Ломоносов

Лебедев Евгений Николаевич

Часть вторая

«Сколь трудно полагать основания!»

1741–1751

 

 

Глава I

 

1

Петр I не оставил указаний о наследнике. За его смертью в истории России последовала трудная полоса. После лифляндки Екатерины (вдовы Петра I) воцарилась Анна Иоанновна, власть перешла в руки Бирона. «Одновременно началось настоящее нашествие других иностранцев, вроде Брауншвейг-Вольфенбюттель-Бревернов, Мекленбург-Шверинов, целой армии экзотических принцев и принцесс, солдат, авантюристов, двинувшихся на Россию со всех концов Европы и деливших между собою, как добычу, должности, почести, доходные места, высасывая все соки из страны для удовлетворения своих аппетитов» — так характеризует всю эту поистине политическую фантасмагорию известный историк XVIII столетия К. Валишевский.

Смерть Анны Иоанновны и ссылка Бирона мало что изменили. Непродолжительное и странное царствование малолетнего Иоанна Антоновича, при котором регентшею была его мать Анна Леопольдовна, пожалуй, с еще большей очевидностью показывала, что ни у одной группировки, соперничавшей за русский престол, не было сколько-нибудь отчетливого и ответственного представления как о дальних целях, так и о ближайших задачах развития огромной страны, — что для них все в конечном счете сводилось к тому же удовлетворению «своих аппетитов». Взоры русских все чаще с надеждою устремлялись на «цесаревну» — этот новый титул взамен привычного слова «царевна» вошел в обиход при Петре, хотя еще не подразумевал обязательно наследницу престола Елизавету Петровну. Елизавету называли «искрой Петра Великого».

...25 ноября 1741 года триста гвардейцев Преображенского полка двигались по Невскому проспекту вслед за санями Елизаветы к императорскому дворцу. На Адмиралтейской площади цесаревна вышла из саней и пошла по снегу.

— Что-то тихо идем, матушка! — раздалось в толпе гвардейцев.

Елизавета разрешила двум солдатам поднять ее на руки. Так и внесли ее на руках во дворец. На целых двадцать лет...

Когда Елизавету возвели на престол, ей было уже за тридцать. Юность ее прошла при Анне Иоанновне. Прошла незаметно и — тускло. Ей, как цесаревне, был выделен довольно скудный (по сравнению с европейскими принцессами крови) бюджет, которого едва хватало на ежедневный стол, не ахти какой гардероб и содержание малого числа гвардейцев, составлявших ее охрану и свиту. Ни балов, подобных версальским (о которых она слышала от французского посланника), ни богатых обедов и загородных праздников, ни хвалы стихотворцев... Вскоре Елизавета смирилась со своим положением «бедной родственницы» при дворе. К власти она не стремилась, зная прекрасно, что за такое стремление можно и жизнью поплатиться, да и само пребывание на троне тоже чревато «беспокойными» последствиями: ну, хотя бы заточением в монастырь или ссылкою в какой-нибудь дальний город...

Ее вполне устраивали вечерние пирушки с гвардейцами, катания на тройках зимой и хороводы да игра в горелки летом. Правда, была у нее одна слабость — придворные певчие. А вернее — один из них, дюжий сын малороссийского реестрового козака Алексей Розум. Елизавета сразу пленилась одинаково мощными красотою и басом его. Он стал частым гостем на ее вечерах и в ее покоях. Так в нехитрых забавах и проводила она свою молодость, пока не наступил знаменательный ноябрьский день 1741 года.

Крупнейшей политической фигурой елизаветинского царствования стал граф Алексей Петрович Бестужев-Рюмин (1693–1766), который, с 1744-го по 1758 год занимая пост государственного канцлера, предпринял успешную попытку вернуть России тот первоначальный политический авторитет, который так ошеломляюще быстро и энергично она приобрела в Европе при Петре I и который утратила при его преемниках. А. П. Бестужев принял тяжелое наследство от своих предшественников, главным среди которых был Андрей Иванович Остерман (1686–1747), при Анне Иоанновне исполнявший обязанности кабинет-министра и сосланный в Березов после воцарения Елизаветы. Внешняя политика России в 1730-е годы вполне отражала внутреннее положение дел у трона, вокруг которого шло нервное и мелочное соперничество фамильных и групповых амбиций, о чем говорилось выше. Эти-то амбиции, а не национально-государственные интересы огромной страны, и определяли тогда внешнюю политику. Известный историк Н. Д. Чечулин в свое время точно охарактеризовал ее: «При такой своей неумелости вообще, при неспособности отстаивать интересы России и не раз уже поступившись ими в угоду союзникам в довольно важных случаях, русская дипломатия того времени обнаружила необыкновенную охоту заключать союзы, вступать в обязательства... Это стремление искать повсюду союзников очень характерно для тогдашней русской дипломатии; она не понимала, что союз со всеми государствами, которые между собою боролись и воевали, в сущности, вполне равняется полному отсутствию союзов, полному одиночеству, но только в невыгодных его сторонах, потому что союзники России получали повод к разным неприятным объяснениям, к требованиям разных уступок со стороны России, от которых Россия не умела тогда уклониться, и в то же время сами, как более ловкие политики, находили возможность отказывать России во всяком, сколько-нибудь энергичном содействии ее видам».

А. П. Бестужев не только разобрался в сложном клубке межгосударственных противоречий тогдашней Европы (вражда Франции и Австрии, политический эгоизм Англии, Турция как важнейший военно-политический фактор в европейских делах), причем разобрался именно под углом собственно русских интересов, но и обратил самое серьезное и тревожное внимание на усиление государства, которое еще никем не принималось всерьез, однако которому уже в недалеком будущем предстояло играть важную роль в европейской политике. Здесь уместно еще раз вспомнить Н. Д. Чечулина: «Он был одним из первых государственных людей тогдашней Европы, понявших, какими осложнениями грозит всем европейским державам чрезмерное и слишком быстрое усиление Пруссии; он был первым, который понял, что необходимо против этого усиления бороться, не поддаваясь искушению иногда с этим новым могуществом вступить в соглашение и в союз для достижения каких-нибудь других, хотя бы действительно выгодных целей».

Во внутренней политике России главную роль играли семейства Шуваловых и Воронцовых, представлявших собой новую знать — крупных помещиков, владевших тысячами крепостных и огромными землями, обзаводившихся собственными фабриками и мануфактурами, потянувшихся и к казенным заводам. Наиболее влиятельной и характерной фигурой из них явился сенатор, генерал-фельдмаршал граф Петр Иванович Шувалов (1710–1762) — вельможа-промышленник, вельможа-изобретатель, вельможа-откупщик, вельможа-притеснитель. Усиление именно таких людей при Елизавете не случайно. Политика национального достоинства, которую начал проводить в русских делах в Европе Бестужев, требовала много денег, требовала усиления экономической и военной мощи России. Форсированное предпринимательство высшей знати в лице Шуваловых и Воронцовых (можно назвать еще Чернышевых, Гурьевых и др.) было явлением неизбежным. За счет ужесточения давления на крепостное крестьянство центральных и заволжских губерний (что в конечном счете приведет к крестьянской войне и о чем при Елизавете мало думали) удалось создать достаточно прочную базу для европейского престижа империи.

Словом, если попытаться глазами современника событий взглянуть на обстановку в верхах русского общества 1740–1750-х годов, то надо будет признать, что все-таки с приходом Елизаветы Петровны к власти, будто после лютой зимы, повеяло весною. Взойдя на престол, Елизавета приблизила к себе русских, она была веселого и открытого нрава, любила русские обычаи, сочиняла стихи в духе народных песен, истово соблюдала православные обряды. Она отменила смертную казнь (что имело немаловажное значение, поскольку память о кровавых расправах Бирона была еще совсем свежа). В царствование Елизаветы российские войска под руководством славных военачальников (П. С. Салтыкова и более молодых П. А. Румянцева и П. И. Панина) развеяли все-европейский миф о непобедимости прусской армии Фридриха Великого. И, наконец, Елизавета была дочерью Петра I! Все это не могло не вызвать патриотического подъема среди подданных.

Кроме того, воцарение Елизаветы Петровны самым непосредственным образом отразилось как на личной, так и на творческой биографии Ломоносова.

Когда Ломоносов 8 июня 1741 года явился в Канцелярию Академии наук доложить о своем прибытии, это был уже сложившийся молодой естествоиспытатель со своим методом, своими темами и идеями в физике, химии, геологии и других науках, оригинальный мыслитель, нацеленный на универсальное постижение мира и человека, глубокий теоретик языка и словесных наук и, наконец, гениальный поэт, чью необъятную, отзывчивую и страстную душу тревожили грандиозные образы, чье сознание непосредственно и ясно усматривало абсолютную новизну тех истин и дел, которые ему надлежало воспеть, а также безусловно пророческий характер его миссии в истории русской культуры.

Если даже беглым взглядом окинуть главные вехи всего предшествующего пути Ломоносова, то нельзя не подивиться идеальному совпадению его личных устремлений с требованиями внешней необходимости. Только один раз, только в самом начале он выступил вопреки внешней логике, внешнему предложению. Поморская среда, давшая мощное ускорение задаткам, заложенным в нем от рождения (феноменальным по разнообразию, глубине и органичности, то есть способности к саморазвитию прежде всего), могла предложить ему лишь движение по кругу интересов и дел, завещанных традицией. И он — прорвал его. В самом его уходе было нечто пророческое (на что и обратили наше внимание Радищев и Пушкин). А потом — всякий раз, когда государство испытывало существенную потребность в чем-либо, Ломоносов, как никто другой, соответствовал государственным запросам. Так было в 1735 году, когда в Петербурге вспомнили о необходимости воспитывать национальные кадры. Так было в 1736 году, когда государственный запрос был предельно конкретен. Ломоносов же оказался вне конкуренции (несмотря на свои уже отнюдь не «юные» годы). Наконец, так было и в 1741 году, когда он вернулся из-за границы, готовый во всеоружии своих энциклопедических уже тогда познаний и своего совершенно уникального темперамента не только ответить на любой внешний запрос, но и предложить собственную программу всестороннего культурного развития Отечества, в которой были бы учтены как сиюминутные потребности, так и дальние цели. После ноябрьского переворота 1741 года России был нужен именно такой человек. (Здесь, кстати сказать, лежит еще одно — внешнее и весьма выгодное — отличие Ломоносова от Тредиаковского, который вернулся из-за границы, чтобы начать свою просветительскую деятельность в пору, исключительно невыгодную для русского просветительства вообще и для его конкретных представителей в частности.)

Однако же было бы неверно представлять себе дело таким образом, что судьба во всем только улыбалась Ломоносову. В высшей степени неблагоприятная для него обстановка сложилась внутри Академии к моменту его возвращения из Германии.

За время его обучения произошли важные перемены в высшем академическом начальстве. Барон Корф, в течение шести лет своего президентства (1733–1740) ожививший работу Академии по воспитанию молодого поколения русских ученых, в 1740 году был направлен посланником в Копенгаген. Сменивший его на президентском посту Карл фон Бреверн (1704–1744) руководил Академией всего лишь около года и за полтора месяца до возвращения Ломоносова перешел на службу кабинет-секретарем к Остерману, чтобы после ноября 1741 года подвергнуться опале. Нового президента не назначали, и находившийся до сих пор как бы в тени Шумахер стал полным и единовластным хозяином Академии вплоть до 1746 года, когда, уже при Елизавете, президентом стал К. Г. Разумовский (впрочем, и при нем он вершил делами, вновь отойдя в тень). Как раз Шумахеру и должен был доложить о своем прибытии Ломоносов.

Академия по-прежнему работала без Регламента, что было на руку Шумахеру и крайне затрудняло работу ученых, создавая юридически и этически неопределенные ситуации, провоцируя новые и новые столкновения между ними, никакого отношения к науке не имеющие.

Наконец, к 1741 году наиболее значительные научные силы ушли из Академии. Как писал в конце своего пути Ломоносов, «не можно без досады и сожаления представить самых первых профессоров Германа, Бернуллиев и других, во всей Европе славных, как только великим именем Петровым подвиглись выехать в Россию для просвещения его народа, но, Шумахером вытеснены, отъехали, утирая слезы». Действительно, отъезд из Петербурга Германа, Бюльфингера, Д. Бернулли, ранняя смерть Н. Бернулли не только принесли ущерб начинающейся петербургской науке, но и во многом затруднили как начало, так и весь последующий творческий путь самого Ломоносова. Если к этому добавить, что как раз в июне 1741 года Леонард Эйлер выехал из Петербурга в Берлин, то есть практически сразу по приезде Ломоносова из Германии, то можно без всякого преувеличения сказать, что ломоносовские «досада и сожаление» по поводу ухода из Академии крупнейших ученых отражали не только государственную, но и его глубоко личную точку зрения. В сущности, к 1741 году из Петербургской Академии уехали ученые, чей светлый ум отличался широтою научных интересов. В первую очередь это относится к Д. Бернулли и Эйлеру. Каждодневная научная работа именно в таком окружении — вот что было необходимо для универсального по своим устремлениям гения молодого Ломоносова. Его же на первых порах, да и на протяжении всего дальнейшего пути ожидало либо глухое непонимание со стороны оставшихся в Академии ученых, мышление которых в большинстве случаев было ограничено рамками их научной дисциплины, либо явная или скрытая вражда бюрократической ложи, руководимой Шумахером.

 

2

Душа Ломоносова, переполненная идеями и замыслами, изнемогала в жажде подвига во имя и во славу Истины и России. Что же касается Шумахера, то он в июне 1741 года, надо думать, был уверен, что Ломоносов всецело у него в руках. Гарантией этого, с его точки зрения, вполне мог служить «авантюрный» финал ломоносовского обучения в Германии. Шумахер просто решил некоторое время «выдержать» такую крупную рыбу, как Ломоносов, в академической заводи, чтобы в нужный для себя момент выловить и бросить к ногам Сената или двора, буде спросят: а есть ли в Академии русские, мол, ученые?

И начались для Ломоносова академические будни, серые и однообразные.

Отметившись 8 июня в Канцелярии о своем прибытии, он получил «две каморки» в доме для академических служащих (стоял на месте нынешнего дома № 43 по 2-й линии Васильевского острова). 10 июня подал в Канцелярию прошение о выдаче ему денег «для покупки нужнейших в домашнем житье нужд и содержания себя и покоев». Поскольку Ломоносов не был определен ни на какую конкретную должность в Академии и постоянный оклад ему не был положен, Канцелярия распорядилась выдать ему просимое в счет будущего жалованья.

Одновременно с распоряжением о выдаче пятидесяти рублей, Канцелярия приняла решение направить Ломоносова под начало профессору ботаники и натуральной истории Иоганну Амману (1707–1741), «дабы оный дохтор его, Ломоносова, обучал натуральной истории, а наипаче минералам, или что до оной науки касается, с прилежанием». В добавление к этому решению получил от Шумахера сопроводительное письмо к Амману, в котором содержалась просьба «преподавать ему естественную историю, особенно по царству ископаемых, и руководить его занятиями, с тем чтобы с ним поскорее можно было дойти до предположенной цели».

Цель, о которой писал Шумахер, — это определение Ломоносова в академический штат на твердую должность ученого. Когда Ломоносов со своими товарищами отправлялся в Германию, им было обещано, что по их возвращении, если они «в пройденных науках совершенны будут, пробы своего искусства покажут и о том надлежащее свидетельство получат», то будут «в профессоры экстраординарные удостоены». Вот на этом-то «если» и играл Шумахер, затягивая производство Ломоносова: похвальные отзывы Вольфа и Дуйзинга — это-де хорошо, но ведь главное, ради чего его посылали в Германию, — горное дело, минералогия; а от Генкеля, кроме возмущенных писем, в Петербурге никаких аттестатов о Ломоносове не получали.

Ломоносов под руководством Аммана приступил к изучению естественной истории, «особенно по царству ископаемых». Он черновой работы в науке не боялся. Минеральный кабинет Кунсткамеры Академии наук, где ему предстояло работать, обладал богатым собранием различных камней и окаменелостей как минерального, так и органического происхождения (камни печени, почек, мочевого пузыря и т. п.). Но собрание это не было разобрано и описано. В 1731 году профессор химии Гмелин начал составлять каталог Минерального кабинета. До 1733 года, когда Гмелин отправился в сибирскую экспедицию, он успел закончить описание большей части коллекций, входивших в собрание. Но оставалась еще довольно значительная доля неразобранных материалов. Завершить начатую Гмелином работу и предстояло Ломоносову.

Как раз в тот момент, когда он принялся за дело, в Петербургскую Академию наук пришло письмо от Генкеля, в котором фрейбергский горный советник так аттестовал Ломоносова: «По моему мнению, г. Ломоносов, довольно хорошо усвоивший себе теоретически и практически химию, преимущественно металлургическую, а в особенности пробирное дело, равно как и маркшейдерское искусство, распознавание руд, рудных жил, земель, камней, солей и вод, способен основательно преподавать механику, в которой он, по отзыву знатоков, очень сведущ». Трудно сказать, что больше заставило Генкеля дать такой отзыв о Ломоносове: способность возвыситься над личной антипатией и вынести объективную оценку или же стремление приписать своему наставническому искусству неизбежные (уж это-то он понимал) успехи Ломоносова в будущих исследованиях и показать таким образом, что он недаром получал деньги из Петербурга за обучение своего строптивого ученика. Теперь это уже неважно. Важно то, что с получением письма от Генкеля устранялось главное препятствие для производства Ломоносова. Но Шумахер не спешил с этим.

Между тем Ломоносов трудился над составлением «Каталога камней и окаменелостей Минерального кабинета Кунсткамеры Академии наук». Однако ж, как это уже было в Германии, только над одной какой-нибудь проблемой его всеохватный и подвижный ум не мог работать. Параллельно с описанием минералов он трудится над созданием солнечной печи, о чем пишет «Рассуждение о катоптрико-диоптри-ческом зажигательном инструменте». «Этот мемуар Ломоносова... — писал С. И. Вавилов, много времени посвятивший изучению его оптических работ, — показывает основательные его знания в области геометрической оптики и вместе с тем обнаруживает оригинальную изобретательскую мысль». Закончив эту работу, Ломоносов передает ее вместе с другой своей диссертацией («Физико-химические размышления о соответствии серебра и ртути...») в Академическое собрание на предмет получения профессорских отзывов.

Пока профессора Гольдбах, Крафт, Винсгейм, Вейтбрехт и др. читают его работы. Ломоносов (продолжая трудиться в Кунсткамере над «Каталогом») пишет две похвальные оды годовалому императору Иоанну Антоновичу (12 августа — на день рождения, 29 августа — в честь победы русских над шведами в битве при Вильманстранде 23 августа 1741 года). Два этих стихотворения не могут идти в сравнение с «Одой на взятие Хотина» ни по размаху идей и образов, ни по языку, ни по свободе интонации. Тем не менее в них содержится ряд впечатляющих строф, в которых получает свое первое в нашей поэзии воплощение одна из важнейших и задушевных ее тем — тема диалога России и Запада:

Войну открыли шведы нам: Горят сердца их к бою жарко; Гремит Стокгольм трубами ярко, Значит в свету свой близкий срам. Однако топчут, режут, рвут, Губят, терзают, грабят, жгут, Склоняют нас враги под ноги; Российску силу взяли в плен, Штурмуют близко наших стен, Считают: вот добычи многи. Да где ж? — в спесивом их мозгу. А в деле ужас потом мочит, И явно в сердце дрожь пророчит, Что будет им лежать внизу. Подобно быстрый как сокол С руки ловцовой вверх и в дол. Бодро взирает скорым оком, На всякий час взлететь готов, Похитить, где увидит лов В воздушном царстве свой широком, — Врагов так смотрит наш солдат, Врагов, что вечный мир попрали, Врагов, что наш покой смущали, Врагов, что нас пожрать хотят.

Когда Ломоносов писал эти гневные строки в адрес внешних противников России, которые при звуках труб и литавр огласили 28 июня 1741 года манифест об объявлении войны России («Гремит Стокгольм трубами ярко»), «поправ» тем самым Ништадтский мир, заключенный Петром I со шведами в 1721 году и провозглашенный тогда «вечным, истинным и неразрывным», у него к этому государственному гневу неизбежно примешивалось личное негодование и на внутренних ее противников в Академии, которые, поступив на русскую службу, получая русские деньги, работали во вред русской науке. Война с Шумахером назревала неотвратимо.

Впрочем, летом и осенью 1741 года Ломоносов продолжал, помимо работы в Кунсткамере, выполнять различные задания Академии. Так, 6 октября в «Примечаниях к Ведомостям» был опубликован ломоносовский перевод большой статьи его бывшего учителя Крафта «О сохранении здравия». В октябре же он часто встречается с поэтом Юнкером, с которым познакомился еще во Фрейберге и переводил его саксонские отчеты. За месяц-полтора до смерти Ломоносов писал в «Справке о работах по соляному делу»: «Оный Юнкер... послан в Германию осмотреть все тамошние соляные заводы для пользы здешних, откуда он в 1739 году возвращаясь, был в Саксонии, в городе Фрейберге для рудных дел, где прилучились тогда российские студенты для научения металлургии, в коих числе был Михайло Ломоносов. Помянутый Юнкер употреблял его знание российского и немецкого языка и химии, поручая ему переводить с немецкого нужные репорты и экстракты о соляном деле для подания в Санктпетербурге по возвращении... Когда Ломоносов в 1741 году в Россию возвратился, нашел здесь Юнкера в полном упражнении о исполнении соляного дела в России, в чем он с реченным Ломоносовым имел потому частое сношение и сверх того поручал переводить на российский язык все свои известия и проекты о сем важном деле». Как мы номним, Юнкер был историографом графа Миниха во время русско-турецкой войны («был при нем для содержания журнала», писал Ломоносов). В 1737 году Миних получил именной указ, предписывавший ему «осмотреть и поправить соляное дело» на Украине. Фельдмаршал поручил исполнение этого своему поэту и историографу, что тот и сделал, исправно и основательно. Затем Юнкер был послан в командировку для изучения постановки соляных дел в Германии. Как явствует из слов Ломоносова, и во Фрейберге и в Петербурге Юнкер использовал его не только как переводчика, но и как специалиста-химика.

Тогда же Ломоносов делает переводы еще двух больших работ Крафта («Продолжение о твердости разных тел» и «О варении селитры»), а несколько раньше начинает трудиться над самостоятельным исследованием «Элементы математической химии» (закончено в декабре).

Наконец, в начале ноября Ломоносов завершает составление «Каталога камней и окаменелостей Минерального кабинета Кунсткамеры Академии наук». 10 ноября профессор Амман сообщает в Канцелярию: «Я уже просмотрел все каталоги минералов, составленные г. Ломоносовым, за исключением каталога янтарей, в котором не нахожу нужным делать изменения, тем более что он переписан начисто».

Казалось бы, еще одно препятствие к производству Ломоносова теперь было устранено. Тут Шумахер наконец вспомнил, что уже с августа (то есть почти четыре месяца) две ломоносовские диссертации ходят по рукам профессоров, а общей оценки им все еще не вынесено. 17 ноября он предлагает членам Академического собрания дать отзыв на работы Ломоносова и еще одного студента — Григория Николаевича Теплова (1711–1779), который впоследствии станет одним из влиятельнейших деятелей Петербургской Академии и о котором будет говорено не однажды. Шумахер писал, что отзыв «необходим и ему и студентам, чтобы сделать распоряжения о их положении в Академии наук». 20 ноября Академическое собрание постановило проэкзаменовать студентов для выдачи им аттестатов об их успехах.

Однако ж этим дело и ограничилось. 25 ноября произошел дворцовый переворот. Шумахеру и академикам стало не до экзаменов. Ломоносов же продолжал выполнять академические поручения и собственные исследования, находясь в полнейшей неизвестности относительно своего служебного положения. В начале декабря он перевел с немецкого поздравительную оду «для восшествия на всероссийский престол» Елизаветы Петровны, написанную Якобом (Яковом Яковлевичем) Штелином (1709–1785), посредственным поэтом, профессором элоквенции, сменившим в этой должности куда более способного поэта Юнкера. (Штелин был в хороших отношениях с Шумахером, но умел оценить талант — прежде всего поэтический — Ломоносова, долгое время близко общался с ним и оставил о нем содержательные записки.) Впоследствии Ломоносов станет по обязанности постоянным переводчиком «должностных» од и надписей Штелина.

В декабре же 1741 года, переведя штелинскую оду, он завершает работу над «Элементами математической химии». Здесь он впервые реализует свой замысел применить «к химии и физике мельчайших частиц» методы математики, о чем еще за год до того писал из Марбурга в письме к Шумахеру (см. выше). «Элементы» представляют собою введение к обширному труду, план которого был дан в самом конце рукописи. В первом параграфе «Элементов» Ломоносов впервые в истории естествознания определяет химию как науку, а не искусство: «Химия — наука об изменениях, происходящих в смешанном теле, поскольку оно смешанное». Понимая, что такое утверждение не всеми будет принято, он в пояснении к своему определению пишет: «Не сомневаюсь, что найдутся многие, которым это определение покажется неполным и которые будут сетовать на отсутствие начал разделения, соединения, очищения и других выражений, которыми наполнены почти все химические книги; но те, кто проницательнее, легко усмотрят, что упомянутые выражения, которыми весьма многие писатели по химии имеют обыкновение обременять без надобности свои исследования, могут быть охвачены одним словом: смешанное тело. В самом деле, обладающий знанием смешанного тела может объяснить все возможные изменения его, и в том числе разделение, соединение и т. д.; грубые и органические, каковы раздробление и размалывание злаков, произрастание растений, обращение крови в живом теле, могут быть исключены», Определяя химию как науку, уточняя ее предмет, по-новому осмысляя ее методы, Ломоносов вместе с тем предостерегал химиков от возможного здесь крена в сторону одних практических, лабораторных исследований и специально подчеркивал, что представитель «истинной химии» — это не только хороший лаборатор, но и мыслитель, стремящийся к «философскому познанию изменений, происходящих в смешанном теле». Впрочем, эта работа при жизни Ломоносова не была напечатана (как и многие другие его труды), и все эти обращения к химикам оставались подспудно в его чувствах и уме.

В действительности же он пока что был не первопроходцем химической науки, открывающим новые пути перед ученым миром, а всего лишь студентом, чье дальнейшее продвижение по академической лестнице не трогалось с места, и не было известно, когда стронется.

Шел уже восьмой месяц после возвращения из Германии. Как с творческой, так и с житейской стороны дальнейшее ожидание было нестерпимо. После пятидесяти рублей, полученных сразу по приезде, ему выдавали по его просьбе еще пятнадцать, десять, шесть, снова десять рублей — и все это в счет будущего жалованья, которое по-прежнему тонуло в тумане неопределенности. Гениальный дар (Ломоносов всегда знал себе цену), обогащенный широкими познаниями, приходилось растрачивать по мелочам.... Жить приходилось, по существу, взаймы у Канцелярии... Такая «першпектива» не могла устроить Ломоносова. Он начал действовать, и вот тут-то Шумахер сделался из чиновника, выжидательно присматривавшегося к Ломоносову, его злейшим врагом.

7 января 1742 года Ломоносов составил прошение на имя императрицы, в котором «бил челом» о пожаловании его должностью:

«Всепресветлейшая, державнейшая, великая государыня императрица

Елисавет Петровна,

самодержица всероссийская, государыня всемилостивейшая.

Бьет челом Академии наук студент

Михайло Ломоносов,

а о чем, тому следуют пункты:

1.

В прошлом 1736 году указом е. и. в. блаженныя и вечнодостойныя памяти великия государыни императрицы Анны Иоанновны, данным из высокого Кабинета, поведено было мне, нижайшему, ехать в Германию, в город Фрейберг для научения металлургии. А по определению Академии наук послан был я, нижайший, в Марбургский университет для научения математики и философий с таким обнадежением, что ежели я, нижайший, мне указанные науки приму, то определить меня, нижайшего, здесь экстраординарным профессором, такожде и впредь по достоинству производить.

2.

Во оных городах будучи, я чрез полпята 3 года не токмо указанные мне науки принял, но в физике, химии и натуральной истории горных дел так произошел, что оным других учить и к тому принадлежащие полезные книги с новыми инвенциями писать могу, в чем я Академии наук специ-мены моего сочинения и притом от тамошних профессоров свидетельства в июле месяце прешедшего 1741 года с докладом подал.

3.

И хотя я Академию наук многократно о определении моем просил, однако оная на мое прошение никакого решения не учинила, и я, в таком оставлении будучи, принужден быть в печали и огорчении.

И дабы указом в. и. в. повелено было сие мое прошение принять и меня, нижайшего, тем чином пожаловать, которого императорская Академия наук меня по моим наукам удостоит, в котором чину я, нижайший, отечеству полезен быть и в. в. верно и ревностно служить не премину.

Всемилостивейшая государыня императрица, прошу в. и. в. о сем моем прошении всемилостивейшее решение учинить.

К сему прошению

студент Михайло Ломоносов

руку приложил».

Это свое прошение Ломоносов подал в Академическую канцелярию, и Шумахер, ознакомившись с ним, рассудил за благо не доводить дело до Сената (куда по субординации следовало его препроводить), а вынести милостивое решение своею властью. Он понимал, что Ломоносов не остановится. Шумахеру же как раз сейчас огласка в этом деле всего менее была нужна. Он планировал представить Ломоносова и других русских студентов к производству сам, чтобы показать новому двору, взявшему курс на «руссификацию» всех государственных дел, что Академия всегда пеклась о воспитании национальных научных кадров, что вот, мол, и сейчас есть молодые люди, которых производим в соответствующий чин для их самостоятельной научной работы. А Ломоносов своим прошением, обнажив истинное положение дел, лишал Шумахера важного козыря в его чиновничьей игре.

Борьба Ломоносова с Шумахером началась с победы, которая, однако, была чревата новыми боями. 8 января 1742 года Шумахер скрепя сердце подписал резолюцию Академической канцелярии, гласившую: «Понеже сей проситель, студент Михайло Ломоносов, специмен своей науки еще в июле месяце прошлого 1741 году в Конференцию подал, который от всех профессоров оной Конференции так апробован, что сей специмен и в печать произвесть можно; к тому ж покойный профессор Амман его, Ломоносова, Канцелярии рекомендовал; к тому ж оный Ломоносов в переводах с немецкого и латинского языков на российский язык довольно трудился, а жалованья и места поныне ему не определено; то до дальнего указа Правительствующего Сената и нарочного Академии определения быть ему, Ломоносову, адъюнктом физического класса. А жалованья определяется ему сего 1742 года генваря с 1 числа по 360 рублев на год, считая в то число квартиру, дрова и свечи, о чем заготовить определение, а к комиссару указ». Впрочем, уже здесь Шумахер не упустил случая «насолить» Ломоносову: официальное извещение о его производстве в адъюнкты было послано в Академическое собрание только 11 мая 1742 года, и таким образом, Ломоносов еще целых четыре месяца не имел права присутствовать на заседаниях высшего научного органа Академии.

Если еще до получения звания адъюнкта Ломоносов добросовестно работал в Академии, то теперь, уже когда его положение в «социетете наук» определилось, его научная, литературная и просветительская активность расширилась чрезвычайно.

Уже в январе 1742 года он входит в Академическую канцелярию с предложением об учреждении первой в России химической лаборатории, где бы он (уже понимавший выдающуюся роль, которую в XVIII веке предстояло сыграть химии) «мог для пользы отечества трудиться в химических экспериментах». В августе того же года он изъявляет желание читать лекции ученикам Академической гимназии и всем интересующимся. В программе лекций говорилось: «Михайло Ломоносов, адъюнкт Академии, руководство к географии физической, чрез господина Крафта сочиненное, публично толковать будет, а приватно охотникам наставление давать намерен в химии и истории натуральной о минералах; також обучать в стихотворстве и штиле российского языка после полудни с 3 до 4 часов». С 1 сентября Ломоносов приступил к чтению лекций. Он пишет ряд программных работ по геологии, в том числе: «Первые основания горной науки» (которая позднее, после небольшой доработки, войдет как первая часть в его фундаментальный труд «Первые основания металлургии, или рудных дел»), «О вольном движении воздуха, в рудниках примеченном», «О слоях земных». Кроме того, он переводит с немецкого большую статью Крафта о различных машинах. По поручению Шумахера переводит с французского пролог к итальянской опере «Титово милосердие». Пролог написал Штелин к торжествам по случаю предстоящей в Москве коронации Елизаветы Петровны. 15 марта, посылая ломоносовский перевод (который, к сожалению, не сохранился) Штелину в Москву, Шумахер, довольный быстротой и старанием переводчика, писал в сопроводительном письме: «Если Ломоносов встретит одобрение, то это доставит мне удовольствие, потому что при переводе человек не щадил ни трудов, ни усердия». Не будем обольщаться насчет шумахерской благосклонности к Ломоносову: во-первых, сам перевод был нужнее Шумахеру, чем Ломоносову, а, во-вторых, усиленная похвала ломоносовскому переводу не могла не быть двусмысленной — ведь переводчик как-никак являлся «адъюнктом физического класса» (через пять лет Шумахер предпримет уже куда более определенные попытки очернить научную репутацию Ломоносова с тем, чтобы ограничить его деятельность рамками перевода).

За две недели до начала работы над переводом штелинова пролога к «Титову милосердию» Ломоносов в начале февраля 1742 года написал, а Академия издала отдельной брошюрой оду на прибытие из Голштинии и на день рождения великого князя Петра Федоровича (1728–1762). Сын старшей дочери Петра I Анны Петровны (1708–1728) и герцога Голштейн-Готторпского Карла Фридриха, Петр Федорович (будущий император Петр III, муж Екатерины II) на третий день после прихода Елизаветы к власти, 28 ноября 1741 года, был объявлен наследником русского престола. 5 февраля 1742 года он был доставлен в Петербург. Все это и послужило внешним поводом к написанию оды.

Эту февральскую оду 1742 года можно назвать экспериментальной в том смысле, что здесь проходит проверку характерный художественно-воспитательный прием всех его будущих «уроков царям» в других похвальных одах. Для достижения высокого гражданственного эффекта Ломоносов создает образ кровного родства ныне действующих правителей с Петром I и одновременно, как нечто само собою разумеющееся, проводит мысль о необходимости глубокой духовной связи между ними и великим преобразователем России, которая и в этой оде и во всех других с напряженной надеждой ожидает от них скорейшего воплощения и продолжения дела Петрова. Вслед за этим Ломоносов рисует грандиозные картины будущего мирного и плодотворного процветания великой страны — картины, настолько ощутительные, осязаемо конкретные, что грань между грядущим и настоящим стирается как бы сама собою, и читатель (венценосный, придворный, просвещенный, и, в конце концов, просто грамотный) начинал верить в реальность живописуемого, не замечая «подмены» настоящего грядущим. Вот в февральской оде 1742 года Елизавета в солнечных лучах всемирной славы показывает юному Петру Федоровичу необъятное пространство «стран полночных», которые ему предстоит, унаследовав, украсить. «Отверзлась дверь» в будущее, и сердце обмирает от радостной и мирной (войну со шведами надо кончать!) картины всенародного покоя и счастья:

Я Деву в солнце зрю стоящу, Рукою Отрока держащу И все страны полночны с ним. Украшена кругом звездами, Разит перуном вниз своим, Гоня противности с бедами. И вечность предстоит пред Нею, Разгнувши книгу всех веков, Клянется небом и землею О счастье будущих родов, Что Россам будет непременно Петровой кровью утвержденно. Отверзлась дверь, не виден край, В пространстве заблуждает око; Цветет в России красный рай, Простерт во все страны широко. Млеком и медом напоенны, Тучнеют влажны берега, И, ясным солнцем освещенны. Смеются злачные луга. С полудни веет дух смиренный Чрез плод земли благословенный. Утих свирепый вихрь в морях, Владеет тишина полями, Спокойство царствует в градах, И мир простерся над водами.

Потрясающие, роскошные стихи!.. Дело оставалось за одним: за тем, чтобы потомки Петра I выступали на уровне того, что начертано в «книге всех веков»... чтобы выполнили свой долг перед вечностью, предстоящей им, и перед страной, вверенной им... Но ждать этого пришлось всю жизнь...

К тому же, возвращаясь из грядущего, из пространств, в которых «заблуждает око», в настоящее, в Петербург 1742 года, к работе, которой «не виден край», Ломоносов редко встречал понимающий взгляд, но так часто ощущал на себе враждебное, немигающее око Шумахера, что и сам начал внимательнее присматриваться к советнику Академической канцелярии.

 

3

Вернувшись из Германии, Ломоносов, наряду с научными, сделал для себя несколько важных открытий практического свойства. Во-первых, он узнал, что именно Шумахер был повинен в «весьма неисправной пересылке денег на содержание» его, Виноградова и Райзера. Во-вторых, ему стала известна судьба остальных десяти выпускников Славяно-греко-латинской академии, с которыми в 1736 году он прибыл из Москвы в Петербург. Вот что писал он по этому поводу впоследствии: «По отъезде помянутых трех студентов за море прочие десять человек оставлены без призрения. Готовый стол и квартира пресеклись, и бедные скитались немалое время в подлости. Наконец нужда заставила их просить о своей бедности в Сенате на Шумахера, который был туда вызван к ответу, и учинен ему чувствительный выговор с угрозами штрафа. Откуда возвратясь в канцелярию, главных на себя просителей, студентов бил по щекам и высек батогами, однако ж принужден был профессорам и учителям приказать, чтоб давали помянутым студентам наставления, что несколько времени и продолжалось, и по экзамене даны им добрые аттестаты для показу. А произведены лучшие — Лебедев, Голубцов и Попов в переводчики, и прочие ж разопределены по другим местам, и лекции почти совсем пресеклись».

Постепенно для Ломоносова все яснее становились истинные цели Шумахера, методы его деятельности, а также масштабы материального и морального ущерба, нанесенного им Академии. Советник Академической канцелярии прежде всего стремился к деньгам. Своему тестю Фельтену, главному эконому (то есть снабженцу) Академии он втридорога оплачивал выполнение академических заказов из академической же казны. Четырех своих лакеев он устроил на должность служителей в Кунсткамере с жалованьем 24 рубля в год, на что к 1743 году в общей сложности было истрачено из академических сумм более 1400 рублей. Деньги, определенные на угощение посетителей Кунсткамеры (400 рублей в год), он присваивал себе, из-за чего (опять-таки к 1743 году) Академия недосчиталась еще на 7000 рублей с лишком. И уж совершенно не поддаются учету доходы, полученные им от академической книготорговли. Шумахер не брезговал ничем.

Однако при всей тяжести его преступлений, сведенных воедино понятием «корысть», они уступали в своей опасности для русской науки другим вредоносным действием Шумахера, направленным на удушение молодых научных сил. В особую вину ему Ломоносов вменял, что «с 1733 года по 1738 никаких лекций в Академии не преподавано российскому юношеству», что в 1740 году начавшиеся было «лекции почти совсем пресеклись», что в дальнейшем «течение университетского учения почти совсем пресеклось».

В погоне за наживой Шумахер умело разваливал Академию. Как и все проходимцы, он в неопытной, но честолюбивой молодежи видел эффективную силу, призванную сыграть одну из главных ролей в его грязной игре, и прежде всего — в подавлении умудренных «стариков», которые прекрасно знали ему цену. Громадные деньги, определенные Петром на просвещение «российского юношества», употреблялись на «затмение» его и развращение.

Если Ломоносов не мог простить Шумахеру четырех лакеев, кормившихся за счет Академии, то в этом случае, когда дело шло о прямом вреде целой России, негодованию его не было предела: «Какое же из сего нарекание следует российскому народу, что по толь великому монаршескому щедролюбию, на толь великой сумме толь коснительно происходят ученые из российского народа! Иностранные, видя сие и не зная вышеобъявленного, приписывать должны его тупому я непонятному разуму или великой лености и нерадению. Каково читать и слышать истинным сынам отечества, что-де Петр Великий напрасно для своих людей о науках старался...»

Эти слова были написаны Ломоносовым за год до его смерти в «Краткой истории о поведении Академической канцелярии», страстном обличительном документе, в котором этому административному «корпусу» во главе с Шумахером и его преемниками предъявлялось обвинение по семидесяти одному параграфу. Но и в 1740 годы Ломоносов готов был забить тревогу.

Вот почему, когда в январе 1742 года Андрей Константинович Нартов (1680–1756), главный механик Академии, бывший токарь Петра I, представил в Сенат несколько жалоб на Шумахера от академических служащих, Ломоносов был всецело на его стороне, тем более что и в этих жалобах один из основных обвинительных пунктов гласил: «Молодых людей учат медленно и неправильно».

Сенат, рассмотрев вопрос, командировал Нартова в Москву, куда в то время отбыла на коронацию Елизавета. 30 сентября 1742 года была назначена следственная комиссия по делу Шумахера, а 7 октября его взяли под стражу.

Никогда еще Шумахеру не было так трудно. Той страшной осенью он всей кожей своей ощутил, что одно дело, когда жалуются профессора немцы, французы, швейцарцы, которых, в сущности, ничто, кроме их науки и окладов, не интересует, и совершенно другое дело, когда протестуют эти самые русские, кровно заинтересованные не только в правильной выплате им их личного жалованья, но и в выяснении истинного характера его действий, в восстановлении полной картины его преступлений. Русские сотрудники Академии обвиняли Шумахера с государственных позиций.

Почувствовав опасность, смертельную для своей карьеры, Шумахер принял самые энергичные меры. Его люди, которых он немало сплотил вокруг себя за двадцать лет пребывания у «кормила» Академии, хлопочут перед следственной комиссией о восстановлении патрона, называя жалобщиков «ничтожными людьми из академической челяди». За Шумахера заступается лейб-медик русской императрицы И.-Г. Лес-ток, выходец из Франции, подданный одного из мелких германских князьков — герцога Брауншвейг-Целльского, международный авантюрист, деятельность которого оплачивалась несколькими европейскими государствами.

Шумахер пустил в ход весь арсенал своих грязных средств. Еще до того как была создана следственная комиссия, когда Нартов только отправлялся в Москву, Шумахер, извещенный предателем из жалобщиков (им оказался академический канцелярист, некий Худяков), экстренно организовал чтение лекций для студентов Академического университета, «для виду», как писал Ломоносов. Московские друзья Шумахера были тоже предупреждены и делали, со своей стороны, все возможное, чтобы вызволить его из беды. Наконец он наносит решающий удар: «...уговорены были с Шумахеровой стороны бездельники из академических нижних служителей, — писал Ломоносов, — кои от Нартова наказаны были за пьянство, чтобы, улуча государыню где при выезде, упали ей в ноги, жалуясь на Нартова, якобы он их заставил терпеть голод без жалованья. Сие они сделали, и государыня по наговоркам Шумахерова патрона (Лестока. — Е. Л.) указала Нартова отрешить от Канцелярии и быть в ней Шумахеру главным по-прежнему».

Шумахер был признан виновным лишь в присвоении академического вина на сумму 109 рублей 38 копеек. «Бич» ударил по самим жалобщикам.

Ломоносов близко к сердцу принял эту победу зла над добром, лжи над правдою. Более всего его возмутило поведение ученых, поддержавших советника Канцелярии, — и прежде всего: профессора истории Миллера, профессора астрономии и конференц-секретаря Винсгейма и своего бывшего преподавателя физики Крафта (который, кстати, был родственником Шумахера), не говоря уже о подлом поступке канцеляриста Худякова.

Для Ломоносова вопрос стоял предельно благородно и просто: если Шумахер — злейший враг России (а это неопровержимо доказывалось фактами), то русский, оказавший ему услугу, достоин презрения; если Шумахер — злейший враг науки (что также безусловно подтверждалось), то ученые, защищавшие его, утратили не только свой нравственный, но и профессиональный престиж. Ведь в ситуации с Шумахером требовалось лишь одно: беспристрастное проведение расследования, то есть выяснение истины, и если бы это было сделано, интересы России, русской науки, восторжествовали сами собой. Миллер, Винсгейм, Крафт оскорбили два самых высоких для Ломоносова понятия: Истину и Россию. К таким людям он был беспощаден. В своих отношениях к Миллеру Ломоносов до самой смерти не смог преодолеть сильнейшей неприязни (несмотря на то, что этот ученый впоследствии довольно горячо выступал против Шумахера). То же чувство он испытывал к Крафту и Винсгейму.

Не имея возможности восстановить справедливость, прямодушный Ломоносов не считал нужным скрывать свое отношение к противнику.

Осенью и зимою 1742–1743 годов происходит целый ряд столкновений Ломоносова с профессорами и служащими Академии. Еще до назначения следственной комиссии по делу о шумахеровых злоупотреблениях у Ломоносова случались стычки с соседями по дому из немцев, которые сами не всегда отличались «лояльностью» по отношению к русским жильцам. Бывало, что и бесчинствовали по пьяному делу, врываясь в чужие квартиры.

25 сентября 1742 года в поисках пропавшего полушубка Ломоносов толкнулся к своему соседу, академическому садовнику Иоганну Штурму. У того были гости, и шла шумная пирушка. Появление русского «варвара» встретили недружелюбными выкриками. Тут-то он и показал, что такое «варвар» на самом деле. К тому же еще и разъяренный. Пока сам И. Штурм бегал за караулом, Ломоносов со всей «скифской» беспощадностью обрушился на оставшихся: ухватив деревянную болванку, на которую И. Штурм вешал свой парик, он выгнал гостей на улицу (при этом беременная жена И. Штурма должна была спасаться через окно), сокрушил мебель, расколотил зеркало, изрубил шпагой дверь. Порядком избитые, но пришедшие в себя гости «по-тевтонски» организованно ответили ему. Пятеро караульных со старостой, которых привел Штурм, не без труда препроводили Ломоносова на съезжую — с разбитым коленом, помятой грудной клеткой, в крови и кровью харкающего, но рвущегося в бой (правда, потом он несколько дней не мог выйти из дому). Заведенное на него дело не двинулось, ибо 30 сентября началось следствие над Шумахером. Против Ломоносова в эту пору было возбуждено еще несколько дел о «бое и бесчестии», которые не сдавались в архив вплоть до 1780-х годов, когда его уже не было на свете.

Но главные столкновения Ломоносова с Академией начались во время следствия над Шумахером. Назначенный советником Канцелярии (на место Шумахера) Нартов 9 октября включил Ломоносова в число своих помощников «для разбирания вещей». 11 октября академический сторож Глухов рассказал, что во время его дежурств унтер-библиотекарь Тауберт (родственник и соратник Шумахера), «приходя в Канцелярию и старую судейскую, берет разные письма большими связками и носит к себе вверх, в третий департамент, в данную ему каморку». Стало ясно, что люди Шумахера, находившегося под арестом, будут использовать любую возможность, чтобы замести грязные следы своего патрона. (И действительно: 14 октября группа академических служащих во главе с комиссаром Михаэлем Камером сообщила в Следственную комиссию, что Тауберт вновь выносил из опечатанной комнаты письма.)

Вот почему, когда 13 октября Ломоносов выдавал из архива Академического собрания конференц-секретарю профессору Винсгейму (из друзей Шумахера) необходимые тому бумаги, он позволил себе говорить с ним «о разных делах ругательно и с насмешками». Присутствовавшие при этом Камер и копиист Пухорт также не удержались от разных «своевольств». 14 октября Ломоносов с переводчиком Иваном Горлицким «под видом осматривания печатей» помешал Академическому собранию «продолжать свои дела». Люди Шумахера в Академическом собрании инспирировали 3 декабря подачу коллективной жалобы в Следственную комиссию на Ломоносова, Горлицкого, Камера и Пухорта. 31 декабря члены собрания подали еще одну жалобу на них.

На этой стадии конфликт Ломоносова с Академией завершился тем, что 21 февраля 1743 года Академическое собрание запретило ему посещать свои заседания до тех пор, пока Следственная комиссия не вынесет решения по жалобам, поданным на него. Тяжелее наказания и быть не могло: Ломоносова отлучили от наук. Дважды (25 февраля и 11 апреля) он пытался присутствовать в Академическом собрании, и дважды был выдворяем. Не помогло и вмешательство Нартова. 15 апреля в ответ на его запрос о причинах запрета Ломоносову быть на заседаниях конференц-секретарь Винсгейм повторил ему то, что говорилось Ломоносову: до решения Следственной комиссии он присутствовать в Академическом собрании не будет.

