Ломоносов

Лебедев Евгений Николаевич

Часть третья

«Единодушный легион доводов»

1751–1761

 

 

Глава I

 

1

По сравнению с Анной Иоанновной и Екатериной II Елизавете Петровне везло на фаворитов в том смысле, что они были равнодушны к политике. В отличие от герцога Курляндского Эрнеста-Иоганна Бирона или светлейшего князя Григория Александровича Потемкина-Таврического граф Алексей Григорьевич Разумовский не был властолюбив: обвенчавшись с императрицей, он окружил себя певчими и рожечниками и вел жизнь пристойную, по придворным понятиям, даже скромную (князь М. М. Щербатов, как мы помним, был очень мягок в характеристике А. Г. Разумовского). Младший брат фаворита, Кирила Григорьевич, хоть и получил президентское кресло в Академии и гетманскую булаву, тоже не ознаменовал свою деятельность сколько-нибудь значительным политическим поступком (о чем с добродушной иронией говорится в упоминавшихся выше «Записках» княгини Е. Р. Дашковой).

Новый фаворит Елизаветы — Иван Иванович Шувалов (1727–1797) — к политике тоже не стремился. За него это делала его родня.

Фамилия Шуваловых принадлежала к мелкому костромскому дворянству. Вряд ли они заняли бы то выдающееся положение в России середины XVIII века, если бы не женитьба Петра Ивановича Шувалова (двоюродного брата ломоносовского покровителя) на Мавре Егоровне Шепелевой — женщине сварливой, злобной и уродливой, которая вдобавок была старше его. Удачным же этот брак считался потому, что Мавра Егоровна была статс-дамою, весьма близкой к императрице (Елизавета, боявшаяся заговорщиков, окружила себя многочисленным женским штатом, в обязанности которого входило развлекать ее во время бессонницы). Будучи при всех своих недостатках женщиной неглупой, Мавра Егоровна имела довольно сильное и устойчивое влияние на императрицу в вопросах житейских. Муж ее быстро выдвинулся в число самых крупных деятелей при дворе. Чтобы укрепить свое положение, Петр Шувалов решил использовать молодость и красоту Ивана. Мавра Егоровна не преминула обратить внимание сорокалетней Елизаветы на двадцатидвухлетнего юношу. Через три месяца (в октябре 1749 года) И. И. Шувалов был уже произведен в камергеры. «Попал в случай», как тогда говорили.

Его увлекали науки, поэзия, художества и вообще все изящное. Да и сам он был изящен. Женщины из придворного круга украшали своих собачек ленточками светлых тонов, так любимых им. Фридрих II говорил о нем: «Помпадур мужского рода». В такой оценке доля правды перемешана с долею пристрастия. Не закрывая глаза на его истинное положение при дворе, должно отметить, что «кавалер и камергер» видел смысл своего существования не в одних удовольствиях роскоши. Он не был чужд и удовольствий ума.

Здесь-то как раз и пролегает психологическая граница, которая одновременно смежает и разделяет Шувалова и Ломоносова. Меценат много читал (Екатерина II говорила впоследствии, что всегда его видела с книгой в руках). Он брал уроки стихосложения у Ломоносова, наблюдал его научные опыты. Он подолгу жил за границей, особенно любил Италию. Он переписывался с Вольтером. И во всем этом находил удовольствие. Для Ломоносова же наука, поэзия, искусство были делом и условием всей его жизни.

Есть большой искус представить отношения Ломоносова с покровителем таким образом, что ученый-де находился «под пятою вельможи». Это было бы глубоко неверно. Сословную дистанцию между ними, безусловно, надо учитывать. Но Ломоносов был старше Шувалова на шестнадцать лет, стоял неизмеримо выше в культурном отношении и, конечно же, оказывал на молодого фаворита Елизаветы, тянувшегося к наукам и искусствам, весьма сильное и — о чем обычно забывают — благотворное влияние. Ведь только благодаря Ломоносову любовник императрицы, не занимавший никакого официального государственного поста, превратился фактически в министра просвещения тогдашней России. Ломоносов пробудил в Шувалове, насколько возможно, гражданское чувство. Все многочисленные письма Ломоносова к нему буквально пересыпаны настойчивыми напоминаниями о благе России, о необходимости постоянно служить этой великой цели, использовать любую возможность для «приращения наук» и т. д.

Все это были послания наставника к ученику. Причем к ученику не безнадежному. Ведь Шувалов откликнулся на многое из того, чему его учил Ломоносов, дал ход его начинаниям, поддержал его в борьбе с Шумахером и другими «неприятельми наук российских». Нельзя забывать и о том, что Шувалов мог вообще не помогать Ломоносову в этих предприятиях. И если Ломоносов сумел пробудить в Шувалове стремление ко всему, что выходило за круг его личных интересов, значит, что-то такое «дремало» и в самом вельможе.

Их личные отношения определялись еще и тем, что Шувалов был баловнем судьбы, а Ломоносов ее избранником. Баловень мог многое себе позволить: например, быть запросто с избранником. Сохранился рассказ племянницы Ломоносова о частых посещениях Шуваловым ломоносовского дома на Мойке: «Дай бог царство небесное этому доброму боярину!.. Мы так привыкли к его звездам и лентам, к его раззолоченной карете и шестерке вороных, что, бывало, и не боимся, как подъедет он к крыльцу, и только укажешь ему, где сидит Михайло Васильевич, — а гайдуков своих оставлял он у приворотни».

Избранник не имел права (причем не социального, но именно морального права) отвечать баловню в том же роде. Подчеркнем: тот факт, что Ломоносов, со своей стороны, сохранял дистанцию в отношениях с Шуваловым, обусловлен не «мужицким» происхождением его. Во-первых, в нем было высоко развито понятие о чести и достоинстве, а во-вторых, интересы России, живым воплощением которых он выступал, в равной мере не позволяли ему ударяться в амикошонство. Со стороны Ломоносова слишком много было поставлено па карту: судьбы русской словесности, науки, народного образования.

Но если баловень заходил в своей вседозволенности слишком далеко, если он, «как бы резвяся и играя» в своей досужей веселости, ставил под угрозу личное достоинство и святые понятия, орудием которых выступал избранник, — последний разговаривал с баловнем (нет, не на равных!) с той высоты, на которую подняла его судьба. Пушкин верно заметил: «Ломоносов, рожденный в низком сословии, не думал возвысить себя наглостию и запанибратством с людьми высшего состояния (хотя, впрочем, по чину он мог быть им и равный). Но зато умел он за себя постоять и не дорожил ни покровительством своих меценатов, ни своим благосостоянием, когда дело шло о его чести или о торжестве его любимых идей».

Начало знакомства Ломоносова с Шуваловым относится к 1750 году. Уже в августе этого года 39-летний Ломоносов пишет дружеское стихотворное послание своему 23-летнему меценату, исполненное почтительной простоты, умеренной непосредственности и непринужденности, какого-то характерного изящества даже. Читая это послание, нельзя забывать, что оно первое в своем роде, что именно с него начинается богатейшая традиция этого жанра в русской поэзии, долженствующая получить свое высшее воплощение в творчестве Пушкина и его круга:

Прекрасны летни дни, сияя на исходе, Богатство с красотой обильно сыплют в мир; Надежда радостью кончается в народе; Натура смертным всем открыла общий пир; Созрелые плоды древа отягощают И кажут солнечным румянец свой лучам! И руку жадную пригожством привлекают: Что снят своей рукой, тот слаще плод устам... Чертоги светлые, блистание металлов Оставив, на поля спешит Елисавет; Ты следуешь за ней, любезный мой Шувалов, Туда, где ей Цейлон и в севере цветет, Где хитрость мастерства, преодолев природу, Осенним дням дает весны прекрасный вид И принуждает вверх скакать высоко воду, Хотя ей тягость вниз и жидкость течь велит. Толь многи радости, толь разные утехи Не могут от тебя Парнасских гор закрыть. Тебе приятны коль Российских муз успехи, То можно из твоей любви к ним заключить. Ты, будучи в местах, где нежность обитает, Как взглянешь на поля, как взглянешь на плоды, Воспомяни, что мой покоя дух не знает, Воспомяни мое раченье и труды: Меж стен и при огне лишь только обращаюсь; Отрада вся, когда о лете я пишу; О лете я пишу, а им не наслаждаюсь И радости в одном мечтании ищу. Однако лето мне с весною возвратится, Я оных красотой и в зиму наслаждусь, Когда мой дух твоим пригожством ободрится, Которое взнести я на Парнас потщусь.

Так приветствовал Ломоносов Шувалова, направлявшегося с Елизаветой на отдых в Царское Село. В этом стихотворении рядом с отвлеченными картинами «натуры» на исходе лета щедро разбросаны совершенно конкретные указания на царскосельскую оранжерею («Цейлон в севере»), на пристрастие императрицы к фонтанам, в изобилии устроенным «хитростью мастерства» в ее летней резиденции, на благосклонное отношение Шувалова к наукам и искусствам. Но главное здесь — упоминание Ломоносова о собственных «раченье и трудах» в Химической лаборатории («меж стен и при огне»). Именно в эту пору он начал грандиозную по размаху и в высшей степени впечатляющую по результатам работу, в процессе которой его разносторонний и одновременно сосредоточенный в себе гений одержал ослепительный ряд выдающихся творческих побед.

В марте 1750 года Ломоносов направил в Канцелярию «репорт» следующего содержания: «По учиненным мною опытам в Химической лаборатории нашлось немалое число таких стекол, которые в мусию (то есть в мозаику. — Е. Л.) годятся, а для лучшего оных виду должно их оточить и с одной стороны вышлифовать. Того ради Канцелярию Академии наук прошу оные приказать точить и шлифовать и в Лабораторию отдавать, чтобы я мог оных целый комплект предложить опой Канцелярии».

Это первый документ, касающийся работ Ломоносова по мозаичному и вообще стекольному делу. В 1746 году граф М. И. Воронцов привез из Рима образцы итальянской мозаики. Ломоносов заинтересовался ими и как человек с тонким эстетическим вкусом, и как ученый-химик, и как технолог, и в определенной мере как предприниматель. Явилось желание воспроизвести эти образцы. Однако итальянцы строго хранили секрет изготовления смальт (непрозрачных разноцветных стекол). На Руси технология их производства была давно забыта (Ломоносов в эту пору неоднократно вспоминал о «киевской мусии», которую он видел в соборах Киева во время своего паломничества в тамошнюю академию в 1734 году). После открытия Химической лаборатории в 1748 году Ломоносов твердо решил разработать свою собственную технологию изготовления цветного стекла и в течение трех лет все свое свободное время отдавал напряженнейшей работе по отысканию наиболее эффективного и практичного способа окраски стекол. Более 4000 опытов поставил он, прежде чем добился наконец успеха. Ему, например, удалось найти свой метод получения рубинового стекла, окрашенного соединениями золота (до Ломоносова золотые рубины умели делать древние ассирийцы, еще при царе Ашшурбанипале, да один немецкий химик XVII века, скончавшийся в 1703 году, однако и после них не осталось никаких рецептов; на Западе только в 40-е годы XIX века вновь начали производить золотые рубины).

Но одною лишь химией дело не ограничилось.

Ломоносов создает художественную мастерскую по изготовлению мозаичных картин. Он ведет длительные хлопоты по устройству отечественной фабрики цветного стекла, о которых уже говорилось. Но и это еще не все. Параллельно со стекольным производством и созданием мозаик Ломоносов занимается разработкой некоторых важнейших проблем оптики: как в сугубо научном (теория света и цвета), так и в прикладном плане (изготовление оптических инструментов).

Ломоносов построил более десятка принципиально новых оптических приборов, среди которых наиболее оригинальной была его знаменитая «ночезрительная труба», законченная в 1756 году, но отвергнутая Академией (что, впрочем, не помешало академикам по достоинству оценить аналогичную ломоносовской трубу, полученную из Англии в 1759 году), а также его телескоп с новым отражателем, показанный им академикам в мае 1762 года. Идею своего телескопа, полемическую по отношению к принципу, лежавшему в основе самого эффективного на ту пору телескопа Грегори — Ньютона, Ломоносов сформулировал в «Химических и оптических записках» (1762–1763): «Новоизобретенная мною катадиоптрическая зрительная труба тем должна быть превосходнее невтонианской и грегорианской, что 1) работы меньше, для того что малого зеркала ненадобно; а потом 2) и дешевле, 3) не загораживает большого зеркала и свету не умаляет, 4) не так легко может испортиться, как вышенаписанные, а особливо в дороге, 5) не тупеют и не нуждаются в малом зеркале (коего нет и ненадобно) лучи солнечные, и тем ясность и чистота умножаются, 6) новая белая композиция в зеркале к приумножению света способна». Лишь более четверти века спустя идея Ломоносова будет использована (независимо от него) выдающимся английским астрономом Гершелем в его телескопе-рефлекторе. В сущности, она учитывается при создании астрономических труб этого типа в по сей день. Академик С. И. Вавилов, многие годы отдавший изучению оптических трудов Ломоносова, дал им следующую итоговую оценку: «...по объему и оригинальности своей оптико-строительной деятельности Ломоносов был... одним из самых передовых оптиков своего времени и безусловно первым русским творческим опто-механиком».

Параллельно с практической оптикой Ломоносов усиленно занимается и оптической теорией. Здесь вопросом вопросов для всех европейских ученых была проблема происхождения света. Поиски ее решения определялись противоборством двух точек зрения: теории истечения, предложенной Гассенди и детально разработанной Ньютоном, и волновой теории, философски обоснованной Декартом и физически утвержденной Гюйгенсом. Ломоносов так же, как и его «добрый гений» Эйлер, выступил, в сущности, адептом волновой теории. 1 июля 1756 года он произнес в торжественном публичном собрании Академии наук «Слово о происхождении света, новую теорию о цветах представляющее». Излагая свою теорию, Ломоносов вступил в противоречие с очевидными, экспериментально доказанными фактами. Он, например, вопреки Ньютону, показавшему части спектра, на которые распадается белый цвет, считал, что белое состоит лишь из трех элементарных цветов: красного, желтого и голубого. При этом ломоносовская аргументация носила скорее риторический, чем научный характер: «Живописцы употребляют цветы главные, прочие через смешение составляют: то в натуре ли положить можем большее число родов эфирной материи для цветов, нежели она требует и всегда к своим действиями простых и коротких путей ищет». Как оратор Ломоносов здесь безупречен: зачем природе семь элементарных цветов, когда даже человек обходится тремя? И потом: не сам ли Ньютон писал, что «природа проста и не роскошествует излишним количеством причин»? С. И. Вавилов замечал по этому поводу: «Ясно, конечно, что Ломоносов смешал физические характеристики элементарных цветов, найденные Ньютоном (различное преломление и различную длину волны света), с их физиологическими характеристиками». Причем Ломоносов до конца жизни защищал свою ошибочную точку зрения. Но наряду с нею в «Слове» была высказана очень перспективная догадка о резонансе между светом и веществом. Кроме того, Ломоносов всерьез размышлял над электрической природой света (предвосхищая мысли Фарадея по этому поводу) и ставил перед собой, например, такие экспериментальные задачи: «Отведать в фокусе зажигательного стекла или зеркала электрической силы»; «Будет ли луч иначе преломляться в наэлектризованной воде или наэлектризованном стекле».

Но, повторяем, наиболее впечатляющим образом гений Ломоносова в рассматриваемое десятилетие проявился в работах, так или иначе связанных с цветным стеклом. Открыв секрет окраски стекол, Ломоносов рассудил за благо поставить свое изобретение на широкую практическую ногу. Памятуя о разрешении 1723 года, подписанном рукою Петра I, «всякого чина людем в России... фабрики и манифактуры заводить и распространять», Ломоносов в октябре 1752 года обратился в Сенат с прошением, в котором говорилось: «Во уповании на такое высочайшее обнадеживание желаю я, нижайший, к пользе и славе Российской империи завесть фабрику делания изобретенных мною разноцветных стекол и из них бисеру, пронизок и стеклярусу и всяких других галантерейных вещей и уборов, чего еще поныне в России не делают, но привозят из-за моря великое количество ценою на многие тысячи».

С помощью Шувалова Ломоносову удалось получить просимое разрешение. 17 декабря 1752 года Мануфактур-контора решила выдать Ломоносову на устройство фабрики беспроцентную ссуду 4000 рублей со сроком погашения в пять лет. Из них 500 рублей он получил сразу же, а остальные ему выдавались по мере наличия свободных денежных средств в конторе.

Ломоносов, когда какая-нибудь идея овладевала им, служил ей самозабвенно и артистически. Так было, когда он двенадцати лет с особой «ломкостию» в голосе читал односельчанам книги, когда он, уже девятнадцатилетний, со слезами на глазах умолял караванного приказчика взять его с собою «посмотреть Москвы», когда, обманом завербованный в рейтары, всем видом своим показывал послушание, но уже знал, что совершит побег из везельской крепости, что «послушание» необходимая часть подготовки к побегу. Так было и на сей раз. Сохранилось правдоподобное предание о том, что Ломоносов в пору его увлечения стекольным делом носил камзол со стеклянными пуговицами, намеренно вызывая удивление окружающих. Его убежденность в великих пользах стекла, недооцененных людьми, материализовалась многоразлично. В конце 1752 года он написал дидактическую поэму «Письмо о пользе Стекла», в которой доказывал, что

Неправо о вещах те думают, Шувалов, Которые Стекло чтут ниже Минералов, Приманчивым лучом блистающих в глаза. Не меньше польза в нем, не меньше в нем краса.

И хотя значение этой поэмы нельзя свести только лишь к талантливой рекламе стекольного дела (в своем месте разговор о «Письме» еще предстоит), игнорировать рачительно-хозяйственный подход бывшего помора ко всем своим начинаниям было бы глубоко неверно. Его активность по устройству фабрики цветных стекол служит ярким подтверждением его энергичной предприимчивости.

 

2

Деньги, выданные Ломоносову Мануфактур-конторой, ничего еще не решали. Необходим был земельный участок и люди. Лишь тогда деньги могли стать фабрикой. Но землю и крестьян даровать могла только императрица. 17 февраля 1753 года Ломоносов обратился в Канцелярию с просьбой о разрешении выехать в Москву (где в ту пору находился двор) на 29 дней без вычета жалованья по делам, связанным с организацией фабрики, а также с целью ознакомления с мозаиками в старых церквах: «...сверх того надлежит мне для лучшего произведения мозаики при Академии художеств видеть в московских соборах и в других церквах, также и в Новгороде старинные мозаичные образы греческой работы, того ради Канцелярия Академии наук да благоволит послать Ямской канцелярии в контору о даче подвод требование».

Шумахер, как и следовало от него ожидать, ответил решительным отказом. Ломоносов, нарушая субординацию (К. Г. Разумовский тоже был в это время в Москве), подает прошение уже в Сенат и 22 февраля получает в сенатской конторе разрешение па выезд в Москву сроком на одни месяц.

Известив Академическую канцелярию о своем отбытии, а также о том, что в его отсутствие «в Химической лаборатории сделано расположение таким образом, что никакой остановки в производимых в ней делах быть не имеет», Ломоносов уже на следующий день, 23 февраля, выехал в Москву. Президент, увидев неожиданно в первопрестольной своего предприимчивого профессора, не стал любопытствовать, что привело его туда, и «принял ласково и во всю бытность оказывал ему любление». Не было никаких препятствий и со стороны императрицы. Судьба в который уже раз награждала Ломоносова за его настойчивость. 15 марта 1753 года, то есть еще в Москве, ему был вручен императрицын указ, в котором говорилось: «...понеже есть довольно отписных на нас по размежеванию в Ингерманландии земель и крестьян, того для повелеваем нашему Сенату дать ему, Ломоносову, для работ к той фабрике в Копорском же уезде из Коважской мызы от деревни Шишкиной сто тридцать шесть душ и из деревни Калише двадцать девять душ, из деревни Усть-Рудиц двенадцать душ, от мызы Горье-Валдаи из деревни Перекусихи и Липовой тридцать четыре души, всего двести одиннадцать душ, со всеми к ним принадлежащими по отписным книгам землями. И повелеваем нашему Сенату учинить по сему нашему указу и о том куды надлежит послать наши указы».

Через неделю «помещик» Ломоносов — уже в Петербурге и рапортует в Академическую канцелярию: «Сего марта 23 дня, исправив потребные нужды в Москве, возвратился и Лабораторию нашел в добром состоянии». Однако теперь и Шумахер дождался своего часа: Ломоносов может сколько ему угодно делать вид, что ничего не произошло, но в Москву-то он ездил, в сущности, без разрешения. Что из того, что главноначальствующий в Петербурге адмирал князь М. М. Голицын дозволил ему отлучиться, а Сенатская контора выдала документы на проезд? Ломоносов служит в Академии в подчинен президенту, а в его отсутствие — Академической канцелярии (то есть ему, Шумахеру). Вот почему в Петербурге Ломоносов получил вскоре от К. Г. Разумовского (в Москве, как было говорено, оказывавшего «к нему любление») «реприманд в ослушании». Не был забыт и М. М. Голицын, который при встрече показывал Ломоносову полученный им «вежливый реприманд от президента в форме письма от советника Теплова, что он в чужую должность вступился, отпустив в Москву реченного Ломоносова».

Впрочем, все это были уже мелкие уколы, мелкие доказательства того очевидного и привычного для Ломоносова факта, до какой педантичной степени «противны были Шумахеру его успехи». Ломоносов достиг главного: теперь мозаичное дело можно было поставить на широкую ногу.

16 апреля 1753 года последовало распоряжение Вотчинной конторы о выделении Ломоносову земель для постройки фабрики в Копорском уезде. Вместе со своим «управителем Иваном Цылг» (то есть Иваном Андреевичем Цильх, родным братом жены Елизаветы Андреевны) Ломоносов внимательнейшим образом обследовал свои земли. (Здесь, как всегда, Ломоносов, казалось бы, занимаясь только одним делом, в принципе нацелен на всестороннее изучение. Он исследовал свои земли не только как автор проекта будущей фабрики, но и как естествоиспытатель. Когда в 1761 году он просматривал только что вышедшую книгу С. П. Крашенинникова «Флора Ингрии», в которой описывались растения окрестностей Петербурга (506 названий), он не встретил в ней упоминания о «колокольчике широколистном». В дополнениях к «Флоре Ингрии» это название было указано со ссылкой на Усть-Рудицу.) Фабрику решено было ставить в деревне Усть-Рудица, недалеко от Ораниенбаума (ныне г. Ломоносов). Здесь сливались две речушки (Рудица и Черная). Крестьян можно было переселить из других деревень, а вот проточную воду в другие деревни не подведешь. Ломоносов же с самого начала решил строить фабрику с использованием водяных механизмов.

Спустя три недели, 6 мая, фабрика была начата строительством, а уже через десять месяцев, в феврале 1754 года, выдала первые образцы продукции и летом того же года была пущена на полную мощность.

К этому времени деревня Усть-Рудица заметно изменилась. Архитектурным центром ее стал «двор для приезду» — двухэтажный дом с мезонином, поставленный на фундаменте из красного кирпича. Здесь Ломоносов жил и работал во время своих частых приездов на фабрику. К дому прилегали поварская, людская и черная избы, погреб, баня, а также конюшня, хлев и «прочие надобности». По одну сторону от дома располагалась лаборатория, а напротив нее — мельница в три колеса: «первое для двух рам пильных, чтобы пилить доски к фабричному строению и впредь для пристроек, починок и ящиков под материалы; второе колесо для машин, которыми молоть, толочь и мешать материалы, в стекло потребные, и шлифовать мозаику, для которых кругов в мельнице два покоя особливые; третьим колесом ходят жернова для молотья хлеба, на котором содержат фабричных людей». По другую сторону от дома стояла мастерская. За домом был сад, по краям которого находилось несколько служебных построек и среди них кузница. Чуть в стороне вниз по течению Рудицы встала слобода, в которой жили крестьяне, трудившиеся на фабрике.

Ломоносов с самого начала поставил себе задачей обучить фабричных крестьян ремеслу. 20 апреля 1754 года в ломоносовском репорте в Мануфактур-коллегию о состоянии работ на фабрике говорится: «...из данных мне крестьян молодые люди обучались на здешних стеклянных заводах: двое — стеклянной работе, а особливо вытягивать стеклянные стволики к поспешному деланию бисера, пронизок и стекляруса, третий — горшечному делу, чему они и обучались; для изучения жжению осиновой золы, которая в состав стекла потребна, посылан был особливый в Новгородский уезд, что, переняв уже на заводах, в действие производит и золу приготовляет; живописному мастерству для делания мозаики, также слесарному и столярному мастерству, без чего при заводах обойтись нельзя, как здесь, так и на заводах у мастеров обучаются. Бисер и пронизки делать трое нарочито обучились, чего прилагаю при сем некоторый опыт бисеру и пронизок, деланных ими из здешних материалов в малых печках, когда в большой печи и горшках составленная и доспелая материя прежде в стволики, а потом в бисер и про-низки переделываться будет, что с Божиею помощию в приближающемся маие месяце в действие произведено быть имеет».

Самых способных молодых крестьян Ломоносов отбирал для обучения более сложному делу. Так, например, было с Игнатом Петровым. 14 февраля 1755 года Ломоносов подал следующее доношение в Академическую канцелярию: «Желаю я человека моего Игната Петрова обучать при Академии барометренному и термометренному художеству, которое потребно для дела разных касающихся до того художества на моей бисерной фабрике вещей. Того ради Канцелярия Академии наук да благоволит указать объявленного человека моего Игната Петрова подмастерью Ивану Беляеву тому художеству обучать на моем коште». Около девяти месяцев И. Петров постигал секреты «барометренного и термометренного художества» под руководством Ивана Ивановича Беляева (1710–1786), лучшего специалиста по оптическому делу, одного из тех, кто принес общеевропейскую славу мастерским Петербургской Академии наук. Вернувшись в Усть-Рудицу, И. Петров полгода работал на фабрике, а затем в апреле 1756 года был вновь направлен Ломоносовым (и вновь за его счет) теперь уже в Рисовальную палату к «живописному мастеру» Академии Иоганну Эмасу Гриммелю (1703–1759) для обучения «рисовальному художеству». Более года проучившись у него, И. Петров окончательно возвращается в Усть-Рудицу и в полной мере показывает свое искусство «у разных стеклянных работ» — и как оптик и как мозаичист. Когда в 1762–1763 годах Ломоносов, намереваясь развить положения, выдвинутые им в «Рассуждении о большей точности морского пути», работал над усовершенствованием оптических инструментов, он поручал И. Петрову делать «оправки глазных стекол, к ним апертуры, печи и горшки», а однажды доверил весьма ответственное дело — «лить новое зеркало». И, Петров стал одним из лучших специалистов в ломоносовской мастерской мозаичного искусства. Когда шла работа над знаменитой «Полтавской баталией», он «мозаичный набор лучше исправлял», чем остальные подмастерья. После смерти Ломоносова И. Петров выполнил его мозаичный портрет, а также портрет великого князя Павла (по мнению современников, «довольно хорошо и похоже»). Это были последние работы И. Петрова (местонахождение их в настоящее время неизвестно). Четырнадцать лет, с 1754-го по 1768 год (когда Усть-Рудицкая фабрика была закрыта), И. Петров успешно постигал секреты ремесла, нужного и для большой науки и для большого искусства, но странного для крепостного крестьянина Копорского уезда, а потом, уже став отличным специалистом оптического и мозаичного дела, должен был вернуться к землепашеству.

Если И. Петров был мастеровым-исполнителем, то Матвей Васильев и Ефим Мельников, ученики Академической рисовальной школы, о переводе которых на свою фабрику Ломоносов просил Академическую канцелярию 3 мая 1755 года, предназначались для руководства младшими мозаичистами из крепостных. 11 мая М. Васильев и Е. Мельников канцелярским определением были отпущены к Ломоносову на три года, как и значилось в его прошении. Ломоносов вдвое увеличил им годовой оклад жалованья по сравнению с академическим: вместо 18 рублей из канцелярской казны они стали получать по 36 рублей из ломоносовских средств (кроме того, еще и бесплатный хлеб). Это были молодые люди 20–23 лет, из «разночинцев»: М. Васильев — сын матроса, а Е. Мельников — сын мастерового Придворной конторы. Интересная и с творческой, и с технологической, и с организационной точек зрения работа, а также неплохое содержание (вспомним, что сам Ломоносов в их возрасте получал всего лишь 10 рублей в год) — все это не могло не побуждать ломоносовских подмастерьев к «раченью и трудам». Они так и остались в ломоносовской мастерской, год от года совершенствуясь в мастерстве. Росли и их оклады. Так, в 1763 году за работу над «Полтавской баталией» Ломоносов выплатил М. Васильеву 150, а Е. Мельникову 120 рублей. Эта разница не случайна: М. Васильев, вне всякого сомнения, был даровитее и трудолюбивее своего товарища. Ломоносов незадолго до смерти указал его (наряду с И. А. Цильхом) в числе лиц. которым можно доверить в дальнейшем ведение мозаичного дела, специально подчеркнув: «...старший мозаичный мастер Матвей Васильев... с самого начала мозаичного дела упражнялся со мною в сей практике, и можно положить на него благонадежно произведение такого дела».

Всего на ломоносовской фабрике работало в разные годы от 30 до 40 человек. Например, в августе 1757 года, подавая в Мануфактур-коллегию ведомость о работе своей фабрики, Ломоносов так писал о ее штате: «Мастеровым людям прилагается следующий реестр: 1) Яким Михайлов, подмастерье выдувального стеклянного дела, 2) старшие ученики: Ефим Мелников да Матвей Васильев, 3) у разных стеклянных работ: Игнат Петров, Григорий Ефимов, Михайло Филипов, Андрей Никитин, Кирило Матфеев, Тимофей Григорьев, Юрье Томасов, Петр Андреев, Андрей Яковлев, Михайло Семенов, 4) да у кузнечного, слесарного, плотничного и столярного дела: Михайло Филипов другой, Дмитрий Иванов. Андрей Матфеев — всего 16 человек, да для разных фабричных нужд, как-то: для рубления дров и других грубых работ имеются при фабрике работников от 15 до 20 человек по переменам». Крепостные люди, указанные в 3-м и 4-м пунктах реестра, регулярного жалованья не получали, но, как писал в одном из своих «репортов» Ломоносов, и им «денежное награждение бывает для ободрения кто лучше в научении успех имеет, по рассмотрению». Кроме того, как и положено рачительному хозяину, Ломоносов одевал, обувал и кормил своих фабричных людей.

С получением привилегии на фабрику у Ломоносова появилось множество новых, крайне обременительных забот: постоянный недостаток средств, прошения в Сенат о выдаче денежных ссуд, а затем прошения об отсрочке их погашения, и кроме того, отчеты, ведомости, «репорты» о состоянии работ на фабрике в подтверждение того, что ссуды расходуются не зря. К финансово-производственным заботам прибавлялись еще и хлопоты по избавлению своих крестьян от некоторых казенных повинностей: освобождению от постоя, увольнению от почтовой гоньбы и т. п. А однажды (зимой 1754 года) Ломоносову пришлось вступиться как за свою собственность, так и за крестьян в связи с форменным разбоем, учиненным мужиками из соседнего, Ропшинского имения, которые по наущению тамошних управителя и подрядчика занялись порубкой леса подле бисерных заводов на Коважской мызе, также принадлежавшей Ломоносову. Напомним, что словом «мыза», чаще всего в Прибалтике, но и поблизости от Петербурга также, обозначалось имение с домом его владельца. В доношении в контору Мануфактур-коллегии Ломоносов описал, как усть-рудицкие крестьяне, посланные на Коважские заводы, заметили порубщиков, и что за этим последовало: «...отпущенные от меня крестьяне пять человек на оные заводы с материалами, приезжая к вышеписанной деревне (т. е. Коважской мызе. — Е. Л.), увидели, что в близком расстоянии от заводов рубят в моем лесу бревна человек с пятьдесят со многими подводами, и стали им запрещать словами, но оные, видя свое множество, напали на них с дубьем и обухами и били нещадно, так что рудицкий крестьянин Роман Пантелеев лежит при смерти, а брата его, Ивана Пантелеева, взяли на том месте и увезли в Ропшу, где по сие число содержится в цепях жестоким образом, а посланные от меня материалы и стеклянная посуда были в немалой опасности». Мануфактур контора потребовала от Вотчинной канцелярии освободить Ивана Пантелеева и сделать необходимое внушение управляющему Ропшинского имения. Кроме того, был послан указ в Петербургскую губернскую канцелярию с тем, «чтобы имеющиеся комиссары и прочие управители фабричных его, Ломоносова, крестьян ни к каким ответам без указу Мануфактур-конторы не требовали и от фабрики не отлучали и ничем их, кроме важных и криминальных дел, по силе Мануфактур-коллегии регламента, не ведали». После этого соседи притихли.

И. И. Шувалов, вспоминая на склоне лет эту пору своих отношений с Ломоносовым, написал слова, вынесенные в эпиграф этой главы.

Меценат не совсем точен: деревушка была не одна, как мы помним, и не «в 40 душ», а в 211, — очевидно, он имел в виду одну только Усть-Рудицкую фабрику. Кроме того, получить привилегию на нее помогал не только И. И. Шувалов, но и тогдашний вице-канцлер граф М. И. Воронцов, о чем свидетельствует ломоносовское письмо к нему от 25 марта 1753 года из Петербурга в Москву, написанное сразу по возвращении ученого в Академию из Белокаменной: «Дай господи Вам столько здравия, сколько Вы милости и снисходительства мне оказали». Равно как и немедленный (уже 4 апреля) ответ М. И. Воронцова: «Благодарствую за доброе Ваше о мне напоминание, а паче радуюсь, что Вы о доброхотстве моем к Вам уверены, и желаю, чтоб впредь лучше и в самом деле мог Вас удостоверить, что я завсегда пребываю Ваш доброжелательный слуга».

Но в главном И. И. Шувалов был, безусловно, прав. Ломоносов действительно «пропадал» в Усть-Рудице часто и надолго (впрочем, по всей форме отпрашиваясь у Канцелярии). Если попытаться в современных категориях определить обязанности, возложенные на себя Ломоносовым в Усть-Рудице, то можно сказать, что он был и автором проекта, и прорабом, а потом и директором, и главным инженером, и главным технологом, и заведующим конструкторским бюро, и заведующим художественными мастерскими, и главным снабженцем фабрики, и наставником фабричной молодежи.

Основное оборудование фабрики разместилось в здании лаборатории. Это были: «печь на 15 пуд материи, каленица, три финифтяные печи, пережигательная и плавильная печи, бисерная печь о шести устьях с муферами; всего девять печей». Прежде чем попасть в печи, исходные материалы растирались, а также измельчались путем толчения. В больших объемах растирание производилось посредством механизмов, которые приводились в движение водяным колесом. Но полностью механизировать эту работу не удалось, и на ломоносовской фабрике, естественно, применялся и ручной труд «для толчения мастики». Этой цели служили «иготи чугунны» (ступы) с чугунными же пестами весом до двух пудов. Для перетирки мастики использовались простые стеклянные ступки. Во время стекловарения, а также в ходе мозаичного набора в дело употреблялось множество других инструментов: железные щипцы, сковороды, «уполовники железные длиной 2,5 аршина», «ухваты железные, которыми горшки ставят в печь и вынимают из печи», «ножи малые для очищения мастики», кочерги, крючья, шилья и т. п.

Фабрика производила различную стеклянную продукцию, которую предполагалось немедленно реализовывать, чтобы окупить затраты (и немалые). Прежде всего это был бисер, при производстве которого Ломоносов стремился к тому, чтобы он был «ровен, чист и окатист». Кроме того, фабрика выпускала стеклярус в большом количестве. Причем Ломоносов нашел способ производить «алый стеклярус», чего не могли добиться западноевропейские поставщики от своих мастеров. К тому же это был «скорый способ»: в Усть-Рудице выделывалось до 2 пудов стекляруса в полугодие (в 1748–1762 годах ввоз стекляруса из-за границы колебался от 7 фунтов до 29 пудов). Ломоносов всерьез предполагал конкурировать с зарубежными предпринимателями.

Со временем фабрика стала выпускать разнообразную стеклянную посуду и другую, необходимую в быту продукцию: кружки, стаканы, подносы, табакерки для нюхательного табака, чашки, штофы, чернильницы с песочницами, пуговицы, подвески к серьгам, бусы, литые столовые доски и т. п. Причем Ломоносов добился небывалого разнообразия цветовых оттенков при производстве всех этих изделий — до него на русских заводах изготовлялось лишь белое, синее и зеленое стекло.

Сделавшись фабрикантом, Ломоносов неминуемо должен был внедриться и в такую далекую от его прежних интересов область, как сбыт (по возможности выгодный) готовой продукции. Погашать задолженности и выпрашивать отсрочки в погашении становилось все труднее. В сентябре 1757 года он подал в Контору Мануфактур-коллегии прошение на имя императрицы о разрешении открыть в Петербурге лавку для продажи изделий своей фабрики, объясняя необходимость этого следующими причинами: «...заводы, мои состоят от Санктпетербурга в отдалении и товары суть разных родов, которых всех оптом купцы не покупают, отчего в продаже чинится крайняя остановка». Рассмотрев это ломоносовское прошение, Мануфактур-контора 15 октября направила в Контору Главного магистрата бумагу о том, чтобы Ломоносову было разрешено «по желанию его, где пристойно, в ряде купить или нанять лавку». Там бумага и была погребена. Ломоносов напоминал Мануфактур-коллегии о своем прошении. Наконец и Контора Мануфактур-коллегии сняла с себя всякое попечение о ломоносовском деле, определив в протоколе своего заседания от 17 ноября 1760 года: «...к нему, Ломоносову, послать указ, в котором написать, дабы он о покупке или о найме лавки просил в Магистратской конторе, а впредь Мануфактур-конторе якобы в неудовольствии нарекания не чинил».

Словом, предприниматель из Ломоносова не получился. Надо думать, если бы он, забросив остальные дела, употребил все свои силы лишь на стеклярус, бисер, стеклянную посуду, он, вне всякого сомнения, стал бы — с его дарованиями и волей — одним из богатейших людей России. Но в Ломоносове, «сей душе, исполненной страстей» (А. С. Пушкин), не нашлось места для страсти к деньгам. Тысячи, которые он брал в долг у Мануфактур-коллегии и не знал, как вернуть их, были нужны ему для приведения в «вожделенное течение» дела научного, промышленного и художественного, столь необходимого, по его глубокому убеждению, всей России — не сейчас, так в будущем. К тому же бисер, стеклярус и прочее с самого начала мыслились им лишь как побочная продукция фабрики.

 

3

Одним из главных последствий создания Усть-Рудицкой фабрики стало возрождение мозаичного искусства, уже несколько веков как утраченного русскими мастерами. Еще до постройки фабрики, 4 сентября 1752 года, Ломоносов преподнес Елизавете мозаичный образ Богоматери, который «с оказанием удовольствия был всемилостивейше принят». Эта мозаика (к сожалению, не сохранившаяся), была составлена с оригинала, написанного итальянским художником Франческо Солименой (1657–1747). Пять с половиной месяцев Ломоносов собственноручно без чьей-либо помощи трудился над своим произведением. «Всех составных кусков, — писал он в «репорте» в Академическую канцелярию от 15 сентября 1752 года, — поставлено больше четырех тысяч, все моими руками...» Если бы не лекции и другие академические заботы, считал он, эту мозаику можно было бы закончить вдвое быстрее. Вот почему в том же «репорте» он просил о выделении ему «в научение достойного ученика». Академическая канцелярия, зная о том, что образ Богоматери понравился императрице, распорядилась: «Для объявленного научения мозаичного выбрать ему, г. советнику и профессору Ломоносову самому, лучших и способных к тому делу двух человек из рисовальных учеников из ведомства мастера Гриммеля». Тогда-то Ломоносов и отобрал для себя Матвея Васильева и Ефима Мельникова. Кроме того, он преподнес жене П. И. Шувалова еще одну свою мозаичную работу, на медной доске которой было вырезано: «Сей нерукотворный образ Христа Спасителя нашего по желанию сиятельнейшия графини Мавры Егорьевны Шуваловой в начинании опытов мозаичного художества в Санктпетербурге 1753 года».

После этих двух работ, знаменовавших «начинание опытов мозаичного художества», Ломоносов трудится над портретом Петра I и к концу 1755 года заканчивает его. Столь долгий срок был обусловлен как творческими, так и административно-хозяйственными причинами. Так или иначе, к тридцатилетию памяти императора мозаика была готова и поднесена Сенату (ныне находится в Эрмитаже). Запись в Журнале Сената за 12 декабря 1755 года так повествует о церемонии поднесения: «Впущен был... проф. М. Ломоносов и собранию Правительствующего Сената доносил, что он в знак благодарности за пожалованную ему бисерную фабрику сделал из мозаиковых камней портрет блаженный и вечной славы достойныя памяти государя императора Петра Великого, который притом объяви, просил, чтобы повелено было оный портрет у него, Ломоносова, в Правительствующий Сенат принять, который тогда же у него, Ломоносова, и принят, а ему, Ломоносову, от собрания Правительствующего Сената объявлено, что Сенат таким употребленным его трудом доволен».

Потом последовали заказы (весьма, впрочем, немногочисленные) от двора. Ломоносов выполняет мозаичные портреты: сестры императрицы, русской цесаревны и герцогини шлезвиг-голштинской Анны Петровны (1708–1728), ее сына, наследника престола, великого князя Петра Федоровича, графа П. И. Шувалова и, конечно же, самой императрицы Елизаветы Петровны (пожалуй, наиболее выразительная и совершенная в художественном отношении работа из всей портретной серии ломоносовских мозаик). Эти произведения, относящиеся ко второй половине 1750-х годов, создавались уже коллективом мозаичистов, о которых говорилось выше, под общим руководством Ломоносова.

Недостаток в заказах не мог не тревожить. Осенью 1757 года Ломоносов подает на имя Елизаветы прошение об обеспечении фабрики государственными заказами. Это прошение может служить лишним подтверждением того, как неразрывно личный интерес его был связан с общественным, насколько учитывал он национально-государственные культурные потребности. Необходимость изыскивать средства на погашение ссуды, взятой в Мануфактур-коллегии, зарождает в его уме художественные и просветительские идеи, весьма актуальные для XVIII века, но получившие свое полное развитие и распространение в искусстве и архитектуре лишь в XX веке. Внешне в ломоносовском прошении все, казалось бы, вплотную связано с сиюминутными потребностями и обстоятельствами: «...оными неувядающими цветами (то есть мозаикой. — Е. Л.) могу и желаю я, нижайший, как для церквей Божиих святые образы, так и для других публичных строений изображать на моих заводах лица и дела великих ваших предков, <...> которое дело производить имею по данным оригиналам или рисункам со всяким требуемым совершенством за надлежащую цену». Но стоит обратить внимание: мысль об украшении «публичных строений» картинами дел «предков» Елизаветы — это мысль, высказанная не столько верноподданным, сколько просветителем — художником и историком одновременно. В сознании Ломоносова уже созрела целая программа творческих начинаний, связанная с именем Петра I (которую он не замедлит детально изложить через год с небольшим). Что же касается самой идеи украшения «публичных строений» мозаиками, то она будет претворена в жизнь именно лишь в XX веке (в размерах поистине грандиозных).

По определению Сената от 3 октября 1757 года, Академическая канцелярия должна была, «рассмотря, оную мозаическую работу освидетельствовать». Месяц спустя группа художников-немцев, возглавляемая академиком Я. Я. Штелином, представила следующий, лестный для авторского самолюбия Ломоносова отзыв: «Понеже... со удивлением признавать должно, что первые опыты такой мозаики без настоящих мастеров и без наставления в самое малое время столь далеко доведены, то Российскую империю поздравляем с тем, что между благополучными успехами наук и художеств, под всемилостивейшею державою е. и. в. процветающими, и сие благородное художество изобретено и уже столь далеко произошло, как в самом Риме и других землях едва в несколько сот лет происходить могло». Получив этот отзыв, Сенат постановил «в Канцелярию от строений и в прочие места, где публичные здания со украшением строятся, <...> послать указы, чтоб его, Ломоносова, для убрания оных, где потребно будет, мозаикою за надлежащую цену призывать». Впрочем, ни одно государственное учреждение не «призвало» Ломоносова: «убрание» зданий «мозаикою» не стало «потребно», тратить деньги на необычное дело никто не решился.

Все это время Ломоносов не переставал размышлять и о тематике будущих мозаичных картин, которые могли украсить «публичные здания», коль скоро дело дошло бы до заказов. Среди «предков», о которых он говорил в прошении на имя Елизаветы, первым, кто заслуживал монументального живописного воплощения, был, вне всякого сомнения, ее великий отец. Общаясь со своими влиятельными покровителями И. И. Шуваловым, П. И. Шуваловым, М. И. Воронцовым, Ломоносов весь свой ум и энтузиазм употреблял на то, чтобы его идея прославления необычного императора необычным искусством стала в полном смысле слова их идеей.

Наконец всесильный тогда Петр Шувалов 30 января 1758 года внес в Сенат предложение украсить изнутри Петропавловский собор мозаичными картинами, которые изображали бы основные события жизни Петра I, принесшие ему всеевропейскую славу преобразователя России. Предложение поступило как нельзя более кстати. Начиная с 30 апреля 1756 года, когда молния, ударившая в шпиль колокольни Петропавловского собора, вызвала пожар и причинила серьезный ущерб всему зданию, шли поиски наиболее оптимального проекта его восстановления. Четыре проекта, представленные за это время, были отклонены. На сей раз Сенат рекомендовал Академической канцелярии «сочинить прожект, снесшись с ним, советником Ломоносовым, для способного сочинения, тако ж дабы он мог сочинить между тем смету». Такая рекомендация была уже как нельзя более кстати для самого Ломоносова: всего за четыре дня до обсуждения в Сенате предложения П. И. Шувалова, 26 января 1758 года, Мануфактур-контора отказала Ломоносову в отсрочке возврата ссуды.

Однако в Академии рассудили за благо не отдавать украшение Петропавловского собора на откуп одному Ломоносову, Академик Я. Штелин, ведавший всеми художественными службами Академии, и свой проект составил, и еще трем художникам предложил сделать то же самое: живописцу Д. Валериани, скульптору И.-Х. Дункеру и архитектору И.-Я. Шумахеру (который, кстати, в 1756 году «отрешен» был от академической службы «за пьянство»). И все-таки из пяти проектов (пятый — ломоносовский) Сенат 7 апреля 1758 года выбрал проект Ломоносова и поручил ему, «яко изобретателю мозаики и всего вышеописанного украшения», возглавить работы по возведению монумента. Сенат утвердил и ломоносовскую смету: «Для строения того всего по описанию и по смете его, Ломоносова, деньги 148 682 руб., разделя ровно на 6 частей, выдавать погодно из Штатс-конторы». Впрочем, решение Сената подлежало утверждению императрицей. Только после этого Штатс-контора начала бы финансировать работы. Дело затянулось еще на два года. Двор колебался. Смета казалась слишком высокой, и в условиях начавшейся Семилетней войны лишних полтораста тысяч рублей сыскать было непросто. Но, с другой стороны, именно в эту пору воздвигнуть небывалый памятник Петру I означало бы поднять политический престиж петербургского двора в глазах всей Европы. Так или иначе, поскольку дело затянулось, над Ломоносовым нависла угроза принудительного взыскания ссуды, выданной ему в свое время Мануфактур-конторой. Мучительной была для него и мысль о том, что грандиозный творческий замысел его оставался невоплощенным. Он страдал и как предприниматель, которому грозило банкротство, и как художник, которого лишили возможности выпестовать свое детище.

А замысел был и впрямь грандиозен: «Среди Петропавловского собора, под куполом, поставить гробницу на возвышении, подымающемся ступенями и уступами. Около оныя колоннад из четырех пар столбов со всеми украшениями римского ордена, без особливых педесталов; на оном возвышении тумб, украшенный гирляндами, содержит на себе гробницу, на которой статуя отходящего от света Петра Великого в вечность одною рукою указует кверху, другою подымает под плече; по другую сторону гениус, российское желание являющий, на шаре, российский свет представляющем, удержать его тщится за руку прискорбным видом; герой, отходя бодрым видом, ступает ногою на облако, а на гениуса оглянувшись, оставляет ему щит с изображенным на нем солнцем, яко защититель, кунно и просветитель».

По четырем сторонам монумента Ломоносов предполагал поставить аллегорические статуи: Правосудие, Премудрость, Мужество и Милосердие. Ниже, «при ступенях» должны были помещаться четыре скульптурные группы: 1. «две женские сидячие статуи: Россия и Благодарность с их признаками, якобы между собою разговаривающие». 2. Воспоминание и Удивление «в таком же виде». 3. «Просвещение, опровергающее Варварство». 4. «Трудолюбие, одолевающее Зависть». Между этими скульптурными группами, «на цоккеллях» (то есть в нижней, цокольной части), должны были встать «четыре гениуса, изображающие главные государевы охоты: один с книгою, как симбол всякого учения; другой с циркулом и науголником, знак математики; третий с домкратом показует механику; четвертый с радиусом и компасом являет мореплавание». Напротив каждого из «гениусов» — карикатурные фигуры побежденных Петром I противников: шведа, поляка, турка, перса.

