Дмитрий Донской. Искупление

Лебедев Василий Алексеевич

#Venz.png

Часть первая

ЖАРКОЕ ЛЕТО

 

 

Не пленена ли земля наша? Не взяты ли
Поучение Серапиона Владимирского.

грады наши? Не пали ли отцы и братья
1280 г.

наши трупием на землю? Не уведены ли

жёны и чада наши во полон? Не порабощены ли

оставшиеся вживе от иноплеменников?

...И дани тяжкие, и глад, и мор не престают.

И не можем хлеба своего всласть вкусити.

И стоны наши, и печаль сушат кости.

т Бела озера и до самого Понта, что со времён Святославовых прозывалось Русским морем, от древних Смоленска и Брянска до Галича и Нижнего Новгорода, от Киева и до Мурома — вся земля эта вот уже полтора столетия не ведала покоя. Нелюдским проклятием обрушился на неё меч и огонь — ярость иноплеменников, и мнилось присмиревшей Европе, что ежели — не ровен час — не подняться Руси, то близок и её конец... Но неведомой силой жизни полнились новые поколения меж Волгой и Днепром, и хоть вновь и вновь налетали восточные суховеи, исчезали города и селения, долгими русскими зимами оплакивали метели порубленные тела, но земля эта жила, восставая из пепла. И выходили из лесов люди, по-братски преломляли кусок гаревого хлеба, кланялись пепелищам и окровавленной земле своей, одинаково дорогой и тяжкой — в горсти и в могиле. Это ими вновь строилась жизнь. И через все страдания — через меч и огонь, — сквозь полымя ада земного пронесли они язык и веру, обычаи и обряды — душу народа, неопалимую купину.

 

1

— Царица небесная! Русь!

Елизар Серебряник рухнул на колени и широко и долго крестился на ту сторону реки, крестился без молитв и поклонов, будто страшился опустить очи долу и хоть на миг выронить из виду вожделенное виденье, явившееся ему на закате. Это был последний закат на чужбине, одаривший Елизара райской тишиной, лёгким комариным зоем — первым намёком на скорое тепло, а из-за реки, из лилового сумрака родных пределов, накатывала берёзовая светлынь.

— О сердце моё хрустальное! Прими страстотерпца свово, многогрешна и страждуща...

Он стоял на коленях по своей воле, и было от этого ещё слаще, ещё умильней очерствевшей в страданиях душе его. Он знал, что там, на том берегу, начиналась Русь — его земля, истерзанная, но живая. И пусть неведомо было ему, что эта притенённая кустарником река — Красивая Меча, а земля за ней — вовсе не Рясское поле, шагнувшее за Переяславль-Рязанский навстречу ордынским просторам, — чуял он, что осталось совсем немного день или два пути — и он услышит родимую речь.

Минувшим днём он измаялся, пока огибал две кочующие в этих местах семьи — два аила. Сначала он увидел одну войлочную ставку на телеге, а немного после нежданно показалась ещё одна, уже побогаче: телегу тянули шесть быков, а вокруг теснилось стадо кобыл, баранов и волов. Дыма не было видно в течение всего дня, а это подсказывало опытному полонянику, что аилы не стоят на месте, они в движении. Он опасался их, пробираясь лощинами, но под вечер пошли перелески, они прикрыли Елизара от пронзительного ока кочевников, только сердце оставалось неспокойно, пока разодранные онучи ещё ступали по ордынской земле.

"Обесстрашилась татарва", — сокрушённо думал Елизар. И впрямь: меж перелесков, коих они опасались издавна, под самым боком у русских дубрав и бескрайних пущ режут колёсами землю их тяжёлые телеги, щурится кочевник на полунощную сторону, на Москву…

