Хрущев спал дурно.

Ночь напролет ему мерещился муторный сон, где сам он, отчего-то облаченный в белую развевающуюся простыню, вдет по серой сумеречной пустыне, и песок зыбится и уходит из-под ног, и ступни увязают в этом мягком и вязком, как тесто, песке.

Хрущев проснулся, весь в липком поту, и еще долго ворочался в постели.

Вставать было рано, а сон уже не шел, — может, и к счастью, сам для себя решил Хрущев.

В последние год-два (он тщательно скрывал это от всех, даже от домашних, даже от личного врача) Хрущев стал ощущать непривычную, тяжелую усталость, наваливавшуюся на него с раннего утра и преследовавшую затем день напролет.

Он шутил, смеялся, гневался, читал докладные записки и подписывал государственной важности бумаги, сохраняя на лице выражение победной уверенности, однако внутри чувствовал странную, вяжущую пустоту.

Он гнал прочь мысли о старости, он был уверен, что просто-таки обязан жить как полный сил и энергии молодой еще человек, но, когда оставался один и, сбросив маску всегдашней бодрости, подходил к зеркалу, спрятанному в створке платяного шкафа, он видел перед собой дряхлого старика с потухшими глазами и тонкими, сжатыми в нитку губами на круглом, нездорово пухлом лице, и этим стариком был он сам.

Он удивленно вглядывался в собственное отражение, будто не веря, будто не желая признать очевидное.

Он упрямо встряхивал головой, и приподымал подбородок, и усилием воли заставлял себя превратиться в прежнего, сильного и хитрого, политика до мозга костей, способного лавировать в самой сложной ситуации, всегда убежденного в собственной правоте, а еще в том, что нет на свете человека, который бы тут же, сию минуту, не исполнил любую его волю. (Подо всем светом Хрущев, как само собой разумеющееся, подразумевал СССР — на остальной мир он против воли глядел как на нечто куда менее значительное, почти случайное, которое по недоразумению забыли сбросить со счетов, и теперь — конечно, только на словах, только на словах — с ним тоже приходится считаться.)

Впрочем, однажды эта его позиция была весьма поколеблена, хотя никто, ни единая живая душа так и не узнали о том.

Хрущев со страхом, почти с ужасом вспоминал момент, когда впервые лицом к лицу встретился с новым американским президентом.

Все первые фигуры государств, с которыми до того в основном приходилось общаться Хрущеву, изначально были в подчиненном положении; их маленькие зависимые страны не могли и в мечтах сравниться с такой махиной, каким был Советский Союз. Все эти президенты и первые секретари, председатели восточноевропейских правительств, посаженные на престол власти его рукой, с его согласия и позволения, они против воли глядели на Хрущева как на вершителя и их личной человеческой судьбы. Кроме того, это были солидные, пожилые люди.

Улыбающийся Кеннеди, внимательно заглянувший в глаза на ступенях Белого дома и протянувший руку для приветствия, внезапно поселил в душе Хрущева такое же смятение, какое когда-то рождал вид закрытой двери сталинского кабинета в Кремле и бледный Поскребышев, предостерегающе подымавший вверх правую руку и сдавленно шептавший:

— В гневе… в большом гневе!

Кеннеди был молод и белозуб; в жизни он выглядел моложе, чем на фотографиях или в документальных киносъемках. От него исходила мощная, магнетическая сила молодого самца, полного азарта и животной энергии; он прятал эту природную силу под маской официальной благочинности, но она все равно перла изо всех пор, кипела и бурлила, и Хрущев внезапно ощутил себя малозначительным и старым рядом с этим благополучным, до неприличия молодым лидером, знавшим себе цену и в открытую любившим себя и жизнь.

После, в который раз просматривая в личном кинозале хронику своего визита в США, Хрущев втайне поздравлял себя с тем, что никак, видимо, не проявил этого своего смятения. Он вглядывался в собственные черты лица, в мимику и жесты — на экране действовал уверенный в себе политик, по-крестьянски обстоятельный и лукавый, подвижный и решительный, ничуть не уступающий статному красавцу Кеннеди.

Хрущев распорядился включить документальные съемки во все киножурналы, и пусть их показывают по стране, и пусть зрители смотрят и знают: советский лидер ни в чем не уступает американскому!

