буксир, но ничего из этого не выходило. Максим рассвирепел. Не человек, а зверь. Мечется по палубе, что-то кричит, его никто не слышит, и он еще больше свирепеет.

Потом опять сам стал у руля и пошел на сближение. Мы понимали: сейчас он выкинет какой-нибудь отчаянный номер. Приготовились к самому худшему. Нас могло ударить о „семерку“ так, что ни от нее, ни от нашей посудины не осталось бы и щепы. Максим, конечно, понимал это не хуже нас. Понимал и капитан Дымов.

С „семерки“ засигналили: „Справлюсь сам, уходите…“

Максим сказал:

— Передайте Дымову: „Пошел ты к…“

Да-а, Максим — это моряк! Такой моряк, на которого надо молиться. Я и сейчас не могу объяснить, как ему удалось избежать катастрофы. Мы взяли „семерку“ в тот момент, когда до рифов оставалось уже две-три мили. Мы уже слышали, какой там стоит рев. Страшно даже подумать, что было бы с „семеркой“, если бы не Максим.

Мы повели ее к Сенегалу. К ночи шторм затих, будто его и не было. А утром — Дакар. Наверное, весь Сенегал сбежался в порт, чтобы посмотреть на русских моряков, сумевших уйти от „черной метлы“.

Мы приоделись, побрились и вышли на палубу. Мы улыбались сенегальцам и стоя спали…

А потом нас оттащили в укромный уголок, и теперь мы приводим „девятку“ в порядок. Ее изрядно потрепало, работы хватит. Сколько тут простоим — известно одному аллаху да Максиму. Но ни аллах, ни Максим об этом не говорят. „Пишите своим, что все в порядке, — сказал Максим. — Постараюсь отправить ваши письма на родину“.

Вот пока и все. А как живете вы?..»

А как живут они?

Степа Ваненга как-то сказал Марку:

— Ты, Марк Талалин, почему не женишься на Людке? Худо ведь так-то: все вместе да вместе, день с ней, ночь с ней — и по разным домам. Ты давай женись, пускай Людка детей тебе рожает.

Слово в слово Марк передал этот разговор Людмиле. Думал, отшутится, посмеется. Но она спросила:

— А ты?

— Что я? — не понял Марк.

— Что ты ему ответил?

— Я?.. Сказал, что это больше зависит от Людки, чем от меня.

— От Людки? По-твоему, на Людку можно взвалить все, что положено нести обоим? Пусть Людка все тащит сама?

— Что все? — спросил Марк. — Ты говоришь это так, будто в чем-то меня обвиняешь.

Людмила покачала головой.

— Нет, Марк, я ни в чем тебя не обвиняю. — Она подошла, положила руки ему на плечи, улыбнулась. — Ну, чего ты такой хмурый, Марк? Я чем-нибудь обидела тебя?

Марк осторожно снял ее руки, сказал:

— Я хочу во всем разобраться. До конца. И ты мне все должна объяснить. Все, ничего не скрывая.

— Но это не так просто, Марк… Раньше я, признаюсь, осуждала тех девушек, которые «день с ним, ночь с ним — и по разным домам…». Что-то казалось мне в поведении таких девушек нечистым. Понимаешь, таких!

Людмила дважды подчеркнула слово «таких».

«Она и себя презирает», — с отчаянием подумал Марк.

А она думала: «Боже, неужели Марк ничего не понимает? Увидел бы он, какие взгляды бросает на меня Марина! Сочувствие ее — словно отрава: и выпил бы, да уж очень горько».

Марина… Если бы только одна Марина… Людмила вспомнила, как несколько дней назад она совсем случайно услышала разговор, который словно все перевернул в ней, и она долго не могла избавиться от ощущения, что ее ктото отхлестал по щекам.

…У них в это время был перерыв. Они вышли из трюма сейнера на палубу и расположились за надстройкой завтракать. У Людмилы с утра побаливала голова, есть не хотелось, и она, через силу проглотив стакан молока и полбулочки, сказала:

— Вы продолжайте, девчонки, а я пройдусь по берегу.

Обойдя надстройку, она уже направилась было к трапу, но, заглянув в рубку, обнаружила там книжку, которую видела у Ларисы Беляевой. «Что это она читает?» — подумала Людмила и, присев на скамейку, развернула книгу. Вальтер Скотт, «Эдинбургская темница»…

Она начала перелистывать страницы и незаметно для себя зачиталась. Вернул ее к действительности голос Зои Плетневой — счетовода доков.

— Да, девочки, — говорила она, — бабья любовь такая… Вот и ваша королева-недотрога развенчалась и ничегошеньки от того, что она проповедовала о чести там разной и тому подобное, не осталось. Винить, конечно, ее нельзя, но…

— Ты, собственно, зачем сюда пришла? — оборвала ее Лариса Беляева. — По делу или посплетничать?

— А какая тут сплетня! — сказала Плетнева. — Будто сами ничего не видите… Да вы не думайте, девочки, что я это со злом говорю, боже упаси. Мне жалко ее, честное слово, жалко! С кем из нас такое случиться не может? Все мы одним миром мазаны…

— Ты-то особым «миром» мазана, — сказала Лариса. — К морячкам льнешь, как муха к меду. Каждую неделю меняешь… Зачем пожаловала, спрашиваю?

— А ты не кричи на меня! — вспыхнула Плетнева. — Подумаешь, адвокатша!

— Слушай ты, конторская крыса! — сказала Инна Ляшко. Сказала таким тоном, что Людмила подумала: «Она может ее ударить». — Ты понимаешь, что такие, как ты, Людкиного и ногтя не стоят? Понимаешь или нет? Гадина паршивая! Если ты еще где-нибудь болтнешь такое о Людке…

…Сейчас Людмила вспомнила этот разговор, хотела рассказать Марку. И не рассказала. Не нашла в себе сил для этого…

Но Марк и без того давно все понял.

— Людка! — говорил он, подхватив ее на руки. — Людка, как же я раньше не думал об этом! Как я мог вот так…

— Отпусти меня, медведь, — попросила Людмила. — Сумасшедший. Хочешь поломать мои кости? Отпусти, слышишь?

— Не отпущу. Тебе не больно. Тебе хорошо, я это чувствую. Хорошо, правда?

— Правда.

Разве с ним бывает нехорошо? И разве можно привыкнуть к этому необыкновенному чувству, когда ты забываешь обо всем на свете и тебе ничего не надо, лишь бы ощущать силу вот этих рук, горячих и беспокойных, видеть близко вот эти глаза, тоже горячие и беспокойные… «Такая уж наша бабья доля: влюбишься — и конец!»

Марк остановился, потом подошел к креслу и опустил на него Людмилу. Что он надумал сейчас? Может, вытащит из кос заколки, разбросает ее волосы и станет перебирать их, все время спрашивая: «Тебе не больно?»

А еще он очень любил приказать ей закрыть глаза, сам тоже закрывал и требовал, чтобы она поцеловала его в губы. Они обязательно сталкивались носами, и Марк хохотал так, будто все это было невесть как смешно.

— Знаешь, что я надумал? — спросил Марк.

— Не знаю.

— А ты подумай. Попробуй отгадать.

— Хорошо. Попробую. Ты сейчас принесешь «малаги» и маленький торт. Мы придвинем к креслу стол и начнем пировать.

— Фыо! — свистнул Марк. — Совсем не то. Хотя… Это вторая половина программы. А первая?

— Не тяни, Марк. Давай выкладывай, что ты надумал.

— Одевайся. Мы идем.

— Далеко?

— Очень.

— Куда же?

— Очень далеко, — повторил Марк. — Совсем в другую жизнь.

Людмила засмеялась:

— В сказку?

— Сказки оставим для детей. «Жил-был старик, жилабыла старуха…» На чертей нам это нужно? Мы с тобой не скоро состаримся… Да одевайся же поживее, не на похороны собираемся! Где твой паспорт?

— Все ясно, — сказала Людмила. — Наверное, мне надо было бы сейчас выразить сперва чувство «неподдельного» изумления, потом для эффекта растеряться и уже в самом конце спектакля повиснуть у тебя на шее и воскликнуть горячим шепотом: «Ах, Марк!.. Все это так неожиданно!..» Но…

— Но ты не станешь этого делать потому, — сказал Марк, — что все значительно проще. Да?

— Нет. Я не стану этого делать потому, что все значительно серьезнее. Зачем же притворяться? Разве то, что ты собираешься делать, для меня неожиданность? Все это время для других я была «такой» девушкой, но для себя я была сама собой. Когда мой внутренний голос спрашивал у меня: «Кто ты теперь есть, Людмила?», я всегда отвечала: «Я — жена Марка…»

Он подумал: «Сколько я ни проживу, я никогда этого не забуду. Никогда абуду, как ты поверила в меня!»

Марк взял ее руки и поцеловал. Сначала одну, потом другую. И отошел к окну. Постоял, потом тыльной стороной ладони провел по лбу. «Спокойнее, старик. Разве ты не знаешь свою Людмилу? Знаешь. И все-таки каждый раз открываешь в ней что-нибудь такое, чего еще не ведал. Узнаешь ли ее когда-нибудь до конца? Пожалуй, нет. И это хорошо… „Кто ты теперь есть, Людмила?“ — „Я — жена Марка…“»

5

Это было воскресенье. Они взяли такси и поехали за Стеной.

— Самый надежный свидетель, — сказал Марк Людмиле. — Если кто-нибудь из нас сплутует, Степа изречет: «Чтоб тебя сожрали волки! Ты — Вынукан!» И это будет самый жестокий приговор.

— Ты не станешь его обжаловать? — засмеялась Людмила.

— Я не собираюсь плутовать, — ответил Марк. — Надеюсь, что и другая сторона…

— Молчи! — Людмила приложила ладонь к его гу бам. — Молчи, Марк. Обойдемся без этих плоских шуточек.

Степа встретил их не то чтобы холодно, но не выказал и особой радости. Приехали в гости? Ну что ж, заходите. В тундре гость, даже если он и не ахти какой друг, — почетный человек. А Степа Ваненга живет по обычаям тундры. Самовара у Степы, правда, нету, но есть коньяк — «городская цивилизация», как говорит вахтер старик Спиридоныч.

— Выпьем?

— Выпьем, — сказал Марк. И прошипел в Степино ухо: — Ты хоть бы улыбнулся гостье, темнота!

Степа посмотрел на Людмилу, без улыбки сказал:

— Хи-хи. — И, почувствовав, что этого недостаточно, добавил: — Ха-ха.

Людмила поклонилась.

— Благодарю вас. — И Марку: — Переведи, что говорит сын тундры. Я не сильна в ненецком.

Марк сказал:

— Он говорит, что рад тебя видеть. И что восхищается твоим белым платьем. И еще просит тебя быть в этой келье хозяйкой, он хочет, чтобы за ним поухаживали.

— С удовольствием.

Людмила взяла Степу за плечи, подтолкнула его к Марку.

— Посиди, я сама. У тебя что — коньяк? Хорошо. Где стаканы? Боже, свиньи и те не стали бы пить из таких стаканов. Сплошная грязь. А на закуску, конечно, треска в томатном соусе? Великолепно.

Степа растерянно стоял в сторонке, наблюдая, как Людмила ловко накрывает на стол. Черт, а не Людка! Тарахтит, будто сорока. А платье на ней и вправду шибко красивое, и сама она красивая… И не обидчивая. Скорее бы женился на ней Марк Талалин, гляди — Саня Кердыш забывать бы маленько начал. Теперь все равно дело кончено: вон какими глазами Людка на Марка поглядывает. Бог для нее теперь Марк Талалин, вот что!

— Прошу за стол, — через несколько минут сказала Людмила. — Садись, Марк Талалин. А ты, сын тундры, подожди. С такими патлами за стол не садятся. Марк, дай расческу. Не крути головой, Степка… Вот так. Не парень, а загляденье. Можно тебя поцеловать, Степа? Спасибо… Даже дух захватило.

— Черт, а не Людка! — теперь уже вслух проговорил Степа. — Ты чего меня с толку совсем сбила? Я злой на тебя был, а ты не даешь злому быть. Ты как это делать умеешь? Уй, Людка, Людка!.. Садись, выпьем. Хорошая ты, однако, девушка, черт!

Марк весело рассмеялся. И не только потому, что Степа говорит так смешно. Хорошо у Марка было на душе и оттого, что его друг наконец оттаял и не смотрит теперь на Людмилу волком. Если бы знал Степа, как Марк ему за это благодарен. Сейчас Марк верит, что придет день, когда Саня Кердыш найдет в себе силы сказать: «Марк, жизнь есть жизнь, не все в ней хорошо получается, но бывает же так, что никто ни в чем не виноват…»

И только тогда Марк почувствует, что он по-настоящему счастлив…

Когда выпили, Марк сказал:

— Ты поедешь с нами, Степа. Знаешь, в какое место?

— Куда как трудно узнать! — улыбнулся Степа. — Платье на ней вон какое, глаза вон какие! В загс поедем, что ли?

— Угадал. Потом еще посидим, еще немножко выпьем. А свадьба… — Марк посмотрел на Людмилу, и она прочитала в его глазах немую просьбу. — Свадьба — когда вернется Саня Кердыш…

 

ГЛАВА XI

1

Илья Беседин был на гребне.

Он не знал, куда его вынесет волна, для него сейчас было самым главным удержаться на этом гребне, об остальном он не заботился.

Все для Беседина складывалось теперь так, словно судьба заранее предначертала ему взлет на высоту, с которой он мог свободно поплевывать на своих недругов. Ведь сейчас он стал человеком вдвое более заметным, чем был в доках во время своего бригадирства.

«В конце концов, что такое бригадир? — думал Беседин. — Почти рядовой сварщик, которому дано право командовать десятком типов, привыкших выезжать на чужом горбу. И хотя бы они умели быть благодарными! Черта с два! Когда он был им нужен — его носили на руках, лебезили сладенько улыбались. А потом…»

Он не мог спокойно вспоминать тот день, когда ему пришлось покинуть доки. Сколько времени прошло, а у него до сих пор такое чувство, будто ему плюнули в самую душу…

Не-ет, братцы, Илья Семеныч вам этого не простит. И не думайте, что он не найдет возможности напомнить вам о себе, не мечтайте об этом…

Честно говоря, вначале Беседин и сам не знал, как он может насолить и Марку, и Смайдову, и другим своим «доброжелателям». Когда рухнула его «идея» перетащить в артель Харитона Езерского, а за ним и еще кое-кого из сварщиков, шансов «напомнить» о себе у него оставалось немного. Он совсем было упал духом.

И вдруг нежданно, как говорят, негаданно счастье вновь улыбнулось Беседину, да не из-за угла, а открыто, с таким сиянием, будто одновременно вспыхнула сотня дуг. Илья даже не сразу и поверил в него, даже растерялся на первых порах, хотя и был избалован удачами…

…Он заваривал шов какого-то катеришки, когда увидал бегущую к нему уборщицу конторы, исполняющую и роль рассыльной. «Аврал где-нибудь, — подумал Илья. — Без Беседина и дня обойтись не могут».

Рассыльная, подбежав к Беседину, остановилась и с минуту не могла перевести дыхание. Илья засмеялся.

— Запалилась, Дашенька?

— Немножко, Илья Семеныч. Потому что они приказали: срочно! Срочно требуют вас. Наверное, какое-нибудь важное дело. Вот я и мчалась так, что даже сердце зашлось…

Рассыльная — все ее называли просто Дашенькой — была миловидной девушкой лет двадцати трех, с ясными приветливыми глазами. Несколько лет назад она перенесла какую-то тяжелую болезнь и была не совсем здорова. Все ее любили, все обращались с ней бережно, и даже Илья, знавший, что Дашенька втайне в него влюблена, не позволял ничего такого, что могло бы ее обидеть. Правда, в последнее время он все чаще стал как-то по-особенному поглядывать на девушку и оказывать ей внимание. «Трудно ведь ей одной, бедолаге, — думал Илья. — Ни тебе ласки, ни тебе удовольствия… Все одна да одна, как я сам… А жизнь идет… Приголубить ее — обрадуется небось. Только не увидел бы кто, а то засмеют. Вот, скажут на кого начальник цеха польстился…»

Илья оглянулся. Вокруг — ни души. Тогда он отстегнул ремешок защитной маски, бросил ее на землю и, обняв девушку за плечи, привлек к себе. Дашенька, не ожидая ничего подобного, испуганно взглянула на Беседина, и в ее широко открытых глазах Илья увидел и смятение, и растерянность, и надежду, что ее не обидят. Она хотела отстранить его от себя, но близость Ильи сделала ее податливой и безвольной.

— Я поцелую тебя, Дашенька, — сказал Беседин. — Ты хочешь, чтобы я тебя поцеловал?

— Не надо, — попросила она. — Я боюсь.

— Чего же тут бояться? — улыбнулся Беседин. — Ты что, никогда ни с кем не целовалась?

— Не целовалась. Никто меня не трогал. И вы меня не трогайте, Илья Семеныч. Боюсь я… Пустите меня, Илья Семеныч.

Он легко поднял ее на руки и понес к катеру. Дашенька инстинктивно обхватила Илья за шею и сразу почувствовала его губы. «Я боюсь, Илья Семеныч?» — хотела еще раз сказать Дашенька, но словно задохнулась. И тут же подумала, что ей надо защищаться, потом будет поздно.

— Пустите меня! — крикнула она громко. — Пустите, Илья Семеныч!

Ее протест немного отрезвил Беседина. Он-то думал, что Дашенька и слова не скажет. И вдруг такой отпор. Это скорее удивило Илью, чем рассердило. «Может, ломается? — подумал он. — Они ведь все такие…»

Илья опустил ее на землю, сказал:

— Вот дурешка. Разве я зла тебе хотел? Чего испугалась?

Глазами, полными слез, Дашенька смотрела на Беседина и молчала.

— Ну ладно, — сказал Илья. — Нет — так нет. — И повторил: — Я ведь зла тебе не хотел.

— Не обижайтесь на меня, Илья Семеныч, — попросила Дашенька.

— Кто там срочно требует меня? — спросил Беседин. — Кому я понадобился?

Она ответила не сразу. Просто не могла так быстро переключиться с одного на другое. Все, что сейчас произошло, вывело ее из обычного состояния покоя, взбудоражило ее чувства, а в таких случаях Дашенька почти всегда теряла способности контролировать свои мысли. Они как бы переставали подчиняться ее воле, и она страдала от этого не меньше, чем от физической боли, которая охватывала ее мозг после душевных потрясений. Правда, вслед за коротким «затмением», как она называла мгновенные провалы памяти, к ней приходила такая ясность видения, что это ее даже поражало, но сами «затмения» она переживала мучительно, потому что знала: именно из-за них ее и считают не совсем нормальным человеком…

— Забыла? — мягко спросил Илья.

Ему вдруг стало жаль Дашеньку. Он чувствовал, что она страдает, и у него возникло желание помочь ей.

— Ладно, не горюй, — сказал он. — Пойдем вместе в контору, там все выясним…

Но она уже все вспомнила. И, стыдясь своей рассеянности, опустив глаза в землю, проговорила:

— Нет, я ничего не забыла, Илья Семеныч. Председатель артели вас требует. И товарищ Лютиков, из судоремонтных мастерских — он тоже там…

Беседин знал: судоремонтные мастерские часто помогают артели отходами металла, списанными станками, коекаким оборудованием, поэтому он не удивился приходу Лютикова. Наверное, зашел к Климову о чем-нибудь поговорить, спросить о нуждах. Но зачем им понадобился сейчас он сам. Илья догадаться не мог. «Может, — думал Беседин, — Сергей Ананьевич решил агитнуть снова идти в доки? Пришел, так сказать, с поклоном?.. Не выйдет, товарищ начальник! Если уж с поклоном, то пускай приходит сам Смайдов, с ним беседа будет интереснее…»

2

Лютиков поздоровался с ним так, точно они были давними приятелями. Крепко пожал руку, усадил рядом с собой на диване, спросил:

— Как себя чувствуешь, Илья Семеныч? Похудел чтото… Климов, наверное, отдыха не дает?

Председатель артели сказал:

— Такие люди, как Беседин, Сергей Ананьевич, отдых считают за наказание. Для них работа — это все! Горят! Им бы при жизни монументы ставить надо, чтобы потомки знали, какие люди жили в нашу эпоху.

Илья засмеялся.

— Монументы героям ставят, Андрей Никитич. А я не герой. Работать, правда, люблю, на то я и рабочий.

— Рабочие разные бывают, — многозначительно заметил Лютиков. И словно случайно поинтересовался: — За доками скучаешь?

— За доками? Как вам сказать…

«Вот оно, начинается… Когда Беседину давали коленом под зад, тогда не интересовались, будет скучать Беседин по докам или нет. А теперь… Правда, Лютиков не виноват. Стоило пойти к нему с жалобой, он наверняка все поломал бы. Смайдова — он терпеть не может, это точно…»

— Как вам сказать, Сергей Ананьевич, — повторил Беседин. — С детства я помню горьковские слова: «Человек — это звучит гордо!» Хорошие слова! Настоящий человек, по-моему, и горит на работе потому, что хочет гордиться своим трудом. Вот, мол, какие чудеса я делаю своими руками, посмотрите, люди! А люди, которые смотрят, тоже разные бывают… Почему я из доков ушел, знаете, Сергей Ананьевич? Если не знаете, скажу. Работал я там по совести. А цена мне была знаете какая? «Беседин — рвач, Беседин власть любит, Беседин за деньги работает, а не от души…» Скажите, не опустятся руки, когда так говорят о тебе?

— Лично я был о тебе другого мнения, — заметил Лютиков. — Пришел бы тогда ко мне…

— Лично вы! — перебил его Беседин. — А Смайдов? За что он на меня взъелся? За то, что правду всегда в глаза резал. А ему правду в глаза — как нож в сердце. Ему подавай таких, как Талалин: послушненьких, аккуратненьких да чтоб на каждом углу кричали: «Смайдов — самый честный, самый справедливый, самый умный!..» Неудобно мне говорить об этом, Сергей Ананьевич. Я ведь простой рабочий, да уж накипело вот тут…

— Почему же неудобно? — с сочувствием сказал Лютиков. — Тебя нетрудно понять, Илья Семеныч. И знаешь что? Мне нравится, как ты смотришь на жизнь. «Человек — это звучит гордо!» — ты, Илья Семеныч, эти слова никогда не забывай.

