9
Ночью их разбудил филин. Первым проснулся митрополичий келарь Порфирий, пошуршал тонким, походным постельником и выполз из шатреца на волю. Во тьме летней ночи, густой, бархатно-тёплой, он с трудом различил очертания святительской лодьи с её сундуками и казной, уловил лёгкий приплеск волны, приглушённый храпом сторожей, и широко перекрестился. "Не к добру это, филин-то" — с тревогой подумал келарь, а сам уже снимал с подрясника широкий пояс — катаур, — дабы поучить нерадивых сторожей. Ишь, чего удумали: дрыхнут посередь чужой земли, где тать на тати! Вспомнилось, как сутки назад кыпчаки переволакивали их лодьи из Волги-реки в Дон — вот страху-то! Не только до сей поры, но до могилы не забыть жадные грязные руки сих охотников до чужого добра, так и норовили, окаянные, облапить сундуки да отверзнуть крышки. Забыть ли, как во яри наживной жесть сундучную, позлащённую, ногтями скребли — по коже мороз!.. Нападут этакие в нощи — не отмолишься, они исстари со злокознями в сей степи повенчаны, а эти, мордображные, спят!
— А! Спите, клятвопреступники! Спите, выхрапки вельяминские!
Порфирий, не смущаясь иноческим саном, взял на себя грех грязнословия и накинулся на спящих с рукоприкладством. Широкий катаур он ухватил за конец и всей тяжестью этого жёсткошитого пояса стал бить по головам утомлённых ночным бдением воев. Все они — два десятка — состояли недавно при тысяцком Вельяминове, а после смерти того привели их вместе со всей дружиною к крестоцелованию в полку великокняжеском. Этих отобрал сам Григорий Капустин для царьградского походу, он же с них и спросит — он, а не какой-то келарь Илья...
— Уймися! Очи повыбьешь! — воскликнул десятник, осмелев, и старался выхватить пояс, но услышал шаги по крошке прибрежного плитняка, умолк, даже во тьме угадал новую опасность: к воде увалистой поступью приближался переяславский архимандрит Пимен.
— Помалу сечёшь! Помалу! — прохрипел Пимен. Он надвинулся на десятника, потому что тот лучше других был виден над бортом лодьи и более иных был повинен в прегрешении. Пимен выхватил катаур у келаря, омокнул пояс в воду и мокрым продолжил богоугодное дело поучения.
— Смилуйся, отец Пимен! — снова воскликнул десятник, коему не было больно, но наказание архимандрита всегда имело продолжение: воям урежут кусок как в скоромные, так и в постные дни, что при тяжком походе было и вовсе худо.
— Приими поучение смиренно!
— Отец Пимен! Недреманное око держали...
— Премолчи! Святителя побудиши! Затвори пасть зловоину! Экой смрадиной несёт, будто семь ночей пил беспробудно! Вот тебе за лжебесие твоё! Вот!
На других лодьях стража проснулась и приободрилась, перешёптывалась, разбирая копья и препоясываясь мечами. В прибрежном перелеске снова прокричал филин. Пимен отбросил катаур, перекрестился и пошёл к другим двум лодьям, тяжело переваливаясь округлым станам. Было слышно его тяжёлое дыхание, хруст камней под сандалиями, но криков больше не разносилось над Доном и над берегом, только приплёскивала волна, кричал филин да падали звёзды — крупные звёзды полдневной стороны…
До Царьграда было ещё далеко.
* * *
Митрополит Михаил уже успел пораздобреть и душевно и телесно на своём митрополичьем дворе, в пышном окружении своих, святительских дворян, привык к поварне многоблюдной — утехе его здорового, ещё молодого тела, не потому ли так тяжко стонала душа его в этом дальнем, опасном и трудном походе? Не потому ли, что рядом с ним в одном крохотном шатреце, в одной лодье пребывает светский начальник, боярин Юрей Кочевин-Олешинокий, коему велено ответить пред самим великим князем за сей поход ко Царьграду, а он, боярин Юрья, даже минувшей ночью спал без просыпу, я во сне бороду ухватя, — не потому ли Так неспокойно митрополиту? Нет, не потому...
