Городское кладбище, где были похоронены жена и сын Второго деда, оказалось просто куском земли среди тундры. Могилы, ограды, кресты, не осененные листвой, представали взгляду так, словно это больных в кроватях с высокими металлическими спинками вынесли под открытое небо; кладбище без деревьев, без кирпичной стены вокруг казалось каким-то шанхайчиком, повторяющим скученность гаражей и сараев. Причем было ощущение, что это сами покойники стали привычно обустраиваться на новом месте, и в результате вместо регулярного порядка кладбища возникло стиснутое скопище могил; как на нарах в бараке жмутся друг другу, греясь, как набиваются с узлами в общий вагон, пока не треснут ребра, — так же люди хоронили и сами ложились потом в землю.

На краю кладбища прилепилась церковка; красный ее кирпич, еще не успевший потемнеть, напоминал о нескольких особняках на въезде в город, где жило начальство комбината; если бы не купол, ее можно было бы принять за еще один такой особняк, да и строила их, наверное, одна бригада; церковь была понята — заказчиками, архитектором, строителями — как особняк Бога, а Бог — как авторитет федерального значения, к которому приходят за советом, за «разбором по понятиям»; было что-то несуразное в том, что для церкви не нашлось другого кирпича, что ее поставили, как сторожевую будку, не остановившись душой на точном и правильном месте, и потому при взгляде с любой точки кладбища церковь вжимали в землю, уничтожали своей мощью полосатые, в цвет арестантских роб, трубы комбината, извергающие вулканический дым, и на их фоне пропадали и крест, и золоченый купол.

В хаосе могил все-таки выделялся один участок, где могильные плиты были повыше, помассивней; среди низеньких, ушедших в топкую землю оград и проржавевших крестов стояли прямоугольники черного диабаза, который везли сюда по железной дороге; надписи на диабазе были золочеными. Здесь хоронили начальство; из овальных рамок смотрели мужчины в мундирах и пиджаках, полковники, главные инженеры, доктора технических наук — смотрели друг на друга, потому что плиты их могил были составлены в воображаемый круг, и ни одна траектория взгляда не могла выйти из него.

Низкие тучи принесли июньскую пургу, и черный от дыма труб снег падал на могилы, черный снег. Казалось, что с небес сеется сажа давнего пожарища; потом трубы изрыгнули дым цвета киновари, и снег стал темно-красным, он расплывался на лице, пятнал кладбищенские тропки; из сторожки выбежал человек — он схватил меня за руку и втащил под крышу; киноварный снег мог быть опасен, но мне это было неважно.

Тундра вокруг кладбища закраснела, будто из земли выступила разжиженная талой водой кровь; красная вода текла по рукам, по лицу; цвет кирпичной пыли, окалины с сизым оттенком пороховой копоти разбрызгался по пейзажу, окрасил горы и небо, и памятники кладбища стали островками в половодье этого цвета. Умом я понимал, что это просто случайность — снеговой заряд, попавший в дым из труб, напитавшийся им; но по тундре бежал ставший красным полярный заяц, бежал петлями, уходя от мнимой погони, от сумасшествия красного цвета, и получалось, что он несется по кругу; заяц спасался от красной пурги, не зная, какого цвета он сам, прыгал в сторону, сбивая со следа гонящихся, уходил низинами и снова выскакивал на гряды.

Наконец заяц изнемог и лег на землю в мшаной ложбинке; было видно только его уши. И я осознал, что бессмысленно бежать, как этот заяц, если видишь красную воду на своих руках; бессмысленно говорить, что это просто выбросы комбината, если наитием знаешь, о чем этот красный снег; ты окликнут, и ты можешь только вчувствоваться в собственное потрясение, пройти его путем — не пытаясь понять, разложить на составляющие, — нет, именно вжиться в потрясение до того предела, за которым цвет уже не имеет названия, снег не имеет названия, за которым останавливается внутренний оборот слов. Только тогда этот красный снег, заметающий кладбище, станет чем-то более глубоким, чем образ, чем метафора, — станет открывающейся дверью, ходом в пространство возрастающей судьбы; внезапно по памяти я повторил строки из «Гильгамеша», его ответ человеку-скорпиону:

В тоске моей плоти, в печали сердца, В жару и в стужу, в темноте и во мраке, Во вздохах и в плаче — вперед пойду я! Теперь открой мне горные ворота.

Повторил — и еще успел поразиться, что нет временных различий для такого рода состояний, которые безошибочно узнаются, когда они уже есть внутри тебя. Нет ни сомнений, ни борения, ни готовности, ни решимости — только понимание, снимающее выбор, развилку, отменяющее второй путь; и тогда ты в полноте своей свободы говоришь в ответ на «Ты войдешь и больше оттуда не выйдешь» — «Теперь открой мне горные ворота», говоришь так потому, что вдруг осознаешь: все другие, кто входил, входили со страхом в сердце, входили не своим путем, ведомые ложными причинами, от долга до тщеславия, а ты тот единственный — в смысле жизненной точности, а не в смысле избранничества, — для кого этот путь верный согласно направлению внутреннего пути, пути жизни.

Красный снег падал над тундрой до Ледовитого океана; земля была красна, а вода поглощала его, и темные зеркальные реки текли невозмутимо; красные капли срывались с проводов, в карьере снег таял на камне, по трещинам и расселинам бежали красные ручьи, словно здесь подсекли кровеносные жилы земли и добывали эту земляную кровь; на буровых, похожих силуэтами на лагерные вышки, в устьях скважин проступала розовая пена, и газовые факелы над тундровыми пустошами становились алыми; бензопила на лесоповале разбрызгивала красные опилки, и лопата канавщика уходила в пустоту, где что-то липко хлюпало; под досками рухнувших бараков просыпались от полувекового сна клопы, и медведи, чьи предки лоснились когда-то от съеденной человечины, вновь приходили к отвалам шахт, с которых сбрасывали расстрелянных; человеческая кровь текла в проводах, в древесных стволах, в артериях зверей, в пустотах земли, словно мир стал одной кровоточащей опухолью, сплетением кровеносных сосудов, и только реки — реки текли невозмутимо.

Потом красный снег растаял до конца; в голове тонко звенело, словно лопнули от напряжения струны-капилляры. Мы вышли наружу.

У сторожа левая рука была искусственной, а необмятые, слишком гладкие ботинки выдавали, что и вместо ног протезы; морщины на его лице были глубокими и застарелыми, кожу уже нельзя было разгладить пальцами, чтобы побриться, она запеклась, как на месте ожога, и неровная седая щетина торчала из нее; худой, когда-то очень высокий — с него начиналась бы любая шеренга, выстроенная по росту, — человек этот был теперь согнут, и горб на его спине казался зачатком второй головы; глаза его были словно с другого лица, от другого тела: жизнь утомила плоть, но в глазах, в их покрасневших, изъязвленных белках, существовало нечто бессонное, помнящее, всегда бодрствующее, но ничего не ждущее.