— Натура моя не позволяет их забыть, — сказал Беседин. — Если эти слова кое-кому не по нутру, что ж, я не виноват. Жалко только мне таких, нищеньких духом.

— Молодец ты, Илья Семеныч! — Лютиков совсем подружески похлопал Беседина по плечу. И, посмотрев на председателя артели, весело проговорил: — Нет, Андрей Никитич, не ошибся ты! А как думаешь, поддержат тебя?

— Не сомневаюсь в этом! — горячо воскликнул Климов. — Ни на йоту не сомневаюсь, Сергей Ананьевич!

Илья смотрел то на Лютикова, то на Климова, его распирало любопытство: «О чем это они?» Но, взяв тон скромного человека, он не хотел с него срываться. Придет время — сами скажут. Климов сказал:

— Никто, Илья Семеныч, не сомневался, что таким людям, как ты, нелегко в жизни. Жить незаметно проще. А когда человек на виду — с него и спрос побольше, да и сам он уже не может думать только о своей собственной персоне. Приходится думать об ответственности за очень многое не только перед обществом. Одни этой ответственности боятся, другие сами взваливают ее на свои плечи и несут, не жалуясь на трудности… В таких люди верят, знают, что на них можно положиться… Вот и в тебя поверили люди, Илья Семеныч. И решили выдвинуть тебя кандидатом в депутаты городского Совета…

До Беседина, видимо, не сразу дошел смысл того, о чем сказал Климов. Или он не сразу в это поверил. Некоторое время он продолжал смотреть на председателя артели с таким видом, будто тот говорит о самых обыкновенных вещах. И только когда председатель артели спросил: «Ты что, не рад, Илья Семеныч?», Беседин все понял. Кандидат в депутаты городского Совета! Он, Беседин, — кандидат! В депутаты! В депутаты городского Совета…

Илья стал шарить по карманам, отыскивая папиросы. У него немного дрожали руки, и он ничего не мог сделать, чтобы остановить эту дрожь. Черт! Лютиков, кажется, улыбается, видя его растерянность. Кандидат в депутаты городского Совета должен быть спокойнее, солиднее, это ведь не член месткома, к примеру, а государственный деятель. К депутатам приходят на прием… «К вам можно, товарищ депутат? Я с жалобой на неправильные действия товарища Смайдова. Прошу меня выслушать и помочь». — «С жалобой? На Смайдова? Садитесь, пожалуйста… Рассказывайте… Или, еще лучше, изложите жалобу в письменном виде, так будет легче дать ей ход… И не волнуйтесь, я сумею оказать вам помощь, мы найдем управу на этого Смайдова. На него многие жалуются…»

— Кури, Илья Семеныч, — Лютиков протянул Беседину коробку с папиросами. — Знаешь, это здорово! И лично я искренне рад. Ты, конечно, дашь согласие баллотироваться?

Илья хотел ответить, что выполнит волю народа. Так, наверное, отвечают кандидаты в депутаты. Но он вдруг вспомнил: выборы обычно проводят весной, сейчас же только осень. Значит, ждать еще несколько месяцев?..

У Беседина возникло ощущение, точно на него брызнули холодной водой: умерь, мол, свой пыл, не возносись высоко, а то, когда шлепнешься на землю, будет больно.

— Но ведь выборы еще не скоро, — подавляя в себе тревогу, сказал Илья.

Климов объяснил: за последнее время из города выбыло трое депутатов. Согласно Конституции на их место необходимо доизбрать новых. И добавил:

— В горсовете одобряют желание коллектива артели послать своим представителем в органы власти именно тебя, Илья Семеныч. Лично я надеюсь, что ты не подведешь. Вот и Сергей Ананьевич в этом уверен…

— Я не подведу! — горячо сказал Беседин. — Я еще никого не подводил, Андрей Никитич. А за доверие — большое спасибо.

— Ну, вот и договорились! — Климов встал и протянул Беседину руку. — Не сдавай темпов, Илья Семеныч. Теперь на тебя будут смотреть по-особенному. Правильно я говорю, Сергей Ананьевич?

Лютиков тоже встал, дружески похлопал Беседина по плечу:

— Скажу только одно: очень, очень жалею, что такую честь оказала тебе артель, а не мы, Илья Семеныч. Но ты не обижайся. И знай: где надо — я тебя поддержу. В этом можешь не сомневаться.

3

Дашенька считала Беседина необыкновенным человеком и боготворила его. Она не видела в нем никаких недостатков и потому немало удивлялась тому, что такой умный, такой красивый парень до сих пор не женат. Если бы он однажды сказал: «Дашенька, хочешь быть моей женой?», она, наверное, сошла бы с ума от счастья. И всю жизнь любила бы только его одного, никто другой ей больше не был бы нужен…

Но об этом и мечтать не стоит. Тайно любить его, тайно преклоняться перед ним — дело другое. Здесь никто ей не указ, здесь она сама себе хозяйка. Она также имеет право делать для него все, чтобы ему было хорошо, но чтобы этого никто не знал. И он сам в том числе.

Ей нетрудно, например, незаметно почистить пальто Ильи, когда оно висит в его шкафчике, сдуть пылинки с его шляпы, вычистить ему туфли. Правда, частенько она делала это и для других, но то просто так, чтобы чем-то занять время, когда оно свободное, а с вещами Беседина Дашенька обращалась с такой любовью, будто в них заключалось что-то для нее самое дорогое.

Очень дорогим для нее было и само имя Беседина. Она считала своим долгом оберегать его от всяких нападок, откуда бы они ни шли. Когда кто-нибудь говорил: «Беседин — нечистоплотный тип, Беседин — страшный эгоист», все в Дашеньке возмущалось такой несправедливостью. Девушка вскипала, сразу же забыв, что никто не должен знать о ее сокровенных чувствах. «Лучше Ильи Семеныча никого нет, — говорила она. — Илья Семеныч самый благородный и самый добрый человек на свете!»

С ней старались не спорить. Ее тайна ни для кого не была тайной, и Дашеньку жалели. А она, думая, что ей удалось открыть глаза людям на их заблуждения, ликовала…

Вначале, когда Беседин случайно услышал, как Дашенька кому-то рассказывает о его необыкновенных делах, он хотел оборвать ее и крикнуть, чтобы она поменьше трепала языком и поменьше фантазировала.

Но, одумавшись, он тут же сказал себе: «А пусть говорит. Это ведь работает на меня».

Илья решил не только не мешать Дашеньке, но даже как-то поощрить ее и еще больше расположить к себе.

Однажды, уже в конце работы, он подошел к ней и извиняющимся тоном сказал:

— Неудобно просить тебя об этом, Дашенька, да другого выхода у меня нет. Ты же знаешь, работаю я как вол, а вот для себя времени не выкрою. Запустил свое холостяцкое хозяйство так, что не квартира стала, а свинюшник. Не поможешь ли навести порядок?

Дашенька даже не сразу нашлась, что ответить. Нет, помочь Илье Семенычу она всегда готова, но вот идти к нему, в его холостяцкую квартиру, она боится. Опять чегото боится! И никак не может побороть в себе этот страх…

Беседин, будто не поняв, почему она замешкалась с ответом, добавил:

— Я сегодня долго задержусь на работе, поэтому, если ты согласишься, возьмешь ключ и пойдешь сама. А потом опять принесешь ключ.

Теперь уже Дашенька не колебалась. Что ж в этом плохого — помочь человеку прибрать в комнате? Пусть Илья Семеныч дает ключ. Она пойдет к нему домой и все сделает так, что он и не узнает своей квартиры!

Он пришел через час-полтора с большим свертком и, не стуча, открыл дверь вторым ключом. Дашенька уже закончила уборку и теперь, стоя перед небольшим зеркальцем, поправляла прическу. Когда Илья вошел, Дашенька быстро обернулась. Илья увидел на ее лице и растерянность, и страх. Он подумал, что она сейчас подхватит свои вещички, набросит на голову косынку и убежит. Надо было успокоить ее, сделать вид, будто он не придает никакого значения тому, что они вдруг оказались вдвоем.

Бросив сверток на диван и повесив шляпу, Илья обвел взглядом комнату и воскликнул:

— Куда я попал?! Это не моя квартира! Хоть режьте меня, хоть убейте — ничего не могу понять!

Он снова потянулся к шляпе, надел ее и, разыгрывая крайнее смущение, попятился к двери.

— Простите меня, пожалуйста, — извинился он. — Я заблудился… Вы не знаете, где в этом доме квартира товарища Беседина?

У него это здорово получилось. Дашенька, конечно, понимала, что он шутит, и ей самой вдруг захотелось включиться в эту игру. Она схватила Беседина за руку, делая вид, что задерживает его.

— Вы не заблудились, Илья Семеныч, — засмеялась она. — Это ваша квартира!

— Моя? — Илья продолжал играть. — А где же куча мусора, которая была вот в этом углу? А где же грязь, где весь хлам, который копился тут целыми месяцами?.. Не-ет, вы меня не обманете, девушка, не проведете. Я свой свинюшник знаю как пять пальцев…

Дашенька никогда не видела Илью Семеныча таким веселым и оживленным. Он казался ей сейчас мальчишкой, который умеет дурачиться, и с ним ей было хорошо и просто. Так хорошо и просто, что лучше и не надо. А онато, ненормальная, испугалась, будто Илья Семеныч может сделать что-нибудь плохое…

Вдруг Илья схватился за голову, почти простонал:

— Ай-яй-яй, какой же я стал рассеянный. Совсем потерял память. Да ведь это же моя сестренка Дашенька, как я мог ее не узнать! Ходил ведь по магазинам, выбирал для нее подарок, а увидел — и не узнал. Ну и ну!

Он быстро развязал сверток и извлек отрез крепдешина голубого цвета. Не давая Дашеньке опомниться, Илья набросил этот отрез ей на плечи и всплеснул руками от восторга.

— Вот так да-а! Видал красивых девушек, но таких, как моя сестренка, встречать не приходилось! Посмотри на себя в зеркало, Дашенька! Что скажешь?

Дашенька была Ошеломлена. Никогда еще у нее не было такого красивого отреза. И все это благодаря Илье Семенычу, который так ласково назвал ее сестренкой.

Без всякого перехода Илья сказал:

— Знаешь, я голодный как волк. Давай состряпаем ужин? Вдвоем! Хорошо?..

Они придвинули стол к дивану и сели рядом. В углу комнаты, на тумбочке, стояла деревянная избушка, из окон которой просачивался слабый свет.

— Так уютнее, — сказал Илья.

Дашенька не возражала. Так было действительно уютнее. А когда она выпила чашку густого сладкого вина, ей совсем стало хорошо. Прошла та постоянная скованность, что всегда ее угнетала.

— Теперь ты не боишься меня? — неожиданно спросил Беседин.

Она качнула головой. Нет, она его не боялась. Чего бояться? Вот он положил руку на ее плечо, придвинулся к ней еще ближе. А вдруг он и вправду полюбит ее, как сестру? У него сильная рука, он вообще очень сильный, он всегда защитит ее от всех бед. С ним она ничего не страшилась бы…

— Выпьем еще, сестренка, — сказал Илья.

— Выпьем.

Она подумала, что хорошо бы пожить вот в такой деревянной избушке, как та, что стоит на тумбочке. Вдвоем с Ильей Семенычем. Он приходил бы домой и говорил: «Здравствуй, сестренка…» Какое бы это было счастье!

Илья поставил чашку на стол и откинулся на спинку дивана. Наверное, он просто забыл, что держит Дашеньку за плечо, поэтому и увлек ее за собой. Получилось как-то так, что ей пришлось взобраться на диван с ногами. Она снова хотела сесть, но Илья не отпускал ее.

Ему вдруг показалось, что в эту минуту от него уходит то чувство одиночества, которое в последнее время его угнетало. Илья был слишком горд, чтобы показывать это чувство на людях, но и постоянно носить в себе такую тяжесть было нестерпимо. Сейчас в нем шевельнулось что-то похожее на благодарность к Дашеньке.

Илья и видел, и чувствовал: от своей бескорыстной любви девушка ничего не ждет. Она просто любит — и все. Хотя и знает, наверное, что надеяться не на что. Именно такие, как она, всегда преданы до конца, всегда пойдут с тобой и в огонь и в воду. И никогда не предадут, что бы ни случилось…

Он осторожно повернул ее голову к себе, внимательно, точно вот теперь только и пробудился в нем настоящий интерес к Дашеньке, посмотрел на нее. И спросил:

— Ты любишь меня, Дашенька?

Она не ждала этого вопроса и заметно смутилась. Но не стала прятать от него глаза, ответила искренне и, как показалось Илье, с какой-то внутренней горечью:

— Да, Илья Семеныч. Но…

И умолкла, не договорив. Однако Беседин понял, что она хотела сказать. Разве, мол, это имеет какое-нибудь значение? Разве, мол, она не понимает, что Илье Семенычу не нужна ее любовь?

«Чистая ты душа», — неожиданно подумал Илья. И еще подумал: «А ведь можно и наплевать на то, что о Дашеньке говорят, будто она не совсем здоровый человек. И перестанешь ты, Илья, жить один, как волк, а кое-кто еще и позавидует: вот, дескать, повезло Беседину — эта Дашенька моется на него и живет только тем, что он есть у нее… Не совсем здорова она? Так, может, это потому, что и ей, как ему, холодно от одиночества, а согрей человека — и все повернется по-другому…»

— Отдохни, сестренка, — сказал Илья, — ты ведь очень устала.

Сколько лет прожила она, а никогда еще о ней так никто не заботился. «Отдохни, сестренка…» И говорит это Илья Семеныч не просто так, лишь бы что-нибудь сказать, он действительно хочет, чтобы ей было хорошо. Она это чувствует. Она всегда все чувствует…

Илья склонился к ней и своей щекой прижался к ее щеке. И, кажется, закрыл глаза. Он, конечно, тоже устал, хотя и очень сильный. А тут еще вино… Илья Семеныч, наверное, опьянел, руки его стали непослушными, будто и не его это руки. И весь он стал немножко не таким, каким был несколько минут назад. Правда, ничего грубого в нем нет, он такой же ласковый, но все-таки что-то в нем переменилось… Вот он стал искать ее губы, и всю ее притягивает к себе ближе и ближе. Может быть, надо вскочить и убежать, как там, на реке? Но она не может этого сделать. У нее нет для этого ни сил, ни воли. Ее словно обволок густой туман, в котором утонули и мысли, и чувства…

Потрясенная случившимся, она забилась в угол дивана и сидела там, точно неживая. Как бы она хотела, чтобы все это было неправдой и она могла бы не думать об этом! Разве Илья Семеныч не знает, как ей мучительно трудно о чем-нибудь думать? В висках начинает стучать, боль охватывает весь мозг, и мысли мечутся так, что ни одну из них ни задержать, ни остановить нет никакой возможности. Только-только на чем-то сосредоточишься, как вдруг — толчок, и опять все закружилось, опять хаос. И хочется кричать от своей беспомощности и метаться, как мечутся мысли…

Илья протянул к ней руку, поднял ее голову за подбородок.

— Брось терзаться, Дашенька. Слышишь? Все будет хорошо. Все будет хорошо, понимаешь? — повторил он. — Ты почему молчишь?

Не дождавшись ответа Илья отхлебнул вина. В нем еще бродили те мысли, которые пришли к нему так внезапно, но теперь с каждым мгновением они казались ему все более неестественными и неприемлемыми. Он, Илья Беседин, и Дашенька?

Нет, это не для него. И надо сделать так, чтобы ни одна живая душа не пронюхала о его мимолетной связи с Дашенькой. Упросить ее, чтобы молчала, сказать ей, что виноват, что раскаивается, но по-прежнему будет ей хорошим другом, будет относиться к ней, как к любимой сестренке…

Илья не смотрел на Дашеньку и не видел, что она наблюдает за каждым его движением. И о чем-то думает, напрягая мысль, огромным усилием воли разрывая туман. Когда рассеялись последние клочья, она вдруг с необыкновенной ясностью взглянула и на себя, и на Илью глазами человека, который способен проникнуть в самое сокровенное, в самую глубь души. С ней это бывает: в минуты потрясений к ней неожиданно приходит какая-то особая прозорливость, и тогда она все видит и понимает так, как не дано видеть и понимать другому человеку…

Она встала и молча набросила свой старенький плащик. Потом поправила волосы и так же молча пошла к двери, переступив через валявшийся на полу подарок Беседина.

Илья, ничего не понимая, вскочил, загородил ей дорогу:

— Ты куда, Дашенька?

— Пустите меня, Илья Семеныч, — сказала она.

Беседин заглянул ей в глаза и удивился — такими они были ясными и строгими в одно и то же время. Он даже растерялся и смутился от неожиданности. Но все же сказал:

— Я хочу попросить тебя, Дашенька…

Она улыбнулась.

— Не надо ни о чем просить, Илья Семеныч, я все понимаю. Я буду молчать, и вы ничего не бойтесь…

 

ГЛАВА XII

1

Полянке часто снился один и тот же сон. Будто она, легко различая знакомую тропку, идет по тайге со своим старым ружьишком, как вдруг тропка исчезает, и сразу — непролазная чащоба, поваленные бурей деревья и такой мрак, что в двух шагах ничего не разглядеть. Мрак и глухая таежная тишина. Страх вползает в сердце, Полянка хочет бежать назад, но позади нее — тот же мрак и та же чащоба.

«Батя! — кричит она. — Ба-а-тя-а!» Тайга зловеще молчит, ужас сковывает Полянку, и она начинает плакать.

Потом она снова долго бродит по тайге, со страхом прислушивается к каждому шороху и, чтобы не чувствовать полного одиночества, изредка останавливается и зовет: «Ба-а-тя-а!»

Рассказывая этот сон Смайдову, Полянка искренне удивлялась:

— Все время: «Батя, батя!», и ни разу не позвала тебя. Почему это так?

Петр Константинович улыбался.

— Тебе ведь лучше знать…

Тогда она спрашивала:

— А если бы заблудился ты? Ты позвал бы меня?

— Наверно, — отвечал Петр Константинович. — С тобой мне было бы не страшно…

Жизнь, которой Полянка сейчас жила, чем-то напоминала ей этот страшный сон. Шла она, шла по знакомой тропке, и вдруг — чащоба, куда ни глянь — ни пути, ни дороги. Мечется она взад и вперед и даже на помощь не решается позвать: кто же согласится помочь, если она заплуталась по своей доброй воле? Батя? Он не видит ее, даже когда смотрит в упор. Петр? Но она сама не в силах взглянуть ему в глаза. Артур Домбрич?

Полянке казалось, что вначале, когда она только узнала его, он был понятнее. Он жил искусством, внешний мир был для него только оболочкой, им почти не видимой и не ощущаемой. Лишь внутри этой оболочки существовало ядро, вокруг которого, подобно магнитным бурям, кипела настоящая жизнь. Жизнь Артура Домбрича.

Другого он ничего, казалось Полянке, не признавал. И она не считала это эгоизмом. Потому что, думала она, люди не от мира сего не могут быть похожими на простых смертных, у них совсем другое восприятие действительности.

Такого Домбрича, человека, ею самой почти обожествленного, Полянка понимала. Именно этим — своей необыкновенностью — он и притягивал ее, словно его личность была мощным магнитом…

В конце работы Полянка приходила к избушке Захара Федотовича и, перебросившись с ним несколькими словами (собственно, говорила о чем-нибудь одна Полянка, а старик угрюмо молчал, даже не глядя на дочь), отправлялась домой. Пешком. По той самой дорожке, по которой они не раз ходили со Смайдовым на лыжах. Вот и то бревно, где они когда-то отдыхали. Теперь уже почти сгнившее. Ударь по нему ногой — и оно рассыплется. Труха, а не бревно, годы сделали свое дело…

— Полянка!

Домбрич появлялся внезапно, будто невидимка. Полянка удивленно смотрела на него, спрашивала:

— Как вы здесь оказались?

Он разводил руками: и сам, мол, не знаю, как забрел сюда.

Она могла и не спрашивать, а ему нечего было разводить руками: оба знали, хотя никогда и не договаривались, что он будет поджидать ее на этой дороге и потом они вместе пойдут бродить по перелеску. Они только не знали, к чему лгать самим себе, к чему фальшивить друг перед другом…

В такую минуту Полянка презирала себя и начинала смотреть на Домбрича другими глазами. Она — человек обыкновенный, ей свойственны простые человеческие слабости. А он? Он ведь не должен быть похожим на нее, на обыкновенную смертную. В нем все, все должно быть возвышенно. Или это она сама создала миф, в который поверила и без которого ей теперь никак нельзя? Она стала идолопоклонницей?

Домбрич легко улавливал ее душевные колебания, потому что и сам испытывал нечто подобное. Он не привык фальшивить ни перед самим собой, ни перед другими. И особенно ему не хотелось фальшивить перед Полянкой. Чем больше он ее узнавал, тем сильнее к ней привязывался. Ему казалось, что никогда он еще не встречал женщины с такой тонкой душой, женщины такой искренней и непосредственной. И был уверен, что не очень многим, как Полянке, в такой большой мере доступно понимание всего возвышенного и прекрасного.

Чтобы как-то сгладить неловкое чувство, рожденное той самой фальшью, от которой им обоим было стыдно смотреть в глаза друг другу, Домбрич начинал говорить о музыке. Нет, ничего искусственного и ничего неожиданного в том, что он говорил Полянке именно о музыке, а не о чем-то другом, не было. Они очень часто касались этой темы, и Полянка была благодарна ему за то, что он словно открывает перед ней неведомый мир. Она готова была слушать Домбрича часами, забывая в это время обо всем…

— Я всегда думаю о миссии человека на земле, — говорил Домбрич. — И, конечно, о миссии композитора… Человек рожден для борьбы, но ему часто не хватает сил, чтобы до конца бороться за свое счастье. Он или устает, или разочаровывается и опускает руки… Как и кто ему может помочь? Как и кто должен вдохнуть в него свежие силы, чтобы он снова и снова шел вперед, не думая о привалах?..

Всесильно только искусство. Оно призвано поднимать упавших, ободрять тех, кто теряет веру, оно призвано звать на бой. Искусство — это знамя, под которое собираются все, кто должен брать одну высоту за другой…

Домбрич на минуту умолкал и, чуть отвернувшись, закрывал глаза. Может быть, он действительно видел это знамя, может быть, он держал его в своих руках?..

