Мне предстояло отправиться на реку, найти остров ссыльных — пройти всю траекторию судьбы Второго деда; я чувствовал, что там, в том закутке, о котором и Второй дед ничего не знал до конца, есть какой-то предел; я назвал его для себя — предел забвения.

Теперь я вступал в пространство, где не было свидетелей. И остров, упомянутый гравером, показался мне точкой — пульсирующей точкой, из которой все начинается — и к которой все сводится.

Попрощавшись с гравером, я выбрался из города; мне нужно было спешить, словно истекал срок; я вспомнил сон, остров лиц, баржу, куда вошли и заключенные, и конвой, закрывающиеся створки трюмов; также и для меня закрывалось время странствия, город уже выталкивал меня в дорогу. То внутреннее состояние, которое удерживалось во мне с тех пор, как я решился узнать все о прошлом Второго деда, тоже истекало; состояниям, если понимать их как собранность восприятия, как длящееся усилие быть открытым событиям, тоже отпущен срок, и его не переступить, дальше — искусственное дыхание, самовозгонка, голое долженствование.

Я не думал, как буду возвращаться; мысль о возвращении превратила бы поиск острова в путешествие туда и обратно. Но нельзя было достичь острова, а потом вернуться тем же путем — это противоречило бы его окончательности, его абсолюту точки.

Я двинулся к реке по насыпи бывшей железной дороги; иногда сворачивал, взбирался на сопки и смотрел вокруг: насыпь была низкой и не давала обзора. Пейзаж был словно порожден мозгом слабоумного, в котором бесконечно повторяются одно слово, линия, мотив; тундровые озера, болота и сопки столь походили друг на друга, что совершенно терялось представление о протяженности: местность не содержала в себе ничего, что взгляд мог бы распознать как новое, иное, и ты не мог отследить, движешься ли ты или шагаешь на месте.

Линию насыпи — вектор движения к цели — местность как бы растворяла в себе; ее размывали дожди, поглощали болота — так рассасывается рубец на коже; здесь нужно было быть кочевым человеком — там, где ландшафт не имеет внутри себя отличительных черт, кочевье становится ментально точным принципом существования.

Расстояние тут можно было отсчитывать только по остаткам лагерей. Бараки, охранные вышки сгнили; столбы с колючей проволокой повалились. Сохранились только очертания, видимые с расстояния, и для находящегося в бывшем лагере лагеря не было: земля и земля, кочки и кочки, разве что валялся фарфоровый изолятор или кусок кирпича. Один такой изолятор я поднял; как метеорит, который можно найти в тундре, узнается по инородности — отлитая в металле космическая скорость, — так и точеный, похожий на шахматного ферзя кусок белого фарфора был иноприроден в этом месте, оно не желало укрывать его, выдавало, как за мешок муки выдавали беглецов.

Рельсы и шпалы с насыпи были сняты; не разбирали только мосты через реки. Пятиметровый земляной вал был насыпан руками заключенных; земля слежалась уже так плотно, что вал приобрел ту плавность, неназойливость очертаний, которая есть в степных курганах: они и нечто рукотворное, и нечто природное одновременно.

«Руками заключенных…» — сказал я сам себе; в этих словах было слишком много от заповеданного культурой — и слишком мало от реального ощущения; насыпь уже не ужасала, не заставляла горевать. Как это бывает со всяким масштабным сооружением, она призывала скорее поразиться ей самой, увидев ее как единое целое, в котором уже не распознать усилий отдельных людей, представляющее собой как бы зримый, овеществленный жест творящей надчеловеческой воли.

В каждой гигантской постройке есть элемент иррационального; соображения пользы и технической необходимости, определяющие облик и размеры этих сооружений, будто бы оставляют место еще для какого-то соображения высшего порядка, которым все соединяется и совершается. Некая воля говорит — это будет именно здесь, это будет именно так, и эта воля, покрывающая отрезок между отсутствием и наличием, и есть иррациональное.

И чем масштабнее постройка, тем значительнее в ней этот элемент иррационального: созидаемое становится настолько превыше сил одного человека, превыше повседневных людских надобностей, что человек вынужден предполагать существование какой-то высшей, не бюрократической инстанции, на которой лежит конечная ответственность за изначальный выбор: это будет именно здесь, это будет именно так. А с допущением такой инстанции построенное обретает гипнотическое почти воздействие; архитектурная или инженерная форма наполняется мнимым содержанием, происходит подмена — теперь роль содержания играют масштабность и размах.

И впоследствии смотрящему очень сложно не поддаться этому воздействию, не счесть размеры постройки символом власти, которая была способна остановить историю, утвердив ее в незыблемых формах общественного устройства, зданий, сооружений и памятников; власти, о временах которой потомки будут вспоминать как о созидании истории, а собственные времена будут ощущать как упадок, нечто вторичное, не содержащее в себе прежних могущества и энергии.

Я шел по насыпи; мне тоже было непросто осознать, что ничего в этой насыпи нет, кроме затраченного времени подневольного труда, кроме сотен тысяч тачек с грунтом. И если был в насыпи какой-то масштаб, то — масштаб бессмысленности совершенного.

И то, что насыпь заброшена, никакой железной дороги нет, виделось не ошибкой, а следствием изначальной этой бессмысленности; насыпь была как некий ложный путь, и все человеческие силы, приложенные на этом пути, тратились по-настоящему, но впустую — сам путь был устроен так, чтобы эти силы отбирать, поглощать, и только.

Я представил, как здесь вращались колеса лебедок, работали кузницы с водяными молотами, и все эти вороты, шкивы, тросы, блоки, зубцы, валы, оси сложились в механизм, пускающий на ветер, в распыл подлинное человеческое усилие — усилие труда, мысли, самого намерения быть. Оно могло оказаться созидательным, что-то сдвинуть, чему-то способствовать, чем-то стать в историческом времени — но было пропущено через вращающиеся жернова, приложено к отчужденной от человеческой жизни цели и этим убито.

Я шел; уже закончились места, куда добирались охотники и рыбаки; началось безлюдье. Разница между местом, которое посещают несколько раз в месяц, и местом, где не бывают годами, разительна: дело не в чувстве первозданности природы — оно наивно и лишь замещает иное, более глубокое: чувство абсолютного отсутствия другого человека. Там, где род человеческий исчерпывается одним тобой, возникает странная, невозможная в иных местах тоска: тоска не по теплу, не по общению, а тоска по человеку в антропологическом смысле; след чужого сапога на песке у ручья может заставить насторожиться — ты не знаешь, кто этот незнакомец: старатель-одиночка, беглец, блаженный, ищущий в тундре успокоения или откровения, — но ты пойдешь по этому следу, потому что даже возможное зло, с которым ты рискуешь встретиться, будет все-таки исходить от существа твоей породы.

Именно такая тоска, вероятно, сводит людей там, где встреча как явление бытия, кажется, не существует; где вероятнее всего разминуться и почти невозможно сойтись; где двое — уже слишком много для разреженных пространств.

В один из дней я поднялся на очередную вершину сопки; холодный ветер гнал быстрыми волнами легкие облака, и тем недвижней была земля. Но вдруг я ощутил, как одна из нитей паутины внимания, которыми взгляд опутывает видимое, слабо натянулась; сбоку от меня, в нескольких километрах, шел человек.

Я знал, что это человек, хотя видел лишь темное пятно — животное на таком расстоянии не заметишь; оно сливается с местностью, живет у земли, от земли кормится, и каждый шаг его вторит той поступи, которая, как ритм в музыке, есть в простирании ландшафта; животное обитает в горизонтали, в ней протяженно его тело, а человек — вертикальная веха; его движение заставляет двигаться все вокруг, создает смещающиеся оси координат, тогда как бег животного не затрагивает пространство, оставляет его недвижным.

Человек; мне стало интересно, и я повернул ему наперерез. Через полчаса я уже мог рассмотреть незнакомца.

К рюкзаку его были приторочены объемистая лейка и странные, с очень частыми тонкими зубчиками грабли на короткой ручке. Он то замирал, то коротко перемещался, то сдирал граблями мох и лишайники с покатых, округлых каменных плит — и экономно, не тратя лишнего, поливал их водой из лейки.

Человек был немолод, он двигался, не до конца доверяя телу, но все-таки на него полагаясь; сухощавый, седоволосый, в одежде из вытертого брезента и болотных сапогах, без оружия, но с граблями и лейкой; взгляд его был целиком отдан земле.

Я встречал в тундровом безлюдье очень разных бродяг; кто-то искал по склонам сопок жилы с драгоценными камнями, кто-то обшаривал покинутые поселки — говорят, там бывали невскрытые тайники; кто-то собирал бивни мамонтов по руслам рек, кто-то отыскивал разбившийся в незапамятные годы «Ан-2», вывозивший с прииска золотую крупку, кто-то просто уходил наугад, чтобы перехватить чужую находку, какой бы она ни была. Случались искатели древних капищ; сумасшедшие, желающие основать государство; сборщики метеоритов; вольные толкователи истории, ищущие следы Гипербореи.

Встреченный мной человек — по ухваткам, по опытности — был скорее из старателей, из тех, кто ищет что-то реальное; грабли и лейка меня больше не удивляли — они явно служили инструментом поиска, только я не знал, что же он ищет.

Догоняя человека, в пологом распадке, прикрытом сопками со стороны насыпи, я наткнулся на череп. В болоте невозможно выкопать могилу, а здесь, в ложбине между скал, скопилась каменистая земля; в нескольких местах она просела ровными прямоугольниками, тундровые лисы вырыли там себе норы, входы в них угадывались по высыпкам утрамбованного лисьими телами грунта, по клочкам свалявшейся шерсти; около одной из нор и валялся череп — лисы выцарапали, выскребли его из глубины норного хода.

Лисьи норы уходили в размягченную землю лагерной могилы; теперь, когда глаза знали, что искать, среди мха и камней я находил то ребро, то позвонок, то берцовую кость; лисы вытащили их, разметали; мелкие грызуны, уничтожающие кости, становились добычей лис, и кости уцелели; в костные поры набилась земля, и кости были темны, первобытны, дожди не могли уже отмыть их. Около надломленной ключицы рос крупный подосиновик; клейкая и склизкая губка вывернулась из-под скукожившейся от солнца шляпки, и эта бескровная, не знающая боли плоть низшего царства живых организмов была мерзка; я вспомнил гриб, увиденный рядом с могилой Второго деда; белесый, мучнистый, похожий на морщинистое старческое ухо; человеческая плоть истлела, а плоть грибов обновлялась на грибнице, возрастала из мельчайших спор, и человек был чем-то очень непрочным в сравнении с этими грибами.

Мы сошлись у склона сопки; незнакомец курил и кипятил чай на бездымном костерке; я шел, вокруг светло царил день, но внутри у меня была темнота лисьей норы; лисы, переждав, пока я уйду, выскочили на взгорок за моей спиной, юркие, как духи; они замерли среди камней, низкорослые, остроухие — не животные, а выводок тундровых божков, питающихся от чужой гибели, насельников моровых мест.

Незнакомец был все-таки вооружен; у него был верный расчет — раз нет ружья, подумают, что безоружен, и он носил пистолет, и целился теперь в меня, закрываясь второй рукой от солнца. Но пистолет не был мне угрозой; я переживал то же состояние, что и в детстве, когда на меня напал черный пес — и человек, ощутив мою слабость, спрятал оружие, показал мне рукой на каменные плиты, на которых подсыхала еще вода, смывшая грязь и сор, оставшиеся после соскобленного граблями дерна.