Сторож — этот человек был им не по профессии и не в силу призвания; он был, если так можно выразиться, сторожем без глаголов: он не сторожил, не охранял, не исполнял обязанностей, положенных сторожу, но тем не менее им был — в ином смысле.

Когда кладбище еще было лагерным, его, инвалида, а в вольном прошлом — каменотеса и мастера гравировки по камню, приставили делать памятники; десятки лет он высекал имена, фамилии, звания и должности, словно был служителем загробного отдела кадров; он вел свой учет тем, кто посадил его и охранял, вел свою книгу жизни и смерти — кипу листков в картонной папке «дело №…», куда вписывал всех покойников.

Потом, когда город уже стал больше лагеря, окончился его четвертьвековой срок, но он остался; гравер говорил, что ему некуда возвращаться, что было правдой, но истинной причиной было другое: он сросся с кладбищем, привык стоять у его ворот, сгорбленный, оглохший от визга пил по камню; бывшие лагерные чины уходили на пенсию, и рано или поздно, с выстрелами почетного караула или без, с орденами на подушечках или без них, чинов опускали на веревках в неподатливую, каменистую землю, где на глубине метра лом ударялся в лед вечной мерзлоты; гравер брался за свой инструмент, выбивая на камне годы жизни.

В нем осталось не слишком много плоти, треть его тела состояла из металла, дерева и пластмассы — гравера ценили и лечили на совесть; та плоть, что уцелела, пропиталась пылью камня и абразивных кругов, каменная пыль была в его легких, он стал почти минералом, как те погибшие в соляных копях горняки, чьи тела, ставшие соляными образованиями, находили спустя десятилетия. Его и звали — Петр, камень, и он подлежал уже не физиологии, а петрографии — науке о горных породах. Всю жизнь больше знавшийся с камнем, чем с людьми, он изучил его медленную силу, силу давления, выгибающего горные пласты, силу подспудных копящихся напряжений; он обратил эту силу на себя, превозмог слабость ожидания и превзошел натугу терпения; он был просто кладбищенским каменотесом, жил при кладбище, и даже в глубокой старости буквы на камне ложились у него ровно и точно.

Зрение, глазомер гравера словно установили ту же точность внутри него самого, требовательные к верным начертаниям буквы подчинили тело служению линиям; может быть, он и выжил лишь благодаря этим буквам, благодаря их графике; он стоял как бы на двух границах сразу — на меже жизни и смерти и на том пределе, где незримое слово становится зримым, уловленным в графические сгустки букв; буквы стали его лагерной пайкой, и не скудные калории питали его — он кормился от алфавита, и в практическом, и в духовном смысле. Он жил, не помышляя о мести, жил единично и одиноко, и жизнь его длилась, пока оставались еще на свете те, кто состоял в лагерной охране; он встречал их у кладбищенских ворот, как они когда-то встретили его у лагерных; он стоял на заемных ногах из железа и дерева, а они лежали на спине, и ноги их были переобуты в ботинки, заранее купленные для похорон. Не месть владела им, не ощущение свершающейся справедливости — он просто смотрел, как они уходят вереницей, растянувшейся на годы, уходят, будто прожили обычные жизни, были обычными людьми — и он, обязательно он должен был выбивать цифры, прощальные слова жен и детей на их могильных плитах, чтобы содеянное ими и уже почти забытое, не ставшее виной, не породившее ни покаяния, ни искупления, все-таки закрепилось, утвердилось как нечто действительно бывшее; утвердилось не в памяти людей, а именно как не зависящий от памяти, от «размноженности» в воспоминаниях факт бытия.

Достаточно одной зарубки, одной меты, чтобы нечто не исчезло. Нужен лишь один человек, который возьмет на себя труд памяти; помнить — означает быть в связи с реальностью, даже иначе — самому быть этой связью; не мы удерживаем в воспоминаниях реальность прошедшего времени, а само прошлое, когда-то сцепившееся, сложившееся по-живому, говорит памятью человека, и речь эта ровно настолько ясна, насколько сам человек не лжив не в смысле намерения следовать правде, а в смысле абсолютности позволения говорить собой.

На заднем дворике мастерской гравер пытался сделать памятник своим давно умершим товарищам; но насколько точна была его рука в графике алфавита, настолько же он был не способен верно передать пропорции человеческого тела; он уподоблял его букве, накладывал ее на тело как мерку, но тело выходило изломанным, растянутым по воображаемым осям, будто бы распятым на этой букве; незаконченные статуи лежали у стены, как трупы расстрелянных, и это, наверное, и был памятник, полностью отвечающий времени и событиям, — памятник, существующий во множестве попыток, но так и не случившийся; памятник, который никто не увидит.

Я объяснил граверу, чью могилу искал, и он отвел меня к небольшой впадине, похожей на безгубый рот земли. В тех краях вечная мерзлота могла исторгать из себя кресты и памятники, как выталкивает она сваи домов, могла оставаться безучастной, а могла, наоборот, поглотить могильный холмик. Я вспомнил ту фотографию, где Второй дед выворачивал лопатой ком земли на закладке карьера; и снова вернулся к чувству, которое испытал, глядя на нее: лопата входит в грунт — и уже поздно заваливать эту выемку, отрекаться, отказываться, говорить какие-то слова; события сцепились так, что не расцепить, не прекратить действие рока. Поэтому и на месте могилы был прогиб поверхности земли, как бы повторяющий — в одном из множества мест — воронку карьера, начатую Вторым дедом.

Гравер рассказал мне, что с одним из этапов в лагерь пригнали сумасшедших: в доме-интернате, где они жили, отвели место под участок для голосования, потому что сельская школа, где обычно голосовали, накануне сгорела вместе с колхозной конторой. Сумасшедших, конечно, заперли, однако ночью они пробрались на участок и посрывали плакаты, чтобы повесить их у себя в палате. Один плакат порвался, и его спрятали в нужнике; это оказался портрет Сталина.

Обо всем этом граверу поведал санитар из того дома, отправившийся отбывать срок вместе с сумасшедшими. Они не помнили имен, не отзывались на поверках, и санитар был ценным работником: он отвечал за всех, соединив в себе фамилии трех десятков человек. Сумасшедшие оказались замечательными рабочими, лучшими, может быть, рабочими на закладке карьера: они не знали, что где-то есть воля, не завидовали, что кто-то получает большую пайку, не старались обмануть, сделать меньше, прикинуться больными; через лопаты и ломы, через единство действия и формы — так же их учили пользоваться ложкой — они обрели малую толику разума, достаточную, чтобы слиться с инструментом, самим стать инструментом. Черенок лопаты, стержень лома стали их опорой, их земной осью в мире, и они копали, рубили камень кайлом, долбили дыры под взрывные шпуры, целиком отдавшись труду, полностью заместив им собственное существование. Их так и звали — Лом, Лопата, Тачка, и они вскоре начали отзываться на эти клички.