Оставаться на ночь по эту сторону не хотелось, ночлегу тут противилось всё существо беглеца-полоняника, да и то сказать: к чему испытывать судьбу? Вот уж одиннадцатое лето наступает, как повязали его, ещё молодого, и на аркане повели за широкой повозкой в полон. Помнится, твердили мужики, что и набег-то был пустяшный: какой-то царёк татарский переплыл Волгу с полком своим, просочился отай, по-волчьи, в окраинные земли, а Елизару — надо было так лечь судьбе! — приспичило выехать с обозом из Москвы на Переяславль-Рязанский торговать пенькой. В Рязани товар не пошёл, как надеялись, — шатки оказались цены, и всё книзу гнули рязанцы, будто сговорились, вот тогда-то и помыслили мужики тронуться для начала по Рясскому полю, объезжая редкие порубежные деревни, потом повернуть на солновсход, заваливая понемногу на полуношную сторону, к Мурому, а уж оттуда — метили торговцы — домой на Москву по Володимерской дороге. Думали-гадали уложиться в три недели, а вышло — на одиннадцать лет. Длинен для Елизара оказался тот верёвочный кончик, а для многих и вовсе стал бесконечным... В новой ордынской столице. Сарае Берке, продали его татарин татарину, а через год спустили вниз по Волге-реке до древней их столицы — Сарая Бату, что доцветает у самого моря, вся в рыбьем плеске, во птичьем гаме, где дремлют среди запущенных садов полуразрушенные дворцы старых ханов — хранят предания золотого Батыева века... Четыре года с лишком мыкался Елизар в чёрных рабах, потом приметили в нём дедовскую хватку кузнеца — стал бронником, а на пятом году открылось в нём претонкое уменье ладить с серебром, и тогда стал серьги лить, браслеты, колтки, плечья, рукоятки для кинжалов и всякие безделицы на утеху огрузневшему ханству. Стали кормить и одевать лучше. Пускали ходить по городу, вот тогда-то и надумал он бежать, но не суждено было: продали его в Персию за четыре лихих скакуна. В непривычных местах стал похварывать Елизар, а во персидском жарком голокамье и вовсе занемог. Быть бы ему зарыту вдали от православных церквей и часовен, да жалко, видать, стало новым хозяевам убытка такого — повезли его в Тебриз-город, что у самого моря стоит, при горах, там ветры повольней, там русские купцы талдонят с татарами, персами, евреями, армянами — кого там только нет! — одним словом, Вавилон, да и только. Там поокреп, освоился Елизар, о побеге вновь задумался, да вдруг продан был генуезским купцам из знаменитого города Сурожа, что в Крыму над морем стоит, а от степи стеной боронит себя неприступно. Там-то и прознал он от русского купца Некомата про дорогу на Русь. Помощи просил у "его, клялся служить ему, коль поможет бежать, до того дошло, что под крестное целованье запродал себя для верности. Заманчиво было купцу заполучить себе хорошего мастера, но убоялся, корыстная душа, прямую помощь дать, как уговаривались: не укрыл в телеге, не схоронил в сундуке с двойным дном ничего, лишь сунул немного серебра, указал дорогу — беги, испытывай судьбу! Загорелся. Поначалу всё просто казалось: вышел за город, изловил в табуне коня — и был таков. Только недаром генуезцы держат прилежную стражу по стенам, а кроме той стражи рассыпали по степной луке — один конец у моря, другой коней у моря — поселения грозной генуезской пехоты — железная подкова в степи. Эта безлошадная сила не раз бивала самих татар, не воины звери учёные, многооружные, бесстрашные и злые, вот и пройди сквозь них, там зайцу не проскочить, а человеку где ж! Разве что под землёй, кроту уподобясь... Только как ни стереги, а уж коль заскулило сердце по земле родной — утечёт пленник или сгинет.

Выждал Елизар ненастную ночь. Ждал он её, грозовую, первовесеннюю, пуще пчелы, соскучавшей за зиму по воле. На стене стражника придушил — не помнит, как по верёвке спустился с его коротким копьём, сулицей, прямо в виноградники, подступавшие к стене. По запаху, по слабому ржанью нашёл табун и повёл было коня, но наткнулся на новую стражу. Гнались они двое во тьме под дождём, под грозой. Нелегко было Елизару без седла, да и давненько не сиживал верхом. Настигать стал его караульный, вот-вот саблей достанет. Повернулся Елизар, изловчился и метнул копьё почти наугад. Лошадь стражника тонко заржала и рухнула с маху оземь: копьё угодило не во всадника, а в коня его. Всю ночь скакал Елизар, пока перед рассветом конь не пал. Жалеть, однако, не приходилось: корма в весенней степи не было, и коню не продержаться бы и трёх дней...