На светлом камне открылись выбитые, выдолбленные в нем рисунки; одни с ладонь, другие — больше человеческого роста. Там были катящиеся колеса — солнца со спицами; цветы с четырьмя лепестками, похожие на крест; большие и малые рыбы, плывущие в разных направлениях; извилистые и прямые линии, борозды в камне; распластанные, как распластывают шкуру, бобры; десятки оленей, бредущих растянувшимся стадом; охотники, идущие по следам оленей, настигающие их неестественно длинными копьями; цепочки медвежьих следов, птицы с костистыми крыльями и клювами гарпий; животные, похожие на ожившую пилу с улитьей головой; световые короны звезд; касатка с хвостом в виде молодого месяца; лодки и снегоступы; перевернутые, словно летящие по космическим орбитам собаки; треугольные глаза с овальным зрачком; разомкнутая окружность — так изображают влагалище в анатомических атласах; округлая, с короткими ногами и руками, женщина, внутри которой, повернутое головой к ее лону, парит, плавает в невесомости дитя; мужчина с непомерно длинным, змеящимся членом, делающим его похожим на сперматозоид; топоры и весла; звери, люди, киты, стянутые нитями, будто пуповинами, растущие один из другого — смешение различий, кровосмесительное родство всего живого.

Рисунки жили, дышали, как рыбья икра и молоки в теплой воде отмелей; казалось, они даже пахнут — пряно, сладострастно; фигурки и орнаменты сходились, сплетались, расплетались, и все это был один акт творения жизни; сила рисунков была такова, что земляная чернота лисьей норы внутри меня исчезла; они не были искусством, изображением чего-то — они были первородны, первоначальны, словно в них целиком, без какого-либо остатка, перешло существование тех людей, что когда-то создали их.

Это были петроглифы; я знал, что они встречаются в здешней тундре; их оставили племена, жившие за семь или восемь тысяч лет до нашей эры. Но в тот момент я об этом не думал.

В тундре возникает особое чувство дня; день — это помещение, чертог, нечто, имеющее объем; в тундре, где не нужны очки, только бинокль, где солнце летом почти не уходит за горизонт, это помещение дня особенно просторно; здесь, в высоких широтах, где уже близко сходятся меридианы и мала окружность параллелей, день стоит, — как огромный свод, — единый день всей Земли; астрономически это неточно, но правда впечатления именно такова.

И рисунки в камне — космос оленей, галактика касаток, вселенная охотников — еще больше раздвинули день, превратили его в сияющее и победительное единство всего живого, нерушимое и неподвластное смерти; день стоял, как храм, в котором заранее, до рождения, были оплаканы те, кого схоронили в ложбине меж сопок, чьи кости выгребли на поверхность лисы, и не было унижения в такой могиле; все разрешалось, все спасалось через коловращение солнц, через молодой месяц, ставший хвостом касатки, через младенца, спящего на весу в прозрачном животе матери.

Спасалось — но и смерть была сильна, она стояла за пределами дня-храма; озарение меркло, рисунки, проступившие было в камне, теряли рельефность, выцветали, становились тенями; и снова я чувствовал — под ногтями, на руках — землю той долины, где устроили свои норы лисы.

Как было совместить в себе долину, где даже низкорослые мхи отбрасывали смертные тени — и древние рисунки на скалах, ясно, строго и ликующе утверждающие жизнь? Как было совместить времена — десятилетия и тысячелетия? Все как бы поменялось местами, и дальнее прошлое вдруг стало ближе по духу, чем недавние года; собрат мой — хотелось сказать тому, чей каменный резец вывел летучих собак и пугливых оленей, поражаемых охотниками; хотелось обрести в себе тот мир, где возможны они — и невозможны насыпь, бесследная могила в безымянном распадке; но сказать и желать так — не означало ли отречься от тех, кто был схоронен в ней, тех, кому тоже должно было сказать: братья мои.

Братья мои — это не имело отношения к вере; братья мои — только там я узнал, что значит скорбь: не горе, не обетование памяти — абсолютная отрешенность от себя. Человеческое «я» слишком незначительно в сравнении с чувствами, и оно не позволяет им, — которые как бы старше и больше отдельного человека, — случиться в полноте. Отрешаясь от себя, отрешаешься не от чувств вообще, а лишь от той «надводной» части каждого из них, которая связана самолюбием, обращена на тебя самого, которая заставляет постоянно оглядываться — а каков ты в чувстве?

И когда чувства перестают быть зеркалом, когда ты проходишь сквозь амальгаму — возникают глубина и перспектива, неведомые прежде; как мы смотрим на прошлое через себя сегодняшних, так и наши чувства опосредованы в моменте настоящего, и если эта опосредованность исчезает, приходит соединенность всех со всеми, поверх времен и разности судеб; соединенность по сродству природы чувств. И я стоял над уходящими в камень, теряющими очертания петроглифами, чуя спиной дыхание смертной долины, и не было уже разделенности — и то, и это: и изглоданный лисами череп, и колеса солнц, катящиеся, разбрасывая протуберанцы.

Незнакомец дал мне кружку; прокипяченный чай был горек, но горечь эта мягко и властно подтолкнула сердце, заставила его сокращаться резче и чаще, ободрила, придала сил.

— Ты не выслеживаешь меня? — спросил человек.

Несмотря на пистолет, он боялся; он не поднял бы на меня руки и знал это про себя.

— За мной ходят, — сказал мужчина. — Думают, что я выведу их на петроглифы. — Он показал на рисунки. — За такие хорошо платят, если выбить и суметь донести.

И свет, и тень отступили наконец; померкли каменные солнца, истаяла земляная тьма. Меня отпустило напряжение чувствования — и я четко, в подробностях увидел того, с кем говорил.

Он был болен раком: лицо его было будто бы надуто изнутри — так рисуют карикатуры уличные художники, преувеличивая, растягивая губы, щеки, всю лицевую мякоть; разросшееся мясо губ уже отвисало вниз, щеки закрывали глаза, рот удлинился вдвое, и ни единый волос не рос на гладкой сарделечной коже.

— Это от облучения случилось, — сказал мужчина. — То, что внутри, в теле, еще хуже. А пистолет — чтобы застрелиться, когда будет совсем невмоготу. Наградной.

Мой нежданный товарищ был военным; когда-то он искал в здешней тундре места под скважины для подземных ядерных взрывов; он приехал из лесного края и не знал, что тундра тоже, как лес, уводит, но по-другому: лес меняет местами стороны света, путает следы, а тундра вся открыта, и ты идешь, идешь, помня, что потеряться тут нельзя, все как на ладони, но вдруг оборачиваешься — и только сопки кругом, и сознание, занятое мыслями, которые ты обдумывал, не хранит никаких примет пути.

Вот так, уведенный, он и обнаружил первые свои петроглифы — знаки солнца, катящиеся солнечные колеса; и потом, уже заболев, после операции, после палат химиотерапии, бывший военный вернулся в эти края — рисунки, высеченные в камне, показались ему самым существенным, что он встречал в жизни; он не коллекционировал петроглифы, не снимал копий — просто искал, повторял пути древних художников, давал рисункам смысл существования — смотрел на них.

Мы пили чифирь; я спросил, можно ли найти кого-то, кто помнил бы эти места десятилетия назад. Бывший военный сказал, что в тундре еще осталось несколько кочевых семейств, которых в прошлые времена не удалось загнать в оленеводческий колхоз; теперь их пытались за деньги показывать туристам, но они откочевали глубже в тундру и встречали выстрелами вертолет, пытавшийся сесть у чумов. У них нет раций, их ничто не соединяет с другими людьми; они принимают только его — больного, ищущего древние рисунки ради самих рисунков; в нынешнее время года их наверняка можно встретить в среднем течении реки. Есть еще деревня, где живут потомки ссыльных, она еще дальше; он не был там около десяти лет, а когда был, люди уходили оттуда, оставляя дома.

Чифирь кончился, костерок потух; мы обнялись, он ни о чем не спросил меня и двинулся дальше вдоль склона, а я вернулся к насыпи и еще долго, шагая, видел фигуру, движущуюся вдоль холмов.

Через три дня я вышел к бывшему порту, куда вела разрушенная железная дорога; вышел к реке. Среди низких берегов, среди отмелей текла невзрачная, впитавшая серость неба вода, скудная отражениями, бликами, светом, и ширина реки как-то терялась в пологости берегов, в неспешности течения.

На отмелях лежали сотни бакенов; здесь были пластмассовые, похожие на поплавок, металлические и деревянные, выглядящие как верхняя башенка маяка — вся история судоходства на реке, все годы плавания по ней, собранные вместе. Река меняла русло, намывала новые мели, на которых поселялись подрагивающие, как перепончатая птичья лапка, никогда не цветущие кувшинки, обрушивала берега, где в мерзлоте прятались туши доисторических животных, древних оленей, и время было разломано в этих обрывах, как краюха хлеба — бери руками, запусти пальцы в каменный век; река меняла русло, но бакены больше не следовали за переменами, не размечали ее глубины, не протягивали нить фарватера, не теплились в темноте; когда прекратилась навигация, река вернулась в полное владение рыб, плавник — прародитель весла — отменил винт, и речные воды больше не тревожило вращение изогнутых лопастей.

Около берега из реки торчали сваи обрушившихся причалов; в них застряли принесенные водой деревья, сор половодья, вода втягивалась под эти завалы с хлюпаньем, с присвистом; а дальше, в широком затоне, образовавшемся из старицы, стояли, сев днищем на грунт, баржи и буксиры.

Обычно брошенный корабль — как брошенный дом; но баржи не оставляли саднящего ощущения; то были огромные ржавые короба, угрюмые и неуклюжие ковчеги; они медленно погружались, выдавливая своим весом топкую жижу; краска сходила с них неравномерно, пластами, — видно, одни маляры грунтовали и красили добросовестно, а другие нет — под заскорузлой краской обнажался второй слой, третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой; одряхлевшее железо уже рассыпалось, падали внутрь трюма проржавевшие дотла борта, а намертво спаявшиеся слои краски держали друг друга; баржи стояли наполовину нарисованными, их гоняли по реке, трижды, четырежды перекрыв предел усталости металла, перекрашивая, но не подновляя, и металл сдался первым, а спекшаяся краска уцелела.

Буксиры замерли в стороне от барж, шесть кораблей; «…омсом…лец», «Ша…тер», «Горня…», «Пограничн… Заполярья», «Кап…тан П…асолов», «Бое…» — читалось на бортах, словно названия передавали морзянкой при плохой связи.

Я прошел с одного буксира на другой и отыскал единственную шлюпку, которую еще можно было спустить на воду; на втором буксире нашлись весла, на третьем — полбочонка вара, чтобы прошпаклевать борта. Обнаружился еще большой кулек окаменевшей соли, и я взял его — мне стало жалко, что соль пропадает; для здешних пресных вод, пресных небес соль казалась чем-то, чего недостает месту, и я бросил ее в ящик на шлюпке.

Вскоре я отплыл, шлюпка была слишком велика, чтобы один человек мог нормально управлять ею, поэтому я просто выгреб на середину реки и вверился течению; шлюпка осела, заново напитавшись водой, и река понесла меня прочь от старых буксиров, от бакенов на берегу, развернула передо мной холмы за поворотом русла; уклон земли влек ее воды к Ледовитому океану, и я плыл в этом же тяготении; стояло безветрие, и времени тоже не было — река стала временем, и время неуклонно стремилось к устью.