Постепенно бригаду сумасшедших стали выделять, подкармливать — ни с одной другой бригадой начальству не было так удобно, — и офицеры охраны шутили даже, что опыт следует распространить, арестовать психов по всей стране: где еще возьмешь таких послушных рабочих? Заключенные прозвали сумасшедших Безумной бригадой; хорошо еще, что начальству хватало разумения не ставить выработку сумасшедших в пример другим — тогда бы их просто поубивали, а так — срывали раздражение, издевались, но всерьез не трогали.

Офицеры, предлагавшие арестовывать психбольных, не знали — все дело было в санитаре; это он интуитивно понял, что повторяющиеся действия простой работы с землей могут помочь этим людям хоть частично вернуться в мир, и еще там, в доме-интернате, годами учил их работать, сначала в четыре руки, как учат играть на рояле, потом, когда действие медленно осмыслялось, — самостоятельно. Среди сумасшедших был брат этого санитара, говорили, что это наследственное, и он пытался спасти брата, упреждая собственное вероятное безумие; он сумел укоренить в своих подопечных, увязав их с памятью тела, навыки простого труда; но теперь его задумка обернулась уравнением человека и инструмента.

Несколько сумасшедших были бесконвойными — бежать из этих краев можно было, только имея намерение бежать, здесь нельзя было заблудиться, где-нибудь по случайности пропасть, и сумасшедших отпускали легко; этих людей разбирали по домам начальства пилить дрова, носить воду — всем нравились рабочие, рядом с которыми можно было чувствовать себя еще более значительным человеком, чем рядом с обычными зэками; к тому же они не умели ненавидеть начальство, конвой, их семьи, и рядом с сумасшедшими те отдыхали, как отдыхают с собакой или кошкой — в покровительственности и покое.

Приходили сумасшедшие и на квартиру ко Второму деду; его семилетний сын, родившийся около лагеря, ничего, кроме лагеря и лагерного народа, не знавший, неожиданно привязался к ним; один из сумасшедших, чье имя гравер не помнил, был когда-то резчиком по дереву, отцом большого семейства; два или три года он не видел детей. Не сказать чтобы бывший резчик проникся чем-то к мальчику, сыну лагерного начальника, — способность проникаться и переживать он утратил, но пальцы мастерового человека жили своей памятью и вырезали осколком стекла — ножи и бритвы не водились у Безумной бригады — деревянную птичку-свистульку, вырезали машинально, безучастно, словно всякому ребенку — резчик мог еще распознать малый рост — было положено иметь такую птичку.

Сын Второго деда, живший без игрушек, — все дети лагерной охраны росли так, и даже обычных детских игр вроде казаков-разбойников они почти не знали, они играли в работу своих отцов, в конвой или в солдат на вышках, — вдруг оставил своих сверстников; птичка-свистулька, нехитрая поделка, что-то заронила в него. Нет, он не увидел по-настоящему тот мир, в котором родился и вырос, не повзрослел достаточно, чтобы пожалеть арестованных, почувствовать, кто есть его отец; игрушка лишь открыла ему, что бывает иная жизнь, где возможно легкое пение воздуха; в тундре нет певчих птиц, и мальчик никогда не знал, как поют соловей или жаворонок, как и не знал, что у людей есть песни: за семь своих лет он слышал несколько раз лишь патефонные пластинки и думал, что пение — это работа ящика с ручкой и трубой; ящик умеет петь человеческим голосом, он для этого создан, а люди петь не могут.

Губы, касающиеся звучащего отверстия, выдох, рождающий звук, — мальчик словно иначе задышал, какие-то силы его существа, невостребованные, дремавшие, пробудились к жизни; он стал чаще уединяться, сам сочинил простые мелодии и высвистывал их, будто сам себя завораживал, снова и снова вызывая изнутри то незнакомое, что возникало в нем.

Как говорил гравер, было даже что-то жутковатое в том, как мальчик привязался к свистульке; гравер вспомнил тогда легенду о гамельнском крысолове, о детях, уведенных звуком флейты; сумасшедший резчик, сам, может быть, того не желая, сделал странный и страшный подарок. Он был родом из глухомани, из мещерских лесов и болот, которые не сумели осушить три поколения ирригаторов, царских и советских; в доме-интернате он, убегая от санитаров, собирал по окрестным лесам древесные наплывы, капы, чагу и вырезал из них всегда одно и то же: кривляющиеся, искаженные, как в изогнутом зеркале, морды леших, и нельзя было сказать, что резчик их выдумывает — он высвобождал те обличья, которые уже были в дереве, словно лес и вправду был полон ухмыляющихся мшаных лиц, выглядывающих вослед человеку из-за стволов и лишь притворяющихся корявыми наростами, если он внезапно обернулся.

Мальчик, впрочем, не сходил с ума, а лишь все больше и больше времени проводил один; иногда он бездумно шел куда-то, словно свист певучей игрушки протягивал одному ему видимую путеводную нить, и во всем его облике проступила какая-то нездешнесть, словно он тут случайно и надолго не задержится; появление птички-свистульки как будто приостановило его рост, забрало силы роста, которые всегда даются детям с большим избытком, с запасом; эти силы, казалось, истощались в тщетной и повторяющейся попытке вдохнуть жизнь в деревянную птичку, живущую чужим дыханием.

Наконец Второй дед заметил, что с сыном что-то неладно; заметил поздно и с тем большим напором стал действовать. Мальчик ничего не мог объяснить отцу — у детей нет языка для изъяснения внутренних состояний, — а если и мог бы, то что бы он сказал Второму деду: что его приворожила игрушка, сделанная сумасшедшим заключенным? Второй дед все равно — благодаря товарищам мальчика — дознался до свистульки и ее отобрал; он выяснил, кто ее изготовил, и вызвал к себе с конвоем безумного резчика; тот уже ничего не помнил о подарке, не помнил и о мальчике, а пальцы его ощупывали древесину начальнического стола, словно резчик примерялся, что выйдет из такой толстой дубовой плашки, если ее распилить и пустить на мелкие поделки.

Второй дед, в меру своего понимания, решил, что резчик только симулирует помешательство, что он достаточно разумен, раз зачем-то пытался подкупить ребенка, сына начальника лагеря; в такие моменты он становился изощренно-жесток: ничтожный безумец посмел думать, что способен найти себе выгоду, через сына управлять его, Второго деда, волей.

Он отправил резчика на дальний лесной участок, где заготавливали крепь для будущих шахт. «Пусть работает с деревом», — сказал Второй дед, зная, что на лесоповале сумасшедшего вскоре зашибет упавшим стволом; он мог бы просто приказать расстрелять резчика, но это было бы прямым убийством, а Второй дед любил поступать так, чтобы его приговор свершался как бы самим ходом событий, силами природы, отсроченно и отстраненно: не личное его, Второго деда, намерение послало человека на смерть, а виновный попал в водоворот судьбы, из которого не выбраться.