Полянка молчала… Тогда он в глубокой задумчивости продолжал:

— В молодости я думал: музыка создана только для того, чтобы убить в человеке зло, грубость, сделать его мягким, добрым и нежным, чтобы она изгнала из души человека скорбь и печаль, взамен этого дав ему ощущение вечной радости… Но дни молодости прошли, и я понял: человеку этого мало. Ему нужны бури, страсти, нужен флаг, под которым он пойдет на битву с силами природы…

Полянка молчала. Но Домбрич видел, как она преображается. Он и сам заметно преображался. Он вдруг начинал думать, что человек, которому нужны эти бури, эти етрасти и флаг, — он сам, Артур Домбрич, и что в нем сейчас есть силы для того, чтобы повести за собой людей на битву…

Полянка молчала. Страстность, с которой говорит Домбрич, была точно огонь, в котором, казалось, сгорало смятение Полянки. Она забывала и о себе, и о Смайдове, сейчас ее захлестывала горячая волна обожания. Она опять становилась идолопоклонницей, и то, что ее идол был живым существом с человеческой плотью, не ослабляло, а скорее усиливало ее чувство обожания.

Домбрич все это понимал и был благодарен Полянке. Нет, не только благодарен. В эту минуту в нем рождалось к Полянке еще более глубокое чувство по сравнению с тем, которое он испытывал прежде. Он уже не сомневался, что Полянка — человек необыкновенный и лишь такая женщина, как она, по-настоящему могла бы украсить его жизнь. Сейчас ему хотелось сказать: «Я не могу без тебя. Хочешь, я приду к тебе совсем?»…

2

А дома у Смайдова наступили трудные дни. Ничего враждебного, но отчуждение сквозило в каждом взгляде, в каждом брошенном слове.

Им бы лучше сцепиться в жаркой схватке, выплеснуть из себя всю накипь, всю горечь, разъедающую их души, и тогда, может быть, им стало бы легче дышать. И легче жить. Но они все более замыкались.

Они понимали, что вечно так быть не может. Кто-то из них первым должен прорвать кольцо отчужденности и честно спросить: «Что же дальше?»

Понимали — и продолжали молчать.

«Ты должен помочь Полянке, — часто вспоминал слова Родина Смайдов. — Никто, кроме тебя, ей не поможет».

«Легко ему об этом говорить, — думал Петр Константинович. — А как я могу ей помочь, если мы с каждым днем все дальше уходим друг от друга? И зачем ей нужна моя помощь, если я стал для нее чужим? Что это мне даст? И что это даст Полянке? Она разрушила все, чем мы жили, у нас ничего, кроме боли, не осталось. Или больно только одному мне?»

Однако он видел, что больно не только ему. Когда им приходилось вместе сидеть за обедом или ужином (это, правда, случалось теперь все реже и реже: оба выискивали какие-нибудь причины, чтобы избежать подобных встреч), Полянка излишне суетилась, казалась оживленной, но Петр Константинович не мог не замечать, что каждый ее нерв напряжен до предела и у нее все меньше остается сил для того, чтобы держать себя в руках. В такие минуты у него возникала к ней невольная жалость, но он подавлял ее в себе и молчал.

Однажды она не выдержала. Сорвалась совсем неожиданно, точно внутри у нее лопнула пружина.

Они уже заканчивали ужин, когда Полянка спросила:

— Что ты думаешь делать сегодня вечером?

Петр Константинович удивленно поднял на нее глаза. Давно она не задавала таких вопросов. Само собой разумелось, что он уединится в своей комнате и выйдет оттуда лишь утром, когда Полянка уже уйдет на работу. Разве сегодняшний вечер должен быть исключением?

Не дождавшись ответа, она сказала:

— Не кажется ли тебе, что мы как-то странно ведем себя: чуждаемся друг друга, избегаем. Поглядеть со стороны — дико! Разве мы не можем хотя бы внешне оставаться прежними?

Петр Константинович опустил голову.

— Внешне? А кому это нужно? Ты полагаешь, что в таком случае нам станет легче?

— Может быть, нам с тобой легче и не станет, но разве мы не обязаны думать о других?

— О других? Кого ты имеешь в виду?

— Отца, например. Он совсем перестал ходить домой. Все в сторожке и в сторожке, будто забыл сюда дорогу.

Петр Константинович покачал головой.

— Ты, оказывается, плохо знаешь своего отца. Захар Федотович не из тех людей, кого можно обмануть лишь видимостью какого-то благополучия. Он все видит так, как оно есть в жизни…

— Что он видит? — тихо спросила Полянка. — Что он может видеть?

— Ты сама все знаешь, — сказал Смайдов и встал из-за стола. — Прости, я пойду к себе.

И тогда она рванулась к нему, крикнула:

— Нет! Нет, слышишь! Ты никуда не пойдешь! Я не хочу, не могу, понимаешь?

Петр Константинович хотел было отстранить ее от себя, но она прижалась к нему и не отпускала. Смайдов чувствовал, как все в ней дрожит, будто ее бьет лихорадка.

— Почему ты молчишь? — В ее голосе была тревога: верит он или нет? — Тебе нечего мне сказать?

— Сядем, — Смайдов взял ее за руку и повел к дивану. Она пошла за ним послушно. — Сядем и поговорим. Ты не против?

— Нет, я не против.

— Хорошо. Нам давно надо было поговорить и все выяснить.

Она была рада такому началу. Пусть Петр спрашивает, она будет отвечать. Отвечать легче, чем самой обо всем рассказывать. Для того чтобы обо всем рассказать, надо иметь много мужества, а сейчас его у нее нет. Она и сама не заметила, как растеряла его.

— Я не хотел быть твоим судьей, Полянка, — сказал Смайдов. — Человек сам должен судить себя. Сейчас я тоже не хочу у тебя спрашивать, что случилось. Не хочу потому, что боюсь тебя обидеть. Будет лучше, если ты сама…

Он устало откинулся на спинку дивана.

Совсем для нее неожиданно Петр Константинович спросил:

— Ты часто с ним встречаешься?

И неожиданно для самой себя Полянка твердо ответила:

— Да.

Смайдову даже показалось, что ответила она с вызовом. «Или это от отчаяния? — подумал он. — Может быть, за этой твердостью она хочет скрыть свой стыд».

— Спасибо тебе за откровенность, — сказал Петр Константинович.

Она не поняла: то ли он действительно благодарен ей за откровенность, то ли в его словах ирония.

— Я никогда тебе не лгала, — сказала Полянка. — И не собираюсь лгать.

— Спасибо, — повторил он. — Я это знаю. Если бы ты хотела лгать, вы с ним были бы более осторожны.

— Что ты имеешь в виду?

— Я говорю о том, что вы даже не пытаетесь скрывать свои встречи. Это, конечно, лучше, чем прятаться, но… Мне не очень приятно, когда об этом говорят. Надеюсь, ты это понимаешь?

Ей даже стало страшно, когда она представила: вот кто-то, отозвав его в сторону, говорит, оглядываясь вокруг: «Я видел твою жену с композитором. Они были вдвоем. За городом…» Что он должен был чувствовать, слыша такое? И что он должен был отвечать? Делать удивленный вид? Смеяться? Конечно, он смеялся. «Это для меня не новость. Я часто сам присоединяюсь к ним в этих прогулках… Композитор — мой хороший друг…» А потом приходил домой и говорил: «Я пойду к себе».

А Смайдов говорил, будто обращаясь к самому себе:

— Я много передумал за это время. В таких случаях принято говорить: человек должен бороться за свое счастье. Но с кем я должен бороться? С тобой? Домбрич для меня никто. Домбричей на свете много, ты — одна. Значит, я должен у тебя — у тебя, понимаешь?! — отнимать то, что принадлежит только тебе: твои чувства, твои привязанности…

Он погладил пальцы протеза, улыбнулся горькой улыбкой.

— Этого я делать не могу…

Невольно рука потянулась к сердцу, но он сразу же опустил ее, боясь вызвать в Полянке жалость. Полянка все же заметила его жест. Встала с дивана, налила в рюмку лекарства, попросила:

— Выпей.

Смайдов не стал отказываться, хотя и знал, что это ему сейчас не поможет. Поставив пустую рюмку на стол, он сказал:

— Если бы я мог все до конца понять. Скажи, у тебя это настоящее? Я говорю о твоих чувствах к нему. Ты сама во всем разобралась?

Она ответила:

— Нет. Я знаю только одно: ближе, чем ты, у меня никого нет. И не будет.

— Зачем же тогда…

— Подожди… Кажется, ты хочешь сказать: «Зачем же тогда Домбрич?..» У меня к нему совсем другое. Совсем другое, понимаешь? Ты умный, Петр, ты должен понять. Если бы он был обыкновенным человеком! Но он совсем не такой, как другие. Я знаю, что это меня не оправдывает, и все же ничего не могу с собой поделать… Закружилась я, Петр. Потерялась… Ты вправе меня презирать… Я это понимаю…

Смайдов сказал:

— Ты стала совсем другой. Может быть, мне уйти от тебя? Разве можно так жить?

— Ты не уйдешь! — Она это почти выкрикнула. В ее голосе было столько отчаяния, будто оно копилось в ней годами. — Ты не уйдешь! Я сделаю все, чтобы у нас было так, как раньше… Ну посмотри на меня, Петр. Посмотри, слышишь? Какие у тебя стали глаза… Можно, я тебя поцелую? Или не надо?.. Хорошо, не буду. Потом. Когда я совсем приду к тебе. Ты подождешь?

3

И вот они идут вдвоем по знакомой дороге, идут и молчат.

Каждый думает о своем.

Думают об одном и том же. Только по-разному.

И все время молчат…

А потом начинают говорить. Без слов:

«Ты необычно насторожена, Полянка. И неспокойна. Вы должны были сегодня встретиться? Я помешал вам?..»

«Я знаю, зачем ты пришел. Ты понимаешь, что я не изменила тебе, а просто заплуталась. Я никогда не считала себя слабой женщиной, но разве я могу быть сильнее тебя? Ты решил еще раз подставить мне свое плечо… Правда?..»

«Может быть, я не должен мешать? Тогда скажи мне об этом, Полянка. Понимаешь, порой мне кажется, что тебе и самой страшно трудно жить такой раздвоенной жизнью… Порой мне кажется, что ты готова совсем вернуться ко мне, но у меня не хватает душевных сил сказать об этом ему. Или я ошибаюсь?..»

«Я понимаю, чего тебе стоило прийти сюда. Ведь ты почти уверен, что Домбрич поджидает меня где-то вот тут, поблизости. Кто-нибудь другой, наверное, сказал бы: „Я не стану унижаться… Мне противна вся эта мерзость!..“, а ты пришел. Потому что ты — это ты. И ничто не сможет тебя унизить… Когда я говорю, что я слабее тебя, я не пытаюсь оправдаться: моя вина велика. Но если бы ты знал, Петр, кем ты сейчас стал для меня!»

«Видишь, вон он стоит?.. Укрылся за елью… Поджидает… Что ты сделаешь? Постараешься его не заметить? А как же я? Ты ведь уже поняла, что я видел его. Может быть, нам стоит свернуть в сторону?.. Так тебе будет легче… Или не надо, чтобы было легче? Я ведь приду к тебе и завтра, и послезавтра, и потом… Если ты, конечно, этого хочешь…»

«А вот и он… Если бы не было здесь тебя, он стал бы просить, чтобы я пошла с ним. Он, наверное, начал бы рассказывать мне о своей работе над „Сказкой русской тайги“. Когда он говорит, мне кажется, что я вижу свою тайгу и слышу все ее звуки. Я даже не понимаю, что со мной происходит. Я никогда тебе не говорила, как еще в детстве любила музыку. Любила, не зная, что это такое, ни разу не слыша ни скрипки, ни рояля. Музыка была как бы во мне… Это трудно объяснить, Петр… Для меня тайга и музыка — что-то одно целое. Может быть, он первым это почувствовал…

Нет, ты не увлекай меня в сторону, Петр. Мы пойдем прямо. Я понимаю, как все это мерзко, но все же мы пойдем прямо. Тебе, конечно, не хочется встретиться с ним с глазу на глаз, но вы и не встретитесь. Он не выйдет из своего укрытия, я знаю. Ты вышел бы, а он не выйдет. Почему?

Музыка — это еще не жизнь, Петр. Вот все, что я могу тебе сказать…

Ты завтра тоже придешь ко мне? Конечно, придешь. И послезавтра, и потом… Возьми мою руку… Вот так… Спасибо тебе…»

Домбрич не мог поверить, что Полянка не хочет с ним встречаться. Он был убежден: Полянка просто не может отделаться от Смайдова, взявшего себе за правило каждый день провожать ее после работы. Она, конечно, негодует на мужа так же, как негодует на него сам Домбрич.

Надеясь встретить Полянку одну, Домбрич продолжал приходить в перелесок и, прячась за деревьями невдалеке от дороги, ждал. Он никогда не думал, что у него столько терпения. Каждый раз, собираясь идти за город, он говорил себе: «Это в последний раз». Но на следующий день думал: «А вдруг именно сегодня Смайдов не сможет прийти к Полянке, и она, взволнованная, прибежит ко мне, прибежит и скажет: „Я больше так не могу! Не могу без тебя!“»

В этот день его почему-то не покидала уверенность, что ждет он не зря. Еще подходя к своему излюбленному месту в перелеске, откуда он всегда наблюдал за дорогой, Домбрич испытывал волнение, точно он уже знал, что через несколько минут Полянка будет рядом с ним. И чем ближе подходило время, когда она обычно здесь появлялась, тем это волнение становилось сильнее…

И вдруг он услышал над самым ухом:

— Здравствуй, добрый человек!

Домбрича от неожиданности качнуло, и он даже сделал какой-то странный жест рукой, словно защищаясь от нападения. И оглянулся.

Перед ним стоял Захар Федотович. Густая борода, глубокие морщины на лице, будто по щекам когда-то бежали ручьи, потом высохли, а след от них остался. Глаза умные, но жесткие, в них не то гнев, не то угроза.

Захар Федотович усмехнулся:

— Напугался, што ли? Здесь, чай, не тайга, пошто пугаться-то?

— Да нет, я не напугался, — придя в себя, ответил Домбрич. — Но вы так внезапно… И почти неслышно…

— Ты што ж тут стоишь? — спросил Захар Федотович. — Поджидаешь кого? Или так, прогуливаешься? Чистый воздух вдыхашь?

Домбрич молчал. Прислушивался к словам старика и молчал. У него вдруг возникло такое ощущение, словно где-то совсем рядом стоит Полянка и, чтобы подшутить над ним, говорит измененным голосом. Правда, ей это плохо удается, она переигрывает, слишком уж глотает звук «е», но все остальное — ее…

— Я знаю, кто вы! — обрадованный этим открытием, воскликнул Домбрич. — Сказать?

— Ну-ка?

— Вы отец Полины Захаровны.

— Угадал, — без всякого энтузиазма заметил Захар Федотович. — А ты, спрашиваю, пошто стоишь тут, вроде как затаился? И што ты вообще за человек?

— Композитор я, Захар Федотович, — сказал Домбрич. — Слышали о такой профессий? Музыку я пишу.

— Вона! Болыпо-ой человек. А Полину Захаровну откуда знаешь?

Старик почти неуловимым движением поправил на плече ружье и, кивнув Домбричу, точно приглашая того вместе пройтись по леску, не спеша пошел дальше от дороги. Домбрич последовал за ним. Полянка не раз говорила ему об отце, и Домбрич давно уже нарисовал в своем воображении образ таежного охотника, мудрого и опытного следопыта.

— Полянку я знаю давно, Захар Федотович, — ответил Домбрич. — Мы с ней хорошие друзья. И скажу вам совсем откровенно: ваша дочь — необыкновенная женщина! Вы, наверное, очень гордитесь ею?

— Горжу-усь! Это ты правильно заметил.

— Она много рассказывала о вас, Захар Федотович. О вашей жизни в тайге. Знаете, благодаря вашей дочери я так полюбил тайгу, будто родился в ней.

— Вона как! Да ты не оглядывайся, канпазитор. Полянка, поди, задержится… У ней, слышь, сегодня совещанье.

Они уже далеко ушли от дороги, и хотя Домбрич действительно часто оглядывался, увидеть отсюда он ничего не мог: молодой перелесок кончился, ели и сосенки сменились лиственными деревьями — низкорослыми, но раскидистыми, без просветов между кронами.

— А куда мы идем? — спросил Домбрич. — Вы обход своему участку делаете?

Казалось, он что-то заподозрил. Ему не нравился угрюмый тон старика, не нравилось это место, куда его завели, а в том, как старик сказал: «Да ты не оглядывайся, канпазитор». Домбрич, кажется, уловил не только насмешку, но и скрытую угрозу.

— Обход не обход, — проговорил Захар Федотович, снимая с плеча ружье и присаживаясь на полусгнивший пень, — а лучше небось будет, когда мы с тобой вот так, с глазу на глаз. Садись, музыкант, в ногах правды не больно много. Тут вот садись, против меня…

— Я постою, Захар Федотович, — сказал Домбрич. — Мне нельзя надолго задерживаться, спешу я. А вы хотели мне что-то сказать?

— Садись, — резко повторил старик. — Долго я тебя упрашивать буду?! Ты што, канпазитор, русского языка не понимашь? Сядь! Сядь, говорю.

Домбрич, обеспокоенно поглядев на ружье, которое старик поставил между ног, послушно опустился на пень. «Чего ему от меня надо?» — встревожился он.

— Я вас не совсем понимаю, Захар Федотович, — не в состоянии подавить в себе все нарастающую тревогу, сказал Домбрич. — Не понимаю, почему вы разговариваете со мной таким тоном. Прошу мне все объяснить…

Захар Федотович будто ничего и не слышал. Слегка прищурившись, долго и внимательно разглядывал лицо Домбрича, словно навсегда хотел запечатлеть в своей памяти каждую его черточку. Потом, пыхнув дымком, сказал:

— Вон ты, значит, какой. С разными людьми приходилось мне сталкиваться, а вот с генюями, слышь, не приходилось. Думал по темности своей: раз генюй — значит, великий человек. А оно вона што получилось. Сидишь ты, канпазитор, и душа твоя в пятки ушла от страха, думашь только одно: чего, мол, этот кержак делать со мной собиратца? Думашь так?

Домбрич выдавил улыбку.

— Что вы, Захар Федотович! Ничего такого у меня и в мыслях нет!

— Плохо, выходит, сображашь. Потому што встретился я с тобой не для приятной беседы. Как ты думашь, должон или нет отец о детях своих беспокоитца, от волков их беречь? Должон, спрашиваю?

— Н-не знаю, — чуть слышно пролепетал Домбрич. — От каких волков?

— От двуногих. Которы за кустами хоронятся, дичь выслёживают… Ты, генюй, чего сюда повадился? Тебе што, жить надоело, а? Ты Пьётру знашь? Знашь Пьётру, спрашиваю? Он у меня вот тута! — Старик ладонью ударил себя по груди. — Тута, рядышком с сердцем. Я тыщу таких генюев, как ты, за одного Пьётру не возьму. Куда тебе до него!

Старик выругался, с остервенением взъерошил и без того встрепанную бороду. В глазах у него было столько гнева, что Домбрич как-то невольно отшатнулся. «Он совсем невменяемый, у него сумасшедшие глаза, — со страхом подумал Домбрич. — А руки — как йедвежьи лапы. Он еще убьет меня…»

— Я ничего плохого Петру Константиновичу не сделал, — сдавленно проговорил Домбрич. — Если мы встречались с Полиной Захаровной, то это совсем не значит, что мы обманывали ее мужа. Поверьте мне, Захар Федотович, я могу вам поклясться, что мы с Полянкой были только друзьями.

— Еще не хватало, чтоб обманули!.. Вставай! — приказал старик. И сам поднялся. — Волк ты, а душа твоя — заячья. Сколь горя ты Пьётре принес, знашь? Человек чуть веру в человека не потерял — кака это боль, знашь? Ни хрена ты не знашь! О своем только думашь, о себе толька! Лишь бы тебе хорошо было… Так вот, вникай в мои слова, музыкант: ежли я тебя тута ишо раз замечу — на себя пеняй. Понял ты меня?

— Понял, Захар Федотович, — побелевшими губами сказал Домбрич. — Я все понял.

— Забудь про Полянку с сей секунды, — продолжал старик. — Будто и не знал ее. Не забудешь — на дне моряокеана найду тебя… Понял, спрашиваю?

— Все понял, — повторил Домбрич.

— Значит, не совсем ишо дурак, — сказал старик. — А теперь — гони. Без оглядки до самого дому гони. Ну?

Домбричу хотелось бежать, но он заставил себя не унизиться еще до этого. Повернувшись, медленно уходил все дальше и дальше, не в силах избавиться от мысли, что безумный старик вот-вот выстрелит ему в спину…

 

ГЛАВА XIII

1

Через месяц после той встречи с Бесединым Дашенька почувствовала, что забеременела. Это так ее напугало и встревожило, что долгое время она не находила себе места от мрачных мыслей. Что она теперь станет делать? Как будет смотреть людям в глаза, когда узнают о ее позоре? Ведь все станут над ней смеяться, думала она, показывать на нее пальцем и зло подшучивать… Как она все это вынесет?

Надо было что-то предпринять, надо было все обдумать, но свалившееся на нее несчастье настолько потрясло Дашеньку, что она уже не могла заставить себя спокойно поразмыслить над своей бедой и только металась, не находя покоя.

А ее недуг будто и ждал случая, чтобы показать свою силу и доконать человека, так долго ему сопротивляющегося. Все чаще приходили к Дашеньке мучительные головные боли, все чаще она в отчаянии опускала руки, даже не пытаясь бороться со своим недугом. Наоборот, тедерь она с надеждой ждала, когда на нее нахлынет то «затмение», в котором она хоть на время сможет забыться и избавиться от горьких дум…

Однажды, чувствуя непреодолимую потребность с кемто поделиться своим горем, Дашенька решила пойти к Беседину и обо всем ему рассказать. Да, именно к Беседину! Он лучше других должен понять ее состояние, потому что кто же, как не он, должен разделить с ней ее беду, кто, как не он, обязан помочь ей?!

У нее даже возникла надежда, что Илья Семеныч постарается сделать так, чтобы она больше не мучилась, чтобы кончились те страдания, которые не дают по-человечески жить.

