Ломоносов

Лебедев Евгений Николаевич

Часть четвертая

«Я не тужу о смерти»

1761–1765

 

 

Глава I

 

1

23 июля 1761 года французский посланник в Петербурге Бретель писал в донесении своему правительству; «...несколько дней назад императрица причинила всему своему двору особое беспокойство: у нее был истерический приступ и конвульсии, которые привели к потере сознания на несколько часов. Она пришла в себя, но лежит. Расстройство здоровья этой государыни очевидно».

Это был один из многих приступов, особенно участившихся во второй половине 1750-х годов. Причем каждый из них казался последним. Екатерина II вспоминала впоследствии: «Тогда почти у всех начало появляться убеждение, что у нее бывают очень сильные конвульсии, регулярно каждый месяц, что эти конвульсии заметно ослабляют ее организм, что после каждой конвульсии она находится в течение двух, трех и четырех дней в состоянии такой слабости и такого истощения всех способностей, какие походят на летаргию, что в это время нельзя ни говорить с ней, ни о чем бы то ни было беседовать».

В такие дни из всех придворных доступ к Елизавете имел только И. И. Шувалов. В последние годы ее царствования политический вес фаворита неизмеримо возрос. Но, верный линии поведения, избранной в самом начале своего «случая», он и в это время как бы самоустранялся от большой политики. Когда М. И. Воронцов, заискивавший перед ним, предложил ему стать членом Конференции при дворе (то есть занять реально значительный политический пост: что-то вроде члена совета министров), И. И. Шувалов в письме к тогдашнему вице-канцлеру от 10 декабря 1757 года отказался от лестного предложения и объяснил свой отказ так: «Могу сказать, что рожден без самолюбия безмерного, без желания к богатству, честям и знатности; когда я, милостивый государь, ни в каких случаях к сим вещам моей алчбы не казал в таких летах, где страсти и тщеславие владычествуют людьми, то ныне истинно и более причины нет».

Впрочем, в самые последние годы жизни и правления Елизаветы необходимости в этом уже не было. Те или иные бумаги она подписывала, принимая их из рук только И. И. Шувалова. Он, и не занимая никакого поста в правительстве, мог вершить судьбами как отдельных людей, так и страны в целом. Однако ж именно в эту пору фаворит особенно остро ощутил всю непрочность своего истинного положения при дворе. Он даже попытался вступить в контакт с «малым двором», и прежде всего с великой княгиней Екатериной Алексеевной, — на предмет переговоров о возможном изменении старого завещания Елизаветы, составленного в пользу великого князя Петра Федоровича. Тогда обсуждались разные варианты (Петр Федорович уже тогда разочаровал многих). Как одна из возможных комбинаций в случае смерти Елизаветы рассматривалась высылка Петра Федоровича, которого и Елизавета стала недолюбливать, обратно в Голштинию и передача трона малолетнему Павлу (при этом оставшаяся в России Екатерина стала бы регентшей). Тогдашний французский посланник Лопиталь (как мы помним, завсегдатай строгановского салона) писал в 1758 году: «Иван Шувалов полностью перебрался на сторону молодого двора». Позднее он поделился со своим правительством даже таким вот наблюдением: «Этот фаворит хотел бы играть при великой княгине такую роль, что и при императрице».

Ломоносов ничего не знал о сложной и рискованной игре своего мецената. К 25 ноября 1761 года, то есть к двадцатилетнему юбилею восшествия Елизаветы на престол, он по обыкновению написал большую оду.

Ода писалась, когда императрица доживала последние дни. И сам Ломоносов был серьезно болен. Государственные дела в исходе 1761 года также оставляли желать лучшего. Семилетняя война, несмотря на успехи русского оружия, затянулась и в буквальном смысле слова выматывала огромную страну, не суля надежд на скорый исход. Ставший к этому времени канцлером, М. И. Воронцов писал незадолго до создания оды: «К немалому сокрушению, нынешняя кампания ни с которой стороны к благополучному окончанию сей проклятой войны надежд не подает». Кроме того, в 1761 году оживились академические противники Ломоносова, не оставившие своих планов его удаления из Академии. Состояние духовного утомления ощущается уже в самом начале оды, которая начинается не с традиционно восторженного обращения к музам, не с риторических вопросов к самому себе, а с неожиданно прозаической и какой-то усталой констатации:

Владеешь нами двадцать лет...

И только потом, в процессе дальнейшего повествования авторская интонация постепенно обретает свой обычный энтузиазм, который питается в этой оде воспоминаниями о тол патриотическом подъеме, который сопутствовал восшествию Елизаветы на престол и вообще характеризовал русскую действительность начала 1740-х годов. При чтении оды важно учитывать еще и то обстоятельство, что к моменту ее создания Ломоносов завершил работу над первыми двумя песнями героической поэмы «Петр Великий». Четвертая строфа настоящей оды принадлежит к самому проникновенному из всего, что было написано Ломоносовым о Петре:

Безгласна видя на одре Защитника, Отца, Героя, Рыдали Россы о Петре: Везде исполнен воздух воя, И сетовали все места; Земля казалася пуста; Взглянуть на небо — не сияет, Взглянуть на воды — не текут, И гор высокость оседает; Натуры всей пресекся труд.

Траурная патетика этих строк сообщилась всей оде. Ломоносов как будто подводит итоги и правлению и жизни Елизаветы. Победы русского оружия в Семилетней войне он прославляет на широком историческом фоне от «бодрого воина Святослава» до Петра. И все-таки высшей эмоциональной точкой оды становится прославление Елизаветы как хранительницы мира и покровительницы наук:

Великая Елисавет И силу кажет и державу, Но в сердце держит сей совет: Размножить миром нашу славу И выше, как военный звук, Поставить красоту Наук. По мне, хотя б руно златое Я мог, как Язон, получить, То б Музам для житья в покое Не усумнелся подарить.

Редко в своих похвальных одах Ломоносов высказывался от первого лица. В 1739, 1742 году — в первой оде, посвященной Елизавете, и вот теперь — в последней оде, обращенной к ней. Прислушаемся — как раскрепощается ломоносовский дух, какая высокая и величественная поэзия рождается, когда он пишет от своего имени, когда он себя самого, наряду с Елизаветой и Петром, делает полноправным героем торжественной оды:

В войну кипит с землею кровь, И суша с морем негодует; Владеет в мирны дни любовь, И вся натура торжествует. Там заглушает мысли шум; Здесь красит все довольства ум. Се милость истину сретает, — Воззрите, смертны, в высоту! — И правда тишину лобзает. Я вижу вечну красоту.

Финал оды интересен тем, что в нем Ломоносов косвенно высказывает свое лояльное отношение к завещанию императрицы в пользу Петра Федоровича. Ломоносов и в оде на прибытие великого князя из Голштинии (1742), и в оде на день его бракосочетания с Екатериной (1745) всячески обыгрывал совпадение имен деда и внука. Вот и теперь, заканчивая последнюю оду Елизавете, он создает аллегорический образ «Всесильного Мира», который обращается к читателям с речью, где этот двойной подтекст имени Петр очень важен:

«Петрова Дщерь вам ввек залогом. Я жив, и обладает Петр Пребуду вечно вашим Богом И, как Елисавета, щедр».

Ломоносов своей поэтической интуицией верно угадал, что с приходом Петра Федоровича к власти Семилетняя война закончится. Но когда он заканчивал свою оду, он, естественно, не мог себе представить, насколько безумным и оскорбительным для русских будет этот мир...

 

2

25 декабря 1761 года в четвертом часу пополудни Елизавета Петровна умерла. К власти пришел голштин-готторпский принц Карл-Петер-Ульрих под именем Петра III.

Это было умственно и физически неполноценное создание, рано лишившееся родителей, запуганное и ущемленное грубым воспитателем, голштинским обер-камергером, в четырнадцать лет привезенное по прихоти венценосной тетки в Россию и объявленное наследником русского престола. В новом отечестве сознательное и подсознательное ощущение неполноценности прорвалось у него наружу, преобразившись в цинизм, жестокость, неопрятность, которые сплошь да рядом переходили границы разумного.

Время свое он проводил за чтением авантюрно-эротических романов, игрою в солдатики, глумлением над горничными и пажами, шутовскими издевками за обеденным столом над знатными гостями, садистским истязанием собак и кошек, непристойными выходками в церкви, строевыми занятиями с ротой солдат, выписанных из Голштинии, подглядыванием из укромных местечек за ночными бдениями тетки. Если к этому добавить раннее пьянство, то в общих чертах картину отрочества, юности и «зрелости» нового русского императора можно считать законченной.

Во всей этой безумной и безнравственной неразберихе поползновений было одно, которое можно назвать «верховной страстью» (термин английского поэта-философа Александра Поупа), — страсть к военному делу. Наставлявший великого князя в науках ломоносовский коллега академик Я. Я. Штелин писал, что высшим эстетическим наслаждением для его подопечного было «видеть развод солдат во время парада». Юную свою жену Екатерину Алексеевну он по целым часам заставлял стоять в карауле с мушкетом на плече у дверей своей комнаты.

Однако в силу положения, которое занимал Петр Федорович, эти психиатрические курьезы его поведения угрожали не только здоровью и достоинству окружающих, но и благосостоянию и достоинству страны, отданной ему в наследство. Он был язычески предан своему идолу, «богу войны» прусскому королю Фридриху. Став членом императорской Конференции (еще при Елизавете), он находил возможность сообщать приближенным Фридриха важные подробности затевавшихся в Семилетней войне операций, а когда в Петербург приходили те или иные известия из действующей армии, хвастался по своему слабоумию: «Все это ложь: мои известия говорят совсем другое».

Впрочем, все это в полной мере обнаружилось не сразу. По восшествии на всероссийский престол Петр III выступил с манифестом весьма пристойным и обнадеживающим: «Мы, навыкнув ее императорского величества бесприкладному великодушию в правительстве, за главное правило поставляем: владея всероссийским престолом, во всем подражать как ее величества щедротам и милосердию, так во всем последовать стопам премудрого государя деда нашего императора Петра Великого, и тем восстановить благоденствие верноподданных нам сынов Российских». Здесь на первый взгляд — и уважение к памяти Петра и Елизаветы, и попечение о благе подданных, правду сказать, серьезно подорванном и войной, и откупами, и вообще внутренней политикой вельмож-промышленников.

Ломоносов откликается на воцарение нового монарха новой одой. Увещевая, он напоминает о Елизавете и Петре и через это пытается внушить ему мысль об ответственности перед ближайшими его предшественниками на престоле. Кроме того, он вживе показывает Петру Федоровичу, какой необычайной страной ему предстоит править:

Оставив высоту прекрасну, Я небо вижу на земли: Народов ревность всех согласну, Как в веки все светила шли. От Юга, Запада, Востока Полями, славою широка, Россия кажет верный дух И, как Елисавете твердо, Петру вдает себя усердо, Едва лишь где достигнул слух. Хребты полей прекрасных, тучных, Где Волга, Дон и Днепр текут, Дел послухи Петровых звучных С весельем поминая труд. Тебе обильны движут воды, Тебе, Монарх, плодят народы, Несут довольство всех потреб, Что воздух и вода рождает, Что мягкая земля питает И жизни главну крепость — хлеб.

География отечества вновь выполняет программно-педагогическую роль, воспитывая в новом императоре, помимо чувства ответственности, еще и чувство достоинства. Ибо сразу же вслед за этим Ломоносов переходит к вопросам внешней политики. Сначала он указывает на необходимость поддержания выгодных для России отношений с великими восточными государствами — Китаем, Индией, Японией. Затем переходит к западноевропейским делам. В 1762 году вопросом вопросов было заключение мира с Пруссией и подведение политических итогов Семилетней войны. По мысли Ломоносова, позиция России должна определяться тем очевидным фактом, что германские земли, обескровленные войною, уже не чают, вследствие русских побед, достойного для себя мира и ждут любого. С помощью простого и сильного сравнения (очевидно, навеянного воспоминаниями о своем поморском детстве) Ломоносов создает для Петра Федоровича, который, разумеется, не забыл своего природного имени — Карл-Петер-Ульрих, образ поверженной Германии, напряженно ожидающей от России определения своей судьбы:

Когда по глубине неверной К неведомым брегам пловец Спешит по дальности безмерной, И не является конец, Прилежно смотрит птиц полеты, В воде и в воздухе приметы, — И, как уж томную главу На брег желанный полагает, В слезах от радости лобзает Песок и мягкую траву. Германия сему подобно По собственной крови плывет, Во время смутно, неспособно, Конца своих не видит бед; На Фарос сил Твоих взирает, К Тебе дорогу направляет Тебе себя в покров отдать; В согласии желает стройном В Твоем пристанище спокойном Оливны ветьви целовать.

В приведенных строках нет и тени национально-политического злорадства по адресу немцев, есть даже сочувствие к Германии, которая «конца своих не видит бед». Но несомненно и то, что здесь Ломоносов подводит Петра III к осознанию необходимости заключить с Пруссией достойный и выгодный мир.

Ода не достигла желаемого результата. Мало того, что Ломоносов совершенно недопустимо, с точки зрения Петра III (поклонника Фридриха II), высказался в ней о Пруссии, он еще вдобавок к этому трижды помянул добрым словом «достойную супругу» императора Екатерину Алексеевну. Они с самого начала не любили друг друга, а к началу 1762 года у Петра III были все основания опасаться ее.

Сразу после смерти Елизаветы Петр III направил к Фридриху курьера с письмом, в котором содержалась униженно-заискивающая просьба о «возобновлении, распространении и постоянном утверждении между обоими дворами к взаимной их пользе доброго согласия и дружбы». 10 мая 1762 года на торжественном обеде по случаю заключения мира с Пруссией Петр III то и дело провозглашал здравицу в честь Фридриха и даже позволил себе преклонить колени перед его портретом, чем привел в смущение как своих придворных, так и иностранных гостей.

Академические противники Ломоносова из немцев оживились: Петр III собирался реформировать Академию по своему усмотрению (о чем он без обиняков сообщил своему бывшему наставнику Я. Я. Штелину). Ломоносов на время приостанавливает борьбу против «недоброхотов российским ученым», обескураженный, пораженный в самое сердце «голстинским» презрением императора ко всему русскому. Возможно, в эту пору его не однажды посещала мысль о бесплодности подобных выступлений вообще. «Теперь трудно сказать, — писал по этому поводу в прошлом веке историк Академии П. П. Пекарский, — поступал ли так Ломоносов, имея в виду особенную склонность Петра III ко всем немцам, или же он хорошо видел, что в постоянную сумятицу, которою отличалось это кратковременное царствование, бесплодно было бы продолжать нападки, не имевшие успеха и в более спокойные времена».

Смиряя гнев и досаду, превозмогая болезнь (в феврале и марте 1762 года он был прикован к постели), Ломоносов продолжал свои научные труды. В те дни он работал над созданием однозеркального телескопа, речь о котором должен был произнести на торжественном собрании Академии в Петров день, 29 июня. В речи, написанной на латинском языке, обращает на себя внимание почти полное отсутствие славословий в адрес Петра III. В ней лишь соблюдена формула официального поклонения монарху, и только. В заключительной части речи, обращенной непосредственно к императору, Ломоносов больше говорит о Петре I, чем о Петре III, и даже с именинами поздравляет больше покойного деда, нежели царствующего внука: «Августейший дом Петра, по укрощении военной бури, как солнце среди движения планет и умиритель, да привлечет к себе, как к центру, все тела в системе целого мира, от него свет и теплоту заимствующие. Сии живейшие желания наши соединим с обетами всей империи российской в сей день, который уже почти целое столетие после рождения Петра Великого празднуется верноподданными при громогласных восклицаниях, рукоплесканиях и плясках. Сей день Петра, отца отечества и сына, возлюбленнейшего государя, радостный и счастливый, с удвоенным торжеством да возвращается навсегда более радостным, более счастливым и да принесет в позднейшее потомство общее ненарушимое веселие».

Все эти «живейшие желания» и пожелания касаются грядущего. А вот грядущего-то у Петра III было куда как мало. Ломоносову даже не пришлось произносить свои сдержанные поздравления. Ровно за день до предполагавшегося публичного академического акта совершился тайный политический акт, которому, впрочем, предшествовало полугодовое почти откровенное ожидание перемен.

 

3

28 июня 1762 года Петр III был свергнут с престола его женой Екатериной Алексеевной. В тот же день она выпустила манифест, написанный Г. Н. Тепловым, который, перечислив все прегрешения императора, обосновал неизбежность совершенного переворота.

Прежде всего Петр III обвинялся в стремлении разрушить нравственно-религиозную основу всей жизни вверенного ему народа: «Закон наш православный греческий перво всего восчувствовал потрясение и истребление своих преданий церковных, так что церковь наша греческая крайне уже подвержена оставалась последней своей опасности переменою древнего в России православия и принятием иноверного закона». Не менее тяжким преступлением Петра III, чем намерение ввести протестантство, было оскорбительное для России преклонение перед Пруссией со всеми вытекающими отсюда последствиями: «Слава российская, возведенная на высокую степень своим победоносным оружием, чрез многое свое кровопролитие заключением нового мира с самим ее злодеем отдана уже действительно в совершенное порабощение». Третьим главным пунктом общего обвинения было то, что при Петре III оказались «внутренние порядки, составляющие целость всего нашего отечества, испровержены».

Об «испровержении» Петром III «внутренних порядков» в манифесте говорилось много и подробно: «Законы в государстве все пренебрег, судебные места и дела презрел и вовсе об них слышать не хотел, доходы государственные расточать начал не полезными, но вредными государству издержками, <...> возненавидел полки гвардии, освященным его предкам верно всегда служившие, превращать их начал в обряды неудобьносимые, которые не только храбрости военной не умножали, но паче растравляли сердца болезненные всех верноподданных его войск, и усердно за веру и отечество служащих и кровь свою проливающих. Армию всю раздробил такими новыми законами, что будто бы не единого государя войско то было, но чтоб каждый в поле удобнее своего поборника губил, два полка иностранные, а иногда и развращенные виды, а не те, которые в ней единообразием составляют единодушие».

В заключительной части манифеста 28 июня обосновывалась неизбежность всеобщего протеста против такого государя, равно как и неизбежность совершенного переворота: «...неутомимые и безрассудные... труды в таковых вредных государству учреждениях столь чувствительно напоследок стали отвращать верность Российскую от подданства к нему, что ни единого в народе уже не оставалося, кто бы в голос с отвагою и без трепета не злословил его и кто бы не готов был на пролитие крови его».

Затем последовал манифест от 6 июля, в котором излагалась позитивная политическая программа новой императрицы: 1) «соблюдение нашего православного закона», 2) «укрепление и защищение любезного отечества», 3) «искоренение и всяких неправд и утеснений», 4) узаконение «таких государственных установлений, по которым бы правительство любезного нашего отечества в своей силе и принадлежащих границах течение свое имело». Это последнее обещание было особенно важным: впоследствии оно позволило Екатерине II поддерживать свое обаяние в глазах русских и западноевропейских мыслителей. поверивших в искренность монаршего поползновения к введению в России твердых законов, которые удерживали бы мирскую власть на всех ее ступенях в «принадлежащих границах».

Наконец, 7 июля Екатерина выпустила специальный манифест о смерти Петра III, причиной которой назван был «гемороидический припадок». Как бы забыв о том, что всего за десять дней до того она готовила общественное мнение к известию о «пролитии крови», теперь Екатерина лицемерно и в то же время со страхом призывала зла не помнить: «Всех верноподданных возбуждаем и увещеваем нашим императорским и матерним словом, дабы без злопамятствия всего прошедшего с телом его последнее учинили прощание и о спасении души его усердные к Богу приносили молитвы».

Пока сочинялись все эти императрицыны манифесты, Ломоносов напряженно работал над своим манифестом, посвященным восшествию Екатерины на престол, и к 8 июля закончил его.

Ода 1762 года Екатерине II писалась почти так же быстро, как и предыдущая, обращенная к Петру III, — в течение нескольких дней. Сильнейшее разочарование, пережитое Ломоносовым за полгода, истекшие с той поры, бросает длинную и грустную тень на его новое произведение, которое показывает, что приход к власти Екатерины II не столько вдохновил Ломоносова, сколько заставил насторожиться, внутренне собраться и выступить скорее с наставлением, чем со славословием.

Ломоносов — поэт, мыслитель и ученый — находится в поре строгой зрелости. Он знает, как много просветительских начинаний Петра I еще не претворено в жизнь. То же самое он знает и о своих собственных начинаниях. Монархи, несмотря на все его страстные обращения к ним, внимают только лести, содержащейся в одах, и не желают усваивать уроки, преподаваемые им в стихах. В царствование предшественника Екатерины дело даже дошло до того, что немецкая партия уже, как сейчас говорят, в рабочем порядке решала вопрос об удалении Ломоносова из Академии. Ломоносов устал. С Екатериной он говорит лишь о том, что является жизненно важным для России в морально-политическом аспекте. Он ничего не ищет для себя: даже любимая им тема науки звучит в оде 1762 года не столь мощно, как в предыдущих. Он только хочет, чтобы новая монархиня поняла, что успех ее правления (как и вообще любого правления) зависит от того, сможет ли она направить всю свою деятельность на благо вверенного ей народа, сможет ли она каждый свой акт, каждое свое слово основать на уважении к людям, ей подвластным. По отношению к этому главному этическому вопросу развиваются в оде четыре ее темы: войны и мира, культурных преобразований, иностранцев, находящихся на русской службе, и, наконец, тема связи между монархом и народом.

Никогда еще ломоносовские «уроки царям» не были столь глубоко продуманы. В его предшествующих одах Анне, Елизавете, Петру III говорил человек, искренне любящий Россию, авансом выдающий похвалы ее правителям, пекущийся о важных направлениях развития страны (и прежде всего, науки), но — человек более эмоционального, нежели государственного склада. Этот человек уже тогда выступал не от себя, но от лица всей нации. Однако в его выступлениях, при всей их страстности и в подавляющем большинстве случаев — глубине, не было организующего стержня, не было сквозной государственной идеи, в которой получили бы оправдание и высшее осмысление разочарования и упования России.

Вспомним «Оду на взятие Хотина», в которой, обозрев развитие русской истории от Грозного до Петра, Ломоносов уловил некую фундаментальную закономерность этого развития, понял, что все было «нетщетно», и воскликнул:

Восторг внезапный ум пленил...

С тех пор минула четверть века. Время восторга прошло, наступило время раздумий. И вот Ломоносов от лица всего народа выражает уже не эмоции, не отдельные пожелания, но идеи, в которых национальное сознание, оценив почти сорокалетний период от смерти Петра до воцарения Екатерины (период не менее драматичный, чем период, охваченный в «хотинской» оде), поднимается на новую ступень. Ломоносов, по сути дела, вновь восходит «на верьх горы высокой». Что же он видит теперь?

Краеугольным камнем государственного здания является, по Ломоносову, морально-политическое единство власти и народа:

О коль монарх благополучен, Кто знает россами владеть! Он будет в свете славой звучен И всех сердца в руке иметь.

Ломоносов считает, что из русских монархов только Петр по-настоящему «знал владеть россами». Но если в «хотинской» оде Петр был удовлетворен ходом русской истории и полон надежд на будущее, то в 1762 году Ломоносов заставляет его произнести следующие горькие слова:

«Я мертв терплю несносну рану! На то ли вселюбезну Анну В супружество я поручил, Дабы чрез то моя Россия Под игом области чужия Лишилась власти, славы, сил?..»

Вся послепетровская история, с точки зрения Ломоносова, — это цепь антинациональных государственных актов, которая при Елизавете оказалась отчасти ослабленной для «российских истинных сынов», но при Петре III, сведшим к нулю победы русских над Пруссией, вновь сковала их.

Слыхал ли кто из в свет рожденных, Чтоб торжествующий народ Предался в руки побежденных? О стыд, о странный оборот!

Дело в том, считает Ломоносов, что Петр III (так же, как в свое время Бирон) вероломно эксплуатировал одно из коренных свойств русского народа:

Российский род, коль ты ужасен В полях против своих врагов; Толь дом твой в недрах безопасен. Ты вне гроза, ты внутрь покров. Полки сражая, вне воюешь; Но внутрь без крови торжествуешь. Ты буря там, здесь тишина.

Но «российский род» тих и покорен внутри страны до известного предела и известной поры. Он может стать «ужасен» не только для внешних врагов, но и для внутренних. Вот почему, обращаясь к Екатерине с непосредственным назиданием, Ломоносов призывает вполне постичь это главное свойство вверенного ей народа и, если так можно выразиться, по-государственному уважительно отнестись к нему (ведь в конечном счете от этого зависит ее собственное благополучие и историческая репутация):

Услышьте, судии земные И все державные главы: Законы нарушать святые От буйности блюдитесь вы И подданных не презирайте, Но их пороки исправляйте Ученьем, милостью, трудом. Вместите с правдою щедроту, Народну наблюдайте льготу; То бог благословит ваш дом.

Ломоносов ввел в свою оду несколько глубоко личных строф исключительной силы, посвященных господству в русской жизни людей типа Шумахера — принципиально чуждых России подлецов-приобретателей, озабоченных только собственной выгодой. Петр III низложен, но эти люди остались. Обращаясь к ним, Ломоносов гневно восклицает:

А вы, которым здесь Россия Дает уже от древних лет Довольство вольности златыя, Какой в других державах нет, Храня к своим соседам дружбу, Позволила по вере службу Беспреткновенно приносить; На толь склонились к вам монархи И согласились иерархи, Чтоб древний наш закон вредить?

Вы не имеете права, продолжает Ломоносов, платить черной неблагодарностью за доверие и блага, оказанные вам, не имеете права глумиться над Россией

И вместо, чтоб вам быть меж нами В пределах должности своей, Считать нас вашими рабами В противность истины вещей.

Если же такое, дикое, противоестественное злоумышление способно помрачить чей-то разум, то Ломоносов искренне советует:

Обширность наших стран измерьте, Прочтите книги славных дел И чувствам собственным поверьте, Не вам подвергнуть наш предел. Исчислите тьму сильных боев, Исчислите у нас героев От земледельца до царя В суде, в полках, в морях и в селах, В своих и на чужих пределах И у святого олтаря.

Надо ли говорить о том, что Ломоносов не отличался ненавистью к иностранцам? Он был женат па немке, он неизменно восхищался гением Леонарда Эйлера, хранил самые теплые чувства к Христиану Вольфу, глубоко уважал профессора Георга-Вильгельма Рихмана или, например, профессора логики И.-А. Брауна, «которого всегдашнее старание о научении российских студентов и при том честная совесть особливой похвалы и воздаяния достойны». Но он был беспощаден к врагам России.

Мысль о национальном достоинстве пронизывает всю оду 1762 года. Интересно, что ее последняя строфа (небывалый случай) посвящена не императрице, а русским участникам июньского переворота. Вот эти стихи, в которых Ломоносов, воспевая «орлов Екатерины», выступает непосредственным провозвестником державинской эпохи в русской поэзии:

Герои храбры и усерды, Которым промысл положил Приять намерения тверды Противу беззаконных сил. В защиту нашей героине Красуйтесь, веселитесь ныне: На вас лавровые венцы В несчетны веки не увянут, Доколе россы не престанут Греметь в подсолнечной концы.

 

4

15 июня 1764 года в «Санкт-петербургских ведомостях» было помещено следующее сообщение: «...Сего июня 7 дня пополудни в четвертом часу благоизволила ея императорское величество с некоторыми двора своего особами удостоить своим высокомонаршеским посещением статского советника и профессора господина Ломоносова в его доме, где изволила смотреть производимые им работы мозаичного художества для монумента вечнославныя памяти государя императора Петра Великого, также и новоизобретенные им физические инструменты и некоторые физические и химические опыты, чем подать благоволила новое высочайшее уверение о истинном люблении и попечении своем о науках и художествах в отечестве. При окончании шестого часа, оказав всемилостивейшее свое удовольствие, изволила во дворец возвратиться». Поводом к визиту Екатерины послужило избрание Ломоносова в марте 1764 года членом Болонской Академии наук за его работы в области цветных стекол и мозаики. Однако отношения Ломоносова с Екатериной к этому времени уже имели свою историю (вспомним его поездку в Ораниенбаум 15 мая 1761 года) и были — сложными...

Когда в 1762 году Екатерина пришла к власти, притихшие было Тауберт и другие противники Ломоносова (Шумахер умер в 1761 году) опять подняли голову и повели на него новую атаку, по-своему логично рассчитав, что его положение как «человека Елизаветы», «человека Шуваловых» должно теперь пошатнуться. Поначалу так оно и было. После июньского переворота на противников Ломоносова в Академии пролились немалые щедроты. Злейший враг Ломоносова, его коллега по Академической канцелярии, Тауберт, который был на шесть лет моложе его и на три года позднее его получил чин коллежского советника, сделался статским советником. Это делало его в Академической канцелярии старшим по отношению к Ломоносову. К тому же именно в это время Ломоносов только что перенес тяжелый и затяжной приступ болезни ног.

24 июля 1762 года, измученный духовно и физически, Ломоносов подал на имя Екатерины прошение об отставке. В тот же день он направил письмо графу М. И. Воронцову, где раскрыл причины, побудившие его к этому: «...ныне всего несноснее я обижен, что г. Тауберт в одной со мною команде, моложее меня, коллежским советником восемь лет, пожалован статским советником без всякой передо мною большей заслуги, да лучше сказать, за прослуги и за то, что он беспрестанно российских ученых гонит и учащихся утесняет и мне во всех к пользе наук российских учиненных предприятиях всевозможные ставил препятствия. Итак, все мои будущие и бывшие рачения тщетны. Бороться больше не могу; будет с меня и одного неприятеля, то есть недужливой старости. Больше ничего не желаю, ни власти, ни правления, но вовсе отставлен быть от службы, для чего сегодня об отставке подал я челобитную...»

Ждать ответа на свое прошение об отставке Ломоносову пришлось около 10 месяцев. Между тем 28 января 1763 года ему стало известно, что президент Академии граф К. Г. Разумовский, по наущению Тауберта и Теплова, распорядился, чтобы он передал руководство Географическим департаментом Миллеру. Наступление «недоброхотов», участившиеся боли, в ногах, требования Мануфактур-коллегии возвратить ссуду в 4000 рублей, взятую ранее на строительство стекольной фабрики (и просьбы об отсрочке платежа), ежедневные научные и литературные труды, работа над мозаичной картиной «Полтавская баталия»... Никогда еще Ломоносов не чувствовал себя так тяжело.

2 мая 1763 года императрица подписала указ о присвоении ему чина статского советника и о «вечной от службы отставке с половинным по смерть жалованием». Но уже 13 мая от нее приходит в Сенат записка: «Есть ли указ о Ломоносова отставке еще не послан... то сейчас его ко мне обратно прислать». Ломоносов вернулся в Академию. Возможно, здесь сыграло свою роль заступничество Григория Орлова, который еще в июле 1762 года обещал Ломоносову помощь.

Так или иначе, Екатерина II какое-то время колеблется в своем отношении к Ломоносову. Присматривается к нему. На одном из приемов Ломоносов вручил ей свой план мероприятий, необходимых для составления «Российского атласа». Наконец 15 декабря 1763 года императрица подписывает указ о «пожаловании» Ломоносова статским советником с окладом 1875 рублей в год.

В известном смысле это можно считать началом «потепления». Уже через десять дней, 25 декабря, просмотрев написанное Ломоносовым «Известие о сочиняемой Российской Минералогии», где излагалась широкая программа изучения и освоения природных богатств страны, Екатерина написала прямо на экземпляре своему статс-секретарю Олсуфьеву: «Адам Васильевич! Прикажите дать Ломоносову все известия, которые у нас, и с рудами. А которых нет, прислать с заводов и сказать Шлаттеру (президенту Берг-коллегии. — Е. Л.), чтоб также с других заводов отпустили к Ломоносову».

Можно с уверенностью предположить, что Екатерина первой из высоких особ, сама, без чьего-либо «предстательства», увидела и отчасти даже оценила в Ломоносове государственного человека. Ведь указание помочь ему в его геологических разысканиях говорит о том, что направление ломоносовской научной деятельности совпало с хозяйственными потребностями страны.

Мы не знаем, о чем беседовали Ломоносов и Екатерина 7 июня 1764 года, когда она смотрела его мозаики, но нет сомнения, что императрица не могла не увидеть в Ломоносове человека государственного склада ума, которому не было равных в России по грандиозности устремлений, основанных на глубоком знании страны, народа, потребностей хозяйственного и культурного развития, по кровной заинтересованности в процветании не одного какого-нибудь общественного слоя, но всего государства.

Конец 1750 — начало 1760-х годов — это период дерзких начинаний Ломоносова, для которых характерен именно государственный уклон. «Узаконения для учащихся» (1759), представление в Сенат о необходимости собрать «надежные и обстоятельные географические известия» «изо всех городов Российского государства», «отчего неотменно воспоследует не токмо Российской географии превеликая польза, но и экономическому содержанию всего государства сильное вспомоществование» (1759); записка «О сохранении и размножении Российского народа» (1761); «Общая система Российской минералогии» (1763); проект нового устава Академии наук (1764) и т. д. Это перечисление показывает, что в последние годы жизни Ломоносов выступал и как деятель просвещения, и как крупнейший социолог, и как выдающийся организатор науки.

Пушкин, который на протяжении почти двух десятилетий напряженно размышлял над творчеством и судьбою Ломоносова, обращаясь то к поэтическому, то к научному его наследию, в 1835 году пришел к знаменательному выводу, открывшему новый угол зрения на ломоносовский феномен: «Ломоносов был великий человек. Между Петром I и Екатериною II он один является самобытным сподвижником просвещения». Именно так: не между Кантемиром и Сумароковым или Тредиаковским и Новиковым и т. д., но между Петром и Екатериной!

 

Глава II

 

Все ломоносовские начинания и свершения в химии, физике, металлургии и горном деле, астрономии, географии, этнографии, народном просвещении, истории, языкознании, ораторском искусстве и поэзии, помимо своих собственных достоинств, имели, как сказано, выдающееся государственное значение. Больше того, Ломоносов даже в тот момент, когда решал сугубо теоретические научные задачи, выступал как государственно мыслящий человек, нацеленный на единение духовных и материальных ресурсов огромной страны для возведения народа, населяющего ее, «на высочайший степень величества, могущества и славы». Для Ломоносова собственно научные достоинства любой из его работ не мыслились вне государственного их значения. Так, скажем, введение им в химию количественного метода исследования и превращение ее таким образом в точную науку увеличивало практическую отдачу от химических научных работ. Или взять, допустим, такую актуальную для послепетровской России культурную проблему, как создание единой нормы русского литературного языка. Филологически блестяще поставив ее в «Предисловии о пользе книг церковных в Российском языке», Ломоносов в ближайшем пределе рассматривал ее как серьезный вопрос внутренней политики, без решения которого были бы тщетны все усилия по приданию новому государству централизованного характера. То же самое можно сказать о «Российской грамматике» и «Кратком руководстве к красноречию».

Со временем это качество научной мысли Ломоносова становилось все более явственным, пока наконец в последние годы его жизни не стало главенствующим, всепроникающим. Не учитывать этого значит заведомо обречь себя на несоответственное понимание ломоносовского творчества и в целом и в каждой отдельной области.

 

1

История более и зримее других наук связана как с самой идеей государственности, так и с реальной жизнью государства. Это можно видеть уже на примере исторических концепций допетровской Руси. Летописный рассказ о призвании варягов преследовал совершенно четкую цель — политическое обособление от Византии, идейное и юридическое обоснование самостоятельности Киевской Руси. То же самое можно сказать и о сложившейся в XV–XVI веках теории, утверждавшей: Москва — третий Рим, четвертому же Риму «не быти», и выводившей русских государей уже не «из варяг», а из Рима (они, мол, потомки императора Августа — варяги в эту пору были уже недостаточно солидными предками). Причем столь утилитарный подход к истории не одной допетровской Руси был свойствен: и в западноевропейских странах политика «редактировала» историю. Петровские реформы коснулись и исторических воззрений. Петр I сам показал русским людям пример принципиально нового исторического кругозора. Если, скажем, идея «третьего Рима», хотя и допускала известную динамику исторического процесса, предшествовавшего воцарению Ивана Грозного, была рассчитана на статическое мышление, удовлетворяющееся статическим же результатом (четвертому Риму «не быти»), то взгляд Петра I на историю был качественно иным. В соответствии с этим взглядом Россия должна была стать высшей, но не последней ступенькой в развитии мировой истории. Вот как излагал мысли русского самодержца по этому поводу, обращенные к подданным, один западноевропейский дипломат: «Историки, — говорил Петр I, — полагают колыбель всех знаний в Греции, откуда (по превратности времен) они... перешли в Италию, а потом распространились было и по всем европейским землям... Теперь очередь приходит до нас, если только вы поддержите меня в моих важных предприятиях, будете слушаться без всяких оговорок... Указанное выше передвижение наук я приравниваю к обращению крови в человеческом теле, и сдается мне, что со временем они оставят теперешнее свое местопребывание в Англии, Франции и Германии, продержатся несколько веков у нас, а затем возвратятся в истинное свое отечество — в Грецию».

Новый подход к истории, в котором на первое место выдвигался просветительский вклад того или иного народа в сокровищницу мировой культуры, довольно скоро утвердился в русских умах. Он требовал новых методов осмысления исторических данных, точнее: соединения материалов, содержащихся в источниках, с рационалистической теорией. В этом смысле первым русским историком должно считать Василия Никитича Татищева (1686–1750), которого, впрочем, сам Петр I, по словам Пушкина, «невзлюбил за легкомыслие и вольнодумство». В 1739 году Татищев представил в Петербургскую Академию наук рукопись своей «Истории Российской». Однако ж ему не довелось увидеть свой труд напечатанным: только лишь тридцать лет спустя она поступила в типографию, да и то вопреки Академии. Одной из причин проволочки стало именно вольнодумство автора, что он сам и засвидетельствовал впоследствии: «...явились некоторые с тяжким порицанием, якобы я в ней (то есть в «Истории Российской». — Е. Л.) православную веру и закон опровергал».

Но главной причиной злоключений «Истории Российской» следует назвать не «тяжкие порицания» домашних ревнителей православия, а резкое противодействие немецкой академической партии, которая в ту пору вершила всеми научными делами в России. Ведь 1739 год — это зенит бироновщины. До воцарения Елизаветы остается целых два года. Ломоносов еще в Германии, доучивается у Вольфа и только собирается переехать к Генкелю... Кроме того, за четыре года до завершения Татищевым «Истории Российской» в четвертом томе академических «Комментариев» за 1735 год появилась статья профессора Готлиба Зигфрида Байера (1694–1738) «О варягах», в которой впервые в общих чертах была изложена теория норманнского происхождения русской государственности.

С самого начала вплоть до наших дней и норманисты и их оппоненты, хотят они того или нет, участвуют не только в научном, но и в политическом споре. Один из крупнейших советских историков М. А. Алпатов, изучая этот вопрос, пришел к следующим выводам: «Выдвижение России в первый ряд европейских государств было встречено на Западе с удивлением и враждебностью. История международных отношений рассказывает о той неприязни и высокомерии, с которыми встретилась там петровская и послепетровская Россия. Академики-немцы были представителями этого, западного, взгляда на Россию. Русский национальный подъем и бироновское засилье в России неизбежно должны были столкнуться. Немало искр столкновение это высекло в сфере политики. Эхо борьбы громко отдалось и в стенах Академии наук, где также кипели национальные страсти. Борьба перекинулась в историческую науку — это-то и породило варяжский вопрос». Ученый афористически точно определяет национально-психологический движитель устремлений первых норманистов: «Это был идейный реванш за Полтаву».

В чем же заключалось собственно научное существо позиции основоположника норманизма?

Размышляя над немецким переводом радзивилловского списка «Повести временных лет», не знавший русского языка Байер обратил внимание на некоторые важные противоречия в летописном рассказе о достопамятном событии 862 года, но истолковал их по-своему, то есть вполне в духе Бирона, поклонником которого он являлся. В самом начале статьи «О варягах» Байер пересказывает это темное место летописи, послужившее ему поводом для его радикальных выводов: «От начала руссы или россияны владетелей варягов имели. Выгнавши ж оных, Гостомысл от славянского поколения правил владением, и ради междоусобных мятежей ослабевшим и от силы варягов учиненным. По его совету россияны владетельский дом от варягов опять возвратили, то есть Рурика и братьев».

Прежде всего Байер (и здесь он был прав) оспорил мнение историков допетровской Руси, согласно которому Рюрик был выходцем из Пруссии и потомком Августа, указав на его скандинавское происхождение. Затем он подверг сомнению мирный характер призвания варягов и выдвинул идею их военного вторжения на Русскую землю (что также было исторически правдоподобно: Англия, Франция, Италия на себе испытали, что такое «мирные» контакты с норманнами). Наконец, Байер из всего этого сделал вывод о том, что именно варяги принесли с собою на Русь государственность, иными словами, окультурили ее, прозябавшую в первобытном невежестве. «В этом Байер был решительно не прав, — писал М. А. Алпатов, — и его представления на сей счет не поднимались выше воззрений летописцев. Для них история народа начиналась с государства, а история государства — с первого государя. Проблема «Откуда есть пошла Русская земля» решалась ими весьма просто: с ответа на вопрос «Кто первым стал княжить?». Вся предшествующая многовековая история русских и других восточнославянских племен игнорировалась. Именно этот пункт в стратегии норманизма будет защищаться всеми последователями Байера, и именно в этом пункте (откровенно и оскорбительно антирусском) даст бой норманизму Ломоносов своими историческими работами.

Байер был специалистом по восточным языкам. В Россию он приехал в 1726 году в надежде найти здесь материалы по истории Китая. Однако ж имя его в европейской историографии сохранилось только благодаря его статье «О варягах». Россию он не любил и не скрывал этого. В 1738 году он вообще собрался уехать обратно в Германию, но за сборами в дорогу его застала смерть. Статья «О варягах» стала своего рода завещанием единомышленникам.

Следующий этап в развитии норманизма связан с именем другого петербургского профессора, уже знакомого нам Г. Ф. Миллера, чей перевод на немецкий «Повести временных лет» подал Байеру самую мысль о его статье.

В отличие от Байера Миллер уже в начале академической карьеры был корректен по отношению к стране, предоставившей ему выгодную службу. В 1748 году он окончательно связал свою судьбу с Россией, приняв русское подданство, православие и новое имя, сделавшись из Герарда Фридриха Федором Ивановичем. Впоследствии он так писал об этом шаге: «А дети мои, коих я воспитал для службы отечеству, — и действительно они служат капитанами — прямые будут сыны отечества, потому что иностранный человек, пока он в России не испомещен, всегда будет иностранцем». Иными словами, иностранец, даже если он живет в России, знает русский язык и занимается русской историей, будет человеком, чуждым и России, и языку, и истории ее, пока не закрепит свою причастность ко всему этому моральными и юридическими узами подданства.

6 сентября 1749 года Миллер должен был произнести речь в торжественном собрании Академии. Тему для своего публичного выступления он избрал, что называется, животрепещущую — «О происхождении народа и имени российского». В августе рукопись была представлена на обсуждение. Рецензентами выступили Фишер, Штрубе де Пирмонт, Тредиаковский, Крашенинников, Попов и Ломоносов. Все, за исключением Тредиаковского, уклонившегося от прямой оценки, высказались о работе Миллера отрицательно.

Миллер обратился к К. Г. Разумовскому с жалобой, в которой просил назначить вторичное обсуждение его сочинения. Президент указал академикам вновь «исследовать помянутую диссертацию». 20 октября 1749 года этот президентский указ был оглашен в Академическом собрании. Обсуждение диссертации Миллера длилось беспрецедентно долго, с 23 октября 1749 года по 8 марта 1750 года, и носило беспрецедентно же горячий характер. Спустя полтора десятилетия Ломоносов вспоминал: «Сии собрания продолжались больше года. Каких же не было шумов, браней и почти драк! Миллер заелся со всеми профессорами, многих ругал и бесчестил словесно и письменно, на иных замахивался палкою, и бил ею по столу конференцскому».

Столь бурный характер обсуждения Миллеровой диссертации объясняется тем обстоятельством, что в ней была предпринята попытка развить основные положения статьи Байера «О варягах» не в узком кругу специалистов, а на публике. Критика летописного источника — дело объективно необходимое. Но критиковать летопись в академических «Комментариях» — это одно. Тут возможны любые гипотезы, ибо возможно их обсуждение. Если же исторический источник критикуется в торжественном собрании, а не на диспуте, то критик самого себя ставит вне критики. Это было тем более нетерпимо, что дело шло о начале русской народности и государственности — предметах не только актуальных научно, но и дорогих сердцу. Эмоциональный взрыв был неизбежным. После того, как Миллеру запретили произнести его «скаредную» речь, и накануне первого из двадцати девяти чрезвычайных собраний, посвященных обсуждению ее уже как диссертации, Шумахер писал Теплову с досадой: «Если бы я был на месте автора, то дал бы совсем другой оборот своей речи. Я бы изложил таким образом: происхождение народов весьма неизвестно. Каждый производит их то от богов, то от героев. Так как я буду говорить о происхождении русского народа, то изложу вам, милостивые государи, различные мнения писателей по этому предмету... Я же, основываясь на свидетельствах, сохраненных шведскими писателями, представляю себе, что русская нация ведет свое начало от скандинавских народов. Но откуда бы ни производили русский народ, он был всегда народом храбрым, отличавшимся геройскими подвигами, которым следует сохраниться в потомстве... Но он хотел умничать! Habeat sibi — дорого он заплатит за свое тщеславие!»

Действительно, наибольший протест оппонентов Миллера вызвала откровенно антирусская установка его сочинения. У Миллера, писал в своих замечаниях Ломоносов, «на всякой почти странице русских бьют, грабят благополучно, скандинавы побеждают, разоряют огнем и мечом истребляют». Но было бы неверно думать, что Ломоносов противопоставлял научным доказательствам пришлого ученого одни лишь патриотические чувства «россиян верных». Он сосредоточил критику диссертации прежде всего «в рассуждении оснований, на которых господин Миллер свои мнения утверждает».