Сын Второго деда не знал, что сталось с резчиком; когда отобрали свистульку, он тяжко заболел. Неделю мальчик лежал в сухом жару, тело его напряглось и закаменело; порой он вскрикивал, борясь с чем-то в полубреду. Фельдшер рассказывал, что лицо ребенка так резко и дико менялось, будто в мальчике спорили два разных человека, то один, то другой попеременно проявляясь в лице. В одном явно проступала жесткая порода Второго деда, родившегося в деревне у меловых скал над рекой, где почва была настолько пропитана известью, что на ней росли лишь вишни, а другой был младенчески нежен, неясен обликом, словно пришел в мир, не имея за собой череды предков, чьи черты определили бы его лицо, пришел первым, новым, и тот, в ком текла кровь Второго деда, густая, тягучая, как сок, выступающий на стволах вишен, передававшаяся из жил — в жилы, пытался вытеснить этого младенца из тела мальчика, изгнать его, вытолкнуть, как птенца из гнезда.

Через неделю наутро мальчик проснулся здоровым, но похудевшим и почти беспамятным; казалось, что многие воспоминания не выдержали жара болезни и развоплотились, а может быть, то развоплотилась часть его души, самая тонкая, чистая, детски податливая; он выздоровел и забыл про птичку-свистульку, но стал каким-то остроугольным, деревянным в движениях, словно в болезни истощилась живость, дающая слитность телу, и всякая ссадина, всякий ушиб долго не сходили теперь с его кожи.

Он вернулся к сверстникам, но как-то по обязанности возраста — дружиться с другими мальчишками; он играл с ними безучастно, без азарта, и только прятки отвечали новому его самоощущению: водил он плохо, рассеянно, а вот прятался так хорошо, что, кажется, и не прятался вовсе, не имел намерения спрятаться — просто пропадал в какой-нибудь щели, как закатившийся между половицами пятак, и в конце концов, когда водящий не справлялся, его принимались искать гурьбой, но находили лишь случайно. Мальчик словно перестал хотеть быть, приблизился по внутреннему состоянию к старику; что-то самое важное перегорело в той болезни, когда Второй дед сидел у постели сына. Пропал дар, пробужденный птичкой-свистулькой, дар собственной, неподвластной никому другому жизни, о которой мальчик еще ничего не знал, кроме чарующего ее предвкушения; и мальчик внутренне опустел, стал легок, как обертка, и поэтому-то не прятался, играя в прятки, а проваливался в пазухи, пустоты, дыры мироздания, как случайная, не имеющая своего места вещь.

Второй дед не отступился от сына; он видел, что мальчик по-прежнему не в себе, и думал, что он долго — несоразмерно долго — изживает обиду за отнятую игрушку, и поступил так, как поступили бы большинство взрослых — решил возместить отнятое подарком, заслонить внутренний взгляд, обращенный на утрату, чем-то новым, значительным, ценным. Так действуют те, для кого все события в жизни примерно равнозначны, и одно легко изымается и замещается другим; привыкший именно так обращаться с людьми, Второй дед, вероятно, не знал, что бывает нечто необратимое не в силу физических свойств, как смерть или увечье, а потому, что самое существенное в отношениях случается в один момент, после которого всему дано основанное на доверии измерение будущего времени — или все уже навсегда запоздало.

Второй дед заложил карьер — и все стало поздно, город был обречен воронке; для их с сыном отношений этот момент — все уже поздно — тоже наступил, а он все размышлял, каким подарком поразить мальчика, как показать ему отцовскую щедрость, и наконец придумал дар со значением, такой, что он должен был определить юность и зрелость сына.

По приказу Второго деда перетряхнули бараки и нашли другого резчика, в здравом уме. Несколько месяцев он не выходил на развод, спал по три часа, выполняя заказ Второго деда; тот приходил иногда, проверял, советовал, оставлял махорки на пару самокруток: особо приплачивать резчику не нужно было, его жизнь и так была в руках Второго деда, и резчик трудился, каждой стружкой, каждым движением ножа продлевая собственное существование — Второй дед мог послать его в землекопы, и пожилой мастер сгорел бы в месяц на вскрышных работах.

Но вопреки желанию жить, вопреки желанию угодить Второму деду работа не спорилась; заказ был поперек ремесла, поперек умений мастера: он должен был сотворить лагерь в миниатюре. Сколотить сапожным молоточком бараки с нарами внутри, поставить вышки, сделать вошебойку, оружейную, баню, склад, другие здания — все игрушечное, чтобы могло на специальной подставке поместиться на столе; вырезать из дерева и раскрасить конвойных солдат, овчарок, поваров, банщиков, всю обслугу, а главное — заключенных; сделать тачки с пуговицами вместо колес, ломы из мебельных гвоздей, лопаты из жести, котелки, печки; в помощь ему отрядили моего знакомца-гравера, чтобы тот помог резчику в самых мелких работах. Гравер мастерил под увеличительным стеклом оружие конвоя, вытачивал из битой чашки фарфоровые изоляторы на столбы с тончайшей, колющейся, если коснуться подушечкой пальца, проволокой, а швея из вольных шила тулупы охране и бушлаты арестантам. Из ваты изготовили сугробы — разложить около лагеря; в нем предполагалась вечная зима, но электрик сделал тусклое, желто-масляное, прогорклое солнце из лампочки в двадцать свечей, которое двигалось бы вокруг лагеря на специальном рычажке, как ходит в тундре солнце летом, а не зимой — не скрываясь за горизонт.

Целая лагерная вселенная создавалась трудами резчика, гравера и швеи, но чем дальше они работали, тем больше в них, подневольных, крепло ощущение, что они делают нечто недолжное, почти запретное; нарушают какой-то неясный закон; резчик и гравер признались в этом друг другу и даже думали сжечь игрушечный лагерь, устроив пожар в мастерской, но страх не позволил; они видели, что Второй дед слишком ревностно относится к своей затее, он приходил все чаще, все дольше оставался, рассматривая игрушку, и казалось, он уже забыл, что заказал ее для сына. Второй дед выгонял резчика и гравера из мастерской, оставался там один, и они видели сквозь щель, как начальник лагеря, освещенный пламенем коптилок и бликами огня из приоткрытой печки, темный лицом, слишком рослый для низких потолков, переставляет фигурки заключенных и солдат, замирает, как Бог над новосотворенной землей, и что-то решается в те мгновения, когда он молчит, курит, выпуская дым на игрушечные бараки, так что кажется, будто это дымят их трубы и дым относит сквозняком на ватные снега.

Спустя три месяца игрушечный лагерь был готов; Второй дед устроил смотр трудам мастеров. По рельсам из проволоки бежал заводной паровозик с груженными настоящей рудой вагонетками, дымя едкой копотью: внутри был устроен котел, где поджигалась смола; медленно шло по кругу электрическое солнце; землекопы могли сгибаться и разгибаться, охрана — прицеливаться из винтовок, а пасти игрушечных овчарок открывались, обнажая красный зев — швея не пожалела кумачового лоскута; игрушечный лагерь во всем повторял настоящий, и только одной фигурки не было среди игрушек — фигурки самого Второго деда, хотя в помещении лагерной конторы стоял бюст Ленина величиной с наперсток, выточенный из собачьей кости — другой не было, — а на стене висел переделанный из почтовой марки плакат с профилем Сталина.