Вот тут-то Ломоносов сам пошел на открытый разрыв уже с академиками. До сих пор у него были стычки с академической челядью, которая, хоть и посмеивалась про себя сначала над великовозрастным студентом, потом над 31-летним адъюнктом, но не могла восприниматься Ломоносовым всерьез. Во всех предыдущих столкновениях, как бы тяжело они ни завершались, он всегда мог сказать себе: у меня есть моя наука, которая нужна моей стране; у меня столько всего впереди, что о нынешней невзгоде можно позабыть как о деле нестоящем. После того, как ему запретили посещать Академическое собрание (то есть объявили персоной нонграта в самой науке), его, по существу, «прижали к стене», получалось так, что у него и впереди ничего уже не было. В ту пору мир для Ломоносова переворотился, естественный порядок вещей был нарушен: Следственная комиссия, наряженная ведать шумахерово злодейство и воровство, занялась разбором текущих жалоб и неурядиц, то есть не своим, не тем делом...

Знаменитая выходка Ломоносова в Академическом собрании 26 апреля 1743 года была жестом отчаяния загнанного в угол человека, который, сознавая свое профессиональное превосходство над большинством членов собрания, отказавшего ему в уважении, сам отказал ему в собственном уважении. 6 мая в Следственную комиссию поступила новая жалоба на Ломоносова, в которой говорилось: «Сего 1743 года апреля 26 дня пред полуднем он, Ломоносов... приходил в ту палату, где профессоры для конференций заседают и в которой в то время находился профессор Винсгейм, и при нем были канцеляристы. Ломоносов, не поздравивши никого и не скинув шляпы, мимо них прошел в Географический департамент, где рисуют ландкарты, а идучи мимо профессорского стола, ругаясь оному профессору, остановился и весьма неприличным образом обесчестил и, крайне поносный знак самым подлым и бесстыдным образом руками против них сделав, пошел в оный Географический департамент, в котором находились адъюнкт Трескот и студенты. В том департаменте, где он шляпы также не скинул, поносил он профессора Винсгейма и всех прочих профессоров многими бранными и ругательными словами, называя их плутами и другими скверными словами, что и писать стыдно. Сверх того, грозил он профессору Винсгейму, ругая его всякою скверною бранью, что он ему зубы поправит, а советника Шумахера называл вором».

Для правильного понимания этого документа важны такие, например, детали: адъюнкта Трускота Ломоносов «бесчестил» за то, что тот не знает латыни и что его «Шумахер сделал»; о профессоре Винсгейме он говорил, что астрономический календарь, им составленный, никуда не годится и что он, Ломоносов, может сочинить лучше; наконец, студенты, при которых в Географическом департаменте завершилось выступление Ломоносова, были не просто студенты, но его соученики по Славяно-греко-латинской академии, то есть живые свидетели и жертвы шумахерова «воровства». Иными словами, Ломоносов вменял в вину своим противникам в этом конфликте (а один из них, Винсгейм, был ни много ни мало конференц-секретарем Академического собрания) их научную некомпетентность. По внутренней сущности своих претензий, скажем, к Винсгейму он был прав (а ведь именно Винсгейм предлагал при всех Ломоносову покинуть Академическое собрание всякий раз, когда тот после запрета являлся на его заседания). Но юридически «поругание и бесчестие», учиненные Ломоносовым 26 апреля, были все-таки поруганием и бесчестием.

Вот почему жалоба от 6 мая заканчивалась просьбой «учинить надлежащую праведную сатисфакцию, без чего Академия более состоять не может, потому что ежели нам в таком поругании и бесчестии остаться, то никто из иностранных государств впредь на убылые места приехать не захочет, также и мы за недостойных признавать должны будем, без возвращения чести нашей, служить ее императорскому величеству при Академии».

Этот документ был подписан одиннадцатью академиками и адъюнктами. Вдохновителем и главою похода против Ломоносова был недавно вернувшийся из сибирской экспедиции профессор Миллер. В презрительной реплике Ломоносова о том, что Трускота адъюнктом «Шумахер сделал», Миллер (которого в двадцать пять лет профессором, несмотря на отсутствие самостоятельных исследований и согласия среди академиков по поводу его кандидатуры, «сделал» все тот же Шумахер), несомненно, видел выпад и в свой адрес. Неудивительно, что как раз Миллер стал автором формулы, выдвинутой врагами русской науки в качестве первоочередной задачи, а именно — «освобождение Академии от Ломоносова».

28 мая Ломоносова вызвали на допрос в Следственную комиссию. Тут он решил вести себя в соответствии с буквой юриспруденции и, явившись в комиссию, наотрез отказался отвечать на ее вопросы, заявив, что «подчинен Академии наук, а не комиссии» и «по-пустому ответствовать» не намерен. Комиссия отдала приказ арестовать Ломоносова, что и было тут же исполнено.

Поведение Ломоносова в этом инциденте приводит на память его столкновение с горным советником во Фрейберге — Генкелем. Сейчас, как и тогда, Ломоносов менее всего был склонен раскаиваться в содеянном. По существу, Ломоносов, утверждая очевидное, был прав: Шумахер был вором, Трус-кот не смог говорить по-латыни (что для ученого в ту пору было постыдно), а Винсгейм сам дискредитировал себя, поддержав вора. Единственное чем по-настоящему был удручен Ломоносов — это невозможностью продолжать свои исследования п лекции. В июне он, пишет доношение с просьбой об освобождении из-под стражи (оставаясь, как и во Фрейберге, при своей оценке случившегося):

«В императорскую Академию наук доносит тоя же Академии наук адъюнкт Михайло Васильевич Ломоносов, а о чем мое доношение, тому следуют пункты:

1

Минувшего майя 27 дня сего 1743 года в Следственной комиссии били челом на меня, нижайшего, профессоры Академии наук якобы в бесчестии оных профессоров, и по тому их челобитью приказала меня помянутая комиссия арестовать, под которым арестом содержусь я, нижайший, и по сие число, отлучен будучи от наук, а особливо от сочинения полезных книг и от чтения публичных лекций.

2

А понеже от сего случая не токмо искренняя моя ревность к наукам в упадок приходит, но и то время, в которое бы я, нижайший, других моим учением пользовать мог, тратится напрасно, и от меня никакой пользы отечеству не происходит, ибо я, нижайший, нахожусь от сего напрасного нападения в крайнем огорчении.

И того ради императорскую Академию наук покорно прошу, дабы соблаговолено было о моем из-под ареста освобождении для общей пользы отечества старание приложить и о сем моем доношении учинить милостивое решение.

Сие доношение нисал Адъюнкт Михайло Ломоносов руку приложил».

Замечательно в этом документе то, что Ломоносов оценивает свое положение, прежде всего не с точки зрения личной обиды, но исходя из интересов государства. Тут не мелкое личное тщеславие ущемляло, а национальная гордость.

«Милостивого решения» не последовало. Напротив, в июле 1743 года Ломоносов был признан виновным по нескольким статьям, и ему грозило не только увольнение из Академии, но и наказание плетьми. Вот так и получилось, что теперь Шумахер — злейший враг России и науки — и до самозабвения им преданный Ломоносов были поставлены на одну доску, и дальнейшая их судьба зависела от «высочайшей воли» и «всемилостивейшего рассуждения императорского величества». В трудную для себя минуту Ломоносов обращается к поэзии. В августе 1743 года он перелагает стихами содержание 143-го псалма, в котором были выражены мысли и чувства, в высшей степени созвучные его тогдашнему настроению:

Меня объял чужой народ, В пучине я погряз глубокой; Ты с тверди длань простри высокой, Спаси меня от многих вод. Вещает ложь язык врагов, Десница их полна враждою, Уста обильны суетою, Скрывают в сердце злобный ков... Избавь меня от хищных рук И от чужих народов власти: Их речь полна тщеты, напасти; Рука их в нас наводит лук.

Только 12 января 1744 года Сенат, заслушав доклад Следственной комиссии, постановил: «Оного адъюнкта Ломоносова для его довольного обучения от наказания освободить, а во объявленных им продерзостях у профессоров просить прощения» и жалованье ему в течение года выдавать «половинное».

Как верно заметил один биограф Ломоносова, это была «последняя вспышка его молодости». Отбывая наказание, он о многом передумал, многое понял. Главный урок, вынесенный им из этой истории, заключался примерно в следующем: шумахерам, по сути дела, только на руку подобные взрывы искреннего негодования — посредственность легко, играючи расправляется с непосредственностью; у шумахеров нет ничего святого — им нечего терять, оттого они кажутся необоримыми; на поверку шумахеры трусливы и больше всего на свете боятся правды; правду следует отстаивать не перед ними — она им не нужна; правда нужна России, и в этом ее сила; поэтому надо всю свою деятельность построить так, чтобы правда (в самом широком смысле) стала ее достоянием: правда науки, поэзии, истории и, конечно же, и сама эта правда о шумахерах...

 

Глава II

 

Вновь и вновь обозревая начальную, столь бурную и драматическую, пору самостоятельной работы Ломоносова в Академии, нельзя не заметить, что именно непобедимая любовь к Истине и самозабвенная любовь к России, эта двуединая центростремительная сила всей его Судьбы заставляла его вести себя так, как он вел, а не иначе. Вспыльчивый темперамент его, «благородная упрямка» (как он сам определял потом эту свою черту), непосредственность натуры — все это величины, как бы производные от названной Любви. Сперва она обернулась для него нетерпением, и только. Нетерпением всевытесняющим, абсолютным, когда кажется, что, если сейчас, сию минуту не сокрушить врагов Истины и России, то завтра уже будет поздно. Тут все шло в ход — вплоть до «болвана, на чем парики вешают»... Затем она же, все та же Любовь, заставила его пройти через унижение и произнести предписанную формулу извинения: «Присутствующих знаменитых академиков, так же как и отсутствующих, униженнейше прошу и заклинаю благосклонно простить меня, сознающего чудовищные размеры моего непростительного проступка и самым честным образом обещаю исправиться». И все это при сознании глубокой неправоты и порочности оппонентов. Вот тут-то Любовь и укрепила его терпением. Он увидел, что любовь нетерпеливая чревата разрушительными последствиями и для Истины и для России, что она, быть может, — и не к Истине и не к России, а более — к себе самому. Такая любовь зиждилась на непрочном основании. Иными словами, этическую задачу, вставшую перед Ломоносовым в начале 1740-х годов, можно определить примерно следующим образом: быть в своей Любви на уровне ее предмета, построить и творчество и поведение свое так, чтобы вся его деятельность обернулась благими последствиями и для Истины и для России. Победить вредное можно, лишь утверждая благое. Победить Шумахера можно, лишь утверждая себя в Академии. Для этого же надо сперва победить самого себя. Так или иначе, 27 января 1744 года, когда в Академическом собрании Шумахер, Винсгейм, Миллер и все остальные недруги с удовлетворением выслушивали его покаяние, думая, что Ломоносов сломлен, ослаблен и подавлен, именно тогда-то он и начал подниматься в полный рост, чтобы утвердиться в Академии неколебимо и прочно. «Славнейшую победу получает тот, кто себя побеждает», — напишет Ломоносов впоследствии.

Да и то сказать: идеи и догадки, уже тогда тревожившие «сию душу, исполненную страстей», как писал о Ломоносове А. С. Пушкин, были настолько грандиозны, сулили такие перспективы для русской науки и человеческого познания вообще, что он просто не имел права ставить их под удар. Сами идеи лишали его этого права.

Попробуем перечитать наиболее важные и характерные страницы из написанного Ломоносовым в бурные и опасные для его академической карьеры 1741–1744 годы. Это поможет не только объективнее и глубже понять метаморфозы его поведения в Академии в ту пору, но и по достоинству оценить совершенно феноменальную быстроту созревания его гения. Так стремительно, как ломоносовский гений, в истории всей новой русской культуры созревал только гений Пушкина. Причем здесь имеется в виду именно стремительность созревания, которое предполагает полное выражение гения в достойных его величия созданиях, а не только блестящий, ошеломляющий, но до поры просто многообещающий дебют. Кстати, дебют-то Ломоносова, по нынешним понятиям, был достаточно поздним (в поэзии и языке — в двадцать восемь лет, в естествознании — в тридцать). А вот стремительность полного созревания его феноменальна.

Обратимся сначала к ломоносовскому естественнонаучному наследию той поры. Причем здесь более всего интересен Ломоносов-мыслитель и его отношение к борьбе идей в тогдашнем естествознании, ибо сам же он в эти годы (да, впрочем, и в дальнейшем) настаивал на том, что естествознание (будь то физика, химия, или физическая химия, основоположником которой он был, или натуральная история и т. д.) должно стремиться к «философскому познанию» вещей и их отношений.

 

1

Классическое естествознание, на котором зиждется и современная наука, сформировалось в XVI–XVIII веках. Великие географические открытия в эпоху Возрождения, деятельность Николая Коперника. Джордано Бруно, Тихо Браге, Иоганна Кеплера, Галилео Галилея, Френсиса Бэкона, Рене Декарта, Блеза Паскаля, Христиана Гюйгенса, Исаака Ньютона, Антони Левенгука, Готфрида Лейбница и многих других ученых — все это не только «загрунтовало» старую картину мира, начав новую, неизмеримо сложнейшую, но и показало тяжелую для человечества неизбежность фундаментальной перестройки самого образа мышления, более того: неизбежность коренного перерождения этических отношений человечества не только внутри себя, но и к природе и универсальным законам, управляющим всем мировым развитием. Сами открытия уже свидетельствовали о том, что процесс этот начался: столь стремительное и мощное накопление новых, в полном смысле слова научных данных о мире было бы невозможно без перестройки умов.

Между тем истины, открытые наукой, были жестоки. Целых семь тысячелетий человечество было уверено в том, что Земля является центром мира, а человек — главным на ней существом. Со стороны бога (богов) человечество и дом его пользовались преимущественным вниманием. Вне этой веры человеческое познание было бессмысленно, превращалось в коллективное многовековое безумие. И вот под этот, казалось бы, незыблемый фундамент всеобщего мировосприятия в 1543 году было подведено взрывное устройство поистине страшной разрушительной силы: Коперник доказал, что это не так и что по меньшей мере еще шесть планет претендуют на равное внимание со стороны вседержащей и всевидящей силы.

Чтобы дать поэтически конкретное представление о том начальном ужасе вселенского одиночества, который овладел тогда умами, мы позволим себе, отчасти забегая вперед, привести здесь ломоносовские строки, живо выражающие смятение человека перед зрелищем непознанной мировой бездны (строки, написанные в 1743 году, когда конфликт с Шумахером и Академией достиг кульминационной точки.

Лице свое скрывает день, Поля покрыла мрачна ночь, Взошла на горы черна тень, Лучи от нас склонились прочь. Открылась бездна, звезд полна; Звездам числа нет, бездне дна. Песчинка как в морских волнах, Как мала искра в вечном льде, Как в сильном вихре тонкий прах, В свирепом как перо огне, Так я, в сей бездне углублен, Теряюсь, мысльми утомлен.

К последним двум строкам у Ломоносова были варианты, из которых самым пронзительным по силе, скажем так, познавательного отчаяния был следующий:

Как персть между высоких гор, Так гибнет в ней мой ум и взор.

Сразу заметим, что у Ломоносова эти мысли и чувства не являются выражением окончательного отношения к непознанной вселенной. Это у него лишь начало, за которым следует трудный путь восхождения по ступеням познания. Но вот то, что Ломоносов выражает здесь не только свои переживания и размышления, но и общечеловеческие, необходимо иметь в виду. Мы еще не раз увидим, как в поэзии Ломоносова целые эпохи культурной истории человечества, их образ мыслей найдут свой поэтический образ.

Смятение, овладевшее умами на рубеже XVI–XVII веков, разрешилось в двух главных направлениях европейской мысли нового времени: в философском оптимизме и философском пессимизме, связанных прежде всего с вопросом о границах и возможностях познания. Великие имена, символизирующие разные акты высокой трагедии познания, стоят у истоков современного естествознания.

Джордано Бруно, воспевший в своей поэзии «героический энтузиазм», который у него всегда сопутствует созерцанию бесконечной вселенной, бесстрашно устремившийся своею мыслью к отдаленным мирам, возможно, обитаемым, не знавший сомнений в этом захватывающем дух полете, сгорает — увы! — на костре, который в то же время был высоким костром любви к Истине. Здесь трагедия, происходящая от столкновения непоколебимого внутри себя сознания с рутиной старых представлений о мире.

Обратная сторона этого героического энтузиазма обнажается в «Мыслях» Паскаля, который не удовлетворился одной только естественнонаучной истиной и попытался соотнести перемены в физической картине мира с жизнью души человеческой. В той беспощадности, с которой он обрисовал космическое сиротство человека, было не меньше героического энтузиазма и не меньше поводов для столкновений с господствующей рутиной мышления (и хотя до физического уничтожения Паскаля дело не дошло, жизнь его была исполнена не только и не столько телесных, сколько духовных страданий, происходивших как от губительного соприкосновения с внешними силами, так и от внутреннего смятения, не менее губительного). Вот, если так можно выразиться, монолог главного героя паскалевой трагедии, буквально потрясающий душу: «Я не знаю, кто меня послал в мир, что такое я. Я в ужасном и полнейшем неведении. Я не знаю, что такое мое тело, чувства, душа, что такое та часть моего «я», которая думает то, что я говорю, которая размышляет обо всем и о самой себе и все-таки знает себя не больше, чем все остальное. Я вижу эти ужасающие пространства вселенной, которые заключают меня в себе, я чувствую себя привязанным к одному уголку этого обширного мира, не зная, почему я помещен именно в этом, а не в другом месте, почему то короткое время, в которое дано мне жить, назначено именно в этой, а не в другой точке целой вечности, предшествовавшей мне и следующей за мной. Я вижу со всех сторон только бесконечности, которые заключают меня в себе, как атом; я как тень, продолжающаяся только мгновение и никогда не возвращающаяся. Все, что я сознаю, это только то, что я должен скоро умереть; но чего я больше всего не знаю, это смерть, которой не умею избежать. Как я не знаю, откуда пришел, так же точно не знаю, куда уйду... Вот мое положение: оно полно ничтожности, слабости, мрака».

За всем этим вставал вопрос: в состоянии ли человеческая мысль, освобождавшаяся от церковной опеки, охватить все многообразие зримого мира, полно и гармонично объяснить пугающе сложную картину природных явлений, которая вырисовывалась на основе данных, поставляемых новым естествознанием? Отсюда непосредственно вытекал другой важный вопрос: не означает ли освобождение философии и науки нового рабства, а именно: слепого, самоубийственного подчинения непознанной природе, которую, быть может, люди никогда (во всей совокупности прошлых, нынешних и будущих поколений) не сумеют постичь до конца?

Проблема соотношения веры и знания, религии и науки стала одной из самых главных в эпоху Просвещения и осмыслялась как важнейшая этическая задача мыслящего человечества, решение которой в первую очередь зависело от ответа на вопрос о пределах человеческого познания. В творческом наследии великих философских и научных умов XVII–XVIII веков гносеология всегда шла об руку с этикой.

Тот, кто представляет себе борьбу науки и религии в ту пору таким образом, что существовал-де единый и сплоченный стан ученых-безбожников в злобном окружении мракобесов-церковников, сознательно или бессознательно облегчает работу своей души, предпочитает иметь дело с желаемым, а не действительным положением вещей и, «выпрямляя» трудный путь познания, по которому шли великие мыслители, подходит к ним с неадекватными критериями, поступает по отношению к ним попросту некорректно. Церковники вели ожесточенную борьбу с учеными вовсе не потому, что те все сплошь отвергали Бога, а потому, что, даже умирая с мыслью о Боге, они в качестве альтернативы вере выдвигали знание как единственно реальное средство постижения мира и творца, следовательно, спасения рода человеческого. В количественном пределе церковь оказывалась ненужной и, почуяв смертельную опасность, действительно повела атаку на новую науку. Что же касается самих ученых, то ни один из них в ту пору идеи Бога, повторяем, не отвергал (деизм) и не мог, подобно Лапласу, сказать, что ему «не приходилось испытывать нужду в этой гипотезе».

Эпоха титанов отбушевала и остановилась на полпути между небом и едва опознанной Землею, оставив своим преемникам решать задачи колоссального нравственного значения.

«Знание есть сила», — в этом афоризме Френсиса Бэкона встретились две великие эпохи: философ, живший на рубеже XVI и XVII веков, одною фразой примирил в высшем единстве противоречие между отбушевавшей стихийной силой Возрождения и грядущим ясным знанием Просвещения. Вся философия Бэкона глубоко уходит своими корнями в «только что открытую» Ренессансом землю: предпосылкой достоверного знания он считает объяснение мира из самого мира. Выводя науку из круга теологических дисциплин, ставя ее лицом к лицу с природой, Бэкон закладывает принципиально новые основы познания.

Вместе с тем Бэкон и не думал отвергать Бога. «Философия, — писал он, — если ее зачерпнуть немного, уводит от Бога; если зачерпнуть глубже — приводит к нему». Вот почему симбиоз науки и религии был явлением отнюдь не редким в ту пору: «Бойль писал богословские трактаты и учредил особую кафедру для «научной» борьбы с атеизмом. Знаменитый математик Уоллис... издал множество богословских сочинений; учитель Ньютона Барроу был священником. Гук написал богословское исследование о «Вавилонском столпотворении». Многие ученики и друзья Ньютона были одновременно богословами. Ньютон не представлял исключения в этом смысле...» С этой характеристикой, данной академиком С. И. Вавиловым предшественникам и современникам Ньютона, трудно не согласиться.

Аналогичное положение было не только в Англии XVII века, но и в других странах. Будет ли хоть когда-нибудь доступно человеческому сознанию то, что доступно сознанию Бога? — этот вопрос мучил ученых Европы постоянно, и чем больше естественнонаучных открытий они делали, тем мучительнее он звучал. Галилей, размышляя над этим вопросом, пришел к знаменательному выводу: «Божественный разум знает... бесконечно больше истин, ибо он объемлет их все, но в тех немногих, которые постиг человеческий разум, я думаю, его познание по объективной достоверности равно божественному, ибо оно приходит к пониманию их необходимости, а высшей степени достоверности не существует».

В этом высказывании Галилея выразилось новое представление о критериях научной истины и о самом характере ее: наивно было бы полагать, что посредством науки один человек или человечество в целом сможет однажды достичь абсолютного, все объясняющего и «закрывающего» все вопросы, итогового понятия о вселенной. Наука только доказывает, что «человечество не обладает научной истиной и что последняя является лишь его отдаленной целью», она заменяет, по выражению известного историка науки Л. Ольшки, «успокоительное убеждение о существовании уже законченного знания природы волнующим представлением об истине как результате времени, сомнений, прогресса в отдаленном будущем».

Перестройка в умах необходимо проявилась и в поисках новых методов познания. На смену средневековой схоластике, где истина задана наперед, а ученые лишь изощряются в ее безупречном доказательстве, пришел индуктивный метод, провозглашенный Бэконом. В «Новой Атлантиде» он проиллюстрировал роль правильного метода в науке и одновременно ответственность науки перед людьми (поскольку она уже успела показать свою общественную полезность и должна была неизбежно увеличить ее в будущем) посредством такого сравнения: «...хромой калека, идущий по верной дороге, может обогнать рысака, если тот бежит по неправильному пути. Даже более того, чем быстрее бежит рысак, раз сбившись с пути, тем дальше оставит его за собой калека». Для философии нового времени эта притча о калеке и рысаке стала чем-то вроде принадлежащей философу Зенону Элейскому знаменитой эпории (притчи) об Ахилле и черепахе в пору античности. Она приобрела всеобщее значение (впрочем, к Ломоносову она применима лишь постольку, поскольку ее можно варьировать: он, если так позволительно выразиться, был «рысаком», но устремившимся как раз по правильному пути).

Выдающуюся роль в перестройке умов с точки зрения методологии мышления сыграла философия и физика Декарта, который в «Началах философии» писал: «Нужно прежде всего освободиться от наших предрассудков, подготовиться к тому, чтобы откинуть все взгляды, принятые некогда на веру, пока не подвергнем их новой проверке». Принцип радикального сомнения, сформулированный и последовательно проведенный Декартом, «открыл дорогу к вольному философствованию и вящему наук приращению», как скажет о нем Ломоносов именно в 1740-е годы (о чем речь еще впереди). Все подвергать сомнению — этот картезианский лозунг дерзко был направлен против полуторатысячелетней всеевропейской веры в абсолютную безупречность теологических трактовок мира. Подобно шекспировскому поэту, Декарт «дал имя и место» тому, что носилось в атмосфере XVII века. Можно смело утверждать, что сомнение являлось важнейшей составляющей частью интеллектуального потенциала того типа личности, который начал формироваться в новое время.

Освобождаясь из-под власти старых представлений о мире, человеческая мысль закономерно начинает новый период своей истории с сомнения во всем, что раньше принималось на веру. Человек нового времени, вступая на широкий простор «вольного философствования и вящего наук приращения», отстаивает свое право сомневаться, которое в его глазах едва ли не равнозначно духовной свободе. Причем сомнение, как его понимал Декарт, ни в коем случае не следует путать с тотальным скепсисом или с «нерешительностью», «рефлексией» и прочими «неудобствами» интровертной личности более позднего времени. Рациональное сомнение в принципе противостоит подобному идейно-психологическому комплексу. Оно у Декарта не является последним словом гносеологического убеждения, но служит необходимой предпосылкой, принципиальным условием любого исследования, любой попытки осмыслить мир — методологическим залогом эффективности и достоверности человеческого познания во всех его формах.

Правильно поставленный метод позволил ему утвердить в своей физике идею материального единства вселенной и дискредитировать, как писал видный советский философ В. Асмус, «одну из характернейших мыслей средневековья — убеждение в качественной иерархичности, качественной разнородности материального мира», абсолютной уверенности в том, что «различные сферы мира разнородны по существу, радикально, глубоким образом». Средневековое учение о стихиях (воде, земле, воздухе и огне) с их постепенным приближением к божественному свету (в огне уже нет почти ничего земного, это почти свет) заменялось учением о материальной и духовной субстанциях мира, о вихревом движении как универсальном способе существования неживой материи, о системе «случайных причин», посредством которых соединяются два мировых начала и становится возможным появление сознающей себя материи.

Декарт считал одним из важнейших средств познания научную гипотезу и выдвинул свое предположение о вихревом происхождении Солнечной системы (Солнце увлекло за собою часть мировой материи, которая последовала за ним, и воронки ее завихрений стали планетами). Он был основоположником и рациональной интуиции как одного из инструментов познания. «К числу величайших ошибок... следует причислить, быть может, ошибку тех, кто хочет определить то, что должно только просто знать», — писал Декарт и приводил пример: «...было бы бесполезно определять, что такое белизна, чтобы сделать ее понятной слепому, тогда как для познания ее нам достаточно открыть глаза и увидеть белое...»

Ньютон, обмолвившийся однажды, что все достигнутое им было возможно, ибо он «стоял на плечах гигантов», против одного из этих гигантов — Декарта — выступил самым решительным образом именно по вопросу о методах познания: «Я не измышляю гипотез. Все же, что не выводится из явлений, должно называться гипотезою; гипотезам же метафизическим, механическим, скрытым свойствам не место в экспериментальной философии». Физика как философия эксперимента (понимаемого широко: и в качестве опыта, и в качестве скрупулезного исследования), основанная на прочном фундаменте математики, нашла свое выдающееся воплощение в «Математических началах натуральной философии» Ньютона, которые были бы невозможны без необходимой «предуготовляющей» работы, проделанной гигантами XVI–XVII веков в особенности. «В истории естествознания, — писал С. И. Вавилов, — не было события более крупного, чем появление «Начал» Ньютона. Причина была в том, что эта книга подводила итоги всему сделанному за предшествующие тысячелетия в учении о простейших формах движения материи. Сложные перипетии развития механики, физики и астрономии, выраженные в именах Аристотеля, Птолемея, Коперника, Галилея, Кеплера, Декарта, поглощались и заменялись гениальной ясностью и стройностью «Начал».

Книга Ньютона поражала прежде всего в этическом отношении, а именно: своею дерзостью. Человек смело вторгался в сферы, дотоле находившиеся в полной, неоспоримой компетенции творца. Оказалось, что человеческий разум в состоянии создать такую систему мира (третья книга «Начал» так и называлась «О системе мира»), которая по своей величественности, простоте, отлаженности, стройности и красоте едва ли не конгениальна творению самого Бога. Ученые, философы, поэты — все ошеломлены грандиозностью выполненной задачи. Эпитеты «несравненный», «божественный» сопровождают имя Ньютона в устах современников до самой его смерти. Выдающийся английский просветитель, поэт Александр Поуп точно и просто выразил это восхищение гениальной личностью Ньютона в следующем двустишии:

Был этот мир глубокой тьмой окутан. Да будет свет! — и вот явился Ньютон. (Перевод С. Я. Маршака)

Как бы отвечая на этот шум вокруг его имени, Ньютон писал: «Не знаю, чем я могу казаться миру, но сам себе я кажусь только мальчиком, играющим на морском берегу, развлекающимся тем, что от поры до времени отыскиваю камень более цветистый, чем обыкновенно, или красную раковину, в то время как великий океан истины простирается передо мной неисследованным». В отличие от своих апологетов (как некомпетентных, так и компетентных) он далек был от мысли праздновать триумф. Громадный вопрос о причине всемирного тяготения в его безупречной системе оставался без ответа. В поисках его Ньютон долго колебался. Верный своему девизу «Я не измышляю гипотез», он стремился и здесь быть максимально объективным, следовать данным опыта, а не собственной склонности в пользу того или иного ответа на этот важнейший из вопросов. И если в конце жизни Ньютон все-таки пришел к тому, что, по словам С. И. Вавилова, «серьезно полагал пустое пространство наполненным Богом..., регулирующим всемирное тяготение, то его дорога к этому выводу была вымощена сомнениями, и еще в 1693 году он писал: «Тяготение должно вызываться агентом, постоянно действующим по определенным законам. Является ли, однако, этот агент материальным или нематериальным, решать это я предоставил моим читателям» (подчеркнуто мною. — Е. Л.).

Приглашая своих читателей самих в путешествие по «великому океану истины», который по-прежнему «простирался» перед человечеством «неисследованным», Ньютон тем самым показывал, что новая наука не для тех, чей ум жаждет пристани, что Истина одна на всех, но каждый к ней приходит по-своему. Это было совершенно в духе времени (в подтверждение можно привести факт открытия дифференциального исчисления Ньютоном и Лейбницем независимо друг от друга).

Словом, революционность переворота в умах в XVI–XVIII веках, о колоссальном этическом подтексте которого надо помнить всегда, далеко не исчерпывалась одним только «информативным» аспектом (количественное накопление новых знаний о мире). Ведь освобождавшиеся науки на языке философских аксиом, теорем, математических символов высказывали идеи, которые позволяли человеку не только подняться на новую ступень в постижении природы, но и себя самого понять по-новому. Бунт разума был гуманистичен в высоком смысле слова. В афоризме Бэкона «Знание — сила», в аксиоме Декарта «Я мыслю, следовательно — существую», в положении Лейбница о том, что любая монада (от низших вплоть до самой совершенной, то есть Бога) является «живым зеркалом вселенной», содержались черты принципиально иной (по сравнению со средневековой) концепции человека. Что же касается истории собственно научного мышления, то здесь величайшим завоеванием стали размышления о методе познания Бэкона, Декарта, Ньютона. В сущности, реальной альтернативой вере имела шансы стать только такая наука, которая зиждилась на правильном методе. Неслучайно именно по этому вопросу велась тогда ожесточенная полемика, которой не миновал и не мог миновать Ломоносов в начале своего научного творчества.

 

2

«Россия молодая» ничего подобного не знала. В допетровскую эпоху элементы философской и научной мысли были растворены в едином потоке общественного сознания, религиозного в своей основе, — точнее сказать — еще не выделялись из него. Просветительские реформы первой четверти XVIII века создали культурную ситуацию, в которой в принципе стало возможным зарождение новой традиции мысли, отличной от религиозной, равно как и появление соответствующих проблем. Но, чтобы проблемы сделались актуальным фактом умственной жизни целого общества, а не отдельных его представителей, нужно было время для основательного внедрения в общественное сознание новых представлений о мире и человеке. Иначе говоря, предстояло еще накопить материал для полемики. Необходимую «предуготовляющую» работу в этом направлении проделали Феофан Прокопович и А. Д. Кантемир. И хотя Ломоносов, как мыслитель и естествоиспытатель, в сущности, мало им обязан, их философско-просветительская деятельность должна быть здесь учтена, ибо показывает накопление нового электричества в культурной атмосфере России первой половины XVIII века и неизбежность колоссального грозового разряда, именуемого Ломоносовым.

Феофан уже в раннем своем творчестве открывает доступ в литературу достижениям естественнонаучной мысли и философии. Так, в известном латинском стихотворении, обращенном к папе римскому в защиту Галилея, он сталкивает церковную и научную интерпретации мира, утверждая победу за последней и выражая эмоциональное сочувствие великому мыслителю: «Зачем ты мучишь, о нечестивый папа, усердного служителя природы? Чем, о жестокий тиран, заслужил этот старец такую участь? Папа, ты безумствуешь! Ведь он не трогает твоих миров и не вторгается со злым умыслом в твои священные области... Его земля истинная, твоя же ложная, его звезды создал Бог, а твои — обман». Здесь мы имеем дело с первой в русской литературе попыткой художественно воплотить деистическое отношение к миру. Явления природы выступают здесь как следствия божественной первопричины; изучая их, Галилей не вторгается в сферы, лежащие за пределами его научной компетенции, не подрывает оснований веры; нравственная оценка его деятельности недвусмысленная: борьба за истину есть подвиг. Здесь Феофан предвосхищает сходную постановку вопроса — о разделении, если так можно сказать, «сфер влияния» науки и религии, — с которой мы столкнемся впоследствии у Ломоносова в его работе «Явление Венеры на Солнце» (1761).

Еще более последовательным апологетом деистического мировоззрения выступает младший современник Феофана и его соратник по «Ученой дружине» Антиох Кантемир. У него получает дальнейшее развитие мысль Феофана о том, что в новое время утверждается новый критерий нравственной оценки человеческой жизни: просвещенный человек, стремящийся к познанию мира и себя в нем, добродетелен; невежда, ограничивающий себя лишь материально доступной сферой, низменен и слеп в своей вере в творца и потому — порочен. «Обыкновенное невежд мнение есть, — читаем в примечаниях к I сатире, — что все, которые многому книг чтению вдаются, напоследок не признают Бога. Весьма то ложно, понеже сколько кто величество и изрядный порядок твари познает, что удобнее из книг бывает, столько больше чтить творца природным смыслом убеждается...».

Вообще роль творчества Кантемира в истории русского философского просветительства весьма велика. В примечаниях к сатирам, в переводе «Разговоров о множестве миров» Фонтенеля (1730) Кантемир знакомил публику с различными философскими и научными системами древности и нового времени, излагал в популярной форме учения Птолемея и Коперника, Декарта и Ньютона, Сенеки и Пуффендорфа и многих других мыслителей, исходя из объективной оценки тогдашней культурной ситуации: «Мы до сих пор недостаточны в книгах филозофских...». Иными словами, Кантемир-просветитель (друг Монтескье и корреспондент Вольтера) видел свою задачу в приобщении читателей к богатствам мировой мысли, а через это — в привитии современникам вкуса к философскому осмыслению действительности.

Тот факт, что сатиры и перевод книги Фонтенеля поначалу были известны в списках, а многие годы спустя выпущены отдельными изданиями (кстати, второе издание «Разговоров» осуществлялось при участии Ломоносова), то есть вновь стали предметом всеобщего обсуждения, позволяет сделать вывод об их «сугубом» влиянии на интеллектуальную жизнь России (не только 1730-х, но и позже — 1740–1760-х годов).

Появление перевода Кантемира, в котором было дано популярное изложение основ гелиоцентрического мировоззрения, имело большое значение. Книга, разделенная на 6 частей («вечеров»), в «удобопонятной» форме живой беседы рассказывала о том, что Земля вращается вокруг своей оси и Солнца (I), о свойствах Луны как спутника Земли (II), об особенностях Венеры, Меркурия, Юпитера, Марса и Сатурна (IV), о том, что дальние звезды суть солнца со своими планетами, о космогонической гипотезе Декарта (V) и т. д.

Однако самое значительное произведение Кантемира натурфилософского характера — «Письма о природе и человеке» (1742), увидело свет лишь много более столетия спустя после его смерти и, таким образом, осталось недоступным для современников. Тем не менее историко-литературное значение «Писем» достаточно велико, ибо главная мировоззренческая проблема, затронутая в них, — проблема соотношения веры и знания, оказалась в высшей степени актуальной для всей русской мысли 1740–1760-х годов. Если в примечаниях к сатирам и в переводе «Разговоров о множестве миров» эта проблема рассматривалась в ряду других, то в «Письмах» она выдвигается на первый план, становится основным предметом философских раздумий автора.

Надо сказать, что «Письма о природе и человеке» не являются вполне оригинальным произведением Кантемира. В работе над ними он широко использовал главные положения сочинения Фенелона «Трактат о существовании и атрибутах Бога» (1713). Этот «Трактат» представляет собою характерный образчик «примирительного» решения вопроса о соотношении веры и знания. Общая его оценка содержится в «Истории русской общественной мысли» Г. В. Плеханова. Правда, Плеханов адресует свою оценку одному только Кантемиру и ни слова не говорит о Фенелоне (в его время еще не было известно о французском источнике «Писем»), но к тому, что он пишет о главной философской задаче произведения, которую совершенно справедливо усматривает в «физико-теологическом доказательстве» бытия Бога, следует прислушаться самым внимательным образом.

Плеханов считает, что сама идея использования данных науки для теодеции (то есть для доказательства бытия Бо-жия) отражает исторически сложившийся культурный предел миропонимания не только русских (Кантемир), но и западноевропейских мыслителей (например, Ньютон). Далее он указывает на методологическую уязвимость подобного подхода, так как «для доказательства правильности физико-теологического довода Кантемир заранее предполагает его правильным». Наконец, Плеханов подчеркивает, что Кантемир был не первым и не последним, кто посвятил себя этой неблагодарной задаче, и что Кантемиру известным оправданием могла служить тогдашняя культурная ситуация в России: «Даже между передовыми французскими просветителями второй половины XVIII века, — и даже между деятелями великой революции, — очень немного было людей, достаточно смелых духом для того, чтобы совсем не оставить места «сокровенной силе» в своем представлении о вселенной. Совершенно несправедливо было бы требовать подобной смелости от русского просветителя первой половины этого столетия».

Впоследствии к «Трактату» Фенелона обратился Тредиаковский, взяв его за основу в своей работе над теолого-философской поэмой «Феонтия» (1754), где вопрос о соотношении веры и знания, религии и науки был решен в пользу веры и религии.

Так или иначе, к 1740-м годам основные проблемы, волновавшие философскую и научную мысль Западной Европы XVI–XVII веков, стали актуальными и для России. Причем собственно русская специфика постановки и решения этих проблем заключалась в том, что к ним обращались люди, далекие от естествознания. Феофан был в высшей степени компетентен в богословии и хорошо знал философию Просвещения, но перед ним стояла задача подчинения и той и другой государственному принципу (наука третировалась только как служанка монархии). Кантемир, хотя и был основательно осведомлен в истории философии и естествознания (о чем свидетельствуют примечания к сатирам и перевод «Разговоров о множестве миров»), но это была основательная осведомленность гуманитария, серьезного и умного дилетанта, который понимал науку вообще только как эмпирическую дисциплину, но не как новое мировоззрение со своим инструментарием познания, со своею внутренней логикой развития, со своим подходом к всеобщей и единственной Истине, которую ищет все человечество (ограниченность подобной трактовки науки вполне обозначилась в «Письмах о природе и человеке»). Точно так же позднее и Тредиаковский, имевший прежде всего превосходную гуманитарную подготовку (с уклоном в теологию и филологию), не сумел и не пожелал признать за новой наукой позитивное мировоззренческое содержание и все свои предпочтения отдал богословию, этой, с его точки зрения, науке наук.

Короче говоря, до выхода Ломоносова на самостоятельный творческий путь не было в России деятеля, который видел бы в науке созидательное культурное начало, открывающее и приумножающее величественность, осмысленность и красоту мира и, в процессе всего этого, духовно раскрепощающее человека. Как мы увидим, такой взгляд на науку был присущ ему с самого начала до самого конца его пути.

 

3

Ломоносов не оставил после себя в собственном смысле слова, философских сочинений. Однако характер и объем его культурной работы настоятельно требовали от него именно универсально философского осмысления всех многообразных ее направлений, что было бы невозможно, если бы ломоносовский духовный потенциал не заключал в себе того изначального (пожалуй, даже донаучного, априорного) качества, которое академиком С. И. Вавиловым было определено как «глубокое понимание неразрывной связи всех видов человеческой деятельности и культуры».

Несмотря на то, что в каждой отдельной области Ломоносову приходилось решать задачи весьма специальные, требующие основательных специальных же познаний, эта отличительная черта его творческой индивидуальности, эта органичная целостность взгляда на мир и человеческую культуру сопутствовали ему во всех его общих и частных просветительских начинаниях. Помимо чисто субъективных (гениальная одаренность, почти фанатическое трудолюбие и т. п.) причин того, что Ломоносов — поэт, ученый, государственный деятель — умел видеть мир «в дивной разности», не дробя при этом самой целостности восприятия, здесь имелись и объективные причины. Главной среди них следует назвать прежде всего прогрессивную методологию ломоносовского мышления.

Проблема выработки философского метода, адекватного новой картине мира, которая вырисовывалась на основе естественнонаучных данных в XVI–XVIII веках, требует особого рассмотрения. Будучи важной сама по себе, эта проблема должна быть поставлена здесь хотя бы потому, что ее рассмотрение, думается, помогает ответить на такой немаловажный вопрос: почему ни Феофан, ни Кантемир, ни, скажем, Тредиаковскйй (несмотря на энциклопедичность их познаний и широту творческих устремлений) не заняли в истории русской культуры того уникального места, которое по праву принадлежит Ломоносову, и только ему?

Будучи, по выражению С. И. Вавилова, «одним из величайших практических умов своего времени, Ломоносов всегда рассматривал мир с позиции естественного стихийного материализма». При этом у Ломоносова его стихийный материализм никогда не оборачивался заурядным, вульгарным эмпиризмом. Это тем более важно отметить, что в первой половине XVIII века многие философы и ученые слишком буквально, «по-вагнеровски» (если воспользоваться термином Гёте) воспринимали научное кредо Ньютона: «Я не измышляю гипотез». Направленное против последователей Декарта, ставивших на первое место в процессе познания дедуктивную работу разума (воображение, рациональную интуицию), это положение во времена Ломоносова грозило затормозить развитие философского и научного поиска, ограничить человеческое познание лишь пределами эмпирически постигаемой действительности.

Ломоносов уже в самом начале своего творческого пути с поразительным в молодом мыслителе чувством меры отдает должное и «картезианскому» и «ньютонианскому» подходу, не будучи удовлетворен ни тем, ни другим в отдельности, и пытается найти свой метод познания, в котором диалектически совместились бы рациональное и чувственное, теоретическое и практическое, интуитивное и опытное начала: «Один опыт я ставлю выше, чем тысячу мнений, рожденных только воображением. Но считаю необходимым сообразовать опыты с нуждами физики. Те, кто, собираясь извлечь из опыта истины, не берут с собой ничего, кроме собственных чувств, по большей части должны остаться ни с чем: ибо они или не замечают лучшего и необходимейшего, или не умеют воспользоваться тем, что видят или постигают при помощи остальных чувств».

Точно таким же чувством меры отмечено первое высказывание Ломоносова о месте «вышнего творца» в системе научного познания. Вопрос этот весьма сложен. Наивно было бы делать из Ломоносова атеиста, что, к сожалению; достаточно назойливо проделывается в научно-популярной литературе о нем. Идеи Бога он не отвергал, но понимал ее по-своему. Для Ломоносова с самого начала характерен гноceoлогический пафос отношения к Богу, творцу естественных законов: «У многих глубоко укоренилось убеждение, что метод философствования, опирающийся на атомы, либо не может объяснить происхождение вещей, либо, поскольку может, отвергает Бога-творца. И в том, и в другом они, конечно, глубоко ошибаются, ибо нет никаких природных начал, которые могли бы яснее и полнее объяснить сущность материи и всеобщего движения, и никаких, которые с большей настоятельностью требовали бы существования всемогущего двигателя. Пример объяснения творения дают следующие примеры». Примечательна последняя (никак, впрочем, не распространенная) фраза в этом высказывании: Ломоносов уже готовится к неизбежному, как он понимает, спору с церковниками, который со всей остротой и издержками того времени разгорится у него в 1750 — начале 1760-х годов.

Но самое главное здесь: как бы вскользь брошенное точное определение своей, скажем так, научно-методологической базы — «метод философствования, основанный на атомах». Ломоносов, уже в начале пути выступая убежденным атомистом, видит в этом атомистическом мировоззрении единственную возможность универсального истолкования физических процессов, характеризующих мировую бесконечность. Этим-то и было продиктовано следующее его высказывание, показывающее, насколько тесно связана будущая успешная реализация всех гениальных задатков его личности с правильным философским методом, благодаря которому сама реализация и стала возможной и который так рано был им выработан: «Сколь трудно полагать основания! Ведь при этом мы должны как бы одним взглядом охватывать совокупность всех вещей, чтобы нигде не встретилось противопоказаний... Я однако отваживаюсь на это, опираясь на положение или изречение, что природа крепко держится своих законов и всюду одинакова».

Все эти высказывания взяты из записок Ломоносова, которые он вел для себя в первые годы по приезде из Германии и которые в дальнейшем, при систематизации его рукописного наследия, получили название «276 заметок по физике и корпускулярной философии» (1741–1743). Свою грандиозную программу «испытания натуры» Ломоносов начал составлять в ту пору, когда его положение в Петербургской Академии наук было в высшей степени неопределенным. Он думает о том, как избежать в своем методе крайностей картезианского и ньютонианского подходов — задача, достойная ученого высшего академического ранга, а его выдерживают студентом. Он размышляет о том, как посредством «метода философствования, опирающегося на атомы», «объяснить сущность материи и всеобщего движения» и постичь законы, по которым действует «всемогущий двигатель», а общаться ему приходится с Шумахером, который, со своей стороны, пытается постичь его самого, чтобы приспособить уже к своим законам, и потому сначала выжидает, но, убедившись в невозможности такого приспособления, начинает чинить ему препятствия. Он намеревается «полагать основания» и уже отваживается «охватывать совокупность всех вещей, чтобы нигде не встретилось противопоказаний», а ему даже не позволяют присутствовать на заседаниях ученого собрания (с 8 июня 1741 года по 11 мая 1742 года вследствие шумахеровых проволочек, а потом — уже по собственной вине). Когда читаешь все созданное и задуманное Ломоносовым в 1741–1743 годах и соотносишь это с тогдашними обстоятельствами его работы в Академии, вывод о неизбежности взрыва напрашивается сам собою. Слишком уж велика была разница в давлениях! «Клокочущее сердце» Ломоносова (вспомним это эмоционально точное определение Радищева) выдерживало колоссальные перегрузки. Если давление, нормальное для Шумахера, Винсгейма, Крафта и др., принять за единицу, то для Ломоносова, для той области, в которой его «я» чувствовало себя привычно и обретало способность к плодотворному самовыражению, нормальным было давление в десятки раз большее. Диву даешься, как его натура вообще выдерживала столь резкие перепады.

«276 заметок» — один из важнейших документов не только раннего, но и всего научного творчества Ломоносова. Они вводят нас в лабораторию ломоносовского мышления, показывают, что диалектичность его философского и научного метода, будучи стихийной (врожденной), была еще и всерьез осознанной. Отличительной внешней чертою ломоносовского метода было соединение парадоксальности и здравомысленности. Точнее: парадоксальность его выводов (которую, кстати, в последующие годы Эйлер всегда вменял ему в достоинство) происходила от его замечательной здравомысленности.