Соглашаясь с Миллером в том, что летопись (так же, впрочем, как и западноевропейские хроники) содержит и легендарные сведения, и фактические неувязки, что во всем полагаться на нее как на безупречный документ нельзя, Ломоносов резонно замечает: «Правда, что и в наших летописях не без вымыслов меж правдою, как то у всех древних народов история сперва баснословна, однако правды с баснями вместе выбрасывать не должно, утверждаясь только на одних догадках».

Наряду с этим Ломоносов упрекает Миллера в одностороннем отборе и интерпретации источников для доказательства своей точки зрения: «Иностранных авторов употребляет он весьма непостоянным и важному историографу непристойным образом, ибо где они противны его мнениям, засвидетельствует их недостоверными, а где на его сторону клонятся, тут употребляет их за достоверные».

Этот упрек, в общем-то, и сейчас можно предъявить первым норманистам (Байеру, Миллеру, Шлёцеру). Помимо русских летописей, они привлекали к рассмотрению лишь скандинавские и германские хроники, игнорируя упоминания о славянах у греческих, римских, византийских историков. И неудивительно: для них, увлеченных идеей скандинавского происхождения русской государственности, только «северные» аргументы представляли интерес: «Здесь примечания достойно, что господин Миллер... о роксоланах свидетельства древних авторов, то есть Страбоновы, Тацитовы и Спартиа-новы, пропустил вовсе, чего ему учинить отнюд было не должно...»

Полемика с норманистами в этом пункте была очень важна для Ломоносова. Если принять за достоверный «северный» вариант, то начало русской истории следует относить не ранее, чем к середине IX века. Если же взять в соображение и «южные» свидетельства, то его должно будет отодвинуть на несколько столетий в глубь веков — по меньшей мере, ко II веку. Ломоносов вообще был убежден в еще более раннем обосновании славян на русской равнине: «Что славянский народ был в нынешних российских пределах еще прежде рождества Христова, то неоспоримо доказать можно». Уже в замечаниях на диссертацию Миллера проглядывает в общих чертах концепция, которую Ломоносов разовьет позднее в своей «Древней Российской истории»: не менее чем за тысячу лет до прихода варягов на Русь славянские предки русских людей создали здесь свой жизненный уклад, свои формы государственности, свое хозяйство, торговлю, культуру. Иными словами, Рюрик и его братья — не начало, а продолжение русской истории.

Наконец, третий упрек Миллеру высказан Ломоносовым в связи с одним из его регулярных способов аргументации, основанным на этимологии географических названий, собственных имен и т. п.: «Чтобы из одного сходства имен выводить следствия, того по правде не принимает, однако, где видит что себе в пользу, того мимо не пропущает, но толкует имен сходства в согласие своему мнению...»

Стремясь во что бы то ни стало доказать свой тезис об огромном культурном воздействии варягов на русских людей, Миллер вслед за Байером утверждал, что даже собственные имена первых князей имели скандинавское происхождение: «...так что из Владимира, — писал Ломоносов, — вышел у него Валдамар, Валтмар и Валмар, из Ольги Алогия, из Всеволода Визавалдур и проч.». Назвав эти этимологические манипуляции «Бейеровыми перевертками», Ломоносов здравомысленно замечает: «Я не спорю, что некоторые имена первых владетелей российских и их знатных людей были скандинавские; однако из того отнюд не следует, чтобы они были скандинавцы. Почти все россияне имеют ныне имена греческие и еврейские, однако следует ли из того, чтобы они были греки или евреи и говорили бы по-гречески или по-еврейски?» Далее Ломоносов приводит целый ряд других «переверток» с возражениями на них и завершает его замечательно ироническим рассуждением, которое касается предмета, особенно дорогого для него, выходца с поморского Севера: «...он имя города Холмогор производит от Голмгардии, которым его скандинавцы называли. Ежели бы я хотел по примеру Бейеро-Миллерскому перебрасывать литеры, как зернь, то бы я право сказал шведам, что они свою столицу неправедно Стокголм называют, но должно им звать оную Стиоколной для того, что она так слывет у русских. Имя Холмогоры соответствует весьма положению места, для того что на островах около его лежат холмы, а на матерой земле горы, по которым и деревни близ оного называются, напр., Матигоры, Верхние и Нижние, Каскова Гора, Загорье и проч.».

Вообще, лингвистическая аргументация была чересчур популярна у тогдашних историков. То, что Ломоносов столь сдержанно оценивал ее возможности, безусловно, делает честь его здравому смыслу и научному такту. А то ведь порою дело доходило до прямых курьезов. Например, Тредиаковский, самоустранившийся от спора норманистов с антинорманистами, считал скифов «словенским народом» и одновременно пранародом, давшим начало всем европейским народам. Отсюда само собою вытекало, что старославянский язык — самый древний из всех новых европейских языков. Самоуверенности Тредиаковского представлялись равно смешными этимологические потуги Байера с Миллером и их критика Ломоносовым, ибо Василий Кириллович, как ему казалось, «знал» нечто такое, что сама постановка вопроса о варягах в разгоревшейся полемике представлялась ему неверной, вульгарной даже. Он отрицал за словом «варяг» субстанциальное значение, оставляя за ним лишь значение релятивное. Иначе говоря, по его мнению, варягами русская летопись называет отнюдь не нсрманнов (как считали и Байер, и Миллер, и Ломоносов). Всем им противостояла его доморощенная этимология: «Варяг есть имя глагольное, происходящее от славенского глагола варяю, значащего предваряю...» Вот почему, продолжал Тредиаковский, варяги «суть не что иное, как токмо предварители на те места, на коих они обитали». То есть, мол, свои «варяги» были и у других народов. С тем же рвением, с каким Байер и Миллер отыскивали скандинавские корни в русских словах, Тредиаковский «извлекал» русские корни из иностранных слов. Он считал, что слово «скифы» происходит от глагола «скитаться», что «этруски» — это искаженное «хитрушки», «иберы» — «уперы» (упертые в океан). Точно так же сначала была «Холмания», а уж потом появилась Германия и т. д. — «Сажения» (Саксония), «Сечелия», то есть отсеченная (Сицилия), «Поруссия» (Пруссия)... Итак, несмотря на то, что Тредиаковский сохранил нейтралитет в полемике Ломоносова с Миллером, в глубине души он все-таки был убежденным антинорманистом: «Что за повсюдное Байерово тщание, — писал он в рассуждении «О первоначалии россов», — приставшее от него как прилипчивое нечто к некоторым его ж языка здесь академикам, чтоб нам быть или шведами, или норвежцами, или датчанами, или германцами, или готами, только б не быть россианами, собственно так называемыми ныне?»

Миллер увидел в критике своей диссертации лишь проявление ущемленного национального самолюбия русских, и прежде всего — Ломоносова. В одном из своих возражений ему он раздраженно писал: «Не знаю, какого рода представление об историческом писателе и об исторических рассуждениях составил себе Ломоносов, если он делает мне такие возражения, каких я, пожалуй, ни от кого не слыхал. Он хочет, чтобы писали только о том, что имеет отношение к славе. Не думает ли он, что от воли историка зависит писать, что ему захочется? Или он не знает, каково различие между исторической диссертацией и панегирической речью?» На что Ломоносов достойно и резонно заметил: «Я не требую панегирика, но утверждаю, что не терпимы явные противоречия, оскорбительные для славянского племени».

Критика лишь укрепила Миллера в его мнении и вдохновила на создание новых сочинений, развивающих норманистскую идею. В 1750–1760-е годы появляются его работы «О первом летописателе Российском преподобном Несторе, о его летописи и продолжателях оныя», «Краткое известие о начале Новгорода и о происхождении российского народа», где, отталкиваясь от мысли Байера о несовместимости предания о мирном приглашении варягов с реальной картиной враждебных отношений между ними и русскими, Миллер истолковывает это противоречие в том смысле, что Рюрик, Синеус и Трувор действительно сначала были приглашены, но не как князья, а как предводители наемных дружин для охраны Новгорода, и только потом Рюрик уже узурпировал власть над вольными новгородцами. Единственное, в чем Миллер уступил Ломоносову (да и то с оговорками), был вопрос о происхождении Рюрика и его братьев: теперь он так же, как Ломоносов, считал их не скандинавами, а выходцами из восточнославянского племени роксолан (за что впоследствии заслужил возмущенный упрек от Шлёцера).

Ломоносов пристально следил за всеми публикациями Миллера, последовавшими за обсуждением его диссертации, и убеждался, что тот продолжает упорствовать в своем норманизме. Так, скажем, вступительная часть «Краткого известия о начале Новгорода», помещенная в июльской книжке академического журнала «Сочинения и переводы, к пользе и увеселению служащие» за 1761 год, представляла собою лишь слегка измененный текст диссертации. Вот почему раздражение Ломоносова не унималось, а возрастало: «Всего досадительнее его злоба, что он в разных своих сочинениях вмещает свою скаредную диссертацию о российском народе по частям»...

Столь ревнивое отношение Ломоносова к дальнейшим историческим работам Миллера не следует относить на счет одной только личной неприязни. Дело в том, что именно после бурного обсуждения диссертации Миллера Ломоносов и сам заметно активизируется как историограф.

 

2

Это внедрение в русскую историю было, как и все у Ломоносова, основательным, энергичным, самозабвенным и продолжительным (по существу, до конца жизни).

И. И. Шувалов, знавший о новой страсти Ломоносова, «ободрил» его. 4 января 1753 года Ломоносов писал ему: «Коль великим счастием я себе почесть могу, ежели моею возможною способностию древность российского народа и славные дела наших государей свету откроются, то весьма чувствую». Шувалов известил императрицу о намерении Ломоносова. В марте того же года (когда Ломоносов, как мы помним, помчался вслед за двором в Москву просить о привилегии на стекольную фабрику) Елизавета, помимо того, что пожаловала ему Усть-Рудицу, «на куртаге Ломоносову через камергера Шувалова изволила объявить, в бытность его в Москве, что ея величество охотно желала бы видеть Российскую историю, написанную его штилем. Сие приняв он с благодарением и возвратясь в Санкт-Петербург, стал с рачением собирать к тому нужные материалы».

В августе 1764 года Ломоносов писал, что он трудился «в собрании и сочинении Российской истории около двенадцати лет». В исходе третьего года работы (1754), как явствует из ломоносовского отчета президенту, он уже перешел от «собрания» к «сочинению». «В истории: сочинен опыт истории словенского народа до Рурика. Дедикация. Вступление. Глава 1, о старобытных жителях в России; глава 2, о величестве и поколениях словенского народа; глава 3, о древности словенского народа, всего 8 листов». В 1758 году работа над «Древней Российской историей от начала Российского народа до кончины Великого князя Ярослава Первого, или до 1054 года» была завершена.

Ломоносов не собирался ограничиваться этим рубежом. В конце 1750-х годов, как мы помним, он трудился над поэмой «Петр Великий», исторический материал которой охватывает не только XVII век, но имеет «выходы» и в века предшествующие. Кроме того, в 1757 году Ломоносов, по поручению И. И. Шувалова, делал примечания на рукопись первых восьми глав «Истории Российской империи при Петре Великом» Вольтера, а также составил в качестве подготовительного материала для Вольтера «Описание стрелецких бунтов и правления царевны Софьи», которое французский писатель практически без изменения использовал в IV и V главах своей «Истории». Точно так же и ломоносовские примечания почти все были учтены Вольтером. Однако ж Ломоносов был не в состоянии изменить в основе вольтеровскую концепцию русской истории, в которой все зиждилось на глубоко неверном постулате о беспросветном варварстве в России до Петра I, вообще на непонимании внутренней логики всего ее предшествующего культурно-исторического развития. (Интересно, что канцлер Бестужев категорически был против кандидатуры Вольтера как историка Петра I.) Так что одной из важных внешних задач ломоносовской «Древней Российской истории» следует назвать установку на то, чтобы «выправить ошибки иностранных писателей, слишком мало осведомленных и только списывающих друг у друга».

9 сентября 1758 года К. Г. Разумовский подписал указ о печатании «Древней Российской истории» в Академической типографии «для пользы публики без всякого укоснения» (иначе и быть не могло: книга писалась по заказу самой императрицы). Однако весной 1759 года, когда уже было готово три печатных листа первой части, Ломоносов забирает рукопись из типографии. Причина была чисто техническая: он решил, что для читателей будет удобнее, если подстрочные «примечания и изъяснения под текстом» вынести в конец книги. Полностью «Российская история» увидела свет уже после смерти Ломоносова.

Книга состояла из вступления и двух частей: I. «О России прежде Рурика», П. «От начала княжения Рурикова до кончины Ярослава Первого». Наибольшую научную ценность для потомков представляют собою вступление и первая часть, в то время как вторая — это всего лишь рассказ о княжении Рюрика, Олега, Игоря, Ольги, Святослава, Яро-полка, Владимира, Святополка и Ярослава Мудрого. Впрочем, это только сейчас вторая часть воспринимается «всего лишь» рассказом. Для своего времени Ломоносов проделал огромную работу по извлечению непротиворечивых данных о названных князьях из Повести временных лет, апокрифического сказания о начале Новгорода, Никоновской летописи, Степенной книги, византийских, польских и скандинавских источников, а также из В. Н. Татищева. Кроме того, рассказ этот был написан небывало внятным, энергичным и благозвучным языком.

Общий взгляд Ломоносова на задачи исторической науки и начало собственно русской истории изложен во вступлении и первой части. Он формировался в борьбе с норманистами и норманизмом. Миллеру, например, идеальный историк виделся так: «Он должен казаться без отечества, без веры, без государя». С гражданской точки зрения, столь двусмысленно выраженная мысль о необходимости для историка быть бесстрастным, конечно же, не могла не возмутить Ломоносова. Если отвлечься от экстравагантной формы ее изложения, сама по себе она очевидна и вряд ли может вызвать возражения. Ломоносов не меньше Миллера был озабочен мыслью об объективности историографии. На свой манер ту же мысль спустя семьдесят лет выразит Н. М. Карамзин в конце девятого тома «Истории Государства Российского»: «История злопамятнее народа». А чуть позже Пушкин устами Пимена провозгласит этическое правило, общее и для летописцев и для историографов, предписывающее составлять «правдивые сказанья», «не мудрствуя лукаво». Но ни Карамзин, ни Пушкин с его одним из самых задушевных героев не «казались без отечества, без веры, без государя». В высказываниях Миллера цеховая кичливость ученого, нацеленного на эпатаж неучей патриотов, по существу, обесценивала рациональное зерно, содержавшееся в нем. Ведь вот пушкинский Пимен (идеальный образ бесстрастного историка, удалившегося от мира и неподвластного мирскому закону) плод своего «труда, завещанного от Бога», мыслит себе не обособленно от мира, а в связи с миром — как высокое и бескорыстное поучение:

Когда-нибудь монах трудолюбивый Найдет мой труд, усердный, безымянный, И, пыль веков от хартий отряхнув, Правдивые сказанья перепишет, Да ведают потомки православных Земли родной минувшую судьбу.

Ломоносов видел в истории прежде всего великую соединяющую духовную силу и в соответствии с этим определял ее первейшую задачу: «Велико есть дело смертными и преходящими трудами дать бессмертие множеству народа, соблюсти похвальных дел должную славу и, пренеся минувшие деяния в потомство и в глубокую вечность, соединить тех, которых натура долготою времени разделила». Но соединить эпохи значит сделать бессмертным не только «множество народа», но и каждого человека. Пока он отделен от истории, он конечен, смертен, обречен. Приобщение к истории для него — это приобщение к бессмертию.

Вторую задачу истории Ломоносов определял как воспитательную: «...она (то есть история. — Е. Л.) дает государям примеры правления, подданным повиновения, воинам мужества, судиям правосудия, младым старых разум, престарелым сугубую твердость в советах, каждому незлобивое увеселение, с несказанною пользою соединенное».

Все вступление полемично по отношению к работам Байера и Миллера. Для Ломоносова история России — это в первую очередь история русского народа, начавшаяся задолго до возникновения феодальной государственности. Столь глубокий взгляд не был доступен никому из современников Ломоносова. Кроме того, Ломоносов, помещая русскую историю, как теперь говорят, в контекст мировой истории, благородно отметает всяческую национально-престижную суету вокруг серьезных культурных проблем: «Большая одних древность не отъемлет славы у других, которых имя позже в свете распространилось. Деяния древних греков не помрачают римских, как римские не могут унизить тех, которые по долгом времени приняли начало своея славы. Начинаются народы, когда другие рассыпаются: одного разрушение дает происхождение другому. Не время, но великие дела приносят преимущество». Здесь что ни слово — упрек норманистам, считавшим варягов древнее русских и потому — развитее в культурном отношении.

«Однако, противу мнения и чаяния многих, — спорит Ломоносов, — толь довольно предки наши оставили на память, что, применись к летописателям других народов, на своих жаловаться не найдем причины. Немало имеем свидетельств, что в России толь великой тьмы невежества не было, какую представляют многие внешние писатели». Ломоносов убежден, что иностранцы, если только они станут на объективную точку зрения (к чему и приглашает вступление), «инако рассуждать принуждены будут, снесши своих и наших предков и сличив происхождение, поступки, обычаи и склонности народов между собою».

Ломоносов тут же, во вступлении, показывает пример такого «инакорассуждения» на основе сопоставления различных эпох и народов. Отмечая «некоторое общее подобие в порядке деяний российских с римскими» (например, в ранней истории Рима: «владение первых королей, соответствующее числом лет и государей самодержавству первых самовластных великих князей российских»), он предлагает далее такое вот «уравнение», в котором указываются и различия и которое увенчивается государственно-полезным выводом: «...гражданское в Риме правление подобно разделению нашему на разные княжения и на вольные городы некоторым образом гражданскую власть составляющему; потом едино-начальство кесарей представляю согласным самодержавству государей московских. Одно примечаю несходство, что Римское государство гражданским владением возвысилось, само-державством пришло в упадок. Напротив того, разномысленною вольностию Россия едва не дошла до крайнего разрушения; самодержавством как сначала усилилась, так и после несчастливых времен умножилась, укрепилась, прославилась... Едино сие рассуждение довольно являет, коль полезные к сохранению целости государств правила из примеров, историею преданных, изыскать можно». Этим рассуждением Ломоносов не только обосновывал целесообразность единой прочной власти, но еще и приучал современников к широкому взгляду на русскую и мировую историю, что было ново и благодетельно для развивающихся русских умов. Он как бы говорил: каждый народ движется по своему пути, и даже если он проходит некоторые стадии, общие с другим народом или народами, это внешнее сходство должно лишь резче и решительнее подчеркнуть глубокую самобытность его. В мире людей, как в мире природы, все существует «в дивной разности».

Вся первая часть «Древней российской истории» развивает эти фундаментальные мысли вступления.

Полемизируя с Байером и Миллером и воссоздавая древнейшую историю славянства, Ломоносов исходит из очевидной для него и недоступной или нежелательной для норманистов мысли о невозможности существования (даже в самом далеком прошлом) этнически чистых народов: «...ни о едином языке утвердить невозможно, чтобы он с начала стоял сам собою без всякого примешения. Большую часть оных видим военными неспокойствами, переселениями и странствованиями в таком между собою сплетении, что рассмотреть почти невозможно, коему народу дать вящее преимущество».

Широко привлекая свидетельства античных историков, Ломоносов убедительно доказывает «дальную древность славенского народа». Он пишет о том, что еще во времена могущества римлян славяне, жившие в бассейне Дуная, воевали с ними, о том, что и во времена упадка Римской империи военные отряды славян входили в состав германских племен, наступавших на ее границы. Но гораздо больше урона славяне причинили Восточной Римской империи — Византии: «В начале шестого столетия по Христе славенское имя весьма прославилось; и могущество сего народа не токмо во Фракии, в Македонии, в Истрии и в Далмации было страшно, но и к разрушению Римской империи способствовало весьма много».

Ломоносов приводит свидетельство о славянах «того же веку писателя» Прокопия Кесарийского, автора «Готской войны», где повествуется о схватках византийцев со славянскими и антскими войсками при императоре Юстиниане. «Сии народы, славяне и анты, — гласит это место в переводе Ломоносова, — не подлежат единодержавной власти, но издревле живут под общенародным повелительством. Пользу и вред все обще приемлют... Единого бога, творца грому и всего мира господа исповедуют. Ему приносят волов и другие жертвы. Судьбины не признавают и не приписывают ей никаких действий в роде человеческом... Когда на бой выходят, многие идут пеши со щитами и копьями; лат не носят. Иные, не имея на плечах одеяния, в одних штанах бьются с неприятелем. Обоих язык один — странный. Нижé видом тела разнствуют, ибо все ростом высоки и членами безмерно крепки, цветом нижé весьма белы, нижé волосом желты, ни очень черны, но все русоваты. Жизнь содержат... сухою и простою пищею и... весьма нечисто ходят, натурою незлобны, нелукавы и в простоте много нравами сходны с гуннами».

Это упоминание византийца о славянах, наряду со свидетельством Иорнанда (Иордана), латинского автора «того же» VI века н. э., является неопровержимым доводом в пользу ломоносовской идеи не только о «дальней древности славенского народа», но и о «дальней древности» его государственности, ибо отсутствие «единодержавной власти» еще не означает отсутствия какой бы то ни было власти. Указание же на то, что славяне «издревле живут под общенародным повелительством», свидетельствует о стихийно демократической форме правления, принятой славянами. Иными словами, как минимум за триста лет до Рюрика у славян существовала своя государственность. Если же принять во внимание слово «издревле» (а поступать иначе нет оснований — Прокопия Кесарийского нельзя подозревать в пристрастии к славянам), то начало славянской государственности должно отодвинуть в глубь времен еще на несколько веков.

На основе широкого привлечения текстов античных историков (Геродот, Птолемей, Корнелий Непот, Катон, Плиний, Страбон, Тацит, Тит Ливии) и западноевропейских авторов XII–XVIII веков (Гельмгольд, Саксон Грамматик, Арнольд Любекский, Стурлусон, Кромер, Муратори и др.), а также скрупулезного прочтения русских летописей Ломоносов утверждает: «Славяне жили обыкновенно семьями рассеянно, общих государей и городы редко имели, и для того древняя наша история до Рурика порядочным преемничеством владетелей и делами их не украшена, как у соседов наших, самодержавною властию управляющихся видим. Шведы и датчане, несмотря что у них грамота едва ли не позже нашего стала быть в употреблении, первых своих королей прежде Рождества Христова начинают, описывая их домашние дела и походы». Иными словами, история западноевропейских народов потому кажется древнее, что у них раньше появились единодержавные правители. Славяне же, управлявшиеся «общенародным повелительством», до Рюрика, естественно, не могли представить векам ни одного княжеского имени. Иначе говоря, князей не было, но история — была.

Столь страстно доказывая древность славян вообще и русского народа в частности, Ломоносов, однако ж, принимает на вооружение далеко не весь, казалось бы, бесспорно «выигрышный» материал, содержащийся в источниках. Он, например, весьма сдержанно относится к некоторым легендарным преданиям писателей допетровской Руси. Возможно, ломоносовская оценка их была бы резче, если б не то существенное обстоятельство, что они были поддержаны авторитетом церкви. Ломоносову приходилось маневрировать: «Мосоха, внука Ноева, прародителем славенского народа ни положить, ни отрещи не нахожу основания. Для того оставляю всякому на волю собственное мнение, опасаясь, дабы Священного писания не употребить во лжесвидетельство, к чему и светских писателей приводить не намерен».

Патриотизм Ломоносова не застит ему света искомой истины. Он остужает горячие головы тех из соотечественников, для кого всякое лыко годится в строку, лишь бы доказать древность и исключительность русского народа: «О грамоте, данной от Александра Великого славенскому народу, повествование хотя невероятно кажется и нам к особливой похвале служить не может, однако здесь об ней тем упоминаю, которые не знают, что, кроме наших новгородцев, и чехи оною похваляются». Точно так же скептичен он и по отношению к преданию, согласно которому Рюрик происходил от римского императора Августа (Октавиана): «...многие римляне переселились к россам на варяжские береги. Из них, по великой вероятности, были сродники коего-нибудь римского кесаря, которые все общим именем Августы, сиречь величественные или самодержцы, назывались. Таким образом, Рурик мог быть коего-нибудь Августа, сиречь римского императора сродник. Вероятности отрешись не могу; достоверности не вижу».

Как видим, Ломоносов, закладывая основы отечественной историографии, самое серьезное внимание уделял критическому анализу источников. Это был ответ русского ученого на упрек норманистов нашим историкам в ненаучном подходе к летописям. Кроме того, это был еще один (наряду с бесспорными доказательствами древности славянских племен) удар по исходным позициям норманизма вообще. То же самое можно сказать и о рассуждениях Ломоносова относительно происхождения слова «Русь». Норманисты его считали скандинавским. Ломоносов же считал, что это слово, с одной стороны, могло быть южнорусского происхождения (что впоследствии подтвердилось), с другой стороны, было принесено варягами-россами, которые, в отличие от варягов-скандинавов, жили в Пруссии. Такое двойственное решение подсказывала летопись, из чтения которой можно вывести, что существовала как северная, так и южная Русь. Вопрос о происхождении слова «Русь» и сейчас еще не получил окончательного ответа. Советская историческая наука (Б. Д. Греков, М. А. Алпатов и другие) склонна следовать здесь за Ломоносовым. Но с одной существенной оговоркой, которая касается «варягов-россов».

Опираясь на средневековые русские источники и свидетельства польских историков Мартина Кромера (1512–1589) и Матвея Претория (1635–1707), Ломоносов пришел к выводу, что, кроме скандинавских варягов, были еще и варяги-россы, которые «с древними пруссами произошли от одного поколения» (и поколение это было славянским), что, следовательно, Рюрик и его братья были славянами, ибо новгородцы, утверждал он, пригласили княжить не скандинавских варягов, а именно варягов-россов из южной Прибалтики. Таким образом, противоречивость летописца, отмеченная Байером и Миллером (враждебные взаимоотношения русских с варягами и мирное их призвание в Новгород), устранялась как бы сама собою (потому и пригласили мирно, что были с варягами-россами единоплеменниками). Сила ломоносовской убежденности в этом пункте была настолько велика, что его, как уже говорилось, принял даже Миллер. Однако именно в этом пункте Ломоносов оказался не прав. Были в «Древней Российской истории» и другие частные неточности, которые, впрочем, не затмевают огромного научного значения этого труда.

Ломоносов первый в русской историографии описал многовековую древнейшую историю славян, в основе своей не отмененную и по сей день. Он показал также большую роль славянских племен в разрушении Римской империи, следовательно, — в переходе Европы от античности к средневековью: «...нет сомнения, что в войнах готских, вандальских и лонгобардских великое сообщество и участие геройских дел приписывать должно славянам. Показывает помянутый Прокопий соединение их с лонгобардами, гепедами и готами... От великого множества славян, бывших с прочими северными народами в походах к Риму и Царюграду, произошло, что некоторые писатели готов, вандалов и лонгобардов за славян почитают...» Здесь Ломоносов объективно вступал в противоборство со всей позднейшей реакционной историографией XIX–XX веков, возлагавшей лавры победителей Рима на одних германцев, которые посредством этого завоевания якобы влили свою молодую и бодрую кровь в скудеющие жилы «старушки» Европы.

Кроме того, начиная со вступления и на протяжении всей книги, Ломоносов описывал и осмыслял русскую историю как важное звено мирового исторического процесса. Причем делал это, опираясь на такой широкий и многообразный круг источников, который не был доступен в 1750-е годы ни одному из его современников (даже Миллер в ту пору не мог сравниться с ним в этом отношении).

Печатание «Древней Российской истории», как мы помним, затянулось. Одновременно с заботами по наиудобнейшему для читателей ее изданию Ломоносов был поглощен новыми историографическими замыслами.

В 1760 году вышел в свет его «Краткий Российский летописец с родословием». Книга состояла из трех разделов. Первый — «Показание Российской древности, сокращенное из сочиняющейся пространной истории», — представлял собою резюме первой части «Древней Российской истории». Второй раздел не имел особого названия; в нем в хронологической последовательности перечислялись князья и цари от Рюрика до Петра I с указанием главных событий правления каждого из них. Третий, генеалогический, раздел назывался «Родословие Российских государей мужеского и женского полу и брачные союзы с иностранными государями».

В работе над «Кратким Российским летописцем» Ломоносову помогал библиотекарь Академии наук Андрей Иванович Богданов (1693–1766), который был автором второго раздела. Впрочем, Ломоносов основательно отредактировал богдановский текст, приноравливая его к своему стилю.

Популярность этой небольшой книги (шесть листов) превзошла все ожидания. С июня 1760 года по апрель 1761 года вышло три ее издания небывалым доселе общим тиражом более шести тысяч экземпляров. Но и этого оказалось мало. Люди переписывали ее от руки (некоторые списки дошли до нашего времени). Россия, пережив в начале века бурный период ломки старого жизненного уклада и нигилистического отношения к прошлому, затосковала по своей истории. «Краткий Российский летописец» с интересом был встречен и на Западе: в 1765 году в Лейпциге он вышел в переводе на немецкий, а два года спустя в Лондоне появился его английский перевод.

Спустя три года после выхода «Краткого Российского летописца» мать Павла Петровича Екатерина II, всерьез изучавшая прошлое доставшейся ей в управление страны, указала Ломоносову через президента Академии художеств И. И. Бецкого составить сюжеты для живописных картин из русской истории, которыми намеревалась «украсить при дворе некоторые комнаты». Ломоносов, как теперь говорят, был «в материале» и тут же написал требуемый текст. Но он, сам художник, понимал, как много значат детали в искусстве, и поэтому обратился к вице-канцлеру А. М. Голицыну с просьбой о разрешении поработать в архивах на предмет отыскания некоторых важных исторических подробностей: «Ваше сиятельство всепокорнейше просить принимаю смелость о учинении мне милостивого вспоможения о произведении некоторого дела, служащего к чести российских предков... Немалый здесь нахожу недостаток в изображении старинного нашего платья, разных чинов. Сведение о сем сыскать едва ли где лучше можно, как в Архиве Коллегии иностранных дел. Особливо ж есть в оной описание коронации и других церемоний государя царя Михаила Федоровича с личными изображениями на паргаменте. Сообщением сего можете, милостивый государь, подать мне великое вспомоществование».

К письму Ломоносов приложил составленное им описание сюжетов под названием «Идеи живописных картин из Российской истории». Картины (числом двадцать пять) должны были охватить историю России от Олега до Смутного времени. Письмо к А. М. Голицыну показывает, что Ломоносов собирался завершить будущую галерею картиной венчания Романовых на царство. Под его пером обрели зримые очертания основные события допетровской истории. Вот «Олег князь приступает к Царюграду сухим путем на парусах», а вот уже он, «угрызен от змея, умирает»... Вот Ольга мстит древлянам, огнем истребляя их город Искоростень за смерть Игоря... Святослав сражается с печенегами на днепровских порогах — окруженный печенежскими трупами, сам «уже раненный», на волосок от смерти... Мстислав борется с Редедей... Мономах принимает корону византийских императоров... А вот и «победа Александра Невского над немцами ливонскими на Чудском озере»... Вот Иван III бросает наземь ордынскую грамоту... Вот «приведение новгородцев под самодержавство»: вечевой колокол «летит сброшен с колокольни», «Марфе-посаднице руки назад вяжут», «новгородцы, коих к Москве отвозят, прощаются с своими ближними»... Вот смерть Гришки Отрепьева («погибель Расстригина»), которого «многими ранами уязвленного и окровавленного за ногу веревкою тянут», а Шуйский «уверяет народ с Красного крыльца, что оный Дмитрий был ложный...». Вот на нижегородской пристани старик купец «Козма Минич» пробуждает в народе «охоту к освобождению отечества от разорения»...

Три великих события, по мысли Ломоносова, определили историческое развитие допетровской России: принятие христианства, свержение татаро-монгольского ига, отпор польскому нашествию 1612 года (и как результат — начало династии Романовых).

Картина «Основание христианства в России» представлялась Ломоносову как большое эпическое полотно: «Великий князь Владимир (при нем супруга Анна, греческая царевна, сыновья от прежних жен, некоторые греки, с царевною приехавшие) повелевает сокрушать идолов, почему иных рассекают, иных жгут, иных с гор киевских бросают в воду и плавающих с шестами погружают или от берегу отпихивают, камнями бросают, камни к ним привязывают... На Почайной речке, на берегу, стоит первый митрополит Киевский Михаил со всем собором, иных сам погружая, иных — нижнее духовенство. Иные, забредши в воду, сами погружаются обоего пола и всякого возраста люди, матери со младенцами и пр. Иные, выходя из воды, принимают от священников кресты на шею и благословение, помазуются миром, одеваются. На горе начинают строить церковь Десятинную, ставят кресты на места сверженных идолов».

Монументально-героической виделась Ломоносову картина «Начало сражения с Мамаем»: «С обеих сторон стоят полки: с правой российские, с левой татарские. В форгрунде великий князь Димитрий Иванович, все готовятся к бою. Посередке татарин Челубей, ростом как Голиаф, сражается с Пересветом, чернцом-схимником. Оба друг друга пронзили копьями. Сражение начинается в войске».

Смутное время трактуется Ломоносовым трагедийно. Образы отдельных героев показаны в связи с грандиозным образом судьбы народа, переживающего роковые минуты. Так изображаются Расстрига, Василий Шуйский и Козьма Минин. Так изображен и князь Дмитрий Михайлович Пожарский: «...бьется с поляками, разоряющими Москву, и уже раненного жестоко велел себя кверху поднять и своих ободряет против неприятеля». Но наибольшего трагизма достигает образ Гермогена, томящегося в варшавском застенке. Народ здесь не показан, но его историческая судьба, по существу, является главной темой картины: «Гермоген, патриарх Московский, посажен в тюрьме и, уже умирая голодом и жаждою, не согласуется с принуждающими поляками, чтобы возвести на царство польского королевича Владислава, но проклятием оное отрицает и от Михаила Салтыкова, который нож на него занес, крестом обороняется».

Как видим, общая концепция истории допетровской Руси (и не только «до великого князя Московского Ивана Васильевича», как сообщал Ломоносов в Академическую канцелярию в феврале 1763 года, а вплоть до первой половины XVII века) уже забрезжила в его сознании. К этому времени Ломоносову были ясны, наряду с государственно-патриотическими, и высокие гуманистические уроки музы истории Клио. Если как патриот и гражданин Ломоносов был восхищен зрелищем геройских дел, то как гуманист он приходил в содрогание от того же зрелица:

О смертные, на что вы смертию спешите? Что прежде времени вы друг друга губите? Или ко гробу нет кроме войны путей? Везде нас тянет рок насильством злых когтей!.. Коль многи обстоят болезни и беды, Которым, человек, всегда подвержен ты! Кроме что немощи, печали внутрь терзают, Извне коль многие напасти окружают: Потопы, буря, мор, отравы, вредный гад, Трясение земли, свирепы звери, глад, Падение домов, и жрущие пожары, И град, и молнии гремящие удары, Болота, лед, пески, земля, вода и лес Войну с тобой ведут, и высота небес. Еще ли ты войной, еще ль не утомился И сам против себя вовек вооружился?

Эти стихи — из второй песни поэмы «Петр Великий». Они написаны человеком, который уже в течение десяти лет был погружен в русскую и мировую историю и прекрасно знал, что история любого народа — это непрекращающиеся войны. Вот почему так патетически звучит вслед за этими вопросами обращение к прошлому на предмет отыскания смысла в этой бесконечной батальной сцене, именуемой историей:

Открой мне бывшие, о древность, времена! Ты разности вещей и чудных дел полна. Тебе их бытие известно все единой: Что приращению оружия причиной? С натурой сродна ты, а мне натура — мать: В тебе я знания и в оной тщусь искать.

Далее возникает величественный, но не вполне различимый за сумраком веков образ самой Клио, изрекающей поэту, какою должна быть древность в его писаниях. Простота и нагота — вот атрибуты истинной истории. Она чуждается «тщания», вообще искательства и потому — «не ясна», загадочна для людей:

Уже далече зрю в курении и мраке Нагого тела вид, не явственный в призраке, Простерлась в облака великая глава, И ударяют в слух прерывные слова: «Так должно древности простой быть и не ясной, С народов наготой, с нетщанием согласной».

 

3

Обращает на себя внимание то, что среди двадцати пяти сюжетов картин из русской истории, предназначенных для убранства дворца, Ломоносов не нашел места для сюжета о мирном призвании варягов на Русь. Надо думать, что он не считал это событие равновеликим принятию христианства, освобождению от ордынского ига или отпору польскому нашествию.

Однако ж, если Ломоносов полагал вопрос о скандинавском происхождении русского государства исчерпанным, норманисты держались на этот счет другого мнения. Тем более что как раз в ту пору, когда жить Ломоносову оставалось немногим более трех лет, они получили мощное подкрепление в лице молодого, талантливого, энергичного и целеустремленного Августа Людвига Шлецера (1735–1809).

Шлецер прибыл в Петербург в ноябре 1761 года. Уроженец города Ягштадта в графстве Гогенлоэ, на юго-западе Германии, к этому времени он успел закончить Виттенбергский и Геттингенский университеты, получив отличное общее историко-лингвистическое образование и избрав для специализации восточные древности. Мечтая о путешествии на Ближний Восток, он отправляется в Швецию, чтобы заработать деньги на воплощение своей мечты. В Стокгольме он написал первые научные труды, обещавшие в юном (едва за двадцать) историке большого ученого с широким взглядом на вещи, эрудированного и основательного. Он знал пятнадцать языков (напомним, что Ломоносов, владевший двенадцатью языками, почти не уступал ему в этом пункте). «Новейшая история учености в Швеции» (1756–1760) была написана Шлецером по-немецки, «Опыт всеобщей истории торговли и мореплавания» (1758) он издал на шведском языке.

По возвращении в Геттинген он уже готов был отправиться в путешествие к истокам европейской цивилизации, но судьба распорядилась иначе, избрав своим орудием Миллера, которому как раз тогда понадобился домашний учитель и помощник в работе над русскими летописями. Шлецер принял его приглашение переехать в Россию, думая, что поездка на Ближний Восток всего лишь откладывается. Между тем русская история настолько захватила его, что он так и не увидел колыбели трех великих религий, но никогда не сожалел об этом и на склоне дней считал годы, прожитые в России, лучшей порой, а труды по русской истории — «главным и любимым» делом всей своей жизни. Да и то сказать — Россия, по малой изученности ее, открылась Шлецеру как огромный культурный мир, в равной мере не похожий на Запад и на Восток и совершенно гипнотически привлекающий к себе: «Русская древняя история! Я почти теряюсь в величии оной! История такой земли, которая составляет 9-ю часть обитаемого мира и в два раза более Европы: такой земли, которая в два раза обширнее древнего Рима, хотя и называвшегося обладателем вселенной, — история такого народа, который уже 900 лет играет важное лицо на театре народов... Раскройте летописи всех времен и земель и покажите мне историю, которая превосходила бы или только равнялась бы русской! Это история не какой-нибудь земли, а целой части света, не одного народа, а множества народов».

Впрочем, все это будет сказано спустя больше сорока лет после приезда его в Россию. Но тогда, сразу по приезде... Тогда ему пришлось вступить в поединок с самым ярким и ярым, самым сильным и гениальным представителем «народа, который уже 900 лет играет важное лицо на театре народов». Поединок этот пробудил в современниках и потомках такие страсти, которые и по сей день никак не улягутся.

Отношения Ломоносова и Шлецера — это в высшей степени противоречивая страница истории нашей культуры. Причем противоречивость здесь носила отнюдь не случайный, а принципиальный (и потому неизбежный) характер. Ни досадовать на нее, ни умалчивать о ней, ни злорадствовать по ее поводу нельзя. Вообще: не надо горячиться. Апологеты Шлецера совершенно искренне негодуют на Ломоносова за то, что он с самого начала занял непримиримейшую позицию по отношению к одному из великих европейских ученых, и объясняют это национальной неприязнью (забывая о том, что при жизни Ломоносова Шлецер еще не был тем Шлецером, которого почитали Карамзин, Пушкин, С. Соловьев и читал Карл Маркс). Сторонники Ломоносова всю вину взваливают на «шибко ученого» Шлецера, которому-де безразличны были судьбы России (забывая о том, что он всегда относился уважительно к ее истории).

Между тем подобные оценки гораздо больше характеризуют «оценщиков», нежели самих участников конфликта. Единственно верная установка, с которой следует подходить к отношениям Ломоносова и Шлецера, — это установка на то, что в них воплотились совершенно непохожие человеческие, мировоззренческие и культурные типы. Глубоко неверно и неплодотворно было бы выяснять, кто из них «выше», а кто «ниже» как исследователь. Этот путь ведет в тупик, где противоборствуют глухие друг к другу национальные амбиции. Ломоносов и Шлецер — просто разные.

Памятуя об этом, проследим, как развивались отношения между ними с момента приезда Шлецера в Россию. Причем попробуем, насколько это возможно, посмотреть на сложившуюся ситуацию сначала глазами Шлецера, а потом — Ломоносова.

Итак, Шлецер приехал в Петербург в ноябре 1761 года. Ему двадцать шесть лет. Он талантлив и честолюбив. У него за плечами несколько лет самостоятельной работы, печатные труды. Он полон оригинальных идей, касающихся закономерностей развития европейской цивилизации. Короче, он знает себе цену.

В Петербургской Академии, несмотря на то, что в ее штате было два профессора-историка (Миллер и И.-Э. Фишер), он во всем, что касается серьезных историографических исследований, застает картину унылую с точки зрения профессионала, но отрадную с точки зрения честолюбца: огромные залежи совершенно неизвестного на Западе исторического материала и ни малейшего, как он решил, представления о его научной обработке. Впрочем, статьи Байера и Миллера не могли не внушать ему доверия. Что же касается русских историков, то их, по существу, не было. «История Российская» Татищева не напечатана, а сам автор уже более десяти лет как умер. «Древняя Российская история» Ломоносова также еще не напечатана, но автор ее, хотя и жив, является профессором химии, — следовательно, дилетантом в истории, а потому его можно не принимать всерьез.

Перед Шлецером открывались более чем заманчивые перспективы: он станет первооткрывателем русской истории для Запада (ему уже было ясно, что все написанное там о ней не выдерживает никакой критики); кроме того, он станет богатым человеком, ибо эта работа (а работа предстояла огромная) укрепит европейский престиж государства Российского и принесет ему профессорский оклад в Академии, да и на Западе его ждут большие гонорары за публикацию русских исторических материалов. Впоследствии Шлецер признавался, что его целью было «в Германии обращать в деньги то, что узнавал в России», и добавлял при этом: «Я полагал, что с величайшей точностью рассчитал дальнейший ход моего дела, каким бы случайностям оно ни подвергалось».

Поначалу все шло как нельзя лучше. Шлецер устроился учителем в доме Миллера. Он быстро нашел общий язык с Таубертом (даже называл себя в шутку «тайным советником» Тауберта). В июле 1762 года, то есть спустя восемь месяцев после приезда в Петербург, Шлецер был назначен адъюнктом при историографе (Миллере). При содействии Тауберта он получил доступ к рукописным материалам академической библиотеки, нашел поддержку у некоторых академиков, а также познакомился с влиятельными придворными. В общем, положение его в Петербурге сделалось достаточно прочным.

Приступив к изучению летописей, Шлецер справедливо рассудил, что, не зная русского языка, из них нельзя извлечь достоверную информацию. Чтению источников сопутствует у него ускоренное овладение языком оригинала. Итогом первых двух лет пребывания Шлецера в Петербурге стал его труд «Опыт изучения русских древностей в свете греческих источников». Это был сборник историко-филологических этюдов на латинском языке, где на основе сопоставлений делался вывод о решающем влиянии греческого языка на древнерусский. В мае 1764 года Шлецер представил его в Академическую канцелярию с тем, чтобы, по освидетельствовании академиками, опубликовать его. Компетентных судей в Академии было трое — Миллер, Фишер и Ломоносов. Первые двое высказались о работе Шлецера сдержанно, но доброжелательно. Отзыв Ломоносова был краток и резок: «Этот опыт написан так, что всякий читатель, незнакомый с русским языком, обязательно сочтет последний происходящим от греческого языка, а это противоречит истине. Поэтому данный опыт в теперешнем его виде обнародованию не подлежит. Умалчиваю о многом другом, что также требует исправления».

Дело для Шлецера осложнялось тем, что свой «Опыт» он рассматривал в ряду других работ по русской истории, намеченных к исполнению, как основание для присуждения ему звания профессора Петербургской Академии наук. Причем было два возможных варианта: либо он становится ординарным профессором (оклад не менее 800 рублей в год), либо его избирают иностранным почетным членом Академии (200 рублей в год и соответственно меньший объем работы). Но и в том и в другом случае Шлецер не собирался оставаться в России. Направляя «Опыт» в Канцелярию, Шлецер сопроводил его рапортом, в котором просил отпустить его в Германию на три месяца для устройства домашних дел и намекал на то, что неплохо было бы подумать о новом служебном назначении его: «Если же своей почти двухгодичной службой при имп. Академии мне посчастливилось угодить ей и если она вследствие того признает меня достойным служебного назначения, то я очень желал бы, чтобы имп. Академия соблаговолила объявить мне в таком случае свое суждение еще до моего отъезда».