(При этом, сидя в кинозале, с досадой, странно смешанной со злорадством, Хрущев наблюдал за контрастом первых леди; однако этот контраст в несколько невыгодном свете выставлял его собственную, на фоне президента США, мужскую состоятельность: Жаклин была хрупка, истонченно красива и аристократична; что же касается Нины… говорил же, не следовало ей надевать это обтягивающее платье!)

Хрущев перевернулся на другой бок и поглядел на часы. Двадцать минут шестого. Чертовски медленно тянется время.

Старость берет свое.

Лет пятнадцать — двадцать тому назад Хрущев мог проводить без сна ночи напролет, укладываясь только под утро, да и то ненадолго, и при этом не чувствовал себя таким разбитым, как теперь.

Он испытывал нечто вроде превосходства перед Маленковым, которого в узком кругу презрительно прозвали Маланьей за круглое и пухлое, почти бабье лицо и мурлыкающий высокий голос. Маленков-Маланья после таких бессонных ночей выглядел так, будто его несколько часов кряду лупили мешками с мукой: мучнисто-бледный, с синевой под маленькими глазками, с помятым лицом и заторможенной реакцией.

Впрочем, делать было нечего: и Маленков, и Берия, и сам Хрущев, и вся сталинская камарилья — от мала до велика — в ту пору, когда нормальный человек видит третий сон, покорно караулили за служебными столами возможного, как бы невзначай, телефонного звонка Кобы, зевали и пили крепкий чай для поддержания боевого духа.

Так продолжалось не один год. Сталина мучила бессонница; и потому он завел правило целыми ночами просиживать в своем кремлевском кабинете — и горе тому, кого не оказывалось на месте, когда Сам вдруг по какой-нибудь очередной нелепой прихоти требовал к себе.

Коба оказался не столь проницательным, как про себя думал.

Жаль, ах, как жаль, что нет загробной жизни и Грузин не может видеть, что стало со страной после его смерти, — и автор этих изменений не кто-нибудь, а лично он, Хрущев Никита Сергеевич. Ныкита, как небрежно-снисходительно именовал его Сталин.

Хрущев и сам удивлялся, какую невиданную силу вдруг обрело каждое его слово после вхождения в Верховную Власть.

Когда в 1956-м он выступил на XX съезде партии, то, если честно, не подозревал об оглушительных последствиях собственной речи.

В сущности, он желал немногого: надо было несколько потеснить Отца народов на его незыблемом пьедестале, ибо в какой-то момент Хрущев почувствовал, что ему уже недостаточно управлять страной «от имени» почившего старца и ежесекундно терпеть сравнения со Сталиным.

Его раздражали букеты цветов у памятников с монументальным изваянием огромного усатого грузина и бесконечная очередь в Мавзолей — уже не столько к Ленину, творцу и создателю Революции и Государства, сколько к Верному Последователю и Мудрому Водителю Иосифу Виссарионовичу.

Его раздражали и сами эти мощи, такие ссохшиеся, жалкие и нелепые, но неспособные опровергнуть легенду о Кобе как о лолубоге, запечатленную в этих самых величестве иных монументах и вдолбленную в умы доверчивых соотечественников.

У Сталина было битое оспой серое лицо, желтые белки глаз и сухая рука, он был сутул и невысок ростом, изо рта доносилось зловонное дыхание завзятого курильщика — вот правда, и эту правду Хрущев во что бы то ни стало жаждал донести до всего советского народа.

Вот почему, не ограничившись собственным выступлением на XX съезде партии по вопросу культа личности Сталина, пять лет спустя он инициировал решение о выносе мумии Кобы из Мавзолея и искоренении всего, что так или иначе связано с фигурой поверженного идола.

Он был удивлен и обрадован, когда по всей стране стали сносить памятники генералиссимусу. Он до последнего мгновения не верил в душе, что это все-таки произойдет — и повсеместно!

В личном кинозале ему показали киносъемки: бульдозер натянул веревки, и огромный истукан пошатнулся на постаменте, а затем плашмя рухнул наземь, и отколовшаяся голова с тяжелым стуком покатилась по площади.

Это был момент ликования, но к ликованию смутно примешивалось тревожное чувство.

С невольной оторопью Хрущев тогда подумал, что нет, не хотел бы он, чтобы так когда-нибудь поступили и с его бронзовой головой, но он тут же отогнал прочь тяжелую мысль.