Разбуженный филином и голосами на берегу, он так и не смог смежить очи. Хотелось ему позвать к себе самого близкого человека, наследника его старого прихода — Мартина, да передумал: проснётся боярин Юрей — слово душевное не обронишь... И тут вспомнилось ещё не ставленному митрополиту Михаилу, как наехал он единожды на Москву, лет пять назад, по зову первопастыря Алексея да великого князя, как поехали они всем клиром соборным в Тверь и там встретился нежданно посол из Царя-града Киприан, посланный самим патриархом Филофеем. Далеко смотрел Филофей, ведал старец, что и московский митрополит последние дни доживает, и послал учёного болгарина, дабы выведал все дела церковные. Но не только церковные дела нужны были послу Киприану — дела большой политики не чужды были ему. Митрополит Алексей не пораз и подолгу беседовал с ним во тверской епископии: сей учёный болгарин, показавший себя знатоком богословия, политики и учения богослова византийского Григория Паламы, чьи книги известны уже были на Руси, — этот болгарин беспокоил владыку Алексея, и беспокойство было не напрасно. Вскоре высокоучёный болгарин был направлен патриархом из Царя-града на Русь уже с новым благословением — в митрополиты. Великий князь выставил заставу и повернул незваного гостя от Москвы к Киеву, поставя в митрополиты его, Митяя, да так скороспешно, что он в монахах-то побыть толком не успел, что и вызвало неудовольствие Дионисия Ростовского. Киприан во Киеве паутину плетёт, ещё на владыку Алексея клясловия строил да в Царьград отсылал, что-де стар стал владыка Алексей, не ведает, что творит. Всё ведал владыка! Всё ведал и великий князь! Спроста ли стремился Киприан на московскую митрополию? Не-ет! Это он хотел да скашлялся со Литвою — вот где корень сотонинокий! Издавна Литва желала единого митрополита иметь с Русью, да такого, коему Литва была бы ближе, и чтобы жил тот митрополит у них. А коль церковная власть уйдёт в руки Литве, тут и власть князя попадёт в тенеты и измельчает, — вот куда метил Киприан с Литвою и с Царьградом. Не бывать тому! Орда после Вожи рада была бы подмять Русь хоть под Литву, дабы повязать Москву пусть единой покуда верёвкой, — всё легче станет бить потом! — да только великий князь Дмитрий Иванович не столь малоумен... В сундуках лежит серебро и злато, грамота к патриарху Нилу...
Митрополит Михаил лёжа перекрестился, вспомнив, что за Филофеем умер и патриарх Макарий, вызывавший самовольно поставленного Михаила в Царьград, теперь там новый патриарх. Какой он? Худо это или хорошо? Хорошо, что не с этим патриархом шептался Киприан, а худо... А что худо, того и сам не ведал Михаил. Выходило так, что всё худо — и что они с великим князем самовольничали, Киприана изобидели да ещё так долго тянули с поездкой в Царьград, но хуже всего было тайное бегство Дионисия. "Презренный лжец! Всех обманул, отца Сергия — тот руку давал за него — в стыд ввёл. Ну, погоди, козёл белобородый, укреплюся на митрополии, тогда не то архимандритом — попом не поставлю! В монастырь..."
И долго терзался митрополит Михаил. Спохватывался, молился, замечая за собою греховные страсти, но так до рассвета и не смежил очей.
Но вот прошуршали чьи-то шаги. Запахло дымом — то повар митрополичьей поварни затворил кашу на донской воде.
В шатёр вошёл слуга боярина Юрьи, одел его. Кочевин-Олешинский дождался архимандрита Коломенского (его тоже одевали), тот пришёл с келарем Ильёй, и все трое стали облачать митрополита Михаила, торжественно, по чину, будто готовились в кремлёвские церкви, а не к молитве на бреге Дона. Дорогие ризы ежедень надевал митрополит, а ещё более дорогие лежали в сундуке, на струге. Сам великий князь одобрил: пусть ведает роскошный Царьград, что ныне Москва — глава городов русских и билою, и казною богата.
После молитвы и завтрака скоро собрались в путь.
В первую лодью сел отчаянный боярин Фёдор Шолохов со своею дворовой служней и боярин поменьше — Степан Кловыня, тоже со служней. При них было пятеро воев. В лодье были припасы: бочки с мёдом бражным, до коего пока не велено было приступать, бочки с икрой, с рыбой солёной. Там же лежали запасные копья, стрелы, сети для ловли рыбы.
На средней лодье были устроены покои митрополита и всех трёх архимандритов: Мартина Коломенского, Ивана Петровского и Пимена Переяславского. Там же цапал бороду боярин Юрья Кочевин-Олешинокий, скучая среди святых отцов и с тоской посматривая на переднюю лодью, где было весело от шуток Фёдора Шолохова. На той лодье пахло бражным мёдом. Тут же, при митрополите, томились без дела два толмача московских, митрополичьих. Один разумел по-гречески и был из церковников, другой — на все руки, из беглых, вроде Елизара Серебряника. Митрополит просил Елизара, но великий князь смолчал почему-то...
Митрополит велел подтолкнуть лодьи и, когда они отошли на стрежень, благословил всех и сел на низкий оковренный столец посреди лодьи. Подумал о спутниках: "И бысть полк велик зело". Потом глянул на всходившее из-за леса солнышко, перекрестился и промолвил:
— В поучении Мономаха сыновьям изречено: да не застанет вас солнце на постели!
Однако солнце недолго держалось над лесом, его заволокло сплошной наволочью облаков. Ветер, не унимавшийся всю ночь, усилился, раскачал волну.
— Ишь, како изухабило Дон-от! — воскликнул боярин Юрья, держась во страхе за бороду.
Он был единственный в сём походном полку, кто не умел плавать, остальных ветер пока радовал. Поставленные в лодьях паруса освободили руки гребцам, а остальных веселили скорым лётом лодей. Слева расстилались низкие луговые берега, безлюдные, таинственные. Порой перелески набегали к самой воде и снова уступали место лугам. В их высоких девственных травах, некошенных с сотворения мира, мелькали порой косматые дикие лошади-тарпаны, или порскнет вдруг от воды стадо диких коз-сайгаков и тотчас изчезнет в саженной траве. Ещё величественней был правый, нагорный берег Дона. Его высокие берега проносились мимо, устрашая всё той же безлюдностью, навесью плетня-ка, дремучим валежником сорвавшихся с кручи деревьев и самим лесом, нависшим над обрывом.