Академики, обсудив ситуацию, предложили Шлецеру представить «План всем упражнениям, которые при Академии отправлять может». Он менее чем через неделю подал требуемое. План Шлецера состоял из двух разделов, которые не столько даже систематизировали круг его интересов в русской истории, сколько обозначали необходимые этапы ее научного освоения. Это была в полном смысле слова исследовательская программа. Первый этап должно было целиком посвятить работе над источниками и прежде всего над летописью, а потом уже над иностранными свидетельствами о России и русских. Русское источниковедение — это совершенно невозделанное поле, и обрабатывать его — «это не значит продолжать то, на чем другие остановились, это значит начинать сначала». Русская летопись в основе своей — это Нестор. Все остальные летописные свидетельства о древнем периоде русской истории — это позднейшие наслоения и искажения. Задача историографа — очистить Нестора от них. Только после этого можно будет приступить к научному повествованию о русской истории, которое охватит более чем семисотлетний период от Рюрика до последнего представителя начатой им династии. Здесь он собирался, наряду с источниками, использовать труды Татищева и Ломоносова. Далее Шлецер предполагал (об этом речь шла уже во втором разделе плана) создать целый ряд научно-популярных книг по истории, филологии, географии и статистике.

Казалось бы: ну, что можно иметь против этого? Неужели хоть кто-нибудь мало-мальски сведущий в исторической науке будет возражать и доказывать, что он не достоин профессорского звания? Однако ж именно некомпетентные в истории академики (Эпинус и др.) как раз и поддержали, причем самым решительным образом, кандидатуру Шлецера. А вот мнения историков разделились. Фишер высказался «за», но в характерно осторожных выражениях: «Если г. Шлецер то, что обещал, исправить может, то я не сомневаюсь, чтоб не был он достоин произведения в академические профессоры». Миллер, не ставя под сомнение «способности и прилежания» Шлецера, считал, что сделать его ординарным профессором можно, но при условии, что он согласится «всю свою жизнь препроводить в здешней службе». А поскольку это невозможно, ибо Шлецер собирался, уехав из России, публиковать русские материалы за границей (что было выгоднее), то его следует назначить «иностранным членом с пенсионом» и обязать при этом, чтобы он «ничего, что до России касается, в печать не издавал» без предварительного согласия Петербургской Академии наук. Наконец, самым резким и обидным для Шлецера вновь оказался ломоносовский отзыв. Ломоносов поставил под сомнение голоса, отданные за Шлецера академиками, во-первых, не имеющими отношения к истории, во-вторых, сплошь иностранцами, а свое собственное мнение о нем высказал очень даже недвусмысленно: «Свидетельства иностранных профессоров о знании г. Шлецера в российских древностях почитать должно недействительными, затем что они сами оных не знают. Что ж до меня надлежит, то оному Шлецеру много надобно учиться, пока может быть профессором российской истории». Второй свой отзыв, касающийся уже непосредственно Шлецерова плана работ, Ломоносов завершил такими вот словами (едва ли не издевательскими, с точки зрения Шлецера): «Впрочем, г. Шлецер может с пользою употреблять успехи свои в российском языке, не сомневаясь о награждении за его прилежание, ежели он, не столь много о себе думая, примет на себя труды по силе своей». Тут можно подумать, что Шлецеру вообще предлагалось оставить занятия историей в том объеме, в каком он наметил.

Ну, что ж, он еще покажет этому русскому химику «успехи свои в российском языке» и в «российской истории»! А пока Шлецер усердно, но торопливо снимает копии с русских исторических документов. И действительно: надо спешить, ибо еще неизвестно, сделают ли его ординарным профессором. Скоро ему придется покинуть Россию, и тогда — прощайте, русские архивы, прощай, слава первооткрывателя русской истории... Сейчас он всего лишь адъюнкт, и не имеет русского подданства, и потому лишен права работать в архивах. Но спасибо Тауберту: как истинный покровитель он не только открыл ему доступ к рукописям, но и снабдил его копиистом, — и все это в глубокой тайне. Уже скопированы древнейшие памятники русской письменности, документы XVII века, материалы начала XVIII века, которые были приготовлены для Вольтера, и многое другое. Но все-таки надо спешить.

А тут еще этот химик, этот ужасный человек, при одном имени которого все в Академии трясутся от страха... Мало того, что он поставил под сомнение исследовательские возможности его, Шлецера, да еще надменно советовал ему же, Шлецеру (прирожденному лингвисту), как следует выучиться русскому языку, теперь этот Ломоносов (конечно же, уязвленный Шлецеровым планом работ в своем авторском и национальном самолюбии) решил нанести ему удар, почти убийственный для всего его плана, а именно: закрыть ему доступ в архивы. Воистину варварский способ вести научный поединок — с обезоруженным противником.

Выбрав момент, когда президент был в отъезде, 2 июля 1764 года Ломоносов направил в Сенат представление следующего содержания: «Уведомился я, что находящийся здесь при переводах адъюнкт Шлецер с позволения статского советника Тауберта переписал многие исторические известия, еще не изданные в свет, находящиеся в библиотечных манускриптах, на что он и писчика нарочного содержит. А как известно, что оный Шлецер отъезжает за море и оные манускрипты, конечно, вывезет с собою для издания по своему произволению, известно ж, что и здесь издаваемые о России чрез иностранных известия не всегда без пороку и без ошибок... того ради сим всепокорнейше представляю, не соблаговолено ли будет принять в рассуждении сего предосторожности».

Скорее всего Ломоносов отнес это представление в Сенат самолично, так как уже на следующий день, 3 июля, в Академической канцелярии был получен сенатский указ, чтобы «у объявленного Шлецера, ежели по вышеписанному представлению исторические известия, не изданные в свет, найдутся, все отобрать немедленно». Кроме того, в Коллегию иностранных дел было направлено предписание не выпускать Шлецера за границу.

В этой более чем тревожной ситуации покровитель Шлецера Тауберт проявил чудеса изобретательности и оперативности. «3 июля 1764 года, рано утром, — вспоминал потом Шлецер, — едва я только встал, на нашем дворе остановилась гремящая карета. В мою комнату врывается Тауберт и тоном ошеломленного человека требует, чтобы я как можно скорее собрал все рукописи, которые получил от него... Всю эту груду бумаг лакей бросил в карету — и Тауберт уехал». Если учесть, что все происходило в субботу, то поведение Тауберта вряд ли можно назвать спешкой «ошеломленного человека» — это была именно оперативность человека делового (хотя и взволнованного), который вместо того, чтобы выполнить сенатский указ в субботу, употребил этот день на то, чтобы замести следы. Теперь у него со Шлецером в запасе было еще и воскресенье, чтобы уж совсем спрятать концы в воду. А уж в понедельник 5 июля можно было и доложить в Канцелярии об указе Сената, и составить соответствующее определение, и начать принимать меры по отношению к Шлецеру, которому, впрочем, теперь ничто не угрожало. Ему было предложено ответить на несколько вопросов. Они были такими легкими, вспоминал Шлецер, «как будто спрашивающий имел намерение доставить мне возможность торжествовать». 6 июля Шлецер направил в Канцелярию свои «торжествующие» ответы, из которых выходило, что он ни в чем не виноват и что обвинения, подобные предъявленным ему, оскорбляют его «горячее усердие к службе ее императорского величества».

Но Ломоносов и не подумал успокоиться. Новую атаку на Шлецера он обрушил в связи с его «Русской грамматикой». В своих мемуарах Шлецер вспоминал, что уже в первые месяцы по приезде в Петербург он часто вел разговоры с Таубертом о «Российской грамматике» Ломоносова, находя в ней «множество неестественных правил и бесполезных подробностей». В начале 1763 года Тауберт предложил Шлецеру самому написать грамматическое руководство по русскому языку. Тот согласился и управился за четыре месяца. В мае 1763 года был отпечатан первый лист, а в июле 1764 года — уже одиннадцать листов. Все это производилось втайне от Ломоносова. На роль автора нашли подставное лицо — иностранного корректора академической типографии И.-Ф. Гейльмана. Такая секретность объяснялась не только тем, что само имя Шлецера действовало на Ломоносова раздражающе, но еще и тем, что в «Русской грамматике» (хотя она и была полна примеров из ломоносовской «Российской грамматики») проводилась идея зависимости русского языка от немецкого, подтверждением чему должны были служить сразу ставшие знаменитыми этимологии Шлецера (например, слово «князь» происходит от немецкого Knecht, что может означать даже «холоп» и др.). И все-таки, несмотря на таинственность, которой было окружено печатание «Русской грамматики» Шлецера, Ломоносов в июле 1764 года дознался о ней и, прочитав, нашел в ней «множество несносных погрешностей» и «досадительные россиянам мнения». В результате печатание было приостановлено, а уже готовые листы были уничтожены (по свидетельству Шлецера, уцелело лишь шесть комплектов).

Тем не менее «Русская грамматика» Шлецера произвела впечатление в обществе. «Мое имя, — вспоминал он, — произносили тысячи уст, которые без того никогда бы его не произнесли. На всех обедах только и говорили о князе, кнехте и обо мне». Однако ж все это если и льстило самолюбию Шлецера, то лишь отчасти. Главный вопрос оставался открытым: сделают ли его профессором до отъезда в Германию?

7 октября 1764 года Шлецер обратился в Академическое собрание с запиской, в которой содержалась просьба об увольнении от службы на выгодных условиях. Если раньше он адресовался в Канцелярию (где, кроме Тауберта, числился и Ломоносов), то теперь он просит всех петербургских академиков быть судьями в его деле. Доколе? — вопрошает он. — Доколе будет продолжаться то двусмысленное (если не бессмысленное) положение, в котором он пребывает вот уже два года. Его выписали из Геттингена в Россию, пообещав создать все условия для работы. Вместо этого он на каждом шагу встречает противодействие со стороны недоброжелателей, как будто задавшихся целью не дать ему выполнить то, ради чего он и приехал в Петербург. «Я говорю об истории России, — восклицал Шлецер, — для написания которой я был призван в Россию и причислен президентом к числу вашему». Как в России, так и в предполагаемом путешествии на Ближний Восток (замысел этот еще не оставлен) Шлецер преследует прежде всего научные цели и сам как бы поражается своему бескорыстию: «Поверьте мне, поверьте памяти прошлых времен, что не найдется такого человека, который, не пользуясь никакой поддержкой государства, не поощряемый никаким вознаграждением из царских рук, решился бы посвятить лучшие годы возмужалости путешествиям в отдаленнейшие земли для собирания там рассеянных искр нового света».

Шлецер репетировал ультиматум. Ломоносов остался верен себе и в письменном мнении, поданном в Академическое собрание, отозвался о записке Шлецера так: «Сия плачевная просьба у незнающих сожаление, а у сведующих о деле смех произвести долженствует, затем что составлена по ложным основаниям и наполнена гнусным самохвальством». По мнению Ломоносова, Шлецер «ничего не потерял», ибо все это время получал жалованье. «Что ж надлежит до его освобождения, — заключал Ломоносов, — то я всегда готов и желаю дать ему полную волю на все четыре стороны, а паче на восток для собрания там (как он пишет) еще достальных искор (алмазных ли или каких других, неясно) и оными обогатиться паче всех ювелиров, а не гоняться бы, как здесь, за пустыми блестками». Академическое собрание, не приняв никакого решения по записке Шлецера, предложило ему обратиться в Канцелярию.

Уже на следующий день Шлецер подал в Канцелярию просьбу, аналогичную той, которая накануне была подана в Академическое собрание, — об увольнении и о выдаче, наконец, заграничного паспорта. Разница была только в том, что теперь его записка была в несколько раз короче. В сущности, это и был ультиматум, который заканчивался словами: «Ежели же Канцелярия Академии наук и теперь не изволит удовольствовать ответом на толь справедливое мое прошение, то я принужден буду принять последние меры, которые утесняемой невинности одни остаются, чтоб принесть беспосредственно свои жалобы перед великою монархинею, которая почитает правосудие, защищает иностранных, любит науки и упражняющихся в оных».

После этого Шлецер уже не обращался ни в Канцелярию, ни в Академическое собрание. Вплоть до конца 1764 года он был занят поисками подходов к Екатерине II. Огромную помощь в этом ему оказал незаметный вроде бы придворный И. И. Козлов (между прочим, приятель Тауберта еще по Академической гимназии), легко сумевший склонить императрицу на сторону Шлецера, поведав о его злоключениях в Академии. Екатерина прониклась сочувствием к Шлецеру и взяла его под свою защиту.

Шлецер представил на рассмотрение Екатерины план своей дальнейшей деятельности в двух вариантах. В первом варианте предполагалось путешествие на Восток для собирания сведений на предмет установления торгово-экономических отношений России с восточными странами, а также в Италию на предмет отыскания славянских материалов в ватиканском архиве. Второй вариант (положительно оцененный Екатериной) предусматривал занятия исключительно по русской истории. Здесь Шлецер исходил из того, что Запад пребывает в полном невежестве относительно русской истории. Пора покончить с этим. Необходимо издать летопись Нестора в переводе на латинский язык с добротными примечаниями, чтобы западноевропейские ученые могли ознакомиться с нею. Далее следует издать сокращенное, научно-достоверное повествование о древней русской истории на немецком и французском языках, которое стало бы заметным на Западе. Шлецер готов был сделать уступку и доморощенным русским историкам, наметив даже издание «Истории Российской» Татищева в сокращении. Кроме того, намеревался продолжить работу над «Русской грамматикой», а также составить русско-латинский этимологический словарь.

Совершить все это Шлецер намеревался, вынашивая в голове собственную концепцию всемирной истории, существенные положения которой будут изложены им уже в ближайшие годы в таких работах, как «Изображение Российской истории» (1769), «Представление всеобщей истории» (1772), а в законченном виде она будет сформулирована в «Несторе» (1802). Коротко суть ее такова. Три великих народа — римляне, германцы, русские — более других воздействовали на развитие мировой истории. Как таковая она начинается с Рима, завоевавшего южную часть нашего культурного мира, вобравшего в себя просвещение всех древних народов и распространившего его до Рейна и Дуная. Германцы, разрушившие Рим, «назначены были судьбою рассеять в обширном северо-западном мире первые семена просвещения». В результате «даже... скандинавы... с помощью германцев начали мало-помалу делаться людьми». Скандинавы, или норманны, понесли цивилизацию дальше, на «суровый северо-восточный север по сию сторону Балтийского моря», где аборигены пребывали «в этом состоянии, в этой блаженной получеловека бесчувственности». Норманны создали русскую государственность. Но, будучи носителями отраженного света и к тому же, отъединившись от германского ареала цивилизации, они обратились за просвещением к Византии. Собственно русскую историю, которая, по глубокому убеждению Шлецера, явилась высшей точкой в истории всемирной, он подразделял на пять периодов: «Россия возрастающая» (862–1015), «Россия разделенная» (1015–1216), «Россия утесненная» (1216–1462), «Россия победоносная» (1462–1725), «Россия цветущая» (от 1725 года).

Нетрудно заметить в этой грандиозной панораме два существенных штриха. Во-первых, возрастание России связано с приходом извне германского элемента (призвание варягов), а завершение «победоносного» периода и начало «цветущего» со вторым германским пришествием (Петр I и его реформы, воцарение Екатерины). Во-вторых, то, что можно назвать русской культурой, появилось на свет под мощнейшим византийским влиянием, а теперь претерпевает столь же мощное германское воздействие, подтверждением чему служит сам русский язык (оттого-то так важно было Шлецеру завершить свою «Грамматику» и увенчать все это этимологическими разысканиями). Более того, находясь в «цветущем» состоянии, Россия, наконец, получает свою историю, и творец ее — он, Шлецер.

Надо отдать должное уму и проницательности Екатерины — она сделала точную ставку на Шлецера. Какая захватывающая дух перспектива открывалась: венец всемирной истории — «Россия цветущая», и принцесса Ангальт-Цербтская во главе ее; а глаза всему миру на это откроет геттингенский историк, убежденный, что Россия «обязана благодарностию чужеземцам, которым с древних времен одолжена своим облагороженном».

Дело Шлецера Екатерина поручила Теплову. Тот нашел общий язык с соискателем, и они вместе составили текст указа, который был подписан императрицей. 29 декабря 1764 года этот указ о назначении Шлецера ординарным профессором истории на особых «кондициях» поступил в Академию. Шлецеру был определен высокий оклад (860 рублей в год) и разрешен трехмесячный отпуск в Германию с сохранением содержания. Кроме того, его работы освобождались от «опробования» в Канцелярии и Академическом собрании и подлежали отныне просмотру непосредственно самой императрицей. Наконец, в приложении к указу подчеркивалось: «Не только не возбраняется ему (Шлецеру. — Е. Л.) употреблять все находящиеся в имн. Библиотеке при Академии книги, манускрипты и прочие к древней истории принадлежащие известия, но и дозволяется требовать чрез Академию всего того, что к большому совершенству поручаемого ему служить может». Полная победа Шлецера!

Ломоносов роптал: все это — «в нарекание природным россиянам». Ломоносов рычал: все это «покрывает непозволенную дерзость допущения совсем чужого и ненадежного человека в Библиотеку российских манускриптов, которую не меньше архивов в сохранности содержать должно». Ломоносов стенал: «Какое рассуждение произойдет между учеными и всеми знающими, что выше всякого примера на свете Шлецеровы сочинения выключены и освобождены от общего академического рассуждения и рассмотрения, от чего нигде ни единый академик, ни самый ученый и славный не бывал свободен». Ломоносов собирался встретиться с Екатериной, чтобы убедить ее в том, что... Но — наступал 1765 год. Жить оставалось три месяца, и Шлецер был уже недосягаем для него. И не только потому, что уезжал в Геттинген (где, кстати, пробыл вместо трех четырнадцать месяцев), а потому прежде всего, что наступала иная эпоха. Елизавета заказала историю России Ломоносову, а Екатерина — Шлецеру. Беседа с императрицей, даже если бы она состоялась, ничего бы не дала.

Не правда ли, бросая общий взгляд на описанные события с точки зрения Шлецера, нельзя не поразиться упорной и возрастающей недоброжелательности Ломоносова к нему? Действительно: оспорил все начинания Шлецера и не пропустил в свет ни одной его строчки! все время подозревал в самых неблаговидных помыслах и замыслах! и т. д. Прямо-таки злой гений, варвар, самодур, преследователь...

Однако ж не будем торопиться с определениями. Попробуем, как было договорено, посмотреть на события с точки зрения Ломоносова. Вернемся в ноябрь 1761 года.

Шлецер прибыл в Петербург полгода спустя после того, как «Краткий Российский летописец» Ломоносова вышел третьим изданием, и три года спустя после того, как началось печатание «Древней Российской истории». Ну, прибыл и прибыл. Вызвал его и жалованье ему как домашнему учителю выплачивает Миллер. Ни научных, ни административных претензий у Ломоносова к нему пока еще нет и быть не может. Правда, личное недоверие к нему испытать и нахмуриться он мог уже тогда. И неудивительно: ведь Шлецер с самого начала оказался своим человеком в стане ломоносовских противников — Миллера, Тауберта, Теплова.

Но первые восемь месяцев по прибытии Шлецера, если вспомнить тогдашнюю обстановку вокруг трона, — это ведь не простой промежуток времени. Он вместил в себя сразу три царствования! Последние дни Елизаветы, приход к власти и убийство Петра III и, наконец, восшествие на престол Екатерины — все эти события, стремительно последовавшие друг за другом, весьма драматически отразились в сознании Ломоносова и в его судьбе. Сколько разочарований, упований и вновь разочарований! Оживление академических недругов Ломоносова после июньского переворота 1762 года вынуждает его подать в отставку. И как раз в это время Шлецера делают адъюнктом при историографе.

Тут-то назревающий конфликт Ломоносова со Шлецером начал переходить из области эмоций и предчувствий в область претензий более общего порядка — покуда только административно-правовых, к которым вскоре присоединятся и научные. Дело в том, что вакансия адъюнкта при историографе не была предусмотрена академическим штатом. То, что для иностранца «выбили», говоря языком нашего времени, новую штатную единицу (историографу не полагался адъюнкт), было прямым нарушением Академического регламента, утвержденного в 1747 году. Ломоносов еще поставит об этом вопрос перед президентом, и здесь его можно понять: ведь объективно получалось, что Миллер имел теперь возможность оплачивать работу своего помощника Шлецера из государственного кармана. Но Ломоносов был встревожен не только как советник Академической канцелярии (то есть как один из руководителей Академии). Не меньше оснований для беспокойства имел он и как исследователь русской истории. Зачем вообще понадобилось Тауберту вводить Шлецера таким манером в академический штат? Пусть бы этот геттингенец продолжал оказывать Миллеру свои приватные услуги. Неужто два профессора истории (Миллер и Фишер) и он, Ломоносов как автор двух исторических трудов, не справляются со своими задачами? Кроме того, почему Шлецер, намереваясь заниматься русскими древностями, ни разу не обратился к Ломоносову ни с одним вопросом?

В 1764 году Ломоносов получил наконец возможность непосредственно ознакомиться с трудами Шлецера. От рисуемых ими картин русской истории Ломоносову стало не по себе.

Его отрицательный отзыв о Шлецеровом «Опыте изучения русских древностей в свете греческих источников», приведенный выше, имел более чем достаточно оснований. Шлецер чересчур прямолинейно, да еще с видом первооткрывателя, провозглашал, что после принятия Русью христианства «русский язык не только был дополнен большим количеством греческих слов, но изменил под влиянием духа греческой речи и весь свой строй настолько, что сведущий в обоих языках человек, читая книги наших древнейших писателей, может иной раз подумать, что читает не русский, а греческий текст, пересказанный русскими словами». Но ведь за несколько лет до Шлецера обо всем этом начал высказываться в своих печатных трудах Ломоносов — в «Российской грамматике», в «Предисловии о пользе книг церковных в российском языке». Причем делалось это намного обстоятельнее и тоньше, чем у Шлецера, который вульгарно ставил знак равенства между церковнославянским и древнерусским литературным языком.

При всем том Ломоносов не мог не оценить способностей «адъюнкта при историографе». 26 июня 1764 года свой отзыв о плане научных работ Шлецера Ломоносов начал, как бы намекая ему, что, имей он других советчиков, путь его в науке был бы более прочным и плодотворным: «По прочтении сочинений г. Шлецера хвалю старание его о изучении российского языка и успех его в оном; но сожалею о его безрассудном предприятии, которое, однако, извинить можно тем, что, по-видимому, не своею волею, но наипаче по совету других принялся за такое дело, кое в рассуждении малого его знания в российском языке с силами его несогласно... не удивляюсь малому его знанию в языке нашем, но в рассуждении времени довольному...»

Впрочем, если здесь и есть сожаление о том, что Шлецер не обратился за советом к нему, к Ломоносову, то это сожаление о безвозвратно утерянной возможности. Сожалеть же о том, чего нет и быть не может, здравомысленная натура Ломоносова просто не умела. А вот на то, что действительно было в плане Шлецера, она откликнулась — непосредственно, решительно, беспощадно: «...нельзя извинить скоропостижности его в рассуждениях, в безмерном хвастовстве и безвременных требованиях...»

Кто-то из наших современников, пожалуй, упрекнет Ломоносова в том, что он не сумел по достоинству оценить грандиозных масштабов замыслов Шлецера, увидеть в нем ученого, способного привести эти замыслы к достойному воплощению. Вот написал же: «...принялся за такое дело, кое... с силами его несогласно». Худой пророк, да и только!

Но прежде чем упрекать Ломоносова, зададим себе такой вопрос: содержали ли «Опыт изучения русских древностей» и планы научных работ Шлецера безусловное ручательство, что уже в ту пору выполнение намеченного было действительно ему по силам? Попытаемся все-таки понять Ломоносова. В связи с этим только что заданный вопрос поставим так: имелись ли у него, помимо личной неприязни к Шлецеру, другие, строго научные основания для отрицательной оценки как «Опыта», так и плана? И вот здесь, сохраняя максимум беспристрастия к тому и другому, мы должны ответить утвердительно. Шлецер пишет о необходимости критического анализа источников, о необходимости «очищения» Нестора от позднейших искажений. Но с какою лингвистической оснасткой он собирается к этому приступить? Что считать литературной нормой древнерусского языка? На какой словарный и стилистический фонд должен ориентироваться исследователь? В качестве «богатого и надежного лексикона» для изучения языка летописей Шлецер предлагал славянский перевод Библии, который, по его мнению, оказал решающее влияние на стиль древнерусских писателей: «Их выражения, обороты речи и все вообще их повествовательные приемы — очевидно библейские». Здесь Шлецер был коренным образом не прав. В советское время трудами академиков С. П. Обнорского, В. В. Виноградова, Д. С. Лихачева доказано, что язык наших средневековых памятников в основе своей древнерусский, а не церковнославянский.

Но первым, кто сказал об этом, тоже был академик — М. В. Ломоносов. Основной его упрек Шлецеру заключался вот в чем: «...он поистине не знает, сколько речи, в российских летописях находящиеся, разнятся от древнего моравского языка, на который переведено прежде Священное писание; ибо тогда российский диалект был другой, как видно из древних речений в Несторе, каковы находятся в договорах первых российских князей с царями греческими. Тому же подобны законы Ярославовы, «Правда Русская» называемые, также прочие исторические книги, в которых употребительные речи, в Библии и в других церковных книгах коих премного, по большой части не находятся, иностранными мало знаемы. Наконец, перевод Библии не очень исправен, и нередко славенские слова значат иное, а иное греческие».

Итак, Ломоносов имел основания сомневаться в потенциальных возможностях Шлецера, если тот не знал таких элементарных, с точки зрения русского ученого, вещей. Каково же ему было читать в Шлецеровом плане, что древнерусские источники еще никто не обрабатывал должным образом и что он, Шлецер, будет первым, кто предпримет это? Каково было увидеть там, что Шлецер «льстит себя надеждой» па помощь русских и в особенности Ломоносова? В этом месте на полях Шлецерова плана Ломоносов написал по-немецки: «Иначе говоря, я должен обратиться в его чернорабочего». И ведь это был не первый случай. Немного раньше Шлецер подал в Академическое собрание заявление, где обещал, используя работы Татищева и Ломоносова, написать на немецком языке очерки по древней истории России. И тогда Ломоносов тоже па полях и тоже по-немецки написал: «Я жив еще и пишу сам».

Дальнейшие события утвердили Ломоносова в самых худших подозрениях. Его представление в Сенат от 2 июля 1764 года — это энергичный жест одновременно государственного деятеля, ученого и патриота. Как статский советник и член Канцелярии императорской Академии Ломоносов обращает внимание Сената на возможные пагубные последствия допуска в архивы человека, не пожелавшего принять русское подданство или вообще связать себя какими-либо обязательствами. Как исследователь он встревожен перспективой «утечки» неопубликованных материалов за границу. Как патриот он задет за живое тем обстоятельством, что под пером иностранца комментарий к этим материалам может быть обращен «России в предосуждение». Между прочим, когда Ломоносов направлял свое представление в Сенат, он не знал, что Шлецер копировал не только летописи, но и полученные из рук Тауберта материалы государственных коллегий по современному положению дел в России (количество и состав населения, ввоз и вывоз товаров, данные о последних рекрутских наборах и т. д.). Можно себе представить, что было бы со Шлецером, если бы Тауберт не замедлил расследование по делу о его бумагах и не скрыл бы сами эти бумаги! В какое неистовство пришел бы Ломоносов!

Впоследствии Шлецер стал выпускать в Геттингене свой общественно-политический журнал, в котором выступил пионером совершенно новой в ту пору науки — статистики. Биографы Шлецера объясняют его интерес к русским рекрутам именно этой его страстью, которая в XVIII веке выглядела более чем подозрительно. «Публикуя, например, сведения о военных расходах разных стран, — читаем уже в наши дни в одной из самых последних публикаций па эту тему (в журнале «Знание — сила», 1987, № 12), — Щлецер ожидал, что люди «увидят в огромных суммах вред войны». Получается такая вот картина: Шлецер горит желанием прославить Россию за рубежом и с этой целью копирует летописи, заодно, как и положено истинному исследователю, собирает материалы для разработки совершенно новой научной дисциплины, а в России как раз встречает глухое непонимание, сталкивается с подозрениями и даже преследованиями, инициатором которых выступает Ломоносов. Задавшись понятной целью восстановить доброе имя молодого Шлецера перед потомками, его биографы рано или поздно подвергаются опасности сделать это за счет Ломоносова. Но ни Шлецеру (обессмертившему себя «Нестором»), ни тем более Ломоносову не нужно оправдываться перед будущими поколениями. А вот им — то есть нам с вами — нужно для нашей же пользы объективно разобраться в конфликте между ними.

Чтобы нагляднее высветить политико-правовую и этическую сущность его, вообразим совершенно невообразимое. Вообразим, что Ломоносову двадцать восемь лет, а Шлецеру пятьдесят два, что это не Шлецер в Петербург, а Ломоносов в Геттинген приехал. Заниматься германскими хрониками. Приехал и говорит «геттингеяцам»: все вы глупые и ценности истории своей не понимаете. А потом тайком от «Шлецера» (который большой труд о древней германской истории только что закончил, но напечатать еще не успел) начинает эти хроники копировать. К тому же, при всей своей любви к «геттингенским» хроникам, сам «геттингенцем» стать решительно отказывается. Думает: увезу их, хроники-то, в Петербург и там напечатаю — и мне хорошо (слава пойдет) и геттингенцам (сами еще потом спасибо скажут). Мало того: читая древние германские тексты, примечает наш «Ломоносов», в древнем же германском языке что-то уж очень много латинских слов и оборотов. Вновь задумывается: эк ведь их, и языка-то своего толком не знают. Решил: напишу «Немецкую грамматику». А когда стал писать, увидел, что и из русского языка много в немецкий перешло (например, немецкое слово Herr, «господин» то есть, от русского слова того же звучания, но совсем другого знаменования происходит). Как прочитали геттингенцы эту грамматику, так и обомлели. Шум поднялся. А он им в ответ: и опять выходит, глупые вы — для вас немецкий язык родной, вы к нему душою присохли, а мне как иностранцу больше веры, я без всякия страсти взираю... Вот и решайте как отреагировал бы на все это пятидесятидвухлетний «Шлецер».

Что же касается пятидесятидвухлетнего Ломоносова, то он, прочитав «Русскую грамматику» двадцативосьмилетнего Шлецера, действительно обомлел не столько от «нестерпимых погрешностей» ее, сколько от «нерассудиой наглости» ее автора, а больше всего от его «сумасбродства — в произведении слов российских». Шлецер производил слово «боярин» от слова «баран», «король» от немецкого Kerl (мужик). О «князе-кнехте» было уже сказано. Но больше всего Ломоносова возмутила следующая этимология: «Дева, которое слово употребляется у нас почти единственно в наименовании Пресвятыя Богоматери, производит Шлецер от немецкого слова Dieb (вор), от голландского teef (.....), от нижнего саксонского слова Tiffe (сука)». Если до знакомства с «Грамматикой» Шлецера Ломоносов отзывался о нем хоть и резко, но всегда, что называется, в пределах правил, то свои заметки об этом труде его он заканчивает откровенно бранным словом (кстати, единственный случай такой невыдержанности Ломоносова по отношению к Шлецеру): «Из сего заключить должно, каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древностях такая допущенная в них скотина».

Вот почему, отвечая на запрос К. Г. Разумовского, на каком основании он обратился непосредственно в Сенат по делу Шлецера, он ни секунды не колебался в своей правоте (как моральной, так и юридической). Ломоносов объясняет президенту свои действия, опираясь на документ, который им же, президентом, был подписан: «В академическом регламенте, в 13 пункте, повелено стараться, чтоб адъюнкты были все российские. Сие разуметь не иначе должно, как что иностранных не принимать вновь после объявления оного регламента, а особливо где они не положены, как при историографе. Шлецер принят, первое, иностранный, второе, не к месту, сверх стата. И хотя по последнему пункту оного регламента позволено президенту нечто прибавить или переменить, однако ж для важных причин и чтоб то суммы не превосходило». Таким образом, Шлецер стал адъюнктом в нарушение регламента, штатного расписания и того, что сейчас называют «фондом заработной платы».

Далее. Нарушена была не только формула, но и процедура приема: «Наконец Шлецер принят в адъюнкты не токмо без выбору, но и безо всякого выбору и одобрения от Профессорского собрания, но по представлению одного человека...» То есть Миллера. Вспомним: ведь и сам Миллер в свое время попал в профессора, минуя Академическое собрание. Из трех участников конфликта (Шлецер, Миллер, Ломоносов) только он, Ломоносов, был действительно выбран Академическим собранием — причем академики тогда трижды подтверждали свой выбор, ибо Шумахер трижды возвращал дело Ломоносова в Академическое собрание.

Но самым досадным в деле Шлецера Ломоносов считал вот что: «В принятии Шлецера не было ни какой нужды, ни очевидной пользы, ибо принят он по прихотям Миллеровым для споможения в его делах, который должен уже давно был принять и приучить кого к своему делу из природных россиян...»

Чем ближе к концу подходило дело Шлецера, тем более административный характер приобретали высказывания Ломоносова. В последний раз он подал свое мнение 15 октября 1764 года по поводу условий, на которых Шлецера можно было выпустить за границу: «Мое мнение в том состоит, что отпустить помянутого Шлецера в свое место, 1) обрав от него российские манускрипты для всякой предосторожности..., 2) не вступать с ним ни в какие кондиции, ниже обещать каких пенсий, затем, что нет в том ни малейшей надобности, да и самой справедливости противно, ибо выписанные Академиею и действительно членами в ней бывшие знатные ученые люди, принесшие ей подлинные услуги и не показавшие никаких наглостей, отпущены по большей части просто».

Такова в общих чертах история этого конфликта. Научное содержание его накрепко сжато и завязано сложным узлом административно-государственных, юридических и этических проблем. Можно сожалеть об этом, по согласимся, что Ломоносов-администратор был просто обязан поступать так, как он поступал, столкнувшись с честолюбивыми и корыстолюбивыми притязаниями способного молодого адъюнкта, впрочем, еще не ознаменовавшего в ту пору свое пребывание в Академии никакими полезными для нее свершениями, но увлекавшегося все больше планами на будущее, под которые требовал себе выгод уже в настоящем. Даже ломоносовская оценка «Опыта изучения русских древностей» и в особенности «Русской грамматики», роковая для обоих произведений с точки зрения их публикации в России (ибо была усугублена тяжелой административной поддержкой), даже она понятна, особенно если вспомнить этимологии Шлецера, неправильные, оскорбительные, кощунственные.

Можно, распутав или разрубив этот гордиев узел, попытаться выяснить, было ли у Ломоносова и Шлецера что-нибудь общее в их взглядах на науку и в самой науке того и другого, несмотря на весь их антагонизм. И вы знаете, кое-что было. Но это общее можно проиллюстрировать так: два воина в разных станах могут испытывать одинаково отрадное чувство, глядя на восходящее солнце, или одинаково неприятное, видя разверзшиеся небесные хляби и непролазную грязь на поле их битвы. Словом, и то общее, что было у Ломоносова и Шлецера, надо оценивать, именно «смотря» на весь их антагонизм.

Под обвинениями в адрес Академической канцелярии, содержащимися в мемуарах Шлецера, вполне мог бы подписаться и Ломоносов: «Где на свете было более богатое и выше поставленное ученое общество? Но всякое общество, как говорили, должно быть «управляемо». А потому на шею этому обществу посадили Канцелярию, в которой президент с одним или двумя советниками, секретарем, писарями и т. д. управляли неограниченно; таким образом все было испорчено...

Вообразите себе последствия, если эти всемогущие члены Канцелярии даже не были ученые. Никакая заслуга не признавалась, основательную ученость презирали...» Впрочем, ломоносовские оценки Академической канцелярии были еще резче.

Можно привести и другие примеры, показывающие, что, «когда двое говорят одно и то же, это не одно и то же» (Г. В. Плеханов). Так, в хронологии русской истории, предложенной Шлецером, четвертый период «Россия победоносная» охватывал более четырех с половиной веков от Ивана III до Петра I. Но ведь примерно это время (правда, от Ивана Грозного до Петра) и Ломоносов выделял как наиболее важное своими военными победами для современной России (процветающей, впрочем, под скипетром Елизаветы, а не Екатерины). Даже мысли о критике летописных текстов, высказанные Шлецером, в существе своем не были чужды Ломоносову: он задолго до приезда Шлецера применял это на практике — и в полемике с Миллером, и в «Кратком Российском летописце», и в «Древней Российской истории», — правда, с той разницей, что не ставил своей задачей «очищение» Нестора и не придавал аналогичным мыслям формы научного манифеста. Так или иначе, эти немногие черты сходства только резче подчеркивают фундаментальное различие двух умов, двух личностей, двух исторических концепций.

Что считать началом истории? — вот вопрос, который наподобие клина врезается между Ломоносовым и Шлецером, обозначая их антагонизм. Даже если бы Шлецер не сошелся по приезде в Петербург с Таубертом и Тепловым, а пришел бы к Ломоносову, разрыв между ними был бы неминуем.

Обратим внимание на то, с каким постоянством Шлецер в своих научных построениях ищет единственную точку, движение от которой придает всему историческому материалу определенный смысл. Ему обязательно нужно указать: вот событие, вот человек, вот дата, с которых можно вести осмысленный отсчет исторического времени. Наука имеет дело с тем, что обозримо, что подвластно ее познавательному инструментарию. Все прочее находится за ее пределами, попросту — ненаучно.

Во всемирной истории такою начальной точкой был Рим и его завоевания, в русской истории — приход варягов, в истории русского языка — славянский перевод Библии, в русском летописании — Нестор, а в русской историографии — сам Шлецер. При этом все, что было до Рима, до прихода варягов, до славянского перевода Библии, до Нестора, до Шлецера — все оказывалось либо подчиненным по отношению к этим точкам, либо вовсе несущественным, не подлежащим анализу. Эта рассудочная субъективность науки нового типа несла в себе идеализм и практицизм одновременно, была внеморальна и жестока в том смысле, что деспотически подчиняла односторонне детерминированной идее, одному грандиозному Софизму все многообразие национально-исторических форм европейской цивилизации. В концепции Шлецера все законосообразно. Характерен способ, посредством которого культура с древнейших времен передавалась от ареала к ареалу, от народа к народу, — завоевания. Характерна в ней по-разному варьируемая мысль о пангерманизме мировой истории: германский элемент выступает движителем культурно-исторического процесса, являясь связующим звеном между начальной его точкой (Римом) и высшей (Россией).

Всякое содержание само находит свою форму. Очевидно, Шлецер только так мог реализовать свой огромный научный потенциал. В Шлецере воплотился новый тип ученого и человека, основополагающей чертой которого, с нравственно-этической точки зрения, был воинствующий индивидуализм. Шлецер совершенно спокойно мог перешагнуть не только через Татищева и Ломоносова, но и через Миллера, которого ставил как историка достаточно высоко. Не случайно и сам Миллер вынужден был в конце концов предъявить этический счет своему «помощнику». Вообще что-то наполеоновское было в том напоре, с которым Шлецер обрушился на петербургскую ученую «директорию». Его отличали не только грандиозные научные замыслы, но и умение правильно расположить свою артиллерию. Отношение Ломоносова к Шлецеру было сродни отношению Суворова к Наполеону: «Далеко шагает мальчик! Пора унять!»

С точки зрения профессиональной этот новый тип ученого отличался программной установкой на специализацию. Отношение Шлецера к Ломоносову в рассматриваемый период — это высокомерное отношение специалиста к дилетанту: «...от химика по профессии уже a priori можно было ожидать такой же отечественной истории, как от профессора истории — химии». Это собственное свидетельство Шлецера об априорности его оценок Ломоносова весьма важно — «цеховая» нетерпимость сквозит в них в каждом слове: «Уж если Байер может делать ошибки, то что может произойти с русскими летописями, если они обрабатываются немытыми руками химиков и переводчиков?» Даже, когда впоследствии, уже в спокойной обстановке, Шлецер произнесет другие слова о Ломоносове, даже тогда он не изменит «цеховым» принципам и умолчит о ломоносовском вкладе в историческую науку, а всю положительную мощь высказывания сосредоточит на яркой и неповторимой индивидуальности Ломоносова (что вчуже не могло оставить его, индивидуалиста, равнодушным): «Ломоносов был действительный гений, который мог... дать новое доказательство тому, что гений не зависит от долготы и широты. Он так поздно поднялся со своего Двинского острова и несмотря на то в следующие десять лет приобрел так много и столь разнообразных познаний. Он создал новое русское стихотворство и новой русской прозе он первый дал свойственную ей силу и выразительность». Но пока Ломоносов стоял перед глазами Шлецера, у него не нашлось для противника других слов, кроме: «совершенный невежда», «грубый невежда», «химик Ломоносов, который, вероятно, едва ли слышал имя Византии»...

Ломоносов, как мы помним, не считал 862 год началом русской истории. С точки зрения Шлецера, он непозволительно расширял предмет исследования, отодвигая его хронологические рамки на несколько столетий в глубь времен, в результате чего предмет утрачивал ясные очертания, а исследователь вынужден был вступать на зыбкую почву необоснованных предположений. Но нельзя забывать, что тем самым Ломоносов задолго до того, как Шлецер сформулировал свою пангерманистскую концепцию всемирной истории, готовил для нее взрывное устройство страшной силы: ведь выяснялось, что славяне как в составе германских племен, так и сами по себе способствовали падению Римской империи.

Ломоносов отрицал за церковнославянским переводом Библии значение начального истока древнерусского литературного языка. Но ведь в этом случае рушилось утверждение Шлецера о безусловно решающем характере греческого влияния на русский язык.

Ломоносов, при всем пиетете перед Нестором, был далек от мысли видеть в его летописи единственно достоверный источник. Объективно это лишало смысла всю источниковедческую программу Шлецера. Как уже говорилось, критический анализ источников применялся и Ломоносовым, но — в прикладном качестве. Он был историком-просветителем, который отводил исследованию «предуготовляющую», а не самодовлеющую роль. Иными словами, Ломоносов здесь в принципе понимал Шлецера и частично уже применял в своей работе то, чему Шлецер придавал односторонне выдающееся значение. А оппонент не понимал его и ругал «химиком» и «невеждой».

Наконец, Ломоносов считал себя самого, и по праву, живым отрицанием утверждения, что до Шлецера еще не было историков России.

Шлецер предпочел объяснить это «великое противостояние» двух взглядов на историю и ее задачи весьма прозаически и весьма удобно для себя: «Русский Ломоносов был отъявленный ненавистник, даже преследователь всех нерусских». Любопытно, что упрек чуть ли не в шовинизме высказывает ученый, который считал германский элемент движителем всей европейской цивилизации Средневековья и Нового времени, ученому, который в первой части своего капитального труда по русской истории черным по белому написал, что этнически чистых народов не бывает. Подчеркнуто личный характер полемики Ломоносова и Шлецера для многих замутняет ее истинный характер противостояния двух мировоззрений, двух эпох в науке, двух культур, в конце концов. Гадать же, что было бы, если б они не столкнулись лично, так же наивно, как пытаться представить себе, что случилось бы, если б Л. Толстой и Шекспир были современниками и жили в одном городе.

Ломоносов размышлял над историей народа, Шлецер — над историей династии Рюриковичей. Но как писать историю народа и с чего начинать ее? Не лучше ли, как Шлецер, ограничить предмет исследования удобопостигаемыми пределами и на строжайшей научной основе описать его? Ведь вот Шлецер, несмотря на ошибочность некоторых важных установок, проделав гигантскую работу, добился выдающихся результатов. Его вклад в русское источниковедение, его воздействие на формирование русского исторического мышления в XIX веке трудно переоценить. Перед Шлецером склоняли головы Н. М. Карамзин, братья Тургеневы, А. С. Пушкин, Н. В. Гоголь, историки М. П. Погодин, С. М. Соловьев, К. Н. Бестужев-Рюмин, филолог А. А. Шахматов. Казалось бы: целое столетие русское историческое сознание развивалось под знаком Шлецера.

Однако ж не будем спешить с выводами. Во-первых, в XIX веке у Шлецера были не только сторонники. В. О. Ключевский вместе с высокими оценками заслуг Шлецера перед русской историографией высказал ряд критических замечаний в адрес норманистов. Другие историки — И. Д. Беляев, И. Е. Забелин, В. И. Ламанский — поддержали и развили главное положение ломоносовской концепции истории, а именно: мысль о глубокой древности славянских народов. К числу несомненных «сочувственников» Ломоносова, историографа и историка языка, должно отнести филологов Ф. И. Буслаева, А. Н. Афанасьева.

Во-вторых, то, что Ломоносов считал предметом эффективного исследования и что Шлецер третировал как фикцию (русская история до Рюрика), по-настоящему стало научно актуальной проблемой лишь в XX веке. Если посмотреть на историографическое наследие Ломоносова с точки зрения новейших открытий и гипотез, то нужно будет согласиться, что, например, в первой части «Древней Российской истории» он, в сущности, занимался историей русского этноса (хотя сам термин утвердился много позже). Это, конечно, не значит, что историки XX века, прочитав Ломоносова внимательнее, чем их предшественники, дружно бросились наверстывать упущенное, что Ломоносов повлиял на них. Это значит только, что Ломоносов мог «подождать» полтора-два столетия, пока наступит его черед.

С другой стороны, историография, чтобы осознать себя самостоятельной наукой, должна была сузить и специализировать свой предмет, ужесточить методологию, что и сделал Шлецер. Эпоха многосторонней гениальности завершалась, наступало время гениев специализации. Екатерина II, сделав придворным историком Шлецера, не отвергла тем самым Ломоносова: как мы помним, она собиралась делать ставку на его естественнонаучный потенциал. Ломоносов как целое не вписывался в картину культурной жизни екатерининского царствования. Он был уже интересен только как специалист.

И все-таки время сглаживает многое. Когда в 1766 году Шлецер вернулся из своего затянувшегося отпуска в Россию, Ломоносова уже не было в живых, Миллера из Петербурга перевели в Москву руководить Воспитательным домом, а затем — архивом Коллегии иностранных дел. Таким образом, в Петербурге честолюбивому Шлецеру не было соперников. В ноябре 1766 года вышла из печати «Древняя Российская история» Ломоносова. Краткое, вроде бы положительное, но уж очень формальное предисловие к ней написал ординарный профессор истории императорской Академии наук Август-Людвиг Шлецер. Теперь это можно было сделать: делить уже было нечего. Шлецер получил наконец возможность сказать о Ломоносове как о переставшей существовать научной величине. Смерть дозволила то, чего не дозволял Ломоносов (вспомните: «Я жив еще и пишу сам»):

«Сочинитель сея книги, покойный статский советник Михайло Васильевич Ломоносов, издал уже в 1760 году Краткий Росийский летописец, который принят был здесь с немалым удовольствием.