Он — другой. Он — умнее. Он — простой мужик, одолевший великана, и за это ему будут благодарны в веках. Не родился еще тот несчастный, который помыслит поднять руку на него и его, Никиты Сергеевича Хрущева, дело.

Для себя же надо раз и навсегда затвердить главный урок: бойся собственного окружения, тех, кто прост, любезен и всегда спешит исполнить любое твое желание.

Хрущев старался не вспоминать, но при всем при том не мог не помнить вечера на сталинской даче в Кунцеве, когда по желанию Кобы он вприсядку отплясывал перед пиршественным столом.

Сталин с небрежной улыбкой переглядывался с Берией, поблескивавшим стеклами пенсне, и Хрущев отчетливо понимал смысл этих переглядываний; ну, нет, словно бы говорил Коба, Ныкита — дурак, его можно не бояться, с ним справиться легко.

А вот и нет! — мысленно восклицал Хрущев, с удесятеренным остервенением вскидывая в пляске руки и ноги и — так же мысленно — показывая Отцу народов ядреный кукиш.

Что, съел?! То-то же.

Решительно отбросив одеяло, он опустил ноги и нашарил под кроватью шлепанцы. Запахнув халат, направился в ванную.

За завтраком он сидел несколько суровее обычного, и домашние, проницательно уловив перемену в настроении главы. семейства, молчали.

Лишь за чаем Хрущев недовольно поморщился и, заглянув в сахарницу, сказал:

— Вот ведь штука какая, все любят песок. Избаловались совсем. Сахар должен быть кусковым, от него зубы болят меньше, и вообще…

Никто не возражал.

Затем Хрущев придирчиво осмотрел себя перед зеркалом, поправил галстук и. смахнул с лацкана пиджака невидимую пыль.

Ему очень хотелось проявить неудовольствие и отчитать кого-нибудь, кто попался бы под руку, но он никак не мог найти повода, и, оттого еще более рассерженный, он громко хлопнул дверью и опустил свое полное, плотное тело на кожаное сиденье правительственного «зила».

Машина вырулила на проспект и — в сопровождении милицейской машины, озарявшей впереди путь всполохами синего света, — помчалась по направлению к Кремлю.

Утренняя Москва бурлила.

Правительственный лимузин мчался мимо потоков машин (когда еще здесь было столько автомобилей?! — подумал Хрущев как о своей личной победе и вновь почему-то с неудовольствием), мимо переполненных пешеходами перекрестков. Вдалеке сверкали на солнце ослепительно золотые купола кремлевских соборов.

Ритм жизни большого города как-то незаметно подчинял себе и пожилого человека в дорогом костюме, сидевшего за туманными стеклами в салоне черного автомобиля.

Это был его город. Столица его страны. Все эти машины, люди на тротуарах, и высотные здания, и пролетающий высоко в небе самолет — все они зависели от него, от его воли, от его расположения духа.

Точно так же зависели они и от Сталина, но усатый грузин был злой и мелочный, а он, Хрущев, — добрый и великодушный. Это осознание собственного всемогущества и великодушия переполняло его гордостью и умилением, и на лице Хрущева против воли расцвела улыбка.

С этой-то улыбкой он и въехал на территорию Кремля.

Охранник у ворот снял телефонную трубку и, глядя вослед удаляющемуся черному автомобилю, негромко произнес:

— Объект прибыл.

Рабочий день Хрущева начинался с ознакомления с прессой.

Секретарь заботливо раскладывал на столе газеты, согласно убыванию их значимости. Первой, разумеется, шла «Правда», следом — «Известия», к которым Никита Сергеевич питал тайное пристрастие, и не только потому, что издание редактировал его зять, муж Рады, Алексей. Просто «Известия» менее истово гнули партийную линию, а «Правда» в своих выступлениях нередко отличалась так, что против воли вспоминалась поговорка «Заставь дурака Богу молиться». Впрочем, Хрущев ни разу явно не выказывал по этому поводу неудовольствия. Партийная линия, она и есть партийная линия, и чем активнее ее проводят в жизнь, тем правильнее. Остальное — вопрос вкуса.