В верхней части центрального пролета собора («сверх корниша») по проекту предполагалось установить статуи Веры, Надежды, Любви, Славы («поправшей смертную косу»), Правды и Верности — вперемешку с различными геральдическими украшениями. На самом верху помещалась императорская корона.

Основание всего этого величественного сооружения должно было составить 65 квадратных метров, общая высота — 14 метров. Поскольку весь монумент в старом здании собора, которое к тому же сильно пострадало от пожара, разместить было нельзя, Ломоносов в своем проекте предусмотрел необходимую его перестройку, составив и подробный план ее.

Крайние пролеты собора предназначались Ломоносовым для размещения в них мозаичных картин, изображающих основные события жизни Петра I, следовательно, — новейшей истории России: 1. «Начатие службы великого государя». 2. «Избавление от стрельцов». 3. «История строения начинающегося флота». 4. «Сообщение с иностранными». 5, «История отъезда государева в чужие кран». 6. «Зачатие и строение Санктпетербурга, Кронштата и Петергофа». 7. «Левенгауптская баталия» (битва при Лесной 15 сентября 1708 года, названная Ломоносовым по имени разбитого шведского генерала Левенгаупта). 8. «Полтавская баталия». 9. «Учреждение Правительствующего Сената». 10. «Турецкая акция» (Прутский поход 1711 года). 11. «Ангутская баталия» (битва при Гангуте 27 июля 1714 года). 12. «Правление четырех флотов». 13. «Баталия со Штейном» (то есть победа 30 января 1713 года над главнокомандующим шведской армией Штейнбоком в северной Германии). 14. «Заключение мира со шведами». 15. «Учреждение Святейшего Синода». 10. «Взятие Дербента». 17. «Погребение государево». Закончить эту мозаичную панораму Ломоносов обязался в течение шести лет.

Но претворение всего этого в жизнь, как уже говорилось, зависело теперь от высочайшей воли. Между тем 4000 рублей, взятые Ломоносовым в 1753 году в Мануфактур-конторе, требовалось возвратить: как мы помним, в отсрочке возврата 24 января 1758 года ему было отказано. И вот в феврале 1759 года, то есть год спустя после того рокового для него отказа и почти столько же после подачи в Сенат проекта монумента Петру I и перестройки Петропавловского собора, Ломоносов вновь пишет прошение об отсрочке погашения злополучной ссуды, но теперь уже не в Мануфактур-контору, а в Сенат. Поскольку, как полагал Ломоносов, высший государственный орган Российской империи одобрил его проект и смету, он вполне может выступить поручителем в его, Ломоносова, платежеспособности перед Мануфактур-конторой.

Мучительно тянется время, а Ломоносов уже второй год живет под угрозой описи фабрики, а возможно, и личного имущества в уплату долга. Получив его прошение, Сенат запрашивает Мануфактур-контору о состоянии ее расчетов •с Ломоносовым. Проходит еще месяц. Наконец, 27 марта 1759 года Сенат своим определением удовлетворяет просьбу Ломоносова, отсрочив возврат ссуды до «конфирмации» Елизаветой сенатского доклада о ломоносовском проекте монумента Петру I, «а в случае невоспоследования оной» устанавливался новый срок погашения — четыре года. Казалось бы, теперь можно вздохнуть свободнее. Но не тут-то было: прошло еще два месяца, прежде чем был составлен сенатский указ, извещавший обо всем этом Мануфактур-контору. Только в июне 1759 года Мануфактур-контора получила столь ожидаемый Ломоносовым документ.

Но как раз в июне, в ту пору, когда тревога Ломоносова как за судьбу своего проекта, так и за состояние своих финансовых дел достигла наивысшего напряжения, ему был нанесен коварный и болезненный удар его литературными противниками. В июньской книжке журнала «Трудолюбивая пчела», издававшегося Сумароковым, появилась статья под названием «О мозаике», в которой говорилось нечто такое, что могло заронить сомнение в самой целесообразности мозаичного украшения петровского монумента (ведь высочайшая «конфирмация» проекта все еще была под вопросом): «Живопись, производимая малеванием, весьма превосходнее мозаичной живописи, по рассуждению славного в ученом свете автора, ибо невозможно, говорит он, подражать совершенно камешками и стеклышками всем красотам и приятностям, изображаемым от искусныя кисточки на картине из масла, или на стене, так называемою фрескою из воды по сырой извести».

Статья была подписана двумя буквами В. Т. Автором ее был не кто иной, как В. К. Тредиаковский, которого, несмотря на всегдашние с ним раздоры, Сумароков привлек в свой журнал, чтобы вместе выступить против Ломоносова (возможно, имея вполне определенную цель: помешать получению им правительственной субсидии на реализацию проекта).

Ломоносову не составило труда угадать автора. Кроме того, он совершенно справедливо заподозрил в соучастии в этом деле, наряду с Тредиаковским и Сумароковым, еще и шумахерова зятя, И. И. Тауберта. Журнал «Трудолюбивая пчела», хотя и издавался Сумароковым единолично, должен был проходить цензуру в Академии наук. Тауберт (которого одновременно с Ломоносовым, 1 марта 1757 года, ввели в состав Академической канцелярии), конечно же, мог поставить Ломоносова в известность относительно содержания злополучной июньской книжки «Трудолюбивой пчелы», но не сделал этого. Все было затеяно в расчете на внезапность удара.

Обескураженный вероломством и «явным бессовестием» своих недоброхотов, Ломоносов 8 июля 1759 года пишет И. И. Шувалову письмо, в интонации которого растерянность жертвы и негодование гражданина сливаются воедино: «В Трудолюбивой так называемой Пчеле напечатано о мозаике весьма презрительно. Сочинитель того Тредиаковский совокупил свое грубое незнание с подлою злостию, чтобы моему рачению сделать помешательство; здесь видеть можно целый комплот. Тредиаковский сочинил, Сумароков принял в Пчелу, Тауберт дал напечатать без моего уведомления в той команде, где я присутствую (то есть в Академической канцелярии. — Е. Л.). По сим обстоятельствам ясно видеть Ваше высокопревосходительство можете, сколько сии люди дают мне покою, не престая повреждать мою честь и благополучие при всяком случае! Умилосердитесь надо мною, милостивый государь, освободите меня от таких нападков, которые, меня огорчая, не дают мне простираться далее в полезных и славных моих отечеству упражнениях. Никакого не желаю мщения, но токмо всеуниженно прошу оправдан быть перед светом высочайшею конфирмациею докладу от Правительствующего Сената о украшении Петропавловской церкви, чего целый год ожидая, претерпеваю, сверх моего разорения, посмеяние и ругательство».

Ломоносовские покровители советовали ему отвечать на нападки равнодушием либо презрением. Недавно ставший государственным канцлером М. И. Воронцов, который так же, как и И. И. Шувалов, получил от Ломоносова письмо по поводу статьи в «Трудолюбивой пчеле», писал ему в своем ответе 10 июля 1759 года: «Государь мой Михайло Васильевич. Я усматриваю, что содержание сообщенной мне от вас печатной пиесы о мусии не имеет другого основания, как только от одной жалузии (то есть зависти. — Е. Л.), почему и не можно сумневаться, что все просвещенные люди, пренебрегая тщетные сего славного художества охуления, не престанут отдавать справедливость вашим похвальным стараниям и опытам в изыскании и произведении оного в России, к немалой пользе и особливому имени вашего проедавлению в ученом свете. Я весьма согласен с учиненными примечаниями на помянутую пиесу и не думаю, чтоб кто ни есть тому спорить стал; итак, остается только презирать то, что ничего, кроме презрения, не заслуживает. Тем одним предуспеете вы уже принудить недоброжелателей ваших к молчанию; а что от меня зависеть будет, я, конечно, употреблю все возможное, дабы вас удовольствовать явным засвидетельствованием той аппробации, которую вы себе ревностию, искусством и трудами вашими издавна приобрели».

Вольно было М. И. Воронцову давать доброжелательные советы; ему не угрожала опасность насильственного взыскания непосильной для него суммы. Вот если бы он поспешил «употребить все возможное, дабы... удовольствовать явным засвидетельствованием» своей доброжелательности! Конфирмация сенатского доклада о монументе Петру I — вот, что нужно было Ломоносову, и чем скорее, тем лучше.

А что касалось недоброжелателей, то здесь Ломоносову презрения было не занимать — ни у канцлера, ни у кого другого. В ту тяжелую для себя пору он сочинил эпиграмму, в которой высмеял своих противников под вымышленными именами. Тредиаковского он назвал здесь Сотином (от французского sot — глупец), намекая на прозвище, данное Тредиаковскому его нынешним союзником Сумароковым в комедии «Тресотиниус». Самого же Сумарокова он назвал здесь Аколастом (по-гречески — нахальный невежда). Под именем «лешего» в эпиграмме был выведен Тауберт. Но из всей этой троицы более всего в своей эпиграмме Ломоносов потешался над Аколастом — Сумароковым, напоминая ему о его недавней непримиримой вражде с Тредиаковским и его былом пиетете перед Пробином (от латинского probus — честный), то есть перед ним, Ломоносовым. Он цитирует здесь «Епистолу П. О стихотворстве» (1748) Сумарокова, где о Тредиаковском, выведенном тогда под именем Штивелиуса, говорилось: «А ты, Штивелиус, лишь только врать способен», — между тем как строкою выше о Ломоносове было сказано с почтением: «Он наших стран Мальгерб, он Пиндару подобен». Даже характерные особенности поведения Сумарокова, который в минуты сильного волнения производил впечатление помешанного, нашли свое отражение в ломоносовской эпиграмме, которая представляет собою яркий образец пристрастной сатиры XVIII века, непривередливой в отношении приемов (надо отдать справедливость и Сумарокову: он не остался в долгу перед Ломоносовым и неоднократно печатно и устно поносил его, о чем еще будет идти разговор):

С Сотином — что за вздор? — Аколаст примирился! Конечно, третий член к ним, леший, прилепился, Дабы три фурии, втеснившись на Парнас, Закрыли криком муз российских чистый глас. Коль много раз театр казал насмех Сотина, И у Аколаста он слыл всегда скотина. Аколаст, злобствуя, всем уши раскричал, Картавил, шепелял, качался и мигал, Сотиновых стихов рассказывая скверность, А ныне объявил любовь ему и верность, Дабы Пробиновых хвалу унизить од, Которы вознося российский чтит народ. Чего не можешь ты начать, о зависть злая! Но истина стоит недвижима святая. Коль зол, коль лжив, коль подл Аколаст и Сотин, Того не знает лишь их гордый нрав один. Аколаст написал: «Сотин лишь врать способен», А ныне доказал, что сам ему подобен. Кто быть желает нем и слушать наглых врак, Меж самохвалами с умом прослыть дурак, Сдружись с сей парочкой: кто хочет с ними знаться, — Тот думай, каково в крапиву испражняться.

Однако эпиграмма эта дала только лишь выход досаде и раздражению, ничуть не облегчив бремени забот и ожидания, которое ему пришлось нести еще ровно два года. 26 октября 1760 года двор наконец одобрил сооружение монумента Петру I, высказав, однако, Сенату ряд замечаний, на устранение которых ушло немало времени. Ломоносову по распоряжению Сената пришлось составить новую смету. И вот лишь 14 июня 1761 года Сенат окончательно утвердил проект и смету в сумме 80 764 рубля 10 копеек, а также определил выдать ему, Ломоносову, 6000 рублей в счет сметной суммы.

Только теперь Ломоносов получил возможность расплатиться с Мануфактур-конторой и начать наконец работу над созданием мозаичной панорамы жизни и дел Петра I. После этого Ломоносову было положено выдавать по 13 460 рублей 68 копеек ежегодно. Впрочем, эта годовая сумма была выдана ему полностью только однажды — а 1763 году.

Первой картиной для внутренних стен Петропавловского собора была намечена «Левенгауптская баталия», которую предполагалось набирать «с оригинала славного живописного мастера Натиера». Француз Жан-Марк Натье (1685–1776) написал свою картину «Битва при Лесной» в 1717 году (ныне она хранится в Музее изобразительных искусств имени А. С. Пушкина в Москве). Долгое время ее считали изображением битвы под Полтавой, но Ломоносов, как видим, точно знал, какое событие живописал французский художник. Впрочем, тогда же, в 1761 году, Ломоносов приступил к работе над знаменитой «Полтавской баталией», отложив первоначальное намерение изобразить поражение Левенгаупта при деревне Лесной (а впоследствии и отказавшись от него вовсе).

Как свидетельствовал Ломоносов, «с 1762 г., майя с последних чисел, началось действительное мозаикою ставлепио первой картины — Полтавская победа».

«Лицо самой главной особы», Петра I, было нарисовано для картины «с гипсовой головы, отлитой с формы, снятой с самого лица блаженный памяти великого государя, каков есть восковой портрет в Кунст-камере». Ломоносов хотел быть не только вдохновенным, но по возможности и документально точным художником, когда дело шло о Петре I. То же самое можно сказать и о «птенцах гнезда Петрова», изображенных на картине. Голову Петра, а также «облики» Я. В. Брюса, Б. П. Шереметева, М. М. Голицына набирали знакомые нам талантливые мастера Матвей Васильев и Ефим Мельников. Остальные мозаичисты, среди которых были и усть-рудицкие крестьяне (все тот же Игнат Петров, Андрей Никитин, Федор Петров и др.), набирали все, «кроме лиц». В начале 1763 года дело шло уже о «приведении к совершенному окончанию мозаичной великой картины Полтавская баталия», о «строении к оной картине позолоченных рам». Ломоносов предполагал закончить ее ко дню годовщины Полтавской победы — 27 июня 1763 года, но по разным причинам работа затянулась. 9 мая 1764 года Ломоносов сообщал М. И. Воронцову: «Мозаичное изображение Полтавской победы уже в марте месяце составлением окончено и теперь на месте отшлифовывается». И лишь за три месяца до смерти Ломоносова, в январе 1765 года, «Полтавская баталия» была отполирована и вставлена в медную позолоченную раму.

Из других мозаичных картин петровского цикла Ломоносову не удалось создать ни одной. Причем картина «Азовское взятие» была уже начата набором, а еще к четырем — «Начало государевой службы в малолетстве», «Сообщение с иностранными», «Спасение из Риги», «Ангутская морская победа» — были сделаны подробные эскизы. Работа над ними (так же. впрочем, как и над «Полтавской баталией») была затруднена переменами при дворе, последовавшими после смерти Елизаветы в 1761 году, а потом и пресеклась вовсе смертью самого Ломоносова.

Сошли со сцены ломоносовские покровители, ценители мозаичного искусства М. И. Воронцов, Иван и Петр Шуваловы. Пришли новые люди. Президент Академии художеств при Екатерине II Иван Иванович Бецкой (1704–1795), который еще возглавлял и Канцелярию от строений, «ведая мозаику», пришел к выводу, что сама идея убранства Петропавловского собора мозаичными украшениями порочна и что ломоносовским картинам «в том соборе быть неприлично». Работы в ломоносовской мастерской были приостановлены. Фабрику в 1768 году закрыли. Крепостных мозаичистов вновь «обратили в хлебопашество», а мастера из вольных с 1769 года остались не у дел. И те и другие никому не смогли передать своего мастерства. Когда в 1786 году Контора строений, с одобрения И. И. Бецкого, окончательно вознамерилась перевести ломоносовских «мастеров» в другое правление, выяснилось, что переводить уже некого: из всех, кто начинал с Ломоносовым, в живых остался только престарелый шурин его Иван Андреевич Цильх. «Полтавская баталия» оказалась заброшенной в неприглядном сарае...

Сейчас ломоносовские мозаики выставлены в лучших музеях страны — Эрмитаже, Государственном Русском музее, Государственном Историческом музее и др. «Полтавская баталия» украшает верхнюю площадку парадной лестницы главного здания Академии наук СССР в Ленинграде. Даже если бы Ломоносов не создал ничего, кроме «Полтавской баталии» или такого шедевра мозаичного искусства, как портрет Елизаветы (картон для которого делал Ф. С. Рокотов), даже в этом случае он обессмертил бы свое имя. Как и во всех других областях культуры, Ломоносов работал здесь, сознавая уникальность своего опыта, иными словами, работал на века, ибо то, что самобытно, — всегда ново, интересно и поучительно для потомков. Доказательством тому — ломоносовские мозаики,

Которы ввек хранят Геройских бодрость лиц Приятность нежную и красоту девиц; Чрез множество веков себе подобны зрятся И ветхой древности грызенья не боятся.

 

Глава II

 

У Ф. И. Тютчева, много размышлявшего над судьбою и наследием Ломоносова, есть удивительной силы и простоты четверостишие о Природе. О великом искушении познания:

Природа — Сфинкс. И тем она верней Своим искусом губит человека, Что, может статься, никакой от века Загадки нет и не было у ней.

Когда обозреваешь все сделанное Ломоносовым, поневоле приходишь в «содрогательное удивление». Но когда начинаешь вчитываться в его научные труды, поэтические произведения, письма, заметки, наброски, постепенно приходишь к мысли, что Ломоносов, в сущности, — это Сфинкс без загадки. Настолько естественным, само собою разумеющимся начинает казаться чудо. Чудо его всеобъемлющей гениальности. Чудо его всеприсутствия в нашей культуре. Просто он старался не оставлять без ответа вопросы, которые у него возникали. Именно поэтому он ушел из своей деревни в Москву, а потом в Киев, а потом опять в Москву, а дальше в Петербург, в Германию... Число вопросов растет, а он по-прежнему ни одного старается не оставить без ответа. И ничего с собою не может поделать. Возможно, эта-то воплощенная непобедимость желания ответить на все вопросы и есть Ломоносов в своей сокровенной и откровенной сути.

Тут вот что стоит заметить: каждый из нас, особенно в детстве, бывает обуреваем этой жаждой ответов. Но подавляющее большинство, видя, в какой неимоверной прогрессии возрастают вопросы, рано или поздно начинает убеждать себя, что на все вопросы ответить нельзя, что необходимо избирать себе те или иные реальные, удобовыполнимые задачи. И во все времена на людей, подобных Ломоносову, современники (из тех, кто мыслит приземленно-реально) смотрели с недоумением, опаской, раздражением, тревогой: ведь на их глазах происходили только поиски ответов, а сами ответы отнюдь не гарантировались. Даже если ответы добывались, оценить их мало кто мог. Иначе говоря — посторонний глаз видел прежде всего эмоциональные издержки либо приобретения на пути к ответу — отчаяние, нетерпение, энтузиазм, восторг. Неслучайно петербургские академики за спиной Ломоносова называли его «бешеным мужиком» (конечно же, здесь не только манеры имелись в виду, но и страсть, с которой профессор химии брался «не за свои дела»).

Ломоносовские доброжелатели, при всем их восхищении перед необъятностью его интересов, и те опасались, не слишком ли много он на себя берет. У Ивана Шувалова, который очень часто выступал как бы посредником между Ломоносовым и императрицей, к этим чисто личным ощущениям прибавлялись соображения внешней необходимости. Однажды он пожурил Ломоносова за недостаточно быстрое продвижение его в работе над «Древней российской историей»), которую тот начал по желанию Елизаветы. В высшей степени интересно и поучительно посмотреть, как Ломоносов «извинялся» за энциклопедизм своих устремлений в ответном письме к меценату (1753): «Что до других моих, в физике и в химии, упражнений касается, чтобы их вовсе покинуть, то нет в том ни нужды, ниже возможности. Всяк человек требует себе от трудов успокоения: для того, оставив настоящее дело, ищет себе с гостьми или с домашними препровождения времени картами, шашками и другими забавами, а иные и табачным дымом, от чего я уже давно отказался, затем что не нашел в них ничего, кроме скуки. Итак, уповаю, что и мне на успокоение от трудов, которые я на собрание и на сочинение Российской истории и на украшение российского слова полагаю, позволено будет в день несколько часов времени, чтобы их вместо бильяру употребить на физические и химические опыты, которые мне не токмо отменою материи вместо забавы, но и движением вместо лекарства служить имеют; и сверьх сего пользу и честь отечеству, конечно, принести могут едва меньше ли перьвой».

Вот так просто и с достоинством сам Ломоносов поведал о неизбежности своего энциклопедизма (а заодно и 24-летнему покровителю наставительно намекнул, что не должен «искать себе с гостьми или домашними препровождения времени картами, шашками и другими забавами» тот, кто действительно хочет служить просвещению). Когда вчитываешься в ломоносовские документы, подобные этому, чудо кажется настолько естественным и объяснимым, что его как будто и вовсе нет. Это примерно так же, как в природе: мы знаем, почему парит орел, знаем, насколько целесообразно устроена эта огромная птица, — и кости-то полые внутри, и строение крыла-то нам известно, и воздушные потоки восходящие мы держим в уме. Словом, никаких загадок, все понятно. Однако, когда видишь, как парит орел, эти сведения, поставляемые нам наукой и детально, но в частностях, объясняющие механику полета, забываются и в конце концов все вновь становится необъяснимым. И для объяснения уже самой этой непостижимости и величественности полета (которая не менее очевидна, чем данные орнитологии и аэродинамики) вновь обретает силу и точность старая, добрая «терминология» — загадка, тайна, чудо. Так же и с Ломоносовым: когда от детального изучения его отдельных трудов возвращаешься к исходной точке, вновь (и, пожалуй, еще в большей степени, чем прежде) буквально содрогаешься от удивления: и как же только вся эта громада знаний и дел оказалась доступной и посильной одному человеку! И тут уже не тютчевские строки о Природе, цитированные выше, приходят на память, а слова самого Ломоносова (с которыми, возможно, Тютчев и спорил):

Коль многи, смертным неизвестны, Творит Натура чудеса!

 

1

Одним из таких неизвестных чудес Натуры в 1750-е годы, несмотря на выдающиеся опыты и открытия, сделанные физиками к этому времени, продолжало оставаться атмосферное электричество. Ломоносов еще в предыдущее десятилетие заинтересовался этой проблемой. Тогдашний его интерес выразился прежде всего в том, что он начал постоянно «чинить электрические воздушные наблюдения», делая записи в своем журнале, размышляя над ними, штудируя соответствующую литературу. Наблюдения эти касались двух атмосферных явлений: гроз и северных сияний. Сколь сильно в ту пору волновало Ломоносова все связанное с атмосферным электричеством, свидетельствует его «Вечернее размышление» (1743), где он, еще не будучи готовым к изложению своих физических идей в форме диссертации или «специмена», высказал догадку о природе полярных сияний, которую впоследствии развил уже научно, ссылаясь при этом на свое стихотворение: «...ода моя о северном сиянии, которая сочинена 1743 года, а в 1747 году в Риторике напечатана, содержит мое давнейшее мнение, что северное сияние движением Ефира произведено быть может».

Впрочем, академические обстоятельства поначалу стимулировали его занятия в основном грозовым электричеством. В письме от 15 августа 1744 года Л. Эйлер известил Петербургскую Академию наук о том, что Берлинская Академия объявила конкурс на решение задачи о причинах электрических явлений. На ту пору петербургские ученые уже вели самостоятельную работу по этим проблемам. Наиболее активными были Ломоносов и Георг-Вильгельм Рихман (1711–1753), один из ломоносовских наставников по Академическому университету в 1736 году. Начиная с 26 апреля 1744 года Ломоносов вел регулярные записи своих наблюдений над грозами. В том же году занялся электричеством и Рихман. Письмо Л. Эйлера помогло им активизировать свои исследования, в конечном счете и объединить их.

Но не только общность научных интересов подтолкнула Рихмана к Ломоносову. Это произошло во многом еще и благодаря тому обособленному положению, которое занимал Рихман во внутриакадемической расстановке сил: не будучи русским, он и иностранцем не был.

Родился Рихман в лифляндском городе Пернове (ныне эстонский город Пярну), который всего лишь за несколько месяцев до того был взят войсками графа Б. П. Шереметева и присоединен к России. Первоначальное образование Рихман получил в Ревеле (ныне Таллинн), а затем «на собственном иждивении» обучался физике и математике в Германии — в университетах Галле и Йены. Впрочем, в 1735 году, не закончив ни того ни другого университетского курса, не удовлетворенный уровнем преподавания (вспомним конфликт Ломоносова с Генкелем!), он приезжает в Петербург и зачисляется студентом в Академию «для занятий физическими науками» под руководством профессора Крафта. Год спустя у Крафта начал учиться и Ломоносов, приехавший из Москвы: вполне вероятно, что они не однажды встречались в ту пору, но подружиться, конечно же, не могли, так как вскоре Ломоносов был направлен в Германию. В 1740 году Рихман становится адъюнктом, а еще через год — уже профессором физики. Работами по калориметрии, теплообмену и испарению жидкости он завоевал европейский авторитет. Им была выведена формула определения температуры смеси жидкостей («формула Рихмана»), и по сей день одна из основных в теплофизике. Он выполнил целый ряд важных экспериментов по теплоемкости и теплопроводности «твердых тел, окруженных воздухом» и показал, что «наибольшую способность удерживать теплоту имеют латунь и медь, затем идет железо, после чего олово и, наконец, свинец из всех исследованных... тел имеет наименьшую способность удерживать теплоту». Кроме того, Рихман изобрел несколько новых научных приборов: гидравлический испаритель для точного определения количества испаряемой воды, термометр для измерения среднесуточной температуры воздуха, барометр особой конструкции.

Когда Рихман и Ломоносов приступили к изучению электрических явлений, эта область физики была на пороге поистине революционных преобразований.

Вплоть до середины XVIII века европейские ученые имели дело лишь с «кабинетным» электричеством и, по существу, не прибавили ничего качественно нового к представлениям древних греков, открывших само явление электризации, наблюдая за способностью янтаря в результате трения притягивать к себе легкие тела. Впрочем, со временем в недрах неторопливых экспериментов стали вызревать ростки новых представлений об электричестве и на рубеже XVI–XVII веков начали пробиваться на поверхность.

В 1600 году была опубликована книга английского физика Вильяма Гильберта «О магните, магнитных телах и о большом магните — Земля», в которой на основе проведенных опытов был значительно расширен круг тел, поддающихся электризации при натирании (кроме янтаря, сюда вошли стекло, хрусталь, алмаз, сера и др.), было введено в связи с этим разделение всех физических тел на электрические и неэлектрические, а также была высказана догадка об электрических и магнитных полях. В 1672 году немецкий физик Отто фон Герике описал свои знаменитые опыты с «магдебургскими полушариями» в книге «Новые, так называемые магдебургские опыты, относящиеся к пустому пространству». Этот труд знаменовал собою начало в физике эры электростатических машин. Их прототип образца 1672 года выглядел так: «Желающий пусть возьмет сферический стеклянный сосуд величиной с детскую голову, наполнит его размельченной серой и расплавит ее; после охлаждения разобьет сосуд и вынет шар, который нужно хранить в сухом месте, а если желательно, то можно в шаре пробуравить отверстие, в которое вставить железный стержень, чтобы удобно было вращать шар вокруг него, как вокруг оси». Шар, вращаемый вокруг оси и натираемый ладонью, не только притягивал к себе пушинку, но и отталкивал ее от себя. Кроме того, он светился в темноте и потрескивал (явление, которое три четверти века спустя будет рассматриваться как аналог молнии и грома).

В начале XVIII века англичанин С. Грей открыл явление электропроводимости. В 1733–1737 годах француз Ш. Ф. Дюфе проводил опыты, позволившие ему сделать вывод о неоднородности электричества. Ученый выделял две его разновидности: «Первое электричество получается при натирании стекла, горного хрусталя, драгоценных камней, шерсти животных и др.; второе при натирании смолы, янтаря, копаловой камеди». Впоследствии электрический заряд, получаемый в первом случае («стеклянный», по терминологии Дюфе), стал называться положительным, а во втором («смоляной») — отрицательным.

Однако ж все эти исследования носили лабораторный характер и прямо не затрагивали проблем, связанных о электричеством атмосферным. Между тем в глубокой древности люди чисто эмпирически, не предпринимая каких-либо попыток научно объяснить грозовые явления, пришли к пониманию природы этих явлений. В Древнем Египте, как показали раскопки, было известно, что от молний можно защититься высокими столбами, покрытыми листовым металлом и заостренными вверху. Иосиф Флавий свидетельствовал, что храм Соломона в Иерусалиме был снабжен медными водосточными трубами, уходящими в подземные резервуары (за тысячу лет не было ни одного разрушения, вызванного молнией). Плиний Старший в «Естественной истории» поведал о том, что в старину люди защищались от молний посредством высоких металлических столбов, врытых в землю (возможно, в этом предании содержался глухой отзвук молвы об изобретенных египтянами мерах защиты от молнии).

В начале XVIII века мысль о сродстве свечения и треска во время электрических экспериментов с молнией и громом во время гроз все настойчивее овладевала умами ученых. В 1716 году разрозненные догадки в этом направлении поддержал своим авторитетом великий Ньютон. Но были и противники подобного взгляда на природу грозовых явлений, и среди них такой крупный физик, как голландец Питер Мушенбрек, изобретатель прообраза современных электрических конденсаторов — так называемой «лейденской банки». В 1748 году он попытался разбить оппонентов следующими здравомысленными доводами: «Весь удар молнии вибрирует в воздухе, образуя змеевидные линии, а прохождение электричества осуществляется через пустоту и никогда не происходит через воздух... Молния мгновенно расплавляет и пробивает металлы, электричество же не способно расплавить тончайшие листы меди, золота или серебра; молния в воздухе с треском разряжается одна, без наличия какого-либо тела, электричество же, как замечено, одно в воздухе никогда не производило треска».

Однако ж в ту самую пору, когда П. Мушенбрек пришел к своему умозаключению, не оставлявшему, казалось бы, никаких шансов сторонникам электрической природы гроз, на другом конце Земли, в Западном полушарии, а точнее — в североамериканском городе Бостоне, великий самоучка Бенджамен Франклин уже два года как плодотворно трудился в своем физическом кабинете над доказательством обратного. Летом 1750 года он попытался опубликовать результаты своих исследований в письмах, направленных в Лондонское королевское общество. В них говорилось, что обкладки изобретенной П. Мушенбреком «лейденской банки» заряжены противоположным электричеством и что заостренный металлический стержень отбирает электричество от заряженного кондуктора. Кроме того, Б. Франклин предлагал экспериментально установить идентичность атмосферного и лабораторного электричества. С этой целью, писал он, надо поставить на высоком месте будку, из которой должен был идти наружу высокий (двадцать футов) заостренный железный стержень. Человек, сидящий в будке на скамейке со стеклянными ножками, держа «за сургучную ручку» конец заземленной проволоки, должен во время грозы прикоснуться им к внутреннему концу железного стержня. Появление искр в точке соприкосновения и будет означать идентичность атмосферного и лабораторного электричества.

Лондонское королевское общество отказалось печатать сообщение Б. Франклина. Впрочем, его знакомый, один из членов этого авторитетного ученого собрания, в конце 1751 года издал его письма в частной типографии, и они стали, таким образом, известны в научных кругах Европы. Первая же экспериментальная проверка идей Б. Франклина, осуществленная в мае 1752 года французским физиком Т. Далибаром (да простится неизбежный здесь каламбур), с блеском и треском подтвердила их правоту: железный шест в сорок футов вышины дал в Марли, под Версалем, во время случившейся там сильной грозы изумительно яркие и крупные искры. А немного погодя и сам Б. Франклин добился успеха, запустив во время грозы воздушный змей с прикрепленным к нему металлическим острием (это отступление от своих же рекомендаций было вызвано тем, что Б. Франклин жил в местности низменной, и будка, им описанная, была бы неэффективна; между тем Т. Далибар проводил свой опыт в точном соответствии с описанием Б. Франклина). Тогда же Б. Франклин сконструировал первый громоотвод. Спустя столетие Александр Гумбольдт так оценивал открытия Б. Франклина: «...с этого периода электрические процессы переходят из области спекулятивной физики в область мировоззрения, из тесноты кабинетов на просторы природы».

Ломоносов и Рихман очень скоро узнали об опытах Т. Далибара и Б. Франклина. Новые данные необходимо было соотнести с направлением собственных исследований. Рихман соорудил у себя на дому модернизированный вариант незаземленной установки Франклина (или «громовой машины», как удачно назвал ее Ломоносов). Уже 21 июля 1752 года в газете «Санктпетербургские ведомости» появилась заметка, в которой рассказывалось и о самой машине и о том, для чего она была сделана Рихманом: «Из середины дна бутылочного выбил он иверень (т. е. кусок. — Е. Л.) и сквозь бутылку продел железный прут длиною от 5 до 6 футов, толщиною в один палец, тупым концом и заткнул горло ее коркою. После велел он из верхушки кровли вынуть черепицу и пропустил туда прут, так что он от 4 до 5 футов высунулся, а дно бутылки лежало на кирпичах. К концу прута, который под кровлею из-под дна бутылочного высунулся, укрепил он железную проволоку и вел ее до среднего апартамента все с такою осторожностию, чтобы проволока не коснулась никакого тела, производящего электрическую силу. Наконец, к крайнему концу проволоки приложил он железную линейку, так что она перпендикулярно вниз висела, и к верхнему концу линейки привязал шелковую нить, которая с линейкою параллельно, а с широчайшею стороною линейки в одной плоскости висела...»

Отсюда явствует, что «громовая машина» Рихмана была снабжена простейшим электрометром его же системы. Далее в заметке сообщалось, что Рихман ежедневно с самого начала июля следил за тем, «отскочит ли нить от линейки и произведет ли потому какую электрическую силу, токмо не приметил ни малейшей перемены в нити. Чего ради с великою нетерпеливостию ожидал грому, который 18 июля в полдень и случился. Гром, по-видимому, был не близко от строения, однако ж он после первого удара тотчас приметил, что шелковая нить от линейки тотчас отскочила, а материя с шумом из конца линейки в светлые искры рассыпалась и при каждом осязании причиняла ту же чувствительность, какую обыкновенно производят электрические искры...» Подчеркнув, что «не надобно к тому опыту ни электрической машины, ни электризованного тела» и что «гром совершенно служит вместо электрической машины», газета подводила следующий итог: «Итак, совершенно доказано, что электрическая материя одинакова с громовою матернею, и те раскаиваться станут, которые преждевременными маловероятными основаниями доказывать хотят, что обе материи различны».

Сам Рихман об итогах опыта доложил коллегам в Академии месяц спустя в других, менее патетических выражениях: «18 июля, после полудня, когда слышны были раскаты грома, я наблюдал то, что до той поры тщетно ждал, не только отталкивание нити от линейки, но и электрический огонь, с шипением вырывавшийся из конца железной линейки; из проволоки также извлекались с треском электрические искры при прикосновении к ней, где бы ее ни касались, — не иначе, как бывает это при искусственной электризации проволоки посредством электрической машины». Рихман высказал весьма плодотворные мысли о том, что вследствие идентичности атмосферного и лабораторного электричества молнию в принципе можно изучать в физическом кабинете и что существует неразрывная связь между электрическими и магнитными явлениями, что наэлектризованные тела окружены электрическими полями.

В поэме «Письмо о пользе Стекла» (обстоятельный разговор о которой все еще впереди) Ломоносов по свежим следам (поэма писалась в конце 1752 года) воспел опыты Далибара, Франклина и своего друга Рихмана:

Внезапно чудный слух по всем странам течет, Что от громовых стрел опасности уж нет! Что та же сила туч гремящих мрак наводит, Котора от Стекла движением исходит, Что, зная правила, изысканны Стеклом, Мы можем отвратить от храмин наших гром. Единство оных сил доказано стократно. Мы лета ныне ждем приятного обратно: Тогда о истине Стекло уверит нас, Ужасный будет ли безбеден грома глас? Европа ныне в то всю мысль свою вперила И махины уже пристойны учредила.

Ломоносов и сам к тому времени проводил исследования по изучению атмосферного электричества. В одном из отчетов о проделанной работе он писал: «В 1752 году... в физике: 1) чинил электрические воздушные наблюдения с немалою опасностию...» Но к концу года, надо полагать, они с Рихманом решили объединить свои усилия, о чем, собственно, и свидетельствует косвенным образом строчка из поэмы: «Мы лета ныне ждем приятного обратно».

Именно лето 1753 года стало кульминационной точкой и совместных их исследований, ж личной их дружбы. Как и положено настоящему поэту, Ломоносов был пророком. Вопрос, заданный им в «Письме о пользе Стекла»: «Ужасный будет ли безбеден грома глас?» — оказался роковым.

Впрочем, обо всем по порядку.

 

2

«Электрические воздушные наблюдения» в 1752 году Ломоносов проводил в основном у себя на дому и в Химической лаборатории, где была установлена «громовая машина», подобная той, которую имел Рихман. А в 1753 году он устанавливает еще одну — в Усть-Рудице. Хотя строительство фабрики только началось, и, как мы помним, «приятное лето» 1753 года было для него весьма и весьма жарким не столько даже с метеорологической, сколько с практической точки зрения, тем не менее Ломоносов, презрев деловую свою загруженность, не упускал и в Усть-Рудице случая наблюдать грозовые явления.

Ломоносов и Рихман обменивались сообщениями о ходе проводимых ими опытов. В публичном акте Академии, намеченном к проведению в сентябре 1753 года, они должны были вместе докладывать о новейших достижениях физики в области электричества, «Оный акт, — сообщал Ломоносов в письме к И. И. Шувалову от 31 мая, — буду я отправлять с г. профессором Рихманом: он будет предлагать опыты свои, а я — теорию и пользу, от оной происходящую, к чему уже я приуготовляюсь».

В том же письме Ломоносов рассказал о некоторых своих наблюдениях: «...приметил я у своей громовой машины 25 числа сего апреля, что без грому и молнии, чтобы слышать или видеть можно было, нитка от железного прута отходила и за рукою гонялась; а в 28 число того же месяца, при прохождении дождевого облака, без всякого чувствительного грому и молнии происходили от громовой машины сильные удары с ясными искрами и с треском, издалека слышным, что еще нигде не примечено и с моею данною теориею о теплоте и с нынешнею о электрической силе весьма согласно и мне к будущему публичному акту весьма прилично».

12 июля 1753 года в Усть-Рудице Ломоносов наблюдал за атмосферой уже во время грозы. Причем характерная деталь: не имея под рукой металлической проволоки, в опыте с «громовой машиной» он использовал па этот раз... «прилучившийся топор» (стройка в Усть-Рудице шла полным ходом). Для сравнения заметим, что Франклин, экспериментируя с воздушным змеем, тоже применял «подручное средство» — обычный дверной ключ. Наука об электричестве была еще молода, не избалована ассигнованиями на эксперименты и, возможно, поэтому так гениально непосредственна и сметлива в добывании истины, а заодно — так эмоциональна и живописна в выражениях, о чем отчасти свидетельствует ломоносовское описание его усть-рудицкого опыта: «Первое: выскакивали искры с треском беспрерывно, как некоторая текущая материя из самых углов, в расстоянии неполного дюйма, когда, топор приводя, рукою держал за железо. Но когда, к нему не прикасался, тогда конический шипящий огонь на два дюйма и больше к оному простирался. Второе: в сем состоянии внезапно из всех углов неравных бревен, бок окна составляющих (дом-то усть-рудицкий еще не достроен. — Е. Л.), шипящие конические сияния выскочили и к самому аршину достигли и почти вместе у него соединились. Продолжение времени их не было больше одной секунды; ибо великим блеском, с громом почти соединенным, все, как бы угаснув, кончилось».

Как видим, первые шаги молодой науки вдобавок ко всему были в большой степени еще и небезопасны, и приведенные выше слова Ломоносова о том, что он «чинил электрические воздушные наблюдения с немалою опасностию», не были преувеличением.

Между тем наступил роковой день 26 июля 1753 года. Ломоносов и Рихман, как обычно, явились в Академию к десяти часам утра, то есть к тому времени, когда по обыкновению начиналось заседание Академического собрания. Вместе с другими профессорами они слушали сообщения по вопросам, входившим в повестку, и, кроме того, обсуждали детали будущего совместного выступления на публичном акте. Ближе к полудню Рихман заметил в окно приближение большой грозовой тучи. Вместе с Ломоносовым они попросили разрешения покинуть собрание и заторопились по домам к своим установкам. Рихман при этом захватил с собою «грыдыровального мастера» Ивана Соколова.

Ломоносов жил совсем рядом с Академией и пришел домой быстрее. Он сразу же направился к «громовой машине» осмотреть ее перед опытом, а Елизавета Андреевна тут же стала распоряжаться насчет обеда. Рихман жил значительно дальше и добирался до дома дольше. Пошел второй час пополудни.

О том, что произошло в эту пору в доме Рихмана, спустя неделю поведали «Санктпетербургские ведомости»: «Когда г. профессор, посмотревши на указателя электрического, рассудил, что гром еще далеко отстоит, то уверил он грыдыровального мастера Соколова, что теперь нет еще никакой опасности, однако когда подойдет очень близко, то-де может быть опасность. Вскоре после того, как г. профессор, отстоя на фут от железного прута, смотрел на указателя электрического, увидел помянутый Соколов, что из прута, без всякого прикосновения, вышел бледно-синеватый огненный клуб, с кулак величиною, шел прямо ко лбу г. профессора, который в самое то время, не издав ни малого голосу, упал назад на стоящий позади его у стены сундук. В самый же тот момент последовал такой удар, будто бы из малой пушки выпалено было, отчего и оный грыдыровалный мастер упал на земль и почувствовал на спине у себя некоторые удары, о которых после усмотрено, что оные произошли от изорванной проволоки, которая у него на кафтане с плеч до фалд оставила знатные горелые полосы».

Сам Ломоносов об этом трагическом событии сразу же написал И. И. Шувалову. Его письмо прекрасно характеризует в нем и ученого и человека. В «Путешествии из Москвы в Петербург» Пушкин заметил: «...Ломоносов был добродушен. Как хорошо его письмо о семействе несчастного Рихмана!» Оно стоит того, чтобы привести его целиком: 

«Милостивый государь Иван Иванович!

Что я ныне к вашему превосходительству пишу, за чудо почитайте, для того что мертвые не пишут. Я не знаю еще или по последней мере сомневаюсь, жив ли я или мертв. Я вижу, что г. профессора Рихмана громом убило в тех же точно обстоятельствах, в которых я был в то же самое время. Сего июля в 26 число, в первом часу пополудни, поднялась громовая туча от норда. Гром был нарочито силен, дождя ни капли. Выставленную громовую машину посмотрев, не видел я ни малого признаку электрической силы. Однако, пока кушанье на стол ставили, дождался я нарочитых электрических из проволоки искор, и к тому пришла моя жена и другие, и как я, так и оне беспрестанно до проволоки и до привешенного прута дотыкались, затем что я хотел иметь свидетелей разных цветов огня, против которых покойный профессор Рихман со мною споривал. Внезапно гром чрезвычайно грянул в самое то время, как я руку держал у железа, и искры трещали. Все от меня прочь побежали. И жена просила, чтобы я прочь шел. Любопытство удержало меня еще две или три минуты, пока мне сказали, что шти простынут, а притом и электрическая сила почти перестала. Только я за столом посидел несколько минут, внезапно дверь отворил человек покойного Рихмана, весь в слезах и в страхе запыхавшись. Я думал, что его кто-нибудь на дороге бил, когда он ко мне был посылан. Он чуть выговорил: «Профессора громом зашибло». В самой возможной страсти, как сил было много, приехав увидел, что он лежит бездыханен. Бедная вдова и ее мать таковы же, как он, бледны. Мне и минувшая в близости моя смерть, и его бледное тело, и бывшее с ним наше согласие и дружба, и плач его жены, детей и дому столь были чувствительны, что я великому множеству сошедшегося народа не мог ни на что дать слова или ответа, смотря на того лице, с которым я за час сидел в Конференции и рассуждал о нашем будущем публичном акте. Первый удар от привешенной линей с ниткою пришел ему в голову, где красно-вишневое пятно видно на лбу, а вышла из него громовая электрическая сила из ног в доски. Нога и пальцы сини, и башмак разодран, а не прожжен. Мы старались движение крови в нем возобновить, затем что он еще был тепл, однако голова его повреждена, и больше нет надежды. Итак, он плачевным опытом уверил, что электрическую громовую силу отвратить можно, однако на шест с железом, который должен стоять на пустом месте, в которое бы гром бил сколько хочет. Между тем умер г. Рихман прекрасною смертию, исполняя по своей профессии должность. Память его никогда не умолкнет, по бедная его вдова, теща, сын пяти лет, который добрую показывал надежду, и две дочери, одна двух лет, другая около полугода, как об нем, так и о своем крайнем несчастий плачут. Того ради, ваше превосходительство, как истинный наук любитель и покровитель, будьте им милостивый помощник, чтобы бедная вдова лучшего профессора до смерти своей пропитание имела и сына своего, маленького Рихмана, могла воспитать, чтобы он такой же был наук любитель, как его отец. Ему жалованья было 860 руб. Милостивый государь! исходатайствуй бедной вдове его или детям до смерти. За такое благодеяние Господь Бог вас наградит, и я буду больше почитать, нежели за свое. Между тем, чтобы сей случай не был протолкован противу приращения наук, всепокорнейше прошу миловать науки и

вашего превосходительства

всепокорнейшего слугу в слезах

Михайла Ломоносова.

Санктпетербург

26 июля 1753 года».  

Но в этом письме обезоруживает не только подчеркнутое Пушкиным добродушие Ломоносова, не только его трогательная «податливость к сиротам», которую, как мы помним, односельчане отмечали и у его отца. Здесь интересно не только вполне понятное и вполне обоснованное его опасение, что трагический конец Рихмаиа недоброжелателями русского просвещения может быть «протолкован противу приращения наук». Поразительно в этом искреннем человеческом документе еще и то, что, несмотря на всеобщее потрясение и горе (зрелище двух несчастных женщин, плач детей, «великое множество сошедшегося народа»), несмотря на собственную печаль о погибшем, несмотря на леденящую мысль о том, что и он сам бы мог разделить его участь, несмотря на всю эту обстановку, казалось бы, никак не располагающую к подведению итогов научного эксперимента, сознание Ломоносова как бы помимо его воли отмечает детали события, имеющие самое непосредственное и важное касательство к существу и задачам этого эксперимента: «красно-вишневое пятно видно на лбу», «вышла электрическая сила из ног в доски», «башмак разодран, а не прожжен», «электрическую силу отвратить можно»: «шест с железом должен стоять на пустом месте». Ломоносовская мысль не знала покоя!

При всем том она была удивительно цельна внутри себя. Это только для удобства истолкования приходится иногда вычленять в ней отдельно — собственно научный и непосредственно этический аспекты, как и было сделано в только что приведенном случае. В действительности же и забота о том, чтобы «сей случай не был протолкован противу приращения наук», и хлопоты о дальнейшей судьбе вдовы и детей Рихмана, — все это развитие единого содержания ломоносовской мысли, в которой познавательное и гуманное начала неразрывны. Ломоносов с одинаковой страстью боролся за назначение пожизненной пенсии вдове и за проведение публичного академического акта по намеченной теме, несмотря ни на какие препятствия.

Препятствия же возникли сразу. И сразу по обоим пунктам.

Ну, во-первых, начались проволочки с пенсией. Шумахер даже в этом, казалось бы, таком очевидном, таком христианском деле занял резко враждебную позицию, поскольку инициатива исходила от Ломоносова. Время шло, а о бедной вдове в Академической канцелярии и думать забыли. Больше того: у нее вычли из жалованья мужа даже за тот трагический день 26 июля, несмотря на то, что Рихман в течение первой половины его не только был жив, но и присутствовал в Академическом собрании. По истечении первого месяца после похорон друга и коллеги Ломоносов обращается с новым письмом, теперь уже к вице-канцлеру М. И. Воронцову: 

«Сиятельнейший граф,

милостивый государь Михайло Ларионович!

Ваше сиятельство, милостивого государя нижайшим прошением утруждать принимаю смелость ради слез бедной вдовы покойного профессора Рихмана. Оставшись с тремя малыми детьми, не видит еще признаку той надежды о показании милости, которую все прежде ее бывшие профессорские вдовы имели, получая за целый год мужей своих жалованье. Вдова профессора Винсгейма, которая ныне за профессором Штрубом, осталась от первого мужа небедна и детей не имела, однако не токмо тысячу рублев мужнее жалованье по смерти его получила, но сверх того и на похороны сто рублев. А у Рихмановой и за тот день жалованье вычтено, в который он скончался, несмотря на то, что он поутру того же дни был в Собрании. Он потерял свою жизнь, отправляя положенную на него должность в службе е. в., то кажется, что его сирот больше наградить должно. Ваше сиятельство как истинный о благополучии наук рачитель великое милосердие с бедными учините, ежели его сиятельство, милостивого государя графа Кирила Григорьевича к показанию ей милости преклонить изволите. Между тем, поздравляя вас с пресветлым праздником тезоименитства всемилостивейший государыни, с беспрестанным высокопочитанием пребываю

вашего сиятельства

всепокорнейший и усерднейший слуга

Михайло Ломоносов

Из Санктпетербурга

Августа 30 дня 1753 года ». 

М. И. Воронцов помог лишь отчасти: 16 сентября Академическая канцелярия определила выдать вдове единовременно сто рублей, а затем, в два срока, выплатить ей годовое жалованье умершего мужа (860 р.). Что же касается пожизненной пенсии, на которой настаивал Ломоносов, то в ней вдове было напрочь отказано «за неимением таких примеров». При этом Академическая канцелярия во главе с Шумахером не дала себе труда задуматься над тем, что и «таких примеров», какой показал Рихман, пожертвовав жизнью ради науки, тоже ведь не имелось за все без малого тридцатилетнее существование Петербургской Академии.