Потом, положив намерение сочинить пространную историю российского народа, собрал с великим прилежанием из иностранных писателей все, что ему полезным казалось к познанию состояния России прежде Рурика, и при том описал жития осьми первых великих князей, сидевших па российском престоле от 862 до 1054 года.

Полезный сей труд содержит в себе древние, темные и самые к изъяснению трудные российской истории части. Сочинитель, конечно, не преминул бы оный далее продолжить, ежели бы преждевременная его смерть, приключившаяся ему 4 апреля 1765 году, доброго сего предприятия не пресекла; а между оставшимися после его письмами продолжения не найдено».

Впрочем, и тут не обошлось без шероховатостей: из предисловия следовало, что Ломоносов стал собирать материалы для «Древней Российской истории» после выхода в свет «Летописца», то есть с 1761 года, когда приехал в Россию Шлецер, взбудораживший академических историков и в первую очередь Ломоносова. Получалось, что Ломоносов готовился к своему главному труду по истории не полтора десятилетия, а всего три года. Указать Шлецеру на эту неточность было вроде бы уже некому.

Однако ж в книге за предуведомлением шел текст самого Ломоносова, и первые же слова его стали возражением Шлецеру в высшем смысле, ибо говорили о делах пострашнее иностранного засилья в Академии и о великой способности русского народа к плодотворному их преодолению:

«Народ российский от времен, глубокою древностию сокровенных, до нынешнего веку толь многие видел в счастии своем перемены, что ежели кто междоусобные и отвне нанесенные войны рассудит, в великое удивление придет, что по толь многих разделениях, утеснениях и нестроениях не токмо не расточился, но и на высочайший степень, величества, могущества и славы достигнул. Извне угры, печенеги, половцы, татарские орды, поляки, шведы, турки, извнутрь домашние несогласия не могли так утомить России, чтобы сил своих не восстановила. Каждому несчастию последовало благополучие большее прежнего, каждому упадку высшее восстановление...»

 

Глава III

 

Совершенно поразительно в Ломоносове было то, что он судьбу «народа российского» (его прошлое, настоящее и будущее) воспринимал прежде всего как глубоко личную свою заботу. При этом важно учитывать, что ломоносовское понятие о народе существенно отличалось от позднейших представлений «чернь», «толпа», «темная масса», «страдающий брат», «богоносец», «движущая сила истории», «историческая общность». Ломоносовское понятие о народе — это в прямом смысле предметное, ощутительное понятие. То есть это даже вовсе и не понятие. Это какое-то огромное и бессмертное множество в единстве. Но бессмертное не абстрактным, не «риторским» бессмертием, а осязательно живым (не важно, идет ли речь о прошлом, настоящем или будущем). Русский народ для Ломоносова — это прежде всего и в конце концов живые русские люди из мяса и костей, с горячей кровью и бьющимся сердцем, идущие из тьмы веков но предначертанному пути, теряя и восстанавливая силы. И вот их бессмертие-то и является, по существу, самой главной личной заботой Ломоносова.

Странно выговорить, но есть что-то отцовское в этой заботе. Ни у кого впоследствии (за исключением, быть может, Д. И. Менделеева) это качество в отношениях к народу не проявлялось. Сыновние или братские чувства испытывали, культуртрегерские эмоции были, не говоря уже о философских и социально-политических раздумьях, а вот чтобы по-отцовски озаботиться продолжением русского рода... Нет, такого не было. Причем забота его в основе своей носила какой-то патриархально-конкретный характер. Он размышлял о механике физического бессмертия русского народа — о том, что его количество должно не только восстанавливаться, но и возрастать от поколения к поколению, что для этого крестьяне должны быть благополучны, купцы — предприимчивы и нестесняемы в их предприимчивости, духовенство — опрятно и уважаемо, дворяне — просвещенны и ответственны, государи, как он сам писал, — «бодры», а огромные пространства России — изучены и приспособлены к производству ресурсов бессмертия.

 

1

1 ноября 1761 года Ломоносов писал И. И. Шувалову: «Разбирая свои сочинения, нашел я старые записки моих мыслей, простирающихся к приращению общей пользы. По рассмотрении рассудилось мне за благо пространнее и обстоятельнее сообщить их вашему высокопревосходительству яко истинному рачителю о всяком добре любезного отечества в уповании, может быть, найдется в них что-нибудь, к действительному поправлению российского света служащее...»

Старые записки, о которых говорит здесь Ломоносов, уместились на одном листе, но глубина и размах намеченных в них мыслей просто головокружительны (другого слова не подобрать). Общее направление этих мыслей кратко обозначено в восьми пунктах. Это темы будущих работ, которые должны были бы показать всем Ломоносова с совершенно новой стороны. При взгляде на их перечень само собою возникает в сознании: вот оно! свершилось! — весь уникальный культурный потенциал Ломоносова получил наконец достойное его место приложения, не дробясь на частности, но собравшись воедино и устремившись в одном направлении — «к действительному поправлению российского света», всего жизненного уклада России. А о чем это «поправление», тому следуют пункты.

«1. О размножении и сохранении российского народа». Из всех набросков только этот получил под пером Ломоносова полное развитие. Разговор о нем пойдет ниже: сейчас важна сама последовательность пунктов, в которой отражена степень не только важности, но и срочности исполнения намечаемого. Итак, прежде всего надо принять меры к сохранению и размножению народа.

«2. О истреблении праздности». Здесь имеется в виду русская лень, не менее знаменитая, чем русская смекалка. Ломоносов собирался изучить как нравственную, так и социальную природу ее, проследить ее постепенное накопление в русской жизни. Примечание к этому пункту гласит: «Праздность показать по местам, и по персонам, и по временам». А потом еще и поговорка присовокуплена: «Муж мельницы не сделает, а жена весь день мелет». Злободневность этих наметок Ломоносова очевидна и по сей день.

«3. О исправлении нравов и о большем народа просвещении». Поскольку в народном просвещении в ту пору основную роль играла церковь, неудивительно, что этот пункт касается прежде всего духовного сословия. Ломоносов — ученый и педагог делал ставку, конечно же, на «мирские» формы просвещения. Но Московский университет с гимназиями, Академический университет в Петербурге с гимназией же — это все для немногих (по сравнению с остальным населением). Вот почему Ломоносов — государственный деятель озабочен положением дел внутри православной церкви с точки зрения, так сказать, морального облика пастырей.

В дополнение к этому пункту он составил специальную записку о духовенстве. Мы помним, как церковники преследовали Ломоносова. Теперь наступал их черед. Новое духовенство, пришедшее в русскую жизнь после петровских реформ, то есть после подчинения церкви государству, в значительной массе своей с таким энтузиазмом устремилось по «мирской стезе», что уже к середине столетия само, прежде паствы, нуждалось в «исправлении нравов» и не могло служить моральным примером для всего «российского света».

Между тем огромную роль духовенства в «большем народа просвещении» недооценивать нельзя: «Ежели надлежащим образом духовенство должность свою исполнять будет, то благосостояние общества несравненно и паче чаяния возвысится, затем что, когда добрые нравы в народе чрез учение и вкоренение страха (Божия. — Е. Л.) усилятся, меньше будет преступлений, меньше челобитья, меньше ябедников, меньше затруднения в судах и меньше законов. Хорошо давать законы, ежели их исполнять есть кому. Посмотрите в Россию, посмотрите в благоустроенные государства. Пусть примером будет Германия».

Ломоносов, конечно же, не призывал во всем копировать способы народного просвещения в Германии, но вот строгость поведения и бытовую чистоплотность протестантского духовенства он не мог не поставить в пример «эмансипированным» православным священникам: «Тамошние пасторы не ходят никуда на обеды, по крестинам, родинам, свадьбам и похоронам, не токмо в городах, но и по деревням за стыд то почитают, а ежели хотя мало коего увидят, что он пьет, тотчас лишат места. А у нас при всякой пирушке по городам и по деревням попы — первые пьяницы. И не довольствуясь тем, с обеда по кабакам ходят, а иногда и до крови дерутся».

Ломоносов понимает, что в черновом наброске всего не скажешь (а сказать есть что). Одно для него несомненно: церковь не выполняет должным образом даже самого простого — не учит грамоте как надо. «Много есть еще упомянуть, — заканчивает он эту записку. — Однако главное дело в том состоит, что везде, где только есть церковь, должны попы и причетчики учить грамоте за общую плату всего прихода и не давать бегать по улицам малым ребятам, кои еще ни в какую работу не годятся. Мне кажется, от пяти до десяти, а иные ж и до двенадцати лет могут сколько-нибудь грамоте научиться и Закону».

«4. О исправлении земледелия». В первоначальном наброске этот пункт был сформулирован иначе: «О умножении внутреннего изобилия». Вне всякого сомнения, дальнейшее развитие этой темы должно было включить в себя, помимо чисто хозяйственных вопросов, размышления и рекомендации социально-политического порядка, касающиеся отношений между помещиками и крестьянами (отчасти он уже успел высказать своп соображения по этому кругу проблем, о чем еще будет сказано ниже).

«5. О исправлении и размножении ремесленных дел и художеств». Этот пункт говорит сам за себя. Необходимо лишь одно, уточнение: под еловом «художества», как то было принято в его времена, Ломоносов подразумевает не изящные искусства, а художественные промыслы.

«6. О лучших пользах купечества». Поначалу Ломоносов собирался ограничиться здесь по преимуществу внешнеторговыми вопросами, и тема эта звучала так: «О купечестве, особливо со внешними народами». К этому пункту сохранилась интересная приписка: «Ориентальная академия». Судя по всему, Ломоносов мечтал о создании, говоря языком нашего времени, научно-исследовательского, внешнеторгового и, возможно, военно-дипломатического учреждения, занимающегося проблемами отношений с Востоком (Турция, Персия, Китай, Индия). Надо отдать должное глубине и государственной важности этого замысла Ломоносова: ведь вся европейская внешняя политика XVIII века (и в первую очередь отношения между тогдашними великими державами — Австрией, Францией, Англией и Россией) вращалась вокруг восточного вопроса, подтверждением чему явились две русско-турецких войны, значение которых выходило далеко за рамки только двустороннего столкновения. Но потом Ломоносов от «особливых» мыслей о купечестве в связи с внешней торговлей перешел именно к раздумьям «о лучших пользах купечества» вообще. Он подготовил запрос в Коммерц-коллегию: «Много ли купцов гостинной сотни, сколько и в первой, и в другой, и в третьей гильдии и какие кто знатные торги имеет». Он думал о том, как вернуть купечеству привилегии, которые оно имело при Петре I, а при его преемниках под натиском «промышленного» дворянства, такого, как те же Шуваловы, утратило.

«7. О лучшей государственной экономии». Здесь Ломоносов планировал создание «Экономической ландкарты» России, а также разработку совершенно новой для того времени научной дисциплины — «экономической географии» (кстати, сам этот термин введен в русский язык Ломоносовым). Интерес Ломоносова к проблемам государственной экономии был давним и стойким. Его предшественниками на этом поприще были В. Н. Татищев и выдающийся самоучка петровского времени Иван Тихонович Посошков (1652–1726). Первый, помимо «Истории Российской», составил «Краткие экономические до деревни следующие записки». Второй (крестьянин-ремесленник по происхождению, талантливый изобретатель, затем богатый промышленник, а через полгода после смерти Петра — «опасный человек», арестованный и умерший в застенке) был автором первого в России политико-экономического трактата «Книга о скудости и богатстве, си есть изъявление, — отчесого приключается напрасная скудость и отчесо бо гобзовитое богатство умножается». Ломоносов имел у себя рукопись этого труда. Некоторые идеи И. Т. Посошкова бзми ему близки — например, мысли о всяческом поощрении отечественной торговли и промышленности, а также об искоренении нищеты и невежества крестьянства (впрочем, здесь Ломоносов выступал меньшим радикалом, чем его предшественник, требовавший ограничения крепостного права посредством введения жестких законов). С отрадным чувством должен был читать Ломоносов проницательные высказывания И. Т. Посошкова об иностранных специалистах на русской службе. «Много немцы нас умнее науками, — признавал автор «Книги о скудости и богатстве», — а наши остротою, по благодати Божией, не хуже их, а они ругают нас напрасно». Особо подчеркивал И. Т. Посошков то обстоятельство, что интересы иностранцев в России и интересы самой России не совпадают: «Верить им вельми опасно: не прямые они нам доброхоты... Мню, что во всяком деле нас обманывают и ставят нас в совершенные дураки».

Ломоносов продумывал пункт «О лучшей государственной экономии» не только широко, но и подробно. В черновых набросках к этому пункту есть приписка: «О лесах». Более чем за двести лет до нынешнего экологического взрыва, заставившего содрогнуться наше общество, Ломоносов ставил вопрос о рациональном использовании лесов. В труде «О слоях земных» он писал, что ускоренное развитие металлургии может привести к истреблению лесов, и предлагал в качестве топлива шире использовать «турф», а также «горные уголья» (то есть торф и каменный уголь), сделав специальную оговорку: «Но о сем пространнее должно изъясниться в нарочном рассуждении о сбережении лесов...» Он понимал, что решение этой проблемы важно с точки зрения не только промышленности, но и земледелия, и высказывал в высшей степени плодотворные мысли о различной роли различных древесных пород в почвообразовании.

«8. О сохранении военного искусства во время долговременного мира». Выше не раз говорилось, что Ломоносов был убежденным противником войн. Но он видел объективную неизбежность их и как государственный деятель исходил из нее в своих раздумьях над судьбами страны. В качестве действенной меры «сохранения военного искусства во время продолжительного мира» Ломоносов собирался предложить «Олимпические игры» (!). Правда, он не разъяснил, как конкретно следовало проводить их, но само направление его мысли не может не вызвать восхищения. Вообще не исключено, что со временем Ломоносов изложил бы свои мысли о войне более обстоятельно, подтверждением чему служат строки из оды, написанной около месяца спустя после разбираемого письма к И. И. Шувалову. Вот две строфы, которые воспринимаются как рифмованное предисловие к трактату о военном искусстве:

Необходимая судьба Во всех народах положила, Дабы военная труба Унылых к бодрости будила, Чтоб в недрах мягкой тишины Не зацвели, водам равны, Что вкруг защищены горами, Дубравой, неподвижны спят И под ленивыми листами Презренный производят гад. Война плоды свои растит, Героев в мир рождает славных, Обширных областей есть щит, Могущество крепит Державных. Воззрим на древни времена! Российска повесть тем полна. Уже из тьмы на свет выходит За ней великих полк Мужей, Что на театр всесветный взводит Одетых солнечной зарей.

Познакомив И. И. Шувалова с направлениями своих будущих общественно-экономических работ, Ломоносов приступает к подробному изложению целого комплекса мероприятий, касающихся первого пункта: «Начало сего полагаю самым главным делом: сохранением и размножением российского народа, в чем состоит величество, могущество и богатство всего государства, а не в обширности, тщетной без обитателей».

Ломоносовская записка состоит из тринадцати параграфов — по числу разновидностей «человекоубийства и самоубивства, народ умаляющего».

Первой причиной «умаления» численности населения России Ломоносов называет неравные браки. Он резко критикует укоренившийся по деревням обычай «малых ребят, к супружеской должности неспособных», женить «на девках взрослых». Большая разница в возрасте, когда «жена могла бы по летам быть матерью своего мужа», приводит как бы к двойному понижению деторождаемости. На первых порах такое супружество бесплодно, ибо муж сам еще ребенок (а ведь взрослая женщина, «будучи за ровнею, могла бы родить несколько детей обществу»). Но и последующее течение времени не может выправить положения: «Мальчик, побуждаем будучи от задорной взрослой жены, усиливанием себя прежде времени портит и впредь в свою пору к дето-родию не будет довольно способен, а когда достигнет в мужеский возраст, то жена скоро выйдет из тех лет, в кои к детородию была способнее». Если же взрослая жена при малолетнем муже забеременеет «непозволенным образом», то чаще всего она идет «на детоубивство еще в своей утробе». К тому же, продолжает Ломоносов, нередки случаи, когда, «гнушаясь малым и глупым мужишком, спознавается жена с другим и, чтоб за него выйти, мужа своего отравливает или инако убивает, а после изобличена, предается казни».

Во избежание этих «слезных приключений и рода человеческого приращению вредных душегубств» Ломоносов рекомендует: «По моему мнению, невеста жениха не должна быть старее разве только двумя годами, а жених старее может быть 15-ю летами. Сие для того, что женщины скорее старятся, нежели мужчины, а особливо от частой беременности. Женщины родят едва далее 45 лет, а мужчины часто и до 60 лет к плодородию способны». Бытующее по деревням оправдание неравных браков необходимостью иметь в доме молодых и здоровых работниц Ломоносов считает вздорным и предлагает шире использовать наемный труд либо принимать в долю других хозяев.

Не меньший вред как отношениям между супругами, так и рождаемости причиняют, наряду с неравными, насильные браки (чаще всего из расчета). «Где любви нет, ненадежно и плодородие», — пишет Ломоносов. Он полагает, что серьезную роль здесь могло бы сыграть духовенство: «...должно венчающим священникам накрепко подтвердить, чтоб они, услышав где о невольном сочетании, оного не допускали и не венчали под опасением лишения чина, жениха бы и невесту не тогда только для виду спрашивали, когда они уже приведены в церковь к венчанию, но несколько прежде».

Вообще в записке «О сохранении и размножении российского народа» духовенству предъявлено много справедливых претензий. Второй, третий, седьмой и восьмой ее параграфы посвящены вопросам, решение которых целиком зависит от церковников.

Прежде всего, считает Ломоносов, надо отказаться от жесткого правила, регламентирующего количество браков для вдовцов («Первый брак закон, вторый прощение, третий пребеззаконие»). Жениться в четвертый раз категорически запрещалось, что не могло не отразиться на деторождаемости. Оспаривая столь неуместную щепетильность церкви (насильные браки освящает, а здесь вдруг непомерно строгой становится), Ломоносов ссылается на собственные наблюдения: «Много видал я вдовцов от третьей жены около 30-ти лет своего возраста, и отец мой овдовел в третий раз хотя 50-ти лет, однако еще в полной своей бодрости и мог бы еще жениться на четвертой. Мне кажется, было б законам непротивно, если бы для размножения народа и для избежания непозволенных плотских смешений, а от того и несчастных приключений, четвертый, а по нужде и пятый брак был позволен по примеру других христианских народов». Надо только, добавляет он, требовать от родственников умерших жен удостоверения, что вдовец неповинен в их смерти, — сделать это при желании легко и просто.

Так же двусмысленно с моральной и государственной точек зрения ведет себя церковь, не позволяя овдовевшим попам и дьяконам жениться повторно и упекая их в монастыри. Ломоносов саркастически замечает: «Смешная неосторожность! Не позволяется священнодействовать, женясь вторым браком законно, честно и благословенно, а в чернечестве блуднику, прелюбодею или еще и мужеложцу литургию служить и всякие тайны совершать дается воля». Да и вообще сам институт пострижения давно нуждается в здравомысленном пересмотре. «Мне кажется, что надобно клобук запретить мужчинам до 50, а женщинам до 45 лет», — предлагает Ломоносов.

Его приводит в возмущение повсеместный обычай крестить детей холодной водой даже в зимние месяцы: «Попы, не токмо деревенские, но и городские, крестят младенцев зимою в воде самой холодной, иногда и со льдом, указывая на предписание в требнике, чтобы вода была натуральная без примешения, и вменяют теплоту за примешанную материю...» Он, отдавший молодые годы выработке научной теории теплоты, в зрелости потешавшийся над невежеством церковников в «Гимне бороде», теперь, когда дело идет о воспроизводстве русского народа в будущих поколениях, готов взять под защиту каждого младенца, и ему уже не до шуток и не до просветительства: «Однако невеждам-попам физику толковать нет нужды, довольно принудить властию, чтобы всегда крестили водою, летней в рассуждении теплоты равною, затем что холодная исшедшему недавно из теплой матерней утробы младенцу конечно вредна, а особливо который претерпел в рождении... Когда ж холодная вода со льдом охватит члены, то часто видны бывают признаки падучей болезни, и хотя от купели жив избавится, однако в следующих болезнях, кои всякий младенец после преодолеть должен, а особливо при выходе первых зубов, оная смертоносная болезнь удобнее возобновится. Таких упрямых попов, кои хотят насильно крестить холодною водою, почитаю я палачами... Коль много есть столь несчастливых родителей, кои до 10 и 15 детей родили, а в живых ни единого не осталось?»

Впрочем, требование добавлять теплую воду в купель, равно как и предложения повысить возрастной ценз при пострижении, а также разрешить повторные браки для священников и четвертые для прихожан — все это частности по сравнению с тем, что задумал Ломоносов касательно одного из самых главных узаконений православной церкви: «Паче других времен пожирают у нас масленица и св. неделя великое множество народа одним только переменным употреблением питья и пищи. Легко рассудить можно, что, готовясь к воздержанию великого поста, во всей России много людей так загавливаются, что и говеть времени не остается. Мертвые по кабакам, по улицам и по дорогам и частые похороны доказывают то ясно. Розговенье тому ж подобно».

Ломоносов был убежден, что великий пост приходится на неудачную пору. Для населения такой огромной земледельческой страны, как Россия, утверждает он, воздержание от здоровой пищи в конце зимы — начале весны губительно. Вынужденная зимняя праздность, сопровождаемая вынужденным недоеданием и завершающаяся пасхальным объедением, подвергала здоровье людей суровому испытанию, часто непреодолимому. Обосновывая свою точку зрения на этот предмет, Ломоносов выступает не только просветителем и государственным деятелем, но и глубоким знатоком нравов, блестящим бытописателем и пронзительным и грозным публицистом: «Сверх того вскоре следует начало весны, когда все скверности, накопленные от человеков и от других животных, бывшие во всю зиму заключенными от морозов, вдруг освобождаются и наполняют воздух, мешаются с водою и нам с мокротными и цынготными рыбами в желудок, в легкое, в кровь, в нервы и во все строение жизненных членов человеческого тела вливаются, рождают болезни в здоровых, умножают оные в больных и смерть ускоряют в тех. кои бы еще могли пожить долее. После того приближается светлое Христово воскресение, всеобщая христианская радость; тогда хотя почти беспрестанно читают и многократно повторяются страсти господни, однако мысли наши уже на Св. неделе. Иной представляет себе приятные и скоромные пищи, иной думает, поспеет ли ему к празднику платье, иной представляет, как будет веселиться с родственниками и друзьями, иной ожидает, прибудут ли запасы из деревни, иной готовит живописные яйца и несомненно чает случая поцеловаться с красавицами или помилее свидаться. Наконец заутреню в полночь начали и обедню до свету отпели. Христос воскресе! только в ушах и на языке, а в сердце какое ему место, где житейскими желаниями и самые малейшие скважины все наполнены. Как с привязу спущенные собаки, как накопленная вода с отворенной плотины, как из облака прорвавшиеся вихри, рвут, ломят, валят, опровергают, терзают. Там разбросаны разных мяс раздробленные части, разбитая посуда, текут пролитые напитки, там лежат без памяти отягченные объядением и пьянством, там валяются обнаженные и блудом утомленные недавние строгие постники. О истинное христианское пощение и празднество! Не на таких ли Бог негодует у пророка: «Праздников ваших ненавидит душа моя, и кадило ваше мерзость есть предо мною!»

Что же предлагает Ломоносов для изменения столь пагубных обыкновений? Возможно, у современного социолога или демографа ломоносовские предложения вызовут улыбку как наивные. Но не будем забывать, что Ломоносов поставил главную демографическую проблему (сохранения и размножения народа), когда, казалось бы, не было никаких оснований для беспокойства, когда, кроме него, никому и в голову не приходило, что, быть может, наступят времена необратимого «умаления» великого народа. Предлагая свои меры, Ломоносов менее всего заботился о том, как их оцепят потомки. Он заботился о том, чтобы сами потомки были. А вот меры его отличались не наивностью, а какою-то неистовой революционностью (сродни петровской) ввиду грозивших опасностей: «Если б наша масленица положена была в мае месяце, то великий пост был бы в полной весне и в начале лета, а Св. неделя около Петрова дня, то бы, кроме новых плодов земных и свежих рыб и благорастворенного воздуха,

1-е) поспешествовало бы сохранению здравия движение тела в крестьянах пахотною работою, в купечестве дальнею ездою по земле и по морю, военным — экзерцициею и походами;

2-е) ради исправления таких нужных работ меньше бы было праздности, матери невоздержания, меньше гостьбы и пирушек, меньше пьянства, неравного жития и прерывного питания, надрывающего человеческое здравие...»

Требовалась едва ли не безрассудная смелость, чтобы всерьез предлагать такое в пору царствования набожной Елизаветы. Синод и раньше видел в поведении Ломоносова «дерзость», а в писаниях «сумнительства». Можно себе представить, что обрушили бы на его беспокойную голову церковники, если б записка «О сохранении и размножении российского народа» была напечатана при жизни его. Конечно же, не случайно то, что ее опубликовали полностью более ста лет спустя после написания (в частичной же публикации 1819 года были опущены как раз те места, где высказывалось критическое отношение к церковным обрядам). По сути дела, Ломоносов затевал нечто вроде малой реформации православной церкви.

Точно так же, как в «Явлении Венеры на Солнце», Ломоносов и в записке «О сохранении и размножении российского народа», обосновывая свое предложение о перенесении великого поста в другое время года, ведет разговор с оппонентами из церковников на их языке. Он прибегает к простому, но очень действенному риторическому приему, чтобы показать, что отцы православной церкви, устанавливая время и порядок постов, исходили из совершенно конкретного жизненного уклада и природных условий, в которых находились сами. Напрямую, через голову современного ему духовенства, он обращается к веро- и законоучителям древности со здравомысленным вопросом и вкладывает в их уста не менее здравомысленный ответ, в котором не только его правота доказывается, но еще и этический упрек его оппонентам содержится:

«Я к вам обращаюсь, великие учители и расположители постов и праздников, и со всяким благоговением вопрошаю Вашу святость: что вы в то время о нас думали, когда св. великий пост поставили в сие время?.. Вы скажете: «Располагая посты и праздники, жили мы в Греции и в земле обетованной. Святую четыредесятницу тогда содержать установили, когда у нас полным сиянием вешнего солнца земное богатое недро отверзается, произращает здоровыми соками наполненную молодую зелень и воздух возобновляет ароматными духами; поспевают ранние плоды, в пищу, в прохлаждение и в лекарство купно служащие... А про ваши полуночные страны мы рассуждали, что не токмо там нет и не будет христианского закона, но ниже единого словесного обитателя ради великой стужи. Не жалуйтесь на нас! Как бы мы вам предписали есть финики и смоквы и пить доброго виноградного вина по красоуле, чего у вас не родится? Расположите, как разумные люди, по вашему климату, употребите на пост другое способнейшее время или в дурное время пользуйтесь умеренно здоровыми пищами. Есть у вас духовенство, равную нам власть от Христа имеющее вязати и решати. Для толь важного дела можно в России вселенский собор составить: сохранение жизни толь великого множества народа того стоит. А сверх того, ученьем вкорените всем в мысли, что Богу приятнее, когда имеем в сердце чистую совесть, нежели в желудке цынготную рыбу, что посты учреждены не для самоубивства вредными пищами, но для воздержания от излишества, что обманщик, грабитель, неправосудный, мздоимец, вор и другими образы ближнего повредитель прощения не сыщет, хотя бы он вместо обыкновенной постной пищи в семь недель ел щепы, кирпич, мочало, глину и уголье и большую бы часть того времени простоял на голове вместо земных поклонов. Чистое покаяние есть доброе житие, Бога к милосердию, к щедроте и люблению нашему преклоняющее. Сохрани данные Христом заповеди, на коих весь закон и пророки висят: «Люби господа Бога твоего всем сердцем (сиречь не кишками) и ближнего как сам себя (т. е. совестью, а не языком)».

Если перенос великого поста (и Ломоносов понимал это) требовал преодоления «ужасных препятствий», то другие свои предложения, касающиеся устранения чисто мирских причин повышенной смертности населения, он излагает сжато, энергично, без риторических ухищрений.

Он призывает смотреть на вещи здраво. Скажем, всем известно, что матери незаконнорожденных детей, не в силах вынести позора, либо убивают, либо бросают их на произвол судьбы. Терпеть этого долее нельзя. «Для избежания столь ужасного злодейства и для сохранения жизни неповинных младенцев, — советует Ломоносов, — надобно бы учредить нарочные богаделенные домы для невозбранного зазорных детей приему, где богаделенные старушки могли б за ними ходить вместо матерей или бабок...» Причем у него все было продумано в отношении устройства таких домов, ухода за сиротами, воспитания их, обучения грамоте и различным специальностям: «...но о сем, — присовокупляет он, — особливо, в письме о исправлении и размножении ремесленных дел и художеств». В 1764 году в Москве был открыт первый в России Воспитательный дом по проекту И. И. Бецкого (1704–1795), но он имел мало общего с замыслом Ломоносова.

Далее в своей записке Ломоносов переходит к вопросу о детских болезнях, «из которых первое и всех лютейшее мучение есть самое рождение». Люди привыкли к тому, что роды — это страдание лишь для матери. Ломоносов не согласен: «Страждет младенец не менее матери, и тем только разнится их томление, что мать оное помнит, не помнит младенец». Потом, продолжает он, следуют: «болезнь при выходе зубов» (часто сопровождавшаяся в те времена падучей), «грыжи, оспа, сухотка, черви в животе и другие смерти детской причины». В возрасте до трех лет умирает огромное число детского народа, а в России нет сносного общего руководства, «как лечить нежных тел болезни». Для «умаления толь великого зла» Ломоносов настоятельно советует: 1) в области гинекологии — «выбрать хорошие книжки о повивальном искусстве и, самую лучшую положив за основание, сочинить наставление на российском языке (...), к чему необходимо должно присовокупить добрые приемы российских повивальных искусных бабок; для сего, созвав выборных, долговременным искусством дело знающих, спросить каждую особливо и всех вообще и, что за благо принято будет, внести в оную книжицу»; 2) в области педиатрии — составить популярное пособие на основе капитального труда по детским болезням Фридриха Гофмана (1660–1742), шеститомника «Собрание медицинских сочинений», вышедшего в 1740 году в Женеве, и, «присовокупив из других лучшее, соединить с вышеписанною книжкою о повивальном искусстве; притом не позабыть, что наши бабки и лекари с пользою вообще употребляют»; 3) в области фармацевтики — «наблюдать то, чтобы способы и лекарства по большей части не трудно было сыскать везде в России, затем что у нас аптеками так скудно, что не токмо в каждом городе, но и в знатных великих городах поныне не устроены, о чем давно бы должно было иметь попечение» («...но о сем особливо представлено будет», — добавляет он); 4) в области, которую теперь называют санпросветом, — объединив пособия по повивальному искусству и детским болезням под общей обложкой и «оную книжицу напечатав в довольном множестве, распродать во все государство по всем церквам, чтобы священники и грамотные люди, читая, могли сами знать и других наставлением пользовать».

Понимая, что у И. И. Шувалова и вообще у правительства эти предложения могут вызвать несерьезное отношение (тут, мол, со «взрослыми» проблемами не разобраться, а он с малыми ребятами досаждает, притом русские бабы плодовиты, народят новых взамен умерших), Ломоносов ссылается на статистические данные, обнародованные в Париже: подсчет умерших в различных приходах показал, что число смертей в возрасте до трех лет почти равно (!) числу смертей в возрасте от четырех до ста лет. И завершает разговор о детской смертности таким вот впечатляющим вычислением: «Итак, положим, что в России мужеска полу 12 миллионов, из них состоит один миллион в таком супружестве, что дети родятся, положив обще, один в два года. Посему на каждый год будет рожденных полмиллиона, из коих в три года умирает половина или еще по здешнему небрежению и больше, так что на всякий год достанется смерти в участие по сту тысяч младенцев не свыше трех лет. Не стоит ли труда и попечения нашего, чтобы хотя десятую долю, то есть 10 тысяч, можно было удобными способами сохранить в жизни?»

Далее Ломоносов переходит к мерам по улучшению здравоохранения взрослого населения. В России по большей части «лечат наугад», наряду с «натуральными способами» широко распространены «вороженье и шептанье», другие виды народной псевдомедицины, основанные на суевериях. Как видим, Ломоносов не все народные средства признавал. Принимая на вооружение лучшее из того, что было накоплено многовековым опытом неграмотных лекарей, он решительно отвергал «искусство» всевозможных знахарей, спекулирующих на психике больных, надломленной страхом смерти. Исключение, помимо повитух, он делал только для тех, кто действительно «знает лечить некоторые болезни, а особливо внешние, как коновалы и костоправы, так что иногда и ученых хирургов в некоторых случаях превосходят». Для улучшения народного здравоохранения Ломоносов рекомендует «послать довольное число российских студентов в иностранные университеты», предоставить будущим отечественным университетам, наряду с Московским, «власть производить достойных в доктора» и, наконец, обязать иностранных лекарей и аптекарей, находящихся на русской службе, готовить из «учеников российского народа» специалистов-медиков и периодически отчитываться в этом перед Сенатом.

В особую группу причин, повышающих смертность, Ломоносов выделяет стихийные бедствия («моровые язвы, пожары, потопления, морозы»). Для борьбы с «моровыми язвами» и «поветриями на людей», то есть с эпидемиями, он предлагает «сочинить Медицинскому факультету книжку и, напечатав, распродать по государству». Кроме того, он пишет о необходимости исследовательских работ по предупреждению эпидемий. Что касается пожаров, то о борьбе с ними Ломоносов собирался подробно доложить «в письме о лучшей государственной экономии». По поводу «потоплений» он замечает, что они «суть двояки: от наводнения и от неосторожной дерзости, особливо в пьянстве». Для избежания смертей от последнего, обещает Ломоносов, «в главе о истреблении праздности предложатся способы, равно как и для избавления померзания многих зимою». Как видим, он постоянно держит в памяти общий план своих общественно-экономических работ.

Не меньший ущерб, чем стихийные бедствия, причиняют народу, по убеждению Ломоносова, «убивства, кои бывают в драках и от разбойников». Предлагая свои способы по борьбе с преступниками, он выступает одним из основоположников системы уголовного розыска в России. Его не удовлетворяет практика случайных, непродуманных вылазок против злодеев: «На разбойников хотя посылаются сыщики, однако чрез то вывести сие зло или хотя знатно убавить нет почти никакой надежды». Ломоносов излагает способ, который представляется ему «всех надежнее, бережливее... и притом любезнее, затем что он действие свое возымеет меньшим пролитием человеческой крови». Он исходит из того, что разбойники «при деревнях держатся, а в городах обыкновенно часто бывают для продажи пограбленных пожитков». Следовательно, ловить их надо в городах. Тогда «не занадобится далече посылать команды и делать кровопролитные сражения со многими, когда можно иметь случай перебрать по одиночке и ловить их часто». Надо только обнести города крепкими стенами (что, помимо прочего, придаст им благопристойный вид, а то ведь «проезжающие иностранные не без презрения смотрят на наши беспорядочные города или, лучше сказать, развалины»), поставить «ворота с крепкими запорами и с надежными мещанскими караулами, где нет гарнизонов», затем «в каждом огражденном городе назначить постоянные ночлеги для прохожих и проезжих с письменными дозволениями и с вывескою». Наконец, необходимо ввести строгий паспортный режим, для чего «приказать, чтобы каждый хозяин на всякий день объявлял в ратуше, кто у него был на ночлеге и сколько времени, а другие бы мещане принимать к себе в дом приезжих и прохожих воли не имели, под опасением наказания, кроме своих родственников, в городе известных». Чтобы привлечь к розыску население, назначить денежное вознаграждение за одного пойманного разбойника «по 10 руб. из мещанского казенного сбору, а за главных злодейских предводителей, за атамана, эсаула, также и за поимание и довод того, кто держит воровские прибежища, по 30 руб.».

Не оставил своим вниманием Ломоносов и такого острого вопроса, как вопрос о «живых покойниках», то есть о беглых: «С пограничных мест уходят люди в чужие государства, а особливо в Польшу, и тем лишается подданных Российская корона». Размышляя над причинами ухода, он называет две: раскол и притеснения со стороны помещиков. Причем вторая причина, по его мнению, самая главная: «Побеги бывают более от помещичьих отягощений крестьянам и от солдатских наборов». Было бы неверно преувеличивать политическое значение этой реплики, видеть в ней, подобно некоторым биографам, «ярко выраженный протест против крепостного права». Но еще более неверно упрекать Ломоносова за то, что он не «призывал к уничтожению нозориого рабства». Дело здесь даже не в том, что он боялся (хотя судьба И. Т. Посошкова и его книги была ему известна). Дело в том, что он выступает здесь автором записки о способах увеличения численности народонаселения России, а не о ее социально-политическом строе. В сущности, в рамках своей темы он мог бы вообще умолчать о «помещичьих отягощениях крестьянам» — уже названных причин «потери российского народа» более чем достаточно было для того, чтобы поставить точку. Однако он не только не умолчал, но и взял на себя смелость посоветовать правительству: «...мне кажется, лучше пограничных с Польшей жителей облегчить податьми и снять солдатские наборы, расположив их по всему государству». Были ли прогрессивными предложенные Ломоносовым меры? Это уже другой вопрос. Нет. Не были. Но ведь в течение двухсот лет и после него центральная власть часто решала проблемы окраин за счет остального населения. Ломоносов исходил из реального положения дел: поскольку из дальних глубин крестьяне даже при очень сильном желании не смогут совершить массовый уход за рубеж, постольку о них и нет речи, а вот в пограничных губерниях... и т. д. Кроме того, к вопросу о беглецах он собирался вернуться в запланированной работе «О исправлении нравов и о большем просвещении народа». Судя по всему, в ней он был намерен исправлять нравы и просвещать не только раскольников и крестьян (то есть тех, кого отягощают), но и помещиков (тех, кто отягощает).

То, что Ломоносова проблема «помещичьих отягощений крестьянам» волновала только как государственного деятеля, озабоченного сокращением числа подданных, можно видеть и из такого вот его совета: «Место беглецов за границы удобно наполнить можно приемом иностранных, ежели к тому употреблены будут пристойные меры. Нынешнее в Европе несчастное военное время принуждает не токмо одиноких людей, но и целые разоренные семейства оставлять свое отечество и искать мест, от военного насильства удаленных». То есть здесь Ломоносов размышляет не столько о русском народе, сколько о русских подданных. Действительно: Семилетняя война тяжелым бременем легла на население цент-ральноевропейских государств — почему бы не приютить беглецов оттуда взамен беглецов, устремившихся туда?..

В заключение Ломоносов высказывает сожаление, что не все способы увеличения численности русского народа удалось изложить в записке, что не успел он «сочинить примерный счет» этого увеличения по годам (если способы его будут приняты): «Однако требуются к тому для известия многие обстоятельства и не мало времени: для того только одною догадкою досягаю несколько, что на каждый год может взойти приращение российского народа больше против прежнего до полумиллиона душ, а от ревизии до ревизии в 20 лет — до 10 миллионов. Кроме сего, уповаю, что сии способы не будут ничем народу отяготительны, но будут служить к безопасности и успокоению всенародному».

Как уже говорилось, полностью записка «О сохранении и размножении российского народа» была напечатана более ста лет спустя после смерти Ломоносова. Следовательно, она не могла оказать своего воздействия на изменение численности народонаселения России. К тому же XX век открыл для «умаления» народов такие способы, какие и в самом страшном сне не могли присниться Ломоносову (скажем, мировые войны, массовые репрессии, урбанизация сельского населения, химизация питания и т. д.). Вот почему нельзя не признать, что мы отчасти в долгу перед Ломоносовым, который уже двести двадцать пять лет назад страстно желал и изыскивал меры к тому, чтобы нас было больше. Русский народ для Ломоносова, о «сохранении и размножении» которого он печется, — это и огромное множество от первых славянских племен до современников и самых дальних потомков, и каждый отдельный русский человек от царя до младенца, только что вышедшего из «теплой матерней утробы».

 

2

Обращаясь к географическим трудам Ломоносова, написанным в последние два года его жизни, вновь и вновь убеждаешься в органичности его гения. В общем-то, вопрос для него стоял предельно практично и просто: хорошо, допустим, российский народ размножился — где жить «толикому множеству»? Вот почему почти одновременно с запиской «О сохранении и размножении российского народа» Ломоносов размышляет о хозяйственном освоении огромных пространств России за Уральским хребтом. (В XX веке примерно так же по типу развивалась мысль К, Э. Циолковского, который, восприняв идею воскрешения отцов в «Философии общего дела» Н. Федорова не как причуду полусумасшедшего идеалиста, а как наставление к практическим разработкам, заложил основы ракетной техники для освоения всего околосолнечного пространства воскрешенным человечеством.)

Мысли о северных морях и Сибири не оставляли Ломоносова, по существу, на протяжении всей его академической службы. Они волновали его и как ученого и как поэта:

Колумб Российский через воды Спешит в неведомы народы...

Это первое появление «Колумба Российского» в поэзии Ломоносова (ода 1747 года). Потом мы встретим его в одах 1752 и 1760 годов. Наконец, в поэме «Петр Великий» Ломоносов укажет нашим мореходам и конкретный курс их дерзаний:

Колумбы Росские, презрев угрюмый рок, Меж льдами новый путь отворят на восток, И наша досягнет в Америку держава.

Интерес в Европе к отысканию морского торгового пути в Индию через Северный Ледовитый океан был огромен. В XV–XVII веках англичане, голландцы, датчане, испанцы предприняли целый ряд экспедиций но исследованию арктического побережья Северной Америки на предмет обнаружения северо-западного прохода из Европы в Тихий океан. Вместе с тем среди европейских путешественников и ученых были защитники и северо-восточного прохода, вдоль сибирского берега. В XVIII веке поиски и споры активизировались.

Петербургская Академия наук включилась в общеевропейскую полемику по этому важнейшему научному, торговому, политическому и стратегическому вопросу в пятидесятые годы. Толчком послужил выход в Париже двух географических трудов, в которых отрицался приоритет открытий русских мореходов в Тихом океане. Это были книги Ж. Делиля — еще недавно петербургского академика — «Объяснение карты новых открытий в северной части Тихого океана» (1752) и астронома Ф. Бюаша «Географические и физические замечания о новых открытиях в северной части Великого океана, в просторечии называемого Южным» (1753). С опровержением французских искажений выступил Миллер, опубликовавший в 1753 году в Берлине «Письмо офицера русского флота к некоему знатному придворному по поводу карты новых открытий на севере Южного моря». В 1754 году он составил свою карту русских открытий на Тихоокеанском побережье Северной Америки.

Ломоносов к этому времени в общих чертах уже продумал географическую гипотезу, основанную на глубоких исторических и физических разысканиях. В отчете за 1755 год он упоминает сочиненное им «Письмо о северном ходу в Ост-Индию Сибирским океаном». Годом раньше Ломоносовым были «изобретены некоторые способы к сысканию долготы и ширины на море при мрачном небе» и, кроме того, «деланы опыты метеорологические над водою, из Северного океана привезенною, в каком градусе мороза она замерзнуть может, при том были разные химические растворы морожены для сравнения». Ломоносовское «Рассуждение о происхождении ледяных гор в северных морях» (1761), направленное в Шведскую академию, также содержало материал в пользу идеи северо-восточного прохода, что было с интересом отмечено не только в Стокгольме, но и в других городах Западной Европы.

В вопросе о Северном морском пути Ломоносова не менее естественнонаучной занимала и истерическая сторона его. В 1758 году вышла работа Миллера по русским путешествиям в арктических водах. По глубокому убеждению Ломоносова, эти путешествия «вполне подтверждали, что, не взирая на неудачи голландцев, пытавшихся пройти к северо-востоку, явствует противное из неутомимых трудов нашего народа: россияне далече в оный край на промыслы ходили уже действительно близ 200 лет». В 1760 году в замечаниях на первый том «Истории Российской империи при Петре Великом» Ломоносов указывал на характерную погрешность Вольтера: «В американской экспедиции через Камчатку не упоминается Чириков, который был главным и прошел далее, что надобно для чести нашей. И для того послать к сочинителю карту оных мореплавании».

Заступаясь здесь за капитана-командора Алексея Чирикова, спутника Беринга в первой и второй Камчатских экспедициях, Ломоносов не только «честь нашу» отстаивает. Он озабочен прежде всего восстановлением истинной картины постепенного освоения арктического и тихоокеанского побережий Сибири и Дальнего Востока, на основании которой могли бы быть выработаны четкие рекомендации будущим мореходам по прохождению Северным Ледовитым океаном в Тихий. Тем более что к этому времени в его голове уже в целом созрел капитальный экономико-географический труд по этой проблеме, который будет закончен к сентябрю 1763 года, но свет увидит лишь восемьдесят четыре года спустя, — знаменитое «Краткое описание разных путешествий по северным морям и показание возможного проходу Сибирским океаном в Восточную Индию».

В своем «Кратком описании» Ломоносов создает масштабное эпическое полотно противоборства человека с суровой стихией, охватывающее период более чем в триста лет. Главные действующие лица в нем — Джон и Себастьян Кэботы, Джон Девис, Джордж Веймаут, Генри Гудзон, Вильям Баффин, Роберт Байлот, Виллем Баренц и другие — английские, датские, голландские, испанские, португальские мореплаватели, промышленники, исследователи. Их героические усилия по освоению и познанию Севера поддержаны и приумножены беззаветным трудом русских землепроходцев, мореходов и купцов — Федота Попова, Семена Дежнева, Герасима Анкудинова, Владимира Атласова, Никифора Малыгина, Федора Минина, Харитона и Дмитрия Лаптевых, Родиона Михайлова, Якова Вятки, Меркурия Вагина, Василия Прончищева, Семена Челюскина, Дмитрия Овцына, Алексея Чирикова и других. Так что «Колумбы Росские» пришли в поэзию Ломоносова из живой, полной драматизма истории покорения Русского Севера.