Сейчас ее не смущало то обстоятельство, что Илья Семеныч в последнее время умышленно избегал ее, не желая встречаться. Она и сама старалась не попадаться ему на глаза, каждый раз цепенея от мысли, что вдруг лицом к лицу столкнется с ним. Но то, что было раньше, думала Дашенька, не в счет. Тогда Илья Семеныч был сам по себе, а она сама по себе. Теперь же все по-другому: у них будет ребенок. Его и ее ребенок…

Дашенька пошла к нему поздним вечером и долго бродила возле дома, поглядывая на полоску света пробивающуюся сквозь щель между темными шторками окна. Ей надо было войти сразу же, не раздумывая, пока у нее не иссякла решимость, но она замешкалась, стушевалась, а потом от ее решимости не осталось и следа. А вдруг он не откроет дверь? А вдруг, увидав ее, скажет: «Ты зачем пришла! Я тебя звал? Ну-ка, давай обратно!» Что она тогда будет делать? Попросит, чтобы он выслушал ее? Или, закрыв лицо руками, стремглав убежит, не сказав ему ни слова?

Если бы у нее не начала болеть голова, она, наверное, ушла бы, отложив разговор на неопределенное время. Но страх, что приступ болезни может помешать ей все сказать Беседину, подстегнул Дашеньку, и она, в какомто отчаянии сцепив пальцы, взбежала по ступенькам на второй этаж.

Постучала.

Тихонько, боясь нарушить тишину темного коридора. Прислушалась.

Кажется, Илья Семеныч чертыхнулся. Или ей это послышалось?

— Кто?

Она хотела ответить, но не смогла. Будто внезапно онемела. Подняла руку, быстро смахнула капельки пота со лба.

— Кто, спрашиваю?

Ключ поворачивался так медленно, точно Илья Семеныч задался целью посильнее помучить позднего посетителя. Наконец дверь распахнулась, и Дашеньку обдало светом. Она увидела, как Беседин от неожиданности попятился в глубь комнаты. Растерялся, что ли? Или испугался?

— Это я, Илья Семеныч, — запоздало представилась Дашенька. — Можно к вам?

Илья ответил не сразу. И те секунды, когда он смотрел ка Дашеньку и молчал, показались ей необыкновенно длинными. Сто лет прошло, пока он проговорил:

— Ты? Ну, что ж, входи. Правду сказать, не ожидал.

Он не только не ожидал увидеть ее, ему даже трудно было представить, что Дашенька может прийти к нему после того, что тогда случилось. Илья хорошо помнил и брошенный на него взгляд, полный не то укоризны, не то презрения, и ее слова: «Не надо ни о чем просить, Илья Семеныч, я все понимаю. Я буду молчать, и вы ничего не бойтесь…»

В этих словах тоже была не только горечь — Илья это понимал.

Нельзя сказать, чтобы Беседин ни в чем не раскаивался. Еще в тот вечер, когда Дашенька ушла, его охватили самые противоречивые чувства. Ему и жаль было девушку, которую он обидел, и досада мучила, что не смог подавить в себе желания близости с Дашенькой, и страх, что все это может открыться и он станет предметом не только насмешек, но и осуждения.

Трудно сказать, какое из этих чувств в нем преобладало. Пожалуй, в первые минуты он больше всего думал о нанесенной Дашеньке обиде. «Я не зверь ведь какой-нибудь, — думал Илья, — чтобы вот так поступить с человеком. Она же мучиться теперь будет, переживать, плакать небось день и ночь станет… Может, и вправду взять ее к себе, пусть пока не женой, это еще успеется, а так какнибудь, мало ли живут под одной крышей без всяких там оформлений… А чем Дашенька хуже других? По крайней мере, с ней спокойно будет, не то что с Мариной: сегодня улыбается, а завтра, как кошка, глаза может выдрать…»

Но стоило ему подумать, что скажут об этом другие, и мысли его принимали совсем другой оборот. Разве мало кто знает, как он увивался за Мариной Саниной и как она дала ему от ворот поворот? Выходит, что он, Илья Беседин, который когда-то гремел на все Заполярье, теперь дошел до ручки, дошел до того, что ничего другого ему и не осталось, как связать свою судьбу с рассыльной Дашенькой, на которую люди смотрят как на обиженного судьбой человека? Так выходит? Да узнай об этом тот же Климов, наверняка скажет: «Ну и кандидата в депутаты мщ подобрали! Пересмотреть!»

Нет, на такой шаг Илья Беседин не пойдет. Не может пойти. И гордость его, и самолюбие не позволят ему это сделать… Дашенька? А что Дашенька? Он, Илья, может дать ей твердое слово: даже намеком он никогда не покажет, что с ней случился такой грех. Никогда и никому. Могила! Илья Беседин умеет быть благородным человеком…

— Заходи, — повторил Илья, пропуская Дашеньку в комнату. — Рад тебя видеть, Дашенька. Я-то думал, что ты уж и забыла меня.

Он усадил ее на диван и сел рядом с ней. У нее было взволнованное лицо и какой-то странный взгляд. В нем отражались и нерешительность, и смущение, и еще что-то такое, чего Илья не мог сразу уловить: то ли отчаяние, то ли стыд. Она положила руки на колени, подержала их так секунду-другую, потом пальцы ее забегали по пуговкам кофточки. Забегали быстро и нервно, она, кажется, не в силах была их остановить…

Илья мягко спросил:

— Что-нибудь случилось, Дашенька? Говори, не бойся.

Она глубоко и громко вздохнула, так громко, точно из груди ее вырвался стон.

— Случилось, Илья Семеныч. Несчастье случилось… — Помолчала, заставила себя наконец снова опустить руки на колени и добавила: — А может, и не несчастье, я не знаю… У меня ребенок будет, Илья Семеныч…

И опять пальцы забегали по пуговкам. Так же быстро и нервно.

— Ребенок? Ты сказала — ребенок, Дашенька? — переспросил Илья, принуждая себя улыбнуться. — Какой ребенок?

Ее пальцы остановились. Мгновенно, на полпути, точно их вдруг парализовало.

— Наш ребенок, — почти неслышно сказала она. — Тогда, в прошлый раз, я…

Теперь до него дошло. Вначале в его глазах мелькнуло недоверие. Потом — испуг. Потом, кажется, растерянность. Он ожидал всего, чего угодно, только не этого. Ему и в голову никогда не приходило, что он может стать отцом. Зачем ему это нужно? Зачем ему нужен какой-то ребенок? Он привык жить для себя, он любил только собственную персону и полагал, что если и свяжет когда-нибудь свою судьбу с какой-то женщиной, то и она должна жить лишь для него, окружив его вниманием. Разве он этого недостоин?

И вдруг — ребенок! Дашенькин ребенок. Его ребенок…

— Почему вы молчите, Илья Семеныч? — робко спросила Дашенька. — Почему вы ничего не говорите?

Он встал с дивана и пересел на стул. Напротив Дашеньки, но не близко, словно хотел отгородиться от нее хотя бы двумя шагами. И только потом сказал:

— Слушай, Дашенька, как это у тебя все просто получается? Пришла и — сразу: «У нас будет ребенок». Ты думаешь, о чем говоришь?

— Не просто, Илья Семеныч, — тихо ответила она. — Я много об этом думала. Я не сразу пошла к вам…

— А зачем все-таки пришла? Наверное, не для того ведь, чтобы только поделиться своей радостью? Ты хочешь посоветоваться, правда? Давай посоветуемся.

Она машинально сказала:

— Посоветуемся, Илья Семеныч.

— Ну вот… Ты, конечно, знаешь, что делают в таких случаях, когда случайно… Когда не замужем… Ты понимаешь, о чем я говорю?

Он увидел, как краска залила ее лицо, но не придал этому особого значения. И переспросил:

— Понимаешь?

— Понимаю. Но…

Илья вдруг обрадовался. В ее «но» он, как ему показалось, угадал то главное, ради чего Дашенька пришла к нему. Как это он сразу не подумал об этом? Ну и чурбан!

— Все ясно, Дашенька. И нечего тебе стыдиться. Оба виноваты, оба будем и расхлебывать эту кашу.

Он встал, подошел к шифоньеру, открыл дверцы и долго копался на одной из полок, шелестя какими-то бумагами. Дашенька смотрела на него с недоумением и тревогой: что это надумал Илья Семеныч? Что он хочет делать?

Но вот Илья снова вернулся на свое место, и Дашенька увидела в его руках пачку денег. Она не сразу поняла, для чего он принес эти деньги. И даже когда он протянул их ей, до Дашеньки не тотчас дошел смысл его поступка. А когда все поняла, неожиданно громко крикнула:

— Нет! — Помолчала мгновение и опять крикнула: — Нет!

Илья взорвался:

— Что нет? Или ты хочешь опутать меня? Окрутить? Попался, мол, на крючок, теперь не уйдет… Так? Не выйдет! Ты еще докажи, что ребенок, если он и будет, мой… Ты…

Он не договорил.

Он увидел, как исказилось ее лицо. Не то от боли, не то от гнева.

Потом он увидел, как из глаз ее выкатились две слезы. Крупные, точно дождевые капли. И медленно поползли по щекам.

Закрыв лицо руками, Дашенька повернулась и пошла к двери, не сказав ни одного слова.

Ни одного слова.

2

Прошло несколько дней, каждый из которых казался Дашеньке последним. Она привыкла ко всему, но испытывать таких мук ей еще не приходилось. И самым страшным оказалась не физическая боль, а то, что Дашенька ничего не могла забыть. Все случившееся запечатлелось в ее памяти, как искусно проявленный негатив, поразительно четкий, без единого дефекта. И не было никакого средства, чтобы вытравить его.

Она не выходила из дому целую неделю. Лежала в своей комнатушке с наглухо закрытыми окнами, молчала. Матери казалось, что Дашенька ни о чем и не думает. Обессилела бедняжка. Боль ее совсем доконала. Вон как затянуло, одни глаза живые. Хотя бы поплакала, хотя бы постонала, пожаловалась — гляди, легче бы стало. Так нет же, словно онемела.

На восьмой день Дашенька наконец вышла из комнатушки. Мать сидела за столом, опустив голову на руки. Измаялась, видно, измоталась болью дочери. Ей не было еще и пятидесяти, а голова вся седая, как у старухи. И глаза выцвели, поблекли.

Дашенька села напротив, спросила:

— Чего пригорюнилась, мам?

Мать подняла голову, посмотрела на дочь:

— Легче?

— Прошло, — сказала Дашенька. — Отпустило.

— Ну, слава те господи, — вздохнула мать. — Я вот тебе тут апельсинов купила, позавчера еще. Ждала все…

— Спасибо, мам. Не хочу… Потом.

Мать удивилась. Обычно, когда «отпускало», Дашенька сразу же преображалась, оживала. А сейчас…

— Что еще с тобой, доченька?

— Ничего, мам. Все будет хорошо, ты не беспокойся… Ну, улыбнись, мам. Ты устала со мной? Очень устала? — Дашенька положила ладонь на руку матери, погладила. — Измучила я тебя, бедненькую… Ты не сердишься на меня?..

— На работу скоро пойдешь? — спросила мать. — Или продлить больничный?

— Не надо продлевать. Уже все. А работать не буду. Там не буду. Не хочу… — Помолчала, подумала. — А чего хочу — сама не знаю. Уехать бы куда-нибудь, мам, подальше. Давай уедем, а? Продадим свой домишко и уедем. В тайгу куда-нибудь, в таежную деревушку. Или в тундру к саами. Работы везде много…

Мать промолчала.

Вскоре Дашенька ушла.

У входа в контору она увидела толпу людей, обступивших какое-то объявление. Протиснувшись, Дашенька стала читать. В шесть часов вечера — общее собрание рабочих и служащих артели. Выдвижение кандидата в депутаты городского Совета.

Она уже хотела уйти, но вдруг услышала:

— Говорят, выдвигать будем начальника цеха Беседина. Илью Семеныча.

Илью Семеныча? Его? Может быть, она ослышалась?

— Растет человек! — воскликнул кто-то рядом с Дашенькой. — Не по дням, а по часам растет. Вчера только в доках дали человеку под зад коленом, сегодня — кандидат в депутаты.

— Так этого же нельзя делать! — крикнула Дашенька. — Нельзя! Он очень плохой человек. Нечестный он, Илья Семеныч. Я знаю!

На нее смотрели удивленно и сочувствующе. Дашенька и сама небось не знает, что говорит.

Дашенька вдруг почувствовала, как кто-то осторожно потянул ее за руку. Она обернулась и увидела Игната Михайлова, безногого токаря.

— Здравствуй, Дашенька, — приветливо сказал Игнат. — Как здоровье?

— Хорошо, дядя Игнат. Спасибо вам… Это правда, что Илью Семеныча?..

— Погоди, дай я на тебя посмотрю. Похудела немножко. Ну, ничего, поправимся…

А сам все тянул ее за руку из толпы. Дашенька послушно шла за ним, по пути раскланиваясь с рабочими.

И вот они остались вдвоем. Игнат с хорошей улыбкой взглянул на девушку, сказал:

— Значит, говоришь, хорошо? Рад за тебя, Дашенька. А мы тут наскучались без тебя. Думали, что ты уж и забыла нас всех…

— Не забыла, дядя Игнат. Только уйду я от вас. Совсем уйду. Не буду больше работать.

— Не будешь? Это ж почему? Не нравимся мы тебе?

— Что вы! Я привыкла к вам. А вот… Я не могу сказать, дядя Игнат, не спрашивайте. Хорошо?

— Ну что ж, не буду. А ты почему об Илье Семеныче так говоришь? Я-то думал, ты уважаешь его. Думал даже, что дружите вы с ним.

— Дружу?

Игнат заметил, как потемнело ее лицо. И глаза потемнели. Будто он неожиданно обидел ее и она не может этого скрыть. «Ой, чует мое сердце, насолил ей этот мерзавец Беседин, — подумал Игнат. — Когда это было, чтобы Дашенька о ком-нибудь слово плохое сказала? Муху девушка без нужды не обидит, а человека — и подавно! Не сыграл ли „кандидат в депутаты“ с ней плохую шутку? Голову тогда открутить тебе за это мало, подлец!..»

Но как спросить об этом девушку, не обидев ее? Вон какая буря бушует в ее душе — простым глазом видно. Все обострилось в ней, все натянулось. Одно неосторожное слово — и что-то оборвется, и что-то больно ударит…

Как ни хотелось Игнату узнать побольше о Беседине, как он ни был уверен, что тот обидел Дашеньку, расспрашивать ее об этом он не стал. Боялся сделать девушке еще больнее: ей и так не по себе.

Сказал серьезно, без улыбки, чтобы она не подумала, будто он шутит:

— А уходить от нас не надо, Дашенька. Мы все любим тебя и… в обиду не дадим. — Помолчал немного, подумал и добавил: — Тебе отдохнуть бы надо. Поехать в санаторий… Я вот займусь этим…

Беседин стоял у окна в кабинете Климова и смотрел во двор. Увидев около объявления группу людей, спросил не оборачиваясь:

— Знают, кого выдвигать будут?

— Шила в мешке не утаишь, — засмеялся Андрей Никитич. — А ты что — не уверен в себе?

Илья пожал плечами.

— Совесть моя чиста, Андрей Никитич. Работаю я тоже вроде не хуже других… Чего ж мне бояться? Может, конечно, какой-нибудь тип из зависти гадость устроить, так от этого не оградишься.

Вдруг Илья увидел Дашеньку, которую куда-то вел Игнат Михайлов. Вот они остановились в сторонке от всех остальных, стали о чем-то говорить.

«О чем?.. Что она может рассказать Игнату? Неужели все выболтает? Будет тогда дело! Зря я все-таки с ней так обошелся, — подумал Илья. — По-другому как-то надо было…»

Он нервно прошелся по комнате. Хотел что-то сказать Климову, но тот был занят бумагами.

Илья опять подошел к окну. Игната уже не было. А Дашенька продолжала стоять все на том же месте. Потом она направилась к скамье, села, положив руки на колени. «Меня, что ли, поджидает?» — подумал Илья. Но Дашенька, посидев всего минуту-другую, встала и медленно, будто о чем-то раздумывая, пошла к калитке. Илья облегченно вздохнул: «Наверное, у нее еще не кончился бюллетень и она заглянула в артель просто так, от нечего делать. Может, проваляется еще недельку?»

А Дашенька решила сходить в поликлинику, оформить больничный листок. Правда, это надо было сделать еще вчера, но она надеялась, что Климов ругаться не станет. Он никогда ее не ругал, и Дашенька была ему благодарна за это.

Да разве она благодарна только Андрею Никитичу? Вот и дядя Игнат говорит: «Мы все любим тебя и в обиду не дадим». Рассказать бы все дяде Игнату. Он хороший, он посоветовал бы, что ей делать теперь. А сама она ничего не придумает. То ей кажется, что лучше всего — это уехать. В тундре, говорят, теперь много разных строек, работу там найти очень просто. И никто там ни о чем не будет знать.

Дашенька совсем уже останавливалась на этом решении, но потом вдруг к ней приходила страшная мысль: а ребенок? У нее ведь спросят: чей он? Кто его отец?

«Куда же ехать? — думала Дашенька. — Разве где-нибудь скроешься от людей?.. Самое лучшее — это наложить на себя руки. Тогда сразу все кончится. Сразу. И тогда никто не станет смеяться, а все будут ее жалеть, и говорить, что не она в этом виновата, а Беседин, потому что он — негодяй… И никто его не простит…»

От этой мысли Дашенька холодела, но в то же время у нее сладко замирало сердце. Вот ведь как она хорошо придумала! Все ее мучения кончатся, а Беседин будет терзаться. «Смотрите, — скажут люди, показывая на него пальцами, — это и есть Илья Семеныч, тот самый негодяй, из-за которого умерла Дашенька! А ведь ее все любили. Если не верите, спросите у Игната Михайлова…»

Дашенька остановилась на перекрестке. Она вдруг забыла, куда идет, и теперь силилась это вспомнить. Домой? Или в контору? Но контора в другой стороне, зачем же она ушла от нее так далеко?.. Вот беда!

Дашенька не слышала пронзительного свистка милиционера, не слышала она и отчаянного сигнала машины, прямо на нее мчащейся. А когда совсем рядом с ней взвизгнули тормоза, Дашенька оцепенела, не зная, куда бежать. Ей показалось, что машины наползают на нее сразу со всех сторон и в каком бы направлении она ни двинулась — везде ее ожидает одно и то же.

— Ну и пусть! — крикнула Дашенька, закрывая лицо руками. — Пусть!

Она даже хотела упасть на мостовую, под самые колеса машины, чтобы все скорее кончилось. Но кто-то не дал ей этого сделать. Кто-то рванул ее на себя так резко, что Дашенька вскрикнула от боли. И тут же почувствовала, как струя тугого ветра скользнула по ее лицу: машина промчалась в десяти — пятнадцати сантиметрах от ее ног. И перепуганный насмерть шофер крикнул что-то обидное и злое.

— Уй дура-то какая! — сказали над самым ее ухом. — Шибко надо тебе на тот свет ходить, да? И меня, поди, тоже увела бы туда, если б совсем маленько опоздал. Айда скорее отсюда, пока оба живы!

Дашенька, еще не взглянув в лицо того, кто держал ее за руки, узнала Степу Ваненгу по голосу. Она хорошо знала его голос. Прошлой зимой, во время большой пурги, Дашенька ездила на станцию Тина разгружать вагоны с лесом. Там и познакомилась со Степой случайно. Ваненга работал на большом кране. Он чуть не замерз тогда. И как раз Дашеньку посылали с термосом за чаем на станцию… Степа такой маленький, смешной и очень добрый. Дашеньке он надолго запомнился.

Степа тоже узнал Дашеньку. Его насторожил ее вид. Он взял ее за руку, и они вместе пошли по улице, потом машинально повернули к реке.

Остановились на берегу, и тогда Степа сказал:

— Мы зачем сюда пришли? Тебе небось по делам надо?

— Не знаю.

Дашенька продолжала держаться за его руку, словно боясь, что Степа сейчас уйдет и она останется одна. А оставаться одной ей не хотелось.

— Как не знаешь? — удивился Степа. — Ты куда бежала по улице? Или забыла от страха?

Дашенька не ответила. Украдкой взглянув на нее, Степа увидел, что она широко открытыми глазами смотрит на какой-то катер, привязанный тросом к железному кольцу, ввинченному в каменную стенку набережной. Смотрит так, будто и боится чего-то, и в то же время не может оторвать от него глаз. «Может, ей теперь катер машиной чудится, — подумал Степа. — Напугалась она шибко, ей теперь все страшно…»

Дашенька вдруг сказала:

— Это тот катер. Я вспомнила. Он тогда варил на нем трещину. Илья Семеныч, понимаешь?

— Ничего не понимаю, — сказал Степа. — Ты путано говоришь. По-другому не можешь? Илья Семеныч — это какой? Беседин?

— Беседин.

— Ну? Говори дальше. Не путано говори.

Она осторожно высвободила свою руку из его руки, ладонью провела по лицу. А когда снова посмотрела на Степу, он увидел, что Дашенька плачет. И лицо у нее совсем бледное, ни кровинки в нем. Будто умерла уже. Только глаза еще живут. «Умные глаза у нее, — подумал Степа. — А горя в них столько, что на всю тундру хватит… Не Беседин ли виноват?»

Он тихо спросил:

— Ты почему плачешь? Какое у тебя горе есть?

Но она не ответила. И уже не смотрела на Степу. Смотрела на реку, где глубокая воронка втягивала плывущие по воде щепки, черную кору от бревен и грязную маслянистую пену. Дашеньку словно притягивала эта воронка. Закрыть бы глаза, стиснуть зубы и шагнуть туда, чтобы больше ничего не было…

Степа снова взял ее за руку, сказал:

— Идем, пожалуй.

Она даже не спросила, куда он хочет ее вести. Молча пошла за ним, опустив голову.

Он провел ее в доки, усадил на доски, сказал:

— Посиди тут.

А сам отправился разыскивать Людмилу. Он еще не знал, что ей скажет, но почему-то был уверен: с Дашенькой что-то неладно, и никто в этом не разберется так, как Людка Хрисанова. Людка разберется, однако. Людка поможет.

3

Беседину казалось, что время совсем остановилось. В двенадцать Климов сказал, чтобы он шел домой и готовился: «Все отутюжь, начистись и в половине седьмого приходи».

