Часть четвертая
Когда просыпаешься в поезде, в ночь ушедшем из большого города, тебя окружают только протяженные вещи: провода, реки, дороги, поля. Страна выходит к насыпи посмотреть на вагоны с добродушной насмешкой постоянного над переменным, взгорки и опушки немного научаются быть видом из окна; триангуляционные вышки на местных высотах — точки привязки географических координат — выглядят марсианскими треножниками после неудавшегося вторжения, зато кресты на церквах задают оптические оси, и пространство строится от церквей; крест здесь не только символ веры, но и землеустроительный инструмент.
Но чем дальше от средней полосы и ближе к таежным краям, тем реже встречаются церкви; а когда поезд уже идет через северный глухой лес, непросветный, непрозвучный, там, в местности, сколько ни рассекай ее просеками, ни просвечивай лучами лесосек, ни разграфляй кварталами лесничеств, содержится нечто темное, мшаное, идущее от земли, от сумрачных пазух под нижними ветвями елей; это не дух язычества, а тот дух, которым язычество питалось, и крест как начаток «регулярного» пространства, как точка и мера отсчета пропадает среди зыбких, увлекающих в глубину, слитно, как речные травы, движущихся — и стоящих на месте сумерек.
Когда-то в горах за Полярным кругом я встретил группу альпинистов: то ли монахи, то ли просто верующие, они несли большой, крепко сколоченный крест, чтобы поставить его на самой высокой из местных вершин, «окрестить» тайгу и горные хребты. В разговоре выяснилось, что они делают это уже в седьмой раз: все поставленные прежде кресты свалило лавинами или камнепадами, их даже не удалось найти в ущельях.
Несколько дней спустя я поднялся на гору; здесь, на высоте, еще был день, а внизу, в долине, уже поднимались, как вода в прилив, тени вечера. Обложенный камнями крест подсветило закатным солнцем, а за ним простирались поросшие лесом отроги гор, неотличимые друг от друга. И я вдруг увидел, как пространство, исполненное безликой плавности линий, темное и глухое, отторгает ясную форму креста; отторгает форму вообще. Наитием я понял, что и этот крест простоит тут недолго: его «съест», поглотит прорва леса; он как соринка в дремучем, замшелом лесном глазу, глаз моргнет, и креста не станет.
Когда я проснулся в поезде, мы уже миновали поля средней полосы и добрались до тайги; поезд шел вверх по глобусу, на север, вдоль великого канала; где-то там, за сосновыми лесами, текли в деревянных шлюзах воды, взятые взаймы у озер, совершалось путешествие воды через гранитные водоразделы; суда в узости канала казались идущими посуху, их мачты возвышались над лесом, и гнал долгое эхо корабельный гудок; поселки и города у железной дороги стояли по краям озер, нанизанных на линию канала, над низкими домами высились стрелы портовых кранов, штабеля леса, и все это было великовато для деревенской жизни; но все спасали озера — протяженные, с холмистыми берегами.
Канал вел к северному морю, его механическая перистальтика воплощала намерение связности, соединенности огромных пространств, где трение скольжения предпочтительней трения качения; его предшественниками были старинные волоки, старинные речные пути, которыми, может быть, ходили чаще, чем сушей. И, наверное, в создании канала было больше несознаваемой символики — дать сквозной ход воде, позволить ей течь, а не стоять, — чем действительной необходимости; шлюзовые строения с накладными колоннами и арками, храмы грузоперевозок, молельни речного плавания — через канал, как через катетер, в эти края должна была влиться жизнь большой страны; на берегах одного из озер выстроили целлюлозно-бумажный комбинат; леса сводили ради слова, и власть над здешними краями переходила от леса к бумаге.
Теперь деревни и поселки располагались на двух обочинах — железной дороги и канала; мимо шли корабли, мимо шли поезда — два потока, два устремления мимо, два увлекающих течения; и вся жизнь понемногу приобрела черты перрона и пристани, пристани и перрона — смотря в какую сторону повернуться; жители кормились не от земли, на которой стояли их дома, а от водной и сухопутной дорог, то загруженных, то пустующих; канал и железнодорожные пути были окружены полосами отчуждения, и жителей затерло, как между льдин, между двух этих полос.
Поезд пришел на крупную станцию: двадцать минут стоянка, смена локомотива. На низком, по голень, перроне уже толпились торговцы, знающие, где окажутся двери вагонов; торговали в основном женщины, старухи и ребятня; перошкии, перошкии, пивохолодное, пивохолодное, рыбка, рыбка, рыбка, кефирчи, комукефирчи, малина, малина, картошечкавареная, картошечкавареная, чипсы, чипсы, чипсы, водаминеральная, водаминеральная — десятки торговых скороговорок, скорговых тороговорок, все на бегу, быстро-быстро, незадерживайте-мужчина, подставляйпакет, сбанкойдороже, сбанкойдороже, — сглатывая буквы, словно от голода. Но в каждом лице, в каждой фигуре, приобретшей уже перронную вертлявость, телесную бойкость, угадывались другие лицо и фигура — те, настоящие, что будут дома; бог весть что ждет там — старухин угол с видом на постылый огород, квартира в барачной дощатой двухэтажке, где все у всех на виду и желтые простыни лежачего больного висят во дворе на одной бечевке с желтыми пеленками грудничка; бог весть, что ждало там, и ты знал, что твое место рождения — лишь случайность, и больше правды было бы тебе жить здесь. Ты был среди своих — среди люда городских и поселковых слободок, в которых родились твои отец и мать, и ты не забыл эти корни; уже подогнали локомотив, проводники торопили садиться, торгующие спешили на соседние пути — с севера подходил встречный скорый, его прожектор и красные двойные усы показались из-за поворота, а я стоял, докуривая; мне почему-то было важно исчерпать время стоянки до конца.
По соседнему перрону шла старуха; она несла букет увядших, потерявших упругость стеблей, но еще волнующихся, живых темно-бордовых раскрывшихся пионов. Я знал эти цветы — это я перекапывал, перемывал в розоватом растворе марганцовки клубни, запутанные переплетения корней, похожих на узловатую плоть, — и к началу июля на даче тугие глянцевитые шарики бутонов в один день взрывались крупными бордовыми лепестками, вдесятеро сложенными, скрученными, а теперь распадающимися, как разломленный своей чрезмерной спелостью гранат, почти вульгарными в этом не-удержании пропорций, но прекрасными именно не-строгостью, исчезновением формы, ее умалением перед темно сияющим из собственной глубины цветом.
Такие пионы — я знал это, — привезенные с дачи, распустились сейчас на могиле Второго деда, запустив вглубь чуткие кожистые корешки; есть смертные цветы — те, которые не просто уместны пред лицом свершившейся гибели, но как бы венчают и оттеняют ее; те, чья травяная плоть ближе всего к человеческой плоти и потому может прямо и переносно быть ею в обряде похорон, расти на земле кладбища, не терпящей случайных посадок; бордовые пионы — в их бутоны часто заползали маленькие черные муравьи; темное пятнышко на зеленом, провозвестник будущего тления.
Старухины пальцы неловко держали перехваченные обрывком бинта цветы; пионы рассыпались, клонились в разные стороны, и казалось, будто внутри у старухи происходит то же самое: жизнь ее, которую уже почти ничто не удерживает в единстве, вот-вот распадется, и старуха старается только донести ее в укрытие дома и остаться наедине с трудом кончины. Непроданные цветы мешали, руки не могли за ними уследить, руки уже почти умерли, жизнь собралась ближе к сердцу, к животу.
Я понял, что не могу сейчас сесть в поезд, оставив ее на перроне; я узнал ее — так, как узнаются люди, которые являются нам, бывает, несколько раз, и они — разные, но по отношению к нам они есть один человек — наперсник, безмолвный советчик, утешитель.
Прежде я видел ее лишь дважды — в переходе метро около дома. Она давала мне излечение от самовлюбленности горя и самонадеянности обиды; были поздние вечера жаркого и пыльного лета, и что-то бродило в людях, вспыхивая то бессмысленной дракой, то бранью, то бьющимся стеклом; воздух стал душен, в нем скоротечно увядали цветы, сникали листья; я возвращался домой, замкнувшись на своих горе и обиде, ожесточась так, что начинал спотыкаться — все было поперек, не с руки, не в жилу, — и оба раза в переходе метро стояла в поздний час старуха в детском вязаном чепчике, в застиранном платье, старом-старом, по фасону ее девичьих лет. Что-то было в ней от чистоплотной мыши, прижившейся у людей: седые волосики над губой, ветхость ткани, где нить уже лишь в треть силы держит нить, подслеповатость, слабость, ясность ума на маленьком, размером в оправу очков, пятачке повседневных забот. Стояла она не робко и не искательно, но не отнимая ничьего внимания; перед ней на картонном ящике были саженцы комнатных цветов в пластиковых стаканчиках и отдельно, в банке, когтистое перо столетника.
В ней была безропотность перед Богом; нам кажется, что безропотный означает готовый все сносить, но это говорит в нас гордыня, бухгалтерское представление о справедливости и воздаянии; действительная же безропотность там, где уже снято противоречие — сносить или не сносить, терпеть или не терпеть, где равно возможно и то и другое, — но не возвышая свой голос на Бога. И встречаясь с этой старухой, ты знал, что с ней ничего не случится в скверном вечернем метро; все твои обиды, тревоги, печали не то чтобы казались постыдно малыми в ее присутствии — они становились несуществующими; только что ты мучился, в солнечном сплетении сидел скользкий, холодный, ядовитый комок — и все это исчезало.
«Я сама дойду», — сказала мне старуха на перроне, будто угадав мое намерение. Я купил пионы; едущий на юг скорый скрыл ее от меня, подножка моего вагона тронулась.
Бывает так, что случайная — на короткий миг — встреча порождает близость, какой не случается в обычной жизни; вдруг узнается, что нет расстояний, нет защит — они иллюзорны, — есть только глубочайшее родство; и не нужно риска, не нужно преодоления, выхода за свои границы, чтобы встретиться с другим — эта встреча уже состоялась; она больше каждого из нас, мы живем внутри нее, мы уже встретились; встреча не случайность, а закон, способ и среда существования: не она между нами, а мы в ней.
И не нужно ждать, что человек откроется тебе какой-то стороной, которой ни ты, ни другие не замечали, не нужно искать кого-то неожиданного, неизвестного, нового. Ожидания и поиски только уводят, мешают увидеть, что неожиданность и новизна лишь маски пустоты, бижутерия, мишура; а все действительно ценное и близкое узнается по заведомой известности, по заведомому родству.
Поезд уже отошел от станции; цветы стояли на столике в купе — как привет и знак прощания одновременно; и постепенно с этими жадными к жизни лепестками, ощутившими воду, пурпурными, лиловеющими, густоцветными, как венозная кровь, лишенная кислорода, стремящаяся к легким, во мне установилось — в противоположность зримому образу — состояние глубокого вдоха. Цветы дышали лепестками, запах создавал объем их присутствия, и объем этот увеличивался, будто бы стебли и лепестки составляли только малую, зримую часть цветов, а главное было эфирным, летучим, доступным только обонянию.
Цветы дышали; из-за чрезмерной сладости их аромата мне вновь вспомнилось кладбище, могила Второго деда; спускался вечер, поезд вылетел на мост, клепаные стальные фермы встали по бокам пути, как огромные буквы. Внизу было широкое русло реки, и река была недвижна, течение чувствовалось в ней только у дна, под напряженной гладью воды; поезд несколько минут двигался в пустоте, самого моста не было видно, только опоры и река, и сердце забилось резче, ощутив этот перебой. Реку выстеклило закатом, и длинная рыбацкая лодка, направляемая единственным гребцом, двигалась поперек течения, медленно, тяжело, словно весла черпали ртуть.
Я узнал лодку с мозаики склепа около могилы Второго деда, долгие тени тополей, как бы павшие раз и навсегда и не могущие уже удлиниться; но там Харон вез тень, укутанную в долгий саван, а здесь перевозчик или рыбак плыл один.
Ближний берег был еще освещен, выплавлен из закатного света, а дальний уже скрыла тьма, и к нему-то и правил гребец; затемненный берег рассекал глубокий овраг, из него в реку впадал язык черноты.
Поезд мчался, из-за его скорости все за окнами было медленным, как бы уже совершившимся, неизменным: гребец не мог повернуть, ветер не мог скользнуть рябью по реке, луч не мог разогнать темноты, и мы переехали на темный берег, помчались туманными лугами поймы, где все было бархатным, как крыло летучей мыши, молчащим и недвижным; в последних вагонах еще видели реку, лодку, свет, а голова поезда уже внедрилась в сумрак, в крылатое молчание птиц, круживших над лугами; редкие старицы курились, отдавая дневное тепло, и лишь по таким дымкам можно было понять, что здесь еще этот свет, что холод ночи здесь не вечен.
Почуяв ночь, цветы у окна стали сворачивать лепестки; уснул и запах, прекратилось его истечение; и только в глазах, пока я не уснул, держались сияние реки, темное пятно лодки и гребца, долгие тени деревьев. На что бы я ни смотрел, куда бы ни направил взгляд, все заслоняли золотистая река, движение весел, и мир стал вторым планом, чем-то, что помнишь только сквозь другое воспоминание, что отдаляется, как берег для стоящего в лодке; и только сквозь свечение воды виделась мне прошлая жизнь, ставшая вдруг очень далекой, менее чувственно ощутимой, чем воронки от весел на дымчатом вулканическом стекле воды.
С поезда я сошел ранним утром, темным из-за непогоды; пассажиры — а их было немало — как-то удивительно ловко исчезли. Только что они были — кашляющие, кряхтящие, матюкающиеся, с громоздким дорожным скарбом, с коробками, рюкзаками, сумками, тележками, которых всегда больше, чем места в плацкарте, путешествующие тяжело, натужно, поминутно сплевывающие, работающие мышцами и локтями; только что кровь приливала к лицу, сгибались спины, все что-то куда-то несли, тащили, волокли — и вот уже нет никого, только оставшиеся без клиентов таксисты курят у машин и смотрят, как грызутся на привокзальном пустыре собаки.
Я прошел через сквозные двери вокзала. За столиками в вокзальном кафе сидели два милиционера и двое в кожаных куртках; все четверо были одинаковы. Такие лица бывают у тех, кто в тринадцать-четырнадцать лет начинает ускоренно расти: телесная ловкость не успевает за растущими мышцами, и на год-два подросток превращается в увальня. В лицах и было это выражение подростковой тупости — словно бы каждый из сидящих от излишка мяса в теле чувствовал теперь только желудком и членом; на столике стояли тарелки с шашлыком и жареной картошкой, бутылка водки, в проеме двери маячила подавальщица.
Четверо сидели как привратники того мира, в который я вступал; в зале ожидания пахло отрыжкой, капающей изо рта в похмельном сне слюной, потом и куревом; на скамьях лежали, укрывшись с головой, люди, привычные к бесприютному сну, — на полу, на баулах, на третьих полках, на койках общежитий, на нарах КПЗ; каждый складывался, сгибался, чтобы было теплей, — но казалось, затем, чтобы выглядеть так, будто тебя уже ударили — и не надо бить еще, довольно. Я и сам умел спать так — чувствуя во сне не сердце, а бумажник; я спал и в местах похуже, но здесь, проходя сквозь зал, я еще был с поезда, где ты все-таки пассажир и на что-то, как ты думаешь, имеешь право — и для четверых, сидящих за столиком, я тоже был пассажир: блатной язык точен в легкой афористичной презрительности к тем, кто полагает, будто это он куда-то едет, а не его везут.
Автобус в город уже ушел или еще не пришел; тот бесконечно емкий промежуток времени, который учит существовать в иррегулярности, обживаться в ней, улавливать токи вероятностей.
У остановки были клумбы из раскрашенных автомобильных шин; я выкладывал такие на школьных субботниках. И я признал как свое это знакомое нищенство, вторую жизнь вещей, возмещающую недостаток необходимого; клумбы из шин и бутылок, вкопанных кверху донцем, кормушки из молочных пакетов, пепельницы из консервных банок. Родившийся и выросший среди них, я думал теперь: а только ли с вещами это происходит? А что, если и мои чувства, мысли — тоже вынужденная подмена чего-то настоящего? Вдруг моя любовь — не любовь вовсе, а такая же клумба из шины с заплеванными бархатцами?
К остановке подрулила машина; черная «Волга» с антенной — чей-то шофер калымил поутру. Открылась дверца; внутри «Волга» была похожа на берлогу: чехлы из темного, с длинным волосом искусственного меха на сиденьях, тонированные стекла, все чуть потрепанное, слегка нечистое, несвеже пахнущее от жара печки; водитель был такой же — в шерстяной безрукавке, оставляющей открытыми локти, в вельветовых штанах, толстый, золотозубый, небритый, с косящими от оглядки по зеркалам заднего вида глазами, дикий спросонья, но хваткий, из тех, кто любит мелкое жонглерство — выщелкнуть пальцем сигарету, поймать ее ртом, — думая, что в этом есть щегольство, удаль; такие чаще идут в таксисты, чем в личные шоферы, кучкуются, встречая поезда, в маленьких городках, но ты трижды подумаешь, прежде чем сесть в машину. Такое такси не везет, а увозит, даже знакомый путь делается в нем чуточку незнакомым; от таксиста тянет не опасностью, но беспокойством — то ли сбил пешехода в дождливую ночь и дал газу, то ли обокрал пьяного пассажира, то ли чем-то торгует из-под полы, — и деньги на сдачу у него обязательно найдутся ветхие, замусоленные, словно им не давали полежать в кошельке, а снова и снова пускали по рукам, мяли, комкали, жадно распихивали по карманам. От этих купюр — одна надорвана, вторая с пятнышком крови, на третьей записаны какие-то цифры — тоже будет тянуть чем-то жалко-запретным, какими-то пьяными уговорами, расчетами под хмельком, вытребованными долгами, вытертой клеенкой магазинного прилавка, закапанной рассолом от селедки; и будет казаться, что полдороги таксист решал, везти ли тебя туда, куда тебе нужно, или свернуть в какой-нибудь проулок или перелесок, которые для тебя — незнамо где, сказать, что спустило колесо, посмотреть, как ты себя поведешь…
«Волга» взлетела на железнодорожный мост — мелькнули вагоны, цистерны, прожектора, раскоряченные грузовые краны — и понеслась разбитыми улицами города. Нам предстояло миновать его, проехать километров тридцать и прибыть в другой город — тот, что был указан в письме Второму деду; этот город был низкий, дальний вставал издалека трубами горных комбинатов, а за ними — серыми, покатыми сопками, затянутыми дымом и кучевыми облаками.