Что же касается тревожных предчувствий Ломоносова относительно того, что трагический конец Рихмана может вызвать опасные последствия для наук, в частности, повлиять на проведение публичного акта в Академии (к которому он продолжал готовиться), то и они имели под собою более чем достаточно оснований. Общество было взбудоражено и торжествовало в своем суеверном страхе. Убеждение большинства в том, что человек, который вторгается в сферы, подлежащие компетенции Бога, неизбежно должен быть наказан свыше, получило патриархально-этическое, летописно-спокойное выражение в «Записках» одного из тогдашних вельмож генерала В. А. Нащокина: «Июля 26 убило громом в Санкпетербурге профессора Рихмана, который машиною старался о удержании грома и молнии, дабы от идущего грома людей спасти; но с ним прежде всего случилось при той самой сделанной машине». Даже среди ломоносовских доброжелателей из высшей знати случай с Рихманом «был протолковал противу приращения наук». Так, брат вице-канцлера граф Роман Илларионович Воронцов (отец княгини Е. Р. Дашковой), относившийся к Ломоносову покровительственно, не одобрял предпринятое им с Рихманом «дерзкое испытание природы», не понимал ломоносовского интереса к атмосферному электричеству и вообще, как писал о нем вице-президент Адмиралтейской коллегии граф И. Г. Чернышев в письме к И. И. Шувалову, «ненавидел электрическую машину и прежде, когда мы еще не знали, что она смертоносна».

Учитывая эти настроения в верхах, Шумахер 5 августа сделал представление К. Г. Разумовскому о необходимости отменить публичный акт, назначенный на 5 сентября. Мотивировать свою позицию в данном случае было легче легкого: смерть Рихмана, по его мнению, снимала вопрос о диспуте по электричеству и потому, что показывала неясность, нерешенность проблемы с научной точки зрения (следовательно, преждевременность ее вынесения на публику), и еще потому, что лишала главного докладчика, Ломоносова, его оппонента (следовательно, и с организационной точки зрения акт был не подготовлен). Разумовский согласился с Шумахером и отменил торжественный акт.

Ломоносов — в который раз! — не смирился с волей «высокого начальства». 18 августа он пишет Шумахеру письмо, в котором возражает по самому основному пункту: «Вашему высокородию известно, что моя речь может представлять нечто большее, чем ответ на чью-либо другую, почему она довольно хорошо подойдет в качестве главной речи; на это может воспоследовать короткий ответ какого-либо академика, который может вместе с тем предложить и напечатайте его. Господин профессор Гришов как секретарь Конференции будет, по моему мнению, для сего наиболее подходящим».

Профессор астрономии и с 1751-го по 1754 год конференц-секретарь Академии Августин-Нафанаил Гришов (1726–1760), которого Ломоносов предложил своим оппонентом, был приятелем Шумахера. Это необходимо иметь в виду, читая шумахерский ответ, написанный сразу же по получении ломоносовского письма: «В настоящую минуту имею честь высказать мое мнение в ответ на ваше письмо. Разумно, чтобы статья вашего высокородия была главною... Только об этом надобно решить в Конференции. Я также опасаюсь, чтобы г. профессор Гришов не уклонился от этого за краткостью времени или, Бог знает, по каким причинам. Не угодно ли будет вашему высокородию переговорить с ним об этом до Конференции, чтобы расположить его к тому. Его сиятельству г. президенту это будет очень приятно, а я со своей стороны ничего не имею против этого возразить». Другими словами, Шумахер предлагал Ломоносову вести дальнейшие переговоры о публичном акте на его, Шумахера, условиях: это хорошо, что вы сами выбрали оппонентом А.-Н. Гришова, но как человек сторонний рекомендую вам переговорить с ним загодя (кто знает, что ему может прийти в голову, вдруг откажется); президенту я доложу, и, надо думать, ему ваше предложение придется по вкусу; сам я не намерен чинить вам никаких препятствий. И ни слова о том, что президенту уже отослано предложение об отмене торжественного собрания, что президентский ответ (скорее всего согласный с мнением Шумахера) ожидается в Петербурге со дня на день, что А.-Н. Гришов посвящен во все детали, покуда неизвестные Ломоносову.

Впрочем, пять дней спустя и Ломоносов знал о том, что затеял Шумахер у него за спиной. Уже 23 августа он сообщил И. И. Шувалову об интригах своего врага: «Публичное действие после Рихмановой смерти обещал неоднократно произвести в дело и часто ко мне присылал о поспешении, а как я ныне читал, то он сказал, что из Москвы не имеет известия, будет ли актус. Между тем слышал я от профессора Гришова, которому он сказал, что актус будет отложен».

Выяснив истинное положение дел с публичным актом, Ломоносов не ограничился обычными в подобных случаях просьбами о помощи к И. И. Шувалову, Он дважды обращается с прошениями уже непосредственно к К. Г. Разумовскому, доказывая необходимость проведения намеченного как с моральной (почтить память покойного), так и с научно-государственной точек зрения (в условиях, когда вся Европа занялась атмосферным электричеством, русская наука не должна опоздать: ведь ее престиж — это в определенном смысле престиж России вообще). Ломоносов даже предлагает новую дату проведения торжественного собрания Академии наук — 25 ноября, день восшествия Елизаветы на престол.

Однако и Шумахер со своей стороны делает все, чтобы похоронить ломоносовскую идею. Он согласен даже, раз уж Ломоносов так жаждет познакомить научную общественность со своими опытами и открытиями, опубликовать готовую ломоносовскую речь в виде статьи в «Комментариях» Академии. 7 октября, посылая И. И. Шувалову копию своей речи, Ломоносов объясняет, почему он не пойдет на это: «Переписанную речь мою к вашему превосходительству переслать принимая смелость, еще вас, милостивого государя, прошу, чтобы о произведении оной к 25-му ноября постараться, ибо мне дают наветки, что ее в «Комментарии» напечатать, однако я тем отнюд не могу быть доволен и за прямой отказ почесть должен. Она таким образом сочинена, чтобы говорить в Собрании и после особливого случая. В других обстоятельствах должен я буду много переменить и выкинуть, что мне много труда стоит. Сверх того с «Комментариями» выйдет она весьма поздно».

Воля Ломоносова вновь превозмогла все преграды: 11 октября К. Г. Разумовский отменил свое прежнее распоряжение и предписал Шумахеру перенести публичное заседание Академии на 25 ноября, «дабы г. Ломоносов с новыми своими изобретениями между учеными в Европе людьми не упоздал, и чрез то труд бы его в учиненных до сего времени электрических опытах не пропал». В тот же день А.-Н. Гришов был утвержден официальным оппонентом Ломоносова.

Сразу же после этого президентского распоряжения Ломоносов (впрочем, еще не зная о нем) начал читать свою речь в Академическом собрании на предмет ее обсуждения. 18 октября чтение было закончено, и тогда же в Академическую канцелярию пришел ордер К. Г. Разумовского о проведении публичного акта 25 ноября. Теперь, по существу, Шумахер лишался возможности основательно содействовать провалу ломоносовской речи. В ход была пущена «малая артиллерия»: оставалась еще надежда повлиять на итоги обсуждения. Если отзыв ученых о ломоносовской речи будет отрицательным, то публичный акт не состоится даже вопреки президентскому ордеру. 26 октября обсуждение состоялось, но дальше отдельных «сумнительств», высказанных в письменных рецензиях профессоров А.-Н. Гришова. И.-А. Брауна и Н. И. Попова, дело не пошло. И хотя речь Ломоносова не была утверждена в этот день окончательно, стало ясно, что в целом она, даже при самом пристрастном и придирчивом прослушивании или прочтении, может быть произнесена в публичном акте.

Готовясь к ответу на замечания рецензентов, Ломоносов не мог преодолеть все возраставшего гнева на Шумахера. 1 ноября он писал И. И. Шувалову: «Что я письмами вашего превосходительства ныне не оставлен, сие служит мне к великому утешению в нынешних обстоятельствах. Советник Шумахер, пренебрегая то, что он от его сиятельства г. президента присланным ордером о произведении публичного акта изобличен был в своих неправедных поступках в рассуждении моей речи, употребил еще все коварные свои происки для ее остановки. Правда, что он всегда был высоких наук, а следовательно, и мой ненавистник и всех профессоров гонитель и коварный и злохитростный приводчик в несогласие и враждование, однако ныне стал еще вдвое, имея двойные интересы, то есть прегордого невежду, высокомысленного фарисея, зятя своего Тауберта. Все ныне упражняющиеся в науках говорят: не дай бог, чтобы Академия досталась Тауберту в приданое за дочерью Шумахеровой. Обоих равна зависть и ненависть к ученым, которая от того происходит, что оба не науками, но чужих рук искусством, а особливо профессорским попранием подняться ищут и ныне профессоров одного на другого подущать и их несогласием пользоваться стараются. Я о всем писал к его сиятельству г. президенту нарочито пространно и всепокорнейше просил, чтобы сделать конец двадцатилетнему бедному Академии состоянию и избавить от приближающегося конечного разорения». Ломоносов доказывал необходимость передачи всех дел, касающихся науки, из рук Канцелярии в ведение Академического собрания. Это тем более необходимо было, что Шумахер готовил себе замену в лице своего зятя «Ивана Ивановича» (Иоганна-Каспара) Тауберта. Ломоносов с нетерпением ожидал, как отнесется президент к его предложениям.

Все это необходимо иметь в виду, чтобы представить себе, в каких условиях проходило обсуждение ломоносовского ответа рецензентам и уточнение организационных вопросов, касающихся заседания 25 ноября. Дебаты в Академическом собрании состоялись 1, 3, 11, 16 и 19 ноября. Ломоносов всерьез опасался, что говорение о подробностях торжественного заседания может затянуться. До намеченного срока оставалось всего три недели, а дебатам, которыми руководил Шумахер, еще не предвиделось конца. Ломоносов пребывал на пределе своего терпения. И вот 4 ноября он не выдержал и дал наконец выход своим чувствам. Не в силах бороться с искушением протеста и вызова академическим рутинерам во главе с Шумахером он, как в молодые годы, резко и недвусмысленно заявил о своей оценке происходящего. Когда архивариус Иван Стафенгаген подал протокол последнего заседания Академического собрания на подпись Ломоносову, тот, взглянув на список академиков в конце протокола и увидев свою фамилию после Тауберта, совершил поступок, о котором помянутый архивариус подал рапорт в Канцелярию, а именно — «свое имя из вышеписаного числа вычернил и приписал тут резоны свои, для чего он то сделал, и имя свое подписал на самом верху выше всех».

Так же, как во время его первых столкновений с Шумахером после возвращения из Германии, 4 ноября 1753 года вопрос для Ломоносова стоял предельно естественно, благородно и просто: именно потому, что погиб коллега, самой смертью своею способствовавший приближению к научной истине, ученое сообщество должно было и в уважение к его памяти, и во имя истины провести публичный акт. Вновь этика и гносеология неразрывны в сознании Ломоносова. Его «резоны» таковы: кто не со мной, а с Шумахером, тот действует на руку подлецам и мракобесам, ибо проволочка с утверждением речи грозит обернуться «остановкой» публичного акта, а тогда окажется, что смерть Рихмана произошла непонятно для чего, то есть оказалась не только трагичной, но бессмысленной, нелепой. Речь... должна все объяснить... Ведь они же читали ее и не могли не признать, что все сообщаемое в ней ново, добыто на основе опытов, никем еще не проводившихся. Чтобы увидеть это, не надо обладать специальными познаниями — достаточно простого общего кругозора просвещенного человека. На «сумнительства» коллег, более или менее компетентных в вопросах электричества, ответ дан. Но — говорение продолжается. Так получайте же и знайте, кто на самом деле первый ученый Академии!..

Шумахер тут же уселся за составление рапорта президенту. Можно себе представить, с каким удовлетворением выводил он слова о том, что виною всех академических непорядков — «характеры, некоторым академикам сверх профессорского их достоинства данные», что без соблюдения субординации и научные результаты деятельности Академии будут плачевными, что для искоренения «прекословии и раздоров» необходимо раз и навсегда указать, чтобы «профессоры, характер имеющие... должность свою исправляли по академическому регламенту». Трудно сказать, чем бы все кончилось для Ломоносова, если б как раз в ту пору не пришло из Москвы распоряжение К. Г. Разумовского о том, что ко всем делам между академиками Канцелярия впредь никакого касательства не имеет.

Больше того: именно 4 ноября, когда Ломоносов так смутил архивариуса И. Стафенгагена своими исправлениями в протоколе Академического собрания, президент направил в Петербург предписание срочно закончить все подготовительные работы к торжественному заседанию Академии 26 ноября (уточненная дата), а также ускорить печатание речи Ломоносова, с которой он уже ознакомился по авторскому тексту, присланному в Москву.

Теперь Шумахер выступает уже как бы «сторонником» Ломоносова. 10 ноября, за две недели до публичного акта, после того, как в течение трех с половиной месяцев он принял все доступные ему меры к «остановке» ломоносовской речи и самого акта, Шумахер посылает Ломоносову письмо, в котором... торопит его: «По приказанию его сиятельства г. гетмана, речь вашего благородия должна быть произнесена в торжественном собрании 26 числа, напечатана, переплетена и к сроку доставлена в Москву, а между тем время для того очень коротко, почему дружески прошу вас поспешить корректурой или же дать согласие на то, чтобы речь, которую ваше благородие послали его сиятельству, была напечатана. Так как его сиятельству угодно было еще приказать, чтобы задачи были установлены в Конференции, решено завтра утром около 11 часов созвать заседание, на которое ваше благородие также будете приглашены».

Оказалось, что при желании все можно сделать. И сделать — быстро. Успели и с подготовкой заседания, и с печатанием книжки. Она была издана под заглавием «Торжество Академии наук... празднованное публичным собранием на другой день восшествия на престол ее императорского величества, то есть ноября 26 дня 1753 года» и включала в себя: 1. «Программу», в которой объявлялась задача на премию Петербургской Академии наук 1755 года — «сыскать подлинную электрической силы причину и составить точную ее теорию»; 2. «Слово о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих» Ломоносова; 3. «Августина Нафанаила Гришова профессора астрономии ответ именем академиков на речь господина советника и профессора Ломоносова и Рассуждение о необыкновенных воздушных явлениях, им самим примеченных»; 4. «Изъяснения, надлежащие к слову о электрических воздушных явлениях» Ломоносова.

 

3

Таковы были обстоятельства, предшествовавшие торжественному собранию Академии наук 26 ноября 1753 года. Они, так же как оживленные толки и пересуды вокруг трагической смерти Рихмана, еще не утихшие к этому времени, нашли отражение в речи Ломоносова.

Сейчас уже трудно определить, кого было больше в академическом конференц-зале, — противников или сторонников Ломоносова, когда он встал, чтобы сказать свое «Слово». По-видимому, в основном там сидели люди, далекие от науки, а среди слушателей речи, хотя бы отчасти разбиравшихся в предмете, были и такие, кто сочувствовал ему, и те, кому была глубоко безразлична его борьба с Шумахером, но важна научная сторона происходящего, и, разумеется, те, кто всеми силами своих низких душ желал ему провала... Но так уж получилось, что интересы и чувства всех присутствующих (будь то праздное любопытство профанов, или страстное пожелание успеха, переполнявшее соратников, или настороженная любознательность кабинетных ученых, или же злорадное предвкушение краха, снедавшее недоброхотов) сходились в одной точке.

Смерть Рихмана... Все ждали, что скажет Ломоносов об этом.

Когда начинаешь читать «Слово о явлениях воздушных», держа в памяти все, что ему предшествовало и чем сопровождалась работа над ним, неизбежно возникает почти физическое ощущение присутствия самого Ломоносова, преисполненного нетерпения и спокойствия одновременно, восторга и сосредоточенности, негодования и ответственности. Ощущение, что сейчас решаются и личная судьба его и ближайшие судьбы русского просвещения. В общем-то, вся сознательная жизнь Ломоносова состояла из дней, подобных 26 ноября. Правда, люди не всегда были при этом. Но сам он, должно быть, всегда их видел перед собой — и современников и потомков, ради которых и свершался его просветительский подвиг. Пожалуй, лучше и точнее, чем А. Н. Радищев, нельзя сказать о ломоносовском энтузиазме в подобные минуты: «Человек, рожденный с нежными чувствами, одаренный сильным воображением, побуждаемый любочестием, исторгается из среды народныя. Восходит на лобное место. Все взоры на него стремятся, все ожидают с нетерпением его произречения. Его же ожидает плескание рук или посмеяние, горшее самыя смерти. Как можно быть ему посредственным?»

Ломоносов начал «Слово» с того, что было ожидаемо всеми. И каждый получил свое. Рихман — достойный его реквием и вечную память. Враги просвещения — достойную отповедь. Друзья — новое подтверждение неодолимости ломоносовского духа. Праздная публика — обильную пищу для размышлений над великими чудесами натуры и высокой трагедией познания.

«У древних стихотворцев обычай был, слушатели, что от призывания богов или от похвалы между богами вмещенных героев стихи свои начинали, дабы слогу своему приобрести больше красоты и силы...» — так начал Ломоносов, оратор и проповедник. Он смотрит на собравшихся в зале (а при составлении речи видел их «в мечтании»). Он успокаивается. Публика же настораживается, напрягает внимание. Он уже в самом начале сильнее ее, ибо она — в неизвестности, а он — знает, что ей предстоит, куда он поведет ее, в какие глубины низвергнет и до каких немыслимых высот вознесет. К тому же публике с самого начала дан соответствующий эмоциональный настрой и предварительное указание на то, какого уровня предстоит разговор. «Боги» и «герои» — вот ключевые слова в зачине. Когда Ломоносов писал оды, он в подобные моменты прямо восклицал:

Се хощет лира восхищенна Гласить велики имена.

Теперь же, сказав о «древних стихотворцев обычае», он сразу дает понять, какие «велики имена», подобные «богам» и «героям» древности, он намерен возгласить: «Приступая к предложению материи, которая не токмо сама собою многотрудна и неисчетными преткновениями превязана, но сверьх того скоропостижным поражением трудолюбивого рачений наших сообщника много прежнего ужаснее казаться может к очищению оного мрака, который, как думаю, смертным сим роком внесен в мысли ваши, большую плодовитость остроумия, тончайшее проницание рассуждения, изобильнейшее богатство слова иметь я должен, нежели вы от меня чаять можете. Итак, дабы слову моему приобретена была важность и сила и взошло бы любезное сияние к изведению из помрачения прежнего достоинства предлагаемой вещи, употреблю имя героя, которого едино воспоминание во всех народах и языках внимание и благоговение возбуждает».

Имя погибшего ученого упоминается рядом с именем императора. Рихман был одним из тех, на кого возлагал надежды Петр, который является примером для всех сидящих в зале независимо от того, высокую ли, низкую ли ступеньку в государственной иерархии они занимают. Примером самозабвенной преданности к наукам и невиданной дотоле щедрости к ним: «Было ли где великолепное узорочных вещей собрание, или изобильная библиотека, или почтенных художеств произведение, которых бы он не видел, и всего взору своего достойного не выспросил и не высмотрел. Были ли тогда человек, учения славою знатный, которого бы великий сея гость не посетил и, насладясь его ученым разговором, благодеянием не украсил. Коль великие употребил иждивения на приобретение вещей драгоценных, многообразною натуры и художества хитростью произведенных, которые к распространению наук в отечестве удобны быть казались! Какие обещал воздаяния, ежели кто великое что или новое в исследовании натуры либо искусства знание за собою сказывал или изобрести обещался!»

Публика уже начинает понимать, что людей, подобных Рихману и самому Ломоносову, такие люди, как Петр, оценивают иначе, чем ей казалось в ее суеверном страхе. В те сферы, в которые всех сейчас уносит Ломоносов, Шумахерам и Таубертам нет доступа. Испытание натуры — не досужее развлечение досужих людей, но часть государственной политики, освященной великим именем, залог культурного и политического престижа России в Европе. А вы создаете препятствия наукам одно другого несноснее, и, присвоив себе щедроты, предназначенные тем же наукам, доходите до самого подлого, что может только представить себе человек, — обираете сирот погибшего героя. Прочь! Прочь, рабы душою и непосвященные! «Коварники» и «лукавцы»! Прочь, ханжи и «клеанты»! Свершается Великое дело... Да умолкнут людское суеверие, страхи и всякая низость! Здесь провозглашается вечная слава Героям, чьи великие души сгорают на чистом огне Любви к Истине:

«...Когда употребление наук не токмо в добром управлении государства, но и в обновлении, по примеру Петра Великого, весьма пространно, того ради истинным сим доказательством уверенным нам быть должно, что оных людей, которые бедственными трудами или паче исполинскою смелостию тайны естественные испытать тщатся, не надлежит почитать про-дерзкими, но мужественными и великодушными, ниже оставлять исследования натуры, хотя они скоропостижным роком живота лишились. Не устрашил ученых людей Плиний, в горячем пепле огнедышащего Везувия погребенный, ниже отвратил пути их от шумящей внутренним огнем крутости. Смотрят по вся дни любопытные очи в глубокую и яд отрыгающую пропасть. Итак, не думаю, чтобы внезапным поражением нашего Рихмана натуру испытающие умы устрашились и электрической силы в воздухе законы изведывать перестали; но паче уповаю, что все свое рачение на то положат, с пристойною осторожностью, дабы открылось, коим образом здравие человеческое от оных смертоносных ударов могло быть покрыто».

Вот только теперь, когда над чувствами и предрассуждениями публики одержана окончательная победа, Ломоносов приступает к изложению научных проблем своей речи. Их, собственно, три: природа гроз, северных сияний и комет. Как явствует из названия речи, все эти явления Ломоносов считает «от электрической силы происходящими».

Теория грозы, предложенная Ломоносовым в «Слове о явлениях воздушных», по-прежнему показывает в нем убежденного атомиста и сторонника опытной науки, объясняющего подобные явления подобными же причинами: «Двояким искусством электрическая сила в телах возбуждается: трением и теплотою, что физикам довольно известно. Явления и законы, которые электрическою силою, в недре натуры рожденною, производятся, совершенно сходствуют с теми, которые показывают искусством учиненные опыты. Но как натура в произвождении многообразных дел тщива и расточительна, а в причинах их скупа и бережлива, и сверх того, те же и одинакие действия тем же одним причинам приписывать должно, того ради нет сомнения, что натуральной в воздухе электрической силы суть те же причины, то есть трение или теплота, розно или совокупно».

Ломоносов сразу же оговаривается, что не всякое движение воздуха способствует возникновению атмосферного электричества: ветры, например, участия в этом не принимают. Аргументация Ломоносова проста и убедительна: «Когда отягощенные молниею тучи ни случаются, почти всегда ясная и тихая погода пред ними бывает. Вихри и внезапные бурные дыхания, с громом и молниею бывающие, без сомнения от оных туч рождаются. Противным образом, когда стремительные ветров течения целые земли провевают и нередко над одним местом в противоположенные стороны дышат, что по движению облаков познается, тогда должно бы им было между собою пресильно сражаться и тереться, следовательно, в облачную и ветреную погоду блистать молнии, греметь грому или хотя признакам на электрическом указателе являться, если бы сии движения атмосферы были источник происходящей в воздухе электрической силы. Но сие едва когда случается».

В основе ломоносовской теории лежит мысль о вертикальных движениях воздуха как главной причине атмосферного электричества: «...я некоторую благодарность заслужить себе уповаю, когда движения воздуха, о которых, сколько мне известно, нет еще ясного и подробного познания, или, по последней мере, толь обстоятельного истолкования, какого они достойны, когда движения воздуха, к горизонту перпендикулярные, на ясный полдень выведу, которые не токмо гремящей на воздухе электрической силы, но и многих других явлений в атмосфере и вне оной суть источник и начало».

Благодаря погружению верхних слоев воздуха в нижние происходит трение частиц друг о друга, чем и вызывается атмосферное электричество. «Двоякого рода материи, — говорит Ломоносов, — к сему требуются: первое, те, в коих электрическая сила рождается, второе — которые рожденную в себя принимают». Вода более других веществ способна вбирать в себя электричество, а вот порождают его, по мнению Ломоносова, «жирные материи», появляющиеся в воздухе в «великом множестве» от телесных испарений животных и человека, от горения и гниения всевозможных органических соединений. Активное механическое взаимодействие паров этих двух материй и порождает электричество в воздухе: «...жирные шарички горючих паров, которые ради разной природы с водяными слиться не могут и ради безмерной малости к свойствам твердого тела подходят, скорым встречным движением сражаются, трутся, электрическую силу рождают, которая распространяясь по облаку, весь оный занимает».

Если мысль Ломоносова об участии «жирных материй» в образовании атмосферного электричества не получила подтверждения в дальнейшем, то все остальные его соображения оправдались полностью. Прежде всего это касается гипотезы о восходящих и нисходящих потоках воздуха, а также предположение о том, что электричество, «распространяясь по облаку, весь оный занимает», то есть весь объем грозового облака (вплоть до конца XIX века считалось, что туча заряжена лишь по поверхности).

Когда Ломоносов от механизма возникновения атмосферного электричества переходит в своем «Слове» к электрическим разрядам в воздухе (молниям прежде всего), а затем — к способам защиты от них, он вновь становится проповедником. Шумахер, конечно, знал, что делал, предлагая Ломоносову ограничиться публикацией статьи в «Комментариях» Академии — ведь тогда бы и патетический зачин «Слова», и следующее далее страстное обращение к суеверам в рясах были изъяты, и рухнул бы весь просветительский замысел торжественного публичного акта: «Не одни молнии из недра преизобилующия натуры на оную (то есть жизнь человека. — Е. Л.) устремляются, но и многие иные: поветрия, наводнения, трясения земли, бури, которые не меньше нас повреждают, не меньше устрашают. И когда лекарствами от моровой язвы, — плотинами от наводнений, крепкими основаниями от трясения земли и от бурь обороняемся и притом не думаем, якобы мы предерзостным усилованием гневу Божию противились, того ради какую можем мы видеть причину, которая бы нам избавляться от громовых ударов запрещала?.. Посему должно ли тех почитать дерзостными и богопротивными, которые, для общей безопасности, к прославлению Божия величества и премудрости величия дел его в натуре молнии и грома следуют? Никак! Мне кажется, что они еще особливою его щедротою пользуются, получая пребогатое за труды свои мздовоздаяние, то есть толь великих естественных чудес откровение».

Объяснив причину гроз, то есть «явлений воздушных, от электрической силы происходящих» в атмосфере, Ломоносов приступает к рассмотрению других «великих естественных чудес», теперь уже «вне оной», — северных сияний и комет.

Впервые мысль об электрической природе северных сияний Ломоносов высказал еще за два года до того, на одном из заседаний Академического собрания. Почти одновременно с ним на эту тему размышляли Б. Франклин, англичанин Ж. Кэнтон и норвежский священник Э. Понтопидан. Ломоносов был знаком лишь с выводами Франклина, по поводу которых замечал: «Франклинова догадка о северном сиянии... от моей теории весьма разнится».

И вот теперь в «Слове» он эту свою теорию и развивает на основе уже сформулированной теории атмосферного электричества. И опять с опорой на экспериментальный метод («моделирование», как мы говорим теперь, в лабораторных условиях природного явления и на этой основе истолкование его): «Возбужденная электрическая сила в шаре, из которого воздух вытянут, внезапные лучи испускает, которые во мгновение ока исчезают, и в то же почти время новые на их места выскакивают, так что беспрерывное блистание быть кажется. В северном сиянии всполохи или лучи хотя не так скоропостижно происходят по мере пространства всего сияния, однако вид подобный имеют, ибо блистающие столпы северного сияния полосами от поверхности электрической атмосферы в тончайшую или весьма в чистый эфир перпендикулярно почти простираются; не иначе, как в помянутом электрическом шаре от вогнутой круглой поверхности к центру сходящиеся лучи блистают».

Перемещение восходящих и нисходящих воздушных потоков по всей вертикали атмосферы в полярных областях (чаще всего в прибрежной полосе) и вызывает в прилежащем к верхним слоям эфире северные сияния: «Итак, когда подземная теплота, сообщаясь открытым морем лежащему на нем воздуху, его нагревает и столько расширяет, что он пропорциональною тягостию верхнему уступить должен, в то время верхняя атмосфера мешается с нижнею, которая встает верхней встречу, рождается электрическая сила, до самой поверхности атмосферы простирается, и в свободном эфире сияние производится».

Замечательно, что Ломоносов в 1753 году попытался (и весьма успешно, с точностью для тех лет удивительной) измерить высоту одного такого сияния, о чем сообщил в «Изъяснении» к «Слову о явлениях воздушных»: «Северное сияние нарочито порядочное, октября 16, сего года, приметил я здесь, в Санктпетербурге, и, сколько возможно было смерив, вышину нашел 20, ширину 136 градусов; откуда выходит вышина верхнего края дуги около 420 верст». То есть около 450 километров. Это в точности сходствует с современными измерениями: сейчас нижняя граница сияний определяется в 95–100 километров, а «вышина верхнего края» — от 400 до 600, как правило, но иногда и до 1000–1100 километров.

Вообще в том, что говорил Ломоносов 26 ноября 1753 года по поводу северных сияний, есть положения (из основных), которые выдержали проверку временем и уже не могут быть отменены. Это, во-первых, мысль о принципиальном сходстве сияний с газовым разрядом, и, во-вторых, утверждение, что они светятся выше атмосферы. Но, объясняя их природу земными причинами, Ломоносов ошибался. Впрочем, ошибка его стоит иного открытия, коль скоро выводы, построенные на общем основании, не подтвержденном дальнейшими исследованиями, блестяще подтвердились. Кроме того, Ломоносов после «Слова о явлениях воздушных» и не думал прекращать работ по изучению сияний. Незадолго до смерти в набросках фундаментального труда по северным сияниям он записал: «Меран о солнечной атмосфере». Французский ученый Ж. де Меран в 1733 году познакомил научные круги со своими экспериментальными исследованиями, в результате которых обнаружилась любопытная связь: число крупных северных сияний в среднем соответствовало числу солнечных пятен. И вот спустя двадцать-тридцать лет Ломоносов вспоминает о работе Ж. де Мерана. Очевидно, некоторые из собственных позднейших наблюдений требовали дополнительного объяснения; например: «Сияние чаще случалось видеть в ветреную погоду сквозь прерывистые облака». С точки зрения современных физических воззрений, закономерность эта объясняется тем, что во время магнитных бурь (то есть активизации Солнца), когда сияния особенно часты и интенсивны, давление воздуха становится переменчиво, а это сопровождается сильными и порывистыми ветрами. Не менее интересно и такое свидетельство Ломоносова: «Из моих наблюдений... оказалось, что в начале осени и в конце лета, тяжкого многократными грозовыми тучами, чаще северные сияния являются, нежели по иных летах». Автор недавно вышедшей у нас книги о полярных сияниях Л. Алексеева так комментирует эти записи Ломоносова: «В выводах современных исследователей проступает связь электрического поля в нижней атмосфере с состоянием космоса, а полярные сияния непосредственно отражают это состояние. Не навела ли эта подмеченная связь — как мы теперь понимаем, связь между космосом и атмосферой — его (то есть Ломоносова. — Е. Л.) на мысль о земной причине полярных сияний? И вполне возможно, что вместе с ошибкой он сделал «преждевремениое» открытие».

Между тем не должно забывать, что во времена Ломоносова бытовали совершенно наивные трактовки северных сияний (отражение огня исландского вулкана Гекла во льдах северных морей и его проекция на ночное небо, возгорание сернистых, селитряных и других паров в верхних слоях атмосферы и т. п.). Ломоносов, «родившись и жив до возраста в таких местах, где северные сияния часто случаются», находился в более выгодных условиях по сравнению с другими учеными, писавшими об этом непонятном явлении природы (например, своим учителем Хр. Вольфом), — первоначальное знакомство его с «пазорями» произошло не по книгам, а по личным впечатлениям. Все существовавшие гипотезы не могли удовлетворить его хотя бы потому, что не объясняли, отчего «сполох трещит — словно из ружей палят». Этот характерный звуковой аккомпанемент сияния, издавна известный поморам, свидетельствовал об участии электричества в «естественном фейерверке» (так называл сияние другой учитель Ломоносова, профессор Г. Крафт). Иными словами, Ломоносов не только внутренней логикой своего научно-творческого развития, но и личным жизненным опытом был подготовлен к выработке идей об электрической природе северных сияний. Что же касается «ошибки» Ломоносова (он не учитывал участия земного магнетизма, а также космического воздействия в образовании сияний), то ведь ошибки ошибкам рознь. Ошибались, как мы только что видели, и его современники. Но если их ошибочные утверждения можно, к примеру, уподобить различным средневековым руководствам по мореплаванию, разным космографиям и топографиям, полагавшим Землю плоской, то заблуждение Ломоносова сродни заблуждению Колумба, опровергнувшего старые концепции мира, положившего начало новому взгляду на Землю, но весьма своеобразно оценившего свое открытие. Короче говоря, ломоносовские утверждения касательно северных сияний, выдержавшие проверку временем, характеризуют самого Ломоносова, а его заблуждения — уровень научных представлений эпохи.

То же самое можно сказать по поводу заключительной части ломоносовского «Слова», посвященной кометам. В ту пору существовало три авторитетных мнения, объяснявших наличие у комет хвостов. Почти за полтора века до Ломоносова Иоганн Кеплер (1571–1630) выдвинул гипотезу, согласно которой хвост — это струя кометного вещества, выталкиваемая из тела кометы солнечными лучами. Позже польский астроном Ян Гевелий (1611–1687) попытался объяснить наличие хвостов законами оптики: солнечные лучи, пронизав комету, расходятся от нее пучком, в котором светятся частицы пыли, движущиеся в мировом пространстве. Наконец, последняя теория кометных хвостов, поддержанная большинством тогдашних ученых, принадлежала Ньютону: под воздействием солнечных лучей из атмосферы кометы вытягивается светящийся газовый шлейф.

Первым серьезным подступом Ломоносова к изучению комет следует назвать его работу над переводом «Описания кометы, которая видима была 1744 года», составленного на немецком языке профессором астрономии Петербургской Академии наук Готтфридом Гейнзиусом (1709–1769). В этом «Описании» были изложены результаты авторских наблюдений за кометой необычной яркости, появившейся над Петербургом в начале января 1744 года и взбудоражившей население столицы суеверными предчувствиями касательно будущего. С этого момента Ломоносов (и как ученый и как просветитель) уже не выпускал проблему комет, их физической природы из поля зрения, пока наконец спустя десять лет не пришел к своим выводам и не изложил их в «Слове о явлениях воздушных».

Ломоносов выступил против кометной теории Ньютона, заявив: «...бледного сияния и хвостов причина недовольно еще изведана, которую я без сомнения в электрической силе полагаю». Оговорка, сделанная Ломоносовым при этом, характерна: «Правда, что сему противно остроумного Невтона рассуждение, который хвосты комет почел за пары, из них исходящие и солнечными лучами освещенные; однако ежели б в его время из открытия электрической силы воссиял такой, как ныне, свет в физике, то уповаю, что бы он прежде всего то же имел мнение, которое ныне я доказать стараюсь». То есть Ломоносов считает себя продолжателем идей Ньютона (несмотря на опровержение его), в большей мере, чем выступившие в защиту великого англичанина ломоносовские оппоненты на предварительном обсуждении «Слова о явлениях воздушных» — Гришов, Попов и Браун. (Замечательно, что Эйлер в негативной части рассуждений Ломоносова был совершенно с ним согласен, о чем и сообщил ему в письме от 30 марта 1754 года: «Не знаю, видели ли Вы, что я писал интересного по поводу кометных хвостов, в которых я отрицаю всякое наличие пара».)

В природе комет и сейчас не все ясно до конца. Тем ценнее те выводы Ломоносова, которые спустя более двух веков начинают получать неожиданные и замечательные подтверждения. Утверждая исключительно электрическую природу свечения хвоста кометы, Ломоносов говорил: «...хвосты комет здесь почитаются за одно с северным сиянием, которое при нашей земле бывает, и только одною величиною разнятся. Подлинно, что, кроме доказательств предложенной теории, сии два явления удивительные сходства в знатнейших обстоятельствах имеют, так что их согласие вместо сильного довода служить может. Ибо, что до положения надлежит, обое показывается на стороне, от солнца отвращенной». Только во второй половине XX века стало ясно, как далеко смотрел Ломоносов. Исследования, проведенные искусственными спутниками Земли, показали, что земной хвост простирается на расстоянии более чем 100 тыс. км и заполняет пространство внутри эллиптического параболоида с осью симметрии, расположенной в плоскости эклиптики. И хотя Ломоносов настаивал только на электрической природе и земного и кометных хвостов, само направление его мысли (которая основывалась на правильно поставленном методе) было безошибочным. Оно не противоречит тем научным данным, которые накоплены ныне специалистами (одно из фундаментальных современных понятий в физике Земли и ближнего космоса — магнитосфера — трактуется в образах, не противоречащих ломоносовским: как хвост заряженных частиц, тянущийся в противосолнечную сторону на тысячи земных радиусов).

Изложив существо своих новых идей, Ломоносов обращается к побежденной им публике уже запросто: «...остановить течение моего слова великость материи, утомив меня, принуждает...». Это — передышка перед заключительным аккордом: «...великим основателем насажденная Академия под покровом истинныя его наследницы да распространится и процветет к бессмертной ее славе, к пользе отечества и всего человеческого рода».

Впрочем, завершая свою речь, Ломоносов вряд ли знал о том, что Шумахер еще до публичного акта взял из типографии несколько свежеотпечатанных экземпляров ее для рассылки их за границу почетным членам Петербургской Академии, в том числе и Эйлеру. Так же, как в 1747 году, он и в этот раз лелеял надежду на неблагоприятные для Ломоносова отзывы.

Но и теперь его ждало разочарование. Прочитав «Слово о явлениях воздушных», Эйлер в письме от 29 декабря 1753 года писал: «Сочинения г. Ломоносова об этом предмете я прочел с величайшим удовольствием. Объяснения, данные им, относительно внезапного возникновения стужи и происхождения последней от верхних слоев воздуха в атмосфере, я считаю совершенно основательными. Недавно я сделал подобные же выводы из учения о равновесии атмосферы. Прочие догадки столько же остроумны, сколько и вероподобны, и выказывают в г. авторе счастливое дарование к распространению истинного познания естествознания, чему образцы, впрочем, и прежде он представил в своих сочинениях. Ныне таковые умы редки, так как большая часть остаются только при опытах, почему и не желают пускаться в рассуждения, другие же впадают в такие нелепые толки, что они в противоречии всем началам здравого естествознания. Поэтому догадки г. Ломоносова тем большую имеют цену, что они удачно задуманы и вероподобны».

Получив столь недвусмысленный ответ, Шумахер не успокоился и направил Эйлеру письмо, в котором указывал, что, по мнению петербургских академиков, идеи Ломоносова не новы, что «Слово о явлениях воздушных» пронизано «высокомерием и тщеславием», что в объяснениях, данных оппонентам, автор вышел за рамки приличия: «В особенности не намерены они простить ему, что в своих примечаниях он дерзнул нападать на мужей, прославившихся в области наук».

Очередная попытка опорочить Ломоносова (теперь уже с точки зрения научного этикета) не удалась. 23 февраля 1754 года Эйлер ответил Шумахеру: «После того, что вы сообщили мне о г. Ломоносове, я прочитал его сочинение и нигде не мог приметить, чтобы он презрительно писал о великих людях».

Благородный, умный и чуткий Эйлер прекрасно понял, каково было Ломоносову выслушивать подобные упреки от своих коллег, и 30 марта того же года написал ему письмо, начало которого представляет собою яркий пример бескорыстной радости по поводу чужого успеха, образец профессиональной и чисто человеческой солидарности одного гения с другим: «Я всегда изумлялся Вашему счастливому дарованию, выдающемуся в различных научных областях. Вы объясняете явления природы с исключительным успехом при помощи теории, и я с великой радостью усмотрел из Ваших писем, доставивших мне большое удовольствие, что замечательные заслуги Ваши встречают все большее признание и по достоинству награждены августейшей императрицей. От души поздравляю Вас с этой исключительной милостью, желаю Вам совершенного здоровья и сил достаточных, чтобы выносить такие труды и превзойти ожидания, которые Вы возбудили относительно себя». И хотя внешне это был ответ на письмо Ломоносова, где тот рассказывал об экспериментах по цветному стеклу и о получении привилегии на Усть-Рудицкую фабрику, все-таки многое здесь написано с поправкой на письмо Шумахера, где тот ставил под сомнение научную компетенцию и корректность Ломоносова. Высказавшись далее о некоторых физических, химических и философских вопросах, Эйлер завершает свое письмо прощальным приветствием, которое, будучи вроде бы необходимой формальностью эпистолярной, пронизано какою-то особой теплотою: «Прощайте, муж славнейший, и не оставляйте меня и впредь Вашей дружбой, для меня всего драгоценнейшей».

Признанный всем миром Эйлер тем самым признал своего коллегу в Петербурге во всем равным себе.

Однако ж все это последовало потом. А тогда, в конце ноября 1753 года, сразу же после выступления на публичном акте Ломоносов с высот, на которых гремят грозы, образуются северные сияния и летают кометы, спустился на землю и с головой окунулся в будничные дела. «Воспомяни, что мой покоя дух не знает, Воспомяни мое раченье и труды...»

1 декабря он обращается в Канцелярию с просьбой отпустить ему для Химической лаборатории 100 кулей угля, чтобы в его отсутствие все там шло без перебоев, и уже через несколько дней мчится в Усть-Рудицу, оставляя в Петербурге своих оглушенных завистников с их мышиной возней.

Нет, не по зубам им был этот человек. Громогласный и очистительный, как гроза. Величественный и прекрасный, как северное сияние. Стремительный и непонятный, как комета...

 

Глава III

 

1

Опасения Ломоносова, что трагический конец Рихмана может быть «протолковав противу приращения наук», касались не только научных исследований. Под «приращением наук» он имел в виду целый круг мероприятий, направленных на просвещение народа в самом широком смысле.

На протяжении всей первой половины 1754 года Ломоносов, параллельно с напряженными трудами в Академии (физико-химические опыты, работа над «Российской грамматикой» и «Древней Российской историей» и т. д.) и хлопотами в Усть-Рудице, ведет с И. И. Шуваловым беседы и споры относительно нового великого начинания, обессмертившего имя ученого в истории русского просветительства. Именно в это время вынашивалась идея создания Московского университета.

Ломоносов прекрасно видел, что университет и гимназия при Академии наук в Петербурге выполняют свою основную задачу — готовят национальную научную смену — из рук вон плохо, «производят студентов коснительно». Создание учебного заведения, находящегося вне юрисдикции Академической канцелярии (в течение тридцати лет губившей на корню великое просветительское и государственное дело, освященное именем Петра), было если не окончательным выходом из положения, то прекрасным началом, открывавшим отрадную перспективу для «приращения наук» в отечестве.

Тот факт, что до самой революции честь создания Московского университета приписывалась одному И. И. Шувалову, не должен и не может заслонить от нас истинное распределение ролей между ним и Ломоносовым в претворении в жизнь великого начинания. Продолжая аналогию в театральных терминах, автором действа и главным постановщиком до революции считали И. И. Шувалова, Ломоносова же — собирателем материала и консультантом. На самом же деле автором и постановщиком был именно Ломоносов, а Шувалов — способным актером, который произносил в Сенате и перед императрицей впечатляющие и убедительные монологи, написанные и отрепетированные Ломоносовым. Всегда корректный, но и педантичный во всем, что касалось научного или литературного первенства, Ломоносов свидетельствовал незадолго до смерти, что он не только был «участником при учреждении Московского университета», но и «первую причину подал к основанию помянутого корпуса». Сохранившиеся документы неопровержимо показывают правоту Ломоносова в этом пункте.

В своих воспоминаниях профессор Харьковского университета, писатель И. Ф. Тимковский (1772–1853) сообщал со слов И. И. Шувалова, что «с ним он (Ломоносов. — Е. Л.) составлял проект и устав Московского университета. Ломоносов тогда много упорствовал в своих мнениях и хотел удержать вполне образец Лейденского с несовместными вольностями». Последнее утверждение подтверждается словами Ломоносова из письма к И. И. Шувалову: «...тех совет вашему превосходительству небесполезен будет, которые сверх того университеты не токмо видали, но и в них обучались, так что их учреждения, узаконения, обряды и обыкновения в уме их ясно и живо, как на картине, представляются». Ломоносов, размышляя над устройством будущего Московского университета «по примеру иностранных... что весьма справедливо», намеревался использовать некоторые организационные особенности не только Лейденского, в котором он побывал во время своих скитаний по Германии после ссоры с Генкелем, но и Марбургского университета, в котором он учился. И. Ф. Тимковский писал, что в беседах Ломоносова и И. И. Шувалова обговаривались даже такие детали, как выбор места под университетское здание: «Судили и о том, у Красных ли ворот к концу города поместить его, или на середине, как принято, у Воскресенских ворот; содержать ли гимназию при нем, или учредить отдельно».

В начале лета 1754 года, на основе предварительных обсуждений и споров, Шувалов составил черновое доношение в Сенат и направил его к Ломоносову на прочтение и редактирование. В конце июня — начале июля Ломоносов ответил ему знаменитым письмом, которое и легло в основу проекта университетского устава, оглашенного Шуваловым в Сенате.

Прочитав шуваловский набросок, Ломоносов не был удовлетворен и с характерными оговорками предложил свой вариант проекта: «...желал бы я видеть план, вами сочиненный. Но ежели ради краткости времени или ради других каких причин того не удостоюсь, то, уповая на отеческую вашего превосходительства ко мне милость и великодушие, принимаю смелость предложить мое мнение о учреждении Московского университета...»

Основной принцип устройства университета (о чем и раньше он говорил Шувалову) сводится, по мысли Ломоносова, к тому, «чтобы план Университета служил во все будущие роды». Для этого, считает Ломоносов, при составлении университетского штата нужно исходить из необходимого для основательного обучения числа факультетов, кафедр и профессоров, а не из реально имеющегося числа специалистов, способных сейчас преподавать науки на должном уровне. Даже если окажется слишком много вакансий, свободные средства можно будет употребить с пользой, лишь бы с самого начала поставить все дело на широкую к твердую ногу: «Того ради, несмотря на то, что у нас ныне нет довольства людей ученых, положить в плане профессоров и жалованных студентов довольное число. Сначала можно проняться теми, сколько найдутся. Со временем комплет наберется. Остальную с порожних мест сумму полезнее употребить на собрание университетской библиотеки, нежели, сделав ныне скудный и узкий план по скудости ученых, после, как размножатся, оный снова переделывать и просить о прибавке суммы».

Далее Ломоносов переходит к структуре и штату университета. Он предлагает учредить три факультета: юридический, медицинский и философский. Хотя Ломоносов и считал, что опыт иностранных университетов будет небесполезен для Московского, но не включил в число факультетов богословский, имевшийся во всех западноевропейских учебных заведениях подобного рода.

На этих трех факультетах должно быть не меньше двенадцати профессоров. На юридическом — три: 1) «профессор всей юриспруденции вообще» (естественное право, право народов, римское право), 2) «профессор юриспруденции российской», 3) «профессор политики» (политическая история и современные межгосударственные отношения). На медицинском — три: 1) «доктор и профессор химии», 2) «натуральной истории», 3) анатомии. На философском — шесть: 1) профессор философии, 2) физики, 3) «оратории» (теория и история ораторского искусства), 4) поэзии (теория и история поэзии), 5) истории, 6) «древностей и критики» (то есть археологии).

Кроме того, Ломоносов настаивает на создании университетской гимназии, способной готовить для нее будущих студентов: «При Университете необходимо должна быть Гимназия, без которой Университет, как пашня без семян. О ее учреждении хотел бы я кратко здесь предложить, но времени краткость возбраняет».

Ломоносов определенно чувствует, что Шувалову не терпится поскорее закончить начатое дело и сорвать быстротечную славу создателя первого русского университета по примеру европейских. Поэтому он хочет сам обстоятельно и серьезно довести задуманное до кондиции: «Не в указ вашему превосходительству советую не торопиться, чтобы после не переделывать. Ежели дней полдесятка обождать можно, то я целый полный план предложить могу...»

Шувалов «обождать» не захотел. Уже 19 июля 1754 года он представил в Сенат окончательный проект университета, который тогда же был принят и направлен на конфирмацию Елизавете. В основе его лежал ломоносовский документ (пятый параграф шуваловского проекта университетского устава почти дословно повторяет то место из цитированного письма Ломоносова, где говорится о распределении профессоров по кафедрам). Изменения, внесенные Шуваловым, свелись к сокращению числа кафедр с двенадцати до десяти (кафедра поэзии соединилась с кафедрой красноречия, а кафедра древностей с кафедрой истории) и к введению нового предмета — геральдики — науки о гербах княжеских и дворянских родов, городов и земель. 12 января (25 января по новому стилю) 1755 года, в Татьянин день, императрица подписала ломоносовско-шуваловский проект, который отныне стал именоваться «Указом об учреждении в Москве университета и двух гимназий». Этим же указом И. И. Шувалов был назначен куратором университета.