Илья взял у соседей большое зеркало и целый час крутился перед ним, как невеста. Подбирал галстуки к рубашкам, рубашки — к костюму, чистил туфли, наводил стрелки на брюках. Одевшись, придирчиво оглядел себя и остался доволен: все как надо. Потом опять снял костюм, аккуратно повесил, чтобы не измять, и прилег на диван.

Надо было собраться с мыслями. И кое-что обдумать. Обдумать по-настоящему, чтобы случайно не стать в тупик перед неожиданностью. Неожиданность должна быть исключена.

Илья закурил и выпустил изо рта целое облако дыма. Из облака появился Климов. Постучал карандашом по графину и обратился в зал:

— Вопросы к нашему кандидату в депутаты имеются?

— Имеются.

Это, конечно, Игнат Михайлов. Калека. Калеки злы на весь мир, для них сделать человеку гадость — одно удовольствие.

— Прошу, — недовольно морщась, сказал Климов.

— Вопросик следующего характера: за что нашего уважаемого кандидата в депутаты вышибли из доков?

Спокойнее, Илья Семеныч, не горячись. Улыбайся.

— Вас кто-то ввел в заблуждение, товарищ Михайлов. Я ушел из доков по собственному желанию. На это есть соответствующий документ. Почему ушел? В доках много квалифицированных сварщиков, таких, например, как Талалин, Езерский, Хрисанова, Думин… Все они работают не хуже меня. Мастера высшего класса. Скажите, много ли было мастеров в вашей артели?.. — Пауза. Пусть минуту подумают. — Я пришел к вам по просьбе вашего председателя. Помочь. Я знал, что вам трудно. Разве я совершил какое-нибудь преступление?

Общее оживление в зале.

— Брось, Игнат! Негоже упрекать человека за то, что он сделал доброе дело!

Климов:

— Могу дать справочку. До прихода товарища Беседина в артель цех, которым он сейчас руководит, выполнял план на семьдесят процентов, теперь — на сто тридцать. Еще есть вопросы?

— Есть. Какие отношения у кандидата в депутаты с нашей уборщицей Дашенькой? Ходят слухи, что…

Я отвечу:

— Здесь собрание, а не базар. Это на базаре можно говорить: «Ходят слухи…»

Нет, не так…

— Какие отношения у меня с Дашенькой? Странный вопрос. Я отношусь к Дашеньке не хуже и не лучше, чем все остальные. Правда, она привязалась ко мне, как к брату, но разве в этом есть что-нибудь плохое? Я очень уважаю Дашеньку, поэтому никогда не позволил бы себе ее обидеть.

«А вообще-то, как я мог?! Как мог дойти до такого? И надо было мне звать ее, хотел ведь пожалеть… И вот!..

А вдруг она придет на собрание? Вдруг сдуру что-нибудь ляпнет? Может, попробовать уговорить ее, пообещать, что я не оставлю ее в беде. Она поверит.

Конечно же, надо немедленно разыскать ее, пока еще не поздно. Она, наверное, сейчас дома. Где ей еще быть?»

Илья помчался к Дашеньке. «Только бы застать ее, — думал он. — Только бы поговорить с ней…»

Но Дашеньки дома не оказалось. «Ушла куда-то, — сказала ее мать. — А когда вернется, не знаю».

Она не плакала.

Говорила так, словно речь шла не о ней самой, а совсем о постороннем человеке.

И не жаловалась.

Просто рассказывала, не испытывая при этом ни чувства облегчения, ни какого-либо другого чувства, от которого бы стало тяжелее. Тяжелее ей теперь быть не может. Легче — тоже… Или она ошибается?

— У меня изредка еще бывают приступы. Это — последствие тяжелого заболевания. Со временем это пройдет… Во время приступов на меня что-то находит, я становлюсь рассеянной и не могу думать так ясно и легко, как думают здоровые люди. Потом это проходит. Совсем проходит! Я начинаю все понимать. Вот как сейчас. И тогда мне очень тяжело. Раньше, до Ильи Семеныча, было легче. Живу себе — и ладно. А теперь… Что я буду делать теперь?.. Ребенок… Что я буду делать с ребенком?.. Илья Семеныч сказал: «А чем ты докажешь?» Разве я стану доказывать? Кому? Зачем?

Она смотрела на Людмилу глазами, в которых, кроме отрешенности, ничего не было. Отрешенности от жизни. Будто Дашенька уже переступила ту черту, где осталось все ее прошлое. А в будущее не верила. И не хотела, чтобы оно было.

Людмила подумала: «Быть может, она и рассказывает, ничего не скрывая, лишь потому, что переступила эту черту? Теперь, мол, все равно…

Какие же найти слова, чтобы заставить ее забыть свое горе? И заставить не думать обо всем этом».

Людмила не знала таких слов. И понимала: сколько бы она ни думала, ей все равно не удастся их найти. Потому что они должны быть не просто словами, а чем-то значительно большим.

Она напрямик спросила:

— И что же ты решила? Убить себя?

— Разве это так страшно? — Дашенька слабо улыбнулась. — Мне не страшно.

— И ты решила убить своего ребенка?

— Своего ребенка? — Она не думала об этом. И растерялась. — Но его еще нет.

— Все равно ты уже мать. Он уже не может без тебя. Как ты когда-то не могла без своей матери.

— Его еще нет! — упрямо, будто ища защиты у самой себя, повторила Дашенька. — Нет, слышишь?! Зачем ты хочешь взвалить на меня еще и это?

— Он уже живет, ты об этом знаешь лучше меня! — сказала Людмила. И посмотрела на Дашеньку.

В охватившем ее смятении Дашенька и сама была, как ребенок, испуганная, растерянная, жалкая. Обнять бы ее, еще больше разжалобить, чтобы она заплакала. И поплакать, поголосить по-бабьи вместе с ней — со слезами ведь легче.

Но Людмила поняла: она, кажется, нашла ниточку, за которую Дашенька должна ухватиться. Ниточка эта непрочная, но потом она может окрепнуть. Главное сейчас — дать Дашеньке что-то такое, за что она могла бы держаться.

Людмила сказала:

— Настанет время, когда Беседин сам придет к тебе и попросит: «Дашенька, отдай мне сына, я не могу без него.

Отец же я ему или кто?» А ты скажешь: «Это мой сын. Только мой. Уходи!» И он уползет, как побитая собака. Уползет в свою конуру, где никогда не будет ни тепла, ни уюта. Такие всегда живут собачьей жизнью…

Дашенька молчала. Глядела на Людмилу, но видела не ее, а что-то совсем другое. Может быть, понуро бредущего Беседина? Плечи его опущены, руки безвольно болтаются вдоль тела, и весь он какой-то взлохмаченный, немытый, опустившийся и жалкий… «Негодяй! Собака! Даже если бы ты подыхал, я ни за что тебя не простила бы. Ты отнял у меня все самое дорогое».

Тихо, будто разговаривая сама с собой, Людмила между тем говорила:

— Придет и другое время… Сын вырастет, станет хорошим парнем, честным человеком. И однажды встретится с Бесединым. «Ты —? мой сын, — скажет Беседин. — Ты знаешь меня?» А парень ответит: «Я знаю тебя. Но не хочу, чтобы ты называл меня сыном. Ты — трус и подлец, ты оскорбил мою мать. И я презираю тебя…»

Улыбка мелькнула на губах Дашеньки. Жесткая, злая улыбка. «…И я презираю тебя…» — вот так он ему и скажет. Потом повернется к нему спиной и уйдет, а тот будет стоять и… Что он будет делать? Плакать? Задыхаться от бешенства? Раскаиваться? Что бы он ни делал, ему не уйти от мук, о которых он сейчас Совсем и не думает.

Людмила спросила:

— Ты хочешь уйти из артели?

Дашенька кивнула.

«А куда же я денусь, — подумала она. — Мать не решится уехать из своего дома, а бросить ее я не могу. В артели меня знают, там я ко всем привыкла. Значит, опять — в артель? Каждый день встречаться с ним, смотреть на него? „…Ты это брось! На крючок поймать хочешь?“»

— Не могу я туда! — в отчаянии крикнула Дашенька. — Не могу! А больше некуда!

— Найдем место. Попросим Смайдова, он устроит…

4

Обычно, когда выбирали президиум какого-нибудь собрания, фамилия Беседина называлась первой. Он уже привык к этому, как привык и к тому, что во время голосования несколько человек поднимали руку против его кандидатуры. Илья даже не сердился. Наоборот, глядя на тех, кто отказывал ему в своем доверии, он посмеивался: «Не тянет ваша? Мощи маловато? То-то! Против Беседина трудно, братцы, тянуть…»

Сейчас тоже его фамилию назвали в числе первых. И когда председатель месткома, открывший собрание, спросил: «Возражений нет?», Илья насторожился. Не приготовил ли Игнат Михайлов какую-нибудь свинью? Ему ведь нетрудно уговорить два-три десятка человек поднять нгум и продвинуть в президиум кого-то другого.

Но как раз Игнат Михайлов сказал:

— Возражений нет.

Беседин сразу приободрился. Оказывается, Игнат не такой уж дурак, чтобы совать палки в колеса без пяти минут депутату городского Совета. Силен мужик! С вашего стола, дескать, и мне кусочек перепадет… Перепаде-ет, Игнат, от бублика дырка! В долгу не останусь.

В центре сел Климов, слева от него — Беседин. Игнат, которого тоже выбрали в президиум, затерялся где-то позади. Илья оглянулся, нашел его глазами, сказал:

— Давай ближе, Игнат.

Но тот отшутился:

— Мне в, случае пожара на костылях ближе к выходу надо…

Илья дружески улыбнулся и посмотрел в зал. Теперь он искал Дашеньку. Она всегда сидела около окна, недалеко от сцены — это было ее любимое место.

Сейчас Дашеньки в зале не было, но место ее никто не занимал. Ждали, наверное, что придет. А Беседин молил бога: пускай у нее хоть на пару часов затрещит голова, да так, чтобы и дорогу не нашла. Не очень уж он и боялся ее, но все же без Дашеньки на душе было спокойнее и чувствовал он себя куда увереннее.

Наклонившись к председателю артели, Беседин сказал:

— Пора, пожалуй, начинать, все уже в сборе.

Климов встал, многозначительно помолчал и начал:

— Дорогие товарищи! Наша артель в следующем году будет отмечать двадцатипятилетие своего существования. Но ни разу за четверть века нам не выпадала такая честь, как сегодня. Сегодня, дорогие товарищи, нам выпала честь выдвинуть кандидата в депутаты городского Совета. Выдвинуть нашего товарища, и мы должны отнестись к этому вопросу с чувством великой ответственности. Мы решили назвать своим кандидатом в депутаты Илью Семеныча Беседина. Стоит ли говорить о том, как проявил себя товарищ Беседин в нашем коллективе за тот недолгий срок, что он у нас работает. Я думаю, не стоит. Илья Семеныч — это один из честнейших, справедливейших работников, это чуткий и отзывчивый товарищ, и я уверен, что он оправдает наше доверие…

И вдруг Илья увидел Дашеньку. Увидел совсем случайно, бросив беглый взгляд в зал. Дашенька сидела рядом с Нефедовым (Илья готов был поклясться, что три минуты назад ее там не было! Когда же она явилась?), а возле нее… Кто же это возле нее? Глаза протереть, что ли? Это ведь Людка Хрисанова! Уставилась прямо на него и не то улыбается, не то просто скривила морду, будто хочет показать, что ей весело. Вот чучело!

Илья потянулся к галстуку, хотел сорвать его, чтобы не было так душно, но вовремя остановился. «Какого черта запаниковал? — подумал он. — Ну Дашенька, ну Людка, так что?..»

Илья очнулся от своих мыслей в ту минуту, когда Климов говорил:

— …кроме всего прочего, товарищи, Илья Семеныч Беседин — великолепный организатор и, скажу честно, настоящий патриот нашей артели. Он искренне болеет за наши дела и, будучи депутатом, приложит все силы к тому, чтобы через органы местной власти помочь нам решить те вопросы, которые мы не в силах сами разрешить. Вы знаете, каким он пользуется авторитетом в городе. Поэтому, товарищи, я предлагаю поддержать кандидатуру Ильи Семеныча. И думаю, что мое предложение поддержат все присутствующие. Если ни у кого нет возражений, давайте перейдем к голосованию.

— Если разрешите, я хотел бы кое-что добавить, — услышал Илья за своей спиной.

Это говорил Игнат Михайлов. Спокойно говорил, доброжелательно. «За меня он, — подумал Беседин. — А почему он должен быть против? Я ему дорогу не переходил… Пускай добавляет…»

Климов, полуобернувшись, кивнул:

— Давай, Михайлов. Только покороче, ведь и так все ясно.

Медленно переставляя костыли, Игнат направился к трибуне. И пока он шел, ему все время дружно аплодировали. Илья почувствовал зависть, но все же и сам, улыбаясь, аплодировал. И ему очень хотелось, чтобы Игнат это увидел. И чтобы он увидел, какая дружеская улыбка у него на лице.

Прислонив один костыль к трибуне, Игнат облокотился о нее рукой, чуть подавшись вперед, к залу. И сразу же утихло, замерло. Глуховатый старик сторож Федосьев приложил согнутую трубкой ладонь к уху.

— Не привык я кривить душой, — негромко начал Игнат. — И моя жизнь, и моя партия научили меня говорить только правду, какой бы горькой она ни была. Поэтому и сейчас я буду говорить только правду… Не по душе мне, товарищи, все то, что здесь происходит. Председатель артели сказал: «Мы должны отнестись к этому вопросу с чувством великой ответственности…» То есть к вопросу выдвижения кандидата в депутаты. Правильно сказал. Мы согласны: ответственность великая. Вот и давайте вместе решать: оправдает ли Илья Семеныч Беседин наше доверие, будет ли он настоящим представителем народа в органах Советской власти или нет? Климов в своем выступлении сказал: «Беседин — один из справедливейших, честнейших работников, чуткий и отзывчивый товарищ». Скажите, товарищ Климов, вы сами верите в то, о чем говорите? А насчет того, что он один из честнейших и справедливейших?..

Побагровевший, злой как черт Климов схватил со стола толстый карандаш и забарабанил им по графину:

— Товарищ Михайлов, прошу вас вести себя как подобает. Вы на собрании, а не на ярмарке! Ясно? И давайте соблюдать регламент! Развели тут антимонию, любуетесь своим красноречием. Вы против кандидатуры Беседина? Пожалуйста! Никто вас силой не заставляет быть за Беседина. Голосование покажет, ясно?

— Все ясно, Андрей Никитич, — сказал, не глядя на Климова, Игнат. — Как на ладони. Я прошу разрешить мне высказать свои мысли до конца. Еще пять минут.

— Нет уж, довольно. Все вас поняли отлично. Заканчивайте.

Илья взглянул на Игната. Игнат, кажется, улыбался, но Беседин видел, чувствовал, что все в нем кипит, как в котле. У него даже рука, которой он держал костыль, побелела от внутреннего напряжения. «Вот бы он сейчас Климова этим костылем, — подумал Илья. — Тогда бы его, гада, быстренько в укромное местечко…»

— Прошу… поставить… мою… просьбу… на голосование. — Игнат словно выдавливал из себя слова, они звучали, как одиночные выстрелы. — Пусть… собрание… решит.

Климов сказал, обращаясь в зал:

— Товарищи, я считаю, что мы должны придерживаться какого-то порядка. Зачем мы будем толочь воду в ступе? Правильно, товарищи?

Нефедов крикнул с места:

— Правильно! Не будем толочь! И не будем мешать людям, которые говорят дело. Пусть Игнат продолжает.

— Давай, Игнат!.. Пусть продолжает!.. Дать еще пять минут! — кричали почти все. Настойчиво, с каким-то яростным азартом.

«Будто взбесились», — зло подумал Илья.

Игнат сказал:

— Я согласен: у Ильи Семеныча крепкие руки. Умеет человек работать. Но какая у него душа? Гнилая у него душа. Душа хапуги! Помните случай с оградой? Правильно, Беседин поставил эту ограду задаром. Но когда? Когда ему пригрозили, что возьмут за ушко и вытащат на солнышко. А до этого он мурыжил старушку не один день, на лапу требовал. Да разве дело в одной старушке? И разве наш председатель артели ничего не знает о проделках Беседина? Все знает! И почему-то это его устраивает. Почему?..

Климов крикнул:

— Осторожнее со словами, товарищ Михайлов. За слова отвечать придется.

— Я ответственности не боюсь, Андрей Никитич, вы не пугайте. А что вы с Бесединым разработали системку — это секрет только для вас.

— Ты не плети, Емеля! — это уже выкрикнул, не сдержась, Беседин. И сжал кулаки, будто готовясь к драке. — Личные счеты сводишь? — И в зал: — Он никак обиды не может забыть: надеялся, что станет начальником цеха, а оно не вышло. Пригласили какого-то Беседина. Вот и личные счеты.

Если бы Игнат вступил в перепалку, Илье стало бы легче. Тогда он тоже мог бы выплеснуть из себя все, что накипело за эти минуты… Но Игнат даже не взглянул в его сторону, будто Ильи здесь и не было. Пустое место.

— Нет, дорогие товарищи, — сказал Игнат, — совесть моя, совесть коммуниста и бывшего солдата, не позволит мне поднять руку за такого кандидата в депутаты. Не позволит, товарищи. А кривить душой я не привык. Не тому моя партия меня учила.

Он взял второй костыль, не спеша пристроил его под мышкой и устало побрел на свое место. И пока брел, стараясь не стучать костылями, зал молчал. Беседин на мгновение даже подумал, что вот, дескать, и оскандалился этот безногий тип, сел в лужу и брызги пошли. Какой же дурак поддержит его, если он не только Беседина, но самого Климова…

Но уже в следующую секунду зал словно взорвался аплодисментами.

— Хорошо, Игнат!.. Молодец!.. Правильная твоя совесть, Игнат!..

Эти выкрики, этот шум и гам долго стояли в ушах Беседина. Давно все утихло, к трибуне уже подходили два или три человека, горячо о чем-то говорили, но Илья ничего не слышал. «Правильная твоя совесть, Игнат!..» Это давило на мозг, как груз, который никак не удавалось сбросить.

Но вот до него донесся голос, который заставил его встряхнуться и выйти из оцепенения.

— Если мне разрешат, я скажу несколько слов от имени тех людей, с которыми Илья Семеныч работал много лет.

Людмила стояла в проходе, и сейчас все смотрели на нее. На ее лице не было заметно ни тени смущения, точно она давно уже привыкла вот так запросто приходить на чужие собрания и просить разрешения выступить, стоя на виду у всех. А может быть, люди, сидящие в этом зале, не были ей чужими? Илья заметил, что многие дружески ей улыбаются. Знакомы? Или знают ее понаслышке?

Встревоженный Климов обратился к Людмиле:

— Простите, здесь собрание рабочих и служащих артели, а не доков. Вы, наверное, ошиблись.

— Нет, я не ошиблась, — спокойно ответила Людмила. — Дело в том, что большинство докеров проживает в том районе, где будут проходить выборы. Поэтому мы…

Климов бесцеремонно прервал ее:

— Когда будут проходить выборы, тогда и будете говорить. А сейчас мы только выдвигаем кандидатов. И прошу вас не мешать нашей работе. А вообще, гости, которых, между прочим, никто не приглашал, должны вести себя скромнее… Товарищи, есть предложение перейти к голосованию. Возражений нет?

— Куда перейти-то? — спросил у соседа старик Федосьев. — Куда, спрашиваю, переходить-то будем?

— Сиди, дед, — сказали Федосьеву.

Старик успокоился.

Бесцеремонность Климова обескуражила Людмилу. Те перь она заметно смутилась и растерялась. И не знала, что ей делать: сесть на свое место или уйти совсем.

Кто-то взял ее за руку, легонько потянул и проговорил:

— Ничего, дочка, не горюй. Дай-ка я пару слов…

Это был жестянщик Нефедов. Привстав, он сказал:

— Возражения есть, Андрей Никитич. Ты вот о скромности гостей толкуешь. А о скромности хозяев забыл? Не знаю, как где, а у нас, на Севере, гость — человек почетный. Так почему ж своему гостю мы не позволяем и слова сказать? Да еще какому гостю! Рабочему человеку, знатной сварщице! Негоже так, негоже, Андрей Никитич! Давай-ка, дочка, шагай на трибуну и говори. Нам интересно будет послушать.

И опять — тот же взрыв: «Правильно!.. Дать гостю слово!.. Пускай скажет, как в доках думают!.. Там Беседина получше нашего знают!..»

Климов развел руками.

— Пожалуйста, в принципе я не против… Прошу…

Людмила подошла к ступенькам, ведшим на сцену, и остановилась.

— Я отсюда, товарищи. И очень коротко. Мы узнали о том, что вы будете выдвигать кандидатом в депутаты Илью Семеныча Беседина, всего два часа назад. Бригада Талалина, в которой работал Илья Семеныч, не может поддержать этой кандидатуры. Наша женская бригада — тоже. Клепальщики — тоже. Об остальных я не знаю. Почему мы против избрания Беседина депутатом? Мы полностью согласны с той оценкой, которую дал Беседину Игнат Сергеевич Михайлов. Рвач, бесчестный человек, эгоист — разве такой может быть депутатом? Кроме всего прочего, я только сегодня узнала, что Беседин допустил страшную подлость по отношению к одной из девушек. Это — личное, но подлость всегда остается подлостью. Не думаю, чтобы Беседин требовал каких-то доказательств моим словам: он прекрасно знает, о чем я говорю. И будет молчать, чтобы о его подлости не узнали все… Вот, товарищи, о чем я коротко хотела сказать. А вы уж решайте так, как подсказывает вам ваша совесть…

Людмила медленно пошла к своему месту. И в спину ей, как камнем, Илья яростно бросил:

— Она врет! Все врет! Пускай докажет, какую подлость я допустил! Она сама подлее любого человека! Спросите у нее, как она меняет парней. Сегодня — один, завтра — другой. «Бригада Талалина против!» А кто такой Талалин, вы знаете? Выскочка, карьерист, подлиза. А эта вот — его любовница. Ясно теперь, откуда дует ветер? Пришла сюда воду мутить… Клепает на честного человека…

— Это вы, Илья Семеныч, честный человек?