За городскими окраинами началась лесотундра, но ни единого зеленого дерева не было там — только скалы, каменные осыпи и костяки мертвых стволов; сюда постоянно дул ветер со стороны горных комбинатов, и дым из труб, оседающий с туманами и дождями, за десятилетия сжег, уморил все живое. В таких местах не должно жить, их не должно видеть — их картина не имеет ничего общего даже со зрелищем природных катастроф: как криминалист отличит убийство от самоубийства, так и в изуродованных человеком ландшафтах узнается именно — косвенное ли, прямое — убиение, узнается по тому, что в природе смерть быстротечна и не безобразна, а сотворенное человеком отпечатывается длящимся уродством.
Потом начались склады, заборы, заборы, заборы; вдалеке виднелись горы, ночное небо и простор, а здесь все было разгорожено, отъединено стенами; всюду — по гребню забора, по крышам — виднелась колючая проволока, то нитями, то спиралью; одна ржавая, другая еще блестящая, посверкивающая в свете прожекторов; кое-где новую проволоку тянули поверх старой, на тех же кронштейнах, и возникали проволочные заросли. Всюду были шлагбаумы, остерегающие надписи, знаки «въезд запрещен», будки охраны, у которых возились прикормленные бродячие собаки, бросавшиеся облаивать машину. Затем вдруг, как провал, возникал пустырь, сохранивший только начатки каких-то дел — тут черпнули грунт ковшом, тут бросили трубу, тут поставили рейки, что-то размещавшие; пустырь был темен, как земля, и темноту можно было копать лопатой. Машина летела, снова появлялись забор, прожектора, цеха, трубы, дым, пар и свет — и снова провал пустыря. Человек защищался, отгораживался, он не владел этой землей, и будки охраны были архитектурными потомками лагерных вышек; земля эта была поражена грибком — грибком часового, и все это — заборы, проволока, шлагбаумы — было как единый, вечно длящийся окрик «стой, стрелять буду!».
Машина летела, и мне казалось, что мы живем на собственной земле как оккупанты; что мы смотрим друг на друга через вертухайский «глазок»; играла музыка, певец хрипел, что все друзья его быки, готовы к бою кулаки, готовый к бою пистолет, против быков спасенья нет; на пальцах водителя, когда он переключал передачи, синела татуировка — любительская, кажется, бледная, ее пытались свести, — и раздерганная, расхлюстанная музыка, и песня странно соответствовали местности. Мы мчались через «зону», хоть это и были вольные заводы; «зона» проникла повсюду, на всем была ее хозяйская метка — проволока в три ряда. Кажется, любую вещь здесь надо было запереть, чтобы не украли, и замки множились, замки, засовы, щеколды, следующие замки, — если вскроют первый, — и так по кругу; встречные машины не выключали «дальний», меня слепило, а водитель не отворачивался, привык; готовый к бою пистолет, против быков спасенья нет — орали динамики, и мы мчались, бессмысленно быстро, будто спешили драться с кем-то, ломать кости, вышибать зубы; темнота, заборы, пустыри — все гнало, все показывало, что тут нельзя останавливаться, как в зачумленной местности, и от этого рождался азарт, какая-то беспощадная готовность жить наперекор всему, вгрызаясь в жизнь как в жесткое, с жилами, со шкурой мясо; я много раз бывал в таких местах, но в тот раз впервые так определенно понял, что блатные победили, что лагерь победил не-лагерь; лагерь не ушел — он просто «размазался» в пейзаже, разделился на части, и каждая часть встроилась, переменяя все вокруг себя, в среду обитания человека.
К этой местности очень подходили игрушки, найденные в квартире Второго деда — безличные фигурки, винтовка, овчарка, лошадь; они были отсюда родом, они входили в микрокосм места. Мелькнул мост, заборы отступили, закрутились по взгоркам узкие улицы городка, вывески, витрины, ларьки, остановки, дорогу пару раз перечеркнули рельсы, за взгорками то вырастали, то пропадали цеха комбинатов, и сами горы приблизились, зажали городок в котловине, откуда был единственный выезд — через мост, который мы миновали.
Справа замаячил еще один провал темноты; но там, в темноте, угадывалось большое здание. Водитель заметил мой взгляд и стал объяснять, что это вокзал, раньше в город ходили электрички, в перестройку ветку забросили, остались только грузовые пути; вокзал стоял бесхозным, потом его по неосторожности сожгли. Дорога завертелась по склону, машина вылетела к самому вокзалу; здание было характерное, с арками, с колоннами, с широченными окнами — железнодорожный храм сороковых или начала пятидесятых, алтарь расписаний. Пожар лишь немного закоптил стены, и вокзал действительно стоял с поруганным величием брошенного храма, будто местные жители отрешились от некой веры; по тону я не мог понять, сожалеет водитель или, наоборот, гордится поджогом, в речи было и то и это.
Потом я приходил к вокзалу днем; схожее впечатление я испытал только единожды — в Стамбуле у Золотых ворот; я видел там, во что превратился бывший перекресток истории, ее натоптанное, высветленное — множеством событий — для ретроспективного взгляда место. Я видел там, как некогда разрушенное разрушается во второй раз; как у крепостных стен бывшего Константинополя торгуют чехлами для телефонов, испорченными кипятильниками, болтами, гайками; вот обогреватель (пластик пожелтел от времени или курева), вот погнутый микроскоп, вот упаковка шприцев. Потребители шприцев обосновались в самих стенах, там дымили костры, меж провалившихся зубцов бродили оборванные бродяги, от которых несло трусостью и насилием.
У Золотых ворот тебя охватывает тоска; новая орда, кочевники нового мира, торговцы куртками из поддельной кожи ютятся в развалинах, не будучи в силах хотя бы разобрать их до основания и построить нечто иное; они сжились с разором, с тем, что щели в старых стенах достаточно им для жилья; с тем, что можно жить без оглядки на прошлое, можно полагать, что тень древних стен — удобная прохлада в жару, и ничего более.
Вот и в вокзале я увидел такой же брошенный перекресток, заиленное устье судеб; город как бы отрезал сам себе путь наружу, уничтожил окно в большой мир и теперь жил как ослепленный циклоп, лишенный прожекторного глаза поезда. Конечно, до железнодорожной станции было всего тридцать километров автобусом или такси, но город-с-вокзалом тем и отличается от города-без-вокзала, что в него — через параллельные линии рельс — впущена абстракция пространства: шоссе, пусть и асфальтированное, все-таки просто дорога, а линии рельс — и дорога, и идея дороги одновременно. Стоя на перроне, ты и здесь, и уже не здесь, и это присутствие в городе точки, ему не принадлежащей, точки, где сходятся движение и покой, открывает город; предел, край города оказываются не там, где им положено быть геометрически, а внутри города, и он не может стать по отношению к жителям некой безвыходностью места.
Но вокзал был сожжен, и город, принуждаемый к этому ландшафтом, долиной, в которой он был расположен, замкнулся, часть посягнула быть целым; начался своего рода террор места против населяющих его, и люди отвечали тем же: стены домов и гаражи были густо исписаны руганью, никому не адресованной, то есть адресованной непосредственно среде обитания; надписи шли поверх прямоугольников свежей краски — ругань закрашивали, — изобильно, размашисто и однообразно; следы мелкой мести — свороченная урна, разбитые фонарь и стекло, мусор, выкинутый у обочины — показывали, что жители ведут с городом, закупорившим их в себе, партизанскую войну.
Высадив меня у гостиницы, водитель уехал, а я стал смотреть объявления на столбе в белесых потеках клея; преобладали предложения о продаже квартиры, обмене, их было очень много, они лепились слой за слоем, столб уже оброс тетрадной бахромой, и казалось, что всем здесь живется неуютно, все хотят что-то переменить, переместиться, найти, пусть и в прежних городских пределах, новый вид из окна. Многие даже не указывали, что продают квартиру или комнату, а писали только «48 квадратных метров», «37 квадратных метров»; объявления, видимо, мало кого интересовали, ветер шевелил нетронутые отрывные листочки с телефонами, и голые квадратные метры, которыми торговали, как участками на кладбище, уменьшились до тетрадных клеточек.
В таких городках за Полярным кругом гостиница называется либо «Север», либо «Арктика»; эта была «Арктика». В гостиницах этих особенный неуют, здесь живут чаще всего командированные, никаких праздных постояльцев, отдыхающих, и эта командированность, отправленность черт-знает-куда становится состоянием человека; он не существительное — постоялец, — а отглагольное прилагательное, прикинувшееся существительным — командированный.
Здесь сны лаконичны, как натюрморт из графина и двух стаканов, но и сны, как снедь в поезд, приходится брать с собой из дома. Находясь в номере, ты словно выходишь на необустроенный край жизни. Тут слишком мало предметов — поднос, кипятильник, пепельница, слишком велики расстояния между ними, как в пустыне, от одного к другому идти полдня, и все они немного ненастоящие, как учебные пособия; пепельница и графин стоят как пепельница вообще и графин вообще; в скудости быта как бы исчезает та взаимосвязь вещей, которая делает жилье обжитым, и каждая вещь обособляется, становится голой формой. И вода в графине, если она не испарилась, оставляет внутри него кольца осевшей на стенках мути, как в городе, где замеряют уровни наводнений; она без вкуса, который есть даже у кипяченой воды, это, как и вещи, просто вода, вода как отвлеченное понятие, жидкость как таковая.
В подобном номере можно уложить вещи, бросить книгу на тумбочку, сигареты на стол, но все равно останется ощущение, что ты на привале где-то в безлюдной местности. Вокруг, как и в природе, будут только однообразные поверхности; там — холмы, долины, здесь — плоскости и прямые углы; это некая новая дикость, новое одичание; лучшее чтение здесь — школьный учебник геометрии.
Окна гостиницы выходили на глухую стену соседнего здания; до стены было метров десять, и на окнах не было занавесок — зачем, если кирпичная кладка так близко?
Вынужденный жить с видом на стену, я читал ее как книгу — книгу стены. На город очень хорошо смотреть с точки зрения зданий; с точки зрения кирпича; тогда ты уже не наблюдатель, ты как бы заодно с духами места. Но эта стена не позволяла мысленно переместиться внутрь нее, отталкивала взгляд; кирпич ее был положен неровно, линии кладки кривились, стена виляла; и ты мог только узнавать, как постепенно она складывалась, как работали люди на стройке.
Мне показалось, что намерение строить было как бы выпущено из их действий; каждый кирпич клался не машинально даже, а с некой мыслью, предельно далекой от дела строительства, — мыслью то ли о родных краях, то ли о вечерней пайке. И в результате о стене, о доме в целом нельзя было сказать, что они именно построены, нельзя было сказать, что дом твердо стоит на земле. Стена была передо мной, она застила взгляд, но одновременно была как бы неубедительна; казалось, в любой момент она может развалиться, потому что в нее не было вложено нечто, что держит дом дополнительно к кирпичам и раствору.
Я увидел, что великая сила принуждения возвела города, вырубила леса, проложила дороги, прорыла каналы, построила заводы; но оказалось, что принуждение не способно дать одного: того усилия, которое прилагает в деле человек, свободно его выбравший. А без этого усилия, без доли духовного труда, которая вливается в труд физический, все дороги, мосты, города, цеха — держатся лишь волей государства, что их возвела. И когда эта воля исчезла, ушло ее время, люди остались с наследством великих строек, к которому — в духовном смысле — не были причастны; остались среди домов, вокзалов, улиц, построенных подневольно, — с городским ландшафтом, в котором не претворился, не проявился человек.
Спать в номере с видом на стену было хорошо; сон становился способом выйти из помещения. Сны — те три сна, которые являлись мне дома, — больше не приходили; они не могли существовать в этом гостиничном номере, они были чем-то слишком личным среди здешней обстановки общего свойства; те сны, что я видел, когда лег спать после поезда, были не снами даже, а заготовками снов, чистыми листами сновидений, по которым скользили легкие неузнаваемые тени; большего ждать было пока нельзя.
Я еще заранее решил, что не сразу пойду отыскивать человека, писавшего Второму деду; я хотел сперва увидеть город, увидеть его настоящее — и лишь потом тревожить прошлое.
Город был назван в честь большевика, убитого в середине тридцатых; имя города ничего не сообщало месту, а место — названию города. Они говорили на разных языках и сторонились друг друга.
Окрестные горы носили имена, данные местными народностями; эти имена оставляли в гортани ощущение сырого мяса, разгрызаемых костей; прочитав с карты десяток названий кряду, ты словно выпивал густой крови, от которой на холоде идет пар; названия эти отдавали дымом костра, рыбьей чешуей, сыромятной кожей, собачьим и человечьим потом, они были длинны, и слог соединялся со слогом, как олени или лайки в упряжке.
Имя города — в два слога, окончание на «ск» — выдавало его чужеродность, фамилия большевика хорошо смотрелась на большой карте страны, где фамилии его товарищей складывались в топонимическое созвездие, прижизненный и посмертный пантеон, но вблизи имя оказывалось бессмыслицей, случайным набором букв, с которым люди, однако, сжились и числили себя горожанами какого-то Абракадабр-ска.
Все первоначальные основания города лежали вне его, сначала он появился в плане, на карте, а только потом на местности. И как бы он ни рос, ни развивался, все равно в каком-то смысле оставался городом из папье-маше. Были дома, магазины, улицы, деревья, перекрестки, фонари — но сквозь все просвечивала изначальная временность; город существовал, покуда не кончается руда месторождения рядом с ним; сам по себе, в отрыве от этой руды, он не был значим. Он возник не в точке фокуса исторических судеб, не на перекрестке торговых и военных интересов, а около огромного кармана земли, откуда можно черпать богатства; был создан согласно решению власти, переместившему на север тысячи работников, вырос из барака, из времянки, и дух этот не выветрился; стылый, нежилой, дух новостройки, цеха, промасленной ветоши и преющих труб.
Оставив гостиницу, я пошел искать библиотеку; там я надеялся прочитать какие-нибудь сочинения краеведов, а потом разыскать городской музей, если таковой есть.
В библиотеке было слишком темно, чтобы читать, сыро и зелено; всюду росли цветы в горшках, вьющиеся, остролистные, и казалось, что книги пропали в джунглях; женщина-библиотекарь, не видя меня, проходила с лейкой, и горшки стояли так, что она будто бы поливала не цветы, а книги, доливала воду слов в старые, иссохшие тома. На стене висел календарь за позапрошлый год; с полок в проходы торчали таблички с буквами — А, Б, В, — заячьи уши алфавита; было школьно, печально, близоруко, будто зрячему надели очки.
Работ по истории города в библиотеке не нашлось; вместо них библиотекарь показала мне старые издания, дореволюционные и двадцатых годов, с полустертыми экслибрисами; у высланных отбирали книги, и так сложились первые фонды библиотеки.
Историю города можно было узнать только по подшивкам газет. Газетные листки, хрупкие, как сушеные водоросли, запечатлели иероглифы минувшей повседневности; фотографии превратились в кадры черно-белой подводной съемки; в них удавалось что-то распознать — угол дома, силуэт человека, но все — сквозь некую субстанцию, мутную, как вода у покрытого илом дна; вид внутрь фотографии был видом сквозь стеклянное окошко в шлеме водолаза — того и гляди, проплывет глубоководная рыба, донный удильщик со светящимися бусинами на усиках. Я вдруг понял, что эта субстанция — время, а я и есть условный водолаз, могущий говорить только сам с собой — шлем водолазного скафандра не пропустит звук наружу.
Газеты лежали передо мной, несомненные как вещь, но они не пускали в себя; смыкались колонками букв, пестрили именами, подробностями, датами, указами, объявлениями, праздничными передовицами; бригада Дюмина перевыполнила план по трелевке, экскаваторщик Рютин награжден правительственной наградой, на шахте № 3-бис пущена линия сепарации — газетные страницы сообщали только давние новости, новости, новости; новости теснились, переговаривались, подгоняли друг друга, их было так много, словно любое дело делалось для того, чтобы произвести новость, а лучше — две или три, новость о том, что прежняя новость уже — не прошло и дня — устарела и есть сообщение еще новее; газетные листы мелькали, как скорый поезд, в который не вскочишь с платформы, они не оставляли зазора, куда можно было бы проникнуть. И любая фамилия, любое имя тоже только мелькали — если это был не очерк про какого-нибудь производственника; тонкий лист бумаги — вертикальный срез времени толщиной в микрон — складывался с другими такими же, газеты лежали толстыми кипами, но временного объема в них не было; нужна была книга в ее трехмерности, книга как собранное, наново упакованное переосмыслением время, но книги о городе никто не написал. «Нас пока еще нет на книгу, — сказала библиотекарь. — Не нажили, слишком тонко нас, тонко».
