Споры об Апостольском символе

Лебедев Алексей Петрович

Новый образчик превратного понимания истории древней Церкви в немецкой богословской литературе [7]

 

 

Статья первая

Lehrbuch der Dogmengeschichte. Bd. I: Die Entstehung der kirchlichen Dogmas. Freiburg–im–B., 1886; Bd. II: Die Entwickelung des kirchlichen Dogmas. Freib., 1887.

Von Dr. Adolf Harnack.

Professor der Kirchengeschichte

В газете «Московские Ведомости» в прошлом (1888) году в № 238 была помещена корреспонденция из Берлина, в которой между прочим читаем: «Важным событием в научном мире является приглашение на здешнюю кафедру марбургского теолога профессора Гарнака со стороны теологического факультета Берлинского университета. Но это событие, произведшее столько шума, далеко выходит за границы чисто научной области и имеет многосторонний интерес как по своему политическому значению, так и потому, что представляет характерное проявление той борьбы за охранение положительного религиозного содержания, которая ведется внутри протестантского общества. Когда Берлинский богословский факультет, отличающийся умеренным образом мыслей, единодушно решил призвать Гарнака, Верховный Церковный совет (то же, что и Св. Синод в нашей Церкви), стоящий на страже ортодоксального протестантизма, протестовал перед министром исповеданий против назначения профессором в Берлине этого представителя средней (?) партии, правда, даровитого, но отклоняющегося вместе с прочими последователями Ричли от ортодоксального учения. Сначала министр, потом все государственное министерство, не рассматривая богословской стороны вопроса, отклонили протест, как не обоснованный юридически. Дело было предоставлено решению короля (Вильгельма II), который утвердил назначение Гарнака. Эти события в высшей степени обострили вопрос. Если верить некоторым газетам, князь Бисмарк решительно выступил против Церковного совета, и министерство так серьезно отнеслось к этому делу, что в случае благоприятного для Церковного совета решения монарха, должен был последовать министерский кризис. Из германских органов только крайние консерваторы стояли на стороне Совета».

В приведенной тираде речь идет именно о том самом Адольфе Гарнаке, одно из сочинений которого мы хотим рассмотреть. В пояснение вышеприведенных слов корреспондента «Московских Ведомостей» считаем нужным заметить: теологический Берлинский факультет избрал Гарнака на одну из здешних кафедр, а император утвердил это избрание, без сомнения, потому, что этот профессор представляет действительно выдающуюся личность по редкой талантливости, изумительной эрудиции и трудолюбию и по остроте ума; Верховный же Церковный совет протестовал против избрания Гарнака факультетом тоже не без основания: Гарнак совершенно чужд христианских верований и ясно говорит о своих убеждениях в своих сочинениях, избегая, впрочем, всякой полемики против христианства.

В настоящий раз мы займемся первым томом «Истории догматов» Гарнака, имеющим такое более специальное заглавие: «Происхождение христианских догматов». Заняться «Историей догматов» Гарнака побуждает нас не то, разумеется, что этот ученый наделал недавно так много шуму в Германии и снискал симпатии самого «железного» канцлера — Бисмарка, до всего этого нам мало дела, а нечто другое, более важное — в научном отношении.

Как четверть столетия тому назад главным выразителем так называемых отрицательных воззрений, на научной почве, на христианство и христианскую Церковь был Ф. X. Баур, так в настоящее время самым видным представителем подобных же воззрений в немецкой богословской науке является Адольф Гарнак. Баур, без сомнения, был человеком в высшей степени даровитым, трудолюбивым и оригинальным мыслителем; всеми этими достоинствами обладает и Гарнак, так что без преувеличения можно сказать, что этот последний по качествам своего ума и нравственной энергии стоит в настоящее время выше всех немецких церковных историков в Германии, несмотря на то, что он — ученый еще молодой, едва насчитывающий 15 лет своей научной деятельности. Все это не может не обращать внимания нашей науки на такого деятеля, как Гарнак. Мы сравниваем Гарнака с Бауром, но это не значит того, что мы считаем первого учеником или последователем последнего в науке. Гарнак не разделяет воззрений Баура. Более или менее верных учеников Баура в настоящее время в Германии немного: сравнительно заметный из них по своей литературной деятельности — Гильгенфельд. Но от этого обстоятельства нисколько не выигрывает германская церковно–историческая наука. Воззрения Баура не находят себе жарких приверженцев, но зато его тенденции сохранились во всей силе, а его тенденции, как известно, состоят в том, чтобы объяснить происхождение христианства и развитие Церкви путем чисто естественным… Подобного рода тенденции разделяют многие немецкие богословы нашего времени. Но никто из них не обнаруживает этих тенденций с такой ясностью и с такой энергией, как Гарнак.

Его сочинение «История догматов» (или точнее: «Учебник по истории догматов») есть самая решительная и многосторонняя попытка объяснить происхождение христианства и развитие Церкви с точки зрения рационалистических воззрений. Самое заглавие сочинения не точно: оно, сочинение, дает гораздо больше, чем сколько дается так называемыми «историями догматов», оно обнимает исторические судьбы христианства и христианской Церкви (древнего ее периода) со всех существенных сторон. Если бы Гарнак вместо своей «Истории догматов» написал историю Церкви того же периода, то весьма немного пришлось бы ему прибавить к тому, что заключается в изданном им сочинении. И уж совсем не к месту назван труд Гарнака «учебной книгой». Учебники с такой широкой программой и проблематическими задачами не принято писать нигде, не исключая Германии. Сочинение Гарнака есть история христианства и христианской Церкви — в древний ее период, — хотя и не со всех сторон. Это дает нам право смотреть на сочинение Гарнака не как на обработку одной частной и специальной богословской дисциплины — истории догматов, — но как на опыт изложения целой науки — церковной истории за известный период и с главнейших ее сторон. Таким образом, сочинение Гарнака важнее, чем позволяет думать его заглавие.

Едва ли нужно предуведомлять читателя православного журнала, что попытка Гарнака объяснить происхождение христианства и исторический рост христианской Церкви так называемыми вторичными или второстепенными причинами, через указание таких же факторов, какими гражданские историки объясняют происхождение и развитие отдельных государств, не приводит к цели. Попытка Гарнака, как и другие попытки в том же роде (Баура, Ренана) неосуществимы, по самой природе вещей. В заключении у них всегда получается больше, чем сколько дано в посылках. Недаром так редко в науке встречаются опыты «построения» церковной истории на началах рационалистических — опыты серьезные и многосторонние; недаром прошли целые десятилетия с тех пор, как Баур «построил» или брался построить историю Церкви на указанных началах, а новых трудов в подобном роде не встречаем в Германии до самого появления в свет сочинения Гарнака, о котором у нас речь. Большинство ученых немецких богословов рационалистического пошиба оперируют над частными вопросами церковно–исторического содержания, не отваживаясь на что–либо большее. Гарнак оказался смелее и самонадеяннее своих собратий по направлению; взялся за труд, за какой никто не решался взяться со времен Баура — переиначить и переделать историю Церкви, представить ее развитие не так, как представляют «консервативные» богословы. И нельзя не отдать чести немецкому ученому по крайней мере за то, что все вопросы, представляющиеся уму исследователя, изучающего предмет с его точки зрения, он ставит прямо и решительно, не прибегая ни к какому лицемерию, и отвечает на вопросы столь же прямо и безо всяких уверток, к каким прибегают иные немецкие ученые того же пошиба. Это значительно облегчает дело критика. Нет места для недоразумений. Все и так ясно до очевидности. Стоит только с вниманием прочесть его сочинение и затем задать себе вопрос: что хотел доказать и как доказал, и ответ получается прямой и решительный: нет, попытка Гарнака не удалась… потому что она неосуществима.

В первом томе «Истории догматов», которому мы посвятим настоящую статью, Гарнак изучает историю Церкви первых трех веков (XX и 1–696 стр.). Сначала изложим содержание книги, не прерывая этого изложения никакими критическими замечаниями, а потом сделаем разбор изложенного. Разумеется, то и другое нам можно сделать, не пускаясь в подробности и детали.

Исходная точка зрения Гарнака вполне достаточно характеризуется в следующих его собственных словах. «Все пустые абстракции, — так он называет представления о полноте христианской откровенной истины, — должны быть отброшены, как схоластика и своего рода мифология. Единственно в живом человеке догма (или христианство) имела свою историю и только здесь». Об Откровении, о чудесах он знать ничего не хочет. Гарнак говорит: «Историк не в состоянии иметь дела с чудом, как действительным историческим событием, ибо с этим уничтожается та точка зрения, на которой покоится всякое историческое исследование. Каждое отдельное чудо остается, с точки зрения истории, вполне сомнительным, а сумма сомнительного никогда не приводит к достоверному» (S. 12, 50). Автор говорит здесь о евангельской истории. Исходная точка зрения Гарнака теперь, полагаем, ясна для каждого.

Учение и деятельность Иисуса Христа Гарнак представляет себе в следующих чертах: «Иисус не дал никакого нового учения, но Он в Своем лице представил святую жизнь в союзе с Богом и перед Богом, и в силу этой жизни Он отдал Себя на служение Своим братьям, чтобы приобрести их для Царства Божия, т. е. от эгоизма и мира привести их к Богу, от естественных связей и противоположностей привести к союзу в любви и приготовить их для вечной жизни. Имея в виду это Царство Божие, Он и Сам не выступал из религиозного и политического общества своего народа и не давал ученикам повеления покинуть это общество; гораздо более ради этого Царства Божия, чем ради исполнения мессианских обетований, данных народу, Он признал Себя обещанным Мессией. Этим был дан толчок, вследствие которого новое благовестие, принесенное Иисусом, а вместе с этим и Его собственное Лицо вплелись в ту ткань верования и ожиданий, какая на основании Ветхого Завета имела такое значение в среде иудейского народа, принимая очень разнообразную окраску. Возникновение мессианского учения, по которому Мессия перестал уже быть чем–то неизвестным, так как он найден в Иисусе из Назарета, а с тем вместе появление у верующих в Него новых расположений и настроения — вот непосредственный результат впечатления от личности Иисуса. Возникло новое понимание Ветхого Завета сообразно с убеждением, что этот Иисус из Назарета есть Христос (Мессия)». «При возвещении и устроении Царства Божия Иисус требовал от людей, чтобы они присоединялись к Нему, потому что Он объявил Себя посланным от Бога помощником (Heifer) людей, а следовательно, обетованным Мессией. Как такового, Он возвестил Себя народу, усвояя Себе такие или другие имена, ибо имена: помазанник, царь, Господь, сын Давидов, Сын Человеческий, Сын Божий, какие Он употреблял в отношении к Себе, в совокупности означают мессианское служение, и были для большей части народа понятны и известны. Но если через эти имена Он ближайшим образом обозначал свое призвание, служение и силу в качестве Мессии, то через них же, в особенности наименованием Сын Божий, Он указывал на Свои особенные отношения к Богу Отцу, как на основание принятого Им на Себя служения. Тайну этих отношений Он в подробности не раскрывал, довольствуясь возвещением, что только Сын знает Отца и что через ниспослание Сына это познание Бога и это усыновление Богу сделалось достоянием всех прочих людей. При этом Он возвещал, что с Его смертью мессианская Его деятельность не завершится, ибо Царствие Божие наступит только тогда, когда Он во славе снова придет на облаке небесном. Об этом Своем втором пришествии в скором времени Иисус возвестил, кажется, незадолго до Своей смерти, и Его ученики в разлуке с Ним находили утешение в том, что Он тотчас по смерти в высшем мире займет место подле Бога. В беседах Иисуса с Его учениками первое место занимала мысль, что скоро наступит конец (мира), день и час коего, однако же, никто не знает. Как следствие этого, имело большое значение увещание отказаться от всех благ мира сего. Впрочем, Иисус не проповедовал аскетизма — Он и Сам не был аскет, — но учил совершенной простоте и чистоте расположений и благодушию, которое остается неизменным как среди недостатков и скорбей, так и среди земного благополучия» (S. 36, 49–51).

Как несложно было учение Иисуса Христа, так же проста была и вера учеников и последователей Его — в первой генерации (до 60 г.). «Содержание веры учеников Иисуса и благовестие, которое связывало их между собой, — говорит Гарнак, можно свести к следующим положениям: Иисус из Назарета есть обещанный пророками Мессия; Он, Иисус, по смерти через божественное воскресение взошел на небо и занял место одесную Бога, затем Он снова придет и устроит видимое царство (хилиазм?); кто верует в Иисуса, т. е. принадлежит к обществу Его учеников, кто призывает Бога, как Отца, и живет по заповедям Иисуса, тот святой и имеет уверенность в благодати Божией, в участии в будущей славе, следовательно, уверен во спасении» (S. 55). Ученики и последователи Иисуса не удержались в обществе иудеев, но отделились от него. При каких обстоятельствах это совершилось, автор не разъясняет, и довольствуется замечанием, что это случилось в течение двух первых поколений верующих в Иисуса. Событие отделения христиан от общества иудеев, по суждению Гарнака, имело большую важность в жизни первохристиан. Первохристиане стали думать, что Ветхий Завет перестал быть собственностью иудеев, а стал их достоянием, а с тем вместе у них возникла мысль, что на место иудеев они сами должны стать народом Божиим; отвергнув иудейское понимание Ветхого Завета и иудейскую Церковь, христиане через это самое стали обществом, способным исполнить «мировую миссию». «Место, какое заняло это самостоятельное религиозное общество в отношении к иудейскому преданию, отказавшись от национальной обособленности и обрядовых законов, что так высоко ставила иудейская Церковь, — составляет твердо установленный исходный пункт для всего дальнейшего развития. С этих пор христианская Церковь изъявила притязание на Ветхий Завет как на свое достояние и из него стала черпать содержание своих верований и надежд. Притом же она стала антинациональна и прежде всего антииудейственна, она присудила иудейское религиозное общество к аду. Теперь был дан базис для дальнейшего развития христианства как Церкви, именно эта Церковь, как скоро хотела дать отчет о своей вере, все более и более старалась истолковать Ветхий Завет в своем смысле, а иудейскую Церковь с ее партикуляризмом и национальными формами она подвергает осуждению» (S. 37–39).

Откуда же такое бедное содержанием первохристианство заимствовало все богатство идей, которое отличает христианскую Церковь? На этот вопрос Гарнак отвечает перечислением тех факторов, которые содействовали обогащению христианской мысли и идеалов, впрочем, не указывая точно, к какому времени нужно относить начало и особенную напряженность действования этих факторов. Самое видное место в ряду этих факторов Гарнак отводит элементам грекоримского мира. Вот его рассуждение: «Христианство, после того как оно оторвалось от иудейского корня и было отвергнуто иудейским народом, получило с этим указание, откуда именно оно должно было заимствовать материал, чтобы создать себе тело и сделаться и Церковью, и теологией. Национальными и партикуляристическими, в обыкновенном смысле слова, эти формы быть не могли, к тому же и содержание, какое заключалось в евангельском учении, было богато (?). Поэтому отделившись от иудейства, и даже еще прежде этого отделения, христианская религия вступила на почву римского мира и на почву греческой культуры, которая уже владычествовала над человечеством. На почве–то римского государства и греческой культуры в противоположность иудейской Церкви развились и христианская Церковь, и ее учение. Этот факт чрезвычайно важен для истории догматов. Следствием полного разрыва с иудейской Церковью для христианства было то, что оно было поставлено в необходимость брать камни для построения Церкви из греко–римского мира; вместе с тем открылось для христианства, что оно само находится в более позитивных отношениях к этому миру, чем к синагоге». Вот главнейший фактор, служивший к развитию Церкви и ее учения — по Гарнаку. Вторым фактором было эллинизированное иудейство, то иудейство, которое слило в одно целое воззрения, принадлежавшие греческому (философскому) миру, с иудейскими религиозными представлениями. «На почве всемирного государства (менее всего в самой Палестине) произошло уже внутреннее слияние греческого духа с ветхозаветной религией. Эта связь иудейского и греческого духа, а с этим и одухотворение религии, имело громадное влияние сначала на успехи христианской пропаганды, потом — на развитие христианства в кафоличество и на возникновение кафолической системы вероучения. Понимание ветхозаветного писания, какое мы находим у древнейших представителей христианства среди язычников, методы спиритуалистического толкования его — до поразительности сходны с методами, какие были уже известны в среде александрийских иудеев» (S. 40, 45–46). Другими факторами в развитии христианства, по суждению Гарнака, были: Ветхий Завет, лишенный его национальных особенностей, и первохристианский энтузиазм, который верил в возможность «через дух» входить в «непосредственную связь с Божеством, и прямо от руки Божией получать дары, силы и познания для того, чтобы при помощи их служить пользам христианской общины» (S. 44–45).

Не должно, однако же, думать, что все эти факторы быстро изменили первоначальный характер христианства и обогатили христиан суммой новых идей и представлений. Нет. По рассуждению Гарнака, еще долго христианство остается скудным по развитию и по количеству своих религиозных представлений. Вторую стадию развития христианской Церкви составляет век от 60 до 160 г., по мнению немецкого ученого. Но как скудна была христианская Церковь этого века своими верованиями, это видно из перечня Гарнаком тех религиозных представлений, какими жили христиане указанной эпохи. Кодекс их верований сводился, по Гарнаку, к следующему: 1) «Евангелие есть верное (ибо оно основано на Откровении) возвещение Высшего Бога, приятие с верой коего (Евангелия) обусловливает спасение; 2) существенное содержание этого благовестия составляет прежде всего возвещение о воскресении и вечной жизни, потом проповедь о нравственной чистоте и воздержании на основании покаяния перед Богом и на основании полученного примирения с Богом (в крещении); 3) возвещено это благовестив через Иисуса Христа, Который есть посланный от Бога «в последние дни» Спаситель и Который стоял с Богом в особенной связи. Он принес истинное и полное познание о Боге и дар бессмертия, и поэтому Он есть Искупитель, к Которому нужно относиться с полным доверием. По Своим словам и делам Он был высшим образцом всякой нравственной добродетели, и в Его лице дан нам закон для совершенной жизни; 4) воздержание выражается в отречении от благ мира сего и в отрешении от общения с миром; это высшая задача воздержания, ибо христианин не гражданин, а пришелец на земле, и ожидает близкого конца мира; 5) благовестие, которое Христос получил от Бога, Он передал избранным мужам для распространения; в их проповеди поэтому заключается проповедь самого Иисуса Христа; сверх того, Он дарует христианам («святым») Духа Божия, Он снабжает их особенными дарами (1 Кор. 12, 28–30) и прежде всего воздвигает в их среде, постоянно, пророков и духовных учителей, получающих откровение для назидания других; 6) христианское Богопочитание есть служение Богу в духе и истине и не имеет потому никаких узаконенных обрядов и утвержденных правил; 7) для христиан, как христиан, не существует тех различий между людьми, которые определяются полом, возрастом, состоянием, национальностью и мирским образованием; по их понятию, христианская община есть общество, обусловливающееся божественным избранием, но мнения о самом этом избрании были различны; 8) так как христианство есть единая истинная религия и не есть религия национальная, то отсюда следует, что с иудейским народом и его преходящим культом не дблжно иметь ничего общего. Иудейский народ отвергнут Богом, и все божественные Откровения, поскольку они имели место до Христа, имели целью — «новый» (христианский) народ и служили приготовлением к откровению Божию через Сына Его» (S. 100–101). Такова была сфера более определенных религиозных представлений христиан от 60 по 160 г. К этому, по Гарнаку, можно прибавить еще несколько черт, характеризующих положение Церкви среди христиан из язычников, т. е. лучшей и более просвещенной части христианского общества. Эти черты должны еще более указать бедность религиозных понятий и церковного строя христианского общества данной эпохи. Гарнак говорит, что общества христиан из язычников характеризуются, между прочим, следующими «моментами»: «1) недостатком определенной формы учения в отношении к изучению веры, и сообразно с этим — разнообразием и свободой христианского вероучения; 2) недостатком точно определенного внешнего авторитета в общинах, и сообразно с этим самостоятельностью и свободой отдельных христиан; 3) особого рода писательством, которым создавались (?) факты для прошедшего и будущего и которое не подчинялось принятым литературным правилам и формам, но которое заявляло большие притязания (авторы выдавали себя за боговдохновенных); 4) стремлением воспроизводить отдельные изречения и объяснения апостольских учителеи, причем эти изречения и объяснения понимались неверно (автор в примечании указывает на судьбу изречений мужей апостольских, «обыкновенно неправильно понимавшихся». — Л. Л.); 5) зарождением направлений, которые ускорили неизбежный (?) процесс смешения евангельского учения с религиозными и духовными интересами того времени — с эллинизмом» (S. 97—98).

Из того очерка религиозных понятий христиан от 60 до 160 г., какой выше сделан на основании Гарнака, не следует, однако же, думать, что в это время христианская догматика на самом деле была слишком бедна. Гарнак сообщает немало сведений, касающихся догматики христиан данной эпохи, но только эти сведения приводятся у него для характеристики разнообразия и неустойчивости христианских понятий описываемого им времени. Догматика была бедна твердыми и общепринятыми формулами, но богата противоречиями и разногласием. В каком будто бы неустойчивом положении обреталась христианская догматика этой эпохи, в доказательство этого нелишне будет привести некоторые частные примеры из книги немецкого ученого. Вот, например, в каком положении находилось учение о самом Основателе христианской религии. «В общинах христиан из язычников, — пишет Гарнак, — не могли понимать, что значит, что Иисус есть Христос (Помазанник? — A. Л.), и потому наименование Иисуса Христом или не употреблялось, или же было простым именем (пустыми звуками? — A. Л.). О лице Христа, о существе Его, — говорит еще Гарнак, — существовали очень различные представления. Церковного учения об этом в строгом смысле слова не было. Встречались лишь более или менее неустойчивые понятия, которые нередко создавались ad hoc. Вообще можно подводить этого рода понятия к двум категориям: или считали Иисуса человеком, Которого избрал Себе Бог, в Котором обитало (временно) Божество или Дух Божий, но Который, после Его страданий, воспринят от Бога и сделан «Владыкой» (адоптианская христология); или же Иисуса считали (отдельным) небесным духом (высшим небесным духом после самого Бога), Который принял плоть и по совершении Своего дела на земле снова возвратился на небо (пневматическая христология). Утверждать, что в Иисусе две природы — в это время никто не думал. Скорее же или божественное достоинство представляли себе как дар, или же человеческую природу Его почитали временно принятой оболочкой для Духа. Формула, что Иисус есть простой человек, без сомнения, с самого начала и всегда не была принимаема, но, кажется, не с такой решительностью отвергались (?!) формулы, отождествлявшие лицо Христа по Его существу с Самим Божеством» (S. 129, 134–140). Или представим другой пример, на котором Гарнак тоже старается показать, как мало устойчивости и определенности имели догматические верования христиан того века и как они были будто далеки от полноты и законченности. Вот его мнения по вопросу о воззрениях христиан второй стадии развития Церкви относительно таинства Евхаристии. Евхаристия рассматривалась как общественная жертва, жертва благодарения, как она и называлась. При этом таинственные слова, что хлеб и вино суть преломляемое Тело и проливаемая во оставление грехов Кровь, еще не обращали на себя внимания. Представление об особом отношении причащения элементами Евхаристии к прощению грехов стали искать бы напрасно; да это и едва ли было возможно при существовании тогдашних представлений о грехе и его прощении (т. е. Гарнак думает, что по взгляду тогдашней Церкви лишь одно крещение снимало бремя греха с человека). Становятся ли в Евхаристии вещественные элементы Телом и Кровью Христа, об этом мнения были различны. Одни христиане были . далеки от такого рода понимания Евхаристии, понимая в Евхаристической молитве под Телом Христовым веру, а под Кровью — любовь; другие допускали тождество Евхаристического хлеба с телом, принятым на себя Логосом, приписывая такой чудесный акт действию Логоса. Но те и другие равно были далеки от позднейших представлений относительно данного предмета (S. 151–154).

Такова была христианская Церковь со стороны ее верований и отчасти устройства от 60 до 160 г., по представлению Гарнака. Но если Церковь в это время имела так мало величия и сил, то подобное положение вещей скоро должно было кончиться. В истории развивается и усиливается явление, которое должно было в высшей степени благотворно отразиться на догматических представлениях Церкви: для христианства открывалась возможность особенно обогатиться новыми религиозными идеями, точнее и полнее определить круг своих теологических воззрений — словом, стать на высшую ступень в своем развитии! Таким благодетельным явлением Гарнак признает… гностицизм II в. Гарнак так разъясняет свою теорию. В христианстве II в. пробуждалось стремление выйти из состояния непосредственности и вступить в область образованной мысли и просвещения. Первые шаги его были нерешительны. Но интеллектуальный интерес все более и более привлекал к себе христианство, и новая религия через посредство философского углубления в Ветхий Завет начинает сближаться с эллинским духом; да и ничто не препятствовало, чтобы новая религия полнее и целостнее овладела этим духом: ведь не было силы (регулятора), которая бы могла указывать, что это познание соединимо с христианством, а то — нет. Христианство решительно не могло оставаться в разъединении с эллинским широким духом. Христианство открыто считало себя единственно истинной религией, но в то же время оно казалось — этого не могли не знать христиане — просто отпадением от иудейства. Оно, христианство, чтобы быть действительно мировой религией, должно было обогатить себя во всех отношениях, дать своему учению вид системы, выработать церковную организацию и т. п. Но все это можно было достигнуть не иначе, как через полное сближение с культурным миром эллинизма. Такому делу оказал неоценимую услугу гностицизм.

Теперь автор приходит к оценке гностицизма — со своей точки зрения. Историческое наблюдение, заявляет автор, распознает в гностицизме ряд явлений — по части учения, нравов и культа, аналогичных с теми, какие находим потом в кафоличестве. Если гностицизм возник под влиянием эллинизма, то вслед за этим в такой же сфере развивается и кафоличество; здесь можно находить различие, и даже большое, но оно главным образом выражается в том, что эллинизация христианства в гностицизме происходила быстро, а в кафоличестве, в его системе, эллинизация христианства, напротив, совершалась с постепенностью. Эти наблюдения заставляют отвести гностикам такое место в истории догматов, какое доныне еще не указывалось для них. «Гностики, — говорит Гарнак с подчеркиванием своих слов, — были единственными теологами своего времени; они первые возвели христианство в систему догматов; они первые систематическим образом обработали Предание; они взяли на себя задачу представить христианство как абсолютную религию и сообразно с этим определенно противопоставить христианство другим религиям, не исключая иудейства, но эта абсолютная религия, будучи рассматриваема по своему содержанию, отождествлялась для гностиков с результатами религиозной философии, для которой только нужно было подыскать в качестве опоры — Откровение». Как неизмеримо превосходили гностики II в. христианских теологов того же времени, это выражает Гарнак в следующих неожиданных словах: «Если мы сравним писателей, известных с именем Варнавы и Игнатия Богоносца (для Гарнака Варнава и Игнатий — не действительные писатели сочинений, дошедших до нас с этими именами. —A. Л.), с гностиками, то эти последние представляются обладателями полной теории (системы), а двое первых владеют лишь фрагментами этой теории, хотя и нужно признавать поразительное сродство этих фрагментов с тем целым, к какому они относятся» (S. 161–164).

Чем же, в частности, так прославились гностики, что христианам для собственных успехов ничего не оставалось делать, как подражать этим знаменитым людям, усваивая их начала и идеи? На этот вопрос Гарнак отвечает пространно, и с явным воодушевлением разрабатывает его. И прежде всего литературная и научная деятельность гностиков, носившая теологический характер, по взгляду Гарнака, заслуживает всякого удивления. Он пишет: «В гностицизме было продолжаемо первохристианское сочинительство (?) Евангелий и Апокалипсисов, к этому роду произведений было присоединено составление некоторого рода Деяний апостольских; в том и другом случае они, гностики, отвели большое место для элементов дидактического, биографического и беллетристического. В этого рода литературе, как и в других ее родах, гностики подлаживались к светской литературе, сближая теологические произведения со светскими по характеру и свойствам. Но еще важнее то, что научно–теологическая христианская литература несомненно ведет свое происхождение от гностической. Здесь, в гностицизме, Ветхий Завет нашел систематическую и частью историческую критику: гностики были в христианском мире первыми критиками Ветхого Завета; здесь составлялись трактаты относительно догматико–философских проблем (о душе, справедливости, воздержании и пр.) и вырабатывались уже догматические системы; здесь произошла выборка лучшего из древнехристианской литературы; здесь были написаны научные комментарии на св. книги (так поступали Василид, последователи Валентина, Ираклеон; существовали комментарии на Евангелие от Иоанна, на послания Павла, последние искусно истолкованы); именно здесь первоначальная форма Евангелия преобразовалась в греческую форму священной новеллы (?) и биографии (имеется в виду Евангелие от Фомы, которое употреблялось у последователей Марка и содержало рассказ о чудесных историях из времени детства Иисуса. — А. Л.); здесь создались псалмы, оды и гимны (псалмы Валентина, псалмы Александра, ученика Валентинова, поэмы Вардесана). Все эти теолого–критические исследования, исторические изыскания и научные комментарии на Св. Писание были сочиняемы в христианском мире впервые именно гностиками. Причем нужно еще обращать внимание на то, что эти произведения очень походили, были сближены с научными работами, выходившими из тогдашних философских школ. Различные гностические гимны, оды, богослужебные песни, учительные поэмы, магические книги — в свою очередь стояли в связи с произведениями того же рода в тогдашней светской литературе. Если припомнить, — заканчивает свои курьезные рассуждения Гарнак, — что позднее мало–помалу все это было санкционировано в кафолической Церкви, т. е. философия, наука о священных книгах (критика и экзегетика), теологические школы, священные формулы, суеверия, все роды светской литературы и т. д., то явится доказанным тезис, что за неуспешными (?) опытами быстрого эллинизирования (в гностицизме) следовала победоносная эпоха медленного эллинизирования христианства» (S. 175–176, 191).

Кроме научно–теологической деятельности, проявлявшейся в литературе, гностики, по мнению Гарнака, замечательны далее тем, что они первые пришли к мысли определить число книг Св. Писания Нового Завета, к мысли создать канон этих книг — и осуществили эту мысль. Подобное предприятие имело неисчислимые и важнейшие последствия для развития Церкви. Вот оригинальные воззрения Гарнака по этому интересному предмету. Гностики «хотели черпать христианское учение именно из апостольского предания, а это предание можно было находить лишь в апостольских произведениях. Так как гностики хотели стоять на почве апостольского предания, то гностицизм впервые поставил вопрос, что такое христианство, и должен был путем критики определить те источники, которые бы давали ответ на сейчас указанный вопрос. Отвержение гностиками Ветхого Завета делало необходимым этот вопрос и побуждало к определению новозаветного канона. С большой вероятностью можно утверждать, что идея канонического собрания христианских писаний впервые возникла именно у гностиков. Гностики считали такое собрание действительно необходимым, между тем, все прочие христиане (т. е. приверженцы самой Церкви), признававшие Ветхий Завет за Откровение и истолковывавшие в христианском духе эти памятники, не чувствовали особенной нужды в другом, новом каноне Писаний. Из многочисленных, сохранившихся до нас в отрывках гностических комментариев на новозаветные книги, мы знаем, что эти книги пользовались в гностицизме каноническим авторитетом, тогда как в великом христианстве (т. е. в христианском мире. — A. Л.), около этого времени совсем ничего не слышно ни о таком каноническом авторитете, ни о комментариях на Новый Завет. Принцип, которым руководились гностики при определении канона священных новозаветных книг, без сомнения, был принцип апостольского происхождения книг. (Это доказывается тем, что приняты были в канон послания апостола Павла; как писания апостольские, эти послания имели значение у Маркиона, Татиана, последователей Валентина, ператов.) Кому первому пришла в голову идея о создании канона новозаветных книг — Василиду ли, Валентину ли, Маркиону ли, или же одновременно нескольким гностикам сразу — вопрос этот останется навсегда темен (впрочем, в пользу Маркиона история говорит немногое). Если доказано, что Василид и Валентин именно Евангельские писания признавали за масштаб, то уже в этом выражена полная идея канона. Впоследствии вопрос об объеме канона сделался важнейшим предметом спора между кафолической Церковью и гностиками: представители кафоличества с решительностью утверждали, что их канон — древнейший и что гностические собрания священных книг суть испорченные переработки канона кафолической Церкви. (Но доказательств на это они не могли привести, заявляет Гарнак, как свидетельствует сочинение Тертуллиана «De praescr.». — А. Л.) Итак, гностики намеренно сделались сторонниками традиции, они впервые определили в христианском мире объем, содержание и способ сохранения (христианской) традиции, словом, были первыми христианскими теологами» (S. 187–188).

И в других отношениях Гарнак указывает великий теологический прогресс в гностических обществах. Он находит, что христианское догматическое учение у гностиков сильно продвинулось вперед по сравнению с современными им кафолическими христианами и послужило образцом для догматики этих последних. Представим в этом роде несколько примеров. Гарнак утверждает, что учение о Христе, как Сыне Божием, вступило в новую стадию развития опять же именно у гностиков. Он пишет: «Гнозис, хотя и полагал различие между высшим Богом и Христом, но с его точки зрения не было никакого основания слишком оттенять это различие. Для большей части гностиков Христос был в некотором роде явлением самого высшего Бога, вследствие этого в популярных гностических сочинениях (например, в Acta Iohannis) о Христе говорится в таких выражениях, в которых Он, по–видимому, отождествляется с Богом. Без колебания можно утверждать, что для большинства гностиков Христос был πνεϋμα, όμούσιον τφ πατρί. Гностики, например, о их так называемой Софии говорили, что она «единосущна» верховному Богу. Несомненно, — замечает Гарнак, — гностическое возвышенное представление о Христе могущественным образом воздействовало на позднейшее развитие христологии». Тот же ученый находит у гностиков развитое учение о двоякой природе во Христе и докетические понятия о Теле Христовом; это учение, по уверению Гарнака, сделалось достоянием последующей Церкви и отразилось частью в системе Оригена (докетизм), частью в воззрениях Тертуллиана (учение о двоякой природе Христа). И этого всего мало: Гарнак указывает и другие заслуги гностиков в раскрытии учения о Христе. Он говорит: «Абсолютное значение личности Христа в гностицизме пришло к очень ясному выражению (Христос не только Учитель истины, но и сама Истина), во всяком случае, стало гораздо яснее, чем там (имеется в виду: в Церкви. — А. Л.), где Христос рассматривался как субъект ветхозаветного Откровения. С другой стороны, нельзя не признавать, — рассуждает немецкий ученый, — что гностики связывали спасение с историческим лицом Христа: Христос лично совершил это спасение» (очевидно, Гарнак не находит подобного учения в тогдашней Церкви). Гностики создали своим учением и еще один новый догмат относительно Христа. Именно, Гарнак полагает, что «так как гностики учили, что Христос прошел через Марию (т. е. Богородицу) как через канал, то отсюда возникло позднейшее представление о рождении Христа от Марии «без нетления» последней; во всяком случае, переход от того учения к этому, — по взгляду Гарнака, — был очень легок». Учение о первородном грехе впервые с ясностью раскрыто, по мнению того же ученого, лишь в гностицизме. «Интересно, что Василид, — заявляет он, — изображает первородный грех так, как будто слышишь самого Августина. Вообще, необходимо заметить, как даже самая специальнейшая позднейшая церковная терминология, догматы и т. п. в известной мере заимствуются от гностиков». В сфере христианских таинств, по мнению Гарнака, гностики развили большую деятельность, умножив их число и изменив первоначальный христианский смысл их. Миропомазание, елеосвящение — первые ввели гностики; у них же, как ни у кого другого, находим прямое учение о пресуществлении вина в Кровь — в Евхаристии, и т. п. (S. 186, 191–193,196). Понятие о Церкви как таковой, т. е. как единящем принципе в христианстве, по суждению немецкого исследователя, уяснено гностиками и вошло у них в самую жизнь в такой мере, что кафолическим христианам оставалось только следовать примеру гностиков. Гарнак возвещает читателю: «Кафолическая Церковь много времени пребывала в неопределенном положении (im Werden), и это длилось, пока она не достигла твердости (устойчивости), какую приобрела маркионитская Церковь (?) благодаря деятельности одного лица, которое одушевлено было столь сильной верой (?), что оно возымело силу свое понятие о христианстве противопоставить всем другим, как единственно правильное. Около 160 г. маркионитские общины обладали одинаково твердой, но свободной организацией, обладали одним и тем же каноном, одним и тем же пониманием сущности христианства» (S. 211).

Вот какой блестящий образ гностицизма начертывает Гарнак. В гностицизме было много такого, по словам последнего, чего невозможно отыскать в положении Церкви до 160 г., много такого, что ставило Церковь ниже гностицизма.