Хрущев быстро проглядел «правдинскую» передовицу — ничего существенного, одни только громкие слова, — и пролистал полосы одну за другой. Вести с колхозных полей, заметки о партийных работниках, международная информация с обязательным шаржем, изображающим США в образе пузатого буржуя с торчащими вперед зубами и в цилиндре. На последней полосе была помещена фотография рабочего и довольно-таки сусальная заметка. Начиналась она рассказом про то, как маленьким пареньком Сашка пришел на стройку, а теперь стал большим начальником, прорабом, возвел много-много домов, женился и воспитывает двойню в квартире, которую построила его строительная бригада. Молодой коммунист.

Хрущев отложил газету в сторону.

Что ни говори, а все-таки это была правильная идея: отказаться от проектирования в сталинском духе, чтоб каждое здание — как крепость с колоннами и лепниной по фасаду. Конечно, в такой величественной архитектуре была своя привлекательность, но кому нужны все эти барельефные мускулистые труженики, будто атланты, поддерживавшие у входа портики в неоантичном духе, когда страна ютилась в коммуналках и бараках безо всякой надежды на лучшее.

Хрущев с опаской пошел на это решение: широкомасштабное возведение жилищных массивов, призванных в срочном порядке разрешить вопрос об индивидуальных квартирах; ему не нравились проекты одинаковых пятиэтажных коробок, в которых не осталось и следа от былой архитектурной величественности сталинского стиля: однако в первые же месяцы он был буквально смят волной благодарственных писем, которые направляли в ЦК КПСС простые люди, вдруг оказавшиеся хозяевами пусть небольших, но собственных квартир.

Он едва ли не наизусть запомнил одно такое письмо, наивное, безыскусное и бесконечно трогательное, которое долго хранилось в верхнем ящике рабочего стола, — Хрущев и сам не смог бы объяснить зачем.

«Дарагой ЦК КПСС!

Спасиба Вам бальшое за нашу квартиру, которую мы получили всей нашей семьей: я, мой муж Валентин Васильевич, свекровь, а также наши трое детей Валичка, Васинька и Петя. Не могу сказать, какая я Вам благодарная, потому что сил никаких небыло жить так, как жили раньше. У нас в бараке было 50 семей и все с дитями, жили за занавеской, уже даже жить не хотелось. Теперь у нас двухкомнатная своя квартира, есть газовая плитка, ванна, туалет и даже горячая вода когда хочешь. У детей собственная комната, и они стали крепко спать по ночам. Мы с мужем Валентин Васильевичем такие счастливые, у нас как будто вторая молодость и любовь началась. Спасиба Вам балыпое, дарагой ЦК КПСС, а еще передайте наше спасиба и низкий до земли поклон товарищу Никите Сергеичу Хрущеву, который так заботится о нас и обо всем простом народе. Извените, если что не так написала. Я простая, из рабочекрестьян, благодаря Советской нашей власти стала грамотной, получила щастье, семью, квартиру и хочу в партию записаться, потому что на свете нет другой такой справедливой партии, которая бы так заботилась о людях. Как вы думаете, возьмут меня в партию? Я уже старая, мне сорок шесть лет, но я буду стараться и все выполнять, как скажут.

До свиданья. Варвара Громова и мой муж Валентин Васильевич».

«Правда» тем временем в привычной бравурной манере описывала победы на фронтах строительства, но за ее маршеобразными отчетами не таилось той человеческой пронзительности, какая была в этих благодарных, написанных корявым почерком и со множеством грамматических ошибок письмах.

— Никита Сергеевич, к вам товарищ Малиновский, — доложил секретарь.

— Почему без звонка? — недовольно поморщился Хрущев. — Ладно, пусть входит.

Он автоматически перетасовал газеты и уложил на левом краю стола. По опыту Хрущев знал, что без важного повода Малиновский никогда бы его не побеспокоил.

— Здравия желаю, Никита Сергеевич! — Подтянутый, молодцеватый Малиновский стремительно возник на пороге кабинета, стремительным шагом подошел к столу, стремительно пожал руку и столь же стремительно, без приглашения опустился на мягкий, с кожаным сиденьем стул.

— Как самочувствие? — поинтересовался Хрущев.

— Как и погода, — прекрасное, — бодро отвечал министр обороны СССР.

— А вот у меня голова побаливает, — неожиданно для себя разоткровенничался Хрущев, — со вчерашнего дня еще. Наверное, давление меняется.