Так, в одной из заметок Ломоносов пишет: «Не следует выдумывать много разных причин там, где достаточно одной; таким образом, раз центрального движения корпускул достаточно для объяснения теплоты, так как оно может увеличиваться до бесконечности, то не следует придумывать других причин». Общая посылка здесь сродни ньютоновскому высказыванию: «Природа проста и не роскошествует излишним количеством причин». Она служит Ломоносову достаточным основанием для беспощадно критической постановки вопроса о теплотворной материи или теплороде, особом веществе, посредством которого объяснялась в ту пору теплота. Движения молекул вполне достаточно для удовлетворительного объяснения теплоты, тем более что теория теплорода требует делать слишком много различных допущений, которые привносят дополнительные, «выдуманные» сложности в проблему, и без того сложную.

Правильная исходная установка ломоносовских рассуждений основана на правильных наблюдениях явлений, противоречащих теории теплорода. «Тела, удельно более тяжелые, нагреваются сильнее, чем удельно более легкие», — записывает Ломоносов. Теория объясняет это тем, что «тела удельно более тяжелые принимают в себя больше теплотворной материн, чем удельно более легкие». Ломоносов вскрывает внутреннюю ошибочность теории, основываясь на ее внутренней логике, а не на деспотическом противопоставлении своего, правильного, взгляда: «Далее, тела удельно более легкие имеют более вместительные поры, следовательно, принимают в себя больше теплотворной материи, чем удельно более тяжелые, что нелепо». Ломоносов подбирает целый ряд примеров, «неудобных» для апологетов теплорода, готовясь к аргументированной и сокрушающей ошибочную теорию полемике, которую он поведет с ними в следующем десятилетии. Уже сейчас ему ясно, что посредством теплорода нельзя объяснить слишком многих очевидных вещей. Например: «Положим, что при самом сильном морозе, под арктическим кругом, ударяется сталь о кремень. Мигом выскочит искра, т. е. материя теплоты». Это ж сколько «разных причин» надо выдумать, чтобы объяснить наличие теплотворной материи «под арктическим кругом», которая то никак себя не обнаруживает, то вдруг «мигом выскочит»! В конце своих заметок Ломоносов еще раз обращается к этой пресловутой материи — на этот раз, чтобы прямо противопоставить ошибочной теории свое понимание теплоты: «Животное тело непрерывно испускает теплоту, но никогда не принимает ее в себя, следовательно, теплота не зависит от сосредоточения посторонней материи, а есть некоторое состояние тела».

Параллельно с конкретными научными проблемами Ломоносов в своих заметках вновь и вновь обращается к вопросам, связанным с методом. Он затрагивает их с разных точек зрения. В высшей степени важным для Ломоносова был здесь тот аспект этих вопросов, в котором наглядно проступала взаимозависимость метода и стиля исследования, изложения и поведения науки: «Что касается тех мистических писателей, которые уклоняются от сообщения своих знаний, то они с меньшим уроном для своего доброго имени и с меньшей тягостью для своих читателей могли бы скрыть это учение, если бы вовсе не писали книг, вместо того, чтобы писать плохие». Это ироническое развенчание «жреческого комплекса» иных ученых основано все-таки на завидном умении Ломоносова проникать во внутреннюю логику оппонентов. Лишь после такого вот развенчания лжи изнутри он дает ей внешнюю оценку: «Те, кто пишут темно, либо невольно выдают этим свое невежество, либо намеренно, но худо, скрывают его. Смутно пишут о том, что смутно себе представляют». Здесь Ломоносов из области физики и корпускулярной философии уже переходит в область языка, и приведенные только что слова напрямую соотносятся со слег дующим его высказыванием из «Российской грамматики» (1755): «Тончайшие философские воображения и рассуждения, многоразличные естественные свойства и перемены, бывающие в сем видимом строении мира и в человеческих обращениях, имеют у нас пристойные и вещь выражающие речи. И ежели чего точно изобразить не можем, не языку нашему, по недовольному своему в нем искусству приписывать долженствуем».

К заметкам по физике и корпускулярной философии Ломоносов приложил план научных работ, в которых намеревался развить замыслы и наблюдения, изложенные в заметках конспективно. Первыми и наиболее значительными из них для начального периода ломоносовского творчества стали «Опыт теории о нечувствительных физических частицах тел и вообще о причинах частных качеств», относящийся к концу 1744 года, «Размышление о причине теплоты и холода» (написано в 1744 году, опубликовано в 1747 году), «О действии химических растворителей вообще» (1743). В этих работах Ломоносов предпринимает успешную попытку привести в систему свое атомистическое мировоззрение, поставив перед собой в качестве главной задачи «сыскать причины видимых свойств, в телах на поверхности происходящих, от внутреннего их сложения».

В ту пору, когда подавляющее большинство физиков и химиков все, что было неясно из опытов, по существу, почти все явления объясняли гипотетическими тонкими жидкостями, неразличимыми и невыделяемыми (ср.: материи теплоты, электричества, тяжести, света), Ломоносов придал «методу философствования, основанному на атомах» универсальное значение и именно через его посредство дерзнул истолковать все «многоразличные естественные свойства и Перемены, бывающие в сем видимом строении мира». Материя, по Ломоносову, состоит из «нечувствительных физических частиц» (то есть невидимых). Они, в свою очередь, подразделяются на элементы (то, что мы теперь называем атомами) и корпускулы (то, что теперь называют молекулами). Здесь Ломоносов смотрел более чем на сто лет вперед: только в 1860 году международный съезд химиков дал точные определения атома и молекулы.

Ломоносов доказывает, что «тела не могут ни действовать, ни противодействовать взаимно без движения», что вообще «никакое изменение не может произойти без движения». Движение бывает трех видов: поступательное, колебательное и вращательное («коловратное», по терминологии Ломоносова). Теплоту он объясняет «коловратным» движением и не оставляет в своей физической картине мира места для огненной материи (теплорода, теплотвора). Прекращение движения означает предельную степень холода (абсолютный нуль). Заполняющий пространство мировой эфир передает теплоту на расстояние (например, от солнца к земле).

Было бы неверно представлять себе дело таким образом, что Ломоносов вплоть до мельчайших деталей предугадал современный взгляд на вещи. Ни мы, ни тем более Ломоносов в этом не нуждаемся: смысл истории науки — не в предугадываниях более или менее удачных (хотя это так любопытно и, главное, легко — свести все к наитию, интуитивным прозрениям и т. п.), а в трудном и не всегда стремительном, но неуклонном продвижении к объективной истине, в борьбе идей, добытых неимоверной работой души и ума, борьбе, полной драматизма. С этой, исторической точки зрения, вклад ученого в развитие науки определяется не столько известным числом гениальных догадок (впрочем, и по этой части за Ломоносова можно быть спокойным), а тем, насколько он повысил общий уровень эпохи в постижении мира по сравнению с прошлым, насколько усовершенствовал методы познания, насколько освободил человеческую мысль от предрассудков предшественников для потомков. Ведь предел ее совершенствования стремится к бесконечности, а наше нервное внимание к внезапным озарениям, на столетия или даже тысячелетия опережающим время, в дилетантской подоснове своей есть не что иное, как лень душевная, неосознанное поползновение за чужой счет решить свои проблемы, — например, за счет ученых, которые гениально угадывают их решение и таким образом достигают предела совершенствования, что невозможно.

Скажем, Ломоносову уже в 1741–1743 годах абсолютно была ясна кинетическая природа тепла, но он ее связывал только с «коловратным» движением частиц, а не с беспорядочным, как мы это делаем теперь. Элементы и корпускулы Ломоносова — это не совсем атомы и молекулы в современном смысле. Точно так же и «абсолютный нуль» указан Ломоносовым как возможная крайняя степень холода, а не как количественная величина. Главное не в этом. Главное в том, что названные выводы Ломоносова — не догадки даже, а логические следствия из его общей атомистической концепции строения вещества. Они не были неожиданны, они были неизбежны.

Неизбежной была и полемика его с Лейбницем и Вольфом (которого он прямо не называет) по вопросу о «физических монадах», которые Ломоносов в полном соответствии с его общим воззрением считал протяженными, закрывая таким образом путь метафизическому осмыслению частиц. Равно неизбежным стало его выступление против Бойля, считавшего, что увеличение веса при прокаливании металлов происходит за счет присоединения к металлам огненной материи. В § 44 «Опыта теории о нечувствительных физических частицах тел» он подбирался и к «Началам» Ньютона в связи с вопросом о причинах всемирного тяготения, который, как мы помним, был оставлен великим англичанином на усмотрение читателей. «Здесь мы не оспариваем мнения мужей, имеющих большие заслуги в науках, которые принимают кажущуюся силу притяжения как явление, объясняющее другие явления; в этом им можно уступить по тому же основанию, по какому астрономы предполагают суточное движение звезд вокруг Земли для определения кульминаций, восхождений и т. д. Знаменитый Ньютон, установивший законы притяжения, вовсе не предполагал чистого притяжения». То, что Ломоносов готовился к основательному разговору по поводу «Начал» Ньютона, подтверждается его прошением в Академическую канцелярию, написанным 23 июля 1743 года, когда, находясь под арестом, он работал над «Опытом»: «Потребна мне, нижайшему, для упражнения и дальнейшего происхождения в науках математических Невтонова Физика и универсальная Арифметика, которые обе книги находятся в книжной академической лавке».

Такое отношение к научным авторитетам было в диковинку. Когда Ломоносов представил «Рассуждение о причине теплоты и холода», академики по прочтении выразили ему свое неодобрение именно в связи с неучтивым «поношением» признанных имен: «Г-ну адъюнкту было... указано, чтобы он не старался поносить Бойля, весьма знаменитого в ученом мире, выбирая из его сочинений именно те места, в которых тот несколько поддается воображению, и обходя молчанием очень много других мест, в которых он дает образцы глубокой учености. Г-н адъюнкт уверял, что он это сделал без умысла». Академики не учли одного оттенка: Ломоносов нападал не на Бойля (к которому относился с уважением), а на его ошибочные объяснения; и, поскольку он писал не речь о Бойле, а диссертацию о причинах теплоты и холода, он должен был «выбирать из его сочинений именно те места», где Бойль ошибался.

Этическая сторона научного процесса была очень важна. Научный переворот XVI–XVIII веков ущемил многие самолюбия. При таких руководителях науки, как, например, Шумахер, научная полемика (о чем уже говорилось выше) грозила обернуться нескончаемыми дрязгами. Вот почему, начиная с 1740-х годов, Ломоносов не упускал случая, подчеркнуть, что научная критика направлена не на личности, а на убеждения. Спорить надо «в правде», тогда выступление против корифеев будет не пороком, а добродетелью, не «поношением», а отвагой. В этом смысле образцом для подражания Ломоносов считал Декарта: «Славный и первый из новых философов Картезий осмелился Аристотелеву философию опровергнуть и учить по своему мнению и вымыслу. Мы, кроме других его заслуг, особливо за то благодарны, что тем ученых людей ободрил против Аристотеля, против себя самого и против прочих философов в правде спорить, и тем самым открыл дорогу к вольному философствованию и к вящему наук приращению. На сие взирая, коль много новых изобретений искусные мужи в Европе показали и полезных книг сочинили!»

Это из предисловия Ломоносова к переводу «Волфианской экспериментальной физики», выполненному в 1744 году (само же предисловие было написано двумя годами позже, при подготовке книги к изданию). Читая своим студентам, будущим академикам Симеону Кирилловичу Котельникову (1723–1806) и Алексею Протасьевичу Протасову (1724–1796) лекции, он пользовался в качестве пособия книгой Тюммига, в которой физика Вольфа излагалась сокращенно и удобопонятно. Ломоносов, и сам в свое время обучавшийся по ней, решил подарить российскому учащемуся юношеству хороший учебник: «Сия книжица почти только для того сочинена и переведена на российский язык, чтобы по ней показывать и толковать физические опыты». Чтобы дать молодому поколению верные научные ориентиры, а также правильный этический настрой, он и написал предисловие.

Здесь он дал краткий очерк развития нового европейского естествознания за двести лет. Решающее отличие современности от средневековья он видит прежде всего в том, что мыслящий человек судит не об истине по авторитетам, а об авторитетах по истине: «Мы живем в такое время, в которое науки, после своего возобновления в Европе возрастают и к совершенству приходят. Варварские веки, в которые купно с общим покоем рода человеческого и науки нарушались и почти совсем уничтожены были, уже прежде двухсот лет окончились. Сии наставляющие нас к благополучию предводительницы, а особливо философия, не меньше от слепота прилепления ко мнениям славного человека, нежели от тогдашних неспокойств претерпели». В числе таких авторитетов, к мнениям которых слепо «прилеплялись» ученые средневековья, Ломоносов называет прежде всего Аристотеля, а также Птолемея и Гиппарха (II в. до н. э.), Платона и Сократа.

Им противостоят (кроме названного первым Декарта) Лейбниц, Локк, Бойль, Галилей, Кеплер, Гюйгенс, «великий Невтон» и другие ученые, среди которых особо выделен Вольф. Благодаря их деятельности картина мира в корне изменилась: «...ежели бы ныне Иппарх и Птолемей читали их книги, то бы они тое же небо в них едва узнали, на которое в жизнь свою толь часто сматривали». Ломоносов шутливо замечает, что если бы нынешние ученые поступали по примеру Пифагора, однажды принесшего в жертву Зевсу сто быков за геометрическое открытие, то на всей земле, не нашлось бы скота в нужном количестве — так резко шагнула вперед наука со времени Возрождения: «Словом, в новейшие времена пауки столько возросли, что не токмо за тысячу, но и за сто лет жившие едва могли того надеяться».

Главную причину этого Ломоносов видит в новом методе научного творчества: «...ныне ученые люди, а особливо испытатели натуральных вещей, мало взирают на родившиеся в одной голове вымыслы и пустые речи, но больше утверждаются на достоверном искусстве». Следовательно, «в правде спорить» с авторитетами можно, лишь полагаясь на опытные исследования. В противном случае критические выступления против именитых обернутся «продерзостями», а новые идеи — «пустыми речами», то есть главным пороком старой, схоластической науки. «Мысленные рассуждения, — подчеркивает Ломоносов, — произведены бывают из надежных и много раз повторенных опытов».

Все предисловие к «Волфианской экспериментальной физике» пронизано светом обретенной истины. Изложение — кратко, внятно и свободно, в иных местах отмечено легкой иронией (как, например, выше, когда шла речь о Пифагоре). В основе ломоносовской иронии лежит спокойная уверенность в собственной правоте. Даже такой сложный вопрос, как создание новой научной терминологии на русском языке, ставится здесь без излишнего энтузиазма — гений просто улыбается, зная, что путь, проложенный им, единственно верный: «...принужден я был искать слов для наименования некоторых физических инструментов, действий и натуральных вещей, которые хотя сперва покажутся несколько странны, однако надеюсь, что они со временем чрез употребление знакомее будут».

В завершение Ломоносов выражает пожелание, в котором определен национально-государственный смысл его труда: «Окончевая сие, от искреннего сердца желаю, чтобы по мере обширного сего государства высокие науки в нем распространились и чтобы в сынах российских к оным охота и ревность равномерно умножилась».

Что можно сказать в итоге о самостоятельной научной деятельности Ломоносова в начальную, трудную для него пору 1741–1744 годов?

За период менее трех лет (к тому же осложненный такими «отвращающими от наук» обстоятельствами, как проволочка с производством в должность, стычки с клевретами Шумахера, наконец, арест) Ломоносов блестяще дебютировал как ученый, заложив основы своих открытий, не утративших значения и по сей день, в трех фундаментальных областях естествознания, а именно — начал разработку учения о теплоте, учения о строении вещества и количественных методов в химии (превращая последнюю из искусства в науку). Все это произошло благодаря тому, что уже в самом начале пути Ломоносов выступил убежденным атомистом. Краеугольный камень всего здания ломоносовского научного мировоззрения был прочен и, главное, найден своевременно.

В это же время он начинает хлопоты по возведению — в буквальном смысле слова — здания, вполне конкретного, без которого грандиозное «мысленное» здание было бы возвести куда как трудно. Мы имеем в виду настоятельные просьбы и напоминания Ломоносова о необходимости устройства при Академии наук Химической лаборатории, где бы «испытание натуры» из риторической фигуры, из эмоционально переживаемой необходимости стало реальным делом, каждодневно приближающим к Истине, наполняющим пока что бесплотный, хотя и явственный, образ ее живым и безусловным содержанием химических формул, подтвержденных экспериментально.

Ломоносов дважды (8 января 1742 года, то есть в день получения звания адъюнкта, и 28 мая 1743 года, то есть уже находясь под караулом) подавал в Канцелярию прошение об устройстве лаборатории и получил отказ, потому что «за неимением при Академии денег и за неподтверждением штата по сему его доношению ничего сделать не можно». Впрочем, так считала Канцелярия. Ломоносов был другого мнения на этот счет и отступать не собирался.

Однако в первые годы после возвращения из Германии, о которых идет речь, он, вполне понятно, еще не мог успеть в этом. К тому же, как и во все времена его неимоверно активной деятельности, естествознание было не единственной точкой приложения «живых сил» ломоносовского гения.

 

4

Мысль о единстве мира, единстве законов, управляющих природой и человеком, неразлучная с Ломоносовым, настоятельно требовала от него добывать себе подтверждения не только в виде научных определений. Человек органичный и непосредственный, он постигал Истину не одной какой-то стороной сознания, а всем своим духовным организмом. Он не столько усматривал, сколько переживал Истину. Точнее, непосредственное ее усмотрение всегда сопровождалось у него мощнейшим эмоциональным аккомпанементом, который блистательно определил Н. В. Гоголь, говоря о Ломоносове — «чистосердечная сила восторга».

Обращение такого человека, как Ломоносов, к поэзии было неизбежно и благотворно. Он не был поэтом по должности. Не понять этого значит с самого начала заказать себе пути в его поэтический мир.

В 1741–1743 годах Ломоносов создал стихотворения, которые и по сей день сохраняют не только историко-литературное, но и художественное свое значение, почти не утратив за два с половиной столетия способности воздействовать на души, эстетически и нравственно отзывчивые. Главным среди них должно назвать «Оду на прибытие ее величества великия государыни императрицы Елисаветы Петровны из Москвы в Санктпетербург 1742 года по коронации». Она по своей поэтической силе, несомненно, превышает все созданное им в этом жанре до тех пор. Ни две оды 1741 года, посвященные Иоанну Антоновичу, ни декабрьское «Всеподданнейшее поздравление» 1741 года Штелина, обращенное уже к Елизавете по случаю восшествия на престол и дня рождения и переведенное Ломоносовым, ни ода 1742 года Петру Федоровичу, ни «Венчанная надежда» Юнкера, переведенная Ломоносовым в том же 1742 году — ни одно из этих произведений (несмотря на отдельные хорошие стихи и даже строфы) не может сравниться с «Одой на прибытие». Ее можно соотнести лишь с «хотинской» одой как по размаху и глубине идей, так и в связи с тем примечательным обстоятельством, что написана она (подобно «Оде на взятие Хотина») без малейшего «нажима» извне, по собственному почину и вдохновению (в то время как во всех остальных случаях внешнее побуждение или даже почти прямая «подсказка», говоря языком нашего времени, со стороны Шумахера более чем вероятна, а переводы из Юнкера и Штелина — те так просто делались — по «должности»).

«Ода на взятие Хотина» («сие первородное чадо стремящегося воображения по непреложному пути», по выражению А. Н. Радищева) была торжественной увертюрой ко всему поэтическому творчеству Ломоносова. Здесь, как уже говорилось в своем месте, он обозначил исторические границы того процесса, который привел к перевороту всего жизненного уклада России в начале XVIII века (от Ивана Грозного до Петра), и воспел, воспользовавшись более или менее значительным поводом, современную военно-государственную мощь России как результат титанической деятельности царя-преобразователя, царя-просветителя. Великолепные батальные картины, в которых мастерство в создании пластически-рельефных образов и прежде всего гениальный метафорический дар Ломоносова празднуют свой настоящий триумф, завершаются отрадными картинами мирной жизни, покоя, тишины, воцаряющейся на месте недавнего сражения, положившего конец чуждому господству:

Казацких поль заднестрский тать Разбит, прогнан, как прах, развеян, Не смеет больше уж топтать, С пшеницей где покой насеян. Безбедно едет в путь купец, И видит край волнам пловец, Нигде не знал, плывя, препятства. Красуется велик и мал; Жить хочет век, кто в гроб желал: Влекут к тому торжеств изрядства. Пастух стада гоняет в луг И лесом без боязни ходит; Пришед, овец пасет где друг, С ним песню новую заводит, Солдатску храбрость хвалит в ней, И жизни часть блажит своей, И вечно тишины желает Местам, где толь спокойно спит, И Ту, что от врагов хранит, Простым усердьем прославляет.

Словом, в «хотинской» оде Россия предстает мощным государством великого народа, которое устремилось к грандиозным целям, указанным венценосным просветителем, которое сметает на своем пути к культурному усовершенствованию внешние препятствия, но которому для полного и скорейшего успеха на этом пути, быть может, всего нужнее покой, тишина, мир (о чем так непритязательно и свидетельствуют заключающие оду картины, простые и отрадные). Если же учесть при этом совершенно уникальный ломоносовский дар патетического самовыражения и его выдающееся мастерство в словесной живописи (никем до Державина не превзойденное), то станет ясно, отчего эхо первого впечатления, произведенного «Одой на взятие Хотина», прокатилось через все столетие, и тот же Радищев уже на пороге XIX века писал: «Необыкновенность слога, сила выражения, изображения, едва не дышащие, изумили читающих сие новое произведение».

Но в «хотинской» оде, открывшей историю новой русской поэзии, утверждалось только то, что уже было: победа над турками, Петр с его «нетщетным» трудом, а до него — Иван Грозный, со времен которого, по мысли Ломоносова, началось подспудное движение всех составляющих частей государства, приведшее в итоге к петровским преобразованиям. Никаких конкретных перспектив перед новыми правителями России Ломоносов не выдвигал, никаких «уроков царям» (как это стало в дальнейшем) не преподал. Это была, если так можно выразиться, программная ода без просветительской программы. Поэтическая программа здесь налицо: «парение» и «великолепие» слога, принципиальная установка на метафоричность, «восторг» как эмоциональный знак завершения напряженной познавательной работы поэтической мысли (или, употребляя новомодный термин, «восторг» как знак эвристического состояния). Ведь не только же по поводу взятия Хотина этот восторг возникает. Здесь не менее важен восторг от того, что поэт (как уже говорилось выше) может сопрягать конец с началом в трудном процессе государственного и культурного совершенствования Родины и, понимая, что все было «нетщетно» в тех двух веках, которые прошли от Ивана Грозного до Петра, может увидеть смысл в страшных и бессмысленных, казалось бы, событиях, заполнивших эти два века. Восторг ломоносовский — это сиюминутное в своей конкретности переживание Истины. Но, повторяем, в «хотинской» оде нет (да и не могло быть) преобразовательной культурной программы.

Во-первых, находясь в Германии, Ломоносов только еще приближался к своему пониманию того, что нужно Россия для дальнейшего претворения в жизнь петровских начинаний, равно Как к государственному осмыслению в полном объеме самих этих начинаний и их глубокой этической подосновы: все это придет к нему позже, в 1750–1760 годы. Во-вторых, даже если бы он обрел это понимание в самом начале, ему не к кому было обратить морально-политические уроки, построенные на этом понимании: ни Анна Иоанновна, ни Анна Леопольдовна, ни их правительства не представляли собою силы, плодотворно восприимчивой к подобным урокам. Только в ноябре 1742 года забрезжила надежда иметь такую силу в лице «Петровой дщери». И именно к этому времени гений Ломоносова достаточно созрел для того, чтобы указать мощным поэтическим жестом общую перспективу государственно-политического и культурно-просветительного преобразования России на основе петровских начинаний.

Можно себе представить, как мучила Ломоносова творческая ревность к теме, когда в начале декабря 1741 года он переводил посредственную оду Штелина «для восшествия на всероссийский престол» Елизаветы. А то, что Штелин, но мнению Ломоносова (которому время от времени вменялось в обязанность переводить его сочинения на русский), был слабым стихотворцем, подтверждается позднейшим (22 апреля 1748 года) ломоносовским свидетельством о стихах этого профессора поэзии: «Хотя должность моя и требует, чтобы по присланному ко мне ордеру сделать стихи с немецкого, однако я того исполнить теперь не могу, для того что в немецких виршах нет ни складу, ни ладу. Итак, таким переводом мне себя пристыдить весьма не хочется и весьма досадно, чтобы такую глупость перевесть на российский язык...» Но в 1741 году он (студент!) еще не мог позволить себе отказаться от перевода вялых, «должностных» штелиновых похвал новой императрице.

С гораздо большим тщанием работал Ломоносов над переводом «Венчанной надежды» Юнкера, который — повторим еще раз — был действительно способным поэтом и в своих стихотворных похвалах Елизавете в апреле 1742 года высказал ряд точных оценок и мыслей (например, о «ложной дружбе» Франции, которая на деле стремится извлечь для себя максимум преимуществ из войны, затеянной тогда Швецией против России, и др.). Особенное внимание Ломоносова в стихах Юнкера должны были привлечь образы, построенные на естественнонаучных ассоциациях, как, скажем, в следующем обращении к Елизавете (картезианском в своей физической подоснове):

Будь как начальный луч в средине всех планет, Что сам собой стоит и круг себя течет И столько тяжких тел пространным вихрем водит, Что каждое из них чрез вечный путь свой ходит.

Надо думать, переводя (причем безупречно как с формальной, так и с содержательной стороны) «Венчанную надежду», Ломоносов, хорошо знавший ее автора, не очень обольщался насчет искренности расточаемых здесь похвал. Миллер писал, что Юнкер «брался за все, что ему ни поручали», писал стихи, «не приготовляясь, на всякий представлявшийся ему случай», и «был более чем счастливый стихотворец».

Тем более что и бесталанный Штелин, и способный Юнкер, и, главное, вдохновлявший их обоих и поручавший Ломоносову перелагать на русский результаты их лояльного немецкого вдохновения Шумахер — преследовали одну цель: показать Елизавете, утвердившейся на престоле вследствие активизации русской верхушки общества, что вся эта немецкая команда как в Академии, так и за ее стенами верно предана новой власти и что устранять ее нет необходимости. С этой точки зрения, даже ода Юнкера была льстива и только, и имевшиеся в ней точные мысли обесценивались.

Назначение Следственной комиссии по делу Шумахера, последующий арест советника, основательное знакомство Ломоносова с размерами ущерба, нанесенного русской науке Шумахером и его приспешниками, — все это уже непосредственно предшествовало созданию «Оды на прибытие», многие стихи которой, по мнению Г. Р. Державина, отмечены «гневным вдохновением».

Это была ода, программная и с поэтической и с политической точки зрения. Здесь восторг поэта — не внезапный («пленил» и «ведет на верьх горы высокой»). Поэт сам ждет его с нетерпением, сам просит Музу подняться ввысь, откуда видно далеко, во все концы света, и обозримы все времена — как прошедшие, так и грядущие. Чтобы постичь смысл происходящих ныне перемен в России, надо обрести соответствующую высоту обзора и не утрачивать ее в своих дальнейших размышлениях над судьбами Родины:

Взлети превыше молний, Муза, Как Пиндар, быстрый твой орел, Гремящих Арф ищи союза И вверьх пари скорее стрел... Дерзай ступить на сильны плечи Атлантских к небу смежных гор, Внушай свои вселенной речи, Блюдись спустить свой в долы взор, Над тучи оным простирайся И выше облак возвышайся, Слеши звучащей славе вслед.

Эти строки стали для Ломоносова-поэта чем-то вроде марки мастера, по ним узнавали его безошибочно несколько поколений русских читателей, современники либо восторгались ими, либо высмеивали и пародировали их. Сам Ломоносов менее всего воспринимал их как призыв отрешиться от забот юдольных. Заклинание, обращенное к Музе («Блюдись спустить свой в долы взор»), преследует одну цель — преодолеть ограниченно-обыденную точку зрения на происходящее «в долах». Критерии, принятые в каждодневных «человеческих обращениях», несовершенны. Их должно отрясти, поднимаясь к Истине, чтобы с ее точки зрения судить и перестраивать сами эти «обращения». Ведь там, на высоте «превыше молний», свершаются таинственные дела, от которых захватывает дух:

Священный ужас мысль объемлет! Отверз Олимп всесильный дверь. Вся тварь со многим страхом внемлет.

Иначе и быть не может: ведь открывается механика миропорядка и судеб людских. Только «многий страх» всего творения и только «священный ужас» мысли могут быть ответом на появление творца законов, по которым развивается мир и располагаются судьбы отдельных людей и целых народов. «Встать! Высший суд идет!» — таков примерно пафос идущего далее обращения Бога к Елизавете:

Утешил Я в печали Ноя, Когда потопом мир казнил, Дугу поставил в знак покоя И тою с ним завет чинил. Хотел Россию бед водою И гневною казнить грозою, Однако для заслуг Твоих Пробавил милость в людях сих, Тебя поставил в знак завета Над знатнейшею частью света.

Никогда еще в русской поэзии Бог не изъяснялся столь величественно, внятно и достойно, сообразно своему положению. Этот нюанс очень важен: «адъюнкт физического класса» Михайло Ломоносов вкладывает в уста самого Всевышнего слова наставления новой императрице: не забывай, перед тобою Россия была на краю гибели; и ты и «все твои с тобою люди, что вверил власти Я Твоей», должны быть на уровне моего избрания. Этот мощный мотив ответственности высшей земной власти за судьбы вверенного ей народа звучит как-то по особенному лично, патетически и одновременно задушевно:

Мой образ чтят в Тебе народы И от Меня влиянный дух; В бесчисленны промчится роды Доброт Твоих неложный слух. Тобой поставлю суд правдивый, Тобой сотру сердца кичливы, Тобой Я буду злость казнить, Тобой заслугам мзду дарить; Господствуй, утвержденна Мною; Я буду завсегда с Тобою.

Ломоносов преподает здесь Елизавете урок государственной и просто человеческой этики, по силе и страстности не имеющий себе подобия во всей его последующей одической поэзии (за исключением оды 1762 года, обращенной к Екатерине II по поводу ее недавнего восшествия на престол). Трудно отделаться от искушения предположить, что местоимение «Я» в этой строфе он вполне сознательно относил не только к своему герою, «ветхому деньми» Богу, но и к самому себе. Это он, Михайло Ломоносов, вливает в Елизавету вначале ее царствования дух ответственности за судьбу России. Это он собирается через посредство императрицы утвердить в стране справедливость, наказать зло и воздать заслугам по достоинству. Это он передает векам созданный им образ Елизаветы. Здесь нет «дежурной лести» (как в одах Штелина и Юнкера): ведь все глаголы в приведенном энергичном высказывании Ломоносова стоят в будущем грамматическом времени — «промчится», «поставлю», «сотру», «буду». Значит, и слух о добротах императрицы только лишь имеет быть «неложным». Впрочем, с течением лет Ломоносов не однажды мог убедиться в иллюзорности своих надежд, столь грандиозных. Но все это будет потом. Сейчас же каждое его слово о Елизавете наполнено реальным содержанием.

Надежды, питаемые «адъюнктом физического класса», не казались ему беспочвенными. Страна переживала важный поворот в своей судьбе, он переживал момент Истины.

Приоткрыв завесу над тем, что свершалось на высоте «выше облак», поэт и его Муза «спускают свой в долы взор». Теперь это можно сделать, теперь все происходящее на земле видится по-новому, в свете открывшейся исторической перспективы.

Точно так же, как во внутренней жизни страны немецкое засилье не могло рассчитывать на окончательную победу («гневною казнить грозою» русских бог только лишь «хотел»), и поползновения внешних врагов России не имеют шансов на успех. Более того, обогащенный знанием вещей и их отношений, почерпнутым в только что оставленных высях, поэт ясно видит скрытые причины бурных событий, в которые втянута Россия помимо ее воли. Вот как он оценивает недавно окончившуюся успешно для русских войну, развязанную Швецией за возврат Выборга и Кексгольма, войну бесперспективную с военной и вероломную с морально-политической точки зрения (нарушение обязательств по Ништадтскому миру):

Стокголм, глубоким сном покрытый, Проснись, познай Петрову кровь, Не жди льстецов своих защиты, Отринь коварну их любовь: Ты всуе Солнце почитаешь И пред Луной себя склоняешь; Целуй Елисаветин меч, Что ты принудил сам извлечь: Его мягчит одна покорность, Острит кичливая упорность.

Здесь «глубоким сном покрытый» означает не «сонный», а скорее всего «подверженный глубокой грезе», навеянной «льстецами» и «коварной их любовью». Солнце здесь — это Франция, намек вполне понятный, если вспомнить прозвище Людовика XIV, со времени смерти которого минуло всего два с небольшим десятилетия, Луна — Турция, опять-таки вполне прозрачный намек на мусульманский полумесяц. Французская дипломатия в ту пору настойчиво толкала Швецию и Турцию к союзу против России. Не случайно здесь напоминание об отце Елизаветы (и его Полтавской победе) и намек на недавнее поражение турок при Анне Иоанновне, по поводу которого Ломоносов роскошествовал (другого слова не подберешь) в победительных стихах своей «хотинской» оды:

Целуйте ногу ту в слезах, Что вас, Агáряне, попрала, Целуйте руку, что вам страх Мечом кровавым показала.

Впрочем, в «Оде на прибытие», Ломоносов отходит от этого восточно-изощренного этикета, памятуя о том, что теперь перед ним западный противник, и, сообразно этому, триумфальный ритуал предлагается другой: «Целуй Елисаветин меч». В обращении к новому противнику больше достоинства, потому что теперь поэт знает о борьбе России с ее врагами нечто недоступное ему раньше («Россию сам Господь блюдет»). Вот почему идущие далее картины воинской доблести русских в борьбе против «готов» — шведов изображаются в масштабах поистине всемирных, вызывающих «священный ужас»:

Уже и морем и землею Российско воинство течет И сильной крепостью своею За лес и реки Готов жмет. Огня ревущего удары И свист от ядр летящих ярый Сгущенный дымом воздух рвут И тяжких гор сердца трясут; Уже мрачится свет полдневный, Повсюду вид и слух плачевный. Там кони бурными ногами Взвивают к небу прах густой, Там смерть меж Готскими полками Бежит ярясь из строя в строй, И алчну челюсть отверзает, И хладны руки простирает, Их гордый исторгая дух; Там тысящи валятся вдруг. Но если хочешь видеть ясно, Коль Росско воинство ужасно, Взойди на брег крутой высоко, Где кончится землею понт; Простри свое чрез воды око, Коль много обнял Горизонт; Внимай, как Юг пучину давит, С песком мутит, зыбь на зыбь ставит, Касается морскому дну, На сушу гонит глубину И с морем дождь и град мешает: Так Росс противных низлагает. <...> Всяк мнит, что равен он Алкиду И что, Немейским львом покрыт Или ужастную Эгиду Нося, врагов своих страшит: Пронзает, рвет и рассекает, Противных силу презирает. Смесившись с прахом, кровь кипит; Здесь шлем с главой, там труп лежит, Там меч, с рукой отбит, валится, Коль злоба жестоко казнится!

Не надо быть специалистом, чтобы увидеть, что эти стихи содержат в себе зародыш всей нашей будущей батальной поэзии; в них корни и героических од Г. Р. Державина, и «Полтавы» А. С. Пушкина, и «Бородина» М. Ю. Лермонтова. Ломоносов создает «пристойные и вещь выражающие речи», которые впоследствии войдут в художественные миры крупнейших наших поэтов как их собственные — настолько он «гармонически точен», если воспользоваться пушкинским словом, в создании и первоначальном употреблении этих речей, этих, по определению самого Ломоносова, поэтических «корпускул», уже навсегда вошедших в нашу духовную атмосферу. А приглядевшись более пристально к приведенным стихам Ломоносова, можно увидеть, как в них проступают некоторые характерные черты соответствующих стихотворений К. Н. Батюшкова, Ф. Н. Глинки, Н. М. Языкова и др.

Столь впечатляющее описание ужасного лика войны и смерти служит в «Оде на прибытие» необходимым фоном для главного призыва, с которым поэт обращается к людям, в следующей строфе. Обращается как носитель высшей Истины, как посредник меж землей и небесами. Если императрицу бог увещевал его устами напрямую, то к людям он взывает, пересказывая, что называется, своими словами Глагол небес. Поэт, подобно герою-резонеру на мировом театре, с указующим перстом, направленным на страшное месиво из обрубков тел и обломков оружия, из крови и праха — на эти жуткие итоговые проявления безумия, вызванного злобой, коварством, алчностью, ложью и именуемого войною, — произносит свой страстный монолог, который разносится по всему земному кругу и исполнен высокой патетики, сострадания к человеку, сознания своей правоты:

Народы, ныне научитесь, Смотря на страшну гордых казнь, Союзы разрушать блюдитесь, Храните искренню приязнь; На множество не уповайте И тем небес не раздражайте: Мечи, щиты и крепость стен — Пред Божьим гневом гниль и тлен: Пред ним и горы исчезают, Пред ним пучины иссыхают.

Россия в «Оде на прибытие», восстанавливая попранную справедливость, «отраду с тишиной приводит», «любя вселенныя покой... дарует мирные оливы». Но побежденная «Война при Шведских берегах с ужасным стоном возрыдает», оттого что ей пришлось прервать свой кровавый пир. Ей противостоит мир, названный в оде «Союзом вожделенным». Он «глас возносит к ней смиренный», и в своих увещеваниях не оставляет никакого будущего для нее, смертоносной:

Мечи твои и копья вредны Я в плуги и серьпы скую; Пребудут все поля безбедны, Отвергнув люту власть твою. На месте брани и раздора Цветы свои рассыплет Флора. Разить не будет серный прах Сквозь воздух огнь и смерть в полках.

Если в «Оде на взятие Хотина» мир выступал как нечто желанное, то в «Оде на прибытие» мир выступает как должное, как государственная и гуманистическая программа. Причем здесь в намеке уже присутствует мысль о том, что деятельной попечительницей о материальной мощи государства (без чего и мир не может быть прочным) является наука. Вот, например, поэт упоминает в обращении к Елизавете совсем еще свежее известие (29 октября 1742 года) о победе науки во славу России — об успешном достижении русской морской экспедицией В. Беринга и А. И. Чирикова 7 декабря 1741 года американских берегов:

К тебе от восточных стран спешат Уже Американски волны В Камчатский порт, веселья полны.

Вот толпа стихотворцев, завидующих поэту (ибо его слог «сложен из похвал правдивых» в отличие от их слога, «исполненного басней лживых»), восклицает:

Всех жен хвала, Елисавет, Сладчайший Музам век дает. В ней зрятся истинны доброты, Геройство, красота, щедроты.

То, что «истинны доброты» и т. д. соотнесены с именем Елизаветы, — это, так сказать, похвала «авансом». А вот то, что все эти блага соотнесены с Музами, — это уже связь реальная, объективная. И чем скорее власть это поймет, тем сильнее и славнее она станет. Причем здесь имеются в виду все музы, все девять богинь, покровительниц не только искусства, но и науки.

Толпа стихотворцев в конце оды возникает, надо думать, не случайно. Ломоносов вполне сознавал свое коренное отличие от присяжных панегиристов императрицы: его похвалы идут от сердца, и в этом смысле они правдивы. Свою задачу он видит в том, чтобы воспитать в высшей власти дух ответственности за судьбу вверенного ей народа, чтобы указать ей пути достижения «величества, могущества и славы», чтобы мир, покой, тишину представить и как цель и как средство всей государственной деятельности, чтобы вдохновить власть на утверждение «сладчайшего века» искусствам и наукам и, наконец, чтобы, воспитав в ней все это, такую власть воспеть. Ни Штелин, ни Юнкер в таких масштабах, с такой страстью и с таким бескорыстием, как Ломоносов, конечно же, не переживали поворотный момент в жизни сознательной части русского общества, связанный с приходом Елизаветы к власти. И уж не в них ли метил Ломоносов в последней строфе своей оды:

Красуйся, дух мой восхищенный, И не завидуй тем творцам, Что носят лавр похвал зеленый; Доволен будь собою сам.

Впрочем, это высказывание Ломоносова, будучи благородно-правдивым само по себе (ведь он для новой власти покуда еще никто, и все, что им написано, выношено в душе вдали от трона и еще не согрето его лучами), интересно не только этим своим, злободневно-личным смыслом. Ведь здесь мы имеем еще и первое в русской поэзии воплощение одной из самых задушевных ее идеи — идеи о том, что она, поэзия, проникнутая высоким духовным и гражданским содержанием, не нуждается во внешнем поощрении. В дальнейшем гениальные вариации на эту тему создаст Г. Р. Державин, так или иначе она отзовется у Н. М. Карамзина, К. Н. Батюшкова, Н. И. Гнедича, А. А. Дельвига, Е. А. Боратынского и др., а высшую свою и исчерпывающую разработку получит в поздней поэзии А. С. Пушкина.

Поэт в этой ломоносовской оде выступает как бы посредником меж землей и небесами или, лучше, вестником, несущим свыше слово великой и благотворной правды. Пытаясь увлечь людей (прежде всего, конечно, адресат — Елизавету) к высотам, доступным ему, поэт и сам увлекается. Интонация оды порывистая, импульсивная. Он торопится уместить в одном стихотворении материал, для разработки которого может не хватить целой жизни. Здесь косвенно отразилась непрочность его положения в Академии в первые месяцы по прибытии из Германии. Ему в этой оде надо было успеть сказать все. Вот почему так увеличен ее объем (44 строфы) — вдвое по сравнению с предыдущим и более поздними одами, в которых в среднем содержится 22–23 строфы.

Ломоносову не удалось напечатать оду по ее написании. Но он, судя по всему, особенно любил это свое произведение и считал ознакомление возможно большего числа читателей с ним делом весьма важным. Он включил двадцать строк из этой оды в качестве примеров в «Краткое руководство к риторике на пользу любителей сладкоречия», сочиненное им в бурном 1743 году. Однако ж и этот труд не был напечатан тогда. Рукопись читали Штелин и Миллер. 16 марта на заседании Академического собрания Миллер огласил свой официальный отзыв о ней, который был одобрен и в котором говорилось, что ее должно написать на латинском языке, сопроводив русским переводом, а также обогатить примерами из современных «риторов» (Ломоносов приводил примеры только из древних авторов да еще из своих собственных сочинений). Согласившись пересмотреть рукопись и внести в нее изменения, Ломоносов спустя четыре года действительно переработал эту «Риторику», а по существу написал совершенно новое произведение, почти в пять раз превышающее ее по объему — «Краткое руководство к красноречию. Книга первая, в которой содержится риторика, показующая правила обоего красноречия, то есть оратории и поэзии, сочиненная в пользу любящих словесные науки» (1747). Впрочем, написал он новую свою «Риторику» вновь по-русски, и все примеры в ней вновь были из старых писателей и из собственных сочинений. Здесь Ломоносов процитировал уже около пятидесяти строк из «Оды на прибытие... Елисаветы Петровны». В 1748 году «Риторика» была отпечатана и мгновенно разошлась (о ней еще предстоит особый разговор в дальнейшем). Наконец, в 1751 году выйдет «Собрание разных сочинений в стихах и в прозе Михайла Ломоносова», где любимая ода его получит подобающее ей место и откроет собою в первом томе раздел похвальных од.

В 1743 году, когда конфликт Ломоносова с Академией принял открытую и особенно опасную для него форму, он создает поэтические произведения, в которых вполне обнажается буквально космогонический процесс, происходивший в самых тайных глубинах его могучего духа, частично нашедший отражение в его научных сочинениях начального периода (в заметках по физике и корпускулярной философии, «Элементах математической химии», «Рассуждении о причине теплоты и холода», предисловии к вольфианской физике), но властно требовавший полнокровно художественного воплощения. Если в похвальной одической поэзии начала 1740-х годов («Ода на взятие Хотина», «Ода на прибытие Елисаветы Петровны») Ломоносов показал исключительность положения поэта в мире (вестник Истины, посол от небес к земле), то в «Преложении псалма 143», «Утреннем размышлении о Божием величестве» и «Вечернем размышлении о Божием величестве при случае великого северного сияния», к которым мы теперь обратимся, он показывает, скажем так, чего стоило его «внутреннему человеку» (В. Г. Белинский) занять это исключительное положение, стать носителем Истины. Если в первом случае мы имеем ломоносовское самостоянье в действии, в конкретных проявлениях (которое, по слову А. С. Пушкина, есть «залог величия»), то во втором случае — трудный путь к нему...

Одно из этих стихотворений частично уже цитировалось там, где говорилось об аресте Ломоносова. Это «Преложение псалма 143». Скорее всего оно и написано-то было, когда он содержался под караулом. История его создания вкратце такова.

Как мы помним, Ломоносова арестовали 27 мая 1743 года. Затем, 8 августа, он заболел, и вследствие болезни содержание под стражей при Следственной комиссии было ему заменено домашним арестом, под которым он находился уже до конца января 1744 года, когда вышел указ Сената о его освобождении. Таким образом, на гауптвахте он пробыл около двух с половиной месяцев. Достоверно известно, что за это время, кроме доношений об освобождении и прошений о выдаче денег «для крайних нужд», он написал только оду на день тезоименитства великого князя Петра Федоровича и еще, быть может, закончил диссертацию «О действии растворителей на растворяемые тела». А между тем, 31 августа канцелярия Академии наук выпустила распоряжение напечатать книгу «Три оды парафрастические псалма 143, сочиненные чрез трех стихотворцев, из которых каждый одну сложил особливо». Авторами этой книги были Ломоносов, Тредиаковский и молодой А. П. Сумароков. Так что промежуток от 27 мая по середину или конец августа — наиболее вероятное время работы Ломоносова над своим вариантом переложения, ибо до ареста никаких упоминаний о подготовке названной книги или об отдельных ломоносовских попытках переложить 143-й псалом не сохранилось. Впрочем, одно косвенное свидетельство о том, что Ломоносов не был равнодушен к этому тексту, имеется: одна строка из «Оды на прибытие... Елисаветы Петровны» («Рассыпь врагов своих пределы») является точным переводом соответствующего места из библейского стихотворения и почти полностью повторена в переложении, напечатанном в «Трех одах парафрастических» и в прижизненных собраниях сочинений 1751-го и 1757 года (но в этом почти так много смысла, что о нем чуть ниже и чуть подробнее).

Появление «Трех од парафрастических», в общем, было закономерно для первых лет утверждения нового стихотворства и вообще для литературно-общественной жизни первых лет царствования Елизаветы.

Тредиаковский, в свое время встретивший ломоносовское «Письмо о правилах российского стихотворства» более чем критически, продолжал отстаивать свой вариант реформы стихосложения. Еще в феврале 1740 года он написал письмо от имени Российского собрания при Академии с возражениями против ломоносовских выводов, но тогда было решено «сего, учеными ссорами наполненного письма для пресечения дальних бесполезных и напрасных споров к Ломоносову не отправлять и на платеж на почту денег напрасно не терять». И вот теперь, по возвращении Ломоносова из Германии, Тредиаковский вступает с ним в очный спор.

В 1743 году к этому спору подключается начинающий поэт, выпускник Шляхетного кадетского корпуса Александр Петрович Сумароков (1718–1777), который в 1750-е годы станет одним из самых непримиримых противников поэзии Ломоносова и демократического по своему содержанию ломоносовского просветительства. Но в начале знакомства их связывало «короткое» обхождение, как вспоминал потом Сумароков: «Жаль того, что в кое время мы с ним были приятели и ежедневные собеседники и друг от друга здравые принимали советы».

Действительно, характер и обхождения и полемики друг с другом между Ломоносовым, Сумароковым и Тредиаковским в 1743 году определялся творческим и научным существом предмета спора, а не сугубо личными симпатиями или антипатиями (как станет десятилетие спустя). Это была именно литературная полемика, чему во многом способствовали и внешние условия. При дворе еще не произошло размежевания противоборствующих сил. Елизавета только что взошла на престол. Петр Федорович, ставший наследником, только приехал в Россию, а София-Фредерика-Августа, принцесса Ангальт-Цербтская, будущая жена его и будущая императрица Екатерина II, еще сидела с матерью у себя в Штеттине и о русской короне не помышляла. Это потом Ломоносов станет человеком Елизаветы Петровны и братьев Шуваловых, Сумароков человеком великой княгини Екатерины Алексеевны и братьев Паниных, а Тредиаковский старательным помощником Святейшего Синода. Потом, поневоле вовлеченные в междоусобную, скрытую борьбу этих сил, они перейдут на «личности», частью сознательно, а частью бессознательно служа интересам этих сил, а подчас и забавляя их непримиримостью друг к другу.