Появился гностицизм — и лицо Церкви обновляется, в Церкви происходят быстрые, поразительные и многообещающие реформы, уверяет Гарнак. Какие преобразования произошли в кафолической Церкви под влиянием гностицизма — об этом исследователь говорит очень подробно, и нам кажется, что эта сторона дела составляет самую суть работы Гарнака; это–то, надобно полагать, и имел в виду автор раскрыть с особенной отчетливостью. Преобразование Церкви под влиянием гностицизма составляет последнюю стадию развития христианства в эпоху первых трех веков. Столкновение с гностицизмом побудило Церковь к пересмотру всех своих верований, к реорганизации устройства, к водворению в ее среде теологической науки и т. д. Но предоставим слово самому Гарнаку, который, начиная описывать последнюю стадию развития Церкви в эпоху начальных трех веков, исчисляет первым делом все те блага, какие добыла Церковь в борьбе с гностицизмом, в борьбе, в которой она имела не столько побед, сколько поражений… Второй век существования (этот второй век, по Гарнаку, начинается с 160 г., но не есть век в строгом смысле слова, так как он обнимает время до 300 г.) обществ христиан из язычников (нужно сказать, что так называемых иудеохристиан он считает лицами безо всякого будущего в Церкви) ознаменовывается победоносной (?) борьбой с гностицизмом и маркионитской Церковью, постепенным созданием церковного учения, вытеснением первохристианского энтузиазма, короче: установлением великого церковного союза, который будучи в одно и то же время политическим обществом (конечно, по сходству с твердым государственным устройством), школой и культовым учреждением, опирался на твердом основании «апостольского» вероучения, «апостольского» канона и, следовательно, апостольской «организации» (выражение «апостольский» с кавычками обозначает у Гарнака в этом случае «якобы апостольский», считаемый за апостольский); из всего этого возникла, создалась кафолическая Церковь , так как, по суду ученого историка, таковой Церкви доныне еще не существовало. Соглашаемся, что несколько неясно, что хочет сказать историк сейчас приведенной громкой фразой. Но читая эту фразу, каждый инстинктивно чувствует, что читателя ожидают какие–то сюрпризы со стороны велемудрого ученого. И это совершенно верно. Разъяснение автором вышеприведенной его фразы составляет ряд неожиданностей, которых не может предугадать никакое воображение.

Последуем за Гарнаком и посмотрим, что он нам скажет и покажет. Какие изменения произошли в Церкви в следующую фазу ее развития (от 160 до 300 г.), об этом немецкий историк говорит так: «Древний кафолицизм (т. е. Церковь указанного времени. — A. Л.) никогда не ставил ребром вопроса, что нужно считать христианским, поскольку он вместо того, чтобы давать ответ на этот вопрос, только определял нормы, которые гарантировали бы признание христианского в отличие от чуждого ему. Это решение проблемы кажется, с одной стороны, слишком узким, с другой — слишком широким. Оно слишком узко, потому что христианство, привязанное к нормам, должно было терпеть внутренние стеснения; оно слишком широко, потому что отнюдь не предохраняло от вторжения новых и чуждых элементов. Кафолицизм также закрыл Евангелие, потому что он облек его предохранительной оболочкой. Он охранил христианскую религию от быстрого эллинизирования, но при этом мало–помалу санкционировал все большую и большую массу мирских элементов, как будто бы они были христианскими элементами. В интересах мировой миссии он не прямо пожертвовал строгостью религии, но сильно смягчил эту строгость через дозволение держаться менее строгого жизненного идеала, — стало возможным считаться христианами и довольствоваться этим идеалом. Под влиянием кафоличества возникла Церковь, которая не была более обществом веры упования и строгой дисциплины, но политическим обществом, которое наряду с прочим имело в своей среде и Евангелие. Все формы, которыми пользовалось это сближенное с миром общество, кафолицизм в сильной степени облек апостольским, почти божественным, авторитетом, и с этим он извратил (entstellt) христианство, а назначение того, что считать христианским, затемнил и затруднил. Но зато в кафолицизме религия в первый раз получила систематическую догматику. В самом кафолическом христианстве была найдена формула, которая примирила веру и знание. В течение веков человечество довольствовалось этой формулой, и счастье, какое она создала, доныне еще продолжает свое действие, после того как сама формула сделалась узами. Двоякого рода явления содействовали возникновению кафолического христианства.

Во–первых, указаны и установлены твердые внешние масштабы для определения того, что признавать христианским, и масштабы эти были объявлены апостольским наследием. Простой крещальный Символ веры обратился в «апостольское» правило веры (regula fidei) и получил значение апостольского закона веры; из церковных писаний, читавшихся за богослужением, образовано было «апостольское» собрание писаний (т. е. канон) и уравнено с Ветхим Заветом; епископско–монархическое устройство Церкви (т. е. предстоятельство одного полномочного епископа в общинах), стали выдавать за «апостольское», и епископам усвоено качество преемников апостолов; наконец, культ сделался мистериальным служением, происхождение которого тоже стали приписывать апостолам. Вследствие каких потребностей пришли к мысли составить новый (новозаветный) канон; в какие взаимные отношения стали апостольское правило веры, апостольский канон Нового Завета и апостольское (епископское) служение, — указать это есть одна из важнейших задач догматико–исторического исследования, которая, к сожалению, не вполне может быть разрешена. Рассматривая процесс этого развития, видим, что христианство в этом случае все более и более сливалось с мирскими элементами. Заметнее всего это изменение христианства обнаруживается в том факте, что христианские упования стушевались, что омирщение христианской жизни не только терпелось, но и санкционировалось, что проповедь о безусловной преданности небесным интересам встречала себе недоверие или же была заключена в очень тесные пределы».

Во–вторых , нельзя было довольствоваться тем, чтобы для внешней охраны против гностицизма устроить плотины и укрепления, нельзя было считать достаточным провозглашение — вопреки гностицизму — того, во что христиане веровали и на что уповали, возникло стремление подражать гностицизму, а именно пришли к мысли противопоставить врагу научную теологию. Но это предприятие приводило еще раз к омирщению христианства: Предание, правило веры превратились в систему верований, в которой лишь частично и больше по имени нашли себе место данные древнего христианского учения. Здесь Гарнак считает уместным привести следующее изречение Лютера: «Когда Слово Божие попало в руки отцов (Церкви), то с ним сделалось то же, что с молоком, процеженным сквозь углевой мешок, — молоко делается черным и портится». «В христианской литературе апологетов, чем она была уже около середины II в., — раскрывает свои взгляды Гарнак, — положено начало того развития, которое спустя столетие в теологии Оригена, т. е. в попытке превратить Евангелие в церковно–научную систему учений, достигло своего заключения — по крайней мере, до поры до времени. Со стороны содержания эта система учений обозначает узаконение переноса греческой философии на почву христианской веры. Эллинизирование церковного христианства (причем мы не имеем в виду Евангелия) произошло не постепенно; напротив, уже в тот момент, когда мыслящий грек, приняв новую религию, стал уяснять ее себе — эллинизирование уже началось. Христианство Иустина, Афинагора и Минуция не менее было эллинизировано, как и христианство Оригена; однако же между ними (апологетами и Оригеном) есть значительная разница. Так как вопроса, что считать христианским, для апологетов совсем не существовало, и они его не ставили, то они и не имели притязания считать свое научное изложение христианства за действительное выражение христианства. Иустин и его сотоварищи считали выше всякого сомнения, что вера, которая в качестве Предания живет в общинах, сама по себе полна и чиста и не нуждается в научной обработке. Апологеты, почти играючи, разрешили свою задачу представить христианство как совершенное и достоверное, как высшее познание Бога и мира, так как это знание есть откровенная философия. Но вскоре задачи христианской науки стали более трудными для решения. Борьба с гностицизмом побуждала к тому, чтобы хоть как–нибудь отвечать, что нужно считать христианским, и найденный ответ поставить твердо и ясно. Но по правде сказать, христиане не были способны твердо и определенно отвечать на этот вопрос. Это видно на примере Иринея, Тертуллиана и Ипполита. Ириней, Тертуллиан и Ипполит в большей или меньшей зависимости с одной стороны — от (христианской) традиции, с другой — от философии старались противопоставить гностическим представлениям о христианстве, на основании расширенного крещального Символа, известного рода комплекс церковных учений; при этом, несомненно, имели перед собой чрезвычайно поучительный пример гностиков и Маркиона. Но эти отцы Церкви выработали лишь отдельные догмы, т. е. частные положения, характеризующие христианство, а отнюдь не выработали догматики. Они жили еще в уверенности, что христианство, какое их наполняет и какое они считали тождественным с христианством прочих — и даже необразованных — верующих, не имеет нужды в научной обработке, чтобы служить выражением высшего познания». Но чего не сделали Ириней и Тертуллиан, то сделано было Климентом и особенно Оригеном. Чем больше христианское Предание сближалось с греческой религиозной философией, тем неизмеримее была сумма проблем, отсюда возникавших.

Климент Александрийский принялся за их разрешение, но должен был отступить перед громадностью задачи. Ориген принялся за ту же задачу при трудных обстоятельствах и в некотором отношении привел ее к концу. Он написал первую христианскую догматику, которая соперничала с философскими системами того времени и которая представляла собой своеобразное соединение апологетической теологии Иустина и гностической теологии Валентина, причем, однако же, Ориген не упускал из внимания практической цели. В этой догматике правило веры переплавилось, и это было сделано осознанно. Ориген не скрывал своего убеждения, что христианство в научном познании впервые приходит к своему систематическому выражению, и что христианство (какой бы оно ни имело вид) без теологии есть христианство бедное и само по себе неясное. Эллинизация вероучения достигает у Оригена высокой степени. И однако, несмотря на весь эллинизм, какой заметен у Климента и Оригена, они неоспоримо пришли ближе к Евангелию, чем Ириней с его привязанностью к авторитетам. Кафолическую догматику III в. Гарнак определяет вообще, как «христианство, понятое и сформулированное в смысле греческой религиозной философии» (S. 243—253).

Более подробное раскрытие сейчас указанных положений Гарнака :

1) Правила веры (Символы), канон и Церковь.

Уже ранее жаркой борьбы Церкви с гностицизмом в христианских общинах появились краткие формулирования веры. Кратчайшее формулирование было то, которое определяло христианскую веру как веру в Отца и Сына и Святаго Духа. Эти формулы употреблялись при торжественных церковных действиях. В этих формулах находилось также краткое указание на важнейшие факты из истории Иисуса. С определенностью мы знаем, что в Римской церкви несколько позднее 150 г. создался твердый Символ веры, который должен был усваивать каждый крещаемый. Когда появился гностицизм, то опору в борьбе с этим врагом стали искать в этих Символах; их объявили «апостольскими» Символами. Но ими в этом случае пользовались не в первоначальном их виде, а в виде распространенном, интерпретированном. Так прежде всего поступил Ириней. Для ббльшего успеха борьбы с гностическими спекуляциями он определенно интерпретированный крещальный Символ выдал за апостольскую regula veritatis. Доказательство апостольского характера этого Символа он основал на том, что этот Символ есть содержание веры тех общин, которые основаны апостолами и что эти общины в неизменности постоянно хранили апостольскую веру. В основе этих двух тезисов, считает нужным заметить Гарнак, лежат два недоказанных предположения и одна подмена. Не доказано, чтобы какой–либо Символ произошел от апостолов; не доказано и то, что церковные общины, основанные апостолами, неизменно хранили их учение; наконец, самый Символ в указанном случае подменен его толкованием. Но с другой стороны, путь, принятый Иринеем, был единственный, на котором можно было спасти то, чем еще владели тогда от времен первоначального христианства, и в этом заключается историческое значение этого дела. Через утверждение правила истины, формулирование коего у Иринея применялось к образцу Римского символа, одним ударом были устранены важнейшие гностические тезисы и твердо поставлено противоположное учение в качестве апостольского. Примеру Иринея всецело следовал Тертуллиан. Он уже открыто объявлял, что кто формулу веры признает за свое собственное исповедание, того должно было считать христианским братом, тот имел право на братское приветствие и на гостеприимство у прочих христиан. В формулированиях веры разъединенные доныне общества христиан получили теперь некий «Іех», который объединял их, подобно тому, как философские школы в некоторых кратко сформулированных учениях обладали объединяющей связью реального и практического характера. «Правила веры» сделались своего рода паспортами для путешествующих христиан, послужили основой для конфедерации отдельных общин и т. д. (S. 258–272).

Далее. Маркион свое понимание христианства основал на каноне новых (т. е. новозаветных) книг, который в его обществах, кажется, пользовался таким же уважением, с каким относились в «великом христианстве» (т. е. Церкви) к Ветхому Завету. В гностических школах, которые Ветхий Завет или целиком, или отчасти отвергали, уже около середины II в. евангельские и апостольские писания рассматривались как священные тексты и на них основывали теологические спекуляции. А в «великом христианстве» в то же время еще не было никакого собрания (канона) новозаветных писаний, которое уравнивалось бы с ветхозаветным каноном. Каноническое собрание новозаветных писаний возникло в кафолической Церкви позднее, чем у гностиков (но не позднее 180 г.) и по подражанию этим последним. Совершенно внезапно у Мелитона Сардийского, Иринея, Тертуллиана и в так называемом Мураториевом фрагменте появляется перед нами канон. Ничего точного о происхождении этого канона в Церкви сказать нельзя. Можно заметить одно, что канон сначала появляется там, где раньше всего встречаем так называемые апостольские правила веры. Об авторитете собирателей канона ничего неизвестно. Тем не менее канон у Иринея и Тертуллиана является вполне законченным; еретикам со стороны их делаются сильные упреки, что они не признают ту или другую книгу (за новозаветную), свое же собрание они (Ириней и Тертуллиан) считали древнейшим и ценили его так же высоко, как и Ветхий Завет. Теперь мы должны вкратце объяснить, замечает Гарнак, при каких вероятных условиях составился новозаветный канон в Церкви, ради какого интереса это сделано и почему Церковь и впоследствии твердо держалась этого канона? Нужно сказать, что собрание и канонизирование христианских писаний не было добровольным делом Церкви в ее борьбе с Маркионом и гностиками, как это яснее всего доказывает осторожность отцев Церкви, не желавших спорить с еретиками по поводу содержания св. книг, хотя канон в Церкви уже находился налицо. Это предприятие было вынужденным делом. Маркион и гностики энергично указывали на то, что все действительно христианское должно иметь основанием апостольскую проповедь, а между тем предполагаемого тождества между общехристианским кругом воззрений и апостольским христианством, по воззрению указанных гностиков, не существует, что даже апостолы сами себе противоречили. Вследствие такой оппозиции Церковь вынуждена была заняться тем вопросом, какой поставлен ее врагами. Но в существе дела задача эта была совершенно неразрешима. И только «бессознательная логика» (?), логика самосохранения могла указать Церкви единственный выход из затруднения: а именно собрать все апостольское наследие, объявить себя единственным правоспособным обладателем этого апостольского достояния и это достояние по значению уравнять с Ветхим Заветом. Но возникал вопрос: какие же именно сочинения суть апостольские? Вопрос трудный. После середины II в. уже множество сочинений обращалось, нося имя апостольских, и притом же существовали часто разные редакции одного и того же сочинения. Редакции, заключавшие в себе докетический элемент и увещания к грубейшему аскетизму, достигли даже богослужебного употребления в общинах. Поэтому нужно было определенно решить: что считать подлинно апостольскими сочинениями; какую форму или редакцию признать за апостольскую? Церковь, т. е. главным образом малоазий ская и римская, которые во времена Марка Аврелия и Коммода имели еще общую историю, занялись этой выборкой; они обратили свое внимание на тот круг христианских сочинений, какой был принят в употребление при богослужении, и из числа этих книг они признали подлинно апостольскими такие сочинения, которые выдавало за подлинные предание древних. При этом держались правила, по которому сочинения, хотя и носившие апостольские имена, но противоречащие общему христианскому верованию, т. е. правилу веры, или заключающие в себе что–либо оскорбительное для ветхозаветного Бога и области Его творения, объявляли фальшивыми, а равно отвергали и все редакции апостольских писаний, если они носили на себе подобные же признаки. Следовательно, Церковь держалась за такие писания, которые носили на себе имена апостолов и содержание которых не расходилось с церковной верой, т. е. доказывало ее. Но все это, по Гарнаку, еще не свидетельствует, что Церковь не допускала себе при этом никакой фальши. Составляя канон, утверждает Гарнак, Церковь подвергала ревизии текст книг, причем она приделала начала и концы в некоторых новозаветных писаниях. Но гораздо важнее еще то, что Церковь многие безымянные сочинения приписала по своему происхождению тому или другому из апостолов, хотя немецкий исследователь склоняется к допущению и той мысли, что такой подлог мог быть сделан и раньше времени составления канона. В доказательство мнения, что анонимные сочинения потом стали носить имена известных апостолов, автор указывает на следующие, по его суждению, достоверные факты: Евангелие от Луки не было известно Маркиону с именем Луки, а получило это имя позднее; канонические Евангелия от Матфея и Марка не изъявляли сначала притязания на свое происхождение от этих мужей, эти произведения стали считаться апостольскими лишь около середины II в. и т. д., и т. п. Но мы еще не перечислили всех признаков, по которым Церковь, по словам Гарнака, отличала подлинно апостольские писания от неподлинных. Выбор подлинно апостольских сочинений, пишет этот ученый, очень облегчался для Церкви тем, что первохристианские произведения по своему содержанию представлялись для последующего христианства большей частью непонятными, тогда как позднейшие и ложные сочинения выдавали себя не только присутствием в них еретических учений, но и прежде всего удобопонятностью своего содержания (мы готовы были бы, заметим от себя, эту последнюю мысль принять за иронию, если бы автор был склонен к этой манере изложения, но он нигде в книге не обнаруживает этой наклонности). Таким образом, возникло собрание (канон) апостольско–церковных писаний, которое по своему объему несущественно отличалось от числа тех книг, которые уже не одно поколение пользовались уважением в общинах и которые преимущественно читались. Гарнак с разных сторон указывает значение новозаветного канона для Церкви. Приведем некоторые его суждения по этому вопросу. В течение II в. мало–помалу перестали появляться в христианском обществе лица, которые под влиянием христианского энтузиазма наставляли прочих христиан и которые имели названия апостолов, пророков и учителей. Авторитет этих лиц следовало заменить чем–нибудь другим. И вот через создание канона, представители прошедшего были поставлены на недосягаемую высоту. Теперь уже с точки зрения этого нового авторитета стали оценивать достоинство тех учений, какие кем–либо распространялись в обществе. Это обстоятельство имело большие последствия для Церкви. Положена была преграда для различных мечтателей и фантазеров: им стали указывать, что только апостолы имели дух Божий и говорили во имя этого Духа, что слова их заключены в собрании канона и что всякие новые учители, говорящие якобы во имя «Духа», лжецы и обманщики. В этом случае канон имел благодетельное действие: энтузиазм, который руководил подобными лицами, грозил христианству совершенным одичанием, так как под прикрытием энтузиазма могло проникнуть в общество много чуждого христианству. Далее, канон положил преграду для появления новых сочинений с притязанием на апостольский авторитет, содействовал возникновению простой, обычной богословской литературы, указав ей свое место и свое назначение. Теперь был дан простор для всякого рода литературы, если она не стоит в противоречии с каноном; теперь всякий писатель мог усваивать все результаты греческого образования и обращать их на пользу Церкви. Наконец, если канон и затемнил исторический смысл и историческое происхождение вошедших в него сочинений, но зато теперь даны условия для серьезного изучения этих писаний: теперь могла появиться экзегетико–теологическая наука (S. 272–282, 290).

Произошли в изучаемую эпоху, по Гарнаку, и очень важные изменения в положении Церкви как таковой. С этих пор истинным христианством стали считать только такое, какое носило имя апостольского и которое могло доказывать, что оно таково. Естественным следствием этого воззрения было то, что теперь поставили в связь апостольство с епископством и епископов признали преемниками «благодати истины», принадлежащей апостолам. Подобное представление должно было гарантировать истинность христианской веры. Если до сих пор христиане смотрели на Церковь как на святую Церковь, и основание этого воззрения находили в учении, что Бог дарует Церкви Духа Своего, то теперь епископов стали считать носителями этого Духа, и святость Церкви поставлена в связь с указанным преимуществом епископов. Произошли и другие перемены. Важнейшей из них было то, что для успеха победы над миром Церковь сделала многие уступки в пользу мира. Церковь стала различать двоякого рода нравственность: высшую, назначенную для избранных (отсюда впоследствии развилось монашество), и низшую — для большинства. Мало этого: она выставила одни нравственные требования для духовенства и другие — для мирян. Но так как члены Церкви не всегда выполняли и ослабленных требований, то для охранения чистоты Церкви предстоятелями Церкви было усвоено себе право прощать грехи, право как бы повторять таинство крещения, отпускающее все грехи. Все это вместе взятое чрезвычайно возвысило класс иерархических лиц. «В кругах мирян вера в благодать Божию стала ослабевать, и доверие к Церкви усиливаться». Присвоив себе право разрешать грехи, Церковь «стала действовать во имя Бога и вместо Него»; «епископ фактически сделался судьей vice Christi». На месте христианства, имевшего в своей среде Св. Духа (первохристианский энтузиазм), выступило учреждение Церкви, обладающее каноном (instrumentum divinae litteraturae) и духовной должностью (епископат). При всем этом Гарнак не соглашается с теми учеными, которые думают, что с такими переменами Церковь стала ниже по своим свойствам, чем христианство предыдущего времени. Он приписывает ей много достоинств. «Она уничтожила всякий остаток исключительности (сепаратизма) и стала в собственном смысле кафолической». Еще «кафолическая Церковь благодаря мудрости, осторожности и относительной строгости большинства епископов сделалась опорой гражданского общества и государства» (S. 296, 318, 329, 331, 334–336 и 343).

2) Развитие теологической науки и христианского вероучения.

Апологеты. — «В стремлениях апологетов познакомить образованный мир с христианством находят себе объяснение попытки этих греческих церковных мужей представить христианскую религию как философию и показать ее для иноверцев как высшую мудрость и абсолютную истину. Эти попытки, не как попытки гностиков, были благосклонно приняты христианским обществом и впоследствии сделались основоположением церковной догматики. Гностические спекуляции были осуждены, а апологетические, напротив, санкционированы. Тот вид, в каком апологеты изобразили христианство, в качестве философии, нашел себе признание. Почему апологеты имели такой успех, несмотря на то, что они, как и гностики, в своих произведениях ставили в связь церковное христианство с греческой философией? Ответ на вопрос может казаться парадоксальным, предваряет читателя Гарнак. Тезисы апологетов не встретили никаких сомнений в церковных кругах и привлекли к себе внимание грекоримского мира, потому что они сделали христианство рациональным, не затрагивая исторического Предания христианства и ничего не прибавляя к нему. В этом лежит глубокое различие между христианскими философами, как Иустин, и христианскими же философами, как гностик Валентин. Гностики отыскивали религию, а апологеты, хотя они и не сознавали этого ясно, искали уверенности для морального миросозерцания, какое у них уже было. Делая свое дело, те и другие сталкивались с комплексом христианского Предания, которое хотя для них было и чуждо, но многое в нем и привлекало их. Гностики старались о том, чтобы сделать удобопонятным этот комплекс Предания, а для апологетов было достаточно и того, что в этом комплексе заключается Откровение, что это Откровение несомнительно свидетельствует о едином духовном Боге, о добродетели и бессмертии, и что оно (это Откровение) имеет силу привлекать к себе людей и приводить к добродетельной жизни. Рассматриваемые внешним образом, апологеты, без сомнения, были консервативны, а такими они были потому, что они едва–едва касались содержания церковного Предания; а, напротив, гностики старались понять то, что они читали в Предании, и благовестие, о котором они слышали, хотели обосновать» (S. 372–373, 375). Вот задачи апологетов по Гарнаку. Объяснения свои он называет «парадоксальными», и едва ли кто не согласится с ним. О развитии христианского учения апологетами, после сейчас сказанного, у Гарнака, понятно, и речи не может быть.

Ириней, Тертуллиан и Ипполит. — Значение их в рассматриваемой области немецкий ученый описывает так: «Гностицизм и маркионитская Церковь заставили великую Церковь сделать выборку из Предания и избранное предложить христианам в качестве апостольского закона. Сюда относятся: крещальный Символ и канон Нового Завета. Но этого по нуждам времени было недостаточно. Нужно было разъяснить христианское учение. И это разъяснение заимствовало свою материю из св. книг обоих Заветов; но здесь же уже чувствуется влияние философской теологии, какой она является у апологетов, с другой стороны — в это толкование внесены древнехристианские надежды (эсхатология), как их понимали энтузиастические предшественники Иринея, с явным намерением защищать это предание. Не без влияния в этом случае оставались спекуляции гностиков: они нашли прием у всех мыслящих христиан. Теологические труды, возникшие при подобных условиях, носили в высшей степени своеобразный и сложный характер. Древнекафолические отцы: Ириней, Ипполит и Тертуллиан — были проникнуты убеждением, что в своих сочинениях они излагают самую общепризнанную церковную веру и ничего более. Но между тем это было не так. Канонизация книг Нового Завета разом дала великое множество познаний, которые следовало обработать в качестве догматов и соединить в одно с верой, какой жила Церковь до этого времени. Объем веры разрастался до необъятности, а между тем Предание, а также полемика заставляли не слишком идти вширь и довольствоваться краткими формулами. Это колебание между краткостью догматических формул и безграничной полнотой данного каноном содержания составляет одну из характеристических черт названных древнекафолических отцев. Эти отцы не заметили значительной перемены в положении вещей. Период энтузиазма в христианстве прошел, т. е. прошло то время, когда в раскрытии учения учители христианства могли в доказательство верности своих слов ссылаться на принадлежащие им дары Духа: пророчество, видение, «познание». Теперь необходимо было обращаться к таким инстанциям, как Предание, как разум. Но этого данные отцы не заметили и не думали о том, как согласовать требования рациональной теологии (разума) с Преданием. Твердо они знали одно: нужно беречься от гностической науки, от философско–теологических формул. Но эта предосторожность в действительности была тщетной. Как ни берегся Ириней от спекуляций, он наивным образом рядом с утвердившимися положениями веры дает место и спекуляциям, которые формально не разнятся от спекуляций апологетов или, что то же, гностиков. Рассматриваемые отцы, во всяком случае, не создали теологии в точном смысле этого слова. Для них теология есть объясненная вера, но это не так (см. ниже об Александрийской школе). Результатом догматической мысли рассматриваемых отцев было простое сплетение положений веры, которому недоставало строгого стиля, определенного принципа и твердой объединяющей цели. Такого рода форма вероучения особенно ясна у Тертуллиана. Тертуллиан был еще совсем неспособен свою рациональную теологию, развиваемую им в качестве апологета, внутренне соединить с христологическими положениями regulai fidei, которые он взял и защищал против ереси на основании Писания и Предания. Если он когда–либо пытается обосновать внутреннюю необходимость указанных положений веры, то он редко идет дальше риторического распространения и священных парадоксов (?). Он не был систематическим мыслителем, а был космологом, моралистом и виртуозом — адвокатом Предания, а потому его теологии, если этим именем можно называть его теологическое многословие, недостает единства; это — смешение разноречивых и нередко противоречивых положений; здесь нет ничего похожего на более древнюю теологию Валентина и на позднейшую теологию Оригена. У Тертуллиана все идет врозь; проблемы как быстро возникали, так же быстро и решались. Внутренних принципов и целей почти напрасно мы стали бы искать. Большое сочинение Иринея в этом отношении много превосходит теологическое писательство Тертуллиана. Впрочем, и Иринею отнюдь не удалось подвести материи, даваемые Св. Писанием и правилом веры, под основную его точку зрения об искуплении; кроме того, его архаические эсхатологические подробности не вяжутся между собой, и очень многое, например, мысли и формулы ап. Павла, у него совершенно потеряли свой характер. Его спекуляции в некоторых отношениях близко родственны с гностическими. В его теологических объяснениях вообще проглядывают очень разнообразные элементы: древнейшие христианские мотивы и упования, буква двух Заветов, морально–философский элемент (наследие апологетов), реальномистический элемент. Такой эклектический метод появился у великого учителя случайно, он результат «счастливой слепоты», которая не давала ему видеть пропасти, какая образовалась между христианским Преданием и тем кругом идей, в котором стали жить теперь. Во всяком случае, Ириней в этом методе предуказал метод будущей христианской теологии. Тертуллиан и Ипполит писали под влиянием Иринея. Оба они усвоили от него первохристианско–эсхатологические и рационалистические элементы, которые впоследствии на Западе слились в одно целое, но только Тертуллиан занял у Иринея очень немногое, а Ипполит и совсем остался позади Иринея. Ближайшее полезное последствие трудов Иринея, Тертуллиана и Ипполита заключается в сохранении преданного от древности и в рациональной обработке некоторых догматов, которые постепенно возникали в христианстве. Главным образом Ириней образовал ряд теологических схем, имевших большое значение в будущем. Быстрое эллинизирование евангельского учения, имевшее место в гностических системах, было предотвращено Иринеем и его последователями, потому что они большую часть древнехристианского Предания — или гіо букве, или по духу — сохранили и спасли для будущего. Но это сохранение куплено ценой принятия целого ряда гностических схем: медленно вступали они в круг воззрений своих врагов, но неминуемо должны были войти в этот круг, потому что все больше и больше уклонялись от первохристианской настроенности и мыслей и переходили все более и более к другому образу воззрений. Они сберегли большую часть древнего Предания для будущего христианства, но при этом содействовали постепенной эллинизации христианства» (S. 422–429, 435–437).

Климент и Ориген (Александрийская школа). — Чего не сделали Ириней и его преемники, то сделали Климент и Ориген: создали христианскую догматику. «Гносис, т. е. греческая религиозная философия, для Климента была не только средством бороться с язычеством и ересью, но он служил ему и средством раскрыть и доказать возвышенность и внутренние свойства христианства. Климент подчинил себя авторитету церковного Предания, но духовно прилепился к нему только после научно–философской обработки его. Его большой труд («Строматы») есть первая попытка — и по правде сказать, самое смелое литературное предприятие в истории Церкви — изобразить христианство как на основании Св. Писания и церковного Предания, так и на основании предположения, что Христос, как мировой Разум, есть источник всякой истины. Попытка эта удовлетворяла научным требованиям относительно философской этики и философского мировоззрения — недаром она назначалась для людей образованных, — и при этом давала богатое раскрытие содержания веры для простых верующих. По форме и содержанию здесь дано научное, христианское религиозное учение, которое не противоречит вере, которое не только в некоторых случаях подкрепляет и объясняет веру, но и возвышает веру в другую высшую духовную сферу, а именно — оно переносит веру из области авторитета и подчинения в область чистого знания и духовной внутренней настроенности, вытекающей из любви к Богу. Влияние гностицизма, в особенности Валентина, сильно отразилось на Клименте. Это влияние видно в понимании Климентом своей задачи (представить христианство как теологию), в определении формального принципа и в способе разрешения проблем. Но Климент много выше Валентина, в особенности потому, что он всю полноту проблем подвел под единство принципа. Значение Климента выражается в следующем: у Климента боговедение (Gottesgelehrsamkeit) сделалось высшей степенью благочестия, высшая философия греков поставлена под защиту и охранение Церкви, и при этом вся культурная жизнь греков нашла санкцию в сфере христианства. Логос есть Христос, но Логос при этом есть все нравственное и разумное на всех степенях развития человечества. При суждении о миросозерцании Климента нельзя не признавать, что церковное Предание занимает у него низшее место в сравнении с эллинской религиозной философией. Климент подготовил почву для создания христианской теологии, но не создал ее. Это сделал Ориген, который, опираясь на труды Климента, был способен дать систематическую обработку кафолического Предания. Между теологами христианской древности Ориген вместе с Августином занимают самое значительное и самое влиятельное положение. Ориген — отец науки в широком смысле слова, и при этом еще основатель той теологии, которая достигла завершения в IV и V вв. и которая в VI в. отвергла виновника ее, не потеряв, однако же, той печати, какую Ориген наложил на нее. Он создал церковную догматику и положил основу для науки об источниках иудейской и христианской религии. Он провозгласил примирение науки с христианской верой, высшей культуры — с евангельским учением на почве Церкви, и больше всех содействовал тому, что древний мир был приобретен для Церкви. Он держался методов, господствовавших в школах Валентина и неоплатоников. История догматов и церковная история за последующие века на Востоке есть просто история философии Оригена. Ариане и православные, критики и мистики, духовенство и монашество — все ссылались на Оригена и не оставляли этого авторитета. Ориген создал систему, которая примирила церковную веру с греческой философией (S. 505–510, 512–515, 555).

Ни в чем так ярко не проявляется эллинизация учения Церкви II и III вв., как в учении о Логосе. В христианских обществах около середины II в. существовало рядом два воззрения на лицо Христа: адоптианское, по которому Христос считался человеком, в коем (временно) обитало Божество или дух Бога, и пневматическое, по которому Иисус почитался (особым) небесным Духом, принявшим на Себя тело. Это последнее воззрение было принято апологетами. Но в течение II в. ни то, ни другое воззрение не возобладало в Церкви, так как оба они находили основание в Евангелиях: первое у синоптиков, второе — у Иоанна. Во всяком случае, второе, как нашедшее прием у апологетов, больше отвечало духу времени: хотели признавать Христа особым божественным существом. Вскоре с этим пониманием личности Христа слилось греко–философское представление о Логосе. Произошла даже замена одного понятия другим. И такая замена понятием Логоса неопределенного понятия о небесном Духе была очень выгодна для христианской теологии. Через определение небесного Духа во Христе, как именно Логоса, уяснено и утверждено понятие об этом Духе, как высочайшем и единственном в своем роде. Теологи, допустившие такую подмену, не боялись того, что они таким способом готовят опасность монотеизму, ибо понятие Логоса заключало в себе слишком широкое содержание. Но развитие этого учения встретило сильную оппозицию в так называемых монархианах. Монархиане стремились защищать то представление о Христе, какое находилось у синоптиков (против Евангелия от Иоанна) и хотели ратовать против слишком большого влияния философии Платона на вероучение. Но протест монархиан был бесплоден. Логология водворилась в Церкви. Победа логологии в Церкви есть победа неоплатонизма над другими философиями в области христианской теологии. А это нужно считать счастливым событием для Церкви. Неоплатонизм в III в. возобладал над всеми другими философскими системами; и если христианская Церковь заключила исключительный союз с ним, то она поступила как должно. Благодаря неоплатонизму христианство стало мировой религией. А если бы одержала победу теология монархиан, то возникла бы пропасть между Церковью и эллинизмом» (S. 560–564, 578).

Таково «построение» истории Церкви первых трех веков у Гарнака.

Гарнак в конце рассматриваемого тома не резюмирует своих выводов и положений, и таким образом лишает читателя возможности проверить себя — все ли понято им (читателем) так, как должен был желать того автор.

AUDIATUR ЕТ ALTERA PARS

Намереваясь сделать разбор исторической теории Гарнака, как она выразилась в первом томе его труда, мы желаем, чтобы наш разбор был доступен и понятен для каждого, а потому у нас не будет дано места для скрупулезной и буквалистической критики. Мы не станем разбирать частных мыслей и частных положений автора, потому что если бы мы взяли на себя эту задачу, то труд наш усложнился бы, а результат был бы самый неблагодарный. Как ни усердно стали бы мы разбирать книгу Гарнака, мы разобрали бы лишь меньшую часть содержащегося в ней (может быть, двадцатую или меньшую часть книги), и потому нисколько бы не достигли цели, не произнесли бы убедительного суждения, так как ббльшая часть содержания книги осталась бы не затронута критикой. Для фактической критики всей книги Гарнака нужно было бы написать не один том. С автором пришлось бы сражаться, вооружившись как элементарными, так и специальными сведениями из нескольких богословских наук: Св. Писания в широком смысле слова, патристики, канонического права, догматики и собственно церковной истории. Но подобная задача не может найти для себя охотника.

Освобождая себя от мелочного, фактического и текстуального разбора труда Гарнака, мы рассмотрим его сочинение с более общих точек зрения и преимущественно с точки зрения того метода, которому следовал немецкий историк при уяснении хода истории древнейшей Церкви. Цель критики, как нам кажется, будет достигнута, но путем кратчайшим. Конечно, и нам не избежать того, чтобы не разобрать этот или тот мелкий факт, частную мысль в книге. Но это будет делом попутным.