Так миновали дни; голые холмы, безлюдье, тишина, мерное струение воды, убаюкивающее, приучающее, что все в мире спокойно, безмятежно, плавно. Я размечал календарь плавания затесами на весле, но потом уронил его в воду, и оно уплыло; питался я совсем мало — я не двигался, не тратил энергии, и аппетит пропал; иногда мне казалось, что я скоро стану эфирным, прозрачным или превращусь в молодого водяного; рыбы смотрели на меня из воды, пристраивались в кильватер к шлюпке, словно ждали этого превращения. Двухметровая щука провожала меня некоторое время — щуки живут сотни лет, и она, наверное, помнила людей — рыбаков, матросов; потом она отвалила в сторону, и я снова видел только воду и холмы.

Поэтому, когда я заметил остатки моста — реку когда-то пересекала вторая ветка железной дороги, ее тянули к будущему поселку в тундре, который так и не построили, — я сначала не узнал их, точнее, не принял взглядом. Я видел что-то нелепое, непонятное, ненужное, негармоничное, какую-то ошибку; так, наверное, звери смотрят на построенное человеком.

На отмелях, где течение не так сильно даже в половодье, стояли наполненные землей и камнями ряжи, похожие на срубы изб; а на левом берегу возвышались конусы чумов, в сущности — увеличенные шапки кочевников, отрицающие идею дома: где бросил шапку, там и очаг. Вокруг были голые сопки, и чумы попадали в их линии, как волна повторяет волну.

Я причалил к берегу ближе к кочевью. В ложбине под боком железнодорожной насыпи стояли паровозы и вагоны. Вероятно, их бросили, когда на ветке смыло мосты, теперь они ржавели, уходя в тундровую почву; и, что странно лишь на первый взгляд, именно паровозы, а не чумы казались здесь хронологической неточностью.

Паровозы стояли, как сломавшиеся механические машины времени, они и были таковыми для других мест, где железная дорога действительно ускоряла время, открывала ему сквозной ход, где паровоз на самом деле встречали как символ наступившего будущего, где рельсы, семафоры и вокзалы сопрягали разрозненные времена большой страны в нечто общее для всех. Но здесь, среди тундры, эти механизмы не сработали или сработали вхолостую; здесь до сих пор длилось время-до-паровозов, время-до-чего-бы-то-ни-было; и я вспомнил паровоз из сна — тут был его тупик, конец его пути, и тундра, равнодушная к громоздкой машине, простиралась спокойно и цельно, не зная деления на стороны света.

Около чумов на ошкуренных шестах висели куски мяса; дым от костра, разведенного из мокрого тальника, — повсюду был этот дым, его было больше, чем нужно, чтобы закоптить мясо, отогнать гнус и мошку; казалось, это затем, что люди должны до седины пропитаться дымом, научиться волей останавливать истечение слез или вовсе утратить способность плакать; ветер налетал равномерными порывами, и в такт ему под сырыми ветвями, из которых, пенясь, вытекал вскипающий сок, вспыхивали алым угли.

Неподалеку от чумов паслись олени; они ходили вокруг шеста, двести или триста голов — их действительно нужно было считать по головам, потому что ниже шей их тела сливались в одно многоногое тело, и каждая спина была лишь как выпирающий мускул; их шаг был схож с течением воды в водовороте. Олени ходили у шеста, чтобы их не мучил гнус; пастух направил вожака, и стадо следовало за ним. Я представил, как это выглядит с высоты, и понял, что вижу часы, часы без делений; шест был единственной вертикальной метой на десятки километров, и вокруг него, не отбрасывающего тени под пасмурным небом, текли времена года, измеряемые ростом оленьих рогов.

Люди появились внезапно — выступили из-за чумов; кочевой род не смешивал кровей с чужаками, и они были очень схожи, будто один человек в разные возрасты жизни, двуполое существо в обликах младенца, девушки, мужчины, старика, старухи; один человек — или все как один; с лицами цвета чая, в одежде, соединявшей ткань и оленьи шкуры, они словно самой жизнью совершали обряд отождествления с животными, и я, вероятно, казался им ущербным — во мне не было животной половины.

Увидев, что я один, меня пригласили к огню, угостили вареной олениной; не было ни отторжения, ни интереса. Меня спросили, нет ли у меня соли; я принес со шлюпки кулек — и люди вдруг переменились, обступили меня; в здешнем невещественном мире я ощутил соль как силу костей, силу того твердого, что есть в человеке, и кочевой народ ощущал это так же; теперь я мог спрашивать — мы стали близки, соединены этой солью, и я спросил, помнят ли они что-нибудь о том, как на реке в первый раз появились баржи, люди — в первый раз много-много лет тому назад.

Мне рассказали историю каравана барж — не как миф, не как легенду о плавучих речных домах, но меня не оставляло ощущение, что человек говорит как бы с дальнего берега, и не потому, что он в принципе бесстрастен, а потому, что предмет рассказа воспринимается им как явление природы или явление настолько чужеродного мира, что мир природы, может быть, ему и ближе.

Голос деда, видевшего на апрельской реке после ледохода баржи, полные людей, но не понявшего, что происходит, управлял голосовыми связками внука; тому предку-кочевнику, стоявшему на берегу, наверное, казалось — в переложении на его понимание, — что это плывут ковчеги, целые миры, содержащие в себе абсолют законосообразности, и если одни люди сбрасывают других, ослабевших, в воду, то это и есть настоящие, истинные законы этих миров, это и есть их правда; так, наверное, если бы Колумбовы сотоварищи по странствию все хромали, в воображении аборигенов воздвиглась бы страна-за-морем, страна хромцов. Да и что мог человек, выросший там, где когда-то стариков оставляли умирать, если род уходит на новое кочевье, — что он мог внутренне возразить тем, кто выбрасывал ослабевших за борт? Но я вошел внутрь взгляда рассказывающего, как входят в комнату с широким окном, и смотрел изнутри этого взгляда — но собственным зрением, узнающим то, что не мог распознать мой невольный проводник.

Баржи причалили к большому острову посреди реки — так было удобнее капитанам буксиров; людей высадили на этот остров, на длинную отмель, где не было ничего, кроме плавника — обкатанных водой древесных стволов; был солнечный, теплый день, и заключенные, хотя охрана и стреляла, бросились в реку купаться. Вода помутнела от грязи, когда в нее вошли несколько тысяч человек, по реке плыли остатки одежды, сопревшей в тесноте трюмов, где люди стояли плечом к плечу; ледяная вода студила тело, и люди вскоре бросались обратно на берег, бегали по песку, обнимаясь, сбиваясь в кучи, чтобы согреться. Вода — талая вода вчерашних снегов, вода обновления, вода новой жизни — смыла долгий путь, смыла ржавчину и нечистоты, солнце играло в волнах так, что думалось — вот-вот появится рыба метать икру на отмелях; но солнечный свет был краток, краток нарождающийся день, и те немногие, кто был еще в силах рискнуть жизнью, — бросались в воду, цеплялись за проплывающие деревья, за облепленные водорослями, илом глыбы донного льда, всплывшие и влекомые течением; охрана стреляла, тугой холодеющий воздух хлестко бил по барабанным перепонкам, ноздри будоражил дым пороха, въедливый, острый.

Потом буксиры и баржи ушли, а люди остались на острове. Наступила ночь, а наутро пошел снег — с севера притянуло штормовые тучи; снег был густ, он потушил слабые костры из мокрых бревен; ссыльные искали спасения в промоинах, пытались вырыть норы в песке, устроить землянки с накатом, но снег проникал всюду, даже внутрь трухлявых стволов, куда забивались люди; переплыть реку в половодье было невозможно на тех лодках, что были у кочевого народа, легких плоскодонках, обтянутых шкурами, и поэтому они только видели, как над островом сгущались дым и гарь, как в этом облаке вспыхивали и гасли сполохи занимавшегося пламени; несколько дней, пока шел снег, оттуда доносились крики, а потом, в самую холодную ночь, был слышен только стон; снег прекратился, туман развеялся — но на острове уже не было живых; даже тел не было видно — люди попрятались, кто как мог, и умерли в земляных укрытиях, выкопанных руками, сучьями, тем немногим инструментом, что был им выдан.

Когда река успокоилась, кто-то переплыл на остров; там был смрад, туда слетелись птицы с реки; с острова привезли мешки с мукой (ссыльным оставили пищу, но не дали посуды) — но муку эту не стали есть; в следующие годы остров не раз накрывало половодьем, кости унесло, и сам остров отодвинуло по руслу; и только порой в нем открывались ямы, где в глубине лежали в вечной мерзлоте мертвецы.

Следующие поселенцы — их много проплывало по реке — не спрашивали о предшественниках; суда шли мимо острова, никак не примечая его; остров остался, как был — плоским земляным блином в русле, и только в кочевом роду, встреченном мной, передавали память о том, что там случилось.

Те, с кем я разговаривал, уже не могли сказать, где на реке этот остров; я проплывал мимо песчаных кос, мимо отмелей, мимо других островов — и все они были одинаковы, все непостоянны, все пропадали и возрождались с приходом высокой воды; острова без примет, острова пустынных широт; просто острова.

Я оттолкнул шлюпку от прибрежных камней; течение вновь повлекло меня, а люди около чумов смотрели мне вслед, как когда-то смотрели с берега на тех, кого высадили на остров; река, потревоженная ряжами бывшего моста, успокаивалась, стремнины уходили ко дну, и шлюпка плыла ровно, будто бы ее двигали летящие облака, ход светил, течения воздуха в высоте неба, отраженные в воде.

Через несколько дней я увидел дома на взгорке; это была деревня ссыльных. Дома казались перенесенными сюда миражом, зрительным обманом; на самом деле они стояли сейчас где-нибудь у речушки и лесов за тысячи километров отсюда, и лишь причудливая игра света в атмосфере высоких широт помещала их на взгорок, где их не могло быть.

Оставив шлюпку, я поднялся по тропке, зигзагом врезанной в откос. Деревня — десяток домов — не казалась совсем заброшенной: по дороге явно кто-то ходил, в песке подсыхали кляксы расплескавшейся воды. Но слишком густо выросли на земле огородов сорняки, слишком давно были забиты горбылем окна изб, и гвозди уже выпадали из древесины; а главное — все говорило о том, что люди перестали смотреть за местом, где живут. И вдобавок было непонятно, откуда тут, в тундре, земля, откуда сорняки; откуда взялась почва.

У самого колодца, который в деревнях всегда держат в чистоте, собаки вырыли себе лежку, пыльную яму, полную шерсти и объедков; лопнувший провод висел, едва не задевая идущего по лицу, столб покосился так, что рука тянулась его подправить; всякая вещь в деревне просила у человека помощи: где подпереть, где выровнять, где подпилить, где поднять. Казалось, что люди здесь забыли все глаголы, обозначающие созидательное действие, забыли стук молотка или пение ножовки в распиле, да и о самих себе забыли тоже: находиться в деревне было невыносимо. Есть такой особый цвет — цвет старых досок забора, на который всю зиму брызгали снежной жижей из-под подошв прохожие, а весной эта грязца высохла, став землянисто-серой; цвет небрежения и равнодушия, и вся деревня была окроплена им, как будто он сеялся долгие годы с мелким дождичком; на крюк у калитки много лет назад кто-то повесил фонарь «летучая мышь», и теперь его стеклянный колпак был полон дождевой водой, а на брезентовом фитиле выросли фигурные кристаллы ржавчины. И невыносимо было не запустение, а то, что жизнь может приноровиться к запустению, принять его облик, до неотличимости слиться с ним.