Да и Академия еще пребывала в полной неопределенности относительно того, что нужно новой власти, и на всякий случай, «впрок», поддерживала те или иные начинания, исходившие от русских ученых. Так что выход книги «Три оды парафрастические» не был осложнен какими-нибудь радикальными трудностями. Словом, здесь был тот редкий для того времени случай, когда литературная борьба носила принципиально творческий характер, когда стремление к отысканию Истины по самой сути своей было бескорыстно исследовательским.

Основной спор между Ломоносовым, Тредиаковским и Сумароковым шел о художественно-выразительных возможностях различных стихотворных размеров. Ломоносов и принявший в ту пору его сторону Сумароков считали ямб наиболее подходящим для важных материй размером. Тредиаковский же совершенно справедливо полагал, что «ни которая из сих стоп сама собою не имеет как благородства, так и нежности, но что все сие зависит токмо от изображений, которые стихотворец употребляет в свое сочинение».

Этот теоретический спор попытались решить посредством своеобразного поэтического состязания. Все трое переложили 143-й псалом русскими стихами (Ломоносов и Сумароков — ямбом, Тредиаковский — хореем). Так появилась книжка «Три оды парафрастические», в предисловии к которой Тредиаковский, назвав имена «трех стихотворцев», умолчал о том, «который из них которую оду сочинил». Ответить на этот вопрос предлагалось читателям: «Знающие их свойства и дух, тотчас узнают сами, которая ода через которого сложена». Несмотря на то, что в теории Тредиаковский оказался гораздо ближе к истине, чем Ломоносов (последний несколько лет спустя тоже попробовал переложить один псалом хореем), на практике в 1743 году безусловную художническую победу одержал Ломоносов. Его переложение 143-го псалма лаконичнее, торжественнее, по духу гораздо ближе к древнему подлиннику. Именно от ломоносовского переложения 143-го псалма берет свое начало мощная традиция русской философской и гражданской лирики — традиция переложения псалмов, представленная в дальнейшем именами Г. Р. Державина, поэтов-декабристов, Н. М. Языкова и др. Что же касается позиции Тредиаковского в споре о выразительных возможностях стихотворных размеров, то она получила свое высшее художественное оправдание в философских стихотворениях А. С. Пушкина («Жил на свете рыцарь бедный...»), Ф. И. Тютчева, переводах В. А. Жуковского, которые по-настоящему реабилитировали хорей с точки зрения его способности вмещать в себя не только легкое, шутливое, но и серьезное содержание.

В своем месте мы уже приводили отрывок из ломоносовского переложения 143-го псалма, а именно — тот, где звучит тема врагов. С этой точки зрения, библейский текст удивительно точно совпадал с общим настроением Ломоносова в период наибольшего ожесточения его схваток с академическими противниками. Но совпадение тут прослеживается не только чисто биографическое, событийное. При чтении этого произведения необходимо учитывать еще и тот стремительный взлет научной мысли Ломоносова, то этическое раскрепощение его сознания, то высокое напряжение патриотической идеи, — короче, тот небывалый духовный подъем, который он переживал в 1741–1743 годы и который нашел свое воплощение в рассмотренных выше диссертациях, заметках и поэтических сочинениях.

Если сравнить помещенные под одной обложкой стихотворения Ломоносова, Сумарокова и Тредиаковского, то можно легко убедиться в том, что ломоносовская вариация на библейскую тему выгодно отличается от соперничающих с нею благородством и естественностью интонации, выдержанностью и гармонией стиля и, скажем так, торжественно-весомым немногословием (в переложении Ломоносова — 60 строк, Сумарокова — 66, Тредиаковского — 130). Все это не в последнюю очередь объясняется духовным самостояньем Ломоносова, которое к этому времени уже было им обретено.

Идущие вначале размышления о суетности и бренности существования людей, погруженных в юдольные заботы, передаются тремя поэтами по-разному, и в том, как они передаются, видно, что все трое находятся на разных ступенях духовного освобождения.

Вот Сумароков, более всего озабоченный мимолетностью и хрупкостью человеческой жизни, скорой погибелью «нашей красоты» (буде есть некоторая):

Правитель бесконечна века! Кого Ты помнишь! человека. Его днесь век, как тень преходит: Все дни его есть суета. Как ветер пыль в ничто преводит, Так гибнет наша красота. Кого Ты, Творче, вспоминаешь! Какой Ты прах днесь прославляешь!

Вот Тредиаковский, в самое сердце пораженный мыслью об абсолютной ничтожности и слабости человека перед творцом:

Но смотря мою на подлость И на то, что бедн и мал, Прочих видя верьх и годность, Что ж их жребий не избрал, Вышнего судьбе дивлюся, Так глася, в себе стыжуся: Боже! кто я, нища тварь? От кого ж и порожденный? Пастухом определенный! Как? О! как могу быть Царь?

И вот Ломоносов, озабоченный не хрупкостью живой красоты или «подлостью», «бедностью», «малостью» человека, а именно суетностью и тщетой жизни, в которой отсутствует смысл и нет даже малейшего поползновения к его отысканию, в которой все однообразно и пусто:

О Боже, что есть человек, Что ты ему себя являешь, И как его ты почитаешь, Которого толь краток век? Он утро, вечер, ночь и день Во тщетных помыслах проводит; И так вся жизнь его проходит, Подобно как пустая тень.

Но главное отличие Ломоносова от его соперников заключается в том, что он не включает своего героя в число людей, проводящих жизнь «во тщетных помыслах», как это делают Сумароков («гибнет наша красота») и Тредиаковский («Боже! кто я нища тварь?»). Он собеседует, а не простирается ниц. Он свободнее и как поэт и как человек. Впрочем, здесь Ломоносов точно следует подлиннику.

Но далее, когда речь заходит о врагах героя (и его «народа святого»), Ломоносов позволяет себе нечто такое, такую творческую дерзость, что просто диву даешься, а духовное пространство, отделяющее его от Сумарокова и Тредиаковского, становится огромным, просто непреодолимым для них. Вот герой призывает «зиждителеву власть» на землю, чтобы сокрушить врагов:

Склони, Зиждитель, небеса, Коснись горам, и воздымятся, Да паки на земли явятся Твои ужасны чудеса. И молнией твоей блесни, Рази от стран гремящих стрелы, Рассыпь врагов твоих пределы, Как бурей, плевы разжени.

Здесь Ломоносов позволил себе, казалось бы, незначительный, почти незаметный отход от подлинника. Но как значительны последствия! Ведь в подлиннике стоит: их («смети их»), — библейский герой просит отметить врагам, наносящим обиду и вред ему (Сумароков и Тредиаковский так и перелагают). Ломоносовский герой прямо называет тех, с кем он борется, врагами самого зиждителя: это твои враги, я веду с ними смертельную борьбу; ты должен вступиться, ибо, хоть я и родствен тебе своею нравственной и духовной природой, во мне бьется человеческое сердце, оно может не выдержать, жизни моей может не хватить, чтобы победить зло. «Простри длань», «Спаси меня», — говоря это, я не своего прошу, но твое отстаиваю; мне не защита, а правда нужна.

Повторяем, самостоянье Ломоносова сказалось в этом стихотворении вполне. Ощущение мощи своего духа, который в состоянии «одним взглядом охватывать совокупность всех вещей», ясное понимание самобытности того «дела», которое он намерен «петь», сознание абсолютной новизны тех истин, которые открыты его внутреннему взору — все это наполняет Ломоносова радостью и желанием поделиться с людьми тем многим, что есть в его душе. По Ломоносову, жизнь человеческая, если она не одухотворена, не озарена высокими идеалами, если в ней отсутствует святое стремление постичь смысл всего прошедшего, происходящего и имеющего произойти, — бесцельна, пуста, скучна, безбожна. В существовании людей, погруженных только в юдольные, земные заботы, людей, позабывших о небесах, заглушивших в себе искру небесного огня, есть нечто трагически противоестественное, глубоко, коренным образом чуждое человеческой природе, нечто порочащее высокое родовое предназначение человека, которое состоит в познании мира и себя.

От такой жизни — бесцельной и неосознанной — Ломоносов зовет людей в путешествие по бескрайним просторам знания, открывшегося ему. Человек новой формации, вполне постигший нравственную сущность происшедших в России перемен, он мечтает о том, чтобы все люди приобщились к великим тайнам природы: ведь в этом приобщении, в самом стремлении познать причины вещей и явлений происходит духовное «выпрямление» человечества, его раскрепощение:

Когда бы смертным толь высоко Возможно было возлететь, Чтоб к солнцу бренно наше око Могло, приближившись, воззреть, Тогда б со всех открылся стран Горящий вечно Океан. Там огненны валы стремятся И не находят берегов; Там вихри пламенны крутятся, Борющись множество веков; Там камни, как вода, кипят, Горящи там дожди шумят.

Это начало «Утреннего размышления о Божием величестве», написанного примерно тогда же, когда подготавливалась книга «Три оды парафрастические».

Учеными уже давно отмечено, что здесь Ломоносов замечательно энергичными стихами сумел изложить свою научную трактовку физических процессов, происходящих на солнце. Однако же сводить все значение «Утреннего размышления о Божием величестве» (1743), откуда взяты приведенные строки, только к этому — значило бы непозволительно обеднить его художественное и гуманистическое содержание.

Гоголь, внимательно изучавший поэзию Ломоносова, высказал удивительно верные слова по поводу тех его стихотворений, где преобладает научная тематика: «В описаниях слышен взгляд скорее ученого натуралиста, чем поэта, но чистосердечная сила восторга превратила натуралиста в поэта».

Ломоносов, в сущности, никогда не писал сухих научных трактатов в стихах. Прирожденный поэт, он дает в своих произведениях, прежде всего, глубоко взволнованное, глубоко лиричное переживание той или иной темы, мысли, догадки, чувства, поразивших его, заставивших передать это свое душевное состояние бумаге. В данном случае одинаково важно то, что Ломоносов, с одной стороны, непосредственно и ясно усматривает научную истину, живописуя в образах физическую картину солнечной активности, а с другой — выражает свое искреннее желание сделать достоянием всех людей эту истину, доступную только ему. Вознесенный силою своей мысли на недостижимую доселе высоту, Ломоносов не посматривает презрительно или иронически («свысока») на простых смертных, помыслами своими прибитых к земле, — он испытывает тоску по человечеству. Ему одиноко на той высоте, и хотя это одиночество первооткрывателя (то есть вполне понятное, пожалуй, вполне достойное, а на иной гордый взгляд, возможно, даже и отрадное одиночество), Ломоносову оно не приносит удовлетворения и радости. Ибо у него слишком прочна, точнее, неразрывна связь с землей, взрастившей его, вскормившей живительными соками органичную мысль его. Ломоносовская мысль потому и мощна, потому и плодотворна, что умеет гармонически совместить в себе небесное и земное начала: полный отрыв от земли иссушил бы, убил бы ее. Вот отчего так естествен в «Утреннем размышлении» переход от грандиозных космических процессов к делам земным, делам повседневным:

Сия ужасная громада Как искра пред тобой одна. О коль пресветлая лампада Тобою, Боже, возжена Для наших повседневных дел, Что ты творить нам повелел!

Ломоносов не загипнотизирован ни величием «ужасной громады» Солнца, ни «Божием величеством». Высшая зиждущая сила — творец — требует от своих созданий, прежде всего, творческого отношения к миру. Бог не может быть страшным для «смертных», если они сознают простую и великую истину, что быть человеком в полном смысле слова — значит быть творцом, созидателем, приумножающим красоту и богатство окружающего мира. По сути дела, эти стихи Ломоносова — о необходимости «Божия величества» в каждом человеке.

Как прекрасно и непосредственно сказалась в «Утреннем размышлении» личность Ломоносова! Повторяем: здесь говорится не только о физическом состоянии солнечного вещества. Ведь это необъятный и могучий ломоносовский дух грандиозными протуберанцами извергается из пылающих строф, ведь это о нем, снедаемом жаром созидания, сказано:

Там огненны валы стремятся И не находят берегов; Там вихри пламенны крутятся...

Он воистину могуч, ибо в состоянии переплавить, перетопить в себе, словно в солнечной топке, все бесчисленные разнородные, сырые и грубые впечатления бытия и превратить их в ясное знание, в качественно новое понятие о мире. Все стихотворение пронизано этой радостью ясного знания — «веселием духа», как пишет сам Ломоносов. Свет истины, рождаемый ценою предельного напряжения, предельного горения всех сил души, столь же ярок и живителен, что и свет Солнца. Именно так: живая истина, способная преобразить мир, не может родиться от одного лишь интеллектуального усилия. Тут весь духовный организм человека: ум, воля, совесть, талант, — все сгорает на предельных температурах, не погибая вовсе, но превращаясь в новый вид духовной энергии, в великую идею, плодотворно воздействующую на природу и человека. Эта идея не знает кастовой ограниченности и, подобно солнцу, освещает всю Землю, всех людей:

От мрачной ночи свободились Поля, бугры, моря и лес И взору нашему открылись Исполненны твоих чудес. Там всякая взывает плоть: Велик Зиждитель наш, Господь!

Для Ломоносова очень важна нравственная сторона познания. Жизнь сложнее самой сложной теории, самой подробной и разветвленной схемы. Необходимо уметь пойти на поправки в теории, если она противоречит действительному положению вещей. Упорствовать в своих ошибках — значит проявлять позорное малодушие перед лицом истины. Чтобы не оказаться во власти представлений умозрительных и ложных (и не ввести тем самым в заблуждение других людей), чтобы познать мир во всей его сложности, надо иметь моральную силу и смелость не дробить своего мировосприятия, но каждый элемент, каждое явление, мельчайшую пылинку живой и неживой природы рассматривать как средоточие мировых связей, как место действия универсальных законов, управляющих всей вселенною. Конечно, гораздо легче оторвать понятие от предмета, явление от сущности и манипулировать философскими и научными абстракциями, уже не соотнося их с реальной действительностью. Но на этом пути человеческую мысль ожидает застой, очерствение, смерть от недостатка воздуха.

Живая мысль подмечает в окружающем мире такие чудеса, такие парадоксы, такие соотношения, перед которыми схоластика и рассудочность просто бессильны. Вот почему не к простым смертным обращена ирония Ломоносова, а, прежде всего, к тем из людей, которые, по общему признанию, являются носителями земной мудрости, а с высоты, открывшейся ему, представляются ни больше ни меньше как сухими «книжниками», безнадежно далекими от действительной, живой истины:

О вы, которых быстрый зрак Пронзает книгу вечных прав, Которым малой вещи знак Являет естества устав: Вам путь известен всех планет; Скажите, что нас так мятет? Что зыблет ясный ночью луч? Что тонкий пламень в твердь разит? Как молния без грозных туч Стремится от земли в зенит? Как может быть, чтоб мерзлый пар Среди зимы рождал пожар? .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . Сомнений полон ваш ответ О том, что окрест ближних мест. Скажите ж, коль пространен свет? И что малейших дале звезд?..

Эти вопросы из «Вечернего размышления о Божием величестве при случае великого северного сияния» (1743) обращены к представителям западноевропейской натурфилософии, весьма падким на умозрительные гипотезы относительно всевозможных явлений природы (здесь: северных сияний). Критика Ломоносова тем убедительнее, что основана на более полном и глубоком знании предмета. Он, еще с детства знакомый с «пазорями» (так поморы называли полярные сияния), идет от наблюдений к обобщениям, от практики к теории, а не наоборот. Так, например, гипотезу своего марбургского учителя Христиана Вольфа, видевшего причину загадочного явления в образующихся глубоко под землей сернистых и селитряных «тонких испарениях», которые, поднимаясь, начинают ярко полыхать в верхних слоях атмосферы — гипотезу наивную, но поддержанную многими учеными, Ломоносов разбивает искренне недоуменным и замечательно здравомысленным вопросом: «Как может быть, чтоб мерзлый пар Среди зимы рождал пожар?» В его сознании уже забрезжила догадка об истинной природе северных сияний — догадка, основанная на многочисленных наблюдениях и личном опыте: как помор он знал, что «матка» (компас) всегда «дурит» на «пазорях», как ученый он склонен был объяснять это колебаниями атмосферного электричества. В «Вечернем размышлении» он как бы невзначай, среди чужих ответов на поставленные им вопросы, предлагает и свой собственный:

Иль в море дуть престал зефир: И гладки волны бьют в эфир.

Отчетливое понимание ошибочности гипотез и мощное предчувствие своей правоты как раз и составляет эмоциональный пафос «Вечернего размышления».

Однако же вновь приходится отметить, что самое замечательное в приведенных стихах Ломоносова о Солнце и северном сиянии не собственно-научная их сторона. Ломоносов мог и ошибаться в своих догадках, а наука могла не подтвердить его идей. В науке сплошь да рядом случается такое: сегодня та или иная теория деспотически повелевает умами, она — монархиня, а завтра происходит научная революция, и новые «гвардейцы» науки возводят на престол новую царицу — но не навсегда, а всего лишь до следующего переворота. Вот почему гораздо важнее подчеркнуть ту поэтическую непосредственность, с которой Ломоносов выражал (а не формулировал) новые истины.

Существует мнение, что Ломоносов является представителем так называемой «научной поэзии», что он в своем творчестве «гармонично соединял» (или «органично синтезировал») несоединимое: науку и поэзию. Спорить с этим трудно. Но, пожалуй, все-таки стоит.

«Научная поэзия» существовала и до Ломоносова, и при нем, и после него. Старший его современник — выдающийся английский поэт Александр Поуп (1688–1744) написал, к примеру, огромную поэму «Опыт о человеке», в которой чеканным ямбом запечатлел все известные ему философские доктрины, касающиеся нравственной сущности человека в ее отношениях к природе и обществу. Вот уж кто действительно соединял науку и философию с поэзией, причем соединял сознательно и методично. И преуспел в этом. Позднее Вольтер, находившийся в начале своего пути под сильнейшим влиянием Поупа, сочинил «Поэму о естественном законе» (1754), где дал, по сути дела, поэтический конспект некоторых важных положений физики Ньютона и философии Локка и Лейбница и на основе этих взаимоисключающих учений пришел к выводу о необходимости для человечества следовать во всем религии разума, а не веры, — «естественной религии», как он сам ее называл. Более древние времена тоже дают примеры поэзии в этом роде. Так, римский поэт Лукреций обстоятельно изложил материалистическое учение греческого философа Эпикура в поэме «О природе вещей». То, что названные поэты перелагали стихами чужие теории, нисколько не умаляет значения их произведений: каждое из них сыграло выдающуюся просветительскую роль для своей эпохи, каждое из них имеет большое историко-литературное значение и известную научную ценность (поэма Лукреция — тем более, что от наследия Эпикура остались только фрагменты). Если же к этому добавить их несомненные эстетические достоинства, то присоединение ломоносовской поэзии в этот литературный ряд выглядит вполне уместным и даже вполне достойным.

И все-таки Ломоносов в корне противостоит традициям «научной поэзии» в том их виде, как они сложились к моменту его творческого созревания. Для Лукреция, Поупа, Вольтера характерно, прежде всего, позитивное изложение ч у ж и х учений. Перед ними действительно стояла проблема «гармонического соединения», «органического синтеза» поэзии и науки. Поэзия для них — свое, наука — внешнее, в поэтическом изложении происходило снятие этого противоречия. Ломоносов же интересен тем, что в его сознании наука и поэзия не были антагонистически разорваны. В стихах его выражено прежде всего лирическое переживание истины, явившейся ему, пронизавшей все его существо, — истины, облеченной не в понятие, а в художественный образ. Причем этот образ истины сразу начинает жить своею жизнью, управляет всем произведением. Ведь строго рассуждая, в «Утреннем размышлении» физическая картина состояния солнечного вещества вовсе даже и не аргументирована научно, а угадана художественно. Здесь не гипотеза, а образ. Точно так же и в «Вечернем размышлении» не разбор различных ученых мнений о природе северных сияний лежит в основе произведения (это было бы приличнее для «специмена», диссертации), но, говоря словами Ломоносова, «священный ужас» перед неисчислимым разнообразием таинственных, еще не объясненных явлений природы. Не случайно он предваряет свои вопросы к «книжкам» такими стихами, в которых выражено недоумение по поводу того, что природа нарушает свой же «устав»:

Но где ж, натура, твой закон? С полночных стран встает заря! Не солнце ль ставит там свой трон? Не льдисты ль мещут огнь моря? Се хладный пламень нас покрыл! Се в ночь на землю день вступил!

Так, несколькими энергичными мазками Ломоносов создает художественный образ занимающихся полярных сполохов. Это не детальное научное описание северного сияния, но именно художественная картина его. Реальное явление здесь с самого начала растворено в переживании. Здесь, по сути, нет физической проблемы, есть проблема духовная. И хотя дальше Ломоносов задает «книжникам» вопросы, связанные с физикой, главное в них — смятение души, во что бы то ни стало стремящейся к раскрытию тайны: разрешите же сомнение! «Скажите, что нас так мятет»!

Ломоносову не нужно было «синтезировать» или «соединять» в своем творчестве науку и поэзию, ибо они у него еще не были разъединены. Ломоносовская мысль на редкость целостна и органична в самой себе. В ней стремление к познанию, нравственной свободе и красоте — эти три главных «движителя» духа не механически совмещены, а химически связаны. Ломоносов выступил на историческую арену в ту пору, когда в России разделение единого потока общественного сознания на отдельные «рукава» только еще начиналось. Именно благодаря Ломоносову, его деятельности, мы можем говорить о поэзии, науке, философии и т. д. как отдельных, совершенно самостоятельных дисциплинах. Собственно, с Ломоносова этот процесс и начинался. Сам же он — поэт и ученый, живописец и инженер, педагог и философ и т. д. и т. п. — остался един во всех лицах.

Эта оригинальность ломоносовской личности и ее места в культуре XVIII века имеет и общеевропейское основание. Ведь Россия — как великая держава — активно включилась в европейскую жизнь в ту пору, когда в культуре развитых стран (Англии, Голландии, Франции) процесс дифференциации, дробления общественного сознания шел уже полным ходом. Ньютон не писал стихов, Спиноза не создавал мозаичных картин, Мольер не налаживал технологии стекольного производства. (Правда, Вольтер, например, пробовал, помимо поэзии и драматургии, заниматься философией, физикой, химией, другими науками, но в этих занятиях дальше популяризации чужих идей не пошел.) Ломоносов же, в силу особенностей русской культурной ситуации начала XVIII века, должен был принять на себя выполнение всех тех задач, которые в дальнейшем решали уже разные специалисты в разных областях. Требования исторической необходимости в данном случае идеально совпали с потребностями духовного развития самого Ломоносова — широта и величие исторических задач с широтой и величием его устремлений.

Поэзию Ломоносова (уже самые ранние его произведения) трудно понять в полной мере, опираясь на данные одной только историко-литературной науки. По типу личности Ломоносов весьма далек от своих европейских современников. Не с Вольтером и Поупом его следовало б сопоставлять, а с великими деятелями Возрождения — Леонардо да Винчи, Френсисом Бэконом и т. п. И если уж дело идет о ломоносовской поэзии, то фигура, скажем, Джордано Бруно, в пламенных стихах выражавшего свое ощущение «героического энтузиазма» перед лицом неисследованной Вселенной, дерзкой мечтой устремившегося к иным мирам, по духу стоит гораздо ближе к нашему поэту.

«Героический энтузиазм» — вот, пожалуй, наиболее верное определение той эмоциональной приподнятости, которую ощутил в себе Ломоносов, когда по возвращении из Германии писал: «Сколь трудно полагать основания!.. Я, однако, отваживаюсь на это...» Это ощущение героического энтузиазма не покинуло Ломоносова в течение всей его жизни, чем бы он ни занимался. Точно так же, как никогда не покидало его понимание самобытности, уникальности того дела, которое он отстаивал и претворял в жизнь как представитель русской культуры. То же самое можно сказать и о единстве, органичности его необъятных творческих устремлений — личность его всегда была цельной.

Есть непреложный закон в поэзии. Если поэт как человек достаточно глубок и содержателен, если он прочно связан со своим временем, если он в раздумьях над коренными вопросами бытия умеет прийти к своим выводам, это рано или поздно воплощается в его творчестве в каком-то излюбленном образе, который с различными видоизменениями переходит из стихотворения в стихотворение, — в некий сквозной символ его поэзии, в котором самобытность художника выражается предельно последовательно и полно.

Когда заходит разговор о поэзии Ломоносова, то чаще всего как пример такого излюбленного образа приводят «парение», «взлет», стремление ввысь. Обычно это наблюдение подкрепляют цитатами из похвальных од Ломоносова (вспомним начало «хотинской» оды: «Восторг внезапный ум пленил, Ведет на верьх горы высокой...»). Это в принципе верно. Однако же все подобные примеры не отражают полностью ломоносовского представления о мире. И «парение», и «взлет», и стремление ввысь выполняют у Ломоносова, как правило, строго определенную роль: это прежде всего выражение духовного подъема, вдохновения, восторга. Парение души — это одно из главнейших нравственных состояний человека в поэтическом мире Ломоносова, когда человек становится свидетелем и соучастником космических событий, когда его внутреннему взору открываются величайшие мировые тайны и т. д. Чаще всего метафора «парения» употребляется Ломоносовым сознательно, с намеренной целью выразить этот духовный подъем. Но, повторяем, все это не отражает исчерпывающе поэтических воззрений Ломоносова на мир.

Если привлечь к рассмотрению не только похвальные оды Ломоносова, но всю поэзию в совокупности, то мы увидим, что ее сквозным символом является огонь. Образы, построенные на ассоциациях с огнем — начиная с «Оды на взятие Хотина» (1739) и кончая последней миниатюрой «На Сарское село» (1764), — присутствуют в подавляющем большинстве поэтических произведений Ломоносова. Сейчас перед нами — начальные стихотворения Ломоносова. Тем знаменательнее тот факт, что уже на заре своей поэтической деятельности Ломоносов отвел огню совершенно выдающуюся роль в своем художественном мире. Огонь — это центр Вселенной, податель жизни, главнейшее и единственное условие существования мира (достаточно вспомнить «Утреннее размышление»). Через посредство огня человек у Ломоносова выполняет и свою великую миссию познания природы вещей («озарение» у него всегда предшествует «парению»).

Уже прекрасное светило Простерло блеск свой по земли И Божия дела открыло: Мой дух, с веселием внемли; Чудяся ясным толь лучам, Представь, каков Зиждитель сам!

(Только после этого следует: «Когда бы смертным толь высоко Возможно было возлететь...»)

Еще в глубокой древности люди пришли к убеждению: увидеть — значит познать. Во времена античности Гераклит Эфесский учил, что мировой порядок «всегда был, есть и будет вечно живым огнем, мерами вспыхивающим, мерами угасающим», и залогом достоверного знания о мире считал зрение, «ибо глаза более точные свидетели, чем уши». В эпоху Возрождения об этом же писал Леонардо да Винчи: «Глаз, называемый окном души, — это главный путь, которым общее чувство может в наибольшем богатстве и великолепии рассматривать бесконечные творения природы». Ломоносовский мир освещен из конца в конец, у Ломоносова даже ночь — светла («Вечернее размышление»). Мир этот — познаваем, оттого и радостен. От «героического энтузиазма» перед непознанным до «веселия духа» перед открытым, постигнутым — таков эмоциональный диапазон переживания человеком этого необъятного мира.

Можно смело утверждать, что до появления Пушкина не было на Руси поэта более светлого, более солнечного, чем Ломоносов. Именно в поэзии Ломоносова русская мысль на «стыке» двух великих эпох — средневековья и нового времени — пережила свой момент озарения. Именно в поэзии Ломоносова Россия, выходившая на всеевропейский простор, прочувствовала все величие своего будущего. И конечно же, не случайно то, что это ощущение благоприятности грядущих судеб вольно или невольно выражалось Ломоносовыми «огненных» образах, как, например, в следующих стихах из «Краткого руководства к риторике» (1743):

Светящий солнцев конь Уже не в дальний юг Из рта пустил огонь, Но в наш полночный круг.

 

Глава III

 

1

Вступление Ломоносова в пору строгой творческой зрелости совпало по времени с важным событием в его личной жизни. В ноябре 1743 года, когда он еще находился под стражей, к нему в Петербург переехала его жена Елизавета-Христина с дочерью Екатериной-Елизаветой и со своим братом Иоганном Цильхом.

Трудными были первые годы ее замужества. Конфликт «Михеля» с бергратом Генкелем не мог не смутить тревогой за будущее едва возникшей семьи. Ведь с октября 1740 года по май 1741 года ее 29-летний муж проживал в доме ее матери инкогнито. Когда он отправился в свой Петербург, прочное, обеспеченное будущее рисовалось ему только в желаниях его, в мечте. На самом же деле он ехал в полную неизвестность. Эта же неизвестность, да еще непредвидимо долгая разлука с ее «Михелем» легла тяжким грузом на ее плечи. Да еще естественная тревога матери за дитя: двухлетнюю Екатерину-Елизавету. К тому же она ждала еще одного ребенка, которого отец так и не увидел: родившийся 22 декабря 1741 года сын, названный при крещении Иваном, умер в январе 1742 года. Двусмысленное положение то ли брошенной жены, то ли вдовы, конечно, тяготило дочь покойного пивовара Генриха Цильха. Эта полная неизвестность о муже, тяжелая сама по себе, была просто невыносимой в бюргерском окружении. Ломоносов, со своей стороны, не мог сразу же выписать семью к себе: ведь первые семь месяцев по приезде в Петербург он оставался студентом, а потом следствие по делу Шумахера, собственный арест и при всем том неимоверная внешняя загруженность академической работой, равно как и доходящая до самозабвения внутренняя увлеченность великими идеями в науке и в поэзии, всецело подчинили его себе. Быть может, прав был Даниил Бернулли, человек равного творческого темперамента и увлеченности, не позволивший себе обзавестись семьей и целиком посвятивший свою долгую жизнь науке.

Так или иначе, Елизавета-Христина решила действовать. В феврале 1743 года она обратилась к русскому посланнику в Гааге графу А. Г. Головкину (тому самому, который в свое время отказался заниматься ломоносовским делом) с просьбой переслать ее письмо к мужу. А. Г. Головкин отправил письмо канцлеру А. П. Бестужеву-Рюмину. Тот передал его профессору Штелину (который, будучи наставником в науках великого князя Петра Федоровича, часто находился при дворе).

В начале марта Ломоносов получил письмо жены. Штелин, поведавший нам всю историю с письмом, свидетельствует, что Ломоносов при этом воскликнул: «Боже мой! Я никогда не покидал ее и никогда не покину!» Ломоносов всегда помнил жену, то есть действительно «никогда не покидал ее» в своих мыслях — просто обстоятельства были таковы, что он скорее всего не решался написать ей. А если бы и решился, то, рассуждая чисто по-мужски, — чем бы он мог ее обрадовать? Теперь же, когда дело сдвинулось с места, он тут же пишет письмо Елизавете-Христине в Марбург с настоятельной просьбой приехать к нему в Петербург, приложив к письму 100 рублей. Ломоносовское послание благополучно проделало тот же путь, что и письмо жены, но в обратном порядке: Петербург, Гаага, Марбург.

Переезд Елизаветы-Христины в Петербург (теперь она стала Елизаветой Андреевной, а ее брат Иоганн — Иваном Андреевичем) вполне прояснил для нее положение, в котором находился ее муж. О материальном благополучии семьи можно было только мечтать. Первые недели после приезда жены Ломоносов был под домашним арестом. Последовавшее в январе 1744 года освобождение сопровождалось, как мы помним, финансовым взысканием — усекновением наполовину его адъюнктского жалованья в течение года. И хотя эта мера была приостановлена через шесть месяцев, до благополучия все еще было далеко. Так, если до приезда жены Ломоносова за занимаемые им две «каморки» платила Академия, то, по распоряжению Канцелярии от 4 июля 1744 года, с него стали удерживать за них 2 рубля ежемесячно, начиная как раз с ноября 1743 года.

В ту пору Ломоносов постоянно нуждался в деньгах. Буквально накануне приезда семейства, 24 октября, он подает в Канцелярию прошение о выдаче 30 рублей в счет жалованья: «Имею я, нижайший, необходимую нужду в деньгах как на мое содержание, так и для платежу долгов приезжим людям, которые на сих днях отсюда отъехать намерены и от меня платежу по вся дни требуют неотступно». И без того бедственное положение Ломоносова усугублялось еще тем, что Канцелярия постоянно задерживала выплату жалованья профессорам и адъюнктам. Часто при расчете вместо денег использовались книги, которые стоили дорого и которые можно было продать. 29 ноября того же, 1743 года (то есть уже по приезде жены) Ломоносов вновь обращается в Канцелярию с просьбой выдать для «пропитания» и «для расплаты долгов» задержанное жалованье «из Книжной палаты книгами, какими мне потребно будет, по цене на восемьдесят рублев». Трудности, связанные с «пропитанием» и «расплатой» долгов, еще не один год будут преследовать Ломоносова.

Словом, начало новой жизни на родине мужа было для Елизаветы Андреевны, по существу, безотрадным. Дочь их Екатерина-Елизавета скорее всего умерла сразу же по приезде, ибо никаких упоминаний о ее дальнейшей судьбе не сохранилось. Да и о самой Елизавете Андреевне, об их супружеских отношениях с Ломоносовым известно очень и очень мало. Впрочем, несмотря на то, что тогдашние материальные трудности были мало вдохновляющим обстоятельством, Елизавета Андреевна, надо думать, не испытывала разочарования в связи с переездом к мужу. Он все еще был молод, энергичен и полон надежд, многие из которых вскоре начали сбываться. Что же касается устройства своего быта, то, судя по имеющимся данным, Михайло Васильевич и Елизавета Андреевна были одинаково непривередливы: было б самое необходимое. Пушкин, основываясь на устном предании, сохранил для нас такое вот свидетельство: «В отношении к самому себе он был очень беспечен, и, кажется, жена его хоть была и немка, но мало смыслила в хозяйстве. Вдова старого профессора, услыша, что речь идет о Ломоносове, спросила: «О каком Ломоносове говорите вы? Не о Михайле ли Васильевиче? То-то был пустой человек! бывало, от него всегда бегали к нам за кофейником. Вот Тредиаковский, Василий Кириллович, — вот этот был почтенный и порядочный человек».

Мы уже говорили о более существенных различиях между Тредиаковским и Ломоносовым. Если бы все питали к Василию Кирилловичу хотя бы крупицу того уважения, каким его отметила старая профессорша! Но в то суровое время завоевывать себе уважение, отстаивать свое достоинство надо было иначе, надо было ни на вершок не поступаться своими убеждениями, надо было обладать твердостью духа, а подчас и почти атлетической силой.

Штелин приводит в своих записках эпизод, относящийся к началу 1740-х годов и показывающий, что Ломоносова никогда не покидало присутствие духа, что он был готов к любым капризам судьбы, — и суровому веку ни разу не удалось застать его врасплох. «Однажды, — пишет Штелин, — в прекрасный осенний вечер пошел он один-одинехонек гулять к морю по большому проспекту Васильевского острова. На возвратном пути, когда стало уже смеркаться и он проходил лесом по прорубленному проспекту, выскочили вдруг из кустов три матроса и напали на него. Ни души не было видно кругом. Он с величайшею храбростию оборонялся от этих трех разбойников. Так ударил одного из них, что он не только не мог встать, но даже долго не мог опомниться; другого так ударил в лицо, что он весь в крови изо всех сил побежал в кусты; а третьего ему уж не трудно было одолеть; он повалил его (между тем как первый, очнувшись, убежал в лес) и, держа его под ногами, грозил, что тотчас же убьет его, если он не откроет ему, как зовут двух других разбойников и что хотели они с ним сделать. Этот сознался, что они хотели только его ограбить и потом отпустить. «А! Каналья! — сказал Ломоносов, — так я же тебя ограблю». И вор должен был тотчас снять свою куртку, холстинный камзол и штаны и связать все это в узел своим собственным поясом. Тут Ломоносов ударил еще полунагого матроса по ногам, так что он упал и едва мог сдвинуться с места, а сам, положив на плечо узел, пошел домой со своими трофеями, как с завоеванною добычею...» Читаешь эти строки и ловишь себя на мысли о том, что, окажись в свое время Ломоносов на месте Тредиаковского, Волынский никогда не посмел бы избить его. Казнить мог бы, но избить и после этого заставить писать стихи к «дурацкой свадьбе» — никогда.

На иной взгляд может показаться, что Ломоносов потому и умел жить в суровом веке, что сам был не в меру суров. Однако же это не так, и мы еще будем иметь возможность не однажды убедиться в том, что он был способен на самое искреннее и действенное сострадание к людям. Просто он был сильным человеком во всеобъемлющем смысле слова: и телом, и волей, и духом. Сильным от природы и вдвойне сильным от того, что во всем поступал по правде, отличался какою-то особой щепетильностью в соблюдении справедливости. Сила, которая зиждется на таком основании, не нуждается в поддержке суровости, жестокости и т. п., союзников весьма сомнительных.

Вот почему, испытывая в первые годы работы острейший недостаток в деньгах, он ни разу не поступился совестью или профессиональным кредо, ни разу не продал ни того, ни другого. Он просил о деньгах. Просил, правда, «нижайше», но того требовала условность той поры. Он, однако, просил не чужое за свои «приватные» услуги, а свое — то, что принадлежало ему по праву. Это были чаще всего просьбы о выдаче разных сумм вперед, в счет будущего жалованья, или о выплате задержанного.

Постоянные задержки жалованья понудили ого 13 января 1746 года (вместе с Тредиаковским и Винсгеймом: как видим, когда дело шло о деньгах, противники Ломоносова могли принять его сторону) сделать предложение Академическому собранию обратиться с письмом в Статс-контору, чтобы она причитающееся ученым жалованье не пересылала в Канцелярию (где распорядителем всей суммы становился Шумахер, который и задерживал выплату), а оставляла бы его у себя. Присутствующие одобрили это предложение. С 7 апреля по 17 июня Ломоносов и другие академики свои денежные дела вели непосредственно в Статс-конторе, а потом все опять пошло по-прежнему. Впрочем, были здесь и свои отрадные просветы в тучах. 13 февраля 1746 года он подал в Канцелярию строго обоснованное прошение о выдаче 290 рублей 39 с половиной копеек, недоплаченных ему во время обучения в Германии. О радость! — 25 февраля Канцелярия распорядилась выдать ему 380 рублей 10 с половиной копеек «германских» денег книгами. Он даже просчитался, подавая прошение! На следующий день он получил в академической книжной лавке разных книг на 229 рублей 99 с половиной копеек. Остальные же 150 рублей 11 копеек пошли на погашение его долгов Академии. Однако же и этот подарок судьбы по закрыл, должно быть, брешь в семейном бюджете, ибо 1 октября того же года Ломоносов одолжил у некоего купца Серебренникова 100 рублей. Да и этой суммы, видно, хватило ненадолго: в августе 1747 года он вновь просит у Канцелярии выдать «для его крайних нужд» жалованье за июль и август досрочно. Получив просимое 2 сентября, он возвращает в октябре долг Серебренникову, а 2 ноября подает новое прошение в Канцелярию о досрочной выдаче жалованья за сентябрь и октябрь, указывая, что жена его больна, «а медикаментов купить не на что».

Ломоносов и сам в эту пору за болезнью не однажды пропускал заседания Академического собрания. Это могли быть и обычные недомогания вроде простуды. Но вот 30 сентября 1748 года, прочитав в Академическом собрании свою диссертацию «Опыт теории упругости воздуха», он сообщил коллегам, что Канцелярия разрешила ему впредь не посещать заседания Академического собрания, пока у него не утихнут боли в ногах. Это первое документальное упоминание о болезни, которая спустя 17 лет сведет его в могилу. Что это за болезнь и с чем она связана, ответ могут дать только медики, хотя из-за недостатка точных свидетельств даже специалистам трудно здесь разобраться. Возможно, это была какая-то сосудистая патология: из писем Ломоносова явствует, что он одно время был завзятым курильщиком, но к началу 1750-х годов резко и бесповоротно бросил курить. Возможно, еще что-то... Но так или иначе, начиная с 37 лет, Ломоносов постоянно жалуется на «лом в ногах».

В августе 1747 года Ломоносову разрешено было временно занять по тем временам скромную — всего-навсего пятикомнатную квартиру бывшего профессора ботаники Сигизбека. Это жилье досталось Ломоносову от прежнего владельца в печальном состоянии: «В тех покоях от печи скрозь кровли потолки и от мокроты гзымзы (кирпичи. — Е. Л.), також и двери и в некоторых местах полы, — ветхие. Да идучи со двора в сенях потолки ветхие ж. Також и трубы растрескались». Тем не менее «в тех покоях» было намного просторнее, чем в двух каморках, которые Ломоносов получил по возвращении из Германии. К тому же вскоре его семейство увеличилось.

21 февраля 1749 года Елизавета Андреевна родила Ломоносову дочь, получившую при крещении имя Елены. Он показал себя заботливым отцом. 1 ноября 1761 года в записке «О сохранении и размножении российского народа» он вспоминал о трудах «великого медика» Фридриха Гофмана (1660–1742), о его наставлениях для излечения младенческих болезней, «по которым, — писал Ломоносов, — я дочь свою дважды от смерти избавил». Пройдет время, Елена Михайловна Ломоносова (1749–1772) выйдет замуж за Алексея Алексеевича Константинова (1728–1808), бывшего студента Академического университета, библиотекаря Екатерины II. Одна из их дочерей, Софья Алексеевна, станет женою знаменитого генерала Н. Н. Раевского. Их дочь Мария Николаевна (правнучка Ломоносова) последует за своим мужем декабристом Сергеем Волконским в Сибирь. Пушкин, который, как известно, был в молодости увлечен Марией Волконской, посвятит ей поэму «Полтава» (1828), намеренно позаимствовав у Ломоносова краски для описания скачущего перед войсками Петра I и вообще батальных сцен; кроме того, по стечению обстоятельств (случайному ли?) датой начала работы Пушкина над «Полтавой» станет 4 апреля (день памяти Ломоносова).

Первые годы совместной семейной жизни Ломоносова с Елизаветой Андреевной были, повторим, трудны: постоянный недостаток в средствах, смерть первой дочери, рождение и болезни второй, недомогания Елизаветы Андреевны, собственная болезнь. Причем болезнь эта уже тогда была достаточно серьезна. После разрешения от 30 сентября 1748 года пропускать заседания Академического собрания можно привести здесь и такой пример: 31 мая 1750 года Ломоносов получил президентское указание посещать Ботанический сад Академии наук. Дело в том, что Ботанический сад примыкал к дому, в котором вместе с другими академическими служащими жил Ломоносов. Ходить в присутствие и обратно через Ботанический сад было короче, но входить на его территорию не работающим там не разрешалось. Вот Ломоносов и обратился за соответствующим разрешением и получил его. Не исключено, что здесь свою роль сыграли боли в ногах, время от времени обострявшиеся: сделать лишний «крюк» 38-летнему мужчине, если он абсолютно здоров, едва ли было бы обременительно.

Впрочем, все эти житейские трудности не были безысходными. Их скорее можно назвать трудностями подъема. Семейная жизнь, быт семейный, который хотя с трудом, по налаживался, обеспечивали Ломоносову «тылы» в его академической и литературной борьбе, в середине и второй половине 1740-х годов вступающей в новую, плодотворную для него полосу. К тому же в эту пору в деятельности самой Академии происходят важные перемены, заявляют о себе новые люди.

 

2

К моменту освобождения Ломоносова из-под стражи кафедра химии Петербургской Академии наук, по существу, бездействовала. Возглавлял ее, как уже говорилось, профессор Гмелин, выдающийся ботаник, имевший отношение к химии лишь постольку, поскольку она касалась основного предмета его исследований. Кроме того, именно в 1744 году оп начал хлопотать о своем увольнении из Академии, ссылаясь на здоровье, подорванное во время сибирской экспедиции. Ломоносов глубоко уважал Гмелина как серьезного ученого и как человека, в отличие от многих иностранцев благосклонного к учащемуся российскому юношеству. От Степана Крашенинникова, вместе с Гмелином, Миллером и географом де ла Кройером работавшего в той же экспедиции, Ломоносов знал «о Гмелинове добром сердце и склонности к российским студентам», о том, что «он давал им в Сибире лекции, таясь от Миллера, который в том ему запрещал». Со своей стороны, и Гмелин тепло относился к Ломоносову, с пониманием и сочувствием следил за его научной работой, полагая, что единственным реальным и достойным кандидатом на освобождающуюся профессорскую вакансию по кафедре химии был именно Ломоносов.

«Священный ужас мысль объемлет» даже при самом общем взгляде на объем, сосредоточенность и интенсивность научной работы, проделанной Ломоносовым во второй половине 1740-х годов. Эта работа в полном смысле слова поразительна как по «чрезъестественному» рвению, так и по результатам.

В мае 1744 года он проводит ряд экспериментов, показывающих, что прокламированная им в «Элементах математической химии» и других ранних диссертациях необходимость применения количественных методов в естественных науках еще на рубеже 1730–1740-х годов мыслилась им в виде конкретной программы исследований, а не как отвлеченная философская перспектива. 4 мая он начал серию из трех опытов по определению растворимости солей в воде и металлов в кислотах. Опыты проводились в Физическом кабинете Академии наук в присутствии адъюнкта по химии Христлиба Эрготта Геллерта (1711–1795), который составил о них записки, оглашенные 25 июня в Академическом собрании профессором Крафтом. Вот как описывал Геллерт последний опыт Ломоносова: «Медную монету, так называемую денежку, весом в 120 гранов, клал в крепкую водку (т. е. азотную кислоту. — Е. Л.), освобожденную от воздуха, на 10 минут; то, что оставалось, весило 46 гран. Подобной же монете в 104 грана он давал раствориться в течение 10 минут, не освобожденной от воздуха; остаток весил 19 гранов. Таким образом, крепкая водка, не освобожденная от воздуха, растворила на 11 гранов меди больше». Это было первое в химической науке применение количественного метода, результаты которого легли в основу ломоносовской диссертации «О действиях растворителей на растворяемые тела».

Эту свою диссертацию вместе с двумя другими («О вольном движении воздуха, в рудниках примеченном» и «Физическими размышлениями о причинах теплоты и холода») 7 декабря 1744 года Ломоносов представил на рассмотрение Академического собрания. За время ареста он понял, что его радение о русской науке заслуживает лучшего применения, нежели рукопашные схватки с ее врагами, он повел основательную и серьезную осаду шумахеровой твердыни в Академии, справедливо рассудив завоевать в ней для начала «химический» бастион. Три названные работы Ломоносова, но их одобрении Академическим собранием, давали ему юридическое право претендовать на должность профессора химии (тут надо сказать, что Шумахер именно их взял себе на заметку и некоторое время спустя попытался дискредитировать их с научной стороны, о чем еще будет сказано). С января по апрель 1745 года Ломоносов читал свои диссертации в Академическом собрании. Причем работа о растворителях вызвала особенный интерес академиков, прежде всего экспериментами, на которых она основывалась. В академических протоколах за 22 марта 1745 года сохранилась следующая запись: «Адъюнкт Ломоносов закончил чтение своей «Диссертации о действии растворителей на растворяемые тела». Так как в ней встречаются опыты, то было постановлено, чтобы они были повторены г-ном адъюнктом на ближайшей конференции». Ломоносов с успехом повторил то, что было им проделано ранее в присутствии одного Геллерта, теперь уже перед всеми академиками.

Тогда же, в марте 1745 года, он подает очередное, третье по счету прошение об учреждении (и проект) Химической лаборатории. Но и на этот раз решения не воспоследовало. Ломоносов вновь и вновь убеждался, что успех всех его начинаний и планов зависел от положения, которое он занимал в Академии. Как и во всей его деятельности, и на этот раз его личный интерес идеально совпадал с интересами дела.