Гарнак начинает свою книгу с изображения учения Господа Иисуса Христа. Но учение Христа представляется в его книге в высшей степени бедным. Мы, однако же, должны сказать, что Гарнак недалек от мысли, что у Основателя христианства совсем не было никакого учения. Очерк учения Иисуса Христа, как представляется это учение Гарнаку, мы составили при изложении содержания книги этого ученого на основании текста книги. Но в примечаниях к этому тексту Гарнак сомневается в достоверности и подлинности даже тех воззрений Христа, которые приписаны Ему в тексте. Так, немецкий ученый сомневается: объявлял ли Иисус Христос Себя Мессией, находя, что эта часть евангельского Предания еще требует строжайшей критики (S. 49). Гарнак, далее, не уверен, что Иисус Христос учил о Своем втором пришествии — даже в той простой форме, как излагает это учение сам он, немецкий ученый. «Что говорил по эсхатологическому вопросу Христос, и что сказано не Христом, а произошло от Его учеников — об этом никто ничего не может сказать», — замечает немецкий историк (S. 51). Христос, как поучает Гарнак в примечаниях, не дал никаких установлений, которые бы служили отличительной чертой общества христиан. Что Христос не устанавливал таинства крещения — это ясно и прямо утверждается Гарнаком (S. 56); а что касается таинства причащения, то установил ли это таинство Христос — этот ученый не говорит ни да, ни нет (склоняясь на нет), под тем предлогом, что значение слов Христа о Теле и Крови «трудно уяснить» (S. 51). Но что же следует из сейчас нами приведенных фактов? А следует то, что Гарнак совсем упразднил личность Основателя христианства; а отсюда, в свою очередь, следует, что Гарнак пишет свою историю, не имея исходной точки, или точнее: исходной точкой его служит пустое пространство. Но вот вопрос: имеет ли право Гарнак взять исходной точкой пустое пространство? Нет, не имеет, по крайней мере мы уверены, что не имеет. Почему он не воспользовался Евангелиями для изображения Иисуса Христа? На это у него есть свои причины, но эти причины частью неосновательны, но понятны, а частью и неосновательны, и непонятны. Евангелия синоптиков он не признает подлинными. О Евангелиях от Матфея и Марка он утверждает, что они в Церкви долго считались не апостольскими произведениями, и только около середины II в. их стали считать произведениями вышеуказанных апостолов (S. 273). Евангелию от Луки он также отказывает в подлинности, так как оно с именем Луки неизвестно было даже Маркиону (середина II в.), а получило будто бы это имя позднее (S. 179). Такие рассуждения, положим, совершенно не основательны, но мы, по крайней мере, понимаем, почему Гарнак не воспользовался синоптиками при изложении проповеди Христа. Гарнак — сын своей ультрапротестантской среды, где так именно смотрят на исторический характер синоптиков; и мы можем искренне желать, чтобы он не следовал рабски за другими, но не можем этого требовать. Другого рода вопрос: почему Гарнак не пользуется как источником Евангелием от Иоанна? Отвергает ли он подлинность и этого памятника, как отвергает синоптиков? Не отвергает и не признает. Он говорит только: «Возникновение Иоанновых писаний, будучи рассматриваемо с литературной и догматико–исторической стороны, составляет мудрейшую загадку, какую задает древнейшая история христианства» (S. 66). Итак, Гарнак не знает, какой точки зрения держаться на происхождение Евангелия от Иоанна. Но что же из того, что он не знает этого? Следует ли из того, что Евангелие от Иоанна, по своему происхождению, есть «мудрейшая загадка», — следует ли отсюда, что этим Евангелием историк может и совсем не пользоваться при изложении учения Иисуса Христа? Гарнак так именно и думает. Он совсем оставляет в стороне Евангелие от Иоанна, как будто его и на свете не существует. Едва ли нужно доказывать, как мало основательности в таком поступке ученого историка. Поступать так, значит не знать самых элементарных требований науки. Если автор не понимает, как разрешить «мудренейшую загадку» относительно Евангелия от Иоанна, то ему сначала нужно было додуматься до какого–либо решения, а потом уже писать историю христианского развития первых веков. Теперь для нас ясно, почему учение Иисуса Христа (даже в тексте книги Гарнака) так бледно представлено. При изложении учения Христа не принято во внимание свидетельство главнейшего свидетеля о проповеди Христа — свидетельство Евангелия от Иоанна, и не принято по причинам совершенно непонятным.

Круг истин, в каком жило «первое поколение учеников Христа», т. е. Его апостолов, Его непосредственных учеников и апостольских последователей, выходит у Гарнака тоже непомерно скудным. Несколько очень простых истин, почти не новых — вот благовестие, в которое веровало и которым движилось «первое поколение» верующих в Иисуса. Неужели Гарнак и в самом деле, с его точки зрения, не мог отыскать таких памятников, которые бы свидетельствовали о более широком круге верований первенствующих последователей Христа? Трудно было ему найти такие памятники, но во всякому случае он мог бы отыскать их, если бы захотел. Как трудно ему было отыскать такие памятники, можно судить по той проскрипции, какой он одним взмахом пера (у Гарнака доказательств не ищите) подвергает большую часть канонических писаний, касающихся истории и учения апостольского века: книга Деяний св. апостолов неподлинна (но на какой странице и в каких выражениях говорит об этом автор — не припомню); соборное послание Иакова, в первоначальном своем виде, есть проповедь какого–то первохристианского энтузиастического пророка, а потом уже в Предании оно получило имя Иакова, следовательно, оно неподлинно; первое соборное послание Петра первоначально было письмом неизвестного павлиниста (последователя ап. Павла), а потом в Предании получило имя ап. Петра, следовательно, неподлинно; второе послание Петра очень позднее произведение, явилось в свет после середины II в.; послания Иоанновы представляют, по своему происхождению, «мудренейшую загадку»; соборное послание Иуды, по всей вероятности, первоначально было письмом неизвестного павлиниста и потом приписано ап. Иуде, следовательно, опять неподлинно; все так называемые Пастырские послания Павловы произошли незадолго до 180 г., неподлинны; Послание к Евреям было первоначально письмом неизвестного мужа или Варнавы (замечательно, что это послание Гарнак готов приписать Варнаве, а действительно приписываемое Варнаве послание он считает подлогом), а потом переделано в послание ап. Павла; специально об Апокалипсисе Иоанна автор замечает, что оно первоначально никакого Иоанна своим писателем не имело (т. е. ни ап. Иоанна, ни пресвитера Иоанна, которому оно иногда усваивалось древними), только около середины II в. оно получило значение произведения ап. Иоанна, после того, как в текст Апокалипсиса было внесено имя Иоанна (S. 273, 275, 279). Само собой разумеется, после такого огульного отвержения подлинности более десяти новозаветных писаний, касающихся апостольских времен, очень трудно обстоятельно составить изложение учения апостолов и других первых последователей Христа. Невозможно писать историю, не имея памятников, — это понятно само собой. Но читатель, конечно, заметил, что в проскрипционный лист Гарнака не вошли многие послания ап. Павла, представляющие очень много данных для характеристики верований «первого поколения» христиан. Почему и отчего? Дело темное, нуждающееся в разъяснениях. Вышеупомянутые новозаветные писания (которые мы перечислили) Гарнак отверг в качестве источников своего дела, потому что их считает неподлинными рационалистическая клика немецких богословов: он — поклонник рационалистической немецкой теологии, а потому налету хватает ее безапелляционные якобы научные приговоры — и покорно подчиняется им. Но не так просто решается рационалистическими немецкими богословами вопрос о большинстве Павловых посланий, не упомянутых нами выше. Даже рационалистические богословы признают их подлинность. Судя по многим примерам, можно утверждать, что Гарнак стал бы петь с чужого голоса, если бы кто–нибудь из его собратий объявил все послания Павла подложными, но этого–то и нет. Отвергать подлинность всех посланий Павла никто не решается. Что оставалось делать Гарнаку? Не самому же объявить их подложными? Оставалось, твердо стоя на почве своей науки, признать большинство Павловых посланий подлинными, и на основании их изобразить характер учения «первого поколения» верующих во Христа. Но сделать этого Гарнак не захотел. (Почему — об этом скажем несколько спустя.) Гарнак решился во что бы то ни стало отказать посланиям Павла во всяком влиянии на церковное вероучение вплоть до конца II или даже начала III в. И к каким только уловкам он не прибегает, чтобы скрыть от глаз читателя самое существование неудобных для его теории Павловых посланий (т. е. большинства из них). Не раз он обращается к благосклонному читателю и убеждает его забыть о посланиях Павла, этого «бывшего фарисея». Читатель слушает речи Гарнака, но недоумевает и даже просто не верит ученому немецкому профессору. Автор начинает с первых же страниц своей книги уверять читателя, что послания Павла долго оставались как бы под спудом и не имели влияния на догматическое воспитание Церкви. Он говорит: «Понимание христианства Павлом не носило на себе следов греческого влияния (а это разве обязательно нужно? — А. Л.). В этом свойстве Павлова учения лежит основание, почему в общее сознание христиан ничего не перешло из него, кроме идеи о всеобщности спасения, и потому невозможно дальнейшее развитие Церкви объяснять павлинизмом» (S. 41). Как это ново! Другие западные рационалистические ученые все развитие христианства выводят из Павлова богословия и утверждают, что «Павел есть Христос» христианства, а Гарнак уверяет, что Павлово учение не имело никакого приема и распространения в первохристианских обществах. Трудно добраться до истины, если взять руководителями современных немецких ученых рационалистического пошиба, а имя им — легион. Да, положим, Павел не имел влияния на догматику первенствующей Церкви, как хочет того Гарнак, но ведь сам–το Павел жил же в апостольское время и раскрывал очень многие христианские верования с замечательной полнотой; почему автор о нем–το и его учении не соблаговолил ничего сказать при изложении первохристианской догматики? Павел и его догматика — факты, на которые обязан обратить внимание историк апостольского века, если он не хочет морочить читателя. Но посмотрим дальше, как увертывается Гарнак, чтобы добыть себе право не излагать Павлова учения и отказать во всяком влиянии его на Церковь с первых времен ее бытия. Поясняя сейчас приведенные свои слова, Гарнак уверяет читателя, что исторические следы знакомства Церкви с Павловым учением так «общи, что нельзя представить их в определенном образе» (S. 42); «Павлиническая теология, — говорит еще Гарнак, — не тождественна ни с первоначальным евангельским учением, ни с каким–либо видом позднейшего вероучения» (S. 93). Словом, автор очень усердно старается убедить читателя, чтобы он сколько возможно забыл о посланиях Павла — они чему–то мешают в работе Гарнака. Когда же наконец были открыты в истории христианства послания Павла? Когда и кто первый оценил это неоцененное сокровище? Это случилось, по мнению Гарнака, не раньше середины II в. Из забвения вывели эти послания гностики — маркиониты и энкратиты: «Павлиническая теология заняла у них свое место» (S. 424). Вот какое благодеяние оказали христианскому миру маркиониты и энкратиты. Как скоро было впервые обращено внимание этих еретиков на Павловы послания, тогда и Православная Церковь, утверждает он, не могла более игнорировать Павловых посланий. Но на первых порах открытие Павловых посланий наделало немало хлопот православным писателям: эти последние никак не могли в своих воззрениях приноровиться к непривычным для них идеям (S. 280)… Изо всех этих рассуждений Гарнака для читателя ясно одно, что этот ученый не хотел давать место Павлову богословию в истории Церкви до конца II в.

Итак, несомненно, что беднота изображения Гарнаком как учения Основателя христианства, так и первоапостольского времени — есть дело намеренное, т. е. совершенно искусственное. Он изложил учение Иисуса Христа, не беря в руки Евангелия от Иоанна, а учение первохристианского времени, не принимая в расчет большинства Павловых посланий. На то и на другое у него не было никаких оснований и никаких прав — даже с точки зрения его науки и его собственных научных представлений. Но если у него не было никаких научных оснований и никаких прав поступать так, как он поступил, зато у него была непреодолимая потребность сделать именно так, а не иначе. Гарнак желал «построить» свою историю так, как делают светские историки, не только не принимая в расчет действия сверхъестественных начал, но и представляя себе историю, как развитие человечества от низших степеней цивилизации к высшим степеням этой цивилизации. Не будем говорить о том, правы ли светские историки, руководящиеся подобными взглядами. Для нас важно отметить в настоящем случае лишь то, что Гарнак держится этих взглядов, работая в такой области, как церковная история. Церковная история не укладывается в такие рамки, в какие заключают светские историки гражданскую историю. Церковная история имеет своей точкой отправления не минимум развития, а полноту религиозных идей. Этого, однако, не хотел взять во внимание Гарнак, и отсюда, как естественное следствие, выходило искажение им истории первохристианства. По теории светских историков, начальная историческая стадия развития данного общества (государства) проста, несложна, менее богата идеями и учреждениями, чем последующие стадии жизни общества. Поэтому и Гарнаку нужно было представить первоначальную эпоху христианства бедной идеями и учреждениями. Но в развитии этого предзанятого взгляда он встретился, после различных проскрипций исторических памятников, с двумя важнейшими памятниками христианской древности — Евангелием от Иоанна и посланиями Павла. Подлинность всех их отвергать было невозможно. Но, с другой стороны, Гарнаку невозможно было и воспользоваться этими памятниками, как свидетельством о характере и свойствах учения Христа и апостолов, невозможно было при точке зрения этого учения. Если бы он изложил благовестие Христово и учение первохристианской эпохи по указанным источникам, в таком случае благовестие Христово оказалось бы безмерно широким, и проповедь апостольская и вера первых учеников Христовых богатыми содержанием и многообъемлющими. Но если бы это последнее случилось, тогда первая стадия истории христианства являлась бы разрушающей Гарнакову теорию о развитии христианского общества, как и всякого человеческого общества, прогрессивным образом — от более простого к более сложному. Нужно было как–нибудь развязать крепко затянутый узел, но вместо того чтобы развязать, Гарнак решился разрубить его. И вот в результате — недостойные серьезного историка махинации, при помощи которых немецкий ученый старается отделаться от неудобных, мешающих стройности развития его теории памятников. И вот появляются его ни для кого не убедительные и ничего не доказывающие элукубрации, что Евангелием от Иоанна нельзя пользоваться при изложении проповеди Христовой, потому что «оно, по своему происхождению, мудренейшая загадка»; что нужно отказаться и от Павловых посланий, как источника, откуда можно черпать сведения о верованиях «первого поколения» последователей Христовых, потому–де, что они оставались без влияния на религиозноумственный строй апостольского века.

Таким образом, мы видим, что в исходных точках зрения труд Гарнака лишен основательности и тенденциозен. Неверность этих точек зрения отражается неверностью раскрытия церковно–исторического содержания и дальнейших стадий исторической жизни христианства.

Собственно говоря, мы могли бы и закончить на этом разбор труда Гарнака о первых трех веках. Для нас теперь ясно, почему труд его является таким, каков он есть, т. е. не соответствующим более основательным и распространенным представлениям о первом периоде церковно–исторической жизни. Достоинству труда всецело вредит метод, положенный в основу его, но непригодный для работы над церковно–историческим материалом первого века христианства. Если, как говорится, хорошее начало — половина дела, то худое начало, как у Гарнака, естественно, портит почти все дело. Говорим: мы могли бы окончить разбор книги Гарнака, ограничившись уже сделанными критическими замечаниями, так как мы вскрыли недостатки, которые должны были неминуемо неблагоприятным образом отозваться на всем его труде; но мы сочли за лучшее не оставлять без критических замечаний, по крайней мере коротких, и дальнейшие рассуждения автора. Мы надеемся, что таким образом будет еще нагляднее: с какими трудностями приходится бороться историку, ставшему на ложную дорогу в своем исследовании.

Прежде всего заметим, что общими принципами, заправляющими ходом развития церковно–исторической жизни послеапостольских времен, Гарнак считает эллино–римскую культуру и иудаизм, в особенности в той форме, какую представляло эллинизированное иудейство (например, иудейская александрийская философия). Не будем здесь распространяться о действительном значении первого из указанных принципов, так как об этом вопросе скажем ниже, когда станем оценивать взгляды Гарнака на формы и плоды влияния эллино–римской культуры на христианскую Церковь. Сделаем лишь замечание о таком факторе в жизни Церкви, каким было эллинизированное иудейство. Гарнак приписывает ему очень большое значение в дальнейшем ходе развития церковно–исторической жизни. Он, как мы уже знаем, прямо говорит, что это иудейство имело «замечательное влияние на возникновение кафолического учения веры». Из такого решительного утверждения Гарнаком своего мнения следовало бы выводить, что ученый историк очень хорошо знает, как происходило это влияние и какие есть на это свидетельства. В действительности же Гарнак об этом знает так же мало, как всякий другой. Он сознается, что «нельзя указать никакой отдельной личности», через которую совершалось бы это влияние (S. 45). При другом случае он заявляет, что «почти совсем недостает прямых свидетельств», на которых утверждалось бы мнение о зависимости христианского мировоззрения, принадлежавшего Церкви, от эллинизированного иудейства, как своего источника (S. 74). А если так, то выставлять иудейство, как принцип, заправлявший развитием Церкви, — нет оснований. Это — догадка Гарнака, которая так и остается догадкой.

Но обращаемся к судьбам Церкви и ее вероучения, как эти судьбы представляет себе Гарнак. Много проходит времени, по суждению этого ученого, прежде чем Церковь стала обладать системой догматических учений. В течение времени от 60 до 160 г. она мало чем обогатилась в сфере вероучения — по сравнению с первохристианской эпохой. Мы показали раньше, что, по его мнению, отличало христианское общество от 60 до 160 г. — в догматическом отношении. Это были какие–то обрывки верований. Правда, в отдельных христианских кружках, по его суждению, началось пробуждение догматизирующей мысли, но здесь не было ничего определенного, твердого и устойчивого. В учении видна колеблемость, заметны разноречия и даже прямые противоречия. При изложении содержания разбираемой книги Гарнака мы привели и примеры из этой книги, которыми он хочет доказать свой взгляд относительно непривлекательного состояния Церкви от 60 до 160 г. Так ли на самом деле было, как думает Гарнак? У Гарнака были свои причины как можно меньше приписывать значения Церкви указанного времени. Изучая это время, он не мог найти источника, источника несомненного и важного, откуда бы можно было производить усложнение религиозно–умственной жизни Церкви. Приписать важное значение в развитии религиозноумственной жизни самому христианству он не мог, потому что христианство, как он его понимает (а мы уже видели, как он его понимает) было лишь неопределенной энергией без определенного содержания. Оставалось количественное и качественное развитие христианских идей выводить из посторонних каких–либо влияний, но все старания найти такой источник развития христианства были напрасны для эпохи 60–160 гг. Таким источником, оросившим и оплодотворившим доныне бесплодное христианство, был, по Гарнаку, гностицизм. Но так как гностицизм, явившись во II в., не вдруг и сам развился и усовершенствовался, и не вдруг мог оказать благодетельное действие на Церковь, то пришлось Гарнаку отложить речь о изменении круга воззрений христиан, об обогащении их новыми, лучшими идеями, как думает этот ученый, до той поры, когда он станет излагать историю христианской жизни за время от 160 до 300 г. Единственно это, совершенно искусственное, соображение заставляет его изо всех сил стараться о том, чтобы Церковь безо всяких, по его мнению, причин не являлась преждевременно более богатой идеями, чем как это нужно немецкому ученому. Он так ревностно старается представить эпоху христианства от 60 до 160 г. бедной идеями, что не говорит даже, при изучении этой эпохи, о развитии литературы христианских апологетов, откладывая речь об этом предмете почему–то до более позднего времени в истории Церкви. Конечно, такой маневр несколько помогает ему с некоторым (кажущимся) правдоподобием проводить свои взгляды на ход развития христианской жизни изучаемого им времени. Но в сущности путем подобных искусственных маневров, путем намеренного умолчания о действительном состоянии догматизирующей мысли христиан от 60 до 160 г. — Гарнак ничего не достигает. Факты слишком громко говорят против него. Как ни искажает Гарнак, в своем изложении, действительного состояния христианской догматики данной эпохи, эта догматика ясно говорит, что она была не бедна, а богата. Посмотрим, например, каких невероятных хлопот и огорчений стоило ему раскрыть мысль, что будто в эту эпоху у христиан еще не было учения о божественном достоинстве Иисуса Христа, Сына Божия. Это, как известно, кардинальный догмат в христианстве, и история Церкви с очевидностью доказывает, что этот догмат всегда исповедывался христианами с самого начала христианства. Но Гарнак находит, что более сообразно с его исторической теорией, чтобы этот догмат утвердился и раскрылся в христианстве позднее, после развития гностицизма, в пределах от 160 до 300 г., и употребляет все усилия изгладить этот догмат из истории христианства 60–160 гг. Обозрим те, достойные лучшего дела, усилия, которые он употребляет с этой целью и которые свидетельствуют против его рационалистических замыслов. Гарнак, при всей своей предубежденности, не мог не обратить внимания на очень яркий факт, а именно, что с самых первых пор христиане относились к Основателю христианства с величайшим благоговением. Факт этот кажется непонятным рационалистическому теологу, и он старается как–нибудь затушевать его. Он, например, говорит: «Иисусу, как Мессии и Господу, воздавалось благоговейное почитание, это значит, — умствует немецкий ученый, — почиталось то имя (курсив в подлиннике. — A. Л.), какое Иисусу дал Его Отец» (S. 56). Мудрено что–то! Гарнак встречает в христианской литературе от 60 до 160 г. бесчисленные указания на то, что Христос почитался и назывался «Богом». Немецкий ученый старается как–нибудь благовидно (в сущности: вовсе не благовидно) отделаться от всех этих свидетельств. В этом случае он прибегает к самым разнообразным уловкам. Он вбивает в голову читателя мысль, что смущаться–де таким названием не следует, «так как понятие Θεός очень варьировалось и было эластично, как в среде лиц образованных, так и необразованных» того времени. Вообще тогда «считали за богов — бесстрастных, блаженных людей, продолжающих жить в вечности» (S. 82). Не спорим, скажем мы на это; но почему имя Бога удержалось и впоследствии за Иисусом Христом, а все другие претенденты не удержали за собой этого великого имени? Далее Гарнак старается выставить на вид, что будто наиболее ясное свидетельство о Божестве Христа находится в сочинениях подозрительного происхождения — еретических: в апокрифе Acta Iohannis, у Маркиона, у монтанистов (S. 140). Но ведь есть же свидетельства относительно этого учения и у церковных писателей? Есть. Этого Гарнак отрицать не хочет. Но ему кажется, что эти свидетельства нужно понимать не так, как их обыкновенно понимают. Ясное свидетельство Иустина, называющего Христа Богом, он усиливается ослабить или тем соображением, что это имя дается Иустином на основании ветхозаветных изречений (да разве Ветхий Завет не переполнен указаниями на достоинство Мессии?), или же тем наблюдением, что этот апологет слова Θεός, употребляемого им в отношении ко Христу, не предваряет членом ό (но не так ли поступает и Ориген, прямо учивший о единосущии Сына Божия, Христа, с Богом Отцом?). С другими христианскими свидетельствами II в. о Божестве Христа Гарнак поступает еще страннее. Он утверждает, что если в христианской литературе употреблялось именование Иисуса Богом, то это не с тем, чтобы «возвысить достоинство Христа, но часто наоборот — с тем, чтобы показать, что основание Его достоинства лежит не в Нем самом, но что Он есть только несамостоятельный возвеститель (Offenbarer) Бога» (S. 131–133). Толкование ни с чем несообразное. При помощи таких якобы научных операций, какие позволяет себе Гарнак, самое ясное догматическое учение древнего времени легко превратить — впрочем, ради собственного удовольствия — в самое неясное. Замечательно, что все эти научные проделки не доставили желаемого удовлетворения и самому Гарнаку; он чувствует, что ему не удалось разделаться с неудобными свидетельствами, как он надеялся на это. А потому мы встречаем странную жалобу на «беззаботность (die Unbekiimmertheit) первохристианских писателей, отводивших Христу место Бога» (S. 128). Значит, по суждению Гарнака, они поступали нерассудительно. Но рассудительно ли поступает новейший ученый, умышленно искажая смысл слов первохристианских писателей?

В течение 60–160 гг. Церковь, по суждению Гарнака, была бедна догматическим содержанием, неустойчива в своих верованиях и как бы мертвенна, но в конце этой фазы в жизни Церкви возникает и развивается, по словам того же ученого, явление, которое в самом скором времени должно было обогатить Церковь по содержанию ее верований, дать им твердость и крепость и призвать ее к жизни, оживить — словом, «обновить лицо» Церкви. Таким явлением был, по мнению Гарнака, гностицизм. Кто мог ожидать такого мнения от ученого историка? Все свои лучшие комплименты он адресует гностикам. Гностицизм для немецкого историка — тот «ящик Пандоры» (см. § 12), откуда христианская Церковь могла заимствовать все, что ей нужно. Что обыкновенно говорится о кафолической Церкви — это самое теперь приписывает он гностицизму. «Гностики, — говорит он, — были единственными теологами своего времени; они возвели христианство в систему догматов, первые систематическим образом обработали предания» и т. д. Он нашел у гностиков всего вдоволь — и наука–то их была прекрасна: здесь возникли первые научные комментарии, философско–догматические сочинения, — и искусство–то у них процветало: религиозные гимны и оды, церковные песни родились у них как грибы после летнего дождя. Но читатель все это уже знает и конечно спросит: так ли это? Можно подумать, что до нас дошла какая–то богатейшая литература гностиков, перед которой ученым остается удивляться и благоговеть. Но в действительности ничего такого нет. От литературы гностиков дошли до нас отрывки, сохранившиеся большей частью в трудах древнехристианских полемистов. Отправляясь от этой литературы, можно наговорить много приятного о гностиках, как делает Гарнак, если ученый обладает пылкой фантазией и не любит стесняться в выводах, подобно тому же Гарнаку, но можно, с другой стороны, утверждать, что литература эта бессвязна, противоречива, символизм ее доходит до бредней, что это такие опыты теологического писательства, которые часто представляют собой детский лепет, как и утверждают писатели, привыкшие оценивать явления по их действительности, а не мнимому значению. Что взгляд Гарнака на гностицизм не есть взгляд науки, а есть частное, неавторизованное наукой мнение, об этом лучше других знает сам рассматриваемый ученый. Он прямо говорит, что «до сих пор еще никто не признавал за гностицизмом такого значения в истории догматов», какое приписывает он этому явлению (S. 163). К этому еще нужно прибавить, что чересчур оригинальный взгляд Гарнака на гностиков, без сомнения, никогда и не сделается общепризнанной научной истиной, потому что этот взгляд выдуман автором для своих личных потребностей. По его представлению, само по себе христианство, каким оно появилось на иудейской почве, было почти лишено всякого содержания. И для того чтобы стать содержательным, сделаться великой мировой силой, кафолической Церковью, христианство должно было впитать в себя живительные соки грекоримской культуры. Но когда же это случилось? История ясно указывает, что в III в. христианство сделалось великой мировой силой. Поэтому Гарнаку, с его точки зрения, непременно нужно было в течение второго века указать пункт, когда христианство могло войти в тесное общение с греко–римской культурой. Но сколько ни напрягал зрения немецкий ученый, он не мог открыть ничего сколько–нибудь важного, что можно было бы признать за такой пункт. Чтобы найти себе выход из неловкого положения, Гарнак, за неимением ничего лучшего, признал в гностицизме греко–римский фактор, которым будто бы и условливалось дальнейшее развитие Церкви. Но на этом затруднения Гарнака не кончились. Для него, при всей его предвзятости взглядов, казалось слишком смелым без всяких доказательств признать, что культура греко–римского мира II в. и гностицизм — одно и то же. Поэтому ему нужно было убедить читателя, что имея дело с гностицизмом, мы на самом деле имеем дело с греко–римской культурой. Убедить в этом читателя оказалось очень трудно, потому что наука не думает отождествлять греко–римскую культуру II в. с гностицизмом. Немецкому ученому, при таком положении вещей, ничего не оставалось делать, как в обширнейшей немецкой литературе отыскать какого–нибудь писателя, который бы обмолвился словцом в пользу указанной Гарнаковой тенденции. После многих поисков Гарнак нашел одного писателя, по фамилии Иоэль (Joel), который говорит, что «гностицизм в сильной степени носит греческий характер и в особенности–де выдвигается в нем на первый план платонизм» (S. 165). Но Гарнак при этом забыл сообщить хоть какие–либо сведения об этом Иоэле. По справке оказывается, что Иоэль никогда не занимался историей гностицизма, что он есть еврейский писатель, нисколько не известный в науке, написавший две тощих брошюры об отношении христианства и еврейства в первые века. Из этих–то брошюр Гарнак и извлек вышеприведенные мнения Иоэля на гностицизм. Если для нас сколько–нибудь авторитетен Иоэль, то мы должны последовать воззрениям и Гарнака; а если Иоэль для нас не авторитетен, то мы можем с полным спокойствием духа отвергнуть воззрения Гарнака, построенные на мимолетной мысли Иоэля. Полагаем, что выбор не затруднит читателя.

Как ни фантастично то представление, какое составил себе Гарнак о значении гностицизма в истории христианской Церкви, он, как мы знаем, влиянием гностицизма объясняет все дальнейшие успехи, все дальнейшее процветание этой последней.

Гарнак утверждает, что под таким или другим влиянием гностицизма в Церкви: 1) началась деятельность по части составления и авторизации Символов веры, 2) образовался канон новозаветных книг и 3) расширилось и изменилось самое понятие о Церкви. Мы не станем рассматривать первое и последнее из этих положений: первое положение в основе своей верное, хотя и обставлено у немецкого ученого различными аксессуарами, не имеющими действительного научного значения; а последнее положение ничего не представляет нового в сравнении с тем, что не раз было высказано в немецкой богословской науке об историческом развитии понятия «Церковь». Сделаем лишь несколько замечаний о мнениях Гарнака относительно образования новозаветного канона. Гарнак отнюдь не мог показать с научной ясностью и точностью ни того, что канон впервые образовался лишь около 180 г., ни того, что он создался в Церкви по обязательному примеру гностиков, ни того, что в канон вошли не одни апостольские писания (в более серьезной немецкой научной литературе обо всем этом рассуждают иначе. См.: Herzog. Encyklopadie. Bd. VII; Kanon des Neuen Test. 1880). Любопытно видеть, однако же, как путается Гарнак при раскрытии своих взглядов на происхождение канона. Он думает, что Церковь, создавая канон и признавая одни книги каноническими, а другие не признавая такими, руководилась в этом случае, между прочим, тем критерием, что древние книги были в конце II в. для нее уже не совсем понятны по содержанию, а книги более новые для нее были ясны и удобопонятны, почему будто бы Церковь первого рода книги авторизовала как книги действительно апостольского происхождения, а книги второго рода лишала такого авторитета. Но автор, к утешению читателя, сам разрушает свою гипотезу, когда утверждает, что в канон вошли книги, написанные весьма незадолго до времени образования канона (ganz junge), какими он признает пастырские послания и второе послание Петрово (S. 273, 279). Кто так путается в своих суждениях, как Гарнак, тот этим обнаруживает, что он стоит на ложной дороге и чужд основательности. Вообще нужно сказать, что Гарнаком отодвинуто происхождение канона к такому позднему времени, как конец II в., не вследствие какой–либо научной потребности, а ради стройности его собственной системы. В творениях Иринея Лионского христианское богословие достигает замечательной степени раскрытия. Гарнаку захотелось подыскать для этого факта объяснение, и это объяснение он находит в том, что только что образовавшийся во времена Иринея канон будто бы дает этому писателю неизмеримое количество идей, необходимо теперь занявших умы христианских богословов. Немецкому ученому для немудреного факта понадобилось мудреное объяснение. Не мешает заметить еще, что автор, по–видимому, вопреки собственной воле, внушает читателю с осторожностью относиться к его рассуждениям: по поводу Символов первохристианской Церкви, по поводу происхождения канона и по поводу развития понятия о Церкви как таковой. Он говорит, что в своих исследованиях этих вопросов он лишь «идеально конструирует развитие», причем «действительное течение вещей часто для него остается скрытым» (S. 254). И так как выражение «идеально конструировать (историческое) развитие» в русском переводе значит сочинять, а замечание о том, что «действительное течение вещей остается скрытым», в том же переводе значит делать дело, которое сам недостаточно понимаешь, то осторожность читателя, естественно, должна переходить в скепсис, в законный скепсис.

Под влиянием гностицизма явилось и другое благодетельное последствие для Церкви, по Гарнаку. Она получила богословскую науку и привела свои верования в систему. Говоря об этом, как мы знаем, Гарнак пишет трактаты об апологетах, Иринее с Тертуллианом и Ипполитом и об Александрийской школе.

Что касается апологетов, то мы замечали выше: прав ли автор, перемещая их деятельность из эпохи от 60 до 160 г. в эпоху от 160 до 300 г. Нет надобности рассуждать и о ценности взглядов Гарнака на сущность апологетической миссии Иустина и других писателей того же рода. Немецкий ученый сам назвал эти взгляды парадоксальными (S. 373). Мы в этом случае вполне согласны с автором. Но с другой стороны, мы решительно не соглашаемся с немецким ученым, что будто догматическое учение апологетов и в самом деле было так несложно и несовершенно, каким оно представляется в их литературных произведениях (S. 372). Можно утверждать, и притом с полной основательностью, что апологеты, предназначая свои сочинения главным образом для язычников, не имели ни побуждений, ни цели излагать полного христианского учения: они преимущественно говорили о таких истинах, которые могли быть понятны и язычнику. Верования апологетов, несомненно, отличались большим богатством содержания, чем как можно думать на основании их апологий.

К основным мнениям Гарнака относительно Иринея, Тертуллиана и Ипполита нужно относиться отрицательно. Не должно соглашаться с мнением Гарнака, что будто богатство и полнота христианского учения у них по сравнению с апологетами зависели от того, что последние писали до времени образования новозаветного канона, давшего «неизмеримое количество познаний», а Ириней, Тертуллиан и Ипполит — после образования канона. Канон тут ни при чем. Ириней и его преемники в литературе просто потому с большей подробностью говорят о христианских догматах, что они полемизировали с еретиками, а не писали, как апологеты, для язычников; опровергать еретиков можно было только через раскрытие сущности многих христианских догматов. Нельзя считать хоть сколько–нибудь основательным и тот взгляд Гарнака, что будто не только Тертуллиан (писатель, действительно, не чуждый тех недостатков, какие приписывает ему немецкий ученый. См.: S. 426–427), но и Ириней не могли совладать с богатством представлений, данных вдруг каноном, путались в них, не имели объединяющего принципа в изложении христианского вероучения. Конечно, у Иринея нет систематического изложения догматов, но это и понятно: он не писал догматической системы, а ратовал против слишком нестройных систем своих врагов. И тем не менее один Ириней, как христианский богослов, заставляет забыть, что до него были такие quasi–теологи, как Маркион, Валентин и пр. Достоинств его творений могут не признавать только люди, увлеченные гностицизмом и видящие в нем какую–то эру христианского богословия. Мы должны отметить очень странные отношения немецкого ученого к богословию таких писателей, как Ириней, Тертуллиан, Ипполит — по сравнению с богословием гностиков. У гностиков для Гарнака все хорошо: неясное — ясно, намек принимается за раскрытие истины, он любезно вкладывает в уста гностиков истинно ученые речи, все будто у них так стройно и научно. А напротив, у православных писателей, сейчас названных нами, Гарнаку все както не нравится. Везде у них старается отыскать недостатки, в их мыслях он не находит ни единства, ни целесообразности. Нетрудно видеть, что Гарнак к гностикам относится как к любимым детищам, а к православным писателям — как к нелюбимым пасынкам. Наконец, следует признать несомненной ошибкой взгляд Гарнака на идейную зависимость Иринея и продолжателей его дела — от гностиков. Ничего общего между первыми и последними нет. К каким невероятным натяжкам прибегает Гарнак, чтобы доказать этот свой тезис, видно из двух следующих примеров. Он утверждает, что «различные зоны гностиков превратились у Иринея в различные степени и теории спасения, под руководством Логоса» (в Ветхом и Новом Заветах. S. 434). Но что сходного между эманацией эонов и историей откровения Ветхого и Нового Заветов? Или Гарнак находит, что православное учение Иринея и Тертуллиана о двух природах во Христе есть только перенесение в Церковь гностических представлений об Иисусе «страждущем» и Христе «бесстрастном»? (S. 474). Но опять–таки: есть ли тут сходство? Гностики говорят о двух лицах, а православные писатели об одном лице, хотя и двоякой природы. Каждому понятно, что при подобных натяжках и ухищрениях можно различное представлять сходным, а сходное различным, — и во всяком случае нет трудности навязать Иринею и Тертуллиану идейную зависимость от гностиков.

Менее спорного в суждениях Гарнака о Клименте и Оригене. Нам кажется, что этот ученый прав, когда допускает их идейную зависимость от гностиков. И нужно ставить в заслугу Гарнаку, что он оттенил эту сторону в истории древнеалександрийской школы. Учение Климента и Оригена тот же ученый излагает, почти не отступая от истины. Но рядом с этим во взгляде на древних александрийцев у Гарнака много преувеличений. Напрасно он смотрит на Климента и Оригена как на каких–то завершителей в развитии древнехристианской догматики. Климент и в особенности Ориген старались дать христианскому учению систематическую форму. Но значит ли это, что они создали христианскую догматику? Ориген не привнес ничего нового в христианское учение. Он вложил его в гностико–неоплатоническую форму. Но это было его личное дело, которое не было и не сделалось достоянием Церкви. Напрасно Гарнак слишком преувеличивает значение Оригена для последующей Церкви. В Церкви последующего времени мы не находим ничего, что можно было бы назвать в строгом смысле школой Оригена. Его идеи сделались известны в Церкви, но нельзя указать ни одного христианского ученого древности, который бы учил, как сам Ориген. Критика Оригеновых мнений преобладала над увлечением оригенизмом и в III, и в IV вв.