Как видим, ломоносовская мысль о необходимости гимназии при университете была принята Шуваловым. Ломоносов, со своей стороны, сдержал слово, данное в письме к меценату, и в течение, правда, не «полдесятка» дней, а примерно двух-трех месяцев разработал «целый полный план» гимназического обучения. «Проект регламента Московских Гимназий», законченный Ломоносовым в период между подписанием «Указа об учреждении» (12 января) и торжественным открытием университета (26 апреля), тоже был использован Шуваловым — теперь уже при составлении инструкции первому директору Московского университета А. М. Аргамакову (ум. 1757).

Идея раздельного обучения детей дворян и разночинцев, положенная в основу проекта, не принадлежит собственно Ломоносову: она была узаконена «Указом» от 12 января, в котором говорится о «двух гимназиях». Ломоносову пришлось исходить из нее, хотя сам он выступал против всякой кастовости при обучении. Во всем же остальном «Проект регламента Московских Гимназий» представляет собою явление выдающееся, резко индивидуальное в тогдашней педагогике, основополагающее для всего дальнейшего процесса народного образования в России.

В этом документе подробно разработаны не только общие принципы первоначального обучения, но и мельчайшие подробности, касающиеся обеспечения, быта, поощрения и наказаний учеников и т. д. Проект состоит из семи разделов: 1. «О приеме школьников в Гимназию», 2. «О содержании жалованных школьников» (то есть находящихся на казенном жалованье: всего таких учеников должно было быть пятьдесят), 3. «О наставлении школьников», 4. «О экзерцициях гимназических» (то есть о классных и домашних занятиях), 5. «О экзаменах, произведениях и выпусках школьников», 6. «О книгах, по которым обучать в школах», 7. «О награждениях и наказаниях».

Информационный взрыв, потрясший на рубеже XVII–XVIII веков европейскую и в особенности русскую культуру, был не менее мощным, чём тот, который переживаем мы в XX веке. Применительно к задачам школьного образования основную проблему, возникающую в связи с этим важным обстоятельством, можно определить так: не раздавить юное сознание обилием новых фактов, но внедрить в него самое необходимое, чтобы дальнейшее его, уже во многом самостоятельное, развитие шло не вопреки, а в соответствии с возросшим средним уровнем научных сведений и представлений эпохи. Вот почему, говоря о «наставлении» гимназистов, Ломоносов специально подчеркивает: «...при обучении школьников паче всего наблюдать должно, чтобы разного рода понятиями не отягощать и не приводить их в замешательство».

Ломоносов составляет «табель по школам и классам», то есть поденное расписание («поутру и ввечеру по три часа») нижнего, среднего и верхнего классов. Он указывает круг предметов, необходимых в гимназиях: арифметику, геометрию, географию, «философии первые основания». Большое внимание уделено преподаванию языков: кроме латинского, который наряду с русским был основным, школьники («смотря по остроте, по летам и по охоте») должны были изучать немецкий, французский, английский, итальянский. Причем Ломоносов считал, что в гимназиях обучение языкам необходимо отличать от гувернерского натаскивания: «Сим языкам обучать не так, как обыкновенно по домам принятые информаторы одною практикою, но показывать и грамматические правила. Притом излишным оных множеством не отягощать, особливо сначала практику употреблять прилежно, слова и разговоры твердить, упражняться в переводах и сочинениях».

Преподавание литературы Ломоносов строит во многом в соответствии со своим личным опытом на основе сочетания традиционных приемов и источников с новыми методами и новым материалом: «...в первом классе обучать российской грамоте обыкновенным старинным порядком, то есть азбуку, часослов и псалтырь, потом заповеди просто... Потом учить писать по предписанному доброму великороссийскому почерку и приучивать читать печать гражданскую». Во втором и третьем классах школьники должны были проходить «в прозе и в стихах российские сочинения, те особливо, которые... к знатному исправлению российского штиля на свет вышли». При этом Ломоносов особо подчеркивает необходимость для гимназистов «прилежно читать славенские книги церьковного круга и их держаться как великого сокровища, из которого знатную часть великолепия, красоты и изобилия великороссийский язык заимствует» (мысль, которую он вскоре разовьет в одном из самых главных своих филологических произведений).

Детально был продуман Ломоносовым список литературы для латинских классов. Сюда он включил, по мере приближения к концу обучения, «Разговоры» Эразма Роттердамского, избранные сочинения Цицерона, Корнелия Непота, Светония, Курция, Вергилия, Горация, Овидия, Тита Ливия, Тацита и др. Из немецких писателей Ломоносов рекомендовал Готшеда, Мосгейма, Коница, Гюнтера и др., из французов — Фенелона, Мольера и Расина.

Преподавание «первых оснований нужнейших наук» Ломоносов предлагал вести, опираясь на пособия своего марбургского учителя Вольфа. Для этого он планировал «во втором классе употреблять из Волфова сокращения «Арифметику» и «Геометрию» (которые нарочно с немецкого перевесть и напечатать)». Логику, метафизику, физику должно было преподавать по ломоносовскому переводу «Волфианской физики» Тюммига, вышедшему еще в 1746 году.

Для управления учебным процессом Ломоносов вводит свою систему отметок, наказаний и поощрений. Отметки предполагались следующие: 1. В. И. — «все исполнил», 2. Н. У.  — «не знал уроку», 3. Н. Ч. У.  — «не знал части уроку», 4. 3. У.  Н. Т. — «знал урок нетвердо», 5. Н. 3. — «не подал задачи», 6. X. 3. — «худа задача», 7. Б. Б. — «болен», 8. X. — «не был в школе», 9. В. И. С. — все исполнил с избытком», 10. Ш. — «шабаш». Наказания (приватные и публичные) полагались за неусердие на уроках, а также провинности в поведении и варьировались по тяжести проступка, от простых выговоров и предупреждений («угроз») до битья «по рукам ферулею» (линейкой) и порки «лозами по спине». Но, не в пример другим авторам гимназических инструкций из Петербургской Академии — Г.-Ф. Миллеру, Г. Н. Теплову, И.-Э. Фишеру, И.-Д. Шумахеру, — Ломоносов не ограничился одними только наказаниями. Он предусмотрел целый ряд разнообразных поощрительных мер — устные похвалы, награждение книгами и инструментами, серебряными медалями. Была предусмотрена и такая, например, характерная форма поощрения отличившихся и одновременно наказания провинившихся учеников: «...чтоб им те кланялись в школе, которые то должны делать вместо штрафа».

Было и еще одно важное отличие ломоносовского московского проекта от регламентов и инструкций, принимавшихся в Петербурге. Оно содержалось в § 3: «В обоих гимназиях на жалованье в комплете не должно быть иностранных больше пятой доли...» Эта оговорка была очень важна, ибо Ломоносов по своему опыту знал, как обстояли дела в гимназии при Академическом университете в Петербурге: там на протяжении первых двадцати лет число детей иностранцев постоянно составляло почти половину от общего числа («комплета») учащихся, а, скажем, в 1737-м, 1738-м, 1739-м, 1743 годах в Академическую гимназию вообще принимались только иностранцы.

Ломоносов действительно составил «целый полный план», в котором подробнейшим образом было даже расписано, как тратить положенные на каждого казеннокоштного ученика годовые деньги (в полтора раза больше, чем сам он получал в Славяно-греко-латинской академии):

«Определенные 15 рублев в год каждому школьнику употребить на их одеяние и на другие потребности, чему всему реестр положен с ценами в следующей табели на два года.

Кафтан с камзолом суконный и с лосиными штанами — 8 руб.

Шуба баранья, покрытая крашеною льняною материею — 2 руб.

Епанча — 3 руб.

Две шляпы по 30-ти копеек — 60 коп.

8 пар башмаков по 25 копеек — 2 руб.

Шапка — 50 коп.

Сапоги — 50 коп.

6 рубашек по 30-ти копеек — 1 руб. 80 коп.

На черные фроловые галстуки — 50 коп.

Тюфяк — 50 коп.

Одеяло — 40 коп.

Две простыни — 80 коп.

Кровать — 15 коп.

Две подушки — 35 коп.

Прачке — 1 руб.

Платки, полотенца, мыла — 1 руб.

На баню — 50 коп.

Запонки, пряжки, подвязки — 50 коп.

Всего: 24 руб. 10 коп.

Остальные от каждого школьника 3 руб. 60 коп., а от 50-ти 180 руб. в два года употреблять им на свечи, на бумагу, на перья и чернило и на покупку самых нужнейших книг, по которым должны они обучаться».

Вот так — с размахом и одновременно в подробностях — продумал Ломоносов подготовку гимназистов, или, по его выражению, семян для университетской пашни.

В сообщении из Москвы от 1 мая «Санктпетербургские ведомости» рассказали о торжественном открытии Московского университета. Среди его профессоров были два ученика Ломоносова, которые выступили на торжестве. Антон Алексеевич Барсов (1730–1791), занявший должность профессора математики и красноречия, обратился к гимназистам с «Речью о пользе учреждения императорского Московского университета», в которой в полном соответствии с утилитарными воззрениями века Просвещения поставил перед юными слушателями вопрос: «Что может причиною нашего быть благополучия, и отчего оное как действие последовать может?» И отвечал, что только науки, а из них только «философия приобучает разум к твердому познанию истины, чтобы оный напоследок знать мог, в чем наше истинное благополучие заключается». Трудно сказать, до конца ли поняли юные слушатели глубокий смысл речи А. А. Барсова. Но со временем они (каждый, правда, на свой манер) разобрались в поставленном вопросе и ответили на него всей своей последующей жизнью. Ведь среди них были в тот день — одиннадцатилетний Николай Новиков, десятилетний Денис Фонвизин и его девятилетний брат Павел (в будущем тоже писатель и один из директоров Московского университета). Был там и шестнадцатилетний Григорий Потемкин. Сюда же следует добавить имя еще одного мальчика, Александра Радищева (который через несколько лет поселится в семье первого директора университета А. М. Аргамакова и начнет проходить гимназический курс на дому под руководством университетских профессоров). Это были семена, сулившие могучие всходы, бурный рост и обильный, но трудный урожай, пожинать который придется уже девятнадцатому веку.

Другой и, пожалуй, самый любимый из учеников Ломоносова, блестящий поэт и переводчик Николай Никитич Поповский (1730–1760), ставший профессором философии и элоквенции, произнес торжественную речь, которая одновременно была и первой лекцией по философии, то есть по его основному курсу. В отличие от Барсова он построил свое выступление на более общих основаниях. Ораторское мастерство его в этой «Речи», говоренной при начатии философических лекций при Московском университете» показывает в нем внимательного читателя ломоносовской «Риторики», а также заставляет вспомнить лучшие страницы «Слова о пользе Химии». Кроме того, необходимо иметь в виду, что около трех месяцев спустя, когда речь Поповского готовилась к напечатанию в академическом журнале «Ежемесячные сочинения» (1755, август, с. 177–186), Ломоносов прочитал ее и внес ряд поправок.

Широко и величаво, риторически безупречно развивает Поповский центральный образ своей речи, объясняющий слушателям, что же такое философия и чем она занимается: «Представьте в мысленных ваших очах такой храм, в котором вмещена вся Вселенная, где самые сокровеннейшие от простого понятия вещи в ясном виде показываются; где самые отдаленнейшие от очес наших действия натуры во всей своей подробности усматриваются; где все, что ни есть в земле, на земле и под землей, так как будто на высоком театре изображается; где солнце, луна, земля, звезды и планеты в самом точном порядке, каждая в своем круге, в своих друг от друга расстояниях, с своими определенными скоростями обращаются; где и самое непостижимое Божество, будто сквозь тонкую завесу, хотя не с довольною ясностию всего непостижимого своего существа, однако некоторым возбуждающим к благоговению понятием себя нам открывает; где совершеннейшее наше благополучие, которого от начала света ищем, но сыскать не можем и по сие время, благополучие, всех наших действий внешних и внутренних единственная причина, в самом подлинном виде лицо свое показывает; одним словом, где все то, что только жадность любопытного человеческого разума насыщаться желает, все то не только пред очи представляется, но почти в руки для нашей пользы и употребления предается. Сего толь чудного и толь великолепного храма, который я вам в неточном, но только в простом и грубом начертании описал, изображение самое точнейшее есть философия».

В этом панегирике в честь философии влияние Ломоносова прослеживается не только в риторической манере, но и в существе высказываемых идей. Прежде всего это относится к излагаемой чуть ниже мысли Поповского о том, что философию следует преподавать на русском языке, а не на латыни и что русский язык достаточно развит для этого: «Что ж касается до изобилия российского языка, в том пред нами римляне похвалиться не могут. Нет такой мысли, кою бы по-российски изъяснить было невозможно. Что же до особливых надлежащих к философии слов, называемых терминами, в тех нам нечего сумневаться».

Сам Ломоносов, должно быть, еще в Марбурге размышлял о необходимости преподавать философию на русском языке. Вольф, наставлявший его в атом предмете, сам, как уже говорилось, не был оригинальным философом, учил удобопонятным вещам (например: все в мире устроено целесообразно, всякая вещь чему-нибудь да служит), популяризировал идеи своего гениального коллеги Лейбница, гуманно упрощая их (все в мире и без того хорошо, а должно быть еще лучше). Но в чем была совершенно выдающаяся, великая роль Вольфа в истории немецкой философии, так это в том, что он первым в Германии начал писать философские сочинения и преподавать свой предмет на живом родном языке. Именно это в XIX веке поставит ему в решающую заслугу Гегель в третьем томе своей «Истории философии» и укажет, что любой народ только тогда становится действительно просвещенным, культурно полноценным, когда свое понятие о мировом духе выражает своими же словами. Все это, вне сомнения, надо иметь в виду, говоря о Ломоносове, основателе храма наук, и просветительской активности молодой профессуры Московского университета.

Тем более что именно в 1755 году, через пять месяцев после его торжественного открытия, Ломоносов заканчивает работу над капитальным трудом, которым он занимался в течение последнего года (в параллель с другими великими трудами), когда и эта мысль о необходимости «вольного философствования» на русском языке получила свое убедительное обоснование.

 

2

До 1755 года единственным практическим руководством для русских людей, желавших научиться грамоте, была «Славенская Грамматика» Мелетия Смотрицкого (1648), по которой сам Ломоносов когда-то овладевал азами языковой науки. Правда, один из первых академических учителей Ломоносова, В. Е. Адодуров, написал краткий грамматический очерк русского языка как приложение к немецко-латинско-русскому лексикону, выпущенному Академией в 1731 году. Но эта работа Адодурова, в сущности, не имела практического значения для русских, ибо вышла на немецком языке и, кроме того, следовала в основном общим установкам книги М. Смотрицкого.

Вообще «Грамматика» М. Смотрицкого, будучи для своего времени явлением и необходимым и значительным, по прошествии более чем ста лет после своего появления безнадежно устарела и как практическое руководство, и как научный труд. Не отрицая ее несомненного просветительского значения как своеобразной энциклопедии гуманитарных наук, надо сказать со всей определенностью, что со специально грамматической точки зрения эта книга покоилась на порочном, схоластическом основании: М. Смотрицкий, по существу, заполнял каркас греческой грамматики русскими и вообще славянскими примерами. Перед этим обстоятельством даже тот факт, что книга была написана на церковнославянском языке (и, следовательно, со временем становилась все труднее для восприятия), безусловно, отступает на второй план.

Один из видных советских лингвистов, Б. А. Ларин, признавался: «Я уверен, что ни один из нас не одолел бы этого огромного труда, по крайней мере, очень скоро признал бы свою полную неспособность понять содержание этой премудрой книги. Я могу так говорить на том основании, что читал эту книгу уже далеко не студентом, и все-таки это было, пожалуй, самое мучительное чтение из всей древнерусской письменности и литературы. Должен сказать, что мне и теперь приходится иногда трижды и четырежды перечитывать какую-нибудь фразу Смотрицкого, и я не всегда уверен, что я ее до конца и как следует понимаю. Этот трактат гораздо легче было бы читать, если бы он был написан на латинском или греческом языке, потому что Смотрицкий из тех ученых, которые мыслили по-латыни и по-гречески и переводили себя на славянские языки, причем довольно плохо».

Главное препятствие, которое «Грамматика» М. Смотрицкого создавала для последующих лингвистических работ, заключалось в самой идее приноравливания живого материала одного языка к грамматическому строю другого.

На рубеже XVII–XVIII веков сложилось парадоксальное положение: иностранцы, не знавшие схоластических грамматик, могли создать и создавали простые и внятные грамматические руководства по русскому языку. Такова, например, «Русская грамматика» Г. Лудольфа, вышедшая в 1696 году в Оксфорде, — краткая, верная, удобная. Ломоносов не знал этой книжки. Идея создания новой русской грамматики вызревала в нем самостоятельно, постепенно и неотвратимо, как важнейшая составная часть его общей просветительской программы.

В «Риторике» (1748) Ломоносов писал, что «чистота штиля» зависит «от основательного знания языка» и «прилежного изучения правил грамматических» (§ 165). Но еще во время работы над ней, в 1746 году, он, полемизируя с Тредиаковским по вопросам славянской грамматики, написал «Примечания на предложение о множественном окончении прилагательных имен». А в мае 1749 года в письме к Эйлеру Ломоносов уже сообщал, что целый год «был занят совершенствованием родного языка». То есть мы можем предположить, что в 1746–1747 годах, когда шла работа над вторым вариантом «Риторики», Ломоносов начал, а с 1748 года продолжил широкую подготовку материалов для самостоятельного труда но русской грамматике. В отчете президенту о работе за 1751–1756 годы он под 1751 годом замечает, что «собранные прежде сего материалы к сочинению Грамматики начал приводить в порядок», а под 1753 годом указывает, что «для Российской Грамматики глаголы привел в порядок».

Собственно, писать «Грамматику» Ломоносов начал скорее всего в 1754 году, а во второй половине лета 1755 года вся работа была уже завершена вчерне. 31 июля он просил Академическое собрание выделить ему писца для перебелки рукописи. Копиистом к Ломоносову назначили его ученика, поэта И. С. Баркова (1732–1768), который через полтора месяца закончил всю работу. 20 сентября 1755 года Ломоносов, получив на то «позволение президента», преподнес переписанную набело «Российскую грамматику» великому князю Павлу Петровичу, которому в тот день исполнился год.

Сразу же после столь важной по тогдашним нормам процедуры начались хлопоты по напечатанию книги. Ломоносов очень серьезно отнесся к подготовке всего издания. Вместе с полным черновиком рукописи он представил в Академическую канцелярию собственный проект фронтисписа будущей книги, справедливо полагая, что первое издание «Российской грамматики» должно стать событием не только в научной, но и в национально-государственной жизни. «Представить, — напутствовал академического гравера Ломоносов, — на возвышенном несколько ступеньми месте престол, на котором сидит Российский язык в лице мужеском, крепком, тучном, мужественном и притом приятном; увенчан лаврами, одет римским мирным одеянием. Левую руку положил на лежащую на столе растворенную книгу, в которой написано: Российская грамматика; другую простирает, указывая на упражняющихся в письме гениев, из которых один пишет сии слова: Российская история, другой: Разные сочинения. Подле сидящего Российского языка три нагие грации, схватясь руками, ликуют и из лежащего на столе подле Грамматики рога изобилия высыпают к гениям цветы, смешанные с антиками и с легкими инструментами разных наук и художеств. Перед сим троном, на другой стороне стоят в куче разные чины и народы, Российской державе подданные, в своих платьях. Наверху, над всем сим ясно сияющее солнце, которое светлыми лучами и дышащими зефирами прогоняет туман от Российского языка. В средине солнца — литера Е под императорскою короною. Позади солнца — следующий на восходе молодой месяц с литерою П, который принятые от солнца лучи испускает от себя на лежащую на столе Российскую грамматику».

Нетрудно заметить в этой идее фронтисписа, насколько серьезную роль отводил Ломоносов Российскому языку в консолидации «народов, Российской державе подданных». Российский язык возведен Ломоносовым на престол. Нынешняя власть в лице Елизаветы («литера Е») и будущая в лице Павла («литера П») призваны осветить русскому языку, который есть вместилище духовного опыта народа, путь к законосообразному совершенствованию (что и символизирует «Российская грамматика»), разгоняя от него «туман», то есть невежество и вообще всякую тьму. Кроме того, такой фронтиспис отразил бы и просветительский вклад самого Ломоносова в культурную сокровищницу России: «Российская грамматика», «Российская история», «Разные сочинения» — это ведь его собственные, вполне конкретные труды. Именно по ним, выходит, должны были обучаться «разные чины и народы». «Российская грамматика» уже написана: «переворотив титульный лист, по ней уже можно начать обучаться правильному языку незамедлительно. «Российская история» — в работе. «Разные сочинения» — это второе издание «Собрания разных сочинений в стихах и в прозе Михаила Ломоносова», которое уже готово и будет напечатано через год после «Российской грамматики» в типографии Московского университета.

Впрочем, академическая цензура внесла свои поправки в идею фронтисписа, в результате которых пострадали два главных героя предложенной Ломоносовым картины: Российский язык и сам Ломоносов (точнее, названия его сочинений). Вместо «лица мужеска, крепкого и тучного» было предложено изобразить женщину (правда, тоже «крепкую и тучную»), то есть не иначе как императрицу Елизавету. Что же касается названий ломоносовских трудов, то четко прочитывается в окончательном варианте гравюры только «Российская грамматика». Но до того, как оттиснут эту, уже измененную картинку, было еще далеко.

Пока И. С. Барков на дому у Ломоносова вновь переписывает рукопись набело (уже для наборщиков). По ходу переписки Ломоносов внес в текст некоторые исправления, а также снабдил ее указаниями, связанными с дополнительным шрифтовым оснащением академической типографии: нужны «литеры с акцентами», нужны «абиссинские и эфиопские слоги» (которые он сам и выполняет с большим каллиграфическим мастерством) и т. д.

Наконец, 9 января 1757 года Типография сообщила в Канцелярию, что печатание «Российской грамматики» закончено. Через четыре дня Ломоносов получает первый авторский экземпляр, а к 30 января, то есть почти через полтора года после поднесения рукописи Павлу Петровичу, весь тираж книги в количестве 1200 экземпляров поступил в Книжную лавку Академии наук. Несмотря на задержку с выпуском, на титульном листе стояло: «Печатана в Санкт-Петербурге при имп. Академии наук 1755 года». Тем же годом были помечены и все последующие издания «Российской грамматики» в XVIII веке, а их было еще четыре — одно прижизненное, отпечатанное буквально за несколько дней до смерти Ломоносова (1765), и три посмертных (1771, 1777, 1784). Кроме того, было предпринято издание ломоносовской «Грамматики» в переводе на немецкий язык (1764).

Величественно начало книги. Оно призвано исполнить сердца читающих ее достоинством и ответственностью за то духовное богатство, которым наделила их судьба, сделав русский язык родным их языком: «Повелитель многих языков, язык российский, не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе». Пройдет семьдесят лет, и Пушкин, завершавший начатую Ломоносовым работу по созданию литературной нормы русского языка, скажет о судьбе его, по сути дела, в ломоносовских выражениях, но главное — в полном согласии со своим предшественником: «Как материал словесности, язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство перед всеми европейскими: судьба его была чрезвычайно счастлива». Впрочем, к Пушкину мы еще не однажды вернемся в связи с языковыми воззрениями Ломоносова и его поэзией. Покамест последуем за текстом «Российской грамматики».

«Невероятно сие покажется иностранным, — продолжает Ломоносов, — и некоторым природным россиянам, которые больше к чужим языкам, нежели к своему, трудов прилагали. Но кто, не упрежденный великими о других мнениями, прострет в него разум и с прилежанием вникнет, со мною согласится». И сразу после этого идет знаменитое высказывание, не однажды цитированное на протяжении двух столетий и не утратившее от этого ни своей свежести, ни своей силы, ни своего риторического изящества. Ломоносов не только указывает вообще на достоинства русского языка, но и показывает их конкретно, в построении собственной речи: «Карл Пятый, римский император, говаривал, что ишпанским языком с Богом, французским — с друзьями, немецким — с неприятельми, итальянским — с женским полом говорить прилично. Но если бы он российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел бы в нем великолепие ишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италиянского, сверх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка». Идеально построенный период. Вчитайтесь: в нем нет ни одного лишнего слова.

Дальше Ломоносов делает характерную и ответственную оговорку: «Обстоятельное всего сего доказательство требует другого места и случая. Меня долговременное в российском слове упражнение о том совершенно уверяет». В течение года после выхода «Российской грамматики» он как раз и будет занят «обстоятельным всего сего доказательством», то есть филологическим обоснованием заявленного тезиса о «величии перед всеми в Европе» русского языка — путем его сравнения с другими (об этом несколько ниже).

Наконец, исполнив мощную и одновременно изощренную риторическую увертюру, Ломоносов от образов переходит к понятиям, чтобы выразить все ту же мысль о «довольствии» и «величии» русского языка: «Тончайшие философские воображения и рассуждения, многоразличные естественные свойства и перемены, бывающие в сем видимом строении мира и в человеческих обращениях, имеют у нас пристойные и вещь выражающие речи». Эта мысль сквозила в «Риторике», об этом говорил ломоносовский ученик Поповский на открытии Московского университета, теперь она обретает вечную жизнь в печатном слове.

Вступление к книге, написанное в форме посвящения великому князю, Ломоносов завершает педагогическим напутствием читателям: «И ежели чего точно изобразить не можем, не языку нашему, но недовольному в нем искусству приписывать долженствуем. Кто отчасу далее в нем углубляется, употребляя предводителем общее философское понятие о человеческом слове, тот увидит безмерно широкое поле или, лучше сказать, едва пределы имеющие море. Отважась в оное, сколько мог я измерить, сочинил малый сей и общий чертеж всея обширности — Российскую грамматику, главные только правила в себе содержащую». В последней фразе Ломоносов не интересничает — «малый сей... чертеж» сказано всерьез, ибо сказано, по существу, не о том, что сделано, а о том, что предстояло еще сделать. Впрочем, и уже сделанное Ломоносовым не может не изумить проницательностью и новизной его лингвистической мысли.

«Российская грамматика» стала глубоко новаторским произведением не только по отношению к книге Смотрицкого, служившей в течение века образцом для всех русских грамматических пособий, но и по отношению к лучшим грамматикам западноевропейских языков, существовавшим на ту пору. Так, Ломоносов хорошо знал французскую философскую всеобщую грамматику Пор-Рояля (1660), авторы которой пришли к очень важному выводу о том, что во внутреннем строении всех человеческих языков имеются общие черты, суммировав которые можно создать универсальную грамматику единого языка человечества. В высшей степени характерно то, что этот вывод принадлежит теоретикам рационалистического века. Ломоносов в своем труде, не отвергая вовсе подобного взгляда, пошел по иному пути. Он, наряду с общечеловеческими началами, равное внимание уделяет специфически национальным свойствам языка. Это позволило ему избежать многих деспотических издержек французских рационалистов, которые, например, видя, что живой язык сплошь и рядом не соответствует логическим нормативам, настаивали на переделке языка в соответствии с логикой.

В этом смысле Ломоносов стоит неизмеримо выше своего современника и соперника в филологии Тредиаковского. В «Разговоре об ортографии» Тредиаковский выступил убежденным проповедником воспринятого во Франции рационалистического подхода ко всем нормам языка, в частности, к орфографическим. Он основывается на том соображении, что «умеющий человек несколько чужих языков знает, что в каждом языке живущем есть два способа, как им говорить. Первый употребляют люди, знающие силу в своем языке; а другой в употреблении у подлости и крестьян». Нормой, по убеждению Тредиаковского, должно стать употребление «умеющего человека». Он пишет: «...я объявляю, что то токмо употребление, которое у большей и искуснейшей части людей, есть точно мною рожденное; а подлое, которое не токмо меня, но и имени моего не разумеет, есть не употребление, но заблуждение, которому родный отец есть незнание». Ломоносов же в подобных случаях исходил не из «обыкновений», принятых в «изрядной компании», а из речевой практики всех слоев народа, и одна из самых регулярных ссылок, проводимых в ломоносовской грамматике, — ссылка на то, «как все говорят».

Таким образом, две лингвистические крайности предстояло преодолеть Ломоносову в «Российской грамматике», — с одной стороны, — наивный эмпиризм Смотрицкого и его последователей, а с другой — гипертрофированный рационализм французских теоретиков и их последователей. Он блестяще справился с этой задачей, полагаясь на свою совершенно удивительную языковую интуицию, помноженную на отличное знание древних, западноевропейских, славянских и восточных языков, но самое главное — на уважительное, исследовательски бережное отношение к родному языку, к внутренней логике его развития. Единственный путь создания языковой нормы — не предписывать законы языку, а выявлять их в языке. Вот что примерно стоит за ломоносовской установкой на то, «как все говорят».

Кстати, «Российская грамматика» написана на редкость ясным и внятным языком в отличие от книги Смотрицкого и филологических сочинений Тредиаковского. Это пособие в прямом смысле слова. Оно состоит из шести глав или «наставлений»: «Наставление первое. О человеческом слове вообще», «Наставление второе. О чтении и правописании российском», «Наставление третие. О имени», «Наставление четвертое. О глаголе», «Наставление пятое. О вспомогательных или служебных частях слова», «Наставление шестое. О сочинении частей слова» (в последнем случае речь идет, конечно же, не о словотворчестве, а о синтаксисе).

Не все выдержало проверку временем в конкретных лингвистических построениях Ломоносова. Так, например, он говорил о десяти временах русских глаголов (кстати, глава о глаголе самая большая в сочинении). Но такую серьезную, с сегодняшней точки зрения, ошибку ни в коей мере нельзя относить на индивидуальный счет Ломоносова. «Российская грамматика» отражала объективное положение дел в русском языке: в ту пору в самом языке дифференциация форм времени и вида еще далека была от полного завершения. Ломоносов объяснял проникновение формы двойственного числа в русский язык обилием в Древней Руси переводов с греческого (сейчас это объяснение выглядит наивным). Но форму двойственного кисла Ломоносов отвергал как чуждую грамматическому строю русских имен, и в этом его заслуга. Вот почему, говоря о просчетах «Российской грамматики», необходимо постоянно иметь в виду, что все они лежат как бы на периферии ломоносовской мысли, где-то в области отдельных частностей. На главном же направлении Ломоносов остается глубоко прав и по сию пору.

Впрочем, частности частностям рознь. В «Российской грамматике» в таком обилии разбросаны частные и глубоко верные наблюдения над живым народным словоупотреблением, свежие, чреватые глубоким лингвистическим смыслом примеры, что им не перестают удивляться языковеды вот уже более двухсот лет. Ломоносов на основе этих частностей и подробностей приходил к новаторским выводам, например, о том, что инфинитив может употребляться в значении повелительного наклонения («быть по сему»), что с добавлением частицы «было» тот же инфинитив имеет неопределенное значение («Мне было говорить») и т. д. Великий русский филолог XIX века Ф. И. Буслаев писал об этой стороне «Российской грамматики»: «Эти подробности, впервые собранные из уст народа с необыкновенной проницательностью, ученою и артистическою тонкостью художника и впервые искусно приведенные в стройную систему, составляют самое существенное достоинство этой книги. С точки зрения современной лингвистики, не удивительно было бы найти слабые стороны в книге, составленной еще в то время, когда не знали ни истории языка, ни сравнительной грамматики. Напротив того, гораздо удивительнее то, как ее гениальный автор умел предупредить грозившую ему в будущем ученую критику, удержавшись от теоретических ошибок своего времени и ограничившись скромною задачею — точно и метко объяснять для практики только свою родную речь. И в этом-то именно отношении «Грамматика» Ломоносова не только не утратила своего ученого значения, но и до сих пор по частям передается в обучении новым поколениям по позднейшим руководствам, для которых выдержки из этой книги составляют лучшее украшение».

А вот мнение, высказанное почти сто лет спустя уже упоминавшимся выше историком русского языка Б. А. Лариным. Высказанное с пафосом, не вполне привычным для лингвиста, но вполне понятным в данном случае: «Российскую грамматику» все должны прочесть. Просто стыдно русскому филологу не знать этого замечательного трактата середины XVIII века, который, несомненно, во многом опередил современные ему грамматики западноевропейских языков и определил развитие русского языкознания на сто лет».

Ломоносов глубоко понимал стоявшие перед ним лингвистические задачи. Исследователь и просветитель в нем неразрывны. «Слово, — писал он, — дано для того человеку, чтобы свои понятия сообщать другому». Объединяющая роль грамматики в системе общественной мысли была для него очевидна: «Тупа оратория, косноязычна поэзия, неосновательна философия, неприятна история, сомнительна юриспруденция без грамматики».

Впрочем, проблема косноязычия, неопрятности и сомнительности выражения стояла в ту пору не только перед гуманитарными дисциплинами. Еще в 1746 году в предисловии к «Волфианской физике» он признавался: «...принужден я был искать слов для наименования некоторых физических инструментов, действий и натуральных вещей, которые хотя сперва покажутся несколько странны, однако надеюсь, что они со временем чрез употребление знакомее будут». Большинство научных терминов, введенных Ломоносовым «для наименования физических действий, инструментов и натуральных вещей», действительно стали «знакомее» и прочно утвердились в языке. Сейчас мы произносим их, даже и не вспоминая об их творце Ломоносове (парадоксально, но факт — высшего признания и быть не может): опыт, материя, движение, электричество, наблюдения, градус, явление, атмосфера, частицы, термометр, земная ось, воздушный насос, преломление лучей, возгорание, равновесие тел, зажигательное стекло, негашеная известь, магнитная стрелка, кислота, обстоятельство и др.

Огромна роль Ломоносова в утверждении орфоэпических (произносительных) норм живого русского языка, в основе своей принятых и поныне. В этом пункте Ломоносов вновь схватился с Тредиаковским. Оба они были выходцами из окраинных районов России. Перед обоими в равной степени стояла проблема отношения к областным произносительным особенностям, которые они усвоили с рождения. Тредиаковский по многим вопросам орфоэпии выступал апологетом южнорусского произношения.

В самый разгар работы над «Российской грамматикой» Ломоносов, который к этому времени уже нашел орфоэпическую меру, нацеленную на преодоление областной произносительной стихии, написал веселое стихотворение, где вышучивал приверженность своего оппонента к южной экзотике в произношении (Тредиаковский требовал произносить звук Г как «гортанный», как принято на юге России и на Украине, наподобие латинского h):

Бугристы берега, благоприятны влаги, О горы с гроздами, где греет юг ягнят, О грады, где торги, где мозгокружны браги И деньги, и гостей, и годы их губят. Драгие ангелы, пригожие богини, Бегущие всегда от гадкия гордыни, Пугливы голуби из мягкого гнезда, Угодность с негою, огромные чертоги, Недуги наглые и гнусные остроги, Богатство, нагота, слуги и господа, Угрюмы взглядами, игрени, пеги, смуглы, Багровые глаза, продолговаты, круглы; И кто горазд гадать и лгать, да не мигать, Играть, гулять, рыгать и ногти огрызать, Ногаи, болгары, гуроны, геты, гунны, Тугие головы, о иготи чугунны, Гневливые враги и гладкословный друг, Толпыги, щеголи, когда вам есть досуг, От вас совета жду, я вам даю на волю: Скажите, где быть га и где стоять глаголю?

Поистине среди современников Ломоносова ему не было равных в свободе владения языковыми и поэтическими формами: в стихотворении из девяноста пяти знаменательных слов восемьдесят три содержат в себе букву «г». Ломоносов-истец обращается к ним как к свидетелям на Форуме в доказательство своей правоты (твердого произношения «г»). И они свидетельствуют — не только его правоту, но и очевидную глупость оппонента-ответчика, который, судя по всему, из тех, у кого «тугие головы», поскольку он не может понять очевидного.

Между тем современники воспринимали ломоносовскую борьбу за единые нормы русского языка как попытку противопоставить всем известным областным и литературным особенностям свое севернорусское употребление. Сумароков в статье «О правописании» прямо обвинял Ломоносова в том, что он хочет основать русский язык «на колмогорском наречии».

Это была в высшей степени неверная оценка как общего направления лингвистических поисков Ломоносова, так и его конкретных выводов. Он совершенно справедливо полагал, что «поморский диалект», привычный и родной ему, «несколько склонен ближе к старому славянскому». Те же нормы русского произношения он строил, опираясь на «московское наречие» как наиболее оптимальный вариант из всех русских говоров: «Московское наречие не токмо для важности столичного города, но и для своей отменной красоты прочим справедливо предпочитается, а особливо выговор буквы «О» без ударения», как «А», много приятнее». Иными словами, в одном из самых главных пунктов Ломоносов сознательно отступил от «колмогорского наречия»...

Вообще время, последовавшее за окончанием «Российской грамматики», отмечено грандиозными филологическими замыслами. Они перечислены Ломоносовым в его наброске «Филологические исследования и показания, к дополнению Грамматики надлежащие» и относятся примерно к 1755–1758 годам. Список говорит сам за себя: «1. О сходстве и переменах языков. 2. О сродных языках российскому и о нынешних диалектах. 3. О славенском церковном языке. 4. О простонародных словах. 5. О преимуществах российского языка. 6. О чистоте российского языка. 7. О красоте российского языка. 8. О синонимах. 9. О новых российских речениях. 10. О чтении книг старинных и о речениях нестеровских, новгородских и проч., лексиконам незнакомых. 11. О лексиконе. 12. О переводах».

Некоторые пункты этой программы Ломоносов со свойственными ему последовательностью и нетерпением сразу же начал воплощать в действительность. В рапорте президенту Академии о своих трудах за 1755 год он указывает, что «сочинил письмо о сходстве и переменах языков», а в 1764 году в итоговой росписи своих трудов и сочинений вновь упоминает, что им написано «Рассуждение о разделениях и сходствах языков», а также «собраны речи разных языков, между собою сходные». Скорее всего «письмо» и «рассуждение» — это одна и та же работа. И хотя она до сих пор не отыскана, у нас есть все основания назвать Ломоносова первопроходцем русского сравнительного языкознания. Точно так же его можно считать родоначальником отечественной диалектологии, ибо, помимо имеющихся в «Российской грамматике» указаний на диалектные различия в словоупотреблении и произношении, он в плане присовокуплений к ней, а также в классическом «Предисловии о пользе книг церковных в российском языке» убедительно покажет необходимость специального изучения «диалектов российских». Все пункты намеченной Ломоносовым программы получили в той или иной степени освещение в «Предисловии о пользе книг церковных».

Исключение составляют лишь восьмой, одиннадцатый и двенадцатый пункты. Впрочем, о синонимах достаточно говорилось еще в «Риторике» (§ 175, где рассматриваются «двузнаменательные речения»). К тому же Ломоносов начал собирать нечто вроде материалов для словаря синонимов. Что касается замечания «О лексиконе», то и здесь Ломоносов был предельно сосредоточен. Он с 1747 года курировал работу академического переводчика К. А. Кондратовича (1703–1788) по составлению многоязычного словаря (частично был использован в конце XVIII века при создании знаменитого Словаря Российской академии). Неудовлетворенный работой К. А. Кондратовича, Ломоносов помечает в черновых записях: «Положить проект, как сочинить лексикон». В высшей степени интересен набросок сочинения «О переводах», сделанный в развитие двенадцатого пункта. Ломоносов формулирует здесь свой основной принцип искусства и науки перевода: «Переводить лучше с автографов» (то есть с оригинала). И уж просто на вес золота ломоносовское замечание, касающееся, собственно, не переводческих принципов, а вопроса об иноязычных заимствованиях: «NB. Ныне принимать чужих не должно, чтобы не упасть в варварство, как латинскому. Прежде прием чужих полезен, после вреден». Иными словами, неизбежный при Петре I поток варваризмов из немецкого, голландского, английского и других языков должен быть приостановлен: задача, злободневность которой и два с половиной века спустя не уменьшилась.

Столь напряженные и многообразные филологические размышления и начинания Ломоносова сразу же после завершения работы над «Российской грамматикой» объясняют ту удивительную быстроту, с которой было написано главное его сочинение в области языка и стиля — «Предисловие о пользе книг церковных в российском языке» (1758). Все эти годы Ломоносов был, что называется, в материале. Идеи, одна плодотворнее другой, посещали его. Попытка привести их в систему в «Филологических исследованиях и показаниях, к дополнению Грамматики надлежащих» носила лишь предварительный характер, лишь намечала общее направленно будущей работы. Необходим был внешний повод (как, например, в случае с мозаиками, привезенными М. И. Воронцовым из Италии), чтобы все эти многообещающие идеи сконцентрировались вокруг одного какого-нибудь вопроса, не утрачивая при этом своей собственной значимости. Вскоре такой повод представился.

Летом 1758 года в типографии Московского университета шло печатание первой книги «Собрания разных сочинений в стихах и в прозе г. коллежского советника и профессора Михайла Ломоносова». Сам он с 22 июля находился на фабрике в Усть-Рудице. В ту пору по Петербургу и Москве ходили списки антицерковного сатирического «Гимна бороде», сочиненного Ломоносовым. Предполагают, что И. И. Шувалов вызвал его из деревни и предложил ему написать предисловие к собранию сочинений, чтобы обезопасить себя от нападок Синода. Наивно было бы считать, что «Предисловие» появилось на свет лишь вследствие тактических соображений: вопрос о церковнославянской лексике в русском языке слишком серьезен. Тем не менее вернувшись из Усть-Рудицы в Петербург, Ломоносов в течение четырех дней, 13–16 августа, написал «Предисловие о пользе книг церковных в российском языке», которое в составе первой книги «Собрания разных сочинений» было быстро отпечатано, а в октябре книга уже поступила в продажу.

Впрочем, этим четырем дням предшествовало двадцать лет скрупулезных филологических разысканий, которые необходимо рассматривать в русле общих культурных задач, стоявших перед Ломоносовым.

Вопрос о языке не был только научным вопросом: в большой мере он был еще и вопросом общественно-государственным. Петр I был непримиримым противником «славенщизны», невнятных переводов, вообще использования славянских слов и оборотов в законах, приказах, донесениях и т. п. Новые жизненные ценности несли с собою новые слова. Язык русский эпохи петровских реформ пребывал в трудном процессе перестройки, не только грамматической, но и лексической. Проблема славянизмов отражала в себе один из важнейших аспектов более широкой, исторически глубокой и больной проблемы, а именно: проблемы соотношения двух культур, средневековой и новой, самобытной и европеизированной, во всем дальнейшем развитии послепетровской России. В языке острее всего ощущалась необходимость изжить отрицательные культурные последствия петровского переворота. Ломоносов принял на себя выполнение этой задачи. Изменения в грамматическом строе русского языка по сравнению со средневековым периодом были осмыслены и подытожены в «Российской грамматике». Теперь, в «Предисловии о пользе книг церковных», Ломоносов решал задачу отыскания оптимальной меры, определяющей соотношение различных лексических пластов в выражении нового культурного содержания, мировоззрения нового человека.

«Предисловие» решает три филологических задачи: 1. Задачу сочетания церковнославянской и собственно русской лексики, 2. Задачу разделения литературных стилей и 3. Задачу разграничения литературных жанров.

Вопрос о славянизмах ставится Ломоносовым в связи с историческим развитием русского языка. Вот краткий, но широкий и энергичный очерк истории русского языка, сделанный мощной ломоносовской кистью: «В древние времена, когда славенский народ не знал употребления письменно изображать свои мысли, которые тогда были тесно ограничены для неведения многих вещей и действий, ученым людям известных, тогда и язык его не мог изобиловать таким множеством речений и выражений разума, как ныне читаем. Сие богатство больше всего приобретено купно с греческим христианским законом, когда церковные книги переведены с греческого языка на славенский для славословия Божия. Отменная красота, изобилие, важность и сила эллинского слова коль высоко почитается, о том довольно свидетельствуют словесных наук любители. На нем, кроме древних Гомеров, Пиндаров, Демосфенов и других в эллинском языке героев, витийствовали великие христианския церкви учители и творцы, возвышая древнее красноречие высокими богословскими догматами и парением усердного пения к Богу. Ясно сие видеть можно вникнувшим в книги церковные на славенском языке; коль много мы от переводу Ветхого и Нового завета, поучений отеческих, духовных песней Дамаскиновых и других творцев канонов видим в славенском языке греческого изобилия и оттуда умножаем довольство российского слова, которое и собственным своим достатком велико и к приятию греческих красот посредством славенского сродно».

Пройдет около семидесяти лет, и Пушкин, завершая начатое Ломоносовым великое дело создания литературной нормы русского языка, оглянется на его историю, охарактеризует ее проще и лаконичнее, но при этом не оспорит ни одного из пунктов, выдвинутых Ломоносовым в цитированном высказывании. В пушкинской статье «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова» читаем: «Как материал словесности, язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство перед всеми европейскими: судьба его была чрезвычайно счастлива. В XI веке древний греческий язык вдруг открыл ему свой лексикон, сокровищницу гармонии, даровал ему законы обдуманной своей грамматики, свои прекрасные обороты, величественное течение речи; словом, усыновил его, избавя таким образом от медленных усовершенствований времени. Сам по себе уже звучный и выразительный, отселе заемлет он гибкость и правильность. Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного; но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей».

Пушкинская мысль о том, что наш язык «имеет неоспоримое превосходство перед всеми европейскими» и что это превосходство заключается в избежании им «медленных усовершенствований времени», вне всякого сомнения навеяна чтением «Предисловия о пользе книг церковных». Развивая свое утверждение о том, что «довольство российского слова» не только «своим достатком велико», но и «к принятию греческих красот посредством славенского сродно», Ломоносов показывает на примерах, насколько трудной была судьба других языков, подверженных, если воспользоваться пушкинским словом, медленным усовершенствованиям: «Поляки, преклонясь издавна в католицкую веру, отправляют службу по своему обряду на латинском языке, на котором их стихи и молитвы сочинены во времена варварские по большой части от худых авторов, и потому ни из Греции, ни от Рима не могли снискать подобных преимуществ, каковы в нашем языке от греческого приобретены. Немецкий язык по то время был убог, прост и бессилен, пока в служении употреблялся язык латинский. Но как немецкий народ стал священные книги читать и службу слушать на своем языке, тогда богатство его умножилось, и произошли искусные писатели. Напротив того, в католицких областях, где только одну латынь, и то варварскую, в служении употребляют, подобного успеха в чистоте немецкого языка не находим».

Итак, старославянский язык как язык священных книг не отделен от русского столь непроходимой гранью, какою церковная латынь отделена от немецкого и тем более польского. Старославянские слова органично вошли в состав русского языка. Ломоносов строит свою стилистическую теорию, сообразуясь со степенью их присутствия в том или ином лексическом слое: «Как материи, которые словом человеческим изображаются, различествуют по мере разной своей важности, так и российский язык чрез употребление книг церковных по приличности имеет разные степени, высокий, посредственный и низкий». В первом лексическом слое находятся старославянские слова, «которые у древних славян и ныне у россиян общеупотребительны», например: бог, слава, рука, ныне, почитаю». Во втором — славянизмы, которые малоупотребительны, «однако всем грамотным людям вразумительны, например: отверзаю, господень, насажденный, взываю». Устаревшие слова типа «обаваю, рясны, овогда, свене и сим подобные» сюда не включаются. В третьем находятся собственно русские слова, «которых нет в остатках славенекого языка, то есть в церковных книгах, например: говорю, ручей, который, пока, лишь», за исключением вульгаризмов, вообще непристойностей.

Общая схема следующей далее теории «трех штилей» не является оригинальным изобретением Ломоносова. Трехчастные стилистические построения в изобилии встречаются в риториках и поэтиках XVI–XVII веков (например, в «Поэтике» Феофана Прокоповича, которую Ломоносов хорошо знал). Оригинально ломоносовское истолкование традиционной схемы.

Прежде всего, большой заслугой Ломоносова стало четкое разграничение таких понятий, как стили языковые («разные степени языка», «роды речений») и стили литературные («штили»). Без этого было бы невозможно столь строгое и удобопонятное изложение главной идеи «Предисловия», которая непосредственно вырастает из всего вышеуказанного: «От рассудительного употребления и разбору сих трех родов речений рождаются три штиля, высокий, посредственный и низкий. Первый составляется из речений славено-российских, то есть употребительных в обоих наречиях, и из славенских, россиянам вразумительных и не весьма обветшалых... Сим штилем преимуществует российский язык перед многими нынешними европейскими, пользуясь языком славенским из книг церковных.

Средний штиль состоять должен из речений, больше в российском языке употребительных, куда можно принять некоторые речения славенские, в высоком штиле употребительные, однако с великою осторожностию, чтобы слог не казался надутым. Равным образом употребить в нем можно низкие слова; однако остерегаться, чтобы не опуститься в подлость...

Низкий штиль принимает речения третьего рода, то есть которых нет в славенском диалекте, смешивая со средними, а от славенских обще неупотребительных вовсе удаляться, по пристойности материй...»

Другая заслуга Ломоносова заключается в решительном размежевании понятий стиля и жанра. Высокому штилю, по Ломоносову, соответствуют героические поэмы, оды, похвальные прозаические речи. Средним штилем пишутся все театральные сочинения, стихотворные дружеские послания, сатиры, эклоги, элегии, прозаические «описания дел достопамятных и учений благородных». Низкий штиль — это языковая стихия комедий, эпиграмм, песен, прозаических дружеских писем и «описаний обыкновенных дел».