Наконец, 30 апреля 1745 года Ломоносов представляет в Канцелярию прошение о назначении его профессором химии. В этом документе он приводит внушительный перечень работ, выполненных им в Академии после назначения «адъюнктом физического класса»: переводы «Волфианской экспериментальной физики», статей Крафта (о машинах, о селитре и пр.) и Г. Гейнзиуса (о комете, явившейся в 1744 году), стихотворений Юнкера и Штелина, оригинальные научные труды «Первые основания металлургии или рудных дел», «Краткое руководство к риторике, на пользу любителей сладкоречия сочиненное», упомянутые выше три диссертации, обучение студентов Протасова и Котельникова (будущих академиков), изучение сотен книг «славных авторов», находящаяся в работе диссертация на тему «О составляющих природные тела нечувствительных физических частицах» и другие исследования. Не забывает Ломоносов в своем прошении и о необходимости создания Химической лаборатории. По существу, это даже и не прошение, а отчет об огромной проделанной работе и уверение в еще больших и плодотворнейших трудах на будущее в случае необходимого «ободрения»: «В бытность мою при Академии наук трудился я, нижайший, довольно в переводах физических, химических, механических и пиитических с латинского, немецкого и французского языков на российский и сочинил на российском же языке «Горную науку» и «Риторику» и сверх того в чтении славных авторов, в обучении назначенных ко мне студентов, в изобретении новых химических опытов, сколько за неимением лаборатории быть может, и в сочинении новых диссертаций с возможным прилежанием упражняюсь, чрез что я, нижайший, к вышепомянутым наукам больше знания присовокупил, но точию по силе оного обещания (т. е. данного при отправке в Германию. — Е. Л.) профессором не произведен, отчего к большему произысканию оных наук ободрения не имею».

Напомним, что с 1741 года в Академии не было президента, и президентские обязанности в административно-хозяйственных и кадровых вопросах исполняла Канцелярия, а по существу, один человек — Шумахер. Если к этому добавить, что с момента основания Академия не имела и Регламента, то станет ясно, от кого в первую очередь зависело, какой ход будет дан ломоносовскому прошению. Впрочем, в докладе Блюментроста Петру I об учреждении Петербургской Академии наук предполагалось утвердить за Академическим собранием право «ныне или со временем» «градусы академиков давать». Император, рассматривая доклад, написал по этому поводу 22 января 1724 года: «Позволяется». Итак, позволение было, но воспользоваться им Академическому собранию в продолжение первых двадцати лет не позволяли: профессора назначались президентами, и очень редко — по соглашению с высшим научным органом Академии.

Вот почему Ломоносов не ограничился только официальным прошением о назначении на должность профессора, 1 мая 1745 года он пишет (по-немецки) письмо самому Шумахеру, исполненное благородной непримиримости к адресату и спокойного, даже величавого сознания своей правоты, а значит — и силы:

«Мне хорошо известно, что ваше благородие заняты многими и более важными делами, так что мое прошение не могло быть тотчас же рассмотрено в Канцелярии. Между тем моя покорнейшая просьба к вашему благородию не простирается далее того, чтобы о моем прошении чем скорее, тем лучше было доложено Конференции, чтобы я знал наконец, как обстоит дело со мною, и признан ли я достойным того, на что долгое время надеялся. Ваше благородие изволили дать мне понять, что мне следовало бы повременить вместе с другими, которые тоже добиваются повышения. Однако мое счастие, сдается мне, не так уж крепко связано со счастием других, чтобы никто из нас не мог опережать друг друга или отставать один от другого. Я могу всепокорнейше уверить ваше благородие, что милостью, которую вы легко можете мне оказать, вы заслужите не только от меня, но и от всех знатных лиц нашего народа большую благодарность, чем вы, быть может, предполагаете. В самом деле, вам принесет более чести, если я достигну своей цели при помощи вашего ходатайства, чем если это произойдет каким-либо другим путем. Я остаюсь в твердой уверенности, что ваше благородие не оставите мою нижайшую и покорнейшую просьбу без последствий, а, напротив, соблаговолите помочь моему повышению скорой резолюцией».

Шумахер необычайно скоро отозвался на ломоносовские увещевания. Уже на следующий день, 2 мая, Канцелярия обратилась в Академическое собрание с просьбой дать оценку научных достоинств Ломоносова в видах присвоения ему профессорского звания. Поспешность Шумахера объясняется, во-первых, тем, что он знал о покровительстве, которое к этому времени уже оказывал Ломоносову граф М. И. Воронцов (один из активных деятелей переворота 25 ноября 1741 года), а во-вторых, тем, что положение его самого в Академии к этому же времени вновь осложнилось. Даже те профессора, которые во время следствия над Шумахером в 1742–1743 годах поддерживали его, теперь не только отвернулись от него, но и активно выступали против. Восстановленный после следствия во всех своих правах Шумахер вел себя но отношению к ученым во много раз деспотичнее, чем прежде. В 1745 году они объединились, чтобы дать ему отпор, ограничить в пределах должности, нейтрализовать его бюрократическую активность, вредоносную для науки. Пока президентская должность вакантна, всею полнотой власти должно обладать Академическое собрание — такова была точка зрения ученых. Канцелярия, естественно, делала все, чтобы сохранить всю полноту власти в своих руках.

История с присвоением Ломоносову нового ученого звания не только стала продолжением личного поединка между ним и Шумахером, но и знаменовала собой поединок между Шумахером и Академическим собранием, то есть вообще между бюрократией и наукой. В этом поединке Шумахер рассчитывал на всегдашние разногласия в среде академиков, а также на личную неприязнь многих из них к Ломоносову. Поэтому-то он так быстро передал ломоносовское прошение на рассмотрение Академического собрания. Таким образом, он вроде бы вел себя лояльно по отношению к Ломоносову (дал ход делу сразу же, без проволочек) и одновременно потрафил самолюбию академиков. В случае отрицательного результата Ломоносов должен был бы адресовать свои претензии Академическому собранию. Но Шумахер просчитался в главном. Академическое собрание (в том числе и самые ярые ломоносовские противники) выступило на стороне адъюнкта физического класса, а не советника Канцелярии, которому оставалось теперь уже самому чинить препятствия по ломоносовскому делу — мелкие и жалкие, но затягивающие всю процедуру.

3 мая Академическое собрание, рассмотрев ломоносовское прошение, предложило ему «как можно скорее» подать еще одну диссертацию — «из области науки о металлах». Ломоносов в феноменально короткий срок, уже 29 мая, представил новую работу «О металлическом блеске» (написанную на основе его студенческого специмена 1740 года «Физико-химические размышления о соответствии серебра и ртути»). Ломоносову было позволено «вне очереди» зачитать ее перед Академическим собранием, что он и сделал 14 июня. Формальным препятствием для получения Ломоносовым профессорского звания было то, что кафедру химии по-прежнему возглавлял Гмелин. Но препятствие это было сразу же устранено, как только Гмелин сделал заявление, «что он означенную профессию (т. е. химию. — Е. Л.) г-ну адъюнкту совершенно уступает, тем паче что для всегдашнего упражнения в истории натуральной, химию оставить принужден был, и для того еще, что в прошедшем году декабря 7 дня Канцелярии объявил, что он, оставя Академию, возвратится в отечество свое».

Это произошло в Академическом собрании 17 июня. Ломоносова, присутствовавшего на заседании, попросили покинуть Конференцию, чтобы в его отсутствие вынести решение по его делу. Протокол заседания от 17 июня 1745 года (переведенный соучеником Ломоносова по Славяно-греко-латинской академии Василием Лебедевым) гласил: «По выходе г. адъюнкта Ломоносова из Конференции, советовано о его учении и успехе в оном и общим согласием определено, что поданные от г. адъюнкта учения его специмены достойны профессорского звания. И понеже учению г. адъюнкта профессия пристойна более химическая, то почтенный г. Гмелин в собрании объявил, что он означенную профессию помянутому г. адъюнкту совершенно уступает». Впрочем, академики не успели договориться в тот день, «каким образом г. адъюнкта профессором произвесть и объявить и другие подобные тому случаи», — то есть неясен был сам бюрократический механизм производства в должность. Вот почему ломоносовское дело было «оставлено до другого собрания», на которое решено было пригласить и Шумахера.

Вот тут-то советник Канцелярии и наверстал свое. На «другое собрание», состоявшееся 21 июня, Шумахер не явился. Окончательное решение дела о ломоносовском профессорстве вновь было отложено. Пришлось назначить на следующий день экстраординарное заседание. Но Шумахер не явился и на этот раз. Академики отважились закрыть вопрос без него. Записав — 22 июня в протоколе: «Дело о Ломоносове было решено окончательно», — они постановили обратиться в Сенат, уведомив этот высший исполнительный орган государственной власти о том, что Академическое собрание считает Ломоносова достойным профессорского звания. Сами академики не осмелились непосредственно снестись с Сенатом — это входило в компетенцию президента. В его отсутствие Академию в Сенате представлял Шумахер. Академическое собрание постановило поручить ему поставить Сенат в известность об избрании Ломоносова профессором. Несколько дней ушло на составление соответствующего письма в Сенат, которое было утверждено в Академическом собрании 28 июня. В письме говорилось о том, что решение о Ломоносове носит окончательный характер. В сущности, Шумахеру отводилась роль курьера от Академии в Сенат. По иронии судьбы, письмо академиков отправлял Шумахеру конференц-секретарь Винсгейм (тот самый, с которым Ломоносов схлестнулся в 1743 году и который тогда был на стороне Шумахера). Теперь ситуация в Академии отражала истинное положение вещей: воюя с Ломоносовым, Шумахер воевал с Академией.

Письмо академиков, подписанное Винсгеймом, он оставил без ответа и без последствий. Ломоносову, потребовавшему от него объяснений, Шумахер объявил, что этого письма недостаточно и необходима выписка из протокола Академического собрания. 1 июля Ломоносов получил ее и представил Шумахеру, который на сей раз заявил, что выписка должна быть препровождена ему официально, через конференц-секретаря Винсгейма. 4 июля Винсгейм направил Шумахеру требуемую выписку. Только 18 июля Шумахер подал ломоносовское дело в Сенат (эти две недели бумага лежала у него без движения уже без всякого внешнего оправдания). Сенат в тот же день распорядился: «По указанному Канцелярии Академии наук представлению и по удостоинству профессоров быть при той Академии Ломоносову профессором химии». 25 июля было доложено императрице, которая дала Сенату устный указ о назначении Ломоносова на должность профессора. 26 июля на заседании Сената этот указ был объявлен Ломоносову, специально вызванному.

12 августа 1745 года постановление Сената (в переводе на латинский язык) было оглашено в Академическом собрании. Вместе с Ломоносовым были произведены Степан Крашенинников (из студентов в адъюнкты натуральной истории) и Тредиаковский (в профессора латинского и российского красноречия). Однако производство Тредиаковского (в отличие от Ломоносова и Крашенинникова) произошло в обход Академического собрания: по его делу в Сенате фигурировал аттестат, выданный ему Святейшим Синодом, а не свидетельство академиков. Так или иначе, 12 августа 1745 года — день знаменательный в истории Академии наук: через двадцать лет после ее основания два «природных россиянина» наконец-то получили «место среди профессоров».

Потерпев поражение в этой схватке с Ломоносовым и Академическим собранием, Шумахер отнюдь не был сломлен окончательно. Он терпеливо ждал своего часа, чтобы расквитаться с русским выскочкой и другими академиками, непутем возомнившими о себе слишком много. Он чиновничьим нутром своим чувствовал, что этот час пробьет рано или поздно. Впрочем, конец 1745 года, казалось бы, не сулил ему никаких надежд. И виной тому был «нововыпеченный» профессор химии.

Академики, забыв былую неприязнь к Ломоносову, почувствовали в нем человека, который должен возглавить борьбу, начатую ими против Шумахера. Уже 9 августа (когда высочайший указ о производстве Ломоносова имелся, но в Академии еще не был оглашен) Ломоносов вместе с другими профессорами подписал доношение в Сенат о непорядках в Академии и самоуправстве Шумахера. Дальше — больше. 4 сентября он подписывает новое письмо о Шумахере, дополнившее фактами предыдущее. В середине сентября он участвует уже в составлении нового доношения о шумахеровых злоупотреблениях. 2 октября Ломоносов, прекрасно понимая, что по-настоящему обезвредить Шумахера возможно лишь с помощью действенных контрмер, знакомит Академическое собрание с отрывками из своего проекта нового штата Академии наук, то есть начинает наносить Шумахеру удары в главном пункте, выбивая у него почву из-под ног: составление и утверждение нового штатного расписания с четким разграничением различных академических «классов» (и соответственно четким же указанием их прав и обязанностей) было бы решающим моментом в единоборстве академиков с Шумахером, в ограничении власти Академической канцелярии.

3 октября Ломоносов (вместе с Миллером!) по поручению Академического собрания приносит в Сенат последнее по времени доношение о провинностях Шумахера перед Академией: о постоянных задержках жалованья, о плохом обучении студентов и гимназистов, об «умалении» «чести профессоров» и т. п. 28 ноября последовало новое доношение в Сенат все о том же Шумахере. Надо думать, советнику Академической канцелярии той осенью не раз припоминался былой арест его, не такой уж и недавний. Главными противниками Шумахера в 1745 году были, кроме Ломоносова, Миллер (который не мог простить Шумахеру обмана: постоянно обещая историографу выплатить двойной оклад за работу в сибирской экспедиции, советник Канцелярии в конце концов «отказал вовсе») и астроном Жозеф Делиль (который с самого своего приезда в числе первых академиков в Петербург просто не выносил Шумахера и не считал нужным скрывать своего презрения к нему). Вспоминая ситуацию, сложившуюся в Академии к концу 1745 года, Ломоносов спустя двадцать лет писал: «Какие были тогда распри или лучше позорище между Шумахером, Делилем и Миллером! Целый год почти прошел, что в Конференции, кроме шумов, ничего не происходило. Наконец, все профессоры единогласно подали доношение на Шумахера в Правительствующий Сенат в непорядках и обидах, почему оный Сенат рассудил и указал, чтобы до наук надлежащие дела иметь в единственном ведении Профессорскому собранию».

Казалось бы: полная победа ученых над бюрократом! Но Шумахер ждал своего часа. А ждать он умел...

Что же касается Ломоносова, то он, за всеми этими схватками с Шумахером, не забывал ни на минуту о своих собственных, «до наук надлежащих делах». 25 октября он подал четвертое по счету доношение о необходимости создания при Академии Химической лаборатории с приложением ее проекта. 30 октября, рассмотрев это дело, Академическое собрание решило направить в Сенат соответствующее прошение. Текст его взялся составить сам Ломоносов. 15 декабря Академическое собрание одобрило новую бумагу о Химической лаборатории, написанную Ломоносовым. Однако Шумахер и здесь прибег к проволочкам, мотивируя невозможность окончательного решения тем, что президентская должность все еще оставалась вакантной.

Вскоре в жизни Академии произошло наконец событие, которого ждали давно и которое, не вызвав коренного переворота в академических делах, хотя бы частично решило наболевшие вопросы, из которых главными для Ломоносова были утверждение Регламента Академии и создание Химической лаборатории.

 

3

«За необходимо вам объявить нахожу, что собрание ваше такие меры от первого нынешнего случая принять должно, которые бы не одну только славу, но и совершенную пользу в сем пространном государстве производить могли. Вы знаете, что слава одна не может быть столь велика и столь благородна, ежели к ней не присоединена польза. Сего ради Петр Великий как о славе, так и о пользе равномерное попечение имел, когда первое основание положил сей Академии, соединив оную с университетом» — с такими отрадными и многообещающими словами обратился к Академическому собранию в своей как бы «тронной речи» (ее можно назвать и «выходной арией») граф Кирила Григорьевич Разумовский, назначенный именным указом от 21 мая 1746 года президентом Академии наук.

В ту пору ему было всего лишь восемнадцать лет. За три года до того, вызванный старшим братом, фаворитом Елизаветы (тайно с нею обвенчанным) Алексеем Разумовским, с родного хутора под Черниговом в Петербург, он был отправлен в обучение за границу в сопровождении Григория Теплова — того самого, который в свое время вместе с Ломоносовым подавал в Академическое собрание работы для производства из студентов в адъюнкты. Под наблюдением своего молодого наставника (Теплову не было тридцати лет) Кирила Григорьевич приобщился к изящным искусствам, галантному обхождению, выучил два иностранных языка, слушал лекции известных ученых (в том числе и Леонарда Эйлера) и по возвращении в Россию получил президентское кресло в Академии.

Говорить о том, что Академия обрела наконец президента в полном смысле слова, можно лишь с весьма и весьма существенными оговорками. Наставничество Теплова долгое время продолжалось и в Петербурге. Вскоре это всем в Академии стало ясно. Так, например, в 1749 году в Тайной канцелярии разбиралось дело одного из низших академических служащих, который о юном президенте говорил, что тот-де, как появится в Академии, то, «облокотясь на стол, все лежит и никакого рассуждения не имеет, и что положат, то крепит без спору, а боле в той Академии имеет власть той Академии асессор Григорий Теплов».

Сын истопника, бывший ученик Невской духовной семинарии Григорий Николаевич Теплов (1711–1779) так же, как Ломоносов, Тредиаковский (и президент Академии Разумовский), не был человеком знатным. Поддержанный в свое время, как, впрочем, и Ломоносов, Феофаном Прокоповичем, тоже не благородных «кровей», и будучи человеком, безусловно, одаренным, он вполне мог бы «произойти в науках», но, едва вкусив от «чаши познания», быстро утолил свою духовную жажду. Адъюнкт ботаники, свои понятия о земной флоре он предпочел ограничить рамками цветочной оранжереи. Сын истопника, он был снедаем необоримым, рабским, по сути, желанием самому стать владельцем богатых покоев, которые согревались бы его собственным истопником (совершенно своеобразная вариация на тему «теплого местечка»). «Природный россиянин», он во время следствия над Шумахером в своих видах не погнушался поддержать этого главного «недоброхота наук российских».

Вот почему, когда новая академическая администрация в лице Теплова (он стал асессором Канцелярии) приступила к разбору накопившихся за время безначалия дел (в основном это были жалобы профессоров на Шумахера), «сапожник» (так прозвали Шумахера русские служащие Академик, попросту переведя его фамилию с немецкого) вновь ушел от расплаты. Президентский указ по этому поводу гласил: «Советник Шумахер во всех своих поступках перед профессорами прав». Более того: Шумахер не просто одержал личную победу над жалобщиками, но спас и утвердил окончательно сатанинскую идею, творцом и апологетом которой был на протяжении двух десятилетий, — идею бюрократической опеки над наукой. Канцелярия в том виде, в каком ее выпестовал и укрепил Шумахер, в тех масштабах, какие приобрело ее влияние на академическую жизнь под умелым руководством Шумахера, необходима Академии — вот вывод, к которому пришли юный президент и его наставник. Если до сих пор Шумахер действовал де-факто, то теперь он получал возможность действовал и де-юре. В Регламенте, наконец-то составленном и прочитанном в Академическом собрании 13 августа 1747 года, о Канцелярии было сказано буквально следующее: «Канцелярия утверждается по указам ее императорского величества, и оная есть департамент, президенту для управления всего корпуса академического принадлежащий, в которой члены быть должны по нескольку искусны в науках и языках, дабы могли разуметь должность всех чинов при Академии и в небытность президента корпусом так, как президент сам, управлять, чего ради и в собрании академиков иметь им голос и заседание. Ученым людям и учащимся, кроме наук, ни в какие дела собою не вступать, но о всем представлять Канцелярии, которая должна иметь обо всем попечение».

Обращает на себя внимание оговорка о том, что члены Академической канцелярии «быть должны по нескольку искусны в науках и языках». Впечатление такое, что она специально сделана для Шумахера и Теплова, которые в науках и языках были искусны именно «по нескольку» (впрочем, то же самое можно сказать и о президенте). По Регламенту выходило, что они, практически не имея основательной научной подготовки, получали право не только заседать в Академическом собрании, но и подавать свой голос в пользу того или иного труда, проекта, мнения, а «ученым людям» проникать в сферы, подлежащие компетенции Академической канцелярии, не позволялось. Можно было лишь «о всем представлять Канцелярии», окончательное же решение принималось ею и утверждалось президентом. Семнадцать лет спустя после утверждения Регламента Ломоносов совершенно точно охарактеризовал бюрократическую «кухню», в которой были изготовлены новый штат и Регламент Академии. Основываясь только на глубоком анализе содержания и стиля этих документов, он пришел к выводам, которые впоследствии были подтверждены документально: «По вступлении нового президента сочинен новый штат, в коем расположении и составлении никого, сколько известно, не было из академиков участника. Шумахер подлинно давал сочинителю (Теплову. — Е. Л.) советы, что из многих его духа признаков, а особливо из утверждения канцелярской великой власти, из выписывания иностранных профессоров, из отнятия надежды профессорам происходить в высшие чины несомненно явствует. Оный штат и регламент в Собрании профессорском по получении прочитан однажды, а после даже до напечатания содержан тайно».

Вот почему все предшествовавшие коллективные и индивидуальные жалобы Ломоносова, Гмелина, Миллера, Рихмана, Делиля и других профессоров на Шумахера (на задержки жалованья, на прочие постоянные утеснения, на то, что он сделал своего зятя Тауберта «надсмотрщиком над профессорами и адъюнктами») заранее были обречены на неуспех. И вот почему после принятия Регламента несколько профессоров вынуждены были покинуть Академию, в их числе — Гмелин, Делиль и профессор древностей и истории литеральной Христиан Крузиус. По поводу первых двух, ученых знаменитых, Ломоносов писал, что «Делиль, будучи с самого начала Академии старший, по справедливости искал первенства перед Шумахером и, служа двадцать лет на одном жалованье, просил себе прибавки, и как ему отказано, хотел принудить требованием абшида (отставки. — Е. Л.), который ему и дан без изъяснения и уговаривания, ибо Шумахер рад был случаю, чтобы избыть своего старого соперника», а Гмелину, по свидетельству Ломоносова, «Шумахер чинил многие препятствия в сочинении российской флоры, на что он жаловался».

Отъезд этих ученых и глухой ропот оставшихся теперь уже мало волновали Шумахера. Достигнув полного взаимопонимания с Тепловым, сохраняя, впрочем, почтительную дистанцию в личных отношениях с ним, Шумахер писал президентскому наставнику об академиках в одном из писем 1749 года: «Вы подивитесь, милостивый государь, чувствам гордости и заносчивости этих педантов. Им не я, Шумахер, отвратителен, а мое звание. Они хотят быть господами, в знатных чинах, с огромным жалованьем, без всякой заботы обо всем остальном». Вот так, свысока, люди, лишь «по нескольку искусные в науках и языках», посматривали на ученых: не имея ни разумения, ни желания для того, чтобы проникнуть в сферы, доступные и животрепещущие для академиков, которые в лице лучших своих представителей, забывая о себе, трудились во славу науки, эти люди предпочли обвинить ученых в стремлении к легкому обогащению, в тщеславии и т. п. Ведь при таком толковании бюрократ не просто был необходим, он становился едва ли не «праведником», чем-то вроде оплота бескорыстия и совести (!) посреди гордецов, бездельников и приобретателей. «Вы хорошо делаете, милостивый государь, — обращается Шумахер к такому же, по его мнению, как и он, ревнителю долга Теплову, — работая с жаром для Академии. Вы, подобно мне, со временем покажете плоды своих трудов; они будут заключаться не в богатствах, но в спокойствии души — плоде чистой совести».

Казалось бы, с назначением президента, с утверждением Регламента и нового штата Академия должна была воспрянуть. Внешне так оно и было, возможно. Но на деле... На деле — лучшие ученые продолжали покидать Академию, ее Канцелярия укрепилась юридически, Шумахер нашел общий язык с Тепловым и к тому же готовил себе не менее зловещую, чем сам он, замену в лице зятя своего, Ивана Ивановича Тауберта, пока еще унтер-библиотекаря, а в недалеком уже будущем — советника Академической канцелярии.

В сущности, Академией управляли два человека, как тогда говорили, «попавшие в случай», опираясь при этом на помощь проходимца из Страсбурга, подавшегося в Россию, употребляя лермонтовское слово, «на ловлю счастья и чинов». Действительно: Кирила Григорьевич Разумовский так и остался бы пастухом Кирилой Розумом на черниговском хуторе Лемёши, если бы его старший брат Алексей в свое время не был замечен одним придворным, случайно услышавшим его красивый голос в церкви соседнего с хутором села, где этот придворный заночевал проездом из Венгрии, куда был направлен закупить токайские вина к столу тогдашней императрицы Анны Иоанновны, и не только замечен, но и взят в Петербург в придворную капеллу, и если бы не приглянулся там цесаревне Елизавете Петровне. «Случай» Кирилы Григорьевича целиком зависел от «случая» Алексея Григорьевича. В свою очередь, маленький «случай» Теплова целиком зависел от большого «случая» Разумовских. «Случайным» людям, имеющим облегченное, дилетантское понятие о целях и задачах «ученого корпуса», помощники типа Шумахера были необходимы — насущно.

Став во главе Академии, К. Г. Разумовский более занимался устройством своих дел. В 1746 году он женился на Екатерине Ивановне Нарышкиной (1729–1771), родственнице Елизаветы Петровны. 5 июня 1750 года он был назначен гетманом Украины (как потом оказалось, последним) и с этого времени стал подолгу отлучаться из Петербурга в Батурин, свою гетманскую резиденцию. В его отсутствие академическими делами заправляли Теплов с Шумахером. Причем довольно часто всем вершил один Шумахер, ибо Григорий Николаевич с головой окунулся в придворные интриги в видах упрочения своего положения в верхах: зависеть только от Разумовских (сегодня «в случае» — а завтра?) он не хотел и, не порывая установившихся связей, энергично завязывал новые. Скажем, с «малым двором» великой княгини Екатерины Алексеевны, будущей императрицы Екатерины II.

Как смотрел на все это Ломоносов и какие отношения установились у него с новым академическим руководством? Для ответа на эти вопросы надо уяснить себе, что, будучи выходцем из низшего сословия, Ломоносов все-таки не имел черт выскочки. Достаточно вспомнить, как он шел к своему профессорству, скольких трудов, превратностей и прямых лишений оно ему стоило. Да и шел ли он к профессорству именно? Он был честолюбив, но не тщеславен. Возвышения он добивался лишь постольку, поскольку оно помогало утвердить его великое просветительское дело, «дело Божие и Государево», как он выскажется через пятнадцать лет в письме (1761) к Теплову, имея в виду под «Государевым» «Петрово». Была ли зависть у него, сына черносошного крестьянина, к сыну реестрового казака и сыну дворцового истопника? Была. И зависть — огромная (как и все у Ломоносова). Так легко возвыситься и так мало и бездарно воспользоваться своим возвышением для «утверждения наук в отечестве», для «торжества любимых идей»! Но К. Г. Разумовский и Теплов в науках были «искусны» лишь «по нескольку», а идей своих у них как раз не было (единственная большая работа Теплова «О качествах стихотворца рассуждение» наполнена тривиальными мудрствованиями, общими местами морализаторского, резонерского толка). Для них задача заключалась в упрочении и охранении достигнутого, а не в продвижении вперед. Все это не следует забывать, вникая в сущность личных отношений, установившихся между Ломоносовым и президентом. Вообще братья Разумовские, по свидетельствам современников, вызывали характерную симпатию к себе. Суровый в оценках князь М. М. Щербатов, автор истории «О повреждении нравов в России», писал о старшем брате, что он «был внутренно человек добрый, но недального рассудку». Что же касается Кирилы Григорьевича, то он, «человек беспечный», замечательно аттестован в «Записках» княгини Е. Р. Дашковой (характеристика относится к 1762 году): «Граф Разумовский любил свою родину, насколько ему это позволяли его апатия и лень. Он командовал Измайловским полком, где пользовался всеобщей любовью... Он был чрезвычайно богат, имел все чины и ордена, ненавидел какую бы то ни было деятельность...»

Словом, Кирила Григорьевич, как и его брат, «внутренно был человек добрый» и к Ломоносову относился в общем благожелательно. Но, поскольку он еще был и «человеком беспечным», благожелательность его, во-первых, мало чем оборачивалась для начинаний Ломоносова (и потому мало чего стоила в его глазах), а во-вторых, вследствие более чем беспокойного ломоносовского нрава (становившегося невыносимо беспокойным, когда разговор шел о деле), часто сменялась досадой и раздражением.

А Ломоносов, со своей стороны, порою относился к президенту с оттенком добродушной иронии (которой отмечены и свидетельства М. М. Щербатова и Е. Р. Дашковой). Так, записки с распоряжениями, исходившие от Разумовского и Теплова, он, вышучивая малороссийское происхождение президента, называл «цедульками».

В 1750 году, когда Разумовский сделался гетманом Украины, Ломоносов откликнулся на это событие идиллией «Полидор», в которой муза Каллиопа, «днепрская нимфа» Левкия и «тамошний пастух» Дафнис ведут разговор о достоинствах Полидора (то есть Разумовского) на лоне осиротевших «днепрских» берегов. Здесь Ломоносов вкладывает в уста Дафниса (который недавно побывал в «великом граде» и видел Полидора в славе его) весьма двусмысленную, чтобы не сказать колкую, оценку бывшего пастуха:

Вчерась меня кругом обстали Пастушки с красных наших гор И с жадностию понуждали: «Каков, скажи нам, Полидор?» Я дал ответ: «Он превышает Собой всех здешних пастухов».

Лишь спустя более ста лет после написания «Полидора» одним из историков было высказано (да и то с оговоркой) предположение, что Ломоносов здесь смеется над Разумовским: «Пастораль эта как-то сквозит ирониею, которая, впрочем, может быть, не приходила на мысль Ломоносову. Полидор, «превышающий собой всех здешних пастухов», слишком явно напоминал бывшего пастуха лемёшевского стада».

Можно смело утверждать, что ирония здесь присутствует без всяких оговорок и направлена она не столько на происхождение Кирилы Григорьевича, сколько именно на его достоинства. Странно было бы, если бы Ломоносов, сам будучи выходцем из «низов», вышучивал пастушеское прошлое Разумовского: здесь ирония по поводу того, что человек, который «превышает» «всех здешних пастухов», еще и «Верьхи Парнасски украшает» (то есть главенствует в «храме Муз», в Академии), а для этого мало «превышать» черниговских дафнисов — нужны и соответствующие способности и соответствующая подготовка, более основательные, чем у брата императрицына любовника, «внутренно человека доброго, но недальнего рассудку». Ломоносов, неизмеримо выше Разумовского стоящий в интеллектуальном и вообще в культурном отношении, просто смеется здесь над ним, и смеется беззлобно, добродушно.

Когда же дело шло об отстаивании великих просветительских принципов, которыми Академия должна была руководствоваться в своей деятельности, добродушие уступало место гражданскому возмущению, выражаемому с достоинством, строго и нелицеприятно. Ломоносов понимал, что многого от Разумовского и нельзя требовать, но он совершенно справедливо полагал, что президент, если бы только с его стороны было побольше «ревности» и «рачения», даже с его скромными дарованиями мог бы принести существенную пользу Академии, вообще просвещению России. Незадолго до смерти Ломоносов печально свидетельствовал: «...нынешний президент, его сиятельство граф Кирила Григорьевич Разумовский, будучи от российского народу, мог бы много успеть, когда бы хотя немного побольше вникал в дела академические, но с самого уже начала вверился тотчас в Шумахера, а особливо, что тогдашний асессор Теплов был ему предводитель, а Шумахеру приятель».

 

4

Тем не менее и то немногое, что Разумовский успел сделать по своем вступлении в президентскую должность, позволило Ломоносову хотя бы отчасти продвинуть вперед некоторые из его начинаний.

2 июня 1746 года президент через Шумахера передал ему о своем желании присутствовать на его публичных лекциях по экспериментальной физике. Вследствие этого обстоятельства лекции Ломоносова приобретали действительно публичный характер. Он составил их программу, которая 19 июня была отпечатана в Академической типографии. В этой программе говорилось: «...блаженства человеческие увеличены и в высшее достоинство приведены быть могут яснейшим и подробнейшим познанием натуры, которого источник есть натуральная философия, обще называемая физика. Она разделяет смешение, различает сложение частей, составляющих натуральные вещи, усматривает в них взаимные действия и союз, показывает оных причины, описывает непоколебимо утвержденные от создателя естественные уставы и в уме воображает, что от чувств наших долготою времени, дальностию расстояния или дебелостию великих тел закрыто, или для безмерной тонкости оным не подвержено.

Сея толь полезныя и достохвальныя науки основанием суть надежные и достоверные опыты над разными телами и оных действиями, с надлежащею осторожностию учиненные, из которых выводят и поставляют мысленные физические предложения, показывают и доводами утверждают причины натуральных перемен и явлений. Для того приступающим к учению натуральной философии предлагаются в академиях прежде, как подлинное основание, самые опыты, посредством пристойных инструментов, и присовокупляют к ним самые ближние и из опытов непосредственно следующие теории».

20 июня 1746 года в аудитории Физического кабинета Академии наук состоялась первая в России публичная научно-популярная лекция. Тот факт, что сам президент поддержал идею этого мероприятия, обусловил небывало большое стечение слушателей от двора, Академии, Сухопутного шляхетного корпуса и т. д.

24 июня «Санктпетербургские ведомости» поместили отчет о ломоносовской лекции: «Сего июня 20 дня, по определению Академии наук президента, ее императорского величества действительного камергера и ордена св. Анны кавалера его сиятельства графа Кирилы Григорьевича Разумовского, той же Академии профессор Ломоносов начал о физике экспериментальной на русском языке публичные лекции читать, причем сверх многочисленного собрания воинских и гражданских чинов слушателей и сам господин президент Академии с некоторыми придворными кавалерами и другими знатными персонами присутствовал».

Очевидно, ломоносовская лекция понравилась, и 5 августа «Санктпетербургские ведомости» напечатали объявление о новых его лекциях, которые предполагалось проводить по пятницам, с трех до пяти часов дня. Впрочем, никаких упоминаний о продолжении чтения лекций Ломоносовым не сохранилось. Должно быть, и науки Разумовский любил лишь настолько, «насколько ему это позволяли его апатия и лень»: в дальнейшем он совершенно охладел к «физике экспериментальной». Соответственно и Академическая канцелярия тут же оставила попечение о ломоносовских лекциях.

А вот в деле с учреждением Химической лаборатории Разумовский, питавший к Ломоносову «невольное почтение», серьезно помог ему. Именно стараниями президента 1 июля 1746 года Елизавета Петровна подписала указ о построении Химической лаборатории при Академии наук «по приложенному при том чертежу» — причем «на счет Кабинета ее величества». Однако и после этого (не без участия Шумахера) много времени ушло на всевозможные проволочки. Только в августе 1747 года было указано место для постройки лаборатории (рядом с домом, в котором жил Ломоносов). Целый год потребовался еще на утверждение окончательного проекта и сметы. Наконец 3 августа 1748 года состоялась закладка здания, и ярославский крестьянин «Михаил Иванов сын Горбунов», победивший в торгах и подрядившийся со своей артелью исполнить работу за 1344 рубля, начал строительство под наблюдением Ломоносова, которому было поручено от Академии «над оным всем строением смотрение иметь». Прошло всего лишь три с небольшим месяца после закладки (и почти семь лет после подачи Ломоносовым первого прошения), и здание Химической лаборатории было закончено строительством.

Можно себе представить, с каким нетерпением Ломоносов «над оным всем строением смотрение имел» и с каким отрадным чувством (и опять-таки нетерпением) принимал он работу у Михаила Горбунова и его артельщиков. При всем том, что здание Химической лаборатории, по нынешним понятиям, было невелико (около четырнадцати метров длины, восемь с половиной ширины, при высоте в пять метров), оно как нельзя лучше соответствовало своему научно-прикладному назначению. Собственно лаборатория, занимавшая самое большое помещение, и две маленьких «каморки» (в одной — кабинет Ломоносова, где он готовил вещества для опытов и записывал их результаты, а также читал лекции студентам; в другой — «кладовая для хранения сырых материалов) — эти-то три сводчатые комнаты общей площадью сто квадратных метров да еще чердак, на котором хранились материалы, приборы и химическая посуда, составляли предмет постоянных напоминаний Ломоносова Академической канцелярии и стали поприщем его интенсивной исследовательской и педагогической деятельности.

В сущности, только теперь Ломоносов получал возможность реализовать на практике свою общую установку на количественный подход к химическим превращениям, случающимся в природе. Для этого необходимо было укомплектовать лабораторию хорошим оборудованием, инструментами, посудой. Ломоносов не пренебрег здесь ни единой возможностью, использовав на этот предмет городские аптеки, Монетную канцелярию, Санктпетербургский арсенал, академические мастерские, Сестрорецкий оружейный завод, частных поставщиков. Постепенно лаборатория оживала, словно настоящее живое существо. Ее грудная клетка и внутренняя полость наполнялась прочными и действенными органами: печами, пробирными досками и весами, иглами, муфелями, тиглями, изложницами, чугунными ступами, колбами, ретортами, трубками, чашками, воронками, пузырьками, бочками, горшочками, мехами для раздувания огня, банками и т. д. и т. п., — всего около пятисот названий. Ломоносов строго следил за изготовлением и установкой оборудования, вникал в тонкости, проверял точность инструментов, во многих случаях созданных с учетом его новации, и все-таки — торопил, торопил поставщиков, мастеров и подмастерьев. В иных случаях хлопотал о поощрении изготовителей (например, печников Академии), но чаще подгонял, громогласно возмущался в связи с задержками. Скажем, по вине Академической канцелярии, а также по другим причинам выполнение ломоносовских заказов на изготовление некоторых важнейших приборов (пирометра, «папиновой махины») затянулось на срок от трех до пяти лет. Вот почему на пятом году работы Химической лаборатории (в марте 1753 года), упрекая Канцелярию, Ломоносов писал в одном из своих отчетов: «Читал химические лекции для студентов, показывая им опыты химические и употребляя при том физические эксперименты, которых мог бы еще присовокупить больше, если бы требуемые инструменты поспели».

Помимо добротного оборудования и инструментов для нормальной работы и эффективной научной отдачи, лаборатории требовалось постоянное и бесперебойное оснащение ее различными препаратами и реактивами. Кроме того, Ломоносов придавал большое значение их чистоте, без чего нельзя было поручиться за точность результатов, получаемых в ходе опытов. Утверждение количественных методов в химии на практике означало для Ломоносова каждодневную черновую работу по доставанию и очищению нужных реактивов, вплоть до того, что он сам должен был «заготовлять разные спирты и другие простые продукты». Для ожившего организма лаборатории все это было кровью и пищей одновременно, посредством которых работали ее внутренние органы, работали четко и плодотворно, поставляя неопровержимые доказательства к теоретическим выкладкам ученого, поднимая русскую и европейскую химию на уровень науки в современном смысле слова.

Усилиями Ломоносова в России была создана Химическая лаборатория, одна из лучших во всей тогдашней Европе. Он повысил культуру эксперимента настолько, что филигранная точность его химических опытов и сегодня не может вызвать упрека у самого придирчивого экспериментатора. Так, чувствительность «опытовых весов», выполненных для Ломоносова в 1747 году сестрорецкими оружейниками, при проверке советскими учеными спустя более двухсот лет, не превышала пяти стотысячных долей единицы. Все разновесы, имевшиеся в Химической лаборатории, были сделаны только из меди и серебра (причем предпочтение отдавалось серебряным как более точным). Хранились они в закрытых ящичках, специально для того приспособленных, и брать их позволялось лишь пинцетами. Для достижения возможно большей точности результатов Ломоносов экспериментировал с «уменьшенным весом»: за пуд брался золотник, который соответственно разбивался на сорок долей. Употребляя каждую такую сороковую часть золотника вместо фунта, Ломоносов достигал уменьшения веса в 3840 раз. Самый маленький разновес имевшийся в лаборатории, позволял взвешивать препараты с точностью до четверти «уменьшенного золотника» (0,0003 грамма).

Кроме того, Химическая лаборатория стала аудиторией, в которой Ломоносов читал лекции и проводил практические занятия со студентами, устремившимися к нему под воздействием его идей и объяснявшими свое стремление в ломоносовском духе просто и основательно, «понеже химия есть полезная в государстве наука». К этому следует добавить, что лаборатория не замыкалась в кругу только «чистой» науки, но активно выполняла множество прикладных задач (изготовление новых красителей, оптические работы, пиротехнические заказы, экспертизы драгоценностей по поручению Кабинета императрицы и т. п.).

Научно-исследовательское и учебное учреждение с практическим уклоном — такова была первая русская Химическая лаборатория, любимое детище, выношенное, в муках произведенное на свет и выпестованное Ломоносовым. Уже одного этого дела достаточно, чтобы увидеть, что профессором химии он стал и по призванию и по праву. Словом, Гмелин, уступивший ему кафедру химии, мог «отъехать в отечество» со спокойной душою, не опасаясь за то, что Ломоносов окажется ниже его, Гмелина, положительной аттестации.

А вот сам Гмелин в год открытия Химической лаборатории причинил Ломоносову сильнейшее беспокойство. Обстоятельства, сопутствовавшие этому, таковы, что о них стоит рассказать подробнее.

В июле 1747 году Гмелин, посетив Ломоносова на его квартире, обратился к нему с просьбой о поручительстве, которое состояло в том, что если он, Гмелин, выехав из России на год, не вернется к указанному сроку, то Ломоносов вместе с Миллером должны будут выплатить Академии деньги, полученные Гмелином при отъезде в сумме 715 рублей. Дело в том, что еще с 1744 года Гмелин хлопотал о своем увольнении из Академии наук, объясняя его причины плохим состоянием здоровья, подорванного в Сибирской экспедиции. Хлопоты Гмелина об отставке были безуспешными. 27 января 1747 года истек его контракт, и Гмелин был освобожден от должности профессора химии, ранее уже занятой Ломоносовым. Впрочем, 1 июля того же года Гмелин заключил новый контракт с Академией сроком па пять лет и опять был принят на службу профессором ботаники. В контракте оговаривалось право Гмелина на годичный отпуск, которым он тут же и решил воспользоваться, выехав на время отпуска в свой родной город Тюбинген.

Ломоносов и Миллер в июле 1747 года, подписали поручительство за Гмелина, и тот уехал в Германию (на год, как все полагали), взяв с собою материалы, собранные пятнадцать лет назад в экспедиции, чтобы продолжить работу над своим фундаментальным трудом «Флора Сибири, или История сибирских растений».

Однако по истечении отпуска Гмелин в Россию не вернулся, а написал президенту К. Г. Разумовскому письмо, в котором сообщил, что остается в Германии, ибо назначен профессором ботаники Тюбингенского университета. С Ломоносова и Миллера начали удерживать половину их жалованья как с поручителей за Гмелина. К тому же Ломоносов задолжал Академии (так же, как и Миллер) сумму, которой поручился за Гмелина при его отъезде. Она составляла 315 рублей 83 копейки.

В этих обстоятельствах беспокойство Ломоносова вызвано было соображениями не столько материального (хотя это надо иметь в виду), сколько морального порядка. Ломоносов, как уже говорилось, очень высоко ценил научную добросовестность Гмелина и уже по этой причине питал к нему чисто человеческую симпатию. Кроме того, нельзя забывать, что после отъезда Делиля Гмелин был, пожалуй, единственным крупным, по-настоящему авторитетным ученым из иностранцев в Петербургской Академии наук. К тому же, нарушив новый контракт, Гмелин, хотел он того или нет, наносил моральный урон Академии, а тем самым — и России, как, впрочем, и себе самому. Ломоносов был ошеломлен как патриот, как ученый, просто как человек.

1 октября 1748 года он берется за перо, чтобы высказать Гмелину все, что он думает по поводу случившегося. В его «бешеном» (как выскажется потом сам Гмелин) письме к бывшему петербургскому, а теперь тюбингенскому профессору обращает на себя внимание такая характерная черта: возмущаясь действиями адресата, он борется не с ним, а за него. В дальнейшем все письма Ломоносова, написанные по сходному поводу (к И. И. Шувалову, Г. Н. Теплову), будут отмечены таким же воспитательным пафосом, своеобразной, беспощадной заботой об оппоненте. Насколько можно судить, данная особенность ломоносовской нравственной позиции как-то ускользала от внимания исследователей и читателей. Вот почему, думается, есть смысл повнимательнее вчитаться в это ломоносовское письмо (подлинник на немецком языке), которое представляет собою первый образец воспитательной эпистолярной публицистики Ломоносова:

«Несмотря на то, что я на Вас должен быть сердит с самого начала, потому что Вы забыли мою немалую к Вам расположенность и не прислали за весь год ни одного письма ко мне, и это, наверное, потому, чтобы я в моем письме-ответе к Вам не смог бы напомнить Вам о Вашем возвращении в Россию, у меня все же есть причина, которая меня не только заставляет, будучи на Вас в раздражении, писать Вам то, что обычно не пишут людям с чистой совестью. Я воистину не перестаю удивляться тому, как Вы без всякого стыда и совести нарушили Ваши обещания, контракт и клятву и забыли не только благорасположенность, которой Вы пользовались в России, но и, не заботясь о своих собственных интересах, чести и славе и ни в малейшей степени о себе, Вы пришли к мысли об отказе от возвращения в Россию...

Все Ваши отговорки ничего не значат. В Германии человека не держат силой, если это не злодей. Ваши новые обязательства не имеют никакой силы, потому что они имели место после подписанного здесь договора, а Вы России обязаны в сто раз больше, чем Вашему отечеству. Что же касается болезней, то эти Ваши старые сибирские отговорки давненько всем известны... Еще есть время, все можно еще смягчить, и Вы по прибытии будете работать по Вашему договору. Вам предлагается сейчас два пути; один — что Вы без промедления передумаете и вернетесь в Россию честно и, таким образом, избежите своего вечного позора, будете жить в достатке, приобретете своими работами известность во всем мире и по истечении Вашего договора с честью и деньгами сможете по Вашему желанию вернуться в Ваше отечество.

В противном случае все те, кому ненавистны неблагодарность и неверность, покроют Вас ненавистью и вечными проклятьями. Вас всегда будет мучить совесть, Вы потеряете всю Вашу славу, которую Вы приобрели здесь у нас, и будете жить в конце концов в вечном страхе и бедности, которые будут окружать Вас со всех сторон. Из этих двух возможностей каждый выбрал бы первую, если он не потерял свой разум. Однако же если Вы серьезно решили не иметь ни стыда, ни совести и забыть благодеяния со стороны России, Ваше обещание, контракт, клятву и самого себя, то постарайтесь прислать причитающиеся мне 357 1/2 рублей и все работы и зарисовки передать профессору Крафту, как только Академия прикажет ему получить их. Это, однако, должно произойти без всякого отлагательства, так как из-за Вас я вынужден жить в крайней нужде...

Ваш

Вами очень обиженный друг и слуга

Михайла Ломоносов».

Когда писалось это «бешеное» письмо, Ломоносов действительно был уверен в том, что болезнь Гмелина — это лишь отговорка. «Бешенство» его можно понять: он не хотел платить из своего кармана за чужую безответственность. Вплоть до января 1749 года, пока не пришел ответ Гмелина, Ломоносов носил в себе это горькое чувство своей моральной правоты — горькое, потому что он всегда уважал в Гмелине и серьезного ученого, и честного человека. С получением гмелинова письма все стало на свои места: здоровье его действительно было подорвано во время странствий по Сибири; что же касается долга Ломоносову и Миллеру, а также сибирских коллекций, увезенных в Тюбинген, то все это было возвращено. Гмелин на протяжении ряда лет по частям высылал свои работы в Петербург. Они и составили его классический труд «Флора Сибири», законченный изданием в 1769 году, уже после его смерти. Несмотря на резкий характер ломоносовского письма, Гмелин не изменил своего дружеского отношения к великому русскому ученому, ибо понимал, что того побудило к резким выпадам не озлобление, но оскорбленное гражданское и патриотическое чувство (для которых Ломоносов субъективно имел достаточное основание).