В количественном отношении очень видное место занимает в книге Гарнака исследование о монархианах. Около 150 страниц отведено этому предмету. Но сказать о характере исследования им монархианства почти нечего. Трактат о монархианах приклеен в книге совершенно внешним образом. По–видимому, автор не знал, какое место отвести монархианству как особому явлению среди других явлений, а потому трактат о монархианах отнес к концу книги. Что касается воззрений Гарнака на сущность и значение монархиан, то эти воззрения имеют смысл при предположении, что Евангелие Иоанново стало влиять на умы христианского общества раньше середины II в. А как скоро такого предположения не допускать, все суждения Гарнака теряют всякий интерес. Это соображение делает излишним дальнейшее рассмотрение суждений Гарнака по поводу монархианства и сопряженных с ним явлений (например, церковного учения о Логосе).

Таким образом для нас открылось, что «построение» истории Церкви первых трех веков, сделанное Гарнаком, не удалось.

Его взгляды заслуживают сильных порицаний. Но не порицать только нужно Гарнака, а и пожалеть. Он — печальная жертва увлечения таким историческим методом, который без изменений не может быть приложен к обработке церковной истории.

В предисловии к своей книге Гарнак говорит, что его книга «составилась из его университетских лекций». Хороши же должны быть эти лекции! И выражает желание, чтобы «студенты, изучающие науку под его руководством, сообща читали его книгу» (S. VIII). Хороши же выйдут из них пасторы, т. е. проповедники христианских истин!

В том же предисловии Гарнак заявляет: «Мы теперь знаем, в каком направлении мы должны работать» (Ibid.). А кто познакомится с сочинением Гарнака, тот с полной справедливостью может сказать себе: «Теперь мы знаем, как не должны мы работать».

 

Статья вторая

В предшествующей статье мы обозрели историю Церкви первых трех веков, как она описана Гарнаком, теперь обратимся к исследованиям того же ученого по части дальнейшей церковной истории.

В этой области для человека, принадлежащего к Православной Церкви, конечно, дороже и интереснее всего исследования науки относительной Греческой церкви, так как по заключении первых трех веков в истории этой Церкви следует многознаменательный период Вселенских соборов с сопровождающими их замечательными событиями и явлениями. К нашему удовольствию, именно этим–το периодом Вселенских соборов занимается Гарнак во второй книге своего сочинения, посвященной эпохе с Константина Великого, имея намерение исследовать западный христианский мир в другой книге, которая еще не явилась в свет.

Приступая к изображению эпохи Вселенских соборов, Гарнак предварительно (в «Предисловии») бросает общий взгляд на эти времена. Он говорит: «История развития догмы (т. е. церковная история с IV по IX в.) не представляет такого высокого интереса, как история ее возникновения (т. е. эпоха первых трех веков). Если рассматривая сложнейшие и подробнейшие вероизложения, богослужебный культ, христианский неоплатонизм (?), почитание святых до конца VII или даже VIII в., мы оглянемся назад, на Оригена и III в., то будем поражены, найдя, что все это и тогда уже существовало. Все историческое развитие догмы начиная от IV в. до Иоанна Дамаскина и Феодора Студита, в некотором отношении было только процессом более точного определения выбора и воспроизведения того, что было дано раньше. На Востоке (в Церкви) не встречается ничего нового и оригинального; здесь мы имеем дело лишь с тем, что получено по преданию, не с оригинальным, а производным. Однако же то, на что направляли свою мысль целые века и что было для них, для этих веков, священным, не потеряло своего значения и теперь. Кто может отрицать, что и для нас — мы имеем в виду Церковь и науку — имеют свою силу те условия, в каких находились те прошедшие века? И теперь, в наше время, сохраняют свою силу вероопределения, которые создались в византийский период; содержание этих вероопределений для всех Церквей составляют догматы κατ εξοχήν, так как главными догматами считаются и теперь учение о Троице и Христе–Богочеловеке, а это и излагается в вышеуказанных вероопределениях. Исследователь, занимающийся изучением развития этих догматов с IV в., хотя и не чувствует удовольствия при виде недостатка свежести и оригинальности в материях, но все же может утешать себя соображением, что он, исследователь, имеет здесь дело с такими предметами, которые оказывали громадное влияние (еіпе ungeheuere Macht) на умы и сердца людей, да и доныне они не потеряли господства. И как многому можем здесь поучаться и мы, свободные евангелические христиане», — говорит протестантский ученый о протестантах (S. VII).

Вот основной взгляд Гарнака на период Вселенских соборов. Конечно, не со всеми частными мыслями этого ученого, выраженными в сейчас приведенной тираде, можно и должно соглашаться. Но во всяком случае это чуть ли не самая лучшая страница в рассматриваемой книге Гарнака. Достойно внимания как то, что он хорошо понимает и прямо высказывает, какое значение имеет история периода Вселенских соборов в общей истории христианского мира, так и то, что, желая принизить эту эпоху в сравнении с предыдущей, он, однако же, не замечая и не желая того, говорит ей похвалы. В самом деле, не находя новизны и оригинальности в ходе раскрытия догматов Церкви с IV в., он с удивлением останавливается при виде того явления, что Церковь живет жизнью, совершенно тождественно с прежними веками. Немецкий историк видит в этом явлении недостаток, остановку жизни, оскудение сил, но в действительности примечаемое немецким историком явление свидетельствует, что Греческая церковь в своей жизни руководилась не случайностями и переменчивыми обстоятельствами, а теми нормами, которые создались издревле и которых она твердо держалась. Таким образом, там, где исследователь–протестант усматривает недостаток, там с иной, более правильной точки зрения необходимо видеть достоинство Греческой церкви.

Мы сказали, что сейчас приведенные слова Гарнака чуть ли не лучшее место во всей его теперь рассматриваемой нами книге. Это замечание уже наперед должно показать, как много несообразного с истиной и научными требованиями наговорено немецким автором относительно такой важной стороны церковно–исторической науки, как период Вселенских соборов.

Посмотрим прежде всего, какие факторы, по суждению Гарнака, заправляли развитием и жизнью Церкви с IV в. Одним из таких факторов, по его мнению, служила языческая философия. Хотя подобный фактор допускался и другими церковными историками, но, кажется, никто еще до сих пор не придавал ему такого первенствующего значения, как это делает Гарнак. «История философии, — рассуждает этот ученый, — имеет великое значение в развитии Греческой церкви. Отцы православной догмы IV и V вв. были платониками. Аристотелизм в это время приводил к неправославному пониманию догмы (Лукиан, ариане, антиохийские богословы, или богословы Антиохийской школы). Но и сама богословская система верований, созданная при посредстве платонизма, с течением времени также необходимо должна была сделаться неправославной (еретической: heterodox). После того как платонизм сделал свое дело, утвердив известные понятия и воззрения в области догмы, православная система могла продолжать жизнь при посредстве и пособии аристотелизма. Всякое дальнейшее пользование платонизмом приводило к сомнительным выводам» (S. 156). Нисколько не ново! Это обыкновенный путь, через который проводят развитие христианской мысли те писатели, для которых христианство представляется не полнотой высших откровенных истин, а какой–то амальгамой всяческих идей, в особенности идей греческой философии. Но странно то, что Гарнак высказывает это воззрение решительнее, чем кто–либо, хотя и ни откуда не видно, чтобы он сам в самом деле изучил греческую философию: он преспокойно утверждает эту мысль, полагаясь не на свое, а на суждение других; еще страннее то, что такой фактор, как греческая философия, почти совсем не играет никакой роли в дальнейшем раскрытии им церковноисторических вопросов: он только припоминает при том или другом случае о предполагаемом влиянии философии на догму, нимало не убеждая читателя в действительности этого влияния.

Другим фактором в развитии мысли и жизни Церкви, по Гарнаку, служил «оригенизм», т. е. вся совокупность религиозных воззрений Оригена. Кажется, Гарнак этому явлению — оригенизму — отводит то самое место в истории Церкви, какое обыкновенно отводится церковными историками христианству, как определенному и богатейшему источнику религиозного знания и нравственных идеалов. Так как под христианством, как показано нами в предыдущей статье, Гарнак ничего определенного не подразумевает, представляя его чем–то изменяющимся и разнообразящимся вместе с течением времени, то неудивительно, что начиная говорить о развитии мысли и жизни Церкви с IV в., он должен был указать вместо самого христианства какуюлибо частную форму его понимания — в качестве церковно–исторического фактора. Отсюда и появляется у немецкого ученого оригенизм с тем значением, на какое нами сейчас указано. Гарнак говорит: «История догмы и история Церкви последующих веков (т. е. с IV в.) на Востоке есть история философии Оригена. Ариане и православные, критики и мистики, отрекшиеся от мира священники и сближавшиеся с миром монахи ссылались на Оригена и не переставали ссылаться на него» (Bd. I. S. 555). И действительно, в течение дальнейшей речи Гарнак для объяснения чуть не всех явлений припоминает читателю имя Оригена или какую–либо его частную мысль. Не будем распространяться о том, разумно ли оригенизмом подменять христианство, как делает Гарнак. Можно ли оригенизм, с которым, как явлением научным, знакомы были немногие, — да и из этих немногих иные относились к нему отрицательно, — можно ли оригенизм считать фактором в «развитии истории догмы и истории Церкви» с IV в.? На эти вопросы сам собой получится отрицательный ответ, когда мы впоследствии рассмотрим и оценим бесконечную путаницу и разнообразные затруднения, составляющие плод усилий Гарнака объяснить влиянием оригенизма ход церковной истории вместо того, чтобы объяснить этим влиянием лишь известную часть исторических явлений и движений.

Указав важнейшие факторы, которые, по мнению Гарнака, заправляли ходом церковно–исторической жизни и главным образом —христианской мысли с IV в., мы должны теперь изложить представления этого ученого как о самом церковно–историческом процессе эпохи Вселенских соборов, так и о тех результатах, к каким приводил этот процесс.

Эпоха Вселенских соборов, как известно, обнимает движения тринитарные, христологические и иконоборческие. В настоящий раз мы займемся изучением и оценкой представлений Гарнака относительно тринитарных споров, т. е. относительно эпохи первых двух Вселенских соборов, оставляя рассмотрение споров христологических и иконоборческих до нашей следующей и последней статьи.

Чтобы наперед знать, к какому результату приходит Гарнак в изучении тринитарных споров, и чтобы таким образом с большей ясностью понимать, куда клонятся его частные исследования вопросов, составляющих сущность истории тринитарных споров, мы изложим взгляд немецкого ученого на ту стадию в развитии церковной жизни и мысли, какой достигло это развитие тотчас после II Вселенского собора. Гарнак говорит: «Первая эпоха истории догматов заканчивается Константинопольскими соборами (II Вселенским собором 381 г. и поместным 383 г.). На них определенно утверждена вера в полное Божество Искупителя для кафолической Церкви. В этом решении вопроса после Афанасия Великого принимали самое большое участие, с одной стороны, каппадокийские отцы (т. е. Василий Великий, Григорий Богослов, Григорий Нисский), с другой — римские папы и Амвросий Медиоланский. Но это решение не вошло бы в силу так рано, если бы этому не содействовал в Константинополе могущественный властелин (Феодосий Великий), родом с Запада. Богословы, участвовавшие в решении вопроса, были мужами, украшенными полным образованием своего времени и притом были проникнуты идеалами монашеского благочестия. Каппадокийские отцы были еще, относительно говоря, самостоятельными богословами, достойными учениками и почитателями Оригена; они вложили в новые формы веру Афанасия Великого, сделали ее понятной для тогдашней мысли, и, таким образом, видоизменив эту веру, утвердили ее. Рядом с ними стоял муж, проложивший путь для проблемы будущего времени, равный с ними по учености, но превосходивший (?) их в некотором отношении по части теологии — это Аполлинарий Лаодикийский. Арианство обнаружило свои слабые стороны больше всего через то, что оно быстро сходит на нет, после того как оно лишилось императорского благоволения и поддержки. А императором Феодосием Великим впервые осуществлено кафоличество, т. е. осуществлена идея общения, которая соединила Восток и Запад в таком вероизложении, помимо которого не должна быть признаваема никакая другая форма вероизложения» (S. 33). В этом изложении результата тринитарных споров Гарнак, как видим, ничего не говорит о третьем лице Св. Троицы — Св. Духе, вопрос о Котором, как известно, был предметом споров и изысканий в IV в., но рассматриваемый ученый придает этому вопросу второстепенное место в ряду других вопросов того времени и даже сомневается, действительно ли сделано известное определение относительно учения о Духе Св. — на II Вселенском соборе.

Теперь можем в подробности рассмотреть тот церковно–исторический процесс, который совершился, по взглядам Гарнака, прежде чем получился результат, который мы сейчас изложили словами этого ученого. Передавая главнейшие мысли и доводы Гарнака, мы не будем прерывать это изложение полемическими замечаниями; эти замечания будут представлены в совокупности в конце статьи, как было сделано нами и при рассмотрении суждений Гарнака относительно истории первых трех веков.

Начнем с появления арианства, как это появление разъяснено Гарнаком. — На большом восточном соборе в Антиохии (около 268 г.), созванном против монархианина Павла Самосатского, было принято учение о божественном Логосе, но отвергнуто выражение ομούσιος. Ученейший муж, процветавший на Востоке в конце III и начале IV в., Лукиан, сделался наследником (воззрений) отлученного митрополита Павла Самосатского. Получив образование в Эдесской школе, где от времен Вардесана оставался свободный и самостоятельный дух, Лукиан затем сделался приверженцем Павла, разделял его воззрения, подтверждая их Библией, по части изучения которой он стоял во главе других. Он основал в Антиохии экзегетико–теологическую школу, которая в правление трех Антиохийских епископов (Домна, Тимея и Кирилла) находилась вне общения с Церковью, но незадолго до своей мученической смерти Лукиан воссоединился с Церковью. Эта школа была родиной арианского учения, а Лукиан, глава ее, есть Арий до Ария. Исходной точкой Лукиана была христология Павла Самосатского, но эта христология, сообразно духу времени, соединена была с учением о Логосе и образовала твердую систему. Что учение о Логосе постепенно оказало все более и более сильное влияние на адопцианскую доктрину (т. е. на доктрину Павла Самосатского, по которой Христос, не будучи Богом, сделался Сыном Божиим по восприятию) — это вероятно. Этим объясняется переход Лукиана при конце жизни на сторону Церкви. Как учитель в школе и как аскет, он пользовался почитанием своих учеников. Ученики Лукиана заняли впоследствии влиятельные церковные места и более или менее сильно заявили себя противодействием александрийскому богословию (т. е. учению о божественном Логосе). Между ними не было ни одного, кого можно было бы назвать в собственном смысле «религиозным» характером, но зато они твердо держались школьного учения, основанного на разуме и Св. Писании. Это характеризовало школу.

Какой философии благоприятствовал Лукиан — в этом сомнения быть не может. Он работал, пользуясь средствами критической и диалектической философии Аристотеля, хотя понятие о Боге было у него платоновское, да и учение, им принятое, о Логосе, не имело ничего общего с Аристотелевым учением. Об его учениках противники решительно утверждали, что они были преданы Аристотелевой философии. Следует припомнить еще, что и христологическое учение монархианина Феодота (III в.) образовалось при посредстве аристотелизма, и что феодотиане занимались критическими работами по части Библии; из этого очень ясно открывается связь между арианством и адопцианизмом, который был раскрываем феодотианами. Неправильно делают, если противоположность между арианами и православными объясняют исключительно противоположностью платонизма и аристотелизма, — неправильно уже по одному тому, что в том, что у православных и ариан было общего (учение о Боге и Логосе) — находился сильный платонический элемент. Но, с другой стороны, нужно утверждать, что противоположность между православными и арианами не будет понятна, если мы не обратим внимания на различие философских методов, каким следовали те и другие. В Лукиановом учении адопцианизм был соединен с учением о тварном Логосе (Logos–K–iujpa–Lehre), и эта форма учения построена средствами Аристотелевой философии и основана путем критического экзегезиса на Библии. Аристотелевский рационализм господствовал в школе. Мысль о действительном искуплении здесь отступила на задний план. Христианский монотеистический интерес здесь исчерпывается положением, что предикат «нерожденный» может приличествовать только единому Существу. Этот интерес к понятию о «нерожденном Родителе» и вместе с тем — подчинение всего теологического мышления идее о противоположности причины (Бога) и творения — все это также аристотелевское. Теология здесь превращается в «технологию» (по выражению самого Аэция), т. е. в учение о «нерожденном и рожденном», в учение, обработанное силлогистическим путем, но на основании священного кодекса (S. 183–187).

«Арий, пресвитер Александрийский, был учеником Лукиана. При посредстве епископа Александрийского Петра (t 311), в Александрии в среде его преемников получило господство направление, которое стремилось охранить христианское учение от влияний эллинской философии, замечавшихся у Оригена, которое вообще недоверчиво относилось к «научной» теологии и чуждалось мысли о различии Логоса от Бога Отца. Арий стал учить так, как учил Лукиан, безбоязненно проповедуя свое учение. Он был строгим аскетом, но человеком дружественным и общительным, хотя и не чуждым суетности. Христологический вопрос, с тех пор как окончилось гонение Диоклетиана, начал возбуждать интерес в Александрийской церкви. Не Арий его возбудил. Несколько раньше епископ Александрийский Александр ревностно с церковной кафедры опровергал различные неправильные учения по вопросу о Сыне Божием. — Противоположное учение Александра и Ария можно представить в таких чертах: Александр утверждал вечное, безначальное существование Отца и Сына. Отца нельзя мыслить без Сына, происходящего от Отца. Не невероятно, — замечает Гарнак, — что Александр, под влиянием богословия Иринея Лионского или Мелитона Сардийского, с особенным старанием выставляет на первый план одну сторону учения Оригена о Логосе (т. е. воззрение на близость по существу Сына Божия к Отцу). В учении же Ария главным образом господствует мысль, что единый Бог единственно вечен, что рядом с Ним существует только одно сотворенное, возникшее по Его воле, и что, следовательно, Сын не вечен, а создан Богом из ничего. Из этого положения сама собой вытекала невозможность прилагать к Сыну предикат «единосущный». Арий и его друзья еще до Никейского собора ясно раскрыли свое учение. Вот некоторые подробности этого учения: единый Бог, рядом с Которым нет никого другого, есть один нерожденный, безначальный и вечный; Он есть неизреченный, непостижимый и не имеет равного Себе. В этих признаках заключается Его собственное существо. Он создал все по Своей воле и нет рядом с Ним ничего, чего Он не создал бы. «Рождение» и творение суть синонимы. В противном случае строгая простота и духовность Божества уничтожилась бы. Из Его собственного существа ничего не может возникать; Бог не может передать Своей сущности твари, ибо Его сущность не создана. Он не всегда был Отцом, ибо в противном случае сотворенное не было бы сотворенным, но вечным. Сын по существу чужд Божеству, поэтому Он не истинный Бог и по Своей природе не имеет божественных свойств. Однако Сын не есть тварь и произведение подобно другим тварям; Он есть «совершенное» творение, через Него все создано; Он стоит в особенном отношении к Божеству, но это условливается лишь благодатью и восприятием (adoptio); а это сообщение благодати основывается на том, что Бог предвидел, что это существо (Сын) будет иметь неизменную наклонность к добру. Через общение с Богом и собственное усовершенствование Сын сделался Богом, и Его можно называть «единородным Богом», «крепким Богом»». — Гарнак не придает большой ценности ни учению Ария, ни учению Александра Александрийского. В особенности он находит много недостатков у этого последнего. «Арий не был систематиком, — говорит Гарнак, — не были таковыми и враги его. Их литературная деятельность ограничивается письмами, в которых они опровергают друг друга и из которых скоро составились сборники. Александр Александрийский был в затруднении при разрешении задачи — противопоставить четкие, твердые формулы арианским формулам. Чтобы представить яснее свое учение о Сыне Божием, он преимущественно пользуется выражениями, которые находятся у Оригена: «совершенный образ», «совершенное сияние», но эти выражения недостаточны для его цели, и он употребляет и другие. Тем не менее формулы, которые он хочет противопоставить Арию, частью неясны, частью сами себе противоречат». Гарнак не умалчивает, что и у самого Ария в его учении встречаются и противоречия, и другие недостатки, но с особенным усердием он старается отыскивать все подобное у Александра, за что, с точки зрения немецкого ученого, можно было бы осуждать этого св. отца. Он находит, что «запутанные мысли и формулы Александра много проигрывают в сравнении с формально ясными и определенно выраженными положениями Ария. С ббльшим правом, чем сам Александр, — замечает Гарнак, — его собственные враги могли бы укорять его учение за стремление уподобиться хамелеонову образу. И если они, враги Александра, утверждали, что его учение недостаточно опровергает ни дуализма, ни гностического эманатизма, ни савеллианства, ни представления о телесности Бога, и заключает поразительные противоречия, то с точки зрения логики (?) они были правы» (S. 192–198; 200–204).

Прежде чем изложить историю Никейского собора, Гарнак знакомит читателя с учением Афанасия Великого, несмотря на то, что этот отец свои богословские воззрения раскрывал уже после этого собора; в оправдание этого поступка немецкий ученый указывает на то, что будто бы Афанасий не говорит ничего существенно нового и оригинального в сравнении с Александром, что он повторяет мысли этого последнего, отчасти даже не устраняя тех затруднений, какие испытывал Александр при изложении православного учения. «Значение Афанасия, — прибавляет еще Гарнак, — заключается не в том, насколько научно защищал он веру, а в том, что он непобедимо твердо держался этой самой веры. Его характер и его жизнь — вот главное. Литературные труды его, а также все теологические формулы, в которые он вкладывает вероучение, явились под гнетом необходимости». Представим главные мысли Афанасия, как они раскрыты Гарнаком. «Богословие и христология Афанасия коренятся на мысли об искуплении, причем никакие побочные намерения не руководят этим отцем. Язычество и иудейство не привели людей к общению с Богом, хотя и имели это в виду. В это общение мы приведены Христом; Он пришел, чтобы нас обожить, чтобы per adoptionem сделать нас Божиими сынами и богами (?). Но Христос не даровал бы нам этого блага, если бы Он Сам был Богом не по существу, а лишь по благодати; в таком случае Он имел бы лишь то, что необходимо для него Самого, и, следовательно, Он не мог бы дать другим того, что не было Его собственностью. Очевидно, чтобы сделать нас богами по восприятию, Христос должен быть из сущности Божества и быть едино с Ним. Кто это отрицает, тот не христианин, а язычник или иудей. Вот основная мысль, которую всегда повторяет Афанасий. Все прочее у него — вещи побочные, необходимая полемика. В Сыне Божием мы имеем Бога Отца: кто знает Сына — знает Отца. Это исповедание в существе дела есть все христианское исповедание. От начала преданное и самими врагами не отрицаемое поклонение Христу само собой уже решает вполне вопрос. Поклоняться следует единственно Богу, а почитать тварь — значит язычествовать. Следовательно, Христос принадлежит к божественной сущности. Афанасий не написал системы теологии и христологии. Так просто и так верно представлялось ему то, что он утверждал. Если бы захотели связно представить его учение, то это было бы сомнительное предприятие. Множество теоретических положений возникло у него просто из полемики и из защиты слова «единосущный». У него нет никакого самостоятельного учения о Логосе, он исключительно христолог» (S. 205–207).

Раскрыв, как ему было угодно, учение Лукиана, Ария, Александра Александрийского и Афанасия, Гарнак берет на себя задачу подвергнуть обстоятельной критике, в общей совокупности, как арианское учение, так и учение православное или, точнее, учение Афанасия, Эта критика, по нашему мнению, наиболее всего способна познакомить с сущностью взглядов немецкого ученого на такие важные явления, как арианство и православное учение, раскрытое в опровержение этого заблуждения. Он спрашивает: «Как нужно судить об этих двух, противоположных одна другой доктринах — с точки зрения истории, разума и Евангелия?» — и отвечает на этот вопрос длинными рассуждениями. «Каждая из этих доктрин, — пишет Гарнак, — уличает другую во внутренних противоречиях и — что особенно важно — каждая упрекает другую в отпадении от христианства, хотя арианство и не выражает этого упрека с такой настойчивостью, как противная партия. Прежде всего нужно указать, что есть общего в этих доктринах. Обе стороны говорят о Христе как о божественном Логосе, Мудрости и творящей мир силе Божией; обе стороны отстаивают истину единства Божия и одинаково строго различают Творца от твари; та и другая сторона основывает свое учение на Св. Писании, причем не пренебрегает и Преданием, хотя одинаково убеждены, что последнее решающее слово в споре остается за Писанием, а не Преданием». Затем автор переходит к частнейшей критике. Сначала — арианства:

«Нельзя понять арианства, если не обратить внимания на то, что оно состоит из двух совершенно различных частей. Во–первых, оно признает человека — Христа, Который постепенно сделался Богом, Который, будучи в моральном единстве с Богом, все более и более развивается и усовершается, и Свое полное совершенство получает от божественной благодати. Этот Христос есть Искупитель, поскольку Он проповедовал божественное учение и показал нам пример последования добру при свободе. Если этого Христа Арий называет божественным Логосом, то это представляется лишь аккомодацией. Образ воззрений Ария в этом случае чисто адопцианский. Но с этим образом воззрения (во–вторых) у него соединена метафизика, которая возникла из космологии и решительно не имеет ничего общего с сотериологией. В этой метафизике выдвигается на первый план мысль о противоположности единого, неизреченного, чуждого множественности Бога и — твари. Такой взгляд совершенно соответствовал философским идеям того времени и одной половине богословской системы Оригена. Для того чтобы было возможно такое явление, как творение (мира), для этого наперед должно быть создано духовное существо, которое служило бы посредником при создании духовно–чувственного мира. Таковым не может быть сам Божественный разум, но только совершеннейшее отпечатление Божественного разума (Мудрости) в свободном и самостоятельном существе. Мысль эта принадлежит неоплатонизму. Сам Бог и существо, служащее посредником при творении и представляющее из себя тоже тварь, по взгляду Ария, достойны поклонения; другими словами: Арий только в качестве космолога строгий монотеист, а в качестве теолога он — политеист. Впрочем, это опять соответствовало господствующему эллинскому мировоззрению; можно даже сказать, что здесь Арий держится крайней левой стороны, ибо Арий энергично утверждает, что вторая сущность создана по свободной воле Божества, что она чужда существу Божию, что она, как сотворенное существо, изменяема и способна к свободному самоопределению, что — и это главное — эта сущность, хотя и носит имя Логоса, возникла не путем эманации или как–нибудь в этом роде, а именно путем творения, но таких воззрений нельзя найти и в самих эллино–философских сферах. Соединительной мыслью, связующей обе части арианской системы, служит представление, что созданный и служащий посредником при творении «Логос» явился в лице Иисуса Христа и под человеческой оболочкой развился настолько, что стал Богом, и значит Его явление в образе человека послужило не к унижению, а возвеличению Его. Употребляемые арианами во всех случаях выражения: «предсуществующий (предвечный) Сын Божий», «Логос», «Мудрость» составляют лишь аккомодацию. Они неизбежны, но не нужны здесь, и даже создают затруднения. Из вышеизложенного с очевидностью вытер&ет, что доктрина Оригена не составляет основоположения арианской системы (по части христологии) и что то, что есть общего в этой системе с православной доктриной, не представляет собой характеристического, а есть нечто второстепенное. Арианское учение коренится в адопцианизме, в учении Павла Самосатского, как это доказывает в особенности решительное утверждение, что Искупитель имел тварную природу. Все это мало походит на учение Оригена. Но, с другой стороны, нельзя отвергать, что Арием (или, пожалуй, Лукианом) усвоена лишь одна часть сложной Оригеновой системы, — именно его космологическо–причинное мировоззрение. Арианство есть новое учение в Церкви; оно заключает в себе не меньше внутренних затруднений, как и всякая прежняя христологическая доктрина; оно, по существу дела, тот же эллинизм, только смягченный идеями Св. Писания. Оно — говорим — есть новое учение, ибо не только прямое утверждение, вопреки Оригену, Дионисию Александрийскому, Пиерию, — о тварности и изменяемости Логоса — ново, но и, главнее всего, было ясно выраженное отрицание какой бы то ни было связи между Логосом и Отцом по существу. В арианстве отброшены все образы, столь же древние в Церкви, как само учение о Логосе — образы источника и потока, Солнца и сияния, первообраза и отображения. Это значит очень много: значит, что здесь отринуто само христианское учение о Сыне Божием и Слове Божием. Остались только древние имена. Внутренние противоречия и затруднения в арианской системе указаны Афанасием и почти во всем в этом отношении можно с ним соглашаться. В арианской системе, действительно, хотя и упоминается Сын Божий, но Он не есть истинный Сын; Логос этой системы не есть действительный Логос; арианский монотеизм не исключает, однако же, политеизма; ариане считают достойными поклонения две или три сущности и в то же время утверждают, что есть только одна сущность, в самом деле отличающаяся от твари; у ариан допускается какое–то неопределимое существо (т. е. Христос), которое становится Богом, потому что оно сделалось человеком, и которое, сказать по правде, не есть ни Бог, ни человек. Каждый отдельный пункт учения кажется ясным, но все вместе пусто и формалистично, представляется ребяческой игрой схемами, ребяческим самоудовольствием при построении бессодержательных силлогизмов. Видно, что ариане — не ученики Оригена, который в своих спекуляциях всегда имел в виду действительность и определенные цели. Но все это можно было бы извинить, если бы эта доктрина имела намерение показать, какйм образом через Христа осуществлено общение (человека) с Богом. В этом была действительная потребность; ибо то, что древняя Церковь понимала под «искуплением», отчасти было очень сомнительно, и не было бы сделано никакого вреда, если бы кто–либо устранил прежние понятия об «искуплении» (!). Но ничто не доказывает, чтобы Арий и его приверженцы давали в своей теологии место учению об общении человека с Богом. Их doctrina de Christo вообще не имела в виду этого вопроса. Божественное, явившееся на земле, не есть Божество, а одна из Его тварей. Сам Бог остается непознаваем. Кто высказывал эти положения с явной радостью, полагая, что он стоит за единство Божества, а в то же время был готов, наряду с этим, воздавать поклонение другим «богам», а именно тварям, кто превращает религию в космологическую доктрину и в почитание героического Учителя, тот по своим религиозным расположениям есть эллинист и может быть оцениваем от эллинистов же (язычников). Сейчас высказанное суждение не может смягчать то наблюдение, что арианам не было чуждо понимание исторического Христа, они отчасти представляли Его в таких чертах, в каких Он изображается в Новом Завете. В этом отношении ариане много превосходили (!) своих врагов. Но они со своими познаниями ничего не сумели сделать для религии; их Христос представляется каким–то полубогом! Их экзегезис христологических мест Св. Писания — не высокой цены; но все же они пользуются этими местами не затем, чтобы показать, что именно Бог был в человеке Иисусе, но единственно затем, чтобы доказать, что этот Иисус не был совершенным Богом. Арианская доктрина, если бы она достигла победы на греческой почве, весьма вероятно, вполне разрушила бы (!) христианство, т. е. разрешила бы христианство в космологию и мораль и уничтожила бы религию в религии. Справедливо говорят, что «арианская христология — самая бессодержательная и самая малоценная между всеми христологиями, встречаемыми в области истории догматов». Однако она, — продолжает Гарнак, — имела свою миссию. Ариане облегчили переход к «Великому христианству» множеству образованных и полуобразованных людей, которых политика Константина Великого приводила к Церкви. Они уясняли им Св. Писание и христианство. Арианский монотеизм был лучшим способом к переходу от политеизма к монотеизму. Арианский монотеизм утверждал, что существует только один высший Бог, после Которого нет ничего подобного, и таким образом уничтожил глубокое многобожие. Он создал нисходящую Божественную Троицу (т. е. допускал три Божественных лица неодинакового достоинства), в которой образованные люди могли признать то, что считалось высшей мудростью у их философов. Он (арианский монотеизм) позволял почитать Демиурга (кого язычники принимали в качестве Творца) рядом с Первой Сущностью (Богом), он учил о воплощении этого Демиурга и, с другой стороны, об обожении людей (Theopo'iesis), и все это умел ловко соединить с тем почитанием, какое воздавалось в Церкви Христу. В многочисленных формулах, им созданных, он предлагал интереснейший материал для риторико–диалектических упражнений (и это заслуга?! — А. Л.). Он развил чувство свободы и ответственности и приводил к дисциплине, даже к самому аскетизму. Он предал, наконец, образ божественного Героя (!), Который был послушлив до смерти и через страдания и терпение достиг победы (над кем или чем? — А. Л.) и сделался образцом. Будучи передан вместе со Св. Писанием германцам, арианский монотеизм породил в германских христианах живое благочестие (!). — Если выше было замечено, что арианская доктрина была нова, то это нужно понимать cum grano salis (с крупинкой соли, иронически (лат.). — Ред.): элементы, находившиеся в церковном учении с его ранних пор, достигли теперь здесь более энергичного выражения и сделались преобладающими. Одобрение, каким был встречен арианизм, показывает, как глубоко эти элементы коренились в Церкви. На первый взгляд может только показаться странным, что лица, которые были преданы системе Оригена, почему–то перешли на сторону Ария, и отчасти покровительствовали ему. Но это наблюдение перестанет удивлять нас, если мы примем во внимание, что спор скоро чрезвычайно обострился, так что он вынуждал непременно высказаться за или против Ария» (S. 216–220). В этом критическом отзыве об арианстве Гарнак наговорил, как видим, много похвального в честь ариан, но, с другой стороны, он ярко оттенил недостатки арианской доктрины. Последнее сделано немецким ученым, конечно, по чувству беспристрастия, но, кажется, у автора в этом случае было и другое соображение: прикрываясь беспристрастием, он открывал себе свободный путь для беспощадного осуждения учения Афанасия Великого или, что то же, учения православного. Какой беспощадной или, точнее, необузданной критике подвергает он учение Афанасия, это сейчас увидим. Хотя автор и при рассмотрении этого учения удостаивает Афанасия некоторых похвал, но это, кажется, сделано единственно для того, чтобы избежать упрека в безмерной суровости суждения.

«Ничто не может лучше иллюстрировать, — заявляет Гарнак, — превратного положения проблемы в арианско–афанасиевском споре, как тот общеизвестный факт, что характер христианства, как религии живого общения с Богом, спасал тот самый муж (Афанасий), в христологии которого уничтожены почти все черты воспоминаний об историческом Иисусе из Назарета. Важнейшую из этих черт Афанасий, впрочем, удержал, а именно, что Христос обетовал привести людей в общение с Богом. Но этой мысли он подчинил всё и под искуплением понимал сообщение божественной природы (людям), вследствие чего всю совокупность исторических известий о Христе он подчинил верованию, что Искупитель по природе и по единению принадлежит к самому Божеству и все в библейских свидетельствах объясняет сообразно с этой идеей. Сам по Себе и по отношению к нам Христос есть Божество: в Сыне мы имеем Отца, и в том, что принес Сын, сообщено нам божественное. Эта основная мысль Афанасия не нова, и соответствует очень давнему пониманию Евангелия. Она не нова, ибо и до времен Афанасия часто встречалась в Церкви. Четвертое Евангелие, Игнатий, Ириней, Мефодий, самые апологеты и Ориген — не говорим уже о западных, доказывают это. Но убеждения по этому вопросу, столь определенного, столь тонко обдуманного, столь просто и сильно высказанного, столь покоряющего, как мы находим это у Афанасия, нельзя находить ни у кого, за исключением писателя Евангелия от Иоанна. Если среди того великого и многознаменательного переворота, какой пережила Церковь во времена Константина, в полной силе признана та вера, какую защищал Афанасий, то это спасло (?) христианскую Церковь. Если бы не было Афанасия и если бы он не вдохнул мужества и не закалил для борьбы своих единомышленников, то христианская вера попала бы всецело в руки философов, церковное исповедание заглохло бы (verwildert) или превратилось бы в почитание «лучезарного божества» (Солнца? — A. Л.), которому служил император Константин (до обращения в христианство?). Афанасий, раскрывая свое учение о единстве по природе Бога и Христа, вместе с тем впал в бездну противоречий. Неоспоримо, что христианство и древние формы учения о Божественном Логосе, на наш теперешний взгляд, представляются исполненными противоречий, но учение Афанасия во всех пунктах составляет contradictio in adjecto. Что Божество в нумерическом смысле едино, но в этом единстве нужно различать двоицу — Отца и Сына, — разве не так учит Афанасий? Что существует только одно несозданное Начало, но что в то же время и Сын не создан — разве это не учение Афанасия? Что Божество Христа есть вечный Сын (именно Сын), но что Сын так же безначален, как и Отец, — не это ли утверждает Афанасий? Этот Сын не есть ни творение, ни свойство Божие, ни истечение или часть Божества, — значит, есть нечто совершенно неопределимое. Мысль о теогонии так же оставлена, как и представление о творении, но вместе с тем устранено всякое представление о том, что же такое Сын: Отец, говорят нам, самосовершенен и самодовлеющ; далее: хотя Отец и Сын имеют одно общее существо (в смысле единства природы), но однако же Отец есть принцип и источник Сына. Quot verba tot scandala! Что заключает в себе полнейшее противоречие, то не может быть верным, и каждый вправе (?) беспощадно указать на подобное противоречие. Это многосторонне сделано арианами, отправляясь от той мысли, что никто не может допускать противоречий в воззрениях; ариане, в сущности, были правы, когда утверждали, что Афанасий учит подобно Савеллию. Протекло еще два поколения с небольшим, и в Церкви вошло в обыкновение представлять, что полное самопротиворечие есть священная привилегия Откровения (!). В самом деле, нельзя было найти никакой философии, с точки зрения которой Афанасиевы тезисы могли бы быть понятны. То, что Афанасий называл то сущностью, то ипостасью, не было в полном смысле ни индивидуальным понятием, ни еще менее — родовым понятием. Если что ясно, так это тот факт, что мысль Афанасия о единстве покоящегося и во Христе явившегося Божества не может быть выражена на человеческом языке. А это важнейший пункт всего вопроса. Ариане считали необходимым для объяснения личности их Христа признавать прежде мира сотворенное, изменяемое, подобное человеку существо, и вместе с этим отвергали все другие определения этого существа, а Афанасий утверждал, что во Христе было не другое какое существо, а Само Божество. В обоих случаях филоно–оригенистическое учение о Логосе нарушено. По воззрению Ария, Христос принадлежит во всех смыслах к миру, к тварному, а по воззрению Афанасия — Христос принадлежит во всех смыслах к Самому Божеству, существо Коего Он разделяет. В том и другом случае это мысли, не близкие к филоно–оригеновским. Арий и Афанасий, хотя оба стоят на почве оригеновской теологии, но их религиозно–теологические интересы не вытекают из этой теологии.