У одного из домов огород был ухожен; чудилась только странность в том, что его весь засадили картошкой, — картофельные гряды оставляли лишь узкую тропку к дому, — засадили клубень к клубню, словно больше в деревне нигде ничего не росло. В доме кто-то был, из осыпавшейся трубы, испятнавшей замшелую крышу рыжими крапинами кирпича, шел дымок, но окна наглухо закрывали ставни.

За домом что-то скрипело, металл скрежетал о камень, звенел и снова скрежетал; синеватые сумерки, от которых воздух словно густел, становясь холодней, но не теряя прозрачности, спускались на деревню, и каждый скрежет отзывался невольными мурашками, остерегал подходить ближе — так могла звучать только закаленная сталь. Три яблони у дома — скольких трудов стоило вырастить их здесь! — теперь стали дичками, вся их сила ушла в побеги и листву, нетронутые завязями ветви роняли наземь коричневый лист, и во всем вокруг был этот цвет омертвевшего листа, цвет гниющего яблока, он придавал дому и земле нечто старческое, одряхлевшее. Кое-где на яблонях еще сохранились давние спилы в коросте садового вара, но вар потрескался, отвалился, и, хотя древесная плоть обметала спилы тугим кожистым кольцом, внутри стволов уже завелась труха, а в земле, наверное, отмирали корни. Проволочные жгуты, которыми были притянуты к стволам грозившие отломиться ветви, слишком глубоко врезались в древесину и пережимали, перерезали кору.

Я вошел в этот малый неродящий сад, овеянный горьковатым зольным дымом, какой дает худо сложенная или полуразвалившаяся печь; холодало, и листья падали все реже, словно у них цепенели черенки.

За домом у точильного станка, переделанного из ножной швейной машинки, сидел косматый старик; я видел его со спины, широкой и сгорбленной, вполовину закрытой седыми спутанными прядями, в которых застряли яблоневые листья; мне показалось сперва, что на пальцах его — когти, что старик — оборотень, не до конца принявший человеческое обличье, но потом я увидел — это ногти, желтые, завернувшиеся, обломанные или криво обкромсанные. Старик точил топор на длинной рукояти — топор лесоруба; топор был сильно зазубрен, видно, им рубили доски какого-то старого строения и часто попадали по гвоздям; длинные струи рыжеватых искр от неровной кромки лезвия летели по двору, ничего не освещая, а лишь прошивая сумрак; крутились колеса станка, поскрипывали рассохшиеся приводные ремни.

Старик, точильный круг — шершавый, со сколами, грубее, чем нужно для тонкой заточки, — и топор; я прошел чуть дальше, не решаясь пока окликнуть хозяина, и увидел второго старика. Он сидел на ступенях крыльца, склонившись над рыбацкой сетью, лежавшей у него на коленях, и такие же густые, дикие, перепутанные волосы скрывали его лицо. Этот старик штопал сеть, сматывая грубую нитку с большой, размером с ладонь, катушки, плел узлы кривой граненой иглой и что-то шептал про себя — борода его шевелилась, будто в ней поселилась мышь. Третий старик — тоже сидящий на крыльце, столь же седой и косматый, щепил лучину из лодочного шпангоута; деревяшка была с выгибом, с неудобным коленцем, и старик неловко елозил по ней длинным ножом.

Я поздоровался. Три старика повернулись ко мне, бросив свои занятия. Лиц их по-прежнему было не разобрать: волосы со лба падали на глаза. Ногти у всех троих были звериными или птичьими, и волосы росли так застарело-густо, как могут расти только мох или сорная трава.

Старики непонимающе молчали. Отличить их по одежде было трудно: телогрейки, штаны не стирались так долго, что приобрели одинаковый неопределенный цвет грязи, и всякое новое пятно пропадало в предыдущих; у того, что держал топор, ладонь рассекал шрам, у того, что штопал сеть, в палец левой руки врос наперсток, а в палец правой, как в губу старой рыбы — воткнувшийся когда-то в заскорузлую, желтую, как свечной стеарин, кожу рыбацкий крючок; тот, что щепил лучину, носил на безымянном потускневшее кольцо.

— Собаки куда-то запропастились, — сказал рыбак.

Старик говорил так, будто они по-прежнему оставались втроем; будто они всегда жили втроем, четвертого не было и не могло быть, а потому меня не существовало в поле его сознания, и до конца понять, что здесь есть чужой человек, он смог бы лишь через несколько дней. Их одиночество втроем было старше их самих, в нем потерялось время, и старики состарились не только из-за возраста, но и потому, что дни их жизней были похожи один на другой, и эти дни не приносили им новых впечатлений, а лишь убавляли в памяти прежние.

— Собаки куда-то запропастились, — повторил рыбак, и двое других ответили ему:

— Запропастились.

Голоса их были будто старые вещи, которыми начинают пользоваться после долгого перерыва; звуки неплотно прилегали друг к другу, сцеплялись вкривь и вкось, болтались, как полуоторванная пуговица в прорези. Так могли бы говорить мертвецы, вновь обретшие плоть, но не могущие подладить друг к другу новый голос и прежние слова.

Старик, точивший топор, прислонил его к станку, чинивший сеть воткнул иглу в одежду, щепивший лучину убрал нож за обвислое голенище. Над рекой потянуло ветром с верховьев, откуда я приплыл, ветер зашевелил волосы стариков, отвел их с глаз.

Старики были слепы; рассудок был поражен, и взгляды остановились, как часы, в которых вышел завод. Хрусталик, роговица, радужка, вся оснастка зрения уцелела, уцелела зрительная кора мозга, но сознание отказывалось впускать зримый мир, отказывалось видеть. Глаза были такими, словно спящему приподняли веки, не разбудив его, и зрачки оказались чем-то вроде окуляров бинокля, направленных внутрь головы, в темный космос сна, куда нет доступа бодрствующему.

Я стоял, не зная, какое время суток сейчас в их головах, есть ли там вообще время; в какой момент они лишились зрения, сохранились ли в их памяти дом, яблони, деревня, река, земли по обе ее стороны, понимают ли они, где мы и кто они сами. За годы слепоты их представления о собственной внешности постепенно исчезли, старики просыпались, каждый раз в некотором смысле не зная до конца, кто проснулся; их жизнь раздробилась на тысячи незрячих бодрствований, разделенных безднами сна, и всякий раз при переправе через эти бездны что-то терялось, но проснувшийся человек не знал об этом: он был заперт в бодрствовании, как в одиночной камере — без возможности восстановить связность своего существования, увидев себя со стороны. Верни им сейчас зрение — и они не узнали бы себя в зеркале: сама человеческая фигура, цельная, геометрически осмысленная, не соединилась бы в их ослабшем сознании с тем обрывочным, остаточным «я», которым они жили.

Старики были братьями, и, перестав видеть, они сделались еще более похожими друг на друга. От незрячести лица пришли в запустение; беспамятство, упразднившее их жизнь, упразднило и отличия черт. В лицах осталось лишь то, что было вложено родительской кровью: в ущерб живущим в них обрели посмертное существование отцы, деды, прадеды, и казалось, они вот-вот начнут выходить, открывая плоть, как дверь, потянутся один за другим, и, когда выйдет последний, на месте лица будет зиять пустота.

Наконец старики поняли, что в деревню пришел кто-то чужой; они обступили меня, стали водить ладонями по лицу, телу; а я стоял и думал, что действительно достиг края памяти; слепота ссыльных стариков, слепота Второго деда — все соединилось; этого места уже не было в географии, случайному путешественнику эта деревня не откроется, он разминется с ней; здесь была страна, где жили люди из времен Второго деда, целокупная страна, когда-то защитившаяся слепотой от настоящего — и закосневшая в ней. Пока старики вылепливали касаниями рук для себя мой вид, я обдумывал, как не задержаться здесь, не разрушить замкнутость этого мира.

По сути, у стариков была одна память на троих; разъедини их — и памяти каждого в отдельности не хватило бы для полного описания событий, поэтому они часто разговаривали втроем, и возникало сборное поле памяти, живущее только в слове. Я спросил их про яблони, которые нельзя было представить здесь, вблизи Полярного круга, на вечной мерзлоте, не впускающей в себя древесные корни, и они рассказали, что вся деревня стоит на привозной, на ворованной — ссыльным запрещали покидать место ссылки — земле.

Десяток лет люди тайком снаряжали лодки в верховья, где был лес и была почва, рубили там деревья, вязали плоты, чтобы строить избы, а на плотах сплавляли землю; десять лет прошло, прежде чем в деревне появилась первая грядка — до этого ссыльные жили привозными продуктами и охотой. На реке даже ставили кордон, который переворачивал плоты — валить лес разрешалось, а увозить землю — нет; оленеводы подумали даже, что ссыльные едят землю — слишком уж много они ее перевезли, а зачем — неясно, в понимании кочевых людей земля не могла родить ничего, кроме ягеля. Может быть, жители деревни и бросили бы эту затею, но большинство из них были раскулаченные крестьяне, и всю устроительную силу, всю страсть жизни они вложили в расчетливое, не знающее жалости к себе и другим собирание земли, настоящей земли; местную почву они звали коротко — «грязь», она и была грязью, жидкой кашицей на льду.

А уже потом, когда деревня встала на родящей почве, нескольких ссыльных забрали в город, точнее, в лагерь, которым когда-то командовал Второй дед — там устроили ботанический сад, в стеклянных оранжереях с отоплением посадили цветы, чтобы показать, как поднимается ростками новая жизнь на северных пределах, и в полярную ночь из бараков были видны эти светящиеся стеклянные кубы, обтянутые по периметру тремя рядами колючей проволоки. Сад числился по лагерному хозяйству, и не было для местного люда ничего ненавистнее этого сада, пожиравшего тепло и свет, сада, откуда к трапу начальственных самолетов привозили корзины красных цветов, мгновенно стекленевших на морозе; цветы эти разбирали потом по квартирам офицеры охраны, а что оставалось, свозили к памятнику Ленину.

За право работать в саду, в парящей жаре оранжерей шла война, выигрывали ее блатные, и охрана ничего не могла с этим поделать; единственный знавший свое дело садовод, бывший хранитель дендрария, скоро был убит, его ткнули оголенным проводом, чтобы занять его место, сад захирел, цветы стали есть, рубить ножом, как зелень, и варить в котелках из консервных банок. И тогда руководство лагеря, которое уже не могло отступиться — ботанический сад получил ведомственную славу, в лагерь обещали откомандировать специалистов, расширить сад и сделать его музеем успехов полярной агрономии и садоводства, — руководство лагеря решило собрать бывших крестьян и составить штат обслуги сада из них. Поэтому вспомнили про ссыльную деревню и взяли, не арестовывая повторно, людей оттуда — просто прислали конвой, начальник отобрал десяток человек и отправил в город.

В саду были и деревья — яблони, вишни, сливы; в зиму их укутывали войлоком, ствол обкладывали соломой, но и войлок, и солому крали, чтобы утеплить одежду; у этих деревьев даже ставили часового. Саженцы еще недостаточно выросли, чтобы давать плоды, поэтому когда приезжали визитеры из высоких чинов, в любое время года по веткам развешивали фрукты, заранее пересчитанные, чтобы обслуга не прикарманила плодов и потом сдала все до единого по списку.