Дашенька появилась у сцены для Ильи совсем незаметно. То ли он не глядел в ее сторону, то ли ослеп от бешенства. А когда увидел — опешил. Дашенька смотрела ему в глаза — строгая, спокойная, совсем не та Дашенька, которую он знал. Что-то в ней переменилось, а что — Илья не мог уловить. Да он и не пытался ничего улавливать, сейчас ему было не до этого. Каждым нервом он чувствовал, как затаился зал, как из зала пахнуло враждебностью. Провалился бы к черту сквозь землю, чтобы ничего не видеть и не слышать.

— Какой же вы честный человек? — сказала Дашенька. — Вы ведь сами знаете, Илья Семеныч, что вы и есть подлец. И знаете, что Людмила говорит чистую правду. Зачем же вы говорите, будто она врет? Это вы все врете, Илья Семеныч. Потому что вы очень грязный человек, у вас совсем нет никакой честности…

Больше Дашенька не сказала ни слова. Постояла с минуту, глядя на Илью, покачала головой и пошла.

А зал продолжал молчать. И это было в тысячу раз хуже, если бы там кричали, шумели, возмущались. В молчании, окружавшем Беседина, теперь была не только враждебность. К враждебности Беседин за свою жизнь уже попривык и научился или не замечать ее, или платить тем же. Сейчас же он почти физически ощущал глубокое презрение к себе, будто все, кто сидел в зале, вдруг увидели его таким, каким он был в действительности: нечистым, изъеденным ржавчиной себялюбия, грубым и бесчеловечным. Даже его изысканный, модный костюм, белоснежная нейлоновая рубашка, сверкающие запонки на манжетах — все это в глазах людей сейчас выглядело омерзительной мишурой, за которой он прятал свою нечистоплотность. Илья это тоже чувствовал каждым своим нервом… «Они все меня ненавидят, — подумал он, — и знают, что в эту минуту и я их ненавижу. Око за око, зуб за зуб… Мне-то что? Я проживу и без них. А они? Не заскулят ли завтра же, когда узнают, что Беседин чихнул на их артель и отбыл в неизвестном направлении? Заскулят! Беседины под ногами не валяются. Вспомнят. Пожалеют, да будет поздно…»

— Значит, так? — сказал он не то самому себе, не то всем, кто там сидел. — Значит, так? Ну, что ж, пускай будет так.

Его пальто и шляпа висели на вешалке здесь же на сцене. Он нахлобучил шляпу на лоб, бросил через руку пальто и быстро сбежал по ступенькам. Скорее, пока проход свободен, пока все еще сидят на своих местах.

— Илья Семеныч! — крикнул Климов. — Беседин!

Беседин с яростью хлопнул дверью и исчез.

 

ГЛАВА XIV

1

Исчез за перелеском последний домишко маленького аэропорта, и теперь перед Степой лежала белая, как большой лист чистой бумаги, тундра. Небо и тундра — больше ничего. Даже горизонта не было: где-то за сто верст впереди небо спустилось, вниз и тоже стало дорогой, бегущей на край земли. Ровной белой дорогой.

«Вот и встретились мы, однако, — подумал Степа. — Тыщу лет не видались, а будто и не уходили друг от друга — и тундра все такая же, и я все такой же: вон как сердце щемит, когда увидал ее. Того и гляди, слезы потекут от радости…»

Хэнча, близкий родственник Степы, сказал, будто оправдываясь:

— Неделю назад везде тут земля была, снегу совсем не видать, а теперь все кончилось. Зима, пожалуй, идет…

— Пускай идет, однако, — сказал Степа. — Пора ей уже.

— Пускай идет, — согласился Хэнча. — Пора ей уже, ты правильно говоришь.

Хэнча, ненец лет двадцати пяти, такой же маленький и крепкий, как Степа, в новой малице и в новых бакарях (в город ехал, а не куда-нибудь, поэтому и приоделся!), сидел на нартах немножко впереди Степы и поминутно на него оглядывался. Хэнче все интересно: и черное кожаное пальто Степы на хорошем меху, и черная шапка с кожаным верхом, и большой чемодан с блестящими замками. Но особенно интересное — это, конечно, сам Степа. Сидит и молчит… Почему молчит, однако? Ему ли говорить не о чем? Шесть раз — шесть! — Хэнча читал в газете о своем близком родственнике Степане Ваненге. Четыре раза — четыре! — видел в газете его портреты. Ударник коммунистического труда! Сто восемьдесят процентов плана! Вот он кто, Ваненга! Его по газетам вся тундра знает. В стойбище, где живет мать Ваненги, в каждом, поди, чуме газета про Ваненгу есть. Ему бы сейчас говорить, и говорить о себе надо, а он молчит. Чего молчит, однако?

Хэнча спросил:

— Ты в тундру надолго ли?

— Отпуск у меня, — ответил Степа. — На два месяца. Хорошо в тундре?

Хэнча удивленно взглянул на Степу: сам, что ли, не знает? Как в тундре плохо может быть? Тундра небось не город, где шум-гам. В городе не привыкнешь, там все не так. Чудно там. В тундре человека встречаешь, говоришь ему: «Здравствуй». Человек тоже отвечает: «Здравствуй». Все правильно. А вот когда Хэнча первый раз попал в город, над ним смеяться начали. Пошел он по улице, а там людей — тысяча! «Здравствуй, — говорит Хэнча одному. — Здравствуй, — говорит другому, и третьему, и четвертому. — Здравствуй».

Пока с пятым здоровался, два человека мимо прошли, не успел Хэнча поприветствовать их. Обидятся, решил Хэнча. И побежал догонять. Догнал, схватил за руки, сказал: «Здравствуй, однако. И ты, здравствуй тоже». Те смотрят на него и друг на друга смотрят. Потом один спрашивает у Хэнчи: «Ты давно в вытрезвителе был?»

Хэнча обрадовался: не обиделись. Поговорить даже захотели. Ответил вежливо: «На олешках приехал я. Стойбище Вуквутагина знаешь? Оттуда. Шибко ветер в лицо бил, потому долго ехал. Айда в чайную чай сидеть? Там говорить будем».

И тогда они смеяться начали. Громко смеяться. Так, что народ собрался. Не ругали Хэнчу, но все равно обидели. Ушел он…

Вот как в городе. А Ваненга спрашивает: «Хорошо в тундре?»

Хэнча сказал:

— Олешек в нашем колхозе, знаешь, сколько теперь? Куда тебе знать-то! Сам председатель Вуквутагин, поди, не знает. Клуб есть, дворец называется. Там каждый вечер кино, а не то — танцы. Весело, однако. Ты почему не совсем в тундру едешь?

— Когда-нибудь совсем приеду, — ответил Степа. И вдруг спросил: — А Райтынэ как живет?

И не хотел спрашивать, боялся, но само как-то вырвалось. Хэнча небось подумает: «Ты из-за Райтынэ и в тундру-то едешь…» А он вообще едет. Домой К матери. Сто лет, поди, не видел ее — разве не соскучишься! И все сто лет не видал, не только мать.

Хэнча ответил:

— Живет Райтынэ — чего ей не жить! Вынукан, зоотехник-то наш, как песец за леммингом, бегает за Райтынэ. Скоро, говорит, свадьбу буду делать. Он, Вынукан-то, шибко вверх побежал. Председателем колхоза, говорит, скоро буду. Вуквутагин, мол, хороший председатель, да не совсем грамотный… Теперь, если собрание, Вынукан первым за президиум садится.

Хэнча поднял хорей, крикнул на оленей:

— Ой-е! Пошли быстро!

Он хотел еще о чем-то рассказать, но услышал: Ваненга поет. Без слов поет. Как ветер в тундре — тягуче и жалобно… «Ладно, — подумал Хэнча, — пусть поет. Дорога длинная, почему человеку не петь?»

2

Два дня они ехали по тундре. Два дня и две ночи, изредка останавливаясь, чтобы дать отдохнуть оленям.

И вот приехали.

Сам Вуквутагин, председатель колхоза, вышел их встречать. Все, пожалуй, вышли. Все стойбище-поселок.

Шумно стало, как в городе. Даже радио — мощный репродуктор — вытащили на улицу, и оно орало так, будто в далеких горах Бырранга началось землетрясение. Олени удивленно вытягивали морды, прислушивались: не пурга ли большая идет? Собаки будто взбесились — лают, визжат, бросаются под ноги. Детвора тоже словно с ума посходила — такого крика тундра давно не слыхала.

Остановив оленей, Хэнча во весь рост поднялся в нартах и сказал первую речь:

— Я, Хэнча, — он ударил себя в грудь, — привез Ваненгу. Вот он, Ваненга. Ударник, однако, коммунистического труда. Я привез!

Больше он ничего не сказал. Довольно и этого. Теперь, когда речь зайдет о Степане Ваненге, все будут начинать так: «Они приехали вдвоем — он и Хэнча. Хэнча привез его на своих нартах…»

Степа не знал, что делать. Ошеломленный, растерявшийся, он вылез из нарт и неуклюже переминался с ноги на ногу. Какой-то любопытный мальчишка подошел к нему, потрогал кожу реглана. Потом заглянул в нарты. На него крикнули: «Ты чего там?» Мальчишка убежал.

Вуквутагин поднял руку, сказал:

— Тихо!

И сразу все смолкло. Радио выключили. И Степе стало совсем худо: что же делать? Говорить надо? А о чем говорить? Не станет же он кричать, как Хэнча: «Я, Ваненга, приехал в тундру!»

Но тут он увидел мать. Она бежала к нему по снегу, прижимая руки к груди: боялась, наверное, что у нее выскочит сердце. На ней была новая малица, новые бакари, а на голове — теплый пуховый платок, который Степа прислал ей из города.

Вуквутагин сказал:

— Кунракай, твои собаки дерутся!

В стойбищах собаки всегда дерутся, на то они и собаки. Даже мальчишки никогда не обращают на это внимания. А тут все закричали:

— Смотрите, собаки Кунракая дерутся!

И все начали смотреть на собак. Потому что нехорошо мешать встрече матери и сына после долгой разлуки — пусть они будут только вдвоем, им так надо.

А через час в чум Ваненги начали сходиться гости. И кого мать пригласила, и кого не пригласила — шли все, Кругом рассаживались на полу, закуривали трубки, молча смотрели на Степу.

В чуме (и не чум это совсем, а настоящий деревянный дом с шиферной крышей! Но какой же уважающий себя ненец дом назовет домом!) было просторно — мебель в тундре не в большом почете. Есть, конечно, красивый комод, в нем — оленья упряжь, песцовые шкурки, кулемки и все самое необходимое; есть кровать, большей частью она без дела стоит в углу, покрытая скатертью. Потому что скатерть купили, а про стол вначале забыли и потом никак не могли вспомнить. Ну, стулья еще, рядышком стоят вдоль одной стены. Если кто хочет — может сесть на стул, пожалуйста, никому это не запрещается. Однако ж разве на стуле долго усидишь? Ноги болят, спина болит, все тело, как не твое. На полу или на земле куда как лучше!..

Степа все время смотрел на дверь — здоровался с теми, кто входил. И каждому говорил:

— Садись, однако.

А сам ждал: вот сейчас он и увидит ту, о которой все время думал, кого никак не мог забыть. Какая она стала? Что он ей скажет? Что она ему скажет? И почему он ее до сих пор не видел? Или она не хочет встретиться с ним?

Вынукана он видел. Мельком. Когда только вылез из нарт. Вынукан стоял в стороне, держа за ошейник большую собаку. Он был в кухлянке, в мохнатых унтах, а на голове у него — меховой кожаный шлем, как у летчиков. Взглянув на Степу, Вынукан сразу же скрылся. Не захотел подойти. Сюда, наверное, тоже не придет.

И хорошо, что не придет. Потому что чум хотя и большой и много в нем места, однако ж вдвоем им тут будет тесно…

Но он пришел.

Вместе со своей большой собакой. Переступил порог и, ни на кого не глядя, сказал, показывая собаке место в углу:

— Лежи там, Манту!

Собака послушно легла, положила морду на лапы и закрыла глаза.

Только тогда Вынукан сказал:

— Здравствуй, Ваненга.

— Здравствуй, Вынукан, — ответил Степа. Но не сказал, как всем: «Садись, однако». Потому что садиться уже было некуда, а стоять у двери — чего ж там стоять. Ну, поздоровался — спасибо. Теперь можно и уходить.

Степа крикнул матери в другую комнату:

— Давай те бутылки, в которых коньяк! И чашки давай!

Тогда Вынукан проговорил:

— Я пришел к тебе в гости, Ваненга.

— Вижу, — Степа кивнул головой. — У меня сегодня много гостей. Ты маленько опоздал, Вынукан. Где ж ты теперь сядешь?

— Я сяду рядом с Вуквутагином, — сказал Вынукан. — Или рядом с тобой, а Тимофей подвинется. Тимофею не обязательно сидеть рядом с хозяином чума.

Кто-то из гостей поддержал Вынукана:

— Вынукан — зоотехник. Тимофей должен уступить ему место.

И вот Вынукан сидит рядом со Степой. Локоть к локтю. Пьет коньяк, есть колбасу и сыр, которые Степа привез из города. И, захмелев, кричит на весь чум:

— В моем колхозе олени совсем не болеют. Правильно я говорю, председатель? Я сделал так, что они не болеют. Наука!.. Раньше в тундре почти не было ученых ненцев. Теперь есть. Я — ученый, Кунракай в колхозе «Север» — ученый, и еще есть, хотя совсем мало. Ученых везде мало. Правильно я говорю, люди?

Все молча кивают, дескать, правильно. А Степа негромко замечает:

— Ты Вынукан, зоотехник. Это хорошо. Но ты — не ученый, однако. Ученый — это профессор, доктор, ассистент.

— Ученый — это ассистент! — дружно подхватывают гости. — Ученый — это доктор.

И думают: вот молодец Ваненга. Все знает. Ударник, однако, коммунистического труда. А Вынукан — хвастун. Он всегда кричит: «Я ученый!»

Вынукан сказал:

— Я — не ученый? У меня — диплом!

— У него диплом, — подтверждает Вуквутагин. — Это правильно, я сам видел.

Вынукан торжествует: у кого еще есть диплом? Может, у Ваненги есть? Пусть покажет!

Он, конечно, не говорит об этом, но каждому и так ясно: Вынукан — ученый, а Степан, хоть и ударник коммунистического труда, однако не ученый. Уй как плохо, что Степан — не ученый! Сейчас бы утер сопли Вынукану. А так вот приходится молчать: что ж поделаешь?

И Степа молчит. Долго молчит, глядя на опечаленную мать. Правда, по ее лицу Степа видит, что она все равно им любуется и ни на какого ученого Вынукана его не променяет, но все же ей, конечно, хотелось бы, чтобы сын был таким же ученым, как и Вынукан…

Степа спросил у Вынукана:

— Ты давно говорил, что будешь учиться в институте. До сих пор не учишься?

Вынукан снисходительно засмеялся:

— В институте? Ты знаешь, что такое конкурс?

Все гости посмотрели на хозяина: знает ли он, что такое конкурс? Ответит ли? Вынукан — хитрый, нарочно придумал такое ученое слово, чтобы Ваненга не ответил.

Степа сказал:

— Знаю.

Твердо сказал, от этой твердости всем стало легче и радостнее. Ай да Ваненга! Все знает, однако!

— Конкурс, — продолжал Степа, — это когда сто человек хотят поступить в институт, а туда надо только двадцать. Пять человек на одно место. Кого брать? Самых лучших, самых грамотных! Так?

— Так, — подтвердил Вынукан. — Только не пять человек на одно место, а десять! Как туда попадешь? Два раза пытался — ничего! Знаешь, кого берут? Если ты сын большого начальника. Или сын доктора. Понятно? А если ты простой человек — не попадешь. Я знаю.

— Не попадешь, — сказал Тимофей.

И все сказали:

— Не попадешь…

И вот тогда Степа не спеша вытащил кожаный бумажник и извлек из него какой-то документ. Протянув его Вуквутагину, попросил:

— Читай, председатель.

Вуквутагин водрузил на нос очки, развернул документ. Наступила такая тишина, будто вся тундра затаила дыхание. Даже Манту, собака Вынукана, перестала посапывать носом.

— Ну? — не выдержал Тимофей. — Читай, Вуквутагин!

И Вуквутагин начал читать. Медленно, точками разделяя слова. Прочитает одно-два слова, посмотрит на всех, словно спрашивая: «Понятно?», и тогда продолжает:

— «Степан Сядейгович Ваненга… действительно… Дей-стви-тель-но! — подчеркивает Вуквутагин, — …является студентом… сту-ден-том!.. первого курса… заочного отделения… машиностроительного института… Ин-сти-тута!.. Ректор — Д. Емельянов».

Может быть, минуту, а может быть, и десять минут все было так, точно не живые люди сидели в этом чуме, а висела большая картина: один человек держит в руках длинную трубку, другой вытянул шею да так и замер в этой позе, третьего художник нарисовал с чашкой в руках, из которой что-то льется ему на колени, но он этого не замечает… Хорошая картина! Но все же не сумел художник вдохнуть в нее жизнь, и все получилось как бы оцепеневшим, застывшим. Только часы-будильник продолжают тикать, но застывшие люди на картине ничего не слышат.

А потом вдруг все ожило. Совсем неожиданно. Будто в чум заглянул самый великий шаман, плюнул-дунул на картину — и она ожила.

Вежливо, как и подобает хозяину чума, Степа сказал:

— Однако в институт попадают все, кто пройдет по конкурсу, Зачем быть обязательно сыном доктора? Ты, Вынукан, неправду говоришь. Есть даже такой Институт народов Севера. Ненцы, саами, эвенки — все там учатся. Неправду ты говоришь, Вынукан.

Степан потянулся было за своей справкой, но гости потребовали:

— Читай еще, Вуквутагин. Читай хорошо, медленно.

Вуквутагин опять начал:

— «…Действительно является…»

Все повторили:

— Действительно является…

— «…Студентом…»

И опять хором:

— Студентом!..

Может быть, завтра и Тимофей, и Кунракай, и Хэнча погонят оленей далеко от поселка-стойбища, встретятся на дальних отгонах со своими давними приятелями, сядут за чай, начнут выкладывать новости. «Что там у вас?» — спросит Чюси у Тимофея.

И Тимофей подробно расскажет о том, как встречали ударника коммунистического труда Степана Ваненгу. Обо всем расскажет, но самое интересное оставит напоследок. Когда Чюси подумает, что больше Тимофею говорить не о чем, Тимофей, прикрыв от удовольствия глаза, скажет: «А потом Вуквутагин начал читать… Вот как он прочитал…»

И слово в слово Тимофей повторит все, что сейчас запоминает… До самого конца: «Ректор — Д. Емельянов».

И Вынукана забыли.

Будто и не было его тут.

А Вынукан был рад, что на него не обращают внимания. Ему надо было встать и уйти, но он продолжал сидеть, обдумывая все случившееся. Что ему теперь делать? Как снова поднять свой авторитет? Хотел сказать, что, мол, заочное отделение — это не настоящий институт, но решил этого не говорить. Все равно никто не поверит. Да еще и смеяться станут. А чего ж ты сам, спросят, не идешь на заочное?.. Уй как он сейчас ненавидел Степку Ваненгу! И как ему сейчас хотелось сделать что-нибудь такое, чтобы не он, Вынукан, а Ваненга чувствовал себя вот так пакостно, чтобы Ваненга не знал, куда глаза от стыда деть!

Но вдруг его осенило.

Как-то сразу, он даже и не думал, что в голову придет такая хорошая мысль.

Кто в стойбище не знает, из-за чего Степка Ваненга уехал в город? Все знают! Жил себе, жил человек, ни о каком городе не думал — и вдруг уехал! Уехал в тот самый момент, когда в стойбище появился ученый зоотехник Вынукан и Райтынэ прилипла к нему, как смола от ели. Разве кому-нибудь не ясно, что случилось?..

Дождавшись, когда Ваненга спрятал свой документ, Вынукан сказал:

— Поздравляю тебя, однако, Степан Ваненга. Умный ты человек. Настоящим ученым будешь.

— Это еще не скоро, — заметил Степа. — Долго учиться надо.

— Все равно поздравляю… Теперь слушай: скоро я свадьбу буду делать. Райтынэ в чум беру. Ты Райтынэ помнишь? Хорошая девка, хорошая жена будет. Так вот, я тебя на свадьбу приглашаю…

Вынукан почувствовал, как все в нем сразу запело. Вон ведь какой бледный Степка Ваненга стал. Вон ведь как губу прикусил, того и гляди кровь из губы брызнет! Да и другие затихли. Сидят потупясь, думают небось: Степка хоть и студент, хоть и ударник коммунистического труда, а самая красивая девушка за Вынукана идет, потому что Вынукан — зоотехник. Сегодня — зоотехник, а завтра и председателем колхоза может стать.

Степа сказал:

— Я уже знаю, что ты Райтынэ в чум берешь.

— Знаешь? — удивленно спросил Вынукан. — Откуда тебе знать такое?

— Хэнча по дороге сказал. А когда свадьбу будешь делать?

— Может, через неделю, может, через две. Когда надумаю. Райтынэ говорит: «Давай скорей». А мне чего спешить? Все равно мы сейчас вместе, никуда она от меня не уйдет… Придешь на свадьбу?

— Приду на свадьбу, — сказал Степа. — Почему не прийти? Райтынэ мне другом хорошим была. Старый она мне друг. А русские говорят: «Старый друг — лучше новых двух».

Вынукан разочарованно сказал:

— Ну, ладно. Я скажу, когда приходить.

Нет, не такого он ожидал. Думал, узнает Степа, что Райтынэ скоро в чум Вынукана пойдет, — взбесится. Может, даже кричать начнет. Райтынэ, мол, моя девка, а не твоя. Тебя, скажет, и в стойбище не было, когда мы с ней вместе были! Если бы ты, скажет, не приехал, все по-другому было б.

И тогда Вынукан ответит: «Это в старое время говорили: „Моя девка“. Теперь так не говорят. Теперь у девки спрашивают: „За кого пойдешь?“ Она сама и решает. Вот так… Райтынэ за меня решила идти, а не за тебя. Разве я виноват?..»

Ничего такого, однако, не получилось. Степка, наверное, совсем дурак. Потерял девку — и хоть бы что! «Приду, говорит, на свадьбу. Почему не прийти?»

3

Степа шел по тундре на широких лыжах и негромко пел.

Не песню пел, а просто говорил сам с собой, растягивая слова, как в песне.