Своим рассуждением о штилях Ломоносов оказал огромную услугу всем русским писателям допушкинского периода: «Установленные Ломоносовым правила чередования элементов русского разговорного языка с элементами языка церковнославянского, имевшего иную стилистическую окраску, дали в руки русским писателям прекрасное средство для отчетливой передачи стилевых оттенков в пределах господствовавших тогда литературных жанров. Благодаря этому созданное Ломоносовым учение о трех стилях оказало решающее и притом чрезвычайно здоровое влияние на дальнейшую историю русской литературы и русского литературного языка, ощущавшееся вплоть до пушкинского времени». С таким определением одного из современных исследователей творчества Ломоносова трудно не согласиться.

С теорией «трех штилей» непосредственно связаны и другие в высшей степени значительные мысли, высказанные в «Предисловии о пользе книг церковных». К ним относится прежде всего утверждение о стойкости основного словарного фонда русского языка, о его удобопонятности всем русским людям, несмотря на неизбежные диалектные особенности. Ломоносов справедливо видит в этом специфическую черту русского языка, которая отличает его от других европейских языков и которая обусловлена давним его взаимодействием с языком старославянским. Иными словами, польза от старых церковных книг обусловлена не только тем, что они помогают новому человеку полнее и точнее выражать высокие понятия (вообще все связанное со сферой духа), но и тем, что выходит за пределы чистой стилистики, а именно: объединяющей ролью славянизмов, их высокой национально-государственной миссией в судьбах русского и других народов, воспринявших ценности мировой культуры через посредство старославянского языка.

«Народ российский, по великому пространству обитающий, — пишет Ломоносов, — не взирая на дальное расстояние, говорит повсюду вразумительным друг другу языком в городах и в селах. Напротив того, в некоторых других государствах, например в Германии, баварский крестьянин мало разумеет мекленбургского или бранденбургский швабского, хотя все того ж немецкого народа.

Подтверждается вышеупомянутое наше преимущество живущими за Дунаем народами славянского поколения, которые греческого исповедания держатся. Ибо хотя разделены от нас иноплеменными языками, однако для употребления славенских книг церковных говорят языком, россиянам довольно вразумительным, который весьма много с нашим наречием сходнее, нежели польский, невзирая на безразрывную нашу с Польшею пограничность».

Кроме того, по мысли Ломоносова, эта особенность русского языка обусловила еще и особую отчетливость, полноту и непрерывность исторической памяти народа: «...российский язык от владения Владимирова до нынешнего веку, больше семисот лет, не столько отменился, чтобы старого разуметь не можно было: не так, как многие народы, не учась, не разумеют языка, которым предки их четыреста лет писали, ради великой его перемены, случившейся через то время».

Умелое, тактичное сочетание в речи русских и старославянских слов, сверх того, должно помочь поставить заслон бездумным и вредным заимствованиям из иностранных языков, широким и мутным потоком хлынувшим в русские головы в эпоху Петра и сразу после нее: «Таким старательным и осторожным употреблением сродного нам коренного славенского языка купно с российским отвратятся дикие и странные слова нелепости, входящие к нам из чужих языков...»

Ломоносовское «Предисловие о пользе книг церковных в российском языке» подвело итог почти двадцатилетним теоретическим и литературным поискам в области русского слова. Сам Ломоносов прекрасно отдавал себе отчет в исключительно важной практической роли «Предисловия» для формирования нормы русского языка и внимательно следил за стилистическими изменениями в журнальных статьях, книгах, устных речах после публикации его главного филологического труда. Незадолго до смерти он с законной гордостью вменял себе в заслугу, что его попечением «стиль российский в минувшие двадцать лет несравненно вычистился перед прежним и много способнее стал к выражению идей трудных».

Во всех этих трудах Ломоносова воодушевляла великая цель, о которой он, завершая «Предисловие о пользе книг церковных», сказал следующее: «Сие краткое напоминание довольно к движению ревности в тех, которые к прославлению отечества природным языком усердствуют, ведая, что с падением оного без искусных в нем писателей немало затмится слава всего народа... Счастливы греки и римляне перед всеми древними европейскими народами. Ибо хотя их владения разрушились и языки из общенародного употребления вышли, однако из самых развалин сквозь дым, сквозь звуки в отдаленных веках слышен громкий голос писателей, проповедающих дела своих героев...»

Язык — это бессмертие духовного опыта народа. Бессмертие во плоти. Ломоносов только трудами о языке мог увековечить свое имя. Ведь в естественных науках с течением времени одни истины сменяются другими, которые, в свою очередь, тоже отменяются. Заслуга Ломоносова в области языка неотменяема в принципе. Отдельные люди, сословия, народы отмирают. Язык — остается. Три великих имени — Ломоносов, Карамзин, Пушкин — освятили язык, на котором мы сейчас говорим, на котором будут говорить наши ближние и дальние потомки. Но даже когда и они исчезнут, останется вековая летопись духовного и исторического опыта народа во всей совокупности его поколений. Некто сможет извлечь ее из забвения, только выучив наш язык, очищенный и сбереженный «искусными в нем писателями», среди которых первым по праву стоит Ломоносов.

 

3

Впрочем, Ломоносов никогда не оставлял своим самым ревностным попечением науки естественные. 50-е годы XVIII века (помимо достижений в области химии и физики стекла, мозаичного искусства и атмосферного электричества) отмечены другими выдающимися открытиями. Подчас совершенно неожиданными, но внутренне — в высшей степени логичными.

В протоколе Академического собрания от 1 июля 1754 года была сделана такая запись: «Почтеннейший советник Ломоносов показал изобретенную им машину, называемую аэродромической, пользоваться которой надо следующим образом. С помощью крыльев, движущихся горизонтально в разных направлениях благодаря пружине, какие обычно бывают в часах, воздух сдавливается и машина поднимается по направлению к более высокому слою воздуха, для того, чтобы можно было с помощью метеорологических приборов, которые прикрепляются к этой аэродромической машине, исследовать состояние верхнего воздуха. Машина была подвешена на веревке, перекинутой через два блока, и поддерживалась в равновесии гирьками, привешенными с противоположной стороны. Когда заводили пружину, машина сразу поднималась вверх. Таким образом, она обещала желаемый эффект. Этот эффект, по мнению изобретателя, еще больше увеличится, если будет увеличена сила пружины, если расстояние между обоими парами крыльев будет больше и коробка, в которой скрыта пружина, будет для уменьшения веса сделана из дерева. Он обещал позаботиться об осуществлении этого».

Мысли о создании подобной машины, по существу, непосредственно вытекали из теории опускания верхних слоев воздуха в нижние, изложенной в «Слове о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих». Как мы знаем, для Ломоносова положить основание теории означало «охватывать совокупность всех вещей». Иными словами, утверждать закон и одновременно видеть следствие закона. Вот почему, уже обосновывая свою теорию воздушных слоев (которая, напомним, показалась Эйлеру наиболее интересной и перспективной для всего «Слова»), Ломоносов думал не только о природе атмосферного электричества, но и о причинах погоды, например. Уже тогда он указывал на то, что море оказывает смягчающее действие на климат прибрежных районов. Надо полагать, уже тогда родилась у него и идея использовать восходящие потоки для исследования верхних воздушных слоев, без чего невозможно было бы научное «предзнание погод», которое Ломоносов считал вполне реальной и выполнимой задачей уже тогда. И вот, наконец, почему уже тогда была им задумана, а спустя чуть более полугода продемонстрирована первая в мире опытная модель вертолета. Итак, в этом пункте Ломоносов как теоретик выступил предтечей современной метеорологии, которая началась в конце XIX века с изучения верхних слоев атмосферы (правда, посредством шаров-зондов), а как приборостроитель — провозвестником авиации XX века (несмотря на то, что, как отмечал сам Ломоносов, его летающая машина «к желаемому концу не приведена» была).

Метеорологические проблемы в ту пору волновали Ломоносова еще и в связи с его занятиями географией, одной из самых «государственных» наук для России с ее необозримыми пространствами. В отчете президенту Академии он помечал (все под тем же 1754 годом), что им «деланы опыты метеорологические над водою, из Северного океана привезенною, в каком градусе мороза она замерзнуть может; при том были разные химические растворы морожены для сравнения». А год спустя он «сочинил письмо о Северном ходу в Остындию Сибирским океаном» и уже до самой смерти не переставал заниматься этим вопросом (о котором еще предстоит разговор в последней части нашей книги). В 50-е годы им были также «изобретены некоторые способы к сысканию долготы и широты на море при мрачном небе». В 1759 году он читал в Академическом собрании свое «Рассуждение о большей точности морского пути» с демонстрацией изготовленных по его проектам навигационных инструментов.

В тесной связи с географическими начинаниями Ломоносова находились его работы по геологии. 6 сентября 1757 года он произнес в публичном собрании Академии наук «Слово о рождении металлов от трясения земли». Это был второй опубликованный геологический труд Ломоносова (первым был Каталог камней и окаменелостей Минерального кабинета Кунсткамеры Академии наук, напечатанный по-латыни в 1745 году; о нем уже шла речь). Как это часто бывало у Ломоносова, «Слово», с одной стороны, нацелено на решение просветительских и государственных задач, а с другой, ориентировано на злободневную научно-философскую полемику, на конкретные события, память о которых свежа и причина которых не отыскана.

Так же, как «Слово о явлениях воздушных», Ломоносов и на этот раз начал свое выступление с того, что бросил своих слушателей в самое пекло вопроса, взбудоражившего ученых и неученых европейцев за два года до того. Ломоносов вызывающе парадоксален: «Когда ужасные дела натуры в мыслях ни обращаю, слушатели, думать всегда принужден бываю, что нет ни единого из них толь страшного, нет ни единого толь опасного и вредного, которое бы купно пользы и услаждения не приносило». В подтверждение этого странного для публики заявления он приводит в пример «громовою электрическою силою наполненные тучи», которые «плодоносным дождем» оживляют растения, напоминает о заслуге «рачительных натуры испытателей», которые «действие электрической силы» своими трудами «изъяснили». Он пока что ведет публику только по краю бездны: явления природы и разрушительны и одновременно благотворны для человека, их надо познавать, познание сопряжено с потерями (здесь намеренное напоминание об одном из «рачительных натуры испытателей» Рихмане). Ломоносову важно привлечь слушателей на свою сторону — на сторону того мнения, что познание, само по себе будучи, как и явления природы, гибельным и благотворным в равной мере, еще и неизбежно. И лишь показав «истину сего дела», он приступает к тому, чтобы «новым доказательством присовокупить... новую сей правде важность». Лишь теперь настало время ринуться вместе со всеми в бездну: «Ради сего намерения не нахожу ничего пристойнее, как земли трясение, которое хотя сурово и плачевно, хотя недавно о городах, им поверженных, о землях опустошенных и почти о целых искорененных совоздыхали мы народах, однако не токмо для нашей пользы, но и для избыточества служит, производя, кроме других многих угодий, преполезные в многочисленных употреблениях металлы».

Ломоносов ведет поединок с сознанием слушателей на той территории, которая занята страхом и предрассудками. Ведь наряду с грозами землетрясения в середине XVIII века вызывали повышенный, «содрогательный» интерес самых широких кругов общества. Много говорилось о сильнейших землетрясениях 1745–1746 годов в Перу, но событием, буквально потрясшим всю Европу, стало знаменитое лиссабонское землетрясение.

Весть об этом стихийном бедствии достигла России через месяц после того, как оно разразилось. 5 декабря 1755 года «Санктпетербургские ведомости» поместили следующее сообщение из Парижа: «С приехавшим из Мадрита курьером получена ведомость, что первого числа ноября месяца по Гишпанским берегам и во всем Португальском Королевстве было ужасное трясение земли, от которого... больше половины Португальской столицы Лиссабоны развалилось, и тем в несколько минут около 100 000 народу задавило». Это известие с суеверным энтузиазмом обсуждалось в Петербурге и Москве. Большинство видело в нем знак немилости Господней. Впрочем, лиссабонская катастрофа и по нынешним понятиям явление страшное.

Чтобы более или менее определенно представить себе, что творилось в умах людей в связи с происшедшим в Лиссабоне, послушаем И.-В. Гёте, которому было шесть лет, когда распространилась ужасная весть, и который уже глубоким стариком в «Поэзии и правде» вспоминал: «...величайшее мировое бедствие в первый раз нарушило душевное спокойствие мальчика. Первого ноября 1755 года произошло Лиссабонское землетрясение, вселившее беспредельный ужас в мир, уже привыкший к тишине и покою. Ужаснейшая катастрофа обрушилась на Лиссабон, пышную королевскую резиденцию, большой порт и торговый город. Земля колеблется и дрожит, море вскипает, сталкиваются корабли, падают дома, на них рушатся башни и церкви, часть королевского дворца поглощена морем, кажется, что треснувшая земля извергает пламя, ибо огонь и дым рвутся из развалин. Шестьдесят тысяч человек, за минуту перед тем спокойные и безмятежные, гибнут в мгновенье ока, и счастливейшими из них приходится почитать тех, что уже не чувствуют и не осознают беды.

...Люди богобоязненные тотчас же стали приводить свои соображения, философы — отыскивать успокоительные причины, священники в проповедях говорили о небесной каре...

Мальчик, которому пришлось неоднократно слышать подобные разговоры, был подавлен. Господь Бог, вседержитель неба и земли, в первом члене символа веры представший ему столь мудрым и благостным, совсем не по-отечески обрушил кару на правых и неправых. Тщетно старался юный ум противостоять этим впечатлениям; попытка тем более невозможная, что мудрецы и ученые мужи тоже не могли прийти к согласию в вопросе, как смотреть на сей феномен».

Вольтер откликнулся на это событие страстной «Поэмой о гибели Лиссабона», исполненной растерянности и негодования, отчаяния и сострадания, скорби и протеста. Проклиная философов-оптимистов Лейбница и Поупа, забыв о своем собственном увлечении оптимистическим девизом «Все к лучшему в этом лучшем из миров», он назвал Бога мучителем и пронзительно прокричал на всю Европу: «Природа — царство зла, обитель разрушенья»... Жан-Жак Русо направляет Вольтеру письмо с опровержениями столь радикальных и поспешных выводов. Высказывается на эту тему Иммануил Кант. Короче, мыслящая Европа бурлит.

Ломоносов подошел к вопросу как естествоиспытатель. Легковерному оптимизму и мгновенному пессимизму Вольтера он противопоставил свой мужественный оптимизм ученого. Он черпал знания о природе не из вторых рук, как Вольтер, который, хотя и занимался философскими проблемами естествознания и даже опыты химические проводил, был все-таки дилетантом в природоведении и имел несвободное представление о природе. Обстоятельно и вместе с тем кратко рассказывает он о четырех различных видах землетрясений: 1. «когда дрожит земля частыми и мелкими ударами и трещат стены зданий, но без великой опасности», 2. когда земля, «надувшись, встает кверху и обратно перпендикулярным движением опускается», 3. когда «поверхности земной, наподобие волн, колебание бывает весьма бедственно, ибо отворенные хляби на зыблющиеся здания и на бледнеющих людей зияют и часто пожирают» и 4. «когда по горизонтальной плоскости вся трясения сила устремляется, тогда земля из-под строений якобы похищается».

Живописуя «подземные стенания, урчания, иногда человеческому крику и окружающему треску подобные звучания», а также «дым, пепел, пламень», которые «совокупно следуя, умножают ужас смертных», Ломоносов приглашает свою аудиторию к раздумиям над вопросом: каков же реальный смысл подобных явлений природы, помимо суеверного? Отвечая на этот вопрос, он излагает свою излюбленную идею изменчивости мира, идею развития, непрекращающегося движения всего «созданного естества». «Таковые частые в подсолнечной перемены объявляют нам, что земная поверхность ныне совсем иной вид имеет, нежели каков был издревле. Ибо нередко случается, что превысокие горы от ударов земного трясения разрушаются и широким расседшейся земли жерлом поглощаются, которое их место ключевая вода, кипящая из внутренностей земли, занимает или оное наводняется влившимся морем. Напротив того, в полях восстают новые горы, и дно морское, возникнув на воздух, составляет новые островы».

С точки зрения обыденного сознания, здесь высказана дерзкая, кощунственная мысль о том, что вся история Земли — это непрекращающийся «всемирный потоп» или цепь «всемирных потопов», геологических катаклизмов разной степени. В основе этих ужасных процессов — Ломоносов не дает опомниться слушателям — действует «подземный огонь», который «по разным местам путь себе вон отворяет». В результате чего образуются огнедышащие горы и происходят землетрясения.

Образование самородных металлов и рудных жил Ломоносов объясняет тем, что возникающие в результате землетрясений трещины в земной коре заполняются вулканическими массами, которые приходят в сложное взаимодействие с горными породами, а также поверхностными и грунтовыми водами. Рождение металлов — результат этого взаимодействия.

Развитие геологической науки в XIX веке подтвердило ломоносовскую гипотезу о том, что рудные жилы образуются за счет горных пород, точно так же, как и его утверждение о различном возрасте рудных жил. То же самое можно сказать и о третьей, по классификации Ломоносова, разновидности землетрясений — о волнообразных колебаниях («поверхности земной наподобие волн колебаниях»), научное представление о которых было введено в геологию лишь более полувека спустя английским ученым Т. Юнгом (1773–1829). В начале XX века академик В. И. Вернадский указал на важность выдвинутой Ломоносовым идеи о «нечувствительных землетрясениях».

Впрочем, в «Слове о рождении металлов от трясения земли» было высказано многое из того, что принадлежало только XVIII веку и не понадобилось в дальнейшем развитии науки. Прежде всего это относится к его основному положению, касающемуся, собственно, химического объяснения геологической картины землетрясений и образования металлов, которая столь смело, лрозорливо и точно была обрисована Ломоносовым. Причиной «подземного огня», вызывающего землетрясения, он, как и большинство ученых XVIII века, считал сгорание серы, которая, как они думали, содержится в земных недрах в таком «преизобилии», что ее достанет на поддержание «внутреннего сего зноя» в течение тысяч и тысяч лет. «Изобильная сия материя, — говорил Ломоносов о сере, — по самой справедливости между минералами первое место имеет... и ясными признаками оказывается, что ни один металл без нее не рождается». Однако само стремление объяснить геологические явления химическими процессами в глубинах земли, по мнению историков естествознания, было весьма прогрессивным и со временем привело к возникновению такой науки, как геохимия.

Вообще же во всем требовать от Ломоносова безошибочного предвосхищения более поздних открытий — некорректно. А ведь именно так ставится вопрос почти во всех популярных книгах и статьях о нем. Такого рода апологеты Ломоносова оказывают ему медвежью услугу. На этом пути неизбежны всевозможные натяжки, недомолвки, подчас и искажения. Например, Ломоносов начиная с 1748 года настойчиво оспаривал открытый Галилеем закон пропорциональности массы и веса тела. В рассматриваемое здесь десятилетие он несколько раз пытался выступить с его опровержением (в 1754, 1755, 1757 гг.). Ученик Ломоносова С. Я. Румовский в одном из писем к Эйлеру писал с иронией: «Г. Ломоносов хочет издать рассуждение, которым намеревается ниспровергнуть все, что до сих пор успели открыть, потому что он доказывает, что тяжесть тел не пропорциональна количеству вещества и что количество движения не пропорционально массе, помноженной на квадрат скорости». Упоминание о последней его попытке в этом направлении находим в академическом протоколе от 30 января 1758 года: «Ломоносов показал собранию диссертацию об отношении массы и веса, которая сообщается коллегам для прочтения дома». Больше Ломоносов уже не пробовал открыто подвергать сомнению этот закон, хотя критическое размышление над ним продолжалось, точно так же, как продолжались эксперименты по гравиметрическим приборам, создание которых было тесно связано с общим направлением его тогдашних раздумий о соотношении массы и веса, силе тяжести, вообще о природе тяготения. С некоторыми из созданных им приборов (центроскопическим маятником, универсальным барометром, показывающим не только изменяющуюся тяжесть атмосферы, но и изменение веса в телах) Ломоносов ознакомил современников 8 мая 1759 года на публичном собрании Академии наук, где он произнес «Рассуждение о большей точности морского пути».

Судя по всему, Ломоносову на собственном опыте пришлось убедиться в правоте своего изречения: «С величественностью природы нисколько не согласуются смутные грезы вымыслов». Гениям, как и всем людям, свойственно заблуждаться. Главное — не упорствовать в своих заблуждениях, не навязывать их природе, выдавая желаемое за действительное. Впрочем, Ломоносов не нуждается ни в чьей защите. Ему есть что предложить потомкам, кроме своих заблуждений.

Десятилетие 1751–1761 годов завершилось великим открытием в астрономии.

Начиная с осени 1760 года европейские ученые стали готовиться к редкому событию — прохождению Венеры по диску Солнца (в следующий раз такое прохождение ожидается лишь в 2004 году). Завязалась оживленная переписка между академиями об организации экспедиций в разные точки земного шара, где можно было бы наблюдать это явление без помех. Наблюдения были необходимы для установления точного расстояния между Солнцем и Землей.

Петербургская Академия решила с этой целью направить три экспедиции в Сибирь: две возглавили русские астрономы С. Я. Румовский и Н. И. Попов, во главе третьей стоял французский астроном Шапп Д'Отерош. Кроме того, предполагалось провести наблюдения в самом Петербурге, на Академической обсерватории. Сибирские экспедиции постигла неудача из-за неблагоприятной погоды, о чем Румовский написал Ломоносову из Селенгинска: «Ежели бы 26 день майя был ясный и мне бы удалось сделать надежное примечание над Венерою, то я бы без всякого сомнения остался в здешнем наихудшем всей Сибири городе до того бы времени, пока определил аккуратно длину сего места. Но мое наблюдение того не стоит» (последние слова были подчеркнуты рукою Ломоносова. — Е. Л.). Наблюдения в Петербурге были осложнены вследствие скандала, возникшего по инициативе Тауберта, между академиком Эпинусом и академическими «обсерваторами» А. Д. Красильниковым и Н. Г. Кургановым.

Ломоносов наблюдал за Венерой дома. Причем само явление интересовало его больше с точки зрения физики, а не астрономии. Он, по его собственному признанию, «любопытствовал у себя больше для физических примечаний, употребив зрительную трубу о двух стеклах длиною в 4 1/2 фута». Может быть, именно это обстоятельство (то, что Ломоносов был настроен на «примечание» и осмысление прежде всего физических характеристик явления) помогло ему сделать вывод, который не пришел в голову ни одному из многих западноевропейских астрономов, увидевших то же самое, что и он. А увидел он, что при выходе Венеры из диска Солнца, «когда ее передний край стал приближаться к солнечному краю и был около десятой доли Венериного диаметра, тогда появился на краю солнца пупырь, который тем явственнее учинился, чем ближе Венера к выступлению приходила». Объяснить такую картину, по мысли Ломоносова, можно только тем, что «планета Венера окружена знатною атмосферою, таковою (лишь бы не большею), какова обливается около нашего шара земного», ибо, продолжал он, «сие не что иное показывает, как преломление лучей солнечных в Венериной атмосфере». Идея Ломоносова была настолько неожиданной, что европейские астрономы и физики оказались в состоянии воспринять ее лишь в 90-е годы XVIII века, спустя тридцать лет. да и то в изложении англичанина У. Гершеля или немца Шретера, которые пришли к аналогичному выводу, наблюдая «удлинение рогов» серпа Венеры. Так что в астрономии, как и в химии (вспомним дилемму Ломоносов — Лавуазьз), Ломоносову не повезло с признанием его приоритета.

Это тем более странно, что, в отличие от закона сохранения вещества (который, хотя и был изложен в 1748 году в письме к Эйлеру, а затем в 1756 году подтвержден экспериментально в Академическом собрании, все-таки не попал в научную печать), вывод о наличии атмосферы у Венеры был опубликован в отдельной брошюре «Явление Венеры на Солнце, наблюденное в Санктпетербургской Академии наук майя 26 дня 1761 года», вышедшей в том же году сразу на русском и немецком языках. Интересно, что речь Румовского «Изъяснения наблюдений по случаю явления Венеры в Солнце, в Селенгинске учиненных» (а ведь в письме к Ломоносову он признавал, что, в сущности, наблюдений-то не было), произнесенная в сентябре 1762 года, и ряд его статей, опубликованных в «Новых комментариях» Петербургской Академии в 1762–1764 годах, а также в журнале «Ежемесячные сочинения» (1764, апрель), получили два похвальных отзыва в «Мемуарах» Парижской Академии за 1764 год (вышли в свет в 1767 году). Ломоносовская же брошюра не удостоилась даже упоминания в научных хрониках.

Что касается отечественных откликов на нее, то Ломоносов совершенно справедливо полагал, что они обязательно воспоследуют, но не в научных кругах, а в обществе. Ломоносов понимал, что его открытие могло вызвать у публики нежелательные, с церковной точки зрения, мысли о возможности существования на Венере живых созданий (чему в немалой степени могло способствовать такое косвенное обстоятельство, как выход в свет второго издания Фонтенелевых «Разговоров о множестве миров» в переводе Кантемира, которое было осуществлено при непосредственном участии Ломоносова). Вот почему, упреждая нападки Синода, Ломоносов счел необходимым присовокупить к научной части книжки философско-публицистическое «Прибавление», в котором касается одного из больнейших вопросов, выдвинутых всем ходом научной революции, начиная с эпохи Возрождения.

Это вопрос о соотношении веры и знания. На Западе над ним бились Декарт и Паскаль, Френсис Бэкон и Галилей, Лейбниц и Спиноза и многие другие выдающиеся умы. В России он был поставлен Феофаном в его проповедях и стихотворном обращении к папе в защиту Галилея, разработан в сатирах Кантемира и примечаниях к ним, а также в «Письмах о природе и человеке», затем подхвачен Тредиаковским в его философском трактате «Слово о мудрости, благоразумии и добродетели». Ломоносовский ответ на этот вопрос вопросов XVIII века вбирает в себя всю западноевропейскую и русскую предысторию его и просто обезоруживает (иначе не скажешь) своею убедительностью, простотой, здравым смыслом, свободой, каким-то мудрым изяществом даже.

Итак, не противоречит ли новое открытие Священному писанию? Как опытный ритор Ломоносов учитывает возможную реакцию своей «аудитории» на это открытие. Точек зрения на «редко случающиеся явления» существует как минимум — три. Этим трем точкам зрения соответствуют три ступени приближения к истине, следовательно: три ступени духовного освобождения, преодолеваемые человечеством в процессе познания.

На первой ступени находятся люди, пребывающие в плену «неосновательных сомнительств и страхов», всяческого «суемыслия», люди «не просвещенные никаким учением». Вторая ступень — «люди грамотные», «чтецы писания», «ревнители» религии, книжники, которые способны понимать писание только «в точном грамматическом разуме», и они духовно не свободны: находясь в рабской зависимости от буквы священных книг, они делают духовными рабами и других, проповедуя свое ограниченное представление об истине. Наконец, третья ступень доступна тем, кто «натуру исследовать тщится» и в процессе самого исследования приходит к выводу, что «Священное писание не должно везде разуметь грамматическим, но нередко и риторским разумом».

От лица духовно свободных людей выступает и сам Ломоносов. Интересен ряд его единомышленников, то есть тех, кто приблизился к истине. Излагая с присущей ему широтой взгляда историю вопроса о гелиоцентризме и множестве миров, Ломоносов включает в этот ряд Никиту Сиракузянина, Филолая, Аристарха Самосского (философов-язычников), Коперника, Кеплера, Ньютона (ученых), Василия Великого, Иоанна Дамаскина (отцов церкви) и всех их противопоставляет церковникам, которые не могут и не хотят выйти за рамки «грамматического разума».

Объединение столь разных мыслителей в одну группу не случайно. Всех их, по мнению Ломоносова, роднит умение подходить к миру (сознательно или стихийно — это уже другой вопрос) с адекватными критериями, судить о зримом мире по его закону, не навязывая ему собственных ограниченно умозрительных трактовок. У Ломоносова и Василий Великий «о возможности многих миров рассуждает». Причем не потому, что так хочется нашему просветителю, а потому, что в произведениях отца православной церкви действительно есть высказывания, позволяющие сделать именно такой вывод (и Ломоносов тут же подтверждает это выписками из «Шестоднева»). Точно так же и Дамаскин под пером Ломоносова предстает мыслителем, обладающим философской широтою взгляда на «видимый сей мир», допускающим в принципе возможность не только птолемеевой картины его, но и коперниковой и иных, — «ибо, упомянув разные мнения о строении мира, сказал: Обаче аще тако, аще же инако: вся Божиим повелением быша же и утвердишаея».

Ломоносов ведет свой спор с церковниками на языке, доступном им (еще одно доказательство его духовной свободы, потому что он может «перевести» свое слово о мире на «чужой» язык; позиция же церковников от начала до конца не свободна: отмечена ограниченностью и нетерпимостью). На это обратил внимание в конце XIX века историк русской литературы Л. Н. Майков: «Противники Ломоносова строили свои мнения на приемах господствующей в наших школах схоластики, Ломоносов, возражая им, как бы вспоминал уроки Славяно-греко-латинской Академии и отвечал в духе схоластической диалектики». Это обстоятельство, безусловно, необходимо учитывать, когда мы встречаем в произведении Ломоносова такие, например, высказывания (продиктованные, впрочем, чисто практическими просветительскими целями — защитить право ученых и философов исследовать мир без церковной опеки): «Правда и вера суть две сестры родные, дщери одного всевышнего родителя, никогда между собою в распрю прийти не могут, разве кто из некоторого тщеславия и показания своего мудрования на них вражду всклеплет». (Возможно, здесь имеется в виду Тредиаковский, который в «Слове о мудрости, благоразумии и добродетели» (1752) как раз противопоставлял религию и науку не в пользу последней.)

Вопрос о месте «всевышнего родителя» в мировоззрении Ломоносова весьма сложен. Идеи Бога он не отвергал, но понимал ее по-своему. Для Ломоносова характерен гносеологический пафос отношения к Богу, творцу естественных законов: «Воображаем себе тем явственнее Создателя, чем точнее сходствуют наблюдения с нашими предсказаниями; и чем больше постигаем новых откровений, тем громчае его прославляем». При этом следует помнить, что Ломоносова, в отличие от его современников, не волновала проблема чего-то или кого-то до мира, следовательно, и не стоял вопрос о физико-теологическом доказательстве существования Бога. Он исследует природу и Бога (ср.: Бог как законы природы). Приводимое Ломоносовым в «Явлении Венеры на Солнце» его вольное переложение из Клавдиана показывает, что его понимание Бога включало в себя и сомнения в существовании высшей силы:

Я долго размышлял и долго был в сомненье, Что есть ли на землю от высоты смотренье; Или по слепоте без ряду все течет, И промыслу с небес во всей вселенной нет. Однако, просмотрев светил небесных стройность, Земли, морей и рек доброту и пристойность, Премену дней, ночей, явления луны, Признал, что Божеской мы силой созданы.

Поскольку Ломоносов не размышлял о начале мира, не волновала его и проблема конца мира. Он ставил перед собой и современниками только такие задачи, которые человеческий разум в принципе мог решить и которые в силу этого были чреваты плодотворными последствиями. Ломоносовский «несокрушимый здравый смысл» (С. И. Вавилов) в ту пору, когда сознание подавляющего большинства мыслителей (как естествоиспытателей, так и моралистов) было во власти схоластического умозрения, выгодно отличался реалистической ясностью взгляда на вещи. Религия и наука являются в корне различными видами духовной деятельности человека (в равной мере имеющими право на существование), у них разные цели, разные способы постижения мира, следовательно, «вольное философствование» не может зависеть от церкви: «Создатель дал роду человеческому две книги. В одной показал свое величество, в другой свою волю. Первая видимый сей мир, им созданный, чтобы человек, смотря на огромность, красоту и стройность его зданий, признал Божественное всемогущество, по мере себе дарованного понятия. Вторая книга — Священное писание. В ней показано Создателево благоволение к нашему спасению. ...Не здраво рассудителен математик, ежели он хочет Божескую волю вымерять циркулем. Таков же и богословии учитель, если он думает, что по Псалтире научиться можно астрономии или химии».

Подобное разграничение «сфер влияния» между наукой и религией не означало, однако, что «вольное философствование» само по себе находится вне морали. Как уже не раз подчеркивалось, прогресс познания («вящее наук приращение») необходимо влечет за собой, по Ломоносову, и духовное освобождение человечества. В своих взглядах на человеческую свободу Ломоносов очень близко подходит к спинозовской постановке вопроса (ср.: amor intellectualis как высшее моральное качество личности). Страсть к познанию, с точки зрения Ломоносова, — самая сильная страсть человеческой натуры. Познать законы природы — значит наиболее полно реализовать свою человеческую сущность и, вследствие этою, стать свободным. Аналогичную идею проводит он и в своей поэзии. О необходимости обретения человеком «Божия величества» говорится не только в его «духовных» одах («Утреннее» и «Вечернее» размышления, переложения 103-го и 143-го псалмов), но даже в «похвальных», — как например, в следующих строчках о Боге из оды 1757 года:

Его — земля и небеса, Закон и воля повсеместна, Поколь нам будет неизвестна Его щедрота и гроза.

Несмотря на то, что Ломоносов не ставил себе специальной задачей писание философских трактатов и статей и воспринимался современниками прежде всего как одический поэт (о его научных трудах мало кто из них мог судить компетентно), роль его в формировании русской философско-публицистической прозы велика. Он умел быть философом и в своих, казалось бы, сугубо специальных трудах, будь то «Явление Венеры на Солнце», «Краткое руководство к красноречию» или предисловие к учебнику физики. Книги эти читали все образованные люди, их обсуждали, они вызывали желание спорить. Читатель черпал в них не только сведения по соответствующим частным вопросам, но и вбирал в себя их серьезный и злободневный философский подтекст.

 

Глава IV

 

Ожесточенная борьба идей, которой отмечен век Просвещения, характеризовала не только взаимоотношения между наукой и религией — она определяла внутреннюю жизнь самого «вольного философствования». Естествоиспытатели, философы, поэты — представители новой традиции европейской мысли, выходившей из-под церковной опеки, были далеки от единодушия и в своей сфере. Противоборство шло, что называется, не на жизнь, а на смерть. Научная и литературная полемика эпохи выдвинула целый ряд вопросов огромного этического значения.

Главный в этом смысле вопрос, который должны были задать себе участники перед тем, как вступить в схватку, можно сформулировать примерно так: что есть «вольное философствование» — поиски истины или же поиски способов самоутверждения (пусть даже и в ущерб Истине)? Отношение к этому вопросу выявляло не только творческую возможность мыслителей, но и чисто человеческую их сущность. Дело в высшей степени осложнялось еще и тем, что век был именно веком Просвещения. Иными словами, сама общественно-культурная обстановка настраивала сражающихся на завоевание возможно большего количества умов. Незамедлительный, по возможности всеобщий отклик — вот цель, к которой стремится просветитель и вне которой вся его деятельность попросту теряет смысл.

Ломоносов самоутверждался в отыскании Истины. Это тот случай, когда самоутверждение равно самоотречению. Вспомним финал оды 1742 года:

Красуйся, дух мой восхищенный, И не завидуй тем творцам, Что носят лавр похвал зеленый: Доволен будь собою сам.

Для человека, взыскующего Истины, это, по существу, единственный путь. Внешние похвалы не обязательны, а подчас и досадны. Не обязательны они, потому что достигнутая Истина — сама по себе награда, выше которой ничего нет. А досадны — потому что хвалят чаще всего человека, а не то, к чему он устремился и чего он достиг. Точно так же должно относиться и к непониманию или даже нападкам окружающих: Истина здесь уже будет не столько даже наградой, сколько поддержкой. Так или иначе, Ломоносов вполне отдавал себе отчет в том, что высокое равнодушие к похвалам — главное этическое условие постижения Истины. Он, вне всякого сомнения, узнал бы много своего в пушкинских стихах:

Ты царь, живи один; дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум, Усовершенствуя плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный.

И все-таки эта «дорога свободная» оказалась не для него. Вернее, он сам отказался от нее, ибо она — для чистых поэтов (Пушкин) и чистых ученых (Эйлер). Он же не был ни тем, ни другим в отдельности. Он был просветитель в глубоком смысле этого слова. Для него Истина могла стать наградой, по существу, лишь в том случае, если он ее не только для себя откроет, но и приобщит к ней всех людей («Когда бы смертным толь высоко Возможно было возлететь...»).

Вот почему Ломоносов самым решительным, самым страстным образом вступал в полемические научные и литературные схватки. Общество должно получать точные знания и незамутненные понятия об Истине. Вот почему он не мог, замыкаясь в кабинете или лаборатории, вдали от людей, его не понимающих, утешать себя мыслью о том, что со временем не они, так их потомки воздадут ему должное. У просветителя нет времени.

 

1

Обратимся сначала к научной полемике.

Летом 1754 года Ломоносов прочитал во второй части первого тома лейпцигского критического журнала по естествознанию и медицине за 1752 год резкий отзыв о его диссертациях, опубликованных в первом томе «Новых комментариев» Петербургской Академии наук. Безымянный рецензент в особенности нападал на «Рассуждение о причине теплоты и холода». После этого отрицательные рецензии появились в «Медицинской Библиотеке Р. А. Фогеля» (1752) ив «Гамбургском магазине» (1753), в которых Ломоносов вновь подвергся нападкам за свою кинетическую теорию тепла. Наконец, в ноябре 1754 года в «Гамбургских штатских и ученых ведомостях, называемых Беспристрастный Гамбургский корреспондент» он прочитал отчет об успешной защите Иоганном Христофом Арнольдом 12 октября 1754 года в Эрлангенском университете диссертации на тему «О невозможности объяснить теплоту посредством коловратного движения частей тела вокруг их оси».

Ломоносов был ошеломлен. Во-первых, все это обрушилось на него в продолжение каких-то трех-четырех месяцев. Во-вторых, все четыре зарубежных отзыва били в одну точку — в его кинетическую теорию, оригинальность и убедительность которой была в свое время засвидетельствована Эйлером. В-третьих, «Рассуждение о причине теплоты и холода» однажды уже было подвергнуто сомнению в России, в 1747 году, когда Шумахеру показалось, что и это «Рассуждение» и несколько других диссертаций Ломоносова не стоит печатать в первом томе «Новых комментариев» Петербургской Академии (благодаря чему, как мы помним, Эйлер и получил возможность дать высокую оценку ломоносовским работам). Все было предельно ясно: критика исходит от людей с ограниченным физическим мышлением, и с научной точки зрения такою критикой вполне можно было бы пренебречь. Но случайно ли то, что объектом критики стали как раз те самые диссертации, которые Шумахер не хотел помещать в первом томе «Новых комментариев»? Ведь именно те самые диссертации были в свое время поданы Ломоносовым на апробацию для получения профессорского звания... Итак, критика ничего общего с наукой не имела ни по мотивам, ни по существу. Это и предопределило полемическую тактику Ломоносова.

22 августа 1754 года он выступил в Академическом собрании. Доложив коллегам о рецензии в лейпцигском журнале, Ломоносов зачитал написанное им «Рассуждение об обязанностях журналистов при изложении ими сочинений, предназначенное для поддержания свободы философии», Академическое собрание одобрило «Рассуждение» и рекомендовало его к печати.

Затем, 28 ноября, уже познакомившись с другими нападками в немецкой прессе, Ломоносов пишет письмо Эйлеру. И это — логично: Эйлер, который высоко оценил оригинальность и глубину физических идей, высказанных в ломоносовских диссертациях, должен знать истинную цену той «критике», что обрушилась на Ломоносова. С этого, собственно говоря, и начинается письмо: «Конечно, вам, муж проницательнейший, известно, что издатель лейпцигского «Журнала естествознания и медицины» не столько из любви к науке, сколько по недоброжелательству напал на мои труды и, плохо поняв их, жестоко отделал».

Ломоносов просит Эйлера вновь помочь ему; тем более что сделать это будет нетрудно; надо только повторить то, что было сказано раньше: «...подобно тому, как вы с особенною благосклонностию оказали мне помощь в моем отечестве, то не поскучайте защитить меня своим покровительством и в чужих странах». Он рассматривает все критические выступления в свой адрес как звенья в цепи единой интриги: «Пример вышеозначенного рецензента увлек многих других, и они с яростию восстали против меня, а именно: какой-то Фогель в своей «Медицинской библиотеке», также издатель «Гамбургского Магазина» и некто Арнольд из Эрлангена, о диссертации которого я недавно читал благоприятный отзыв в гамбургской газете. Все это заставляет меня не без основания подозревать, что столь незаслуженные и оскорбительные клеветы распространяются коварством какого-то заклятого моего врага и что тут-то и зарыта собака».

Далее следует просьба к Эйлеру помочь с публикацией в каком-либо немецком журнале «Рассуждения об обязанностях журналистов» (текст был приложен к письму). Одновременно Ломоносов просил организовать в одном из немецких университетов контрдиспут в его защиту (наподобие диспута, в котором Арнольд выступил против Ломоносова) с последующей публикацией материалов. Все расходы по напечатанию Ломоносов, естественно, брал на себя. И уже в конце письма он вновь возвращается к мысли о том, что вся «критика» была затеяна в Петербурге: «Подозреваю, что и здесь есть немаловажные особы, которые принимают участие в таковом моем опорочивании».

Эйлер откликнулся через месяц. Его оценка происшедшего — яркий пример возвышенно-благородной логики чистого ученого в осмыслении околонаучной суеты. С его точки зрения, низменные нападки на истинных ученых — это неизбежное, досадное зло, но принимать его всерьез нельзя; это было бы ниже достоинства истинного ученого: «Бесстыдное поведение большинства немецких газетных писак — дело всем настолько известное, что меня больше совершенно не удивляет, когда приходится встречаться с издевательским продергиванием ими самых блестящих произведений. Эти люди полагают, что подобным способом они приобретают особо громкое имя, втирают очки невеждам, будто им знакомы даже ничтожнейшие материи и что им принадлежит право являться судьями важнейших исследований, которые они обычно рассматривают как мелочи. Наша здешняя Академия это уже в достаточной мере испытала, ибо почти все, появляющееся в наших Мемуарах, наглым образом осмеивается, при этом обычно особо выделяется профессор Кестнер в Лейпциге, который пользуется большим влиянием не только в лейпцигских, но и в геттингенских и гамбургских научных журналах... Мой совет всегда был — относиться к этой злобе с презрением, ибо подобным людям, пишущим исподтишка, ничто не может доставить большего удовольствия, чем сознание, что их непристойности ранят и вызывают раздражение».

Тем не менее Эйлер воздает должное энергии, с которой Ломоносов внедрился в решение этой давно наболевшей проблемы: «...нужно питать особую признательность к вашему высокородию, поскольку вы весь этот вопрос извлекли из темноты и положили счастливое начало его обсуждению».

Что касалось ломоносовского предложения об организации диспута, то Эйлер высказал сомнение в его целесообразности: «...подобный диспут, как и большинство ему подобных, навсегда остался бы в неизвестности и не был бы отмечен никем из пишущих в журналах». Он счел достаточным содействовать публикации ломоносовского «Рассуждения об обязанностях журналистов»: «Тем временем я передал статью вашего высокородия нашему коллеге г. профессору Формею, который мне почти обещал вести ее защиту во французском журнале, что мне кажется единственным и лучшим путем».

Эйлер всерьез взялся помочь Ломоносову в его походе против околонаучной мелкоты, «газетных писак», которые «втирают очки невеждам». Почти одновременно с письмом к Ломоносову он направляет еще одно письмо в Петербург, теперь уже к Г. Ф. Миллеру, в котором, изложив свое отношение к немецким журналистам, говорит о том, что неплохо было бы организовать поддержку Ломоносова и в самом Петербурге: «Господин советник Ломоносов писал ко мне по поводу нелепых критик на его сочинения. Меня это дело тем менее удивляет, что я уже привык видеть, как жестоко все мои сочинения и издания здешней (то есть Берлинской. — Е. Л.) Академии отделываются лейпцигскими и гамбургскими рецензентами, в чем немалое участие принимает, как кажется, г. Кестнер, не умеющий держать в узде своего сатирического духа. Волноваться из-за этих людей значило бы тратить по-пустому время, тем более что они еще чванятся, когда видят, что на них досадуют. Но г. Формей хочет защитить г. Ломоносова в своем журнале. Можно бы сверх того в следующем томе «Комментариев» поместить предостережение, чтобы публика не доверяла так называемым ученым ведомостям».

Однако предостережение, о котором писал Эйлер (совершенно справедливо полагавший, что нападки на статьи Ломоносова — это одновременно нападки и на печатный орган, в котором они были помещены), не было напечатано. Очевидно, Миллер как издатель «Новых комментариев» полагал, что шумиха в немецких журналах касалась одного только Ломоносова и никак не затрагивала репутации главного печатного органа Академии.

Дальше события развивались следующим образом. Получив письмо от Эйлера, Ломоносов томился в ожидании. Положение его в Академии было именно в эту пору на редкость сложным. В декабре 1754 года он всерьез уже собрался перейти из Академии на службу в Иностранную коллегию, о чем сообщал в одном из писем к И. И. Шувалову. Несмотря на уверения в том, что академик Ж.-А.-С. Формей напечатает его «Рассуждение об обязанностях журналистов» в своем журнале «Nouvelle Bibliotheque Germanique» («Новая немецкая библиотека»; журнал печатался на французском языке). Ломоносов пребывал в неизвестности относительно сроков этой публикации. А ведь гласная поддержка была ему в ту пору нужна как можно скорее. Еще раз напомним: Кестнер и Арнольд дискредитировали диссертации, за которые Ломоносов получил профессорское звание. Пока ломоносовские зоилы не получили достойной публичной отповеди, научная репутация самого Ломоносова в Академии оказывалась под сомнением. Следовательно, падали в цене все его свершения и планы.

В этой ситуации Ломоносов идет на решительный и отчасти экстравагантный шаг. Он передает письмо Эйлера личному секретарю И. И. Шувалова барону Теодору-Генриху Чуди (1720–1769), основателю петербургского журнала «Le Caméléon Litteraire» для публикации в одном из ближайших номеров. 18 мая 1755 года письмо Эйлера в переводе на французский язык увидело свет в двадцатом номере «Литературного хамелеона». Отдавая письмо Эйлера в печать без его уведомления, Ломоносов никак не думал, что подводит великого ученого: если он столь определенно отозвался о «газетных писаках» в частном письме, то отчего же не повторить своих оценок гласно? Тем более что публично высказанное мнение такого авторитета, как Эйлер, не только реабилитировало имя Ломоносова в ученых кругах, но и ставило заслон натиску дилетантов, от которого страдала вся наука.

Теперь настало время поволноваться и для Эйлера. 5 июля 1755 года он пишет Г. Ф. Миллеру: «...мне очень больно, что г. Ломоносов напечатал мое письмо в Хамелеоне, ибо хотя всем известно, что г. Кестнер большой охотник до насмешек и надеется возвысить свои маленькие заслуги, унижая других, однако ж я вовсе не желаю из-за этого с ним ссориться; если бы Хамелеон только опустил имя Кестнера и поставил проф..., то для Ломоносова было бы все равно, а меня бы это избавило от неприятности. Вперед, когда мне случится писать к таким людям, буду осторожнее и отложу в сторону всякую откровенность».

Как отнестись к этому инциденту в отношениях между Ломоносовым и Эйлером? Эйлер вел себя как чистый ученый: ему казалось достаточным обмолвиться в своем письме о необходимости не принимать всерьез нападки журналистов — специально оговаривать нежелательность публикации его мнения он не стал, это разумелось как бы само собою. Кроме того, здесь важна и такая деталь: за год до описываемых событий, в мае 1754 года, Эйлер предлагал в качестве кандидата на вакантное место профессора физики и механики в Петербургской Академии не кого иного, как... Авраама-Готтгельфа Кестнера, профессора математики и философии Лейпцигского университета, того самого «большого охотника до насмешек». Ломоносов же поступил как ученый-просветитель, которому требовалось скорейшее восстановление истины в полном объеме, без всяких недомолвок. В противном случае страдало просветительское дело. Он слишком много поставил на карту. Так или иначе, с 1755 года Ломоносов и Эйлер уже не обменивались письмами. Во всяком случае, не сохранилось ни одного их письма этих лет (если не считать февральского ломоносовского письма 1765 года, адресованного Эйлеру, но не законченного и не отправленного: жить Ломоносову оставалось уже месяца полтора, не больше).

Между тем академик Формей сдержал обещание и опубликовал «Рассуждение об обязанностях журналистов». В конце мая 1755 года он направил Ломоносову письмо, в котором говорилось: «Как я желаю вам сделать обязательство во всем, что от меня зависит, я то исполнил и посылаю вам при сем листки из моего журнала, где оная диссертация напечатана. Сие было должность, чтобы защитить толь праведное ваше дело от таких неправедных поносителей» (перевод Ломоносова). Впрочем, текст самого «Рассуждения» показывает, что Ломоносов защищал не только свое праведное дело, но прежде всего (и в конце концов) — праведное дело всех истинных ученых от «неправедных поносителей».

Это было страстное публицистическое выступление за чистоту «вольного философствования». Уже с самого начала Ломоносов обнажает перед читателями глубину и серьезность этических проблем, выдвинутых всем ходом развития новой науки: «Всем известно, сколь значительны и быстры были успехи наук, достигнутые ими с тех пор, как сброшено ярмо рабства и его сменила свободная философия. Но нельзя не знать и того, что злоупотребления этой свободой причинило очень неприятные беды, количество которых было бы далеко не так велико, если бы большинство пишущих не превращало писание своих сочинений в ремесло и орудие для заработка средств к жизни, вместо того чтобы поставить себе целью строгое и правильное разыскание истины».