Но однажды гость решил полакомиться яблоком, обнаружил тонкую леску, которой оно было за черенок привязано к ветке, и с досады швырнул небольшое, светящееся, как фонарик из вощаной бумаги, яблоко «золотой китайки» куда-то в траву; чин даже оскорбился — он по-детски искренне считал, что попал в полярный райский сад, где деревья плодоносят все двенадцать месяцев, и, привыкший ждать обмана от людей, да и сам знаток приписок и липовых отчетов, был неприятно удивлен, что в обман можно вовлечь и природу. Он обошел еще несколько деревьев, приговаривая «не ожидал», «не ожидал», словно деревья сами нацепили на себя плоды, как фальшивые медали, чтобы в таком виде предстать перед ним; брошенное яблоко потом поднял один из ссыльных, приставленных к саду.

Яблоко хотели съесть — это был первый фрукт, который ссыльные держали в руках за много лет; развеску по деревьям им не доверяли. Но сама форма яблока — округлая спелость созревания — насыщала голодные, забывшие все, кроме инструмента, ладони; ссыльные передавали друг другу яблоко, будто только что народившееся в светлой соломе, передавали и ели его глазами — тот случай, когда метафора становится буквальным описанием происходящего: яблоко было духовной пищей, пищей для глаз, которой хватало всем.

Один из крестьян — его считали мудрецом, но слово это было неточно, — он был читчиком и толкователем Писания, из каких выходят главы малых крестьянских сект, верующих истово, да еще и с каким-нибудь вывертом. Когда в бараке кто-нибудь из образованных толковал ему про палеонтологические находки, про животных иных эпох, по останкам которых можно восстановить историю Земли и опровергнуть Библию, он отвечал: «И о вас, ученых людях, Господь, создавая Землю, подумал, подбросил игрушек, чтобы было вам чем себя занять»; среди односельчан, сосланных вместе с ним, он главенствовал, его ума, где явления и вещи связывались иначе, чем у других людей, побаивались. И этот читчик, неслучившийся сектант, уловил суть происходящего: как Христос накормил тысячи пятью хлебами, сказал он, так и мы нынче вкушаем — многие — от одного плода, а плод не убывает. И чтобы не убывать ему и далее, сохраним его и отправим в деревню — поселение среди тундры упорно называли деревней, — велим посадить в землю, чтобы плод приумножился плодом.

Я мог понять того крестьянина, хотя сам не знал крестьянского труда; я рос вместе с дачными яблонями и половину года жил по яблоневому календарю; я помню из детства, как весной ударяли заморозки, и по всем садам ночью горели костры, легкий морозный туман мешался с дымом, который в безветрии заморозков держался у земли, и дрожащий, текучий, разогретый воздух окутывал теплом, уберегал яблоневый цвет. Холодной ночью запахи складывают свои незримые опахала, но такими ночами цветы яблонь пахли от жара костров, и казалось, что это запах звезд, запах — обещание.

В августе начинался неумолчный глухой стук — под яблони подстилали солому, но яблоки все равно были слишком тяжелы, слишком налиты, и солома не до конца смягчала удар; яблоки падали — днем их звук заглушался, а ночью казалось, что в саду стучит хронометр, что началось какое-то другое время, время зрелости. И когда впоследствии я читал о Преображении Господнем, мне помог уяснить смысл его — насколько я мог это уяснить — тот давний образ яблоневого сада в августе, на переломе лета в осень: Преображение свершилось, когда наступило Его время и приблизился Его срок.

Яблоко — это плод времени; и хотя не сказано, что вкусившие с Древа вкусили именно яблоко, какой еще плод мог бы олицетворить те незнаемые плоды Древа на полотне? С яблока началось человеческое время — Сиф родил Еноса, Енос родил Каинаана… Поэтому старик-крестьянин, велевший отправить яблоко в ссыльную деревню, чтобы там выросли яблони, — он пытался запустить, как запускают мотор, время этой новой деревни, вставшей на привезенной почве, укоренить деревню в том месте, где она — по случайности, по выбору тех, кто направлял ссыльных, — оказалась; одно поселение, хоть ему и сто лет, все же стоит на гольной земле, словно лишь вчера срубили избы, а другое копит время, прорастает в него.

И вот теперь трое стариков сказали мне: мы не случайно точили сегодня топор. Мы решили срубить три старые яблони; они больше не дают яблок, у нас нет дров, а разбирать дома на дрова нет сил. Сруби эти яблони — ты чужой, для тебя они ничего не значат; ты уйдешь, а нам будут огонь и тепло.

Старик-точильщик протянул мне топор на длинной рукояти; около дома под желоб крыши была подставлена старая кадушка с железными обручами, и я, не зная, как поступить, отодвинулся к ней, облокотился; и возникло воспоминание, связавшее кадушку и яблоки, подсказавшее ответ.

Осенней ночью я шел к полустанку на узкоколейке, по которой возили торф с брянских болот; ранним утром полустанок проходил рабочий поезд, и на нем можно было уехать к большой железной дороге.

Болотная ночь иная, чем в бору или в поле; в болотах темнота похожа на грязь, брызгающую в лицо, пропитывающую одежду; кажется, сплюнь — и это будет не слюна, а сгусток той же темноты, набившейся в рот. Вторые сутки кряду лило, болотная почва уже не впитывала воды, все кругом хлюпало, пузырилось, текло, в желтое пятно света от фонаря, который я иногда включал, впрыгивали размякшие от дождя, побледневшие, с облипшими ножку перепонками мухоморы, и казалось, что я иду нескончаемыми «ведьмиными кругами»; дождь размывал все, что слежалось за долгую сентябрьскую сушь, от деревьев, от земли, от воды пахло болотной гнилью, закисшей нечистотой, и ею же пах дождь, успевавший, казалось, напитаться испарениями трясины. И если в обычной ночи чувствуется движение времени — миновала ли полночь, долго ли еще до восхода, ощущается, как ночь словно течет через тебя, то болотная ночь была как паралич времени, она застыла в какой-то одной точке, и света не было в ней.

Окошко будки у переезда на полустанке, конечно, светилось, но это был неживой свет люминесцентной лампы, а я так долго шел в темноте, что сам себе казался болотным чудищем, волочащим за собой то ли тину, то ли водоросли из омутка; я почти уже боялся света, боялся, что сам стал темнотой, что я прохвачен ею, как простудой, и теперь, если направить на меня лампу, утеку грязной водой за порог, меня бросало в жар, в дрожь, словно что-то трясучее, скользкое и гадкое было проглочено с болотным воздухом, с каплями дождя.

На полустанке дежурила женщина; был четвертый час утра, рабочий поезд приходил в пять. Я не запомнил ее облика: вероятно, она слишком сжилась со своей ролью — выходить ночью и днем к поездам, проверяя, не искрит ли где заклинившая тормозная букса, мелькать во взгляде машиниста фигурой в дождевике или телогрейке, существовать во взаимной безучастности, — поезд идет так быстро, что не разглядеть приветственного взмаха руки, — и только гудок иногда напоминал ей, что ее видят; наверное, что-то случилось в ее жизни, обрекшее ее на затвор в будке на краю болот; она впустила меня, усадила к печке, а сама пошла в угол комнатушки, где стояла тяжелая, распирающая ржавые обручи деревянная бочка. И столько было в ее движении радости, предвкушения заботы обо мне, что я прошел следом за ней: что там, в этой бочке?

Она приподняла волглую, потемневшую, обметанную белесыми усиками плесени крышку, отвернула слой мокрой слипшейся соломы, затем — слой сопревшего смородинового листа.

В бочке лежали серебристой, лунной желтизны моченые яблоки, своей младенчески сморщенной кожицей похожие на новорожденные планеты; я отступил — от кадушки с яблоками исходил неяркий свет, сияние давно минувшего лета; этот свет растворил в себе болотную темноту, которую я невольно притащил в дом, мягко, бережно озарил край ее лица, и я понял, что моей хозяйке гораздо больше лет, чем я сперва подумал; утро — утро наступило, и мне на миг показалось, что я — путник, случайно попавший на ночлег к отшельнице-богине, пестующей эти яблоки-планеты, хранящей их вдали от людей, и если она подарит мне одно из яблок, я стану кем-то, кем не был и не думал быть. Яблоки не обещали ни силы, ни вечной молодости — одну только веселую страсть жить; они пахли хмелем без грубости хмеля, чисто, ясно, свежо, и губы уже предвосхищали их прохладный, пузырящийся, кислящий вкус.

Я ответил старикам, что не стану рубить яблони, и обещал набрать топляков на реке; тогда они сказали — постриги нас, и старик-рыбак протянул мне ножницы, такие же, как те, что висели на даче, когда Второй дед предложил остричь меня наголо; почерневшие, угольного цвета, старинные — это ощущалось по форме ножниц, вычерченной так, словно люди в прошлом иначе кроили ткань, иначе касались вещей, вообще иначе видели.

Я замер; мне показалось, что постричь стариков — предуготовить их к смерти; а они попросили еще и мыла, и я, предчувствуя его запах искусственной свежести, химической чистоты — последней чистоты для них, — испугался; но потом вымыл каждого в бочке с дождевой водой, срезал ножницами длинные спутавшиеся пряди, и старики, переодевшись в белое бязевое белье, стали касаться друг друга, пользуясь один другим, как зеркалом.

Я принес им бревен, напилил и наколол дров; старики сидели, привыкая к себе новым — и не могли привыкнуть, сила привыкания иссякла в них, они только слушали, как визжит пила, как звонко бьет в смолистую древесину топор, и эти звуки — звуки начала, дела, строительства, — казалось, доносились до них все тише.

Я не стал спрашивать стариков про остров; их прошлое виделось мне чем-то очень хрупким, неустойчивым; тронь что-то там, в прошедшем времени, — и случится обвал, рухнет подточенная память, сокрушится сердце, сжившееся с болью.

Старики молчали, и я ушел; слова прощания уже не достигли бы их. Шлюпка, подхваченная прибрежной стремниной, поплыла быстро, дома на берегу пропали в сумерках, большое яблоко луны бросило на воду мерцающий свет, и я направил нос шлюпки по лунной дорожке.

Я плыл всю ночь; река пронесла шлюпку над мелями и омутами, над рыбьими спинами; а утром, когда с речных заливов потянулся холодный туман, я увидел остров.

Я узнал его — округлый, безвидный, надвое делящий реку; окруженный туманом, он, казалось, зародился в сгущении речных испарений и вместе с ними исчезнет, когда поднимется солнце; зеленые космы донной травы, струи течения — все стремилось к нему, все на него указывало; он поднялся из вод, как спина кита. Шлюпка ткнулась в песок, и я ступил на берег, след мой, оттиснутый в песке, тут же наполнился водой.

Остров был просто плоскостью, овалом; казалось, эту землю вырезали из середины азиатских степей, где народы кочевали, перевозя с собой свою историю, существующую лишь в памяти сказителей, историю, которую можно было развернуть и свернуть, как юрту; и тамошняя земля была целиной не только потому, что ее не касался плуг земледельца — лишь оседлость человека дает месту бытие во времени, а там, где человек никогда не задерживался, время не начиналось, и эти места, как остров, на котором я стоял, обосабливались в своем несуществовании для общей человеческой памяти.

На острове росли трава да редкие кусты карликовой березки; он весь просматривался, на нем не было ни всхолмья, ни ложбины. Если я что-то и думал найти, то теперь это было бессмысленно: то, что сначала явилось в размерности точки на карте, получило действительный масштаб, но оказалось столь же условно.

Я пошел по острову; туман развеялся, в небе возник черный коршун-падальщик; он облетел остров по кругу, потом снизился — и спикировал вниз.

Там, впереди, была черная дыра.