«Краткое описание», посвященное наследнику Павлу Петровичу, в младенчестве еще получившему чин генерал-адмирала и с ним номинальное командование флотом России, было задумано прежде всего как наставление властям предержащим. К тому же оно в большой степени являлось развитием шестого и седьмого пунктов из общего плана работ, изложенного в записке «О сохранении и размножении российского народа»: «О лучших пользах купечества» и «О лучшей государственной экономии».

Уже в самом начале Ломоносов задает высокий государственный тон всему последующему изложению: «Благополучие, слава и цветущее состояние государств от трех источников происходит. Первое — от внутреннего покоя, безопасности и удовольствия подданных, второе — от победоносных действий против неприятеля, с заключением прибыточного и славного мира, третие — от взаимного сообщения внутренних избытков с отдаленными народами чрез купечество. Российская империя внутренним изобильным состоянием и громкими победами с лучшими европейскими статами равняется, многие превосходит. Внешнее купечество на востоке и на западе хотя в нынешнем веку приросло чувствительно, однако, рассудив некоторых европейских держав пространное и сильное сообщение разными торгами со всеми частьми света и малость оных против российского владения, не можем отрещисъ, что мы весьма далече от них остались». Освоение Северного морского пути и предлагается в качестве одной из настоятельных и реальных мер для того, чтобы приблизиться к «некоторым европейским державам» в смысле «сильного сообщения разными торгами» с миром: «...Северный океан есть пространное поле, где... усугубиться может российская слава, соединенная с беспримерною пользою, через изобретение восточно-северного мореплавания в Индию и Америку».

Предлагая снарядить экспедицию для отыскания северовосточного прохода, Ломоносов вполне отдает себе отчет в тех немаловажных трудностях, которые могут послужить основанием для отказа от этого начинания. Он называет их четыре: во-первых, неудачи предшественников (как русских, так и западноевропейских), во-вторых, большие расходы, в-третьих, людские потери, наконец, в-четвертых, вполне мыслимая возможность того, что открытием русских мореходов воспользуются другие.

Упреждая будущих скептиков, Ломоносов совершенно резонно полагает, что былые неудачи были неизбежны вследствие «неясного понимания предприемлемого дела», плохого знания законов природы, смутного представления о том, что готовит «предлежащая дорога», вследствие беспорядочной подготовки к походам и особенно вследствие их разрозненности («промышленники ходили порознь, одинакие, не думали про многолюдные компании»), а также из-за низкого качества судов («суда употреблялись шитые ремнями, снасти ременные, парусы кожаные»). Но, учитывая все это, нельзя не признать, продолжает Ломоносов, что усилия и жертвы предшественников не пропали даром: «Между тем принесли много пользы, изведав и описав почти все берега сибирские, чего бы нам без их походов знать было невозможно, и сверх того подали пример, что впредь с лучшим основанием и распорядком может воспоследовать желаемое исполнение». Кроме того, в результате этих неудачных, казалось бы, походов было открыто множество новых мест, изобильных рыбой и морским зверем. Ломоносов и здесь упреждает возможные возражения замечательно здравомысленным доводом: «Скажет кто, что ход для промыслов далек будет, — ответствую примером англичан, что их рыбные и звериные промыслы в Гудсонском заливе не ближе от Лондона, как Чукотский мыс от Архангельского города, и путь их лежит ледистыми и опасными морями».

Таким образом, по мнению Ломоносова, и неудачи прошлых экспедиций, и «великие убытки», потребные на подготовку новой, не могут служить серьезным основанием для отказа от нее: прошлые неудачи в достижении главной цели (то есть в отыскании Северного морского пути в Индию) вполне компенсировались открытием богатых рыбных, звериных и лесных угодий, и вот почему «великие убытки», которые понесет государство, готовя новую экспедицию, вскорости обернутся «великими прибытками», даже если и она окажется неудачной.

Гораздо важнее, с точки зрения Ломоносова, возражение, основанное на заботе о людях. То, что участников предполагаемого похода ожидают суровые испытания и, быть может, гибель, Ломоносов не отрицает. Он даже готов пожертвовать сотней жизней, приглашая поразмыслить над этим в свете высших для XVIII столетия ценностей — общей пользы и славы. Большие цели требуют жертв. К тому же просвещенный век — это цепь нескончаемых войн больших и малых, в которых люди истреблялись сотнями тысяч, жестоко и подчас бессмысленно (последний пример — Семилетняя война).

Вот почему Ломоносов с пафосом, болью и здравомысленным негодованием восклицает: «Для приобретения малого лоскута земли или для одного только честолюбия посылают на смерть многие тысячи народа, целые армии, то здесь ли должно жалеть около ста человек, где приобрести можно целые земли в других частях света для расширения мореплавания, купечества, могущества, для государственной и государской славы, для показания морских российских героев всему свету и для большего просвещения всего человеческого роду. Если же толикая слава сердец наших не движет, то подвигнуть должно нарекание от всей Европы, что, имея Сибирского океана оба концы и целый берег в своей власти, не боясь никакого препятствия в поисках от неприятеля и положив на то уже знатные иждивения с добрыми успехами, оставляем все втуне, не пользуемся божеским благословением, которое лежит в глазах и в руках наших тщетно; и содержа флоты на великом иждивении, всему государству чувствительном, не употребляем в пользу, ниже во время мира оставляем корабли и снаряд в жертву тлению и людей, к трудам определенным, предаем унынию, ослаблению и забвению их искусства и должности».

Последнее возможное возражение противников экспедиции, основанное на опасении, что ее результаты попадут «в чужие руки», по мнению Ломоносова, «обращается в ничто» следующими его доводами. Во-первых, путь, которым пойдет экспедиция, «к нам ближе, чем к прочим европейским державам»; во-вторых, суровый климат высоких широт для русских «сноснее», чем для выходцев из Западной Европы; в-третьих, можно построить зимовья, куда иностранцы не получат доступа; наконец, в-четвертых, даже в тех местах, «где климат, как во Франции» (Камчатка, Курилы), основание поселений и «хорошего флота с немалым количеством военных людей, россиян и сибирских подданных языческих народов» пресечет малейшую надежду иностранцев на то, чтобы воспользоваться русскими открытиями в своих выгодах.

Завершается «Краткое описание» вещими словами: «...российское могущество прирастать будет Сибирью и Северным океаном и достигнет до главных поселений европейских в Азии и в Америке».

Свое сочинение Ломоносов направил в Комиссию российских флотов и адмиралтейского правления, созданную 17 ноября 1763 года для проверки и улучшения состояния русского флота с тем, чтобы привести его «к обороне государства в настоящий постоянный добрый порядок». Есть основания полагать, что «Краткое описание» писалось как раз в расчете на прочтение его в Комиссии. При содействии одного из руководящих членов Адмиралтейской коллегии, графа И. Г. Чернышева, ломоносовский проект 22 декабря 1763 года поступил в Комиссию российских флотов с сопроводительным письмом, подписанным девятилетним «генерал-адмиралом». Уже 19 января 1764 года в письме к графу М. И. Воронцову Ломоносов бодро сообщал: «Его высочеству цесаревичу поднесена от меня письменная книга о возможности мореплавания Ледовитым нашим Сибирским океаном в Японию, Америку и Ост-Индию; почему и велено Адмиралтейской Комиссии учинить расположение с рассмотрением, и не сумневаюсь, что экспедиция туда воспоследует».

В § 83 «Краткого описания» Ломоносов указал два варианта прохода к «Чукотскому носу»; 1. «мимо восточно-северного конца Новой Земли» и 2. «между Гренландию) и Шпицбергеном». 5 марта 1764 года Комиссия российских флотов и адмиралтейского правления произвела в присутствии Ломоносова опрос четырех поморов, специально вызванных ею из Архангельска в связи с намечаемой экспедицией. Их показания убедительно свидетельствовали в пользу второго варианта, предложенного Ломоносовым, — «между Гренландиею и Шпицбергеном» (первый вариант пути был реализован лишь в 1932 году на ледоколе «Сибиряков»).

С этого момента Ломоносов уже до самых последних дней озабочен конкретной подготовкой экспедиции. Тогда же, в марте 1764 года, вслед «Краткому описанию» он пишет «Прибавление. О северном мореплавании на Восток по Сибирскому океану», в котором подтверждает гарантию успешного похода на Восток «между Гренландиею и Шпицбергеном» новыми данными и доказывает необходимость на Шпицбергене «в Клокбайской пристани построить зимовье и магазин» (то есть склад с припасами). 24 апреля 1764 года Ломоносов пишет «Прибавление второе, сочиненное по новым известиям промышленников из островов американских и по выспросу компанейщиков, тобольского купца Ильи Снигирева и вологодского купца Ивана Буренина». Поводом к его написанию послужила полученная в начале апреля от сибирского губернатора Д. И. Чичерина реляция об открытии новых островов Алеутской гряды казаком Савином Пономаревым и мореходом Степаном Глотовым с приложением составленной ими карты. Одновременно в Петербург прибыли И. Снигирев и И. Буренин, чьи показания заинтересовали Адмиралтейство и науку в лице Ломоносова. В «Прибавлении втором» он использовал свидетельства «компанейщиков», которые не только не противоречили его проекту, но, напротив, укрепляли уверенность в «добром успехе полезного оного предприятия».

14 мая 1764 года Екатерина II направила в Адмиралтейскую коллегию секретный указ (о нем даже Сенат не знал) об организации поисков северо-западного прохода в Камчатку. Посланный одновременно с ним гласный указ той же коллегии предписывал возобновить на Шпицбергене китовый промысел, на что выделялось 20 000 рублей из бюджета Адмиралтейства. В сущности, оба указа имели в виду экспедицию, на которой настаивал Ломоносов. Но знать об этом должны были немногие — лишь участники и ответственные за организацию — «для прикрытия от иностранных сего походу». Руководителем экспедиции был назначен капитан первого ранга, впоследствии известный адмирал Василий Яковлевич Чичагов (1726–1809).

Выступив на заседании Адмиралтейской коллегии 25 июня 1764 года (том самом, на котором состоялось назначение В. Я. Чичагова), Ломоносов предложил реестр необходимых инструментов и приборов, которыми должно было снабдить участников похода: тут и часы (песочные, пружинные, карманные, астрономические), и квадранты, и «подзорные добрые трубки», и «вентилаторы» (приборы для определения направления и силы ветра), и «мортирки со шлагами» (то есть с гранатами для произведения взрывов в исследовательских целях), и термометры, и телескоп, и карты, и барометры, и компасы, и журналы, и даже «таблицы лунные и спутников Юпитеровых» и т. д. — всего сорок восемь пунктов.

Наконец, с июня 1764-го по март 1765 года (практически до самой смерти) Ломоносов работал над «Примерной инструкцией морским командующим офицерам, отправляющимся к поисканию пути на Восток северным Сибирским океаном». Здесь он выполнял один из пунктов екатерининского указа от 14 мая 1764 года, где было специально оговорено: «Сочинить и дать главнокоманду имеющему офицеру обстоятельную инструкцию для порядочного управления и для всяких чаятельных случаев».

Ломоносовская инструкция подробным образом наставляла участников будущего похода. Юношеский опыт помора и эрудиция ученого используются здесь в равной мере для сообщения самых необходимых и полезных рекомендаций навигационного, чисто научного, государственного, морального характера.

Вот, скажем, совет не пренебрегать народными приметами: «Для признания в близости земель взять со Шпицбергена на каждое судно по нескольку воронов или других птиц, кои на воде плавать не могут, и в знатном отдалении от берегу пускать на волю, ибо когда такое животное увидит землю, в ту сторону полетит, а не видя земли и уставши, опять на корабль возвратится. Подобная сему есть и другая примета, что чайки с рыбою во рту летают всегда на землю для корму своих птенцов и тем оную плавающим показывают, чему должно следовать в плавании, когда землю видеть или на ней побывать занадобится».

С другой стороны, включает Ломоносов и указания, преследующие чисто научные цели: «В передовом и обратном пути или где стоять либо зимовать случится, сверх обыкновенного морского журнала, записывать: 1. состояние воздуха по метеорологическим инструментам; 2. время помрачения луны и солнца; 3. глубину и течение моря; 4. склонение и наклонение компаса; 5. вид берегов и островов; 6. с знатных мест брать морскую воду в бутылки и оную сохранять до Санкт-Петербурга с надписью, где взята; 7. записывать, какие где примечены будут птицы, звери, рыбы, раковины, и что можно собрать и в дороге не будет помешательно, то привезти с собою; 8. камни и минералы отличные также брать для показания здесь; 9. все, что примечания достойно сверх сего случится или примечено будет, прилежно записывать; 10. паче же всего описывать, где найдутся, жителей вид, нравы, поступки, платье, жилище и пищу. Однако все сие производить, не теряя времени, удобного к произвождению главного предприятия».

А вот то, что касается «главного предприятия» — отыскания Северного морского пути в Тихий океан. Здесь Ломоносов по-государственному рачителен и строг. Поскольку экспедиция затеяна в видах «приращения» России, то «на всех берегах, где для нужды какой или для изведания пристать случится, оставлять знаки своей бытности, ставя столбы с надписанием имени и времени». Большое внимание уделяет он вопросам дисциплины, предписывая руководству экспедиции жесткую программу поощрений и наказаний: «Ободрение людей и содержание в порядке есть важное дело в таковых трудных предприятиях. Для того прилежных и бодрых за особливые их выслуги поощрять командирам оказанием удовольствия и обещанием награждения или и прибавкою порции. Напротив того, с ленивыми, неисправными или ослушными поступать строго по Морскому уставу. За междоусобные брани и драки наказывать на теле жестоко, а еще жесточае за роптание на начальников. За угрозы держать в железах крепко и потамест не освобождать, пока пройдут затруднения, или посылать их в самые опасные места. Когда ж кто изобличится в заговоре против командиров и в начатии бунта, того по учинении над ним военного суда казнить смертию без всякого изъятия, не ожидая повеления от высочайшия власти, в силу Морского уставу».

Обращаясь к рядовым участникам будущего похода, Ломоносов делает ставку на то, что сам же называет «ободрением людей». Здесь голос его теплеет, вбирает в себя сочувственные интонации. Порою кажется, что он принадлежит не вдохновителю экспедиции, остающемуся в Петербурге, а деятельному и вдохновенному участнику ее, отправившемуся в плавание вместе со всеми. Даже на самый трудный случай (если вдруг «от чего, Боже сохрани, судно повредится») у него есть слова ободрения, практического и морального наставления для товарищей по путешествию: «...не отдаляться без крайней нужды от судна, стараться всячески быть в движении тела, промышляя птиц и зверей, обороняясь от цынги употреблением сосновых шишек, шагры и питьем теплой звериной и птичьей крови, утешением и ободрением, помогая единодушием и трудами, как брат брату, и всегда представляя, что для пользы отечества все понести должно и что сему их подвигу воспоследует монаршеская щедрота, от всея России благодарность и вечная в свете слава».

Прекрасно понимая, что «монаршеская щедрота» может и не «воспоследовать», Ломоносов напоминал власть имущим: «Кто в сем путешествии от тяжких трудов, от несчастия или болезни, в морском пути бывающей, умрет, того жене и детям давать умершего прежнее рядовое жалованье, ей до замужества или до смерти, а им до возраста».

9 мая 1765 года, месяц спустя после смерти Ломоносова, экспедиция В. Я. Чичагова взяла курс из Колы на Шпицберген. Она состояла из трех небольших кораблей специальной ледовой конструкции (с двойной обшивкой) и 178 человек команды. Корабли назывались «Чичагов», «Панов» и «Бабаев» — по именам начальника и его помощников: капитана второго ранга Никифора Панова и капитан-лейтенанта Василия Бабаева. Кроме команды, на них находилось двадцать шесть промышленников, взятых по рекомендации Ломоносова: «Сверьх надлежащего числа матрозов и солдат взять на каждое судно около десяти человек лучших торосовщиков из города Архангельского, с Мезени и из других мест поморских, которые для ловли тюленей на торос ходят, употребляя помянутые торосовые карбаски или лодки; по воде греблею, а по льду тягою, а особливо, которые бывали в зимовьях и в заносах и привыкли терпеть стужу и нужду. Притом и таких иметь, которые мастера ходить на лыжах, бывали на Новой Земле и лавливали зимою белых медведей».

Пройдя часть пути вдоль мурманского побережья, далее корабли последовали к Медвежьему острову, от которого к Шпицбергену шли в сопровождении плавучих льдов. Подойти к русскому зимовью на Шпицбергене В. Я. Чичагову не удалось. Льды преградили дорогу в семи верстах. Запасы продовольствия пришлось пополнять волоком по льду при помощи зимовщиков. 3 июля В. Я. Чичагов направился к Гренландии и в течение двадцати суток, медленно, с неимоверными трудностями продвигался на северо-запад. 23 июля, достигнув 80°26’ северной широты, «Чичагов», «Панов» и «Бабаев» повернули назад и 20 августа пришли в Архангельск.

Руководитель экспедиции отправился в Адмиралтейство для дачи показаний по поводу ее неуспеха. Расследование, в котором участвовали морские чины, а от Академии профессор Эпинус, не обнаружило в действиях В. Я. Чичагова ничего заслуживающего наказания. Было решено снарядить еще одну экспедицию по тому же маршруту, чтобы или добиться успеха, или «по крайней мере о совершенной невозможности быть уверенным». Новый поход продолжался с мая по сентябрь 1766 года и также оказался неудачным (на этот раз В. Я. Чичагов сумел достичь 80°30' северной широты). Не открыв никаких новых земель, которые можно было бы присоединить к Российской империи (то есть не дав никаких государственных результатов), обе попытки В. Я. Чичагова не дали и серьезных научных результатов, ибо в этом пункте Адмиралтейство игнорировало ломоносовские инструкции.

Говоря о неудаче экспедиций В. Я. Чичагова, необходимо иметь в виду общий уровень представлений того времени об арктическом бассейне. Когда Ломоносов разрабатывал оба своих варианта Северного морского пути, он исходил из преобладавшего в науке мнения, что в высоких широтах, даже у самого полюса, море свободно ото льдов, Аляску он считал островом. Полярная береговая линия Северной Америки тогдашним географам рисовалась более чем смутно. И вообще данные, с которыми приходилось иметь дело Ломоносову, в основном не отличались большой достоверностью.

Тем интереснее отметить, что многие утверждения и предположения Ломоносова о некоторых важных явлениях арктической природы блестяще подтвердились на рубеже XIX–XX веков, когда естественнонаучные представления о Севере претерпели подлинную революцию.

Так, например, до сих пор не отменена предложенная им в «Рассуждении о происхождении ледяных гор в северных морях» и развитая в «Кратком описании» классификация полярных льдов на морские («мелкое сало, которое, подобно как снег, плавает в воде»), глетчерные («горы нерегулярной фигуры, которые глубиною в воде ходят от 30-ти до 50-ти сажен, выше воды стоят на десять и больше») и речные («стамухи или ледяные поля, кои нередко на несколько верст простираются, смешанные с мелким льдом»). То же самое можно сказать и о предвидении Ломоносова относительно движения поверхностных вод в открытой части океана с востока на запад: частично оно было подтверждено экспедициями В. Я. Чичагова, но полностью его справедливость была доказана только в 1893–1896 годах знаменитым дрейфом Фритьофа Нансена на «Фраме». Не менее поразительно ломоносовское предсказание, касающееся геоморфологии арктического побережья Северной Америки. Оно было основано на выявлении общей закономерности в образовании земной поверхности. «Рассматривая весь шар земной, — писал Ломоносов в «Кратком описании», — не без удивления видим в море и в суше некоторое аналогическое, взаимносоответствующее положение, якобы нарочным смотрением и распорядком учрежденное...» В качестве примеров такого «взаимносоответствующего положения» он приводил Африку и Полуденную (то есть Южную) Америку, которые «суть треугольники», а также «присоединены обе к северным частям узкими перешейками», и несколько других соответствий в «фигурах» Старого и Нового Света (Мексиканский залив — Средиземное море; Куба, Гаити и другие острова — Кипр, Крит, Сицилия; и т. д.). «По такой великой аналогии заключаю, что лежащий против сибирского берега на другой стороне северный американский берег Ледовитого моря протянулся вогнутою излучиною так, что северную полярную точку кругом обходит...» Сформулировав столь смелую гипотезу, Ломоносов идет дальше и па основании «вышеписанной аналогии» характеризует «главные качества северного американского берега», то есть выводит уже детальные следствия из общего предположения: «...по великой вероятности заключить можно, что против весьма отмелого сибирского берега, низкими тундристыми мысами простирающегося, лежит крутой и приглубый берег Северной Америки».

Ломоносовские предсказания основывались на глубоком изучении обширной научной литературы вопроса. Его собственные работы стали итоговыми и одновременно намечающими научные перспективы. То же самое можно сказать о них и с государственной точки зрения. Вековая история освоения Сибири и Дальнего Востока русскими мореходами и землепроходцами, казаками и промышленниками, более чем полувековые усилия государства в этом направлении получили дальнейшее, высшее осмысление и оправдание под пером Ломоносова. Походы Семена Дежнева и братьев Лаптевых, предложения, с которыми обратился к Петру I в 1713–1714 годах Федор Салтыков, Первая Камчатская экспедиция Витуса Беринга 1725–1730 годов, Вторая Камчатская экспедиция Беринга и Алексея Чирикова 1733–1743 годов, в которой участвовало в общей сложности 580 моряков, геодезистов, картографов, геологов, промышленников, — все это было учтено Ломоносовым в аспекте его общих государственно-экономических начинаний, изложенных в записке «О сохранении и размножении российского народа», и конкретизировано в научных рекомендациях по освоению Северного морского пути, Сибири и Дальнего Востока. Что же касается неудач, то они не пугали Ломоносова и, по его глубоко оптимистическому убеждению, не могли служить препятствием в столь великом и неотложном деле:

Напрасно строгая природа От нас скрывает место входа С брегов вечерних на восток. Я вижу умными очами: Колумб Российский между льдами Спешит и презирает рок.

 

3

Проблема «сохранения и размножения российского народа» осмыслялась Ломоносовым не только как пространственная, но и как временная. «Мое единственное желание, — писал он в 1760 году И. И. Шувалову, — состоит в том, чтобы привести в вожделенное течение гимназию и университет, откуда могут произойти многочисленные Ломоносовы...» То, что он выразил свою озабоченность о будущем русской культуры в такой отчасти вызывающей форме, не случайно. Ему были хорошо известны высказывания о нем его постоянных академических противников Шумахера и Тауберта, которые рассматривали выдвижение Ломоносова как колоссальный просчет в их действиях, направленных на удушение молодых научных сил России. Их слова в передаче Ломоносова говорят сами за себя. Шумахер: «Я-де великую прошибку в политике сделал, что допустил Ломоносова в профессоры». Тауберт: «Разве-де нам десять Ломоносовых надобно — и один нам в тягость». Поэтому-то в письме к Шувалову и появились «многочисленные Ломоносовы».

Гимназия и университет, которые должны были быть приведены «в вожделенное течение», — это не Московский университет с его гимназией, а учебные подразделения Петербургской Академии наук. После открытия храма науки в Москве Ломоносов печется об улучшении и расширении Академического университета и гимназии с тем, чтобы еще при жизни своей вывести их на московский уровень и открыть наконец в Петербурге высшее учебное заведение для широкого, а не только академического круга. Это было тем более необходимо, что дело подготовки гимназистов и студентов в Академии было приведено, по существу, к полному развалу.

Весной 1758 года Ломоносов составил «Проект регламента Академической гимназии». Здесь на основе личного студенческого опыта 1736 года и позднейших наблюдений, с учетом печальных следствий тех правил внутреннего распорядка для гимназистов, которые в 1749 году были определены Шумахером и Тепловым, а также с учетом некоторых недосмотров в собственном проекте регламента Московских гимназий 1755 года он излагает свой взгляд на то, кого, чему и как должно учить в Академической гимназии.

По мысли Ломоносова, обучение в трех гимназических классах: низшем, среднем и высшем, — не должно было зависеть от календаря. Ученики переводились в следующий класс только после того, как усваивали «в совершенстве» программу своего класса. Иными словами, Ломоносов как бы «планировал» второгодников. Но он исходил из реального положения дел: часто гимназистам одного учебного года было недостаточно для овладения программным материалом. Причину этого Ломоносов справедливо видел не в какой-то особой «непонятности» русских учеников (на чем настаивали Шумахер и гимназические преподаватели), а в цеховой замкнутости начальной академической школы, в приемных ограничениях.

Вот почему в проекте регламента Ломоносов не устанавливает никакого возрастного ценза для поступающих. Дело в том, что очень немногие в ту пору (особенно дворяне) отдавали своих детей в Академическую гимназию. Надо было всеми доступными средствами преодолевать, наряду с «корпоративной» направленностью педагогической политики внутри Академии, эту стихию безразличия к серьезному образованию за пределами Академии. При Ломоносове в гимназии были представлены самые разные возрастные группы: дети четырех-пяти и шести-семи лет, подростки и юноши шестнадцати-восемнадцати лет, взрослые двадцати четырех — двадцати шести и даже двадцати девяти лет!

Большие возможности для поправления дел в Академической гимназии открывало расширение социального состава гимназистов. Ломоносов был самым последовательным в XVIII веке борцом за демократизацию образования. На этом направления борьба была самой трудной. В Академическом регламенте 1747 года было сказано прямо, что в университет и гимназию разрешено принимать «из всяких чинов людей, смотря по способности, кроме положенных в подушный оклад». Это означало, что дети крестьян и городской бедноты были лишены этой привилегии. В 1755 году, при составлении проекта Московских гимназий, Ломоносов, ни слова не говоря о подушном окладе, прибег к достаточно расплывчатому термину «разночинцы» в той части проекта, где шла речь о сословиях, имеющих право на образование, что открывало путь к знаниям детям городской бедноты, которая платила подушную подать. Вместе с тем детям крестьян там отказывалось в приеме (не принимать «никаких крепостных помещичьих людей»). Все это было принято Шуваловым и затем утверждено императрицей.

И вот теперь, в 1758 году, Ломоносов предпринимает попытку открыть дорогу к наукам и тому сословию, из которого вышел сам. В четвертом параграфе «Проекта регламента Академической гимназии» он, избегая всяких недомолвок, прямо и подробно говорит об условиях приема детей крестьян и городских «посадских» низов: «В Академическую гимназию не должны быть принимаемы лица, положенные в подушный оклад, и в особенности крепостные люди; если же помещик захочет отдать кого-либо из своих людей в Гимназию по причине его особой сообразительности и одаренности, то он должен освободить его навечно и дать Академии подписку, что отныне не имеет на него никаких прав, однако же подушные деньги он должен платить за него до следующей ревизии... Точно таким же образом должны приниматься в Гимназию на жалованье и положенные в подушный оклад дети посадских людей, государственных и дворцовых крестьян при наличии особых способностей и охоты к учению и если посадское общество, округ или родственники обязуются уплачивать за них подушную подать до новой ревизии, при которой они должны быть вычеркнуты из подушных списков».

Прекрасно понимая, что эти его предложения натолкнутся на стену сословных предрассудков, Ломоносов пытается пробить в ней брешь таким вот здравомысленным и благородным увещеванием: «Против этого не должны быть предубеждены обучающиеся в Гимназии юные дворяне, ибо науки являются путем к дворянству, и все идущие по этому пути должны смотреть на себя как на вступающих в дворянство. А затем все принятые и не принадлежащие к дворянству должны в отношении обращения с ними, как и в смысле одежды, быть на том же положении, какое подобает принадлежащим к дворянству. На военной службе числятся и дворяне и недворяне, так нечего стыдиться этого и при обучении наукам». Замечательно это уподобление: здесь в подтексте мысль, что военная служба и служение науке равно полезны для отечества, благородны, доблестны и почетны.

Что касается собственно учебной программы гимназии, то необходимо иметь в виду, что с момента ее основания преподавание в ней велось «с немецкого». Ломоносов решительно порывает с этой порочной практикой. Он вводит в программу гимназического обучения курсы («классы», «школы») русского языка, русского красноречия и русской истории. Он требует преподавать арифметику, геометрию, географию на русском языке. Исключение делалось для «первых оснований философии», которые следовало преподавать на латинском языке. Вообще изучению языков (и прежде всего латинского) Ломоносов в своем проекте уделяет серьезное внимание. Кроме латыни, гимназисты должны были изучить начала греческого языка и сверх того, факультативно — немецкий и французский. Наряду с языками им предстояло усвоить «первые основания нужнейших наук», в число которых входили арифметика, геометрия, география, тригонометрия (эта дисциплина, как и русские «классы», впервые вводилась в программу Ломоносовым), а также философия, состоявшая из «логики, метафизики и практической философии» (скорее всего под «практической философией» надо понимать физику).

Все эти учебные циклы — русский, латинский и «первых оснований наук» — должны были, по мысли Ломоносова, чередоваться на каждом году обучения ежедневно: «В классах должен соблюдаться следующий порядок: утром с 7 до 9 часов должно вестись преподавание во всех латинских классах, с 9 до 11 — в русских, а с 2 до 4 пополудни — в классах первых оснований наук».

Предметом особой заботы Ломоносова было моральное воспитание гимназистов, чему посвящены седьмая и восьмая главы проекта — «Об узаконениях для гимназистов» и «Об обязанностях учителей». Наряду с выполнением религиозно-нравственных заветов, принятых в христианском государстве, Ломоносов требует от учеников прежде всего подчинить себя главной цели, ради которой они поступили в гимназию: «При наблюдении заповедей Божиих в Десятисловии и заповедей церковных, коими обеими любви к Богу и ближнему и началам премудрости страха Господня научаемся, следует первая гимназистов должность, чтобы к наукам простирать крайнее прилежание и никакой другой склонности не внимать и не дать в уме так усилиться, чтобы рачение к учению урон или малое ослабление потерпело».

В сущности, все «узаконения для гимназистов» подчинены этой главной цели: все, что помогает учению, — добродетельно, все, что мешает, — порочно. Ломоносов вменяет им в обязанность беспрекословное послушание учителям, требует «отбегать от ссор междоусобных, а особливо от бесчестных браней и от драк, не попрекать другого природными недостатками и не злобствовать», «не мешать другим в ученьи криком, играньем, стуком, шумом или каким другим образом, чем рассуждение и память в беспорядок приведены быть могут» и т. д. Чтобы ученики не выросли заносчивыми либо подобострастными, Ломоносов предъявляет и к преподавателям моральные требования, которые призваны обратить закон беспрекословного послушания им во благо для учеников: «Учители с учениками не должны поступать ни гордо, ни фамилиарно. Первое производит к ним ненависть, второе — презрение. Умеренность не даст места ни тому, ни другому, и словом, учитель должен не токмо словами учение, но и поступками добрый пример показывать учащимся». Предписанное учителям, добавляет Ломоносов, «надлежит наблюдать и самому ректору, поелику он есть учитель».

Ломоносов входил во все подробности гимназического обучения, вплоть до бытовых. Надо думать, занимаясь положением дел в Академической гимназии детально, он не однажды вспоминал свою школярскую юность в Славяно-греко-латинской академии, когда, как он свидетельствовал в одном из писем к Шувалову, «имея один алтын в день жалованья, нельзя было иметь на пропитание в день больше, как на денежку хлеба и на денежку квасу». В сентябре 1758 года он составил текст определения Академической канцелярии о пищевом довольствии гимназистов, где строго предписывалось «тех учеников довольствовать такою пищею, а именно: в мясные дни кроме знатных праздников в обед три кушанья — щи, мясо и каша, а в ужин два из вышепоказанных, вместо щей для перемены варить кашицу из солонины или овсяной либо яшной суп, а в праздничные дни сверх того баранина или говядина, жаркое или окорок, в постные же дни вместо щей варить для них горох, грибы, снетки или кашицу из просольной рыбы, а в дешевую пору и свежую; а другое кушанье вареную рыбу или жареную, а именно осетрину, белужину, штокфиш и прочее, третье каша с постным маслом, причем потреблять поваренные овощи, капусту, лук репу, морковь и редьку; также довольствовать их... своим печеным хлебом и кислыми щами».

Около ста различных документов, касающихся организации учебного дела, составил Ломоносов, не считая при этом постоянных напоминаний об университете и гимназии в письмах к Шувалову и М. И. Воронцову. То, что работу в учебных заведениях Академии необходимо в корне менять, со временем начали понимать и в верхах. Университет и гимназия не имели своих регламентов и своего бюджета, студенты и гимназисты содержались из рук вон плохо, общеобразовательная и специальная их подготовка оставляла желать лучшего. Не дожидаясь утверждения проекта регламента гимназии, Ломоносов как член Академической канцелярии практически взял на себя всю работу по гимназическому переустройству в соответствии с основными пунктами проекта. Результаты были явственны. Наконец последовало юридическое закрепление того, что уже было в действительности. В январе 1760 года Ломоносов становится единоличным руководителем университета и гимназии Петербургской Академии наук. В определении по этому вопросу говорилось: «Сего генваря 19 числа в полученном от его высокографского сиятельства Академии г. президента в Канцелярию Академии наук ордера написано: понеже-де чрез разные опыты усмотрено, что учреждению и распорядку, а особливо сочинению регламентов Гимназии и Университета от несогласия разных мыслей, также и надлежащему происхождению сих департаментов чинится остановка, и уже многие годы минули не с таким успехом и пользою, каковых бы по справедливости ожидать должно было; и сверх того, сумма, определенная на Университет, исходила по сие время по большей части на другие расходы, так что Академическое комиссарство должно стало Университету многие тысячи; того ради прошедшего 1758 году дан был от его сиятельства ордер г. коллежскому советнику Ломоносову, чтобы он сочинил регламенты для Университета и Гимназии, которые им сочинены и по ордеру его сиятельства отданы в Канцелярию для общего рассмотрения, но как-де еще видно, что дело сие по-прежнему от несогласных мнений претерпевает остановку, а г. Ломоносов между тем, по сочиненному от него регламенту Гимназии поступая с позволения его сиятельства, привел своим старанием Гимназию во много лучшее состояние перед прежним, того ради его сиятельство по данной от е. и. в. власти поручил учреждение и весь распорядок Университета и Гимназии единственно оному г. советнику Ломоносову по сочиненным от него регламентам, полагаясь на его знание и усердие и уповая, что он в произведении до цветущего состояния оных двух департаментов по должности сына отечества со всяким прилежанием и усердием поступать будет».

Однако ж и строгая оценка того положения, в котором оказались университет и гимназия, и похвала Ломоносову за его усердие мало чего стоили бы, если б не указание президента в том же ордере «определенную на Университет сумму не токмо не употреблять ни на какие другие расходы, но и недоимочную на прошлые годы в случае надобности для помянутого учреждения выдавать по частям из академической суммы или из книжных лавок...». Дело в том, что ранее университет и гимназия финансировались из общего бюджета Академии наук, распорядителями которого были противники Ломоносова. Если бы все продолжалось по-старому, его назначение единовластным смотрителем за университетскими и гимназическими делами осталось бы лишь на бумаге: ни штата, соответствующего новой программе, ни учебных пособий, ни улучшения содержания учащихся не воспоследовало бы. Надо думать, что пункт о возвращении университету его ранее разбазаренных денег был включен в ордер по настоянию самого Ломоносова.

Тем не менее даже после 19 января 1760 года Ломоносов постоянно сталкивался с противодействием именно на финансовом поприще. Внешне все обстояло вроде бы благополучно: и прежняя задолженность университету возвращалась, и новые суммы поступали — пусть с задержками, но деньги отпускались же! Даже с учетом сказанного в президентском ордере Тауберту очень легко было вновь и вновь выставлять Ломоносова перед К. Г. Разумовским чересчур нетерпеливым, безудержным, в конечном счете неблагодарным. Деньги же были нужны не тогда, когда их, наконец, выделит Тауберт, а когда, к примеру, рыба или овощи стоят дешевле всего, когда и надо делать закупки для студенческого стола. Получив деньги не в сезон, университет и гимназия вынуждены были переплачивать вдвое-втрое и, следовательно, ограничивать траты на закупку книг, наглядных пособий и т. д. Таким образом, финансовая независимость академической учебной части, во главе которой Ломоносов был поставлен 19 января 1760 года, грозила обернуться фикцией.

Вот почему Ломоносову еще пришлось позаботиться об утверждении действительной независимости университета и гимназии от Канцелярии. Спустя почти полтора года он добился наконец нового определения по этому серьезному вопросу. 31 мая 1761 года Академическая канцелярия, подчинившись указанию президента (в свою очередь, подвергшегося убеждениям и давлению Ломоносова), определила вместо положенных ранее 8090 рублей в год на университет и 2890 рублей на гимназию «производить впредь жалованье... на Университет по девяти тысяч по сту рублев, а на Гимназию по шести тысяч по сту по сороку по восьми рублев, всего по пятнадцати тысяч по двести по сороку по восьми рублев в год, и оная сумма должна до сих двух департаментов употребляться и быть содержана при Комиссарстве особливо».

Это уже было похоже на серьезное решение вопроса. Хотя общая годовая сумма на университет и гимназию увеличивалась ненамного, теперь она полностью оказывалась в распоряжении Ломоносова, который только с этого момента получал возможность устранить сложности в работе «сих двух департаментов», о чем в определении Канцелярии говорится следующее: «...понеже за долговременным неполучением от Статс-конторы суммы бывают в деньгах недостатки, а студентам и гимназистам содержание должно быть беспрерывно, и потребные на них съестные припасы и другие потребности покупать заблаговременно не в дорогую пору, когда привоз чему есть, для наблюдения интереса е. и. в. и чтобы все было свежее и требуемой доброты для пропорционального по окладу учащихся удовольствия, также и из учащих большая часть таких людей служащих по контрактам, кои никакого другого доходу кроме жалованья не имеют, и люди новые и беспомощные, и требуют порядочной выдачи жалованья не так, как мастеровые люди, кои своим мастерством на стороне промышляют или промышлять по шабашам могут. Того ради по указу е. и. в. Канцелярия Академии наук в силу вышеписанного приказали: впредь от принимаемой в Академию наук суммы отделять определенную на Университет и Гимназию по новому штату сумму особливо и ни на какие другие расходы не употреблять, но содержать за казенною и его, г. советника Ломоносова, и комиссарскою печатьми, дабы он по вверенному ему единственному над вышеписанными департаментами смотрению мог производить нужное государству полезное смотрение в приращении наук в отечестве беспрепятственно, и из оной суммы по насылаемым указам производить жалованье университетским профессорам и всем гимназическим учителям и прочим служителям по третям года, а для содержания пищею студентов и гимназистов отпущатъ, сколько когда востребуется».

Ломоносову, который неоднократно обращал внимание начальства на бедственное положение учащихся («видя бедных гимназистов босых, не мог выпросить у Тауберта денег» — признавался он и добавлял, что у него не однажды «до слез доходило»), удалось постепенно улучшить бытовые условия в гимназии. Он увеличил содержание каждого гимназиста с тридцати шести до сорока восьми рублей в год. При этом он запретил выдавать им деньги на руки, ибо многие из них, получая свое жалованье «весьма малое», «и тем еще поделясь с бедными родительми, претерпевали скудость в пище и ходили по большой части в рубищах, а оттого и досталь теряли охоту к учению».

Не менее важным обстоятельством, умалявшим «охоту к учению», было отсутствие сносного помещения для университета и гимназии. Наемный дом на углу 15-й линии Васильевского острова и набережной Большой Невы, где с 1756 года располагались оба учебных заведения, находился, что называется, в аварийном состоянии. Инспектор гимназии академик Семен Кириллович Котельников (1723–1506), бывший ученик Ломоносова, 6 августа 1764 года подал в Академическую канцелярию «репорт», в котором об условиях занятий в означенном доме говорилось: «Учители в зимнее время дают лекции в классах, одевшись в шубу, разминаясь вдоль и поперек по классу, и ученики, не снабженные теплым платьем, не имея свободы встать с своих мест, дрогнут, отчего делается по всему телу обструкция и потом рождается короста и скорбут, которых ради болезней принуждены оставить хождение в классы». По настоянию Ломоносова, купленный Академией в апреле 1764 года дом на Тучковой набережной («дом Строгановых»), который предназначался Таубертом под типографию, был отдан под университет и гимназию (Тауберту Ломоносов советовал выселить из старых типографских помещений «людей, до Типографии не надобных и совсем для Академии излишних», и тем самым высвободить необходимое место).

Заботы Ломоносова о начальном и среднем образовании в России не ограничивались одною Петербургской гимназией. В ту пору, кроме Петербурга, гимназии были еще только в Москве и в Казани. Ломоносов вместе с Шуваловым планировал расширение их сети по всей России. В декабре 1760 года он составил и подписал указ Канцелярии Академии наук в Академическое собрание о представлении всеми профессорами заключений по вопросу об учреждении новых гимназий и школ. В нем всем академикам предлагалось указать, «в которых именно городах, и сколь великие те гимназии и школы, и в каком числе людей и учителей быть имеют, и на содержание их... какая сумма потребна», то есть высказать конкретные рекомендации, и, «сочиня штаты, подать в Правительствующий Сенат». Сбивчивые мнения некоторых академиков начали поступать только в марте 1761 года, затем они около трех месяцев пролежали в Канцелярии и лишь после этого были переданы Шувалову для представления в Сенат. При жизни Ломоносова это дело не двинулось с места.

Впрочем, ему самому хватало дел в Петербурге. Наряду с гимназией он был до конца своих дней озабочен тревожным положением дел и в университете Академии наук. Еще в 1747 году в Академическом регламенте было предписано составить для университета свой регламент, «который президентом сочинен быть должен по примеру европейских университетов». В 1748 году проект университетского регламента был представлен академиком Миллером, но не получил утверждения. В 1750 году Теплов при помощи Шумахера и Тауберта сочинил «Учреждение о Университете и Гимназии», которое хоть и было утверждено, но, по признанию самих авторов, «не составляло совершенного университетского регламента». Вопрос об уставном документе, по которому университет при Академии должен был стать университетом в полном смысле слова, поднимался еще и в 1755 и в 1756 годах, но решения и тогда не воспоследовало. Только с приходом Ломоносова в академическую канцелярию дело, похоже, стало подвигаться.

В июле 1759 года он представил на обсуждение академиков проект штата и регламента университета. Ломоносов предусматривал создание одиннадцати кафедр (вместо пяти по штату 1747 года и восьми по «учреждению» 1750 года). Кроме того, новым было для Академического университета деление на три факультета: юридический (с кафедрами: 1. универсального права, 2. российского права, 3. истории и политики), медицинский (с кафедрами: 1. химии, 2. ботаники, 3. анатомии) и философский (с кафедрами: 1. философии и истории литеральной, 2. физики, 3. математики, 4. красноречия и древностей, 5. ориентальных языков). Студенты разделялись на три «класса» (то есть курса). Вся эта структура, в общем, копирует структуру Московского университета (предложенную Ломоносовым в 1754 году). Но есть здесь и отличия: в Московском университете не было кафедр математики и восточных языков. Вообще русское право и восточные языки не были предусмотрены ни в 1747-м, ни в 1750-м, ни в 1754 годах. Иными словами, программа Петербургского университета, по мысли Ломоносова, должна была стать самой полной университетской программой в России.

Проект университетского регламента не сохранился. Но уцелел и дошел до нас план регламента, а также некоторые отзывы академиков, читавших его в полном виде, и ответ Ломоносова одному из критиков документа (академику Фишеру). Так что приблизительное представление о регламенте можно составить. В его первую часть «О учащих» вошло восемь глав, в которых указывались правила приема профессоров в университет, а также производства в профессорское звание, расписывались обязанности профессоров как заведующих кафедрами, говорилось об их научных трудах, излагались правила проведения диспутов и «других зкзерциций», поднимался вопрос «о произведении в градусы» (то есть о присвоении ученых степеней — пункт, который встретил самое сильное противодействие), определялись условия работы профессоров по совместительству («в других командах»), очерчивались обязанности проректора (ректором автоматически становился президент Академии). Вторая часть регламента «О учащихся» (семь глав) была посвящена условиям приема студентов (со стороны) и перевода (из гимназии), разделению их на курсы и порядку «хождения их на лекции», содержанию их, проведению занятий и экзаменов, правилам поведения, поощрениям и наказаниям, выпуску и распределению.

Отзывы о ломоносовском проекте регламента, принадлежащие академикам Миллеру, Брауну, Модераху и Фишеру, содержали замечания, иные из которых, по признанию самого Ломоносова, «внимания достойны», а иные показывают и его несомненную правоту. Так, по ломоносовскому проекту, университет должен был выпускать не только адъюнктов и переводчиков, но и «природных» врачей и аптекарей, юристов, механиков, металлургов, садовников и т. п. Ломоносов считал, что все факультеты университета и все его выпускники должны быть «равны между собою» (что вызвало возражение у Миллера). Кроме того, он вменял в обязанность студентам параллельно с основными университетскими предметами изучать в гимназии новые иностранные языки (немецкий и французский), а также самостоятельно читать основную научную литературу по специальности. Против этого возражали Фишер и даже Браун, «которого всегдашнее старание, — писал о нем Ломоносов, — о научении российских студентов и притом честная совесть особливой похвалы и воздаяния достойны». Браун, как это ни странно, считал, что «начинающий студент должен читать немного, дабы ему не придти в замешательство». А вот Модерах упрекнул Ломоносова за то, что его проект недостаточно строг к студентам. Действительно, Ломоносов настаивал на том, чтобы, в отличие от гимназистов («школьники под строгим смотрением»), «студенты пристойную волю имели».