В Оригеновой системе все духовное стоит в двояком отношении к Богу: духовное существо, по его представлению, с одной стороны есть именно творение Бога, а с другой — оно есть природа Божия. В высшем смысле то же самое можно сказать, с точки зрения Оригена, и о самом Логосе, который заключает в себе все духовное и который соединяет с Верховным Божеством низшие сферы духовных существ, таких же вечных, как Логос. В согласии с этим представлением, у Оригена было учение, что твари свободны, и что однако же в конце концов они должны из своего отчуждения и падения возвратиться к своему начальному положению. Ни у Ария, ни у Афанасия ничего такого не встречается. Если задать вопрос, какая из двух формул лучше: формула ли — Логос есть тварь (арианство), или формула: Логос единосущен Отцу (Православие), то ответ получается такой: первая хотя и лишена была всякого сотериологического содержания, но она способна к вразумительной философской обработке в рационально–логическом отношении, а последняя по своей исключительности, если она допускает и различение Сына от Отца, и верховенство Отца, все же ведет просто к абсурду (einfach zum Absurdem). Афанасий терпел этот абсурд, а Никейский собор санкционировал этот последний. Не замечая того, Афанасий принес величайшую жертву своему верованию — он пожертвовал историческим Христом. Что касается Никейского собора, то самым тяжким следствием вышеупомянутой санкции здесь было то, что догматика на все времена распрощалась с ясным мышлением и содержательными понятиями и приучила себя к тому, что противно разуму. Не тотчас, но довольно скоро противное разуму стали считать характеристическим признаком святого. Повсюду стали стремиться к тайнам. Даже самые светлые головы, вроде позднейших антиохийских богословов, не могли более избежать абсурда. Полнейшее противоречие, заключавшееся в Όμοούσιος, влекло за собой множество противоречий, чем далее мышление шло вперед» (S. 221–224).

Тотчас по изложении критических замечаний как относительно арианского, так и православного учения, Гарнак передает сведения о внутренней истории Никейского собора. Рассказывать эту историю со слов Гарнака нет никакой необходимости. Мы коснемся лишь некоторых замечаний немецкого историка по этому поводу, наиболее характеризующих его взгляды на Никейский собор. Число 318–и отцев, заседавших на соборе, он считает без всякой надобности «подозрительным». Он признает древнюю заметку македонианина Савина о необразованности большинства отцев за правду; и основание для такого мнения находит в том факте, что определение собора относительно веры было принято единодушно, а это в свою очередь становится «понятно только тогда, когда мы предположим, что спорный вопрос превышал разумение большинства епископов». Он считает не чем другим, как простой «тактической ошибкой», что Евсевий Никомидийский, предложив на соборе свой арианский Символ, не сумел провести его в сознание отцев. О Евсевии Кесарийском автор утверждает, что в случае нужды он принял бы и арианские формулы, так как формулы Александра Александрийского ему представлялись неудобоприемлемыми, как заключающие «страшный савеллианизм, а с этим и смерть для теологической науки». Символ этого Евсевия Гарнак признает «формой примирения, лучше которой нельзя было и выдумать». Он выражается, что Александр и его приверженцы, же–лая достигнуть опровержения арианства, «чрезвычайно ловко oneрировали» на соборе, как будто бы дело идет о победе какой–то одной парламентской партии над другой. Для Гарнака несомненный факт, что в окончательном редактировании Никейского символа принимали участие, кроме Александра и александрийцев, Евстафий Антиохийский и Макарий Иерусалимский. По суждению этого ученого, «воля императора предрешила» вопрос о внесении слова «единосущный» в Символ. Гарнак «с чувством сожаления» называет Ария, от которого на соборе отказались друзья, «козлом отпущения» и готов упрекать друзей Ария, что они не до конца поддержали сторону ересиарха. Уверяет, что когда император «стал преследовать ариан, то православные радовались этому», и находит, что православные, «следовательно, ответственны за гонение» (S. 224–230).

О явлениях и событиях, последовавших в более или менее скором времени за Никейским собором, скажем кратко. Во взглядах Гарнака на эту эпоху не много оригинального, но все же дело не обошлось без оригинального, хотя достоинство этой оригинальности более чем сомнительно. Вот, например, к каким странным выводам приходит Гарнак относительно церковной политики Константина Великого по поводу арианских споров. Арианский спор возгорелся в то время, когда он только еще в первый раз прибыл на Восток в качестве императора. Как пришелец с Запада, он находился под руководством западных епископов, и знал только западное (?) христианство, которому он научился от своих руководителей в вере. Если он на Никейском соборе держался этой, а не другой партии, то это потому, что он действовал в духе западного христианства. Но когда после собора Константин провел несколько лет на Востоке, то увидел, что религиозное основоположение, на котором он утверждался (а это было западное христианство), слишком непрочно, и что оно не соответствует общему сознанию Восточной церкви. Как скоро он пришел к этой мысли, то счел делом справедливости, под оболочкой Никейского исповедания, доставить преимущество (это началось с 328 г.) более общим и широким представлениям по вопросу о Боге Отце и Сыне, известным еще с древних времен. Но этого дела Константин не докончил. Он лишь дал такое значение антиникейской коалиции, что своим сыновьям вместо единой Церкви он оставил ее разделенную на партии. Антиникейская коалиция уже в последние годы Константина сделалась антиафанасиевской. Тактика коалиции заключалась в том, чтобы лишить мест главных защитников никейской веры, тем более, что скоро увидели в молодом Александрийском епископе (Афанасии) опаснейшего из защитников никейского учения. Начались подозрения, интриги, развилась ожесточенная борьба, и «язык ненависти, которым доныне говорили о язычниках, иудеях и еретиках, вполне сделался деянием Церквей» (S. 223).

Известно, что учение Никейского собора, несмотря на все интриги и ожесточенную борьбу его врагов, одержало решительную и блестящую победу над всеми партийными учениями. С этим соглашается и Гарнак, но он вместе с тем настойчиво утверждает, что никейское учение возобладало над умами не в первоначальной своей форме, а измененной; эту форму он отметил именем «нового Православия». Посмотрим, что такое понимает Гарнак под именем этого никому неведомого «нового Православия»? Рассмотрение этого вопроса доведет нас до конца истории Второго Вселенского собора, обзором которой на этот раз и закончим изложение и разбор церковно–исторических взглядов немецкого ученого.

Гарнак раскрывает, что мало–помалу после Никейского собора в среде мыслящих христиан утвердилось три точки зрения на спорный вопрос: Афанасиева, лукиано–арианская и оригеновская, которая постепенно перешла в учение о подобосущии Сына Божия. Особенно была распространена точка зрения оригеновско–омиусианская, она–то и возобладала. «Можно сказать, — говорит Гарнак, — одержало победу не омоусиос, а омиусианская доктрина, которая капитулировала перед омоусиос». Затем он так поясняет эти слова: «Учение, которое отстаивали в Никее Осия (Кордовский), Афанасий, Евстафий (Антиохийский) и Маркелл (Анкирский), было повержено на землю. Утверждается новый оригенизм, опираясь на омоусиос. Победила такая форма учения, которая не исключала научной теологии, но которая до Афанасия и древних западных богословов казалась не имеющей значения. Впрочем, Афанасий сам потом на некоторое время примкнул к такому повороту дела». Омиусианское учение стало более и более приобретать себе приверженцев приблизительно после Александрийского собора (362 г.), бывшего под предводительством Афанасия. «Если доныне православная вера заключалась в том, чтобы признавать в субстанциальном единстве Божества таинственную множественность (Pluralitat), то теперь было позволено единство почитать тайной, т. е. понимать под ним равенство (лиц Божества) и считать исходной точкой учения троичность; это значит не что иное, как то, что теперь начали признавать омиусианизм, который решился принять слово: омоусиос. И этой–то теологии, которая субстанциальное единство по существу, выражавшееся термином омоусиос, превратила в простое равенство по существу (не стало троякого единства, а получилось триединство) — принадлежало будущее на Востоке, но не на Западе. Богословы, изучившие Оригена, примкнули к этой теологии. Отцы–каппадокийцы имели исходной точкой омиусиос, признавали омоусиос и выдвинули на передний план такое учение, которое не отрицало оригеновской теологии, т. е. науки вообще, и которое не запутывалось в терминологической беспомощности Афанасия. А терминологическая ясность — в которой в самом деле они достигли совершенства — удалась им только потому, что они модифицировали первоначальные мысли Афанасия и создали теологию, которую впервые изложил Василий Анкирский» (один из представителей партии омиусиан). Теперь сделалась господствующей формулой такая: Μία ούσία (единое Божество), έν τρνσ'ιν ύποστασεσιν — единая Божественная сущность в трех Лицах (subjecten). Теперь целиком получила силу оригеновская тринитарная спекуляция, о которой Афанасий ничего не хотел знать. Понятие рождения (в отношении к Сыну Божию) снова выступило на первый план. А с этим субординационное понимание догмата (т. е. о подчинении Сына Отцу) снова получило особенное значение. Выражения в отношении к Отцу: «начало, источник» и пр., получили у отцев–каппадокийцев другой смысл, чем у Афанасия; ибо теперь понятие Логоса, которое отвергал Афанасий, как теистическо–космическое, снова выдвинулось на вид, и Логос и космос у каппадокийцев стали ближе один к другому, чем у Афанасия. Теперь «наука» заключила союз с никейским учением; это стало условием победы. Мужи, которым сам Либаний влагал в руки пальму первенства знания, сделались защитниками никейского учения. Каппадокийцы, а именно о них идет речь, стали на почву общего мировоззрения, которая тогда была наукой; они были платоники, и в раскрытии самого учения о Троице они, нимало не сомневаясь, ссылались на Платона. Кто стоял в союзе с Платоном, Оригеном и Либанием (а известно, что, например, Василий Великий отправлял к последнему для образования своих учеников), кто держался как равный с учеными и высшими чиновниками, а это и видим у каппадокийцев, тот пользовался симпатиями. Литературные победы каппадокийцев были победами над арианином Евномием и его кликой и при этом были триумфом неоплатонизма над сделавшимся в высшей степени бедным и формалистичным аристотелизмом. Православие в союзе с вышеуказанной наукой в течение двух или трех десятилетий имело своего рода краткую весну, за которой последовало не лето, а страшная непогода. Несмотря на все гонения, годы между 370 и 394 принадлежат к самым счастливым временам в Православной Церкви Востока. Теперь являлись мечты о вечном союзе между верой и наукой. Афанасий не разделял этих мечтаний, но и не разрушал их. Он не вошел в интересы нового богословия, и даже есть признаки, говорящие за то, что он не совсем был доволен этим богословием. Но он все же видел, что всё близится к цели его жизни — познанию полного Божества Христа, и остался патриархом и признанным главой Православия, как показывают в особенности письма Василия. Но когда Православие достигло победы, то спустя несколько лет ученые защитники Православия узрели в своем собственном лагере врага более опасного, чем Евномий и император–арианин Валент — традиционализм, этот враг осуждал всякую науку» (S. 251–260).

Следя за развитием церковно–исторических воззрений Гарнака относительно IV в., мы приблизились к изложению этим ученым II Вселенского собора. Посмотрим, что говорит немецкий ученый о внутренней истории II Вселенского собора, которой он только и занимается. — По смерти Валента императором сделался человек западного духа, Феодосий. «Он был убежденный западный христианин, решившийся управлять (?) Церковью, подобно Константину, но в духе строгого Православия. В 380 г. он был крещен, и тотчас явился знаменитый его эдикт, которым приказывалось всем народам держаться православной веры. В высшей степени характеристично, что эта вера ближайшим образом определяется как вера римско–александрийская, следовательно, при этом исключается новое Православие Каппадокии и Азии. По прибытии в Константинополь он отнял все Церкви у ариан и отдал их православным. Затем вскоре же созывает II Вселенский собор. Но пребывание Феодосия на Востоке послужило к перемене его религиозных воззрений. Он понял здесь, что нужно признавать православными всех, кто принимал Никейский собор, как бы при этом его ни толковали (это — одно из отличий религиозной точки зрения восточной от западной, по Гарнаку. — А. Л.), и что можно делать попытки сблизить и македониан с принимающими никейское учение. Феодосий также не мог не заметить, что на Востоке нужно держаться восточного Православия (в форме ученых каппадокийцев), и что нужно избегать всего, что показалось бы стремлением подчинить Восток западной опеке. Это изменение воззрений Феодосия характеристично выражается в назначении Мелетия Антиохийского председателем II Вселенского собора, Мелетия, который казался особенно подозрительным для западных православных»·. Вообще видно, что Феодосий во время II Вселенского собора нисколько не заботился об интересах и стремлениях Запада и Рима. Будучи поставлен лицом к лицу с Востоком, он ясно становится на сторону здешних православных; он хотел победить арианство не при посредстве Запада, а при посредстве православных сил Востока. Такую перемену в императоре хорошо понимали как представители Востока, так и Запада. Так, православные отцы Константинопольского собора радостными глазами смотрели на такое положение дел и пользовались случаем избавить себя от опеки Запада, а западные представители, в особенности в течение собора, стали в напряженные отношения к Востоку, и дело было близко к разрыву. Противоположность между немногочисленными представителями старого Православия (в смысле Запада и Александрии) и нововерами (neuglaubigen), т. е. антиохийцами, каппадокийцами и азийцами, на соборе была чрезвычайно сильна; известно, например, что на соборе египетские епископы даже отделились от большинства собора и не одобрили соборных определений, составившихся под влиянием нововеров. Что касается самой догматической деятельности собора, то Гарнак представляет ее себе в следующем виде. Никейское учение одержало теперь победу, но не безусловно; оно было принято в том виде, как его истолковывали Мелетий, каппадокийцы и Кирилл Иерусалимский (т. е. «нововеры», по странной терминологии немецкого ученого). «Общение божественных ипостасей понято в смысле равенства по существу, а не единства по существу, и с тех пор это сделалось православным учением на Востоке». Будем ли мы признавать, что Константинопольский символ составлен на II Вселенском соборе, или же будем отрицать это, во всяком случае несомненно, говорит Гарнак, что он носит ясные черты теологии нововеров, ибо на этот Символ нужно смотреть как на унионную формулу, имевшую целью примирить между собой православных, полуариан и духоборцев (македониан). Здесь недостает того выражения из Никейского символа, о котором было так много споров, а именно: «из сущности Отца», а учение о Св. Духе изложено в такой форме, которая не могла быть отвергаема и духоборцами. Опущение выражения «из сущности Отца» и отсутствие предиката «единосущный» по отношению к Св. Духу показывают, что восточное Православие 381 г. было нововерием, которое хотя и держалось слова «единосущный» в отношении к Сыну Божию, но не вполне разделяло воззрений Афанасия. Вскоре было забыто различие между староверием (т. е. учением Запада и Афанасия) и каппадокийским нововерием, и под оболочкой термина «единосущный» вообще пришли к учению вроде «подобосущия», и это воззрение во всех Церквах считается доныне православным. «Отцом официального учения о Троице, как оно утвердилось в Церквах, был не Афанасий, даже не Василий Великий, а Василий Анкирский» (!!). Гарнак, впрочем, вслед за тем прибавляет: «Во всяком случае, мысль великого Афанасия, хотя и в измененной форме, но одержала победу» (S. 264–269).

Из этого очерка истории II Вселенского собора, как она изложена Гарнаком, открывается, что рассматриваемый собор почти совсем не занимается вопросом о Св. Духе. Так действительно и выходит, по мнению немецкого ученого. Он утверждает, что вопрос о Св. Духе по связи его с учением о Сыне Божием много разрабатывался в церковной литературе IV в., но не был главным предметом догматической деятельности Вселенского собора 381 г. Что касается того, как раскрывался вопрос о Св. Духе в церковной литературе IV в., то сущность воззрений Гарнака в этом отношении сводится к следующему: «Христианские мыслители IV в. были в затруднении точно определить отношения Св. Духа к Отцу; поэтому на основании изречений Евангелия от Иоанна стали приписывать Ему вечное «послание» и «исхождение»». «Подобно тому, как уже во II в. из земного рождения Христа сначала возникло представление о сверхъестественном, а потом о предвечном рождении Христа и затем «рожденность» стала характеристическим признаком второй ипостаси, точно таким же образом в IV в. из обетования «послать» Св. Духа, произошло представление о «вечном послании» Духа и стали видеть в этом характеристический признак третьей ипостаси Св. Троицы. Нигде нельзя видеть с такой ясностью, — замечает наш рационалистический ученый, — работы фантазии, как здесь» (S. 282–283). К полной нашей неожиданности, раскрытие учения, что Св. Дух так же единосущен Отцу, как и Сын Божий, Гарнак приписывает Аполлинарию Лаодикийскому, который будто бы первый дошел до этой мысли (S. 285).

Разберем вышеизложенные церковно–исторические воззрения Гарнака. Не входя в подробности и детали, так как это потребовало бы множества мелких справок и замечаний, интересных лишь для специалистов, мы постараемся определить достоинства основной точки зрения автора. Как нам представляется, этого будет совершенно достаточно для доказательства, как мало основательности и действительной научности заключают суждения немецкого профессора.

Основная точка зрения Гарнака создает ему непреодолимые трудности, когда он думает объяснить историческое движение жизни Церкви. Прежде всего, конечно, каждый читатель заметил, что Гарнак на все в жизни Церкви IV в. смотрит мрачно, пессимистически. Перед нами не ученый, спокойно и уважительно изучающий христианскую древность, а какой–то разочарованный человек, который ничем не доволен в изучаемой им эпохе. По суждению автора, все идет не так, как следовало бы, и все делают не то, что нужно бы. Это, однако, не есть выражение чувств ярого рационалиста, готового порицать все, где замешан живой религиозный интерес, а необходимое последствие предвзятых взглядов, которые вовсе не требуются наукой, но выдаются за научные. В самом деле, что привлекательного в церковной истории IV в. мог найти историк вроде Гарнака, под христианством понимающего очень незначительную сумму простых религиозно–нравственных понятий, а в лице Христа видящего энергичного, но все же обыкновенного реформатора иудейства? История Церкви IV в. показывает, что христианство представляет собой богатейшую сокровищницу идей, неизмеримо превосходящих эллинское и иудейское мировоззрения; та же история ясно дает знать, что Христа все, хотя и с некоторой разницей, признавали божественным существом. Вся древняя история Церкви, с точки зрения Гарнака, представляется каким–то отступлением и отпадением от тех начал, какими будто бы жила первоначальная христианская община. С точки зрения Гарнака, нет и не может быть никакой церковной истории, в собственном смысле, потому что ему не над чем наблюдать, что христианская жизнь идет от силы к силе. Для него представляется, что историческое движение есть только ниспадение по наклонной плоскости. Отсюда понятен пессимизм Гарнака. Вся история опровергает его точку зрения. Он не находит здесь того, чего он ищет, а ищет он того, что ему нравилось бы. Так как история не удовлетворяет его в его поисках, то он на все смотрит мрачно и судит строго. Стоя на той точке зрения, на какой стоит Гарнак, собственно говоря, и нельзя изучать церковной истории. Эта история, при точке зрения Гарнака, непонятна. Воображаемое им, т. е. сочиненное, первохристианство дальнейшее свое развитие имеет лишь в новейшем рационалистическом богословии, в особенности со времен Штрауса, и потому историк, вроде Гарнака, должен от своего воображаемого первохристианства прямо переходить к нашей эпохе немецкого богословия, а все прочее, все века, протекшие между первохристианством и этим последним, не могут представлять никакого интереса для исследователя, так как они будут возбуждать в нем одно недовольство. Это именно и видим у Гарнака при изучении им IV в.

Больше всего Гарнак, при его точке зрения, должен был найти привлекательного и отрадного в арианстве. Такдействительно и есть. Он выражает удовольствие, что у ариан можно встречать «понимание исторического Христа» (в смысле немецкого автора); высоко ценит то, что при посредстве ариан образованные язычники, переходившие в христианство, научались представлять себе Христа «в образе божественного Героя, который был послушен до смерти и сделался образцом» для других. Но и ариане далеко не оправдывают надежд рационалистического историка, а потому он делает им множество жестоких упреков. Гарнак находит в их системе массу «внутренних противоречий»; недоволен их утонченным богословствованием; считает недостатком их представления о Христе, «как полубожественном существе»; их экзегетическую науку ставит низко, так как она не так понимала «христологические места Св. Писания», довольствуясь такой малостью, как желание «доказать, что Христос не был всецело Богом». Так относится Гарнак к арианам, которым он желал бы сочувствовать. Нельзя не примечать в его отзывах об арианстве некоторой противоречивости. И хвалит, и порицает ариан он с такой решительностью, что трудно становится решить, какой действительный взгляд, какое его окончательное суждение о явлении. И это не случайность. Изучая такую многознаменательную эпоху, как IV в., — он должен был хоть на чем–нибудь остановить внимание читателя, ' как на стороне сравнительно отрадной (чтобы примирить читателя с изучаемым предметом), но сделав это, он сейчас же вспоминает, что все–таки это не то, что считает истиной сам исследователь; и вот он начинает делать строгий разбор явления и в результате получаются какие–то похвалы, растворенные хулами. Еще очевиднее выступает на вид подобная раздвоенность взгляда Гарнака на более видных представителей Православной Церкви. Ясное дело, они все не симпатичны автору. Они ни малейшим образом не служат к подкреплению его тенденции. Ведь это именно их вина, как вольнодумствует Гарнак, что в IV в. «из исторического предания о Христе и происхождении христианства вышел роман, и этот исторический роман переплелся с религией и получал чем дальше, тем больше новых глав» (S. 6). Но и о них он не мог говорить исключительно в порицательном тоне. Если все сплошь подвергать порицанию, то сам автор очутился бы в положении исследователя, тратящего труд и время на дело, не заслуживающее никакого внимания. Поэтому и при суждении о замечательных представителях Православия взгляд его двоится, появляется странная противоречивость, хотя порицания в этом случае берут несомненно перевес над одобрением. Так, он порицает Афанасия Великого, находя, что его учение о Сыне Божием состоит из одних противоречий, ибо автор утверждает, что везде в учении Афанасия находится contradictio in adjecto, и восклицает: у Афанасия quot verba, tot scandala; ставит ему в упрек, что он упразднил «исторического Христа» и довел догматическое учение «до абсурда». С другой стороны, о том же Афанасии, ставя ему в заслугу, говорит, что он справедливо указывал на «затруднения и внутренние противоречия» арианства, что он с твердостью защищал религиозное начало от извращения, говорит, что «Афанасий — как скала среди моря» твердо стоял среди арианских бурь, именует его «папой, столь великим и могущественным, чем каким был кто–либо другой» (S. 234). О великих отцах–каппадокийцах немецкий ученый отзывается с подобной же неустойчивостью. Гарнак отдает дань уважения в формальном отношении тому изложению, какое получило у них православное учение, находит у них «терминологическую ясность, доведенную до совершенства» (S. 256); а с другой стороны, винит каппадокийцев же в том, что будто «православные миряне были поставлены в невозможность приобретать внутреннее разумение христианской веры» (S. 274). Все эти проявления раздвоенности взглядов, неустойчивость суждений легко объясняются основной точкой зрения Гарнака. Так как для него нет точного масштаба для определения того, что считать правильным — истинно христианским в ходе раскрытия христианской мысли, то, хотя это или то он и считает достойным похвалы, руководясь личным усмотрением или общепринятым мнением, однако же тотчас отказывается от своих одобрительных отзывов, как скоро снова возвращается на свою превратную точку зрения, с которой ничего привлекательного не может представлять IV в.

Факторы, которыми преимущественно хочет объяснить Гарнак происхождение и развитие церковно–исторических явлений тех времен, вместо того чтобы служить цели, создают новые затруднения в деле исследователя–историка. Такими факторами, как показано выше, он считает с одной стороны греческую философию в форме аристотелизма и особенно платонизма, с другой — оригенизм, богословскую систему Оригена. Аристотелизм и платонизм для IV и дальнейших веков Гарнаку представляются тем же, чем был, по его мнению, гностицизм для II и начала III в., т. е. средством к проведению идей языческо–классического мира в недра христианства. А оригенизм с его влиянием на умственную жизнь Церкви, по воззрению Гарнака, был как бы заменой самого христианства. Гарнак как будто бы предполагает, что Церковь, например IV в., лучше знала оригенизм, чем христианство в его источниках — новозаветных писаниях.

Посмотрим теперь, оказывают ли Гарнаку эти факторы ту услугу, какой он ожидает от них.

Влияние платонизма и аристотелизма на умственную жизнь Церкви в том или в другом отношении обыкновенно признается церковными историками. Удобнее допускать влияние аристотелизма даже на раскрытие православного учения в древности, потому что Аристотель мог влиять не своими идеями, а лишь формальной стороной своей философии — диалектикой. Не то дблжно сказать о платонизме. Платон мог влиять богатством содержания его философских идей. И потому допускать значение платонизма в истории христианских догматов надлежит с большой осторожностью. В пылу увлечения можно приписать слишком много значения платонизму в сфере церковной истории. Гарнак отнюдь не принадлежит к особенно осторожным ученым. Он, нимало не сумнясь, говорит: «С IV в. влияние неоплатонизма на восточных богословов было чрезвычайно велико. Церковные теологи и неоплатоники так сближались в некоторых пунктах учения, что между ними было полное единодушие» (Bd. I. S. 678). На каком основании Гарнак так решительно судит? Действительно ли влияние платонизма на христианство — дело ясное? Нисколько. Тот же Гарнак говорит: «На вопрос, какое влияние имел неоплатонизм на историю развития христианства, отвечать нелегко, ибо отношения между ними едва заметны» (Ibid. S. 676). Таким образом, сам же Гарнак предостерегает своих читателей против не в меру доверчивого отношения к его игре платонизмом. Так и будем знать. — Частные примеры, где Гарнак пользуется платонизмом и аристотелизмом для объяснения происхождения и развития того или другого богословского явления, покажут нам, как мало ясности доставляет его суждениям привлечение в качестве исторического фактора греческой философии. Системы Платона и Аристотеля имеют строго определенные специфические отличия. Потому, если на тех или других основаниях кто–либо утверждает, что такое–то явление находится в сродстве с платонизмом, а такое–то — с аристотелизмом, мы понимаем, что именно хотят сказать нам, и имеем возможность проверить высказываемое мнение. Но способен ли нам что–либо разъяснить тот, кто, желая сделать такое разъяснение, будет утверждать, что в том или другом случае отразилось сразу влияние и Платона, и Аристотеля? Так как Платон и Аристотель в древности обозначали собой два различных философских направления в том же роде, как в настоящее время обозначается два существенно отличных мировоззрения названиями «идеализм» и «реализм», то объяснять какое–либо явление сразу влиянием платонизма и аристотелизма, это все равно, что говорить о реалистическом идеалисте или идеалистическом реалисте в наше время. Тем не менее Гарнак так и поступает. В таком именно роде его объяснения сущности учения как Лукиана Антиохийского, так и учения ариан. О Лукиане Гарнак говорит: «К какой философии склонялся Лукиан, это не подлежит сомнению» (т. е. Аристотелевой, поясняет он далее), «а понятие о Боге, — вслед за тем говорит Гарнак, — у него платоническое» (S. 186). А относительно ариан Гарнак делает такие замечания: «Аристотелевский рационализм господствовал в школе Лукиана», откуда вышло много ариан; Арий держался Аристотеля и еще «дальше Ария заходит в пользовании аристотелизмом Аэций» (S. 187); но о тех же арианах немецкий ученый утверждает, что они оставались под влиянием Платона: «Очень сильный платонический элемент находился в том, что было общего в учении у ариан с православными» (S. 187), и в другом месте замечается, что иногда «Арий и его друзья говорили как убежденнейшие неоплатоники» (S. 195). Вот поди и разберись тут! Гарнак думает, что он таким способом поправляет мнение тех ученых, которые развитие православного учения ставят под ферулу платонизма, а развитие арианства под ферулу Аристотеля, но нужно помнить, что можно иногда поправлять к худшему. Положим, ученые, каких он поправляет, неосновательно рассуждают, но во всяком случае они не берутся вести речи о белых арапах и квадратуре круга. — Что касается вопроса о влиянии платонизма или неоплатонизма на мысль представителей Православия, то хотя Гарнак и держится этого взгляда, но опровергать его мы не станем, потому что он не постарался точно доказать, в чем выразилось это влияние. С ясностью он указал влияние неоплатонизма лишь на Синезия Птолемаидского (Bd. I. S. 678), но Синезий, как известно, явление исключительное (он сам был неоплатонический философ), и его мысли не оставили следа в истории православных догматов. Заметим еще против Гарнака: никто из врагов православных богословов не уличал их в зависимости от Платона, как эти богословы уличали, например, ариан в рабском следовании Аристотелю.

Еще запутаннее и страннее рассуждения Гарнака о влиянии оригенизма на догматическое учение и движение в Церкви IV в. Это, правда, не новость, если Гарнак придает очень большое значение Оригену в истории христианской мысли указанного времени; так же поступают и некоторые другие новейшие церковные историки. Но никто не раскрывает этого мнения в таком роде, как Гарнак. У последнего в этом случае опять повторяется история с Платоном и Аристотелем, но еще в высшей степени. Ориген то оказывается влияющим совершенно в противоположных направлениях, то он совместно влияет с такими христианскими мыслителями, с которыми он не имеет ничего общего, то, наконец, по отношению к одному и тому же явлению Гарнак и допускает, и отрицает влияние оригенизма. Если читать сочинение Гарнака, не сопоставляя сходных мест, то получается впечатление стройности развития мысли, но если сравнить, например, несколько мест, говорящих о значении Оригена, одни с другими, то начинаем видеть оборотную сторону медали. Читатель невольно приходит к мысли, что иногда во имя науки делается не разъяснение предметов, а затемнение их. Вот несколько примеров. О Лукиане. «Лукиан исходной точкой отправления имел христологию Павла Самосатского», еретика, до противоположности не схожего с Оригеном; но в то же время Гарнак допускает влияние на Лукиана и Оригеновых воззрений: «В высшей степени вероятно, что изучение Оригена убедило Лукиана в правоте учения о божественном Логосе» (S. 184). Подумаешь, что автор говорит это затем только, чтобы проиллюстрировать афоризм: «Крайности сходятся». Вдобавок ко всему этому, как мы видели, в голове Лукиана рядом с Оригеном (приверженцем платонизма) укладывается «аристотелевский рационализм» — по уверению Гарнака. Об Александре Александрийском. «В Александрии, — говорит Гарнак, — со времен епископствования Петра (нач. IV в.) начинают недоверчиво относиться к научной теологии», т. е. Оригеновой системе богословия. Это, однако же, не мешает утверждать немецкому ученому, что Александр в своих разъяснениях спорного догмата «с особенным предпочтением пользуется терминами, пущенными в оборот Оригеном». При другом случае (S. 174,203) Гарнак делает догадку, что Александр под влиянием древних писателей Мелитона Сардийского и Иринея высоко ценит ту сторону Оригенова учения, которая в особенности была полезна в борьбе с арианством. Невольно возникает вопрос: при чем тут Мелитон, от сочинений которого почти ничего не сохранилось, и Ириней, который как мыслитель имеет мало общего с Оригеном? Эти имена упомянуты здесь совершенно не кстати, но не спроста. Гарнак думает, что на Никейском соборе в его вероопределении отразилось западное богословское течение, а именно воззрения Тертуллиана (?); а так как на Никейском соборе «александрийские богословы» и во главе их Александр действовали единодушно с представителями Запада, то Гарнаку потребовалось, чтобы Александр был знаком с Тертуллианом. Но вот беда: греки не читали латинских писателей. Поэтому Гарнак удовольствовался тем, что заставил Александра познакомиться по крайней мере с двумя древнегреческими писателями — Мелитоном и Иринеем, которые, по мнению этого ученого, сильно влияли на богословие Тертуллиана (как это раскрыто Гарнаком в одном из других его сочинений). Таким образом, по желанию Гарнака, Мелитон и Ириней имели значение, так сказать, суррогата для Александра, они заменяли для него Тертуллиана. Как бы то ни было, Александр, епископ Церкви, нерасположенной к Оригену, так или иначе был знаком с Оригеном, утверждает Гарнак. Но в конце концов оказывается, по заявлению Гарнака, что «Александр был почти независим от Оригена» (nicht durchweg abhangig). Такие разъяснения, согласитесь, в состоянии затемнить самый ясный предмет. Об Афанасии Великом. «Основная мысль его учения, — говорит Гарнак, — не нова; уже Ориген с особенным ударением раскрывал учение о единстве Сына с Отцом»; и еще: «Афанасий стоит на почве оригенистической теологии»; но вдруг оказывается, по словам Гарнака, что «Афанасий стоял на другой почве», чем Ориген. В таком же роде суждения Гарнака и об Арии. «Арий, — пишет немецкий ученый, — стоял на почве оригенистической теологии»; «космологическо–причинное мировоззрение Оригена было усвоено Арием» (и даже Лукианом); учение о свободе воли человека ариане раскрывали под влиянием Оригена (S. 220). Но все это не мешает Гарнаку решительно утверждать, что «очевидно, доктрина Оригена не образует основоположения системы» арианства (S. 218). Так пользуется Гарнак Оригеном в своих разъяснениях происхождения и развития некоторых сторон истории догматов. Оригенизм, по намерению автора, должен был объяснить очень многое — в качестве фактора исторического движения. Но на самом деле влиянием Оригена можно объяснить далеко не все, что хочет поставить под это влияние Гарнак. Это заставляет его делать ограничения, очень похожие на отрицание того, что утверждает сам автор. Ничего такого не было бы, если бы автор фактором, заправлявшим движением христианской мысли, признавал само христианство или общее церковное сознание, обладавшее твердыми религиозными убеждениями, и не только не подчинявшееся каким–либо системам того или другого богослова, но и подвергавшее строгой оценке эти системы с точки зрения живой, многосодержательной и твердой христианской веры. Христианства с его мощью, с такими или другими отношениями к нему христианского общества совсем както не видно в книге Гарнака.

Если бы Гарнак правильно понимал христианство, то оно являлось бы у него силой, руководящей ходом истории, а такие исторические факторы, как аристотелизм и платонизм с оригенизмом получили бы значение направлений, так или иначе оттеняющих разнообразные облики церковно–исторических явлений.

Теперь обратимся к рассмотрению того процесса, какой пережила, по мнению Гарнака, христианская догма в IV в. Этот ученый понимает так, как будто бы история догмы данного времени основывалась лишь на случайностях и борьбе противоположных влияний. Сейчас увидим, как много путаницы и как мало ясности вносит взгляд Гарнака, проведенный там, где для него нет места.