— Ведмедь! Ведмедь! — закричал с задней лодьи боярин Иван Коробьин. Он был там старшим и над братом своим Андреем, и над Нестором Барбиным. В их лодье тоже были запасы брашна: вяленое мясо, хлеб, сушёная рыба, мука... Были там бочки с квасом и мёдом бражным. Был там среди артельных и свой бочонок, не учтённый келарем Ильёй... Весёлая была лодья, не хуже первой, шолоховской.
В распаде берега, в самом устье небольшой речушки — ручья, впадавшего в Дон, когтил рыбу крупный медведь.
— Эка невидаль — медведь! — ответил Коробьину боярин Юрей, но сам подивился, что Коробьин с последней лодьи видит больше, чем видят с первой, а когда тот же Коробьин пустил в медведя стрелу, он только погрозил ему пальцем: не трать стрелы впусте!
И впрямь, стрелы скоро пригодились.
На луговом берегу Дона появились нежданно конники. Не надо было гадать, кго это. Лёгкий султан над аськой сотника увидали сразу в трёх лодьях. Татары визжали, кричали что-то, требуя пристать к берегу, но лодьи шли ходко. Кони легко перегнали их. Сотня татар спешилась, мигом надула свои мешки-каптаргаки, вытряхнув из них кости, сыр, тряпки, и кинулась .на этих мешках наперерез лодьям.
Митрополит Михаил и опомниться не успел, как с первой лодьи раздалось повеленье Фёдора Шолохова:
— Стрелою по уешкам! По мешкам!
И тотчас первый десяток стрел пробил несколько мешков. Татары погасили воинственные крики и теперь тонули, поскольку плавать не умели. Теперь они повернули к берегу и, стоя по грудь в воде, прицельно били из луков. В лодьях легли на дно. Были слышны глухие удары стрел в борта, их шипенье над спинами. Но в ответ били вои со всех трёх лодей. Это продолжалось недолго, ветер и теченье пронесли лодьи ниже, и тогда татарская сотня вскочила на коней, но догнать не успела, путь ей преградил густой перелесок. Сбившись с ходу в кучу, всадники загалдели, дожидаясь сотника. Тот подскакал и направил их водой, по одному, но лодьи ушли уже далеко, Иван Коробьин уловил дальнозорким оком их движенье и передал на святительскую лодью с радостью:
— Убегоша татарове! Убегоша!
А сотня степняков и впрямь исчезла с берега, хоть лес кончился и снова потянулась необозримая даль первозданных лугов. Было радостно на душе. Все ликовали, хвалили Фёдора Шолохова и жалели втайне, что ныне постный день и нельзя вымолить у митрополита по чаше бражного мёду, а надо бы: у трёх воев и у Нестора Барбина пролилась от стрелы поганой кровь, но пост есть пост...
Обедали прямо в лодьях, на ходу, но для божьего дела — на сон послеобеденный — пристали к правому, безопасному берегу и все уснули вповалку, блюдя Мономахово предначертанье, даже сторожевые вои придремывали вполока.
О, дремотная Русь! Ныне счастье твоё!..
После обеда дул всё тот же весёлый ветер. Лёгкий дождь просеял над Доном, но не сбил ветра, и лодьи по-прежнему весело скользили вниз. Незадолго до захода солнца у крутого поворота реки Коробьин заметил всё ту же сотню татар. Теперь они не кричали " не требовали пристать. Они молча стояли уже по обоим берегам с луками наизготове. Одни поднялись на высокий берег, чтобы ловчее было бить по людям в лодьях, другие, прикрывшись щитами, взяли в руки багры, арканы и далеко зашли в воду, выбрав для этого большую отмель. Кое-где торчали из воды рогатины, и вскоре видны стали чуть провисшие верёвки, перекинутые с берега на берег.
— В стрелы! В мечи! — закричал Фёдор Шолохов с первой лодьи, но поднялся митрополит и остановил. Он велел поднять на древке шитую жёлтым шёлком "кону спасителя, велел возложить на голову себе белый святительский клобук и взять в руки вместо мечей иконы.
— Пред татарвою велю быть преклонливей травы! — зычным голосом провозгласил он. — Убрать паруса! Ко брегу со господом нашим!
Митрополит благословил всех. Когда опустили паруса и на вёслах подходили к берегу, он обронил глухо десятку воев:
— Биться токмо у сундуков!