Второй дед решил, что подарок должен быть сюрпризом; близилась годовщина дня, когда карьер дал первую тонну руды, ее собирались праздновать. Второй дед очень серьезно относился к этим производственным юбилеям, они значили для него больше, чем дни рождения близких, чем другие праздники вроде Первомая. Обычно такую годовщину он встречал в лаборатории, где опробовали качество руды; однако решил изменить своей привычке.

Вечером Второй дед внес в комнату мальчика подарок; сын, как ему думалось, спал, и он расставил на столе игрушечный лагерь и накрыл холстиной, чтобы утром мальчик сам снял ее.

Утром же произошло иное: мальчика нашли дрожащим, забившимся в угол комнаты, завернувшимся в холстину; за окнами занимался первый снежный рассвет, солнце продавливало мутную пелену облаков, в небе возник водянистый, желтоватый волдырь света, и свет этот вливался в комнату сквозь прямоугольник окна, выделяя стол и подарок Второго деда.

Лагерь был сломан — весь, до последнего сочленения, до последнего паза, гвоздика, склейки, нитяного узла, проволочной скрепы; мальчик, кажется, трудился всю ночь, уничтожая игрушку, вложил всего себя в этот труд уничтожения и теперь дрожал от бессонницы, усталости, страха. Пальцы его кровоточили, ногти были содраны, холстина запятнана кровью; он сумел разломать все бесшумно, молча, словно совершал главное дело своей жизни — не семи прожитых лет, а всей жизни наперед; он боялся, в комнате пахло мочой, он, может быть, сейчас до готовности навсегда отказаться от собственной воли желал, чтобы все вернулось назад, чтобы лагерь собрался досточка к досточке, но в комнату вступил рассвет, текучие ночью, предметы обрели конечные, твердые дневные формы, и даже воображение отчаяния не могло теперь воссоздать разломанный лагерь.

Второй дед отшатнулся с порога. Наверное, он меньше поразился бы, если бы катаклизм уничтожил настоящий лагерь, чем этому разрушению игрушки. Вероятно, в те вечера, когда он приходил в мастерскую, выгонял резчика с гравером и оставался с игрушкой один, он успел проникнуться собственным замыслом и, может быть, даже сохранил бы игрушечный лагерь у себя в кабинете, не будь в этой блажи — блажи в восприятии других — ощущения чудачества.

Этот уменьшенный лагерь, лагерь-копия действительно принадлежал Второму деду. Было что-то менее всего метафорическое в смещении масштабов, в оптическом увеличении собственной фигуры, что отвечало не плоскому самолюбию, а выражало истинные, как ему думалось, пропорции: Второй дед в его собственном представлении не был ни богом, ни неким владыкой, он был самим собой, был человеком, и то, что он владел жизнью и смертью других людей, не возомнив себя через это кем-то большим, лишь подчеркивало для него, что на самом деле он и вправду больше. Он дарил сыну игрушечный лагерь, чтобы тот причастился судьбы отца, принял свою — из его рук. Бараки за окнами дома, в какое ни выгляни, бараки на столе — Второй дед отправил сына в лагерь, исключив все, что не-лагерь.

Это можно было бы назвать преступлением против действительности; немного наивная формулировка, но она точно отражает суть и подлежит расширительному толкованию: очень многое, что делали Второй дед и подобные ему, было именно преступлением против действительности.

А действительность всегда мстит урезающим, упрощающим ее, отрицающим целостность ее многообразия; мстит — потому что не обладает волей, намерением, которые могут разниться от случая к случаю, — так же непреложно, сколь непреложны законы природы; мы только не всегда способны распознать некое событие как не случайное, а закономерное.

Мы ждем для преступивших законы жизни явного возмездия, но так устроено лишь людское правосудие, а кара самой жизни отнюдь не всегда воспринимается как кара. Другого, чем лишение человеческого, наказания у жизни нет, хотя в нашем понимании это не наказание.

Надо смотреть как бы сквозь событие — что оно делает с человеческим в человеке? Смотреть насквозь — лишь тогда мы поймем, что многие, кто видится нам безнаказанным преступником, уже покараны; приговор свершен прижизненно, и человек уже мертв. Этот приговор имеет мало общего с юридической справедливостью, которая выражается ощутимо, зримо — в ответном ущербе, и поэтому сердце, ждущее ясного и прямого возмездия, не способно прочесть букву и постичь дух такого приговора.

Сделав свой заказ мастерам, Второй дед, сам того не понимая, взвел тугую пружину; прежде он был начальником среди лагерных начальников, не лучшим, не худшим в том времени, чьей движущей силой была обезличенная канцелярская жестокость; он был так же обезличен, не выступал из общего строя, за него говорили, за него управляли его погоны и китель, а сам он был лишь носителем погон, чем-то второстепенным, второразрядным по отношению к собственным званию и должности. Но теперь он — не зря же мастера чувствовали, что делают нечто недолжное, — теперь он переступил пределы службы и увязал свою судьбу и судьбу сына с лагерем кровно, на жизнь и смерть.

Будь Второй дед проще, вспыльчивей, он, может быть, избил бы сына, изошелся в гневе, крике; но в его натуре гнев не выражался напрямую, а удерживался внутри, дозревал, — пусть на то нужны были всего минуты; гнев прогонялся по змеевикам его внутреннего устройства, обогащался темными оттенками, обретал отравляющую густоту и, в сущности, переставал быть гневом. Он претворялся в способность взять человека на самый болезненный излом, столкнуть его с самим собой; способность обессмыслить даже самый предельный, исполненный правды поступок.

Гнев, выраженный открыто, как бы закрепляет событие, которое его вызвало, придает событию грамматическую и бытийную категорию совершенного времени; поэтому Второй дед, ведомый яростью, яростью зрячей, чующей, в которую он впадал мгновенно, словно она постоянно кипела у него под кожей, жгла язык, покалывала пальцы, — внешне оставался спокоен. Человек, поступивший поперек воли Второго деда, должен был сам отменить, сделать небывшим свой поступок, и даже искреннего отречения здесь было недостаточно: Второй дед не имел веры словам. Ему было нужно, чтобы поступок был опрокинут антипоступком, антиподом совершенного; Второй дед заметал следы, не оставляя в прошлом заусенцев, шероховатостей, тех отметин в памяти, которые свидетельствовали бы, что он содеял зло: свидетель сам уничтожал свое свидетельство, сам проходил в обратном порядке путь своего намерения, разосуществляя его.