За сотню шагов стало видно, что это провал в земле: похоже, вода просочилась понизу, размыла грунт, и возникла воронка с неровными краями, в нее лохмотьями свешивался ягель. В этой промоине посреди плоскотины острова и был весь смысл моего путешествия; она была единственной отметиной, единственным отверстием в плывучей земле, которое эта земля не могла сравнять заподлицо, и она опасно и страшно звала к себе. Что-то произошло внутри острова, и земля отверзлась — снизу вверх.

Чем ближе я подходил, тем сильнее от промоины веяло холодом — не воображаемым холодком, возникающим от волнения, от опаски, а именно холодом. Он изгонял слабое тепло северного лета, остужал кровь, но слабел и сам, и в нем медленно оттаивали запахи-призраки, запахи-мертвецы; они плыли, гонимые волнами холода, и казалось, что я подхожу к давнему, заснеженному пепелищу.

Услышав меня, коршун вылетел из воронки; он что-то нес в клюве, не разобрать, что; он поднялся выше, тяжело набирая высоту, и стал летать широкими кругами, видя сверху то, чего не видел я: дно промоины. Черная птица чертила в воздухе ту же воронку, будто заклинала смерч или, наоборот, не могла преодолеть притяжение ямы, настигшее ее и на высоте; черная птица, коршун-падальщик, прижизненно гниющее изнутри существо, которому поэтому не страшен трупный яд, — я боялся и думать, что уносил он в клюве, что нашел он в промоине, но продолжал идти.

Я остановился, не доходя до края нескольких шагов; я уже видел стенки промоины, пласты льда вперемешку с землей, стенки были источены водой, но вечная мерзлота не таяла, а лишь оплывала, округляясь выступами, гладкими и скользкими; к краю подходить было нельзя — почва расползалась, обнажая лед, скат уходил вниз все круче, но и остаться в трех шагах, не увидев дна, тоже было невозможно: я чувствовал, что если вернусь за шестами, за веревкой, промоина закроется, пропадет, что смотреть в нее можно только таким, каким пришел, не надеясь уберечься.

Осторожно, по миллиметру передвигая подошвы, я приближался к краю; воронка, словно длящийся горловой спазм, втягивала в себя; мир был велик, она была мала, но вблизи так не казалось: ее малость была опасной малостью пасти, которая будет увеличиваться с каждой проглоченной долей, пока не вырастет в половину мира и не сожрет вторую половину. Пока же эта пасть выжидала, таилась на отдаленном и пустынном острове, набираясь сил, но коршун-падальщик уже знал, куда ему лететь.

Взгляд за край воронки я не помню; то, что я увидел, ударило не по глазам, а со скоростью света распространилось в моем теле, и тело дрогнуло от безвыходности сознания; сознание пыталось скрыться, чтобы не вмещать увиденного, но пути не было, и тогда во всем теле словно угас день; я падал в яму — и падал в темный провал внутри себя; сама почва сознания, столь привычная, столь надежная, что ее не ощущаешь, а ощущения и впечатления лишь накладываются на нее, вдруг расступилась, и под ней задышала тьма; когда закрываешь глаза, внутренний взгляд всегда улавливает какой-то свет, пусть порой и слабый, отдаленный, но тут света не было вообще: меня словно лишили внутреннего зрения, ослепили сознание, отрезали его от органов чувств, и падения на дно я уже не ощутил.

То, что было дальше, происходило не на грани яви и бреда, не в яви и бреду поочередно; я как бы оказался в двух этих состояниях одновременно; кровь из распоротой об острый ледяной заусенец руки текла на лед, она была теплой, но лед не таял, хотя должен был таять; воронка углубилась, стала подобна колодцу, окружье светлого неба отдалилось, сузилось, и в нем кружилось черное пятно — коршун. Вокруг меня лежали исклеванные трупы зверей — лис, волков, песцов, всех, кто перешел замерзшую реку, чтобы поживиться у промоины, и падал вниз; этими трупами питались птицы — единственные, кто мог спускаться в воронку и покидать ее; от холода вечной мерзлоты мясо не гнило, звери только скрючивались, их тела уменьшались в размерах, и казалось, что все это — дети, невыросшие лисенята и волчата, убитые здесь, в яме-капкане.

Мертвые звери — у одной лисы птичьими когтями был вспорот живот, из кишок вывалились непереваренные тундровые мыши, будто лиса не съела их, а вынашивала, готовясь родить, — отвлекали на себя внимание, не давая взгляду охватить воронку целиком, увидеть то, что притягивало сюда зверье. Стенки бугрились, из них торчали обгорелые бревна, бревна были и на дне — старые топляки, принесенные водой; в том, как они лежали, просматривался порядок, и я понял, что в промоине кто-то пытался устроить землянку, укрывище, а под ним разжечь костер; но, вероятно, от жара пламени стенки подтаяли, и бревна рухнули вниз — на людей.

С этой мыслью зрение мое изменилось, и в черных торфяных буграх, в ледяных наплывах я различил очертания человеческих фигур.

Воронка была полна мертвецов; вечная мерзлота сохранила их нетленными. Отверстие в стене, забитое смытой травой, оказалось ртом; округлый выступ — головой; смешанные с землей, растворенные в ней, мертвые словно тщились вышагнуть, сломать корку льда; то, что показалось мне древесными корнями, было руками; мерзлая плоть обрела цвет земли, и узнать ее можно было лишь по форме.

Черный, серый, оттенки коричневого — пятно моей крови было здесь единственным ярким цветом; когда я смотрел на кровь, я переставал видеть мертвецов — цвет заслонял зрение, слепил яркостью; у мертвых цвета не было, и к каждому вела долгая дорога взгляда, частицу к частице собирающего очертания тела, отделяющего покойника от крученых торфяных коряг, от булыжников и комьев торфа.

Я находился в желудке у земли; здесь лежали мои братья, и нетленность их была не нетленностью святости, а лишенностью смерти. Они не прошли путем тления, срослись с землей, но не стали ею; для всех остальных людей они исчезли, пропали безвестно, и даже смерть не была той последней вестью, которую мог бы подать человек; а значит, и смерть не случилась до конца; мертвые остались только с мертвыми, живые — только с живыми. Но смерть — это не исчезновение, не мгновенный переход от наличия к отсутствию; умирает один человек, но те, кто вокруг, должны докончить его смертный труд скорбью и оплакиванием; девять дней, сорок дней — часть события смерти, которую свершают живые. А если живые и мертвые рассоединены — эта незавершенность, этот вечно длящийся момент, обратившийся в лед, пережимают течение времени.

Я не мог выбраться из воронки; гладкие, ледяные, зализанные водой, ее края не давали опоры; и мне нечем было вырубить ступени. В бреду мне показалось, что я смогу выложить лестницу из мертвецов, если сумею вытащить их из объятий льда; но вдруг пришло спокойствие — выход был в том, чтобы копать яму вглубь, не искать спасения, а углублять провал. И я нашел надломленный сук и стал рыть им смерзшийся торф; рыть могилу — в могиле.

Не помню, сколько времени это длилось; я копал отверстие, колодец, копал сквозь угли, древесную труху, ветошь, копал между замерзшими телами, обходя руки, плечи, ступни; и когда силы оставили меня, я упал там, в своем колодце, упал на мертвеца, и в холодном, остужающем мареве увидел давнее-давнее детство.

Тогда была ночь, срединная ночь осени. Я стоял на носу теплохода, весь его свет был позади, позади были пассажирские каюты и рубка, а здесь, где корабль только начинался, где из-за встречного ветра не слышен был шум его машин, где из всех запахов существовал лишь запах корабельного железа, будто подслеповатый и потому не отпускающий поручней, бортов, палубы, не содержащий в себе ничего жилого, теплого, очеловеченного — здесь было место, которое почти не принадлежало теплоходу; я двигался вместе с кораблем, но как бы на мгновение опережая его.

Темнота и речной воздух, что открывались мне, были иными, чем при взгляде из каюты или с середины палубы. Там свет делал темноту чем-то таким, что лишь обозначает время суток; голоса и музыка отводили воздуху роль официанта, который только и должен что мгновенно подносить нужный звук; здесь, где нос корабля вторгался в самую плоть ночи — и ночь еще не отшатывалась, оставляла распахнутыми подобные раковине створки, открывающие влажное, студеное нутро, я смотрел на ночь как бы изнутри ее самой, тогда как все другие люди на корабле смотрели на нее снаружи, из светящейся люльки, укачиваемой волнами.

Оборачиваясь, я видел корабль так, как его видит темнота впереди по курсу: он догонял, я отступал; я стоял на палубе, но все пассажиры, все столы ресторана, все пальмы в кадках, все постели в каютах, все квадратные кусочки гостиничного мыла в душевых были для меня принадлежностью мира, к которому я сам не принадлежал; повторяющие друг друга, утратившие при таком взгляде различия черт, люди казались чем-то вроде насекомых, ползущих, летящих на свет, но в этом сравнении не было уничижения: сам я тоже не был человеком, и чернота струилась между моих ребер, словно я был ее утопленником, а легкие заполнял дикий, раздерганный ветрами воздух речного фарватера.

Мы дышим одним и тем же воздухом, и наш недавний выдох становится чьим-то вдохом, мы все словно пьем друг у друга с губ, не теряя ни капли; существуем в среде собственного дыхания, как существуем и в среде, обжитой нашим собственным взглядом, где ему все доступно вблизи, где он может проникнуть в каждый закоулок, увидеть любую вещь со всех сторон; поэтому мы и можем на ощупь пройти по квартире — она равно наличествует и в реальности, и у нас в голове.

Я же оказался там, где, если бы не корабль, человек оказаться не может: посреди реки; это пространство для смотрящего с берега спрессовывается в пустоту промежутка и заметно лишь благодаря действию законов перспективы, благодаря существованию другого берега, от которого может оттолкнуться взгляд.

Это укрытие-у-всех-на-виду, которое даже при свете дня не может в объеме, в многомерности открыться стоящему на берегу; тут устраивают игралище ветры; здесь же, если представить, что ночь есть сплошная темнота и всякий свет внутри нее — лишь малый остров, здесь, над водой, находится средоточие темноты, отсюда она выходит на берег, подступает к окнам домов в деревнях, к фонарям на пристанях, окружает, обволакивает и прожектор, и малую свечку, — и сюда, в самое средоточие тьмы, в ее безразмерный резервуар, вошел и продолжал двигаться в нем корабль.

Я стоял на носу теплохода столь долго, что если бы взглянул на часы, то не понял бы смысла этой вещи. Я перестал подмечать, идет ли еще корабль или остановился, есть ли он вообще у меня за спиной; редкие вспышки бакенов, огни домов на берегу, радужными иглами касающиеся ресниц, виделись отстоящими от корабля на дальность световых лет. Темнота той ночи не скрывала, а поглощала целиком, и лишь освещенный электричеством корабль избег этой участи; так, наверное, исчезали леса, холмы, затемненные дома, мосты, заводы, заборы — все предметы, которых не касался хотя бы отблеск света; темнота была словно чудовищная пасть без тела, состоящая из пастей поменьше, и то, что мне казалось сначала плотью моллюска, было беззвучно пульсирующей плотью зева, нутром тысячи глоток. И я не понимал уже, что будь я сейчас в каюте, я видел бы просто темноту, то есть не видел бы ничего, и не знал бы, сколь близко подступает к человеку небытие, и не чувствовал бы провозвестие смерти в умирании цвета и утрате черт; я был целиком отдан ночи, целиком открыт ей.