— Вы говорили с врачом? — обеспокоился Малиновский.

— От этих врачей никакого проку. Для них лучший пациент — это тот, у кого уже вообще нет никакого давления. Как говорят наши друзья-американцы, нет давления — нет и проблемы!

(Ничего подобного «друзья-американцы» не говорили, и Хрущеву было прекрасно об этом известно, но он любил ради красного словца ввернуть в разговор что-нибудь эдакое, слышанное краем уха и переиначенное по вкусу и настроению.)

Малиновский рассмеялся:

— Шутите, Никита Сергеевич? Ну, раз шутите, то все в порядке.

— Надеюсь, все в порядке не только у меня, — сказал Хрущев. — Или все-таки есть плохие новости?

Министр обороны СССР посерьезнел:

— Как вам сказать, Никита Сергеевич… И да, и нет. Вот поэтому и пришел к вам посоветоваться, напрямую, если можно так выразиться…

— Ну, давай, не томи!

Малиновский раскрыл кожаную папку с золотым тиснением и пролистал несколько документов с грифом «Совершенно секретно». Отлично зная повадки собеседника, Хрущев насторожился: министр обороны СССР тянул время, словно не решаясь приступить к делу. Это был дурной знак.

— Вот какая история, Никита Сергеевич, — начал Малиновский. — Должен сказать, что положение у нас неважное. Это, конечно, хорошо, что мы стали налаживать контакты с империалистами, но нельзя забывать о постоянной готовности к обороне страны. А с этим делом у нас есть проблемы.

— Не понял, — сказал Хрущев. Не по душе ему были обтекаемые фразы Малиновского.

— Никита Сергеевич, необходимо срочно заняться обновлением действующего военного арсенала. Я уже не первый раз докладываю: сокращение в армии негативно сказывается на обороноспособности государства. Американцы, они себе на уме: руку пожимают, а за спиной продолжают вооружаться. Их ракеты расположены, считайте, у самых наших границ.

— У нас тоже есть ракеты.

— Есть, — согласился Малиновский, — и ничуть не хуже, чем их ракеты. Однако поглядите, — подскочив с кресла, он направился к висевшей на стене политической карте мира, — вот какое расстояние приходится преодолеть нам, чтобы достигнуть Соединенных Штатов. И такое — им. Невооруженным глазом видно явное преимущество противника.

Зависло молчание.

Хрущев сидел в кресле, глядя прямо перед собой.

— Кеннеди заверял меня в дружбе, — наконец произнес он.

— Слова. Дела говорят об обратном.

— Что вы предлагаете?

— Необходимо в срочном порядке решить вопрос о передислокации наших баз, где имеется оружие быстрого реагирования, как можно ближе к границам США.

— Куда, например?

Малиновский изобразил на лице добродушную улыбку.

— Есть отличный вариант — Куба. Фидель будет рад оказать нам такую услугу. Да и для него самого это отличная защита от империалистического соседа. Правда, требуются значительные ассигнования, но есть вещи, на которых нельзя экономить.

Наморщив лоб, Хрущев мрачно глядел на крохотную точку на карте, обозначавшую пламенный остров, колыбель американской революции.

Если говорить откровенно, предложение министра обороны было сейчас более чем некстати. До Кубы ли или американских ракет, когда, как выяснилось совсем недавно, годовой бюджет страны вновь трещал по швам. Любимый лозунг «Догоним и перегоним Америку!», который возник в голове Хрущева после посещения Соединенных Штатов и был призван, как мощный ракетный двигатель, вывести страну на новую экономическую орбиту, оказался под угрозой. Какое там «догоним и перегоним», когда неизвестно, как свести концы с концами и не очутиться в долговой яме! А ведь такая держава, как СССР, при всем при том не могла не помогать братским странам победившего социализма — слабым развивающимся или же разрушенным войной странам. Ничего не попишешь, статус «большого брата» обязывает. Страшно сказать, какие суммы уходили в никуда, безо всякой надежды на возвращение. Хрущев знал обо всем этом и все-таки был в большом гневе, коїда ознакомился с цифрами и сводками. Он носился по кабинету, размахивая руками и топая ногами по ковру. Председатель Президиума Верховного Совета СССР Брежнев Л.И. стоял напротив рабочего стола главы государства по стойке «смирно» и белыми от ужаса глазами глядел в пространство перед собой. Накричавшись вволю, Хрущев повалился в кресло и неожиданно жалобным голосом спросил:

— Что будем делать, Леня? Откуда брать деньги?