Второй дед сказал, что мальчик должен починить игрушечный лагерь; пока не починит, из комнаты не выйдет, школа на это время отменяется, а еду будут приносить в комнату. Инструмента не дадут: сумел сломать — сумеешь и починить. Дверь Второй дед запер на ключ — с такой силой, что ключ погнулся в замочной скважине, замок заклинило и мальчик оказался заперт действительно безвыходно. В то, что сын сможет бежать через окно, Второй дед не верил: он, вероятно, ощущал свою волю как земное тяготение и запер сына еще и на ключ своей воли, стиснул его комнатой, как сжатым кулаком, и теперь решил ждать, не ослабляя хватки, ждать, предоставив действовать времени.

Оставленный наедине с невозможностью сделать требуемое, мальчик должен был чувствовать, как на него наваливается время, не несущее в себе избавления и не обещающее его даже в отдаленном будущем; ты сидишь, зная, что выхода нет, и проходящие часы лишь усугубляют в тебе это состояние, оно становится изматывающим, разрушительным.

Второй дед видел в сыне предателя, он отказался бы от мальчика, если бы тому были примеры, но в то время сыновья отказывались от отцов. И Второй дед не наказывал мальчика — он вынуждал его отречься от себя.

Семь лет не возраст, как думал Второй дед, привыкший мерить жизнь сроками заключения — десять лет, пятнадцать, и еще остается на потом пожить, — и семилетний ребенок должен был не просто отречься, он должен был проклясть себя каждодневным проклятием — и тогда Второй дед взял бы его, опустошенного, внутренне обмякшего, и вылепил себе другого сына.

Жена его уже не могла иметь детей, и бесплодность ее чрева угнетала Второго деда, еще чувствовавшего желание отцовства. Отцовство представлялось ему пластическим действом, близким к труду ваятеля, и не новую жизнь хотел он породить на свет — живое, пока оно живо, не поддается лепке, оно своезаконно, — а нечто безответное, пригодное для его созидающих, как он думал, усилий.

И может быть, именно поэтому жена его, прежде чем стать бесплодной, после рождения сына дважды рожала мертвых детей. Рожала, а потом ее женское естество само омертвело, стало и плотски бесчувственным, как будто организм ужаснулся действительным желаниям мужа, противоречащим предназначению женщины.

Мальчик не выходил из комнаты два дня; от еды он отказался еще в первое утро, и Второй дед велел не кормить сына принудительно. Он знал, что сначала мальчик воспрянет — вышло по его воле, отказ удался, — а потом арест начнет подтачивать его силы, и чем крепче, истовее мальчик будет верить, что способен что-то доказать отцу, отстоять себя, тем быстрее он истощится в этом противостоянии.

У ребенка не может быть редкого и для взрослых опыта, когда вопреки очевидному человек находит опору именно в безнадежности, беспросветности своего положения. Это не обреченное «хуже уже не будет», не тупик, а начало: человек признает, что нет никаких надежд, ни правдивых, ни обманных, и тогда безнадежность неожиданно оказывается твердой почвой, на которой можно стоять. Она реальна, бесспорна, ощутима, но теперь она не забирает силы, а умножает их; если нет иной реальности, кроме безнадежности, то следует принять ее, а принять означает пройти насквозь — и выйти с другой стороны, выйти, умерев для надежд на спасение, выйти не спасенным, то есть избавленным от своей участи, а испытав ее целиком.

Однако у мальчика нашлись другого рода силы; ребенок ведь ребенок только по числу лет, по житейской сметке, а возможность совершить поступок как поступок, а не импульсивное действие, зависит не от возраста, а от точности чувствования, которая основывается на ощущении, что живо, а что не-живо в том, кажущемся тавтологическим, смысле, в котором Августин называет Бога жизнью жизни.

Охранительные силы, силы отрицания вели мальчика; эти силы отрицают не смерть, а именно не-жизнь, нечто третье между жизнью и смертью, хранят человека от ее посягательств. И мальчик в те два дня, что не отпиралась дверь комнаты, сумел выщербить перочинным ножом подгнившую немного доску-сороковку в полу, ночью вытащить ее и протиснуться в лаз, ведущий под дом.

Второй дед впервые растерялся: не мог же он объявить облаву на сына. Но поиски не понадобились — мальчика нашли.

Лагерный карьер, широкий и глубокий, уже в те времена как бы накренил окрестные горы, накренил равнину, на которой стоял зарождавшийся город. И если человек, от выпитого ли, от веселья или горя, шел так, что ноги сами несли его — ноги выносили к карьеру. Во всей округе возник оптический уклон, задающий уклон сознания; карьер стал эпицентром вечно длящегося события, происходившего на глубине; всегда казалось, что карьер возник только что, что это совсем недавний провал, и человек, где бы он ни стоял, даже если карьер заслоняли от него стены, находился в поле его притяжения.

Мальчик, сбежав ночью из дома и не зная, куда идти, самой планировкой поселка был обречен выйти к карьеру; ночью карьер не охранялся. В тот час он был для мальчика глазом земли, он видел мальчика всюду, спрятаться было негде. Карьер был детищем отца, и страх перед спящим отцом перенесся на недреманное око карьера; Второй дед приводил сына туда, на край верхнего уступа, и мальчику казалось, что есть какое-то всеобщее безумие в том упорстве, с которым люди, повинуясь отцу, копали яму, и витки карьерных уступов виделись ему отражением скрученной в пружину отцовской воли. Мальчик пошел к карьеру, потому что только там, в средине зрачка, он мог укрыться от всепроникающего взгляда; зрачок видел все, но не себя самое.

Утром вышедшие на работу бригады нашли мальчика; под ним рухнул песчаный пласт, и он разбился; тело лежало на камнях в груде песка. Он упал с той стенки, где взрывами вскрыло породы, содержащие эвдиалит — ярко-красный прозрачный минерал; при дневном свете весь бок карьера был в красных пятнах. Эвдиалит — шаманья кровь, как его называли местные племена, верившие, что это следы битвы с темным шаманом, побежденным и заточенным в скалу над озером; эвдиалит горел теперь, словно смерть мальчика усилила его свечение, и невозможно было вырубить кирками, выкайлить все зерна минерала, вкрапленные в породу, как хотел сначала сделать бригадир, понявший, какую картину увидит Второй дед, и испугавшийся — камень свидетельствовал, камень обвинял.

Второй дед спустился в карьер; бригады вывели оттуда, и с ним был только врач. Вскоре начальник лагеря поднялся наверх; тело осталось на камнях, осталось врачу и санитарам. Второй дед отрекся от сына — тот посмел еще раз пойти против его воли. В случайность смерти мальчика Второй дед не верил, но объяснял неслучайность к наименьшей своей вине: как дерзость, как непослушание, как упрямство, незнание цены жизни; теперь он искал причины, заставившие мальчика поступить так, и искал их отнюдь не в себе: мальчика кто-то испортил, настроил против отца, окрутил, опутал, вверг в помешательство; разломанный игрушечный лагерь представлялся Второму деду безумием, душевной болезнью.