* * *
Вот уж второе столетие привыкает ордынская знать к городам и не может привыкнуть. Привыкала поначалу к Сараю Бату, там, где Волга-Итиль режет себя в сотнях островов и, усмирясь, втекает во Внутреннее море. Привыкают и ныне к Сараю Берке, на восходном рукаве Волги — на Ахтубе, но не привыкнуть им, степнякам, не только к кабакам но даже ко дворцам. Проскучав зиму, вся городская знать устремляется в степь — в её безмерные, но поделённые земли. Нойоны, эмиры, угланы, кади, яргучи и более мелкие чиновники Орды — все они разодрали степь на суюргали, на свои куски, а многие из них жиреют, имея от Мамая тарханные ярлыки и не платя никакого ясака: ни калана — с земли, ни копчура — со стад. Но Мамаю хватает. Его воинство, его приближённых кашиков кормит ясак простых скотоводов, а громадные доходы от даней, от торговых пошлин, но особенно — десятая часть от военных набегов обогащают его подземные кладовые несметными сокровищами. К ним ежегодно прибывают те, что идут с обширных земель. Синегорья и всего северного Причерноморья — личной собственности Мамая. Его Крым ныне утяжелён городом Тану, что лежит в устье реки Дона, а город этот отбил Мамай у генуезцев. Через год, когда свершится великое возмездие за поражение на Воже, когда Русь, истерзанная и распятая, будет лежать у его ног, он, великий из великих, Мамай, начнёт покорять новые земли и прежде всего выгонит из крымских городов всех генуезцев и греков, что построили эти города. Пусть они приплывают к нему торговать с дарами и всепокорностью!
Как только южная степь покрывалась травой, Мамай: выезжал со всей своей громадной ордой приближённых — с гаремом и телохранителями, с бакаулом и кадями, с угланами и любимыми тысячниками отборных воинов-кашиков, — выезжал в тихие долины Синегорья. Там, у пахучих источников, он разбивал стан и нежился на солнце, и нюхал цветы, и купался в тех источниках, а жёны наперебой твердили ему, что он становится моложе и крепче с каждым днём...
Но в лето 1379 года немного было у Мамая безмятежных дней. По всей степи, по всем землям были разосланы отряды воинов. Одни проверяла готовность простых скотоводов к войне, другие везли сундуки серебра и злата, заманивая на великий поход против Руси наёмников. В ставку у Синегорья поступала всё новые и новые сведения о готовности кочевых и оседлых народов к великой войне. Приходили вести и из Руси. Мамай знал, что у великого князя Дмитрия нетверда церковная опора, что его любимый поп ещё не получил благословения на митрополичий престол, что Киприан плетёт сети против Дмитрия и никогда не простит ему того позора, с каким великий князь прогнал ставленника Царьграда от порога Москвы, от митрополии... Не только разумом, но чутьём определял Мамай всю духовную мощь молодого князя. Он слышал, как тот казнил предателя Вельяминова, жалел, что не удалось ему подсыпать князю зелье... Жалел и о том, что не нынешней осенью, а лишь через год удастся поднять все орды и все народы против Руси. Долго ждать больше года... Но пусть Орда ещё немного отдохнёт. Пусть кони наберутся сил, и тем, которым сейчас четыре года, будет пять, они сольются сотнями тысяч взрослых коней и станут топтать копытами сначала Русь, потом — Литву, потом — немцев, потом всё, что есть на земле до края моря неведомого, а на обратном пути эти кони пройдут по грекам, сметут то, что осталось от древних храмов, о которых рассказывал когда-то самому Батыю ходок из тех земель... После покорения вселенной, в самом конце, он заставит покориться гордый Египет, повелит разобрать никчёмные громады пирамид и построить из их камня невиданных размеров дворец. Вот там-то и будет середина мира. А пока должна литься кровь, как можно больше крови, и чем больше её прольётся, тем просторнее будет на земле, тем легче будет ему, Мамаю, приводить к покорности великие и малые, далёкие и близкие народы! Перешагнуть бы Русь...
Три дня назад бешеный сотник прорвал сразу три цепи Мамаевой охраны три кольца телег и костров, — и, когда его остановил тысячник, он довёл весть: на Дону захвачено посольство главного русского попа Михаила, любимца великого князя Московского! Три дня выдерживали пленников на большом расстоянии от ставки Мамая, следя, нет ли среди них больных, а на четвёртый, в трудный для русских послеобеденный час, когда смыкаются веки и голова думает лишь о постели, великий темник, превосходящий ханов в хитрости и жестокости, повелел привести митрополита Михаила и поставить пред очами своими. Двум епископам и одному большому боярину было дозволено войти в ставку. Сквозь два огня и опрыскивания, безмолвно подчиняясь обычаям поганых, прошёл митрополит Михаил с приближёнными, толмач был отогнан назад: Мамай изволил говорить по-русски.
Ставка была распахнута по обычаю входом на полуденную сторону. Вдали, далеко за кругами его степной охраны, состоящей из десяти тысяч кашиков, виднелись синие горы Кавказа и било сверху жаркое солнце июля. И вот в ставку, топча короткие тени, вошло русское посольство митрополита. Мамай лишь на миг кинул раскосым глазом в их сторону, а сам продолжал ползать по коврам и бобровым одеялам, собственноручно угощая жён кумысом. На противоположной стороне, слева от входа, замерли, сидя на подогнутых ногах, эмиры, угланы, тысячники. Их было немного — только те, что случились в эти дни в ставке великого темника. Мамай заговорил с жёнами, но те, принимая покорно его угощенье, не улыбались и не цвели от его услуг, было ясно, что делает это великий темник только для того, чтобы прослыть добрым, сердечным, каким, слышал он, часто бывают среди своей семьи повелители стран, лежащих на заходе солнца. Великий темник говорил не с жёнами, он говорил для своих вельмож, и говорил что-то оскорбительное для русского посольства, и те выхаркивали смех, скаля крепкие белые зубы. Натешившись, Мамай прошёл к своему походному трону с низкой спинкой, укрытому вишнёвым бархатом, сел и скрестил ноги меж золочёных ножек трона. Над головой повелителя степей и земель висел на серебряных тонких цепях, как висельник, "брат хозяина" — золотой саягачи, одетый в пышный ханский наряд, даже при крохотной серебряной сабле.