Сильное раздражение Ломоносова вызвали возражения против проекта, принадлежавшие академику Фишеру. В своей записке по этому поводу Ломоносов писал: «Господин Фишер хотя также подал годные примечания, однако, не столько старался о истинно полезных поправлениях или прибавлениях, сколько искал при многих пунктах случая, как бы употребить грубые и язвительные насмешки...» Так, скажем, Фишеру показалось, что в ломоносовском проекте слишком много уделяется внимания крестьянским детям, отпущенным на волю, и вообще казеннокоштным студентам. Он даже высказал уверенность, что при таком подходе к составу учащихся университет и гимназия превратятся в приют для бедняков. Замечателен ломоносовский ответ Фишеру, специалисту по истории и древностям: «...удивления достойно, что не впал в ум г. Фишеру, как знающему латынь, Гораций и другие ученые и знатные люди в Риме, которые были выпущенные на волю из рабства, когда он толь презренно уволенных помещичьих людей от Гимназии отвергает; не вспомнил того, что они в Риме не токмо в школах с молодыми дворянами, но и с их отцами за однем столом сидели, с государями в увеселениях имели участие и в знатных делах поверенность». Но ломоносовский тон меняется в корне, когда дело доходит до совершенно вздорных возражений Фишера, и ирония уступает место возмущению: «Шестьдесят гимназистов и тридцать студентов почитает за излишную казне тягость, а паче всего спрашивает, куда их девать. Его ли о том попечение? Ему было велено смотреть регламент, а не штат. Его ли дело располагать академическою суммою? И ему ли спрашивать, куда девать студентов и гимназистов? О том есть кому иметь и без него попечение. Мы знаем и без него, куда в других государствах таких людей употребляют и также куда их в России употребить можно».

Помимо проектов штата и регламента, Ломоносов представил на утверждение список привилегий университета. Поскольку университет устраивался «по примеру европейских», привилегии были необходимы. Ломоносовский список призван был утвердить за Петербургским университетом научно-педагогическую, финансовую и правовую самостоятельность:

«1. Чтобы Университет имел власть производить в градусы высочайшим монаршеским именем.

2. Чтобы по здешним законам назначить пристойные ранги и по генеральной табели на дворянство дипломы.

3. Снять полицейские тягости.

4. Уволять на каникулярные дни.

5. Сумму отпускать прежде всех и никакого не чинить изъятия, разве именным указом точно на оную будет указано.

6. Студентов не водить в полицию, но прямо в Академию.

7. Духовенству к учениям, правду физическую для пользы и просвещения показующим, не привязываться, а особливо не ругать наук в проповедях».

В целом большинство профессоров и рядовых сотрудников Академии поддержало проекты Ломоносова. «Чем скорее, тем лучше» — эти слова астронома академика С. Я. Румовского точно выражали общее отношение к идее переустройства университета и его торжественного открытия (инавгурации). Впрочем, целый ряд случайных и неслучайных обстоятельств отодвинули это событие более чем на пятьдесят лет.

К числу неслучайных надо отнести активное противодействие Тауберта настоянию Ломоносова, «чтобы Университет имел власть производить в градусы». Тауберт считал, что ученые степени, присвоенные Петербургским университетом, не будут иметь веса. При этом он исходил из того положения, в котором находился университет ранее. То, что в реформированном университете во главе его кафедр должны были находиться одиннадцать академиков, Таубертом как бы не принималось во внимание (а ведь это был бы авторитетнейший ученый совет!). Внешне позиция Тауберта была безупречно реалистической: университет в плачевном состоянии — и с этим нечего спорить; так о каких же диспутах и «градусах» может идти речь? Ломоносов, не закрывая глаза на реальность (иначе зачем бы ему было работать над проектами нового штата и нового регламента?), выводы свои из существующего положения вещей излагает в принципиально ином тоне, в иной модальности: да, так было, но так не будет, не должно быть больше; новый университет должен присваивать степени!

Схватка с Таубертом по вопросу о «градусах» пришлась на ту напряженную пору, когда Ломоносов вплотную занялся подготовкой к инавгурации университета. В связи с этим он решил вызвать из Голландии адъюнкта Алексея Протасьевича Протасова (1724–1796), где тот усовершенствовался в анатомической науке. Ломоносов хотел, чтобы А. П. Протасов стал первым доктором, защитившим право на эту степень на диспуте, при торжественном открытии Петербургского университета. Тогда-то Тауберт и высказался о невозможности «произведения в градусы» в Петербурге и решительно отказался подписывать ордер об отзыве А. П. Протасова из Голландии: «Какие-де здесь постановления в докторы! Не будут-де его почитать».

Ломоносов добивается от президента созыва экстраординарного заседания Академического собрания, на котором профессорам предложено решить два вопроса: согласно ли оно с ломоносовским списком университетских привилегий и признает ли необходимой инавгурацию университета. 11 января 1760 года Ломоносов выступил на этом заседании с речью, написанной по-латыни и обращенной к коллективному здравому смыслу ученого сообщества. Он выделяет два основных возражения противников инавгурации и развенчивает их убедительно и мощно. «Более всего они, — говорил Ломоносов, — настаивают на следующем: Университет возник уже двенадцать с лишним лет тому назад; поэтому смешна будет столь поздняя инавгурация его. Ответить на это очень легко. Скажите, пожалуйста, кто подумает о существовании Университета там, где не было никакого разделения на факультеты, никакого назначения профессоров, никаких расписаний... даже почти никаких лекций... где не было, наконец, никакой инавгурации, которая, как я полагаю, воодушевляет университеты на успех, ибо без нее остаются неизвестными привилегии, которыми обычно привлекается учащаяся молодежь, скрыты названия наук, которыми ее можно напитать, и неясно, каких степеней и званий она может домогаться».

Что касается второго возражения противников, то оно звучит курьезно, если вспомнить упреки Модераха, который считал, что выпускников гимназии и университета девать будет некуда — так, мол, много их запланировал Ломоносов. Теперь же Ломоносову приходится возражать на прямо противоположные упреки: «Кроме того, противники твердят, что число студентов очень мало, а потому открытие Университета будет бесполезно. Но я им отвечаю: 1. виноват был тот, кто в течение стольких лет пренебрегал Гимназией, отдавая преимущество многочисленным незначительным делам, почему число студентов и сократилось до очень незначительного; 2. для нас нет позора в том, что Университет начинает свой курс с немногих студентов, и в том, чтобы серьезно подумать об их умножении... Ведь до этого учащиеся, рассеянные по обширнейшему городу, тратили большую часть времени на долгий путь или на служение своим родителям, совращались дурными примерами в порочную жизнь, мерзли, голодные, в рваной одежде и были чужды всякой любви к учению; а теперь соединенные в общежитии, прилично одетые, имея достаточное питание, они могут употреблять и употребляют все свое время на занятия».

В заключение Ломоносов обратился к академикам с воззванием: «Приняв все это во внимание, славнейшие мужи, вынесите постановление об этом полезном для отечества деле, о вашем собственном удобстве и о той славе и благодарности, которую вы получите от распространения наук в нашем государстве». Все «славнейшие мужи», за исключением Миллера, одобрили список университетских привилегий и проголосовали за необходимость устроить инавгурацию.

Ломоносов заблаговременно составил «Порядок инавгурации». Все должно было начаться с публичного экзамена гимназистов верхнего класса «к произведению в студенты». Затем следовали «экзамены в градусы» (для чего и был вызван из Голландии А. П. Протасов) и избрание проректора — то и другое сопровождалось диспутами или речами. Далее шла собственно торжественная часть: «1. Обедня с концертом и с проповедью. 2. Чтение привилегий. 3. Благодарственный молебен с пальбою и с музыкою. 4. Речь благодарственная е. и. величеству (над нею Ломоносов уже начал работу. — Е. Л.). 5. Назначение проректора и деканов. 6. Произвождение в градусы (то есть утверждение в звании. — Е. Л.). 7. Обед с пальбою и с музыкою». Кроме того, Ломоносов планировал напечатать все материалы ипавгурации отдельной, празднично оформленной книгой и вручить ее «на домах» знатным придворным и правительственным деятелям, а также разослать по всем европейским университетам копии с привилегий и речей. Теперь, когда практически все было готово, начались чисто бюрократические проволочки за пределами Академии. Только через год, в феврале 1761 года, канцлер М. И. Воронцов подписал университетскую грамоту. Теперь нужна была подпись Елизаветы. Но 1761 год, как мы помним, стал для нее последним годом. Потом — недолгое правление Петра III, которому было не до университетов. Начало царствования Екатерины II вообще едва не обернулось для Ломоносова увольнением из Академии. Так вот и получилось, что инавгурация, намеченная Ломоносовым в 1761 году, состоялась лишь в 1819 году.

Но и не добившись инавгурации, Ломоносов во многом поправляет университетские дела. В декабре 1762 года в университете было проэкзаменовано небывало большое (по сравнению с доломоносовским периодом) число студентов — семнадцать, и все получили хорошие отзывы профессоров. 5 февраля 1763 года в «Отчете о состоянии Университета и Гимназии» Ломоносов с гордостью заявил: «Через год из помянутых студентов человеков двух надеяться можно адъюнктов, ежели прежнее употребят прилежание, которые будут действительные академические питомцы, с самого начала из нижних классов по наукам произведенные, а не из других школ выпрошенные».

В этой ломоносовской гордости привлекает ее глубоко отцовское качество: смотрите, мол, — вот они, мною выпестованные с младых ногтей, выходят теперь в жизнь, и я могу не краснеть за них, готов держать ответ за каждого! Воспитать как можно больше людей, которые так же, как и он, были бы нравственно стойкими, свободными и смелыми, способными на самостоятельные решения — иными словами, воспитать достойных наследников своего богатства, которые смогли бы приумножить его в дальнейшем — только так Ломоносов мыслил себе победу над смертью, грозившей погасить то пламя, что бушевало в недрах его неистового духа. Зажечь от своего огня как можно больше искренних молодых сердец, стать (вспомним «Слово о пользе Химии») «общею душою» всех будущих подвигов во славу русской культуры, ожить хотя бы искрой в малейшем деле, направленном на благо отечества, — только так можно было получить право на бессмертие. И только такое бессмертие — не холодное, не абстрактное, но действительное, теплокровное, осязаемое, живое — только бессмертие во плоти устраивало Ломоносова. Именно в этом, с его точки зрения, заключался высший моральный смысл самой идеи бессмертия, рано или поздно посещающей каждого человека; все прочее — игра ума, самообольщение, ложь и безнравственность. Ломоносову мало было полностью выразиться в своих научных и художественных созданиях. Он понимал, что его великое наследие будет мертво, если за ним не придут «многочисленные Ломоносовы» и не извлекут из него максимум пользы для России. Жизнь оказалась бы прожитой только для себя. Более безнравственной и фальшивой жизни Ломоносов не мог себе представить.

Вот почему он из последних сил стремился заложить прочные основы народного образования в России, создать ядро отечественных научных и литературных кадров. Под руководством Ломоносова воспитались многие знаменитые деятели русской культуры: поэт и переводчик, профессор Московского университета Н. Н. Поповский (1730–1760), философ, переводчик и выдающийся математик, также профессор Московского университета А. А. Барсов (1730–1791), поэт и переводчик И. С. Барков (1732–1768), ученый натуралист и путешественник академик И. И. Лепехин (1740–1802), астроном академик П. Б. Иноходцев (1742–1806), лингвист В. П. Светов (1744–1783), ботаник и этнограф академик В. Ф. Зуев (1754–1794), химик академик Н. П. Соколов (1748–1795) и многие, многие другие. Ибо Ломоносов «оказывал свое действие» на воспитание новых поколений и косвенным образом: если вспомнить еще и о Московском университете, а также о том, что вся Россия в течение многих десятилетий обучалась грамоте по ломоносовской «Грамматике», усваивала основы красноречия и знакомилась с лучшими образцами мировой литературы по его «Риторике», то размеры его влияния на образ мыслей русских людей окажутся поистине грандиозными.

Как напутствие Учителя всем будущим поколениям звучали слова: «Сами свой разум употребляйте. Меня за Аристотеля, Картезия, Невтона не почитайте. Ежели вы мне их имя дадите, то знайте, что вы холопи, а моя слава падает и с вашею».

Только глубокое понимание своей страны и своего народа, внутренней логики его развития могло породить столь смелое высказывание. Действительно, надо было обладать настоящей смелостью, исключительным чувством собственного достоинства и твердой верой в русский народ, чтобы произнести такие слова в ту пору, когда большинство деятелей отечественной культуры видело свою задачу в том, чтобы лишь приблизиться к западноевропейским образцам, когда Сумароков, например, с гордостью носил титло «русского Расина» и торжествующе показывал всем знакомым письмо Вольтера, где тот положительно отозвался о его трагедиях, когда Тредиаковский считал своим настоящим поэтическим триумфом то, что его оды мало чем отличаются от «Боаловых».

«Сами свой разум употребляйте...»

Но ведь новая русская культура только начинала складываться (русских академиков можно было сосчитать тогда на пальцах одной руки), от плода европейского просвещения едва лишь вкусили — и вдруг такой максимализм, такая дерзость! Казалось бы, надо сначала как следует поучиться, а уж потом...

Нет, говорит Ломоносов, человек так и не выйдет из младенческого состояния, если с самого начала не будет полагаться на свои собственные духовные ресурсы, — это основа, без этого никакое ученье не пойдет впрок. Слова Ломоносова звучат как заклинание.

«Сами свой разум употребляйте...» Мало чести получить «номенклатурное» признание своих заслуг, по общему гласу стать русским Аристотелем, либо Декартом, либо Ньютоном, то есть занять должность наместника европейской мысли в России и быть окруженному духовными рабами.

«Сами свой разум употребляйте...» В противном случае все силы, отданные просвещению России, были потрачены впустую, и мир новых духовных ценностей, сотворение которого сопровождалось такой титанической борьбою, этот новый культурный космос рухнет под тяжестью цепей, которые вы добровольно сейчас на себя накладываете.

«Сами свой разум употребляйте...» Это будет лучшим признанием и его, Ломоносова, просветительских заслуг, ибо истинная цель просвещения — не в том, чтобы сообщить людям определенную сумму сведений по различным наукам, и только, а в том, чтобы пробудить в каждом человеке творца, духовно активную личность. Только «свой разум употребляя», вы обретете собственное (человеческое и национальное) достоинство, и через это вам откроется, может быть, одна из поразительнейших особенностей мира: вы увидите его «в дивной разности», увидите, что все и вся существует в нем только благодаря своей незаменимости и неповторимости. Вакансии русского Аристотеля нет и быть не может вообще. Философский и научный подвиг Декарта был возможен только во Франции, а Ньютон неотделим от английской почвы.

Каждый человек уникален: это целый мир нереализованных возможностей, присущих только данной личности. Но они так и останутся в потенции, скрытыми от внешнего мира, если человек не совершит необходимого волевого усилия. Сами свой разум употребляйте — и станете свободны.

Мысль о духовной свободе пронизывает все это энергичное высказывание Ломоносова. Молодая Россия несет с собой уникальные духовные ценности в сокровищницу мировой культуры. Поэтому-то и важно, чтобы «россияне показали свое достоинство». Одно от другого неотделимо. Напряженные раздумья над этим составляют основной пафос последнего периода творчества Ломоносова. Именно в этом направлении сосредоточены его усилия и в государственной сфере, и в научно-педагогической, и в поэтической.

 

4

«Науки благороднейшими человеческими упражнениями справедливо почитаются и не терпят порабощения», — писал Ломоносов еще в 1755 году. Спустя пять лет, готовя похвальное слово Елизавете к предполагавшейся инавгурации Петербургского университета, он вновь подчеркнет эту мысль: «...науки сами все дела человеческие приводят на верх совершенства».

Эти высказывания Ломоносова, казалось бы, противоречат его общему взгляду на науки, изложенному в эпиграфе к настоящей главе. Действительно: как совместить требование государственной полезности наук с утверждением их автономии в общей системе национально-государственных связей? Не поставив перед собой этого вопроса, нельзя понять смысла и пафоса научно-организаторской деятельности Ломоносова, к рассмотрению которой мы теперь переходим. Коротко сказать, суть заключалась в следующем. Науки взыскуют Истины, которая не может принадлежать одному человеку или группе людей, и потому они общеполезны сами по себе (то есть устремлены к той же цели, к какой в принципе должно быть устремлено и государство). Вот почему они не нуждаются во внешней опеке, которая может быть и некомпетентной, а чаще всего именно такой и бывает. Да, ученые — это «государственные люди». Но не в смысле их подчинения невеждам: тот не ученый, кто подчиняется невежеству. Настоящий ученый — гораздо более государственный человек, чем любой из чиновников, поставленных над ним, и они ему не указ. Поэтому Ломоносов как организатор науки в равной мере нетерпим и по отношению к внешнему давлению на науку, и по отношению к негативным тенденциям внутри самой науки (прежде всего это моральная и профессиональная безответственность), ибо и то и другое мешает науке в полной мере выполнять ее высокую государственную и одновременно гуманистическую миссию. В этом и заключен главный смысл и пафос предложений Ломоносова, направленных на реорганизацию Петербургской Академии наук.

Он исходит из того, что сообщества ученых являются наиболее действенной, прошедшей долговременную проверку формой высвобождения огромного преобразующего культурного потенциала, заключенного в науке и благодетельного для человечества: «Сколько услуг наукам оказали академии своими усердными трудами и учеными работами, насколько усилился и расширился свет истины со времени основания этих благотворных учреждений». При этом он специально подчеркивает, что действия ученых в идеальном пределе направлены «не токмо к приумножению пользы и славы целого государства, но и к приращению благополучия всего человеческого рода». Свои меры по улучшению организации отечественной науки он предлагает, опираясь на почти трехсотлетний опыт западноевропейских академий и три десятилетия — Петербургской.

Первой серьезной попыткой Ломоносова вмешаться в порочное развитие академических дел следует назвать составление в 1755 году «Всенижайшего мнения о исправлении Санктпетербургской имп. Академии наук». Правда, этот документ не получил хода и остался в бумагах Ломоносова. Тем не менее наблюдения и рекомендации, изложенные в нем, в дальнейшем были развиты и не однажды доводились до сведения президента.

В числе главных недостатков работы Академии Ломоносов называет здесь прежде всего фактический развал гимназии, то есть почти полное пресечение подготовки научной смены. Далее он указывает на недостаток настоящих ученых среди академиков, что не могло не отражаться на качестве научной продукции всего «социетета»: академические собрания «неполны и беспорядочны», некоторые важнейшие кафедры не укомплектованы профессорами («нет высшего математика, географа, физика, ботаника, механика»). Свою роль в создании такого положения, несомненно, должен был сыграть тот отмечаемый Ломоносовым факт, что Академическая канцелярия постоянно задерживает выплату жалованья как домашним, так и иностранным членам Академии. Кроме того, академическое книгопечатание и книготорговля поставлены из рук вон плохо в том смысле, что ориентированы на издание и продажу книг, «ходовых» в придворном кругу, а не специальной литературы, столь необходимой для продвижения науки, и учебников, без которых страдают гимназия и университет. Библиотека Академии и Кунсткамера, пишет Ломоносов, по-прежнему плохо размещены, и пожар 1747 года, видно, ничему не научил Канцелярию и Комиссариат, Большие претензии у Ломоносова и к «Грыдоровальной палате», которая стала чем-то вроде государства в государстве и, хотя и дает большую прибыль Академии, всю эту прибыль фактически сама и потребляет на расширение внеакадемических заказов, в то время как университет и гимназия годами остаются без денег.

Главный вывод, к которому приходит Ломоносов на основе изложенного, следующий: «Канцелярия вовсе излишна. В других государствах отнюд их нет при таковых корпусах». Действительно, во всех внутриакадемических бедствиях и перекосах, перечисленных выше, повинна была прежде всего Канцелярия и ее руководитель Шумахер. Ему было выгодно (как в моральном, так и в материальном отношениях) направлять работу ученого учреждения в сторону от науки. Это позволяло скрыть свою научную несостоятельность, хорошо выглядеть в придворных, правительственных и вообще знатных кругах, а в Академии выступать влиятельным представителем этих кругов. Юридически Шумахер не имел права даже присутствовать на заседаниях Академического собрания (он не был ни профессором, ни адъюнктом). Но это неудобство для него было устранено еще первым президентом Академии Л. Л. Блюментростом, который неофициально заявлял, что, конечно, Шумахер «не есть секретарь Академии, но самый старший из членов ее и секретарь его величества по делам Академии, назначенный по особому повелению с самого начала учреждения ее». Этого-то человека и возглавляемую им Канцелярию, по мнению Ломоносова, надо устранить с пути Академии, если только она действительно преследует в своей работе научные цели.

Что касается чисто профессиональных проблем, стоявших перед Академией, то энциклопедист Ломоносов обращает здесь самое серьезное внимание на те пункты Академического регламента 1747 года, которые ограничивали творческую инициативу ученых, неизбежное многообразие их интересов. К тому же, подобные ограничения были вредны и с государственной точки зрения, ибо многие полезные открытия могли оказаться «закрытыми» вследствие чисто ведомственных препятствий. «Каждому академику положено упражняться в своей профессии, а в чужую не вступаться, — предлагает поразмыслить Ломоносов. — Сие ограничено весьма тесно, ибо иногда бывает, что один академик знает твердо две или три науки и может чинить в них новые изобретенья. Итак, весьма неправильно будет, ежели когда астроному впадет на мысль новая физическая махина или химику труба астрономическая, а о приведении оной в совершенство и описании стараться ему не позволяется и для того о том молчать или другому той профессии уступить и, следовательно, чести от своего изобретения лишиться принужден будет. Сие немало распространению знаний может препятствовать».

Наряду с этим Ломоносов, как уже говорилось, озабочен и недостатком специалистов в стенах Академии, что самым пагубным образом отражается на выполнении ее основных задач, ради которых она создавалась. «Академический корпус составляется, 1. ради того, чтобы изобретать новые вещи, 2. чтобы об них рассуждать вместе с общим согласием, — напоминает Ломоносов. — Но рассуждения быть общие не могут, ежели о достоинстве изобретения один только знание имеет. Например, во всем собрании только один ботаник, следовательно, что он ни предложит, то должно рассудить за благо, как бы оно худо ни было; затем что один только ботанику разумеет. Следовательно, и собрания академиков тщетны. Итак, в других академиях каждая профессия имеет в одной науке двух или трех искусных...»

Став в 1757 году сам членом Академической канцелярии, Ломоносов критику ее деятельности не прекращает. В январе 1758 года он пишет на имя президента представление «Об излишествах, замешательствах и недостатках в работе Академии», где всю вину за них возлагает именно на Канцелярию, которая «отягощена толь многими мелочьми, что отнюд не может иметь довольного времени думать о важном и самом главном деле, то есть о науках». Канцелярия превратила академические мастерские в фабрику по изготовлению различных штемпелей и печаток, прочего вздора («а особливо на продажу»). Выполняются мастерскими и крупные внеакадемические заказы, например, «делание математических инструментов на продажу». Придав коммерческое направление академическим службам, Канцелярия не оставляет им ни времени, ни материалов на производство необходимого исследовательского инструментария, что практически ведет к свертыванию экспериментальных программ: «...фабричное дело так усилилось, что профессоры, не имея надежды о произведении в дело их выдумок, совсем больше не радеют». Наконец, «торг заморскими книгами делает Академию биржею».

Это последнее слово точнее всего определяет то, во что Шумахер превращал одно из крупнейших ученых сообществ в Европе. Неудивительно, что глубокому внутреннему распаду Академии при нем соответствовала ее внешняя разобщенность («академические департаменты состоят в разделении», да и живут служители в разных местах). Неудивительно, что при биржевике «для умножения книг российских недостает станов, переводчиков, а больше всего, что нет Российского собрания», чтобы «исправлять грубые погрешности... худые употребления в языке». Неудивительно, что так плохи университет и гимназия.

В отличие от «Всенижайшего мнения» этот ломоносовский документ дошел по назначению. Ознакомившись с ним, К. Г. Разумовский поручил Ломоносову как члену Канцелярии «в особливое смотрение» Академическое и Историческое собрания, Географический департамент, а также университет и гимназию (последние, как мы помним, позже перешли в его «единственное смотрение»). Борьба за переустройство Академии отныне продолжается на самом высоком академическом уровне. Но возвышение Ломоносова отнюдь не означало, что бороться ему стало легче.

Он вполне отдавал себе отчет в этом. В предисловии к новой записке о необходимости преобразования Академии наук (1758–1759) есть такие проникновенные строки: «Сим предприятием побуждаю на себя без сомнения некоторых негодования, которых ко мне доброжелательство прежнее чувствительно, однако совесть и должность оного несравненно сильнее. Чем могу я перед правосудием извиниться? Оно уже заблаговременно мне предвещает и в сердце говорит, что, имея во многих науках знание, ведая других академий поведение, видя великий упадок и бедное состояние здешней Академии, многие недостатки и неисправности в Регламенте и бесполезную трату толикой казны е. в., не представлял по своей должности. Что ответствовать? Разве то, что я боялся руки сильных? Но я живота своего не жалеть в случае клятвою пред Богом обещался.

Итак, ежели сим истинной своей ревности не удовольствую и, может быть, себя опасности подвергну, однако присяжную должность исполню».

В этой записке Ломоносов по-прежнему корень всех академических бед видит в возвышении Канцелярии, а также в развале университета и гимназии (и в том и в другом случае конкретные виновники — И.-Д. Шумахер и Г. Н. Теплов): «Главные причины худого академического состояния две: первая — искание и получение правления Академическим корпусом от людей мало ученых, вторая — недоброхотство к учащимся россиянам в наставлении, содержании и в произведении».

Наряду с утверждением за Канцелярией «правления Академическим корпусом», в числе других важных недостатков академического штата 1747 года Ломоносов указывает на несовершенство принципов комплектования Академии научными кадрами, точнее — на их полное отсутствие, и приводит ряд выразительных примеров в пользу своего мнения. Автор Регламента и штата 1747 года Г. Н. Теплов, скажем, указал ректором университета быть академическому историографу, но не потому, что хотел придать образованию студентов историческое направление: «Ректором Университета положен историограф, то есть Миллер, затем что он тогда был старший профессор, и сочинитель был об нем великого мнения. И если б Миллер был юрист или стихотворец, то конечно, и в стате ректором был бы назначен юрист или стихотворец». Или вот такой пример: «Историографу придан переводчик китайского и манжурского языков, то есть Ларион Россохин. Однако если бы Россохин вместо китайского и манжурского языков знал, например, персидский и татарский, то бы конечно в стате положен был при историографе переводчик персидского и татарского языка».

Между тем восточные языки, вообще связи с Востоком требуют к себе гораздо более серьезного и ответственного отношения, в особенности в России: «В европейских государствах, которые ради отдаления от Азии меньшее сообщение с ориентальными народами имеют, нежели Россия по соседству, всегда бывают при университетах профессора ориентальных языков. В академическом стате о том не упоминается, затем что тогда профессора ориентальных языков не было, хотя по соседству не токмо профессору, но и целой Ориентальной академии быть бы полезно». Как мы помним, в черновых материалах к записке «О сохранении и размножении российского народа» мысль об Ориентальной академии возникает вновь, уже в связи «с лучшими пользами купечества».

Не меньший урон, чем беспорядочное комплектование кадрами, наносит Академии, по мнению Ломоносова, порочный порядок оплаты труда ученых, при котором одни научные дисциплины как бы предпочитаются другим. «Каждая наука имеет в Академии равное достоинство, — пишет он, — и в каждой может быть равенство и неравенство профессорского знания, ибо иногда может быть в числе их чрезвычайного учения физик, иногда ботаник, иногда механик или другие, иногда в тех же профессиях — пошлые люди, а иногда и один многие науки далеко знает, хотя определен к одной профессии. Итак, вообще рассуждая, должно положить всем профессорам равное жалованье, а прибавку чинить по рассмотрению достоинств и службы, ибо весьма бы обидно было великому ботанику, каков ныне Линней, иметь по штату 800 рублев, а высшему математику, каковые нам из весьма посредственных рекомендованы, дать 1800 рублев... Сие произведено, смотря на тогдашние обстоятельства, что сочинитель жалованье положил алгебраисту 1800 рублев для Ейлера или Бернулия, астроному 1200 для выписания славного ж человека, анатомику 1000 для Бургава; прочим по 860 и 660-ти. Но если б Ейлер (или Бернулий) был таков химик или ботаник, каков он математик, то без сомнения положено бы жалованья было 1800 рублев химику или ботанику».

В мае 1761 года Ломоносов подает Г. Н. Теплову для передачи президенту записку под названием «Краткий способ приведения Академии наук в доброе состояние», где предлагает, как теперь говорят, «в рабочем порядке», четыре экстренные меры: 1. увеличить Канцелярию на одного члена (чтобы «учинить... в голосах равновесие между российскими и иноземцами»), кооптировав в нее профессора С. К. Котельникова, «человека ученого, порядочного, смышленого и трезвого»; 2. отставить И. И. Тауберта от наук, поручив ему заботы только по Библиотеке, Кунсткамере и Книжной лавке, а «науки поверить лучше двум россиянам, мне и г. Котельникову»; 3. «отделить определенную сумму на науки в особливое комиссарство и учредить особливое повытье» (та есть выделить особую статью, как это было сделано в отношении университета и гимназии); 4. упразднить должность секретаря Конференции (то есть Академического собрания): протоколы заседаний может оформлять актуариус, как это было раньше, а переписываться с иностранными учеными и делать экстракты своих докладов для публикации в «Комментариях» академии могут и должны сами; наконец, «весьма надобно определить некоторых инструментальщиков, кои бы единственно работали изобретения профессорские и принадлежали к департаменту наук». В случае выполнения этих первоочередных рекомендаций положение академичеческих дел должно подвинуться в лучшую сторону. «Таким образом, — заключал Ломоносов, — несуменно уповаю, что Академия придет в цветущее состояние, застарелое зло искоренится, и иная будет — не смех, но пример другим командам».

Из всех предложений Ломоносова только одно отчасти было принято: 28 июня 1761 года С. К. Котельников указом президента был назначен «до времени» инспектором гимназии. Все, что касалось канцелярии и в особенности академических денег, оставалось по-старому.

С другой стороны, и в верхах начинали понимать, что Академия не может более жить по старому Регламенту а штату: слишком очевидны были признаки упадка. 4 марта 1764 года К. Г. Разумовский издал ордер, в котором признавал, что многие недостатки академические «произошли от невозможности, чтобы все учредить и содержать точно на таком основании, как в том апробованном Регламенте положено. К тому же и самые опыты показали, что разные в Регламенте предписанные распорядки не соответствуют ожидаемой от оных пользе». В связи с этим президент приказывал «присутствующим в... Канцелярии статским советникам Тауберту и Ломоносову обще, или, если не согласятся, то порознь, приглася каждому к себе из гг. профессоров кого пожелают, учинить проекты, во-первых, на каком основании Академическому ученому корпусу по нынешнему состоянию и впредь быть должно, а потом и прочим департаментам порознь, токмо бы располагаемая сумма не превосходила апробованного штата, — и по сочинении представить мне».

Ломоносов практически сразу же по получении этого ордера приступил к работе над своими предложениями и к 10 сентября 1764 года закончил ее, представив документ под названием «Idea status et legum Academiae Petropolitanae» (Предположения об устройстве и уставе Петербургской Академии). Здесь изложен целый комплекс мер, но если упростить дробь, то все по-прежнему упиралось в Канцелярию, Уже седьмой год сам будучи советником ее, Ломоносов с постоянством римского сенатора твердит о необходимости разрушения этого бюрократического Карфагена для вящего процветания всего государства муз, «Канцелярия с самого начала состояла из людей полуобразованных (это, увы, утверждено уставом), которые распоряжались людьми ученейшими», — негодует Ломоносов.

«Знакомясь с образом действий других европейских академий, — продолжает он, — мы видим совсем иную картину. Там собрание академиков само себе судья. Никакой посторонний, полуобразованный посредник не допускается до разбора ученых споров. Приходя за получением просимого, не дожидаются у канцелярского порога разрешения войти. Профессоры не ждут выплаты жалованья и не вымаливают его у невежд, которые поглядывают на них свысока и пугают отказом. Их покоя не нарушают, наконец, сторонние дела, чуждые содружеству муз. Не очевидно ли, что Канцелярия не только не нужна Академии наук, но и отягощает ее, а потому должна быть изринута из подлинного дома науки. Вся власть и управление всеми частями должны быть переданы Профессорскому собранию, состоящему под председательством президента Академии... Беспорядочное расходование средств из академической кассы в нарушение академического устава и без малейшей справедливости служит яснейшим доказательством того, что о делах, не имеющих ничего общего с музами, Канцелярия заботилась больше, чем о прямой пользе муз».

По ходу работы Ломоносова над «Предположениями» с ними ознакомились академики И.-Э. Фишер и С. К. Котельников и сделали ряд замечаний. Собственно, замечания принадлежали Фишеру, а Котельников только поставил под ними свою подпись. Некоторые из них Ломоносов принял безоговорочно, с некоторыми поспорил. Так, Фишер и Котельников насторожились, прочитав в ломоносовском тексте о Канцелярии: «...хотя позднее члены стали назначаться туда из числа академиков, однако к великому ущербу науки противная сторона оказывается все же сильнее». Рецензент (Фишер) пометил на полях: «Если одна сторона — Канцелярия, а другая — Академическая конференция, дело становится понятнее. Если таков именно смысл этих слов, то я охотно под ними подписываюсь». Все-таки Шумахер и Тауберт умели обрабатывать ученые головы! Фишер, в данном случае безусловно настроенный в пользу ломоносовской точки зрения на Канцелярию, побаивается: а вдруг Ломоносов, по своему обыкновению, «копает» под Тауберта? Ведь именно так мотивировали ломоносовскую непримиримость ко всем делам Канцелярии Шумахер и его зять Тауберт. Ломоносов все это понимает и в ответе на замечание пишет: «Напрасно укоряют меня в раздорах на почве личных счетов: они вызваны исполнением общественного долга и направлены на защиту всех ученых».

В другом месте Фишер испугался примера из опыта Берлинской академии, которая, «не имея королевских субсидий, содержит себя своими собственными трудами». Испугался, что русские вельможи, враждебные к Академии, могут настроить и Екатерину II против субсидий. Фишер написал: «Это пример совсем плохой». Ломоносов же, который был взыскателен не только к Канцелярии, но и к Академическому собранию (также привыкшему «не радеть» об общей пользе), считает, что и академиков побеспокоить не грех: «Пример надо подправить, но вовсе его исключать не следует».

Ломоносов как будто чувствовал, что времени у него не остается совсем и параллельно с «Предположениями» закончил проекты штата и Регламента Академии наук (в марте 1765 года). Тауберт только в мае 1765 года представил свои проекты, то есть уже месяц спустя после смерти Ломоносова.

Если из всех ломоносовских предложений по переустройству Академии выделить наиболее существенные, то, помимо требования упразднить Канцелярию, следует назвать еще по меньшей мере два. Первое касается высшего академического руководства. «Президентами Академии, — писал Ломоносов, — бывали до сих пор вельможи и царедворцы, которые... не могли отдаваться целиком академическим делам, то ввиду их отлучек и обремененности чуждыми науке занятиями зачастую испытывается нужда в назначении для руководства нашим собранием полномочного заместителя президента, который принадлежал бы к числу старейших академиков и был бы сведущ в разных науках и славен своими заслугами, как в нашем отечестве, так и во всем ученом мире». Должность вице-президента Ломоносов планировал для себя, но единственно в видах искоренения «несчастия Академии», ибо изо всех академиков на ту пору только он вполне соответствовал тем требованиям, которые были предъявлены им к вице-президенту, только он «мог советом и делом прекращать внутренние неудовольствия, все недостатки исправить и приводить науки в цветущее состояние». При всей крутости его нрава, при всех личных трениях с многими академическими служащими, он один неизменно выступал убежденным защитником интересов и прав всего Академического собрания. Профессора и адъюнкты это видели и, начиная с 1745 года, всегда поддерживали его в этом направлении, забывая о личных счетах. Материальные же соображения здесь отсутствовали начисто: Ломоносов к 1764 году уже получал то годовое жалованье (1875 рублей), которое в своем проекте штата он определил для вице-президента. Тем не менее ему не удалось получить желаемую должность. Она была впервые введена лишь в 1800 году, и занял ее один из ломоносовских учеников, академик С. Я. Румовский (кстати, в 1804 году он же стал основателем и попечителем Казанского университета, где кафедру восточных языков возглавил X. Д. Френ, в 1817 году избранный членом Петербургской Академии наук и заложивший основы отечественного востоковедения, — таким образом, отчасти воплотилась ломоносовская мечта об Ориентальной академии). Окончательно институт вице-президентства был утвержден академическим уставом 1836 года.

Вторым кардинальным требованием Ломоносова, касающимся переустройства Академии, было требование расширения социального состава академического штата и в первую очередь студентов университета: «Во всех европейских государствах позволено в академиях обучаться на своем коште, а иногда и на жалованье всякого звания людям, не выключая посадских и крестьянских детей, хотя там уже великое множество ученых людей. А у нас в России... положенных в подушный оклад в Университет принимать запрещается. Будто бы сорок алтын толь великая и казне тяжелая сумма, которой жаль потерять на приобретение ученого природного россиянина, и лучше выписывать!» Впрочем, об этом требовании говорилось уже достаточно.

Таким образом, «три кита», на которых Ломоносов собирался основать «дом муз», — это 1. упразднение Канцелярии и передача всех прав Академическому собранию, 2. утверждение должности вице-президента, который был бы рабочим президентом при вельможе, ничего не делающем для наук, и 3. приведение «в вожделенное течение» гимназии и университета за счет повышения научного уровня подготовки учащихся и расширения их сословного состава.

На этой основе и стало бы возможным приведение «наук в цветущее состояние» и воплощение многих организационных замыслов Ломоносова, из которых иные просто поражают своею просторной и дальней перспективой. Так, например, в 1759–1760 годах он разработал план создания того, что теперь называют академгородком. Это был бы обширный научный комплекс из четырнадцати зданий с кабинетами, лабораториями, мастерскими, музеем, библиотекой, типографией, университетскими аудиториями и гимназическими классами, а также с жилыми помещениями для профессоров, адъюнктов и прочих академических служащих. К. Г. Разумовский предложил Ломоносову составить чертеж и смету, что тот и сделал. Соответствующую бумагу направили в Сенат. Там все и замерло. Возможно, сенаторам показалась непомерною не такая уж и большая сумма, потребная на постройку академического центра — 90 000 рублей (впрочем, прижимистыми заставляла их быть Семилетняя война). Ломоносовский чертеж не сохранился. Начатое в конце столетия строительство новых академических зданий велось по проекту куда более скромному, чем ломоносовский.

В 1763 году Ломоносов составил «Мнение о учреждении государственной коллегии земского домостройства», в котором обрисован, по существу, прообраз Сельскохозяйственной академии. Здесь он применил те принципы, на которых хотел организовать и Академию наук. Во главе коллегии, поставлены президент и вице-президент — оба, Ломоносов специально подчеркивает это, «весьма знающие; в натуральных науках». Далее идут советники — физик, химик, ботаник. Потом асессоры — форштмейстер (лесничий), садовник, арендатор. Допущены в коллегию и дворяне «по всем провинциям», но — как члены-корреспонденты (наивно было бы рассчитывать на плодотворную работу коллегии без тех сведений, которые должны были поставлять просвещенные помещики). А вот секретаря и двух канцеляристов Ломоносов исключил из числа полномочных членов коллегии, над которой реял зловещий призрак Шумахера. Они идут в одном списке с комиссаром, подьячими, сторожами. Члены коллегии должны были «читать иностранные книги и весть корреспонденцию», собираться «по вся дни» («И чтобы сие производилось не так, как бы побочное дело, собраньице»), учитывать и обрабатывать «известия и ведомости о погодах и о урожаях и недородах, о пересухах», о местах «гористых и сухих, болотистых и глинистых и луговых», «о лесах», «о дорогах и каналах», «о продуктах». Многие специальные оговорки, которые делает Ломоносов, основаны на горьком опыте петербургского «дома муз». Так, он подчеркивает, что если коллегию «соединить с Академиею», то «ничего не будет добра». Характерно также требование к будущим членам коллегии, «чтобы знали российский язык». Наконец, особо интересной и ценной под пером Ломоносова, апологета промышленного развития России, является следующая заметка в его проекте: «Сравнение с другими коллегиями и что коллегия сельского домостройства всех нужнее».

Созданное в год смерти Ломоносова «Вольное экономическое общество к поощрению в России земледелия и домостроительства», по замыслу Екатерины II, должно было дать выход частной инициативе помещиков, которые в нем стали действительными членами (а не корреспондентами, как в проекте Ломоносова). Иными словами, государство снимало с себя ответственность за сельское хозяйство. Ломоносовское же «Мнение» эту ответственность возлагало на него. Достоин упоминания тот умилительный факт, что Тауберт, всегда тонко чувствовавший, откуда ветер дует, свой сельскохозяйственный проект, составленный в 1765 году, назвал «Патриотическое общество для поощрения в России земледельчества и экономии»: Екатерина-то, хоть и была немка, но выказывала нарочитый интерес к русской истории, вообще ко всему русскому.

Впрочем, даже сделавшись «русским» патриотом, Тауберт не избежал заслуженной им участи, а именно: отлучения от руководства Академией. В 1766 году Екатерина сместит его и поставит «главным директором» Академии наук В. Г. Орлова, брата своего фаворита Григория Орлова. Академик Я. Я. Штелин писал в 1767 году, что решающую роль в этой перемене сыграла «пространная повесть» об академических делах, обнаруженая в архиве Ломоносова после его смерти. Поскольку хозяином ломоносовских бумаг стал Григорий Орлов, знакомство Екатерины с «пространной повестью» не может вызвать сомнений. «Эта рукопись, — свидетельствовал Штелин, — которую ее автор сочинил для представления двору, подтвердила сложившееся там с некоторых пор убеждение, что академические дела ведутся плохо».

Речь здесь идет о написанной Ломоносовым «Краткой истории о поведении Академической канцелярии в рассуждении ученых людей и дел с начала сего корпуса до нынешнего времени». Это произведение представляет собой строго аргументированный обвинительный акт по делу о злоупотреблениях Академической канцелярии за сорок лет. Но одновременно — это и речь возмущенного гражданина, патриота, государственного мужа, ученого, и пронзительный человеческий документ, истинными авторами которого выступают оскорбляемый здравый смысл и отчаявшееся сердце.

Перечислив преступления Канцелярии против отечественной науки по шестидесяти четырем пунктам, Ломоносов приходит к выводу, что абсолютно никакой необходимости в создании этого административного органа с поистине всеобъемлющими полномочиями не было с самого начала и что абсолютно никакой пользы Академии Канцелярия не принесла. Когда первый президент Л. Л. Блюментрост поставил Шумахера хранителем и распорядителем денежных сумм Академии, он тем самым дал в руки советнику Канцелярии «способ принуждать профессоров удержанием жалованья или приласкать прибавкою оного». И совершилось нечто невероятное: человек, далекий от науки, легко и просто сделался значимым лицом среди высокоученых мужей, более того, всегда держал их на финансовом поводке. Благодаря этому обстоятельству более тридцати лет он, а потом его зять и преемник Тауберт помыкали академиками, «не рассуждая их знания и достоинств, но токмо смотря, кто ему больше благосклонен пли надобен». Далее, он «всевал между ними вражды, вооружая особливо молодших на старших и представляя их президентам беспокойными». Он скупился на научные исследования, лабораторное оборудование, учебники, «а деньги тратил по большой части по своим прихотям, стараясь завести при Академии разные фабрики и раздаривать казенные вещи в подарки, а особливо пользоваться для себя беспрестанными подрядами, покупками и выписыванием разных материалов из-за моря». Наконец, он «всячески старался препятствовать, чтобы не вошли в знатность ученые, а особливо природные россияне».

Уже в первое десятилетие Академии стали явственны зловещие последствия зловещей активности Шумахера: «Сие было причиною многих приватных утеснений, кои одне довольны уже возбудить негодование на канцелярские поступки, ибо не можно без досады и сожаления представить самых первых профессоров Германа, Бернулиев и других, во всей Европе славных, кои только великим именем Петровым подвиглись выехать в Россию для просвещения его народа, но, Шумахером вытеснены, отъехали, утирая слезы». Но их отъезд почти совпал по времени с возвращением из Германии Ломоносова, и началась ежедневная (!), не затихающая борьба не на живот, а на смерть. Начались «нападки на Ломоносова, который Шумахеру и Тауберту есть сугубый камень претыкания, будучи человек, наукам преданный, с успехами и притом природный россиянин, ибо кроме того, что не допускали его до химической практики, хотели потом отнять химическую профессию и определить к переводам, препятствовали в издании сочинений, отняли построенную его рачением Химическую лабораторию и готовую квартеру, наущали на него разных профессоров, а особливо Епинуса, препятствовали в произвождении его..., препятствовали в учреждении Университета, в отправлении географических экспедиций, в сочинении «Российского Атласа» и в копировании государских персон по городам». Интересно, что Ломоносов перечислил здесь далеко не все нападки на него со стороны Шумахера и Тауберта. «Собрать все эти гадкие, колкие факты и фактики очень трудно, — пишет современный автор, — они рассыпаны и растворены в жизни великого ученого, как ядовитые соли. В истории русской науки были люди замечательные, которых современники в должной мере не оценили. Есть и такие, которые подвергались серьезным нападкам и гонениям. Но мало кого из больших ученых так последовательно и планомерно травили многие годы, как Ломоносова». Травля эта продолжалась почти четверть века, с июня 1741 года по апрель 1765 года, без сколько-нибудь ощутимых перерывов, а к концу достигла такой стадии, когда он, по его собственным словам, был «принужден беспрестанно обороняться от недоброжелательных происков и претерпевать нападения почти даже до самого конечного своего опровержения и истребления».