Наука не должна выступать средством для достижения своекорыстных целей. Необходимость в подобном призыве стала ясной для Ломоносова, надо думать, задолго до того, как «немецкие газетные писаки» обрушились на него. Слишком много петербургских примеров того, как науку обращают в «орудие для заработка средств к жизни», стояло перед глазами Ломоносова. Шумахер, Тауберт, Теплов... Их тоже он имел в виду, когда писал свое «Рассуждение». Он вдвойне имел право осудить их и им подобных, ибо вышел из самых низов, но ни разу не поступился интересами Истины ради завоевания места под солнцем. Он утверждал себя в обществе вместе с Истиной, а не вопреки ей.

Развивая далее свою мысль о необходимости борьбы с околонаучной стихией ремесленничества и приобретательства, Ломоносов пишет о том, что сами академии, эти сообщества настоящих ученых, возникли именно как противовес полуграмотным проходимцам и что журналы научные должны в этом смысле брать пример с академий: «Не к чему указывать здесь, сколько услуг наукам оказали академии своими усердными трудами и учеными работами, насколько усилился и расширился свет истины со времени основания этих благотворных учреждений. Журналы могли бы также очень благотворно влиять на приращение человеческих знаний, если бы их сотрудники были в состоянии выполнить целиком взятую ими на себя задачу и согласились не переступать надлежащих граней, определяемых этой задачей. Силы и добрая воля — вот что от них требуется. Силы — чтобы основательно и со знанием дела обсуждать те многочисленные и разнообразные вопросы, которые входят в их план; воля — для того, чтобы иметь в виду одну только истину, не делать никаких уступок ни предубеждению, ни страсти».

Это тем более необходимо, что число периодических научно-популярных изданий заметно увеличилось и продолжает увеличиваться. Люди приобретают вульгарный вкус к получению знаний не из первых рук, а через посредников, которые все чаще, не утруждая себя достаточно вдумчивым чтением научных исследований, выдают свое ограниченное изложение за истинное. В качестве вопиющего примера такого прочтения Ломоносов приводит рецензию на свои диссертации, помещенную в лейпцигском журнале и подло рассчитанную на непосвященных: «В начале объявляется о замысле журналиста; оно — грозное, молния уже образуется в туче и готова сверкнуть: «Г-н Ломоносов, — так сказано, — хочет дойти до чего-то большего, чем простые опыты». Как будто естествоиспытатель действительно не имеет права подняться над рутиной и техникой опытов и не призван подчинить их рассуждению, чтобы отсюда перейти к открытиям. Разве, например, химик осужден на то, чтобы вечно держать в одной руке щипцы, а в другой тигель и ни на одно мгновение не отходить от углей и пепла?»

Затем следует целый ряд примеров из анонимной рецензии с комментариями Ломоносова, показывающими полную глухоту и некомпетентность рецензента. К тому же еще — и недобросовестность. Наконец, Ломоносов задает совершенно убийственный для своего лейпцигского противника риторический вопрос: «Когда говорят таким образом, то что это: недостаток ума, внимательности или справедливости?» Когда так шельмуют истину, завершает свой разбор Ломоносов, это может означать только одно — «полное крушение свободы философии».

Разобрав лейпцигскую рецензию, Ломоносов в конце «Рассуждения» приводит свод правил, которыми советует пользоваться своему безымянному оппоненту и другим журналистам, подобным ему. Эти правила настолько интересны, что и в наши дни (когда перед научно-популярной журналистикой стоят не менее острые проблемы) не утратили актуальности:

«1. Всякий, кто берет на себя труд осведомлять публику о том, что содержится в новых сочинениях, должен прежде всего взвесить свои силы. <...>

2. Чтобы быть в состоянии произносить искренние и справедливые суждения, нужно изгнать из своего ума всякое предубеждение, всякую предвзятость...

3. Сочинения, о которых дается отчет, должны быть разделены на две группы. Первая включает в себя сочинения одного автора, который написал их в качестве частного лица; вторая — те, которые публикуются целыми учеными обществами с общего согласия и после тщательного рассмотрения. И те и другие, разумеется, заслуживают со стороны рецензентов всякой осмотрительности и внимательности... Однако надо согласиться с тем, что осторожность следует удвоить, когда дело идет о сочинениях... просмотренных и признанных достойными опубликования людьми, соединенные познания которых должны превосходить познания журналиста. <...>

4. Журналист не должен спешить с осуждением гипотез. Они дозволены в философских предметах и даже представляют собой единственный путь, которым величайшие люди дошли до открытия самых важных истин. Это — нечто вроде порыва, который делает их способными достигнуть знаний, до каких никогда не доходят умы низменных и пресмыкающихся во прахе.

5. Главным образом пусть журналист усвоит, что для него нет ничего более позорного, чем красть у кого-либо из собратьев высказанные последним мысли и суждения и присваивать их себе...

6. Журналисту позволительно опровергать в новых сочинениях то, что, по его мнению, заслуживает этого...; но раз уж он занялся этим, он должен хорошо усвоить учение автора, проанализировать все его доказательства и противопоставить им действительные возражения и основательные рассуждения, прежде чем присвоить себе право осудить его. <...>

7. Наконец, он никогда не должен создавать себе слишком высокого представления о своем превосходстве, о своей авторитетности, о ценности своих суждений...»

Основные пороки вульгарной немецкой журналистики, отмеченные Ломоносовым — «небрежность, невежество, поспешность, дух пристрастия и недобросовестность», — были известны ему, как уже говорилось, и по многим явлениям внутри академической жизни в Петербурге. То же самое можно сказать и о скрытом движителе этих пороков, который в «Рассуждении об обязанностях журналистов» назван предельно четко — отношение к науке как к «ремеслу и орудию для заработка средств к жизни». Ломоносов чаще, чем ему хотелось бы, чаще, чем позволяли интересы русского просвещения, сталкивался в Академии с ремесленниками от науки, людьми, для которых наука — это средство в продвижении вверх по иерархической лестнице.

Григорий Николаевич Теплов, о котором уже было говорено во второй части настоящей книги, являлся, пожалуй, наиболее ярким воплощением такого рода отношения к науке. С самого начала своей работы в Академической канцелярии он занял в ней исключительно прочное положение. Прежде всего он нашел общий язык с Шумахером, а затем и с Таубертом. В тех видах, которые имел Теплов и которые ничего общего со «строгим и правильным разысканием истины» не имели, этот альянс открывал ему доступ к узлу, где сходились все нити управления и даже помыкания строптивыми профессорами. Он стал не только правой, но и левой рукой юного и беспечного президента.

Ломоносов долго, очень долго присматривался к Теплову, недоумевая. Но с течением времени недоумение сменилось тревогой, а с 1757 года, когда Ломоносов сам стал членом Академической канцелярии, тревога уступает место негодованию: так много двуличия и недоброхотства тепловского увидел он вблизи. Когда же в 1760 году Ломоносов принял на себя попечение об Академическом университете и Академической гимназии, необходимость открытого объяснения с «коварником», «лукавцем» (как он называл Теплова) стала для него очевидной: ведь должен же он понять, что вследствие его двуличия поставлено под угрозу будущее русского просвещения. Но, решившись выяснить настоящую подоплеку поступков Теплова (смущавших его своею непоследовательностью), Ломоносов еще пребывал в обманчивом убеждении, что все несчастья Академии происходят от засилья одних только иноземцев. Именно обратившись к Теплову в последний раз за разъяснениями и еще не потеряв окончательно надежды на то, что должна же быть в асессоре «хотя крупица русского чувства» (если воспользоваться словами гоголевского Тараса), Ломоносов должен был убедиться в страшной, но очевидной истине: дело, конечно же, не только в добросердечии президента и непостоянстве Теплова, объективно потакающих ломоносовским врагам, но и еще в чем-то неизмеримо большем, в некой огромной сети интриг, накинутой на русское просвещение, накинутой с помощью очень и очень могущественных сил. Во всяком случае, нужно прислушаться к мнению исследователей, полагающих, что до непосредственного обращения к Теплову «Ломоносов не знал и даже, очевидно, не подозревал, что бюрократические и дворцовые связи его чужеземных «неприятелей» были несравненно шире и глубже. Его академические враги вели за его спиной разговоры и переписку о нем со многими влиятельными особами, в том числе даже и с теми меценатствующими сановниками, которых Ломоносов считал своими искренними друзьями и покровителями». Подобно тому, как «Рассуждение об обязанностях журналистов» стало ярчайшим образцом научной публицистики XVIII века, ломоносовское письмо к Теплову от 30 января 1761 года стало непревзойденным примером гражданской эпистолярной публицистики, положившим начало целой традиции в русской литературе. Потом будут «Философическое письмо» Чаадаева, письмо Белинского к Гоголю, письмо И. Киреевского к Вяземскому и еще многие другие «письма». Все-таки письмо это написано так, как будто Ломоносов уже знает, что Теплов уже перешел грань, из-за которой уже не возвращаются, но тем не менее зовет его оттуда. Пытается спасти того, кого уже нельзя спасти. Ломоносов проводит «строгое и правильное разыскание истины» в сфере этики и морали. Всем своим существом ощущая, что внутреннее «сложение фибров» нравственного организма Теплова разложилось, он все еще пытается вдохнуть душу живу в гражданский труп.

Как брату своему я тщился, Как ближним, так им угождать И, сетуя об них, крушился, И слез моих не мог сдержать.

Давайте послушаем живой голос Ломоносова, звучащий во всей его ощутительной непосредственности и скорби на страницах этого письма, которое, если говорить о его жизненном и творческом пути, являет собою пронзительно-достоверный памятник десятилетия 1751–1761 годов, достойно это десятилетие украшающий. Вряд ли случайно в черновике на полях сохранилась такая приписка, сделанная ломоносовской рукой: «Это письмо будут в песнях петь, и [оно будет] ходить по городу, как pièce d'éloquence» (то есть как образец красноречия). Это письмо действительно обращено не только к Теплову. Оно сработано на века:

«Неоднократно писал я к его сиятельству и к вашему высокородию от истинного усердия к расширению наук в отечестве в Москву и на Украину и представлял здесь словесно и письменно о исправлении застарелых непорядков. Однако не по мере монаршеской к наукам щедроты воспоследовали решения и успехи, затем что не отнято прежнее самовольство недоброхотам приращению наук в России; а когда злодеи ободряются, а добрые унижаются, то всегда добру вред чинится...

<...> Поверьте, ваше высокородие, я пишу не из запальчивости, но принуждает меня из многих лет изведанное слезными опытами академическое несчастие. Я спрашивал и испытал свою совесть. Она мне ни в чем не зазрит сказать вам ныне всю истинную правду. Я бы охотно молчал и жил в покое, да боюсь наказания от правосудия и всемогущего промысла, который не лишил меня дарования и прилежания в учении и ныне дозволил случай, дал терпение и благородную упрямку и смелость к преодолению всех препятствий к распространению наук в отечестве, что мне всего в жизни моей дороже.

Некогда, отговариваясь учинить прибавку жалованья профессору Штрубу, писали вы к нему: L’Académie sans аса-démiciens, la Chancellerie sans membres, l’Université sans étudians, les régies sans autorité, et au reste une confusion jusque à présent sans remude 8 . Кто в том виноват, кроме вас и вашего непостоянства? Сколько раз вы были друг и недруг Шумахеру, Тауберту, Миллеру и, что удивительно, мне? В том больше вы следовали стремлению своей страсти, нежели общей академической пользе, и чрез таковые повседневные перемены колебали, как трость, все академическое здание. Тот сегодни в чести и в милости, завтре в позоре и упадке. Тот, кто выслан с бесчестием, с честию назад призван. <...> Все сие производили вы по большей части под именем охранения президентской чести, которая, однако, не в том состоит, чтобы делать вышепомянутые перевороты, но чтобы производить дело Божие и Государево постоянно и непревратно, приносить обществу беспрепятственную истинную пользу и содержать порученное правление в непоколебимом состоянии, и в неразвратном и беспрерывном течении. <...>

Обратитесь на прошедшее время и вспомните, сколько раз вы мне на Шумахера и на Миллера жаловались. <...> ...вспомните с другой стороны ваши споры с Шумахером, между тем письмо о моем уничтожении к Эйлеру и ответ, что вы мне сообщили. <...>

На все несмотря, еще есть вам время обратиться на правую сторону. Я пишу ныне к вам в последний раз, и только в той надежде, что иногда приметил в вас и добрые о пользе российских наук мнения. Еще уповаю, что вы не будете больше ободрять недоброхотов российским ученым. Бог совести моей свидетель, что я сим ничего иного не ищу, как только чтобы закоренелое несчастие Академии пресеклось. Буде ж еще так все останется и мои праведные представления уничтожены от вас будут, то я забуду вовсе, что вы мне некоторые одолжения делали. За них готов я вас благодарить приватно по моей возможности. За общую пользу, а особливо за утверждение наук в отечестве и против отца своего родного восстать за грех не ставлю. Итак, ныне изберите любое: или ободряйте явных недоброхотов не токмо учащемуся российскому юношеству, но и тем сынам отечества, кои уже имеют знатные в науках и всему свету известные заслуги! Ободряйте, чтобы Академии чрез их противоборство никогда не бывать в цветущем состоянии, и за то ожидайте от всех честных людей роптания и презрения или внимайте единственно действительной пользе Академии. Откиньте льщения опасных противоборников наук российских, не употребляйте Божиего дела для своих пристрастий, дайте возрастать свободно насаждению Петра Великого. Тем заслужите не токмо в прежнем прощение, но и немалую похвалу, что вы могли себя принудить к полезному наукам постоянству.

Что ж до меня надлежит, то я к сему себя посвятил, чтобы до гроба моего с неприятельми наук российские бороться, как уже борюсь двадцать лет; стоял за них смолода, на старость не покину».

 

2

Литературная полемика середины XVIII века была целенаправленной и одновременно сумбурной, была исполнена неуклюжего остроумия и отличалась какою-то даже задушевной ожесточенностью.

Ломоносов, сразу по возвращении из Германии выдвинувшийся на первое место среди тогдашних поэтов, вскоре сделался мишенью для нападок со стороны собратьев по поэтическому цеху, пародий, эпиграмм. Одну из первых эпиграмм на Ломоносова написал Тредиаковский, у которого еще с того момента, как в Петербурге было получено «Письмо о правилах Российского стихотворства» (1740), накопился большой счет претензий и обид: трудно было, но приходилось делить с ним первенство в стихотворной реформе; трудно было, но приходилось признавать победу «од иамбических» Ломоносова и Сумарокова на состязании по переводу 143-го псалма; трудно было, но приходилось считаться с мнением Ломоносова об окончаниях имен прилагательных и т. д. и т. п. Раздражение против «грубого» помора, который не хотел признавать не только выстраданных им идей, но вообще — самой логики его научного и поэтического творчества вылилось в форме эпиграммы, названной, впрочем, басней «Самохвал»:

В отечество свое как прибыл некто вспять, А не было его там почитай лет с пять, То завсе пред людьми, где было их довольно, Дел славою своих он похвалялся больно, И так уж говорил, что не нашлось ему Подобного во всем, ни ровни по всему: А больше, что плясал он в Родосе исправно И предпочтен за то от общества преславно, В чем шлется на самих Родóсцев ныне всех, Что почесть получил великую от тех. Из слышавших один ту похвальбу всегдашню Сказал ему: что нам удачу знать тогдашню? Ты к Рóдянам о том, пожалуй, не пиши: Здесь Рóдос для тебя, здесь ну-тка попляши.

Эта басенка удивительнр конкретна по биографическим подробностям, касающимся не только Ломоносова, но и самого Тредиаковского, который уже успел пережить разочарование по возвращении в Россию: вольно, мол, тебе было куражиться в Германии — тот «Родос» для тебя безвозвратно утерян теперь. Теперь твоя Германия — здесь. «Здесь ну-тка попляши». Я, мол, тоже пытался, приехав из Франции, куражиться. Но здешний «Родос» — не Франция и не Германия. Попробуй-ка, «здесь ну-тка попляши». Что толку писать к тамошним «Родянам» (уж не Эйлер ли имеется в виду? — Тредиаковский был в курсе ломоносовских академических перипетий)! «Здесь ну-тка попляши». В этой басенке-притче наряду с эпиграмматической очень сильна элегическая нота.

Сам Ломоносов не отреагировал на выпад Тредиаковского. За него это сделал его ученик И. С. Барков, который, имитируя характерный для Тредиаковского стихотворный размер и его в высшей степени усложненный синтаксис, написал следующую «Сатиру на Самохвала»:

В малой философьишке мнишь себя великим, А чем больше мудрствуешь, становишься диким, Бегает тебя всяк: думает, что еретик, Что необычайные штуки делать ты обык. Руки на лоб иногда невзначай закинешь, Иногда закусишь перст, да вдруг же и вынешь; Но случалось так же головой качать тебе, Как что размышляешь и дивишься сам себе! Мог всяк подумать тут о тебе смотритель, Что великий в свете ты и премудр учитель. Мнение в народе умножаешь больше тем, Что молчишь без меры и не говоришь ни с кем; А когда о чем [тебя] люди вопрошают, Дороги твои слова из уст вылетают: Правда, скажешь — только кратка речь весьма — И то смотря косо, голову же заломя. Тут-то глупая твоя братья все дивятся И, в восторг пришедши, жестоко ярятся: «Что б когда такую же голову иметь и нам — Истинно бы нашим свет тогда предстал очам!»

Сумароков начинал свой путь в поэзии как последователь Ломоносова. В 1740-е годы он ломоносовский апологет и зоил Тредиаковского. В «Эпистоле о стихотворстве» (1748) он двумя строками кратко и исчерпывающе определяет свое отношение к обоим (Тредиаковский выведен под именем Штивелиуса):

Он наших стран Мальгерб, он Пиндару подобен; А ты, Штивелиус, лишь только врать способен.

Когда две эпистолы Сумарокова (о стихотворстве и о русском языке) поступили в Академию на обсуждение и Тредиаковский (можно себе представить его чувства!) направил их к Ломоносову на отзыв, тот, возвращая сумароковские стихи, заметил в письме к Василию Кирилловичу: «Что ж до стихов Александра Петровича, то, не имея к себе прямого ордера, в Канцелярию репортовать не могу; но только на ваше письмо ответствую и думаю, что г. сочинителю сих эпистол можно приятельски посоветовать, чтобы он их изданием не торопился и что не сыщет ли он чего-нибудь сам, что б в рассуждении некоторых персон отменить несколько надобно было» (письмо от 12 октября 1748 года; последние слова мнительный Тредиаковский мог воспринять как сугубую издевку).

Но со временем отношение Сумарокова к Ломоносову начинает в корне меняться. Не в последнюю очередь это было связано с тем, что в начале 1750-х годов Ломоносов вторгся в литературную сферу, в которой полновластным хозяином считал себя Сумароков. В сентябре 1750 года Ломоносову и Тредиаковскому президент Академии передал изустный приказ императрицы сочинить по трагедии. Тредиаковский, основательно потрудившись, сочинил трагедию «Деидамия», как всегда, косноязычную и громоздкую. Ломоносов же в короткий срок написал «Тамиру и Селима», содержавшую в себе множество блистательных стихов, не однажды представленную при дворе. В сумароковском кругу это событие было встречено в штыки. Ломоносова окрестили «Расином поневоле», обыгрывая название знаменитой комедни Мольера «Лекарь поневоле», и вообще всячески потешались над ним за поползновения на драматургическом поприще (в 1751 году он написал еще одну трагедию — «Демофонт»).

В начале 1750-х годов по Петербургу имела хождение такая вот пародийная афишка:

«От Российского Театра

объявление

758 года февр. 29 дня будет представление трагедии Та-миры. Начало представления будет в тринадцать часов по полуночи. Актриса, изображающая Тамиру, будет убрана драгоценным бисером и мусиею. В сей бисер и в сию мусию чрез химию превращены Пиндаровы лирические стихи собственными руками сего великого стихотворца.

Малая комедия.

Racine malgré lui.

Потом балет:

Бунтование гигантов.

Украшение балета.

1. Трясение краев и смятение дорог небесных.

2. На сторонах театра Осса и на ней Пинд.

Кавказ и на нем Этна, которая давит только один верх его. В средине под трясением дорог небесных Гигант, который хочет солнце снять ногою, будет танцевать соло; потом все представление окончают обще танцевальщики и певцы, поя следующее:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Примечание

В трех первых тонах ошибся или капельмейстер или стихотворец, однако в оной песни для красоты мыслей это отпустительно».

Здесь высмеиваются поэтические и научные устремления Ломоносова — увлечение мозаичным искусством, «бисером и мусиею», энциклопедичность его интересов («чрез химию превращены Пиндаровы лирические стихи»), основные приметы одической поэтики его и их неуместность в драматургии («Бунтование гигантов», «Кавказ и на нем Этна», «трясение дорог небесных»), даже ломоносовское произношение («середи»).

Автором афишки был Иван Перфильевич Елагин (1725–1794), адъютант А. Г. Разумовского, писатель и поэт, один из последователей Сумарокова. Ломоносов расценивал пародию Елагина на «Тамиру, и Селима» как своеобразную «похвалу от его учителя» (то есть Сумарокова) и собирался ответствовать на эту и другие нападки из сумароковского лагеря «беспристрастным молчанием без огорчения». Но ему все-таки не удалось остаться в стороне от сатирической возни вокруг его имени и произведений. Причем не пародии и нападки Елагина вывели его из состояния равновесия, а настояния мецената, И. И. Шувалова, который потребовал от Ломоносова выступить против сумароковско-елагинской группы и у которого были на то свои причины.

«В исполнение приказания, от вашего превосходительства в нынешнем письме присланного, не могу никоим образом отказаться, по вашему убеждению, почитая вашу неоднократно объявленную мне волю» — так начинается письмо Ломоносова к Шувалову от 16 октября 1753 года. Шуваловское письмо, о котором здесь говорится, не найдено, но, судя по тому, что сказано Ломоносовым, меценат настаивал, чтобы он вступил в полемическую схватку со своими литературными противниками, которые вдобавок стали еще и противниками самого мецената.

Поначалу они нападали только на Ломоносова. Некоторое время спустя после пародийной афишки Елагин написал стихотворное послание к Сумарокову («Творцу Семиры»), где высказал ему «упрек» за то, что он положительно отзывался о Ломоносове в своих давних эпистолах о стихотворстве и русском языке:

Научи, творец «Семиры», Где искать мне оной лиры, Ты которую хвалил; Покажи тот стих прекрасный, Вольный склад, при том и ясный, Что в эпистолах сулил. Где Мальгерб, тобой почтенный, Где сей Пиндар несравненный, Что в эпистолах мы чтем? Тщетно оды я читаю, Я его не обретаю, И красы не знаю в нем.

«Я весьма не удивляюсь, — комментирует Ломоносов в своем письме эти строки, — что он в моих одах ни Пиндара, ни Малгерба не находит, для того что он их не знает и говорить с ними не умеет, не разумея ни по-гречески, ни по-французски. Не к поношению его говорю, но хотя (то есть желая. — Е. Л.) ему доброе советовать за его ко мне усердие, чтобы хотя одному поучился».

Однако ж меценат понуждал Ломоносова к вступлению в схватку в связи с другим произведением Елагина — «Сатирой на петиметра и кокеток». Нетерпение, с которым И. И. Шувалов делал это, обычно объясняют тем, что он будто бы узнал в портрете, изображенном Елагиным, такую свою черту, как пристрастие к французским нарядам, моде, вообще ко всему французскому. По правде говоря, наблюдение соответствовало действительности, но, думается, не исчерпывало всех причин раздражения и настойчивости ломоносовского патрона. Дело в том, что слово «петиметр» означало не только «модник», «ветреный молодой человек». Оно предполагало еще и такой оттенок значения: «ветреный молодой человек, находящийся на содержании у богатой и знатной дамы». Венецианским синонимом этого французского слова было «чичисбей». Чуть позже вошло в употребление «альфонс». Только уловив такой нюанс смысла слова, можно объяснить нетерпение, с которым требовал от Ломоносова ответных сатирических произведений 26-летний Шувалов, покровительствуемый 44-летней Елизаветой.

Впрочем, обратимся к елагинской сатире. Это произведение артистическое и вдвойне сатирическое. Оно написано вновь в форме послания к Сумарокову. Причем здесь Елагин все произносит, как бы гримируясь под Ломоносова, который в поте лица бьется над сочинением стихов (в отличие от адресата, легко находящего изящные рифмы и простые слова), завидует своему знакомцу-петиметру и втайне недолюбливает его.

Открытель таинства любовныя нам лиры, Творец преславныя и пышныя Семиры, Из мозгу рождшийся богини мудрой сын, Наперсник Боалов, российский наш Расин, Защитник истины, гонитель злых пороков, Благий учитель мой, скажи, о Сумароков! Где рифмы ты берешь? Ты мне не объявил, Хоть к стихотворству мне охоту в сердце влил. Когда сложенные тобой стихи читаю, В них разум, красоту и живость обретаю И вижу, что ты, их слагая, не потел, Без принуждения писал ты, что хотел; Не вижу, чтобы ты за рифмою гонялся И, ищучи ее, работал и ломался; Не вижу, чтоб, искав, сердился ты на них: Оне, встречаяся, кладутся сами в стих. А я? О горька часть, о тщетная утеха! По горнице раз сто пробегши, рвусь, грущу, А рифмы годныя нигде я не сыщу... Нельзя мне показать в беседу было глаз! Когда б меня птиметр увидел в оный час, Увидел бы, как я до горнице верчуся, Засыпан табаком, вздыхаю и сержуся: Что может петиметр смешней сего сыскать, Который не обык и грамоток писать, А только новые уборы вымышляет, Немый и глупый полк кокеток лишь прельщает? Но пусть смеется он дурачеством моим Во мзду, что часто я смеюся и над ним. Когда его труды себе воображаю И мысленно его наряды я считаю, Тогда откроется мне бездна к смеху вин; Смешнее десяти безумных он один.

Легко, непринужденно, штрих за штрихом набрасывается сатирический эскиз общей картины отношений между незадачливым поэтом (Ломоносовым) и вертопрахом-петиметром, баловнем кокеток (Шуваловым). Очевидно, Елагину было известно из высоких источников (Разумовские) то, что мы знаем из мемуаров, а именно: то, что подчас Шувалов потешался над своим протеже («смеется он дурачествам моим»). Что же касается «немого и глухого полка кокеток», то здесь современникам не нужно было напрягать свою сообразительность: Шувалов узнавался легко — женщины при дворе волей-неволей должны были «неметь» перед избранником императрицы, этим «господином Помпадуром», по меткому и злому словцу Фридриха II.

Елагинский псевдо-Ломоносов подробно описывает внешность и убор петиметра и завершает это описание довольно смелым и небезопасным выводом:

Когда б не привезли из Франции помады, Пропал бы петиметр, как Троя без Паллады, Потом, взяв ленточку, кокетка что дала. Стократно он кричал: «Уж ужасть как мила!» Меж пудренными тут летая облаками, К эфесу шпажному фигурными узлами, В знак милости, ее он тщится прицепить И мыслит час о том, где мушку налепить, Одевшися совсем, полдня он размышляет: По вкусу ли одет? Еще того не знает, Понравится ль убор его таким, как сам, Не смею я сказать — таким же дуракам.

Если бы не последние две строки, можно смело утверждать, не поздоровилось бы автору сатиры: Елизавета была чисто по-женски злопамятна — французский посол Шетарди, например, был выслан из России за небрежные отзывы об императрице, которые содержались в его письмах, перехваченных канцлером Бестужевым. Однако ж последуем за елагинским петиметром. Нарядившись, он шествует «в беседу» (салон, двор?). Его окружают подобные ему кокетки и наперебой восхищаются тем, какие у него ленточки, как хорошо подведены тени у ресниц и т. п. Псевдо-Ломоносов в сердцах восклицает:

Мне лучше кажется над рифмою потеть, Как флеровый кафтан с гирляндами надеть И, следуя во всем обычаям французским, Быть в посмеяние разумным людям русским...

Завершается сатира тем, с чего была начата, — обращением псевдо-Ломоносова к Сумарокову, точнее — к его музе:

Ты ж, ненавистница всех в обществе пороков, О муза! коль тебе позволит Сумароков, Ты дай мне, дай хоть часть Горациевых сил... Чтоб мной отечеству то стало откровенно, Чем он прославился вовеки несравненно.

Поразительно, с какой настойчивостью Елагин тешит сумароковское и терзает ломоносовское честолюбие! Здесь можно видеть злой намек и на ломоносовское переложение из Горация «Я знак бессмертия себе воздвигнул...», конкретно — на строку «Отечество мое молчать не будет...». Попросту говоря, Елагин утверждает: если Сумароков (его талант) позволит, тогда Ломоносов еще сможет претворить в жизнь заявленное шесть лет назад в переложении Горациевой оды «К Мельпомене» (обращение «О муза!» тоже вряд ли случайно).

Впрочем, в сатире Елагина не все было гладко, и в завязавшейся ожесточенной полемике ее двусмысленности были не однажды обыграны.

Ломоносов упорно не хотел вступать в стихотворную перепалку с Елагиным. В том же письме от 16 октября он предлагал Шувалову ограничиться ответной эпиграммой на Елагина, написанной ломоносовским учеником Поповским: «...прошу, ежели возможно, удовольствоваться тем, что сочинил г. Поповский...» Стихотворение Поповского «Розражение, или Превращенный петиметр» вряд ли могло удовлетворить Шувалова, ибо в нем, хоть и было много пересмешничества, мало было настоящей сатирической соли:

Открытель таинства поносныя нам лиры, Творец негодныя и глупыя сатиры, Из дрязгу рождшейся Химеры глупый сын, Наперсник всех вралей, российский Афросин Гонитель щеголей, поборник петиметров, Рушитель истины, защитник южных ветров! Скажи мне, кто тебя сим вздорам научил, Которы свету ты недавно предложил... ...Совет тебе даю их больше не ругать, Остаться, как ты был, и врать переставать. Опомнись, что ты сам птиметром быть желаешь, Да больше где занять ты денег уж не знаешь. 9

Как говорили в старину, тут много личностей («защитник южных ветров!» — это намек на елагинское адъютантство у малоросса А. Г. Разумовского). 23-летний Поповский именно превратил, переворотил елагинского «Петиметра». Это сатира-перевертыш. Не более.

Шувалов продолжал понукать Ломоносова выступить публично против Елагина. В следующем после цитированного письме к нему Ломоносов еще определеннее высказался о своем нежелании ввязываться в перебранку: «Милостивый государь! По желанию вашему все, что в моей силе состоит, готов исполнить и токмо одного избавлен быть прошу, чтобы мое не вступать ни в какие критические споры».

Но далее в этом письме Ломоносов все-таки критикует елагинскую сатиру с формально-поэтической точки зрения, как бы давая своему меценату пищу для салонного или придворного зубоскальства. Содержательно-житейский аспект его как будто не занимает. Прочитаем (с некоторыми, правда, сокращениями) остальную часть письма, представляющую собой тонкий и ироничный стилистический анализ стихотворения Елагина:

«Много бы я мог показать бедности его мелкого знания и скудного таланта, однако напрасно будет потеряно время на исправление такого человека, который уже больше десяти лет стишки кропать начал и поныне, как из прилагаемых строчек видно, стихотворческой меры и стоп не знает, не упоминая чистых мыслей, справедливости изображений и надлежащим образом употребления похвал и примеров. Сие особливо сожалительно об Александре Петровиче (Сумарокове. — Е. Л.), что он, хотя его похвалять, но не зная толку, весьма нелепо выбранил. В первой строчке почитает Елагин за таинство, как делать любовные песни, чего себе А. П. как священно-тайнику приписать не позволит... «Семира пышная», т. е. надутая, ему неприятное имя, да и неправда, затем что она больше нежная. «Рожденным из мозгу богини сыном», то есть мозговым внуком, не чаю, чтоб А. П. хотел назваться, особливо что нет к тому никакой дороги. Минерва трагедий и любовных песен никогда не сочиняла: она — богиня философии, математики и художеств, в которые Александр Петрович как человек справедливый никогда не вклеплется, и думаю, когда он услышит, что Перфильевич на него взводит, то истинно у них до войны дойдет, несмотря на панегирик. «Наперсником Буаловым» назвать А. П. несправедливое дело. Кто бы Расина назвал Буаловым наперсником, то есть его любимым прислужником, то бы он едва вытерпел; дивно, что А. П. сносит. Кажется, сверстать его с А. П. — истинная обида! «Российским Расином» А. П. по справедливости назван, затем что он его не токмо половину перевел в своих трагедиях по-русски, но и сам себя Расином называть не гнушается. Что не ложь, то правда. Однако ж Перфильевич, называя его защитником истины, дает ему титул больше, нежели короля английского: он пишется защитником веры, но право или нет, о том сомневаться позволено... Дважды поносит он своего благого учителя явно, в третий ругательски хвалит; поносит, что учит его, якобы скрытно, не показывая, откуда берет рифмы, и будто бы от него хочет посулов; второе, якобы все стихотворческое искусство А. П. состояло в приискании скором рифм, не смотря на мысли, в чем я сам спорю и подтверждаю его же, Елагина, словом, что А. П., ищучи рифм, сам не ломается, но как человек осторожный лучше, вместо себя ломает язык российский, правда, хотя не везде, но нередко. Наконец ругательский титул: «благий учитель!» Благий по-славянски добрый знаменует, и по точному разумению писаться надлежит для Божества, как оное свидетельствует: «Никто же благ токмо един Бог». Я не сомневаюсь, что А. П. боготворить таким образом себя не позволит. Итак, одно нынешнее российское осталось знаменование: «благой» или «блажной»: нестерпимая обида! Однако еще несноснее, что он, Аполлона столкав с Парнаса, хочет муз отдать в послушание А. П., или, по его мнению, бесстыдному мщению уже отдал, думая, что музы без Сумарокова никому ничего дать не могут».

Как видим, Ломоносов коснулся в этом письме лишь тех мест «Сатиры на петиметра и кокеток», которые имеют отношение к нему, а также Сумарокову и вообще — к делам литературным. Все, что относится к Шувалову-петиметру, он оставил без внимания. Он понимал, что здесь схлестнулись интересы влиятельнейших придворных партий. Сумароковско-елагинский литературный кружок (к которому примыкал, между прочим, и Г. Н. Теплов) отражал интересы Разумовских, поддерживавших «малый двор» великой княгини Екатерины Алексеевны. Это была придворная оппозиция партии Шуваловых-Воронцовых, людей императрицы Елизаветы. Внешне Ломоносов принадлежал к этой партии. Но всеми своими просветительскими устремлениями, всею логикой своего внутреннего развития, всею своей человеческой статью он возвышался над этой придворной борьбою групповых, фамильных и личных самолюбий. Мы видели, как упорно сопротивлялся Ломоносов требованиям Шувалова вступить в спор с Елагиным. Но вспомним, что как раз в эту пору (осенью 1753 года) он вел борьбу с Шумахером за проведение публичного академического акта, на котором ему предстояло произнести «Слово о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих», исполнить долг перед погибшим Рихманом и утвердить новые идеи об атмосферном электричестве... Вспомним, что совсем еще недавно, по существу, только что (в марте 1753 года) он получил привилегию на стекольную фабрику в Усть-Рудице. К врагам академическим прибавились светские завистники. Ломоносов не мог более раздражать Шувалова, от которого так много зависело...

И все-таки Ломоносов попытался дать понять меценату, что тот требует от него обрушить на Елагина возмездие, не соразмерное проступку. А ведь Шувалов хотел руками Ломоносова попросту раздавить, растереть Елагина. В самом начале ноября 1753 года (до публичного акта остается две недели) Ломоносов посылает, наконец, к Шувалову столь вожделенные сатирические стихи на Елагина, сопроводив посылку следующей припиской: «Прошу извинить, что для краткости времени набело переписать не успел. Корректура русской и латинской речи и грыдоровальных досок не позволяют». Речь — это «Слово о явлениях воздушных». Ломоносов как бы говорит: я занят подготовкой более важного дела, нежели сшибка с Елагиным, так что не обессудьте за присылку стихов в черновике.

В высшей степени показателен и порядок, в каком следовали стихотворения, посланные Шувалову. На первом месте стояла эпиграмма, в которой одинаково доставалось и противнику и тем, кто подталкивал поэта на поединок:

Отмщать завистнику меня вооружают, Хотя мне от него вреда отнюдь не чают, Когда зоилова хула мне не вредит, Могу ли на него я быть за то сердит? Однако ж осержусь! Я встал, ищу обуха; Уж поднял, я махну! А кто сидит тут? Муха! Коль жаль мне для нее напрасного труда. Бедняжка, ты летай, ты пой: мне нет вреда.

Ломоносов более чем прозрачно намекает Шувалову, что схватился он с «Мухой» (которая ему неопасна, да и сам-то Шувалов ему от его завистника «вреда отнюдь не чает») по настоянию мецената. В этой эпиграмме содержится истинная оценка литературного инцидента самим Ломоносовым. И лишь после нее он выдает то, чего хотелось Шувалову: пытается раздавить «обухом» насекомое.

Златой младых людей и беспечальный век Кто хочет огорчить, тот сам нечеловек. Такого в наши дни мы видим Балабана, Бессильного младых и глупого тирана, Который полюбить все право потерял И для ради того против любви восстал. Но вы, красавицы, того не опасайтесь: Вы веком пользуйтесь и грубостью pyгайтесь. И знайте, что чего теперь не смеет сам, То хочет запретить ругательствами вам. Обиду вы свою напрасную отметите И глупому в глаза насмешнику скажите: «Не смейся, Балабан, смотря на наш наряд, И к нам не подходи; ты, Балабан, женат. Мы помним, как ты сам, хоть ведал перед браком, Что будешь подлинно на перву ночь свояком, Что будешь вотчим слыть, на девушке женясь, Или отец Княжне, сам будучи не Князь, — Ты, все то ведая, старался дни и ночи Наряды прибирать сверх бедности и мочи. Но если б чистой был Диане мил твой взгляд И был бы, Балабан, ты сверх того женат, То б ты на пудре спал и ел всегда помаду, На беса б был похож и спереду и сзаду. Тогда б перед тобой и самый вертопрах Как важный был Катон у всякого в глазах». Вы все то, не стыдясь, скажите Балабану, Чтоб вас язвить забыл, свою лечил бы рану.

При всем том, что эпиграмма переполнена намеками на какие-то обстоятельства, нам теперь неизвестные, кое-что в ней поддается расшифровке. Там, где говорится о «нарядах» Балабана и вообще о подробностях его интимной жизни, Ломоносов опирался на факты, очевидно, известные многим в придворном кругу. Екатерина II вспоминала в своих записках, что Елагин «был женат на прежней горничной императрицы, она-то и позаботилась снабдить молодого человека бельем и кружевами...; так как она вовсе не была богата, то можно легко догадаться, что деньги на эти расходы шли не из кошелька этой женщины». Вообще, все, что связано с «личностью» в этой эпиграмме, нельзя отнести на счет одного только Ломоносова — все это вынужденная уступка Шувалову. Кроме того, все это вполне в традициях сатирической поэзии XVIII века, зачастую не слишком разборчивой в средствах.

Вместе с тем нельзя не отметить, что, отбывая эту поэтическую барщину, Ломоносов работал на хозяйской земле хотя и вполсилы, но по-своему. Он всегда знал, что лучший способ дискредитации противника — выявление внутренней противоречивости его установок. Что касалось Елагина как автора «Сатиры на петиметра и кокеток», то фальшь его позиции заключалась в том, что, осуждая петиметров и навязывая Ломоносову роль их поэта, он сам, по существу, был и петиметром, и певцом соответствующей жизненной философии. Именно сумароковско-елагинская группа культивировала в своем творчестве любовно-песенную, легкую (подчас эротическую) лирику, то есть тот вид поэзии, который более всего был близок петиметрам. Кроме того, намек на то, что «Балабан», по существу, находится на содержании у своей жены (то есть ее любовников), долженствовал убедить современников, что сам-то он и есть петиметр в точном (и обидном) смысле слова. Это, так сказать, критическая, отрицательная часть ломоносовской эпиграммы. В ее положительной, утверждающей части Ломоносов вполне раскован. Здесь он не шуваловский заказ выполняет, а выражает свое: лучшая пора жизни человеческой не может, не должна стать добычей моралистов и лицемеров. Недаром так афористически и так обобщенно звучат первые две строки стихотворения.

Сторонники Елагина, конечно же, не могли оставить последнее слово за Ломоносовым. Причем общий культурный уровень полемики после ломоносовского выступления заметно снизился. Ломоносов, когда отказывался подчиниться настояниям Шувалова, как будто чувствовал, что противники неизбежно обвинят его во всех смертных грехах.

Мне пагубы, конечно, чая, Все купно стали восклицать, Смеяться, челюсть расширяя: «Нам радостно на то взирать!»

Среди эпиграмм, рухнувших на ломоносовскую голову, выделяется одна. Ее отличает какая-то изощренная злость. В рукописных сборниках XVIII века она называется «На Телелюя Елагину. Ответ неизвестной». Сейчас трудно сказать, действительно ли она написана тогдашней поэтессой (а их было довольно), или кто-то умело стилизовал свою речь под возмущенный голос светской женщины, которая согласна с елагинской критикой кокеток. Во всяком случае, счет, предъявляемый здесь Ломоносову («Телелюю»), чисто по-женски подробен, пристрастен и язвителен:

Развратных молодцов испорченный здесь век Кто хочет защищать, тот скот — не человек: Такого в наши дни мы видим Телелюя, Огромного враля и глупого холуя, Который Гинтера и многих обокрал И, мысли их писав, народ наш удивлял.

Неизвестный автор, не удовлетворившись перечисленным, предполагает, что «Телелюй» вдохновлялся струею виноградной, а не Кастальской, когда писал свой ответ Елагину:

Он, знатно, что тогда был шумен от вина; Бросаться ж на людей — страсть пьяницы всегда.

Дальше Елагину предлагается презирать наскоки «Телелюя». Заодно автор злобствует по поводу «подлого» происхождения объекта своих сатирических эмоций. Завершается эпиграмма таким вот обращением к Елагину:

Обиде то твоей довольно будет мщенья, Когда ты лай его забудешь от презренья И, слуг своих созвав, одной породы с ним, Под штрафом учинишь заказ крепчайший им — Похабством чтоб таким они не навыкали И скаредным словам пол женск не научали, А впрочем, на конце сих строк тебе моих, Елагин! мысль скажу мою и всех честных: На честных кто людей отныне и до век Враждует — сатана и подлый человек!

Ах, как не хотелось Ломоносову вступать в эту полемику... Впрочем, его еще не однажды будут попрекать низкой породой безотносительно к тому, подал он для этого хоть малейший повод или нет.

Что же касается итогов полемики, то их подводил не кто иной, как Василий Кириллович Тредиаковский. Ломоносов «отработав» Шувалову все его прежние одолжения, целиком сосредоточился на «Слове о явлениях воздушных» и более уже не ввязывался в перебранку, принимавшую под пером «честных» людей откровенно вульгарные формы. Это-то как раз и подметил в одной из своих эпиграмм Тредиаковский. Он в равной мере осуждает и Елагина, и Сумарокова, и Ломоносова, и Поповского как бы со стороны. Его тщеславие, столь часто попираемое, было на сей раз польщено: два его главных литературных врага — Сумароков и Ломоносов со своими клевретами — оказались под перекрестным огнем насмешек, даже издевательств. Он совершенно бесспорно полагает, что полемика уже вышла за литературные рамки и перенеслась в ту сферу, где действует уже гражданский закон, но из всего этого делает очень спорный вывод о том, что участники ее глупее всех и, конечно же, его Тредиаковского:

Что бешенство ввелось у нас между писцами? Иль пред последними се сделалось годами? <...> Да так, юстиция сие чтоб разобрала, Довольство тотчас бы обиженну подала, Но вместо прав нашлись какие-то судейки, Без привилегии судят все, как затейки; Согласия в них нет, в них только что раздор; Какими-то стишки чинят свой приговор, И в людях хулят все и в тех, кто их умнее, А не признают то, что сами всех глупее.

Тем не менее вскоре и Тредиаковскому пришлось принять участие в полемике. Только — в другой, гораздо более серьезной. Причем его участие в ней совершенно справедливо будет осуждено и высмеяно Ломоносовым.

Примерно в конце 1756 — начале 1757 года по Петербургу получили хождение ломоносовские стихи под названием «Гимн бороде» — смелые по мысли и очень фривольные по содержанию:

Не роскошной я Венере, Не уродливой Химере В имнах жертву воздаю: Я похвальну песнь пою Волосам, от всех почтенным, По груди распространенным, Что под старость наших лот Уважают наш совет. Борода предорогая! Жаль, что ты не крещена И что тела часть срамная Тем тебе предпочтена.

Название стихотворения не случайно: еще с петровских времен в России гражданскому населению запрещалось носить усы и бороду. В 1748 году Сенат в одном из постановлений специально оговаривал, что отпускать бороду запрещено всем, «опричь священного и церковного причта и крестьян».

Давнюю свою неприязнь к попам, которые в послепетровское время не только дискредитировали себя перед государством, показали свою полную беспомощность и враждебность по отношению к новым культурным завоеваниям, но и в лице своей столичной верхушки деградировали морально, Ломоносов выразил вполне раскованно, убийственно весело, с подлинным сатирическим блеском. Возможно, что здесь свою роль сыграло его юношеское знакомство с беспоповцами. Правда, в «Гимне бороде» достается и раскольникам.

Ломоносов, который, по отнюдь не бесспорному, но заслуживающему самого серьезного внимания утверждению одного из исследователей — А. В. Попова, «новую науку... принял как религию», в своем стихотворении (так же, впрочем, как и во всей своей просветительской деятельности) отказывает духовенству в праве повелевать умами и душами людей. Он осуждает и суеверие раскольников, их фанатическое упрямство, их самосожжения («Скачут в пламень суеверы...»), и не менее жестокий фанатизм ортодоксов (которые даже если окажутся на какой-нибудь другой планете, «в струбе там того сожгут», кто станет утверждать, что на Земле есть жизнь), их мздоимство (они наживаются на конфискации имущества раскольников), их наклонность к откровенно мирским наслаждениям и суете.

«Гимн бороде», этот выдающийся образец стихотворной сатиры XVIII века, сразу приобрел огромную популярность у современников, о чем свидетельствует множество списков с него, обнаруженных впоследствии в Петербурге, Москве, Костроме, Ярославле, Казани, а также в Сибири — в Красноярске и Якутске.

Высшее духовенство ударило в набат. 6 марта 1757 года Синод подал Елизавете «всеподданнейший доклад», в котором говорилось:

«В недавнем времени появились в народе пашквильные стихи, надписанные: Гимн бороде, в которых не довольно того, что пашквилянт под видом якобы на раскольников крайне скверные и совести и честности христианской противные ругательства генерально на всех персон, как прежде имевших, так и ныне имеющих бороды, написал; но и тайну святого крещения, к зазрительным частям тела человеческого наводя, богопротивно обругал, и через название бороду ложных мнений завесою всею святых отец учения и предания еретически похулил. <...>

Из каковых нехристианских, да еще от профессора академического пашквилев не иное что, как только противникам православный веры и к ругательству духовного чина явный повод происходит и впредь, ежели не пресечется, происходить может. А понеже, между прочими Вседражайшего Вашего Императорского Величества Родителя блаженный и вечной славы достойныя памяти Государя Императора Петра Великого правами, жестокие казни хулителям закона и веры чинить повелевающими, Военного артикула, главы 18, 149-м пунктом пашквилей сочинителей наказывать, а пашквильные письма через палача под висилицею жечь узаконено: того ради со оных пашквилев всеподданнейше Вашему Императорскому Величеству подносит Синод копии и всенижайше просит, чтоб Ваше Императорское Величество, яко Богом данная и истинная церкви и веры святой и духовному чину защитница, Высочайшим своим указом таковые соблазнительные и ругательные пашквили истребить и публично сжечь, и впредь то чинить запретить, и означенного Ломоносова, для надлежащего в том увещания и исправления, в Синод отослать всемилостивейше указать изволили.

Вашего Императорского Величества всенижайшие рабы и богомольцы

Смиренный Силвестр, архиепископ санктпетербургский.

Смиренный Димитрий, епископ рязанский.

Смиренный Амвросий, епископ переславский.

Варлаам, архимандрит донской».