— Митрополит Михаил! — проговорил Мамай. — Волею неба ты стоишь в моей ставке. Куда путь правишь?
— В Царьград, великий хан, на поставление к патриарху Нилу! Посольство моё кланяется тебе!
Архимандрит Пимен проколыхался вперёд, поклонился, с трудом перегнув своё полное тело, и поставил сундучок с дарами у ног Мамая. Тот указал носком башмака, чтобы Пимен открыл. Тот открыл. Мамай созерцал серебряные чаши, слитки серебра и грудку жемчуга в одной из чаш. Глаза его добрели и тут же подёргивались задумчивостью, как уголья пеплом, будто виделись ему иные, несметные богатства из тех, что рассыпаны по всему миру и не принадлежат ему, Мамаю. Вот на той неделе бывший повелитель города Тану Паоло Марвини, ныне высланный Мамаем в другой свой город, в Кафу, из остатков своего богатства прислал малую малахитовую чашу, наполненную древними египетскими монетами из чистого золота. Надеется, глупец, что вернутся к нему и город, и таможня, и двор...
— Ответствуй мне, митрополит, — оторвался Мамай от сундука, — во здравии ли улусник мой, Митя Московской?
— Здоров есть великой князь Московской, — с поклоном ответил митрополит и пожаловался: — Твои слуги, великий темник, пояли у меня всё добро и сундуки со святыми дарами, вси иконы, хоругви. Вели вернуть всё, ибо церква православная испокон неприкосновенна...
"Неприкосновенна!.. — приоскалился Мамай. — Видно, сей молодой митрополит не ведает нашего священного сказаиия, не помнит, видно, земля русская, как падали святители под кривыми мечами воинов Чжебе и Субэдэ? Забыто? Ну, скоро, совсем скоро напомнят им это..."
— Тебе вернут всё! И ты отправишься на наших арбах до моря, и там сядешь на корабль, и поплывёшь в Царьград. А сегодня ты останешься у меня в ставке и до захода солнца будешь говорить со мной о Руси и есть со мной и моими эмирами барана. Я велю подать тебе заморского вина, каким будет потчевать тебя, митрополит Михаил, патриарх Нил!
— А наши лодьи?
— Ваших лодей нет! Мои кони привезут вас в арбах к самому морю, там много ныне стоит без дела кораблей, и вы наймёте за малую плату добрый корабль... Пусть возвращаются твои попы к арбам, берут твои сундуки и готовятся И путь. А ты останься!
"О! Злее зла честь татарская..." — поникнув широкой бородой на грудь с золотым крестом, горько подумал митрополит Михаил. Он повернулся, благословил под хохот эмиров спутников своих, и те вышли из ставки. У входа вырос здоровый вооружённый воин и окаменел, заслонил весь вход своим телом. В ставке стало темней.
Архиерей Иван Петровской тряс в страхе сивой бородёнкой, заглядывал в очи Пимена:
— Не сотворили бы зла, окаянные!
Пимен молчал на это, думая о чём-то своём, было похоже, что судьба оставшегося в ставке митрополита его вовсе не волнует.
— Тьфу! — плевался Мартин Коломенский. — Столько жён у единого мужа! Богомерзко!
— То не жёны — то внучки сущие, тако млады и резвёхоньки, так печальны в едино время, — покачал сивой бородкой Иван Петровской.
— Ишь он, жалости предан! — съязвил Пимен. — Все они единым грехом повёрстаны.
— Тьфу! — сплюнул брезгливый Мартин Коломенский. — А ликом прекрасны суть...
Пимен приостановился, глянул на Мартина осуждающе, хотел высказать ему что-то, укорить, но к ним уже подошли тысячник с кашиками и повели их к арбам проверять и укладывать сундуки по повелению Мамая.
* * *
Как только корабль с посольством митрополита Михаила отчалил от Кафы, был отслужен благодарственный молебен и открыты бочки с бражным мёдом. Посольство чувствовало себя вышедшим с того свету. После всех волнений вдруг открылось прекрасное море, что звалось купцами по-гречески — "понт". Оно с утра до вечера голубело перед взорами, меняло краски, шумело буруном вдоль бортов. Всё было отменно: попутный ветер, минувшие страхи, доброе питьё и старательная генуезская команда купеческого судна, а вместо презренных цветных перьев-еловцев над головами ордынских воинов, теперь над головами посольства развевался пусть чужой, но неустрашающий стяг со львом — точно такой, какой сбросил Мамай с ворот захваченного города Тану.