В бескрайней степи в ту первую ночь могли быть только татары, но Елизар знал, что в грозу лежат они веспамятно в ставках, под телегами, завернувшись в чёрный войлок, — боятся грозы пуще хана, немало, вирть, побито молнией в открытой степи за сотни лет кочевий. А как они валятся в чёрный войлок, это он видал не раз даже в городах. Навидался, насмотрелся, век бы больше не видать...

А теперь вот она, Русь!

Вниз по течению реки, за прибрежным увалом, где означился поворот, должен быть брод: берега заметно приплюснуло по обе стороны. Он уже размышлял, как перейдёт реку, наломает сухих веток и раздует костёр. Худо ли угнездиться у огня после холодной весенней воды! Жалко, что нет с собой хоть завалящей сети — наловить бы рыбы... Ещё сызмала наслушался он от стариков, что русский полоняник не бежит из плену без сети: не выжить, а с сетью на Руси без горя прокормишься. Ну да на нет и суда нет, лишь бы огонь воспылал на той, на родной стороне. Елизар нащупал за пазухой кремень, замотанный в тряпку вместе с обломком меча и паклей, — быть огню! Подымаясь на увал и спускаясь с него в лощину, он не мог глаз оторвать от того берега, смотрел туда, как голодный конь на клеверное поле за пряслом. Вдруг он вздрогнул от визга и глянул вправо.

— Мати родная!.. — Он на миг окостенел, но тут же кинулся бежать, унося в сознании неожиданное и страшное наваждение: лощина, а посреди неё, саженях в десяти, — совсем рядом! — походная татарская ставка-маломерка из серого войлока без горловины для дыма, а рядом с ней — косматый степной конь и его хозяин, плотен и простоволос. Это он взвизгнул от нечаянности и охотничьего восторга.

— Гайда! Гайда! — слышал Елизар позади себя, когда уже перемётывался через увал.

Крик этот смешался с топотом коня и относился к коню — не к человеку. Ни одна стрела не шоркнула в воздухе, верно, татарин решил догнать беглеца и взять, как водится, живым.

"К лесу! К лесу!" — заколотилась мысль, как птица в силках, придавая Елизару силу. Он видел, что до перелеска чуть не полверсты, понимал, что татарин всё равно догонит, а у него ни копья, ни ножа, и всё же никак не соглашалось нутро его, чтобы так вот просто, под самым боком у Руси, погубить многотрудное дело — побег из неволи... Всё исчезло — запахи весенней земли, закат, думы о костре, и только перелесок впереди стоял единой свечой жизни. Среди деревьев человек завьётся как хочет, а конному там не с руки — известное дело, потому лес всегда спасенье пешему от конного. Слева, совсем близко, набежало пятно ивняка, и главное, он был ближе рощи! Елизар взял влево, но тут же почуял, не оглядываясь, что татарин разгадал его замысел: слева затряслась земля. Оглянулся — отрезает ворог дорогу. Вот он уже совсем близко. Свистнул аркан, и петля его шаркнула по спине, не накрыв головы, на миг пахнуло дегтярным духом верёвки. "Не словил, окаянный!" — подумалось Елизару, но следующая петля, широкая, как ушатный обруч, смертным знамением означилась перед его грудью. Он хотел на бегу откинуть её рукой, но она западала к поясу — не перепрыгнуть, не отринуть — и вот уже жёстко стянула колени. Елизар с размаху пал на землю, перекатился, заматывая себя в верёвку, и застонал, но не от боли, которая ещё не успела проступить, а от обиды на горькую свою судьбу.

— Эх, пропало бабино трепало! Мати родная... — Он ожёг лицо слезой.

Кочевник визжал от радости, галдел, оглядываясь на увал, но там никто не появился. Тогда он спешился, достал из-за пояса нож и приблизился к пленнику, рассматривая его и что-то обдумывая. Это был невысокий, широкоплечий молодой воин, он был без доспеха — без шлема, даже без шапки-аськи, без сабли, без копья, лишь за поясом торчал кривой нож. Лука не было, и не было боевого колчана с традиционными тридцатью стрелами, зато торчал из-за спины малый колчан — джид, для трёх стрел: боевой, охотничьей и факельной. На нём была баранья шуба, надетая ещё по-дневному — мехом наружу, а в её распахе виднелся дорогой, но затасканный, некогда синий халат под красным кушаком, тоже захватанным донельзя, да это и понятно: нехристи никогда не моют одежду, боясь наказания неба — грозы... Вот уже рядом смуглое узкоглазое лицо, кожа на нём блестит и кажется туго натянутой, как на татарском барабане — тулунбасе. Молодое лицо, полное жизни и радости. Внимательным глазом Елизар определил: этот кочевник не из бедных — ножны на поясе и джид отделаны серебром и дорогими каменьями. На груди блестела бронзовая бляшка десятника.