— Вот ведь как хорошо! — неслось по тундре. — Я опять приехал домой, опять вижу большое небо, слышу, как молчит тундра. Уй как хорошо она молчит! Спит она, наверное, потому что устала после пурги… А потом проснется — и все будет по-другому. Тоже хорошо будет. Песец помчится за леммингом, поймает его, сядет обедать. Волк выйдет на охоту, длинно завоет… Олешки пробегут, тундрянка зашевелится под снегом… Живет тундра!

Степа шел на широких лыжах и пел.

О тундре пел и о себе пел. Трудно ему, однако. Зачем так устроена жизнь, что человеку в ней всегда трудно? Разве нельзя по-другому? И разве нельзя, чтоб всем хорошо было?

Наверное, нельзя…

Он хотел было уже вернуться в стойбище, но вдруг увидел оленью упряжку. Снег, как хлопья пены, летел из-под копыт оленей, снег, как дым, клубился за нартами. Шибко мчатся олешки, будто ветер несется по тундре. И кто-то кричит, подняв над головой хорей:

— Ой-е! Пошли быстро!

Все ближе и ближе нарты. Совсем уже рядом, а из-за снега никак не различить, кто это кричит «Ой-е!». Дурак какой-то. Не видит, что ли, прямо на человека гонит оленей?!

Степа отбежал в сторону и закричал:

— Ты куда глазами глядишь? Мало тундры тебе? Дурак?

Олешки остановились. От их горячих морд валил пар — целые клубы пара.

— Я не хотела тебя испугать, — сказала Райтынэ.

Степа, кажется, задохнулся. Что-то горячее подступило к глазам и к сердцу. Будто огнем его обдало. И немало времени прошло, пока он поверил, что это Райтынэ. А когда поверил, совсем близко подошел к ней и стал смотреть на нее, как на чудо…

Вот она какая, Райтынэ. Вроде и прежняя она, а вроде и другая. Смотрит на Степу не то тревожно, не то печально. Чего это она так смотрит? О чем думает?

— Ты? — спросил Степа.

Она вылезла из нарт, сбросила с головы капюшон кухлянки. Длинные волосы упали на плечи, рассыпались.

— Здравствуй, Степа. Это я, Райтынэ.

— Здравствуй, однако… Узнал я тебя… Далеко едешь?

— Не очень далеко.

— Хорошие у тебя олешки. Быстро бегут.

— Быстро бегут…

Помолчали. Говорить, что ли, не о чем? Когда-то длинной ночи не хватало, каждый раз казалось, что не все еще сказали друг другу. А если и молчали оба, то не так молчали, как сейчас. Тогда по-другому молчали. Легче. Сейчас куда труднее.

— Надолго приехал, Степа? — спросила Райтынэ.

— Поживу маленько. За тундрой шибко соскучился. Будто сто лет ее не видал… Как тебе живется, Райтынэ?

— Плохо живется.

— Плохо?

Неправду говорит, наверное. Райтынэ почему может нехорошо быть? О ней Вынукан стихи пишет, она сама говорит Вынукану: «Давай свадьбу скорее!» Чего ж ей еще надо?

Степа сказал:

— Вынукан, говорят, скоро председателем колхоза будет…

— Может, и будет, — ответила Райтынэ. — Мне-то что, легче от этого? Мне хуже от этого.

Хуже? Вот так да! Этого уж совсем не понять. Разве Райтынэ худо будет, если в тундре станут говорить: «Райтынэ — жена председателя!»

Он сказал:

— Меня Вынукан на свадьбу пригласил. А ты приглашаешь?

— Не приглашаю!

Она это не просто сказала, а закричала. И слезы у нее потекли из глаз. Плачет. Чего она плачет? Чем он ее обидел? Если не хочет, чтобы он шел к ней на свадьбу, он и не пойдет. Не больно-то это ему и нужно…

А Райтынэ все плачет. Теперь она, как та Райтынэ, прежняя. Чужого ничего нету. А лучше было б в ней чужое, Степе легче было бы. Куда как легче было бы! Сейчас вон сколько сил надо, чтобы не сказать ей: «Не плачь, мышка!» Это он раньше так всегда говорил, когда она плакала. Сейчас как такое скажешь?

Он спросил:

— Ты чего плачешь, однако? Я обидел тебя?

— Сама я себя обидела, — сказала Райтынэ. — Уй как обидела. Ты уехал — я жить перестала. Совсем жить перестала. И больше никогда жить не буду. Ходить по тундре буду, работать буду, дышать буду, а жить — нет.

Она рукавом кухлянки вытерла слезы и вдруг улыбнулась. Грустно улыбнулась, но все равно в тундре светлее стало. Тихо сказала и тоже грустно:

— Спасибо тебе, что повидалась с тобой. Думала, что никогда уже не увижу, а если увижу, думала, не станет он со мной говорить. Спасибо, что поговорил… А теперь поеду, Степа.

И пошла к нартам.

Степа продолжал стоять, точно окаменел. Глядел, как она садится в нарты, как берет в руки хорей. Сейчас крикнет олешкам: «Ой-е! Пошли!» И уедет. Совсем уедет. Он останется один. Не только в тундре останется один, айв жизни. Навсегда. Как он станет жить дальше? Райтынэ говорит: «Ходить по тундре буду, дышать буду, а жить — нет!» Вот так и он.

Райтынэ крикнула:

— Ой-е! Пошли!

И тогда он тоже крикнул:

— Стой!

Крикнул и побежал. Прыгнул в нарты, отнял у нее хорей:

— Ой-е! Пошли!

Снег, как хлопья пены, летит из-под копыт оленей, снег, как дым, клубится за нартами. Будто ветер мчится по тундре…

— Ой-е! Пошли быстрее!

У тундры нет конца, у тундры нет края… Тундра, как жизнь: куда ни глянь — везде только начало…

— Ты мне все говори, однако! — Степа бросил хорей в нарты (пускай олешки сами бегут куда хотят, лишь бы подальше в тундру), обеими руками притянул к себе Райтынэ за плечи. — Все говори, долго говори, я слушать хочу!

На ее ресницах еще капельки слез, не вытереть их — замерзнут. Он наклонился к капелькам, вытер их губами. Вот так…

— Ты не закрывай глаза, я тысячу лет не видал весеннее небо тундры! Истосковался, однако, по нему. Уй как шибко истосковался. И по небу, и по тебе. Ты понимаешь это?

— Все понимаю!.. Я все понимаю… Я ничего не понимаю, однако. Я думала, пойду в чум Вынукана, лишь бы не одной быть. Чего ждать? Свое счастье сама прогнала, другого никогда не будет. Потому что счастье бывает только одно. Не удержишь его — больше не ищи, все равно не найдешь… Я думала: о тебе в газетах пишут, ты знатный человек теперь, зачем тебе Райтынэ? Такая Райтынэ? В городе много девушек — разве ты не выберешь?.. Вот так я думала… Скажи, как мне теперь поверить, однако, что ты опять со мной? Я тебя часто во сне видела. Может, и сейчас ты мне снишься?.. Я поцелую тебя, чтоб не думать, будто ты снишься… Ты задушишь меня, Степа!

— Не совсем задушу. Немножко только… А теперь говори. Все говори, я слушать буду.

— Хорошо, обо всем расскажу. Уй как я его ненавижу, Вынукана-то! Волк он, а не человек! Везде, по всей тундре кричит: «Райтынэ — моя девка! Была раньше Степкина девка, я свистнул — ко мне прибежала. Прилипла. Захочу, говорит, — возьму в чум, а не захочу — так спать со мной будет! Потому что моя…»

Вот он какой, Вынукан-то. И мать его такая же. Увидит меня, говорит: «Ты давай, девка, спи с Вынуканом, он молодой, у него шибко кровь горячая. Ты не хочешь с ним спать, он по другим бабам ходит, гляди — дурную болезнь возьмет…»

Все надо мной смеяться стали: «Твой Вынукан не шибко за твою юбку держится…» А я плачу. Он два раза бил меня за то, что я ночью в чум к нему не хожу. Больно бил, однако. Хотела в город бежать — мать больная, нельзя бросить. Тогда говорю ему: «Давай свадьбу скорей, надоело так-то». А он вот что сказал: «Когда захочу — тогда свадьба будет. А не захочу — совсем не будет…»

— Волк он! — проговорил Степа. — Как Илюшка Беседин.

Ни разу Райтынэ не видела Степу таким злым. Ей даже страшно стало. Глаза у него сейчас — как стужа в тундре. Кулаки сжал, будто ударить хочет. Даже зубами скрипнул, когда проговорил:

— Таких убивать надо.

И вдруг рассмеялся. Хорошо рассмеялся. Весело. Так один Степа умеет: только сейчас злой как черт был, а уже смеется. Да ещо яак смеется!

— Знаешь, почему он на свадьбу меня пригласил? Знаешв, почему он свадьбу решил делать?

— Не знаю.

— Боится он, однако. Боится, что ты опять ко мне придешь. Тогда над ним все смеяться бы стали…

— Он сказал вчера, что через неделю свадьба будет. Уже думает, кого в гости позвать.

— Хорошо, — сказал Степа. — Пусть думает. И ты с ним думай. А потом мы, знаешь, как сделаем?..

4

— Мы сделаем вот как, — сказал Вынукан Райтынэ. — Свадьбу в клубе гулять будем. Десять столов поставим внизу, один стол — на сцене. Внизу все гости будут. На сцене — немного. Я, ты, Вуквутагин, матери и отцы наши и еще один-два человека. Степку внизу посадим, ему оттуда лучше смотреть на нас будет. Хорошо придумал?

— Хорошо придумал, — согласилась Райтынэ. — А в Совет записываться когда пойдем?

— Потом пойдем. А может, прямо на сцене запишемся, чтоб все смотрели. И Степку в свидетели возьмем.

Никогда еще Райтынэ не видела Вынукана таким деятельным, как в эти оставшиеся до свадьбы дни. То в магазин бежит, то в клуб, то в колхоз — и везде смеется, кричит, шутит. Шутки у него, правда такие, что людям от них не по себе. Стоит рядом с человеком, говорит о чем-нибудь и вдруг шумно начинает втягивать воздух, будто принюхивается к чему-то. Человек спрашивает: «Ты чего?» Вынукан отвечает: «Воняет чем-то… Шибко дурной запах… Ты когда свое тело мыл?» И опять хохочет. Хохочет и не видит, какими глазами на него человек смотрит.

А что он вообще видит, Вынукан? Ему кажется, что во всей тундре такого умного человека и не было. И такого красивого, как он, тоже нету. Любая девка в его чум пойдет, стоит ему глазом моргнуть. Вынукан — не Степка Ваненга, не Хэнча какой-нибудь. Степка справку показал, что действительно студентом является, и думал небось, что от этого у Вынукана славы меньше станет. Ну, дурак! Студенту еще сколько лет учиться надо, а Вынукан — уже зоотехник! Пока Степка выучится, Вынукан уже председателем колхоза станет, об этом все толкуют…

…С утра возле клуба к небу потянулся дымок. Потом еще один и еще. Запахло вареной олениной. На дух мяса со всего стойбища сбежались собаки, а людей почти не было. Вокруг котлов, правда, шмыгали мальчишки в длинных отцовских малицах и кухлянках.

Изредка у клуба появлялся сам Вынукан, давал коекакие указания. Немного удивлялся: почему любопытных нет? Обычно в таких случаях народу — не протолкнешься. А тут чума на них на всех напала, что ли?

Слегка встревожась, побежал в один чум, в другой, в третий.

— На свадьбу придешь, Тимофей?

— Приду.

— На свадьбу придешь, Хэнча?

— Почему не прийти, однако? Приду.

— Ты, Валей, готовишься к вечеру?

— Шибко готовлюсь. И баба моя готовится…

Напрасно, конечно, тревожится Вынукан. Как это можно, чтоб человек на свадьбу не пришел? Да еще такой человек, как ненец. Он за пятьсот верст на свадьбу приедет, позови только! Приедет с чумом своим, детей захватит, всех собак своих возьмет, чтоб олешков охраняли. А то и два-три самовара — премии разные — прихватит. Гляди, после свадьбы и у него гости будут…

…Райтынэ из чума не выходила. Некогда.

Одно платье примерила, другое — не очень красиво. То широкое в талии, то узкое, то длиннее, чем надо. Расплакаться бы от горя, да какие ж там слезы, когда вся душа поет. Разве думала-гадала, что счастье придет так неожиданно? Неделю назад сказали бы, что придет, — не поверила бы. И сейчас еще не совсем верит. Бегает-бегает по чуму, потом вдруг остановится как вкопанная и замрет на месте. Стоит и не дышит. А вдруг это все неправда? Может, она сама все это придумала, чтоб поиграть в свое счастье, как в детстве играла в куклы?

Подумает так — и сразу побледнеет, будто с сердцем плохо. Хорошо, Хэнча уже несколько раз в чум приходил. Переступит через порог, крикнет:

— Спрашивает, однако, как дела!

— Скажи, все хорошо, — ответит Райтынэ. И очнется: значит, все правда. И ничего она не придумала.

— Что ему еще сказать? — спрашивает Хэнча.

— Ничего больше. Скажи, скучаю…

Часа за два до того, как идти в клуб, снова пришел Вынукан. Веселый, возбужденный, гордый. Сейчас на нем кожаное цальто, такое же, как у Степы Ваненги. На ногах — туфли, полные снега. На голове — шляпа. Уши не то красные от холода, не то синие — не поймешь. В глазах у Вынукана и радость, и забота, а больше всего — самодовольства. Еще бы! Сейчас в каждом чуме о ком говорят? О Вынукане! «Сам зоотехник Вынукан пригласил меня. Лично. Сказал так: „Ты садись за второй стол, чтобы все видно тебе было“. А мне сказал: „Садись за первый стол. Я тебя уважаю…“»

Полчаса назад ходил Вынукан к Вуквутагину. Даже не узнал старика. Обычно Вуквутагин как неживой: сидит, все время о чем-то думает. А тут вдруг ожил. Орден, который на фронте получил, сияет, пуговицы на гимнастерке, как снег на солнце, горят, сапоги тоже блестят.

— Собираешься? — спросил Вынукан.

— Собираюсь, однако. Весело на душе, будто молодым опять стал. Петь от радости хочется.

Вынукан усмехнулся: «Ты, Вуквутагин, свое уже отпел. Теперь нам петь», но решил, что не стоит в такой день старика обижать, он же от чистого сердца радуется, по глазам видно. Сказал, улыбаясь:

— Ты как придешь на свадьбу — прямо за главный стол садись. Тебе первый почет, Вуквутагин.

— За главный стол, обязательно, — согласился председатель.

— Вот так он и сказал, — гордо проговорил Вынукан, глядя на Райтынэ. — Ты зачем это платье вытащила? Оно мне не нравится. Брось в сундук. Другое наденешь, то, что черное.

— Кто ж на свадьбу черное платье надевает? — удивилась Райтынэ. — На свадьбу белое надевают.

— Я говорю: черное! Мне черное нравится.

Он вырвал из ее рук белое платье, швырнул в угол чума. И еще раз сказал:

— Черное. Мне нравится, однако. Ты слышала?

Райтынэ послушно кивнула:

— Ладно. Черное.

У нее было какое-то странное выражение лица. Какое именно, Вынукан не мог понять. Жалобное, что ли? Или покорное? Так или иначе, Вынукану это нравилось. Ведь совсем недавно с Райтынэ и разговаривать-то было трудно. Чуть что — сразу вспыхнет, ощетинится. А вот сейчас совсем другое. Настоящая жена. Хорошо. Чувствует, однако, силу мужа.

И чтобы еще раз убедиться в своей силе и в ее, Райтынэ, покорности, Вынукан приказал:

— В клуб придешь в бакарях. Туфли не надо.

— В бакарях? На свадьбу?

— В бакарях. На свадьбу. Я так хочу.

И опять она послушно улыбнулась:

— Ладно. В бакарях…

«Ну вот, все правильно, — подумал он. — По-другому нельзя. По-другому живут дураки. Баба любит, чтобы ею командовали. Если не командовать, все пойдет к черту.

И тогда бабу не удержишь. Степка Ваненга удержал?»

— Я пошел, — сказал Вынукан. Даже не сказал, а бросил через плечо. — Распоряжаться. Приходи в клуб ровно в девятнадцать ноль-ноль. Встречу у входа. Все тебе понятно?

— Да. В девятнадцать ноль-ноль. Все мне понятно.

На «главном» столе чего только не было!

Рядом с розоватыми ломтиками мороженой оленины дымились паром огромные куски вареного мяса, по соседству с пузатыми бутылками чистого спирта стояли графины прозрачной как слеза «Столичной», на большом блюде красными бисеринками искрилась кетовая икра, которую Вынукану привезли из стойбища, расположенного у самого моря.

В центре стояла бутылка шампанского, по краям — два больших самовара. Лежала на столе и кета соленая, и кета мороженая, стояли открытые банки рыбных консервов, даже бумажные салфетки торчали из стакана — такое Вынукан видел в ресторане в Архангельске.

Не было, правда, ни вилок, ни ножей. Этого не нужно: каждый гость придет со своим остро отточенным ножом, было бы что резать.

Столы, стоявшие внизу, выглядели хотя и победнее, но все же и на них хватало и выпивки, и закуски: Вынукан — человек щедрый, пускай это все видят. И пускай думают: у Вынукана шибко много денег, гляди, как столы накрыл! А то, что он истратил на это все свои сбережения и что чуть не плакал, когда вытаскивал их из сундука, — разве кто узнает, однако? Никто не узнает, даже Райтынэ…

Первым пришел в клуб древний старик Курликуй, бывший шаман. Лет сорок назад Курликуй был в почете, имел сотни две своих оленей, носил — не по-ненецким обычаям — высокую соболиную шапку. Даже золотишко, как говорили, водилось у Курликуя, и свой склад песцовых шкурок был — мзда за шаманство…

Но все это в далеком прошлом. Сейчас на Курликуе старая, изодранная малица, невесть каким чудом попавшая к нему буденовка с теперь уже вылинявшей звездой и дырявые, подшитые оленьей кожей валенки. На поясе — нож и трубка, за пазухой — кисет с табаком. Вот и весь Курликуй, бывший шаман.

В числе приглашенных Курликуй не числился, поэтому Вынукан спросил:

— Ты зачем пришел, однако? Шаманить?

Курликуй коротко просипел:

— К тебе пришел… Водку пить.

— Не будет тебе водки, — заявил Вынукан. — Уходи.

— Не буду уходить, — сказал шаман. — Я гость.

Вынукан взял его за шиворот, поволок было к выходу, но шаман вдруг упал, забился в истерике.

— Дурак, — сказал Вынукан. — Не кричи. Садись вон туда, за самый последний стол.

Так же внезапно, как и началась, истерика кончилась. С необыкновенным для его лет проворством шаман вскочил и вприпрыжку побежал к столу…

Потом, когда на часах было уже без пяти семь, пришел дядька Вынукана, Валей, бездельник и пьянчуга. Вынукан показал ему на стол, где сидел шаман:

— Туда!

Валей сел рядом с Курликуем и сразу же потянулся к спирту.

— Не трогай! — прикрикнул Вынукан.

Валей вздрогнул и положил руки на стол, как ученик кладет руки на парту. Шаман, взглянув на Валея, тоже положил руки на стол.

Так они и сидели, послушные, нетерпеливые, жадные, угодливо улыбающиеся Вынукану, когда он бросал на них взгляд, ненавидящие его за то, что он обращается с ними как с собаками.

Девятнадцать ноль-ноль… Девятнадцать десять… Девятнадцать двадцать…

Вынукан, его мать и отец сидят за «главным» столом на сцене. Шаман дремлет. Валей украдкой грызет кусок мяса. Две тетки, помогавшие матери готовить, стоят в сторонке, скрестив на груди руки…

— Опаздывают люди, однако, — замечает отец. — Шибко опаздывают. И Райтынэ нету…

Вынукан молчит. Он еще не знает, что могло случиться, но тревога все больше охватывает его, кровь то больно стучит в висках, то леденеет, и тогда Вынукану кажется, что сердце его вот-вот остановится. Почему нет Райтынэ? Почему нет Вуквутагина? Почему нет никого? Разве он не сказал каждому: в девятнадцать ноль-ноль? Сказал! Все знают!

Вынукан наливает почти полный стакан водки и залпом пьет. Валей за последним столом пьет из горлышка. У Валея от жадности дрожат руки. У Вынукана от нервного напряжения тоже дрожат руки.

Вынукан кричит:

— Пейте все!

Шаман испуганно открывает глаза, мгновенно глядит на Вынукана, потом жадно тянется за бутылкой.

И вдруг в клуб пришел Хэнча. Веселый, свежий, в запорошенной снегом новой кухлянке, с трубкой в зубах. В глазах у Хэнчи немножко пьяные чертики, лукавство и какая-то отчаянная лихость.

— Я пришел! — еще с порога крикнул Хэнча. Прислушался к глухому эху и добавил: — Я пришел — Хэнча!

И ударил себя в грудь.

— Здравствуй, Хэнча, — сказал Вынукан. — Иди сюда, будешь сидеть за главным столом. Ты молодец, Хэнча, первым пришел ко мне на свадьбу… Эти, — Вынукан пальцем ткнул в сторону Валея и Курликуя, — не считаются. Ты, Хэнча, первый. За главным столом сидеть будешь. Вот так…

Сразу ожил Вынукан. Пришел Хэнча — придут и другие. А Райтынэ он завтра проучит! Он ей припомнит, как она, скверная баба, заставила его волноваться! Он выбьет из нее всю дурь, она еще узнает, кто такой Вынукан!

Хэнча взобрался на сцену. Остановился у стола, прищелкнул языком:

— Уй как много всего, однако! Ты — как царь, Вынукан!

Вынукан молчал. Думал: «Может, все-таки Хэнчу не надо за главный стол… Хэнча — простой пастух, ему и внизу будет хорошо. Шибко много чести для Хэнчи…»

Все же сказал:

— Садись, Хэнча. Другие скоро придут?

И тогда Хэнча извлек из рукава кухлянки бумажку, жестом великого посла протянул ее Вынукану:

— Тебе депеша, однако. Срочная!

Вынукан развернул бумажку, начал читать:

«Вынукан! Мы не можем прийти на твою свадьбу. Ты, Вынукан, не обижайся: мы пришли бы, но у нас никак нету времени. А ты приходи на нашу, однако, свадьбу. Приглашаем тебя. У нас много людей — почти все люди стойбища. Степан Ваненга, Райтынэ».