Море было ласково, в лёгких волнах. Толмач "на все руки" выведал у купца, хозяина судна, что с таким ветром дойдут до Царьграда к четвёртому заходу солнца. На корабле царило согласие и мир. Келарь Илья и архиерей Пимен и те простили стражным воям их прегрешения, поцеловались, как на пасхальной неделе, а большой боярин Юрья ходил по палубе и всех уверял, что не боится "сего понту", хотя море и неровно, и всё изухаблено ветром. Благоденствие, однако, царило лишь один день и ночь, а на второй день святительского лика не увидало посольство на утренней молитве: занемог. К обеду он тоже не появился. Архимандриты молились, а боярин Юрья всё ходил по кораблю или спускался вниз, в покой митрополита, и предлагал тому бражного мёду с перцем.
Митрополит Михаил лежал недвижно. Ничто, казалось, не беспокоит его, но жизнь утекала из глаз, и он, не испытывая болей, чувствовал, что часы его сочтены, и молча дивился всему тому, что случилось с ним в последние годы жизни. Он не понимал, зачем нужно было становиться митрополитом, зачем терзаться сомнениями, спорить с епископом Дионисием, заглядывать в глаза великому князю, чья любовь ныне так далека и никчёмна? Зачем, наконец, он на этом корабле близ Галаты, а не в полях и лесах, за Коломной, его милой Коломной? Зачем? Зачем? Зачем всё это было — премилое детство в Ростове, ученье в Новгороде грамоте, восхождение по ступеням чинов, — разве только затем, чтобы душа его, как и тысячи, тьмы иных душ, ушла из него и поднялась на высший суд, на последний суд?
— Святитель наш! Видишь ли слёзы наши? Слышишь ли рыдания слуг своих? Вымолви словечко злато, разъедино! — плакал у изголовья Мартин Коломенский.
Митрополит Михаил всё слышал и всё понимал, но какая-то мягкая и липкая паутина, лёгшая на его тело, обволокла и его язык, и уста. Глаза остановились на одной точке на потолке корабельной подклети, они не двигались даже тогда, когда там, наверху, ходили, и прогибались те половицы, близко, как гробовые доски, проложенные над его лицом... Он слышал голоса архимандритов и, не глядя на них, понимал по голосам, кто плачет от сердца печального, а кто лжёт во плаче своём. Ему было тоскливо от плача Мартина, но не трогали голоса Ивана и Пимена. Он не сердился на них за откровенное безразличие к нему, он лишь удивлялся, что раньше не распознал их, принимая с доверием их поклонение и заботы. Ему становилось скучно самому, он прикрывал глаза, желая полного успокоения и всё ещё более желая вернуться на земную твердь, в Коломну или в Ростов, и заново начать своё бытие.
— Испей мёду, святитель наш! — трепетно просил Кочевин-Олешинский, но не внимал призывам боярина Юрьи митрополит.
Купец-генуезец тоже заглянул и сказал через переводчика "на все руки", что это, мол, болезнь моря, после чего спокойно поднялся наверх, к кормилу, и стоял там до сумерек, сосал маслины, плевал обсосками по ветру. Он видел, как на закате заторопились вниз все русские священники, потом был позван косматый боярин, цапавший бороду сразу двумя руками, вразнос...
Ночью, при свечах, при качке, под шум престрашной в ночи морской стихии соборовали и причащали владыку Михаила. Больной лежал по-прежнему молча. Руки его шарили порой по животу, будто он хотел изловить что-то, мешавшее внутри. Губы его были плотно сжаты, глаза оставались открыты и холодно блестели. Вот уж истаяли свечи, зажгли новые, а окружавшие ложе владыки так и не услышали от него ни жалобы, ни стона, ни слова поучения или благословения. Нежданно он шевельнулся, отверз уста. Все разом колыхнулись к лицу владыки, но Пимен дерзко отстранил всех и сам склонил тучный стан свой над митрополитом. Тот шевелил губами неслышно, и тогда Пимен приблизил ухо к самым губам умирающего.
— Слышал ли, отец Пимен? — спросил боярин Юрья, когда архимандрит Переяславский, крестясь, отошёл в сторону.
А у смертного одра уже рыдал Мартин Коломенский: митрополит Михаил был мёртв.
Наступило утро. Ветер опал над морем, но силы его хватило, чтобы оторвать от воды туман. Рулевой прокаркал что-то сверху, указал рукой, и все увидали вдали тёмно-синюю полосу земли, похожую на залёгшую на горизонте тучу. Весь полк посольский жался на корме, осиротевший, растерянный. Приближалась земля, встреча с которой — с Царьградом, с патриархом — не сулила теперь им ничего...
— Чего створим, братие? Царьград поблизку! Чего створим? — твердил Мартин Коломенский.
Пимен Переяславский хранил зловещее молчание. Иван Петровский, будто карауля того, ходил за ним следом. Перед обеденным часом собрались на молитву на палубе. Келарь Илья повесил на мачту икону. Все следили молча за его руками и ждали, когда подымутся ушедшие вниз архимандриты. Но вот оттуда послышались дерзкие голоса:
— Не смей прикасатися! То — не собь твоя! То клобук святительской! кричал Иван Петровский.