Впрочем, в случае с Гмелином всегдашняя вспыльчивость Ломоносова усиливалась тем обстоятельством, что он этот случай (до ответного письма из Тюбингена) рассматривал в ряду других, таивших в себе тревожные для него предзнаменования и приходившихся как раз на первые годы его профессорства, когда так трудно продвигалось дело с Химической лабораторией, когда и самое профессорство его, едва начавшись, по существу, оказалось под угрозой.

Если вспомнить, что именно Ломоносов и накануне и сразу после назначения президентом К. Г. Разумовского выступал ходатаем от Академического собрания по всем делам, касающимся ограничения власти, а буде возможно, и вообще нейтрализации Канцелярии, то станет ясно, что Шумахер просто не мог оставить его своим зловещим попечением.

 

5

Еще в самый разгар обсуждения кандидатуры Ломоносова на должность профессора химии и в канун решения вопроса об учреждении Химической лаборатории, 25 мая 1745 года, Шумахер в одном из своих писем излагал такой вот план распределения профессорских обязанностей, связанных с «химической профессией»: «Обдумав дело г. Каау, я нахожу, что нет ничего легче, как доставить ему место профессора в Академии, если пожелает он взять на себя анатомию и в то же время направлять занятия Ломоносова, который уже сделал успехи в химии и которому назначена по этой науке кафедра». Понимая, что дело о профессорстве Ломоносова, по существу, решено, Шумахер уже продумывал, как ограничить и направить его действия в нужное для него. Шумахера, русло, иными словами, — как лишить Ломоносова инициативы, научной вообще и внутриакадемической в частности. С этой целью он и думал, назначив своего ставленника врача Авраама Каау-Бургава (1715–1758) профессором анатомии и физиологии, вменить ему в обязанность контроль над действиями кафедры химии, возглавляемой Ломоносовым.

Однако ж для того, чтобы подобный контроль над Ломоносовым имел хоть какое-то внешнее оправдание, надо было посеять сомнение в научной квалификации нового профессора химии. И вот, когда Ломоносов уже начал активную работу по организации химических исследований, когда уже были выделены средства на строительство лаборатории, Шумахер и решает нанести ему чувствительный удар. Ломоносов вспоминал в 1764 году: «Для отнятия сего всего (то есть профессорства и лаборатории. — Е. Л.) умыслил советник Шумахер и асессора Теплова пригласил, чтобы мои, апрсбо-ванные уже диссертации в общем Академическом собрании послать в Берлин, к профессору Ейлеру, конечно, с тем, чтобы их он охулил, а приехавшему тогда из Голландии доктору Бургаву-менынему было сказано, что он при том и химическую лабораторию примет с прибавочным жалованьем. И Бургав уже не таясь говорил, что он для печей в Химическую лабораторию выпишет глину из Голландии».

Впрочем, Бургав, «уведав, что ему химическую профессию поручают в обиду Ломоносову, от того отказался». Что же касается ломоносовских диссертаций, то они решением Канцелярии от 7 июля 1747 года действительно были посланы в Берлин. Причем, сделав это, Шумахер, по существу, оскорблял не только Ломоносова, но Академическое собрание, ставя под сомнение компетенцию всех работавших в Петербурге академиков. Ведь они еще в 1745 году одобрили работы «О действии растворителей на растворяемые тела» и «Физические размышления о причине теплоты и холода», которые теперь были представлены Ломоносовым для публикации в «Комментариях», печатном органе Академии. Но в 1747 году Шумахер был сильнее, чем в 1745 году, когда в ожидании нового президента Академическое собрание выступало против Канцелярии единым фронтом. Если в 1745 году мнения петербургских академиков было достаточно, чтобы на основе указанных диссертаций (с прибавлением работы «О металлическом блеске») произвести Ломоносова в профессора, то теперь такого мнения о тех же работах было недостаточно даже для их публикации. Найдя общий язык с новым академическим руководством, Шумахер решает ломоносовские диссертации «послать к почетным Академии членам Эйлеру, Бернулию и к другим, какое об оных мнение дадут и можно ли оные напечатать, ибо о сем деле из здешних профессоров ни один основательно рассудить довольно не в состоянии». Выступая против Ломоносова, советник Канцелярии выступал против всех ученых.

Шумахеру пришлось пережить сильнейшее разочарование и досаду, когда через четыре месяца он получил от Эйлера ответное письмо, в котором о работах Ломоносова сказано было так: «Я чрезвычайно восхищен, что эти диссертации по большей части столь превосходны, что «Комментарии» имп. Академии наук станут многим более замечательны и интересны, чем труды других академий». К письму Эйлер приложил, кроме того, еще и отдельный отзыв о диссертациях Ломоносова, который нельзя было утаить: «Все сии сочинения не токмо хороши, но и превосходны, ибо он изъясняет физические и химические материи самые нужные и трудные, кои совсем неизвестны и невозможны были к истолкованию самым остроумным ученым людям, с таким основательством, что я совсем уверен в точности его доказательств. При сем случае я должен отдать справедливость Ломоносову, что он одарован самым счастливым остроумием для объяснения явлений физических и химических. Желать надобно, чтобы все прочие Академии были в состоянии показать такие изобретения, которые показал господин Ломоносов».

Отзыв Эйлера переведен самим Ломоносовым. Случилось это так. Когда пришел восторженный отзыв из Берлина, расстроенный Шумахер показал его Г. Н. Теплову и, признавшись, что в случае отрицательной оценки диссертации Ломоносова собирался использовать его в Академии только как переводчика, а от профессорства отстранить, теперь же, мол, этого сделать нельзя. Теплов тайком от Шумахера показал письмо Эйлера Ломоносову. Тот взял его на время, чтобы снять с него копию для себя (отсюда и перевод). Отдав письмо, Теплов испугался, что об этом станет известно Шумахеру, и, во избежание неприятностей, решил как можно скорее забрать злополучные листки обратно. Тогда к Ломоносову нришла, как писал он, «от Теплова цедулька, чтобы аттестат (то есть письмо Эйлера. — Е. Л.) отослать неукоснительно назад и никому, а особливо Шумахеру, не показывать: в таком он был у Шумахера подобострастии».

Хотя двуличие Теплова вновь смутило Ломоносова, оно не могло отравить ему радость в связи с превосходным отзывом Эйлера. Теперь во всем, что касалось собственно научных начинаний Ломоносова, Шумахер навсегда прикусил язык и в дальнейшем все свои зловредные нападки на него вел только со стороны административно-хозяйственной: слишком велик был авторитет Эйлера. Что же до Ломоносова, то он в начале февраля 1748 года направил Эйлеру благодарственное письмо, в котором радость от того, что всемирно известный ученый своим мнением поддержал его, равняется радости от того, что эта поддержка не по личным мотивам (Эйлер не был с ним знаком), а по справедливости. Письмо в Берлин писал не человек, еще недавно опасавшийся за свое место и теперь успокоившийся, а человек, истосковавшийся по полнокровному и равному общению с такими же, как и он сам, поборниками истины. Человек, уставший говорить с оппонентами на их языках, жадный до разговора на родном для всех ученых языке — языке Истины: «Письмо ваше, знаменитейший муж, на имя его сиятельства нашего президента, где вы соблаговолили отозваться наилучшим образом о моих работах, доставило мне величайшую радость. Считаю, что на мою долю не могло выпасть ничего более почетного и более благоприятного, чем то, что мои научные занятия в такой степени одобряет тот, чье достоинство я должен уважать, а оказанную мне благосклонность ценить превыше всего, тот, у кого велики в ученом мире и заслуги и влияние. Поэтому, прочитав переданное нашим почтеннейшим коллегой Тепловым свидетельство ваше обо мне, я решил, что нельзя было не осудить меня, если бы я обошел молчанием столь великое ваше одолжение. Отплатить за ваше благодеяние не могу ничем иным, как только тем, что, храня благодарную память, буду продолжать дело, которое вы по вашей исключительной доброте одобряете, и непрестанно прославлять во всяком месте и во всякое время вашу справедливость в оценке чужих трудов».

Эйлер продолжал заинтересованно следить за развитием ломоносовского гения, всегда восхищавшего его неожиданностью предлагаемых решений. Он еще не успел получить письма Ломоносова с выражением благодарности, а уже 31 января 1748 года писал в Петербург о намечаемом в 1749 году Берлинской Академией конкурсе на лучшую работу о происхождении селитры, особо оговаривая желательность участия в этом конкурсе Ломоносова: «Я не сомневаюсь, чтобы об этом кто-нибудь мог представить лучше, чем г. Ломоносов, которого я прошу убедить взяться за эту работу. Было бы, конечно, весьма почетно, если бы член имп. Академии, да к тому же русский, удостоился нашей премии».

25 апреля 1749 года Эйлер нетерпеливо осведомляется в письме к Шумахеру: «Я слышал от нашего химика, что из присланных на соискание премии о селитре статей одна очень хороша и основательна. Автор ее мне неизвестен, но я хотел бы, чтобы им был господин Ломоносов. Поскольку все статьи присланы недавно и в одно время, хотелось бы знать, уверен ли господин Ломоносов, что его рукопись получена, и имеет ли он в этом расписку». Эйлер относился к Ломоносову как к своему открытию. И хотя впоследствии ломоносовская работа о селитре, направленная в Берлин, не получила премии, высокое мнение Эйлера о нем не поколебалось. Он продолжал следить за успехами Ломоносова. В январе 1750 года он выразил в письме к Шумахеру свое восхищение похвальным словом Ломоносова Елизавете Петровне, произнесенном на латинском языке в публичном собрании Академии наук 26 ноября 1749 года: «Мне было очень приятно узнать о блестящем успехе последней публичной ассамблеи императорской Академии: речи, произнесенные по этому случаю, заслужат похвалы всего ученого мира. Это особенно относится к «Панегирику» г. Ломоносова, который мне представляется настоящим шедевром в своем роде». А в феврале 1751 года Эйлер в очередном письме к Шумахеру нанес ему, сам того не подозревая, мучительную рану: «...я представляю себе, что место г. Теплова не без великой пользы будет занято г. советником Ломоносовым...» Кроме того, Эйлер аккуратно отвечал на все ломоносовские письма. В начале Семилетней войны России с Пруссией их переписка прекратилась на четыре с лишним года (вследствие чисто внешних трудностей пересылки писем), но потом возобновилась.

Что же касается Ломоносова, то он сдержал данное Эйлеру обещание прославлять во всяком месте и во всякое время его научную справедливость. В 1749 году он перевел на русский его предисловие к знаменитой «Морской науке». В конце Семилетней войны Ломоносов через канцлера М. И. Воронцова исхлопотал Эйлеру возмещение убытков, понесенных им во время штурма Берлина русскими войсками. А в письмах к Эйлеру Ломоносов постоянно делился с ним самыми значительными своими идеями и замыслами (о которых речь еще пойдет). А в своем последнем письме к Эйлеру (незаконченном и неотправленном) за два месяца до смерти Ломоносов вспоминал о событиях почти двадцатилетней давности, положивших начало их переписке: «Когда Конференция избрала меня в профессоры и аттестовала, и покойная императрица это утвердила, Шумахер послал вам мои, уже одобренные диссертации, надеясь получить дурной отзыв. Но вы поступили тогда как честный человек».

Так что мысль Шумахера направить диссертации на отзыв Эйлеру сыграла счастливую роль в судьбе Ломоносова, который благодаря этому обстоятельству приобрел большой вес в Академии, поднялся в глазах президента, стал не по зубам противникам, но самое главное — получил возможность без дополнительных внешних препятствий в конце 1740-х годов поднять великие научные и литературные труды, положившие начало его бессмертию.

 

Глава IV

 

Наступила пора, знаменательная в творческом становлении Ломоносова. Если в начальный период самостоятельного развития (конец 1730 — первая половина 1740-х годов) гений его заявлял о себе грандиозными, но порывистыми, внешне спонтанными вспышками, которые занимались в самых разных сферах, ему доступных, как-то вдруг, почти ослепляя своей неожиданностью, то теперь, во второй половине 1740-х годов, он разгорается вполне, разгорается мощно, ровно и всеохватно. Все, что было создано до сих пор в естествознании («Элементы математической химии», «276 заметок по физике и корпускулярной философии», «Размышления о причине теплоты и холода» и т. д.), в филологии («Письмо о правилах Российского стихотворства», «Краткое руководство к риторике»), в поэзии («Ода на взятие Хотина», «Ода на прибытие... Елисаветы Петровны из Москвы», «Утреннее» и «Вечернее размышление», переложение 143-го псалма) — все это именно вспышки гения. Языки пламени в потемках. Протуберанцы, выбрасываемые в пространство мощным источником энергии, принцип действия которого пока что не обнаружил себя. Теперь же наступает очередь и для него, и тут выясняется, что «вспышки», «языки», «протуберанцы» — это не самые главные его проявления. Теперь становится ясно, что, помимо них, зримых, этот источник духовной энергии в глубинах ломоносовского гения посылает в окружающее пространство еще и незримые волны, и эти волны суть свет.

Одно дело — огонь, сверкающий в бесконечной тьме непознанного («Как мала искра в вечном льде»). Это мысль, способная озарить бесконечность и не способная постичь ее, могучая и слабая одновременно. И совсем другое дело — свет, пронизывающий тьму, которая вследствие этого перестает быть бессмысленной. Это уже — область духа. Говоря математическим языком, Свет по отношению к Огню является его пределом, стремящимся к бесконечности, точно так же как и Дух — это предел Мысли, который стремится к той же бесконечности.

Впрочем, Ломоносов не любил отвлеченностей. Как естествоиспытатель проблему света он попытается решить вполне реалистически. 5–10 лет спустя в своих теоретических работах по оптике и «борьбу со тьмой» также поведет предельно конкретно, изобретя знаменитую «ночезрительную трубу». Но как поэт и оратор он постоянно прибегал к метафорам и сравнениям (что, думается, отчасти оправдывает некоторую риторичность всего только что сказанного).

Так или иначе, во второй половине 1740-х годов Ломоносов создает работы, в которых впервые отчетливо, последовательно и широко выявляется, выступает на поверхность единый принцип, по которому его гений творил и раньше, но который не обнаруживал себя явно. Причем они со всей очевидностью показывают, что принцип этот носит универсальный характер и распространяется как на духовную сферу, так и на природу, что на его основе можно и объяснить «видимый сей мир», и постичь умственный и чувственный механизм человеческого познания, и сотворить эстетический образ всего этого материально-духовного мира, по отношению к которому человек выступает и частью его и вместилищем его (иными словами, перетворить творение).

Это работы по общим вопросам естествознания, по теории красноречия, а также поэтические произведения, объединенные в первом собрании сочинений Ломоносова.

 

1

В естественнонаучных открытиях Ломоносова конца 1740-х годов, помимо их совершенно выдающегося собственного и очевидного научно-исторического значения, обращает на себя внимание их неизбежно последовательная связь с его ранними работами. Ломоносовская мысль развивается органично, как могучее древо из малого семени, — вглубь, вширь и ввысь, жадно вбирая в себя все, что могут представить три среды — земля, влага, воздух. Казалось бы: чем больше сфера соприкосновения этого древа познания с непознанным, тем больше возникает вопросов, на которые нельзя дать незамедлительные ответы, и тем, следовательно, бесполезнее — продолжая сравнение — его рост. Но ломоносовская мысль именно органична, она не подвержена философскому скептицизму: чем больше непознанного, тем естественнее и свободнее она растет. Вопросы без ответов, несмотря на их все увеличивающееся число, не иссушают, не подтачивают, но питают ее, и она уже не может остановиться в своем росте, делаясь со временем все мощнее, глубже, шире и выше. Однако и это было бы невозможно, если бы в том малом семечке, из которого развилось все древо, не содержалось четкой и ясной «генетической» программы будущего роста. Таким семечком, уже содержащим в себе могучее древо, стала программа научной атомистики, заложенная в ранних работах. Теперь же настало время сбора первых плодов.

Развивая свою раннюю теорию о нечувствительных частичках, Ломоносов в 1748–1749 годы пишет два исследования «Опыт теории упругости воздуха» и «Прибавление к размышлениям об упругости воздуха», в которых придает законченный вид одному своему учению, упредившему развитие науки почти на столетие.

Упругость воздуха, по Ломоносову, — это способность сжиматься при увеличении давления и расширяться при уменьшении его, ибо нечувствительные частички воздуха при этом соответственно сближаются либо удаляются друг от друга. Частички воздуха находятся далеко друг от друга (из опытов следует, что воздух можно сжать до одной тридцатой начального объема), но для того, чтобы она могла действовать одна на другую (без чего воздух не обладал бы упругостью), надо, чтобы они взаимно соприкасались. Ломоносов объясняет этот парадокс тем, что в каждую данную единицу времени все частички данного объема не могут находиться в одном и том же состоянии: одни из них сейчас сталкиваются с другими, стремительно сближаются до мгновенного соприкосновения, а некоторые в это же время так же стремительно отталкиваются и, разлетаясь в разные стороны, вновь отталкиваются от них. Равнодействующая этих частых, хаотических взаимных столкновений всегда направлена вовне.

Нечувствительные частички воздуха все же имеют массу, поэтому их столкновения происходят так, что верхние падают на нижние. Поскольку невозможно, чтобы первые всегда попадали точно в верхнюю часть расположенных ниже частичек, то отталкивание верхних от нижних должно происходить вскользь, по наклонным линиям (вот почему упругость воздуха уменьшается с высотою, а точка, в которой сила тяжести верхних частичек выше силы отталкивания нижних, будет означать верхнюю границу земной атмосферы). Упругость воздуха, кроме того, зависит от температуры. Чем он теплее, тем больше «коловратное» движение частичек, тем больше сила их взаимного отталкивания, тем выше упругость воздуха. Так как абсолютный холод на земле невозможен, воздушные частички всегда находятся в движении, следовательно, воздух всегда обладает упругостью.

Когда «Опыт теории упругости воздуха» обсуждался в Академическом собрании (30 сентября 1748 года), Ломоносов «не дал объяснения того, почему упругость воздуха пропорциональна его плотности». В мае 1749 года Ломоносов представил упоминавшиеся уже «Прибавления к размышлениям об упругости воздуха», где он проанализировал опыты Д. Бернулли с определением высоты поднятия ядра из вертикально стоящих пушек. На основании своих опытов Д. Бернулли пришел к выводу, что при очень большом давлении воздух сжимается не пропорционально давлению. Ломоносов, исходя из своей теории упругости воздуха, объяснил, почему это происходит. Поскольку частицы воздуха материальны, они имеют не только массу, по также протяженность и объем. При больших давлениях их столкновения настолько чаще и хаотичнее, что простой пропорциональностью между давлением и объемом здесь ничего объяснить нельзя и что для этого надо вычесть объем, занимаемый частицами, из объема свободного пространства, в котором они движутся.

Учение о природе упругости воздуха стало совершенно новым словом в естествознании. Один из известнейших биографов Ломоносова, Б. Н. Меншуткин, сам к тому же крупный ученый-химик, пишет: «Так подробно, до мельчайших деталей разработанная Ломоносовым картина состояния частичек в воздухе — не что иное, как современная «кинетическая теория» газового состояния, излагаемая в каждом руководстве физики. В этой теории у Ломоносова были предшественники, высказавшие (но не развившие) основные мысли, положенные в основание разработки Ломоносова, который, наоборот, дал вполне законченную и совершенно аналогичную нынешней теорию».

Из предшественников Ломоносова в этой области впоследствии «вспомнили» о Д. Бернулли, перепечатав в 1857 году сначала в научном журнале, потом отдельном изданием соответствующее место из его «Гидродинамики». Это произошло в связи с общим оживлением интереса к названной проблеме, когда немцы Крениг, Р. Клаузиус самостоятельно высказали мысль о кинетической природе газового состояния, а затем Дж. К. Максвелл и Л. Больцманн детально разработали ее и придали ей завершенный вид теории. Что касается ломоносовских работ, то они были извлечены из-под спуда профессором Б. Н. Меншуткиным лишь в 1904 году.

Почти одновременно с «Опытом теории упругости воздуха» Ломоносов работал над произведением, один из выводов которого (правда, вновь с более чем столетним опозданием) золотыми буквами вписан в историю естествознания. Причем оно было написано как бы в подтверждение той высокой оценки, которую незадолго до этого дал диссертациям Ломоносова Эйлер и в официальном отзыве, и в письме к Шумахеру, и в письме к самому их автору от 23 марта 1748 года (перевод Ломоносова): «Сколь много проницательству и глубине Вашего остроумия в изъяснении претрудных химических вопросов я удивлялся, так равномерно Ваше ко мне письмо (от 16 февраля 1748 года — Е. Л.) было приятно. Из Ваших сочинений с превеликим удовольствием я усмотрел, что Вы в истолковании химических действий далече от принятого у химиков обыкновения отступили и с препространным искусством в практике высочайшее основательной физики знание везде совокупляете. Почему не сомневаюсь, что нетвердые и сомнительные основания сея науки приведете к полной достоверности...»

Переписка между учеными в ту пору считалась не менее значимым способом обмена информацией, оценок, заявлений об изобретениях и открытиях, чем публикация в научном журнале. Вот почему ответное письмо Ломоносова Эйлеру от 5 июля 1748 года может быть названо и, по существу, было самостоятельным научным произведением. Здесь Ломоносов, подводя итоги более чем полуторатысячелетнему развитию физических представлений о неуничтожимости материи и движения от Лукреция до Декарта, формулирует свой «всеобщий закон природы» в замечательно простых терминах: «...все случающиеся в природе изменения происходят так, что если к чему-либо нечто прибавилось, то это отнимается от чего-то другого. Так, сколько материи прибавляется какому-либо телу, столько же теряется у другого, сколько часов я затрачиваю на сон, столько же отнимаю от бодрствования и т. д. Так как это всеобщий закон природы, то он распространяется и на правило движения: тело, которое своим толчком возбуждает другое к движению, столько же теряет от своего движения, сколько сообщает другому, им двинутому».

Характерно, что, излагая именно всеобщий закон природы, Ломоносов здесь не разделяет мир на физический и человеческий: человек — часть природы, а ведь природа, как писал он в свое время, «крепко держится своих законов и всюду одинакова». Мысль об изначальном единстве мира неразлучна с Ломоносовым. Он и здесь предельно последователен в проведении этой мысли.

Впрочем, справедливость требует указать и на одно ошибочное утверждение Ломоносова, которое содержится в письме к Эйлеру и которое он еще в течение девяти лет безуспешно пытался отстаивать. Ломоносовское заблуждение, о котором идет речь, непосредственно не вытекало из открытого им «всеобщего закона природы», хотя он и опирался здесь на него. Дело в том, что, совершенно справедливо придав универсальный характер своему закону сохранения материи и движения, Ломоносов полагал, что движение от одного тела к другому передается только через непосредственное прикосновение. Все другие виды передачи движения и взаимодействия между телами на расстоянии он не принимал в расчет. Вот почему, отвечая на вопрос о причине тяготения (один из важнейших в классической механике), он вынужден был постулировать существование некой «тяготительной материи», что позволяло ему, опираясь на свой закон, объяснять тяготение тем, что тело, получившее вследствие тяжести скорость, «отбирает» ее у окружающей его «тяготительной материи», порождающей скорость. Но в таком случае ставился под сомнение или, вернее, отвергался открытый Галилеем и экспериментально подтвержденный Ньютоном закон пропорциональности массы и тяжести. И Ломоносов пошел на это. Однако видеть здесь лишь субъективную погрешность физического мышления Ломоносова было бы неверно и некорректно. В рамках физики XVIII века удовлетворительно ответить на вопрос о причине пропорциональности массы и тяжести не удалось никому. А ведь Ломоносов был озабочен именно причиной тяготения (вопрос, как уже говорилось ранее, оставленный Ньютоном открытым) и в письме к Эйлеру обосновывал необходимость причинного подхода к проблеме:

«Я не буду вступать в спор с тем, кто считает тяготение тел одним из существенных атрибутов, и потому полагает, что и исследовать его причину нет надобности; но я без всякого колебания признаю, что как всякое вообще движение и стремление в каком бы то ни было направлении, так и тяготение, представляющее собой разновидность такового, может у всякого тела без нарушения его сущности отсутствовать, точно так же, как и то количество движения, которое порождается из приращения скорости падающих тел. Так как, следовательно, должно существовать достаточное основание, в силу которого ощутимым телам свойственно скорее устремляться к центру земли, чем не устремляться, то приходится исследовать причину тяготения».

Еще эмоциональнее Ломоносов подчеркнет мысль о необходимости найти физическую причину тяготения в диссертации «О тяжести тел и об известности первичного движения», написанной в том же году, что и письмо к Эйлеру, но не опубликованной при жизни: «...приписывать это физическое свойство тел (т. е. тяготение, — Е. Л.) божественной воле или какой-либо чудодейственной силе мы пе можем, не кощунствуя против Бога и природы...»

Убеждение в том, что существует единый принцип, управляющий жизнью природы и человека, и что через его посредство («на известном, мной самим положенном основании») можно объяснить мир и не только объяснить, но и изменить, приумножив его величие и красоту, никогда не покидало Ломоносова. Открыв «всеобщий закон природы», он уже не знает покоя, отыскивая конкретные подтверждения ему в физике, химии, других науках. Если опытных данных недостаточно, он смело выдвигает гипотезы, пусть иногда и рискованные (как, например, в случае с «тяготительной материей»), ищет новые аргументы в пользу им «самим положенного основания» на границе разных наук. Он использует любую возможность, чтобы поделиться своим убеждением с максимально большим числом людей. При этом оп справедливо полагает, что если существуют «всеобщие законы», универсальные принципы, то любое явление, вплоть до мельчайшей пылинки, должно подчиняться их действию. Все в «видимом сем мире» исполнено универсального смысла, и каждая наука, будучи поставлена на верном основании (прежде всего, избавлена от «цеховой» ограниченности, односторонности), может дать соответственное понятие о «дивной разности» Вселенной, о единстве в многоразличии.

Блестящим образцом такого научного просветительства, которое основано на «глубоком понимании неразрывной связи всех видов человеческой деятельности и культуры» (С. И. Вавилов), стало «Слово о пользе Химии», произнесенное Ломоносовым 6 сентября 1751 года в публичном собрании Академии наук. Посвятив свое сочинение прославлению, казалось бы, одной только химической науки, Ломоносов на самом деле приобщает аудиторию к широкому взгляду на мир, воспитывает в ней вкус к универсальному мышлению.

Высшим благом человеческой жизни названа здесь творческая способность, помноженная на приобретенное трудом знание: «Рассуждая о благополучии жития человеческого, слушатели! не нахожу того совершеннее, как ежели кто приятными и беспорочными трудами пользу приносит. Ничто на земли смертному выше и благороднее дано быть не может, как упражнение, в котором красота и важность, отнимая чувствие тягостного труда, некоторою сладостью ободряет; которое, никого не оскорбляя, увеселяет неповинное сердце и, умножая других удовольствие, благодарностию оных возбуждает совершенную радость. Такое приятное, беспорочное и полезное упражнение где способнее, как в учении, сыскать можно? В нем открывается красота многообразных вещей и удивительная различность действий и свойств, чудным искусством и порядком от всевышнего устроенных и расположенных».

Гениальный оратор, Ломоносов, увлекая слушателей, и сам увлекается: «Желал бы я вас вывести в великолепный храм сего человеческого благополучия; желал бы вам показать в нем подробно проницанием остроумия и неусыпным рачением премудрых и трудолюбивых мужей изобретенные пресветлые украшения; желал бы удивить вас многообразными их отменами, увеселить восхищающим изрядством и привлещи к ним неоцененною пользою...»

Здесь он не только манит и интригует слушателей, но дает им понятие о целом «великолепном храме» знания и, приглашая их «в един токмо внутренний чертог сего великого здания», в котором хозяйкою Химия, рассчитывает на их «собственную ума остроту», то есть на сотворчество. Следовательно, Ломоносов хочет видеть в своих слушателях людей, во-первых, почитающих знание высшим благом, во-вторых, имеющих хотя бы общее представление обо всей системе человеческого знания, в-третьих, способных к совместному поиску истины.

Оговорив перед аудиторией условия дальнейшего сотрудничества (каждое свое публичное выступление он именно так и рассматривал), Ломоносов приступает к изложению главного предмета «Слова». Польза и своеобразие Химии особенно явственно выступают, если учесть, что знание человеческое развивается одновременно в двух направлениях — исследовательском и прикладном: «Учением приобретенные познания разделяются на науки и художества. Науки подают ясное о вещах понятие и открывают потаенные действий и свойств причины; художества к приумножению человеческой пользы оные употребляют. Науки художествам путь показывают; художества происхождение наук ускоряют. Обои общею пользою согласно служат. В обоих сих коль велико и коль необходимо есть употребление Химии, ясно показывает исследование натуры и многие в жизни человеческой преполезные художества».

Ломоносов был едва ли не единственным ученым в Европе середины XVIII века, понимавшим, какую выдающуюся роль предстоит сыграть химии уже в недалеком будущем, имея в виду недоступное в ту пору другим наукам исследование «самых малейших и неразделимых частиц», неразличимых даже в микроскопы, «в нынешние веки изобретенные». Своими «умными очами» он проницает время: «...подлинно по сие время острое исследователей око толь далече во внутренности тел не могло проникнуть. Но ежели когда-нибудь сие таинство откроется, то подлинно Химия тому первая предводительница будет; первая откроет завесу внутреннейшего сего святилища натуры».

Ломоносов выступает подлинным поэтом химической науки. Его отличает какое-то немыслимое сейчас, целомудренно-чувственное отношение к Истине. В своем стремлении овладеть Ею он напоминает влюбленного — умного и страстного, сильного и трепетного, нетерпеливого и властного в себе одновременно: «...Рассуждая о бесчисленных и многообразных переменах, которые смешением и разделением разных материй Химия представляет, должно разумом достигать потаенного безмерною малостию вида, меры, движения и положения первоначальных частиц, смешенные тела составляющих. Когда от любви беспокоящийся жених желает познать прямо склонность своей к себе невесты, тогда, разговаривая с нею, примечает в лице перемены цвету, очей обращение и речей порядок; наблюдает ея дружества, обходительства и увеселения, выспрашивает рабынь, которые ей при возбуждении (то есть пробуждении. — Е. Л.), при нарядах, при выездах и при домашних упражнениях служат; и так по всему тому точно уверяется о подлинном сердца ея состоянии. Равным образом прекрасныя натуры рачительный любитель, желая испытать толь глубоко сокровенное состояние первоначальных частиц, тела составляющих, должен высматривать все оных свойства и перемены, а особливо те, которые показывает ближайшая ея служительница и наперсница и в самые внутренние чертоги вход имеющая Химия; и когда она разделенные и рассеянные частицы из растворов в твердые части соединяет и показывает разные в них фигуры, выспрашивать у осторожной и догадливой Геометрии; когда твердые тела на жидкие, жидкие на твердые переменяет а разных родов материи разделяет и соединяет, советовать с точною и замысловатою Механикою; и когда чрез слитие жидких материй разные цветы производит, выведывать чрез проницательную Оптику. Таким образом, когда Химия пребогатый госпожи своея потаенные сокровища разбирает, любопытный и неусыпный натуры рачитель оные чрез Геометрию вымеривать, через Механику развешивать и через Оптику высматривать станет, то весьма вероятно, что он желаемых тайностей достигнет».

Можно понять изумление такого проницательного и тонкого критика, как поэт К. Н. Батюшков, когда он спустя более полувека по поводу приведенного отрывка писал: «Здесь удивляюсь, первое, красоте и точности сравнения, второе — порядку всех мыслей и потому всех членов периода, третье — точности и приличию эпитетов: все показывает, что Ломоносов писал от избытка познаний. В самом изобилии слов он сохраняет какую-то особенную строгую точность в языке совершенно новом. Каждый эпитет есть плод размышлений или отголосок мыслей: догадливая геометрия, точная и замысловатая механика, проницательная оптика». Хотя эта восторженная оценка более касается «слога» Ломоносова, в ней важно указание на «избыток познаний» как мощный творческий стимул.

Абсолютно свободное владение предметом, насыщенность научными и просветительными идеями, риторическая простота изложения, отличающие «Слово о пользе Химии», изумляют и по сей день. Так, например, говоря о том, что для решения задач по исследованию «состояния первоначальных частиц» «требуется весьма искусный Химик и глубокий Математик в одном человеке», Ломоносов иллюстрирует эту очевидную для него, но мало понятную для аудитории мысль замечательно доступным и точным, «вещь выражающим» сравнением: «Бесполезны тому очи, кто желает видеть внутренность вещи, лишаясь рук к отверстию оной. Бесполезны тому руки, кто к рассмотрению открытых вещей очей не имеет. Химия руками, Математика очами физическими по справедливости назваться может». Это высказывание, а также идущее ниже утверждение, что, «в бесчисленных телах умножая и умаляя между частьми союзную силу взаимного сцепления, великое множество разных путей любопытному Физику отверзает», содержат в общей форме идеи, которые будут развиты Ломоносовым во «Введении в истинную физическую химию» (1752–1753), «Опыте физической химии» (1754), отчасти в «Слове о происхождении света» (1756).

Но сейчас он перед внимающим собранием продолжает развертывать великолепный свиток со списком наук, ремесел, искусств, в которых Химия играет роль первой помощницы: физиология, медицина, фармакология, металлургия, геология, производство красителей, живопись и мозаичное искусство, пороходелие, за которым Ломоносов закрепляет принципиально оборонительные задачи: «Не смеет ныне внезапный неприятель тревожить покоящихся народов, но боится, чтобы... не токмо своей добычи, но и жизни не лишиться», ибо «Химия сильнейшим оружием (изобретением пороха. — Е. Л.) умалила человеческую пагубу и грозою смерти многих от смерти избавила!»

Философской кульминацией «Слова о пользе Химии» является страстный панегирик огню, занимающий центральное место и с точки зрения содержания, и с точки зрения его расположения. Здесь стремление и способность Ломоносова к построению универсальной концепции мира на им «самим положенном основании» празднует свой настоящий триумф. Огонь — это не только инструмент и одновременно предмет познания. Это еще и главное условие существования мира. Это — время вселенной. Это — грандиозная метафора способа и смысла жизни:

«Долго исчислять и подробну толковать будет, что чрез Химию в натуре открылось и впредь открыто быть должно. Того ради одно только самое важнейшее в сем ея действие ныне вам представляю. Огонь, который в умеренной своей силе теплотою называется, присутствием и действием своим по всему свету толь широко распростирается, что нет ни единого места, где бы он не был: ибо и в самых холодных, северных, близ полюса лежащих краях, середи зимы всегда оказывает себя легким способом; нет ни единого в натуре действия, которого бы основание ему приписать не было должно: ибо от него все внутренние движения тел, следовательно, и внешние происходят. Им все животные и зачинаются, и растут, и движутся; им обращается кровь и сохраняется здравие и жизнь наша... Без огня питательная роса и благорастворенный дождь не может снисходить на нивы; без него заключатся источники, прекратится рек течение, огустевший воздух движения лишится, и великий Океан в вечный лед затвердеет; без него погаснуть солнцу, луне затмиться, звездам исчезнуть и самой натуре умереть должно. Для того не токмо многие испытатели внутреннего смешения тел не желали себе почтеннейшего именования, как Философами чрез огонь действующими называться, не токмо языческие народы, у которых науки в великом почтении были, огню божескую честь отдавали, но и само Священное писание неоднократно явление Божие в виде огня бывшее повествует. Итак, что из естественных вещей больше испытания нашего достойно, как сия всех созданных вещей общая душа (курсив мой. — Е. Л.), сие всех чудных перемен, во внутренности тел рождающихся, тонкое и сильное орудие? Но сего исследования без Химии предпринять отнюд невозможно. Ибо кто больше знать может огня свойства, измерить его силу и отворить путь к потаенным действ его причинам, как все свои предприятия огнем производящая Химия?»

Замечательно в этом панегирике то, что он совершенно естественно, как бы сам собою возникает из разговора о пользе Химии. Как уже говорилось, Ломоносов был великим оратором. Ему не было равных в XVIII веке в умении подчинять себе аудиторию, которое неотделимо от феноменальной способности развивать предмет, основываясь на его внутренней логике, — развивать энергично, неожиданно, всесторонне. Так, в конце «Слова о пользе Химии», когда слушатели, уже целиком находясь во власти оратора, прошли вслед за ним по всем ступеням познания и готовы следовать всюду, куда их поведет его «прихотливая» мысль, Ломоносов обрывает свою страстную речь (не по прихоти, конечно, а потому что предмет, в сущности, исчерпал себя) и напоминает о том, что было сказано в начале «Слова», — о способности к творческому познанию как о высшем благе человеческой жизни и об участии всех наук в достижении этого блага.

Круг замкнулся, слушатели вернулись в пункт, с которого началось путешествие, уже другими, обогащенными новым знанием. Если же среди них есть такие, кто не умеет следить за внутренним ходом мысли, то и для них Ломоносов приберег сюрприз: «Предложив о пользе Химии в науках и художествах, слушатели, предостеречь мне должно, дабы кто не подумал, якобы все человеческой жизни благополучие в одном сем учении состояло и якобы я с некоторыми нерассудными любителями одной своей должности с презрением взирал на прочие искусства. Имеет каждая наука равное участие в блаженстве нашем, о чем несколько в начале сего моего слова вы слышали».

Каждое свое публичное выступление Ломоносов строил как поединок со слушателями, в котором он должен был победить, но плоды победы, богатейшие трофеи ее доставались бы побежденным.

 

2

Столь высокое мастерство к столь явный успех Ломоносова-оратора были обусловлены его многолетней фундаментальной подготовкой в трудной и древней науке красноречия. Впрочем, и в этой области, как во всех других, ему доступных, Ломоносов, решая задачи чисто практические, умел придать своей интенсивной деятельности, помимо прикладного, высокий мировоззренческий и историко-культурный смысл.

Как уже довольно говорилось, Ломоносова на всех уровнях его неимоверной по объему работы, в сущности, волновала одна великая проблема — проблема, отыскания, точнее, создания реальной культурной основы («мной самим положенного основания»), на которой стало бы возможным восстановление единства мировосприятия, разрушенного в области духа достижениями «вольного философствования и вящего наук приращения» в XVI–XVIII веках, в области нравственно-социальной петровским переворотом всего жизненного уклада России. Он, вдохновенно приветствовавший и то и другое, был призван обойти неминуемо возникавшие крайности и издержки того и другого, создать новую интерпретацию мира и человека по законам новой гармонии, когда можно «как бы одним взглядом охватывать совокупность всех вещей, чтобы нигде не встретилось противопоказаний». В естественных науках ко второй половине 1740-х годов он сделал грандиозные шаги в этом направлении, открыв «всеобщий закон природы», наметив широкую программу будущих исследований, сулившую новые невероятные открытия. И тогда же он обращается к области, которая самым чутким, самым болезненным образом откликается на перевороты, подобные упомянутым выше, — к области языка и мышления. В 1747 году он завершает работу над «Кратким руководством к красноречию».

В своем месте в общих словах уже говорилось о том, как отреагировали академики-немцы на первый вариант этой книги, написанной в 1743 году. Объяснимся теперь подробнее, поскольку история работы над «Риторикой» и отношения к ней современников помогают отчетливее уяснить грандиозность ломоносовского замысла.

16 марта 1744 года Миллер зачитал в Академическом собрании следующую свою записку: «Написанное по-русски Краткое руководство по риторике адъюнкта Академии Михаила Ломоносова я просмотрел. Хотя ему нельзя отказать в похвальном отзыве ввиду старательности автора, проявленной им в выборе и переводе на русский язык риторических правил древних, однако краткость руководства может вызвать подозрение, что в нем опущено многое, включаемое обычно в курсы риторики. Такое руководство, если дополнить его, применяясь к вкусу нашего времени, материалом из современных риторов, могло бы служить для упражнений не только в русском, но и в латинском красноречии. Поэтому я полагаю, что следует написать автору свою книгу на латинском языке, расширить и украсить ее материалом из учения новых риторов и, присоединив русский перевод, представить ее Академии. Благодаря этому и прочие славнейшие академики получат возможность вынести заключение о ценности труда и о том, следует ли ее напечатать для нужд Гимназии. Ведь если пренебречь этой целью и напечатать книгу для людей, занимающихся риторикой вне Академии, то едва ли можно надеяться на достаточное количество покупателей, которые возместили бы Академии издержки по печатанию. Не предвосхищаю суждения славнейших коллег, которое я не откажусь подписать, если оно наведет меня на лучшие мысли».

Академическое собрание предложило Ломоносову переработать «Краткое руководство к риторике», написав его на латинском языке и добавив примеры из новых авторов. Точка зрения Миллера, поддержанная академиками, не учитывала широкого просветительского замысла Ломоносова, а вернее — просто игнорировала его. Сужение будущего адреса «Риторики» академическими рамками (ученики Гимназии) противоречило целям, указанным Академии ее венценосным основателем, который, как мы помним, вменял ей в особую обязанность просвещение общества, «чтоб не токмо художества и науки размножились, но и чтоб народ от того пользу имел». Категорическое требование писать «Риторику» на латинском языке (с последующим ее переводом на русский) было неприемлемо еще и потому, что Ломоносов рассматривал свой труд именно как пособие для возможно большего числа русских читателей, научающее (в ближайшем, прикладном замысле) «о всякой предложенной материи красно говорить и писать», а если взять шире — призванное внести упорядоченность, строй в самый образ понятий русского человека, потрясенный и разрушенный петровским переворотом. К. Н. Батюшков в «Вечере у Кантемира» нарисовал впечатляющую картину этого потрясения старых жизненных устоев в России первых десятилетий XVIII века, беспорядочного и бесприютного метания умов, трагического раскрепощения нравов, в высшей степени противоречивого, взбаламученного начала новой эпохи русской истории, когда переворот уже свершился, а уклад еще не начался: «Петр Великий, преобразуя Россию, старался преобразовать и нравы: новое поприще открылось наблюдателю человечества и страстей его. Мы увидели в древней Москве чудесное смешение старины и новизны, две стихии в беспрестанной борьбе одна с другою. Новые обычаи, новые платья, новый род жизни, новый язык не могли еще изменить древних людей, изгладить древний характер. Иные бояра, надевая парик и новое платье, оставались с прежними предрассудками, с древним упрямством и тем казались еще страннее; другие, отложа бороду и длинный кафтан праотеческий, с платьем европейским надевали все пороки, все слабости ваших соотечественников, но вашей любезности к людскости занять не умели. Частые перемены при дворе возводили на высокие степени государственных людей низких и недостойных: они являлись и — исчезали. Временщик сменял временщика, толпа льстецов другую толпу. Гордость и низость, суеверие и кощунство, лицемерие и явный разврат, скупость и расточительность неимоверная: одним словом, страсти, по всему противуположенные, сливались чудесным образом и представляли новое зрелище равнодушному наблюдателю и философу...»

Помимо всеобщего смятения, так живо представленного, здесь очень важна отмеченная К. Н. Батюшковым как характерная черта тогдашнего «наблюдателя человечества и страстей его» потребность «отыскать счастливую середину вещей». Ломоносов не был «равнодушным наблюдателем». Для него отыскание «счастливой середины вещей» не могло связываться с горацианским идеалом — «Малым будь доволен». Но сама проблема «середины», смысла и меры вещей и их отношений, как они сложились в России после Петра, и перед ним стояла остро. В основе ее лежал вопрос о «новом» языке», далеко еще не сложившемся и именно поэтому не способном «изменить древних людей». В языке, в образе мыслей так же, как в общественной жизни, еще не была отыскана «счастливая середина вещей», еще царила неразбериха: слова и обороты вступали в самые прихотливые и-непрочные связи; иные из старых держались особняком, упрямо противостоя натиску «новоманирных»; из этих последних было много слов — «временщиков», которые недолго, но властно господствовали в умах; в целом же не было строя, не было как бы единого силового поля, которое придало бы всему этому смешению порядок и прочность. «Русский литературный язык начала 1740-х годов, — справедливо писали комментаторы первого варианта «Риторики» в седьмом томе Полного собрания сочинений Ломоносова, — был полон стилистических и лексических противоречий. Между различными стилями литературного языка и между различными литературными жанрами еще не наметилось определенных границ. Церковно-книжный строй речи перемежался оборотами письменной и разговорной русской речи. Засорившие литературный язык иностранные слова чередовались с «приказными», народные, просторечные — с церковнославянскими, зачастую неудобопонятными. Появление при этих условиях теоретического труда, утверждавшего некоторые основные начала литературной речи, удовлетворяло одну из самых насущных потребностей русского общества».

Конечно же, ни Миллер, ни поддержавшие его академики не думали обо всем этом. Но, отвергнув первый вариант ломоносовского сочинения, они парадоксальным образом помогли автору точно так же, как спустя 125 лет Русское музыкальное общество во главе с Э. Ф. Направником помогло М. П. Мусоргскому в его работе над «Борисом Годуновым», отклонив первоначальную редакцию, в результате чего появился на свет еще один акт музыкальной драмы с гениальной «Сценой под Кромами». Не имея представления о великой задаче, стоявшей перед Ломоносовым, Академическое собрание поставило его перед необходимостью основательно доработать «Риторику» 1743 года, в которой, впрочем, как заявка на будущее уже содержалось то важное, что войдет в «Риторику» 1747 года, — четкая иерархия понятий и ценностей в таких высоких сферах жизни, как государственная, религиозно-философская и общественная. Кроме того, в ней Ломоносов повел борьбу за отказ от «старых и неупотребительных речений, которых народ не разумеет», прокладывая, таким образом, дорогу своей гениальной «теории трех штилей», которая получит завершение в «Предисловии о пользе книг церковных в российском языке» (1758).

Новый вариант «Риторики» был закончен к январю 1747 года. Теперь рукопись называлась «Краткое руководство к красноречию. Книга первая, в которой содержится риторика, показующая общие правила обоего красноречия, то есть оратории и поэзии». К концу 1747 года книга была набрана и полностью отпечатана тиражом 606 экземпляров. Но 5 декабря 1747 года в здании Кунсткамеры, где также находились Книжная лавка и склад Академии наук, вспыхнул большой пожар, в пламени которого погибли галерея с богатейшей энтографической коллекцией («разные китайские вещи, платье сибирских разных народов, их идолы и сим подобные вещи»), обсерватория («со всеми находившимися в оной махинами, часами, моделями, небесными картами, зрительными трубами, компасами» и т. д.), подаренный Петру I герцогом Голштинским Готторптский большой глобус (диаметром 3 метра 36 сантиметров, своего рода «музей в музее»), другие помещения и экспонаты, а вместе с ними — отпечатанные, но несброшюрованные листы «Риторики», находившиеся «в верхнем академическом магазейне, у башни», частью сгоревшие, частью упавшие вниз («иные замараны, затоптаны и подраны»). Три с половиной листа пришлось набирать и перепечатывать заново, на что ушло пять месяцев. Наконец, 5 июля 1748 года в «Санктпетербургских ведомостях» появилось объявление о том, что книга поступила в продажу.

«Краткое руководство к красноречию» быстро разошлось, и уже через два года комиссар Академии по книжной торговле рапортовал в Канцелярию о том, что купцы-книгопродавцы ломоносовскую книгу «беспрестанно спрашивают». 26 ноября 1750 года Канцелярия постановила издать «Риторику» вторично тиражом 1200 экземпляров, то есть вдвое большим. Впрочем, дело затянулось, и 23 января 1756 года уже сам Ломоносов рапортовал в Канцелярию: «Понеже многие охотники почти ежедневно спрашивают и желают иметь у себя изданной мной в свет Риторики первого тома, который ныне в Академической книжной лавке за употреблением в продажу уже давно не имеется, того ради сим представляю, дабы Канцелярия Академии наук благоволила приказать оной Риторики еще потребное число для удовольствия охотников вновь напечатать». Теперь Канцелярия ответила уже прямым отказом, благо предлог имелся: «Понеже в Типографию много книг давно печатанием зачато, токмо еще и поныне не окончены, того ради приказали: пока оные зачатые книги окончены не будут, печатанием той Риторики обождать». Но времена изменились: уже начал действовать Московский университет, детище Ломоносова, куда тот и переправил «Риторику». Она вошла в состав второго тома его «Разных сочинений в стихах и в прозе», вышедших в 1759 году. Здесь у нее появилось посвящение великому князю Петру Федоровичу, отсутствовавшее в издании 1748 года. В посвящении Ломоносов четко определил просветительскую, организующую сверхзадачу своего капитального сочинения: «Язык, которым Российская держава великой части света повелевает, по ее могуществу имеет природное изобилие, красоту и силу, чем ни единому европейскому языку не уступает. И для того нет сумнения, чтобы российское слово не могло приведено быть в такое совершенство, каковому в других удивляемся. Сим обнадежен, предприял я сочинение сего руководства, но больше в таком намерении, чтобы другие, увидев возможность, по сей стезе в украшении российского слова дерзновенно простирались».