Заступничество Шувалова оградило Ломоносова от мер, намеченных Синодом. Тогда церковники прибегли к распространению в обществе анонимных писем за подписью вымышленного лица «Христофор Зубницкий», которые порочили автора «Гимна бороде» и в качестве приложения содержали пародийное стихотворение «Передетая борода, или Имн пьяной голове». Здесь Ломоносов обвинялся в пьянстве, жадности, наглости и даже... невежестве! Между прочим, в одном из писем можно было прочитать: «Не велик перед ним Картезий, Невтон и Лейбниц со всеми новыми и толь в свете прославленными их изысканиями; он всегда за лучшие и важнейшие свои почитает являемые в мир откровения, которыми не только никакой пользы отечеству не приносит, но еще напротив того вред и убыток, употребляя на оные немалые казенные расходы, а напоследок вместо чаемой хвалы и удивления от ученых людей заслуживая хулу и поругание, чему свидетелем быть могут «Лейпцигские комментарии». Во всех пауках и во многих языках почитает он себя совершенным, хотя о некоторых весьма средственное, а о других никакого понятия не имеет; со всем тем, ежели незнающий ученых шарлатанов его послушает, легко поверить может, что он в свете первый полигистор». Здесь поневоле припоминаются слова Ломоносова из письма трехлетней давности к Эйлеру о том, что в Петербурге «есть немаловажные особы, которые принимают участие в моем опорочивании». Он чувствовал, что отрицательные отзывы в немецкой прессе обязательно будут использованы против него.

Кто был автором писем и пародии «Передетая борода», сейчас в точности неизвестно. Пушкин, основываясь на устном предании, называл митрополита Дмитрия (Сеченова). В статье «Путешествие из Москвы в Петербург» читаем: «Не многим известна стихотворная перепалка его (Ломоносова. — Е. Л.) с Дмитрием Сеченовым по случаю «Гимна бороде», не напечатанного ни в одном собрании его сочинений. Она может дать понятие о его заносчивости, как и о нетерпимости проповедника». Что касается авторства Дмитрия Сеченова, то современные исследователи склонны считать именно его наиболее вероятным кандидатом на роль создателя пародии и писем, хотя документально это никак не подтверждено. Но вот «стихотворную перепалку» Ломоносов вел прежде всего с Тредиаковским.

Во второй половине 1757 года, когда разговоры о письмах и «Передетой бороде» уже вовсю ходили по Петербургу, Ломоносов написал стихотворение, обращенное к Тредиаковскому:

Зубницкому Безбожник и ханжа, подметных писем враль! Твой мерзкий склад давно и смех нам и печаль: Печаль, что ты язык российский развращаешь, А смех, что ты тем злом затмить достойных чаешь. Наплюем мы на страм твоих поганых врак: Уже за 20 лет ты записной дурак... Хоть ложной святостью ты бородой скрывался, Пробин, на злость твою взирая, улыбался: Учения его и чести и труда Не можешь повредить ни ты, ни борода.

Это вряд ли означает, что Ломоносов считал автором писем и «Передетой бороды» Тредиаковского. Озаглавив свой стихотворный памфлет «Зубницкому» и наполнив его намеками на биографические перипетии Тредиаковского, Ломоносов лишь указывал на близость своего литературного противника к кругам, объявившим ему войну. Скорее всего за подписью «Христофор Зубницкий» скрывался не один человек: кто-то непосредственно их создавал, а кто-то поставлял необходимый «изобличающий» материал.

То, что «информатором» мог быть Тредиаковский, более чем вероятно. «Безбожник и ханжа, подметных писем враль!..» Здесь нет ни одного слова напраслины: в 1730 году, по возвращении в Россию из Франции, Тредиаковский, как мы помним, выказывал себя вольнодумцем, в письмах к Шумахеру (!) называл русских попов «Тартюфами» и невеждами; а в 1745 году его утверждают профессором уже по настоянию Синода; в середине 1750-х годов он выступает ревнителем православия (в 1755 году, например, составил записку в Синод о вольнодумстве Сумарокова); пробовал он свое перо и в «подметных письмах» (в октябре 1755 года по Петербургу ходило анонимное письмо, полное ругательств по адресу большинства академиков; как выяснилось, его автором оказался Тредиаковский).

«Печаль, что ты язык российский развращаешь...» Ломоносов указывает Тредиаковскому и на его литературную непоследовательность. В начале творческого пути Тредиаковский призывал остерегаться «глубокословныя славенщизны», а к 1750-м годам стал употреблять в своих произведениях славянизмы часто без всякой меры, в чем его, кроме Ломоносова, обвинял и Сумароков.

«Уже за 20 лет ты записной дурак...» Это жестокий намек на участие Тредиаковского в знаменитой «дурацкой свадьбе», справлявшейся зимою 1740 года в Ледяном доме на потеху императрице Анне Иоанновне.

Пробином Ломоносов называет себя. Это имя образовано им от латинского слова probus (честный), которым в равной мере характеризуются «учение его и честь и труд», подвергшиеся нападкам со стороны Тредиаковского и духовенства.

В 1759 году противники Ломоносова, как бы развивая обвинения, выдвинутые против него в анонимных письмах, соединили усилия, чтобы въяве показать, что научная деятельность его «не только никакой пользы отечеству не приносит, но еще напротив того вред и убыток». Здесь достаточно вспомнить статейку Тредиаковского «О мозаике», появившуюся в июньском номере сумароковского журнала «Трудолюбивая пчела», и эпиграмму Ломоносова «Злобное примирение», в которой он высмеял этот странный (и вместе с тем закономерный) альянс двух его врагов с третьим (Таубертом) для атаки на Пробина — Ломоносова.

Вообще, конец 1750-х годов был отмечен усилением полемики Сумарокова с Ломоносовым. Журнал «Трудолюбивая пчела» стал трибуной рационалистически строгой и ясной философии искусства, исповедуемой его издателем.

Сумароковское требование простоты и ясности поэтического слова органически вытекало из его общего взгляда на поэзию как на важнейшее средство сословно-полезного поучения. Чтобы научить людей, слово должно заключать в себе совершенно четкий, по возможности единственный смысл. Ломоносовская поэзия с ее неожиданным и ярким метафоризмом, с ее грандиозными, ослепительными видениями, соединяющими прошлое, настоящее и будущее, была неприемлема для Сумарокова и поэтов его круга. Ломоносов не отрицал за поэзией ее высокой воспитательной, преобразующей миссии, но в его стихах те или иные общественно-необходимые рекомендации, помимо декларативно-повелительного, получали еще и художественно-опосредованное выражение: в них всегда имеется «второй план», который распознается не сразу, требует от читательского сознания активной творческой работы.

Игнорируя это, Сумароков обвинял Ломоносова в «неестественности», «умствовании», излишней «пылкости». В статье, так и названной «О неестественности» (апрельская книжка «Трудолюбивой пчелы»), он иронизировал по поводу «тех стихотворцев, которые, следуя единым только правилам, а иногда и единому желанию ползти на Геликон, нимало не входя в страсть, и ничего того, что им предлежит, не ощущая, пишут только то, что им скажет умствование или невежество, не спрашивался с сердцем, или паче не имея удобства подражать естества простоте, что всего писателю труднее, кто не имеет особливого дарования, хотя простота естества издали и легка кажется». Из этого, в общем-то, бесспорного рассуждения следовал не менее бесспорный вывод: «Что более стихотворцы умствуют, то более притворствуют, что притворствуют, то более завираются...»

Спорным было то, что Сумароков ставил знак равенства между «неестественной» и «завиральной» поэзией вообще и ломоносовской одической поэзией в частности. Метафоризм для Ломоносова был наиболее естественной и простой формой выражения его совершенно необъятного содержания. «Всего важнее быть искусным в метафорах. Только этого нельзя ни у кого занять, потому что слагать хорошие метафоры значит подмечать сходство», — это положение Аристотеля о метафоре как средстве познания было близко Ломоносову и совершенно недоступно и чуждо Сумарокову. В статье «К несмысленным рифмотворцам» последний, ставя знак равенства между одой и всем непонятным, темным по смыслу, саркастически рекомендовал: «Всего более советую вам в великолепных упражняться одах, ибо многие читатели, да и сами некоторые лирические стихотворцы рассуждают тако, что никак невозможно, чтоб была ода и великолепна и ясна: по-моему, пропади такое великолепие, в котором нет ясности... Что похвальней естественный простоты, искусством очищенной, и что глупее сих людей, которые вне естества хитрости ищут? Но когда таких людей много, слагайте, несмысленные виршесплетатели, оды; только темнее пишите».

Сумароков высмеивал на страницах своего журнала не только поэтическую манеру Ломоносова. Он нападал и на его научное творчество. Если в июньском номере Сумароков дискредитировал Ломоносова-ученого и живописца как издатель, поместив статью Тредиаковского, то в августовской книжке он печатает уже свою эпиграмму «Новые изобретения», в которой высмеивает — 1. «Рассуждение о большей точности морского пути», произнесенное Ломоносовым в торжественном заседании Академии 8 мая 1759 года, 2. Ломоносовские работы по стеклу, 3. Вообще химические его исследования:

1          Вскоре Поправить плаванье удобно в море. Морские камни, мель в водах переморить. Все ветры кормщику под область покорить,          А это хоть и чудно,          Ходя немножко трудно,          Но льзя природу претворить; А ежели никак нельзя того сварить, Довольно и того, что льзя поговорить, 2 Разбив стакан, точить куски, а по отточке          Во всяком тут кусочке          Поставить аз: Так будет из стекла алмаз, 3 Скажу не ложно:          Возможно Так делать золото из молока, как сыр, И хитростью такой обогатить весь мир, Лишь только я при том одно напоминаю:          Как делать, я не знаю.

Конечно, дело здесь не только в личных пристрастиях Сумарокова. Он выступает здесь выразителем настроений довольно многочисленной в ту, да и более позднюю пору части русского общества — настроений антипромышленных и антинаучных. В отличие от Ломоносова, связанного с Шуваловыми и Воронцовыми (вельможами-предпринимателями, владельцами больших фабрик, на которых использовался крепостной труд), Сумароков, связанный с Разумовскими и вообще с «земледельческим» дворянством, утверждал идею пагубности для России «промышленного» пути развития. В одной из своих статей он даже попытался обосновать это, сравнивая Россию с западноевропейскими странами в данном отношении: «В моде нынче суконные заводы, но полезны ли они земледелию? Не только суконные дворянские заводы, но и самые Лионские шелковые ткани, по мнению отличных рассмотрителей Франции, меньше земледелия обогащения приносят. А Россия паче всего на. земледелие уповати должна, имея пространные поля, а по пространству земли не весьма довольно поселян, хотя в некоторых местах и со излишеством многонародна. Тамо полезны заводы, где мало земли и много крестьян».

Рискуя заслужить упрек в вульгарном социологизме, все-таки скажем: вряд ли случайно, что, в отличие от Ломоносова, Сумароков, основываясь на такой общей социально-политической установке, именно в 1750-е годы стал культивировать в своей лирике совершенно определенные жанры: любовные песни, элегии, эклоги и т. п. с ярко выраженным пасторальным уклоном.

Короче говоря, Сумароков и Ломоносов были типичными антагонистами как в литературной, так и во внелитературной сфере. Причем «промышленный» пафос некоторых программных поэтических произведений Ломоносова, конечно же, не исчерпывал их значения, и все сводить к тривиальному противопоставлению «промышленника» Ломоносова «земледельцу» Сумарокову — значит сознательно облегчить себе задачу. Такое противопоставление недостаточно для поэзии Ломоносова — она шире по своим идеям, чем поэзия сумароковская. В ней есть место и для сумароковского содержания, и еще остается бездна пространства для иного. Здесь примерно такой же случай, как и в полемике Ломоносова с церковниками в связи с открытием атмосферы на Венере, — он может понять своих оппонентов, а они его нет.

Характерно, что сам Ломоносов именно так рассматривал свою противоположность Сумарокову — как недостаточную себе противоположность. Это вполне обнаружилось в 1760 году в одном значительном эпизоде тогдашней литературно-общественной жизни.

В самом конце 1750-х годов в Петербурге образовался франко-русский литературный. салон. Его главою был молодой аристократ, поклонник (а впоследствии знаменитый покровитель) изящных искусств, зять канцлера М. И. Воронцова, барон Александр Сергеевич Строганов (1733–1811). Среди завсегдатаев салопа обращали на себя особое внимание такие заметные в петербургском свете лица, как аббат Лефевр, проповедник церкви при французском посольстве в Петербурге, французский посол маркиз де Лопиталь, племянник И. И. Шувалова, молодой вельможа и литератор граф Андрей Петрович Шувалов (1735–1789), а также канцлер М. И. Воронцов и сам фаворит и камергер И. И. Шувалов. Дипломаты в этом салоне, конечно же, не только литературные интересы преследовали. Для них он был одним из каналов воздействия на русское общественное мнение в пользу Франции в пору, трудную для этой страны. Соперничество с Англией в Северной Америке, сепаратный договор, заключенный бывшим союзником французов Фридрихом II с английским королем Георгом II в 1756 году — все это подтолкнуло Францию к восстановлению в том же 1756 году дипломатических отношений с Россией, прерванных за восемь лет до этого.

В лице русских участников строгановского салона французы имели влиятельных доброжелателей. Салон решал прежде всего внешнеполитические задачи, а задачи литературные ставились в нем только лишь в зависимости от первых.

Таков был в общих чертах характер этого салона, в одном из собраний которого аббат Лефевр произнес речь под названием «Рассуждение о прогрессе изящных искусств в России». Эта речь была отмечена отчетливо выраженным стремлением сказать с похвалой о развитии изящных искусств в послепетровской России и весьма туманным представлением о том, как они (а из них прежде всего литература) действительно развивались. Благожелательный тон выступления Лефевра как нельзя более соответствовал общему тону, принятому в салоне: «Позвольте мне, милостивые государи, присоединяясь к вашим литературным трудам, занять вас вопросом о прогрессе изящных искусств в этом государстве. Истина, которая меня вдохновляет, и ваше снисхождение, ободряющее меня, позволяют мне надеяться на мои посредственные дарования. Я позволю себе, милостивые государи, напомнить вам те достопамятные времена, когда творческий гений России уловил тайну счастливых народов, чтобы открыть ее своему народу при помощи побед и преобразований нравов, при помощи торговли и всяческих искусств».

Пока проповедник-француз говорил о Петре и других государях (Елизавете, Марии-Терезии, Людовике XV), о «младой поросли» государей (великом князе Петре Федоровиче и великой княгине Екатерине Алексеевне), все у него выходило довольно гладко. Картина получалась гармоническая: даже австрийская императрица и французский король (постоянные противники) выглядели союзниками в благотворном деле просвещения народов. Иначе говоря, вышивать дипломатической гладью Лефевр умел. Но когда он подошел наконец непосредственно к изящным искусствам в России, тут-то и обнаружились узелки.

В заключительной части речи он произнес, не называя их имен, панегирик Ломоносову и Сумарокову. Но произнес как-то скороговоркой, как-то вообще. Впрочем, задача у Лефевра была дипломатическая, а не критическая. Главное, казалось ему, похвалить русских писателей. И он похвалил. О Ломоносове сказал так: «Здесь в питомце Урании изящные искусства имеют поэта, философа и божественного оратора. Его мужественная душа, отважная, подобно кисти Рафаэля, с трудом снисходит к наивной любви, к изображению наслаждений, грациозного и невинного». А Сумарокова представил русским Расином: «Они (то есть изящные искусства. — Е. Л.) имеют изящного писателя Гофолии в великом человеке, который первым заставил Мельпомену говорить на вашем языке». И, наконец, заключил их характеристику такою вот фразой: «Если подобная параллель способна охарактеризовать двух гениев-творцов (deux génies — createurs), находящихся среди вас, то, милостивые государи, нам снова остается повторить: изящные искусства обладают здесь всеми своими богатствами».

Ломоносова хвалили.

Ломоносов же был возмущен! В письме к И. И. Шувалову от 17 апреля 1760 года он писал о речи Лефевра, что «она весьма нескладна» и что «все учиненные в ней похвалы для России тем самым опровергаются, что он, не зная российского языка, рассуждает о российских стихотворцах и ставит тех в параллель, которые в параллеле стоять не могут». Выше уже говорилось, что не всякая похвала была приятна Ломоносову. Здесь как раз именно такой случай. Больше того: он понял, что и похвалы России, расточаемые Лефевром, ничего не стоят, ибо продиктованы небескорыстными дипломатическими интересами и основаны на полном незнании и игнорировании русской действительности. Возможно, Ломоносов знал о той политической игре, которую вел посредством строгановского салона И. И. Шувалов. Поэтому и подчеркнул, что лефевровские «похвалы России... опровергаются» в его же, Лефевра, речи. Иными словами: обольщаться ими не стоит, «милостивый государь Иван Иванович»!

Ломоносов не принял речи Лефевра и в целом и в частностях. Он даже ее «печатать отсоветывал», чем вызвал «неудовольствие» барона А. С. Строганова и о чем поведал в указанном письме к И. И. Шувалову (который, в свою очередь, вряд ли сам остался этим доволен). Но Ломоносов, принимал решения, чтобы их выполнять.

В письме к Сумарокову, который был доволен данной ему в речи оценкой, Лефевр сообщил некоторые любопытные (но не поддающиеся проверке) подробности поведения Ломоносова, когда речь уже поступила в типографию: «Мне сообщили, милостивый государь, что у вас есть враг в лице одного писателя, члена вашей Академии, который в приступе исступления, раздосадованный той справедливостью, которую я слишком слабо воздаю вам в своем посредственном труде, хотел уничтожить произведение, его автора и похвалу, произносимую в нем самою истиной в честь ваших талантов. Я узнал, что он, подобно тому как ваши казаки нападают на отряд пруссаков, обрушась на издание моей книги, с яростью разбил набор и уничтожил гранки».

Речь Лефевра «Рассуждение о прогрессе изящных искусств в России» все-таки вышла в свет отдельной книжкой в том же 1760 году. (Но фраза, в которой Ломоносов и Сумароков были поставлены в параллель, была опущена.) Вряд ли Ломоносов вел себя в типографии так, как описывает это с чужих слов посольский аббат, — иначе книжка не вышла бы так быстро. Тем не менее к своей славе бешеного хама, неблагодарного плебея, который не ценит даже похвалы в свой адрес, Ломоносов добавил еще один трофей. А ведь благодарить-то Лефевра и впрямь было не за что. «Ты не меня, ты мое полюби» — вот гениальная русская пословица, которая точнее всего выражает этический пафос мыслей и поведения Ломоносова в этом эпизоде.

 

3

Страсть, с которой Ломоносов (уже на пятом десятке) отстаивал свои идеи и принципы, заставляет вспомнить Ломоносова молодого. Казалось бы: достиг положения в Академии, известен при дворе, читаем и почитаем образованною публикой, в особенности молодежью... — должен бы и остепениться. Но он и не думал обуздывать свой характер, когда дело шло о вещах принципиальных, за которыми стояли общие интересы. Причем именно теперь, когда он достиг положения в Академии, которое к концу десятилетия 1751–1761 годов стало исключительно высоким.

То, что Ломоносов обладал выдающимися реформаторскими и организаторскими способностями, было ясно не только ему, но и окружающим — прежде всего его врагам. Они сделали все от них зависящее, чтобы способности эти не нашли деятельного выхода. Они старались превратить неукротимый нрав Ломоносова в главное препятствие на пути его же организационной активности. И часто преуспевали в этом. Нетерпеливость, раздражительность Ломоносова отпугнули от него наиболее слабых духом, вызвали ответную раздражительность со стороны тех, кто посильнее.

Ломоносовские друзья, безусловно, понимали, что Ломоносов у кормила академической власти может сам достичь небывалых просветительских свершений и другим дать возможность вполне и осмысленно реализовать их творческие задатки. Он мог бы уже при жизни стать не только основоположником целых направлений в различных науках, но и руководителем сразу нескольких научных школ, которые, конкретизируя в опытах и формулах его гениальные гипотезы, сами породили бы массу плодотворных идей и направлений. Интересно, что даже Эйлер, находившийся в берлинском далеко, довольно рано почувствовал это и в письме к Шумахеру (!) в феврале 1751 года писал: «...перемены, предпринятые г. президентом в Академии перед его отъездом, конечно, будут для нее очень полезны; и я представляю себе, что место г. Теплова не без великой пользы будет занято г. советником Ломоносовым, если только он будет иметь дело с Канцелярией, но это весьма помешает ему в его занятиях».

Эйлера смущало только то, что организатор помешает ученому, ломоносовских же покровителей — Шувалова и Воронцова — во многом смущала сама организаторская активность Ломоносова, ее размеры и напор. В середине 1750-х годов Ломоносов настоятельно доказывает им необходимость своего повышения в Академии — производства либо в члены Канцелярии, либо в вице-президенты. Только посредством такого шага, справедливо рассуждал Ломоносов, стало бы возможно «пресечение коварных предприятий» Шумахера и его людей.

Однако со стороны это выглядело как стремление возвыситься самому — и только. Покровители обещали помочь, но с помощью не торопились. 30 декабря 1754 года Ломоносов в письме к Шувалову просит, если производство невозможно, перевести его в Иностранную коллегию, так как в Академии положение его невыносимо. Патетически-скорбно звучат слова Ломоносова о том, что все содеянное и намеченное им может остаться в небрежении: «Я прошу Всевышнего Господа Бога, дабы он воздвиг и ободрил ваше великодушное сердце в мою помощь и чрез вас бы сотворил со мною знамение во благо, да видят ненавидящие мя и постыдятся, яко Господь помогл ми и утешил мя есть из двух единым, дабы или все сказали: камень, его же небрегоша зиждущими, сей бысть во главу угла, от Господа бысть сей; или бы в мое отбытие из Академии ясно оказалось, чего она лишилась, потеряв такого человека, который чрез толь много лет украшал оную и всегда с гонительми наук боролся, несмотря на свои опасности».

Определяя всю свою работу как краеугольный камень новой русской культуры, Ломоносов совершенно искренне полагает, что с его уходом обнаружится для окружающих огромная пустота в духовном пространстве, заполнить которую будет нелегко. Высокую оценку себе он выносит как бы со стороны, объективно: повысить его в чине значит не возвеличить его, а привести его положение в соответствие с тем реально выдающимся вкладом в государственную и культурную жизнь страны, который он сделал. В этом-то смысле Ломоносов действительно стремился стать человеком влиятельным и не стыдился в достижении своих целей использовать поддержку покровителей. Вот что писал Г. В. Плеханов об этой черте ломоносовской личности: «Что касается желания возвыситься, — то есть подняться выше по лестнице чиновной иерархии, — то оно вполне естественно было у человека, который стремился служить своей родине, но благодаря своему «подлому происхождению» не мог осуществить это благородное стремление без поддержки «высоких особ». Чем больше возвысился бы он сам, тем меньше нуждался он в таком покровительстве. Таким образом, желание возвыситься могло быть порождено самыми идеальными побуждениями».

Очевидно, покровители сами чувствовали, что власть их над Ломоносовым стала бы меньше по мере его продвижения вверх Потому и не торопились с его повышением. Только 13 февраля 1757 года Ломоносова наконец назначили (впрочем, одновременно с Таубертом) советником Академической канцелярии. Войдя в этот высший административный орган Академии, Ломоносов развил настолько бурную деятельность, выявил такое количество недостатков в его работе, что уже через год, 27 марта 1758 года, президент распорядился поручить ему «смотрение» за всеми академическими делами, «до наук надлежащими».

Ломоносов продолжал настаивать на учреждении в Академии должности вице-президента и присвоении этого звания ему. 30 декабря 1759 года он пишет об этом Воронцову, в феврале 1760 года Шувалову, в августе 1760 года вновь Воронцову. Но покровители (то ли вследствие своей медлительности, то ли вследствие противодействия К. Г. Разумовского) не помогли. А ведь должность эта нужна была Ломоносову вовсе не из престижных соображений. Он был по чину всего лишь коллежским советником, в отличие от Шумахера, статского советника: следовательно, голос Ломоносова в Канцелярии весил меньше голоса Шумахера. Вице-президентство положило бы конец этому старшинству и исключило бы подобное неравенство в будущем, когда Шумахер скончался и его место занял Тауберт.

Вот почему только отчасти был рад Ломоносов, когда 19 января 1760 года Разумовский отдал ему в «единственное смотрение» Академическую гимназию и Академический университет. Но рад был искренне: здесь уже над ним никто не был властен. Вспомним начало 1740-х годов — эти мытарства «российского юношества», эти пощечины Шумахера челобитчикам из студентов... Теперь проблема улучшения работы университета и гимназии — эта острейшая проблема, решение которой саботировалось в течение двадцати с лишним лет, — сдвинулась наконец с места. Тысячи рублей, которые раньше текли в бездонный кошелек Шумахера и его клана, пошли на жалованье профессорам, читающим лекции, на книги и учебные пособия для студентов и учеников, на их жилье, стол и платье. Ведь теперь любая бумага по финансовым вопросам, прежде чем обрести силу документа, должна была иметь ломоносовскую подпись.

В том же году к Ломоносову пришло международное признание: 30 апреля он был избран членом Шведской королевской Академии наук. 15 июля он ответствовал уважаемому ученому сообществу, присовокупив к письму «Рассуждение о происхождении ледяных гор в северных морях»:

«Удостоившись чести получения любезной и благожелательной грамоты, которой славнейшая Академия наук пожелала удостоверить избрание мое в члены, почел я за долг свой незамедлительно изъявить благодарность за столь великую и особенную милость, от знаменитейшего общества полученную. Чтобы, однако, обратиться мне к собранию таковых мужей не с одной только пустой благодарностью, по как члену уже членскую работу предъявить, вменил я себе в обязанность предложить некий образец моей благодарности и усердия. Итак, дерзаю преподнести книжку, где вкратце изъясняются явления, свойственные родному вам и нам Северу, которые, как мне по крайней мере то ведомо, в кругу ученом известны не так, как они того заслуживают. Действительнейшим доказательством верности будет суждение о них славнейшей Королевской шведской Академии наук, милостивое внимание которой никогда не забуду чтить я благодарной душой».

Продвижение Ломоносова по службе давалось ему ценою многих потерь. Здоровья прежде всего. Так, скажем, в 1756 году он пропустил по болезни только восемь дней, а в 1757 году, когда был назначен членом Академической канцелярии, он проболел целых шестьдесят два (!) дня. Да и в последующие годы, хотя пропуски по нездоровью уменьшились, они составляли все же большую ежегодную цифру, нежели до повышения (в 1758 году — пятнадцать дней, в 1759-м — четырнадцать и т. д.), и, как правило, падали на позднюю осень и зиму.

Кроме того, возрастала загруженность Ломоносова. Он полностью вынужден был отказаться от всех занятий, связанных с «химической профессией». Еще в марте 1755 года он просил освободить его от составления проектов иллюминаций на торжественные случаи и стихотворных надписей к ним и получил просимое освобождение. 14 декабря 1754 года он поставил Канцелярию в известность, что не успеет сочинить похвальное слово Петру Великому, и президенту пришлось отменить торжественное собрание Академии, назначенное на 19 декабря, на котором Ломоносов должен был его произнести. Но даже и потом работа над этим программным сочинением затягивалась, и президент 29 марта 1755 года напомнил ему, чтобы он ускорил писание речи, над которой-де слишком давно уже трудится.

С назначением в Канцелярию объем чисто организационной деятельности его как по научным, так и по админинистративным делам возрос неизмеримо. А когда к этому прибавились заботы по университету и гимназии, то времени для собственных научных исследований почти не осталось совсем. А ведь в эту пору Ломоносов заканчивал работу над «Древней российской историей» и «Кратким российским летописцем», намечал новые направления в географической науке, не оставлял намерения написать капитальный труд по физике и т. д. и т. п.

Деятельность в Академической канцелярии занимала у Ломоносова много времени. Но, сознавая всю важность этой деятельности, ее благотворные последствия для русского просвещения, он не только терпеливо, но с кровной заинтересованностью продолжал ее. Вот как выглядел в это время рабочий распорядок Ломоносова за один месяц (берем май 1761 года):

2 мая. Присутствовал в Канцелярии.

3 мая. Присутствовал в Канцелярии.

4 мая. Присутствовал в Канцелярии, где попросил выделить на содержание студентов и гимназистов 400 рублей (просьба была удовлетворена). Присутствовал в Академическом собрании, где обсуждались причины испарения ртути.

7 мая. Присутствовал в Канцелярии. Присутствовал в Академическом собрании, где прочитал свою работу «Краткие размышления об испарении ртути».

10 мая. Присутствовал в Канцелярии.

13 мая. Присутствовал в Канцелярии.

15 мая. Присутствовал в Канцелярии, где рассматривался проект И. И. Шувалова об учреждении в разных городах Российской империи гимназий и школ. Здесь же сообщил, что он «в сей день» отправится в Ораниенбаум, где должен встретиться с великой княгиней Екатериной Алексеевной.

16 мая. Находился в Ораниенбауме.

17 мая. Присутствовал в Канцелярии, где распорядился исключить из гимназии, учеников Баранова (за кражи) и Хаустова (за неуспеваемость).

18 мая. Присутствовал в Канцелярии, где распорядился ввести новый порядок снабжения студентов и гимназистов учебниками.

До 21 мая. Разрешил сотрудникам Академии Красильникову и Курганову производить наблюдения прохождения Венеры по диску Солнца 26 мая на академической обсерватории и пользоваться ее инструментами. Вторично распорядился выселить профессора К.-Ф. Модераха из казенной квартиры. (Модерах был инспектором университета и гимназии. 24 апреля Ломоносов приказал Модераху передать все дела по университету и гимназии профессору С. К. Котельникову, «как россиянину природному, который бы имел большее попечение об учащихся, как о своих свойственниках». Передав дела другому лицу, Модерах автоматически терял право на казенную квартиру.)

22 мая. Присутствовал в Канцелярии. Получив распоряжение Сената, предлагавшее Академии наук допустить Красильникова и Курганова на академическую обсерваторию, вторично подтвердил свое разрешение им производить там наблюдения.

23 мая. Потребовал от Тауберта объяснения, почему он препятствовал Красильникову и Курганову вести наблюдения на академической обсерватории. Запросил профессора ф.-У.-Т. Эпинуса (между прочим, одного из своих противников в Академии), не испытывает ли он недостатка в инструментах, необходимых ему для наблюдения прохождения Венеры по диску Солнца.

После 23 мая. Получил от Тауберта письменное объяснение Эпинуса, почему нежелательно наблюдение прохождения Венеры по диску Солнца на академической обсерватории Красильниковым и Кургановым, нашел его неосновательным и написал по этому поводу свои возражения.

25 мая. Дал указание Красильникову и Курганову, чтобы они, проводя на академической обсерватории наблюдение за Венерой, допустили туда же и Эпинуса, если он этого пожелает, а одного его на обсерваторию не пускали бы.

26 мая. Наблюдал на своей домашней обсерватории прохождение Венеры по диску Солнца и установил, что «планета Венера окружена знатною воздушною атмосферою».

27. мая. Начал писать работу «Явление Венеры на Солнце, наблюденное в Санкт-петербургской императорской Академии наук майя 26 дня 1761 года».

29 мая. Присутстовал в Канцелярии. Распорядился обратиться в Камер-коллегию с просьбой ускорить предоставление сведений, необходимых при работе над новым «Российским атласом».

30 мая. Присутствовал в Канцелярии. Купил в книжной лавке Академии сборник стихотворений древнегреческого поэта Пиндара.

31 мая. Присутствовал в Канцелярии, где подписал распоряжение, предлагавшее напомнить Петербургской и Московской губернским канцеляриям, что они должны прислать Академии наук свои ответы на ее географические запросы, необходимые для работы над «Российским атласом». По предложению Ломоносова Канцелярия приняла решение расходовать предназначенные на содержание Академического университета и гимназии средства строго по прямому их назначению и только по его, Ломоносова, личному распоряжению.

Всего один, рядовой месяц академической службы Ломоносова показывает, как органично, можно даже сказать, буднично переплетались в его деятельности научные интересы с литературными и общественными, визит к великой княгине с заботами о снабжении студентов, открытие атмосферы на Венере с приказанием о выселении из казенной квартиры немецкого профессора и т. д. И так из года в год — почти ежедневное присутствие в Академии, которое прерывалось лишь по нездоровью да во время ледоходов и ледоставов на Неве.

К этому времени Ломоносов с семьей жил уже в собственном доме. 15 июня 1756 года он получил из Главной полицеймейстерской канцелярии разрешение на владение шестью «погорелыми» местами в Адмиралтейской части по набережной Мойки, чтобы в продолжение ближайших пяти лет построить на этом обширном участке каменный дом (таково было условие). Ломоносов очень быстро, за один год, построил дом и к 9 сентября 1757 года уже переехал в него.

Скорее всего проект дома принадлежал самому Ломоносову. Незадолго до смерти, в письме к Эйлеру от 16 февраля 1765 года, он писал: «...Бог послал мне собственный дом, и я восемь лет живу в центре Петербурга в поместительном доме, устроенном по моему вкусу, с садом и лабораторией и делаю в нем по своему благоусмотрению всякие инструменты и эксперименты».

Участок, где находился ломоносовский дом, занимал то место, которое сейчас ограничено с юга домом № 61 по улице Герцена, а с севера — домом № 16/18 по улице Союза Связи. В сильно перестроенном виде дом сохранился, Сейчас на нем открыта мемориальная доска.

Это была городская усадьба человека среднего достатка. Современный исследователь так описывает ее: «Вход в главное здание, вероятно, находился в его центре со стороны двора. Против входа в глубине двора стояли ажурные узорчатые ворота. Против них в сторону Почтовой улицы (ныне улица Союза Связи) размещался прямоугольный пруд. За ним, судя по всему, обсерватория. В левом углу участка стоял двухэтажный каменный дом на семь осей, отгороженный от остального участка невысоким забором. Здесь, вероятно, жили мастера и работные люди. Вдоль ограды по Почтовой улице стояла еще одна небольшая постройка — видимо, служебное помещение. В правом углу было размещено еще одно двухэтажное здание, предназначенное для жилья. Остается неясным, где находился погреб для хранения продуктов.

Весь участок увитым плющом трельяжем, идущим параллельно линии набережной Мойки, делился на две неравные части — на меньшую, примыкавшую к парадному ансамблю, и на большую, где размещался регулярный парк с крытыми зелеными аллеями, стрижеными деревьями и кустарниками, с молодым фруктовым садом».

Вообще, надо со всей определенностью сказать, что Ломоносов, как и большинство ученых эпохи Просвещения (его учитель Вольф, например) отнюдь не был непрактичным бессребреником, этаким Дон Кихотом науки, далеким от денежных и им подобных интересов. В России, так же, впрочем, как в Англии, Германии, Франции и других европейских странах, в XVIII веке надо было стать богатым человеком, чтобы двигать просвещение вперед.

Вот что писал по этому поводу сам Ломоносов: «Ежели кто еще в таком мнении, что ученый человек должен быть беден, тому я предлагаю в пример с его стороны Диогена, который жил с собаками в бочке и своим землякам оставил несколько остроумных шуток для умножения их гордости, а с другой стороны, Невтона, богатого лорда Бойла, который всю свою славу в науках получил употреблением великой суммы, Волфа, который лекциями и подарками нажил больше пятисот тысяч и сверх того баронство, Слоана в Англии, который после себя такую библиотеку оставил, что никто приватно не был в состоянии купить, и для того парламент дал за нее двадцать тысяч фунтов штерлингов».

Действительно богатым человеком Ломоносов, однако, не стал. Потому что, безусловно, будучи энергичным организатором производства (проектирование, строительство и налаживание технологии стекольного дела велось им самим), будучи талантливым предпринимателем, учитывающим конъюнктуру и конкуренцию (он сразу позаботился о получении пожизненной привилегии на производство и сбыт стеклянных украшений по всей России), Ломоносов должен был, помимо всего этого, не забывать и о своих обширных академических обязанностях.

Живя в Петербурге, Ломоносов никогда не забывал своих земляков. Дом его всегда был открыт для них. П. Свиньин, литератор начала XIX века, во время поездки в Архангельск в 1827 году встретился там с племянницей Ломоносова Матреной Евсеевной и записал ее воспоминания об этом времени. Вот что ему поведала старушка: «...она с удовольствием вспоминает о своем житье-бытье у дядюшки в Петербурге, в небольшом каменном домике на берегу грязной Мойки. В особенности словоохотливо рассказывает она о гостеприимстве Михаила Васильевича, когда на широком крыльце накрывался дубовый стол и сын Севера пировал до поздней ночи с веселыми земляками своими, приходившими из Архангельска на кораблях и привозившими ему обыкновенно в подарок моченой морошки и сельди. Точно такое же угощенье ожидало и прочих горожан, приезжавших по первому зимнему пути в Петербург, с трескою. Надобно заметить, что Матрена Евсеевна играла на сих банкетах немаловажную роль, ибо, несмотря на молодые лета свои, заведывала погребом, а потому хлопот и беготни ей было немало. Точно так же в жаркие летние дни, когда дядюшка, обложенный книгами и бумагами, писал с утра до вечера, в беседке, ей приходилось бегать в западню за пивом, ибо дядюшка жаловал напиток сей прямо со льду. Из слов старушки можно заметить, что поэт весьма любил заниматься на чистом воздухе: в летнюю пору он почти не выходил из сада, за коим сам ухаживал, прививая и очищая деревья своим перочинным ножиком, как видел то в Германии. Сидя в саду или на крыльце, в китайском халате, принимал Ломоносов посещения не только приятелей, но и самих вельмож, дороживших славою и достоинствами поэта выше своего гербовника; чаще же всех и долее всех из них сиживал у него знаменитый меценат его, Иван Иванович Шувалов... «Бывало, — присовокупляет Матрена Евсеевна, — сердечный мой так зачитается да запишется, что целую неделю не пьет, не ест ничего, кроме мартовского с куском хлеба а масла».

Размышления и пылкость воображения сделали Ломоносова под старость чрезвычайно рассеянным. Он нередко во время обеда вместо пера, которое по школьной привычке любил класть за ухо, клал ложку, которою хлебал горячее, или утирался своим париком, который снимал с себя, когда принимался за щи. «Редко, бывало, напишет он бумагу, чтобы не засыпать ее чернилами вместо песку...»

Вряд ли у Ломоносова дело доходило до того, чтобы путать песок и чернила. П. П. Свиньин любил в своих воспоминаниях присочинить, по свидетельствам современников, но то, что Ломоносов стал с возрастом рассеян, не подлежит сомнению. Слишком различны были сферы, в которых приходилось ему вращаться.

Академическое собрание, лаборатория, кабинет, фабрика, кафедра... Теперь к этим привычным для него местам прибавилось присутствие в Академической канцелярии. Кроме того, десятилетие 1751–1761 годов стало временем наиболее частого выхода Ломоносова «в свет», где особенно ему, выходцу из простого народа, приходилось, что называется, «держать ухо востро». Отдохнуть, раскрепоститься можно было лишь дома, в кругу семьи, друзей, земляков. Тут можно при случае и париком вместо салфетки утереться.

Ломоносов присутствовал на многих официальных торжествах: праздниках, иллюминациях, маскарадах, торжественных спусках кораблей на воду. Ко многим из этих торжеств он сочинял стихотворные надписи, составлял проекты самих праздничных действ. И потому присутствовал как вполне официальная персона. Но в том же ряду случались события, в которых Ломоносов участвовал как частное лицо.

Так, например, 24 октября 1754 года он присутствовал на маскараде в доме И. И. Шувалова. Маскарад этот был продолжением придворных торжеств, начатых 20 сентября по случаю рождения великого князя Павла Петровича и длившихся десять дней. В октябре пышные вечера по этому поводу начали устраивать уже в своих домах петербургские вельможи. Шуваловский маскарад отличался особой пышностью. «Санкт-петербургские ведомости» так описывали иллюминацию, вспыхнувшую во дворе шуваловского дома около полуночи (возможно, автором ее проекта был Ломоносов); «Изображение на среднем большом щите представляло отверстый храм славы, в средине которого видимо было на постаменте вензловое имя ея императорского величества над короною, осияваемое свыше исходящими из треугольника лучами для изъявления Божия милосердия к ея величеству. Внизу подписано было: благослови, умножи и утверди. На другом щите по правую сторону изображен был на оризонте знак небесный Весы, то есть месяц сентябрь, в котором всевышний к обрадованию всея России даровал великого князя Павла Петровича. В стороне видно было на щиту имя ея императорского величества, перед которым Россия, стоя на коленях, воссылала к Богу молитвы о сохранении неоценного здравия дражайшего своего новорожденного великого князя. На щите по левую сторону представлена была благодарность, которая, получая с высоты рог изобилия, держала в руке горящее сердце, для показания искренней благодарности россиян за неописанные к ним щедроты и благодеяния милосердыя монархини».

На другой день после шуваловского маскарада Ломоносов написал обычные в таких случаях стихи:

Европа что родит, что прочи части света, Что осень, что зима, весна и кротость лета, Что воздух и земля, что море и леса, — Все было у тебя, довольство и краса. Вчера я видел все и ныне вижу духом Музыку, гром и треск еще внимаю слухом, Я вижу скачущи различны красоты, Которых, Меценат, подвига к веселью Ты. Отраду общую своею умножаешь И радость внутренню со всеми сообщаешь. Красуемся среди обильных Райских рек, Коль счастлив, коль красен Елисаветин век!

8 января 1755 года Ломоносов расписался под объявлением о маскараде, намеченном к проведению 9 января в Академии, и приписал, что будет на нем с женой. 1 июля 1756 года Ломоносов присутствовал на обеде у президента Академии К. Г. Разумовского.

Особо следует сказать о посещении Ломоносовым шуваловского дома в один из январских дней 1758 года. Шувалов познакомил его тогда с Иваном Ивановичем Мелиссино (1718–1795), вторым, «рабочим» куратором Московского университета, который привез с собою в Петербург, чтобы показать Шувалову, лучших университетских воспитанников. Мальчики были тут же, и среди них — двенадцатилетний Денис Фонвизин, который тридцать лет спустя вспоминал: Шувалов, «взяв меня за руку, подвел к человеку, которого вид обратил на себя мое почтительное внимание, То был бессмертный Ломоносов! Он спросил меня: чему я учился? — По латыни, — отвечал я. Тут начал он говорить о пользе латинского языка с великим, правду сказать, красноречием».

Впрочем, не всегда посещения домов вельмож были отрадны для Ломоносова. Часто, очевидно, слишком часто он становился в знатных домах мишенью косых взглядов, брюзгливого ворчанья, а иногда и открытых насмешек. Когда Ломоносов в связи с речью Лефевра вступил в прямой конфликт с хозяином франко-русского салона бароном А. С. Строгановым, тот не нашел ничего лучше, как указать Ломоносову на его «низкую породу» — знай-де свое место и будь благодарен, когда тебя не только в благородный круг допускают, но еще и хвалят в этом кругу. Вы посмотрите, с какой нравственной свободой отнесся 49-летний Ломоносов к этой выходке 27-летнего Строганова, какой великий урок внесословной этики преподал он и строгановскому приятелю 32-летнему Шувалову: «...хочу искать способа и места, где бы чем реже, тем лучше видеть было персон, которые мне низкою моею породою попрекают, видя меня, как бельмо на глазе, хотя я своей чести достиг не слепым счастием, но данным мне от Бога талантом, трудолюбием и терпением крайней бедности добровольно для учения. И хотя я от Александра Сергеевича мог бы но справедливости требовать удовольствия за такую публичную обиду, однако я уже оное имею чрез то, что при том постоянные люди сказали, чтобы я причел его молодости, и его приятель тогда ж говорил, что я напрасно обижен. А больше всего тем я оправдан, что он, попрекая недворянство, сам поступил не по-дворянски».

Иными словами: в отличие от всех вас, я стал дворянином («своей чести достиг»), избрав «крайнюю бедность добровольно для учения» (многие ли из вас отказались бы от своего богатства ради высокой цели?); я мог бы вызвать Строганова на дуэль, да уж больно он молод; вы, «милостивый государь Иван Иванович», может быть, думаете, что ваш знакомец не стал бы драться со мною как с бывшим мужиком? — Так знайте, что и я сам уже не вижу нужды в дуэли с бывшим дворянином.

Пройдет семьдесят лет, и другой Александр Сергеевич напишет: «Имена Минина и Ломоносова вдвоем, может быть, перевесят все наши старинные родословные. Но странно было бы их потомству не гордиться сими великими именами». Пушкин через головы двух поколений протягивает руку Ломоносову. И дело здесь даже не в том, что он его имя упоминает. Дело в том, что так же, как Ломоносов, он, доводя до логического конца этику своего сословия, выходит на всечеловеческий простор. Великий плебей Ломоносов учил выходцев из родовитого дворянства: не роняйте своего достоинства. Шестисотлетний дворянин Пушкин учил всех без исключения соотечественников и продолжает учить доселе: помните своих великих предков и гордитесь ими.

Насколько выше стоял Ломоносов своего вельможного окружения в нравственном отношении показывает известная история о том, как Шувалов (не без намерения позабавить себя и знакомых) решил устроить в своем доме комедию «примирения» Ломоносова и Сумарокова.

Прекрасно разобравшись в истинных мотивах, которыми руководствовался его покровитель, Ломоносов по возвращении домой написал ему свое знаменитое письмо, которое едва ли не наизусть знал Пушкин (и цитировал и ссылался на него не однажды):

«Милостивый государь Иван Иванович.

Никто в жизни меня больше не изобидел, как Ваше высокопревосходительство. Призвали Вы меня сегодня к себе, Я думал, может быть, какое-нибудь обрадование будет по моим справедливым прошениям. Вы меня отозвали и тем поманили. Вдруг слышу: помирись с Сумароковым! то есть сделай смех и позор, свяжись с таким человеком, от коего все бегают; и Вы сами не ради. Свяжись с тем человеком, который ничего другого не говорит, как только всех бранит, себя хвалит и бедное свое рифмичество выше всего человеческого знания ставит. Тауберта и Миллера для того только бранит, что не печатают его сочинений, а не ради общей пользы. Я забываю все его озлобления и мстить не хочу никоим образом, и Бог мне не дал злобного сердца. Только дружиться и обходиться с ним никоим образом не могу, испытав через многие случаи, и знаю, каково в крапиву... Не хотя Вас оскорбить отказом при многих кавалерах, показал я Вам послушание; только Вас уверяю, что в последний раз... Ваше высокопревосходительство, имея ныне случай служить отечеству спомоществованием в науках, можете лутчие дела производить, нежели меня мирить с Сумароковым. Зла ему не желаю. Мстить за обиды и не думаю. И только у Господа прошу, чтобы мне с ним не знаться. Будь он человек знающий и искусный, пускай делает пользу отечеству, я по моему малому таланту также готов стараться. А с таким человеком обхождения иметь не могу и не хочу, которой все протчие знания позорит, которых и духу не смыслит. И сие есть истинное мое мнение, кое без всякия страсти ныне Вам представляю. Не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога, который дал мне смысл, пока разве отнимет... Ежели Вам любезно распространение наук в России, ежели мое к Вам усердие не исчезло из памяти, постарайтесь о скором исполнении моих справедливых для пользы отечества прошениях, а о примирении меня с Сумароковым, как о мелочном деле, позабудьте. Ожидая от Вас справедливого ответа, с древним высокопочитанием пребываю

Вашего высокопревосходительства

униженный и покорный слуга

Михайло Ломоносов

1761 года

Генваря 19 дня». 

Как многозначителен в письме к баловню судьбы этот каламбур: «вы имеете ныне случай!» Как показателен этот органичный переход Ломоносова от личной обиды к «распространению наук в России»! Вернее, даже и не переход от одного к другому, но именно глубокое слияние одного в другом. Это письмо о личной обиде за русскую науку. Пафос его — воспитательный.

Тем отчетливее проступает высокая нравственность ломоносовского поведения в самом инциденте, который послужил поводом к письму. Ведь в тот январский день 1761 года, в елизаветинском Петербурге, в одном из красивейших и богатейших домов России, в светлом о семи окнах кабинете, в котором радушный хозяин так часто любил сиживать в большом кресле у столика изящной работы в окружении книг и друзей, — в этой обстановке, где все радовало взор, все располагало к возвышенным мыслям о человеке, о величии его разума, о красоте его деяний, — совершалось элементарное попрание человека разумного, его унижение, в котором просвещенная компания находила род удовольствия.

Безнравственность происходящего состояла в том, что никто из присутствующих, за единственным исключением, не считал себя тем, чем он являлся на самом деле. Это был маленький спектакль с четким распределением ролей между участниками: ради восстановления спокойствия на «российском Парнасе» «российский Меценат» мирил «российского Расина» (Сумарокова), с «российским Мальгербом» (Ломоносовым) в присутствии «российских любителей художеств». И только Ломоносов захотел остаться Ломоносовым. Не подыграл!

Отсюда, конечно, не следует, что, скажем, Сумароков, в отличие от Ломоносова, был лишен чувства собственного достоинства. Потомственный дворянин, он впитал в себя понятия о достоинстве, о чести с молоком матери. Он даже выступал в те годы одним из виднейших идеологов русского дворянства, писателем, в полном смысле слова формировавшим моральный кодекс служилого сословия: достаточно прочитать его сатиры, оды, его трагедии, в которых он выступал восторженным и одновременно требовательным проповедником чести и личного достоинства русского дворянина.

Однако, несмотря на все это, Сумароков, как отмечал Пушкин, «был шутом у всех тогдашних вельмож: у Шувалова, у Панина; его дразнили, подстрекали и забавлялись его выходками. Фонвизин... забавлял знатных, передразнивая Александра Петровича в совершенстве. Державин исподтишка писал сатиры на Сумарокова и приезжал как ни в чем не бывало наслаждаться его бешенством».

Для писателя-классициста, резонера по преимуществу, сознательно делавшего в своем творчестве ставку на убеждение, на дидактику, — для такого писателя столкнуться с подобным отношением к себе и своим идеям означало трагедию, катастрофу.