Второй дед сразу отмежевался от мертвого мальчика, вернулся в памяти к тому послушному, правильному сыну, каким он был еще несколько месяцев назад, и когда думал о мальчике, думал о нем — прошлом; сын его лежал на камнях, среди кроваво мерцающих эвдиалитов, но Второй дед уже не видел его: он беседовал с тем ребенком, держал в мыслях того ребенка, с которым еще не случилось непоправимого. Но все же страшное, властительное отцовство говорило в нем помимо его воли: изломанное падением тело мальчика было словно сдавлено и брошено оземь сильной рукой, и Второй дед сжимал кулаки так, что казалось, то была его рука; эвдиалиты жгли ему глаза, вечные, неуничтожимые, и он ушел из карьера, приказав начальнику карьерного строительства взорвать то место, где погиб сын. Пробурили вертикальные скважины с расчетом отвалить толстый пласт, взрывники заложили шпуры, но когда грохот глыб утих, а пыль и дым отнесло ветром, все увидели, что эвдиалитовая жила вскрылась еще больше, еще мощнее; свежие, не помутневшие пока от холода и дождей эвдиалитовые зерна краснели среди серого камня. Второй дед приказал взрывать снова, но порода уже не поддавалась, только пошла глубокими трещинами; с тех пор начальник лагеря никогда не смотрел на северную стену карьера, и даже смотровую площадку передвинули так, чтобы не было видно места, где погиб мальчик.

Сын разбился; жена Второго деда вскоре умерла: два родившихся мертвыми ребенка сократили ее жизнь, силы ушли в беременностях, в родах, и оказалось, что мальчик один держал ее на этом свете. Ее жизнь перелилась с рождением в него, перелилась больше, чем то обычно бывает между матерью и ребенком; мальчик, первый и оказавшийся единственным сын, рождаясь, вобрал в себя слишком многое от матери — не в смысле облика или черт характера, а именно в смысле самой способности жить, жизнетворительства — то была нечаянная жертва.

Когда он болел, заболевала и она — ее внутренние состояния стали зеркалом внутренних состояний сына; два градусника можно было класть рядом, и ртуть колебалась одинаково, словно температуру мерили у одного человека. При этом мать как бы заранее уступила сыну дорогу, а он, появившийся на свет кесаревым сечением, без вмешательства врачей должен был бы погибнуть, задохнуться в утробе, и потому жил незаконно, бочком, на краешке; ему не было места в жизни, она не разомкнулась, встречая его, давая ему это место, и потому мальчик остался без защиты, без покровительства, которые даются каждому по праву рождения. Все было для него опасно и гибельно — и гвоздь, и скользкий лед, и сквозняк из форточки; всякий случай, все непредвиденное и непросчитанное притягивалось к нему; мальчик жил, тратя жизненные силы так, что они не успевали восполняться, а мать — мать теперь зависела от него, и когда он разбился в карьере, она не пережила его.

Второй дед остался один; кончину жены он, казалось, почти не заметил, но на самом деле она изменила его. Он встретился с женой, еще не будучи тем, кем становился теперь, принеся сына в жертву лагерю и карьеру; жена помнила его прежнего, и ее память, с которой он, даже если бы захотел, ничего не смог бы поделать, и мешала ему, и удерживала от чего-то; само их совместное существование устанавливало какие-то границы, пределы его внутренним переменам.

Второй дед просто — в мужской нечувствующей простоте — выбрал ее в жены, а она сошлась с ним на жизнь и на смерть, и то, что чрево ее омертвело и она больше не рожала Второму деду детей, еще не означало, что связь между ними пресеклась; женщина творит, создает мужчину не своими желаниями, а нравственными невозможностями, которые задает ему ее присутствие рядом. И когда связь мужчины и женщины обрывается ее уходом, мужчина может скоротечно, — если окружающее подталкивает его к этому, — распасться в нравственном смысле, потому что больше не встречается с честностью плоти — с верностью, и женщина больше незримо не поддерживает его, у него нет опор даже в привычке к ее существованию.

Для Второго деда этот распад проявился так; он как бы целиком перешел на сторону смерти, уверившись, что только она — постоянна, не подвержена случайностям; он, можно сказать, стал пробовать людей на смерть — поддастся человек или нет, — словно пытался понять, почему же погиб сын.

В то время в лагерь прислали партию раскулаченных; их запрещено было использовать на работах — приказ велел отправить их еще дальше, в низовья протекавшей неподалеку от города реки; считалось, что раскулаченные будут колонизировать дикий край, но любой, кто знал, что там, в низовьях, — лесотундра до самого океана, — понимал, что колонизация есть просто эвфемизм.

Эшелоны пришли, когда уже вскрылись реки; тогда же в лагере случился обвал в недавно начатой штольне.

Внутри породы, кажущейся незыблемым монолитом, бывают зоны тектонических трещин, которые нельзя обнаружить с поверхности; камень там тысячекратно изломан сдвижками горных пластов и существует в состоянии неразрывной расколотости: в эти трещины не вогнать и бритвенного лезвия, настолько плотно камень сжимает камень, но гора уже ослаблена изнутри, и если в такую зону попадает горная выработка, породы лопаются, трещины расходятся, потолок забоя рушится на головы шахтеров; давление, притиравшее глыбу к глыбе до зеркального блеска, «сбрасывается» в одном выплеске, и чем упорней человек будет стараться пробить ход в таких изувеченных породах, тем страшнее будет ответ горы: стук кирок, отбойных молотков, скрип буров будет отзываться в ее недрах, будто пробуждая спящие слепые силы, и каменное небо подземелья еще не раз подломит столбы крепи.

Штольня, которую недавно заложили в лагере, на второй сотне метров врубилась именно в такую зону; выработка велась в сланцах, в тонкослойной породе, бывшей когда-то донными осадками древних морей, в которых не было еще жизни, — сланцевые плиты были пусты и звонки, ни раковина, ни рыбий скелет не отпечатались в них. Нужно было пробиться сквозь сланцы, чтобы достичь рудоносных пород, но сланцы не поддавались: родовые схватки горного массива перевернули их толщу, и теперь сланцевые пласты залегали не горизонтально, как некогда отложились на дне, а вертикально, подобно тысячам прижатых друг к другу гильотинных ножей. И когда взрывы в забое сдвинули равновесие внутри горы, ударили в каменный свод, распирая, раздирая незаметные трещины, тяжелые и острые сланцевые плиты посыпались вниз, сокрушая деревянную крепь, перерубая вагонеточные рельсы — и людей.

Работы в забое остановили; геологи сошлись на том, что достаточно еще один раз произвести взрывы — и опасная зона будет пройдена, а обрушившиеся породы можно укрепить, зажать стальными подпорками, спаять цементом. Но кто-то должен был войти в забой и пробурить отверстия, пятиметровые шпуры для взрывчатки; прежде повторных взрывов нельзя было ничего укреплять, они разрушили бы крепеж.