Однако и нового издания «Риторики» оказалось недостаточно. Наконец и Академическая канцелярия (после неоднократных напоминаний того же комиссара по книжной торговле, что «Риторики» в продаже нет и что ее «многие желают») в мае 1764 года постановила переиздать ломоносовское руководство. С печатанием не торопились: наборщики только в январе 1765 года занялись «Риторикой», и лишь к 1 апреля (за три дня до смерти Ломоносова) ее тираж, 1200 экземпляров, был полностью отпечатан. Все эти три прижизненных издания расходились очень скоро. Их явно не хватало. «Многие охотники» переписывали «Риторику» для себя от руки (труд немалый и кропотливый — в книге около 11 печатных листов). Так что Миллер оказался плохим пророком: именно вне Академии (на что, кстати, как раз и рассчитывал Ломоносов) «Риторика» нашла своего внимающего и благодарного читателя. И это неудивительно.

Читательский успех «Риторики» ясно показывал, что предпринятый Ломоносовым труд по упорядочению синтаксиса и лексического строя русского литературного языка, его попечение о «довольстве пристойных и избранных речений к изображению своих мыслей», вообще его забота о собирании воедино и законосообразной организации живых сил языка, — все это самым непосредственным образом отвечало одной из острейших потребностей тогдашнего общественно-культурного развития. Понимая, что новая русская литература находится «еще во младенчестве своего возраста», Ломоносов строил свое сочинение не только как свод общих рекомендаций начинающим ораторам, но и как собрание образцовых произведений ораторского искусства (отрывки из собственных произведений и древних авторов). В сущности, это была первая в России хрестоматия по мировой литературе.

Как мы помним, Миллер советовал Ломоносову расширить «Риторику» за счет примеров из новейших авторов. Но Ломоносов, надо отдать должное его вкусу, не откликнулся на этот совет. Он включил в «Риторику» отрывки только из двух новейших проповедников: француза Валантена-Эспри Флешье (1630–1710) и немца Иоганна-Лоренца Мосгейма (1693–1755). В остальном весь иллюстративный ряд представлен стихами и прозой Ломоносова либо стихами и прозой старых писателей в переводах Ломоносова. Около ста авторов упомянуто, осмыслено, процитировано в «Риторике». Это был настоящий пир разума для русских читателей. С ними по-русски беседовали греки Гомер и Гесиод, Алкей и Сафо, Пифагор и Гераклит, Платон и Аристотель, Эзоп и Пиндар, Геродот и Плутарх, Анакреон и Феокрит, римляне Цицерон и Корнелий Непот, Плавт и Теренций, Апулей и Гораций. Вергилий и Овидий, Сенека-старший и Сенека-младший, Лукреций и Марциал, Тит Ливии и Тацит, Плиний-старший и Плиний-младший, Петроний и Светоний, Квинтилиан и Юве-нал, византийцы Григорий Назанзин и Иоанн Златоуст, Андрей Критский и Иоанн Дамаскин, португалец Камоэнс, итальянец Маффеи, шотландец Барклай, французы Лафонтен и Буало и многие-многие другие писатели.

Но самое главное, весь этот богатейший материал был подчинен единой идее — теоретической и практической одновременно, долженствующей внести строй в мысли русского человека и в их изложение.

Красноречие, по Ломоносову, «есть искусство о всякой данной материи красно говорить и тем преклонять других к своему об оной мнению». Для овладения этим искусством «требуются пять следующих средствий: первое природные дарования, второе наука, третие подражание авторов, четвертое упражнение в сочинении, пятое знание других наук». Требование подражать авторам менее всего преследует цель подавления творческой индивидуальности обучающегося. Ломоносов специально подчеркивает: «Подражание требует, чтобы часто упражняться в сочинении разных слов». То есть: не копировать слепо приемы образцовых ораторов, а подражать им в трудолюбии, в постоянном совершенствовании своего мастерства. «От беспрестанного упражнения, — продолжает Ломоносов, — возросло красноречие древних великих витий... Того ради надлежит, чтобы учащиеся красноречию старались сим образом разум свой острить чрез беспрестанное упражнение в сочинении и произношении слов, а не полагаться на одне правила и чтение авторов...» Ни о каком призыве к «подражательству» в отрицательном смысле не может быть и речи. Именно от него и предостерегает Ломоносов.

«Материя риторическая есть все, о чем говорить можно, то есть все известные вещи в свете» — из этого общего определения предмета риторики следует, что «ежели кто имеет большее познание настоящих и прешедших вещей, то есть чем искуснее в науках, у того большее есть изобилие материи к красноречию». Рассказать обо «всех известных в свете вещах» можно прозой и стихами. Риторика предписывает правила обоим этим видам устной и письменной речи.

По замыслу Ломоносова, весь труд в окончательном виде должен был составить три книги: «Риторику», «Ораторию» а «Поэзию». Напечатана была только первая часть — «Риторика», то есть «учение о красноречии вообще, поколику оно до прозы и до стихов касается». Что касается «Оратории» («наставления к сочинению речей в прозе») и «Поэзии» («о стихотворстве учении»), то Ломоносов напряженно работал над ними, о чем свидетельствуют его академические отчеты, но никаких рукописей этих произведений не сохранилось. Впрочем, и то, что было завершено, неизмеримо подвинуло вперед дело по созданию литературной нормы русского языка, повысило культуру (в частности, дисциплину) мышления широкого круга русских людей.

«Риторика» состояла из трех частей, в которых излагались: 1. учение об «изобретении», 2. учение об «украшении», 3. учение о «расположении».

Под изобретением Ломоносов понимал «собрание разных идей, пристойных прилагаемой материи». Далее следовали простые и ясные определения: «Идеями называются представления вещей или действий в уме нашем...» Идеи подразделялись на «простые» и «сложенные», и это подразделение тут же пояснялось примером: «Ночь, представленная в уме, есть простая идея. Но когда себе представишь, что ночью люди поеле трудов покоятся, тогда будет уже сложенная идея: для того что соединится пять идей, то есть о дни, о ночи, о людях, о трудах и о покое».

Среди «главных душевных дарований» оратора и писателя Ломоносов особо выделял «совображение»: «Сочинитель слова тем обильнейшими изобретениями оное обогатить может, чем быстрейшую имеет силу совображения, которая есть душевное дарование с одною вещию, в уме представленною, купно воображать другие, как-нибудь с нею сопряженные...» Эта способность, «будучи соединена с рассуждением, называется остроумие» (вспомним отзыв Эйлера о ломоновских диссертациях).

Ломоносов всячески старался привить своим читателям вкус к самостоятельному, неординарному мышлению. Развивая тезис о «силе совображения» и «остроумии» (не путать о «острословием»!), он допускал, даже приветствовал и неожиданное, парадоксальное развитие темы: «...должно смотреть, чтобы приисканные идеи приличны были к самой теме, однако не надлежит всегда тех отбрасывать, которые кажутся от темы далековаты: ибо оне иногда... могут составить изрядные и к теме приличные сложенные идеи». Это сопряжение «далековатых» идей было отличительной чертой прозаического и поэтического стиля самого Ломоносова, чем-то вроде марки мастера.

Чтобы показать, как «изобретаются» одни только простые идеи (которые подразделяются на «первые», «вторичные» и т. д.), Ломоносов берет в качестве примера тему «Неусыпный труд препятства преодолевает». Для удобства и «яснейшего понятия» он приводит следующую таблицу:

Термины

а) Первые идеи — б) Вторичные идеи

Неусыпность

1. Надежда, послушание, подражание — (Другие страсти, любовь, желание), ободрение, исполнение, отчаяние, как сон.

2. Богатство — Золото, камни дорогие, домы, сады, слуги, Бог, друзья, от своих трудов, убожество.

3. Честь — Доступ до знатных, похвала, власть.

4. Утро — Возбуждение, скрытие звезд, заря, восхождение солнца, пение птиц.

5. Вечер — Темнота, холод, роса, звери, из нор выходящие.

6. День — Теплота, свет, шум, взирание на праздных.

7. Ночь — Дремание, молчание, луна, звезды.

По существу, здесь дан «школьный» пример того, как должно «одним взглядом охватывать совокупность всех вещей». Ломоносов приучал читателей к тому, чем сам обладал в высшей степени, — к способности видеть мир и каждое его явление в сквозной перспективе, в его неисчислимых связях и прямо-таки головокружительном многообразии. Каждый термин в заданной теме мертв, пуст и гол сам по себе, но оживает, наполняется смысловыми и эмоциональными оттенками, украшается различными ассоциациями, порой неожиданными, благодаря «силе совображения», вдохнувшей в них «душу живу». Ломоносов как бы говорит своим ученикам — дерзайте, учитесь каждое понятие видеть в «дивной разности», во всем богатстве смыслов, пульсирующих в нем: «В сем примере хотя только первые и вторичные идеи и те из немногих мест риторических к терминам приложены, однако ясно видеть можно, что чрез сии правила совображение человеческое иметь может великое вспоможение и от одного термина произвести многие идеи».

Последующие главы первой части («О изобретении») знакомили читателей с основами логики и синтаксиса, что видно уже из их названий: «О сопряжении простых идей», «О пополнении периодов и распространении слова», «Об изобретении доводов».

Шестая глава первой части посвящена одному из основных разделов ораторского искусства и называется «О возбуждении, утолении и изображении страстей». Здесь показано, какою трудной ценой дается убеждение аудитории в правоте своего мнения, как много надо знать для того, чтобы, выведя слушателей из состояния душевного равновесия, подчинить их правому мнению: «...чтобы сие с добрым успехом производить в дело, то надлежит обстоятельно знать нравы человеческие, должно самым искусством чрез рачительное наблюдение и философское остроумие высмотреть, от каких представлений и идей каждая страсть возбуждается, и изведать чрез нравоучение всю глубину сердец человеческих».

В идеале оратор, владеющий аудиторией, должен соответствовать следующим требованиям: «Что до состояния самого ритора надлежит, то много способствует к возбуждению и утолению страстей: 1. когда слушатели знают, что он добросердечный и совестный человек, а не легкомысленный ласкатель и лукавец, 2. ежели его народ любит за его заслуги, 3. ежели он сам ту же страсть имеет, которую в слушателях возбудить хочет, а не притворно их страстными учинить намерен... 4. ежели он знатен породою или чином, 5. с важностию знатного чина и породы купно немало помогает старость, которой честь и повелительство некоторым образом дает сама натура».

Такой оратор должен учитывать следующие «главные слушателей свойства»: 1. возраст, 2. пол, 3. воспитание, 4. образование (у людей «обученных» «надлежит возбуждать страсти с умеренною живостию», а «у простаков и у грубых людей должно употреблять всю силу стремительных и огорчительных страстей: для того, что нежные и плачевные столько у них действительны, сколько лютна у медведей»).

Важное место в первой части «Риторики» занимает глава седьмая «О изобретении витиеватых речей», в которой говорится одновременно о важности этого приема и о необходимости соблюдать меру в пользовании им. «Витиеватые речи, — пишет Ломоносов (которые могут еще называться замысловатыми словами или острыми мыслями), — суть предложения, в которых подлежащее и сказуемое сопрягаются некоторым странным, необыкновенным или и чрезъестественным образом, и тем составляют нечто важное или приятное...» Затем приводится целый ряд примеров, заимствованных у древних авторов и своих собственных, показывающих, насколько действенным может быть этот прием: «Глупостию бедный приводит в смех, а сильный в слезы», «Праведный гнев есть милосердие», «Гомер, когда прославлял других своими стихами, тогда и сам себя вечной памяти предал», «Когда тебя уязвит безумный поношением, раны лечить не старайся, то скоро исцелеешь» и т. д. Однако ж «витиеватые речи» опасны тем, что могут незаметно для оратора из средства превратиться в цель. Вот почему, отдавая должное этому приему как одному из основных в ораторском искусстве, Ломоносов все-таки пишет: «Ни в чем красноречие так не утверждается на примерах и на чтении и подражании славных авторов, как в витиеватом роде слова... ибо не токмо сие требуется, чтобы замыслы были нечаянны и приятны, но сверх того за ними излишно гонючись не завраться, которой погрешности часто себя подвергают нынешние писатели: для того что они меньше стараются о важных и зрелых предложениях, о увеличении слова чрез распространения или о движении сильных страстей, нежели о «витийстве». Вместо «нынешних писателей» (вспомним рекомендации Миллера) Ломоносов предлагает будущим ораторам в качестве примеров соблюдения такта в употреблении «витиеватых речей» византийских авторов Иоанна Дамаскина, Андрея Критского, Григория Назианзина.

Вторая часть «О украшении» интересна прежде всего мыслями Ломоносова, в которых уже вырисовываются очертания его будущей теории «трех штилей». В § 165 читаем: «Чистота штиля зависит от основательного знания языка, от частого чтения хороших книг и от обхождения с людьми, которые говорят чисто. В первом способствует прилежное изучение правил грамматических, во втором выбирание из книг хороших речений и выражений, в третьем старание о чистом выговоре при людях, которые красоту языка знают и наблюдают. Что до чтения книг надлежит, то перед прочими советую держаться книг церковных (для изобилия речений, не для чистоты), от которых чувствую себе немалую пользу. Сие все каждому за необходимее дело почитать должно: ибо кто хочет говорить красно, тому надлежит сперва говорить чисто и иметь довольство пристойных и избранных речений к изображению своих мыслей».

Здесь в высшей степени важно указание на необходимость устной речевой практики, для «чистоты штиля», которая в данном случае выступает едва ли не синонимом литературной нормы языка. Точно также знаменательна здесь рекомендация обогащать свой словарный запас за счет церковнославянской лексики, которая при соблюдении соответствующей меры может дать автору «изобилие речений», не противоречащее «чистоте штиля».

Весь дальнейший материал второй части охватывает теорию и употребление различных «тропов речений» (метафора, синекдоха, метонимия и т. д.), синтаксиса («троны предложений»), вопросы произношения, ударения, благозвучия и т. п. — короче все то, в чем, по Ломоносову, заключается «течение слова», «великолепие и сила оного». Вместе с «чистотою штиля» эти компоненты и составляют «украшение риторическое».

Венчает «Риторику» третья часть «О расположении». Если первая часть («О изобретении») имеет дело со строительным материалом» ораторского искусства — идеями, облеченными в слово, вторая («Об украшении») с его «инженерной» и эстетической обработкой, то третья касается высшей сферы риторики — «архитектурной». Здесь Ломоносов не просто излагает основы риторической композиции, не только объясняет, что такое, хрия и расположение по силлогизму, он прежде всего приучает читателей к системному мышлению, дает им средство для формирования и выражения общего взгляда на вещи. Помимо того, что это было необходимо «мудролюбивым российским отрокам» и «разного чина людям», устремившимся к знаниям, это находилось в русле собственных устремлений Ломоносова, именно во второй половине 1740-х годов приступившего к систематизация своих научных предположений и вообще культурных начинаний. И именно Ломоносов должен был, предваряя разговор о секретах риторической композиции, написать: «Расположение есть изобретенных идей соединение в пристойный порядок. Правила о изобретении и украшении управляют совображение и разбор идей, предводительство, рассуждения есть о расположении учение, которое снискателям красноречия весьма полезно я необходимо нужно. Ибо что пользы есть в великом множестве разных идей, ежели они не расположены надлежащим образом? Храброго вождя искусство состоит не в одном выборе добрых и мужественных воинов, но не меньше зависит и от приличного установления полков».

Из двух разновидностей расположения («натурального» я «художественного») главным и наиболее трудным для освоения является художественное. Если натуральное расположение напрашивается само собою и зависит от времени («...в римской истории прежде предлагают о Пунической, нежели о Македонской войне...»), места («...о верхних говорят прежде, нежели о нижних, о передних прежде, нежели о задних»), достоинства («...о золоте должно предлагать прежде прочих металлов»), то расположение художественное требует приведения в действие, по существу, всех ораторских навыков, о которых говорилось ранее: «Художественное расположение есть, которое утверждается на правилах. Из оных главные суть следующие: 1. Предложенную тему должно изъяснить довольно, ежели она того требует, к чему служат распространения из мест риторических и избранные парафразисы. 2. По изъяснении оную доказать несомненными доводами, которые располагаются таким образом, чтобы сильные были напереди, которые послабее, те в середине, а самые сильные на конце. 3. К доказательствам присовокупить возбуждение или утоление страсти, какой материя требует. 4. Между всеми сими рассевать должно по пристойным местам витиеватые речи и вымыслы, первые больше в изъяснениях и в доказательствах, последние в движении страстей».

Ломоносовское руководство не только отличалось ясностью изложения теоретических и практических рекомендаций, но, как говорилось выше, было чем-то вроде хрестоматии по мировой литературе. Примеры, иллюстрирующие тот или иной риторический прием, имели не только прикладное, но и выдающееся эстетическое значение. В иллюстративной части «Риторика» представляла собой увлекательное и поучительное собрание мудрых и высокохудожественных произведений.

Иные параграфы в «Риторике» похожи на миниатюрные книжки афоризмов на все случаи жизни. Говоря, скажем, о «фигурах предложений», Ломоносов одну из таких фигур (изречение) поясняет следующим образом (§ 212):

«Изречение фигура есть краткое и общее предложение идей, особливо до нравоучения надлежащих, например:

Сокровенный гнев вредит, объявленный без мщения теряется.

Счастие сильных боится, ленивых угнетает.

О том сам не сказывай, о чем другим молчать повелеваешь.

Кто боязливо просит, тот учит отказывать.

Кто лютостию подданных угнетает, тот боящихся боится, и страх на самого обращается.

Ежели кто, имея власть, другому грешить не возбраняет, тем самым грешить повелевает.

Те уже не так боятся, которым пагуба перед глазами.

Счастливое беззаконие нередко добродетелью называют.

Кто породою хвалится, тот чужим хвастает.

Что трудно терпеть, то сладко вспоминать».

Обучая ораторскому искусству, Ломоносов учил своих читателей морально-политической ответственности. Цивилизация мыслей и чувств современников — вот одна из главных просветительских целей, которую преследовал Ломоносов, подбирая примеры к правилам риторическим. Наряду с прямыми поучениями (как в приведенном выше примере), Ломоносов прибегает и к опосредованным. Зачастую художественные примеры, взятые из разных авторов, оказавшись в одном параграфе, создают новый контекст, у читателя возникает иллюзия некоего диалога на важную нравственно-философскую тему. Вот Ломоносов, говоря о необходимости умелого сочетания таких фигур, как изречение, вопрошение, заимословие (прямая речь), присовокупление, приводит два прозаических примера из «Истории Александра Великого» Курция Руфа и два поэтических — из «Энеиды» Вергилия, а в итоге получается своеобразный диалог о нравственной природе силы и власти (§ 311).

Сначала приводится пример того, как благая цель может и слабого сделать сильным: «И так хотя уже отвсюду македонское оружие блистало и неприятели сугубым злоключением угнетаемы были, однако весьма жестоко против них стояли. Ибо нужда поощряет и непроворных, и отчаяние бывает часто причиною надежды».

Затем показывается, как сила может быть подчинена моральной слабости и употреблена во вред самому обладателю силы:

Он злато силой взял, убивши Полидора. Проклято лакомство, к чему ты не приводишь?

Далее идет еще один пример из «Энеиды», рассказывающий о легендарном царе Флегее, поджегшем храм Аполлона и за это наказанном богами заточением в подземное царство (под горой, которая, казалось, вот-вот рухнет на него и раздавит). Флегей — это символ наказанного произвола (то есть силы, уверовавшей в свою безнаказанность):

Иные на горы катают тяжки камни, Иные к колесу привязаны висят. Тезей сидит, к горе прикован раскаленной, И будет век сидеть. Флегей в геенском мраке Ревет и жалостно других увещевает: «Вы сильны на земли, на казнь мою взирайте, Судите праведно и бога почитайте».

Казалось бы, вопрос решен: сила без твердых нравственных оснований вредна для окружающих и к тому же саморазрушительна. Но Ломоносов в конце параграфа приводит последний пример (на «употребление присовокупления»), который вызывает ощущение как раз незаконченности разговора, продолжения размышлений на тему уже в сознании слушателей: «Между тем как они такими размышлениями себя беспокоили, ночь наступила и страх умножила». Иными словами, вопрос остается открытым для каждого слушателя и читателя, каждый должен сам найти свой ответ.

Вообще, с этической точки зрения вся «Риторика» ориентирована на пробуждение и обеспечение риторическим инструментарием индивидуального, самобытного начала в читателях, на привитие им потребности и вкуса к самостоятельному мышлению. Неудивительно поэтому, что и личность самого Ломоносова замечательно ярко запечатлелась на страницах «Риторики». Здесь нашли свое отражение и научно-философские, и поэтические, и нравственные воззрения его, и даже его размышления и переживания в связи с злоключениями его личной судьбы. Вряд ли случайно завершается «Риторика» отрывком из Цицерона, в котором Ломоносов нашел выражение отчаяния, не однажды владевшего им во время борьбы с врагами русской науки в Академии, со своими врагами: «Доносят те, которые в его пожитки нахально вступали; отвечает тот, кому они, кроме беды, ничего не оставили. Доносят те, которым принесло прибыль Росциева отца убиение; отвечает тот, кому отеческая смерть принесла не токмо плач и рыдание, но и крайнюю бедность. Доносят те, которые его самого умертвить весьма желали; отвечает тот, который и перед суд сей пришел под охранением, чтобы здесь пред очами вашими убит не был. Наконец, доносят те, которым весь парод казни желает; отвечает тот, который от беззаконного их убийства один остался».

Наивно было бы ставить знак равенства между подзащитным Цицерона Росцием и Ломоносовым, а также между его врагами и приспешниками Шумахера, но общее эмоциональное настроение приведенного отрывка как нельзя более точно соответствует переживаниям Ломоносова в трудные минуты обострения его поединка с противниками Истины.

Эта способность Ломоносова заимствовать свое у самых разных авторов и позволила ему создать совершенно самобытное произведение об ораторском искусстве, преследующее конкретные цели собственно русского культурного развития. Вся предшествующая мировая теоретическая традиция была приспособлена и подключена Ломоносовым к обслуживанию самобытно-русских культурных потребностей. Все, что Ломоносов слышал на занятиях у Порфирия Крайского в Славяно-греко-латинской академии и Иоганна-Адольфа Гартманна (1680–1744), профессора истории и красноречия в Марбургском университете, все, что он усвоил, читая «Риторики» Аристотеля, Квинтилиана (35–138), Лонгина (ум. 273), Никола Коссена (1583–1651), Франсуа Помея (1619–1673), Иоганна-Кристофа Готшеда (1700–1766), Феофана Прокоповича и других писателей, — все это самым плодотворным образом было использовано Ломоносовым для создания отчетливо-индивидуального, новаторского руководства по красноречию, предназначенного не для узкого круга авторов, изощряющих свое формальное мастерство, а для широкой массы читателей, нуждающихся не столько в «цеховых» секретах риторических, сколько в общих указаниях на то, какою должна быть новая русская речь, выражающая новый образ понятий, новое отношение к миру и человеку.

 

3

Бросая общий взгляд на итоги первого периода самостоятельной творческой деятельности Ломоносова, нельзя не прийти к выводу о том, что наиболее полно созидательное качество его гения, нацеленность на универсальный подход к миру, а также взволнованное переживание красоты, стройности и познаваемости мира выразились в его поэзии. Причем здесь так же, как в естествознании (открытие «всеобщего закона природы») и гуманитарных науках («Риторика»), этот период завершается грандиозным созданием (в полном смысле слова конгениальным его научным трудам) — первой книгой «Собрания разных сочинений в стихах и в прозе Михайла Ломоносова», вышедшей в 1751 году. Это именно книга, а не случайное собрание. Она не сложена, а сотворена как единое произведение, продуманное и выверенное в своих составляющих частях, пронизанное светом всепроникающей и всеобнимающей Идеи. Десять лет Ломоносов шел к этой книге. И вот как он шел к ней, мы теперь и попробуем проследить. Во-первых, это важно в связи с творческим путем самого Ломоносова. Во-вторых, это нужно сделать хотя бы потому, что в ту пору всеобщего увлечения стихотворством (даже Елизавета Петровна грешила этим) мало кто рассматривал поэзию как средство создания образа мира. Иными словами, подавляющее число пишущих, сочиняя стихи, мыслило в масштабах одного произведения. Мыслить в масштабах книги, в которой каждое произведение, кроме собственного смысла, имеет и дополнительный, в общем контексте, тогда еще не умели (незначительные исключения будут оговорены ниже). Ломоносов и здесь выступил первопроходцем.

До сих пор, говоря о ломоносовской поэзии, мы касались его стихотворений в основном постольку, поскольку они отражали поступательное движение его индивидуальности, то есть в основном по мере их написания. Теперь наступило время подытожить развитие некоторых настойчиво звучащих в ней мотивов, повторяющихся образов и попытаться дать им более или менее удовлетворительное истолкование.

Прежде всего наше внимание должен привлечь образ поэта, переходящий из стихотворения в стихотворение и меняющийся от стихотворения к стихотворению.

Первая же строка «хотинской» оды, с которой началась новая русская поэзия, вводит нас в эмоциональный мир поэта, подчиняет его энтузиастическому состоянию («восторг внезапный ум пленил»). И первое, что обращает на себя внимание уже в этой оде, — всеприсутствие поэта в созданном мире и одновременно его как бы нездешняя природа. О нем можно сказать словами М. Ю. Лермонтова, что он именно «как божий дух носился над толпой». Затем в «Оде на прибытие Елисаветы Петровны» (1742) его устами заговорит Бог, обращаясь к императрице: «Мой образ чтят в Тебе народы...» Потом в переложении 143-го псалма (1743) он уже будет беседовать с небесами на равных и своих врагов рассматривать как врагов самого Бога. В «Утреннем» и «Вечернем» размышлениях (1743) он окончательно утвердится в качестве посредника между небесами и землей. Теперь уже о нем можно сказать словами Д. В. Веневитинова, что он перед читателями является «С дарами выспренних уроков, С глаголом неба на земле».

В «Риторике» (выше уже говорилось об умении Ломоносова выбирать свое в наследии других поэтов) содержатся еще два примера (переложения из Овидия и Горация), не оставляющие никакого сомнения в том, что Ломоносов закрепляет за поэтом роль вестника боговдохновенных истин, что себя самого он считал прежде всего именно таким вестником, избранником, а не присяжным панегиристом царствующих особ. В § 239, разъясняя, что он понимает под «восхищением» (или восторгом, этой неотъемлемой чертой стихотворца, находящегося в высочайшем градусе творчества), Ломоносов пишет: «Восхищение есть, когда сочинитель представляет себя как изумленна в мечтании, происходящем от весьма великого, нечаянного или странного и чрезъестественного дела. Сия фигура совокупляется почти всегда с вымыслом и больше употребительна у стихотворцев...» В подтверждение этого он приводит следующий отрывок из «Метаморфоз» Овидия, говорящий сам за себя:

Устами движет Бог; я с ним начну вещать. Я тайности свои и небеса отверзу, Свидения ума священного открою. Я дело стану петь, несведомое прежним; Ходить превыше звезд влечет меня охота, На облаках нестись, презрев земную низкость.

Это начало монолога Пифагора из пятнадцатой, последней книги «Метаморфоз». Овидий создал образ великого философа и ученого древности, посредством которого попытался придать единство своей поэме, рассказывающей о длинной цепи превращений в мире природы и людей, внешне никак между собою не связанных. Пифагор с его учением о многократном переселении душ после смерти был необходим Овидию именно в конце «Метаморфоз» и именно для придания высшего смысла прежде описанным превращениям. Интересно, как Овидий представляет своего героя. Рассказ о деятельности Пифагора, предваряющий его монолог, во многом объясняет, почему как раз это место из поэмы Овидия привлекло ломоносовское внимание:

Постигал он высокою мыслью В далях эфира-богов; все то, что природа людскому Взору узреть не дает, увидел он внутренним взором. То же, что духом своим постигал он и бдительным тщаньем, Все на потребу другим отдавал и толпы безмолвных, Речи дивящихся той, великого мира началам, Первопричинам вещей, пониманью природы учил он: Что есть Бог; и откуда снега; отчего происходят Молнии — Бог ли гремит, иль ветры в разъявшихся тучах; Землю трясет отчего, что движет созвездия ночи; Все, чем таинственен мир. (Перевод С. В. Шервинского)

«Мечтание, происходящее от весьма великого, нечаянного пли странного и чрезъестественного дела» — такова сила, полностью подчиняющая себе поэта, «восхищающая» его (то есть возносящая). Только «представляя себя как изумленна в мечтании», поэт попадает в родную себе высь и начинает видеть во все концы света, проницать время и вообще «все, чем таинственен мир». Ему становится все доступно:

Мой дух течет к пределам света, Любовью храбрых дел пленен, В восторге зрит грядущи лета И древних грозный вид времен. (Ода, 1743)

Душа его становится вместилищем противоречивых, несовместимых с обыденной точки зрения вещей:

Мне вдруг ужасный гром блистает, И купно ясный день сияет! То сердце сильна власть страшит, То кротость разум мой живит! То бодрость страх, то страх ту клонит, Противна мысль противну гонит! (Ода на прибытие Елисаветы Петровны, 1742)

Эти отрывки уже из своих стихотворений Ломоносов приводит в добавление к стихам Овидия, им переведенным, чтобы показать многовидность поэтического «восхищения», «восторга», озарения. Это состояние наивысшего эмоционального взлета, когда все существо поэта одухотворепо, когда нет ни одной частички в его сознании, которая не ощущала бы в себе «Божия величества», — это состояние никто из современников Ломоносова не мог выразить так грандиозно и многообразно, как он, но главное: никто е такой настойчивостью и таким постоянством, как он, не обращался к воспеванию этого состояния.

Скорее всего именно под его влиянием и современники почувствовали вкус к переживаниям такого рода. В. К. Тредиаковский, постоянно полемизировавший с Ломоносовым начиная с 1740 года (с «Письма о правилах Российского стихотворства»), не мог избежать мощнейшего ломоносовского воздействия как в формальном отношении (скажем, он, «дактило-хореический витязь», со временем «подобрел» к ямбу, апологетом которого выступал Ломоносов), так и с точки зрения идейно-эмоционального содержания своего творчества. В 1752 году в первом томе «Собрания разных сочинений как стихами, так и прозою Василья Тредиаковского» появилось стихотворение «Парафразис вторыя песни Моисеевой», в котором послышались необычные для него интонации благородного спокойствия, уверенности, какой-то величавости даже, выражаемые с необычными для него внятностью и благозвучием:

Вонми, о небо, и реку! Земля да слышит уст глаголы! Как дождь, я словом потеку И снидут, как роса к цветку, Мои вещания на долы.

Впрочем, для того чтобы такое содержание и такие интонации стали привычными, надо было накрепко сжиться с сознанием своего избранничества, а не доказывать себе, а еще более друзьям и недругам, читателям и властям, что ты — избранник (как это делали В. К. Тредиаковский и А. П. Сумароков).

Вот почему перевод оды Горация «К Мельпомене», помещенный Ломоносовым в § 268 «Риторики» как пример расположения по «неполному силлогизму или энтимеме», — это не просто перевод и, конечно же, не просто пример применения риторического правила. Это, кроме того (а возможно, и прежде всего), программное стихотворение, в котором Ломоносов дает себе и читателям ясный, исполненный достоинства и мудрого самосознания отчет в том, что он как избранник совершил и в чем высшее оправдание его перед небесами:

Я знак бессмертия себе воздвигнул Превыше пирамид и крепче меди, Что бурный аквилон сотреть не может, Ни множество веков, ни едка древность. Не вовсе я умру; но смерть оставит Велику часть мою, как жизнь скончаю. Я буду возрастать повсюду славой, Пока великий Рим владеет светом. Где быстрыми шумит струями Авфид, Где Давнус царствовал в простом народе, Отечество мое молчать не будет, Что мне беззнатный род препятством не был, Чтоб внесть в Италию стихи Эольски И перьвому звенеть Алцейской Лирой, Взгордися праведной заслугой, муза, И увенчай главу Дельфийским лавром.

Это удивительное произведение! Ломоносовская способность брать у других авторов свое выразилась здесь вполне. Причем он взял у Горация свое, не разрушая неповторимой самобытности римского подлинника. Как достоверна эта спокойная уверенность великого римлянина во всемирном смысле всего содеянного им! Как исторически-конкретен образ славы поэта, вырастающий на реальной основе военно-экспансионистских представлений Римской империи! И как не случайно то, что Ломоносов выбрал у Горация именно это стихотворение, написанное в ту пору, когда громадная эпоха в истории мировой цивилизации завершалась — грандиозно, кроваво, конвульсивно — и должна была уступить дорогу новому жизнепониманию, новому отношению к человеку! Ведь недавно происшедший переворот всего жизненного уклада России, огромной страны (которая сама по себе — и географически и культурно — есть целый мир), являлся, если так можно выразиться, «соавтором» Ломоносова и в выборе и в переводе этого стихотворения.

Вот почему несмотря на то, что ломоносовское стихотворение представляет собою перевод, близкий к подлиннику, в нем есть несколько намеков на чисто русскую действительность. «Авфид» (Нева), «Давнус царствовал в простом народе» (Петр I), «внесть в Италию стихи Эольски» и т. д. (намек на стихотворную реформу, завершенную Ломоносовым), «беззнатный род» (вновь ломоносовская черта). Все стихотворение, не порывая связей с античностью, в принципе могло восприниматься как русское. В нем уже заключена возможность иных, собственно русских, вариаций на тему итоговой самооценки поэта с общенациональной или всемирной точки зрения. Но для того чтобы разглядеть в ломоносовском стихотворении эту возможность, надо было обладать таким же, как у него, высоким чувством поэтического достоинства, происходящим от глубокого понимания исторических судеб своей страны, ее места в судьбах человечества, а также от ощущения своей совершенной слиянности с нею, Только два величайших наших гения дерзнули развить, претворить в действительность то, что в ломоносовском стихотворении содержалось как возможность. Державин русифицировал в своем «Памятнике» почти все римские реалии, оставив от Горация только «пирамиды», «металлы», «ветр», «времени полет» (да и то в свободном пересказе, а не в точном переводе), и, как говорили в XVIII веке, «склонил» «на русские нравы» весь идейный и эмоциональный пафос римской оды. Пушкинский «Памятник», русский от начала до конца, но принадлежащий уже всему человечеству, завершил развитие этой темы в нашей классической поэзии (хотя попытки в данном направлении предпринимались и в дальнейшем, но оригинального ничего не было создано: «Non exegi monumentum» Г. С. Батенькова, «Памятник» В. Я. Брюсова, конечно же, не в счет).

Так или иначе, Ломоносов, одновременно с великими открытиями в естествознании и с началом не менее грандиозной работы по упорядочению языка (то есть самого механизма мышления), к концу 1740-х годов и в поэзии своей вполне закрепляет за собой миссию основоположника, избранника, причем мысль об этом получает у него четкое, рельефное, в точном смысле слова монументальное воплощение.

Учение о расположении идей, сформулированное в «Риторике», не было просто данью риторической традиции — оно отражало насущную потребность собственно ломоносовского творческого развития. Организующее или, говоря иначе, «инженерно-архитектурное» свойство ломоносовской мысли получало теоретическое обоснование в положениях автоpa «Риторики» об «остроумии», которое определялось как «совображение» плюс «рассуждение» (то есть ассоциативное мышление, результаты которого подвержены разумному истолкованию).

Дело теперь стояло за воплощением собственных теоретических установок в своем же поэтическом творчестве. Ломоносов был не из тех гениев, которые не ведают, что творят, подчиняясь неконтролируемым силам в себе, наитию, что ли. Представить себя «как изумленна в мечтании» он мог. И мог — как никто. Но — именно представить. Сознание своей исключительности, так мощно проявившееся в его лирике, неотделимо в Ломоносове от сознания ответственности перед своей исключительностью. В поэзии Ломоносов представлял собою такого избранника, который и сам умеет избирать. Конечно же, он был стихиен в своей гениальности, но он умел заключать свою гениальную стихию в стройные формы и, понимая, что не все может быть равнозначным в стихийном самовыражении, строго отделял высокохудожественное от слабого, программное от случайного, сиюминутного. В этом смысле его работа над первым томом «Собрания разных сочинений в стихах и в прозе» дает богатую пищу для размышлений. Не все, далеко не все из ранее написанного Ломоносовым вошло в эту книгу. Да и расположение материала в ней также весьма показательно. Впрочем, обо всем по порядку.

Как мы помним, освободившись в 1744 году от наказания, Ломоносов первое время целиком был занят академическими делами — получением профессорского звания, химическими и физическими исследованиями, хлопотами о Химической лаборатории и т. д. Поэзия для него оказалась как бы в тени. В 1745 году он написал только одну «Оду на день брачного сочетания... Петра Феодоровича и... Екатерины Алексеевны». В 1746-м — всего лишь две оды Елизавете (на день восшествия на престол и на день рождения). Однако же все это время шла работа над окончательным вариантом «Риторики», и когда книга вышла в свет, читатели могли познакомиться почти с сотней новых ломоносовских стихотворений (переводы и оригинальные вещи как в отрывках, так и целиком). Кроме того, в 1747 году он написал сразу же ставшую классикой оду на день восшествия Елизаветы на престол («Царей и царств земных отрада...»), а также две надписи «на иллуминацию» по случаю «торжественного дня тезоименитства» Елизаветы и не менее «торжественного дня восшествия на всероссийский престол».

В 1748 году продолжается составление надписей, сочинена ода, написаны кое-какие мелочи, из которых достойна упоминания короткая эпиграмма на сумароковскую переделку «Гамлета» Шекспира — еще один пример того, как тонко Ломоносов умел вышучивать своих современников (ср. стих о «Полидоре»-Разумовском). Эпиграмма, о коей речь, — более раннее и более яркое свидетельство того, что ломоносовский смех был убийствен не язвительностью (что сплошь да рядом встречаем у его современников), а веселостью своею.

Александр Петрович переводил «Гамлета» с французского перевода. Его оптимистический классицистский ум не мог примириться с некоторыми неразумными поворотами шекспировского сюжета и, конечно же, с гнетущим финалом трагедии, не содержавшим никакого внятного и общественно-полезного нравоучения. Вот почему «наш Расин», в целом высоко ценивший Шекеспира, хотя не просвещенного», кое-что поправил у него, сам будучи поэтом просвещенным: оставил в живых и принца, и мать его, и невесту, даже благословил Гамлета и Офелию на брак. Впрочем, он много, до последней минуты работал над стилем своего перевода.

Вы все свидетели моих безбожных дел, Того противна дня, как ты на трон восшел, Тех пагубных минут, как честь я потеряла И на супружню смерть безжалостно взирала...

Перед самой отправкой рукописи на рецензию в Академию наук Сумароков в этой речи Гертруды исправил «безжалостно» на «не тронута», решившись дать кальку с французского toucher. Рукопись рецензировали Тредиаковский и Ломоносов. Первый пометил приведенные слова Гертруды, как «негладкие и темные», а в 1750 году в подробном критическом разборе произведений Сумарокова вновь коснулся

этого вопроса: «Кто из наших не примет сего стиха в следующем разуме, именно ж, что у Гертруды супруг скончался, не познав ее никогда в рассуждении брачного права и супруговы должности?» Само выражение «быть тронутым», против которого восстал Тредиаковский и которое, как теперь выясняется, первым в России употребил Сумароков, впоследствии привилось в русском языке. Но первое-то его употребление напрочь дискредитировано было контекстом (и здесь Тредиаковский, безусловно, прав).

Ломоносов, не вдаваясь в филологические тонкости, отозвался на двусмысленную строчку сумароковского «Гамлета» стихами, которые искрятся мудрой и одновременно беззлобной, какою-то веселой иронией истинно «пушкинского» свойства:

Женился Стил, старик без мочи, На Стелле, что в пятнадцать лет. И, не дождавшись первой ночи, Закашлявшись, оставил свет. Тут Стелла бедная вздыхала, Что на супружню смерть не тронута взирала.

В 1749 году Ломоносов стихов написал немного: помимо естественнонаучных исследований, он был занят сочинением «Слова похвального... Елисавете Петровне», которое, как мы помним, заслужило высокую похвалу Эйлера. Однако ж скорее всего именно в эту пору он усиленно трудился над переложением библейских текстов, которые войдут в Собрание сочинений 1751 года.

В 1750–1751 годах, кроме различных надписей, мелких стихотворений и уже упоминавшегося «Полидора», Ломоносов пишет «Оду, в которой Ея Величеству благодарение от сочинителя приносится за оказанную ему высочайшую милость в Царском Селе Августа 27 дня 1750 года» (выйдет в 1751 году отдельным изданием и будет к тому же включена в состав собрания сочинений), но самое главное — создаст две большие трагедии «Тамира и Селим» и «Демофонт», из которых наибольший интерес как по идеям, так и по художественным достоинствам представляет первая.

В журнале Академической канцелярии под 29 сентября 1750 года была сделана такая вот запись:

«Сего числа Академии наук г. президент объявил именной ее императорского величества изустный указ, коим ему, г. президенту, повелено: профессорам Тредиаковскому и Ломоносову сочинить по трагедии и о том им объявить в Канцелярии, и какие к тому потребны будут им книги, из Библиотеки оные выдать с распискою и по окончании того возвратить в Библиотеку по-прежнему». Эта запись, а также ломоносовская пометка на черновике трагедии «Тамира и Селим» (ее-то как раз и сочинил Ломоносов по именному «изустному указу»): «Начато 29 сентября после обеда», — долгое время подавали повод к иронии по адресу Ломоносова-драматурга. Между тем все здесь было не так легко и весело, как того хотелось потомкам.

Во-первых, пометка о «послеобеденном» начале работы относится не ко всей трагедии, а к окончанию второго акта. Во-вторых, «изустный указ» Ломоносов получил до того, как была сделана соответствующая запись в канцелярском журнале (вполне возможно, что «Августа 27 дня 1750 года», когда в Царском Селе ему была оказана «высочайшая милость»), ибо в отчете о работе, проделанной за майскую треть (по август) 1750 года он писал, что «начал сочинять трагедию, которую именным, ее императорского величества указом сочинять повелено».

Так или иначе, уже 29 октября 1750 года Канцелярия приказала «к трагедии профессора Ломоносова виньет вырезать», а 1 ноября указала «оной трагедии напечатать 600 экземпляров на заморской комментарной бумаге, да 25 на заморской же александрийской средней руки бумаге». Таким образом, работа над «Тамирой и Селимом» продолжалась около двух месяцев. Трагедия была дважды представлена при дворе силами актеров-любителей из Сухопутного шляхетного корпуса: 1 декабря 1750 года и 9 января 1751 года. В январе же 1751 года было распродано первое ее издание и затеяно второе, которое разошлось также быстро (к январю 1753 года в Книжной лавке Академии наук оставалось только два экземпляра книги).

В основу сюжета своей трагедии Ломоносов положил вымышленный им поход «царевича Багдатского» Селима против крымского хана Мумета, который обещал свою дочь Тамиру в жены хану Мамаю. Сама же Тамира полюбила осадившего ее родной город Кафу царевича Селима. Ее отец ожидает на помощь своего сына Нарсима, которого он послал вместе с войском Мамая в поход на Русь. Таким образом, судьба Муметова ханства и судьба любящих друг друга Тамиры и Селима зависят от исхода... Куликовской битвы. В разработке «куликовского» мотива трагедии Ломоносов активно использовал сведения, содержащиеся в таких памятниках, как «Побоище великого князя Дмитрия Ивановича на Дону с Мамаем» и «Повесть о Мамаевом побоище».

Конечно, Ломоносов не был драматургом в полном смысле слова. Но, возможно, именно это обстоятельство и вызвало ряд нововведений, имеющихся в «Тамире и Селиме». Во-первых, трагедия была написана необычным для того времени стихом — шестистопным ямбом с перекрестным чередованием женских и мужских рифм, а не александрийским стихом, как того требовал канон (и как будет написан «Демофонт)». Стих «Тамиры и Селима» исполнен вследствие этого какой-то особой, величавой энергии, торжественности и мощи. Это воистину роскошный стих:

В одном Селиме я надежду всю имею, Когда слезами я отца не умягчу. Но в страхе трепещу, смущаюсь, цепенею! Ах! что, продерзкая, ах, что начать хочу? Уйду, отечество, родителя оставив, И брата, и сей дом, и стыд свой позабыв, И царский род во всей вселенной обесславив, И кровного родства законы преступив? Но каждо место мне отечество с Селимом; Селим мне будет брат, отец и все родство. Оставить всех и быть в житьи неразделимом С супругами велит закон и естество. (...) Спеши, спеши от мест, Мамаем зараженных, Спеши за Понт, за Тигр, за Нил, за Океан. И как уж будешь ты в странах толь удаленных, И там покажется, что близко сей тиран! О промысл! о судьба! слезами умягчитесь! О небо! о земля! о ветры! о моря! На жалость, на тоску, на вопль мой преклонитесь, Покройте от руки свирепого царя. А вы, места, где мы любовию пленились. Затмитесь, чтоб отцу на память привести, Что строгостью его Тамиры вы лишились! Прости, дражайшее отечество, прости!

Во-вторых, Ломоносов по-своему строит характер главной героини. Из приведенного монолога Тамиры видно, что в завещанном классицистской традицией столкновении чувства долга и личного чувства Ломоносов заставляет ее предпочесть второе, что как раз противоречило традиционному решению коллизии. Впрочем, внутренний выбор, сделанный Тамирой («...каждо место мне отечество с Селимом»), не повлек за собою ее внешнего столкновения с враждебными обстоятельствами и одновременно — превращения ломоносовской трагедии в «слезную драму» или, того больше, в драму романтическую, поскольку судьбы героев «Тамиры и Селима» в конечном счете зависят не столько от противоборства их страстей, сколько от силы, не подвластной ни их разуму, ни их воле, — от Истории.

В этом-то пункте и заключено еще одно, пожалуй, важнейшее новшество ломоносовской трагедии. Исход Куликовской битвы, если так можно выразиться, стал одним из самых главных ее героев, который оказывает решающее действие и на исход нравственно-психологической битвы, происходящей между персонажами: Мамай повержен, Мумет соединяет свою дочь с ее возлюбленным. Битва на поле Куликовом настолько зримо, почти осязательно описана в монологе Нарсима (брата Тамиры, который, как мы помним, сражался в Мамаевом войске), что кажется происходящею перед глазами. В поэтической живописи Ломоносов достигает здесь высот, недосягаемых для современников (только Державин, Пушкин, Лермонтов и отчасти Батюшков и Федор Глинка смогут с ним соперничать впоследствии). Вот стихи, которые Батюшков приводил в пример того, «какую силу получают самые обыкновенные слова, когда они поставлены на своем месте», и ставил их в один ряд с батальными описаниями в «Освобожденном Иерусалиме» Т. Тассо (и имел на то все основания):

Уже чрез пять часов горела брань сурова, Сквозь пыль, сквозь пар едва давало солнце луч. В густой крови кипя, тряслась земля багрова, И стрелы падали дожжевых гуще туч. Уж поле мертвыми наполнилось широко; Непрядва, трупами спершись, едва текла. Различный вид смертей там представляло око, Различным образом поверженны тела. Иной с размаху меч занес на сопостата, Но, прежде прободен, удара не скончал; Иной, забыв врага, прельщался блеском злата, Но мертвый на корысть желанную упал. Иной, от сильного удара убегая, Стремглав наниз слетел и стонет под конем. Иной пронзен угас, противника пронзая, Иной врага поверг и умер сам на нем. (...) Внезапно шум восстал по воинству везде. Как туча бурная, ударив от пучины, Ужасный в воздухе рождает бегом свист, Ревет и гонит мглу чрез горы и долины, Возносит от земли до облак легкий лист, — Так сила Росская, поднявшись из засады, С внезапным мужеством пустилась против нас; Дождавшись таковой в беде своей отрады, Оставше воинство возвысило свой глас. Во сретенье своим Россияне вскричали, Великий воспылал в сердцах унывших жар. Мамаевы полки, увидев, встрепетали, И ужас к бегствию принудил всех Татар.