То не глаза мои слезились от холода и ветра — то весь мир стал текучим, зыблющимся, неверным, в воздухе открывались незримые прорехи, и он проваливался сам в себя, как земля; а земля, берега — все пустилось в плавание, все сорвалось с якорей, и все те силы, что удерживали мир в неподвижности, теперь, высвободившись, сталкивались, свивались в жгуты, связывались узлами и вновь рассоединялись над шаткой пустотой фарватера.

Чувство, возникшее во мне тогда, было много старше меня; оно принадлежало кому-то из столь давних моих предков, что нас связывала не наследственность черт и даже не память тела: оно сохранилось, свернувшись в кровяных тельцах внутри костей, вытянувшись в нитях спинного мозга.

Мне казалось, что пустота вопиет; когда ветер чуть стихал, я слышал колеблющееся пение, схожее с игрой каменных эоловых арф, никогда не восходящей до музыкальности, выражающей лишь одномерную, отлитую в кристаллические формы тоску вещества; пение доносилось издалека, словно через ряд неких окон, то открывающихся, то закрывающихся; и с этим пением, то близким к вою, то утончающимся до звучания флейты, во мне возник первородный ужас, страх небытия, настолько древний, что это чувство не знало, что оно — ужас и страх, как зверь не знает, что он — зверь. Наверное, это чувство испытал первый человек, сумевший разделить в сознании себя и факт собственного бытия — и обрекший себя знанию о смерти; знанию еще бессловесному, насквозь проницающему позвонки, соединяющему кости, мышцы, мясо в телесный состав.

Эоловы арфы пели над срединной рекой, над аортой великой равнины, черная вода пенилась под ветром, и каждая волна была как толчок крови; отверстая пасть темноты пила реку, и не было в мире вертикальных черт, не было расстояния между небом и землей.

Но вдруг из пляшущей тьмы возникло нечто белое, недвижно стоящее в русле реки, похожее на огромную кость о четырех суставах; а сбоку, на берегу — черное, чернее окружающей темноты, гигантское ухо, растущее из холма и обращенное к небу, слушающее эоловы арфы.

Белый силуэт действительно выглядел как утолщающаяся книзу кость, которую кто-то вставил в пасть зверю, чтобы зверь не мог сомкнуть челюсти. Белизна его была благородной белизной мрамора, бесстрастной, дарящей статуям отрешенность от мира; темнота пыталась зачернить ее, но не могла: белый цвет не обладал свечением, но и не давал другим цветам смешаться с собой.

Белый столп возвышался среди вод, он приближался, и все яснее становилось величественное спокойствие его форм. Пять ярусов восходили один над другим, как паруса, и теперь казалось, что это корабль, высокий парусник, идущий встречным курсом. Среди хаоса и разлада ночи, среди темноты, размывающей любые границы, любые линии, уничтожившей горизонт, смешавшей небо и землю, белый столп наново разделял их; его отвесные ярусы, нижние ступени великой лестницы, выстраивали ярусы небес, его устремленность ввысь задавала вертикальную ось. Белый столп соединял колонны, портики, ярусы в одно целое; четыре стороны столпа расчерчивали пространство, отделяли одну от другой стороны света, возвращали верх — верху, а низ — низу. В трех центральных ярусах столпа видны были проемы, похожие на замочные скважины; пустующие ниши, обещание незримых врат, готовых открыться над шпилем, на высоте головокружения.

Вся темнота, сколько ее было в ночи, отступалась от столпа; эоловы арфы пели в пустоте проемов, но в звуке этом больше не было ужаса, лишь тоска безъязычия; черное ухо земли слушало белый столп, как будто он был — слово. И мир вернулся в свое русло, обрел твердое основание в белом столпе посреди черных вод.

Рев туманной сирены со встречного судна оглушил меня, перекрыл страх ума мгновенностью физического испуга, и я узнал, где я. Мы проплывали над старым затопленным городом, от которого осталась лишь колокольня, которую забыли взорвать и оставили как ориентир для судов; эоловы арфы были сгустками ветра, обращающимися под сводами звонниц, а черное ухо на берегу — космической антенной узла дальней связи.

В глубине под килем корабля стыли занесенные песком фундаменты, плыли над давними мостовыми утонувшие листья; в реке наступала своя, подводная, осень, рыбы прятались в осевший с лета ил, раки рыли норы в земле бывших огородов, а на берегу днями чистили днища прогулочных лодок.

Но был и белый столп, белая лестница к незримым вратам в вышине; они существовали так же объективно, как колокольня — но в другом регистре зрения; белая лестница явилась мне на дне ямы, и когда я очнулся, я ощутил, что мертвец, на которого я упал, согрет теплом моего тела; в руках у него был топор — один из тех, что давали ссыльным для обустройства, — я смог вынуть топор из неживых пальцев.

Я вырубил ступени во льду; я был первым, кто выбрался из этой ямы, — и я чувствовал, что провал после этого закроется, исчезнет, его замоет в половодье; живые и мертвые встретились, и мое тепло стало их теплом.

Шлюпка несла меня к Ледовитому океану. Я чувствовал, что я безумен, что во мне — вирус знания, которого не должно передавать живым; что-то еще было недопонято, и без этого понимания знание оказывалось гибельным, смертоносным.

Река становилась все шире, рана саднила, поднималась температура; безумие стучалось в виски, и ко мне возвращалась память о давней встрече с сумасшедшими, о Втором деде, в котором я чувствовал ту же горячку, тот же вирус, тот же страх.

В детстве мы гуляли с ним в окраинном парке; там пахло подкисшим гороховым супом; запах этого супа — где бы ты его ни почуял, — всегда через несколько минут материализовывал забор, с «колючкой» или без, но непременно глухой; воздвигал за ним блочную или кирпичную коробку. Так было и здесь: за бетонной оградой виднелось здание психбольницы.

Я вел Второго деда парковыми дорожками и рассказывал, что вижу; внезапно из-за забора донеслись птичьи крики больных — они словно общались на своем, недоступном врачам языке, в котором были свободны или действительно сместились куда-то ближе к чайкам, и казалось, что люди вот-вот взлетят, рассядутся на сучьях и начнут обрастать перьями. Второй дед вздрогнул; это было так необычно, что я испугался. Он никогда не вздрагивал, словно все его тело было отморожено, а тут вдруг некое воспоминание сначала толкнуло его, а потом выгнуло; он попытался притвориться, что потягивается от усталости, но притворство не помогло: птичьи вопли сумасшедших — редкий, редчайший звук для человеческого голоса — напомнили ему что-то из прошлого, что не могло потеряться среди других звуков, поскольку не походило на них, и Второй дед прошептал, думая, что я отошел и не слышу: «я не сойду, не сойду!» — прошептал и застыл на пятачке земли, сдвинув ноги, словно и вправду стоял на узком светлом месте своего сознания, не сходя в сторону, чтобы не оказаться во власти каких-то темных вихрей, увлекающих, уводящих его.

Потом, когда крики стихли, Второй дед подробно расспросил меня, как выглядит больница и даже, к моему удивлению, — нет ли щели в заборе, чтобы посмотреть, что там за больные. Щель нашлась, но больных уже увели; я видел только шиферные навесы — такие же были в детском саду — и двоих санитаров, поочередно катающих друг друга в инвалидной коляске: они носились по асфальтовой дорожке, объезжая куски кирпичей, и безрадостно, но возбужденно хохотали.

Впоследствии я вернулся в этот парк уже взрослым; вернулся, собирая воедино память о Втором деде — и встретился с сумасшедшим, бежавшим из больницы.

Человек мчался по лесу, мчался дико: словно двигался не он сам, а кто-то другой, скрюченный, стиснутый в тюрьме его тела; человек в человеке. Этот узник и бежал, и одновременно пытался высвободиться; беглец падал на землю, катался по листве, бился об деревья; крик его доносился глухо, словно он кричал животом. Но и бег, и припадки были лишены стремительности, тело противилось, тело связывало беглеца, иногда оно побеждало, и человек останавливался, делал несколько бессвязных шагов, не зная даже, как он здесь оказался, но потом вновь, заплетаясь, спотыкаясь, бросался в бег; так мог бы спасаться кто-то, зашитый в звериную шкуру или в мешок.

Беглец приблизился, и я смог увидеть его лицо — пустое, не отражающее ни одного чувства из тех, что взрывались сейчас в его крови; лицо, немного стекшее с черепа вниз под собственной тяжестью.

Сумасшедший бежал к реке; илистой, заваленной шинами, ржавым железом, но все же местами глубокой; достаточно глубокой, чтобы утонуть. Речку эту наверняка было видно из окон больницы; замусоренная, грязная, вонючая от стоков, она не замерзала зимой, только густо парила, и в морозы над ней собирался едкий, цвета собачьей мочи, туман; от речки веяло нехорошим, как от изгаженного проема между гаражами, в ней были какое-то самоутверждение в самоуничтожении, какое бывает у алкоголиков в последней стадии, какое-то приглашение к распаду; не случайно по ее берегам собирались выпивать все окрестные бродяги, мутные, как ее заиленная вода. Значит, беглец не был до конца сумасшедшим, он опознал, разобрал, что есть эта речка, и бежал теперь, чтобы покончить с собой.

Санитары отрезали его от речки; видя это, беглец схватил бутылку, разбил ее о дерево и стал колоть себя, но «розочка» вышла с короткими зубцами, и он только кровянил свои стиснутые припадком мышцы, неглубоко раздирал кожу.

Я тогда вспомнил, что уже видел так бежавшего человека.

Несколько лет я приезжал работать на дальний горный прииск; в тех местах дороги существуют только зимой, когда замерзают болота и укатанный снег схватывается крепче асфальта; летом туда можно добраться только на вертолете. Из-за отдаленности эти места становятся тайниками времени, отделенными от общей жизни страны; там висят на закрытом клубе лозунги, белые буквы на красном, избирательные урны туда доставляют тоже вертолетом, а попутно прилетает милиция — разобрать ссоры, кражи и прочие мелкие преступления за полгода; по сути, там нет власти, кроме приискового начальства, нет примет обновления времени, и в эти края со всей страны как-то собираются люди, нигде не приткнувшиеся, не устроившиеся, те, кто не может войти в жизнь, как в быстро крутящуюся дверь. Там, на отшибе, возникает единство тех, кого нигде не ждут, кому некуда писать.

Это сильные люди, но что-то упущено, утрачено; они по необходимости жестки, но твердость и жесткость не дают им что-то ощутить, что-то понять. Это сильные люди, которые подспудно боятся жизни; постепенно утрачивают себя, распадаются незаметно, по частице; они могли бы черно тосковать, болеть душой, но внутри нет способностей к тоске, к сильным душевным движениям, и поэтому им остается пить, бросать себя в браваду и ухарство.

Летом-то еще ничего, есть ощущение простора, перемен погоды, соразмерных маете в душе. А зимой, когда только темень, снег, все замело и ты один в бараке, непроговоренные мысли о тщете жизни исподволь начинают подтачивать тебя. И ты не знаешь, что делать с этими мыслями, у тебя нет привычки взаимодействовать с ними, безопасно впускать их в свои орбиты. И ты становишься не нужен сам себе; с тебя снимается защитный каркас силы и жесткости, а других защит у тебя нет.

На прииске жили в больших железнодорожных цистернах из-под солярки или мазута; их когда-то привезли на подвеске вертолета, врезали двери, настелили пол, утеплили металлические стены и проделали круглые оконца; но это все равно была жизнь в подводной лодке, стоящей посреди гор.