— Надо повышать цены, — едва не теряя сознание, пробормотал тот. — Другого выхода нет.

О неизбежном повышении цен на продовольствие пытались говорить и другие, даже этот олух Игнатов. Мол, мера временная, трудящиеся поймут и одобрят. Хрущев был убежден в обратном, однако с каждым таким разговором все более и более сдавал прежние позиции. В конце концов, советский народ может и должен проявить сознательность и чуть потуже затянуть пояс на короткое время. Войну пережили — разве не смогут пережить возросшую на несколько копеек цену на мясо и молоко!

— Кроме того, надо укреплять армию и, так сказать, на ближних рубежах, — продолжал между тем Малиновский. — Если бы не войска, кто знает, чем закончился венгерский мятеж.

— Ничего подобного не повторится! — запальчиво заявил Хрущев. — Уже весь мир понял преимущество социалистического образа жизни.

— Как сказать. Была же Караганда…

— Не смейте напоминать мне о Караганде! — завопил Первый секретарь ЦК партии. — Никогда не смейте!

— Виноват.

— Сговорились вы все, что ли?!

Окаменев, выставив вперед подбородок, бледный Малиновский глядел на собеседника.

Одно это слово — Караганда — приводило Первого секретаря в состояние исступления. Караганда была для него символом поражения, своей ущербности и неспособности справиться с ситуацией даже в одном-единственном и к тому же небольшом городе, если она хоть на мгновение вышла из-под контроля. Хрущев уговаривал себя, что невозможно было поступить иначе, кроме как послать войска против демонстрантов с антиправительственными лозунгами, но тут же с ужасом вспоминал белый листок, на котором были напечатаны в столбик фамилии погибших. Этот листок положили ему на стол на другой день после разгона манифестации, и он долго и непонимающе смотрел на эти фамилии, похожие на список на братской могиле. Карагандинские события оставили в душе Первого секретаря тяжкий осадок — более тяжелый, нежели будапештские; хотя бы потому, что Венгрия, как ни крути, — это где-то далеко, за границей, а Караганда — часть собственной страны.

— На днях говорил с Семичастным, — сообщил Хрущев уже более миролюбиво. — Тот совсем с ума сошел. Требует ввести военное патрулирование на всех крупных предприятиях Москвы и Ленинграда. Мол, антисоветские элементы мутят воду и пытаются спровоцировать забастовку. Ну, разве не бред?

— Бред, — кивнул Малиновский.

— И я говорю: бред! — обрадованный поддержкой, засмеялся Хрущев.

Впрочем, в глубине души ему было не до смеха. Тот разговор с Семичастным посеял в душе тревогу и даже страх.

— Я со всей ответственностью заявляю, Никита Сергеевич, — наступал на него Семичастный, глядя из-под бровей холодными глазами, — мы на грани общесоюзной забастовки.

— Что значит: забастовка? — бормотал Хрущев, принимая угрожающий вид, чтобы собеседник не обнаружил его замешательства. — Какая может быть забастовка?!

— Я предоставляю вам объективную информацию, Никита Сергеевич. Мы пытаемся предотвратить массовые беспорядки. Пока что это удается сделать. Однако, если случится, что рабочие нескольких предприятий выступят одновременно, наши силы будут слишком незначительны против их сил. Разразится международный скандал…

— Вы соображаете, чего несете?! Наши рабочие объявят забастовку! Чем они на сей раз недовольны, я спрашиваю! В чем дело?

— Во-первых, зарплата. Они считают, она слишком мала…

— Что значит: мала?! Зарплата есть зарплата. Важнейший принцип социализма гласит: от каждого — по способностям, каждому — по труду! Доведите до их сведения!

— Никита Сергеевич, — сказал тогда председатель КГБ, — нужны экстренные меры… Время не ждет.

— Что вы предлагаете?

— Я уже излагал свои соображения по этому поводу, и они остались прежними.