Библиотека как ход в прошлое не сработала; и даже старинные книги с экслибрисами, вырванные из единства библиотек их прежних хозяев, казались опустившимися бродяжками, уже не помнящими имени на обложке, любому дающимися в руки, любому позволяющими себя читать; не реликвия, не раритет — ощущение ценности книги улетучилось из них, и остались только тома в покоробленной коже.
Музей оказался еще безнадежнее библиотеки; он был слишком нов, этот музей, и его создатели слишком заботились иметь хорошее, достоверное прошлое; поэтому весь музей был инсценировкой, крепким новоделом: так непритязательно и в то же время основательно декорируют рестораны под старину. В центре зала стояла реконструкция землянки, где якобы жили первые поселенцы, основавшие город, — заключенных именовали «поселенцами»; землянку сложили из первосортных бревен, остеклили низкие окошки, крышу покрыли ровным дерном; это был исторический аттракцион, попытка выправить себе родословную.
Под стеклом витрины лежали котелок из консервной банки, изгрызенные крысами резиновые чоботы проходчика, ржавый фонарь, еще какие-то предметы, настоящие, неподдельные, но, положенные под стекло, подсвеченные яркими лампами, они казались застывшими комками грязи из тракторной колеи, которые почему-то выставили в музее. Прошлое не приближалось, а, наоборот, отдалялось, и экспонаты представали как свидетельства некой цивилизации — земной ли, внеземной, — к которой мы, ныне живущие, не причастны; «смотрите, у них там тоже была жизнь» — говорили витрины, и респектабельное настоящее, стыдясь неказистости прошлого, — затем и строили землянку из самого качественного леса, — показывало ряженых, спешило заявить, что прошлое — в прошлом, и заталкивало его туда поглубже, в душный мешок, в рукав, в погреб.
Рядом с витринами, представляющими историю города, были витрины с экспонатами археологическими; самодельная ложка из дерева, зажигалка из гильзы — а по соседству костяные наконечники стрел и копий, обточенные камни-рубила, иглы из костей рыб, глиняные бусы; и было странно видеть, что, несмотря на разницу в замысле и материалах, и те и эти вещи равно отстоят от нас на неопределенно большое время; что они ближе друг к другу, чем к нам.
Заключенные тридцатых и сороковых, жившие в земляных норах, прежде чем построили бараки; рыбаки и охотники неолита, оставившие в окрестных горах рисунки-петроглифы, ловчие солнца и кормчие луны — они были родственны между собой в пещерной тьме, где первое чувство разума есть чувство боли; и мне вспомнился давний знакомец, старый профессор-археолог, изучавший неандертальскую культуру, а потом арестованный и отправленный в лагерь.
Мы познакомились с ним в тех местах, куда он был сослан и где впоследствии остался жить; он занимался уже историей местных племен, населявших узкие и длинные песчаные косы среди тысяч километров болот. Там во времена, близкие к нашим, еще творился жизнью народа эпос, и большие события эпохи, войны, революции вплетались в его узор, перетолковывались в мифологической картине; Николай Второй, Ленин, Сталин превращались в героев срединного мира, большевики рождались из земли; битвы и сражения доходили сюда как волна, ударяющая в дальний берег, приимчивый миф оприходовал их без разрушения собственной цельности; план ГОЭЛРО превращался в сражение за солнце, коллективизация — в схватку духов земли и духов войны, истребовавших все плоды земные для дела смерти.
Профессор изучал эти племена без научной отстраненности, точнее, не отделял собственного восприятия от восприятия тех, чье сознание, проявленное в образах мифа, он исследовал; профессор говорил, что он на себе проверил действенность, спасительность мифического восприятия действительности, которое преображает ее в битву древних, полиморфных сил добра и зла, битву без разделенности на воюющие стороны. В этом сознании добро еще не отъединено от зла, они растут из одного бытийного корня, легко перетекают друг в друга, они близки и братственны; например, то, что в реальности является злом, представляется добром — и, побеждая, знаменует победу добра, хотя на самом деле верх одержало зло. Так, считал профессор, сознание спасается, длит благодаря мифу призрачное присутствие добра, тогда как взгляд без искажающих линз мифа, взгляд в лицо тотальности зла уничтожил бы человека.
Но при этом профессор не забывал давних своих научных интересов и любил рассказать, как в лагере он, изучавший неандертальцев, входивший в немногие пещеры, где сохранились их стоянки, исследовавший скелеты, по которым ученые пытались восстановить облик некогда живших существ, — в лагере он духовным чувством понял, что те, кого он полагал исчезнувшими десятки тысяч лет назад — вокруг него.
И научное открытие, что неандертальцы не были предками человека, что они представляли самостоятельный подвид и враждовали с человеческим родом, случившееся в последние годы жизни профессора, утвердило его в ненаучной, но в ином смысле точной гипотезе: что древние антропоидные расы не исчезли, они научились сосуществовать с людьми, сроднились с ними в облике, но людоедская их суть осталась прежней; что в годы, когда человеческое в человеке предается поруганию, эта суть обнаруживает, предъявляет себя: людоеды открыто исповедуют, так сказать, свое людоедство. Впрочем, и эту гипотезу профессор употреблял как метафору; «так спокойнее, чем понимать, что все виденное мной принадлежит человеческой природе».
В городе был еще и геологический музей; главными экспонатами в нем были местные породы, из которых делались потом удобрения, и минералы, содержащие редкоземельные металлы.
И те и другие были некрасивы — один только невзрачный камень, и было странно, что весь город — десятки тысяч людей — возник только для того, чтобы добывать этот камень, зрительно заурядный; глядя на минералы церия или скандия, ты умом понимал, что в них, как примесь, есть эти самые металлы, стоящие чрезвычайно дорого, но их стоимость была сугубо умозрительной.
Конечно, ты судил в некотором смысле как обыватель, ждущий ощущения наглядной ценности, которое оправдало бы масштабность затрат, — комбинаты, карьеры, шахты, — но в то же время в этом обывательском взгляде было что-то очень верное; он как бы подсказывал, что труд здесь имеет какое-то специфическое значение и бессмысленно судить о нем по его плодам.
Даже в угле, извлеченном из шахты, спрессовано яростное солнце юры, солнце великанских тварей и хвощей, и уголь, окаменевший торф древних болот, помнит этот блеск чешуйчатых шкур, помнит жар солнца, бывшего моложе на сотни миллионов лет, уголь — не зря и тепло, и еду считают на калории — кажется пищей огня, и древнее почтение человека к огню делает уголь хлебом пламени, чем-то весомым в деле жизни. А породы и минералы, которые лежали в музее, ничего не говорили сердцу, они могли стать чем-то ценным только в цепочке химических превращений, переменив несколько конвейеров, и, казалось, отколов такой камень отбойным молотком, шахтер должен себя спросить — а зачем я это сделал? — и должен как-то себя убедить, что труд его имеет смысл, приносит людям пользу — слишком велико расстояние между куском серой неказистой породы и выходом полезного вещества.
После библиотеки и музеев я решил все-таки пойти на ту улицу, где жил человек, писавший Второму деду; не заходить к нему, не спрашивать о нем — просто пройти по улице, как бы случайно; чуть приблизить будущее, но не вступать в него; увидеть то, что видит — или видел — этот человек каждый день, его магазин, его табачный киоск, его остановку, его подъезд; рассмотреть — пока как досужий прохожий — улицу, которая потом невозвратно станет той улицей, рассмотреть ее свободно, как одну из многих, и, может быть, она что-то подскажет мне, о чем-то предупредит.
В газетном ларьке я хотел спросить карту города, но понял, что город не нуждается в том, чтобы видеть себя со стороны; здесь вряд ли издадут карту, все и так известно, все углы, перекрестки, проулки, дворы; здесь не смотрят карту — здесь спрашивают дорогу; спросил и я.
Улицы, указанной в письме, никто не знал; люди вспоминали, останавливали других, кто-то даже позвонил домой — улицы не было; впрочем, запамятовать было немудрено: улица называлась Красноколхозной, и в городе было еще много улиц с красным цветом в названии: Красноармейская, Красных Партизан, Красного Маяка, Красных Зорь; все они не имели — по названиям — никакого отношения к городской местности, выстроив параллельную ей систему идеологической космогонии, в которой над страной вставали Красные зори и Красный маяк зачем-то светил Красным партизанам; в эту сетку нереальностей были уловлены люди, и они жили в ней, произнося названия и продлевая существование морока. Я вспомнил подмосковный поселок, где однажды гостил на даче и проснулся утром с диким ощущением, что я — в Заветах Ильича, и сама возможность жить там, говорить «мы — жители Заветов», «население Заветов насчитывает…», жить в чем-то дважды выдуманном, потому что Ильич заветов не оставлял, была убийственна для ясности сознания, либо — то, либо — это. Теперь я имел дело с топографией целого города, лишенного собственного голоса, расчерченного по трафарету, и улицы пересекались, будто взаимные ссылки в статьях новейшего мифологического словаря.
Наконец кто-то вспомнил, что Красноколхозная была, но потом старые, одни из первых в городе, дома снесли, выстроили микрорайон «Радужный», и улица теперь звалась Первая Радужная.
Надеясь, что, может быть, адресату Второго деда дали квартиру в одном из этих новых домов, я пошел на Первую Радужную. Там стояли многоэтажки, раскрашенные по примеру одного большого северного города в яркие цвета; оранжевые, розовые, фиолетовые дома в девять этажей. Они были уже не новы — с переустройства прошло лет пятнадцать-двадцать, но веселенькие краски как бы отрицали возможность того, что человек из прошлого останется жить здесь; во дворах действительно не было видно стариков, они, похоже, действительно не приживались тут, среди стен в цвет фруктовой жвачки; на газонах росли низкие деревца, подпертые рейками, у домов стояли блестящие машины; дома были высокими — и в то же время игрушечными, ненастоящими, словно собранными из конструктора.
Для этого места городского прошлого не существовало; здесь жили не шахтеры, а управленцы комбината, это они когда-то выселили прежних хозяев Красноколхозной, задумав свой, отдельный микрорайон, чистый от шахтерской пыли, и времена уже были те, когда можно было сменить название с соломенной и навозной Красноколхозной на Радужную. Собственно, по смене названий и можно было судить об отношении к прошлому въезжая в новые квартиры — дело было в перестройку, — люди въезжали в будущее, выкликали его этим наименованием — микрорайон Радужный, — и пусть не нашлось краски выкрасить дома в цвета радужного спектра, зато можно было обособиться, легализовать свою касту, и вряд ли кто видел, что микрорайон выглядит как кукольный домик среди грязного пустыря.
За крайними домами микрорайона стоял еще один, низкий, деревенский, крытый дранкой, сизой от лишая; его почему-то не снесли. Я пошел туда — дом был из прежних времен, он был ровесником писем, которые опускал где-то здесь в почтовый ящик человек, писавший Второму деду.
В огороде окучивала картошку старуха; есть такие старухи — восьмидесятилетние, девяностолетние, давно потерявшие мужей на войне или в шахте, настолько давно, что за это время иные успевают целиком, от рождения до смерти, прожить жизнь. То давнее — замужество, материнство — уже так далеко, что должен умереть либо человек, либо прошлое, и если человек живет, прошлое умирает. Старухи эти из особой породы — они не устают, жизнь предстает им только как ежедневное дело — копать, поливать, окучивать, пропалывать; они привычно и единственно для себя возможно впрягаются в эту лямку, без надежд, без ожиданий, без спешки. Устаешь ведь тогда, когда работа трудна и далек отдых, а они действительно не понимают, что такое отдых, и никакая работа не трудна им, потому что, чтобы ощутить ее трудность, нужно знать праздность, а они ее никогда не знали. Они не заряжены на работу — такой человек в конце концов тоже устанет; они трудятся так, как действуют абстрактные силы в учебниках — нажимают, тащат, придают ускорение, двигаются; есть одна лошадиная сила, а есть одна человеческая сила — ей, этой одной силой, они и живут.
Я поздоровался; старуха крикнула мне, чтобы я уходил — дом она не продаст. Я ответил, что дом мне не нужен — я ищу тех, кто жил здесь двадцать лет назад, когда еще не было микрорайона. Старуха отперла калитку, провела в дом; она не до конца верила мне, все ждала, когда же я все-таки заговорю о покупке, назову сумму, но было и что-то другое, почему она так легко переменила настроение.
В доме было царство рукодельных ковриков, покрывал, занавесей; на видном месте стояла швейная машина, старый «Зингер», и казалось, будто старухе досталась волшебная катушка с нескончаемой нитью; она шила, пряла, вязала, а нить не кончалась, и старуха уже не знала, что делать с ней, но боялась остановить машину и прялку, опустить вязальные спицы: а вдруг эта нить — ее жизнь?
На стене в рамке висела вырезка из газеты, увитая бумажными цветами — атеистический жертвенник; эта вырезка — старуха стала говорить о ней — определила ее судьбу. Там, на фотографии, была она, молодая ткачиха, единственная из всех жителей города когда-то лично видевшая большевика, в чью честь город был назван, и даже сфотографированная с ним; он принимал делегацию ткачих-ударниц, взяли и ее, совсем малолетнюю, как пример работы с молодежью; потом большевик был убит, а она уехала в город его имени — и в этом городе газетный листок стал охранной грамотой. Пока город носил свое название, власть — и советская, и та, что пришла после — обихаживала ее; старуха — это мне сообщили уже после — рассказывала о большевике в школах и детских садах, на городских собраниях и юбилеях; ее собственная жизнь была несущественна, она стала чем-то вроде фотопленки или грампластинки, где отпечатались изображение и голос покойника; старуха не присочиняла, не выдумывала небывшего; она трудилась очевидцем.
При этом никому не приходило в голову выяснить, как она сама относится к человеку, ради чьего посмертного существования она урезала свою жизнь; и лишь много позже, уже в новое время, узнали, что он сослал ее родителей; но она продолжала рассказывать о нем, свидетельствовать о тех восьми минутах, что была с ним рядом; сначала с помощью газетной вырезки она избежала ссыльной судьбы, стала наглядным пособием для школьников; затем превратилась в восемь минут взгляда, в отрывок кинохроники — а потом уже не смогла перемениться.
Рассказывая мне о прошлой жизни, она говорила так, словно чувствовала, что приходит время, когда ее газетный листок уже не будет ничего значить, чьим бы именем ни звался город; ее дом стоял благодаря этому листку, ее одну не выселили с бывшей Красноколхозной, а теперь газета в рамке в окружении цветов все больше походила на кумир забытого божества; это лицо, этот шрифт — все было слишком давнишнее, и еще больше отдалялось, не забывалось, но теряло свое значение, переходило в разряд курьезов, и если кто узнавал, что она видела человека, чьим именем назван город, то удивлялся лишь тому, что старуха до сих пор жива.
Услышав, что я ищу кого-то, старуха понадеялась, что я принесу какие-то перемены, что оживет давнее отношение, возвратится время; но поняв, что мой интерес иной, она, кажется, пожалела, что впустила меня; сказала только, что жильцов с Красноколхозной расселяли кого куда, здесь были самые старые дома в городе, и кое-кто получил хорошие квартиры в центре, в «сталинских» домах; вероятно, администраторы комбината имели власть достаточную, чтобы выселить прежних хозяев, но обязаны были «уважить» бывших, к примеру, чинов лагерной охраны; собственно, отчасти план в этом и состоял — разделить городское прошлое и городское настоящее, отмежеваться, чтобы одним было удобнее забывать других.
Я спросил что-то еще о городе, о том, где искать переехавших, чем они сейчас живут; старуха сказала, чтобы я шел к карьеру — там я все пойму, и про переехавших, и про непереехавших; карьер означал для нее ответ, который снимает саму возможность вопроса.
Она, бывшая ткачиха, хранительница чужой памяти, прожившая жизнь наособицу от остальных, защищенная газетной вырезкой на стене, ответила мне так, будто бы я спросил ее, где все ее сверстники, где ее муж и дети — были ли они; где все ее поколение, что оно оставило после себя, где уцелевшие, последние, что могут они сказать; ответила — иди к карьеру — и закрыла дверь в дом, звякнула щеколдой.
Я снова пошел через город; я не искал специально дороги, а прогуливался, удерживая в голове общее направление, и понял то, что подмечал давно, только не находил слов описать: город был спланирован так, словно в нем должны были ходить строем и поворачивать только под прямым углом; один человек, один горожанин с иррегулярностью его маршрутов был, похоже, слишком мелок для взгляда планировщиков, у них не было такой разрешающей способности зрения, чтобы увидеть сквозь план человеческую фигуру; в результате город был рассечен заводами, цехами, и человек — просто человек — оказался в нем как бы на нелегальном положении.
Я увидел, как «зоны», огороженные забором с колючей проволокой, будь то настоящий лагерь или предприятие с их особым режимом, который означает много больше, чем охрану, пропуска и шлагбаум, вторгаются в общественное и частное пространство, коверкают его.
По сути, города как города не существует — есть территория, на которой выборочно допускаются частные интересы, открываются магазины, школы, детсады, но все это лишь необходимая уступка; не на человека тут все рассчитано, и потому городская местность напоминает прогрызенную древоточцем балку: тут все беззаконно, наискосок, через пролом, в обход, мимо охраны; тут срезать, тут отодвинуть доску, тут пройти свалкой; через пустырь, сквозь дыру в заборе, двором, двором, обочиной.