Кроме высоких художественных достоинств этих стихов, важна их почти документальная точность: Ломоносов здесь строго следует названным выше средневековым памятникам. Вообще, тема Куликовской битвы и сам образ Димитрия Донского живо волновали ломоносовское воображение. В 1747 году он набросает два стиха, которые, очевидно, должны были стать началом большой поэмы о Димитрии Донском (замысел, оказавшийся не воплощенным не только в творчестве Ломоносова, но и во всей русской поэзии вплоть до появления блоковского цикла «На поле Куликовом»):

Войну воспеть хочу в донских полях кроваву И князя, что воздвиг попранну нашу славу.

Что же касается «Тамиры и Селима», то здесь Ломоносов, помимо дорогой для него патриотической идеи, выразил устами героев и другие свои задушевные мысли. Вот, к примеру, его страстная инвектива против алчности и властолюбия, которые, по его глубокому убеждению, всегда были причиною такого ужасного разрушительного и противоестественного явления, как война (монолог Надира, «брата Муметова»):

Несытая алчба имения и власти, К какой ты крайности род смертных привела? Которой ты в сердцах не возбудила страсти? И коего на нас не устремила зла? С тобою возросли и зависть и коварство; Твое исчадие — кровавая война! Которое от ней не стонет государство? Которая от ней не потряслась страна? Где были созданы всходящи к небу храмы И стены — труд веков и многих тысяч пот, — Там видны лишь одно развалины и ямы, При коих тучную имеет паству скот. (...) Лишь только зазвучит ужасна брань трубою, Мятутся городы, и села, и леса, Любовнического исполненные вою, И жалоб на удар жестокого часа. Что может быть сего несноснее на свете. Когда двоих любовь и радость сопрягла, Однако в самом дней младых прекрасном цвете Густая жадности мрачит их пламень мгла; Когда родители обманчивой корысти На жертву отдают и совесть и детей. О небо, преклонись, вселенную очисти От пагубы такой, от скверной язвы сей! Коль дало красоту и младость человеку И нежны искры в нем любовные зажгло, Чтоб в радости прожить дражайшую часть веку, То долго ль на земли сие попустишь зло?

Поэтическое творчество Ломоносова в рассматриваемый период достигает того знаменательного уровня, на котором утверждается внутренняя стилевая завершенность его гения. Завершенность не в смысле прекращения какого бы то ни было развития, а в смысле обретения соразмерности. Россия (ее прошлое, настоящее и будущее, равно исполненные величия), ясное сознание исключительности своего гения (и в связи с этим — энтузиазм ответственности перед грандиозностью задач, которые предстоит выполнить), человеческая натура в разнообразии ее проявлений (от героически высоких, до непритязательно повседневных) — диапазон осмыслений переживаний всего этого, а также стилевая непринужденность и соответственность в их выражении поэтическим словом не могут не вызвать восхищения перед Ломоносовым. Ведь новая русская поэзия только начиналась. Перед поэтами стояла страшной трудности задача — дать словесную форму тому, что еще не обрело своей формы. Старые идеалы рухнули, о новых еще не имели адекватного представления. Создать стиль эпохи мог лишь тот, кто постиг высший смысл происходящего, чей гений воспринимал сиюминутность в большой, национально-государственной перспективе.

Ломоносов, как никто, был подготовлен к решению этой литературно-общественной задачи, ибо, как никто, всесторонне осмыслял сущность культурных преобразований Петра I. То, что это так, со всей очевидностью подтверждает собрание сочинений, подготовленное им в 1751 году. В отличие от своих современников Ломоносов не просто собрал под одной обложкой произведения, которые показались ему лучше других написанными или более других подходящими для публикации именно в данный момент. Не это здесь главное: Ломоносов делая не сборник, а книгу. Иными словами, такой сборник, который представляет собою единое произведение. Тут не только отбор, но и расположение произведений важно, и Ломоносов проделал всю работу, необходимую для создания именно Книги.

25 января 1751 года он написал, а 9 февраля представил в Канцелярию доношение с просьбой издать его оды и другие произведения: «Намерен я все мои оды и некоторые другие мои сочинения отдать в печать, для того что весьма много охотников, которые их спрашивают. Для того прилагаю при сем оных собрание и Канцелярию Академии наук прошу, чтоб соблаговолено было оные напечатать».

11 февраля было принято решение о напечатании од и других сочинений Ломоносова отдельной книгой. В июле 1751 года «Собрание разных сочинений в стихах и в прозе Михайла Ломоносова. Книга первая» было отпечатано в количестве 1325 экземпляров (тираж по тем временам просто огромный — другого слова не подберешь).

Ломоносов не только собрал воедино действительно лучшие на ту пору свои сочинения: он еще самым тщательным образом продумал композицию всей книги (которая была воспроизведена и во втором прижизненном собрании ломоносовских произведений).

Стихи были расположены по трем разделам: I. Оды духовные, II. Оды торжественные и похвальные, III. Надписи. Казалось бы: типичный пример расположения по жанровому принципу. Внешне так оно и было. Однако этому внешнему разделению у Ломоносова соответствуют своя, внутренняя иерархия идей и свое, внутреннее их движение, придающее всем стихам, разбитым на три части, характер единого произведения.

Ключевым разделом книги стали «Оды духовные». Надо думать, не случайно именно о стихотворениях, вошедших в этот раздел, А. С. Пушкин (в целом строго, порою беспощадно, оценивавший ломоносовскую поэзию) писал: «Слог его ровный, цветущий и живописный, заемлет главное достоинство от глубокого знания книжного славянского языка и от счастливого слияния оного с языком простонародным. Вот почему преложения псалмов и другие сильные и близкие подражания высокой поэзии священных книг суть его лучшие произведения. Они останутся вечными памятниками русской словесности; по ним долго еще должны мы будем изучаться стихотворному языку нашему...»

В «Оды духовные» вошли следующие произведения в таком порядке: «преложения» псалмов 1, 14, 26, 34, 70, 143, 145, «Ода, выбранная ил Иова», «Утреннее размышление о Божием Величестве», «Вечернее размышление о Божием Величестве при случае великого северного сияния». Этот состав и эта последовательность не случайны. Ломоносов не включил сюда перевод 116-го псалма (имеющийся в «Риторике»), а также поместил «Оду, выбранную из Иова» вслед за псалмами (в Библии книга Иова предшествует Псалтири). Если, кроме того, учесть, что псалмы для перевода он выбирал (в отличие от Симеона Полоцкого до него, Тредиаковского и Сумарокова после него, которые переводили Псалтирь целиком), и обратить внимание на характер ломоносовских отступлений от оригинала, то станет очевидной тщательная продуманность и отбора и расположения материала, — иными словами, принципиальная самостоятельность всего раздела «Оды духовные». Это нечто вроде «пролога на небесах» к земной миссии поэта, просветительской и гражданской, одействотворенной в «Одах торжественных и похвальных», а так же в «Надписях». В известном смысле «Оды духовные» — это пушкинский «Пророк», развернутый на пространстве более чем в 700 строк. Впрочем, не будем забывать о том, что Ломоносов создавал свои произведения за три четверти века до Пушкина...

Сюжет «Од духовных» (вследствие совершенно самостоятельного отбора и расположения стихотворений мы можем говорить здесь именно о сюжете) определяется развитием, точнее, совершенствованием представлений лирического героя Ломоносова о мире и истине, наполняющей смыслом и этот мир, и жизнь самого героя. Проследуем вслед за ним по ступеням совершенствования.

Мир, в котором живет и действует лирический герой, есть мир нравственный:

Блажен, кто к злым в совет не ходит, Не хочет грешным вслед ступать И с тем, кто в пагубу приводит, В согласных мыслях заседать, Но волю токмо подвергает Закону Божию во всем И сердцем оный наблюдает Во всем течении своем.

Творец присутствует в этом мире как изначальный организующий принцип, объективная нравственная закономерность — «Божий закон». По отношению к нему люди выступают как «праведные» (законопослушники) и как «грешные» (законоотступники). Лирический герой относит себя, естественно, к первым.

Участники грядущей драмы (Бог, лирический герой, праведные и грешные) как бы замкнуты каждый в своей сфере: грешник грешит, праведник не грешит («к злым в совет не ходит» и т. д.), Бог не обнаруживает себя в каком-нибудь конкретном деянии, лирический герой просто всматривается в этот мир. Присутствующее в мире зло еще не стало фактом его биографии. Отсюда — его внешнее спокойствие.

Но он тяготится своим спокойствием. Он внутренне динамичен. Он склонен торопить события. Он ждет награды за добрые дела уже сейчас. Вот какою видится ему перспектива жизни праведника, и при этом перспектива — ближайшая:

Он узрит следствия поспешны, В незлобивых своих делах; Но пагубой смятутся грешны, Как вихрем восхищенный прах.

Именно в этом месте Ломоносов допускает принципиальное отступление от церковнославянского текста. В Библии первым двум строкам соответствует: «...и вся, елика аще творит, успеет» (то есть: во всяком деле ему будет сопутствовать успех). Как мы помним, еще в 1743 году Ломоносов в работе над переложением 143-го псалма позволил себе отступить от подлинника. Перелагая 1-й псалом в 1751 году, он вновь прибегает к этому уже освоенному приему.

Вообще, приведенная строфа является ключевой как в переложении 1-го псалма, так и во всем разделе «Оды духовные». Здесь поставлены лицом к лицу две полярные силы нравственного мира: праведные и грешные. Здесь же смутно вырисовывается и такая характерная особенность лирического героя, как исключительность его положения в мире. С одной стороны, он соотнесен с праведниками: ему насущно близка их программа (не ходить в совет к злым, не ступать вслед грешным и пр.), он, как и они, следует «Божию закону» — и уже по этой причине его нельзя соотносить с грешниками. Но, с другой стороны, он не может всецело слиться с праведниками, отождествить себя с ними, ибо их награда — справедливый суд «вышнего творца» в будущем, а он как вполне реальную перспективу допускает возможность «поспешных следствий» в настоящем. Для него остается один выход — обращение к Богу.

Именно с этого обращения и начинается следующее стихотворение цикла (переложение 14-го псалма). На первый взгляд в этом стихотворении не содержится ничего принципиально нового. Действительно, внешне 44-й псалом в переложении Ломоносова представляет собой дальнейшее расширение и разработку в деталях этической платформы праведных, намеченной в предыдущем стихотворении. Но из всех заповедей добродетельному человеку, которые перечислены здесь у Ломоносова, одна нуждается в комментарии. В четвертой строфе поэт пишет, что праведник

Презирает всех лукавых, Хвалит вышнего рабов Я пред ним душею правых Держится присяжных слов.

В двух последних строках говорится о присяге Богу. В этом пункте своей нравственной программы лирический герой Ломоносова оригинален. В подлиннике стоит следующее: «Уничтожен есть пред ним лукавнуяй, боящыя же ся господа славит; кленыйся ближнему своему и не отметался».

Следующее стихотворение цикла, переложение 26-го псалма, открывает новую ступень в развитии лирического героя. Если до сих пор стихия зла сохраняла лишь силу отрицательного примера, то теперь она активизировалась: лирический герой выдерживает первую схватку с врагами и побеждает их благодаря заступничеству Бога. Главная ценность этой победы, с точки зрения лирического героя, состоит в том, что между ним и творцом устанавливается двусторонняя духовная связь, и этим лишний раз подчеркивается исключительность его положения в мире:

Ко свету твоего лица Вперяю взор душевный И от всещедрого Творца Приемлю луч вседневный.

Эта строфа — результат оригинального творчества Ломоносова (в подлиннике: «Тебе рече сердце мое: Господа взыщу; взыска тебе лице мое; лица твоего, Господи, взыщу»).

Выше уже говорилось, что лирический герой нетерпелив в желании видеть «поспешны следствия» своих добрых дел. Теперь же, в положении Божьего избранника, он имеет моральное право надеяться на большее:

Я чаю видеть на земли Всевышнего щедроты И не лишиться николи Владычния доброты.

Но, пожалуй, самое главное здесь то, что эти надежды сопряжены с первыми сомнениями, колебаниями в его душе. Только с этой точки зрения становится понятным истинный смысл обращений к Богу:

Настави, Господи, на путь Святым твоим законом, Чтоб враг не мог поколебнуть Крепящегося в оном, — 

и к самому себе: «бедствием не колеблись». Так, постепенно светлое настроение начала стихотворения («Господь, спаситель мне и свет: «Кого я убоюся?») и атмосфера уверенности («Хоть полк против меня восстань») сменяются ощущением непрочности одержанной победы, и финал стихотворения отмечен тревожными предчувствиями новых испытаний.

И действительно: в переложении 34-го псалма события разворачиваются так стремительно, что нравственная вселенная оказывается приведенной на грань катастрофы. Здесь все дано в предельном развитии.

Вероломная стихия зла заполняет собою все пространство этой вселенной. Ее натиску противостоит один лирический герой. Один — потому что пассивность мира добродетели тоже дана здесь в своем пределе: праведники ждут исхода, не вступая в борьбу. Он один — еще и потому, что высшая нравственная инстанция, Бог, являет собой предельную степень невмешательства в земные дела. В такой ситуации родовое качество лирического героя (его исключительность, избранность) может переживаться им только как полное, предельное одиночество в борьбе с силами зла. Нити, которые до сих пор прочно связывали его с Богом, рвутся одна за другой. Он жил мечтой о «поспешных следствиях», о «щедротах» и «добротах» Бога, а видит вокруг себя только зло. Он слепо верил в то, что «незлобивость» — этот краеугольный камень мира добродетели — является гарантией «благоденства». Теперь же он воочию убеждается, что «незлобивость» может быть и источником бед. И это прозрение смущает его дух:

Как брату своему я тщился, Как ближним, так им угождать... Они однако веселятся... Смятенный дух во мне терзают, Моим паденьем льстя себя.

Лирический герой видит, что из всех связующих нитей между небесами и им самим не оборвалась только одна: его собственная верность присяге «вышнему Творцу». И вот, трагическое, роковое сознание того, что лишь на ней и держится весь нравственный мир (включая Бога), дает ему моральное право вести разговор с небом на равных. Он знает, что сейчас только от него зависит, быть или не быть этому миру, — и потому, если и просит помощи у Бога, то как поборник, но не как раб его.

В лирическом герое «свершился акт сознания»: он наконец возжаждал не награды от Бога («вышней доброты»), но «святой правды», «святой истины», которая есть ужо гама по себе награда. Он понял, что Бог нечто иное, чем только «щедрота» или «гроза», понял, что моральные характеристики, хотя и применимы к его миру, однако сфера их действенности ограничена — они не объясняют всего.

Все последующие стихотворения показывают, как (сначала исподволь, а потом все более последовательно) в ломоносовский цикл проникает естественнонаучная тематика. Уже в переложении 70-го псалма налицо попытка осмыслить Бога по-новому («...ныне буди препрославлен Чрез весь тобой созданный свет»), отчетливо проявляется тенденция петь ему хвалу не за «щедроты» и «доброты», а за «правоту» его. Превосходство «святой истины» над «вышней щедротой», равно как и новое восприятие Бога (через весь его мир), указывает на то, что лирический герой нашел почву, на которой стало возможным восстановление единства мира. Границы универсума расширились: мир земной оказался лишь одной из его координат. Представления людей (как грешников, так и праведников) ограничены, ибо их мир существует только в двух измерениях: это мир на плоскости, в нем живут не люди, а силуэты людей, — он бессмыслен, нереален. Сам же лирический герой существует на рубеже мира этики и мира природы. Он причастен тайнам, которые недоступны другим. Он понял, что мир объемен, пространство открывшейся ему вселенной трехмерно. Новый мир неизбежно требует к себе нового отношения: вот почему меняется интонация стихотворений и существование зла в мире, продолжающийся натиск врагов, не воспринимаются теперь как мировая катастрофа:

Враги мои чудясь смеются, Что я кругом объят бедой, Однако мысли не мятутся, Когда Господь — заступник мой.

Самое представление о Боге-заступнике ассоциируется теперь с представлением о Боге-союзнике (ср. в 3-й строфе этого же стихотворения: «Поборник мне и Бог мой буди...»).

В переложении 143-го псалма лирический герой уже с полным сознанием дистанции, отделяющей его от остальных людей, которые обречены на безвыходное вращение в кругу «тщетных помыслов», призывает на землю не щедроту Бога, а грозу:

Да паки на земли явятся Твои ужасны чудеса.

Это требование «второго пришествия» показывает, что лирический герой окончательно уверовал в святую истинность своего дела. Обращаясь к Богу, он прямо требует: «Рассыпь врагов твоих пределы...»

Поэтому неудивительно, что интонация всего стихотворения — поразительно спокойная, несмотря на традиционно мрачную тему.

В переложении 145-го псалма сведена воедино вся нравственная проблематика «псаломской» части цикла. Композиционно это стихотворение соотносится с переложением 1-го псалма, и его можно было бы рассматривать как очередную вариацию на тему о том, что Бог всенепременно должен покарать грешников. Однако отличие здесь есть, и отличие принципиальное: в этом стихотворении лирический герой Ломоносова впервые обращается не к Богу, а к людям, обращается как носитель высшей правды, как посредник между Богом и людьми:

Никто не уповай вовеки На тщетну власть Князей земных: Их те ж родили человеки, И нет спасения от них.

Переложением 145-го псалма завершается «псаломская» часть цикла. Новой фазе в развитии героя соответствует «Ода, выбранная из Иова» и два «Размышления».

В «Оде, выбранной из Иова», обнажающей онтологические глубины бытия, именно его устами вещает Божество. Ему же принадлежит практическая сентенция финала, обращенная к «смертному»:

В надежде тяготу сноси И без роптания проси.

Человек, который только ропщет «в горести», не больше как простой смертный. Он необходимо и слепо должен подчиниться объективным следствиям своего собственного ограниченного представления о мире и его творце. Именно поэтому ропот его напрасен, бессмыслен, а удел его — терпение. Творец требует и ждет от человека другого:

Яви премудрость ты свою.

Вот почему в контексте всего цикла «Ода, выбранная из Иова» — как ни парадоксально такое заключение — ориентирует на активное отношение к действительности. Ибо здесь пафос не в борьбе зла и добра, грешников и праведников, а в борьбе тьмы и света, незнания и знания.

Став носителем высшей истины, недоступной простым смертным, лирический герой не противопоставляет себя им, и тема вражды в каком бы то ни было виде здесь отсутствует. И хотя он по-прежнему одинок, в его одиночестве уже нет слепого отчаяния и безысходности — необходимость этого одиночества вполне осознана им. Он понимает, что он выше простых смертных, но в нем живет жгучая потребность поделиться с ними тем многим, что есть у него: он как бы приглашает их с собой в путешествие по бескрайним просторам знания, открывшегося ему («Когда бы смертным толь высоко возможно было возлететь...» и т. д.). Обремененный тайнами, которые ему открыла в природе ее высшая зиждущая сила (Творец), осужденный жить среди людей, не понимающих его, — он ждет и в принципе не теряет надежды, что будет понят. Больше того: он на это рассчитывает и потому ставит перед смертными вопросы, вопросы, вопросы («Вечернее размышление...»)... Процесс его становления закончился — он вышел со словом истины к людям.

В полном соответствии с поэтической «онтологией» духовных од развивается и имманентная им этическая концепция. В основе ее лежит идея духовной свободы человека, вернее — его духовного освобождения. Сначала мир человеческих отношений дан в антиномичном противостоянии двух линий — добра и зла («грешных» и «праведных»). Недифференцированность этих понятий обрекает лирического героя на безвыходность в решении мировой дилеммы: добро или зло? Он всецело на стороне праведников, но присущая ему потребность в свободном нравственном суждении не позволяет ему деспотически проводить свою точку зрения, решить проблему в одностороннем порядке. Возникает новое отношение к добру и злу: пассивная добродетель, наравне с пороком, уже не удовлетворяет лирического героя. Конечный вывод, к которому приходит он, — это мысль о том, что освобождение человека происходит лишь в деятельном познании мировых закономерностей. В противном случае даже самый добродетельный человек — не более как слабый «смертный».

Второй раздел первой книги собрания сочинений, как уже говорилось, состоял из торжественных и похвальных од. Торжественные были посвящены знаменательным дням из жизни Елизаветы (восшествия на престол, рождения), похвальные — знаменательным дням из жизни великого князя Петра Федоровича и великой княгини Екатерины Алексеевны. О некоторых из этих од разговор уже шел в своем месте (ода 1742 года Елизавете, оды 1742-го и 1743 года Петру Федоровичу, «хотинская» ода). Но до сих пор мы имели с ними дело как с отдельными произведениями, по мере их написания. Теперь же, собранные вместе, дополненные одами 1746–1751 годов и помещенные вслед за «Одами духовными», они неизбежно предстают перед нами в новом качестве.

Теперь это уже не просто и не только стихотворения на случай. Теперь это грандиозная программа просветительских преобразований, принадлежащая поэту, чей дух прошел через горнило сомнений, даже отчаяния, и закалился, укрепив в себе веру в существование непреложного универсального закона, постижение которого, он это знает, является родовой задачей человечества. Только в свете этого закона становится ясным то место, которое занимает поэт в человеческом мире, изображенном на страницах торжественных и похвальных од. Мир этот — весь в противоборстве людей с темными силами природы, правды с ложью, добра со злом, человеколюбия с человеконенавистничеством. Поэт обращается к миру, говоря словами Д. В. Веневитинова,

С дарами выспренних уроков, С глаголом неба на земле.

Все это необходимо учитывать, вникая в идейное содержание и гражданский пафос второй части. Уже само название жанра (торжественные и похвальные оды) заставляет задуматься над спецификой ломоносовской гражданственности. Ломоносов как поэт-гражданин занимает особое место в русской поэзии. Мы приучены традицией к тому, что гражданственность начинается с обличения социальных и нравственных пороков, что страстное отрицание зла составляет самую суть ее. Однако Ломоносов не писал (в отличие от Кантемира или, скажем, Сумарокова) сатир. У него вместилищем гражданственности стала именно похвальная ода.

Созидание — благо, разрушение — зло. Такова общая мировоззренческая установка Ломоносова. Он менее всего был склонен отрицать нечто в окружающей действительности с позиции своего идеала: он самый идеал стремился утвердить. Это и только это должно было стать действительным, плодотворным отрицанием существующего в обществе зла. Одно лишь обличение социальных противоречий, одно лишь остроумное осмеяние порока не могло удовлетворить Ломоносова. Ему необходимо было положительное претворение в жизнь его грандиозных замыслов. Могут возразить, что ведь можно же и средствами сатиры, и через остроумное осмеяние, — так сказать, методом от противного — утверждать идеал. Однако ж такое утверждение идеала страдало в глазах Ломоносова одним существенным недостатком: оно убедительно и впечатляюще показывало, как не надо жить, и не давало ясного понятия о том, как жить — надо. Ленин писал в «Философских тетрадях»: «Остроумие схватывает противоречие, высказывает его, приводит вещи в отношения друг к другу, заставляет «понятие светиться через противоречие», но не выражает понятия вещей и их отношений».

Ломоносов, конечно же, не отвергал сатиру (достаточно вспомнить убийственно саркастический «Гимн бороде», высмеивающий церковников, где он дал исключительный по силе воздействия на общество образец истинно сатирической поэзии). Просто в его гражданской позиции пафос утверждения преобладал над пафосом отрицания. Дело в том, что социальный идеал его был в высшей степени демократичен и учитывал интересы не только привилегированных сословий, но и народных низов. Сумароков, например, исходил из того, что просвещать следует, прежде всего, истинных «сынов отечества», то есть дворян, а уж они, просветившись и поставив превыше всего общегосударственную пользу, сами позаботятся о других сословиях. Ломоносов в принципе отвергал подобный подход, в котором все строилось на признании общественной и культурной неполноценности «подлого» народа. Просвещение всего народа, об исключительной важности которого не уставал твердить Ломоносов, было настолько грандиозной и актуальной задачей, что он попросту не мог позволить себе роскошь решать ее «способом от противного». Необходимо было скорейшее претворение идей в жизнь.

Не исключено, что в прохладном отношении Ломоносова к сатирическому освоению действительности сказалось и его «мужицкое» происхождение (над которым, кстати, постоянно иронизировал тот же Сумароков). В народной среде, конечно же, любили и веселую шутку, и злое словцо. Но — на досуге. Когда идет работа, когда дело делается, «шутнику» (если он вздумает в это время отвлечь всех язвительными частушками и прибаутками) может сильно не поздоровиться.

Почти все русские поэты XVIII века считали свое творчество не только фактом собственной духовной биографии, но и делом государственной важности. Того требовало время. Тредиаковский, к примеру, из последних сил старался доказать, что все его творчество насущно необходимо России. А это не всегда соответствовало действительности. Россия, например, не нуждалась в той прокрустовой системе правописания («ортографии»), которую он предлагал ввести. Однако ж Тредиаковский ни на минуту не мог допустить мысли о ее общественной бесполезности и самый отказ следовать ей воспринимал едва ли не как досадный просчет во внутренней политике России. Также и Сумароков каждую свою оду рассматривал не больше не меньше как очередной законопроект, выносимый дворянством на утверждение государыни, а сатиру или басню как судебный вердикт, наказывающий носителей тех или иных пороков (то есть людей, ведущих себя антиобщественно). Отсюда — его борьба на грани исступления за то, чтобы общество жило в соответствии с его, Сумарокова, указаниями. Вот почему для его сатирической поэзии было смерти подобно нежелание порочного общества менять свои привычки, и он (как человек государственный) готов был даже отказаться от нее, лишь бы только порок понес достойное наказание. И вот в тот самый момент, когда катастрофический разрыв между мечтою и реальностью становится для него очевидным (то есть когда выяснялось, что его сатира утрачивает свои права над реальностью), мучительное переживание этого разрыва исторгало из его сердца поистине потрясающие стихи:

Грабители кричат: бранит он нас! Грабители, не трогаю я вас; Не в злобе — в ревности к отечеству дух стонет; А вас и Ювенал сатирою не тронет. Тому, кто вор, Какой стихи укор? Ворам сатира то: веревка и топор.

Эти строки (предвосхищающие пушкинские «Бичи, темницы, топоры») интересны тем, что Сумароков здесь свое «понятие вещей и их отношений» высказывает не косвенно, не «от противного», а прямо, положительно. Общественно полезная рекомендация исходит в данном случае уже не от сатирического, а от лирического поэта. (В связи с этим интересно напомнить, что почти все крупные русские сатирики XVIII века — Кантемир, Сумароков, Фонвизин — пережили в конце своего творческого пути тяжелейший духовный кризис, не в последнюю очередь связанный именно с односторонностью сатиры как средства художественного освоения действительности и воздействия на нее.)

Вот почему выдающейся заслугой Ломоносова следует признать то, что именно он сделал лирику (и оду как главный лирический жанр) полномочной представительницей гражданственного начала, которое в поэзии XVIII века было неотделимо от начала государственного. Здесь так же, как и во всем, проявилась исключительная самостоятельность Ломоносова-поэта.

В западноевропейской поэзии XVII–XVIII веков ода занимала довольно скромное место. Гораздо более общественно ценным жанром считалась сатира (так писал сам Никола Буало в «Поэтическом искусстве»!). В России автором сатир стал Кантемир, старательно следовавший в своем творчестве теоретическим заветам Буало и его поэтической практике. Однако, будучи человеком выдающегося ума и яркой индивидуальности, Кантемир умел придать своим сатирам самобытный характер. Он выступал в них не только как гневный публицист, обличающий невежество и мракобесие, по и как знаток общественных нравов, незаурядный педагог, тонкий художник-психолог, «искусный живописец людей порочных» (Жуковский). И все-таки сатира не стала в России тем, чем она была во Франции. Причин было несколько. Тут надо иметь в виду и то, что Кантемир даже после реформы Ломоносова — Тредиаковского упорно писал свои произведения силлабическим стихом, и то, что дипломатическая служба увела его за пределы России, а следовательно, он был оторван от литературной и общественной жизни страны, и то, что сатиры его при жизни не были опубликованы, а распространялись в списках. Но главною причиной была русская действительность, которая властно требовала от поэтов не одной лишь дискредитации отрицательных сторон жизни, но и утверждения новых идеалов на расчищенном уже пространстве. «Влияние Кантемира уничтожается Ломоносовым», — совершенно точно замечено у Пушкина.

Первую в России оду в полном соответствии с западноевропейскими образцами написал Тредиаковский (и здесь упредивший Ломоносова, но не победивший его). Вышла она отдельной книжкой в 1734 году и называлась «Ода торжественная о сдаче города Гданска». В ней Тредиаковский в качестве объекта для подражания выбрал оду Буало па взятие Намюра, канонизированную в Западной Европе как непогрешимый образец хвалебного жанра. Вот что писал Василий Кириллович по этому поводу: «Признаюсь необыкновенно, сия самая ода подала мне весь план к сочинению моея о сдаче города Гданеза; а много я в той взял и изображений, — да и не весьма тщался, чтоб мою так отличить, дабы никто не знал: я еще ставлю себе в некоторый род чести, что возмог несколько уподобиться в моей столь громкому и великолепному произведению... Что ж до моея, коль я ни тщался, однако, ведая мое бессилие, не уповаю, чтоб она столько ж сильно была сочинена, сколько Боалова, которой моя есть подражание. Довольно с меня и того, что я несколько возмог оной последовать».

При таком подходе наши поэты вряд ли когда-нибудь решили бы задачу создания новой лирической формы, в которой можно было бы отлить положительные идеалы новой русской жизни. Необходима была самобытная практическая разработка этой проблемы, что и сделал Ломоносов.

Не менее Тредиаковского начитанный в западноевропейской поэзии, Ломоносов не пошел по пути рабского подражания: он привлек к рассмотрению и отечественную традицию хвалебной, так называемой «панегирической», поэзии XVII (Симеон Полоцкий) и XVIII веков (Феофан Прокопович). Но гораздо важнее было то, что Ломоносов во главу угла поставил не умозрительные рассуждения (в чем и кому подражать, что и у кого заимствовать, что «привнести» от себя и т. п.), а ту сумму новых идей, творцом и выразителем которых он по праву себя считал. Именно это новое содержание, которое нес Ломоносов, само нашло свою форму, а встречающиеся в ломоносовских одах переклички с одами французскими и немецкими, с русскими панегириками отразились уже задним числом.

Итак, в собрании сочинений 1751 года торжественные и похвальные оды Ломоносова впервые были сведены им воедино. Вначале шли оды, посвященные Елизавете (1742, две 1746, 1747, 1748, 1751 гг.), затем оды, обращенные к Петру Федоровичу (1742, 1743), ода на бракосочетание его с Екатериной Алексеевной (1745), и завершалась вторая часть «Одой на взятие Хотина» (1739). Конечно, такое расположение было продиктовано соображениями придворного этикета, а не поэтической композиции. И все-таки удивительно: как удачно внешняя логика совпала здесь с логикой внутренней! Ведь вся эта часть собрания сочинений оказывается как бы объятой двумя программными произведениями Ломоносова — одой к Елизавете 1742 года и «хотинской» одой, о которых было уже достаточно говорено выше. В сущности, здесь все идейное и гражданское содержание, весь художественный мир этой части вращается вокруг оси, проходящей между этими двумя полюсами.

Образ огромной страны заполняет собою все поэтическое пространство торжественных и похвальных од. Россия у Ломоносова

В полях, исполненных плодами, Где Волга, Днепр, Нева и Дон, Своими чистыми струями Шумя, стадам наводят сон, Седит и ноги простирает На степь, где Хину отделяет Пространная стена от нас; Веселый взор свой обращает И вкруг довольства исчисляет, Возлегши локтем на Кавказ.

Это страна нетронутых девственных лесов, неиспользованных природных ископаемых, полная всевозможных богатств:

Коль многи смертным неизвестны Творит натура чудеса, Где густостью животным тесны Стоят глубокие леса, Где в роскоши прохладных теней На пастве скачущих оленей Ловящих крик не разгонял; Охотник где не метил луком; Секирным земледелец стуком Поющих птиц не устрашал.

Она в буквальном смысле слова изнемогает по сильным, умным, энергичным хозяевам, по мудрым, многознающим ученым, которые открыли бы «неизвестны чудеса» «натуры» и поставили бы их на службу простым смертным:

О вы, которых ожидает Отечество от недр своих И видеть таковых желает, Каких зовет от стран чужих, О ваши дни благословенны! Дерзайте ныне ободренны Раченьем вашим показать, Что может собственных Платонов И быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать.

Ломоносов ставит практические задачи перед каждой отдельной наукой. Он не может замкнуться в кругу абстрактных призывов к просвещению. Механика, геология, химия, география, метеорология — все эти области знания должны принести конкретную пользу России.

...О вы, счастливые науки! Прилежны простирайте руки И взор до самых дальних мест. Пройдите землю, и пучину, И степи, и глубокий лес, И нутр Рифейский, и вершину, И саму высоту небес. Везде исследуйте всечасно, Что есть велико и прекрасно, Чего еще не видел свет...

Интересна поэтическая символика этого огромного «росского» мира, созданного гением Ломоносова. Здесь противоборствуют две мощные силы, равно распространяющиеся на природу и «человеческие обращения». В сущности, это два сквозных символа не только торжественных и похвальных од Ломоносова, но и всей его поэзии. Причем они не были плодом умозрения, а вырастали, что называется, из самой жизни. Чтобы вполне уяснить важность этих символов для поэтической философии Ломоносова, а также закономерность их появления, обратимся к некоторым фактам из истории Петербурга. Кроме того, этот экскурс, возможно, развеет все еще бытующее среди ученых и читателей убеждение, что поэзия XVIII века была насквозь абстрактна и не имела ничего общего с реальной действительностью.

Молодая столица почти с самого своего основания оказалась во власти стихий, и жизнь ее населения не раз подвергалась серьезной опасности. В 1706 году Петр писал А. Д. Меншикову из Петербурга: «Третьяго дня ветром вест-зюйд такую воду нагнало, какой, сказывают, не бывало. У меня в хоромах было сверху пола 21 дюйм и по городу и на другой стороне по улице свободно ездили на лодках. Однако ж не долго держалась: менее трех часов. И здесь было утешно смотреть, что люди по кровлям и по деревьям, будто во время потопа, сидели — не точию мужики, но и бабы».

Наводнения случались в Петербурге постоянно. Нева сносила мосты, размывала береговые укрепления. После описанного Петром I случая Нева выходила из берегов в 1713-м, 1715-м, 1720-м, 1721-м, 1725-м, 1726-м, 1729-м и 1732 годах. 10 сентября 1736 года, когда Ломоносов, Виноградов и Райзер должны были отплыть из Кронштадта в Германию, Нева снова затопила весь Петербург.

По возвращении из-за границы Ломоносов сам не раз был свидетелем больших петербургских наводнений. В 1744 году пресловутый юго-западный ветер дважды (17 августа и 9 сентября) нагонял наводнения. 22 октября 1752 года вода в Неве поднялась почти на полторы сажени, и весь город (за исключением той части, которая прилегала к Невскому монастырю) вновь был «по пояс в воду погружен», причем на этот раз вода держалась в течение 6 суток, и затопление сопровождалось жесточайшим штормом. При жизни Ломоносова Петербург еще четырежды страдал от наводнений: в 1755-м, 1756-м, 1762-м и 1764 годах.

Бессмысленное, безумное свирепство водной стихии, наводившее на людей ужас, делавшее их существование непрочным, не могло не дать Ломоносову обильную пищу для размышлений: бунтующая вода представлялась ему аналогом всего буйного, не контролируемого, не подвластного разуму, всего темного и разрушительного в человеке.

Но не только частые наводнения, эти роковые приступы бешенства балтийской и невской воды, привлекали к себе внимание Ломоносова. Начальная история Петербурга знает несколько примеров ужасных пожаров, последствия которых были тем тяжелее, что на первых порах строения в столице были по преимуществу деревянными. Однако в отличие от наводнений пожары в большинстве своем происходили не «от органических причин», а вследствие злого человеческого умысла. Так, в 1710 году в Петербурге за одну только ночь дотла сгорел Гостиный двор, подожженный грабителями (11 человек были арестованы, четверо из них — повешены). 1 августа 1727 года сгорели все магазины вдоль невских берегов и множество смежных с ними домов, а также 32 баржи (с грузом на 3 миллиона рублей); при этом погибло около 500 человек, и вновь повинными в бедствии оказались злоумышленники. 11 августа 1736 года загорелся дом персидского посла, а от него вскоре вспыхнули все дома по берегу Мойки. Страшный пожар вновь обратил в пепел весь район Мойки 24 июня 1743 года. В том же году большие пожары были и в других частях города, и опять им предшествовали поджоги. В 1748 году пожары вновь участились (и вновь были найдены поджигатели). Бушевало пламя на петербургских улицах и в 1761 году, и в 1763 году...

Идея борьбы гуманного и антигуманного, патриотического и антипатриотического начал, воплощенная в торжественных и похвальных одах в теме «брани» огня и воды, составляет символическую подоснову ломоносовской гражданственности. Так, многолетнее господство иностранцев при дворе, направленное на подавление всего русского, это противоестественное, уму не постижимое господство, поселявшее страх в «искренних сердцах» «россиян верных», изображалось Ломоносовым как стихийное бедствие великого государства:

Нам в оном ужасе казалось, Что море в ярости своей С пределами небес сражалось, Земля стенала от зыбей, Что вихри в вихри ударялись, И тучи с тучами спирались, И устремлялся гром на гром, И что надуты вод громады Текли покрыть пространны грады, Сравнить хребты гор с влажным дном.

Воцарение Елизаветы, положившее конец «оному ужасу», вселило уверенность и бодрость духа в русские сердца. Теперь по отношению к враждебным России силам (опять-таки ассоциирующимся с водной стихией) патриоты настроены на активную, более того — отрадную борьбу. Сознание, что теперь эти силы в принципе могут быть подчинены России, наполняет сердце поэта радостью и благодарностью «виновнице» счастливых перемен — Елизавете:

Твои щедроты ободряют Наш дух и к бегу устремляют, Как в понт пловца способный ветр Чрез яры волны порывает; Он брег с весельем оставляет; Летит корма меж водных недр.

Что же касается самого образа России и ее монархини, которая выступает в одах Ломоносова последовательной защитницей патриотических интересов, то здесь мы находим поистине ослепительный ряд метафор, построенных на ассоциациях с огнем, светом, сиянием, блеском и т. п. Обращаясь к Елизавете, Ломоносов пишет:

Заря багряною рукою От утренних спокойных вод Выводит с солнцем за собою Твоей державы новый год. Блеснула на российском троне Яснее дня Елисавет... Российско Солнце на восходе В сей обще вожделенный день Прогнало в ревностном народе И ночи и печали тень. Божественно лице сияет Ко мне и сердце озаряет Блистающим лучем щедрот!.. и т. д.

Пристрастие Ломоносова к образам огня и солнца заставляет вспомнить русские фольклорные традиции. Народ в своих песнях, былинах, сказках, поверьях отводил солнцу (небесному огню) исключительное место. Причем в народном творчестве дневное светило, как правило, является не только подателем жизни и всевозможных земных благ, но и «карателем всякого зла, то есть по первоначальному воззрению — карателем нечистой силы мрака и холода, а потом и нравственного зла — неправды и нечестия». Аналогичное отношение к огненному началу мира встречаем и у Ломоносова. Россия в оде 1748 года говорит:

Се нашею, — рекла, — рукою Лежит поверженный Азов; Рушитель нашего покою Огнем казнен среди валов.

Мысль о том, что огонь — всегда союзник справедливого начала, особенно драматически и впечатляюще выражается Ломоносовым в тех случаях, когда по роковому стечению обстоятельств огонь оказывается в руках неправедных людей, нравственно не достойных обладания им. Так, в оде 1742 года на прибытие Елизаветы в Петербург после коронации, описывая русско-шведскую войну, для характеристики шведов («готфов»), вероломно нарушивших мир, он использует древнегреческий миф о самонадеянном юноше Фаэтоне, который мнил себя достаточно сильным, чтобы править огненной колесницей отца своего Гелиоса, но в результате не смог удержать коней в повиновении и так низко спустился к земле, что едва не спалил ее дотла:

Но что страны вечерни тмятся И дождь кровавых каплей льют? Что Финских рек струи дымятся И долы с влагой пламень пьют? Там, видя выше горизонта Всходяща Готфска Фаэтонта Против течения небес И вкруг себя горящий лес, Тюмень в брегах своих мутится И воды скрыть под землю тщится.

Трагично, когда чистый факел справедливости, попав в руки злоумышленников, грозит уничтожить достижения человеческого разума. Во время пожара 1747 года, начавшегося от руки злоумышленников, загорелось здание Академии наук, и часть академической библиотеки была уничтожена. В оде 1748 года Ломоносов писал:

Годину ту воспоминая. Среди утех мятется ум! Еще крутится мгла густая, Еще наносит страшный шум! Там буря искры завивает, И алчный пламень пожирает Минервин с громким треском храм! Как медь в горниле, небо рдится! Богатство разума стремится На низ к трепещущим ногам!

Идея просвещения, необходимости выработать непоколебимые нравственные и социально-политические критерии, которые позволили бы русскому государству вполне развить свои духовные и материальные ресурсы и привести в конечном счете к общественному благоденствию, становится главной идеей гражданской поэзии Ломоносова: огнем должны владеть честные и разумные люди и использовать его надо в гуманных целях, а не на удовлетворение слепых прихотей. Польза России выдвигается на первый план.

Для претворения в жизнь грандиозных планов, выдвинутых Ломоносовым, был необходим — и он прекрасно понимал это — прочный мир. Вот почему трудно найти у Ломоносова оду, где он не прославлял бы «любезную», «возлюбленную тишину». Один из любимейших поэтических образов его — это образ радуги, которую, по библейскому преданию, Бог воздвиг на небе в знак окончания всемирного потопа. Не исключено, что Ломоносов влагал в этот образ и свой особый смысл: ведь преломление солнечного света в водяных парах после грозы или бури означало для него гармоническое примирение извечных противников в его поэтическом мире — огня и воды. Светлая и радостная страна, насквозь пронизанная солнцем, — страна, в которой совершаются только мирные подвиги, — вот о какой России мечтал Ломоносов:

Царей и царств земных отрада, Возлюбленная тишина, Блаженство сел, градов ограда, Коль ты полезна и красна! Вокруг тебя цветы пестреют И класы на полях желтеют; Сокровищ полны корабли Дерзают в море за тобою; Ты сыплешь щедрою рукою Свое богатство по земли.

Но, кроме «покоя» и «возлюбленной тишины», по глубокому убеждению Ломоносова, нужен был еще достаточно мудрый и энергичный государь. Здесь Ломоносов выступал вполне на уровне социально-политических воззрений своего века. Однако в его концепции «просвещенного монарха» было и нечто свое, продиктованное не только размышлениями над нравственно-философскими трактатами ученых мужей, в которых излагались различные теории просвещенного абсолютизма, но и его поморским происхождением, и его глубокой связью с народными представлениями о «добром» царе. Как помор Ломоносов мечтал не только о государе-философе или государе-праведнике, но и о государе-хозяине, крепком, рачительном, работящем, властном.

Он выдал авансом много похвал разным монархам, но никто из них и близко не подходил к его идеалу просвещенного государя — Петру Великому.

Впервые появившись в «Оде на взятие Хотина», образ Петра присутствует во всех без исключения торжественных и похвальных одах Ломоносова (как до, так и после 1751 года). Присутствует как напоминание, как образец для подражания, как идеальное совмещение в одной личности индивидуального и общественного. В оде 1743 года, обращенной к мрачно знаменитому тезке гениального царя-просветителя, Ломоносов так формулирует свое отношение к Петру Великому:

Он Бог, он Бог твой был, Россия...

Черты его грозного облика проступают даже в «Одах духовных»:

Склони, Зиждитель, небеса, Коснись горам, и воздымятся, Да паки па земли явятся Твои ужасны чудеса.

Вот почему третий раздел собрания сочинений 1751 года так закономерно (и с точки зрения этикета, и с точки зрения идейного содержания) открывается пятью стихотворными надписями, посвященными Петру I. Вкупе с упоминаниями Петра в торжественных и похвальных одах эти произведения представляют собою, по сути дела, стихотворный конспект будущих программных обращений Ломоносова к образу царя-просветителя — «Слова похвального Петру Великому» (1755) и поэмы «Петр Великий» (1756–1761).

Если в торжественных и похвальных одах Петр выступал как русский бог во плоти, бог-творец нового мира, то в надписях он предстает в человечески конкретной ипостаси: как бог-отец, пекущийся о своих созданиях, непосредственно воздействующий на судьбы своих детей:

Се образ изваян премудрого Героя, — Что, ради подданных лишив себя покоя, Последний принял чин и царствуя служил, Свои законы сам примером утвердил, Рожденны к Скипетру простер в работу руки, Монаршу власть скрывал, чтоб нам открыть науки. Когда Он строил град, сносил труды в войнах, В землях далеких был и странствовал в морях, Художников сбирал и обучал солдатов, Домашних побеждал и внешних сопостатов; И, словом, се есть Петр, отечества Отец. Земное божество Россия почитает, И столько олтарей пред зраком сим пылает, Коль много есть Ему обязанных сердец.

Впрочем, как уже было говорено в своем месте, мера идей и оценок, содержащихся во всей книге, дана в ее первом разделе — «Одах духовных». Этот цикл насквозь пронизывает своим светом все идейное содержание первого собрания сочинений Ломоносова и, конечно же, досягает до третьего раздела — «Надписи». И апологетика Петра I, и государственный восторг, выражаемый в надписях на маскарады и «иллуминации» в честь Елизаветы, — все это должно воспринимать с поправкой на то, что было сказано о людской власти вообще в «Одах духовных»:

Никто не уповай вовеки На тщетну власть Князей земных; Их те ж родили человеки, И нет спасения от них.

В целом собрание сочинений Ломоносова 1751 года стало первым опытом создания книги стихотворений, морально-политический пафос которой характеризуется противоборством добра и зла, света и тьмы как в душе отдельного человека, так и в культурно-общественной сфере. В этой книге впервые в русской поэзии в общих чертах сформировался образ поэта-пророка, точнее, глашатая высоких истин, долженствующих переделать человека на разумных основаниях, сотворить мир новых культурных (духовных и материальных) ценностей.

Период 1741–1751 годов и в жизни самого Ломоносова был отмечен напряженным и плодотворным противоборством как внутренним, так и внешним. В науке это было противоборство с устоявшимися предрассудками. Закончилось оно ослепительной победой — открытием «всеобщего закона природы». В сфере языка — созданием «Риторики», книги, определившей общие закономерности нашего мышления, «пристойного» выражения мыслей и чувств, организации нашего словаря и синтаксиса. В поэзии — выходом первой книги собрания сочинений, в которой поэтически непосредственно отразилось все, что волновало на протяжении целого десятилетия «сию душу, исполненную страстей», как писал о Ломоносове Пушкин.

Наконец, и в служебно-организационной сфере, преодолев в себе стихию анархического протеста, он выходит победителем: становится сначала адъюнктом, а потом профессором, добивается учреждения Химической лаборатории. Кроме того, 4 марта 1751 года Академическая канцелярия получила из Сената указ о «пожаловании» Ломоносова в коллежские советники с жалованьем 1200 рублей в год. Это означало, что Ломоносов стал дворянином, — событие исключительной важности для сына черносошного крестьянина. Ведь академические должности и звания не давали никаких сословных привилегий. Теперь свое личное достоинство честолюбивый Ломоносов мог охранять, опираясь на поддержку закона.

Таким образом, во всех отношениях десятилетие 1741–1751 годов завершалось удачно для Ломоносова. Были заложены основы главных направлений научной и поэтической деятельности, а также будущих государственных начинаний Ломоносова (чин коллежского советника и с этой точки зрения был как нельзя более кстати).

Место под фундамент было расчищено. Фундамент был заложен. Предстояло возводить само здание.