В предыдущих замечаниях мы сделали достаточную оценку тех разъяснений Гарнака, которые служат у него прелюдией к истории Никейского собора, почему мы можем прямо обратиться к оценке понимания Гарнаком догматической деятельности этого собора. Взгляды этого ученого в этом случае, как и других, отличаются тенденциозностью. Он безо всякого колебания приводит свидетельство арианского писателя Савина о необразованности отцев Никейского собора, не принимая во внимание, что свидетельство принадлежит явному врагу Православия, следовательно, человеку пристрастному. Неуспех деятельности Евсевия Никомидийского на соборе, хотевшего добиться утверждения здесь — в качестве обязательного верования — строго–арианского учения, Гарнак объясняет «тактической ошибкой» указанного арианского епископа. Выходит, таким образом, что поведи Евсевий дело иначе, более ловко и искусно, его предприятие имело бы, пожалуй, другой конец. Здесь ясно сказывается ученый, который под христианской истиной понимает не что другое, как случайно возобладавшее мнение известного рода христианских мыслителей над мнением прочих лиц христианского мира. Опровергать подобное воззрение нет надобности. Оно опровергается самой историей христианской Церкви, показывающей, в какой строго логической последовательности шло раскрытие христианских догматов в IV, V и VI вв. Неосновательно также утверждает Гарнак, что будто Символ Евсевия Кесарийского, в качестве примирительной между спорившими формулы, представлял что–то такое, лучше чего нельзя и придумать. История этого Символа показывает, что он не имел никакой будущности. В дальнейшей истории арианства он совсем не встречается. Если бы он обладал достоинствами, какие ему приписывает Гарнак, то он, конечно, был бы принят позднее каким–либо арианским собором, стремившимся к слиянию церковных партий, принят, как случилось это с Символом Лукиана, но ничего такого история не знает. Из этого видно, что Гарнак не в меру преувеличивает достоинства Символа Евсевия. Но самое главное в истории собора составляет, конечно, принятие этим собором термина «единосущный» с известным определенным значением. Кому принадлежит мысль воспользоваться этим термином на соборе в борьбе с арианством? Этот же вопрос предлагает себе и Гарнак, но ставит его, сообразно своей точке зрения, много шире; он дает ему такую постановку: откуда взялся не только самый термин, но и кем развито (изобретено) связанное с этим термином учение о единстве Отца и Сына по существу? Ответ на вопрос у Гарнака напрашивался двоякий. Во–первых, он припомнил, что термин «единосущный» употреблялся гностиками для выражения отношений Демиурга к верховному Богу; «в словах гностика Птоломея, — замечает он, — уже заключалась церковная терминология будущего времени» (S. 193). Но известиями о гностиках немецкий ученый почему–то не воспользовался при изложении истории Никейского собора; вероятно, никак не удавалось ему провести прямой линии между учением гностиков и деятельностью собора. Для того чтобы объяснить, откуда ведет свое начало учение о единосущии Сына с Отцом, Гарнак придумывает хитроумнейшую комбинацию. Он доказывает, что никейское учение создалось под влиянием западной христианской мысли; а это влияние оказано на соборе при помощи Осии Кордубского. Но Осия Кордубский провел на соборе не догматическое мнение своей Испанской или самой Римской церкви, а взгляды Тертуллиана, учившего, что Отец, Сын и Св. Дух unius substantiae (S. 229–230). Итак, Никейский собор раскрыл учение о единосущии Отца и Сына под влиянием учения Тертуллиана!! Кому могло прийти это в голову? Взгляд Гарнака представляет такую несообразность, что в первую минуту затрудняешься, что сказать в опровержение такого странного взгляда. Тертуллиан — и Никейский собор? Согласимся, что собор действовал под влиянием Тертуллианова учения. Ведь нужно, чтобы это учение знали греческие отцы собора, а знали ли они его? Конечно. Гарнак для большего правдоподобия своей гипотезы очень сильно подчеркивает значение «воли» императора, находившегося под влиянием Осии, но известно, что император Константин никогда не действовал деспотически, и этого не может не признавать и Гарнак. Поэтому немецкий ученый должен был выбрать другой путь для разъяснения вопроса, каким образом греческие отцы собора могли познакомиться и усвоить идеи Тертуллиана. Средой, послужившей проводником западно–тертуллиановых идей, была, по Гарнаку, Александрийская церковь и в особенности «александрийская партия» собора. Из кого состояла эта партия, Гарнак точно не определяет, но во всяком случае главой ее был Александр Александрийский. Автор употребляет усилия к тому, чтобы доказать, как мы видели выше, что Александр был знаком с Тертуллианом, так сказать, в самых источниках: он читал, по мнению автора, Мелитона и Иринея, влияние учения которых на Тертуллиана — несомненный факт для Гарнака. Александр, по суждению автора, точно, впрочем, невысказанному, будучи знаком с источниками Тертуллианова учения, очевидно, мог познакомить и прочих отцев собора с этим учением, особенно если принять во внимание близкие отношения Александра к Осии. Вот тот мудреный, почти сказочный путь, каким познакомились отцы собора с учением Тертуллиана, а познакомившись с ним, решились выразить его в никейском вероопределении. Разбирать ли эту гипотезу Гарнака? Нет, не стоит. Ибо, во–первых, Гарнак отнюдь не доказал, что Александр был действительно знаком с сочинениями Мелитона и Иринея; во–вторых, к чему строить такую странную гипотезу о происхождении никейского учения о единосущии Сына с Отцом, когда для пастырей Церкви, хорошо изучивших Евангелие от Иоанна, не могло быть ни малейшего сомнения в этом догмате? А что касается вопроса, почему отцы собора остановились своим вниманием на термине «единосущный», для выражения православного учения, то как бы ни решали его ученые, всегда останется несомненным, что само православное учение заимствовано не из какого–нибудь Тертуллиана, а из чистейшего источника: новозаветного Откровения.

Как ни малопонятна гипотеза о проведении западных идей Тертуллиана на Никейском соборе, при посредстве «александрийской партии», для Гарнака эта гипотеза служит точкой отправления в дальнейших его рассуждениях. Руководясь этой гипотезой, он утверждает, что образовалась после Никейского собора какая–то римскоалександрийская (или западно–афанасианская) партия, которая, наперекор другим богословским партиям, сильно поддерживала и защищала тот вид церковного учения о Сыне Божием, какой это учение получило в Никее. Этого учения придерживался на соборе и некоторое время после собора Константин Великий, заявляет Гарнак, а потом будто бы этот государь, когда хорошо ознакомился с Востоком и увидел, что здесь никейское учение, как продукт Запада, не пользуется популярностью, перешел на сторону чисто восточного учения о Сыне Божием, учения, утвердившегося здесь с давних пор. Ясно, какое именно учение в настоящем случае имеет в виду Гарнак. Он подразумевает оригенистическое понимание догмата, характеризующееся наклонностью к субординационизму и более ясному различению лиц Св. Троицы. Это учение, как видно из дальнейшего течения речи Гарнака, имело одержать победу над чисто никейским учением. Начало движения против этого последнего и положено Константином. Чем доказать, что Константин, поселившись на Востоке, вскоре приходит к перемене убеждения — этого Гарнак не поназывает. Равно не видно у того же автора: в чем обнаружилась такая перемена в самой деятельности императора. По всей вероятности, Гарнак имеет в виду следующие факты: возвращение Ария из ссылки, ссылку Афанасия в Галлию, деятельность соборов, направленных против Православия. Но все эти факты могут иметь для себя более простое и более основательное объяснение, чем какое дает им Гарнак. Сущность этого объяснения легко находить в каждом курсе церковной истории, написанном без тенденций. Повторять здесь это объяснение считаем лишним.

То древнее учение, на сторону которого стал Константин вскоре после Никейского собора, когда он лучше ознакомился с религиозным направлением Востока, не оставалось, по суждению Гарнака, без существенных изменений: чем дальше шло время, тем больше оно преобразовывалось, пока не появилось то, что этот ученый называет нелепым именем «нового Православия». В создании этого «нового Православия» главным образом участвовали отцы–каппадокийцы (Василий Великий, Григорий Богослов, Григорий Нисский). Сущность нового Православия заключалась, по Гарнаку, в том, что Сына Божия стали считать не столько единосущным Отцу, сколько подобосущным Ему. В раскрытии этого учения каппадокийцы будто бы шли, по уверению рассматриваемого ученого, за Василием Анкирским. Что эти взгляды Гарнака не заключают в себе ничего серьезного и основательного, это выше всякого сомнения. Если мы захотим дать себе ясный отчет: на каких основаниях Гарнак желает превратить православнейших каппадокийцев в какихто омиусиан, чуть не полуариан, то увидим, что эти основания в высшей степени произвольны и шатки. Василия Великого Гарнак причисляет к приверженцам омиусианства на основании подложного письма этого святителя к Аполлинарию Лаодикийскому, в котором первый заявляет себя сторонником формулы (о Сыне Божием): «подобен по существу» и ратует против слова «единосущный» (S. 255). Вот главный и чуть ли не единственный аргумент, пользуясь которым Гарнак признает Василия «подобосущником». Письмо неподлинно, и этим решается вопрос о значении аргументации! Правда, Гарнак объявляет это письмо подлинным, но ему в этом случае ни один беспристрастный человек не поверит: письмо противоречит прочим произведениям святителя и ставит Василия Великого в положение малосведущего ученика в отношении к Апол•линарию, в положение, недостойное ученейшего святителя. Что касается принадлежности Григория Богослова и Григория Нисского к числу защитником омиусианства, то Гарнак даже и не пытается приводить оснований, почему он приписывает им такое намерение.

О Григории Нисском он замечает, что его можно считать омиусианином «не в прямом смысле» (nur undirect). Другими словами: автор сам не знает, почему считает этого Григория подобосущником. А о Григории Богослове автор и совсем не упоминает в данном случае, понятно, за отсутствием даже призрачных оснований. Вот как Гарнак доказывает принадлежность каппадокийцев к омиусианам. Из того, что мы сейчас изложили, видно: сколько справедливости заключает в себе утверждение этого автора, что будто каппадокийцы, являясь поборниками омиусианства, послушно шли по стопам (полуарианина) Василия Анкирского. Мы решительно не можем понять, вследствие каких соображений Гарнак так возвеличивает почти неизвестное имя Василия Анкирского перед действительно великими именами каппадокийцев? Уж не тем ли руководится в этом случае Гарнак, что Василий Анкирский действительно очень отчетливо раскрыл учение о подобосущии, чего не сделали каппадокийцы, к неудовольствию немецкого ученого? Гарнак так преувеличивает значение Василия Анкирского, что влиянием его доктрины объясняет сущность догматической деятельности II Вселенского собора. Такого абсурда еще не говорил, кажется, никто. Но мы забегаем несколько вперед… Для Гарнака не только существует то «новое Православие», которое он сочинил; но он даже занимается вопросом: в каком отношении Афанасий Великий, главный представитель «древнего Православия» (западно–афанасианского учения, или никейского), стоял к «новому Православию», как будто это последнее в самом деле представляет исторический факт. По суждению Гарнака, сначала Афанасий как будто показывал расположение к «новому Православию», а потом стал выражать недовольство этим явлением. Для подтверждения первой мысли Гарнак указывает на Александрийский собор 362 г., составившийся под главенством Афанасия, а для подтверждения второй мысли ссылается на отношения александрийского святителя к Мелетию Антиохийскому. Но Александрийский собор отнюдь не показывает, чтобы Афанасий чем–нибудь поступился из своих догматических воззрений: на нем святитель действительно показывает себя мягким и снисходительным к покаявшимся лицам из числа ариан, но отсюда еще далеко до какого–то расположения к «новому Православию». Что касается отношений Афанасия к Мелетию (S. 260), то если мы и согласимся с Гарнаком, что дружественные отношения его к этому епископу сменились потом на холодные, все же отсюда ничего нельзя извлечь для гипотезы Гарнака.

История II Вселенского собора, по рассуждению Гарнака, составляет важнейший момент борьбы между «древним Православием», или западно–афанасианским учением, и «новым Православием», борьбы, закончившейся победой этого последнего над первым — по крайней мере для Востока. Ново, но неосновательно. В этом отношении автор очень большое значение придает личности Феодосия Великого, при котором был II Вселенский собор. С Феодосием, по словам немецкого ученого, случилось подобное же, что раньше было с Константином. Он держался на Западе западно–афанасианских воззрений, а на Востоке перешел на сторону «нового Православия». В действительности таких приключений с Феодосием, по словам автора, удостоверяют исторические факты. Главным из таких фактов Гарнак считает то, что в бытность Феодосия на Западе, особым указом ограждая православную веру, выразителями этой веры он объявляет Римского и Александрийского епископов, а по водворении на Востоке тот же Феодосий, другим указом ограждая ту же православную веру, выразителями этой веры объявляет не папу Дамаса и Петра Александрийского, а авторитетных архипастырей Востока. На беспристрастный исторический взгляд сейчас указанный факт значит следующее: на Западе Феодосий признает папу выразителем Православия, потому что папа был главнейшим епископом Запада, и присоединяет к этому имени имя Петра Александрийского, потому что епископов Александрийских со времен Афанасия на Западе знали больше, чем других восточных епископов; прибыв же на Восток и издавая здесь религиозный эдикт, он перечисляет важнейших епископов Востока, так как они были руководителями II Вселенского собора и их на Востоке хорошо знали и высоко ценили их заслуги перед Церковью. По–видимому, факт нисколько не мудреный. А между тем на основании его Гарнак считает Феодосия переметчиком в вере и каким–то сторонником «нововерия» в ущерб староверию. Прочие взгляды немецкого ученого на II Вселенский собор в подобном же роде, т. е. они также лишены серьезного научного значения. Константинопольский символ, который, по мнению автора, хотя и не есть . произведение II Вселенского собора, но служит выразительнейшей характеристикой деятельности этого последнего, представляет собой, как уверяет немецкий ученый, «унионную формулу», имевшую целью примирить православных, полуариан и духоборцев. Это замечание Гарнака заключает в себе верную мысль, но только она донельзя извращена. Догматическая деятельность собора имела счастливый успех; после собора полуариане и духоборцы довольно быстро воссоединяются с Церковью. Средостение ограды рушится. Это — историческая истина. А Гарнак на основании ее приходит к странной мысли, что будто самый символ Константинопольский или учение собора изложены были так, что должны были понравиться и еретикам. Эту мысль он хочет обосновать документально, но, по обыкновению, весьма неудачно. Он утверждает, что ради удовлетворения полуариан в Константинопольский символ не вставлены слова «из сущности Отца», слова, которые заключались в Никейском символе, но которые были предметом протеста со стороны арианствующих; а для примирения духоборцев (македониан) с православными, по мнению Гарнака, учение о Св. Духе изложено так, что могло быть принято и этими еретиками. Но слова «из сущности Отца» (Сын) опущены в Символе вовсе не из уступчивости полуарианам. Выражение «единосущный» и слова «из сущности Отца» в существе дела тождественны по своему смыслу. Достаточно было удержать первый термин в Символе, как и сделано на соборе. Даже можно сказать, что слова «из сущности Отца» несколько беднее содержанием, чем термин «единосущный». Выражение рожденный «из сущности Отца» указывает, что Сын действительно родился от Отца, но продолжает ли Он и потом оставаться в единстве с Отцом, это не совсем ясно, а между тем термин «единосущный» очень полно выражает эту последнюю мысль. Что касается изложения учения о Св. Духе в Символе, то назвать это изложение благоприятным для духоборцев невозможно. Духоборцы не допускали такого равенства Духа с Отцом и Сыном, какое раскрыто в Символе. Правда, можно возражать, почему Св. Дух в Символе не назван прямо «единосущным Отцу», но нужно помнить, как много было споров из–за слова «единосущный» в IV в., чтобы понять, почему этот термин не употреблен в Символе в изложении учения и о Святом Духе.

После этих разъяснений понятно: имел ли право Гарнак писать, что «восточное Православие 381 г. есть нововерие, которое, удерживая слово «единосущный», в то же время не держалось Афанасиевых убеждений относительно веры». Если бы II Вселенский собор провозглашал «новое Православие», то на Западе, где утвердилась, по мнению Гарнака, «старая вера», не приняли бы Константинопольского символа, но этого не видим.

Всякий согласится, какое великое множество несообразностей наговорено Гарнаком относительно истории IV в., но самое несообразное заключается в следующем: во–первых, он утверждает, что в раскрытии и формулировании никейского учения видно влияние Тертуллиана; во–вторых, он заявляет, что «отцом церковного учения о Св. Троице, в том виде, как оно утвердилось в Церкви, был не Афанасий, и даже не Василий Кесарийский, а Василий Анкирский »(курсив в подлиннике).

При одном случае Гарнак говорил: «Действительная история часто причудливее и эксцентричнее (capricioser), чем басни и сказки» (Bd. I. S. 680).

Не знаем, можно ли в самом деле утверждать это относительно действительной истории, но несомненно очень можно — относительно «сочиненной» истории. Самый блестящий пример, доказывающий верность этой последней мысли, представляет «история» самого Адольфа Гарнака.

 

С

татья третья и последняя

Немецкий ученый богослов Гарнак говорит: «Aus der geschichlichen Ueberlieferung von Christus und der Stiftung der Christenheit war ein Roman geworden, und dieser historische Roman, der mit der Religion verflochten war, erhielt fort und fort neue Capitel». Так как это замечание немецкий профессор делает в начале второго тома рассматриваемого нами его труда — тома, в котором излагаются главным образом тринитарные и христологические споры от IV до VIII в., то, очевидно, в учении Церкви и богословских представлениях христианских ученых указанной эпохи он находит тот «роман», в который будто бы превратились первоначальные чистые и истинные понятия об Основателе христианской веры и Церкви.

Изложив и разобрав взгляды Гарнака относительно тринитарных споров в древней Церкви, теперь то же сделаем относительно представлений того же исследователя о христологических спорах, неразрывно связанных с историей целых четырех Вселенских соборов — от III Вселенского собора до Шестого. Посмотрим, что нашел здесь он такого, что давало бы ему хоть малейшее право делать такой иронический отзыв, какой мы сейчас выписали.

Итак, изложим взгляды Гарнака на историю христологических споров и III—VI Вселенских соборов. Нет сомнения, что эти взгляды отличаются значительной оригинальностью, так что дело далеко не лишнее изложить их, а потом и подвергнуть критике; это последнее тем более необходимо сделать, что хотя эти взгляды и неосновательны, и тенденциозны, однако же они выдаются автором за последнее слово науки и имеют притязания заменить другие, более утвердившиеся представления по тем же вопросам — как будто бы и в самом деле только Гарнак судит истинно научно и правильно, а другие ученые богословы слепотствуют и заблуждаются.

По принятому нами в предыдущих статьях правилу, мы сначала объективно, без всяких критических замечаний со своей стороны, изложим взгляды и результаты Гарнака относительно вышеуказанных предметов церковно–исторической науки, а затем выразим наши суждения по поводу этих взглядов и результатов.

Начиная исследование истории христологических споров, Гарнак справедливо замечает, что не сразу в V в. возникли эти споры, но что они в значительной мере подготовились тринитарными спорами предшествующего IV в., — и говорит: «Между тем как не перестал еще возбуждать умы вопрос: явившийся на землю Бог (Сын Божий) тождествен ли с Высшим Божеством (Отцом), — поднимается уже и другой вопрос: как представлять себе соединение Божества с человечеством во Христе? Этот последний вопрос заключал в себе две сокрытые проблемы, а именно: какого рода было человечество Христа и как нужно мыслить соединение Божества и человечества? Вопрос в его целом составлял высокий интерес для греческого богословия, и поэтому совершенно было необходимо, что он возник уже в течение арианского спора: Афанасий Великий смотрит на этот спор с точки зрения о соединении Божества и человечества во Христе». Особенное возбуждение умов по поводу соединения Божества и человечества во Христе возникало вследствие того, что большая часть второстепенных вопросов, вытекающих из указанного главного вопроса, оставались еще неразрешенными. Гарнак говорит: христианские богословы «оставались в полной тьме относительно вопросов, действительно ли Божество восприняло (?) человека или человеческую природу. Так как этого вопроса никто не решил (?), то никто не знал (?), воплотившийся Логос имеет две природы или одну — большинство людей держалось учения об одной природе, но не знало, как понимать ее; далее: никто не знал, Логос сорастворился ли с человечеством или же только входил в союз с ним, превратился ли Логос в человека (?) или же навлек на себя человечество, как одежду, т. е. обитал в нем, как в храме, претворил ли Логос при своем вочеловечении человеческую природу в Божество или же и при обожении человеческой природы оставил ее неприкосновенной в ее свойствах. Никто не знал, далее, каким образом евангельские сказания могут быть относимы к сложной сущности Богочеловека. Родилась ли от Девы Марии плоть, т. е. человек, или же родился от нее Логос вместе с плотью. Кто страдал, алкал, жаждал, кто приходил в страх и уныние, кто вопрошал и беспокоился, кто объявлял о своем неведении, кто умирал — человек или Богочеловек? И опять же: кто творил чудеса, повелевал природой, прощал грехи, короче — кто стал искупителем — Бог или Богочеловек? Твердых общепризнанных ответов не было на эти и другие вопросы. Вместо ответов часто можно было слышать парадоксы о страдании без страсти (боли), об уничижении без унижения, но эти парадоксы отнюдь еще не выдавались за что–то несомненное».

Изо всех богословов христианской древности Гарнак приписывает особенное значение в разрешении христологического вопроса Тертуллиану. Так как, по воззрению этого ученого, дальнейшее христианское движение не может быть понято без изложения мыслей Тертуллиана в указанном отношении, то необходимо выслушать речи Гарнака об этом латинском писателе как христологе. Указав на то, что Тертуллиан больше, чем кто–либо другой содействовал раскрытию и утверждению на Никейском соборе учения о единосущии Сына Божия с Отцом (см. об этом во второй нашей статье), Гарнак считает того же западного писателя чуть не отцом православного догмата о соединении двух естеств во Христе. Немецкий ученый пишет: Тертуллиан, а не другой кто, образовал те формулы, какие заняли такое почетное место в православном учении о лице Богочеловека, именно он «образовал формулы: utraque substantia in una persona (оба естества — в одном лице), duae substantiae — divina et humana (два естества — Божественное и человеческое) во Христе Иисусе, salva est utriusque proprietas substantiae (полными сохранились свойства каждого естества) в Нем». Следовательно, пишет Гарнак, он решил христологический вопрос и создал терминологию, которая была принята на Востоке спустя более двух столетий по смерти Тертуллиана. Имел ли Тертуллиан, спрашивает себя Гарнак, тот же интерес к христологической проблеме, как и позднейшие восточные христианские мыслители? Держался ли он учения об оббжении человеческой природы во Христе? Совсем нет. А какая философия руководила им? Вообще никакая, но зато на него имел влияние метод юридической казуистики (fictionen). Древнецерковная, возникшая сначала на Западе, формула: «Христос — Бог и человек» прояснена и подкреплена у него через то различение «субстанции» и «лица» (persona), какое было свойственно юристам. Субстанция (Тертуллиан никогда не употребляет выражения «природа», хотя мы для ясности его речи перевели выше «субстанция» словом «природа») на языке юристов не есть что–либо личное, но она соответствует выражению «имущество» или владение; а лицо (persona) опять–таки не есть что–либо субстанциальное, но означает субъекта, правоспособного владеть имуществом, субъекта, который может владеть различными имуществами (как в свою очередь и одно имущество — субстанция — может принадлежать многим лицам). Эти юридические термины Тертуллиан, будучи сам адвокатом, перенес в теологию. Термины эти, как их употребляет Тертуллиан, в сущности, отнюдь не могут быть переведены на язык философии или теологии. И однако же эту юридическую казуистику (fictionen) Восток принял за философию или теологию; Восток положил ее в основу «откровенной философии».

Не менее важное значение Гарнак приписывает и христологической доктрине Иринея Лионского. По мнению Гарнака, «он уже держался мысли о совершенном единении естеств во Христе и ясно высказывал ее. Великие западные богословы около 200 г., — прибавляет Гарнак, — по части христологии ушли гораздо дальше, чем Восток даже через сто лет позднее. Но это учение не считалось на Западе общепризнанной истиной, а на Востоке вследствие развития Оригеновой христологии (покоящейся на докетизме) по части этого учения царила величайшая неопределенность. Четвертый век застал Восточную церковь не приготовленной к решению христологического вопроса».

Из христианских писателей IV в. значение в раскрытии христологического вопроса Гарнак приписывает больше всего Аполлинарию Лаодикийскому. Восхвалив, как только можно, способности и образованность этого еретика (Аполлинария), немецкий ученый в следующих чертах описывает его учение о лице Христа. «Аполлинарий, подобно Павлу Самосатскому, Маркеллу и арианам, не допускал, чтобы совершенный Бог и совершенный человек могли образовать единое существо; он вместе с этими лицами находил, что из такого соединения выйдет разве мифологическое существо (минотавр, козлоолень и т. д.). Ввиду этого Аполлинарий не соглашался допускать, что Христос был совершенным человеком, а учил, что Логос воспринял неполную человеческую природу, а именно одушевленную плоть (но не дух), и Сам сделался принципом самосознания и самоопределения в этой плоти. Поэтому Аполлинарий далее учил: все, что Христос соделал для нас, должно быть соделано Богом (в Нем), иначе не будет и спасения; все, что соделал Христос, должно быть вполне совершенно, иначе оно бесполезно для нас. Здесь, следовательно, не оставалось места для человеческого я. Плоть, которую восприял Логос, по учению Аполлинария, не принесена им с неба, но так как Христос есть «небесный человек», то плоть Его единосущна Его Божеству. Все это учение Аполлинария, — заявляет Гарнак, — будучи рассматриваемо с точки зрения греческого понимания христианства, является учением совершенным. Аполлинарий прекрасно изложил свое учение, раскрывал его в многочисленных сочинениях, защищал его с убеждением и пафосом; его учение было именно тем самым, которое в существе дела признавали все благочестивые греки. Каждая поправка, привносимая в его учение, утверждалась на той же основе, иначе жизненность греческого благочестия подвергалась опасности. Достойно удивления и есть знак благочестия и любви к истине этого великого (?) епископа (Аполлинария) то, что он, будучи вынужден склониться или в пользу интересов веры, или в пользу традиции, без колебания отдает предпочтение интересам веры. Но это–то открытое заявление и напомнило Церкви, что Евангелие и отчасти Предание учили о полном человечестве Христа. Появились противники Аполлинария. Быть может, именно против Аполлинария Александрийский собор 362 г., под председательством Афанасия Великого, выразительно утверждал, что во Христе было полное человечество^ Противниками Аполлинария были и каппадокийцы (Василий Великий, Григорий Богослов, Григорий Нисский). Каппадокийцы могли опровергать его только по частным пунктам учения. Аполлинарий раскрыл недостатки их полемики, и им ничего не оставалось, как довольствоваться простым (бездоказательным) утверждением о полноте человеческой природы во Христе. В самом деле, — замечает Гарнак, — их широковещательные, неясные и прикровенные дедукции, будучи поставлены рядом с недвусмысленным, твердым и открытым учением их врага, кажутся жалкими (?!); вот их учение: две природы, но однако же только одна (?); не два Сына (в лице Богочеловека), но иначе действует Божество, и иначе человечество в Нем; Христос обладал человеческой свободой и однако же действовал с необходимостью, присущей Божеству. У Аполлинария находим все то, что характеризует позднейшее монофизитство со всеми мыслимыми выводами из него. С другой стороны, аполлинаризм под вывеской Православия имел сильнейшее влияние на церковное учение V в.» (S. 302–324).

Так представляет себе Гарнак условия развития богословской мысли, среди которых возникают знаменитые христологические споры. Этот ученый делит историю названных споров на три фазы. Первую фазу составляет, по его взгляду, развитие христологических споров от их начала до Халкидонского собора включительно. Эту фазу немецкий ученый представляет себе с ее отличиями в следующих чертах. После относительно мирного времени, наступившего вслед за II Вселенским собором, поднимается вопрос об отношении Божественного и человеческого естества в лице Искупителя. В этом случае противоположность Антиохийской школы и новоалександрийской теологии, которая считала себя единственно православной, высказывается в полной мере. Александрийскому епископу удалось приковать общее внимание к вопросу. Возник великий спор, который был решен не на двух Ефесских соборах (431 и 449 гг.), а на Халкидонском соборе, на котором составлено длинное вероопределение, будто бы примирившее споривших. Это вероопределение (формула) предложено и продиктовано Западом в лице папы Льва и принято императором Маркианом. Если рассматривать это вероопределение с западной точки зрения (того времени), то оно является простой и неизменной верой западных отцев, а если рассматривать его с восточной точки зрения, оно является компромиссом (сделкой), который, с одной стороны, недостаточно православен (!), а с другой — нуждался в пояснениях. Теология, которая могла прояснить это вероопределение, еще только что нарождалась на Востоке. Поэтому не без основания халкидонское вероопределение называли (кто же именно?) «национальным несчастней» Византийского государства. В церковном отношении выгоды и невыгоды этого вероопределения вполне уравновешивались (S. 34—35).

Вот тот путь, которым шло развитие христологических споров в первую фазу их, по мнению Гарнака. Теперь мы познакомимся более подробно с воззрениями этого ученого на историю христологических споров указанной фазы.

Поставив заголовок «Несторианский спор», автор так описывает историю этого явления: «Самыми ревностными противниками Аполлинария сделались его единоземцы и научные друзья — антиохийские богословы, отличавшиеся методическим изучением Св. Писания, трезвым мышлением по образцу Аристотеля и строжайшим аскетизмом. После Диодора Тарсийского особенно подробно опровергал Аполлинария Феодор Мопсуестийский. Главными положениями этих противников было следующее: свобода есть самый характеристический признак совершённого человечества (во Христе); Христос обладал свободной человеческой волей; природа Божества неизменяема и не способна к страданиям. Из этих положений для антиохийцев открывалось, что Христос имел в строгом смысле две природы и что учение Аполлинария нужно отвергать. Антиохийцы к этому еще добавляли, что человеческая природа во Христе оставалась совершенно неизменной, ибо благодать сохраняла ее, как есть она. Человеческая природа во Христе, как и во всех людях, должна была свободно развиваться. Иисус Христос, как человек, путем свободной самодеятельности прошел все стадии нравственного возрастания. На Него и в Нем, впрочем, постоянно воздействовал Бог, подкрепляя Его, но Бог не вторгался в развитие характера человеческой природы Христа, которая самостоятельно устремлялась к добру. Сообразно с этим, соединение Божества и человечества во Христе было только относительно совершенно. Мысли антиохийцев, как они высказывали их, были мыслями, согласными с разумом и выводами экзегезиса, но не с верой. Ново было у антиохийцев то, что они искупление Христом приписывали существенно человеку Иисусу, а не Богу. Хотя антиохийцы говорили не о двух Сынах, а о двух природах во Христе, но это не имеет значения: разделение естеств переходило у них в разделение лиц во Христе. Можно христологию антиохийцев очень строго критиковать, но не дблжно забывать, — говорит с удовольствием Гарнак, — что они образ исторического Христа удерживали в такое время, когда церковные вероизложения все более и более удалялись от этого образа. Впрочем, и они, держась мысли о Боге–Логосе, не имели возможности держаться правильных представлений об историческом Христе. Но тем не менее, это факт высокого значения, что антиохийцы действовали именно в рассматриваемое время. Церковь им одолжена тем, что представление об историческом Христе не стало еще жертвой идеи о Христе (т. е. истинное понятие о Нем не заменилось еще фантастическим, хочет сказать Гарнак. — А. Л.). И за другое кое–что можно хвалить этих антиохийцев», — добавляет Гарнак (S. 325–330).

«Образ воззрений, которому следовали александрийцы и прежде всего Кирилл, был, несомненно, древний; это образ воззрений Иринея, а затем Афанасия и каппадокийцев. Кирилл — это нужно утверждать решительно — защищал то религиозное воззрение по христологическому вопросу, которое вполне отвечало греческому благочестию, а именно, когда он учил: «Если божественный Логос не страдал за нас, подобно человеку, то наше спасение не совершено Богом, и если Христос только человек или простое оружие Божества, то мы не действительно спасены»». Особенное значение для понимания Кириллова учения имеет его утверждение, что прежде вочеловечения было два естества, а по вочеловечении — одно. Эта формула, которую Кирилл Александрийский употребляет несчетное число раз и варьирует ей, констатирует человечество Христа до Воплощения, как будто оно и тогда уже существовало, но эта формула не ведет к мысли об уничтожении человечества Христа по Воплощении, но она только утверждает, что человечество претворилось в существо божественного Логоса. Монофизитство ли это представление Кирилла, спрашивает Гарнак. Нужно, отвечает он, различать здесь сущность дела и словоупотребление. По существу, всякого рода представления, которые не признают Христа индивидуальным человеком, можно считать монофизитскими или аполлинаристическими.

Но о Кирилле этого нельзя сказать безусловно. Прежде всего несомненно, что Кирилл ни в каком случае намеренно не отступает от прямой линии ни направо, ни налево — от линии, на которой держалась вера в Искупление Греческой церковью и ее великими отцами. Он был монофизит, поскольку он учил, что Логос по Воплощении имеет одну природу; но как противник Аполлинария, он не хотел допускать смешения во Христе человеческой природы с Божественной. Хотя и нельзя отрицать, добавляет Гарнак, что всем лучшим в своем учении Кирилл обязан Аполлинарию. По словоупотреблению термина «монофизитство», отнюдь нельзя Кирилла признавать монофизитом, ибо монофизитами назывались те партии, которые не признали определений Халкидонского собора. Очень оригинален взгляд Гарнака на то обстоятельство, что когда Несторий — этот представитель антиохийской христологии — и Кирилл Александрийский по случаю своего догматического спора обратились к папе Целестину, то последний, как известно, принял не сторону учения Нестория, а согласился с воззрениями Кирилла. Отмечая этот факт, Гарнак пишет: «В истории догматов, быть может, нет другого такого же факта, который прямо нужно назвать скандалом, — имеем в виду принятие папой стороны Кирилла, что делает так мало чести Целестину». Автор потом поясняет, почему нужно так думать. «Принимая сторону Кирилла, — рассуждает Гарнак, — папа тем самым отрекается от своих западных воззрений по христологическому вопросу, а Нестория при этом осуждает в высшей степени безрассудно, не рассмотрев и не оценив его учение. Что и то и другое действительно случилось, это легко доказать. Несторий в своих письмах к папе употребляет следующую формулу: utraque natura quae per conjunctionem summam et inconfusam in una persona unigeniti adoratur (оба естества по причине высочайшего и несмешанного соединения в одном лице Единородного благоговейно почитаются). Но ведь это в сущности и есть западная христологическая формула, и сам Целестин не мог мыслить иначе. Отсюда само собой следует, что папа осудил Нестория, не взвесив учения этого последнего». В доказательство правоты своего воззрения автор указывает между прочим на тот факт, что папа в своих многочисленных письмах, написанных по делу Нестория, не выражает ясно своего собственного христологического мнения; и Гарнак уверен, что если бы папа распространился относительно спорного вопроса, то он едва ли раскрыл бы те самые мысли, которые составляли принадлежность Кирилловой христологии. Немецкий ученый склонен думать, что осуждение папой Нестория вытекало из различных второстепенных побуждений, а не произошло ради догматических интересов.

Не будем рассказывать истории III Вселенского Ефесского собора, отчасти потому, что изложение ее Гарнаком представляет мало интересного, а отчасти потому, что этот собор очень мало сделал для раскрытия христологической догмы, история которой в настоящем случае нас больше всего интересует. Свое окончание несторианский спор находит не на III Вселенском соборе, а несколько после того, когда в 432–433 гг. Кирилл вошел в соглашение с антиохийцами, одобрив то исповедание веры, которое представили ему эти последние. Этот момент в деятельности Кирилла — момент заключения унии антиохийцев с Кириллом — возбуждает очень различные суждения в науке. Гарнак, подобно некоторым ученым, в этом случае не на стороне Кирилла. Он замечает, что «поведение Кирилла в 432–433 гг. делает ему мало чести. Он, Кирилл, подписал Символ, предложенный ему умеренными антиохийцами, не думая отказываться от своих прежних воззрений. А этот Символ, — по суждению Гарнака, — представляя собой искусственное произведение в догматическом отношении, носил на себе такие свойства, которые хорошо отвечали убеждениям антиохийцев, но которые не гармонировали с образом воззрения Кирилла». Гарнак без колебания утверждает, что Кирилл, подписывая указанный Символ, действовал не искренно, лишь подчиняясь требованиям верховной власти, и рассчитывал, что «победа его врагов сделается для них победой Пирра». Кирилл — так думает Гарнак — таким способом добивался двух вещей: унижения и посрамления своего врага Нестория, а затем — признания собора, бывшего под его руководством в Ефесе, Вселенским. Автор замечает, что того и другого Кирилл достиг, хотя положение церковных дел по–прежнему оставалось смутным (S. 333–348).