Вынукан опустился на скамью. Потер бумажкой лоб. Поглупел он, что ли? Почему не может понять, что тут написано?.. «Приходи на нашу, однако, свадьбу…» Какую свадьбу? Какая Райтынэ? Черти, дураки, нашли время для шуток!..

— Ты чего сидишь? — спросил Хэнча. — Ответ на депешу надо. Ты давай пиши ответ, Вынукан.

Вынукан не отвечал. Теперь он закрыл глаза — так думать лучше. Он думал, и ему становилось страшно. А что, если это не шутка? Что, если Райтынэ и Степка обвели его, обманули? Как он будет тогда жить — с таким-то позором!

Он посмотрел в зал, где стояли в ожидании гостей накрытые столы. Пусто. Только шаман и дядька Валей. Сидят, точно старые, облезлые чучела…

Значит, все это правда. Там, в чуме Ваненги, все люди стойбища. Пьют, веселятся, кричат. И смеются. Над Вынуканом смеются. А завтра будет смеяться вся тундра. И завтра, и через неделю, и через год — такое тундра запоминает надолго…

И Вынукан заплакал.

Давно он так не плакал, как сейчас. Будто хоронил себя. Бился головой о стол, выл, как одинокий волк. Еще не зная, что случилось, начали подвывать две его тетки. Потом мать. Курликуй и Валей тоже включились было в общий хор, но, переглянувшись и подмигнув друг другу, потянулись за водкой. Курликуй сунул за пазуху бутылку, Валей — две. Тогда Курликуй сунул еще одну и банку консервов. Оба, как по команде, встали, посмотрели на воющих родичей, приличия ради маленько всплакнули и потихоньку покинули клуб.

— Ответ на депешу давай, — нетерпеливо повторил Хэнча, толкнув Вынукана в плечо. Хэнчу не трогали его слезы. Или говори на словах.

Никого не видя, ничего не слыша, Вынукан поднялся из-за стола. Он пойдет в чум Ваненги. Он своими глазами поглядит на то, что там делается. Он скажет: «Райтынэ — моя баба! Я свадьбу готовил… Все люди знают, что я свадьбу готовил… Все люди знают, что Райтынэ — моя баба… Степка Ваненга — чужой человек, пускай ищет другую девку у себя в городе…»

Они вошли вместе с Хэнчой.

Их не сразу увидели потому, что все смотрели на Райтынэ и Ваненгу. И потому, что было очень много дыму от трубок.

Хэнча сказал:

— Люди, пришел Вынукан. Вот он стоит.

Шум смолк, и все поглядели на Вынукана. Степа спросил:

— Ты пришел на нашу свадьбу, Вынукан?

Вынукан не ответил. Он глядел на Райтынэ. Райтынэ улыбалась. Не ему, Вынукану, улыбалась, а своей радости. На Вынукана она даже не взглянула. Будто его тут и не было. Уй какая скверная баба! Сколько времени он бегал за ней, а она…

И вдруг Вынукан поднял руку, показав пальцем на Райтынэ, и крикнул:

— Она — моя баба! Все знают, что она — моя баба!..

Рядом с Райтынэ сидел Вуквутагин. В солдатской гимнастерке, на которой горел орден. В одной руке Вуквутагин держал трубку, в другой — стакан с вином. Вот он поставил стакан, не спеша затянулся из трубки, выпустил клуб дыма и только тогда сказал:

— Ты, Вынукан, дурак. В тундре давно нету таких законов, чтобы говорить: «Моя баба». Это раз. А два — Райтынэ не баба, а жена Степана Ваненги. Вот смотри, Вынукан, брачное свидетельство. — Вуквутагин протянул руку к Степе, и тот дал ему брачное свидетельство. Вуквутагин поднял его над головой. — Видишь, однако?

Вынукану стало жарко. И душно. Так жарко и душно ему никогда не было. И никогда он еще не чувствовал себя таким униженным, как сейчас. Это Степка Ваненга его так унизил. Степка Ваненга и Райтынэ. И все, кто тут есть. Волки, а не люди…

Вынукан плюнул под ноги, что-то промычал и вышел из чума.

На тундру падали хлопья снега. От моря тянуло ветром. Начиналась пурга.

 

ГЛАВА XV

1

Снег падал всю ночь, и к утру, на окраине города улицы завалило так, что по ним ни пройти, ни проехать. Сугробы намело под самые окна, на крышах лежали высокие — в полдома — шапки.

С трудом открыв дверь и выглянув во Двор, Петр Константинович позвал Полянку:

— Иди-ка взгляни! Как в тайге.

Полянка подошла к мужу, высунула голову в дверь, встревоженно сказала:

— Как же я буду добираться?

Петр Константинович рассмеялся.

— Тебе ли, таежнице, горевать об этом! Давай-ка смазывай лыжи!

Он решил проводить ее хотя бы до половины пути. Хотелось и самому поразмяться, да и с ней побыть еще немного, ведь до позднего вечера они теперь не увидятся.

В последнее время и Смайдов, и Полянка чувствовали какую-то особую потребность находиться рядом. Им надо было видеть друг друга, говорить о чем-нибудь или вместе молчать, они словно вернулись к первым дням своих встреч.

Все, что их недавно разделяло, было забыто. А если и не забыто, то зачеркнуто. Петр Константинович ни разу ни о чем не напомнил. Полянка никогда его за это не благодарила, но теперь кроме любви к нему, она испытывала еще и другое чувство: чувство великого уважения и преклонения перед его благородством. Да, только теперь она до конца поняла, кем был для нее Смайдов. И ей было страшно подумать, что она могла потерять его.

Они дошли на лыжах до засыпанного снегом поваленного дерева, на котором не раз отдыхали во время своих прогулок, и остановились. Петр Константинович обнял Полянку, и несколько минут они стояли молча, ни о чем не думая. Им, кажется, необходимо было какое-то время стоять вот так, обнявшись, точно каждый из них хотел унести с собой до вечера частичку чего-то такого, без чего нельзя было обойтись.

Потом Смайдов сказал:

— Сегодня мне особенно будет тебя не хватать. Ты знаешь, почему?

— Знаю. Но я все время буду с тобой. Ты это будешь чувствовать. — Она засмеялась. — Я ведь колдунья, а самой плохонькой колдунье не так уж трудно заставить своего мужа чувствовать присутствие жены… Ты уже уходишь?

— Да. Уже пора. Я и так едва-едва успею.

Обратно идти было труднее: ветер бил в лицо. Взглянув на часы, Смайдов подумал, что надо поторапливаться: Лунев никому не прощал опозданий. У него это было в крови — требовать точности. «Сегодня вы на четверть часа опоздали на совещание, — говорил Алексей Андреевич, — завтра по рассеянности забудете уплатить членские взносы, а потом и вообще забудете, что вы коммунист. Так не пойдет, дорогой товарищ!»

Смайдов подошел к театру минут за двадцать до начала работы партийного актива. Народу уже было полным полно. Не успел Петр Константинович раздеться, как к нему сразу же подошел Борисов и сказал:

— Я только сейчас видел своего начальника. Ходит гоголем, на меня взглянул так, будто мы совсем с ним незнакомы. Боюсь, как бы он не подложил какую-нибудь свинью. — Он немного помолчал и добавил: — Слушай, комиссар, ты все-таки поумерь свой пыл. Не ломись в открытую дверь.

— Кофе в буфете есть? — спросил Смайдов. — Пойдем, по чашечке?.. После лыжной прогулки это здорово. Ты не бегаешь на лыжах?

— Черт знает что! — сказал Борисов. — У меня складывается впечатление, что ты не в своем уме. Кофе, лыжи… У тебя нет никакого чутья!

— О чем ты?

— О чем? Знаешь, что сказал Лунев? Он сказал: «Вопрос воспитания молодежи — вопрос государственной важности. Поэтому актив необходимо провести на самом высоком уровне». Вот так, дорогой мой парторг. Не думаю, что если ты испортишь общий хор, то это кому-то понравится.

— Я тоже так не думаю, — проговорил Смайдов. — Но, мне кажется, ты неправильно понял слова Лунева о высоком уровне. Значит, насчет кофе не поддержишь? Тогда извини, я пойду.

Он направился было в буфет, но в это время услышал звонок. «Ладно, выпью в перерыв», — подумал Петр Константинович.

2

У самого входа в зал Смайдов почувствовал, как его кто-то взял за локоть. Петр Константинович оглянулся.

— Куда ты мчишься, мой конь ретивый?

Это был Виктор Родин. Как всегда, Смайдов искренне ему обрадовался.

— Здравствуй, Виктор. Сядем рядом?

— «Сядем рядом, поглядим в глаза друг другу. Я хочу под кротким взглядом…» Между прочим, у тебя когда-нибудь бывает кроткий взгляд?

— Бывает.

— Когда спишь?

— Тогда особенно… Давай-ка приземлимся вот тут, с краешку.

— Садись. Как настроение? По глазам вижу — рвешься… в бой.

Они сели, и Петр Константинович, наклонясь к Родину, сказал:

— Видишь ли, Виктор, для меня бой не самоцель. Если бы я верил, что у нас действительно нет никаких недоработок, я первым бы затрубил в фанфары. Но… Ты сам все знаешь не хуже меня… Ч-черт, не успел покурить, теперь буду страдать до перерыва. Может, выскочить на минуту?

— Поздно. Смотри, Лунев уже вышел.

…Родина избрали в президиум, и его место сразу же занял какой-то молодой человек в больших роговых очках. Наверное, студент, подумал Смайдов. Хотел спросить, но в это время сказали:

— Слово для доклада предоставляется секретарю горкома товарищу Луневу.

Смайдов внимательно слушал. Он не мог сказать, что доклад был сух или мало насыщен фактами, касающимися работы с молодежью. Особенно Луневу удалась та часть, где он проводил параллель между жизнью молодого поколения тридцатых — сороковых годов, Великой Отечественной войны и сегодняшних дней. Хотел этого Лунев или не хотел, но он не мог скрыть своей симпатии именно к прошлому времени. Смайдову почему-то все время казалось, что Лунев вот-вот взглянет налево, где сидело много молодежи, и крикнет: «А все ли вы готовы повторить подвиг своих отцов?»

Но он этого, конечно, не крикнул. Хотя с присущей ему прямотой и сказал:

— Мы рады видеть то, как лучшая часть нашей молодежи продолжает дело старшего поколения. Мы не можем сказать, что эстафета передается в слабые руки. Однако мы не имеем права и закрывать глаза на тот факт, что другая часть подрастающего поколения, пусть совсем не значительная, забывает боевые традиции, оставленные ей в наследство. Леность духа, отсутствие гордости за те великие дела, которые свершает Родина, — разве это жизнь в горении?!

— Хорошо сказано! — заметил сосед Смайдова в роговых очках.

«Неплохо, — подумал и Петр Константинович. — Очень неплохо».

Размышляя, Смайдов на какое-то время отвлекся от доклада, а когда вновь сосредоточился, услышал:

— …Но есть и такие люди, которые страдают манией сгущения красок. Они ничего, кроме пятен на солнце, не видят. Больше того, они выискивают эти пятна, словно им доставляет удовольствие подчеркнуть: смотрите, мол, как получается, говорим о том, что наша молодежь — самая передовая в мире, а мусор — вот он, на поверхности. Им бы только видеть этот мусор, а мести его — не их дело… Таким товарищам мы должны сказать: поосторожнее…

Смайдов увидел, как Лютиков, сидевший рядом с Родиным, повернулся к Луневу и горячо зааплодировал. Его поддержал весь президиум, а потом и весь зал.

Смайдов украдкой взглянул на своего соседа, и тот, перехватив его взгляд, спросил:

— Здорово?

Смайдов кивнул:

— Здорово, ничего не скажешь.

После Лунева на трибуну поднялся директор рыбокомбината, затем прокурор города, потом кто-то из педагогов и, наконец, Лютиков.

Вначале Смайдов старался не пропустить ни одного его слова, но вскоре понял, что ничего нового он не услышит. И даже когда Лютиков назвал его фамилию и обрушился на него с такими нелепыми обвинениями, что в пору было бежать без оглядки, Петр Константинович, удивляясь самому себе, оставался почти спокойным.

Лютиков был верен себе. Словно бы во всем соглашаясь с Луневым, он, тем не менее, искусно выхватил из речи секретаря горкома только те слова, которые в данном случае ему были нужны. И оперировал сейчас ими с завидным умением. Оказывается, Смайдов в своей записке горкому партии клевещет на советскую молодежь и это — его главная цель… Оказывается, Смайдов не видит в нашей действительности ничего светлого, он ничему и никому не верит, всех наших молодых рабочих сравнивает с каким-то Прайтом, английским полурабочим-полубизнесменом. Смайдову поменьше надо слушать за границей всяких краснобаев, которые злобно утверждают, что у нас больше не будет ни Кошевых, ни Матросовых, ни Гастелло…

На Петра Константиновича начали оглядываться. Одни сочувствующе, другие удивленно и с недоумением: его всетаки многие знали не с этой стороны, — третьи подбадривающе: «Держись!»

И он держался.

Написал записку Луневу: «Прошу дать мне слово».

Лунев, прочитав записку, спокойно отложил ее в сторону: спешить, мол, некуда, пусть вначале выскажутся другие.

Его фамилию назвали только после перерыва. Петр Константинович поднялся по ступенькам к трибуне, и все утихло: интересно ведь послушать человека, которому предъявлены тяжкие обвинения.

Смайдов положил перед собой совсем крохотный листок из блокнота, мельком взглянул на него и начал:

— Товарищ Лютиков сказал, что главная моя цель — клеветать на нашу молодежь, сгущать краски, что я ничему и никому не верю. Очень серьезное обвинение. И, видимо, мне надо было бы использовать эту трибуну для того, чтобы оправдать себя в глазах тех, кто здесь присутствует. Но я не стану этого делать. Все равно, рано или поздно, товарищу Лютикову придется кое-что пересмотреть.

— Чем скорее он это сделает, тем для него будет лучше! — громко сказал Родин.

Лунев бросил на него строгий взгляд, но Виктор сделал вид, что ничего не заметил.

— В этом зале, — продолжал Петр Константинович, — сидят люди, которые посвятили свою жизнь Коммунистической партии. Сидят единомышленники. Они полны решимости сметать с дороги все, что мешает идти вперед. Одни из нас видят препятствия очень хорошо, другие — похуже. И я, конечно, не открою секрета, если скажу: вот такие активы, пленумы, собрания созываются для того, чтобы все — все, — подчеркнул Смайдов, — видели эти препятствия как можно лучше. Вслепую ведь шагать.

Я внимательно слушал и доклад, и выступавших ораторов. Некоторые товарищи утверждают: те, кто стоит на обочине, не могут задержать нашего движения вперед. Трудно, товарищи, очень трудно с этим согласиться. Вы слышали директора комбината Лисянского? У него все хорошо. У него все отлично. Молодежь работает, учится, занимается спортом. Никакой тревоги, никакого беспокойства. Лисянский, видимо, тоже не хочет глядеть на обочину… Зачем портить себе настроение? Подумаешь, горстка лоботрясов! А с этой обочины неделю назад вдруг вырвались двое — не люди, а звери! И честного парня, дружинника, ножом. Результат: звери — в клетке, честный парень — в больнице. Глубокая травма для всего коллектива. Слезы, душевная боль, ожесточение… Это не задерживает движения вперед, товарищ Лисянский? И почему вы об этом не рассказали своим единомышленникам? Струсили? Побоялись, что ваш рассказ произведет неблагоприятное впечатление? Как же, мол, так, у Лисянского — и вдруг ЧП!

— Вы лучше рассказали бы о своем коллективе, — бросил Лисянский.

Лютиков, коротко взглянув на секретаря горкома, привстал и сказал:

— Я нисколько не снимаю с себя ответственности за то, что происходит в доках, но, как коммунист, не хочу ничего скрывать. Поэтому прошу товарища Смайдова рассказать, почему от нас иногда бегут замечательные рабочие. И почему рабочие пишут на секретаря парткома жалобы. Стоит вам, товарищ Смайдов, рассказать и о том, как вы из-за личной неприязни к отдельным рабочим — вспомните Езерского — организуете их травлю. Вот характеристика, которую вы ему дали. Пасквиль. Грязный пасквиль на отличного специалиста…

Он хотел сказать еще что-то, но Лунев карандашом стукнул о графин. Стукнул совсем легко, однако Лютиков сразу же замолчал.

Смайдов, конечно, предполагал, что Лютиков не постесняется во время его выступления делать колкие замечания, но все же он не думал, что тот осмелится делать это так бесцеремонно. И ему захотелось так же бесцеремонно оборвать Лютикова.

— Я могу рассказать о Езерском, но меня удивляет почему вы, Сергей Ананьевич, ничего не спрашиваете о Беседине. О том самом Беседине, который не без вашей помощи был рекомендован работникам артели для выдвижения кандидатом в депутаты и которому они отказали в своем доверии. Почему же вы умалчиваете об этом беспрецедентном казусе? Или вы о нем не знаете?

Об этом казусе знали многие, и стоило Смайдову упомянуть о нем, как в зале раздались аплодисменты. И смех, от которого Лютиков побледнел. Наклонившись к Луневу, он начал о чем-то ему говорить. Но секретарь горкома и сам улыбался. Недобро улыбался, Лютиков это видел.

Потом Лунев сказал:

— Продолжайте, товарищ Смайдов.

— Никто не даст рецепта, как мы должны бороться со всем, что нам мешает. Но я беру на себя смелость утверждать: если среди нас не будет равнодушных, для которых свой покой дороже всего, если среди нас не будет трусов, которые боятся говорить начистоту, — многое изменится к лучшему. Страшная это вещь, товарищи, — равнодушие. Страшная это вещь — трусость!..

Взволнованный, немного уставший, Смайдов стал спускаться со сцены. Он не знал, какой ход завтра сделает против него Лютиков, не мог знать, что скажет о его выступлении первый секретарь горкома, но сейчас он ни о чем не жалел. Смайдов не был тщеславным человеком, однако он немало растрогался, когда услышал гром аплодисментов. Значит, коммунисты считают, что он прав, значит, он затронул что-то большое и вызвал к жизни какие-то хорошие чувства. Другого он не желал. А что будет завтра — покажет завтрашний день…

Когда Лунев подошел к трибуне с заключительным словом, Смайдов невольно подобрался и почувствовал, как тревога снова овладевает им. В докладе Лунева он, конечно, уловил созвучные своим мыслям слова, это его радовало и ободряло, но, может быть, говоря о тех, кто, «кроме темных пятен на солнце, ничего не хочет видеть», секретарь горкома действительно имел в виду его, Смайдова?

Лунев начал без обычного вступления. Подойдя к трибуне, он на мгновение задумался и вдруг сказал:

— Вы неправы, товарищ Смайдов. Среди единомышленников тоже могут возникать горячие споры и могут быть различные мнения. Нельзя ставить вопрос таким образом, что единомышленники обязательно должны соглашаться с точкой зрения друг друга. Главное, что должно объединять единомышленников, — это их общая цель…

Но какими бы горячими споры ни были, они должны быть честными. Без передергивания фактов. Без злопыхательства. Истина, а не честь мундира должна быть главным в нашей работе.

Лунев повернулся в сторону президиума, посмотрел на Лютикова:

— К сожалению, вы не придерживаетесь этого святого правила, Сергей Ананьевич. Смайдов — в прошлом боевой летчик. Он кровью заплатил за право видеть своими глазами наше светлое будущее и… настоящее. В чем же вы его обвиняете? В том, что он не хочет мириться со всякой мерзостью, которая мешает нам жить? В том, что он хочет, чтобы в нашей семье было больше Матросовых и Космодемьянских, Гастелло и Чайкиных, чтобы крепли и росли ряды достойных их преемников и продолжателей? Тогда обвиняйте в этом и меня: я тоже хочу этого всей душой.

Лютиков сделался пунцовым и нервно вытер сразу вспотевшее лицо. Лисянский отодвинулся за чью-то спину.

Зал загудел аплодисментами. Но Лунев поднял руку, призывая к тишине. Теперь он уже смотрел не на Лютикова, а прямо перед собой, в зал, ожидая, когда умолкнут последние хлопки.

— Тревога, беспокойство, забота о воспитании нашей молодежи так же далеки от паникерства, как равнодушие от горения, — говорил Лунев. — Беспокойство и озабоченность приводят к искреннему желанию драться со всем, что нам мешает, а равнодушие ведет к тому, что недостойных рекомендуют кандидатами в депутаты или для поездок за границу, где каждый советский человек является полномочным представителем великой нашей страны… Разве это трудно понять?..

Вначале секретарь горкома говорил с присущей ему сдержанностью, но по мере того как его мысли все глубже проникали в самую суть большого и важного вопроса, Лунев загорался, и хотя голос его казался все таким же негромким, в словах его чувствовалась какая-то особая сила.

Лунев говорил о многом: о комсомольских вожаках, забывших дорогу в комсомольские общежития, о партийных и хозяйственных руководителях, которые, взяв на вооружение материальные стимулы, забыли о стимулах моральных, о людях, решивших, что больше нет идеологической борьбы… Он хорошо знал жизнь, этот старый солдат, и глубина его знаний чувствовалась в каждом произнесенном им слове.

Слушая Лунева, Петр Константинович испытывал такое ощущение, словно там, на трибуне, стоит не секретарь горкома, а он, Смайдов, и что это он сам произносит слова, которые выстрадал. И, может быть, впервые с такой ясностью ему открылось, что у людей, если они спаяны родством идей, могут быть одинаковыми и думы, и надежды, и тревоги…

Он вышел на улицу, забыв застегнуть пальто. Его обдало ветром, снежный залп ударил ему в лицо. Однако Смайдов сейчас не ощущал холода: ветер был незлым, а влажные хлопья снега пахли весенней оттепелью…

Взглянув на низкие темные тучи, мчавшиеся над городом, Петр Константинович медленно пошел к реке. Там стояли толпы людей, наблюдая, как мощный ледокол пробивает фарватер.

Сейнеры, траулеры, лесовозы уже приготовились к своим походам. По расчищенному фарватеру сновали буксиры, ежеминутно сигналя, ревя сиренами, расталкивая льдины.

А они все шли и шли, ломая друг друга, грохоча, вздыбливаясь, взрываясь. Они скрывались за поворотом реки, навсегда расставаясь с родными местами, и шли все дальше в океан.

1965