Боярин Юрья поспешил вниз и увидал свалку: Пимен поверг на пол Ивана, Мартин разнимал их.
— Уймитеся! Уймитеся пред усопшим святителем! Дайте мне клобук!
— Ты не свят, боярин Юрья! — воскликнул Пимен и решительно выдрал белый клобук святителя, стал его разглаживать.
Усмирясь, все четверо стали на колени и долго молились. Они не поднялись к обеду в напалубную городьбу, занятые делом важным. С общего согласия достали с груди умершего ключ и открыли сундуки — с казной, с дарами, с одеждами святительскими. В сундуке с казной нашли то, что искали и о чём ведомо было ближним владыке людям — чистые хартии великого князя с его серебряными печатями. В этих крохотных серебряных пластинах была сокрыта великая сила.
— Ставьте меня митрополитом! — потребовал Пимен.
— Не бывать тому! — воскликнул Иван. — Ты грешен и в вере нетвёрд!
— А! Сам восхотел?
— Восхотел! Понеже нету ныне на Руси просвещённей меня!
— Ты неправеден! Ты постов не правиши! Ты дщерь брата моего, Ерофея, цапал на исповеди! — не унимался Иван. — Уж коль вводить в обман патриарха Нила, то пусть предстанет пред ним отец Мартин вместо усопшего!
— Отец Мартин при испытании веры во Царьграде всех нас во стыд введёт: он, как и ты, отец Иван, буквицы гречески вельми мало ведает, начертати те буквицы негоразд!
Тут спустились к ним бояре. Фёдор Шолохов, подружившийся с генуезским купцом, отведал у него с утра фряжского вина ковш за упокой души владыки, теперь он вывел всех из спора делом срочным, первостепенным:
— Отцы святые! Чьей собью ни станет клобук святительской, а усопшего владыку Михаила надобно земле придати тайно, понеже иначе никого патриарх Нил не благословит!
— Премудры речи твои... — покачал головой боярин Юрья.
Он оставался самым старшим по слову великого князя, и теперь он смотрел на его печати на хартиях, матово блестевшие искусным изображением святого Димитрия, ломаной вязью русских букв: "Печать князя великого Димитрия", и велел всем хранить молчание пред полком посольским, а особенно — пред купеческим людом генуезским. Ввечеру Русь покинет корабль, тайно схоронит святителя Михаила и сама доберётся до Царьграда, а генуезцам путь открыт в свою Геную или в Крым...
Боярин Юрья закрыл сундуки и последним полез наверх. С лестницы он "глянулся, и ужас объял его: лицо владыки не обретало обычной восковины, а было серо и мрачно. "Ужель сие несчастье — дело рук сотанинских? — и, уже поднявшись, твёрдо положил для себя: — Сие есть злокозние нечестивого Мамая! Сие суть его тайные яды, убивающие человека за сотни перелётов стрелы от места вкушания их... О, злобесие сотонинское!"
Боярин Юрья запомнил, что владыка Михаил часто хватался за грудь и присаживался...
...Корабль отпустить не решились. Всю ночь он простоял на якоре в ожидании бояр и архимандритов с десятком воев. А на берегу лежало тело митрополита. Горели свечи. Архимандриты — Иван, Маотин и Пимен — поочерёдно читали над усопшим и молились, примирясь друг с другом. После похорон все вернулись на корабль, но к пристани Царьграда идти не торопились, а сели в корабельной подклети, где умер митрополит, помянули усопшего и держали последний большой совет. С согласия большого боярина Юрьи дерзновенно пошли на ложь и, позвав толмача "на все руки", велели ему писать на одной из двух опечатанных и чистых хартий:
"От великого князя русского к царю и патриарху. Послал есмь к вам Пимена. Поставите ми его в митрополита, того бо единого избрал на Руси и паче того иного не обретох".
После писания все трое архимандритов и большой митрополичий боярин Юрья Кочевин-Олешинский погрозили толмачу пальцем и выдали из сундука покойного владыки гривну серебра.
К полудню над морем потянул снова весёлый ветер, летевший из далёкого Крыма. Боярин Юрья оставил святых отцов, вышел на палубу, глянул на Царьград, совсем близко выступивший в ярком свете дня, вспомнил, что кроме сундука с серебром есть ещё чистая хартия с печатью, под которую можно занять у ганзейских купцов десятки тысяч рублей серебра под великий рост и уломать патриарха Нила, вспомнил, что новый митрополит Пимен отныне в его руках, вспомнил, какие блага сулит в будущем веское слово первопастыря на Москве, вспомнил семью свою, двор, деревни и слободы, которых не мешало бы прикупить ещё, вспомнил заносчивых, сильных бояр — вспомнил и пал на колени, на жёсткие доски палубы и стал возносить молитвы богу, кланяясь куполам византийских соборов, воссиявших вдали золотом крестов.
* * *
До глубокой осени великий князь не получал никаких вестей из Царьграда. Правда, ко второму Спасу, прямо к помолу нового зерна, приехал на Москву купец сурожаиин Иван Ших. Поведал тот купец, как отловили его обоз в степи близ Дона, как отвезли в ставку Мамая и, приняв купеческие дары для великого темника, для угланооз и гарема, отпустили. Там Иван Ших и узнал, что митрополичье посольство было в ставке и было отпущено с миром на корабль. Больше Дмитрий не слышал ничего, и хотя понимал, что рано ещё ждать возвращения посольства: Царьград — не Серпухов и не Руза, но беспокойство всё сильней овладевало великим князем.