Елизар лежал тихо, полуприкрыв веки, и устало наблюдал за врагом. Тот осторожно обошёл поверженного, убедился, должно быть, что он сильно ударился и неопасен, вернулся к коню и отвязал конец аркана от арчака деревянного остова седла. Было слышно, как он там ворчит что-то или молится, призывая луну в свидетели своего подвига.

"А ведь этот скоро в асаулы выбьется", — не к месту подумалось Елизару, будто и в самом деле это было важно — станет командовать сотней этот воин или останется в десятниках... Вот он идёт обратно. Спешит. В руке арканная верёвка, он подёргал её — тело Елизара шевельнулось. Татарии довольно оскалил белые зубы, в сотом колене прополосканные кумысом, и склонился связать пленника ненадёжнее. Нож ему мешал, и он зажал лезвие зубами.

"Помилуй мя, боже, и помоги..." — скорей подумал, чем прошептал Елизар, и в тот же миг, когда кочевник наклонился, навис над ним, всё существо Елизара будто подбросило навстречу этому пахнущему потом плотному телу, а руки точно и крепко вонзили пальцы в горло врагу. Тут же Елизар подумал в испуге, что надо бы выхватить нож из этих ослепительно белых зубов, но руки были заняты, да и дело было сделано: пальцы судорожно вкогтились в горло, углубляясь в жёсткий, неподатливый хрящ гортани. Кочевник всхрапнул по-лошадиному, обронил нож на грудь Елизару и ухватился за его кисти, стараясь оторвать от горла его руки, но это было трудно сделать даже самому Елизару. Рука кочевника шаркнула по груди Елизара, нащупывая нож, у самого лица качнулся засаленный локоть шубы, но в тот миг, когда вражья рука нащупала нож, Елизар вцепился в эту руку зубами. Послышался стон, будто не в горле, а где-то в самом животе. Тело врага обмякло, хотя он ещё брыкался, бил локтями и коленями, но всё слабее и беспорядочнее были эти движенья...

— Вот те и "гайда"! — прорычал Елизар, когда почувствовал наконец, что тело совсем ослабело и мешком наваливается на него. — Нагайдачил, Батыево исчадие!

Он торопливо откатился в сторону, ослабил и скинул с себя петлю. Его трясло мелкой, дрянной дрожью, какой не было ни в Суроже, на стене, ни той ночью в степи, там он был готов ко всему, а тут налетело несчастье нежданно, когда всё нутро его отмякло и преклонилось пред чудным виденьем берёзового перелеска... Дышалось коротко, тяжело. Не верилось, что так скоро будет повержен враг, но, поднявшись на ноги и глянув, как замирает в судорогах кочевник, как скрючились его толстые короткие пальцы с клочьями шерсти, выдранной в агонии из шубы, он понял, что с этим кончено. Подошёл ближе, наклонился, подобрал нож. Подумал и сорвал дорогие ножны с пояса, тут же броско перекрестился и отвернулся, чтобы не видеть вспухшего, потемневшего горла — чёрные бугры разорванного под кожей хряща.

— Вот уж где пропало бабино трепало... Прости Господи...

Конь упрямился недолго. Елизар вспрыгнул в седло и хотел было поскорей отскакать от этого места туда, где угадывался брод, но какая-то непонятная и властная сила дотянула его за увал, чтобы хоть мельком взглянуть на крохотную, походную ставку, оставшуюся теперь без хозяина. Вот он на гребне. Вдоль по лощине пролёг сумрак, во всё ещё хорошо была видна ладная островерхая ставка, её серый стожок с тонкой деревянном спицей вверху. Бока ставки были любовно разрисованы накладным орнаментом из белого и чёрного войлока в виде листьев, цветов, ягод и причудливых птиц. Вход, как и заведено у татар, смотрел на полдень. Перед ним легонько придымливал небольшой костёр, белёсый дым медленно тянулся по лощине. Тишина. До ближайшего кочевого аила полдня ходу, и до ночи никто не ступит на берег этой реки.