Это последнее слово под пером Ломоносова не случайно. Я думаю, речь здесь идет не о метафорическом, а о физическом «истреблении». Впрочем, не надо все понимать в том смысле, что Шумахер и Тауберт подыскивали наемных убийц или пытались подмешать Ломоносову яду. Но то, что вследствие каждодневной, методической травли (которая усилилась после смерти Елизаветы) дело могло дойти до физического истребления, необходимо иметь в виду как вполне реальную, а быть может, и неизбежную перспективу для Ломоносова. Ведь вот в 1763 году, когда все едва не кончилось вечной отставкой Ломоносова, Тауберт, «призвав в согласие Епинуса, Миллера и адъюнкта Географического департамента Трескота, сочинил скопом и заговором разные клеветы» на него и направил Екатерине, «так что Ломоносов от крайней горести, будучи притом в тяжкой болезни, едва жив остался». А годом ранее, во время очередного тяжелого приступа болезни Ломоносова «Тауберт выпросил у президента такой ордер в запас», который отстранял его от руководства Географическим департаментом, чтобы, «ежели Ломоносов не умрет», показать ему этот «ордер президентский» по его выздоровлении, что и сделал. Благо, что был «оный ордер просрочен и силы своей больше не имел». Но сам-то расчет на смерть Ломоносова и деловитая готовность к ней говорят о многом.

Я думаю, если бы Ломоносов ограничился только призывами к борьбе за честь и достоинство «россиян верных», если бы обвинения «недоброхотов российских» выражали бы просто чувства досады и гнев и не затрагивали денежной стороны дела, Шумахер и Тауберт не повели бы против него смертельной войны и позволили бы ему сколько угодно изощрять свое ораторское мастерство на этих дорогих для него темах. Но в том-то и дело, что Ломоносов вторгся в «грешная грешных» и «тайная тайных» Академической канцелярии, а проще сказать — обратил внимание на то, что в Академии, начиная с 1747 года, постоянно имелись вакансии, но деньги из государственной казны поступали все это время в соответствии с полным штатным расписанием: «...Академическое собрание и прочие до наук надлежащие люди при Академии никогда & комплете не бывали... Между тем в Академическое комиссарство с начала нового стата по 1759 год в остатке должно б было иметься в казне 65 701 р., а поныне, чаятельно, еще много больше». Сумма остатка, накопившегося с 1747-го по 1759 год, названа Ломоносовым точно на основании собственных расчетов и бухгалтерских документов. Если бы он имел возможность ознакомиться с соответствующими справками за следующее пятилетие — с 1760-го по 1764 год, он не был бы столь неопределенен («чаятельно, еще много больше») в общей оценке. Но если вспомнить, что штатная сумма всей Академии составляла 53 298 рублей в год, то можно предположить, что к 1764 году Канцелярия поглотила на свои цели около двух годовых академических бюджетов! Чтобы удержать эти деньги при себе, прибегли к такому надежному способу, как фиктивные, но внешне достоверные статьи расходов («беспрестанные дочинки и перепочинки» академических помещений, «содержание излишних людей» и т. п.). То, что Канцелярия каким-то образом манипулирует с финансами, должен был чувствовать на себе каждый академический служащий. За время работы Ломоносова в Академии жалованье сотрудникам ни разу не было выплачено в срок. Обо всем этом Ломоносов один не боялся говорить вслух, а в «Краткой истории» он просто свел воедино итоги своих самостоятельных ревизий. Таков корень лютой вражды к нему Шумахера и Тауберта, с удовольствием, наверное, расправившихся бы с ним даже не столько из чувства ненависти, сколько ради самосохранения.

Когда в Академию пришел «новый президент, восемнадцатилетний К. Г. Разумовский, и с ним его бывший наставник Г. Н. Теплов, Канцелярия в лице Шумахера сумела подчинить себе и новое начальство: «...нынешний президент, его сиятельство граф Кирила Григорьевич Разумовский, будучи от российского народу, мог бы много успеть, когда бы хотя немного побольше вникал в дела академические, но c самого уже начала вверился тотчас в Шумахера, а особливо, что тогдашний асессор Теплов был ему предводитель, а Шумахеру приятель». То, что Ломоносов в документе, адресованном Екатерине, вроде бы поносит президента, поставленного Елизаветой, не может быть поставлено ему в вину. Во-первых, как мы помним, еще в январе 1761 года в письме к Теплому, Ломоносов весьма критически оценивал президентство К. Г. Разумовского и не боялся, что это станет ему известно. Во-вторых, у Екатерины, по свидетельству Е. Р. Дашковой, не было к К. Г. Разумовскому неприязни, а скорее наоборот: она ему (так же, как его старшему брату Алексею) симпатизировала даже. Так что в словах Ломоносова нет и намека на заочное поношение или донос — просто, как всегда, у него на первом месте стоят интересы дела. Откровенно же говоря о К. Разумовском, Ломоносов был озабочен всего более тем, что по Регламенту 1747 года в отсутствие президента вся полнота академической власти возлагалась на Канцелярию.

Иными словами, и в присутствии президента и во время его очень частых отлучек руководство Академией было сосредоточено в руках названного триумвирата, члены которого демагогически прикрывали все свои действия именем президента: «...Шумахер, Теплов и Тауберт твердили беспрестанно, что честь президентскую наблюдать должно и против его желания и воли ничего не представлять и не делать, когда что наукам в прямую пользу делать было надобно. Но как президентская честь не в том состоит, что власть его велика, но в том, что ежели Академию содержит в цветущем состоянии, старается о новых приращениях ожидаемыя от ней пользы, так бы и сим поверенным должно было представлять, что к чести его служит в рассуждении общей пользы, а великая власть, употребленная в противное, приносит больше стыда и нарекания».

Тем временем в Западной Европе складывалось очень невыгодное представление о Петербургской Академии наук и вообще о возможностях просвещения в России. Сеятелями такого мнения о русской науке были французские авторы особенно после того, как при Петре III, а затем и при Екатерине II внешняя политика России приобрела ярко выраженный антифранцузский характер. В 1763 году в «Мемуарах» Парижской Академии было объявлено о готовящемся выходе в свет книги члена этой Академии астронома аббата Ж. Шаппа д'Отероша «Путешествие в Сибирь, совершенное по повелению короля в 1761 г.», где, описав свою экспедицию по наблюдению за прохождением Венеры по диску Солнца, он намеревался поделиться впечатлениями о культурной жизни в России. Книга вышла в 1768 году, после смерти Ломоносова. В ней в превосходных степенях говорилось о «достойнейших» иностранцах в Петербургской Академии наук (в их числе и о Тауберте) и одновременно утверждалось, что вопреки усилиям Петра I и его последователей ни один из русских ученых не развился до того, чтобы его имя можно было внести в анналы естествознания. Своими писаниями Шапп д'Отерош выполнял таким образом прямое поручение версальского двора и способствовал разжиганию антирусских настроений во Франции. Его «Путешествие», по словам А. С. Пушкина, «смелостию и легкомыслием замечаний сильно оскорбило Екатерину». В самой Франции отношение к нему нельзя назвать безусловно положительным: его, например, резко критиковал Д. Дидро. Тем любопытнее, что Ломоносов в «Краткой истории о поведении Академической канцелярии» пишет о возможной реакции Запада на происходящее в Петербургской Академии так, как если бы ему хорошо была известна книга академика аббата: «Какое же из сего нарекание следует российскому народу, что по толь великому монаршескому щедролюбию, на толь великой сумме толь коснительно происходят ученые, из российского народа! Иностранные, видя сие и не зная вышеобъявленного, приписывать должны его тупому и непонятному разуму или великой лености и нерадению. Каково читать и слышать истинным сынам отечества, когда иностранные в ведомостях и в сочинениях пишут о россиянах, что-де Петр Великий напрасно для своих людей о науках старался...»

Но престиж престижем, а главное-то все-таки в том, что «науки претерпевают крайнее препятствие, производятся новые неудовольствия и нет к лучшему надежды». Тяжел и безотраден финал «Краткой истории о поведении Академической канцелярии». Самая надежда на Екатерину выражена как-то безнадежно: «Едино упование состоит ныне по Бозе во всемилостивейшей государыне нашей, которая от истинного любления к наукам и от усердия к пользе отечества, может быть, рассмотрит и отвратит сие несчастие. Ежели ж оного не воспоследует, то верить должно, что нет Божеского благоволения, чтобы науки возросли и распространились в России».

Можно себе представить, каково было Ломоносову произнести такое в конце своего пути! Полный тупик. И жить оставалось лишь семь месяцев!

 

Глава IV

 

1

«Друг, я вижу, что я должен умереть, и спокойно и равнодушно смотрю на смерть. Жалею токмо о том, что не мог я свершить всего того, что предпринял я для пользы отечества, для приращения наук и для славы Академии и теперь при конце жизни моей должен видеть, что все мои полезные намерения исчезнут вместе со мной...» — эти горькие ломоносовские слова были записаны академиком Я. Я. Штелином после того, как он навестил своего великого коллегу во время его предсмертной болезни.

Написав «Краткую историю о поведении Академической канцелярии», Ломоносов впал в подавленное состояние: слишком жуткая картина вырисовывалась в этом документе. В словах, сохраненных для потомства Я. Я. Штелином, сквозит страх, что история Академии вообще может превратиться в историю Канцелярии. Оставшиеся семь месяцев жизни не показали Ломоносову ничего такого, что могло бы поколебать его пессимизм. К тому же из этих семи месяцев три он проболел: с середины октября по середину декабря 1764 года, практически весь январь 1765 года. 4 марта он слег уже окончательно.

Но все эти безотрадные обстоятельства не смогли разрушительно повлиять на деятельный характер Ломоносова. Если попытаться одним словом определить ломоносовскую жизнь, то этим словом, несомненно, должно стать преодоление. Он преодолел и на сей раз. Впрочем, это последнее преодоление в цепи других преодолений исчерпало его силы уже без остатка.

«Неусыпный труд препятства преодолевает» — этот рабочий пример в 1747 году попал в «Риторику» не случайно. Ломоносов, по существу, не знал «отдохновений» ни в детстве, ни в юности, ни в зрелом возрасте. Не стали исключением и последние семь месяцев: присутствие в Академическом собрании и Канцелярии, составление служебных документов, отзывов, официальные и частные письма, наблюдение за работой подведомственных подразделений и т. д. и т. п.

Так, 27 августа 1764 года, на другой день после окончания «Краткой истории о поведении Академической канцелярии», он читает в Академическом собрании речь «О переменах тягости по земному глобусу». В сентябре проверяет работу мастера Ивана Ивановича Беляева по изготовлению зрительных труб для Адмиралтейской коллегии. Выполняя поручение Екатерины II, наведывается в Летний сад осмотреть опытные посевы ржи и пшеницы придворного садовника Генриха Яковлевича Эклебена и 7 сентября в «Санктпетербургских ведомостях» помещает заметку, в которой рассказывает об удивительных результатах Т. Я. Эклебена, сумевшего заставить пшеницу и рожь куститься небывалым образом («в целом кусте из одного посеянного зерна вышло 2375 зерен»), и завершает следующим выводом: «Сей первый опыт доказывает, что и в наших северных краях натура в рассуждении хлеба плодовитее быть может старательным искусством». Затем наставлял штурманов, подштурманов и штурманских учеников, направленных к нему из Адмиралтейства, в практической астрономии. 10 сентября подал К. Г. Разумовскому представление об организации двух географических экспедиций в европейскую часть России и обратился к нему же с просьбой о передаче университету и гимназии «Строганова дома», так как старое здание совершенно обветшало и к тому же далеко от Академии (через три дня президент удовлетворил эту просьбу), 20 сентября смотрел первую медную доску с выгравированными изображениями северного сияния по своим рисункам ц написал благодарственное письмо Я. Я. Штелину (под чьим началом находилась Академическая гравировальная палата). В начале октября был занят отбором образцов «географических обоев» для дворца. 12 октября указал принять в гимназию недоросля Ковалева на казенный кошт. Неделю спустя заболел, но продолжал работу: переписывался с Адмиралтейством, составил описание мозаичных картин для мемориала Петру I в Петропавловском соборе. 31 октября читал наследнику Павлу Петровичу новое стихотворное произведение «Разговор с Анакреоном». 9 ноября распорядился запросить из разных государственных учреждений данные для составления «экономического лексикона» и в тот же день пригласил к себе письмом Я. Я. Штелина: «Со всею бы охотою исполнил я свою должность посетить вас и оказать мое к вам почитание; только истинно ныне слабость ног не дозволяет. Мне есть с вашим высокородием кое-чего поговорить... Покорно прошу после обеда чашку чаю выкушать, чем я весьма много одолжен буду». 3 декабря он направляет в Канцелярию предложение поручить академику Н. И. Попову и адъюнкту А. Д. Красильникову обучение адмиралтейских штурманов. 13 и 14 декабря возобновил присутствие в Канцелярии после болезни.

В течение почти всего января 1765 года Ломоносов был болен и не появлялся в Академии. 28 января он присутствовал в Академическом собрании, где предложил вместо выходившего до сих пор печатного органа Академии «Ежемесячные сочинения», издателем которого был Миллер, выпускать новые — «Экономические и физические». Собрание решило отложить рассмотрение этого вопроса. 16 февраля Ломоносов ознакомился с «доношением» Миллера в Канцелярию, в котором говорилось, что-де он, Ломоносов, «продолжение «Ежемесячных сочинений» оспорил и на место оных предложил издание экономических сочинений». Ломоносов подчеркнул в доношении слово «оспорил» и написал на полях: «И тут грубость и клевета. Иное предложить, а иное оспорить». Кроме того, в феврале он консультировал генерал-прокурора Сената А. А. Вяземского по лучшей организации работы Сенатской типографии, изучал образцы руд, поступившие из Нижнего Тагила, присутствовал в Адмиралтейской коллегии, где рассматривалась его «Примерная инструкция морским командующим офицерам, отправляющимся к поисканию пути на Восток северным Сибирским океаном», после чего внес в текст несколько поправок, и т. д. и т. п.

28 февраля он последний раз в жизни присутствовал в Академической канцелярии — да и то потому только, что узнал о несправедливом увольнении «инструментального художества мастера» Филиппа Никитича Тирютина, более двадцати лет верой и правдой служившего Академии. Около трех часов потратил Ломоносов на то, чтобы доказать, что талантливого и честного инструментальщика увольнять за «ненадобностью» — преступно. Добился он только того, что Тирютину при увольнении дали хороший аттестат, текст которого заслуживает того, чтобы привести его полностью: 

«По указу е. и. в. дан сей аттестат из Канцелярии Академии наук ведомства оной Академии инструментального художества мастеру Филипу Никитину сыну Тирютину в том, что он в службе е. и. в. при Академии обретался с 1737-го учеником, с 1747 подмастерьем, с 1756 мастером. Делает астрономические квадранты, астрелябии и прочие математические инструменты и имеет в тех делах хорошее искусство, а сверх того исправлял типографские и другие прессы, и во всю свою бытность при Академии в поступках вел себя честно, в штрафах и подозрениях не бывал и поручаемое ему исправлял порядочно и прилежно. Но как ныне оный Тирютин остался сверх штата, то по определению Канцелярии Академии наук велено ему, Тирютину, приискать себе место в другой команде; чего ради сей аттестат ему и дан...

На подлинном аттестате подписано тако:

Статский советник Иван Тауберт

Статский советник Михайло Ломоносов

Февраля 28 дня

1765 года». 

Это последний академический документ, подписанный Ломоносовым. И — какая тяжелая символика! — даже здесь над ломоносовской подписью, подобно «громовой туче от норда», нависло имя человека, «который за закон себе поставил Махиавелево учение, что все должно употреблять к своим выгодам, как бы то ни было вредно ближнему или и целому обществу». Почти в то же самое время, когда подписывался тирютинский аттестат, в двадцатых числах февраля, Ломоносов набросал письмо Л. Эйлеру, в котором дал выход своему долго копившемуся гневу, презрению и даже просто омерзению к Тауберту и ко всем его делам. В этом письме достается еще и Миллеру и Румовскому (который незадолго до того просил защиты у президента от «гонения» Ломоносова, требовавшего наказать своего бывшего ученика за непорядки в Академической обсерватории). Ломоносов отчасти упрекает и Л. Эйлера, которому из берлинского далека все виделось в недостоверном свете, за поддержку Румовского: «В высшей степени удивился я тому, что ваше высокородие, великий ученый и человек уже пожилой, а сверх того еще и великий мастер счета, так сильно просчитались в последнем своем вычислении. Отсюда ясно видно, что высшая алгебра — жалкое орудие в делах моральных: столь многих известных данных оказалось для вас недостаточно, чтобы определить одно маленькое, наполовину уже известное число... вы не сумели разобраться в... лживых инсинуациях, касающихся Таубертовой комнатной собачки — Румовского. Тауберт, как только увидит на улице собаку, которая лает на меня, тотчас готов эту бестию повесить себе на шею и целовать под хвост. И проделывает это до тех пор, пока не минует надобность в ее лае; тогда он швыряет ее в грязь и натравливает на нее других собак... Вы не поставите мне в вину резких выражений, потому что они исходят из сердца, ожесточенного неслыханной злостью моих врагов... Плутовское правило Шумахера «divide et imperabis» доныне в превеликом ходу у его преемника... Так как я восемь... лет заседаю в Канцелярии (не для того, чтобы начальствовать, а чтобы не быть под началом у Тауберта), то эта сволочь неизменно старается меня оттуда выжить». Впрочем, письмо это не было дописано и отправлено.

При всей резкости и несдержанности своего характера Ломоносов никогда не снисходил до бранных слов в письмах и документах. Исключение составляют лишь январское письмо 1761 года И. И. Шувалову о А. П. Сумарокове, отзыв о «Грамматике» Шлецера (когда дело доходит до этимологии слова «дева») и, наконец, этот набросок письма Л. Эйлеру. Надо было очень сильно и очень больно уязвить даже не самого Ломоносова, а то, что ему было дороже его самого и что он защищал, естественно, не щадя себя самого. Кроме того, необходимо иметь в виду, что и в ожесточении, и в срыве он заботится о своем бывшем ученике, ведет с ним напряженный внутренний диалог: опомнись, отпадет в тебе надобность — и тебя самого бросят на растерзание... Ломоносов и на пороге смерти ведет борьбу за искоренение плевел, посеянных Шумахером и Таубертом. Иначе — околонаучные дрязги погубят Академию.

Вот почему в самом начале марта, чувствуя, что уже и последние силы его оставляют, он решается на отчаянный жест умирающего человека — твердо намеревается добиться аудиенции у Екатерины II, чтобы в беседе с ней привлечь ее внимание к ужасающему положению академических дел, вообще культурной политики в России. Как иногда в особо ответственных случаях, Ломоносов составил план своего разговора с императрицей. И вот что он писал за месяц до смерти:

«1. Видеть государыню.

2. Показывать свои труды.

3. Может быть, понадоблюсь.

4. Беречь нечего. Все открыто Шлецеру сумасбродному. В Российской библиотеке есть больше секретов. Вверили такому человеку, у коего нет ни ума, ни совести, рекомендованному от моих злодеев.

5. Приносил его высочеству дедикации. Да все! и места нет.

6. Нет нигде места и в чужих краях.

7. Все любят, да шумахершина.

8. Multa tacui, multa pertuli, multa concessi. 20

9. За то терплю, что стараюсь защитить труды Петра Великого, чтобы выучились россияне, чтобы показали свое достоинство pro aris etc. 21

10. Я не тужу о смерти: пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют.

11. Ежели не пресечете, великая буря восстанет».

Уже при беглом взгляде на этот документ видно, что Ломоносов ничего не собирался выпрашивать только для себя (хотя и идет разговор о «местах»). Здесь жизнь со смертью борется. Здесь решаются судьбы новой русской культуры. Здесь дело идет либо о приумножении достоинства, славы, знания великого народа, либо о полной потере всего этого, о культурной деградации и погружении в хаос. Ломоносов хотел прийти к Екатерине, чтобы напомнить, а не славословить императрицу и в гораздо большей степени спросить с нее, чем просить у нее. И — предостеречь. Так с царями говорят пророки, а не просители и прожектеры. Действительно: иные слова здесь звучат воистину «пророчески-неясно, как откровение духов», если воспользоваться стихом Ф. И. Тютчева.

Ну, «показывать свои труды», конечно, сказано не в том смысле, что Ломоносов собирался представить Екатерине полный список своих трудов, как он это делал в 1764 году для М. И. Воронцова, когда готовился через его протекцию к избранию в Болонскую Академию. Надо думать, что теперь он намеревался показать общее направление своей научной работы, ее государственный уклон. Вот почему далее идет: «Может быть, понадоблюсь», — то есть само содержание трудов скажет лучше его о его надобности государству (отсюда иронический и одновременно усталый вызов, который, несомненно, чувствуется в третьем пункте).

Слова о Шлецере вряд ли требуют дополнительного разъяснения (все, что касается этого пункта, достаточно обговорено в своем месте). Можно лишь подчеркнуть, что именно в последние семь месяцев жизни Ломоносов шесть раз должен был иметь дело с бумагами, касающимися Шлецера (писал свое мнение об отпуске его в Германию, отзыв о плане его научных работ и т. д.). Если по поводу второго и третьего пунктов можно предположить, что Екатерина положительно отнеслась бы к Ломоносову, то в деле Шлецера все уже было решено, и никакой, даже самый страстный и убедительный монолог при встрече с нею ничего не изменил бы.

Словом, пока что все в плане более или менее ясно. А вот пятый и шестой пункты достаточно туманны. С «дедикациями» понятно: это посвящения великому князю Павлу Петровичу «Российской грамматики» и «Краткого описания разных путешествий по Северным морям». Но каким образом «дедикации» могут быть связаны с «местом»? Что это за «место»? Почему Ломоносов вдруг заговорил о «месте» «в чужих краях»? Очевидно, «место», о котором говорится в пятом пункте, — это место вице-президента Академии. Что же касается пункта шестого, то его комментаторы обходят молчанием. Едва ли Ломоносов говорит в нем о намерении поискать места «в чужих краях» (очевидно, именно такой смысл ломоносовского текста смущает комментаторов, и они молчат). Здесь другое: Ломоносов собирался обрисовать Екатерине безвыходность своего положения в Академии, исходя именно из принципиальной невозможности и нежелательности для себя выехать «в чужие краи», — в отличие от академиков-иностранцев, которые всегда могли вернуться к себе в Берн, Тюбинген, Геттинген и еще невесть куда. Подавляющее большинство научных замыслов и начинаний Ломоносова было направлено на пользу России и вызвано потребностями собственно русского культурного развития — так что он со своей научно-просветительской программой пришелся бы не ко двору в любой западноевропейской академии. А в родной Академии реализовать эту программу не дают чиновники-иностранцы. Для русского ученого ее родные стены превращены в тюрьму.

Теперь становятся в полной мере понятными его слова: «Все любят, да шумахершина». Внешние знаки внимания, оказываемые Ломоносову, в создавшейся ситуации даже досадны ему. Он пережил свое честолюбие. Покуда процветает «шумахершина» — злейший личный враг Ломоносова, представляющий исключительную и мало кем всерьез учитываемую опасность для Русского государства, не будет ему покоя.

«Шумахершина» и является главной темой предполагаемой беседы. Именно на ее фоне особенно мощно звучит в заметках Ломоносова личный мотив (пункты 8, 9, 10), не требующий разъяснения. За исключением, может быть, начала второй латинской фразы. Так же, как и первая, она взята из Цицерона. Полностью фраза выглядит так: Pro aris et focis certamen, то есть «Борьба за алтари и домашние очаги». Тут содержится самобытная и глубокая, как ни у кого из современников Ломоносова, оценка деятельности Петра I, ее исторического смысла и культурных последствий: вот ради чего борьба! Россия, только что пережившая бурное время петровских преобразований, менее всего должна испытывать чувство «неполноценности» перед Западной Европой. Учиться у Запада, безусловно, необходимо. Но учиться — полагаясь на «свой разум», на свои ресурсы, учитывая насущные потребности и внутреннюю логику своего развития. Только такое ученье могло быть плодотворным, ибо и сама Россия несла с собою уникальные ценности в сокровищницу мировой культуры.

Нравственная (и одновременно государственная) задача, которую ставит Ломоносов, заключается, следовательно, в том, чтобы сделать эту «борьбу за алтари и домашние очаги», за «достоинство россиян» краеугольным камнем всей русской политики, что будет невозможно, если эта «борьба» не станет личной потребностью императрицы. «Тауберт и его креатуры» протянули свою цепкую руку к чему-то неизмеримо большему, нежели русская наука или русская казна...

«Ежели не пресечете, великая буря восстанет».

Говорят, перед смертью человека посещает прозрение. Еще говорят, что перед смертью же человека особенно тянет на родину. План беседы с Екатериной набросан Ломоносовым на одном листке с планом устья Северной Двины, родных мест, где прошло его детство...

Ломоносов постоянно поддерживал связи со своими земляками. Его дом на Мойке хорошо был известен куростровцам и архангелогородцам. Сюда заходили промышленники и купцы, бывавшие по делам в Петербурге. Привозили Ломоносову поморские гостинцы: морошку, клюкву, рыбу. Обращались к нему с разными просьбами, а он помогал, как мог. Так, например, 27 мая 1758 года он содействовал приему в Академическую гимназию одного юного куростровца, о чем в журнале Канцелярии было записано: «По челобитью Архангелогородской губернии Двинского уезда Куростровской волости крестьянина Осипа Дудина приказали: сына его Петра Дудина математике, рисовальному художеству и французскому языку обучать в Академической гимназии на его коште...» Это был отпрыск тех самых Дудиных, у которых почти за сорок лет до того отрок Михайло Ломоносов выпросил себе славянскую грамматику Смотрицкого и арифметику Магницкого. Интересно, что отец гимназиста Осип Христофорович Дудин в 1757 году предложил Кунсткамере кость мамонта, которая была куплена по распоряжению Ломоносова. Точно так же, как с Дудиными, Ломоносов не прерывал дружеских отношений с другой зажиточной и культурной поморской семьей. Вспомним соседа Ивана Шубного, который одолжил Михайле три рубля, когда тот уходил в Москву в декабре 1730 года. Так вот: в 1759 году сын Ивана Афанасьевича, девятнадцатилетний Федот Шубный, почти что ломоносовским манером, пришел в Петербург. Ломоносов помог ему устроиться поначалу придворным истопником, а потом, в 1761 году, уже И. И. Шувалов отдал его в ученье в Академию художеств, ибо он «своей работой в резьбе на кости и перламутре дает надежду, что со временем может быть искусным в своем художестве мастером». Со временем Федот Иванович Шубин действительно стал весьма и весьма «искусным в своем художестве мастером». Только не резчиком, а выдающимся скульптором, чьей работы бюст Ломоносова до сих пор является непревзойденным художественным воплощением образа его великого земляка.

Наезжала к Ломоносову и его родня. Жена Ломоносова, Елизавета Андреевна, относилась к его родственникам и землякам с любовью и уважением. Точно так же и дочь, Елена Михайловна, которой в 1765 году исполнилось 16 лет. Кроме жившей в доме на Мойке племянницы, Ломоносов вызвал в Петербург и ее родного брата, восьмилетнего Мишу, и устроил его в Академическую гимназию. Матерью их была ломоносовская сестра Марья Васильевна (дочь от последнего брака Василия Дорофеевича), вышедшая замуж за крестьянина села Николаевские Матигоры Евсея Федоровича Головина. Сохранилось письмо Ломоносова к ней: 

«Государыня моя сестрица, Марья Васильевна, здравствуй на множество лет с мужем и с детьми.

Весьма приятно мне, что Мишенька приехал в Санкт-петербург в добром здоровье и что умеет очень хорошо читать и исправно, также и пишет для ребенка нарочито. С самого приезду сделано ему новое французское платье, сошиты рубашки и совсем одет с головы и до ног, и волосы убирает по-нашему, так чтобы его на Матигорах не узнали. Мне всего удивительнее, что он не застенчив и тотчас к нам и нашему кушанью привык, как бы век у нас жил, не показал никакого виду, чтобы тосковал или плакал. Третьего дня послал я его в школы здешней Академии наук, состоящие под моею командою, где сорок человек дворянских детей и разночинцев обучаются и где он жить будет и учиться под добрым смотрением, а по праздникам и по воскресным дням будет у меня обедать, ужинать и ночевать в доме. Учить его приказано от меня латинскому языку, арифметике, чисто и хорошенько писать и танцевать. Вчерашнего вечера был я в школах нарочно смотреть, как он в общежитии со школьниками ужинает и с кем живет в одной камере. Поверь, сестрица, что я об нем стараюсь, как должен добрый дядя и отец крестный. Также и хозяйка моя и дочь его любят и всем довольствуют. Я не сомневаюсь, что он через учение счастлив будет. И с истинным люблением пребываю брат твой

Михайло Ломоносов.

Марта 2 дня

1765 года

из Санкт-Петербурга.

Я часто видаюсь здесь с вашим губернатором и просил его по старой своей дружбе, чтобы вас не оставил. В случае нужды или еще и без нужды можете его превосходительству поклониться Евсей Федорович или ты сама.

Жена и дочь моя вам кланяются». 

«Мишенька», сын Марьи Васильевны, оправдал надежды своего крестного отца. Поступив в Академическую гимназию в год смерти Ломоносова, Михаил Евсеевич Головин (1756–1790) обучался впоследствии у Л. Эйлера, стал адъюнктом Академии наук по математике, а с 1786 года, когда вышел екатерининский указ о народных училищах, активно работал над созданием новых учебников и прославился как первый в России физик-методист, организовавший преподавание этого предмета в средней школе. Так что тысячи русских школьников в течение многих лет изучали естествознание по книжкам ломоносовского племянника.

Итак, после своего последнего присутствия в Академической канцелярии Ломоносов 1 марта посетил гимназию, присмотреть, как устроился его племянник. Тогда же, в начале марта, он получил письмо от обер-секретаря Адмиралтейской коллегии с сообщением, что в Колу для экспедиции В. Я. Чичагова решено послать модель какого-то особенного «вентилатора». Прямо на письме Ломоносов написал, что затеянное надо перенести на следующий год, ибо изготовить модель быстро не удастся, и еще вопрос, будет ли от нее толк. Наконец, 4 марта он в самый последний раз отлучился из дома — в Адмиралтейскую коллегию на окончательное утверждение его «Примерной инструкции морским командующим офицерам, отправляющимся к поисканию пути на Восток северным Сибирским океаном». В тот же день он заболел и слег. «Лом в ногах» усугубился простудой.

Жить оставалось ровно месяц. Миша Головин готовился к очередным урокам, Чичагов с «морскими командующими офицерами» снаряжался в намеченный поход, Красильников и Попов собирались начать обучение штурманов и подштурманов, Миллер думал о предстоящем отъезде в Москву, Тауберт, как всегда, ждал новых ломоносовских обвинений, а сам Ломоносов... Он готовился к тому, чтобы опрятно и достойно исполнить свои последние обязанности. Примерно после 7 марта он начал диктовать прошение в Сенат, в котором предлагал передать «мозаичное дело» своему шурину Ивану Андреевичу Цильху и мастеру-мозаичисту Матвею Васильевичу Васильеву: «Ежели Божескою судьбою от настоящей болезни жизнь моя пресечется, то приношу оному высокому Сенату всенижайшее прошение о нижеследующем...»

Жизнь пресеклась 4 апреля. В пятом часу пополудни он попрощался с женой, дочерью и другими людьми, случившимися на ту пору рядом с ним. В пять часов его не стало.

Когда во дворце известились о смерти Ломоносова, десятилетний наследник, будущий император Павел I сказал:

«Что о дураке жалеть, казну только разоряя и ничего не сделал».

Через четыре дня «при огромном стечении народа» (как писал Тауберт в Москву Миллеру) Ломоносова хоронили на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры. Шедший в траурной процессии рядом со Штелином Сумароков бросил: «Угомонился дурак и не может более шуметь!» На что услышал от соседа: «Не советовал бы я вам сказать ему это при жизни».

 

2

Немногим более чем за год до смерти, в январе 1764 года, Ломоносов, готовясь к избранию в Болонскую Академию наук, составил «Роспись сочинениям и другим трудам», в которой указал свои важнейшие работы в химии, металлургии и рудном деле, физике, поэзии, словесных науках, истории. Здесь представлены все ломоносовские произведения, которые впоследствии будут названы классическими в каждой из перечисленных областей. Достойно замечания, что в этом списке упомянуты (как завершенные) некоторые сочинения, след которых пропал и до сих пор не отыскан. В предыдущих главах говорилось, что Ломоносов в основном закончил вторую часть «Краткого руководства к красноречию» (он сам свидетельствовал, что в 1752 году «Оратории, второй части «Красноречия», сочинил 10 листов»), но и эту рукопись ни один исследователь пока не держал в руках. Так вот, кроме нее, следует искать автографы или списки еще как минимум пяти трудов Ломоносова, названных в «Росписи».

Это прежде всего «Рифмология российская», о которой не только здесь, но и в отчете за 1759 год говорится одной и той же фразой: «Собрал великую часть рифмологии российской». Затем — это «Лексикон первообразных слов российских», то есть словарь древнейшей исконно русской лексики, который также был составлен. Далее Ломоносов свидетельствует, что он «собрал лучшие российские пословицы» и, кроме того, написал «Рассуждение о разделениях и сходствах языков» (зная их более десятка, он уже перед самой смертью принялся за арабский). Где все это?

После смерти Ломоносова его бумаги оказались у екатерининского фаворита Г. Г. Орлова. Верхи понимали, что архив такого человека, как Ломоносов, представляет не только приватный и научный, но и государственный интерес. «На другой день после его смерти, — писал Тауберт Миллеру, — граф Орлов велел приложить печати к его кабинету. Без сомнения, в нем должны находиться бумаги, которые не желают выпустить в чужие руки». Потом, когда умер и сам Г. Г. Орлов, значительная часть ломоносовских бумаг осталась в Петербурге. Петербургская часть архива перешла от ломоносовской внучки Екатерины Алексеевны Константиновой к ее племяннице Екатерине Николаевне Раевской, которая разобрала их, разделила на два тома (в каждом более 400 листов) и переплела в темно-зеленую кожу. Потом оба эти тома с надписью на корешках «Портфель Ломоносова» достались ее внучке Елизавете Николаевне Орловой, которая в 1926 году передала их Академии наук через академика В. И. Вернадского, возглавлявшего в то время академическую Комиссию по истории знаний, незадолго до того созданную и начавшую подготовку к печати сочинений Ломоносова. Часть архива была куплена в 1827 году литератором П. П. Свиньиным. Это собрание, получившее впоследствии название «Свиньинский сборник», включало в себя около 400 листов естественнонаучных работ.

Извлечения из «Портфеля Ломоносова» Е. Н. Раевской и из «Свиньинского сборника» начали публиковаться уже в XIX веке. Тогда же стали известны ломоносовские материалы из воронцовского и шуваловского архивов (правда, И. И. Шувалов еще в 1783 году успел сам передать издателям академического собрания сочинений Ломоносова полтора десятка ломоносовских писем к нему). Огромное число текстов Ломоносова из разных источников было опубликовано в XIX веке академиками П. С. Билярским, А. А. Куником, В. И. Ламанским, П. П. Пекарским, а в XX веке профессором Б. Н. Меншуткиным.

Казалось бы, весь архив Ломоносова находится в поле зрения исследователей. Но это далеко не так. Надо искать. Вдохновляющим примером здесь может служить обнаружение в 1972 году части библиотеки Ломоносова, которая также считалась безнадежно утраченной. Ломоносовские книги, как и рукописи, оказались у Г. Г. Орлова, после смерти которого вся его библиотека (и ломоносовская в ее составе) была помещена в Мраморный дворец, купленный Екатериной II и потом подаренный великому князю Константину Павловичу. Его внебрачный сын П. К. Александров в 1832 году подарил часть библиотеки Мраморного дворца Александровскому университету в Гельсингфорсе (Хельсинки). Попав в Финляндию, книги Ломоносова сохранились, хотя их рассредоточили по разным залам. Здесь-то спустя сто сорок лет они и были обнаружены благодаря кропотливым разысканиям советских и зарубежных ученых. Так что не исключено, что пробьет час и для второй части «Краткого руководства к красноречию» и для пяти завершенных, но не отысканных работ, которые указаны в «Росписи сочинениям и другим трудам». Надо искать.

Каждое неизвестное ранее произведение, даже отдельная строчка такого гения, как Ломоносов, — это ценнейшее прибавление к золотому фонду национальной и мировой культуры. В этом лишний раз убеждаешься, размышляя над перечисленными им в «Росписи» незавершенными трудами. Их три, и все они задуманы как итоговые по отношению к предыдущим его работам в соответствующих областях науки. Это прежде всего «Древняя Российская история», работу над которой Ломоносов не думал оставлять: «Прочитаны многие книги домашних и внешних писателей; из них выписаны всякие надобности в продолжение «Российской истории». Как мы помним, он собирался довести ее «до великого князя московского Ивана Васильевича, когда Россия вовсе освободилась от татарского насильства».

Далее он упоминает уже проведенные исследования по изучению атмосферного электричества и указывает то, что находится в работе: «Наблюдения северных сияний, учиненные и нарисованные в разные времена, и сочиняется подлинная оных теория пространно». Действительно, с конца 1763 года по май 1764 года Ломоносов успел не только составить общий план капитального труда под названием «Испытание причины северного сияния и других подобных явлений», но и написать два параграфа первой главы первой части его. В завершенном виде этот труд должен был состоять из предисловия, пятнадцати глав, разбитых на три части, и заключения. Медные доски с изображениями северных сияний по рисункам Ломоносова, которые выполнялись в Гравировальной палате под наблюдением Штелина, были предназначены как раз для этой будущей книги. Она должна была расширить и углубить положения, выдвинутые Ломоносовым за десять лет до того в «Слове о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих».

О третьей из незавершенных работ говорится: «Сочиняется новая и верно доказанная система всей физики». Этот замысел Ломоносова в гораздо большей степени, чем предыдущие, связан с его ранними работами. Он воистину грандиозен. «Система всей физики» стала бы философским венцом ломоносовского естествознания. По существу, весь четвертьвековой самостоятельный путь Ломоносова в лабиринте сложнейших проблем современной ему физики был подступом к этому главному труду.

Уже в самом начале 1740-х годов, сразу по возвращении из Германии, он нацелен на универсальное истолкование новой физической картины мира, и огромный очерк Системы уже тогда забрезжил в его сознании. Вспомним 160-ю заметку по физике и корпускулярной философии: «Сколь трудно полагать основания! Ведь при этом мы должны как бы одним взглядом охватывать совокупность всех вещей, чтобы нигде не встретилось противопоказаний... Я, однако, отваживаюсь на это, опираясь на положение или изречение, что природа крепко держится своих законов и всюду одинакова». И уже тогда им были предприняты первые попытки изложения Системы в таких его оставшихся незавершенными работах, как «Опыт теории о нечувствительных частицах тел и вообще о причинах частных качеств», «44 заметки о сцеплении корпускул», «О сцеплении и расположении физических монад», «О составляющих природные тела нечувствительных физических частицах, в которых заключаются достаточные основания частных качеств».

Потом были письма к Л. Эйлеру от 5 июля 1748 года, 27 мая 1749 года и 12 февраля 1754 года, в которых о «системе корпускулярной философии» говорилось уже как о рабочей гипотезе, обретавшей четкие очертания, и вместе с тем выражались понятные опасения, что преждевременное опубликование всей концепции может повредить ей. В первом письме Ломоносов пишет, что общее понятие о новой своей теории он «положил еще тогда, когда серьезно начал размышлять о мельчайших составных частях вещей». Это атомистическая в исходных положениях теория. «Я вижу, — продолжает он, — что она уже и теперь совершенно согласуется с остальными моими представлениями, которые я себе составил о частных качествах тел и о химических операциях. Хотя все это, и даже всю систему корпускулярной философии, мог бы я опубликовать, однако боюсь, как бы не показалось, что даю ученому миру незрелый плод скороспелого ума, если я выскажу много нового, что по большей части противоположно взглядам, принятым великими мужами». Ломоносовская Система оказывалась в непримиримом противоречии с учением о монадах, основоположником которого был Г. Лейбниц, а самым ревностным приверженцем и популяризатором X. Вольф. Между тем, на основе монадологии, Ломоносов убеждался в этом не однажды, нельзя было удовлетворительно истолковать многие физические явления. Вот почему, излагая Эйлеру суть своего «Слова о явлениях воздушных», он писал в третьем из названных писем (12 февраля 1754 года): «...не коснулся я и многого, что совершенно разрушило бы представление о хвостах комет, состоящих будто бы из паров. Признаюсь, что я главным образом и оттого все это оставил, чтобы, нападая на писания великих, не показаться скорее хвастуном, чем искателем истины. Эта же самая причина мне давно уже препятствует предложить на обсуждение ученому свету мои мысли о монадах. Хотя я твердо уверен, что это мистическое учение должно быть до основания уничтожено моими доказательствами, но я боюсь опечалить старость мужу (X. Вольфу. — Е. Л.), благодеяния которого по отношению ко мне я не могу забыть; иначе я не побоялся бы раздразнить по всей Германии шершней-монадистов».

Упомянутые произведения Ломоносова (философские и физические наброски 1740-х годов, письма к Эйлеру 1748–1754 годов) показывают, что для него среди всех естественнонаучных проблем эпохи самой важной была проблема правильного философского метода. Если монадология Лейбница и Вольфа, с его точки зрения, была чревата «мистическими» издержками, особенно в умах и творениях эпигонов, этих «шершней-монадистов», то и перед теми, кто исповедовал «метод философии, опирающийся на атомы» (следовательно, и перед ним самим, убежденным и страстным апостолом атомистического мировоззрения), возникала своя опасность, равно губительная для достоверного познания природы, — опасность механицизма. Ведь объявил же он в «Опыте теории о нечувствительных частицах» законы механики высшими, всеобъемлющими законами природы. И вот теперь, в заметках к «Системе всей физики», которые, по существу, целиком посвящены проблеме метода, Ломоносов намеревается свести воедино свои мысли в этом направлении, не воплощенные ранее. При всем том со страниц заметок встает образ совершенно нового Ломоносова, ученого и мыслителя.

В самой структуре набросков будущего труда (а они имеют свою структуру) как бы отразилось постепенное восхождение ломоносовской мысли к качественно новому знанию. Заметки разделены на три группы. Первая, состоящая из двадцати восьми фрагментов, — это что-то вроде «первичною хаоса», того самого. из которого Бог-творец создает стройный и гармоничный мир. Семь пунктов второй группы показывают, на основе каких принципов будет происходить упорядочение исходного материала. Наконец, третья группа, озаглавленная «Отделы микрологии», судя по всему, и представляет собою набросок труда, которому предстояло изложить целиком «систему всей физики». Это слово «микрология» выбрано не случайно — оно полемично по отношению к «Монадологии» Лейбница. И еще две великие тени — Декарта и Ньютона витают над страницами ломоносовских заметок.

Обратимся ко второй их группе, в которой сам Ломоносов дал нам ключ к пониманию его замыслов. Начальная строчка здесь гласит: «Как я поступать намерен». К ней присовокуплен цифровой указатель, позволяющий видеть, какие заметки первой группы выражают собственно авторскую позицию.

В природе Ломоносов выделяет как основное ее качество «самоочевидную и легкую для восприятия простоту» (вспомним у Ньютона: «Природа проста и не роскошествует излишним количеством причин»). Эта, выражаясь современным языком, специфика предмета предполагает соответственный стиль исследования. По мысли Ломоносова, через «точность опытов, осмотрительность, истинность», а также через «тщательное сцепление доводов» исследователь необходимо приходит к «согласному значению доводов». При этом ему возбраняется чинить насилие над природой: правильный метод означает, что в равной мере «из согласного и несогласного извлекаются доводы». Нельзя упорствовать в своих заблуждениях. Девиз настоящего исследователя таков: «С величественностью природы нисколько не согласуются смутные грезы вымыслов». Касательно рабочей терминологии задуманного труда Ломоносов специально подчеркивает, что и она будет соответствовать предмету исследования, то есть будет простой и вполне традиционной: «Пользуюсь здесь многими словами как вполне известными, как-то: фигура, движение, покой, — не давая здесь определений их». Наконец, он указывает, что свою «систему всей физики» он строит в следующих трех измерениях: «Историческое познание, философское и математическое, каковы будут у меня».

Обозначив в общих чертах, как «поступать намерен» он, Ломоносов, переходит в своих заметках к тому, «как поступают иные». И вот тут выясняется, что за двадцать лет, истекших после работы над «Опытом теории о нечувствительных частицах», он из апологета механических понятий о мире во многом превратился в их оппонента. Он не хочет поступать, «как поступают иные», ибо «иные», как явствует из заметок, сплошь механицисты: «Физические писатели целиком находятся в области механики». Он не намерен погружаться в рутину чисто механических подробностей: «Махины, до практики надлежащие, выкину». Он поднялся на высоту, на которой потребны новые понятия, новые гарантии благонадежности теоретического взлета. Механические же понятия хороши в своей области.

Вот почему целый ряд дальнейших заметок идет у Ломоносова под рубрикой «Благонадежность». В сущности, здесь Ломоносов говорит о том, что является в его «Системе всей физики» критерием истины. Законосообразность природы предполагает, по мысли Ломоносова, такое ее постоянное проявление, которое удобнее и вернее всего было бы выразить даже не физическими, а этическими терминами: «Чудеса согласия, сила; согласный строй причин; единодушный легион доводов; сцепляющийся ряд». Этого мало: «Гармония и согласование природы». Но и этого мало: «По согласованию и созвучию природы». Но даже и этого мало: «Согласие всех причин есть самый постоянный закон природы». И уж совсем напоследок: «Все связано единою силою и согласованием природы». Критерий физической истины заключен в том, что Ломоносов называет «гармонией», «согласием», «согласованием», «созвучием», «единодушием» природы. Истину заключает в себе такое естественнонаучное мировоззрение, которое не искажает этот консенсус, присущий природе. Вот почему в Системе, по-настоящему благонадежной, «причины совмещаются и связываются».