И вот на исходе осени, на Михайлов день, ездил Дмитрий в Андроньев монастырь с небольшой свитой да с полусотней пасынков, коих он возлюбил после Рузы за их неродовитость, а пуще за то, что от них меньше разговоров по Москве и на дворах больших бояр... Ехал он, умилённый виденьем новых икон, написанных монахом Андреем, совсем ещё юным. Рядом были ближние бояре, но никто не молвил ни слова, хоть и предстоял совет. Вдруг на берегу реки показались конники. Скакали не рьяно, но смело, и это насторожило Дмитрия, тем более что конники те видели багряное корзно великого князя, а с дороги не сворачивали. Боброк уставил дальнозоркие глазищи и изрёк:
— То — Шуба!
— Чего Акинфу надобно? — принахмурился Дмитрий, ничего доброго не ожидая от сей встречи.
— А с ним зрю купца-сурожанина Козьму Ховрина со товарищи. — А помолчав, дополнил: — И Петунов Константин с ними.
— Чего это Акинф сурожан гонит на нас?
Акинф Шуба подскакал первым — только усы белёсые, как у брата, Владимира Серпуховского, но вниз загнутые, тряслись страстно, будто отяжелённые важной новостью. И новость была. Немалая новость.
— Княже! Дмитрей Иванович! Беда на Поньтском море изделалася: преставился святитель наш, митрополит Михаил!
"Вот оно, предчувствие беды!" — подумал сразу Дмитрий и после всех забыл! — опростал голову и перекрестился.
Дмитрий не сомневался в том, что это треокаянная десница коварного властелина Орды. Он ещё летом прошлого года, как довели на Москву из Сарая, захватил в степи посольство Митяя в Константинополь и держал у себя. Есть у него неспешные, но страшные яды, коими, верно, отравлен был ещё прапрадед Александр Невский, тоже умерший дорогой из Орды во Псков...
— Когда приключилось сие?
— В минувшем лете, княже! — выставился Козьма Ховрин.
Акинф Шуба, коему князь Серпуховской поручил довести до великого князя все известные от купцов подробности, ревниво перебил:
— На море стряслось то горе великое, в виду самого Царьграда, княже. Во Галате схоронен святитель наш...
— Чему посольство не вернулось на Русь? — строго спросил Дмитрий, усматривая в этом ещё какие-то неприятности, и не ошибся.
— Посольство ко Царю-граду пристало. Купцы рекут, что-де была средь посольства того, как схоронили святителя, распря великая и Пимен Переяславский перетянул посольство на сторону свою. В чисту хартию со твоею, великой княже, печатаю вписали имя Пимена.
— Клятвопреступно и дерзновенно сие! — воскликнул Дмитрий и до боли прикусил губу.
— На другой хартии с печатью начертали долговую роспись и заняли под имя твоё, великой княже, превелико серебра у тамошних купцов. Вот Костка Петунов, он самовидец дела того... Много ли, Костка, занято серебра в рост?
Константин Петунов, молчаливый купец-тугодум, ответил:
— Два на десять тыщ, сказывали мне в Царьграде...
— Куда им столько? — спросил Боброк, видя, что Дмитрий побелел щеками и больше не в силах изречь ни слова: двенадцать тысяч!
— Серебрецо то они всучили самому патриарху и причту его, купиша тем серебрецом митрополичий клобук, белой, бесчестну Пимену.
— Где же пребывал в сей рок митрополичий боярин Юрья Кочевин-Олешинской? — повысил голос Боброк, будто Акинф Шуба, а не тот брадочёс возглавлял посольство в Царьград.
Акинф насупился, ухватясь рукой за отвисшие усы, сердито ответил:
— Меня, Дмитрий Иванович, там не было!
— Дьяволища косматые! Лизоблюды! А патриарх-от! Патриарх-от! Ему ли десницу марать посулом великим? Ему ли вершить дела презренные, на мзде творимые? Не-ет... Это не отец Сергий — вот свят человек, иные... неистово кричал Боброк. — Эко взыгрались, нечестивцы! С казною, с хартиями великокняжескими — то-то гульба была над гробом новопреставленного митрополита! У-у, прошатаи морские! Чего, княже, делать с ними станем, егда посольство на Русь вернётся?
У Дмитрия скулы свело от сердца великого на слуг своих непутящих, на лживых и богопреступных. Особенно ненавистен был ему сейчас боярин Юрья Олешинский, его дурья манера чесать двумя руками сразу бороду и волосы на голове, его блудливая, неверная походка, как у кота-ворюги, — неверные шажки под округлым животом...
— Как прибудут на Русь, оковать и — на Двину!
Дмитрий тряхнул скобой волос на лбу, хлестнул коня и погнал его во Владимир, прямо на маковки церквей, на кресты, будто выраставшие из весенних, затучневших садов старинного града. "О Русь! Доколе же ты будешь поедать самое себя? Доколе?!."