К карьеру нельзя было пройти просто так, он охранялся — в том числе и на случай таких, как я, праздно интересующихся, которые могут попасть под взрыв; но чем выше были заборы и больше охраны, тем многообразнее становились лазейки; мне даже не нужно было их искать — любое место, через которое часто пролезают, выдает себя, обнаруживает тропкой ли, к нему ведущей, обтертыми одеждой прутьями ограды, расстояние между которыми по недосмотру чуть шире, так что человек может протиснуться; или следами бесполезной обороны, приваренными полосами железа, наваленными бетонными балками, табличками «проход запрещен»; но и к лабиринту балок шла дорожка, пропадавшая внутри; взгляд тех, кто возводил эти препоны, опять-таки не обладал достаточной разрешающей способностью, и всегда находилась щель — ввернуться ужом, оборвать пуговицы, подтянуться на руках, но все-таки пролезть.
Я встретил бродяг, собирающих металл; стариков, идущих в тундру за грибами — дорога к самым грибным местам проходила через территорию карьера; рабочих, что-то спрятавших во время смены и теперь возвращающихся вынести; ребятню — эти шли играть в войну; парочку, ищущую место для свидания; все привычно протискивались, лезли, перебирались, тащили с собой кто корзины, кто выпивку; бродяги волокли катушку провода; их путем проник на карьер и я.
Я видел такие карьеры в Казахстане; но там было жарко, воздух над огромной ямой закипал, становился белесым, непрозрачным, и даже звук взрыва тонул и глох в нем. А здесь, на Севере, яма карьера открывалась вся сразу, опрокидывала в себя, в пятисотметровую глубину; карьер был зеркальным — относительно земной поверхности — отражением Вавилонской башни, ее слепком из пустоты; витки карьерной дороги, кругами спускавшейся с уступа на уступ, уходили на дно, столь глубокое и узкое по сравнению с верхним урезом карьерной чаши, что там лишь несколько часов в день видели солнце.
Серый цвет камня был похож на цвет осиного гнезда, в котором кроме основного тона серости есть еще какая-то специфическая прибавка, сообщающая взгляду, что в составе вещества, из которого сделано гнездо, помимо истертой древесины есть и элемент, исторгнутый из себя живым существом, — клейкая, тускло блестящая жидкость.
На скалах карьера лежала мельчайшая, образовавшаяся от взрывов каменная пыль, смоченная водой и так запекшаяся; эта пленка, в которой раздробленные зерна минералов слабо отражали солнечные лучи, и придавала карьеру такой цвет; пыль покрывала самосвалы, огромные «БелАЗы», экскаваторы с зубчатыми двустворчатыми ковшами; здесь, где не было земли, только крепкий камень, изощренный разум человека словно обнаруживал свою хищную природу; в образах техники вставала готовность грызть, крошить, врезаться, сминать, взрывать; этот ум — я вспомнил музей — был близок уму неандертальца, только на новом витке развития; ум, соединивший челюсти саблезубого тигра, шею жирафа, туловище мамонта, создавший гибрид — распахнувший пасть экскаватор; ум, движимый какой-то ненасытимой, безнадежной жаждой поглощать.
Мое сознание отказывалось признать человеческим творением эту пятисотметровой глубины дыру в земле, эти шагающие экскаваторы, в которых предельно воплощено тупое усердие металла. Казалось, что их создавали полуразумные животные или насекомые, благоговеющие перед масштабом в ущерб точности и тонкости; существа, не знающие индивидуальности, берущие всегда числом. В гигантской яме, в громадных грузовиках был какой-то вызывающий, но не артикулированный манифест, некий грузный символ; практический смысл — добыча руды — как-то отступал на задний план перед открывшейся картиной: человеческие усилия, умноженные мощью механизмов, произвели усилие уже нечеловеческое, и карьер показывал собой объем, меру этого усилия.
Наверное, существуют пропорции, при нарушении которых создание человеческих рук перестает быть соразмерно человеку и, наоборот, обращается против него. Дело было не в том, что в этом карьере ты чувствуешь себя песчинкой или пылинкой. Нарушение принципа соразмерности в первую очередь отделяет человека от того, что он делает; лишает его значимости применительно к труду. Собственно, исчезает труд как таковой, если понимать под ним некую живую связь, возникающую между трудящимся и плодом его труда, связь, взаимно обогащающую и облагораживающую.
Карьер лязгал, грохотал, звенел металлом; ревели самосвалы, бульдозеры, плыл солярный выхлоп, шумели насосы, откачивающие воду; но результат всей этой работы был эфемерен: тонны и проценты, мерные единицы.
И как весь город — улицы, стекла домов, хлеб и овощи, выложенные на прилавки, — покрывал налет серой карьерной пыли, придававший ему нечто неживое, словно дешевая пудра из морга, так и чрезмерная масштабность здешнего труда оставляла свой след на горожанах.
Особенно ясно это чувствовалось в конце августа, в День шахтера. Здесь, за Полярным кругом, в это время уже была глубокая осень. Облака цвета ваты из засаленной телогрейки повисали над туманными горами, пахло близкой зимой — этот запах ощутим только на Севере, где осень скоротечна, и листва не желтеет постепенно, а в неделю выгорает на ветвях, как зелень, брошенная в костер, и этот убыстренный распад материи оставляет в воздухе свои флюиды, обонятельные ноты; воздух переполняется, как раствор, не вмещающий больше растворяемого вещества, и несколько дней, в канун снега, пока еще не налетел ветер, который принесет снеговые тучи, на улице пахнет так сильно, что кажется, это не запах уже, а осязание: тебя бросили в палую листву, сапогом вдавили лицо в землю.
И весь город пил; пил без удали, без залихватства, без задора или даже простой радости пьяницы. Бесцветное, как водка, время завивалось жгутиком в бутылке; бесцветный день стоял, жутко, противоестественно длясь. Бесцветные люди лежали на улицах, а другие шли мимо; распадалась не связь слов — распадался сам алфавит, и человек орал, мычал гласными, клочьями звуков; явленный в этих звуках распад сознания достигал пика. А затем над городом устанавливалась конечная, последняя тишина.
В день, в который должен был праздноваться их труд, их работа, люди словно вымещали на себе все, что не могли выместить на карьере, на цехах и трубах комбината; в день легального, даже одобряемого пьянства в людях вдруг прорывалась определенная, собранная и как бы заранее решенная тяга к самоуничтожению; так сводит счеты с жизнью не здоровый человек, а безногий калека, который уже на треть убит — и ему нужно убить только две трети себя, смерть уже сделала часть своей работы, и он приступает решительно и споро, зная, что его смертный путь на треть короче.
Это был последний, задавленный почти что в зародыше бунт человека; десятки километров рельс, ангары, трубы, цеха, озера-отстойники, карьер, транспортеры обогатительных фабрик — все это обступало, расчленяло город, и он был похож на машину после лобового столкновения, где живая плоть сжата, исковеркана металлом. Только карьер все увеличивался, рос в ширину и в глубину, и все труды людей уходили на то, чтобы собственной жизнью, старением мускулов, износом сердца умножать зияющую дыру в земле. Вероятно, именно это приращение убытка и было чудовищнее всего; добытая порода перемалывалась, превращалась в удобрения, на юг уходили грузовые поезда — но все это присутствовало в сознании только назывным образом, а перед глазами, постоянно, каждый день, оставалась лишь растущая, вбирающая в себя труд — дыра.
В горах вокруг карьера были взорваны склоны; так требовалось, и это называлось «зона обрушения». Из любой точки города было видно это торчащее кусками скальное мясо, вывихнутый, неестественно расколотый камень, сдвинутый, смещенный центробежной энергией взрывов; зона обрушения занимала три стороны городского горизонта, взорванные скалы грудились на склонах словно бы уже за пределом равновесия, в застывшем падении.
Есть картины, сочетания линий и углов, которые человеку противопоказано видеть: смотреть на них — все равно что жевать толченое стекло, пытаясь узнать, каков его вкус; они болезненно разрушают чувственные фокусировки восприятия; вид зоны обрушения был именно такой картиной. Мир после катастрофы; мир расколотый, рассоединенный, без возможности собрать его вновь; и я поразился, когда понял, что в карьере добывают сырье, из которого потом делают удобрения, и эти удобрения высыпают на поля; мне увиделось, как на этих полях всходит безрадостный хлеб, потому что так удобрять их — все равно что посыпать пеплом из крематория.
Серый хлеб моего детства, хлебные кирпичи на лотках в булочной, за которыми вставали в очередь за час до открытия, и очередь была темнее сумерек; женщины в серых платках, мужчины в серых пальто, серые от недосыпа лица и серый соленый снег городской зимы; я понял теперь, откуда брался этот хлеб, привозимый машинами, так похожими на «воронки»; откуда бралась эта повсеместная серость — не в значении уничижительном, а серость как отсутствие цвета или как цвет пыли.
Ты стоял у края карьера и говорил себе, что так выглядит ад; но образ ада, кругов преисподней — витков карьерной дороги — принадлежал культуре; ты спасался ею от того, что едва ли могло быть описано на художественном языке, потому что карьер как раз представлял собой анти-образ, отрицание образности как таковой.
Он был — зияние; говорят — зияющая рана, и если отрешиться от подробностей плоти, можно увидеть в ране не очертания, не форму, а именно вторжение разрушительной бесформенности.
Однажды на каменной скамье римской арены я понял, что она замысливалась как воронка взглядов, соединяющая их, уплотняющая в одну материю зрения, и гладиаторы бились на дне этой воронки — во власти взглядов; первые ряды зрителей наблюдали бой, различали бойцов, а сидящие на верхних рядах, откуда схватка становилась мельтешением точек, только напрягали глаза — и вливали свое желание рассмотреть происходящее в мощь воронки.
Карьер же вбирал взгляд — и взгляд в нем терялся; он не встречал ничего, кроме пустоты, кроме следов работы опустошения; и невозможно было справиться с абсурдом, вместить в сознании объем отсутствия.
Что-то было сделано в этом месте, чего не должно делать; переступлен какой-то предел, которого не должно переступать в отношении человеческой природы — и дыра карьера собрала вокруг себя город, стянула окрестность.
Вид карьера материализовал ощущение безнадежности жизни, приходящее во время отчаяния, переводил это ощущение в разряд наглядного, существующего в мире как вещь; карьер не грозил ничего поглотить, не манил гибельностью, он просто был — в тупом постоянстве дыры, самой неизменной вещи, и то, что человек преходящ относительно ее неизменности, было почти невыносимо — для чувства, для мужества, для твердости духа.
Я ушел от карьера, но мог бы и не уходить; расстояния тут значения не имели. Карьер врезался в сознание; раньше ты не знал, как выглядит мир человека — без человека; теперь узнал.
На остановке автобуса — закончилась одна из смен — я услышал, что породы в карьере с каждым годом становятся все беднее и беднее; уже приходится работать с таким содержанием полезного вещества на тонну породы, которое раньше сочли бы бесперспективным.
Это был еще один угол зрения — обеднение пород, обеднение городской среды, как будто бы два эти процесса были не прямо, но связаны. На остановке висели старые, двухмесячной давности, афиши, и их не заклеивали следующими; город был засмотрен, как эти афиши, и не предлагал нового; судьба его неявно сплелась с основным занятием жителей — добывать руду в карьере и в шахте, которая вскрывала жилы, отходящие от основного рудного массива. Беднели, оскудевали со временем породы — и оскудевал город, живущий как фабрика, не могущий сам, силой своего существования, порождать городскую среду, и люди терялись в нем, становились популяцией индустриальных маугли; управляющие горными машинами, работающие у станка, но не знающие, что делать с собой, куда себя деть, когда по звонку кончается смена.
Был вечер; я шел окраиной города, мимо складов и гаражей, тесно составленных, лепящихся к соседней стене, будто без нее строение упадет. Здесь были свалки, стаи бродячих собак — кудлатых, в засохшей грязи и репьях; каждый гараж, каждый сарай был выстроен по-своему, но было одно общее: и гараж, и сарай строились с некой оглядкой через плечо, с некоторой неуверенностью, с ощущением, что строительство не совсем легально — или нужно спрашивать чье-то разрешение, или, может, так обойдется; и вот это ощущение, что строение не до конца верит земле, на которой стоит, смыкалось с другим: что все строительные материалы были то ли совсем явно украдены, то ли прихвачены по дороге, — чьи-то они или ничьи, неизвестно, — то ли найдены как выброшенный хлам. Из сочетания двух ощущений рождалось третье — ощущение жизни, не смотрящей на саму себя, махнувшей на себя рукой.
Гаражи и сараи простояли лет тридцать или сорок; вплотную к ним уже придвинулись пятиэтажки городка, и балконы на их фасадах — словно через воздух переносился архитектурный вирус — превратились в те же сараюшки, сколоченные и застекленные на скорую руку; дома так долго смотрели на сараи, что приобрели их черты; люди обустраивались в бетонных коробках так, как умели, выгадывали еще по три-четыре метра жилой площади, и в этих сарай-балконах, выпятившихся на фасаде дома, представала жалкая, почти что незаконная частная жизнь, повсеместная и незаметная, как грибница; жизнь, схожая с чем-то низовым, самосевным, всепроникающим.
Машину здесь покупали, чтобы завести гараж; в городе, не знающем, что такое пляж, в городе, который можно насквозь пройти за час, машина была лишь родом зимней одежды, шубой-на-колесах. К тесным квартирам, где одежда мужчин и одежда женщин умещалась в одном шкафу, где всякая вещь была двуспальной, как кровать, и в каждой точке всегда было больше, чем один человек, где жили, как спали, не различая, где заканчиваешься ты и начинается другой, — к тесным квартирам приплюсовывался еще гараж, дополнительное место, нечто, при общей бесполости быта, за исключением кухни, имеющее признаки пола. Мужчины ходили друг к другу в гости — в гараж; в гараже держали все то, что не помещалось в квартире, он был и чуланом, и подполом — хранить картошку и соленья; порождение дефицита жилья, аппендикс быта — гараж, сарай.
И если в городских пятиэтажках было уродство безликой одинаковости, то гаражи поражали уродством несколько иным; однообразные, предельно функциональные — стены, крыша, ворота, то есть просто полезные кубометры, — они все-таки немного разнились; каждый строитель пытался по-своему сделать какую-нибудь отдельную деталь: не так, как у других, прикрепить трубу, выгнуть ее по-особому, нарастить небольшой навес над въездом, приварить железный уголок над проушинами замка, чтоб не сорвали фомкой — и эти малые отличия становились нестерпимо приметными. Приплюсовываясь друг к другу во взгляде, они повторялись как попытка чем-то отличаться — при отсутствии на то возможности; трубы с конусовидными шляпками росли на гаражах, как поганки на древесной колоде — сверху, с боков, и создавалось ощущение, что люфт вероятных отличий одного человека от другого лежит в общих пределах недосмотра, недогляда, эстетического расфокуса зрения. Чувствовалось, что здешняя жизнь почти целиком умещается в этот зазор; что скука тут привычнее тоски, потому что тоска отсылает к чему-то, чего нет в данности жизни, а скука утверждает, что и тосковать-то не по чему нигде ничего нет, всюду то же, что здесь.
Я вырос в таком же месте; там был клейстерный завод, куда шли по разбитой дороге грузовики со скотобоен, везущие прикрытые побуревшим брезентом кости. Грузовики трясло, кости падали на дорогу, и вдоль всей трассы лежали в пыльных кустах собаки — ждали мосла; иногда неловкий, постаревший или пораненный в сваре пес мешкал и попадал под колеса; оставались темные влажные полосы на асфальте.
Зимой к грузовикам, идущим на завод, присоединялись другие, везущие снег на снегоплавильный пункт, находившийся под нашими окнами; снег выпадал, снег был красив — но там, за забором снегоплавилки, он лежал грязный, пятнистый, сваленный, как негодные шкуры на бойне, и всю зиму я видел абсурдную, отдающую тихим привычным безумием транспортировку снега на плавку.
Машины везли снег, машины везли кости, машин ждали псы, обитавшие зимой у печей снегоплавилки, и вся округа чего-то ждала.
Ожидание это, как некое тайное голосование, назначило двух гениев места, двух его вечных обитателей.
Старуха, которая приходила к магазину со своим старым котом в кошелке и показывала ему — люди выносили купленные продукты, — чем она могла бы его кормить, если бы ей увеличили пенсию; и старик — он по утрам собирал бутылки, а потом на вырученные копейки отправлялся в кино, смотрел один и тот же фильм по десять раз; все ждали, все тайно надеялись; и я сам думал, начитавшись шпионских детективов — вдруг с самолета к нам по ошибке сбросят тюк с одеждой, деньгами, оружием и документами, упаковку с другой судьбой.
В округе было много тополей, и летом ветер гонял вдоль тротуаров шары серого пыльного пуха; позже, в казахстанской пустыне, я увидел шары перекати-поля, чистый апофеоз геометрии, — шар, катящийся сам по себе по бесконечной плоскости, — и узнал в пустыне бесконечность скуки как безразличного повторения жизни. Я понял, что уже испытывал это ощущение — оно было фоном детства: машины с костями, машины со снегом, бродячие псы у дороги, комки пуха у тротуара, которые несет ветер.
Дело не в том, что в городском районе моего детства не происходило ничего нового; хуже было то, что в нем не оказалось ничего старого: дома его, построенные, чтобы расселить общежития, коммуналки и комнаты, где жили ввосьмером на восьми метрах, начали разрушаться с самого момента постройки; достоинства возраста не было в них. И жизнь не длилась, а хромала, никуда не продвигаясь.