Тем же словом «благонадежность» охватывает Ломоносов еще несколько заметок, касающихся того, что можно назвать «внешней структурой» его будущего труда. «С самого начала, — пишет он в одной из них, — надо остерегаться ошибок в самых основных положениях, иначе, блуждая по всему физическому учению, мы неизбежно уклонимся далеко в сторону» (как видим, Ломоносов вполне воспринял основной методологический завет Декарта точно определять понятия). Далее идет такая заметка: «Почему я захотел назвать это согласием причин». То есть он понимает, что необходимо обосновать столь необычную для физического труда терминологию. Вообще, в этой части заметки являются чем-то вроде памятки самому себе как автору. «Что на меня нападали» — скорее всего это значит: нападки не поколебали его убеждения в благонадежности теоретических оснований Системы. «Что я не торопился» — об этом достаточно было говорено в письмах к Эйлеру, но, очевидно, это надо было упомянуть и в книге. В развитие только что приведенных реплик Ломоносов замечает, что, пока он «не торопился», он, по существу, сам «нападал» на себя все это время: «Свыше 20 лет я искал на суше и на море веские возражения». И, наконец, последнее подтверждение благонадежности своей позиции: «Я не ищу покровительства какого-либо прославленного философа, как обыкновенно делает ученое юношество».

Далее идут две загадочные заметки под заглавием «Польза»: «Старики, ставшие пришельцами и отступниками» и — «Лекции по ней читать». Впрочем, завершается эта рубрика (тесно связанная с предыдущей) внятными и глубоко верными словами о том, что мысль о пользе «многих отвратит от присягания словами учителя». Действительно, слепое подчинение авторитету ненадежно с научной точки зрения: «Великие гиганты рушатся великим падением и многих стремглав увлекают с собой». (Здесь вновь на память приходит Декарт с его критикой авторитетов, вернее — ломоносовские слова о нем из предисловия к «Волфианской физике»).

После этих слов у Ломоносова зачеркнуто целых одиннадцать пунктов, которые, правда, повторяли то, что уже было изложено выше. За исключением, быть может, последнего, где говорится: «Гипотезы в алгебре становятся истинными аксиомами. Различие между измышлениями и гипотезами». Надо думать, что Ломоносов не навсегда вычеркнул этот пункт и должен был к нему вернуться в процессе написания книги: слишком уж важен был он с точки зрения метода. Начиная с «276 заметок по физике и корпускулярной философии» вопрос о месте гипотезы в естественнонаучном познании постоянно занимал Ломоносова. В «Системе всей физики» без него было не обойтись. Тем более что в этом пункте намечался спор с Ньютоном и его программным утверждением: «Я не измышляю гипотез».

Завершается ключевая группа заметок к «Системе всей физики» высказываниями, которые свидетельствуют о самой неподдельном волнении Ломоносова, проистекающем от сознания абсолютной новизны своих идей и от убеждения в неизбежности новых нападок на себя. Вот почему он вновь и вновь подчеркивает, что не собирается играть роль амбициозного первооткрывателя, который хочет утереть ученые косы, а только приглашает к совместному поиску истины. Новые идеи требуют нового подхода: «Если кто ищет какого-либо трудного разрешения и объяснения того или иного явления, то пусть не осуждает автора за неопределенность и не провозглашает его неспособным к решению, будучи таков сам, но пусть запечатлеет в уме все, что автор и т. д.». Поскольку читатели задуманной книги неизбежно придут в смущение от того, что в ней будет все не похоже на прочитанное ими ранее, Ломоносов вновь обращается к вопросу об авторитетах в науке и философии: «Пусть физик не подчинит свой ум какому-либо знаменитому и прославленному своими заслугами автору, из какой-либо приверженности или из желания заблуждаться с Платоном, как это в обыкновении у ученого юношества. Мне же, уже старику, не представляется нужным искать покровителя в Платоне или каком-либо другом, еще более великом. Я почитаю мужей выдающимися в естественных науках и т. д.»

Третья группа заметок под названием «Отделы микрологии» представляет собою общий набросок собственно физической части будущего труда. Здесь Ломоносов собирался использовать все достигнутое им ранее в области теории упругости воздуха, в химии, в теории света п цвета (пометка; «1. Аэрометрия, 2. Химия. 3. Оптика»). Первый отдел «Микрологии» («О строении корпускул и о внутренних движениях тел») посвящался итоговому изложению атомистического учения Ломоносова. Второй отдел («О частных качествах») должен был вместить в себя основные положения новой «Системы всей физики». Сюда вошли пять заметок из первых двух групп: 1. Частные качества тел «связаны единою силою и согласованностью природы», 2. «Почему я захотел назвать это согласием причин», 3. «Я не ищу покровительства какого-либо прославленного мужа», 4. «Согласие всех причин есть самый постоянный закон природы», 5. «Причины совмещаются и связываются». Постоянство, с которым Ломоносов утверждает «согласие всех причин», показывает в нем убежденного противника картезианской системы «случайных причин» (интересно, что, выступая здесь против Декарта, Ломоносов следует его же завету со всеми «в правде спорить», не смущаясь никакими авторитетами).

Такова в общих чертах картина замыслов и идей, содержащихся в заметках к «Системе всей физики». Но Ломоносов не был бы Ломоносовым, если бы не завершил их следующим характерным нотабене: «Чтобы показать, что вопреки мнению некоторых бродяг и на севере существуют дарования, которые... и т. д.». Заметки велись в пору наибольшего обострения отношений со Шлецером, и это не могло не отразиться даже в набросках капитального труда по физике.

В целом они показывают, насколько последовательной и органичной была естественнонаучная мысль Ломоносова, Более двадцати лет он, по собственному признанию, «искал на море и на суше веские возражения» исходной идее всего своего научного мировоззрения — идее атомизма. Эти поиски «веских возражений» привели его к замечательным открытиям в химии, геологии, астрономии, физике. В самом конце творческого пути они заставили его усомниться в том, что законы механики объясняют все, и атомист заговорил о «согласии», «созвучии», «единодушии». Трудно сказать, какие конкретные очертания получили бы мысли, обозначенные в заметках к «Системе всей физики». Но то, что здесь перед нами совершенно новый Ломоносов, поднявшийся на высшую ступень в осмыслении природы, не подлежит никакому сомнению. Точно так же, как и то, что здесь перед нами первое впечатляющее проявление грандиозных потенциальных возможностей молодой русской науки, которая на основе критического усвоения опыта науки мировой (Декарт, Ньютон, Лейбниц) предлагает свою, совершенно оригинальную трактовку природы.

Сегодня мы как-то привыкли к тому, что наука воооще наднациональна или вненациональна. Точнее было бы говорить о том, что она всечеловечна, да и то — на уровне конечных результатов. Что же касается самих поисков научной истины, то они всегда ведутся не только на фоне мировой, но и в недрах национальной культуры, породившей того или иного ученого. Академик С. И. Вавилов в одной из своих статей о Ломоносове писал: «Наиболее замечательные и совершеннейшие произведения человеческого духа всегда несут на себе ясный отпечаток творца, а через него — и своеобразные черты народа, страны и эпохи. Это хорошо известно в искусстве. Но такова же и наука, если только обратиться не просто к ее формулам, к ее отвлеченным выводам, а к действительным научным творениям, книгам, мемуарам, дневникам, письмам, определившим продвижение науки.

Никто не сомневается в общем значении Эвклидовой геометрии для всех времен и народов, но вместе с тем «Элементы» Эвклида, их построение и стиль глубоко национальны, это одно из примечательнейших проявлений духа Древней Греции наряду с трагедиями Софокла и Парфеноном. В таком же смысле национальны физика Ньютона, философия Декарта и наука Ломоносова».

Действительно, есть все же безусловная закономерность в том, что экспансивный француз пишет о «вихревой» Вселенной, практичный англичанин смотрит на нее как на часовой механизм, а русский, со своей поэтически-эмоциональной точки зрения, отмечает в ней прежде всего «чудеса согласия», «согласный строй причин, единодушный легион доводов», «самоочевидную и легкую для восприятия простоту». И каждый из них (и Декарт, и Ньютон, и Ломоносов), воплощая собою дух своих народов, по-своему осветил истину, которую ищет весь человеческий род.

Надо сказать, что в заметках к «Системе всей физики» с точки зрения современного естествоиспытателя должно быть слишком много именно поэтических обертонов. Действительно, здесь тот случай, о котором писал еще II. В. Гоголь: «...чистосердечная сила восторга превратила натуралиста в поэта». Интересно, что через сто лет после смерти Ломоносова его научно-философские формулы воскреснут в поэзии Ф. И. Тютчева почти в своем словесном обличье (почти — потому что Ломоносов писал заметки по-латыни):

Несокрушимый строй во всем, Созвучье полное в природе...

А ломоносовское утверждение о том, что «с величественностью природы нисколько не согласуются смутные грезы вымыслов» (само по себе достаточно поэтичное), как бы получит дальнейшее художественное развитие в таких гениальных тютчевских стихах:

Природа знать не знает о былом, Ей чужды наши призрачные годы, И перед ней мы смутно сознаем Себя самих лишь грезою природы.

Тот факт, что Тютчев не мог знать заметок к «Системе всей физики» (они были впервые опубликованы в 1936 году), лишний раз подчеркивает глубоко поэтический характер естественнонаучной мысли Ломоносова. Такие совпадения многого стоят!

А. С. Пушкин писал, что Н. М. Карамзин был одновременно летописцем и историком. О Ломоносове можно сказать, что он был одновременно натурфилософом и ученым. Для натурфилософии характерно стремление одним грандиозным символом охватить и объяснить всю сложность явлений природы. Ломоносов, будучи основательным и подробным в частностях, как положено настоящему ученому, был вместе с тем во многом нетерпелив в своей устремленности к универсальному объяснению всей причинно-следственной связи фактов и явлений, подобно натурфилософу. В заметках к «Системе всей физики» он уже продумал художественное оформление титульного листа будущей книги: «В картуше под титулом представить натуру, стоящую главою выше облак, звездами и планетами украшенную, покрытую облачною фатою, в иных местах открытую около ног. Купидоны: иной смотрит в микроскоп, иной с циркулом и с цифирною доскою, иной на голову из трубы смотрит, иной в иготь принимает падающие из рога вещи и текущее из сосцов ее молоко. Все обще сносят на одну таблицу и пишут ее. Надпись: Congruunt universa».

 

3

Мысль о том, что России суждено сказать новое слово Б европейской культуре и что слово это должно стать согласующим, объединяющим, примиряющим, пронизывает одно из последних стихотворных произведений Ломоносова — то самое, которое он читал наследнику Павлу Петровичу 9 ноября 1764 года, — «Разговор с Анакреоном». Его по праву следует назвать ломоносовским художественно-философским завещанием.

...Обычно «Разговор с Анакреоном» рассматривают как выражение стоического гражданского идеала Ломоносова, поэтический манифест, призывающий художников слова к воспеванию геройских дел. В подтверждение такого толкования приводят чаще всего четыре строчки, ставшие хрестоматийными:

Хоть нежности сердечной В любви я ре лишен, Героев славой вечной Я больше восхищен.

Разъясняя смысл этих стихов, упирают на то, что Ломоносов здесь приносит личное в жертву общественному, хотя, если присмотреться повнимательнее, никакой «жертвы» тут, в сущности, нет. Просто Ломоносов больше восхищен героями, и это его личная точка зрения.

Однако не будем торопиться... «Разговор с Анакреоном» — самое глубокое и, пожалуй, еще не оцененное по достоинству произведение Ломоносова. То, что здесь будет сказано, — только попытка взглянуть на него с иной точки. Попробуем разобраться не спеша.

«Разговор» состоит из четырех стихотворений, приписывавшихся древнегреческому поэту Анакреону, в переложении Ломоносова и четырех ломоносовских ответов на каждое из этих стихотворений.

Творчество Анакреона (или Анакреонта) и его многочисленных подражателей (так называемая анакреонтика) составляет одну из показательных черт европейской поэзии — древней и новой. Для того типа сознания, который воплощает в себе анакреонтика, характерно воспевание живых, пусть даже и минутных, удовольствий (вино, любовь, природа), упоение настоящей «частичкой бытия», абсолютное безразличие ко всему, что выходит за рамки чувственного наслаждения миром. Анакреонт исторический был предельно последователен в этом своем гедонизме: как говорит легенда, он умер, подавившись виноградной косточкой.

Анакреону Ломоносов поочередно противопоставляет стоического философа Сенеку Младшего и римского республиканца Катона, который боролся против деспотических притязаний Юлия Цезаря и закололся кинжалом, узнав, что противник победил и дело всей его жизни рухнуло.

В четвертой паре стихотворений Анакреон просит знаменитого родосского живописца (считают, что Апеллеса) сделать портрет его возлюбленной, а Ломоносов, в свою очередь, обращается к российскому художнику, искуснейшему в своей стране (предполагают, что он имел в виду Ф. С. Рокотова) с аналогичной просьбой. Разница только в том, что ломоносовская «возлюбленная» — это не женщина-любовница, а «великая Мать». Россия.

Основное внимание исследователи, как правило, сосредоточивают на цитированных выше строчках, справедливо усматривая в них существо идеологических расхождений между Анакреоном и Ломоносовым. Но выводы, как было отмечено, зачастую слишком прямолинейны и отражают действительное соотношение вещей лишь приблизительно. Особенно это ощущается в истолковании того места «Разговора», где Ломоносов дает сравнительную характеристику Анакреона и Катона:

Анакреон, ты был роскошен, весел, сладок. Катон старался ввесть в республику порядок, Ты век в забавах жил и взял свое с собой, Его угрюмством в Рим не возвращен покой; Ты жизнь употреблял как временну утеху, Он жизнь пренебрегал к республики успеху; Зерном твой отнял дух приятный виноград, Ножем он сам себе был смертный супостат; Беззлобна роскошь в том была тебе причина, Упрямка славная была ему судьбина; Несходства чудны вдруг и сходства понял я. Умнее кто из вас, другой будь в том судья.

Вот несколько наиболее характерных высказываний биографов и комментаторов по поводу этих строчек, важнейших во всем «Разговоре».

«Ломоносов не знает, кто из них прав... В своей жизни и в поэтическом творчестве Ломоносов шел за Катоном и подавлял в себе все, что не считал общественно важным» (Д. К. Мотольская).

«Конец стихотворения часто вводит в заблуждение читателей и даже исследователей: Ломоносов не ставит тут вопрос, кто благороднее из этих двух античных деятелей пли кто из них больше заслуживает уважения; этот вопрос для Ломоносова решен, и конечно, в пользу симпатичного ему Катона. Но от решения вопроса о том, кто житейски благоразумнее, практичнее, Ломоносов отказывается...» (П. Н. Бер-ков).

«...Ломоносов противопоставляет общественному индифферентизму Анакреона... суровый классический образ древнеримского героя — республиканца Катона...

Ломоносов, правда, указывает, что и путь Катона не привел к цели... В конце он даже отказывается быть судьей в том, кто из них двух «умнее» провел свою жизнь. Однако несомненно, что образ Катона вызывал его большее сочувствие. Недаром он определяет его характер тем же словом «упрямка», т. е. твердость духа, благородная патриотическая настойчивость, которое... он применял и к самому себе» (Д. Д. Благой).

«Сам Ломоносов и по своим склонностям и по своей жизненной практике принадлежал, как известно, к тем, кто «жизнь пренебрегал к республики успеху», и был очень далек от тех, кто «жизнь употреблял как временну утеху», но в данном произведении он заявляет, что не берется решать, какая из этих двух моральных позиций умнее» (Т. А. Красоткина и Г. П. Блок).

Во всех этих высказываниях, несмотря на их основательное подкрепление цитатами из Ломоносова, упускается из виду один важнейший момент в тексте «Разговора»: «Несходства чудны вдруг и сходства понял я...»

Исследовательская мысль отталкивается прежде всего от принципиальных, антагонистических «несходств» между Анакреоном и Катоном. Получается, что в стихотворении существуют только две жизненные философии, два нравственных подхода к миру. Третьего не дано.

И вот тут литературоведы, по сути дела, заставляют Ломоносова выбирать между Анакреоном и Катоном, между практическим эпикурейством и аскетизмом. Подчеркнем: сам Ломоносов не стоит перед выбором — он уже понял про Анакреона и Катона что-то такое, что устраняет для него самый вопрос о выборе. И не потому только, что он предпочел кого-то из двух... Однако для исследователей вопрос остается, и, поскольку Катон как личность все-таки вызывает больше симпатий, нежели похотливый старичок Анакреон, принимается без доказательств, что Ломоносов целиком на его стороне. И тут уже грань между позицией Ломоносова и той жизненной программой, которую представляет Катон, стирается как бы сама собою. И появляется, вопреки всему/ что известно о Ломоносове, образ человека, который «шел за Катопом и подавлял в себе все, что не считал общественно важным»; Ломоносов — республиканец, который по своей жизненной практике принадлежал, «как известно» (?), к тем, кто «жизнь пренебрегал к республики успеху» (???).

Но отчего же тогда Ломоносов, если Катон ему ближе, отказывается принять чью-либо сторону в споре республиканца с Анакреоном? Ведь это «отказывается», или «не знает», или «не берется решить», может свидетельствовать только о двух вещах: либо о нравственной непоследовательности Ломоносова (что абсурдно), либо о профессиональной слабости всего произведения, о неумении Ломоносова-поэта художественными средствами выбраться из созданной им самим ситуации (что не менее абсурдно).

Однако все, о чем здесь сейчас говорится, не имеет к Ломоносову ровно никакого отношения. Он не «подавлял» в себе ничего из того, что не являлось «общественно важным» — ибо ничего такого, что следовало бы «подавить», он в себе не ощущал. Ломоносов как поэт и человек интересен именно глубоким и ясным пониманием высокой национально-государственной ценности своей личности. Он все считал в себе «общественно важным» и имел на это право. По своим же социально-политическим убеждениям он был не республиканцем аристократического толка, а сторонником просвещенного абсолютизма, в основе которого лежат народные «царистские иллюзии».

И наконец, последнее: знает все же или не знает Ломоносов, кто «умнее»? Безусловно, знает и не отказывается отвечать. Больше того: он уже, по сути дела, ответил на этот вопрос в приведенном отрывке. Умнее — он, Ломоносов. Что же касается Анакреона и Катона, то из них, с точки зрения Ломоносова, не умен ни тот, ни другой...

«Разговор с Анакреоном» можно понять лишь в контексте общих представлений Ломоносова об истине, о нравственной свободе, суть которых сводится к тому, что перед ним никогда не вставал вопрос о непримиримости частного и общего, личного и коллективного. Постоянная способность к слиянию с целым, органическое ощущение (и понимание) своего глубокого, коренного родства с миром, — которое и есть самая полная истина, какая только может быть в поэзии — все это уже было философским «активом» Ломоносова задолго до написания «Разговора с Анакреоном». И это необходимо учесть, приступая к его разбору.

Почти шестьдесят лет назад историком (не филологом!) Н. Д. Чечулиным была высказана одна проницательная мысль по интересующему нас поводу. Вот что писал ученый: «Беседы с Анакреоном представляют поэтическую шутку, по остроумию исключительную во всей допушкинской поэзии: тонкость и изящество шутки — это позже других созревающий плод умственного развития». Звучит несколько парадоксально, отчасти даже несерьезно (особенно если иметь в виду всю серьезность поднимаемых в «Разговоре» проблем), но по существу — глубоко и решительно верно. Веселая ирония по отношению к Анакреону (и Катону!) многое ставит на свои места. Она была бы невозможна, если б Ломоносов не имел своего собственного ответа на поставленные им вопросы.

Нельзя забывать и еще об одном — о жанре. «Разговор с Анакреоном» — не ода, где возможны прямые уроки читателю и гражданская проповедь, не сатира, где необходимы обличение и некоторые практические рекомендации. Это именно «разговор», «беседа», «диалог» в духе античных диалогов, вышучивающий вдобавок всевозможные «разговоры в царстве мертвых», которые появлялись на страницах тогдашних журналов.

Давно отмечено, что отбор анакреонтических од для «Разговора», сделанный Ломоносовым, отличается основательной продуманностью. Здесь тот случай, когда уже в самом отборе — концепция.

Над Анакреоном и анакреонтикой Ломоносов размышлял давно и углубленно. Как мы помним, он еще в Марбурге купил книжку стихов Анакреона и тогда же перевел одно его стихотворение, которое в переработанном виде открывает «Разговор». Он собирал переводы из Анакреона и его подражателей на немецкий, французский, английский языки и прекрасно был знаком с русской «легкой поэзией» (стихи из «Езды в остров Любви» Тредиаковского, Сумарокова и других поэтов). Существует мнение, что и сам Ломоносов когда-то написал любовную песенку в анакреонтическом духе «Молчите, струйки чисты...».

Что из этого следует? Во-первых, то, что Ломоносов старался проследить от истоков долгое развитие в европейской литературе того философско-психологического типа, который так полно (и симпатично) выразился в анакреонтике и оказался на редкость жизнеспособным; а во-вторых, то, что и в Ломоносове, в его собственном восприятии жизни, было нечто толкавшее его к Анакреону. И вот в «Разговоре» он подводит некоторые важнейшие итоги своего отношения к означенному типу жизнепонимания.

Анакреон ОДА I Мне петь было о Трое, О Кадме мне бы петь. Да гусли мне в покое Любовь велят звенеть... Ломоносов ОТВЕТ Мне петь было о нежной, Анакреон, любви; Я чувствовал жар прежний В согревшейся крови, Я бегать стал перстами По тоненьким струнам И сладкими словами Последовать стопам. Мне струны поневоле Звучат геройский шум. Не возмущайте боле, Любовны мысли, ум. Хоть нежности сердечной В любви я не лишен, Героев славой вечной Я больше восхищен.

«Смысл программного произведения Ломоносова «Разговор с Анакреоном» в том, — писал советский литературовед Г. П. Макагоненко, — что европейски прославленному поэту, главе целого направления, выразителю определенной и распространенной концепции искусства противопоставлен Ломоносов, русский поэт, выразитель русской мысли». Это высказывание, при всей его неразвернутости, дает верную основу, верный угол зрения на «Разговор», что уже немало.

Обычно «противопоставление», как говорилось, усматривают в том, что Ломоносов, в пику Анакреону, отказывается воспевать любовь и призывает к прославлению героев. На наш взгляд, противопоставление развивается в несколько другом русле. Высший смысл его в том, что ломоносовское слово о мире объемнее, чем слово Анакреона. Певец наслаждений не испытывает никаких эмоций по отношению к троянским героям, к Кадму, к Гераклу — они начисто выпадают из его мира, который, таким образом, оказывается сознательно обедненным и ограниченным. Ломоносовское мироощущение, напротив, не отвергает анакреонтического начала («Я чувствовал жар прежний В согревшейся крови»), но вдобавок он отзывчив и к «геройскому» началу. Если присмотреться повнимательнее, то тут мы имеем не противопоставление геройства и любви, а противопоставление любви и Любви. Поэт начинает «бегать» «перстами» «по тоненьким струнам», чувствуя в себе «жар» любви, и эта любовь органически, «по неволе», переходит на более возвышенный предмет.

В основе всего этого лежит более свободное и широкое представление Ломоносова об истине, которое, как подчеркнуто выше, заключалось для него в слиянии своего «я» с миром, в самоотдаче чему-то обширнейшему, нежели он сам. Скажут: да ведь и Анакреон сливается с миром, и Анакреон свободно отдает себя тому, что сильнее и обширнее его, и Анакреон в своей чувственной любви приобщается к бесконечности, к истине и т. д. Но ведь вопрос здесь не в том, может ли приобщиться, а в том, сколько точек соприкосновения с миром в этом единении, в этом приобщения к истине у того и другого. Истина Анакреона ограниченнее ломоносовской. Анакреон (люди его типа) никогда не сможет понять Ломоносова (людей его типа). Он сам заказал себе путь к этому, сузив свой горизонт. Ломоносов стоит выше, он видит дальше и больше. Любовь для него — и «нежность сердечная», и восхищение перед вечной славой героев. Ломоносов может понять Анакреона. Поэтому-то и возможно продолжение «Разговора»:

Анакреон ОДА XXIII Когда бы нам возможно Жизнь было продолжить, То стал бы я не ложно Сокровища копить, Чтоб смерть в мою годину, Взяв деньги, отошла И, за откуп кончину Отсрочив, жить дала; Когда же я то знаю, Что жить положен срок, На что крушусь, вздыхаю, Что мзды скопить не мог; Не лучше ль без терзанья С приятельми гулять И нежны воздыханья К любезной посылать. Ломоносов ОТВЕТ Анакреон, ты верно Великий философ, Ты делом равномерно Своих держался слов, Ты жил по тем законам, Которые писал, Смеялся забобонам, Ты петь любил, плясал... Возьмите прочь Сенеку, Он правила сложил Не в силу человеку, И кто по оным жил?

Анакреон, безусловно, симпатичен Ломоносову. Симпатичен прежде всего тем, что у него слово не расходится с делом (это как раз отмечается исследователями). Но положительное отношение к Анакреону прослеживается и по другим пунктам: ироническое презрение к деньгам и умение по достоинству оценить здоровую, предметную сторону жизни. Причем Ломоносов здесь не объединяется с Анакреоном: просто он подробнее раскрывает свое жизнепонимание. Обратите внимание: ни о каком «подавлении» речи нет. Ломоносовский образ мира развивается в его репликах свободно, исподволь. Он полнокровен, а не аскетичен.

Но самое главное в этой паре стихотворений — появление темы «смерти», «рока» (в тогдашнем употреблении: синоним «смерти»).

Спиноза говорил: «Человек свободный ни о чем так мало не думает, как о смерти, и его мудрость состоит в размышлении не о смерти, а о жизни». Подчеркнем, мысль о смерти заявлена в стихотворении Анакреона, Ломоносов лишь высказывается на предложенную древним поэтом тему.

Для Анакреона осознание скоротечности всего земного — повод к окончательной безответственности перед людьми. к окончательному замыканию в границах своего мира, что и зафиксировано в последних четырех строчках его стихотворения. У Ломоносова же эта мысль о возможности близкой кончины ассоциируется с представлением об ответственности, долге. Причем здесь он не высказывает своего понимания этих моральных категорий. Он органичен: он не «грешил» перед людьми, не противопоставлял себя им. Ему незачем ставить перед собой вопрос об ответственности. Вот почему нравственную противоположность Анакреону Ломоносов сознательно ищет не в своей душе, а в недрах той европейской традиции, с которой и идет весь «Разговор». Упрощая: вы проповедуете всепоглощающую погоню за наслаждениями, покажите иное.

Так появляется Сенека. И тут же отбрасывается прочь. Вот уж кто действительно проповедовал отказ от радостей жизни, полный аскетизм, и, кстати, все под тем же знаком, под каким Анакреон проповедовал наслаждение, — под знаком смерти. Но в жизни своей Луций Анней Сенека бывал очень даже «анакреонтичен» и понимал толк в наслаждениях. Таким образом, аскетизм Сенеки — умозрителен, он — от пресыщения, он подкреплен лишь предсмертной проповедью. Следовательно, Сенека — не соперник Анакреону. С точки зрения нравственной, Анакреон выше: он хоть последователен. Последние четыре строчки ответа Ломоносова — о Сенекиных «правилах» — содержат в себе бездну иронии. Именно здесь Ломоносов уже начинает понимать «несходства чудны вдруг и сходства» двух противоположных нравственных полюсов европейской мысли: угрюмство ее и даже веселость — от смерти. Она не может ответить для себя на вопрос: как жить? как совместить личное и общее? Ее рекомендации ведут либо к тому, что человек, живя в ладу с собой, погибает для остального мира (Анакреон), либо к тому, что он обнаруживает и закрепляет катастрофический разрыв между нравственным словом и нравственной практикой (Сенека).

В том и в другом случае действительно полная жизнь, в которой субъективное и объективное существуют в единстве, оказывается ей не под силу. Иронический вопрос по поводу «Правил», «сложенных» Сенекой, в сущности, уже в себе самом содержит отрицательный ответ: «И кто по оным жил?» Ломоносовская ирония заключается в том, что «по оным» действительно жить нельзя: «оные» правила, зародившись под страхом смерти, учат только одному — смерти же.

Так появляется Катон. С кинжалом. Катон — это воплощенная попытка воссоединить «Сенекин» разрыв между словом и делом, но воссоединить в субъективном, диктаторски одностороннем порядке. Этот республиканец в политике — одновременно деспот и раб в нравственной сфере. Он покупает внутреннюю гармонию и свободу («сим от Кесаря кинжалом свобожусь») ценою уничтожения — нет, в первую очередь не себя самого! — мира, который оказался не таким, каким он хотел его видеть.

Здесь-то во всей полноте и проступают те «сходства» Катона с Анакреоном, которые «вдруг» увидел Ломоносов. Железный аскет сходен с мягкотелым сластолюбцем в основополагающем нравственном отношении: он хочет гармонии и свободы для себя. Оселком, на котором проверяется их коренное сходство, выступает общечеловеческая, коллективная ценность жизни того и другого. И вот тут-то выясняется, что она, эта ценность, практически равна нулю — ни тот, ни другой ничего не оставили людям. Именно в этом смысл строк, обращенных к Анакреону:

Ты век в забавах жил и взял свое с собой, Его угрюмством в Рим не возвращен покой.

Закономерный вопрос: а как же быть с «упрямкой славной»? с «пренебрежением жизни к республики успеху»?

Ломоносов действительно ценил в самом себе «упрямку» (о «благородной упрямке» он говорил в письме к Теплову). Он действительно отмечает это упорство и в Катоне. Не столько оценивает, сколько именно отмечает. «Упрямка славная» и «благородная упрямка» — это не одно и то же. Эпитет «благородная» не нуждается в разъяснениях. «Славная» же, исходя из ломоносовского словоупотребления, означает в данном случае знаменитая, прославленная (здесь никак нельзя дать себя увлечь омонимическими сочетаниями типа «славный человек», «славная погода» и т. п.).

Кроме того, в строке об «упрямке» Катона очень важным является слово «судьбина». Это не просто «судьба», «удел», «доля». Это злая судьба, дурная судьба. Вспомним «Письмо о пользе Стекла», картину извержения Этны:

Из ней разженная река текла в пучину, И свет, отчаясь, мнил, что зрит свою судьбину! Но ужасу тому последовал конец...

Отсюда видно, что «судьбина» у Ломоносова — это один из ужасных ликов смерти. Причем в случае с Катоном Ломоносов сознательно нацелен на отыскание причин его судьбины, не вовне, а в нем самом. Выступая против «мечтаний» Анакреона, Катон произносит роковые слова:

Однако я за Рим, за вольность твердо стану, Мечтаниями я такими не смущусь И сим от Кесаря кинжалом свобожусь...

Опять ирония, да еще какая! Мыслям Анакреона о том, что перед лицом «рока» должно «больше веселиться», Катон противопоставляет свою заботу, «ревность» о Риме, о вольности, но в решающую минуту он предает и Рим и вольность его, — и свобода покупается Катоном только для себя. Ломоносов приходит к выводу, что, в сущности, не Цезарь является главным врагом Катона. У неистового республиканца был более тиранический противник:

Ножем он сам себе был смертный супостат.

Ломоносов, не меньше Катона радевший о благе общества, имел право на такое заявление. Именно потому, что его «радение» в корне отличалось от Катонова. Ведь у Катона, по существу, вовсе даже и не любовь к Риму, а — ревность. Рим ушел с Цезарем, а не с ним: не в силах перенести измены, он и закалывается, и тут упрек с. его стороны не только «сопернику» Цезарю, но и самому «предмету страсти» — Риму.

Ломоносов с умной усмешкой разглядывает Анакреона и Катона — эти два главнейших человеческих типа, созданные европейской цивилизацией. Он выслушивает их спор между собою, в глубине души потешаясь над ними. Зародившись в античности, эти два символа европейского человечества — рыцарь сладострастия в шелковых латах, пекущийся только о себе, и угрюмец с кинжалом, зовущий к борьбе за общее благо, но на поверку пекущийся лишь о себе, — из века в век они отражаются друг в друге и немыслимы один без другого. Они уморительны в их попытках увлечь человечество каждый на свою сторону. Даже безусловно положительные задатки каждого из них принимают гипертрофированно одностороннее (значит, уродливое) развитие вследствие их неспособности любить плодотворной и полной любовью. Анакреон, видящий в любви только ее предметную сторону, приходит к закономерно комическому жизненному итогу. Наслаждение, к которому он стремился до самозабвения, до истощения сил, выносит ему в «Разговоре» убийственно веселый приговор:

Мне девушки сказали: «Ты дожил старых лет», — И зеркало мне дали: «Смотри, ты лыс и сед»...

(Ломоносовский Катон, не способный на шутку ввиду принятого решения о самоубийстве, еще более решителен в оценке Анакреона: «Какую вижу я седую обезьяну?»)

Любовь — чувство эгоистическое, и в этом его роковое искушение для анакреонов и неразрешимая загадка для катонов. Личный интерес в любви неизбежен, им она и сильна. Катон этого не понимает, сама мысль о том для него оскорбительна. Но есть эгоизм и эгоизм. Весь вопрос в том, насколько объемен внутренний мир человеческого «я», насколько широк его личный интерес. Европейским угрюмцам не «показали» еще человека, чей «эгоизм» органически вмещал бы в себе интересы других людей. В этом беда угрюмцев. Оттого они так легко «пренебрегают жизнь» — и не только ради «республики успеха», но и ради удовлетворения собственного чувства неразделенной любви к обществу. Самоубийство Катона — это уродливое, противоестественное проявление личного интереса.

Анакреон, конечно же, органичнее и, в общем-то, мудрее своего антипода. В жизненной философии и практике он естественно исходит из личной заинтересованности в земных радостях. Но главное, он умеет одухотворить предмет этой своей заинтересованности, извлечь из него максимум поэзии. Вот последнее стихотворение Анакреона в «Разговоре», где все дышит жизнью, где он выражает свой идеал красоты, а через него и красоту собственного духа. Вот как он просит художника написать портрет своей возлюбленной:

Цвет в очах ея небесный, Как Минервин, покажи И Венерин взор прелестный С тихим пламенем вложи, Чтоб уста без слов вещали И приятством привлекали И чтоб их безгласна речь Показалась медом течь; Всех приятностей затеи В подбородок умести И кругом прекрасной шеи Дай лилеям расцвести, В коих нежности дыхают, В коих прелести играют И по множеству отрад Водят усумненный взгляд; Надевай же платье ало И не тщись всю грудь закрыть, Чтоб, ее увидев мало, И о прочем рассудить. Коль изображенье мочно, Вижу здесь тебя заочно, Вижу здесь тебя, мой свет; Молви ж, дорогой портрет.

Ломоносов в своем ответе выносит окончательную и удивительно точную оценку Анакреону по совокупности его жизни и поэзии. Этот старичок, который видел свою заслугу в бездумном веселье, ценивший превыше всего предметную сторону бытия, интересен для Ломоносова не конкретным содержанием его беспутной жизненной программы, а духовными качествами его натуры, которые не истерлись в погоне за наслаждениями и так невольно и так прекрасно сказались в его творчестве:

Ты счастлив сею красотою И мастером. Анакреон, Но счастливее ты собою Через приятной лиры звон...

Что же касается своего идеала, то Ломоносов только теперь, подведя итоги диалога с европейской нравственной и эстетической традицией, дерзает его выразить:

О мастер в живопистве первый, Ты первый в нашей стороне, Достоин быть рожден Минервой, Изобрази Россию мне. Изобрази ей возраст зрелый И вид в довольствии веселый, Отрады ясность по челу И вознесенную главу; Потщись представить члены здравы, Как должны у богини быть, По плечам волосы кудрявы Признаком бодрости завить, Огонь вложи в небесны очи Горящих звезд в средине ночи, И брови выведи дугой, Что кажет после туч покой, Возвысь сосцы, млеком обильны, И чтоб созревша красота Являла мышцы, руки сильны, И полны живости уста В беседе важность обещали И так бы слух наш ободряли, Как чистый голос лебедей, Коль можно хитростью твоей; Одень, одень ее в порфиру, Дай скипетр, возложи венец, Как должно ей законы миру И распрям предписать конец: О коль изображенье сходно, Красно, любезно, благородно! Великая промолви Мать, И повели войнам престать.

Ломоносов здесь впервые в новой русской поэзии создает столь величественный образ великой Матери-России. Он вкладывает в ее уста слова о мире, который она — именно она — по его глубокому убеждению, должна дать человечеству. В стихотворении Ломоносова органически примиряется гражданское начало Катона (однако ж без его «угрюмства») и любовное начало Анакреона (однако ж без его безответственности). Здесь нет «проповеди» гражданского долга, как считают исследователи, — людям без чувства совести бесполезно говорить о долге перед Родиной: не отдадут. Ломоносов просто признается в своей любви к России, как Анакреон к своей девушке. В этом его признании содержится невольное указание, нравственный вывод о том, что только через любовь к Родине возможна полнокровная жизнь, возможно совмещение личного и общего, в чем и состоит истина.

Возвращаясь к тому, с чего начат был разбор этого стихотворения Ломоносова, повторим: нельзя рассматривать «Разговор» (и, прежде всего, кульминацию его — противопоставление философии наслаждения и отказа от земных радостей, выраженное в образах Анакреона и Катона), забывая о национальном своеобразии позиции Ломоносова, которое проявляется не в одном лишь последнем стихотворении, где изображена Россия, а пронизывает все произведение от начала до конца и проступает даже в стихах Анакреона, переведенных Ломоносовым.

Главное же в этой своеобразно-русской позиции Ломоносова то, что он может, не переставая быть самим собою, как бы сделаться на время Анакреоном и Катоном. Включить в себя жизненную философию каждого из них, сознавая при этом, что его дух от этого «включения», «вбирания в себя» чужой точки зрения на мир не заполнен до отказа, что остается еще, говоря словами Гоголя, «бездна пространства».

 

4

Все мы знаем высказывание Достоевского о том, что гений Пушкина нес в себе «способность всемирной отзывчивости». «И эту-то способность, главнейшую способность нашей национальности, — пояснял Достоевский, — он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт». Думается, не будет натяжкою сказать, в свете приведенного разбора «Разговора с Анакреоном», что в Ломоносове мы имеем отдаленного пушкинского предшественника в этом направлении.

Объяснимся подробнее. Вспомним знаменитые слова Ломоносова о русском языке: «Повелитель многих языков, язык российский не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе...» и т. д.

По сути дела, здесь разговор идет не только о преимуществах русского языка перед другими, но и об изначальной способности русского сознания вмещать в себя «гении других народов», что не могло не отразиться в самом строе и духе русского языка.

Ломоносов с блеском подтвердил это в своей литературной деятельности. Конечно, между ним и Пушкиным в этом отношении — дистанция огромная, но и огромна-то она именно потому, что Пушкин пришел после Ломоносова. И если бы не титанические усилия Ломоносова, направленные на практическую реализацию в поэзии скрытых, но гениально подмеченных им «интернациональных», что ли, потенций русского слова, то явление Пушкина вряд ли отличалось бы тем всемирным, всечеловеческим пафосом, о котором говорил Достоевский.

Ломоносов не создал и не стремился создать оригинальных произведений, в которых отразились бы «поэтические образы других народов и воплотились их гении». Ломоносов мог говорить о «великолепии ишпанского» языка, читать испанские книги, но ничего подобного пушкинской строчке: «Ночь лимоном и лавром пахнет», — в его поэтическом творчестве, конечно, не найдется. Однако ж была одна область литературы, в которой Ломоносов мощно и ярко заявил о своей способности к «перевоплощению своего духа в дух чужих народов, перевоплощению почти совершенному», — то есть заявил о таком поэтическом качестве, которое получило полное развитие только у Пушкина и вознесло его, по мнению Достоевского, над всеми поэтами человечества, «потому что нигде, ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось».

Областью, в которой Ломоносов предвосхитил пушкинскую «всемирную отзывчивость», была область поэтического перевода.

Переводческая культура русской поэзии первой половины XVIII века была очень высока. Кантемир, Тредиаковский, Сумароков, сам Ломоносов — каждый из этих поэтов был выдающимся переводчиком. Но, пожалуй, только ломоносовские «преложения» иноязычных авторов обладали тем редчайшим качеством, которое можно определить как поэтический артистизм, то есть умение проникнуть в самый дух оригинала, умение уловить и безупречно воссоздать интонацию переводимого автора, каким-то непонятным образом передать его культурно-исторический тип, ни на йоту не утрачивая при этом в своем собственном индивидуальном и национальном качестве.

Ночною темнотою Покрылись небеса, Все люди для покою Сомкнули уж глаза. Внезапно постучался У двери Купидон, Приятный перервался В начале самом сон. «Кто так стучится смело?» — Со гневом я вскричал; «Согрей обмерзло тело», — Сквозь дверь он отвечал... Тогда мне жалко стало, Я свечку засветил, Не медливши нимало К себе его пустил... Я теплыми руками Холодны руки мял, Я крылья и с кудрями До суха выжимал. Он чуть лишь ободрился, «Каков-то, молвил, лук, В дожже чать повредился», — И с словом стрелил вдруг. Тут грудь мою пронзила Преострая стрела И сильно уязвила, Как злобная пчела. Он громко засмеялся И тотчас заплясал. «Чего ты испугался? — С насмешкою сказал. — Мой лук еще годится, И цел и с тетивой; Ты будешь век крушиться Отнынь, хозяин мой».

Это — Анакреон. Это его грациозное переживание роковой силы любви. И вместе с тем это — Ломоносов, невольно выдающий себя отдельными словами («Со гневом я вскричал», «...сильно уязвила, Как злобная пчела...»), за которыми вырисовывается «гордый внук славян», противящийся, в отличие от сластолюбца-эллина, абсолютному подчинению мучительно-сладкой стихии любовного чувства.

Железо, злато, медь, свинцова крепка сила И тягость серебра тогда себя открыла, Как сильный огнь в горах сжигал великий лес; Или на те места ударил гром с небес; Или против врагов народ, готовясь к бою, Чтоб их огнем прогнать, в лесах дал волю зною; Или чтоб тучность дать чрез пепел древ полям И чистый луг открыть для пажити скотам; Или причина в том была еще иная: Владела лесом там пожара власть, пылая; С великим шумом огнь коренья древ палил; Тогда в глубокий дол лились ручьи из жил, Железо и свинец и серебро топилось, И с медью золото в пристойны рвы катилось.

Это — Лукреций, чеканным стихом повествующий здесь о рождении металлов. Это его «философствование стихами» из поэмы «О природе вещей», основанное на четкости формулировок. Это его предельная смысловая насыщенность строки, столь близкая Ломоносову, мыслителю и естествоиспытателю.

Склони, Зиждитель, небеса, Коснись горам, и воздымятся, Да паки на земли явятся Твои ужасны чудеса. И молнией твоей блесни, Рази от стран гремящих стрелы, Рассыпь врагов твоих пределы, Как бурей плевы разжени. Меня объял чужой народ, В пучине я погряз глубокой, Ты с тверди длань простри высокой, Спаси меня от многих вод.

Это — уже библейское мироощущение. Это мир, увиденный в зеркале Высшей Книги. Это трагический энтузиазм, вызванный именно дисгармоничностью мироощущения. Но вместе с тем это и Ломоносов (вернее, часть его: так же, впрочем, как и в предыдущих случаях) — Ломоносов, являющийся в минуту отчаяния, изнемогший в борьбе со своими врагами («Меня объял чужой народ») и в мыслях призывающий себе на помощь «высшую силу», во имя и во славу которой и идет борьба.

Лишь только дневный шум замолк, Надел пастушье платье волк И взял пастуший посох в лапу, Привесил к поясу рожок, На уши вздел широку шляпу И крался тихо сквозь лесок На ужин для добычи к стаду. Увидел там, что Жучко спит, Обняв пастушку, Фирс храпит, И овцы все лежали сряду. Он мог из них любую взять; Но не довольствуясь убором, Хотел прикрасить разговором И именем овец назвать. Однако чуть лишь пасть разинул, Раздался в роще волчий вой. Пастух свой сладкий сон покинул, И Жучко с ним бросился в бой; Один дубиной гостя встретил, Другой за горло ухватил; Тут поздно бедный волк приметил, Что чересчур перемудрил, В полах и в рукавах связался И волчьим голосом сказался. Но Фирс недолго размышлял, Убор с него и кожу снял. Я притчу всю коротким толком Могу вам, господа, сказать: Кто в свете сем родился волком, Тому лисицей не бывать.

Не правда ли, поразительный диапазон? Это уже Лафонтен. Здесь удивительно гармонично соединилось «простодушие», являющееся, по слову Пушкина, «врожденным свойством французского народа», и чисто русская отличительная особенность, которую тот же Пушкин усматривал в «каком-то веселом лукавстве ума, насмешливости и живописном способе выражаться». И потом: как сильно чувствуется тут близкое присутствие Крылова! А ведь этот ломоносовский перевод сделан за двадцать с лишним лет до рождения гениального баснописца...

Я знак бессмертия себе воздвигнул Превыше пирамид и крепче меди, Что бурный аквилон сотретв не может, Ни множество веков, ни едка древность...

А это — Гораций. Это спокойная уверенность римлянина в своем всемирном предназначении, осознаваемая именно в политических терминах, — образ литературной славы, вырастающий на реальной основе военно-экспансионистских устремлений Римской империи («Я буду возрастать повсюду славой, Пока великий Рим владеет светом»). И вместе с тем — это снова Ломоносов, который и здесь сказался: «Отечество мое молчать не будет, Что мне беззнатной род препятством не был...» и т. д.

Можно было бы привести еще много примеров ломоносовских «преложений» — из Овидия и Лафонтена, из Вергилия и Камоэнса, из Клавдиана и Вольтера и других поэтов, — примеров, показывающих удивительную способность Ломоносова перевоплощаться «в дух чужих народов» и одновременно оставаться самим собою.

Поэзия Ломоносова — это пиршество свободного и здорового духа, вырвавшегося на всечеловеческий простор, осознавшего свое изначальное родство со всем миром, — пиршество, на котором он, по прекрасному выражению В. Ф. Одоевского, «черпал изо всех чаш, забыв, которая своя, которая чужая».