Те, кто уцелел из бригады, которую посекло обвалом, идти отказались; к штольне приехал Второй дед. Все думали, что он будет угрожать расстрелом, и гадали, какая погибель — от пули или от камня — пересилит другую. У штольни собрались и знатоки смертного дела, и те, кто под смертью ходил; и для тех, и для других она была единственным, по сути, событием здешних мест, здешнего перевернутого мира, где жизнь становилась предельно однообразной, а смерть — чрезвычайно разноликой. Жизнь съеживалась, а смерть, наоборот, умножалась, учащалась, как учащается биение пульса. Она и была пульсом этого мира, где предметы начинали проводить смерть, как проволока проводит ток: теплая шапка становилась шапкой-за-которую-могут-убить, а лом и лопата превращались в инструмент-который-убивает. Жизнь тела ускорялась, отпущенные человеку десятилетия миновали за годы; но внутренней жизни это ускорение не касалось, и в преждевременной старости люди вырождались: немощь требует особых сил — сил существовать в немощи, в стариковстве, а эти силы не созидаются столь же быстро, сколь быстро истощается человек в тяжком труде.

Но Второй дед не послал уцелевших горняков в штольню; он стоял у темного зева, откуда даже в жаркий день тянет хладной сыростью, вдыхая минеральный запах раздробленных сланцев, смешавшийся с вонью взрывчатки; в штольне по всем трещинам текла вода, иногда рушились глыбы со свода, и казалось, что под землей смутно движется тягостный, дремучий разум горы; он не мстил, не угрожал — он просто ворочался, не в силах осознать себя самое. Рост кристаллов, движения пород измеряются таким числом лет, что камень не заметит человеческих событий; а мы, спускаясь под землю, входим в спрессованные эпохи, оказываемся в прошлом столь отдаленном, что вся длительность нашей жизни «схлопывается» до нуля.

Поэтому нам и жутко, когда камень отверзается, рушится, оживает, в этом предстает иная, не совсем природная катастрофа — то разрушается отвердевшее время, распадается сама основа мира, то, что в нем незыблемо, чем держится все остальное; нужно быть демиургом, титаном, чтобы шагнуть в эту катастрофу и найти, что внутренне противопоставить ей.

Не знаю, что ощущал Второй дед, глядя на створ штольни; но он велел доставить к штольне тех самых раскулаченных, кого должны были отправить дальше, в низовья реки. Их привезли, они были еще в прежней одежде; любой из лагерников уже обтерся, как вещь, обкатался на нарах, а они стояли кто расстегнутый, кто запахнутый, стояли слишком свободно; и Второй дед приказал объявить — кто рискнет и войдет в штольню, пробурит шпуры для взрывчатки, чтобы вызвать второй, искусственный обвал, того не пошлют в тундру, оставят в лагере.

Вероятно, Второй дед рассчитывал, что если кто и вызовется, то погибнет — породы не выдержат бурения. Но десять человек во главе с бывшим деревенским старостой, никогда прежде не видевших горного бура, сумели тихо пройти по штольне, замирая от скрежета камня, пробурить скалу, как указали на плане маркшейдеры, — и вернуться невредимыми; смерть не взяла ссыльных.

И может быть, Второй дед исполнил бы свое обещание, но там же, у штольни, выяснилось, что все десятеро — земляки отправленного на лесоповал резчика, сделавшего сыну Второго деда свистульку; бывший староста успел еще обрадоваться, что начальник лагеря знает их родные края, ему виделась в этом возможность каких-то послаблений — но Второй дед уже сел в машину и приказал готовить этап.

Всех ссыльных увели по насыпи строящейся железной дороги к реке, а там погрузили на баржи; вернулся только конвой, который ничего не рассказывал — людей высадили на остров, и буксиры с баржами ушли; с тех пор в тундру высылали еще многих, некоторые сумели даже выжить там, устроить поселки, но о судьбе того первого этапа никто ничего не знал; где этот остров и что там произошло.

А примерно через год Второй дед ослеп. Поздней весной, когда в тундре еще лежит снег, но солнце уже светит ярко и снег, заледеневший, сахаристый, блестящий, отражает жесткий этот свет, над тундрой повисает световая дымка. Но она не обволакивает глаз, как туман, а выжигает их, как выжигают лупой по древесине; половодье света, упреждающее разлив вод, рождает воспаленный день, и глаза тоже воспаляются от неестественной, жгучей, сияющей белизны.

Поздней весной Второй дед отправился на машине в дальний поселок по не растаявшему еще зимнику, по ледяной трассе, укатанной грузовиками, идущей, будто гать, через непроезжие тундровые болота. Но ручей проточил лед, подмыл дорогу, легковушка Второго деда разбилась, оглушенный водитель утоп в промоине, и Второй дед остался в тундре, в десятках километров от жилья.

Расстояние небольшое, несколько дней пути, но в те дни солнце набрало силу, снега еще почти не таяли, промерзшая земля холодила их, и лучи отраженного света превратились в лезвия; в глаза Второму деду взглянула белизна — не расплывчатая, близорукая белизна снегопада, а болезненная, скрадывающая цвет неба белизна поблескивающего льда.

Природная белизна слепа, она не имеет глубины, перспективы, которая есть, скажем, в черноте; белый на Севере — это сугубый цвет небытия, цвет смерти, цветовая стена, которая лишает различения ближе-дальше, запирает человека в нем самом. Мир превращается в лишенную горизонта сферу, и глаза болят, потому что видя — не видят, здесь нечего видеть, кроме белого цвета, сводящего с ума своей равномерностью, нерасчленимостью на оттенки, вещественной плотностью, — кажется, его можно раздирать руками, рубить топором. Ты впадаешь в колористический транс, в монотонное цветовое безумие; белизна ослепительным уколом врывается в зрительный нерв, и остается пустота белого, гладкая и саднящая.

За два дня Второй дед ослеп: тундра забрала его глаза. Его нашли люди, отправленные из поселка, куда он ехал, нашли по случайности: один из сидевших в кузове машины был боец охраны, солдат из «летучих» отрядов, искавших беглецов; по весеннему насту уходили в побег многие, и солдат знал, как нужно смотреть, чтобы уберечься от солнца и льда — в закопченное стеклышко; в это стеклышко он и заметил темную точку далеко от дороги, в долгом распадке; смотри он просто так, даже прикрывшись козырьком ладони, черную точку поглотила бы, растворила белизна.

Второй дед почти что погиб; он дерзнул испытывать людей на смерть — и сам был ввергнут в нее; его вытянули, как за пуповину, острым взглядом розыскника, но за спасение он заплатил слепотой. Зрение потом немного восстановилось, Второй дед едва не пересилил немощь — и ослеп уже окончательно.

Теперь я знал, что он всегда видел перед собой, что последнее сохранила его память — белый цвет; на нем он пытался вывести письмена, переигрывающие судьбу; вернуть сына — и вернется зрение, вернется прошлое, а годы, которых он не видел, легко уйдут, как не были.