Теперь, в северном городе, я как бы возвратился в детские годы; я узнал эти запутанные дворики, разгороженные бельем, навесы для домино, песочницы — и тут же, по соседству, гаражи и сараи; все так перемешалось, слиплось, вросло одно в другое, что я подумал: а ведь не случайно самым притягательным местом детства был тир — синий вагончик за кинотеатром. Там всегда была длинная очередь, и по тому, сколько народу стояло в ней, — пять копеек пулька, подвешенные к потолку движущиеся мишени, зайцы, кабаны и волки, — можно было угадать, что тир отвечает какой-то особенной потребности; люди жили среди заборов, подворотен, глухих дворов и ходили в тир глотнуть прямизны линий, увидеть ясность цели.
Однажды я поехал в места былой жизни, где не был уже два десятка лет. Улицы, дома, двор — все показалось мне чрезвычайно маленьким, убогим; можно было предположить, что я давно вырос и некогда бывшее огромным теперь явило свои истинные размеры. Но это объяснение чего-то не учитывало, оно исходило из какой-то сухой математики развития; и я подумал, что иногда ребенок вынужден видеть не ту геометрию пространства, которая есть, а ту, которую он создает в своем взгляде, выстраивая перспективу, задавая объем там, где всего этого в реальности нет.
Я понял, что в том дворе, среди тех домов я в детстве просто не смог бы жить — они были слишком духовно и зрительно незначительны даже для девятилетнего ребенка, и преувеличительная метаморфоза, которую я, девятилетний, производил с ними, предстала передо мной как необходимость самоспасения и самосохранения.
Я шел мимо сараев и гаражей; мне нужно было узнать, увидеть городок с изнанки, пройти теми тропами и дорожками, которыми ходили его жители, воспроизвести рисунок их перемещений — так обживается, присваивается место; в пятничный вечер у гаражей выпивали, расстелив газетку на капоте машины или на каком-нибудь ящике; играла музыка — неотвязная музыка, которую я уже слышал в такси; суть была не в мелодии — в дешевых голосах, мужских, женских.
Голос, человеческий голос — ценность; у него есть музыка, но отнюдь не в смысле мелодичности: это способность чувства звучать, минуя посредство слов. И когда голос умолкает, что-то, что было в нем как бы внутри звука, остается в воздухе, и это присутствие, само себя поддерживающее, столь явственно и столь необъяснимо, что кажется: звук еще длится в недоступном для слуха регистре, заставляя отвечать ему на самой границе восприятия и за ней, будто нам доступна лишь малая часть наших чувств; напряжение, возникшее на месте звука, раздвигает пределы восприятия, открывая нам, сколь глубока была бы печаль и велика радость, если бы мы могли испытывать их такими, какими они уже в качестве возможности есть в нас.
Дешевые голоса — певцы и певицы пели о любви, разлуке, встречах, о долгих сроках, о тюрьме, пели, будто накануне переезда сваливали все вещи в одну кучу, не разбирая, что — рухлядь, а что нужное. Люди пили и ели под эти голоса, где-то жарили шашлык; гаражи и сараи уже кончились, начался вытоптанный редкий лесок, где на каждой поляне было кострище.
И вдруг в этом леске я услышал другие голоса — кто-то просто переговаривался, кому сколько налить, кому передать сосиску, дать уголек прикурить, но этот простой разговор звучал без пустых, но прикидывающихся что-то означающими интонаций.
Я свернул с дороги и увидел пятерых мужчин, сидящих на бревнах. Один, совсем старик, напластал ножичком колбасу и воткнул нож себе в ногу — никто не дернулся, все знали, что нога деревянная; другой — тоже старик — сидел отрешенно, опершись на посох из автобусного поручня, и на линялой его спецовке были пришиты велосипедные катафоты; третий, со шрамом через все лицо, поросшим свиным волосом, разливал по стаканам водку, четвертого я видел со спины, он сидел слишком недвижно, как будто был парализован, а пятый, наоборот, трясся, подкожный живчик бегал по всему его телу, и черты лица перемигивались друг с другом, корчили друг другу рожи, левая бровь дразнила правую.
В каждом из них узнавалось шахтерское прошлое; горизонт для шахтера — рабочий термин; чтобы достичь горизонта — одного из многих, — нужно спуститься в шахту, и зачастую шахтеры десятилетиями работают в одном горизонте, ограниченном для них концом забоя; их горизонт — тупик, и люди бьются с камнем в этом тупике, но он только отступает, не переставая быть тупиком, и труд в забое — пусть на поверхность и поднимают добытую руду, — труд, не имеющий в себе выхода.
Горизонт жизни, подземный, темный горизонт, каждодневный спуск в горные толщи, туда, где уже тепло от жара глубин, спуск по долгой вертикали; люди, работавшие в шахте, словно держат небо на плечах: тело помнит о давлении каменных толщ, ощутимом спинным мозгом. Тяжелые мышцы, тяжелая походка — они словно свинец и платина в таблице элементов, они обжаты этим давлением, выпестованы темнотой. Подземные ходоки, раз в сутки получающие в ламповой комнате налобный фонарь, выдерживающий удар камня, которого не выдержит тело, — люди, живущие в двух мирах, этом и том, люди, чей ежедневный путь по земле короче, чем путь под землей — боковые штреки шахты бывают несколько километров в длину, и шахтеры идут под своим домом, под городом, под его окраинами, идут сквозь камень, где есть только кротовые норы штреков и вертикальное жерло шахты — ее глотка, единственный путь наверх.
Все пятеро когда-то были шахтерами, тружениками подземелий; все пятеро в разное время попали под обвал. Теперь, вероятно, они держались вместе — полукалеки, слишком крепкие, чтобы погибнуть; шахта выбросила их как шлак, обломки, но силы их тел хватало еще на долгую жизнь — жизнь после обвала, — и они собирались здесь, в лесочке, откуда были видны карьер, шахтный двор, здание самой шахты, терриконы отвалов; кажется, шахта притягивала их, выманивала на это место.
Меня заметили, спросили сигарет; я дал, мне предложили выпить. Водка теплым слизняком опустилась в желудок; меня спросили, кто я и откуда — без любопытства, у меня было две ноги, а не одна; я сказал, что ищу хоть какие-нибудь следы человека, которого давно нет — и назвал фамилию Второго деда.
Сидевшие молчали, это сочетание букв никак не тронуло, не взволновало их. Конечно, я не ждал, что случайные собеседники в леске на городской окраине окажутся знатоками биографии Второго деда, что загадка его судьбы разрешится так нетрудно, однако все же я замер: я впервые подумал о том, что, может быть, о Втором деде уже в принципе невозможно что-либо узнать, что я — единственный, кто держит в уме часть из всех сведений о нем, а остальное уже трижды пропало, рассеялось либо существует вне связи с его личностью, например, просто как вещи, невесть откуда взявшиеся, вещи-среди-вещей; в чьем-нибудь комоде лежит фотокарточка, на полке стоит книга, в буфете — чашка, и никакая воля, никакое прозрение не соединят их, не заставят опознать друг друга и свидетельствовать.
Я молчал; меня спросили, зачем мне этот человек, который так давно и так надежно умер, кто я — внук, правнук, дальний родич, журналист, просто любопытствующий? Я ответил, что надеюсь понять, зачем мне он, когда что-то о нем узнаю; я еще раз произнес имя и фамилию Второго деда — от безнадежности, потому что увидел себя со стороны: за гаражами, среди березового мелколесья, с видом на шахту, в произвольном месте, со случайными людьми, в конце тупика; человек со шрамом позвал безногого — попробуй вспомнить, ты же все знаешь; попробуй!
Безногий будто очнулся, посмотрел с хитрецой: то ты говоришь, что надо все забыть, а теперь — что надо вспоминать; однако остальные стали его уговаривать — похоже было, что они развлекались иногда, упрашивая старика — так раскручивают волчок на карте, чтобы он остановился в какой-нибудь точке, — вспомнить что-нибудь наугад, и тем перемогали не находящий себе пищи в повседневности общий жизненный интерес.
Как я потом узнал, старик с деревянной ногой заведовал архивом рудоуправления. «В архиве как в штольне, — сказал он мне, — только вместо камня бумага». Каждая тонна руды, добытой в карьере и шахте, порождала цифирь, руда требовала чернил, краски для печатных машинок — и бумаги; листы чертежей, рабочих планов, отчетов, протоколы тысяч заседаний и тысяч комиссий оседали в архиве, уплотнялись, спекались за десятилетия в глыбы бумаги; в эти листы редко кто заглядывал, но канцелярские установления предписывали хранить их, и в архивном подвале бумага занимала все больше места, проходы между шкафов и стеллажей сужались, свет ламп с потолка уже не освещал нижние полки и дальние закоулки; архив действительно стал похож на горную выработку.
Заведующий архивом принимал раз в квартал новые документы, а все остальное время вел войну с крысами; крысы, словно их привлекал запах бумажного тления, пролезали в подвал по трубам, прогрызали деревянные перекрытия, двери, пытались вскочить в карман спецовки, когда старик спускался из общих помещений в свой рабочий угол; наверное, крыс манило тепло подвала, тепло бумажной трухи, в которой так хорошо устроить нору, устлать ее бумажной рваниной и вывести крысенят, но казалось, что они ненавидят бумагу как таковую. Животные бедствий и горестей, войн и революций, животные времени безвременья, они будто чуяли, что архив — это склад прошлого, пусть этим прошлым и были лишь сводки добычи руды, и стремились уничтожить, изгадить, изорвать бумагу и вывести такое же прожорливое потомство.
Старик заделывал цементом ходы, припудривал ядом укромные углы, ставил самодельные крысоловки; он боялся — об этом, смеясь, сказал шахтер со шрамом, — что крысы сгрызут его деревянную ногу, если он уснет от усталости в подвале, и он уже не выберется наверх. Но то был смешной страх, и старик сам смеялся — сражение с крысами дало ему смысл существования, и, может быть, остальные даже завидовали ему. Наверху, в надземных этажах рудоуправления, работали инженеры, геологи, маркшейдеры, начальство; там передавали из рук в руки пробы руды, спорили о запчастях для «БелАЗов», заказывали вагоны взрывчатки, планировали, чертили схемы — а внизу в подвале горный инженер на деревянной ноге, попавший некогда под обвал в шахте, отбивал атаки крыс, и ему казалось, что верхние этажи держатся, стоят только благодаря его борьбе. Здание рудоуправления было поставлено на фундаменте бумаги, и старик, сохранивший то преклонение перед ней, которое шло из давних лет, когда она как вещь еще представляла собой ценность вне зависимости от написанного и ее появление где-нибудь в селе, в деревне всегда означало некое действие судьбы, — старик, знавший цену входящим и исходящим, самоотверженно хранил архив; по этим грифам, шапкам, росчеркам, по строчкам добычи можно было восстановить архитектонику судеб, поступь времени.
Я еще раз назвал старику фамилию Второго деда; он задумался, словно мысленно прикинул, в каком шкафу искать документы.
«Он был начальником лагеря, — сказал старик, помолчав. — Здесь еще не было города, а только лагерь, карьер и шахта. Он и начальствовал над всем этим. Пятнадцать тысяч человек. Две тысячи охраны и вольнонаемных, остальные — заключенные. Он долго был начальником, лет десять, с первого барака до первых домов. Потом что-то с ним случилось, не помню что. Меня-то еще не было, я по документам знаю и по рассказам. У меня бумаг с того времени почти нет, они по ведомственной принадлежности хранятся».
«Меня один раз приглашали туда, — добавил он, захихикав. — Им нужна была какая-то справка по устройству комбината. Знаете, что там? Такой же архив, как у меня, только больше. Залежи бумаги. Она долго живет, бумага. И они сидят там, крутят свои разводки, не человек, одно удостоверение — но сидят на этой бумаге, на прошлых делах».
Я вспомнил то здание; в городке находились секретные производства, и ему полагался филиал конторы-там; я не пошел туда спрашивать про Второго деда. Здание было в конструктивистском стиле — серый куб с внутренним двором и прямоугольной висельной аркой; казалось, что куб этот наделен особой неживой жизнью, и если его кормить, дом вырастет, ширясь гранями, по метрике Дома на набережной, склада судеб, а потом от него отпочкуются кубы поменьше. Что-то было в этом доме, в маленьком внутреннем дворе, закрытом чугунными решетчатыми воротами, — что-то от тюрьмы и от крематория одновременно, от двух мест, где человек уже не принадлежит себе; но то говорила архитектура, замысел прежних лет, а ныне — старик был прав — дом был силен только хранящейся в нем бумагой.
Конечно, теперь, спустя два десятилетия, как кончилась прежняя власть, среди дел в картонных папках не было ничего ошеломительно нового; вышли книги, открылись — частью — центральные архивы; но суть и была в том, что все эти дела не увидели свет в какой-то уникально точный момент истории, в то единственное время, когда они могли что-то перерешить; не обязательно перерешили бы, даже скорее нет, чем да, но — могли бы. А теперь это была только мертвая бумага; никакой дьявольщины, никакого ореола ужаса вокруг той конторы — одна мертвая бумага; в архивах лежало последнее, что осталось от людей, лежали листки с приговорами, и контора даже давала взглянуть на них, позволяла снять копию, но сами листки оставляла у себя, как купчие или закладные; контора и в смерти владела этими людьми, потусторонними крепостными; контора оказалась — без иронии — единственным хозяином сонмов душ.
Все пятеро бывших шахтеров смотрели на меня; теперь я не мог, даже если бы захотел, просто так взять и уехать отсюда. То, что случилось с ними, — обвал, раны, жизнь калек, — случилось и со мной; и дело было уже не в том, что кровь Второго деда, положившего начало этому месту, — в моей крови; я поехал сюда, чтобы избавиться от тени Второго деда, поехал, догадываясь, что примерно узнаю, хотя и не предполагал во Втором деде начальника лагеря; поехал, внутренне отстранившись от места и его людей, и смотрел на живущих здесь лишь под одним углом: что они могут сообщить мне. А здесь была адова дыра в земле, и были побитые обвалом калеки; и нельзя было что-либо узнать бесстрастно, нужно было сперва ответить на вопрос, а кто ты сам, — прежде чем спрашивать о Втором деде; нужно было встать под обвал, вызвать его на себя, остаться здесь, даже мыслью не посягая избежать чего-либо — и только тогда тебе откроется что-то, потому что ты сам станешь частью того, что откроется.
Наутро — вечер я провел там, в леске, пару раз, как младший, сбегал за бутылкой, выпивал и слушал про то, как росла шахта, как увеличивался карьер, — я пошел искать новый адрес человека, писавшего Второму деду. На улице мне подсказали, что в городе есть стол находок, а при нем — адресное бюро.
Они помещались в старой водокачке; красно-кирпичная, с островерхой немецкой шляпой из крашенной в темно-зеленый цвет жести, водокачка была когда-то построена у паровозного депо, теперь там расположились гаражи, а водокачку почему-то отдали милиции. С узкими окошками, с накладными кирпичными зубцами, она была похожа на крепостную башню, потерявшуюся в географии; внутри было зябко — кирпичи напитались холодом воды из глубокой скважины.
Столом находок и бюро заведовал один человек — милицейский капитан с повадками карманника, худой, высокий, весь какой-то хрящеобразный, перетекающий, не могущий стоять спокойно, будто бы умеющий быть в двух, трех местах сразу; хорошо же ему было среди потерянных бумажников и длинных узких выдвижных ящиков с адресной картотекой: город терял вещи, в городе терялись люди, и за любой пропажей приходили к нему, а он сидел с видом, будто сам украл потерянное, сам уволок куда-то человека — и сам, согласно должности, содействует поиску.
Капитан повел меня по винтовой лестнице вниз, в бывшую насосную; там теперь хранились вещи и адресные карточки. По дороге он успел пожаловаться, что нынче стол находок уже не тот, — он произнес «стол находок» с особенной интонацией, как «стол был яств»; раньше, сказал капитан, приносили больше, кто что на улице поднял, а теперь только если в автобусе сумку найдут и вызовут милицию проверить, не бомба ли, — такую сумку сдают, а все остальное — нет.
Конечно, капитан привирал: мы шли мимо груд невостребованных вещей, каких-то пыльных баулов, выпотрошенных портмоне, «дипломатов», дамских сумочек; попадались косметички, рулон рубероида, мини-холодильник для пикника, несколько тубусов для чертежей, детские коляски, горные лыжи и даже коньки; игрушечная пластмассовая лошадка на колесах, бидоны — брать молоко в розлив, ведра, тележки, мешок цемента. Все это было похоже на предбанник того света, куда люди долго шли, обрастая скарбом, а здесь все это пришлось оставить. И вещи стояли, сбившись в кучи, как овцы без пастуха, и казалось, свистни им кто-то — сами собой покатятся на свист коляски и тележки, в которые набьется остальной хлам, поковыляют палки и костыли, поедут лыжи. Вещам было боязно: их бросили, и теперь они, старые, вышедшие из моды, не знали, что с ними будет; я иначе взглянул на капитана: понимает он или нет, какую службу совершает? Потери всего города собрались здесь, и было что-то горькое в том, что они — не замечены; что проще не смириться даже, а вообще не придавать значения факту утраты, хотя пропавшее, оказывается, можно отыскать, возвратить.