Раскрытие истории христологических споров второй половины их первой фазы Гарнак делает в дальнейшем отделении своей книги, носящем заглавие: «Евтихианский спор». Это отделение начинается подробным изображением положения Александрийского патриарха того времени вообще, а в частности личности и характера знаменитого Диоскора. «Кирилл умер в 444 г., — пишет автор. — Из числа лиц, даже принадлежащих к его партии, выделились такие, которые никак не хотели простить ему унии 433 г. Его преемником был Диоскор, который, по свидетельству его же сторонников, сколько был похож на Кирилла, столько же и отличался от него». Затем автор точнее определяет ту точку зрения, с которой вообще нужно рассматривать всю историю «евтихианского спора». Он говорит, что епископы Александрийские еще раньше Диоскора начали стремиться к иерархическому преобладанию на Востоке, вследствие чего у них появилась непримиримая вражда к епископам Константинопольским, чем дальше, тем больше возвышавшимся на Востоке в сравнении с прочими восточными иерархами. Мало этого: по уверению автора, епископы Александрийские были и политическими узурпаторами, ибо старались образовать из Египта независимое владение, что–то вроде папской области. Поддержку для этих предначинаний, по суждению Гарнака, Александрийские епископы искали между прочим в римских папах, тем более что папы, тоже крайне недовольные возвышением Константинопольского епископа, играли на руку александрийцам. Диоскор по своим стремлениями был тем же, чем были и его предшественники. Но он был родом копт, а не грек, и это лишило его политику надлежащей тонкости. Он пошел, что называется, напролом и погубил свое дело. Его притязание тем решительнее не удалось, что в это время на Римской кафедре восседал Лев I, человек серьезного ума и дальновидный. Лев ясно понимал, что не может быть места в Церкви для двух папских престолов. И потому не только не стал поддерживать Диоскора, но объявил себя его врагом. Вообще традиционная политика совокупного действования Рима и Александрии, епископы которых доныне оставались в постоянном союзе, дошла до той точки, на которой прежняя дружба должна была смениться страшной враждой. От этой вражды больше всех выиграл епископ Константинопольский. Борьба между Римом и Александрией на церковной арене окончилась победой Рима над Александрией; это определило собой дальнейший ход догматического развития Церкви. А если бы победа осталась за Александрией, то история догмы приняла бы совсем другой оборот. Гарнак говорит: «Так как победителем при обстоятельствах, сопровождавших историю Халкидонского собора, остался Рим, то догматическое развитие Восточной церкви приняло новое, в существе дела совершенно чуждое Востоку направление. Наоборот, если бы возобладал Диоскор, если бы так называемый «Разбойничий» собор его подолее пользовался авторитетом (а он этим авторитетом хоть малое время, но пользовался), тогда в результате получилась бы победа Египта над Церковью и даже государством Византийским, ибо в последнем случае государство и слабый государь (Феодосий II) очутились бы в полной зависимости от Александрийского престола и Церкви с ее монахами». Но этого не случилось. И не случилось потому, что Феодосий скоро умер, а новый император (Маркиан) вступил в тесную связь с папой; император и папа поняли, что Диоскор Александрийский — их общий враг, и действовали солидарно. Император содействовал тому, что папа с его догматикой взял верх на Халкидонском соборе над восточным пониманием христологического учения. Но дальше идти папе император не позволил. «Император чрезвычайно ловко оперировал. Воспользовавшись папой для того, чтобы сразить деспотизм Диоскора, опирающийся именно на догматике, избавив таким образом Церковь и государство от Диоскорова гнета, император отказал папе в дальнейшем влиянии на дела Востока и даже возвысил Константинопольского епископа до положения, почти равного с положением Римского епископа (28–ое пр. Халкидонского собора). С того момента как папа Лев ниспроверг Александрийского патриарха, он должен был, таким образом, волей–неволей войти в столкновение с Константинопольским иерархом, позади которого стоял сам император с византийской государственной идеей. Но и победа императора Маркиана надДиоскором обошлась первому недешево. С этого времени начинается разложение Византийского государства; Маркиан победил Диоскора, но зато Египет порывает связи с Византийским государством; да и один ли Египет обращается спиной к византийскому властелину? Из предыдущих рассуждений, — говорит Гарнак, — открывается, что история догмы не после Халкидонского собора, а еще до этого собора становится под исключительное влияние политики. Силы, определявшие собой с 444 г. великие решения и действия, суть силы политические. Встречались лишь немногие лица, которые действительно руководились интересами веры, когда они не могли быть заправителями хода дел. При таких обстоятельствах и речи быть не может о правильном решении догматических вопросов на Востоке, если даже под правильным решением мы будем понимать лишь соответствие решения вопросов с греческим благочестием. Конечно, если говорить относительно, решение догматического вопроса, данное на Халкидонском соборе, можно назвать возможно лучшим. Но такой взгляд не устраняет того справедливого суждения, что собор Халкидонский, в отличие от собора «Разбойничьего» (449 г.), можно называть в одно и то же время и разбойничьим, и предательским (!), так как на нем изменнически принесена в жертву тайна греческой веры» (!!).

Из дальнейших рассуждений автора отметим, как более оригинальные, его рассуждения о соборах «Разбойничьем» и Халкидонском. О первом из этих соборов автор говорит: «Деятельность этого собора не заключала в себе ничего плохого в сравнении с другими соборами. Что придает особенный характер этому собору, так это единственно то, что им управляла одна сильная и решительная воля — воля Диоскора. Никогда еще никакой патриарх ни на одном соборе не одерживал такой блистательной победы, как теперь. Воздух очистился (sic!); древнее исповедание Никейское и Ефесское (431 г.), которое единственно признавали благочестивые из греков за выражение своей веры, было утверждено; христология Кирилла о едином вочеловечившемся естестве Бога–Логоса была принята; Восточная церковь лежала у ног Александрийского патриарха, и последний при содействии императора (Феодосия) достиг всего. Диоскор действовал средствами насилия, но ведь государственная власть была на его стороне. Солдаты и монахи Варсумы наводили страх на отцев собора, но все же ужасы собора меньше тех клевет, которые посыпались на этот собор позднее со стороны его участников, когда они (на соборе Халкидонском) старались всячески оправдать себя. Собор не заслуживает имени «Разбойничьего», ибо он более, чем какой другой собор, действовал в интересе тогдашнего благочестия (!). Рассматривая его с точки зрения Востока, нужно признать, что собор совершал нечто великое, и то, что он совершил и достиг (в догматическом отношении) — это надолго удержалось бы в Церкви, если бы вторжение посторонних, чуждых элементов не разрушило бы плодов его деятельности. Если бы не случилась так скоро смерть императора Феодосия, если бы в это время папой был не Лев I, и если бы в собственной партии Диоскора не гнездилось бы отвращения к правой (парламентское выражение. — A. Л.) ее фракции, состоящей из скрытых аполлинаристов, — то не то бы было…» Во всяком случае, остается фактом величайшего значения, пишет курсивом Гарнак, что собор 413г. действительно умиротворил Восточную церковь. Конечно, дело не обошлось без недовольных, но они были в меньшинстве. Двор был уверен, что ничто не нарушит тишины. Восточная церковь, говорит опять Гарнак, подчеркивая свои слова, с августа (время «Разбойничьего» собора) получила мир. Чтобы государство снова могло возвратить себе самостоятельность, потерянную после торжества со. бора и Диоскора, для этого едва успокоившаяся Церковь опять должна была потерять покой и повергнуться в печальнейшее положение.

Эти последние слова у Гарнака служат переходом к исследованию истории Халкидонского собора. Из этого уже видно, с какой точки зрения немецкий ученый смотрит на знаменитейший Вселенский собор. Что же такое сделано на Халкидонском соборе, вследствие чего автор приходит в такое раздраженное состояние? Главная вина собора в том, что он позволил себе принять раскрытие христологического учения, которое принадлежит папе Льву. Автор находит, что учение, изложенное Львом, противоречило всем традициям Востока, ниспровергало то христианское учение, какое составляло принадлежность «благочестивых греков Востока». В этих последних словах речь у Гарнака идет о христологической доктрине Диоскора и «Разбойничьего» собора. Если учение Льва принято Халкидонским собором, а учение «благочестивых греков» на нем отвергнуто, то это результат двойной интриги, в которой участвовал и папа, и новый император Маркиан. Почему папа и император отважились на этот шаг, было объяснено Гарнаком несколько раньше: мы уже раскрыли мысли Гарнака на этот счет. Что именно? Какое учение провел Лев на Халкидонском соборе, об этом автор говорит, когда характеризует знаменитое «Догматическое послание Льва к Флавиану». Вот эта характеристика: столь прославляемое до наших дней, это произведение не заключало в себе ничего нового; оно представляет собой парафраз христологической части из сочинения Тертуллиана «Против Праксея» с прибавкой изречений из Амвросия и Августина — с целью опровергнуть Евтихия; только по этому частному случаю это несомненно западное учение вышло за пределы Запада, но здесь (на Востоке) оно имело успех лишь на самое короткое время: папа был бы слишком наивен, если бы верил, что его бедное содержанием послание в самом деле может послужить к прекращению догматических смут на Востоке, ибо кроме правильного решения вопроса, которое присвоял себе папа, и кроме докетизма и учения Павла Самосатского (о чем папа имел понятие), на Востоке были еще и другие христологии, о которых папа, по–видимому, не имел никаких представлений, да и вообще Лев не в состоянии был понимать утонченных формул греческих богословов; сила папы заключалась не в его послании, а в императоре, который всячески содействовал победе Льва над Востоком в догматическом отношении. Халкидонский собор в своих определениях не был свободен: всем ходом дел на соборе, по суждению Гарнака, заправляли императорские сановники в союзе с папскими легатами. Мало того: сам император прибегал к угрозам, чтобы вынудить послушание отцев своей и папской воле. Если так шли дела на соборе, то, однако же, автор вовсе не склонен оправдывать отцев собора; их он тоже не менее порицает за уступчивость, как и императора за деспотизм. Автор говорит: «Срам этого собора заключается в том, что великое большинство отцев, мысливших согласно с Кириллом и Диоскором, позволили принудить себя к принятию чужой христологической формулы, под давлением со стороны императора и папы, формулы, которая не соответствовала их вере». Любопытный вопрос: чем доказать, что будто бы отцы собора в самом деле приняли известную христологическую формулу против собственного убеждения? Легкий на подъем при решении каких бы то ни было трудных вопросов, Гарнак с легкостью решает и этот вопрос. В доказательство сейчас указанного своего мнения Гарнак прежде всего указывает на предварительную историю Халкидонского собора. Существует на свете не так давно открытый коптский документ, который носит заглавие «Рассказы Диоскора». В этом документе рассказывается, что перед самым собранием отцев в Халкидоне Диоскор был вызван в Константинополь; здесь в каком–то торжественном собрании сам император и Пульхерия (императрица) убеждали его согласиться с вышеупомянутым посланием Льва, но Диоскор будто бы своими пламенными речами вооружил всех присутствовавших против учения Льва, так что на его стороне оказались и сенат, и восточные патриархи. Гарнак считает этот документ заслуживающим веры и на нем основывает мысль о склонности Востока к учению не Льва, а Диоскора. Из истории Халкидонского собора для доказательства разбираемого мнения автор указывает на следующее: великое большинство отцев мыслили не так, как Лев, и не так, как Флавиан Константинопольский (не в духе антиохийской догматики), а желали единственно подтверждения определений Ефесского собора (431 г.) в духе Кирилла; большинство епископов собора считали часть послания Льва (гл. 3 и 4) прямо несторианским учением; блаж. Феодорит, бывший на соборе и державшийся учения, схожего с учением Льва, называем был на соборе в высшей степени позорным именем «жид». То же свое мнение Гарнак хочет подтверждать и историей Церкви после Халкидонского собора, но об этом будет речь впереди. — О халкидонском вероизложении Гарнак самого невысокого мнения. Он пишет: «Ни один благочестивый грек, вышедший из школы Афанасия и Кирилла, не принял бы этого вероопределения. Это вероопределение нельзя сравнивать с унионным Символом 433 г. (и о Символе Гарнак невысокого мнения. — А. Л.) это какой–то отказ, отречение от возможности составить формулу, сообразную с интересами учения о спасении». «Голые, отрицательные четыре определения (составляющие, как известно, сущность Халкидонской формулы): «неслиянно, неизменно, нераздельно, неразлучно», определения, которыми хотели сказать все главное в учении, являлись, с точки зрения классических греческих богословов, в высшей степени не благочестивыми (im tiefsten irreligios). Они лишены были живого конкретного содержания; вместо моста, ведущего от земли к небу, моста, которым для верующего служит его вера, они начертывали линию, более тонкую, чем тот волосок, по которому, по учению мусульман, правоверный магометанин входит в рай (!!). Халкидонское вероизложение заключает в себе минимум исторического понимания лица Христа» (S. 348–354; 359–375).

Вторая фаза христианских споров, по Гарнаку, обнимает время от Халкидонского до V Вселенского собора (553 г.). Чтобы читатель наперед знал, куда этот писатель и поведет, и приведет его, для этого необходимо в двух словах заранее сообщить результат, какой получается в заключение этой фазы, по взгляду Гарнака. Немецкий ученый думает, что все силы церковной жизни Востока указанного времени направлялись к тому, чтобы отомстить Риму за насильственно навязанную Римом Востоку христологическую доктрину и восстановить старинную христологическую доктрину «благочестивых греков» (т, е. монофизитскую). Того и другого Церковь наконец и достигла. Вот руководящие идеи второй фазы христологических споров. Автор пишет: «Самое строгое осуждение нашло себе учение Халкидонского собора, как определение, насильственно навязанное Восточной церкви, — нашло в течение ближайших 68 лет. Эти годы ознаменовались не только страшнейшими бунтами народа и монахов в Египте, Палестине и отчасти Сирии — против халкидонского учения, но также и попытками некоторых императоров устранить нецелесообразное халкидонское определение, бывшее препятствием к миру и безопасности в государстве. Эти попытки, в свою очередь, были источником разных волнений. За Халкидонский собор стояли папа и множество клириков столицы. Конечно, это была важная сила. Но и сопротивление собору, выразившееся в оппозиции византийским императорам и патриархам, тоже было велико. Греческое благочестие чувствовало себя оскорбленным не только тем, что введена новая формула, но и самым содержанием этой формулы. В таком напряженном состоянии оставались дела в Восточной церкви до начала VI в. Начало VI в. ознаменовывается тем, что в науке снова приобретает господство аристотелизм. Это изменение в положении науки послужило к водворению халкидонского учения в Греческой церкви, т. е. послужило к примирению греческого благочестия с этим учением. До начала VI в. совсем не было действительно ученых богословов православного (халкидонского) направления. А теперь они явились. Во главе их был Леонтий Византийский. Он мыслил по христологическому вопросу так же, как Кирилл, и однако это не помешало ему сделаться защитником Халкидонского собора. Если мы спросим себя: каким образом могло произойти такое необычайное явление, что богослов в духе Кирилла решился встать на сторону халкидонского учения, то ответ находим единственно в том, что Леонтий был перипатетиком. Аристотелевская логика помогла ему разобраться в путанице понятий, другими словами, ему оказала существенную помощь схоластика: Леонтий был первый схоластик. Влияние Леонтия было громадно. Несомненно, что лишь в царствование Юстиниана I впервые на Востоке утвердилось халкидонское Православие, т. е. только в это время Халкидонский собор начал находить себе все более и более приверженцев, таких приверженцев, которые перестали чуждаться христологии Кирилла и которые даже стали сильно склоняться в пользу Кирилла; этим явлением Церковь одолжена утверждению в ней Аристотелевой схоластики — с появлением главы этой схоластики — Леонтия Византийского. Но и монофизитство, несмотря на все пертурбации, представляло собой значительную силу. В течение двух поколений после Халкидонского собора оно показывало, что в нем довольно жизни и силы для того, чтобы следовать за общим движением. В этот период времени монофизитство являлось вообще выражением духовной и теологической жизни Востока. Запустение и варварство сделались достоянием монофизитства лишь позднее. Прежде всего обращает на себя внимание то, что монофизитство, перенеся удар от Халкидонского собора, не бросилось в крайности: оно даже осудило евтихианство. Это служит доказательством его хорошего положения и его силы. Далее — ббльшая часть монофизитов изъявляла готовность воссоединиться с Православием, если только халкидонское учение и неприятное для них догматическое послание Льва будут отринуты и, следовательно, если догматика будет строго держаться учения Кирилла.

При вышеуказанных обстоятельствах, при которых влияние Халкидонского собора стало возрастать, а монофизитство показывало все признаки жизненности и силы, в начале VI в. приходят к мысли поднять значение Халкидонского собора, но так, чтобы при этом открывалась возможность мыслить по христологическому вопросу как Кирилл, т. е. удовлетворить и сторону православных, и партию монофизитов. За эту задачу с ревностью принялись теологи аристотелевского направления — Леонтий и его друзья, эти «новые каппадокийцы», эти «новые консерваторы» (!) (как каппадокийцы в конце концов приняли термин όμοούσιος, так Леонтий и его друзья — учение о двух природах). Указанная задача легла в основу государственной и церковной политики Юстиниана. Новоявившиеся схоластики и Юстиниан поставили целью признать важность Халкидонского собора, не видя возможности бороться с совершившимся фактом, но в то же время не лишать прав древнее «греческое благочестие» по христологическому вопросу. Император явно высказывал себя в пользу Кирилла, не отвергая Халкидонского собора. А императрица Феодора шла еще далее. Она почти явно благоприятствовала монофизитам, она хотела доставить победу «учению благочестия». При дворе господствовала тенденция примирить монофизитов с Церковью, а может быть и тенденция более серьезного характера. А для этого первее всего нужно было принизить и смирить папу, ибо папа (а не кто другой) был главным виновником церковных смут, возникших из–за Халкидонского собора. Во–вторых, лишить антиохийское богословие всякого значения: антиохийское богословие с точки зрения всех благочестивых людей всегда представлялось спицей в глазу; казалось, что послание Льва благоприятствовало антиохийцам и восстановляло их честь, а между тем ббльшая часть православных Востока и все монофизиты согласно утверждали, что великие антиохийцы «предали (изменнически) тайну веры». Антиохийцев ненавидели по тому же, почему, с церковной точки зрения, либералы и всегда ненавистны (?). Императору было внушено, ввиду этого, нанести удар антиохийцам. Явился известный указ против «трех глав» — Феодора, Феодорита и Ивы. Осуждение этих «трех глав», по своей тенденции, было своего рода поправкой Халкидонского собора, вошедшего в общение с Феодоритом и не сделавшего порицания Феодору и Иве. Император, издавая указ и делая поправку в определениях Халкидонского собора, делал эту поправку в духе Восточной церкви, в духе, который был вытеснен на самом Халкидонском соборе. Юстиниан уничтожил западное влияние, возвратив Халкидонское учение к Кириллову учению; он восстановил, пишет Гарнак курсивом, догматические мысли (Gedanken) обоих Ефесских соборов (значит, и «Разбойничьего»?!), оставляя неприкосновенным собор Халкидонский. Все и вся склонились перед волей Юстиниана, перед монархом, подобного которому не видим со времен Константина и Феодосия I. Патриархи, а за ними прочие епископы Востока согласились на распоряжения императора, хотя и не без некоторого душевного стеснения. Меньше всего поразило тогдашних иерархов то опустошение, которое было произведено мероприятиями Юстиниана. Осужден уже был Ориген при этом императоре, та же участь теперь постигла антиохийскую теологию. Церковь при содействии Юстиниана подвергла осуждению своих истинных отцев, как будто бы они были еретики. Юстиниан, закрывший Афинскую школу (языческую), закрыл также школы Александрийскую и Антиохийскую (!). Он сделался Диоклетианом богословской науки и Константином схоластики (!). Юстиниану удалось наказать и тогдашнего папу Вигилия за грех его предшественника — Льва. Римскому епископу было предоставлено разыграть трагедию в Константинополе, в которой, однако же, он «был не героем, а шутом». Вигилий, креатура Феодоры, интеллектуальный убийца своего предшественника, был человеком, который среди тогдашних споров не раз менял свои воззрения, становясь по приказу то сторонником монофизитов, то защитником Халкидонского собора. Из других мероприятий Юстиниана Гарнак отмечает его указ 551 г. и его участие во Вселенском соборе 553 г. Указ 551 г., представляя второй указ против трех глав, в широковещательной форме заключал в себе строго Кириллово истолкование халкидонских определений. Формула Кирилла относительно единого естества здесь одобряется. Что касается собора, то он был орудием воли императора: собор осудил Оригена, как того желал Юстиниан; он осудил «три главы» и антиохийскую теологию, как желал того Юстиниан; он санкционировал теопасхитскую формулу, как желал того опять император. И в самом деле, император был самым лучшим догматистом; он угадал дух Восточной церкви, т. е. ее большинства, потому что он истолковал халкидонские определения в смысле Кириллова учения и умел доставить им — в этом виде — авторитет. При посредстве V Вселенского собора удалось отпарировать тот удар, который при посредстве Халкидонского собора был нанесен Западом Востоку, отпарировать, — насколько это возможно в сфере догматики. Как Рим заставил принять Восток формулу «о двух естествах», так спустя 100 лет этот самый Восток дает комментарий к этой формуле, ни мало не соответствующий букве последней. Восток был отмщен. Все это так, но при кажущемся торжестве Юстиниан пожал горькие плоды. Он вооружил Запад против Константинополя и Византийского государства, а монофизитов с Церковью не воссоединил. Мало того: Церковь времен Юстиниана осудила знаменитейших отцев и теологию прошедшего времени: solitudinem faciunt, pacem appellant (они создают пустыню <и> называют это миром (Тацит) (лат.). — Ред.) (S. 378–379, 383–386, 391–400).

Последняя фаза истории христологических споров, по Гарнаку, обнимает времена между V Вселенским и VI Вселенским соборами, включая и этот последний собор (680 г.). Предыдущая фаза, как мы видели, закончилась поражением папы и Западной церкви, совершенным императорской властью Византии. Понятно, что папа, рассуждает немецкий историк, не мог примириться с таким печальным фактом в истории римских первосвященников, желал отомстить Востоку, и это папе наконец удалось сделать. Выражением нового торжества папы над Востоком был VI Вселенский собор. Такова программа, в соответствии с которой Гарнаком изложена третья фаза христологических споров. Вот подробности этой драмы — другого названия мы и не придумаем для этой части Гарнаковой «Истории». — В догматическом послании папы Льва I уже заключалась диофелитская доктрина (учение о двух волях и действиях во Христе). Халкидонским собором, хотя и не прямо, эта доктрина была одобрена. Но впоследствии она стала камнем преткновения для Востока. Потому что на Востоке с давних времен держалось учение монофелитское: его исповедовали не только александрийские, но и антиохийские богословы. Возникновение споров между монофелитами и диофелитами относится, как известно, к началу VII в. Возбуждение к спорам дает исключительно политика, которая усмотрела государственную пользу в провозглашении монофелитства, поэтому Гарнак справедливо называет монофелитство «мертворожденным плодом политики» (S. 39). Возникли, как и всегда в подобных случаях, различные смуты. Этим положением Востока и не преминул воспользоваться папа в своих интересах. В Риме возникли планы — воспользоваться случаем и показать восточному императору могущество апостольской кафедры, отторгнуть у него всех православных Востока (т. е. Мысливших в духе Льва I) и соединить их с преемниками ап. Петра. Новый папа Мартин I, бывший прежде папским апокрисиарием в Константинополе, собрал большой собор в Латеране (649 г.). Этот собор был заговором против Константинополя, и его руководитель был лицом, взошедшим на папскую кафедру без императорского утверждения. На соборе было провозглашено диофелитское учение — в духе халкидонского определения. Главы монофелитов, светские и духовные, в том числе трое Константинопольских патриархов, подвергнуты осуждению. Мартин был всецело проникнут мыслью с помощью латеранских определений достигнуть господства над всеми восточными Церквами. Как второй Диоскор (sic!), он вмешивался в восточные отношения, пользовался отчаянным положением Церквей (частью покоренных сарацинами и оторванных от союза с Византией), чтобы играть здесь роль первосвященника, и шел прямо вопреки интересам императора, быть может, даже заключив тайный договор с сарацинами. Но император Констанс встретил энергичным отпором папские происки. Мартин был арестован, привезен в Константинополь, подвергся здесь бесчестию, и наконец был сослан в Херсонес, где и умер. Широкие римские планы обратились в ничто. Но затем в Константинополе произошел такой переворот, который — сознается Гарнак — нелегко понять. Новый византийский император Константин Погонат неожиданно отказывается от монофелитства своих предшественников и становится ревностным сторонником диофелитского учения. Он завязывает сношения с папами, которые являлись охранителями этого последнего. Решено было собрать в Константинополе Вселенский собор. Папа Агафон присылает на собор легатов со своим посланием, в котором раскрывает те же мысли, какие находились в известном послании Льва I. С этих пор император старается всячески угождать папе. О самом соборе (680 г.) Гарнак делает следующие замечания: этот собор можно назвать собранием антиквариев и палеографов, ибо здесь было очень мало догматических рассуждений; обе споривших стороны — монофелиты и православные — представили на собор сборники различных актов прежних соборов и большие тома цитат из отцев Церкви — и этим способом каждая партия хотела доказать правоту своих воззрений. Очень характерно, замечает автор, что до времени чтения на соборе эти сборники и тома оставались запечатанными из опасения, что документы . могут быть тайно испорчены или заменены фальшивыми. Из этого хода соборных дел, по Гарнаку, открывается, что теперь богословие, при определении догмы, не считало нужным рассуждения, а довольствовались единственно выслушиванием авторитетов. Рядом с древнейшими соборными определениями последнюю, решающую дело инстанцию составила необозримая масса отеческих изречений (S. 39). На соборе, продолжает Гарнак, в сопровождении грубой лести в отношении к императору, наконец прочитано было вероизложение, касающееся вопроса о волях во Христе, — вероизложение это есть триумф папы над Византией, ибо оно было эхом послания папы Агафона, стоявшего за диофелитство в противоположность монофелитству Востока. Соборное послание к папе исполнено было глубокого уважения к этому иерарху. Мало этого: чего доныне еще никогда не было, монофелиты, осужденные собором, были отправлены в Рим — в полное распоряжение Агафона. На Западе определения собора были везде приняты; не то было на Востоке. На Востоке понимали, что диофелитство есть знак победы Рима над Востоком, а потому соборная доктрина была принята не вдруг. Последовала реакция против вторжения папских идей на Восток. Эта реакция началась Трулльским собором (692 г.), затем продолжалась во время иконоборческих споров и при патриархе Фотии. Итак, несомненно, замечает Гарнак, что на IV и VI Вселенских соборах Рим дал Востоку свою формулу, и что эта формула только путем искусственного толкования могла быть объясняема в смысле греко–кирилловой доктрины. После VI Вселенского собора стало не видно живого интереса к уяснению догматических вопросов; жизнь Церкви перемещается в другую сферу — культа… (S. 401–411).

Заканчивая историю споров о Св. Троице, автор, как мы видели прежде, заключил эту историю неожиданным заявлением, что отцом церковного учения о Св. Троице сделался не Афанасий и не кто другой, а Василий Анкирский ; заканчивая же историю христологических споров, автор поражает нас столь же изумительным заявлением, что «победа в христологических спорах досталась на долю… Аполлинария ! (S. 414).

В рассматриваемом сочинении Гарнак ведет речь и об иконоборческих спорах, и о VII Вселенском соборе, но говорить об этом отделе труда немецкого ученого мы не намерены. Во–первых, потому, что этот отдел, видимо, не интересовал и самого автора, почему он вышел очень короток (S. 454–461). Во–вторых, суждения автора в этом случае не отличаются особенной оригинальностью: иконоборчество он считает варварством, а главный результат иконоборческих споров усматривает в том, что Церковь с этих пор лишилась на Востоке самостоятельности (S. 43, 454. Первое, конечно, справедливо, а второе показывает, что Гарнак мало знаком с последующей византийской историей).

* * *

Читатель, вероятно, настолько пригляделся к хитросплетениям и полетам фантазии немецкого ученого Гарнака, что перестал уже удивляться его оригинальничанью, склонен всего ожидать от него. Действительно, трудно встретить другого такого второго Гарнака. Редко церковной истории случается подвергаться таким сложным и болезненным операциям, каким он подвергает ее. Гарнак требует, чтобы все изучавшие церковную историю отказались от усвоенных ими и принятых наукой представлений и взглядов — в пользу совершенно новых теорий немецкого ученого. Притязание непомерное; для того чтобы согласиться с таким притязанием, нужна уверенность в основательности претензии новатора–историка, но можно ли находить основательность в его теориях, служащих исходным пунктом чрезмерной авторской притязательности? Вопрос решится путем разбора теорий Гарнака о ходе развития и результатах христологических споров древней Церкви.

Что представляют эти споры с точки зрения Гарнака? Их можно было бы назвать детской игрой в жмурки, если бы такое сравнение было позволительно, когда речь идет об истории; гораздо приличнее назвать их исполинским фехтованием, где фехтующими являются с одной стороны римские папы, с другой — византийские императоры, причем все прочие исторические лица являются чем–то разве Не многим больше зрителей или статистов. Нам кажется, что это последнее сравнение сразу же дает возможность установить ту точку зрения, с которой лучше всего видна развертывающаяся — по мнению Гарнака — историческая картина споров от IV по VIII в. на Востоке.

Прежде всего следует разобраться в общих представлениях Гарнака о главнейших христологиях изучаемого им времени. Немало путаницы вносит то обстоятельство, что автор отказался от более распространенных воззрений на христологические формы или типы, характеризующие богословские направления того времени. До сих пор очень многие изучающие церковную историю думали, что христологические представления до Халкидонского собора (когда был окончательно утвержден один из типов христологического учения), слагались в следующие формы: римскую, антиохийскую и александрийскую, причем первая форма не имела разновидностей, а две последние выделили из себя каждая по разновидности: антиохийская — несторианство, а александрийская — монофизитство. Существовала еще еретическая форма христологии: это аполлинаризм. Трудно определить, была ли аполлинарианская христология разновидностью александрийской или антиохийской. Вероятнее первое. По выделении этих разновидностей три главные формы, несмотря на некоторые оттенки, дали тот тип христологии, который определен Халкидонским собором. Все это совсем не так, по мнению Гарнака: римская форма не походила ни на одну из восточных; антиохийская форма христологии хотя и была похожа на римскую, но в то же время сильно отличалась от нее; александрийская форма нисколько не походила на римскую и антиохийскую. Монофизитство не есть отдельная ветвь александрийской христологии, а есть чистая александрийская форма; несторианство тоже не следует отличать от антиохийской формы (S. 343 и сл.). Относительно же аполлинарианской христологии трудно уловить действительный взгляд Гарнака: этот ученый то считает ее вполне сродной с александрийской христологической формой, то выделяет ее как что–то особенное. Указав на эти отступления Гарнака в воззрениях на христологические формы эпохи перед Халкидонским собором — по сравнению с другими воззрениями на тот же предмет, — мы, конечно, не имеем в виду и не станем путем анализа доказывать, прав ли Гарнак в своих воззрениях на вышеуказанные формы христологии. Разрешение подобного вопроса повело бы нас к сравнению христологических форм между собой, а это в свою очередь к разъяснению таких тонкостей, которые не способны привлечь общего внимания. Для нас достаточно будет показать: сумел ли Гарнак со своими представлениями о формах христологии объяснить движение и развитие христологических споров? На этот вопрос может быть один ответ — отрицательный. Со своими оригинальными взглядами на христологические формы означенного нами времени Гарнак чрезвычайно путается в объяснении исторических явлений; если одна часть фактов, хоть и с некоторым насилием, объясняется кое–как при помощи его взглядов, зато другая часть — и большая — не подходит под его теорию. Вообще как–то у него выходит, что не теории существуют для объяснения фактов, а факты для иллюстрирования теорий.

Посмотрим же, с какими серьезными затруднениями принужден бороться Гарнак, поставив себе целью объяснить ход христологических споров так, как он объясняет его.

Собственно развитие христологических споров начинается с появления на исторической сцене Нестория, против которого повел жаркую полемику Кирилл Александрийский. Поэтому о христологическом учении до этого времени нет надобности распространяться. Не особенно распространяется о состоянии христологического учения до Нестория и Гарнак. Тем не менее некоторые его мнения по этому вопросу нельзя оставить без замечаний. Гарнак выражает жалобу на Церковь, что она так долго оставалась без обстоятельного раскрытия такого важного догмата, как христология, и ставит целый ряд вопросов, которые долго не находили себе ответа в сочинениях церковных писателей. Но Гарнак не хочет обратить внимания, что большинство указанных им вопросов остались неразрешенными и после того, как появились и окончились христологические споры: в христианской догматике есть много вопросов, разрешение которых непостижимо для ума человеческого, к числу таких вопросов относятся и многие стороны христологического учения. Из эпохи преднесторианской Г арнак останавливается на христологическом учении Аполлинария Лаодикийского и отцев–каппадокийцев. Учение Аполлинария изложено Гарнаком обстоятельно и верно. Но и тут уже автор начинает несколько путаться. Расхваливая всячески Аполлинария, вопреки справедливости, он в похвалу этого еретика ставит то, что будто бы его христология вполне отвечала стремлениям и духу «благочестивых греков». Каким образом доктрина, осужденная этими самыми греками, должна считаться соответствующей их духу, вопрос этот решить не беремся. Наше особенное внимание обращает на себя нечто другое: Гарнак и о Кирилле Александрийском говорит то же самое, а именно, что его христологическое учение было верным выражением «духа благочестия» греков. Мы отказываемся понять: каким образом двое церковных писателей — Аполлинарий и Кирилл — в своих христологических доктринах оба одинаково выражают «дух благочестия» греков, т. е. говорили то, что считалось истинным в Греческой церкви? Два человека, учивших различно (хотя Гарнак хочет сблизить учение Кирилла и Аполлинария, но это он делает как–то вскользь и нерешительно), разве могли выражать истину, как понимали ее греки? Не нужно при том же забывать, что Г арнак признает Аполлинария приверженцем Антиохийской школы, а эту школу он сам отнюдь не считает выразительницей «духа греческого благочестия». Если учение Аполлинария Гарнак излагает, как мы сказали, верно и беспристрастно (хотя и указывает ему не надлежащее место в сфере сродных явлений), то этого никак нельзя сказать о замечаниях этого ученого относительно христологического учения каппадокийцев. Автор усердно старается запутать их в противоречиях, будто бы принадлежащих их христологической доктрине; говорит, что они будто бы учили: «Две природы (во Христе), но они составляют одну» (природу). Эта одна из тех клевет, которыми так богата книга немецкого ученого, когда речь идет у него о великих православных писателях древности. Нет спора, что формулирование христологического учения у Василия Великого, Григория Нисского и Григория Богослова не совсем точно в подробностях, например, они говорят о «срастворении» естеств во Христе, что, впрочем, нисколько не удивительно, ибо христологическая терминология IV в. была далека от совершенства, — но, с другой стороны, перечитайте все сочинения этих отцев Церкви, и вы не найдете никакого указания на существование у них учения об одном естестве Христа — никакого намека на монофизитство, которое готов приписать им Гарнак.