Сумароков попытался впоследствии давать уроки и Екатерине II. Не ограничиваясь одами, где «воспитание» императрицы велось иносказательно, он одолевал ее записками, в которых излагал важные, с его точки зрения, политические мысли, мечтал увидеть в ней истинно дворянскую монархиню, то есть во всем послушную воле служилого сословия. Когда императрице стало совсем невмоготу от просветительских домоганий «русского Расина», она его урезонила: «Господин Сумароков — поэт, и довольной связи в мыслях не имеет».

Но, несмотря на удручающее нежелание царицы считаться с его мнением, несмотря на сопротивление сословных братьев, упорно не хотевших перевоспитываться по его советам, Сумароков продолжал борьбу за свои идеалы с нечеловеческим напряжением всех сил души, благородно отвергая всякий компромисс, всякую возможность (хотя бы для себя!) поступиться этими идеалами. Он боролся, как трагический герой классицистской пьесы, а в глазах окружения выглядел скорее персонажем классицистской же, но комедии. В полном соответствии с канонами нормативной эстетики среда, к которой он обращался и во имя интересов которой он выступал, ревизовала нравственно-философское содержание его литературной и общественной деятельности, «уценила» его на несколько порядков и из сферы возвышенной действительности перевела его в сферу действительности низкой.

Точно так же, как классицистский герой должен был в одном и том же доме, на протяжении одних и тех же суток, в общении с одними и теми же лицами решить роковую проблему, мучительный вопрос, от которого зависит его жизнь и смерть, — Сумароков был приговорен судьбою к отысканию истины «в пределах дворянского горизонта». А вернее — он сам обрек себя на это.

Спустя несколько лет после описанной сцены «примирения» в шуваловской гостиной Сумароков в одной из статей дал четкое определение своего социального кредо, которое во многом помогает уяснить причины его нравственной катастрофы: «Рабам принадлежит раболепная покорность, сынам отечества — попечение о государстве, монарху — власть, истине — предписание законов. Вот основание общенародного российского благосостояния».

При всем своем сострадании к мужику («Они работают, а вы их труд ядите»), при всей своей взыскательности к дворянам:

Какое барина различье с мужиком? И тот, и тот — земли одушевленный ком. И если не ясняй ум барской мужикова. То я различия не вижу никакова, — 

при всей своей способности стать выше сословных предрассудков (Сумароков женился во второй раз на своей крепостной), при всем этом он отказывался видеть в «подлом народе» позитивную общественную силу. Активность «рабов», с его точки зрения, могла быть только разрушительной: «Прервала чернь узы свои: нет монаршей власти; скипетр и законы бессильны: властвуют и повелевают рабы: сыны отечества молчат и повинуются. Се мнимое естественное право, что все человеки равны!»

Вот почему, несмотря на бесчеловечные насмешки, которым поэт подвергался в домах вельмож, он вновь и вновь шел туда, вновь и вновь доказывал необходимость просвещения и нравственного перерождения дворянства, чтобы подвергаться новым издевательствам, сносить которые ему становилось все труднее и труднее...

Принципиально противоположный тип личности воплотился в Ломоносове. Правда, которую он нес, была шире и сильнее сумароковской. Он и сам, как человек, был шире и сильнее. Это точно зафиксировано у Пушкина: «Ломоносов был иного покроя. С ним шутить было накладно. Он везде был тот же: в доме, где все его трепетали; во дворце, где он дирал за уши пажей; в Академии, где... не смели при нем пикнуть».

Ломоносов и в напудренном парике оставался помором: человеком гордым, прямодушным и сильным.

 

4

Поэзия Ломоносова в 1750-е годы достигает редкой даже для него силы и глубины. «Единодушный легион доводов» в пользу собственного понимания Истины, столь впечатляюще и многообразно заявивший о себе в естественнонаучных работах Ломоносова, оказавшись положенным на рифмы, не только не утратил своей убедительности, но и приобрел еще важное дополнительное качество, а именно: общую одухотворенность. Поэзия как раз и сообщила легиону единодушие.

В своей торжественной одической поэзии Ломоносов стал величавее и одновременно строже. Теперь он осмотрительнее и, что в высшей степени интересно, менее регулярен в похвалах Елизавете. Так, например, между 1754-м и 1757 годами он вообще не написал ни одной торжественной оды. Тем любопытнее взглянуть на «Оду... Елисавете Петровне... на пресветлый и торжественный праздник рождения Ея Величества и для всерадостного рождения Государыни Великой Княжны Анны Петровны... декабря 18 дня 1757 года».

Внешним поводом к прекращению затянувшегося молчания послужило рождение дочери у Петра Федоровича и Екатерины Алексеевны. Но истинной причиной была назревшая необходимость выразить публично свое отрицательное отношение к изнурительной Семилетней войне, которую начала Елизавета с Фридрихом II, королем Пруссии, и которая тяжелым бременем легла на страну. Ломоносов практически в каждой своей оде, независимо от «случая», к которому она написана, поднимал голос в защиту «возлюбленной тишины», мира. Ода 1747 года, в сущности, разрабатывала одну эту тему (все остальные являются производными от нее). И в настоящей оде факт рождения великой княгини служит лишь отправной точкой для большого разговора на самую любимую и задушевную тему: «Умолкни ныне, брань кровава...» являются ключевыми словами для всего произведения. Но одного мира, по глубокому убеждению Ломоносова, недостаточно для исполнения высшей правды. Мир — это огромное благо. Но — благо, скажем так, предварительное, предуготовляющее. Чтобы монархи, в чьих руках судьбы миллионов, вняли голосу высшей справедливости, поэт заставляет содрогнуться и их самих, и вверенных их власти людей стихами, в полном смысле слова величественными, в свое время приводившими в восторг Н. В. Гоголя:

Правители, судьи, внушите, Услыши, вся земная плоть, Народы, с трепетом внемлите: Сие глаголет вам Господь Святым Своим в Пророках духом; Впери всяк ум и вникни слухом: Божественный певец Давид Священными шумит струнами, И Бога полными устами Исайя восхищен гремит.

Ради чего же весь этот гром? Ради напоминания о вещах очевидных, но преданных забвению. Вот ведь о чем правителям и народам забывать нельзя:

«Храните праведны заслуги И милуйте сирот и вдов, Сердцам нелживым будьте друга И бедным истинный покров, Присягу сохраняйте верно, Приязнь к другам нелицемерно, Отверзите просящим дверь, Давайте страждущим отраду, Трудам законную награду, Взирайте на Петрову Дщерь...»

Елизавете как бы предлагается подписать эту морально-политическую программу. Ломоносов как бы ставит ее перед фактом. Дальше Творец у него «полными устами» своих пророков произносит:

...твердо все то наблюдайте, Что Петр, Она и Я велел.

Церковникам, которые обрушились на Ломоносова за «Гимн бороде», достаточно было открыть любую торжественную оду, чтобы уличить его в еретической гордости — настолько силен лирический «беспорядок», что бывает трудно отличить, где говорит Бог, а где — сам Ломоносов:

«В моря, в леса, в земное недро Прострите ваш усердный труд, Повсюду награжду вас щедро Плодами, паствой, блеском руд. Пути все отворю к блаженству, К желаний наших совершенству. Я кротким оком к вам воззрю, Жених как идет из чертога, Так взойдет с солнца радость многа; Врагов советы разорю».

С еще большим пафосом тема мира звучит в оде 1759 года, посвященной победе русских войск над армией Фридриха II при Куннерсдорфе. Казалось бы, здесь-то можно было бы ограничиться прославлением ратного подвига и только. Поначалу вроде бы все и клонится к этому:

Богини нашей важность слова К бессмертной славе совершить Стремится сердце Салтыкова, Дабы коварну мочь сломить. Ни Польские леса глубоки, Ни горы Шлонские высоки В защиту не стоят врагам; Напрасно путь нам возбраняют: Российски стопы досягают Чрез трупы к Франкфуртским стенам. С трофея на трофей ступая, Геройство Росское спешит. О Муза, к облакам взлетая, Представь их раздраженный вид!..

Вот так — подробно и одновременно с размахом — можно было бы написать всю оду, гремя во славу генерала-фельдмаршала Петра Семеновича Салтыкова (1698–1772) и вообще «Геройства Росского». Но, проведя читателя по следам героев (то вознося его к облакам, то низвергая в самый ад сражений), он наконец открывает ему, ради чего была написана ода:

С верьхов цветущего Парнаса Смотря на рвение сердец, Мы ждем желаемого гласа: «Еще победа, и конец, Конец губительныя брани». О Боже! Мира Бог, восстани, Всеобщу к нам любовь пролей, По имени Петровой Дщери Военны запечатай двери, Питай нас тишиной Твоей. Иль мало смертны мы родились И должны удвоять свой тлен? Еще ль мы мало утомились Житейских тягостью бремен? Воззри на плач осиротевших, Воззри на слезы престаревших, Воззри на кровь рабов Твоих. 10

Вообще, нравственная подоснова побуждений, мыслей и поступков человека — будь то частное лицо, герой или правитель — именно в рассматриваемое десятилетие особенно волновала Ломоносова.

В январской книжке журнала «Полезное увеселение» за 1760 год, издававшегося при Московском университете, были опубликованы два стихотворения под общим названием — «Ода господина Руссо Fortune, de qui la main couronne, переведенная г. Сумароковым и г. Ломоносовым. Любители и знающие словесные науки могут сами, по разному сих обеих Пиитов свойству, каждого перевод узнать». В отличие от соревнования 1743 года, когда в переводе 143-го псалма участвовали три поэта, теперь выступают лишь двое (Тредиаковский как стихотворец в это время отходит на задний план). Ода классициста — его ни в коем случае нельзя путать с философом Жан-Жаком Руссо — Жана-Батиста Руссо (1670–1747), выбранная для перевода, создает ироничный и грустный образ века просвещения (на память вновь приходят позднейшие слова А. Н. Радищева: «столетье безумно и мудро»). Прихотливая и слепая Фортуна, которая, не разбирая дороги, прокатывается по всему миру, по всем странам и эпохам на своем колесе, вознося одних и низвергая других, становится чем-то вроде символа столетия. Г. Р. Державин, который сам в зрелые годы создаст вольную вариацию на тему оды Ж.-Б. Руссо («На счастие», 1789), разбирая переводы Ломоносова и Сумарокова, писал, что «последнего слог не соответствует высокому содержанию подлинника».

Надо думать, что Ломоносов решился последний раз вступить в поэтическое состязание с Сумароковым, вследствие принципиально творческих, а не престижных соображений. Нравственно-философское содержание подлинника — вот что скорее всего привлекло внимание Ломоносова, который в эту пору заканчивал работу над второй песнью своей героической поэмы «Петр Великий», где проблема соотношения власти и добродетели, судя по замыслу, должна была занять одно из центральных мест. Вот почему Ломоносову особенно удались строки, содержащие в себе очень непростые и тревожные вопросы, которым отныне суждено будет прочно утвердиться в русской литературе:

Доколе, счастье, ты венцами Злодеев будешь украшать? Доколе ложными лучами Наш разум хочешь ослеплять? <...> Народ, порабощен обману, Малейшие твои дела За ум, за храбрость чтит избранну: Ты власть, ты честь, ты сил хвала... <...> Почтить ли токи те кровавы, Что в Риме Сулла проливал? Достойно ль в Александре славы, Что в Аттиле всяк злом признал? <...> Слепые мы судьи, слепые, Чудимся таковым делам! Одне ли приключенья злые Дают достоинство Царям? <...> О воины великосерды! Явите ваших луч доброт; Посмотрим, коль тогда вы тверды, Как счастье возьмет поворот. <...> Способность средственна довлеет Завоевателями быть. Кто счастие преодолеет, Один великим может слыть. <...>

Даже с первого взгляда видно, что здесь сосредоточена этическая проблематика, которую разовьют в своих гениальных созданиях Пушкин («Медный всадник», «На свете счастья нет, но есть покой и воля...» и др.), Достоевский («Преступление и наказание»), Л. Толстой («Война и мир», статьи 1900-х годов). Боже нас упаси ставить вопрос таким образом, что именно в ломоносовском переложении оды Ж.-Б. Руссо наши гении XIX века почерпнули основные идеи своей нравственной и художественной философии. Но вот то, что наши писатели XVIII века, и Ломоносов в первую голову, ставили эти проблемы и находили для них «пристойные и вещь выражающие речи», нельзя не помнить.

Ломоносов, в силу внутренней логики собственного творческого развития, вплотную подошел к их поэтическому решению. Как уже было сказано, когда вышел первый номер «Полезного увеселения», Ломоносов уже заканчивал первую часть «Петра Великого», которая вышла отдельным изданием в декабре 1760 года. В июле 1761 года также отдельным изданием вышла «Песнь вторая».

Работу над поэмой Ломоносов начал примерно в 1756 году и к середине 1761 года закончил вторую часть ее. Поэма осталась незавершенной: дальше второй части работа не продвинулась, помешала исключительная загруженность в Академии наук, да и самый подход к воплощению темы и образа Петра I, наметившийся в первых двух песнях, говорил о необычайной широте и глубине замысла, что, разумеется, требовало и времени и особенного напряжения сил.

Петр I в понимании Ломоносова — это творец и одновременно символ новой России, живой человек, совершивший нечто неподвластное обыкновенному человеку, — перевернувший весь жизненный уклад огромной страны, определивший ее настоящее величие и заложивший основы величия будущего, сотворивший мир новых культурных ценностей, создавший условия для формирования нового человека и нового отношения к человеку, и (вот это-то особенно важно учитывать, говоря о Ломоносове и вообще о русском просветительстве XVIII века) сам воплотивший в себе идеал нового человека: просвещенного и страстного, сильного духом и широкого душою, увлекающегося и расчетливого и т. п., — человека мощной индивидуальности, решающей чертой которой является соединение личного и общенационального интереса.

Поэма «Петр Великий» должна была художественно увенчать предшествующие творческие усилия Ломоносова в создании образа царя-просветителя, предпринятые в похвальных одах, надписях, ораторской прозе. Во многом благодаря этим усилиям русское просветительство XVIII века в своих общественно-политических построениях развивалось с оглядкой на великую личность Петра I (если западноевропейские просветители мыслили себе идеал государя, просвещенного монарха в неопределенном будущем, то для всех русских просветителей, за исключением Радищева, этот идеал уже был воплощен в действительности в недавнем прошлом). Причем, обращаясь к Петру I, наша общественная мысль XVIII века, начиная с Ломоносова (и опять-таки во многом благодаря ему), выделяла в этом «идеальном государе» прежде всего его деятельный характер: если на Западе «идеальный государь» в представлениях великих умов эпохи — это по преимуществу «философ на троне», то в России сама жизнь Петра I и масштабы его дел исподволь приводили к заключению, что «идеальный государь» — это «работник на троне».

Здесь Ломоносов по прямой линии является предшественником Пушкина. При этом, конечно, необходимо учитывать, что историческая дистанция между Ломоносовым и предметом его постоянных раздумий, Петром I, была слишком мала, чтобы требовать от него пушкинского реализма, спокойствия и такта в оценках царя-просветителя. Четыре пушкинских строки:

То академик, то герой, То мореплаватель, то плотник, Он всеобъемлющей душой На троне вечный был работник, — 

сильнее отпечатываются в сознании современного читателя и, пожалуй, больше ему сообщают, нежели все написанное Ломоносовым о Петре I. Но если бы не грандиозная по размаху и глубине первоначальная попытка Ломоносова осмыслить «человека, каков не слыхан был от века», то мы, безусловно, не имели бы именно этой лапидарной пушкинской формулы, выраженной именно в этих, простых и конкретных, и одновременно всеобъемлющих терминах. Пушкинскому спокойствию в оценке Петра I (спокойствие здесь — в философическом, а не в житейском смысле) необходимо предшествует ломоносовский восторг. Ломоносов первым постиг «всеобъемлющую душу» «на троне вечного... работника» и испытал при этом что-то вроде «священного ужаса».

В 1755 году, непосредственно перед началом работы над поэмой, в «Слове похвальном Петру Великому» он писал: «Я в поле меж огнем; я в судных заседаниях между трудными рассуждениями; я в разных художествах между многоразличными махинами; я при строении городов, пристаней, каналов между бесчисленным народа множеством; я меж стенанием валов Белого, Черного, Балтийского, Каспийского моря и самого Океана духом обращаюсь; везде Петра Великого вижу, в поте, в пыли, в дыму, в пламени; и не могу сам себя уверить, что один везде Петр, но многие; и не краткая жизнь, но лет тысяча. С кем сравню великого государя!.. Итак, ежели человека Богу подобного, по нашему понятию, найти надобно, кроме Петра Великого не обретаю». Здесь Ломоносов как бы расшифровывает знаменитую формулу Петра I, содержащуюся в его оде 1743 г.:

Он Бог, он Бог твой был, Россия, Он члены взял в тебе плотские, Сошед к тебе от горьких мест...

В сущности, в «Слове похвальном Петру Великому» содержится программа будущей поэмы: выдвинув тезис о божественном характере творческой деятельности Петра I, он должен подтверждать его конкретными примерами, и постепенно эти-то конкретные примеры, в которых во всем размахе и со всей возможной детальностью обрисовывается сущность и величие Петровых дел, выступают на первый план: «...Коль великою любовию, коль горячею ревностию к государю воспалялось начинающееся войско, видя его в своем сообществе за одним столом, тую же приемлющего пищу; видя лице его, пылью и потом покрытое; видя, что от них ничем не разнится, кроме того, что в обучении и в трудах всех прилежнее, всех превосходнее».

Именно этот второй, «иллюстративный» план составляет основу повествования в поэме «Петр Великий». Прав был Д. Д. Благой, когда писал, что «свою поэму Ломоносов строил как произведение историческое». В этом пункте Ломоносов выступал как подлинный новатор: «...если Буало считал, что «эпос величавый» требует непременно «вымысла», «высокой выдумки» и «роя мифических прикрас», если он предостерегал эпического поэта от перегрузки сюжета событиями и от подраягания «историкам спесивым», то Ломоносов, наперекор теории французского классицизма, заявлял, что предметом его поэмы будут «истинны дела», то есть как раз именно события, и притом подлинно исторические». Уже в первых двух песнях Ломоносов, подобно «историку спесивому», скрупулезно точен в изложении. Перед ним встает трудная задача соединения в художественное целое педантизма историка и «высокой выдумки» поэта. Вряд ли стоит гадать, удался бы ему этот синтез или нет. Здесь уместно напомнить слова И. И. Шувалова о том, что «Петр Великий» остался незавершенным, так как Ломоносов «был много занят, и время для фантазии было очень близко». Очевидно, ломоносовский патрон не только свое мнение высказывал: Ломоносов и сам должен был понимать, что хронологическая дистанция между ним и Петром I была еще «очень близка» (к тому же была жива дочь Петра!) и время для «фантазии», то есть для свободного художественного освоения материала, еще не приспело. Отношение к поэме современников и ближайших потомков было противоречивым. Н. И. Новиков причислял «Петра Великого» к произведениям Ломоносова, обессмертившим его имя. А. П. Сумароков, по обыкновению, «ругательной» эпиграммой раскритиковал поэму. Молодой Г. Р. Державин выступил в защиту Ломоносова и отвечал Сумарокову своей эпиграммой. А. Н. Радищев считал, что Ломоносов «томился в эпопее» (ср. шуваловское суждение о том, что «время для фантазии было очень близко»). Н. М. Карамзин не увидел в поэме Ломоносова «того богатства идей, того всеобъемлющего взора, искусства и вкуса, которые нужны для представления картины нравственного мира и возвышенных, иройских страстей». Высоко оценивал ломоносовскую поэму К. Н. Батюшков. Несправедлив и обиден отзыв В. Г. Белинского о «Петре Великом» как о поэме «дикой и напыщенной» (объяснить это отчасти можно тем обстоятельством, что Белинский воевал с литературными реакционерами, которые узурпировали себе право выступать от имени и во славу Ломоносова). Пушкин не оставил прямых высказываний о ломоносовской поэме, однако его недвусмысленная оценка «Петра Великого» содержится в цитированных выше «Стансах» («В надежде славы и добра...», 1826), а также «Полтаве» (1828), «Медном всаднике» (1833), «Пире Петра Первого» (1835) и «Истории Петра I» (1835).

Если бросить общий взгляд на стихотворные произведения Ломоносова 1751–1761 годов, то итоговая картина получится не совсем утешительная в том смысле, что обещанный поэтический эквивалент «единодушного легиона доводов» в них как-то не очень просматривается. Действительно: в торжественных одах свое понимание нравственно-политической истины ему приходилось приписывать, едва ли не навязывать Елизавете; поэма «Петр Великий» осталась незавершенной, а разница между портретом и моделью даже в написанных двух песнях очевидна. В общем, поэтическим доводам Ломоносова недостает именно единодушия. А ведь именно единодушие-то и было здесь обещано.

Однако ж мы до сих пор не рассматривали одного великого поэтического создания Ломоносова. Впрочем, оно было упомянуто — там, где шел разговор о мозаичных работах Ломоносова и вообще о его исследованиях, связанных со стеклом. Это произведение, написанное в 1752 году, интересно тем, что в нем Ломоносов дал позитивное художественное воплощение своего нравственного идеала, поставил в полный рост вопрос о духовной свободе и путях ее достижения (среди которых самым верным указан путь познания), а «знатных господ» (И. И. Шувалова) и «каких других земных владетелей» (Елизавету) оттеснил на периферию всего произведения, правда, со всевозможными поклонами и пышными обращениями к ним.

Итак, вернемся к той поре, когда Ломоносов только начинал свою серию из 4000 опытов по получению цветного стекла, когда в послании к Шувалову признавался:

Меж стен и при огне лишь только обращаюсь: Отрада вся, когда о лете я пишу; О лете я пишу, а им не наслаждаюсь И радости в одном мечтании ищу.

Давайте поразмыслим. О чем, кроме усталости, мог думать он, глядя на огонь, «меж стен» своей маленькой лаборатории? Какие мысли, сопоставления, догадки высвечивало пламя стекловаренной печи, в его бездонной памяти, в заповедных глубинах его духа, не знающего покоя? Огонь на его глазах творил чудеса: твердые тела становились жидкими, выделяя в пространство толику своего вещества, вбирая в себя элементы веществ чуждых и составляя в итоге новое материальное единство, качественно отличное от исходных частей. Но, пожалуй, не этому удивлялся Ломоносов, уже открывший «всеобщий закон природы» (хотя непосредственность, способность удивляться никогда не покидала его). Да, чудо заключалось не в том, что соединения кремния вкупе с соединениями золота, пройдя через горнило, становились огненно-красными рубинами. Истинное удивление вызывало другое. Ведь не только же вещество плавилось в топке! Живая и беспокойная мысль тоже вошла в сплав его необходимым ингредиентом: она дозировала вещество, она определяла температуры, она с самого начала направляла весь процесс. Прежде чем расплавиться в печи, вещество расплавилось в мысли. Линзы, отшлифованные из стекла, изготовленного самим его создателем, и составленные в порядке, продуманном им самим, позволяли исследовать мельчайшие предметы (микроскоп), преодолевать мировое пространство (телескоп), видеть в темноте (его знаменитая «ночезрительная труба»). Ломоносов убеждался, что мысль, в буквальном смысле слова, переплавившись в огне и приняв материальное обличив, становилась условием зарождения новых идей уже в других областях знания. Оптика через посредство химии органично входила в биологию, астрономию... Мысль человеческая постоянно материализуется. Вещи, созданные человеком, необходимо вбирают в себя духовное качество. В природе огонь соединяет, разлагает и вновь соединяет материю; в человеческом мире — мысль.

Размышления об огне приобретают у Ломоносова философскую форму. 6 сентября 1751 года он произносит в торжественном собрании Академии «Слово о пользе Химии», где содержатся, как мы помним, и такие слова об Огне: «Итак, что из естественных вещей больше испытания нашего достойно, как сия всех созданных вещей общая душа (курсив наш. — Е. Л.), сие всех чудных перемен, во внутренности рождающихся, тонкое и сильное орудие?»

Возможно, об этом думал Ломоносов, производя опыты со стеклом. Рожденное в огне, оно позволяло видеть мир не искаженным, во всей его полноте — от мельчайших тварей, едва различимых под микроскопом, до самых дальних звезд.

Кроме того, оно имело почти не оцененное в ту пору хозяйственное значение. Однако ж, как только Ломоносов заводил разговор о стекле, являлись многочисленные скептики и насмешники, потешавшиеся над той страстностью, с которой он отстаивал свое «детище». Беда скептиков была как раз в односторонности их взгляда: они не могли и не хотели увидеть стекло в его материально-духовном единстве. Борясь за стекло, Ломоносов боролся за истину, ибо в те годы его представления об истине, — объективной, не искаженной никакими предрассудками («примесями»), в полном смысле слова не замутненной, — ассоциировались прежде всего со стеклом.

Чтобы выразить все это, а заодно и переубедить скептиков, показав в полном объеме те практические и духовные блага, которые заключены в стекле, Ломоносов в декабре 1752 года пишет небольшую поэму, полное название которой гласит:

ПИСЬМО О ПОЛЬЗЕ СТЕКЛА

К ВЫСОКОПРЕВОСХОДИТЕЛЬНОМУ ГОСПОДИНУ ГЕНЕРАЛУ-ПОРУТЧИКУ, ДЕЙСТВИТЕЛЬНОМУ ЕЯ ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА КАММЕРГЕРУ, МОСКОВСКОГО УНИВЕРСИТЕТА КУРАТОРУ И ОРДЕНА БЕЛАГО ОРЛА, СВЯТАГО АЛЕКСАНДРА И СВЯТЫЯ АННЫ КАВАЛЕРУ

ИВАНУ ИВАНОВИЧУ ШУВАЛОВУ,

ПИСАННОЕ В 1752 ГОДУ.

Обычно самый факт появления «Письма о пользе Стекла» связывают с хлопотами Ломоносова по устройству Усть-Рудицкой фабрики цветных стекол. Эта связь несомненна, и отрицать ее было бы просто наивно. Однако, на наш взгляд, неправомерно и преувеличение ее роли для создания поэмы. Ведь при таком подходе, вольно или невольно, значение «Письма» сводится лишь к талантливой пропаганде стекольного дела, а вся его сложнейшая мировоззренческая проблематика, высокий гуманистический пафос оказываются логически не связанными с темой.

Обратимся к тексту.

Поначалу разговор идет о стекле, с которым каждый имеет дело в повседневной практике — то есть о стекле в предметном значении этого слова и о качествах, присущих ему как реалии. Такое стекло «знают» все — и пренебрегают им. Стекло как факт реального мира активно привлекает к себе лишь поэта: с парнасской высоты оно представилось ему не меньшей ценностью, чем золото или драгоценные камни. Неоднократные «спуски» с Парнаса утвердили автора в его предположении. Но среди людей популярна другая точка зрения на Стекло, с которой он никак не может согласиться. (Стекло у него как герой поэмы — везде с прописной буквы.)

Вот завязка той драмы идей, которой предстоит развернуться в дальнейшем. Здесь элементы будущего образа даны отдельно один от другого: стекло как предмет и два противоположных мнения о нем, отражающие его двойственную природу, покамест не составляют художественного единства. Но уже на этом, по преимуществу понятийном, уровне произведения со всей очевидностью проявляется его основное, с точки зрения самодвижения художественной идеи, противоречие. Причем оно сразу же выступает как необходимо диалектическое. Ломоносов не ставит перед миром вопрос на «ребро»: Стекло вместо золота! Его точка зрения не нуждается в этом, ибо она — истина и, как таковая, включает в себя и «неправое» мнение в качестве обязательного момента своего собственного становления. Иными словами, те, новые, неизвестные людям качества Стекла, которые открылись ему, он не отрывает от уже известных — но рассматривает Стекло как совокупность старого и нового. Мир не однозначен, каждая вещь в нем сложна и многогранна, чревата множеством проявлений. С этой точки зрения в нем одинаково «правы» и золото и стекло: «не права» лишь людская односторонность. Природа преподает человеку азы гуманности. Пренебрегать стеклом — попросту аморально.

Однако для того чтобы эта истина стала активом читателя, ее надо показать так, чтобы он «открыл» ее сам. Как выдающийся оратор, Ломоносов прекрасно знал, что, если автор не сумеет создать у своей аудитории иллюзию импровизации, не привлечет ее к сотворчеству, его произведение просто не состоится как явление искусства. Поэтому не случайно Ломоносов вводит предысторию образа в текст поэмы. Это интеллектуальная «разминка» для читателя, который активно вовлечен в творческую работу; поэма как бы рождается у него на глазах:

Неправо о вещах те думают, Шувалов, Которые Стекло чтут ниже Минералов, Приманчивым лучом блистающих в глаза: Не меньше польза в нем, не меньше в нем краса. Не редко я для той с Парнасских гор спускаюсь; И ныне от нея на верьх их возвращаюсь. Пою перед тобой в восторге похвалу Не камням дорогим, не злату, но Стеклу.

Ломоносов четко обозначил рубеж, за которым начинается собственно-поэтический мир его поэмы. Он развивается по своим непривычным законам. Здесь действуют свои, необычные представления о материальных и духовных ценностях. Здесь свой отсчет времени: чтобы измерить его, нужны особые часы, на циферблате которых были бы отложены не минуты, но тысячелетия, — часы, которе могли бы идти и против часовой стрелки, когда это потребуется. Стекло здесь — не только одно из соединений кремния, но и «дар божественный», средоточие всех мировых связей.

«Я возвращаюсь на Парнас» — это сигнал читателю напрячь всю силу «совображения, которая есть душевное дарование с одною вещию, в уме представленною, купно воображать другие, как-нибудь с нею сопряженные». Только при таком условии и возможен дальнейший разговор, иначе мир, в который входит читатель, может показаться непонятным для его обыденного сознания. Ведь «купно» со Стеклом в его предметном значении здесь приходится «совобразить» и другие вещи, лишь в данном контексте «сопряженные» с ним: прочность истинного счастья, несокрушимую жизненную стойкость, перед которой бессильна даже самая грозная стихия — огонь:

Не должно тленности примером тое быть, Чего и сильный огнь не может разрушить, Других вещей земных конечный разделитель. Стекло им рождено; огонь — его родитель.

С точки зрения житейской логики эти строки (так же, как и предшествующие им) полны несообразностей, натяжек. Обыденное сознание наивно полагает, что предмет, о котором идет речь, принципиально не может вызвать подобных ассоциаций. Читатель еще не подозревает, что как раз с этой его установкой на окончательную неоспоримость его суждения и ведется борьба. При этом Ломоносов прекрасно понимает, что близкий предел читательской «философии» положен ограниченным, несвободным представлением о самом предмете, который и становится ареной борьбы, местом, где сталкиваются два мнения. Это очень важное качество ломоносовского художественного мышления. Здесь Ломоносов глубоко оригинален: во главу угла ставится не логическая дискредитация чужой точки зрения на какое-либо явление реального мира, но изображение его.

У Ломоносова физическая стихия сразу же оказывается человечески опредмеченной:

Стекло им рождено; огонь — его родитель.

Мы присутствуем при сотворении художественного мира поэмы. Стекло вступает в новую систему связей. Художественное подтверждение «родительских прав» огня дается в своеобразной космогонии произведения.

Говоря в данном случае о ломоносовской «космогонии», мы не имеем в виду намекнуть таким образом на зависимость поэмы Ломоносова от произведений Гесиода, Ксенофана, Парменида, Эмпедокла. Дело обстоит гораздо сложнее. «Письмо» — настолько емкий аккумулятор исторически предшествовавших стилей, что при желании в нем можно найти стилевые отголоски не только дидактического эпоса греков, но и римской дидактической поэзии (Лукреций, Вергилий), сатирической поэзии средневековья (Клавдиан), героической поэзии Ренессанса (Камоэнс) и т. д. «Письмо» — первая русская поэма нового времени. Так же, как человек еще до появления на свет в кратчайший срок переживает всю историю Земли, — новая русская поэзия при своем зарождении вбирает в себя тысячелетний опыт мировой литературы.

Рационалистический миф Ломоносова о рождении Стекла (ст. 15–36) показывает, какую роль он отводил огню в своем произведении. О чем же говорит этот миф?

Вопрос, как и когда был создан мир, то есть вопрос о существовании чего-либо и кого-либо до мира, не стоит перед Ломоносовым. Мир всегда и везде заполнен «натурой». В ее лоне вечно противоборствуют два враждебных начала: огонь и вода. Борьба идет за овладение природой. Одна из этих сущностных сил — огонь — проявляет себя в мощном волевом акте:

С натурой некогда он произвесть хотя Достойное себя и оныя дитя, Во мрачной глубине, под тягостью земною, Где вечно он живет и борется с водою, Все силы собрал вдруг и хляби затворил, В которы Океан на брань к нему входил. Напрягся мышцами и рамена подвинул И тяготу земли превыше облак вскинул.

Огонь выступает как рациональное начало мира: он целеустремленно активен (порывается ввысь, «собирает силы», «напрягается», «подвигает», «вскидывает» — потому что «хочет произвесть»), он почти различим («мышцы», «рамена») и все это — в противовес иррациональному Океану, который аморфен (известно только, что он — вода) и анархичен («борется», «выходит на брань» — и только).

Союз огня с натурой (которая сама по себе пассивна) — это единство, обретаемое в смертельной борьбе. Чтобы понять дальнейшее развитие внутреннего мира поэмы, очень важно уяснить, что Стекло появляется на свет как результат мировой катастрофы:

Внезапно черный дым навел густую тень, И в ночь ужасную переменился день. Не баснотворного здесь ради Геркулеса Две ночи сложены в едину от Зевеса; Но Этна правде сей свидетель вечный нам, Которая дала путь чудным сим родам. Из ней разженная река текла в пучину, И свет, отчаясь, мнил, что зрит свою судьбину!

Здесь мы, вдобавок ко всему, видим в Ломоносове гениального стилизатора: восприятие космоса как живого организма (о чем свидетельствует почти физиологически точное описание «чудных сих родов») очень близко к античной традиции (мифы, Гесиод). О подражании здесь не может быть и речи, ибо концептуально Ломоносов намеренно отмежевывается от старой мифологии («Не баснотворного здесь ради Геркулеса...»).

Рожденное в страшных муках, на пределе созидательных возможностей натуры и огня, когда весь мир находится на волосок от гибели, — Стекло выступает как проявление мировой сущности, которая, по Ломоносову, есть не что иное, как вечная борьба разумных и неразумных сил.

Стекло внутренне противоречиво. С одной стороны, Стекло — это отраженная улыбка природы: натура улыбается самой себе, своей счастливой судьбе вечно обретать начало в конце. Она передает Стеклу свое родовое свойство — пассивность. Поэтому Стекло нелицеприятно, равнодушно по отношению ко всему, что не есть оно само. (Пренебречь этим — значит заказать себе путь к пониманию ломоносовской концепции человека, ибо здесь дано обоснование коренной этической проблемы произведения — проблемы свободного выбора, которая именно в связи с появлением Стекла и встает перед людьми. Но об этом — ниже.)

С другой стороны, «дитя» наследует и по «отцовской» линии. «Абсолютное беспокойство» огня живет в Стекле на протяжении всей поэмы. Многочисленные видоизменения Стекла, казалось бы, приводят к тематической неразберихе. Стеклянная посуда, изделия из фарфора, мозаика, применение Стекла в устройстве оранжерей, различные виды украшений, порабощение индейцев, изготовление очков, борьба ученых с невеждами и лицемерами, крупные достижения в оптике (телескоп, микроскоп), использование Стекла в метеорологии и, наконец, опыты по изучению атмосферного электричества — все это связывается вместе каким-то непонятным («чрезъестественным», как сказал бы Ломоносов) образом. Между тем если не забывать об «огненной» природе Стекла, то в этой тематической разноголосице обнаруживается глубокое единство. Многообразная жизнь Стекла в материальной среде есть не что иное, как явленная борьба огня с его вечными противниками: водою, мраком, холодом, небытием.

Применение Стекла в медицине означает торжество «здравия и жизни» над смертью.

Фарфоровая посуда — это знак победы огня над водою (так же как огонь в свое время

Все силы собрал вдруг и хляби затворил, В которы Океан на брань к нему входил...

Стекло

...вход жидких тел от скважин отвращает).

Его неподверженность тлену и разрушению доказывают

        ...Финифти, Мозаики, Которы ввек хранят геройских бодрость лиц, Приятность нежную и красоту девиц: Чрез множество веков себе подобны зрятся И ветхой древности грызенья не боятся.

Применение Стекла в устройстве оранжерей приводит к победе огня над «несносным хладом»:

Зимою за стеклом цветы хранятся живы.

Даже использование Стекла как украшений (бисер) осмысляется Ломоносовым в пределах оппозиции: тепло (то есть огонь) — холод. Обращаясь к «сельским нимфам», он пишет:

Но чем вы краситесь в другие времена, Когда, лишась цветов, поля у нас бледнеют Или снегами вдруг глубокими белеют, Без оных чтобы вам в нарядах помогло, Когда бы бисеру вам не дало Стекло?

Что касается темы порабощения индейцев испанскими колонизаторами, то здесь Стекло выступает как антитеза небытию; жители Америки, отдавая предпочтение стеклянным украшениям, тем самым выражают свой, пускай пассивный, но — протест против смерти:

...гонят от своих бедам причину глаз.

Изготовление очков — это очередная победа огня над мраком, применение Стекла в метеорологии (барометр) — победа огня над Океаном (человек получает возможность «плавать по морю безбедно и спокойно»).

В основе той части поэмы, где повествуется о борьбе науки с невежеством, — все та же идея огня, с той лишь существенной разницей, что здесь разговор идет не о какой-либо частной победе огня, но со всей очевидностью проявляется неоспоримый факт его универсального господства во Вселенной. До сих пор мы имели дело с огнем, который живет «во мрачной глубине, под тягостью земною». Стекло явилось в мир как порыв (и прорыв) его ввысь, на поверхность Земли. Теперь через детище земного огня устанавливается связь с огнем небесным. Отнюдь не случайно эта часть поэмы открывается образом Прометея, и глубоко закономерна (именно с точки зрения внутренней логики) просветительская модернизация античного мифа. Ведь в ломоносовской версии вот что важно:

Не огнь ли он Стеклом умел сводить с небес?..

Во всемирной истории, которую пишет Ломоносов, «сведение небесного огня на Землю становится событием эпохального значения. Смыкаются нижняя и верхняя сферы мира: Вселенная предстает «огненной» целостностью. Осмысление огня как бесконечности делает неизбежным прославление гелиоцентрической системы и сопряженной с ней идеи множества миров. В том, что именно Стекло подтверждает эту истину, — художественное оправдение былых усилий и упований огня «произвесть» потомство, достойное себя и натуры. Дитя сторицей воздает отцу, указывая всем и вся на его центральное положение в «истинной Системе» мира. Из глубин Земли на просторы Вселенной — таков путь огня в поэме.

Рассмотрим теперь этическую проблематику «Письма». Главный вопрос здесь: в каких отношениях прослеженная эволюция Стекла в материальной среде находится к человеческой истории поэмы? Правильно ответить на этот вопрос можно, лишь уяснив, с чего начинается в ломоносовском произведении человеческая история.

В момент катастрофы, в результате которой рождается Стекло, масса людей — это масса «смертных», находящихся в полной зависимости от природных сущностных сил. Сама по себе борьба этих сил способна породить у «смертных» только страх («И свет, отчаясь, мнил, что зрит свою судьбину!»), но ее конкретный результат (то есть Стекло) вызывает иную реакцию — удивление:

Увидев, смертные, о, как ему дивились! Подобное тому сыскать искусством тщились.

В состязании с природой люди «превысили» ее «своим раченьем». Только после этого масса «смертных» объединяется в родовое понятие «человек» (тоже «смертный», но превышающий мастерством природу).

Это место — философский узел поэмы. Стекло как воплощение победы огня над неразумным началом мира находит себе культурное соответствие в Стекле, сделанном руками людей в соревновании с природой. Создавая Стекло (то есть повторяя победу огня), люди выступают как союзники рационального мирового начала. Созданное ими Стекло, оставаясь частью природы, вбирает в себя и нечто человеческое, а именно: духовное качество. Оно поворачивается к миру сразу двумя сторонами — и материальной и духовной:

Из чистого Стекла мы пьем вино и пиво И видим в нем пример бесхитростных сердец... Стекло в напитках нам не может скрыть примесу; И чиста совесть рвет притворств гнилу завесу.

Выше уже говорилось о том, как важно не упускать из виду пассивную сущность Стекла. От людей зависит сделать его активным элементом культуры.

Если подходить к Стеклу утилитарно, с точки зрения практической выгоды, то оно по сравнению, например, с золотом или серебром ничего не стоит. Но история знает примеры, когда предприимчивые люди за «стекляшки» выменивали у иных «примитивных» народов и серебро и золото.

В Америке живут, мы чаем, простаки, Что там драгой металл из сребреной реки Дают европскому купечеству охотно И бисеру берут количество несчетно...

Следовательно, при известном стечении обстоятельств Стекло может стать материальной ценностью, равной «драгому металлу»? Да, если рассуждать меркантильно. Однако ж в поэтическом мире Ломоносова такая логика не подходит. Вот как он оценивает поведение индейцев:

Но тем, я думаю, они разумна нас...

В мире Ломоносова вещь становится ценностью лишь тогда, когда она одухотворена и способна одухотворять окружающее. Здесь нет «стекляшек». Есть Стекло, которое одновременно — и непритязательное украшение, и «чиста совесть», и «пример бесхитростных сердец», которое несет с собою в мир не «ломкость лживого счастья», а прочность истинного. Вот почему американские «простаки», по Ломоносову, совершают более выгодную сделку, чем пронырливое «европское купечество».

Что же касается моральных «привесков» к злату и серебру, то они показаны Ломоносовым в следующей, почти осязаемо жуткой картине, предваряемой скорбным возгласом:

О коль ужасно зло! на то ли человек В незнаемых морях имел опасный бег, На то ли, разрушив естественны пределы, На утлом дереве обшел кругом свет целый, За тем ли он сошел на красны берега, Чтоб там себя явить свирепого врага? По тягостном труде, снесенном на пучине, Где предал он себя на произвол судьбине, Едва на твердый путь от бурь избыть успел, Военной бурей он внезапно зашумел. Уже горят царей там древние жилища; Венцы врагам корысть, и плоть их вранам пища И кости предков их из золотых гробов Чрез стены подают к смердящим трупам в ров! С перстнями руки прочь и головы с убранством Секут несытые и златом и тиранством. Иных, свирепствуя в средину гонят гор Драгой металл изрыть из преглубоких нор. Смятение и страх, оковы, глад и раны, Что наложили им в работе их тираны, Препятствовали им подземну хлябь крепить, Чтобы тягота над ней могла недвижна быть. Обрушилась гора: лежат в ней погребенны Бесчастные! или поистине блаженны, Что вдруг избегли все бесчеловечных рук, Работы тяжкия, ругательства и мук!

Утилитарный подход к Стеклу есть зло, потому что означает утилитарный подход к культурным ценностям вообще, а это, по Ломоносову, недопустимо. Не случайно завоеватель изображается Ломоносовым как варвар, разрушающий древнюю культуру. Утилитаризм несет дисгармонию и разрушение не только в мир человека, но и в мир природы. Здесь вся природа возвращается в Хаос, в буквальном смысле слова «теряет голову»: мировой разум (то есть огонь) разрушает культурные формы («Уже горят царей там древние жилища...»), становясь фактическим союзником иррациональных сил; люди поступают наравне с животными (как вороны набрасываются на трупы); горы обрушиваются в глубину; живые завидуют мертвым; невинность и варварство равно погибают — вот итоги, которые подводит этой оргии разрушения Океан, выступающий в финале всей картины:

Оставив Кастиллан невинность так попранну, С богатством в отчество спешит по Океану, Надеясь оным вдруг Европу всю купить. Но златом волн морских не можно утолить. Подобный их сердцам борей, подняв пучину, Навел их животу и варварству кончину, Погрязли в глубине с сокровищем своим, На пищу преданы чудовищам морским. То бури, то враги толь часто их терзали, Что редко до брегов желанных достигали, О коль великий вред! от зла рождалось зло!

Ломоносов доводит до логического конца ограниченное представление обыденного сознания о пользе. С точки зрения Ломоносова вещь принципиально перестает быть полезной, если она служит только одному человеку. Такая вещь теряет свою ценность не только для общества, но и для самого владельца:

...златом волн морских не можно утолить.

Польза только тогда есть польза, когда она — польза для всех и каждого. Всякие поиски пользы только для себя неизбежно приводят к отысканию ее противоположности:

О коль великий вред!..

В свете сказанного выявляется и глубокое понимание Ломоносовым проблемы зла. Злом он считает несвободу в двух ее главных разновидностях. Для него несвобода духовная является обязательной, неизбежной спутницей социальной несвободы. Кастиллан (то есть кастилец, испанский завоеватель), не будучи в состоянии выработать собственного свободного суждения о пользе, необходимо должен поступать как деспот и по отношению к другим, то есть быть вредным для них. Сам раб, он делает рабами и других. От одной разновидности зла происходит другая:

О коль великий вред! От зла рождалось зло! Виной толиких бед бывало ли Стекло?

Поразительно это внезапное появление Стекла! Ведь в разбираемом отрывке оно присутствовало, но негативно. И вот теперь оно предстает перед людьми в тот момент, когда бунт темных, иррациональных сил грозит уничтожить художественный космос поэмы. Композиционно это появление Стекла соотнесено с его рождением и так же, как прежде, связано с мировой катастрофой. Если результатом былой катастрофы стало рождение Стекла, а также выход «смертных» из естественного состояния, то теперь для людей вопрос стоит об овладении миром, а для Стекла — о возрождении в качестве универсального средства познания (орудие овладения).

Опять-таки не случайно Ломоносов вводит далее краткий пассаж о «зрении» и об «очках». Читателю, если он плохо «видит», необходимо усилить «зрение ослабленных очей»; ибо

Померкшее того не представляет чувство, Что кажет в тонкостях натура и искусство.

Ломоносов как бы намекает, что вещи, которые он собирается показать, сможет увидеть только человек с зорким взглядом.

История восхождения человека по ступеням познания возвращает нас в глубокую древность — все к той же «мифологической» эпохе, когда «из недр земных родясь, произошло», «любезное дитя, прекрасное Стекло». (Просто удивительна эта последовательность Ломоносова: он настойчиво «предлагает» искать «пружину действия» произведения в одном и том же месте.) Прометей, по Ломоносову, первым из людей именно посредством Стекла овладел небесным огнем. Ему же первому из людей страдания за этот подвиг были отпущены полной мерой. Вся последующая история овладения огнем — история борьбы со «свирепыми невеждами».

В ломоносовской трактовке человека, подвижническая деятельность титанов духа Прометея, Христа, Аристарха Самосского, Коперника — представляет вот какой интерес. Их предельное одиночество и мученическая судьба — это, по Ломоносову, вторичный момент. Они не могут не находиться в подобном положении, ибо они — духовно свободные люди, живущие среди рабов. Больше того, они сами идут на муки, так как в них любовь к истине преобладает над всеми остальными чувствами. При ближайшем рассмотрении истина оказывается гуманной в самой своей основе. Она состоит в признании и познании единства законов природы, что в конечном счете ведет к господству человечества во Вселенной:

В благословенный наш и просвещенный век Чего не мог дойти по оным человек?

В свете этого качества истины, во всей их деятельности активное начало берет верх. Они не пассивные мученики, но борцы. Их борьба с врагами истины за людей, за их духовное освобождение, уже сама по себе есть истина. Борьба есть универсальный способ существования мира.

От страха перед земным огнем (незнанием) — к овладению «огненной» Вселенной (знание): такова нравственная и познавательная перспектива, которая открывается перед Человеком поэмы.

Ближайшая земная задача, вытекающая из этого всеобъемлющего вывода — эмпирическое постижение природы небесного огня, эффективное овладение им. И здесь залогом успеха — открытое Стеклом «огненное» единство мира:

...та же сила туч гремящих мрак наводит, Котора от Стекла движением исходит... ...зная правила, изысканны Стеклом, Мы можем отвратить от храмин наших гром... Единство оных сил доказано стократно...

Художественная идея, получив последний мощный толчок изнутри, стремительно движется дальше и приближается вплотную к своему «порогу», за которым предмет поэмы подлежит освоению уже иными, не литературными средствами.

...с Парнасских гор схожу, На время Ко Стеклу весь труд свой приложу.

Посредством образа Стекла он восстанавливает перед современниками страшную картину многовекового надругательства над истиной и ее сторонниками — надругательства, от которого в конечном счете страдает все человечество. Ломоносов защищает и прославляет Стекло как пример благотворного отношения людей к миру и друг к другу, как конкретное проявление общечеловеческой пользы. Освобождая истину из-под гнета «свирепых невежд», он освобождает человечество. Подчеркнем: не только мысль о практическом применении Стекла в хозяйстве, не только мысль о возможностях, открываемых Стеклом перед наукой, лежит в основе поэмы (все это актуально для «Письма», но не исчерпывает его содержания). Глубокая гуманистическая идея духовного освобождения всего человечества — вот нравственная ось, вокруг которой вращается внутренний мир произведения, а если точнее — его миры. Эта идея по всем законам поэтической небесной механики вносит упорядоченность в их движение, не дает произведению распасться на отдельные части.