Пока капитан рылся в своих ящиках, чтобы найти адрес корреспондента Второго деда, — если он жив, — я думал об этих вещах; когда-то, наедине с женщиной, я вдруг понял, что мы оба — усталые люди, которые с жалостью смотрят на свое тело, и в наших объятиях есть этот привкус жалости; мы прожили столько, что из предметов прошлого у нас осталось лишь тело: другой город, другая квартира — тело живет дольше современных вещей, рассчитанных на недолгий век. И так и хочется ему сказать: вот мы и остались одни, дружок; вот мы и остались одни… Я думал о вещах — и об одиночестве человека среди них; о том, что человека можно описать как набор его значимых вещей — но когда кто-то другой окажется перед этим набором, что будет он делать: составлять головоломку из наручных часов, портсигара с гравировкой «От сослуживцев», обручального кольца и пробитого компостером билетика? И вот я стою среди потерянных вещей, а мне нужен только человек — тот, кто может знать, помнить; я не верю вещам.
Капитан сказал мне адрес; тот, кого я искал, действительно переехал с Красноколхозной. Потом он предложил посмотреть находки — вдруг что приглянется, тогда можно купить; вроде как в ломбарде, сказал капитан. Я отговорился; особенно он сватал мне забытый кем-то в автобусе спиннинг; он вертел передо мной вызолоченную по краям блесну с крючком-тройником, показывал, как ее заглотит рыба; спиннинг был совсем неважнецкий, самодельный, но капитан учел и это, сочинив историю, будто такие на первый взгляд неказистые снасти и есть самые лучшие; капитан был трепло, он сидел среди рухляди, приторговывал барахлом и ждал удачи — вдруг какой дурак притащит ему что-то вправду ценное; у двери нам навстречу попался следующий посетитель, принесший что-то под мышкой; капитан засуетился, заспешил меня выпроводить — наверное, принесли краденое на продажу. Я дал капитану денег — он оживился, не стал уже меня торопить — деньги, полученные как мзда, уравняли меня с остальными его визитерами, установили между нами отношения — я дал, он взял, — и он, пожалуй что, еще решил бы познакомить меня с воришкой — от скуки, посмотреть, что выйдет.
На улицах было солнечно; у городской администрации с опозданием на полтора месяца запустили фонтаны — трубы еще не прочистились, и к небу взметывалась ржавая мутная вода; я купил мороженого, и тут меня нагнал капитан. «Обед, — сказал он мне. — Пообедаем?»
Мы зашли в кафе; за едой капитан как бы путано, а на самом деле осторожно стал меня выспрашивать, зачем я ищу того человека; потом, видя, что я не понимаю, куда он клонит, капитан высказался определеннее: в этом городе у многих стариков большие состояния; если кто, например, занимал верную должность по хозяйству, то выходил в отставку миллионером; подряды, расчеты, подмененные документы, пущенные налево стройматериалы — здесь было достаточно способов разбогатеть, комбинат был слишком велик, слишком темен и запутан даже для управлявших им, и «много кто, много кто» — так повторил капитан — сумел правильно распорядиться должностью. И если я, скажем, ищу такого человека, кем-то ему приходясь, на что-то рассчитывая в смысле денег, то мне стоит заранее обзавестись здесь друзьями.
Капитан как бы между прочим рассказал, что однажды у него спрашивал адрес молодой пижон, он приехал за наследством, но, увы, не преуспел — что-то с ним случилось. «Адрес я ему дал, — сказал капитан, — а вот обедать со мной он не пошел, отказался».
Скорее всего, капитан лгал; он лгал, как ел — не заботясь о вкусе еды, торопясь пропихнуть в глотку и откусить еще; по сути, он жевал денники, глотал рубли, он хотел дорого пообедать — за мой счет; он был трусоват, капитан, привыкший жить с оглядкой, перебиваться мелочью; я заметил, что у чемоданов и сумок в столе находок были вспороты бока — это капитан разрезал бритвой швы: не зашито ли что в подкладке? Так же он прощупывал и меня; но было понятно, что капитан не один, что он может сообщить кому-то еще, повернуть дело так, будто я действительно — будущий наследник.
Объяснять капитану, что я ищу только человека, который мог бы рассказать мне о бывшем начальнике лагеря, представляться историком или журналистом было поздно; я чувствовал, что капитан уже поверил тому, что придумал про меня, уже укрепился в домыслах и фантазиях, и любая попытка сказаться кем-то иным, чем искатель наследства, лишь заставила бы его подозревать, что я хочу сбить его со следа. Капитан так долго ждал среди старых сумок, среди ящиков картотеки, один в своей разбойничьей башне, так долго скупал тряпки, ворованную технику, все по мелочи, все исподтишка, что теперь увидел во мне единственный, сверкающий, драгоценный шанс. И я понял, что он, веря своим домыслам, аттестует меня подельникам как богатого наследника, сам не осознавая, что врет; капитан ел маслины, обсасывая косточки, и аккуратно выкладывал косточки на край тарелки; он ел — меня, он был здешний, а я пришлый, и он очень хорошо это знал.
Мне оставалось только притвориться, будто я принимаю его предложение; я рассчитывал на жадность капитана — он прикинется, что рассказал обо мне своим подельникам, но на самом деле не расскажет, понимая, что ему, трепачу, бездельнику, тогда ничего не достанется; капитан ответил мне, что вечером наведет справки, где я остановился, и будет меня навещать. Я встал, положил под пепельницу деньги за двоих; капитан улыбнулся и выщелкнул в пепельницу маслинную косточку.
Я пошел по адресу, который дал мне капитан. В условном центре города располагался квадрат «сталинских» домов; если в Москве они все-таки есть лишь фрагмент архитектурной истории, стиль среди других стилей, то здесь, строго говоря, «сталинки» представляли собой единственную архитектуру вообще. Ветра, морозы и дожди не пощадили их излишеств: лепнина и декоративные балконы осыпались, пропала белая окантовка окон, облезла краска на стенах; в широких и высоких парадных завелись влажные сквозняки, под сводами арок всегда тянул ветер, цемент, известка и кирпич крошились, понизу стены покрыл зеленый, цвета ряски, налет, в трещинах разросся мох; повсюду были ржавые потеки, на сломе камня выступала арматура, и кое-где было видно, что в цемент — наверное, не хватало металла — вместо арматуры укладывали скрученную в несколько раз колючую проволоку.
От этого вида — дом, построенный на колючей проволоке, — возникало ощущение, что здание вот-вот дрогнет, оно все исколото, и поэтому никакая кладка не будет прочной, какой бы марки цемент ни скреплял ее. Проволока словно разламывала дом изнутри, как древесные корни — асфальт, и вся лепнина, все барельефы, все вазы в нишах не могли побороть впечатления, что здание это — не для жилья, не для людей. Такое обычно хорошо чувствуют животные, и здесь было так же: во всем квартале «сталинок» не заметить было ни кошки, ни собаки, птичья кормушка крутилась на ветру пустой, и только в помойных баках шуршали, перебегая, крысы.
Что-то странное было в квартале, какая-то одна деталь — я не мог уяснить, какая — тревожила меня; чего-то не хватало в звуках города, пропала некая нота второго плана. Я остановился, но чем больше вслушивался, тем яснее ощущал, что слух мне не поможет, ответ же в буквальном смысле был перед глазами. Здесь — единственное место в городе — в окнах домов были не ситцевые легкие занавески, не шторы, а глухие, плотные коричневые или соломенного цвета портьеры, наверное, огрузневшие от пыли, набрякшие тяжелыми складками, как кожа под веками старика; портьеры закрывали окна, и ни одна форточка не была открыта; ни звука не доносилось изнутри квартир.
Жители домов затворились от воздуха улицы, заперли широкие двери парадных; там, в квартирах, куда падал редкий луч, они пытались сохранить воздух своего уходящего времени; в рассеянном медовом свете закатных минут, когда не так заметна желтизна кожи на руках, они протирали, может быть, лакированную мебель, любуясь коньячным цветом лака, резным хрусталем рюмок в буфете, и добротное существование крепко сработанных вещей отводило от них страх собственной немощи.
Я понял, что где-то уже слышал такую тишину: один только раз, она и запомнилась из-за этой единственности; в детстве, однажды утром в залах палеонтологического музея, где выставлены скелеты динозавров.
В то утро в музее было совершенно пусто; и когда я, опередив родителей, вошел в самый большой зал, где стояли тираннозавр и прочие плотоядные исчадия, я вдруг удивился: обычно я боялся этого зала, боялся клыков и когтей размером с мою голову, боялся скелетов, похожих на увеличенный чертеж — в них открывался естественно-разумный замысел творения, и я не знал, что думать о жизни, о природе, которые с равной тщательностью создают и нежную сойку, и хищного птеродактиля.
Было тихо, совсем тихо; и в оскале чудовищных пастей я узнал не ярость и злобу, пугавшие меня прежде, а исковерканность смертью и муку; я увидел, что зал, где выставлены скелеты, весь музей, весь солнечный осенний день — мы уже внутри незримой пасти, она еще не сомкнулась, но все в каком-то конечном смысле уже свершено.
И вот на улице северного города я узнал эту тишину — тишину музея, где исчезнувшие твари иной эпохи, грозные и жуткие, все же умалились перед бесплотным ликом смерти, стали столь же безобидными, как раздавленная лягушка, высохшая на жаре, похожая теперь на расправленный легкий и сухой листок из гербария.
В парадном меня встретил тот же охряный, песочный, в цвет печенья, кафель ромбами, что и в московском доме, где жил Второй дед; кафель, стены, перила, короб лифта — все было таким же. И меня поразило: в скольких же еще городах я могу войти в дом — и один его вид изнутри неизбежно вызовет воспоминания, которые я считал глубоко личными; даже провода, идущие к кнопкам звонков, изгибались так же, как в том прежнем доме, и мне показалось, что дом на самом деле один, как памятник Ленину, и что различия в биографиях его жильцов в разных городах как бы нивелируются единственностью дома; что мемориальные доски, которые иногда можно увидеть на его стенах, не более чем насмешка, потому что за каждой квартирой числится больше тех, кто был выведен из нее, чем тех, кто сейчас там живет. Я представил вдруг, что было бы, если бы все сгинувшие жильцы вернулись — дом не вместил бы их, они стояли бы кто на лестнице, кто во дворе, чуждые друг другу, но каждый узнавал бы песочный кафель ромбами, кнопки звонков, таблички с номерами квартир… А те, кто уцелел, сидели бы внутри комнат, не смея выйти, не смея приоткрыть дверь — и сквозь малую щель в прихожую проникли бы, втиснулись боком зыбкие тени с черными пятнами, с кляксами вместо лиц, вымаранных чернилами или тушью цензуры.
Я стал подниматься по лестнице; на мгновение мне показалось, что в доме уже никого нет; что из замочных скважин тянет остатним, стоялым духом похорон; что там, за дверями, занавешены все зеркала. Я опознал в этом доме начало третьего из снов, с которыми начал путь; не буквально — что место действия сна было здесь, — но так, что оно могло бы быть и здесь.
В воздухе лестничных площадок, казалось мне, еще держатся — так распознаешь запахи соседской кухни — горячечные, сочащиеся потом, клокочущие в горле сны стариков; они спали, метались под пуховыми одеялами, спали, стиснув зубы, чтобы не проговориться во сне, не захлебнуться, как пьяный — рвотой, внезапной речью лунатика, а их тела дрожали и потели, и пот этот пах смертью.
Такой же запах я чувствовал однажды в онкологическом диспансере, где засалены и линолеум, и банкетки, и стены, и карты в регистратуре — так блестят грязные, залоснившиеся брюки; человек становится там дряблым, текучим, как подогретый воск, жарко топятся батареи, и плоть боится себя самой — жалкой, омерзительной в неразрывном соединении больных и здоровых тканей.
Сны в воздухе; этот воздух множество раз вдыхали и выдыхали обитатели дома, он побывал в глубине их тел, он с хрипом выходил из их гортаней, вынося в себе несказанные слова; наверное, в нем не смогли бы жить растения, настолько он был выдышан.
Четвертый этаж, шестнадцатая квартира; звонок задребезжал, казалось, за всеми дверьми сразу, звук его полетел по длинным коридорам, ударяясь о стекла шкафов, рассыпаясь прыгучими бусинами на паркете. Внутри квартиры было тихо; я позвонил еще раз, подождал несколько минут. В квартире щелкнул замок.
В темноте приотворенной на длину цепочки двери я увидел лицо; ощущение было такое, что человек смотрит на меня с собственной фотокарточки; снимок отстранен, и поэтому почти всегда что-то мешает признать его до конца своим: вот такое лицо — лицо фотографии, чуждое себе самому — было у старухи, выглянувшей на лестницу.
Она стояла за дверью, в полутора метрах от меня, но я не мог сказать, человек она или изображение; потом я догадался, что лицо ее почти парализовано — двигались только брови, они-то и выдали удивление; черт лица я уловить не успел — оказывается, лицо живет в движении, в незаметной игре лицевых мышц, и когда оно неподвижно, о нем ничего нельзя сказать; мой взгляд притянули ноздри — две черные точки, два хода во внутреннюю темноту тела.
Мне почудилось, что из этих черных отверстий, словно из дыр в каменной стене или в скале, могут выползти ящерица или змея; что они не принадлежат лицу, они — только проемы, опасные, зловещие; если бы я мог, я бы в тот миг закрыл, замазал плотью ноздри старухи.
Чтобы выскочить из помраченного, как бы наполовину затянутого вдохом в эти ноздри мгновения, я заговорил; поздоровался и спросил, дома ли Семен Викентьевич. Старуха ушла по коридору, ушла так неслышно, как будто всю жизнь старалась не потревожить чей-то чуткий, маетный, пронизанный невралгическими болями сон; так же бесшумно вернулась и отперла дверь. Связка в три десятка ключей — вероятно, от дверей в комнатах, от шкафов, буфета, письменного стола — ни разу не звякнула в ее руках, словно каждый ключ был обернут тряпицей. Было что-то диковинное в этой связке, в этой страсти к ключам, к их резным бородкам, в стремлении держать все ключи вместе; тут был какой-то намек, какой-то ключ уже к самой старухе; она приглашающе повела рукой — проходи — и тут же закрыла за мной дверь, сделала это незаметно, но сразу возникло неотвязное ощущение: дверь заперта.
Ключи и двери, двери и ключи; и тут я понял, кто она: бывшая надзирательница, жена какого-нибудь чина, устроившего ее на работу в свое ведомство; сиделка у того человека, к которому я пришел.
Старуха мягко подтолкнула меня в спину: иди. Я пошел по темному долгому коридору: две худые кошки умывались у мисок, стены были голы, боковые двери закрыты, и лишь в конце коридора слабый дневной свет из комнаты освещал изъеденные молью медвежью и оленью головы, из голов торчала вата, и моль вилась в лучах, как ожившая пыль; я вспомнил письма — медвежий жир, тюлений жир, — голова принадлежала одному из медведей, чья плоть поддержала жизнь в теле Второго деда.
Первое, что я увидел в комнате — палку, такую же, как та, которой Второй дед убил черную собаку в моем детстве, сделанную из той же розовато-медовой от смолы, крученой, как сухожилия, лакированной древесины полярной лиственницы, перехваченной медными блестящими поясками; палка была прислонена к ручке кресла, вертикальный узкий пласт яркого света из щели промеж портьер придал ей длинную тень, будто стержню солнечных часов.
— Вечная палка, — сказал человек, сидевший в тени. — Такая лиственница растет двести лет, ее топором не перерубишь. Хорошая вещь. Мы сгнием — она не сгниет.
Я смотрел на палку; теперь я видел, что она не была такой же — она была той же, именно той палкой, что переломила хребет черному псу; вероятно, мастер из заключенных, делавший эти палки, действительно старался изготовить их без отличий, но дело было не в подробном сходстве; палка была как зримая рифма, как одинаково звучащее окончание двух, может быть, разных слов; я не просто узнал в ней конкретный предмет из своего прошлого — ее существование показало мне истинный объем этого прошлого, как будто в затемненных помещениях за границей памяти вдруг вспыхнул свет. Палка повторилась, как повторяется при спуске по винтовой лестнице внутри башни вид из окон, расположенных одно над другим; повторилась, зафиксировав виток времени.
Но что-то еще, кроме палки из лиственницы, отсылало меня к прошлому. Из почти до-памятного состояния памяти, из пяти или шести годов жизни, из тех областей внутри, обращаясь к которым понимаешь, в какой степени человек состоит из пробелов и прорех — оттуда, будто сквозь пленку, что-то билось, как если бы у воспоминаний могло быть сердце.
Голос — я знал этот голос — и никогда раньше его не слышал. У меня словно было две памяти, меньшая и большая, почти непроницаемые друг относительно друга, и в меньшей этот голос запечатлелся, а в большей — нет. Причем та память, в которой он был сохранен, находилась как бы ниже другой; в ней не было картинок, событий в последовательности их развития; только конечное и, вероятно, обозримое число неких моментов, смутных, но исполненных мощи образов, каждый из которых — словно эпиграф, предвосхищающий будущий текст, вызывающий, выманивающий его на себя; «Всех благ возможных тот достиг, кто дух судьбы своей постиг», — сказано у поэта, и речь именно о тех моментах-впечатлениях, которые определяют не судьбу, но дух судьбы; в них и напутствие, и вызов, а главное — рок.
Старик в кресле снова заговорил; сказанного им я почти не расслышал, потому что на этот раз его слова оказались по звуку близки к тем, что вибрировали в моей памяти; и мне почудилось, что я теряю сознание, опрокидываюсь навзничь, но на самом деле это высвободившееся воспоминание положило мне на лоб свою руку.