Там было двое друзей: Миша-не-разлей-вода и Коля-не-разлей-вода, местный радист и один из проходчиков. Их так и звали — Не-разлей-вода, числили за одного человека; они на паях владели единственной на прииске стиральной машиной, в которой гнали брагу-скороспелку, вдвоем охотились, — шутили, что для них оружейники и изобрели двустволку. Они единственные из всех мужчин никогда не ссорились между собой, в драке вставали плечо к плечу; и было даже что-то странное, неестественное в их взаимной приимчивости, словно между ними не было трения как свойства материи. Я приезжал год за годом, что-то менялось, люди сближались и расходились, но эти двое неизменно были вместе, и с какого-то момента мне начало казаться, что это не кончится добром; что однажды — по пустячному поводу — произойдет взрыв, и двое люто схлестнутся, возмещая с лихвой многолетнее смирение пред чужими слабостями; мне казалось, что они уже ненавидят друг друга, только еще не знают об этом, и каждый дружеский жест, каждая услуга, каждое слово только добавляют масла в будущий огонь.

Я не знаю, почему я стал так думать; тени ли будущего запали в их лицах, а может, вся их остальная жизнь что-то показывала; у радиста перед домом лежала друза прекрасного горного хрусталя, «щетка» мелких, в сантиметр, прозрачных кристалликов, и об эту щетку входящие вытирали ноги; когда друза загрязнялась, радист выбрасывал ее и клал новую; проходчик однажды спас и выходил собаку, которой вездеход отдавил лапу, и пес отблагодарил его — хромой, прибежал в зиму, в мороз, когда проходчик пьяный упал в снег на пути к дому, растормошил, не дал уснуть — и замерзнуть; а потом в следующую зиму износилась шапка, и проходчик застрелил пса на мех для ушанки. Эта друза хрусталя, о которую вытирали ноги, этот убитый ради шапки хромой пес, спасший когда-то жизнь хозяину, — все оно не могло быть случайно, все выдавало внутренний кураж распада; все это сходило с рук, принималось за финты характера, за тяжелую мужицкость, и отравная эта гниль глубже и глубже поражала обоих.

Разрешилось все в одну зимнюю ночь; радист и проходчик пьяные шли с базы на свой участок; как потом рассказывал проходчик, радист упал, попросил спичек разжечь костер — стоял сильный мороз, но проходчик не дал — у него осталась только одна спичка, а он еще рассчитывал перекурить на полпути, и так ему хотелось высмолить эту «беломорину», что он пожалел спички, да к тому же думал, что радист придуривается, скоро встанет и пойдет; радист стал ругать проходчика — жалеешь, мол, спичку. И тут проходчика взяла обида, он спалил эту спичку и пошел один к поселку, будучи уверен, что радист отлежится и пойдет за ним. Но радист был слишком пьян, он уже не мог встать, крики его уносил в горную ложбину ветер, и он замерз, уснул, коченея; в пальцах его нашли ту сожженную спичку.

Вызвали вертолет с милицией; проходчик, когда узнал, заперся в своем металлическом, из цистерны, балке, и стрелял по каждому, кто приближался; труп вытащили на волокуше и положили на бильярдный стол из предбанника шахтерской душевой. Дизель электростанции на прииске работал до восьми, и потому вечером играли в бильярд в шахтерских фонариках на голове; у стола были прорваны сеточки, подвешенные к лузам, и шары всегда укатывались в сырой мрак.

Теперь стол стоял за стеной душевой, ножки утопли в снегу, и на нем лежал мертвец; в волосы ветром набило снег, голова казалась смерзшимся капустным кочаном — бывает такая белая хрусткая капуста, листья у нее волнистые, почти кудрявые; рот, ноздри, все забило снегом, и голова без отверстий была скульптурна, словно мастер отвлекся на минуту и сейчас вернется — прорезать глаза, рот, ноздри. Снег все крепчал, поднялся буран, милицейский вертолет, не долетев, повернул, горы заплясали волнами, утробный звук стал доноситься из металлических капсул цистерн, когда по ним с размаху ударял ветер; трое суток люди сидели по домам, выпивали за помин души, и я тогда вспомнил рассказ радиста о его детстве.

Радист родился в том поселке, где стоял, ожидая летной погоды, милицейский вертолет; отец его был радистом на дальней полярной станции, на одном из тех островов в ледовитых широтах, которые — в картографическом смысле — использовали как бумагу для поздравительных открыток; они названы в честь принцев и генералов, позабытых политических деятелей, капитаны полярных судов именовали их в честь возлюбленных, ученые — в честь своих учителей; советская власть давала островам имена газет, институтов, награждала именными островами; на карту наносились реалии нового времени — возникали острова Большевик, Пионер, Комсомолец, остров Октябрьской Революции; весь этот архив поздравительной переписки посредством географии хранится на антресолях высоких широт.

На одном из таких островов стояла метеостанция; там работали трое — начальник станции, метеоролог и радист. Раз в полгода к ним прилетал самолет; под посадочное поле выбиралась льдина покрепче, привозили еду, газеты, курево и питание для радиопередатчика. Раз в полдня станция выходила в эфир — сообщить сводки погоды; по ним, одним из многих, делался прогноз для судов и аэропортов. Радист и начальник станции были партийные, проводили, выставив метеоролога из избы, партсобрания; но однажды летом, когда самолет не мог сесть у станции — льды таяли, радист принял радиограмму: ему, как члену партии, поручалось арестовать начальника станции — бывшего начальника, в той же радиограмме радист объявлялся и.о. — как врага народа; арестовать, изолировать и отправить самолетом, который прилетит через два месяца, на Большую землю.

Арестовать и изолировать — на острове, где была единственная изба без перегородок внутри; арестовать и изолировать — человека, с которым радист работал вот уже четыре года, четыре зимовки; арестовать и изолировать; радист подозревал, что если он так не поступит, метеоролог впоследствии выдаст его; радиограмму он принял — и прием подтвердил.

Радист арестовал своего начальника — объявил ему содержание радиограммы; вместе с метеорологом они выкопали в мерзлом грунте землянку, сложили там каменную печь, нары, и бывший начальник сам перешел туда; они бы могли просто оставить его свободным на острове, откуда невозможно бежать, жить с ним эти два месяца в избе, но радист не знал, что думает метеоролог, метеоролог не знал, что думает радист, и любой вопрос, любое слово могли потом составить приговор.

Радист думал, что начальник будет бранить его, попытается убить; но тот сидел в землянке, утепленной многослойным, пропитанным резиной брезентом от палаток, ел свою порцию пищи, оказавшуюся пайкой, и только попросил принести ему атлас. Получив его, начальник отрешился от своих товарищей; говорил сам с собой, будто их уже не было рядом.

А за день до того, как должен был прилететь самолет, бывший начальник ночью — белой летней ночью — связал обоих; они учредили пост, чтобы его охранять, но метеоролог уснул; связал, забрал карабин, одежду, продукты и ушел во льды, к полюсу, прихватив тот самый атлас, над которым просидел два месяца.

Как потом говорил радист, начальник пожалел их — чтобы не мучились, сдавая его прилетевшим; самолет потом долго кружил надо льдами, но так и не нашел беглеца — льды расходились, всюду чернели долгие, на километры, полыньи. Наверное, какая-нибудь экспедиция еще может найти этого человека, его окоченевшее тело; застрелился ли он, утоп, обессилел от голода; радист вспоминал, что начальник был светло безумен, когда уходил; его достали на самом краю обитаемого мира, заперли в клетку слова среди ледяной пустыни, среди открытости всем сторонам света, и, заключенный в слово, прижизненно умерщвленный буквой, он все повторял заученные наизусть строки радиограммы, искал среди них то самое, тюремное, кандальное, слово — и не находил, так и ушел во льды, просеивая, взвешивая каждую букву — не она ли?

Радист потом был судим, а после постарался исчезнуть в самый глухой поселок, со всех сторон окруженный тайгой и горами; он стал бояться открытых мест, ему мерещилось, что он все время на виду, слишком приметен; а потом он сошел с ума, утверждал, что в окружности не триста шестьдесят градусов, а больше, и между градусами есть какие-то щели, в которые можно протиснуться, только с виду маленькие и незаметные, а на самом деле широкие; его списали с работы, когда во всех радиограммах он стал видеть одну, с приказом арестовать самого себя, и трясся, и рвал журнал, а потом принимался отбивать сообщение в никуда, что он знает, где искать своего бывшего начальника, что начальник убежал от них на острове через ту самую щель между градусами, и если этот случай исследовать, выйдет большая польза, потому что наверняка к нам через эти щели проникают незамеченными шпионы; он умер от разрыва сердца, когда ему пришлось идти через летное поле.

Сын, тоже радист, говорил об отце отчужденно; пересказывал его мучения через свои — каково было с таким отцом; отец все доверил ему, а сын тяготился этим доверием, не знал, что делать с отцовской откровенностью, она угнетала его, он стыдился отцовского надлома, спешил все это передать, проговорить, чтобы хоть частью высвободиться; а погиб так же вывихнуто, нелепо, будто искупая грех отца; жизнь обернулась безделкой, горелой спичкой.

Буран держался трое суток; потом снег стал утихать, люди откопали входы в дома, тучи неслись еще быстро, солнце, проглядывавшее меж ними, просвечивало взвихрения облаков, колодцы, провалы, и солнечный свет достигал темного дна этих колодцев, разверзавшихся в небе; солнце было грозно, первозданно, словно переродилось за три дня бурана, в лучи его влились блики того света, что сиял огненным столпом и неопалимой купиной в пустыне. Снег еще падал, налетал зарядами, и в каждом заряде чудилась то ли конница, то ли летучие фигуры.

Сугробы перед балком проходчика вылизало до наста, и вдруг все увидели, что он бежит, бежит прочь из дома, проваливаясь, пробивая наст, но снова выдергивая ноги, будто земля ловила его; бежит — и стреляет в небо, словно отстреливается от кого-то, кто там, наверху, неуловимый и легкокрылый, преследует его. Патроны вываливались у него из карманов, он падал, лицо его было раскровавлено, руки красны, но он переламывал двустволку, целился на бегу и стрелял, бил не дуплетом, а по очереди из двух стволов, успев переместить ружье; стрелял и бежал к высокому обрыву, кручами нависавшему над ручьем.

Легкие лучи света озаряли над ним снежные заряды, области глубоких, искристых мерцаний перемещались в небе. Беглец стрелял во все, что, как ему казалось, близится к нему сверху, настигает, нагоняет; в любом приближении, тени ли, солнечного луча, — он видел угрозу и бил в ответ из ружья.

Кто-то сказал, внутренне все поняв: «От ангелов отстреливается».

Сумасшедший в парке тоже бежал так, будто за ним гнались совсем не санитары; и теперь, лежа в шлюпке, плывущей к океану, чувствуя в себе безумие, я изнутри этого безумия увидел, как скитаются души, несущие и тяжесть грехов, и беспамятство рождения; как, спеленутые телом, бегут они от ангелов, которые одни могли бы спасти их, думая, что это явились за ними ангелы возмездия; спешат разорвать узы жизни, но, заточенные в крепость тел, обречены нести все не-случившееся, непонятое, неузнанное до конца и даже не знать, чем они мучимы; и я ощутил, что безумие отступает, жар его уходит, и крови Второго деда, которому почудился в птичьем вопле сумасшедших крик раздавленного на лесоповале резчика, — этой крови больше нет во мне.

…Меня подобрал рыбацкий сейнер; силой маятника меня протащило с Севера на Юг, через поезда, вокзалы, аэропорты, автобусы — на берег Атлантики, под бок Африки; я был обратным движением, возвратным ходом времени, меня сжало и выбросило; и теперь я стою на пределе Европы и начинаю путь назад — в слове.