Но обращаемся к более существенным сторонам исторических разъяснений Гарнаком христологических споров. Он мало говорит о Нестории, но это и понятно. В самом деле, Несторий представляет собой просто крайнее проявление антиохийской христологической доктрины (понятой Гарнаком правильно, хотя и не без преувеличений), и потому не заслуживает много внимания. Другое дело — Кирилл, имя которого в продолжение веков слышится в устах великого множества лиц, участвовавших в христологических спорах. Учение Нестория почти все ученые понимают одинаково. Нельзя того же сказать об учении Кирилла. О Кирилле в науке не существует твердо определенного взгляда: почти каждый ученый, начиная говорить о нем, вынужден бывает снова начинать изучение сочинений этого плодовитого писателя. Как же смотрит Гарнак на христологическое учение Кирилла? Этот ученый не обинуясь считает св. отца монофизитом. Конечно, это похвала в устах Гарника, потому что он с нежным чувством смотрит на монофизитов V и VI в. Но монофизитом Гарнак считает его не столь искренним и прямым, каким желал бы видеть его этот ученый. В его деятельности после Ефесского собора 431 г. Гарнак усматривает у него непохвальное стремление сблизиться с антиохийцами — или, говоря точнее, обмануть последних кажущимся согласием на их диофизитскую доктрину. Рождается естественный вопрос: имеет ли Гарнак право хвалить Кирилла за то, за что он хвалит его, и порицать за то, за что осмеливается его порицать? Точка зрения совершенно не такая должна быть усвоена тем, кто желает составить верное представление о христологии Кирилла. От неправильного понимания учения Кириллова Гарнаком в значительной степени зависят у него и взгляды на значение и смысл последующих монофизитских споров. Несомненно, в раскрытии своего учения Кириллом можно замечать не одинакового свойства оттенки: его учение отличается одним характером до 433 г., до времени унии между ним и антиохийцами, и несколько другим характером от времени этого события до смерти св. отца. Но тем не менее никогда Кирилл не был монофизитом, как желает представлять себе этого великого богослова Гарнак, и никогда он, Кирилл, не отказывался от своего первоначального учения и не заменял его каким–либо другим — ему не свойственным, т. е. не был отступником от раз усвоенных воззрений. Доказывая монофизитство Кирилла, Гарнак говорит: «Для понимания христологии Кирилла особенно имеет значение его положение, что прежде вочеловечения (во Христе) было два естества, а по вочеловечении оставалось только одно», и прибавляет: «Эту формулу Кирилл употребляет несчетное число раз и варьирует ее». Если бы действительно Кирилл пользовался этой формулой для раскрытия своего учения — да еще при том же употреблял бы ее бесчисленное число раз, то не было бы никакого сомнения, что Кирилл — истинный отец монофизитства. Ведь это та самая формула, которая характеризует отъявленного монофизита Евтихия и составляет основу его учения. Читатель наперед догадывается, что Кирилл не мог употреблять и действительно не употреблял подобной формулы. Такой чисто евтихианский смысл Гарнак придает одной подлинной Кирилловой фразе, которую этот отец много раз повторяет в своих сочинениях, но которая, будучи переведена буквально и понята правильно, не заключает в себе ничего еретического и монофизитского. Указанный ложный смысл немецкий ученый придает известной фразе Кирилла: «Μία φύσις του Θεού Λόγου σεσαρκομένη». Буквально ее нужно перевести так: «Едина воплощенная природа Бога Слова»; мы видим, что это совсем не то, что навязывает Кириллу Гарнак. Здесь и намека нет на какие–то два естества, будто бы имевшие место во Христе лишь до Его воплощения или вочеловечения. Не дблжно поставлять в сомнение и недоумение людей, знающих по–гречески, и то обстоятельство, что в буквальном переводе μία φύσις значит «одно естество», т. е. как будто бы в самом деле указывает на монофизитство Кирилла. В дни Кирилла точная христологическая терминология только еще стала вырабатываться, и св. отец не мог быть так точен в терминах, как это стало возможно после времен Халкидонского собора. Он употреблял φύσις — «естество», вместо ύποστάσις — «лицо», поэтому μία φύσις значит не единая природа, а единое лицо, или единая индивидуальность. Такое смешение понятий есть остаток более древнего неточного христологического языка. Итак, мы видим, что Гарнак не имел права так перефразировать разобранную нами формулу Кирилла, как он это делает, и что если он это делает, то, очевидно, делает с непохвальной целью представить Кирилла Евтихием до Евтихия. Упрекать же Кирилла в непоследовательности и изменении своих первоначальных воззрений по христологическому вопросу на другие, ему не свойственные, дают повод как Гарнаку, так и другим некоторым западным писателям обстоятельства примирения (унии) Кирилла с антиохийцами после Ефесского собора в 433 г. Как известно, собор 431 г. не привел к единению Кирилла и александрийцев с антиохийцами. Виной этого были сами антиохийцы, которые подозревали, что Кирилл учит слиянию естеств во Христе. Для того чтобы уничтожить подобное подозрение, Кирилл в 433 г. подписал Символ (вероизложение), предложенный ему антиохийцами, Символ, в котором ясно утверждалось неслиянное соединение естеств. После этого установилось примирение между антиохийцами и Кириллом. Значение этой унии чрезвычайно велико. В борьбе с Несторием Кирилл, что и естественно, раскрывал с особенной энергией учение о теснейшем единении естеств во Христе, отрицаемом (единении) или же извращаемом сейчас названным еретиком, притом же в своих сочинениях по поводу Нестория, как мы видели, Кирилл употреблял термины не совсем точные, приводящие к не совсем правильному пониманию учения св. отца даже и в наши дни; а после Ефесского собора, когда борьба с Несторием закончилась, тот же Кирилл, по случаю унии с антиохийцами, имел случай разъяснить и другую сторону своего христологического учения — о том, что природы во Христе, хотя и соединены, но пребывают неизменными и неслиянными. Таким образом, в последнем случае он, Кирилл, прояснил и пополнил свое прежнее учение. Может быть, даже в этом случае он выразил свою христологическую доктрину яснее и определеннее. Это впоследствии имело большое значение. Гарнак думает, что будто Кирилл согласился с антиохийцами только для виду, оставаясь будто бы в глубине души противником учения о двух неизменных естествах, но этот ученый допускает такое обидное для св. отца предположение единственно потому, что подлинным учением Кирилла считает монофизитство, — в чем, как мы показали, Гарнак заблуждается.

Теперь нам нужно сделать несколько замечаний относительно суждений Гарнака по поводу «Разбойничьего» собора. Наши замечания в этом случае будут коротки, потому что трудно с надлежащей серьезностью разбирать его взгляды на Эфесский собор 449 г. Гарнак в своих суждениях о соборе опирается не на твердую почву исторических свидетельств, а смотрит куда–то под облака и там читает то, что не может допускать фактической проверки. Так, Гарнак утверждает, что собор 449 г. есть великое явление, что здесь провозглашено христологическое учение, вполне соответствующее «духу греческого благочестия». Но можно ли называть и признавать таковым монофизитство, которое, несомненно, провозглашено на соборе, — на этот вопрос не может быть двух разных ответов в строго исторической науке. Монофизитство возникло вследствие того, что некоторые нерассудительные лица не хотели признавать значения той унии, которую заключил Кирилл с антиохийцами, а истинным учением Кирилла считали раскрытие его мыслей в полемике с Несторием, где у св. отца момент единения природ выдвигался на первый план в сравнении с моментом различия тех же природ во Христе. Притом же эти нерассудительные лица учению Кирилла о тесном соединении естеств придавали докетический характер, под влиянием древних идей Оригена (докета в христологии) и некоторых крайних воззрений египетского монашества, низко смотревшего вообще на чувственный элемент в человеческой природе. Решителем вопроса о том, соответствует или не соответствует монофизитство «духу греческого благочестия», должен быть признан Кирилл. А Кирилл отнюдь не держался монофизитских воззрений до унии, и значит, не считал эти воззрения за догматическую истину, а после 433 г. ясно выразил свое согласие с антиохийцами, предложившими ему подписать Символ с учением о двух неизменных (при их нераздельности) естествах во Христе, — и значит, считал это учение, а не какое другое, выражением «духа благочестия» в христианском мире. Говоря о «Разбойничьем» соборе, Гарнак принимает на себя неблагодарный труд защитить честь этого собора. Он утверждает, что этот собор по характеру его действий не заслуживает обидного названия «Разбойничий», и что он был не хуже других соборов. Если так, то автору следовало бы опровергнуть те известия, которые рисуют деятельность собора 449 г. в мрачных красках за проявление им насилий и тиранства. Но этого автор не сделал. Правда, он замечает, что клеветы на этот собор «страшнее тех ужасов, которые допущены на нем». Но ведь это значит скорее подтверждать рассказы о насилиях собора, чем опровергать подобные свидетельства. Притом же, как автор ни старается скрашивать характер собора, он не может не сознаться, что «солдаты и монахи Варсумы на нем приводили в страх отцев». Кто не назовет собора «Разбойничьим», на котором имели долю участия «солдаты и разнузданные монахи» с целями, не имеющими ничего общего с той свободой, которая должна принадлежать собранию, изрекающему истину и водворяющему справедливость? Гарнак хочет не только защитить честь этого собора, но прославить его. Автор находит, что будто собор 449 г. водворил мир в Церкви. Но можно ли что–либо сказать в подобном роде о соборе, когда влияние его не превосходит периода двух лет? Да и может ли идти речь о вожделенном мире, будто бы данном от собора, когда мы знаем, что все лица, которым были дороги интересы Церкви, были затерроризированы? Двое патриархов без вины низвергнуты со своих кафедр, на их место поставлены лица, подручные Диоскору; папа подвергся анафеме; украшение тогдашней Церкви — ученейший Феодорит — в ссылке. И все это называют умиротворением Церкви?

Но не станем тратить слов, чтобы доказывать, что черное не есть белое. Переходим к критике взглядов Гарнака на важнейшее явление V в. — Халкидонский собор. Как все свои симпатии автор отдает собору «Разбойничьему», так все антипатии обращены против собора Халкидонского. Прежде всего остановим внимание на суждениях автора о догматическом послании папы Льва. Не будем защищать это послание от нападок Гарнака, называющего его «бедным» по содержанию, односторонним и т. д., потому что хотя бы мы и осыпали всеми похвалами это послание, все–таки ничего не прибавили бы к той вековой славе, которой сопровождает история рассматриваемый документ. Интереснее и важнее вопрос: действительно ли это послание представляет собой нечто в высшей степени антикварное, воспроизведение каких–то мыслей Тертуллиана, имеющих значение для Запада, но вполне не согласных с духом Восточной церкви, как думает Гарнак. Источником, которым пользовался Лев при написании своего догматического послания, послужило одно из сочинений Тертуллиана, уверяет Гарнак. Доказано ли это положение? Не думаем. По Тертуллиану, Христос состоит из двух субстанций (естеств) в одном лице; причем под «субстанциями» и «лицом» у Тертуллиана, по догадке Гарнака, понимается нечто необыкновенное. Термины эти, по его словам, взяты латинским писателем из языка, каким говорила юридическая казуистика времен Тертуллиана. Субстанция соответствует понятию «имущество» в смысле владения таковым, а лицо соответствует понятию «субъект, имеющий правоспособность владеть имуществами» (субстанциями). Допустим, что Тертуллиан именно так и учил. Спрашивается: повторяет ли это основное воззрение древнего писателя папа Лев, который, по суждению Гарнака, находился под влиянием христологии Тертуллиана и провел ее в сознание Восточной церкви в качестве богословской истины? Оказывается, чтобы отвечать на этот вопрос, нет надобности принимать на себя труд сверки сочинения Тертуллиана с посланием Льва. Достаточно обратить внимание на те отличия в христологическом учении, которые составляют принадлежность послания Льва, по сравнению с сочинением Тертуллиана, и которые отмечены самим Гарнаком, чтобы видеть: как мало общего между христологией Тертуллиана и Льва. Гарнак пишет: «Лицо» у Льва не то же, что «субъект с двояким владением» у Тертуллиана; у первого «лицо» есть соединение двух ипостасных природ» (S. 362). Так учение Льва отличается от учения Тертуллиана в самых главных чертах. После этого что же общего остается между воззрениями древнелатинского писателя и отца Церкви V в.? Мы сомневаемся, чтобы Лев составлял свое учение, руководясь трактатом Тертуллиана «Против Праксея». В нашем сомнении нас укрепляет еще одно обстоятельство, правда косвенное, но не лишенное серьезного значения. На одном Римском соборе в конце V в. (в 494 г.), под председательством папы Геласия и в присутствии 70 западных епископов, составлено было определение о том, каких книг, как душевредных, должны избегать христиане; в этом определении в числе запрещенных книг значатся все сочинения Тертуллиана. Возможен ли был бы этот факт, если бы Лев свою христологическую доктрину изложил в сообразности с одним из сочинений Тертуллиана? Притом же, сейчас упомянутый собор был спустя лишь 30 лет после понтификата Льва: не могли же западные епископы так скоро забыть, что Лев в качестве православной доктрины развил христологическую доктрину Тертуллиана? Вообще нам кажется, что Гарнак так настойчиво раскрывает мысль о влиянии Тертуллиана на Льва, и при посредстве этого последнего — на Халкидонский собор и православное вероучение Востока, не без задних мыслей, вовсе не случайно. Как ни боимся мы упрека в склонности к неуместной подозрительности, однако же не считаем себя вправе умолчать о следующих соображениях, невольно пришедших нам на мысль. Как мы видели в предыдущей статье, Гарнак влиянием Тертуллиана объясняет раскрытие и утверждение на Никейском соборе великого православного догмата о единосущии Сына Божия с Отцом. А теперь, говоря о влиятельнейшем лице в столетии христологических споров — о Льве, тот же Гарнак ревностно старается доказать, что и папа Лев, и Халкидонский собор, а следовательно, и все православное течение богословской мысли Востока при раскрытии одного из великих догматов христианства — о личности Богочеловека — находились в зависимости от учения Тертуллиана. К чему, спрашивается, примешивать учение Тертуллиана к вопросу о происхождении никейского и халкидонского учения? Свои речи Гарнак ведет, по нашему мнению, неспроста. Нам представляется, что Гарнак такими рассуждениями хочет не только указать на немощь Восточной церкви, когда дело у ней шло о раскрытии главнейших пунктов вероучения, но и обнаружить источник, откуда будто бы эта Церковь черпала содержание для догматической мысли, — источник, который не мог делать чести православным богословам. Мы уже знаем (см. нашу первую статью), что Гарнак все развитие богословской мысли Церкви первых веков (II и III) объясняет сильнейшим влиянием гностицизма на Церковь. Но этим он не удовольствовался: он захотел раскрыть, что и Церковь IV и V в. в затруднительнейших догматических случаях не могла обойтись без еретической указки гностиков. Для достижения этой злохудожной цели Гарнаку очень пригодился Тертуллиан. Ибо, по суждению Гарнака, Тертуллиан не сам собой пришел к учению о единосущии Сына с Отцом: ему в этом случае помогли гностики; мало этого: тот же ученый прямо утверждает, что раскрытием христологической доктрины Тертуллиан обязан опять–таки гностикам. Вот что говорит Гарнак о происхождении Тертуллиановой христологии: «Гностики различали Иисуса страждущего и Христа бесстрастного (не способного к страданиям); совершенно тождественный взгляд встречаем у Тертуллиана, который раскрывал его в сочинении «Против Праксея»», и прибавляет в восхищении от своего мнимого открытия: «Этого доныне еще не знали» (в науке. См.: Bd. I. S. 474). Если не ошибаемся, таким образом нам удалось раскрыть причины особенной настойчивости Гарнака, утверждающего, что Тертуллиан, при посредстве Льва, влиял на учение Халкидонского собора. Нам кажется, что следует решительно отвергать мысль Гарнака о влиянии Тертуллиана на Льва и Халкидонский собор не только потому, что подобная мысль в своих выводах ведет к унижению достоинства Православной Церкви, но и потому, что разбираемая мысль не может быть доказана научным путем. Лев писал свое послание не под диктовку Тертуллиана, а писал его, руководясь тем православным учением, которое с давних времен христианской Церкви сохранялось в сознании западных архипастырей. Христологическое учение Льва отнюдь не было чем–то новым, неслыханным, «странными глаголами», чуждой доктриной для Востока, как умствует Гарнак; оно было чистым Православием, а потому и было принято на Халкидонском соборе. Насильственно проводить его на этом соборе, как думает Гарнак, совсем не приходилось. Император и сенаторы, имевшие участие на соборе, отнюдь не имели того значения, какое, по словам Гарнака, имели «солдаты и монахи Варсумы» на соборе 449 г. Император и его благочестивая супруга Пульхерия, глубокая почитательница памяти Кирилла, думали вовсе не о том, чтобы поразить духовным оружием (осуждением от собора) политико–церковного узурпатора Диоскора, а имели в виду единственно утверждение православной веры. Если бы, как думает Гарнак, гражданская византийская власть больше всего была занята мыслью расправиться с политико–церковным узурпатором Диоскором, как именно узурпатором, то ведь у этой власти была в распоряжении полиция и войско, при помощи которых было проще смирить «египетского революционера», чем при помощи собора. Из сказанного видно: имеет ли право Гарнак дерзко называть Халкидонский собор «разбойничьим», т. е. таким, на котором будто бы насильственно, вопреки «духу греческого благочестия» провозглашена латинская христологическая формула, — провозглашена при содействии внешней силы императорского правительства.

Разберем другую серию замечаний Гарнака по поводу Халкидонского собора. Немецкий ученый возводит на членов Халкидонского собора тяжкую вину, что будто бы они, под влиянием императорской воли, отступились от христологического учения, принятого на Востоке, и усвоили себе доктрину чужую, западную. Но ничего такого в действительности не было. Правда, они отвергли монофизитство, но ведь они так и должны были поступить, потому что эта доктрина новая, сформировавшаяся после III Вселенского собора. Гарнак старается доказать, что отцы собора будто бы ясно высказывали свою приверженность к какой–то другой доктрине, отличной от христологического учения Льва — назовем ли эту доктрину монофизитством или александрийской формой учения, на этот раз все равно. Но усилия Гарнака ни к чему не приводят. Гарнак для доказательства своего мнения ссылается на новый коптский документ под заглавием «Рассказы Диоскора», в котором патриархи и высшие чины византийские представляются — дело идет о времени перед самым Халкидонским собором — горячо сочувствующими Диоскору и его учению, но Гарнак ошибается, когда придает серьезное значение упомянутому коптскому документу. Документ этот не носит следов подлинности; если в основе документа и лежит нечто действительно Диоскоровое, то этот материал извращен «властной рукой позднейшего фальсификатора». Что же касается, в частности, рассказа о том, с каким будто бы сочувствием относились патриархи и высшие византийские чины к учению Диоскора, которое он будто бы раскрывал на каком–то собрании в Константинополе во времена уже Маркиана, перед самым открытием Халкидонского собора, то повествование это есть «сказка» и «хитросплетение». Не может Гарнак извлекать сколько–нибудь убедительных доказательств в пользу разбираемого его мнения и из истории Халкидонского собора. Он утверждает, что будто бы отцы собора мыслили по христологическому вопросу не так, как Лев, и не так, как Флавиан (т. е. не в духе антиохийцев, к учению которых склонялся Флавиан). На это нужно сказать, что для суждения о настроении отцев Халкидонского собора автор, очевидно, берет во внимание момент открытия этого собора, а не последующие моменты истории халкидонских заседаний. Вначале члены собора не имели того единодушия, какое необходимо было для успешной деятельности собора; и это неудивительно: только что произошли такие события, которые взволновали все умы. Диоскор довел положение Церкви до высшей напряженности. При страшных обстоятельствах времени представители церковного авторитета не могли сразу определить, что нужно предпринять для умиротворения Церкви. Все это отражалось на первых заседаниях собора, и если историк станет характеризовать настроение отцев, принимая во внимание лишь первые моменты деятельности собора, то он легко может впасть в ошибки при своих суждениях. Это видим и у Гарнака. Он не хочет принять во внимание того, что члены собора, чем далее подвигалась вперед соборная деятельность, тем больше и больше приходили к единению, так что собор закончился не так, как он начался. Это раз. Затем, Гарнак вдается в явное преувеличение, когда говорит, что большинство епископов (на соборе) считало послание Льва несторианским. Если мы исчислим, на основании актов Халкидонского собора, точное количество епископов, изъявлявших сомнение в православии послания Льва, то таких епископов окажется не большинство, а меньшинство. При том же не должно забывать, что такими сомневающимися епископами были епископы из Иллирии и Палестины, из таких мест, где вслед за Халкидонским собором определения последнего приняты были без сопротивления. Видно, что протест иллирийских и палестинских епископов против послания Льва вытекал из случайных причин, а не вызывался религиозным настроением тех провинций или Церквей, представителями от которых эти епископы были на соборе. Гарнак, наконец, в доказательство разбираемой его мысли указывает на то, что Феодорит, яростный противник монофизитства, был встречен отцами собора неблагосклонно или, по крайней мере, не без подозрений относительно чистоты его Православия. Это верно. Но нужно знать, что Феодорит был осужден двумя Ефесскими соборами — 431 и 449 гг. Известны обстоятельства, при каких это случилось. Отцы Халкидонского собора — по крайней мере, некоторые из них — не могли сразу установить правильного суждения о Феодорите; отсюда те порицания, какие слышались на соборе при появлении здесь епископа Киррского. Итак, мы видим, что дерзкое суждение Гарнака, что будто Халкидонский собор нужно именовать «предательским» собором, лишено смысла. О халкидонском вероизложении Гарнак отзывается, как мы знаем, с нескрываемой иронией, но правильного суждения и нельзя ожидать от такого ученого, как Гарнак, от ученого, который во всем своем сочинении жалуется, что будто Церковь не сохранила представлений об «историческом Христе», т. е. жалуется на то, что Церковь была далека от тех представлений о Христе, которые принадлежат немецкому ученому.

Вторая фаза. — По мнению Гарнака, эта фаза развития христологических споров характеризуется тем, что на Востоке будто бы происходит сильная борьба против халкидонского вероопределения как учения, чуждого Восточной церкви, — борьба, заканчивающаяся V Вселенским собором, во времена которого халкидонскому учению придан восточный, т. е. монофизитский оттенок, а с тем вместе одержана победа над западной христологической доктриной, насильственно вторгшейся в среду Восточной церкви. Наука отнюдь не может соглашаться с таким странным мнением. Так много фактов говорят против этой теории, что нужно удивляться, как эти факты не образумили мудрствующего немецкого ученого. Начать с того, что автор несправедливо утверждает, что будто на Востоке авторитет Халкидонского собора поддерживали лишь клирики одной Константинопольской церкви. Нужна необыкновенная смелость, чтобы утверждать подобную ложь. Неужели Гарнаку неизвестен следующий факт: преемник Маркиана император Лев (457–474 гг.) при самом вступлении на престол, ввиду монофизитских волнений, пожелал иметь точные сведения о том, как смотрит Церковь на Халкидонский собор, принимает ли она его единодушно. Для этой цели он обратился ко всем митрополитам и влиятельнейшим епископам Востока с тем, чтобы каждый из них высказался: нужно ли признавать Халкидонский собор? Иерархи, чтобы исполнить волю Льва с полной серьезностью, для рассмотрения вышеуказанного вопроса созывали митрополичьи соборы, и по обсуждении на них вопроса послали свои ответы царю. В этих ответах не только признавался авторитет Халкидонского собора, но он даже уравнивался по значению с Никейским собором. Ответы эти были единодушны (за отмену Халкидонского собора высказался лишь один из соборов в Первой Памфилии). При Льве произошла, так сказать, открытая баллотировка Халкидонского собора всеми митрополитами Востока, и результат был самый блестящий: авторитет собора признан громадным числом голосов.

Как объяснит Гарнак этот крупный факт? Далее, если, как думает Гарнак, Восточная церковь была не рада определениям Халкидонского собора и желала их отмены, то почему попытки некоторых византийских монофизитствующих императоров (Василиска, Зенона и Анастасия) повредить и даже уничтожить авторитет Халкидонского собора, не встречали сочувствия в Восточной церкви, но вызывали противодействие со стороны этой последней? Вся деятельность Юстиниана и Церкви его времени представлена у Гарнака — ради его тенденции — в превратных чертах. Автор приписал известному богослову Леонтию Византийскому, жившему при Юстиниане, совершенно не свойственную ему роль. То правда, что Леонтий употреблял многие усилия к тому, чтобы объяснить, истолковать догматическое определение Халкидонского собора в смысле учения Кирилла Александрийского, но вовсе не потому, что Халкидонский собор отступал от христологии Кирилла, а единственно потому, что монофизиты находили, что будто Халкидонский собор был не согласен с учением Кирилла (именно так миссию Леонтия понимает и тот серьезный немецкий писатель, о котором мы упоминали в одном из предыдущих примечаний). Не заслуживает никакого внимания и взгляд Гарнака на цели, с которыми Юстиниан, по суждению этого ученого, решился осудить «три главы», т. е. трех видных антиохийцев V в. Если бы он решился на их осуждение для того, чтобы таким образом придать вес и значение монофизитству, то он не стал бы в то же время принимать меры к осуждению сочинений и учения Оригена, так как учение Оригена по христологическому вопросу весьма близко к монофизитскому. Гарнак, по–видимому, и сам ясно представлял себе силу этого возражения, но вместо того, чтобы решить его, он захотел отделаться от него самым непозволительным образом: вопросу об осуждении Оригена он посвятил лишь одно примечание (S. 395), в котором он говорит, что Ориген осужден не ради его христологии. Но как случилось, что монофизитствующий Ориген подвергся осуждению в то время, когда монофизитство подняло голову так высоко, как думает Гарнак, на это нет ответа у немецкого ученого. Далее. С точки зрения Гарнака нельзя понять, почему патриархи Востока долго противились желанию Юстиниана осудить «три главы», если мы согласимся с Гарнаком, что этот император стремился к этому осуждению с целью поднять значение монофизитства, столь высоко ценимого на Востоке. Догматическое учение Юстиниана автор понимает превратно. Гарнак думает, что Юстиниан стоял не только за III Вселенский собор, но и желал восстановить авторитет Ефесского «Разбойничьего» собора. Прежде чем утверждать подобную странную мысль, нужно подыскать доказательства в ее пользу; но немецкий ученый об этом и не думает (S. 396). Тот же ученый преспокойно утверждает, что Юстиниан одобрял Кириллову (?) формулу о «едином естестве», но вместо того чтобы серьезно доказать подобное свое мнение, он довольствуется указанием на тот факт, что Юстиниан в указе 551 г. заявлял, что Кирилл не полагал различия между выражениями «естество» и «ипостась». Автор даже не замечает, что он здесь говорит против самого себя (S. 398). О V Вселенском соборе Гарнак невысокого мнения. Он считает этот собор простым орудием Юстиниана, осуществлявшего при его посредстве свои планы и свои стремления. Но если собор, заметим мы, был единодушен с Юстинианом, то это только и доказывает, что иерархия и император были одушевлены единством стремлений. Автор утверждает, что собор санкционировал теопасхитскую (монофизитскую) формулу, но на чем основывает он свое мнение — об этом ученый совсем умалчивает. Если, таким образом, никак нельзя допускать, что между IV и V Вселенскими соборами Восточная церковь и государство только и думали о том, чтобы низвергнуть так или иначе авторитет Халкидонского собора и если не может быть доказано, что Юстиниан наконец осуществил желание Церкви восстановить монофизитство (хотя и с некоторыми ограничениями) в качестве общепризнанного церковного учения, то, стало быть, и не может быть и речи о каком–то поражении папы на V Вселенском соборе, поражении, которым Восточная церковь мстила папе за Халкидонский собор, вызывая тем римского первосвященника со своей стороны впоследствии мстить Востоку, — по мудрованию немецкого ученого.

Прежде чем перейти к рассмотрению и оценке взглядов Гарнака на третью фазу христологических споров, считаем весьма уместным познакомить читателя с научными результатами, выраженными в одной недавно появившейся немецкой книге. Результаты эти по многим отношениям очень ценны. Автор касается тех же христологических вопросов древней церковной истории, о которых говорит и Гарнак, но он сильно расходится в воззрениях с этим ученым и благоприятствует мнениям, какие выражали мы, разбирая Гарнака. Сам Гарнак высоко ценит труд автора, о котором мы говорим, ибо он (Гарнак) пользуется этим трудом в своем сочинении и дал ему место в издаваемом им (Гарнаком) бессрочном повременном сборнике под заглавием «Texte und Untersuchungen». Имеем в виду труд лейпцигского профессора теологии Фридриха Лоофта под скромным заглавием «Leontius von Byzanz u. s. w.» (Leipz., 1887. Texte und Untersuch. Bd. III. Heft 1–2. S. V–317). Изложим главные положения труда Лоофта, но изложим в самых кратких чертах. Ученый автор приходит к следующим результатам: 1) ВIV в., в течение тринитарных споров понятия «естество» и «ипостась» не только не различались, но прямо отождествлялись. Эта древняя терминология держится в Церкви и в первой половине V в. 2) Так, Кирилл в христологических спорах употребляет выражение φύσις в смысле индивидуальной природы (ипостаси). Вследствие чего у Кирилла оборот μία φύσις означает не единство природы, а единство индивидуума. 3) Этому не противоречит то, что Кирилл употребляет такие термины о лице Богочеловека: ενωσις φυσική или: μία φύσις του Θεού Λόγου σεσαρκομένη, или: έκ δύο φύσεων εις, потому что Кирилл не держался учения, что из смешения двух природ возникла одна, новая природа Христа (следуют доказательства, что все сейчас перечисленные термины не должно понимать в монофизитском смысле). 4) Кирилл ясно доказал, что он не монофизит, когда принял в 433 г. унионный Символ антиохийцев не монофизитского содержания. 5) Нельзя утверждать, что на Халкидонском соборе дано Востоку западное христологическое учение (речь прямо и направлена против Гарнака, который выражал эту мысль и в первом томе своей «Dogmengesch.»), ибо не должно упускать из внимания, что между умеренными антиохийцами еще прежде появления на свет знаменитого послания папы Льва к Флавиану уже были в употреблении христологические термины, усвоенные Халкидонским собором. Так, «Исповедание веры» Флавиана, составленное в начале 449 г., содержит совершенно халкидонские формулы. Да и вообще тогда было много богословов, державшихся царского пути — православной середины (?). Таким богословом был, например, Евсевий Дорилейский. Папа Лев на эти круги не более влиял, чем и они на него. 6) Послание Льва к Флавиану в некоторых случаях носит печать александрийского христологического учения. 7) Вероопределение Халкидонского собора носит более яркую печать Кириллова учения, чем как обыкновенно думают (решительно против Гарнака). За немногими исключениями, все мысли халкидонского вероопределения, даже большей частью буквально, можно находить у Кирилла (S. 43–52). 8) Так называемый спор о «трех главах» возникает вследствие недоумений, возбужденных деяниями Халкидонского собора. Антиохийцы: Диодор и Феодор — оба были опровергаемы Кириллом, и однако же не были осуждены на Халкидонском соборе. Их ученик Феодорит был даже восстановлен здесь в своем достоинстве. Одна из очень видных монофизитских сект — севериане — прямо заявляли, что они не могут принять Халкидонского собора, так как на нем приняты были Феодорит и Ива (тоже антиохиец). Ввиду этого православным открывалась задача уяснить для себя и инакомыслящих вопрос, кто имел влияние на Халкидонском соборе: антиохийцы, православие которых было сомнительно, или же Кирилл Александрийский, православие которого выше всякого сомнения. Ответом на вопрос было осуждение «трех глав», трех антиохийцев (S. 71, 307).

Насколько разнятся научные результаты Лоофта (кстати сказать, не всегда и не везде безупречные) от результатов Гарнака — это ясно само собой. Таким образом, мы видим, что взглядам Гарнака с полным правом могут быть противопоставляемы взгляды ученого, принадлежащего к той же немецко–протестантской среде. Так как два противоположных воззрения на один и тот же предмет не могут быть допущены в науке (это противоречит законам логики), то взгляды Гарнака только тогда могли бы считаться научным фактом, если бы противоположные взгляды были устранены этим ученым. А как скоро этого не сделано (да и сделать невозможно), то выводы и обобщения Гарнака имеют значение лишь простой гипотезы.

Третья и последняя фаза. — Внимательный читатель, конечно, заметил, что наше изложение третьей фазы христологических споров, по Гарнаку, не отличается стройностью и не чуждо противоречий, но в этом виноваты не мы, а немецкий ученый, путающийся в своих теориях. Прежде всего заметим, что Гарнак совершенно безосновательно утверждает, когда говорит, что будто бы Восточная церковь — как антиохийцы, так и александрийцы — издавна держалась монофелитского, а не диофелитского учения. Безосновательно, говорим, ибо инстанции, к каким он апеллирует для подкрепления правоты своего мнения, не совсем нас удовлетворяют. Так, для доказательства того, что антиохийцы держались монофелитства, он ссылается на пример Павла Самосатского, а для доказательства того, что александрийцы были монофелиты, он ссылается на сочинения Псевдо–Дионисия (Ареопагита): первый из этих авторитетов лишен значения, а второй, во всяком случае, сомнительной важности. Но не пускаясь в рассуждения относительно глубокой древности, зададим себе более нужный для нас вопрос: чего — монофелитства или диофелитства держалась Восточная церковь перед временами монофелитских споров. Вопрос этот помогает разрешить немецкий ученый Лоофт. Он говорит: «Спор о волях, появившийся в VII в., был уже известен раньше — со времен Юстиниана, и во времена Юстиниана он был решен в смысле позднейшего Православия» (S. 316). Если так, а это верно, то все остроумные комбинации, к каким прибегает Гарнак при исследовании монофелитского спора VII в., теряют почву для своего существования. Если Восточная церковь была несомненно диофелитской уже со времен Юстиниана, то для римских пап не было надобности и побуждений насаждать диофелитство на Востоке, насаждать на место монофелитства, которое будто бы исповедовала, по уверению Гарнака, Восточная церковь в VII в., насаждать притом же, как опять–таки уверяет тот же ученый, с целью отомстить Восточной империи и Церкви за то поражение, какое папы будто бы потерпели во времена Юстиниана и V Вселенского собора. Остается сделать частные замечания относительно Гарнаковых взглядов на третью фазу. Если со времен Юстиниана папы только и ждали случая отомстить Востоку, то почему папа Гонорий при начале развития монофелитских споров стал на стороне монофелитства, следуя византийской указке, а не на стороне диофелитства — в противность тогдашнему византийскому правительству? План отомстить Византии и Восточной церкви требовал со стороны Гонория противодействия, а не уступчивости. Тенденциозность Гарнака потребовала таких жертв, при виде которых читатель становится в великое недоумение. Отправляясь от теории, что папы только и помышляли о том, чтобы отомстить Востоку и Византии, он превращает св. Мартина, папу римского, показавшего такую ревность в борьбе с монофелитскими императорами, в… революционера, единственно на двух основаниях: во–первых, он собрал собор против Констанса, монофелитского императора, во–вторых, он, Мартин, догадывается Гарнак, может быть (vielleicht), находился в заговоре с сарацинами. Хороши основания! Кроме Гарнака их больше ни у кого не встретишь. Но истинным камнем преткновения для Гарнака с его теорией служит деятельность императора Константина Погоната, пожелавшего утвердить Православие (диофелитство) и созвать для этого Вселенский собор. Как? Византийский император, который, конечно, не мог не знать, что папы только и мечтают о том, как бы навязать Востоку диофелитскую доктрину и таким образом показать свою власть над Востоком, сам этот император вдруг обращается к папе Виталиану, приглашая его помочь ему (Константину) утвердить на Востоке диофелитство? Как мог случиться такой факт, непредвиденный с точки зрения Гарнака? Непостижимо. Не постигает его и Гарнак; он говорит: «Подобный переворот в Константинополе не вполне понятен» (S. 407). Если этот факт не совсем понятен для Гарнака, то для нас он является совершенной загадкой, если держаться теории этого ученого. Но затруднения автора на этом не оканчиваются. Константин Погонат не хочет слушаться теорий Гарнака, а идет прямо против этих теорий. Тот же император входит с просьбой содействовать утверждению диофелитства на Востоке и к одному из преемников Виталиана, Агафону, и делает ему всякие уступки. Все это не подходит под предвзятые взгляды Гарнака, и он, изложив этот последний факт, чувствуя себя вполне обескураженным, в недоумении вопрошает: Warum? «Да почему это так?» (S. 408). Как будто бы кто–то еще обязан разрешать недоумения Г арнака, кроме него самого! Несмотря на все эти несообразности, Гарнак, заканчивая разъяснение истории третьей фазы, преспокойно твердит свое: так совершился «триумф папы над Византией»! (S. 409). О самом VI Вселенском соборе автор говорит очень кратко. По некоторым, в своем месте указанным нами основаниям, Гарнак — не без иронии — называет его «собранием антиквариев и палеографов». Но по тем же самым основаниям он точно так же мог бы назвать отчасти и собор Халкидонский и еще более — V Вселенский собор. Значит, характеристика VI Вселенского собора должна быть признана по меньшей мере неудачной.

Заканчивает историю христологических споров Гарнак, как мы показали в своем месте, в высшей степени неожиданным заявлением, что в этих спорах вышел победителем не кто другой, а… Аполлинарий. Не станем разбирать этого заявления, потому что никак не можем принять его всерьез. В самом деле, по взгляду Г арнака, в спорах монофизитских и монофелитских папы и Запад сумели доставить торжество на Востоке своим западным доктринам. Если так, то причем же тут Аполлинарий, грек родом и убеждениями?!

Мы довели до конца разбор Гарнаковых рассуждений относительно истории христологических споров Ѵ–ѴІІ вв., а с тем вместе закончили разбор и всего сочинения Гарнака, взятого нами для критики. Немецкий автор в обозренных нами его книгах, очевидно, пытается дать, что называется, философию древней церковной истории, но, как мы показали, у него вышел вместо этого лишь «новый образчик превратного понимания этой истории в немецкой богословской науке».

В издаваемом Гарнаком журнале «Theologische Literaturzeitung» (1888, № 14) этот ученый оповещает своих читателей о выходе в свет второго издания первого тома его труда, нами разобранного, Причем он говорит: «За сочувственный (freundliche) прием книги сотоварищами по науке (Fachgenossen) я приношу мою глубочайшую (besten) благодарность». Книга, значит, полюбилась немецким церковным историкам и изучающим церковную историю. Очень вероятно, что и они со своей стороны преисполняются благодарностью по адресу Гарнака. Но читатели книги Гарнака, не принадлежащие к протестантским сферам, едва ли почувствуют благодарность в отношении к автору.

Впрочем, несправедливо было бы думать, что этим последним лицам сочинение Гарнака не может доставить никакого услаждения. Нет, напротив… Один знаменитый иностранный ученый говорит: «Ошибочные воззрения, поддерживаемые известным числом фактических данных, приносят мало вреда, потому что каждый находит полезное удовольствие доказывать их ложность, а когда последнее сделано, одна из дорог к заблуждению бывает закрыта». С этой точки зрения сочинение Гарнака может доставлять неистощимое удовольствие многим и очень многим ученым.