Так и было — тяжелая рука на лбу, твердые, словно костяные, пальцы, мой полусон и два человека у моей кровати: Второй дед — и тот старик, что сидел теперь в кресле. Они стояли, разговаривая полушепотом, думая, что я сплю; двое стареющих мужчин над кроватью пятилетнего ребенка. Я не знал, чья рука лежит у меня на лбу, чьи пальцы так холодны — сердце уже почти не доталкивало до них кровь; их фигуры возвышались надо мной, размытые сумраком, и тело под одеялом покрылось мурашками: в моей дачной комнате всегда тикал будильник, но тогда он молчал, — наверное, вышел завод, а завести забыли, — и эти выпущенные секунды высыпали «гусиной кожей».
Я вдруг ясно ощутил свой малый возраст, детство своего тела — не сознания, тела, — какое оно слабое и жалкое; старики стояли надо мной, как жрецы над приготовленной жертвой, и я чувствовал угрозу в одном нашем взаиморасположении, усиливавшуюся жесткой ладонью, которая поглаживала меня, почти царапая.
Я вспомнил тугое яблоко, еще неспелое, которое накануне разломил в саду, и увидел себя мягким, еще не начавшим коричневеть семечком; старики стояли над открытой, белеющей в темноте постелью, мгновение было разломлено, как то яблоко, до самой сердцевины.
Мне пришло на память, как Второй дед прививает яблони, их было много в нашем саду — с бугристым кольцом, со шрамом прививки у комля; а среди всех ножей моего детства был единственный, которым я не мечтал и не хотел владеть — кривой садовый нож Второго деда, крючковатый, страшный, страшнее хирургических скальпелей, созданный, чтобы подсекать молодые черенки, уродливый, похожий на клюв хищной птицы. Им нельзя было счистить кору, разрезать картофелину, поиграть в «ножички» — только расслаивать, рассекать древесные волокна, оставляя блестящий гладкий срез. И все это — белое яблоко, косо срезанные черенки, яблони с вывихнутым, если прививка плохо срослась, стволом, нож Второго деда, — все это соединилось в паническое ощущение, что два старика пришли, чтобы что-то сделать со мной.
И тем жутче было, что они ничего не делали, только стояли, разговаривая, и речь их казалась заклинанием, произносимым над спящим, чье сознание размягчено и беззащитно; рука все поглаживала меня по лбу, и я чувствовал, как с этим прикосновением ложится на меня незримая мета, печать; старики говорили о своей бездетности, Второй дед назвал два имени, и я понял, что у него была жена и был сын, умерший в раннем детстве; понял и то, что сейчас, слепой, он в воображении стоит у постели своего ребенка и показывает его другому старику.
В этом замещении, в этой подмене и рождалась та печать, которую его рука клала на мой лоб: не должно живого даже мысленно помещать на место мертвого — это накладывает противоестественные узы и бросает в будущее тень мнимого предопределения, которое никогда не исполнится, но свяжет узлы, которые человеку придется развязывать собственной жизнью.
Вероятно, потом я вытеснил это воспоминание из памяти; я честно не помнил второго старика; наверное, он был в Москве проездом и единственный раз приехал в гости ко Второму деду на дачу. Утром, когда я проснулся, его уже не было, не было ночи, слов Второго деда об умершем сыне — событие это отдалилось, будто произошло годы назад, а вскоре и вовсе исчезло; то ли сон, то ли явь, видение, слишком значительное, чтобы я мог с ним справиться тогда, а потому утаенное сознанием и лишь возвращавшееся в течение детства смутным мучительным эхом во снах, в которых я ощущал, что мое место в жизни занимает кто-то другой, подменыш-кукушонок, чудовищный младенец, который растет вместе со мной, оставаясь младенцем. Я вздрагивал, слушая — «кто ел из моей миски, кто спал на моей кровати», — я знал кто; мутное белое лицо, словно из колбы с формалином смотрело на меня из моих снов, ключ к которым я потерял, а никто больше в нашей семье не слышал о жене и сыне Второго деда.
И вот теперь, стоя в комнате, куда привели меня почтовые открытки из бумаг Второго деда, я почувствовал, что произошло одно из самых, может быть, значительных событий моей жизни: то, что скажет нам о нас самих, существует в раздробленности, оно разнесено в пространстве и времени, и чаще всего мы не знаем чего-то самого важного относительно себя, что, однако, уже есть; я вспомнил второй путеводный сон, где были машинист поезда и его ссыльный брат, навсегда разминувшиеся друг с другом у арестантского эшелона, сошедшиеся, чтобы не встретиться; я почувствовал, как моя жизнь преломляется в мгновении настоящего, как луч — в увеличительной линзе, преломляется и выстраивается этой линзой понимания; я узнал то, за чем ехал, — и это знание, оказывается, всегда было со мной, в моей памяти.
В сущности, это был конец пути, я мог выйти из комнаты и возвратиться домой; однако я вдруг вспомнил, что дверь крепко, слишком крепко заперта. Понятно, что я мог попросить открыть ее, более того, мне так и хотелось поступить; я рвался выбраться, рвался обдумать то, что случилось; но дверь еще не открывали. И постепенно я осознал, что мне предстоит узнать что-то еще, понять что-то, и мое существо противилось этому близящемуся пониманию. Однако уйти означало — уйти, поступить произвольно.
Должно было выйти не раньше, чем сами хозяева откроют мне дверь; должно было взять от этой встречи не только то, что я желал узнать, но и то, что разум — в предощущении — отторгал; что обещало не возвращение домой, а какой-то другой, новый путь.
Старик поднялся из кресла мне навстречу; я отпрянул. Передо мной стоял постаревший ребенок, телесно — подросток лет тринадцати-четырнадцати; к нему уже не было применимо понятие худобы — он был не просто худ, а иссушен, словно его выпили, опростали, накололи на иглу, как насекомое, и годы держали под стеклом на бархате. Мышцы его истаяли, остались лишь сухожилия, кожа на торсе стала прозрачной, как пергамент тонкой выделки, и обнажилась вся внутренняя жизнь тела: сизые, с отливом голубиного крыла кровеносные сосуды сплелись в карту кровотока, и то тут, то там возникали на ней темные, как раздавленные ягоды черники, области подкожных кровоизлияний. Старик был полуодет, он страдал еще и оттого, что тело не может выдавить ни капли пота, не может выгнать с потом эту расползающуюся под кожей смерть; лица — в человеческом понимании — у него уже не было, плоть расплавилась, как масло, от крепнущего внутреннего жара, и дергающиеся зрачки смотрели прямо из черепа. Хрящи ушей уже обвялились, как копченое мясо моллюска, брови и ресницы выпали, только слабый, будто опаленный, детский пушок покрывал надбровные дуги; воспаленные капилляры на щеках слились в тонкую вязь иероглифов, выписанных багровой тушью; старик умирал от хронической лучевой болезни, когда-то он получил малую дозу радиации, которая отозвалась в теле только сейчас; пресеклась способность кроветворения, кровь в его сосудах не обновлялась, и он медленно отравлялся проживаемой — и прожитой — жизнью, отравлялся прошлым, его шлаками и ядами, копящимися в тканях тела. Его убивало время — в буквальном смысле; и я, стоящий перед ним, был для него воплощением этого нового времени; он ненавидел меня, это было ясно по стиснутым зубам — он забыл, что усохшие губы уже не прикрывают их; челюсти его были вставными, гладкими, белыми, и я вспомнил вставные зубы Второго деда.
Я передал старику его собственное письмо; он прочел, кивнул, показывая, что понимает, кто я, и заговорил. Он сказал, что знает, как умер Второй дед, знает, что мне перелита его кровь, — Второй дед объяснил домработнице, кому сообщить, если с ним что-то случится, и велел держать поручение в секрете от моей семьи.
Старик ждал — зачем я пришел, и я спросил, не осталось ли каких-то бумаг, может быть, фотографий; спрашивать его о Втором деде — начальнике лагеря, о том, каковы были их отношения, мне не хотелось, все было и так ясно.
Старик велел мне взять в шкафу альбом, вынуть из прорезей поздравительную карточку; за ней была фотография.
На черно-белом снимке за давностью лет почти не осталось ни черного, ни белого, все выцвело; казалось, что фотограф снимал не реальный мир, а фотографировал воспоминание.
На снимке были люди, они собрались что-то торжественно открывать, среди них я узнал Второго деда; и лишь одна точка как бы выступала из фотографии — пятнышко черноты в том месте, где лопата в руках Второго деда отбросила ком земли. Эта ямка была темна, она притягивала взгляд, как родинка на щеке. И я понял, что из этой ямки возник карьер, который я видел накануне.
Фотография тщилась передать парадную радость действа, реяли, смешиваясь на просвет с облаками, призрачные транспаранты, притиснулись друг к другу офицеры лагерной охраны и инженеры, чтобы попасть в кадр; дул в трубы плохонько одетый оркестр, и было ощущение, что не одежда, а сами музыканты сшиты из подпаленных зимой у костра кусков ватной стеганой материи, а потом залатаны, не люди — игрушки в театре кукол; играл оркестр, качались флаги, но все уже было свершено — уже произошла закладка карьера, и будущее предопределилось: будущее города, всех этих людей — и мое.
Я стоял, понимая, что нечего больше спрашивать, все тут, на снимке. Уйти, скорее уйти; только одно узнать — где похоронены жена и сын Второго деда, чтобы побывать на их могиле и этим завершить спуск в прошлое. Старик сказал, где искать могилу на городском кладбище; но когда я стал торопливо прощаться, он удержал меня.
Старик говорил; он знал, что близко кончина, что он может «исповедаться», и, чего бы он ни рассказал, в чем бы ни признался, я в ответ не смогу даже закричать на него из опасения невольно убить; может быть, впервые он имел возможность говорить совсем свободно — и употребил свободу на то, чтобы разделаться со мной. «Чистеньким хочешь остаться, — сказал он, — не получится чистеньким, замараю!»
Нет, он не видел во мне чистенького мальчика, чья наивность могла бы раздражать его; не хотел доказать, что всякий человек скорее склонен ко злу, чем к добру, он был далек от обобщений; не пытался и оправдать себя, выводя тотальную зависимость человека от обстоятельств. Он ненавидел меня за то, что я пришел из мира, где есть мобильные телефоны, иностранные машины, Интернет, вай-фай, поездки за границу, боулинг и роуминг, мир переменился, люди предпочли не помнить ничего, чем помнить со страхом или помнить со скорбью, и старик шептал, — думая, что кричит, — что он начальник расстрельной команды, что он видел, как пуля бьет навылет тело доходяги, а доходяга не подыхает, потому что раны опасны для здорового тела, а человек в крайней степени истощения уже не ощущает рану как рану, он чрезвычайно вынослив к смерти. Старик шептал, думая, что кричит, что к заброшенным отвалам рудника, куда сбрасывали мертвецов, много лет потом приходили медведи; он шептал, что расстреливал сам, из нагана, из винтовки, шептал, что вблизи города до сих пор есть невскрытые могилы, он знает, он может показать, где, если я не верю; старику было страшно.
Он страшился не того, что сделал; он испугался, когда оказалось, что он, начальник расстрельной команды, — никто в теперешнем мире; ему не плевали в лицо, но его и не боялись больше. Он, переживший не только своих жертв, но и тех, кто мог бы свидетельствовать о них и за них, остался один; все расстрелы, все убийства были забыты, целая эпоха ушла на дно памяти, и он, запертый внутри нее, все пытался доказать, что он — был; старик не мог перенести, что причиненное им зло не существовало больше как зло; он убивал, а мир в конце концов закрыл, а потом открыл глаза, и все стало так, будто ничего не было. Мир не заметил, и старик лишился единственной, потусторонней почти, извращенно-духовной опоры в самосозерцании преступника: осознавать, что ты содеял нечто непоправимое, неотменимое, раз и навсегда случившееся, заступил на место Бога; что содеянное — в бытийном смысле — не изгладится и не забудется.
Я все-таки вырвался; старуха отперла мне дверь, и я бежал по ступенькам, унося в руках фотографию — просто забыл ее вернуть. Я думал пойти в гостиницу, запереться там — все вокруг, все увиденное и перечувствованное вернулось в одном ощущении, что здешний мир порожден Вторым дедом, что он тронул землю штыком лопаты, и земля отозвалась, отверзлась — и теперь ее не сомкнуть, не затворить обратно; город стоит на разломе, и прошлое более властно над ним, чем настоящее.
До гостиницы я не дошел; из переулка вывернула та самая «Волга», на которой я ехал с вокзала, перегородила дорогу; если бы я не узнал машину, то, может, и успел бы убежать, а так — на секунды — решил, что водитель тоже узнал меня и чего-то хочет; потом из машины выскочили трое, на заднем сиденье мелькнуло лицо капитана из адресного бюро; я побежал, меня догнали, толкнули в спину, заломили руки.
Багажник открыли примерно через полчаса; было уже сумеречно, машина стояла у огромного рукотворного озера — одного из отстойников комбината, наполненного зеленоватой кислотной массой; поодаль в химическом месиве ворочалась птица — говорили, птицы травятся испарениями отстойника и падают в него; ком грязи трепыхался, булькал, и только клюв — жижа отстойника к нему не липла — открывался и закрывался, как маленькие меха, накачивая легкие.
Меня поставили на колени перед бортиком отстойника; на цементе засохли блевотина и кровь; видно, место использовали так не в первый раз.
Капитан и водитель остались в машине; они курили там, приборная доска светилась зеленым, вдали мерцали огни города, по насыпи шел состав с рудой, тепловоз уже давно скрылся за поворотом, а поезд все не кончался, и я вдруг понял, что боюсь не увидеть хвостовой вагон; и за этим страхом скрываю страх больший — что станут бить, что перекинут через бортик и окунут лицом в отстойник. Я смотрел через плечо: трое стояли за спиной, среди них нельзя было угадать главаря; наколки синели на руках, как синюшные штемпели на сыром белье плацкарта, руки дергались, плясали, будто в них раз и навсегда вошло напряжение; трое переговаривались, что они сейчас со мной сделают, и особенно усердствовал один, у которого не хватало безымянного пальца на правой руке.
Меня выследили, капитан все-таки рассказал кому-то про дурачка-наследника, и теперь меня будут пытать о несуществующих деньгах, драгоценностях, сейфовых ячейках; все наследство — фотография в кармане куртки. И вдруг в том, что был без пальца, вглядевшись в лицо, я узнал черты того беглеца, которого я пытался накормить в дальних горах у брошенного лагеря; то был его младший брат или брат-близнец, или мне уже мерещилось, что мертвец достал меня, перевоплотился — и поставил на колени к стенке отстойника.
Я заговорил; сказал ему, что знаю, как погиб его брат, знаю место, где он похоронен; я видел культю на месте безымянного пальца, и мне казалось, что тот, погибший безымянным, оставил по себе такую зарубку.
Оказалось, что я угадал: брат увечного действительно ушел в побег — это было последнее известие о нем — и пропал; меня отпустили и стали расспрашивать, я рассказал, что нашел его, пытался спасти, а потом похоронил. Захватчики посоветовались, не сдал ли я его ментам, и решили, что тогда они знали бы — беглеца вернули бы в колонию, добавив срок. Не я ли его убил? Я предложил посмотреть на меня: похож ли я на человека, который смог бы убить? Они засмеялись.
Все перевернулось; захватчики, похоже, и сами не слишком были убеждены, что я богатый наследник, просто решили проверить «наводку» капитана; меня повезли в забегаловку, чтобы я нарисовал план, как найти в горах могилу беглеца; капитан сидел рядом на заднем сиденье и смотрел почтительно: он-то был уверен, что я обманул, задурил этих троих, и почти, наверное, восхищался моей хитростью.
Меня спросили, что я делаю в городе; и я, вопреки разуму, коротко рассказал свою историю. Приемный внук начальника лагеря — я говорил о Втором деде бандитам, и те слушали с уважением; я был — их, я был связан родством с лагерным миром, и оказалось, что колючая проволока не только отъединяет, но и соединяет: передо мной даже извинились за вывернутые руки. Не было деления на арестованных и охрану, на воров и вертухаев — во всяком случае, для прошлого; был только человек, давший начало их городу, человек, в котором они чуяли большую, старшую силу — и им казалось, что они могли бы найти с ним общий язык. Второй дед, как и они, гнул, ломал людей, и теперь, когда прошлые распри становились несущественными, они тосковали по произволу, возведенному в закон — им думалось, что они нашли бы себе место в том времени, место на стороне силы, и отблеск этой силы придал бы их низменной страсти к мучительству легальность и оправдание. «Я бы в те времена надел форму», — сказал один; и я понял, что все трое действительно пошли бы в охрану — не вольность их привлекала, а власть; тот беглец, старший брат, убил бы за такое предложение, а эти — эти, младшие, уже приняли бы его как должное; они и служили, как выяснилось, вохровцами на комбинате.
Мертвец — почти что против своей воли — охранил меня; та попытка человечности все-таки оказалась действенной. Если бы я бросил его, я бы — сам для себя — не имел права сослаться на тот случай; но не бросил, не выдал — и теперь разминулся с жижей отстойника, где исходила липкими пузырями обманувшаяся птица.
Настроение троих изменилось резко; я как мог описал путь к заброшенному лагерю, но понимал, что младший брат не отправится перезахоронить старшего — будет только рассказывать, как захомутал стороннего лоха, а лох оказался тем, кто видел тело брата; постепенно история мутирует до неузнаваемости — либо я стану предателем, которого накажет младший брат, либо, наоборот, буду выносить беглеца на себе; но все это будет потом, а пока мы пили в забегаловке — за друзей, за неудачу врагов, — и капитан пил со всеми, будто и не сдавал меня.
Утром я собрался было поехать на кладбище, к могиле жены и сына Второго деда, но передумал; я чувствовал, что поездка будет концом, что после нее нужно будет возвращаться — и старался отсрочить конец.