— Ввести на заводах военное патрулирование?! Тогда весь Запад затрубит о том, что мы превратили рабочий класс в заключенных и за ним надзирает армия! Если это и есть главное ваше предложение, то оно отклоняется самым решительным образом!

— Боюсь, Никита Сергеевич, вы не совсем отдаете себе отчет в масштабах происходящего, — возразил председатель КГБ.

— Ерунда! — отрезал Хрущев. — Я знаю свою страну. Вы читали письма, которые каждый день поступают в Центральный Комитет партии? Нет? Вот и напрасно. Прочтите, очень рекомендую. Люди поддерживают происходящие в стране перемены, они понимают, что трудности — явление временное, что скоро всем станет легче.

— Но, Никита Сергеевич…

— Никаких «но»! Я сказал: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме, и я это гарантирую! Если на каком-то заводе завелись отдельные элементы, которые тянут нас в прошлое, выявите их и проведите соответствующую работу. Это ваша задача, и я не понимаю, при чем здесь войска. Даже не рассчитывайте! — почти завопил он, увидя, что Семичастный уже открыл рот для возражения. — Я никогда не пойду на это. Советский народ — самый свободный народ в мире, и возврата к сталинщине не будет! Не верю, что рабочие недовольны курсом партии и правительства, слышите: не верю! Значит, до них не донесли истинное содержание наших директив, значит, они находятся в неведении. Объясните! Свяжитесь с Сусловым, почему произошли такие проколы в пропаганде? Я крайне недоволен вашим стилем работы, товарищ Семичастный, и обращаю на это ваше внимание. Если вы немедленно не внесете коррективы, придется рассмотреть вопрос на заседании ЦК…

Бледный Семичастный молча выслушал монолог Хрущева. Он больше не возражал.

А теперь перед Хрущевым стоял столь же бледный министр обороны маршал Малиновский и силился растянуть губы в улыбку.

— Ладно, — говорил тот, почесывая пятерней обширную лысину, — придумаем что-нибудь. Если дело и впрямь обстоит так, как докладываешь, надо умыть этих америкашек. А то распоясались, понимаешь! Мне и Фидель на них жаловался: мол, ведут настоящую радиовойну против свободной Кубы, соблазняют буржуазным образом жизни. Может, действительно стоит разместить там ракеты. То-то друг Кеннеди у меня запляшет! — И Хрущев радостно потер ладоши, предвкушая, как вытянется физиономия у красавца президента, когда он узнает о кубинском сюрпризе. Это соображение неожиданно привело Первого секретаря в отличное расположение духа. На таком фоне даже перспектива резкого повышения цен в стране выглядела едва ли не празднично. Ведь америкашку Кеннеди умоет не только он, Хрущев Никита Сергеевич, — заграничного жеребца умоет весь советский народ. А ради такого удовольствия можно немножко и потерпеть неудобство в виде вздорожавшего молока. Хрущев откинулся на спинку кресла и, сияя широкой улыбкой, заявил: — Так и быть, найдем для тебя деньги. Сколько надо, столько и найдем.

На ступенях подъезда Малиновский столкнулся с секретарем Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза товарищем Шелепиным. Они едва удостоили друг друга взглядами и обменялись коротким рукопожатием. Никто бы не заметил, как министр обороны чуть наклонил при этом голову, а если бы и заметил, то не придал значения. Шелепин поглядел ему вслед, и на губах против воли возникла мимолетная, но очень довольная улыбка. Затем как ни в чем не бывало секретарь ЦК поднялся по лестнице и направился по гулкому, устеленному красной ковровой дорожкой коридору.

Он заперся в своем огромном кабинете, приказав на ходу:

— Я занят, никого не пускать, — и надолго задумался.

Затем он снял телефонную трубку.

— Семичастный слушает, — прозвучал на другом конце провода голос председателя КГБ.

— Хорошие новости, Владимир Ефимович, — сказал Шелепин. — Готовьте второй этап.

Семичастный вызвал секретаря:

— Полковника Бугаева — ко мне немедленно!

— Значит, так, — сказал он, когда, багровый от быстрой ходьбы, Бугаев вырос на пороге кабинета и по привычке плотно затворил за собой дверь, — нас ждут великие дела. — И на клочке бумаги быстро вывел карандашом: «Запускаем вариант Б».

Бумажку эту он сжег в массивной пепельнице, как только Бугаев прочел ее.