Мне захотелось посмотреть на то место, где старик, начальник расстрельной команды, схватил дозу радиации. В городе существовало свое излучение — излучение неблагополучия, жизненной какой-то надорванности, надломленности; и я намеревался сверить ощущения от двух мест, понять, сходны ли они в чем-нибудь.
Невдалеке за городом, в горах, находилось ущелье, где заключенные добывали радиоактивную руду.
Когда создавалась ядерная бомба, руду эту искала каждая геологическая экспедиция, чем бы она ни занималась. Здесь, на Севере, ее нашли. Я представил, как десятки тысяч людей по всей стране, в степях, в пустынях, в тайге, в тундре разыскивали распадающееся вещество, чреватое цепной реакцией, высматривали желтые урановые смолки, чей цвет похож на цвет крапин на коже ядовитых змей; как отклонялись стрелки счетчиков Гейгера, когда в породах отыскивались зерна минералов, окруженные коричневыми ореолами радиоактивности, и стесанные кончики карандашей чертили графитом на выцветшей бумаге полевых дневников контуры будущих месторождений.
Поиск веществ, чей век сопоставим по протяженности с человеческим, поиск коротко живущих минеральных соединений, предателей камня, у которого свое, долгое — миллионолетия — время; поиск ключа к силам природы; поиск ускорителя распада, в некотором смысле — философского камня, сообразного философии нового века, ищущего средства разрушения, а не созидания; средства остановить историю, прекратить время.
Уран, элемент, названный именем оскопленного бога, бога-до-времени, уступившего место Кроносу и своим исчезновением сделавшего возможной смену поколений богов, — уран, бесплодное вещество, не могущее дать начало вещи, не могущее отлиться в постоянную форму, как медь или железо; уран, открытый Мартином Генрихом Клапротом в год начала Французской революции, в год взятия Бастилии и принятия Декларации прав человека и гражданина, — думал ли немецкий натурфилософ, что черное вещество из его пробирки будет весить на весах истории столько, сколько не весило все добытое человечеством золото? Что ради этого вещества проложат дороги, устроят рудники? Слышал ли он в звуках того года подземные толчки, провозвестия будущих революций, — и той революции, которая поднимет красное знамя Французской?
Чтобы попасть в ущелье, нужно было пройти мимо брошенных цехов и недостроенной обогатительной фабрики. То было место, где окраина города смыкалась с территорией комбината и возникала ничья земля, где не обретались даже бродяги-бичи и одичалые собаки; если от развалин цехов и домов по краю города веяло запустением, то здесь, казалось, распадается, полнится кавернами само пространство.
Повсюду были кострища, ржавые мотки корда — металлические кишки шин; пятна ржавчины, заваленные набок цистерны, смятые вышки ЛЭП, куски железа, выкрученные, согнутые, словно нарезанные великанскими ножницами; развороченные колесами грузовиков колеи, будто кто-то нарочно терзал землю. Среди остовов бараков, как обрубленные осколками деревья из военного сна, торчали стояки канализации; из позабытых скважин бессмысленно била многометровыми фонтанами вода. Там не было даже обычного мусора — банок, бумаги, оберток, объедков, — только остатки былого жилья, покореженный металл и убитое дерево.
Я не смог идти через этот разор; тут, на стыке города и промышленной зоны, вдруг обнажилось все, что в других здешних местах было отчасти скрыто, замаскировано архитектурой и пейзажем; страх вызывало не это изувеченное пространство само по себе, а реальность внутренней жизни тех людей, чьими не сказать усилиями или стараниями, наоборот, неделанием усилий, неприложением стараний оно было порождено.
В отвратительной отверстости этой свалки свалок — не в смысле превосходной степени, а именно в том смысле, что здесь возник мусорный конгломерат из множества частей, на них, однако, обратным ходом не делящийся, — как бы открывалась повсеместно присутствующая изнанка человеческого сознания; и нельзя было сказать, что кто-то виноват, кто-то недосмотрел, недоглядел, мог бы все сделать иначе — если эта свалка свалок была действительностью, значит, существовало то анти-зрение, то попадание на волну распада, после которого невозможно по-библейски вернуть человека к утраченной способности видеть: иди и смотри.
Когда-то в этом месте располагались лаборатории нескольких геологических институтов; от них и сохранились остовы бараков, все прочее же растащили, когда лаборатории закрылись. Среди колотого, обгоревшего шифера еще валялись куски керна — длинные цилиндры горных пород, поднятые из глубины скважин. Обычно их раскладывали по специальным ящикам метр на метр, и так, по метровым столбикам керна, можно было «прочесть» всю вертикаль скважины, построить срез пластов, через которые она проходит. И вот этот брошенный керн, зарастающий лопухами, бессмысленно вынутый из земли, с больших глубин, — он показывал, что люди ушли отсюда, как бы отрекшись от своего дела, бросив его небрежно и поспешно, и в пустоте, образовавшейся с их уходом, завелась другая жизнь: так прорастает на развалинах растение-вьюнок.
Глядя на керн, я вспомнил историю, которую передавали как байку; когда-то, в восьмидесятые годы, в Министерство геологии обратился проситель, специалист-буровик на пенсии: у него был проект использования части отработанных скважин, которые, как правило, заливали цементом, чтобы не смешались подземные водные пласты. Проситель предложил превратить скважины в кладбища: хоронить в них покойников, вертикально опуская одного за другим на глубину; разных скважин по всей стране бурились тысячи, и в пояснительной записке указывалось, что совокупный их метраж, «полезный объем» позволит десятилетия использовать их для захоронения, высвободив, как скрупулезно отметил проситель, рабочую силу, кладбищенских землекопов и гробовщиков, для иных государственных — слово «государственных» было набрано прописными буквами — нужд.
В приемной видали разное: почва эпохи давала дикие всходы мысли, подавленная энергия переустройства и преобразований находила выход в аполитичном и в этом смысле безопасном техническом изобретательстве. И чем медленнее текло время, тем больше появлялось мнимых изобретений, отрицающих законы науки, отменяющих их одним желанием изобретателя, желанием столь очевидно нелепым и столь страстным, самозабвенным, что за ним виделось нечто уже не из области науки; люди хотели хоть что-то переделать, переменить, и законы естественных наук казались в этом смысле более податливыми, чем законы общественного устройства. Но проситель с проектом скважин-кладбищ поразил всех; и вот теперь, стоя перед брошенными ящиками керна, я чувствовал, откуда пришел этот человек, какая среда так помутила его разум.
Чтобы обогнуть участок разоренной, ничейной земли, я решил пойти по железной дороге, ведущей на рудник; над насыпью разносились женские голоса; слов еще не было слышно, но угадывалась интонация. Голоса эти не исходили из какой-либо точки — воздух звучал ими, словно они содержались в нем как взвесь или пар.
Две женщины устало говорили о чем-то. И по одной только звуковой картинке, по звучанию тех междометий, которые живут в произнесении гласных, как бы эмоционально на разные тона подсвечивая слово изнутри, — аа, уу, оо, — можно было понять, о чем разговор. Я подошел ближе, и стали ясны фразы. Валера вчера мне сказал… Сосисок съел… А мне спать с ним, пьяным… Дети в другой комнате… Наволочку окурком прожег… С утра опять принялся… К дочери стал ломиться…
Слова относились к человеческому быту, но казалось, их произносит окрестность; две женщины-диспетчера сидели в километрах друг от друга в будках около переездов, был перерыв, составы с рудой не ходили — и они говорили друг с другом по громкой связи. Их никто не мог подслушать — некому; день за днем они беседовали, и казалось, что ближе — среди знакомых, соседей — тут собеседника не найти.
Может быть, эти разговоры велись годами — и годами не менялись; в дождь, в пургу, летом или зимой женщина произносила — «Наволочку окурком прожег…» — и это всегда были одна наволочка, один окурок; а подруга ничего не отвечала ей, слушала.
Вокруг насыпи были видны все те же развалины, все та же выбитая земля, и беседа женщин не контрастировала с нею, не резала слух, как режет его разговор о домашних делах, отсылающий к дому — к небытовому смыслу стен, крыши, очага, ведущийся среди разоренных построек. Наоборот, здесь мог звучать только такой разговор.
Безгласное существо находится только в страдательном залоге, в неразрывной связи причин и следствий; речь может вывести человека за рамки этой связи; слово позволяет ему не быть безропотной материей, все принимающей, всему подчиненной. А тут и люди, и место оказались в том самом страдательном залоге — и не могли перемениться.
Голоса доносились из репродукторов на столбах, и казалось, что слова говорят сами себя, и уже нет собеседников, будто это запись, пленка, поставленная на повтор в пустой диспетчерской.
В ущелье было пасмурно, за вершины гор зацепились низкие облака; дождь не шел, но ощущение было такое, что капли уже летят — они просто еще не достигли земли. Колеи старой дороги заросли, мосты через речку разметало напором воды; узкая стежка, натоптанная в колее, показывала, что сюда ходят за грибами или ягодами. Вода в речке была горная, слишком прозрачная, слишком чистая — такой не напьешься в жажду, нужно подсолить или подкислить; в зарослях черничников зрела неспелая еще ягода; язвы промышленных зон комбината были в полукилометре, но здешняя природа была стерильной, нетронутой, еще десятилетие — и старой дороги уже не найти, ее скроет березняк.
Лагерь открылся за поворотом долины; часть зданий построили из речных валунов, и теперь они казались пародией на средневековую архитектуру; двухэтажные, приземистые, без крыши, с узкими, чтобы беречь тепло, окнами. Деревянные постройки давно сгнили или были сожжены, уцелели только столбы линии электропередачи с покосившимися поперечинами, но глаз не узнавал в них креста, не мог опознать символического значения — столбы и столбы; так же и все эти постройки — я вдруг осознал, что человек, не знающий, что это был лагерь, никогда не поймет, что он увидел.
Ни каменная кладка, ни черные проплешины в тех местах, где сваливали уголь, ни брошенные на склоне вагонетки, ни отвалы штолен — ничто само по себе не было свидетельством. Даже моток колючей проволоки, в котором, как в силке, запутался когда-то заяц, — грызуны постепенно растаскивали выбеленные, мелкие, словно ссыпанные с тарелки, косточки, — был просто мотком колючей проволоки. Чтобы «размотать» его, как разматывают нить из клубка, вытянуть за этот кончик все целокупное прошлое, весь облик этого места шесть десятилетий назад, и не только облик, но суть происходившего здесь, — нужно было все-таки что-то заранее знать, нужно было какое-то водительство.
Я ходил по лагерным мастерским — там сохранились топчаны-верстаки, по компрессорной, откуда тянулись наверх, к штольням, ржавые трубы; все, что я нашел, была пуговица — самодельная, выточенная из консервной жести пуговица; понятный и одновременно бессмысленный без одежды предмет. Также и с впечатлением, ощущением от места: оно было такой же пуговицей; настоящее, несомненное — и оторванное от чего-то главного, слишком малое, безнадежно потерявшееся.
Но сама пуговица в руке напоминала мне о чем-то; я вспомнил, что уже стоял в горах, на той же широте, только в тысячах километров восточнее, и смотрел на остатки лагеря в широкой седловине перевала, и так же наверх по склону тянулись ржавые трубы из компрессорной.
В пуговице были две дырки, проколотые шилом или гвоздем; я вспомнил гвоздь, который держал тогда в руках как свидетельство, что остается след, остается то, что скрепляло здание прошлого, и эти скрепы как особый материал всегда долговечнее самого здания. Но теперь в руках у меня был не гвоздь, а дырка от гвоздя; ситуация вывернулась наоборот. Я стал смотреть сквозь пуговицу, как в миниатюрный бинокль, и два ее отверстия вдруг совместились с двумя пятнами — с устьями штолен на склоне ущелья.
Мне не хотелось подниматься туда; но всякая темная дыра в земле привлекает к себе, словно она — ход в изнанку мира, дополнительную к трехмерности. К тому же я помнил о цели прогулки в горы: в штольнях добывали минерал, из которого потом извлекался уран.
Обезображенная ничейная земля, рассыпающаяся речь двух женщин на железной дороге еще не стали пусть и близким, но воспоминанием, еще были включены в момент настоящего, и месторождение, откуда исходило это оскуднение, обеднение, разубоживание, притягивало, как притягивает взгляд сбитая собака на обочине, в чьих вываленных кишках ползают мухи; притягивало — в воображении — некой честной открытостью уродства. Увидеть не последствия, а первопричину, увидеть, как выглядит самое нутро распада — войти!
Я поднялся к штольням; когда-то они были завалены камнем, закрещены сваренными рельсами; но вода, текущая из них, проточила дорогу, устроила обвалы, и в штольни можно было проникнуть. Я думал, что встречу средоточие опасности, исток той мути, что наполняла окрестности; ничего этого не было. Подземелье сперва вообще не оставляло никакого впечатления; затем я понял, что напрасно ищу чего-то заметного, явного; здесь важнее что-то другое, но что?
В таких заброшенных штольнях, где нет ни тяги, ни стороннего дуновения, обездвиженный воздух со временем теряет текучесть, становится похож на застывший бесцветный туман: с каждым твоим вдохом в нем возникает пустота, ямка, и чтобы что-то вдохнуть еще раз, нужно сделать шаг.
Воздух распавшийся, истлевший: в нем вязнет голос, рассеивается свет, и только водяная пыль от капель, падающих с потолка, дает в луче фонаря радужные вееры, безрадостные, как крыло мертвой бабочки.
Чернота проникла в самый его состав, разъела его изнутри, как ржа разъедает железо: тронь — рассыплется. Кажется, каждая молекула, каждый атом заключены в оболочку черноты, они не видят друг друга; и ты вдруг чувствуешь, что воздух — слеп, как бывает слеп человек от внутреннего разлада: связность мира для него в этот момент непостижима.
То, что я искал — я вдыхал; мне подумалось, что надо было прихватить с собой респиратор. Этим воздухом никто не дышал много десятков лет, и в нем, как штаммы вирусов в лабораторной колбе, сохранилось все то, что тогда, в прошлом — я не отказал себе в незамысловатой игре слов — носилось в воздухе; сохранились не мысли, не голоса, а некий яд эпохи, вытяжка разрушения и разложения. Я наполнял легкие тем, чего нельзя касаться человеку; дыхание перехватило, словно я увидел, что мясо, которое я ем — гнилое, в нем не черви, но личинки червей, что еще отвратительней: личинка превратится в червя уже в твоей плоти.
Я закурил, чтобы крепким запахом табака отогнать этот морок; ни потусторонних шепотков, ни ощущения чьего-то присутствия, только воздух, пустой, ничего не сохранивший, кроме тлена — и время, потому что я понял, что эта штольня — погреб, где хранится воздух номерного, как номер з/к, года.
Время здесь не остановилось — в слове «остановилось» есть зафиксированный момент конца движения; оно словно никогда и не шло здесь, оно стояло, как вода в черных пещерных протоках, где движутся только белесые рыбы. Мне показалось, что если штольню наклонить, как бутылку, этот воздух, это время потечет наружу, но не смешается с временем дня сегодняшнего: они не узнают друг друга в качестве настоящего и прошлого.
Выйдя обратно на свет, я услышал гул вертолета. «Ми-8» местного авиаотряда сел невдалеке от развалин каменных бараков; из него стали выходить люди — не люди, а цветовые пятна, столь яркие, что излучение цвета скрывало очертания фигур; желтые, красные, фиолетовые, голубые, изумрудные, синие, оранжевые куртки, брюки, рюкзаки, шапки; они двигались так, как специфически ходят люди с фотоаппаратами и видеокамерами, заранее ищущие, с какого ракурса делать снимок и куда встать самому на будущей карточке; они разошлись, мысленно разрезая долину этими ракурсами, и ни один не смотрел под ноги. Ветер донес до меня английскую речь; если в городе я бы опознал ее как иностранную, то здесь, в ущелье, она казалась чем-то еще более отстраненным, дважды нездешним, как если бы, например, люди, по-чужому говорящие, решили подражать голосам тропических птиц.
От вертолетных сопел тянулись струи тепла; иностранцы — их привезли на экскурсию, в городе я видел объявления «тур по лагерям» — ходили в бахилах и старались не прикасаться к земле, к строениям, наверное, их запугали радиацией. И я стоял на склоне горы, у штолен, как дикарь, увидевший посадку космического модуля; цвета одежды были из другой, полноцветной жизни, и мне хотелось кричать, что сюда нельзя прилетать на вертолете, нельзя высаживаться на час, чтобы пофотографировать и подобрать сувенир, заранее подброшенный устроителями тура. Если бы было оружие, я бы выстрелил, прогнал бы их, а так оставалось только смотреть — и понимать, что, вопреки духу нынешнего времени, утверждающему уже не равенство, а тождество людей, есть неодолимые преграды, есть нестираемые различия, глубже различий в вере, культуре, достатке; цветные куртки отталкивали окрестность, защищали от ее бесцветья, и я увидел — через цвет, — что мы рождены в разные времена, хотя хронологически они совпадали. И вот это различие — между рожденными в одни годы, но в разные времена — было столь сильным, что вызывало отторжение. Две женщины на железной дороге, трое вчерашних бандитов были ближе мне — дело не в том, что нас окружали одни и те же реалии жизни, а в том, что мы были порождением этих реалий, несли в себе их изъян и могли говорить на языке изъяна; а люди в цветных куртках с фотоаппаратами были целостны и в этом смысле — отчуждены.
Вертолет скоро улетел; я пошел из долины вниз, вниз, вниз, по камням, по руслам ручьев, и мне показалось, что теперь предстоит только спуск — по таким же высохшим руслам, хрусткому мху — вниз, вниз, вниз.