Елизар подъехал вплотную к ставке. Прислушался, В конце лощины проскрипел коростель, а с русского берега долетали плаксивые вскрики чибиса.

"Есть там кто аль нет?" — вопрошал в Елизаре всё тот же бес любопытства, сманивший его в эту лощину наперекор здравому смыслу, коему человек меньше всего уступает на земле... Он спешился, прислушавшись ещё раз. Тихо. Стреножил коня и шагнул к чёрной щели полузавешенного входа. В тот же момент полость шевельнулась и высунулся квадратный сундук с боками голубого шёлка, и, будь Елизар новичок в татарском быте, впасть бы ему в ещё большее изумление. Тут же резанул по ушам визг и сундук упал с головы женщины. Она кинулась назад в ставку, а её нарядный головной убор — бокка — свалился на землю. Это мог быть свадебный убор, но без дорогой ветви сверху. Раньше, в Сарае Бату, а особенно в богатой столице Сарае Берке он видел на богатых татарках такие сундуки с костяными, серебряными и даже порой золотыми ветвями, укреплёнными поверх этого шёлкового ящика с лентами для привязки под губой...

Елизар откинул бокку ногой и раздёрнул полог входа. Снова раздался визг и выдал татарскую невесту — она забилась в правый угол. Он оглядел это крохотное жилище и успокоился: больше в ставке никого не было, если не считать висевшего на опорном колу войлочного "хозяина", — женщины зовут такую куклу "братом хозяина".

— Почто устрашилась? — спросил Елизар по-русски и сделал худо: она взвизгнула, пихнула Елизара пластом войлока, за которым скрывалась, и кошкой порскнула мимо него к выходу.

— Мати родная... Стой! Стой, окаянная!

Удивленья достойно было, как проворно молодая татарка выскочила наружу, но ещё больше подивился Елизар, когда кинулся вослед за ней и увидел её уже в седле. Она хлестнула коня — тот дёрнулся и тотчас остановился, едва не упав: Елизар связал ему ноги. Татарка побелела лицом и со страхом, с мольбой глядела на высокого русского, уже догадываясь, что произошло там, за увалом, но ещё не покоряясь судьбе.

— Почто слёзы в очах? Почто страшисся?

Он осторожно, но крепко взял её за бока и выседлал, но не опустил на землю, а держал, прижав к груди и глядя в её крупные чёрные глазищи, то и дело стрелявшие в стороны, рассматривая плотные, гладкие волосы, шею, молодую, красивую, сладко пахнущую травами.

— Ишь, как ладна и благовонна, — бубнил он, принюхиваясь к ней, а ладони ощущали тугое, ещё стянутое испугом юное тело. — Ишь коренья какие нашла благоуханные. Не к свадебке ли ладилась? То-то! Вот она, судьба-то: попалась пташка степная — привыкай к клетке...

Не выпуская татарку из рук, он шагнул к ставке, локтем откинул полог, вошёл внутрь.

— Ну, не верещи, коли так судьба повелела! — грозно прорычал Елизар, а потом уж тише заговорил по-татарски.

* * *

Во сне ему привиделось, что конь коснулся головы. Он проснулся от громкого фырканья и прикосновенья к волосам. Вздрогнул, открыл глаза. В ставке было сумрачно. На опорном коле висел, еле видимый, "брат хозяина" — саягачи, а в распахнутом пологе входа торчала голова коня. Елизар вскинулся, тронул рукой тёплый ещё войлок слева от себя, но женщины рядом не было.

— Халима! — позвал Елизар громко и почувствовал в ответ, как её рука легла ему на лоб. Он повернулся, запрокинул голову и различил её в полумраке. Она сидела, поджав под себя ноги, в одном халате из розового алтабаса. У самого его виска слоновой костью светилось её колено. Она сидела с ножом в руке.

— Халима! — Он испуганно приподнялся, но тут же в смущении лёг снова: женщина отрезала конец верёвки и привязывала его к палке. Он уткнулся лицом в полу её халата, но она провела ладонью по волосам, отросшим до самых плеч, и легко, без помощи рук, поднялась — так легко, как это умеют только женщины Востока, чуть качнувшись телом вперёд.

— Халима, прогони его! — пробурчал он по-русски. Она, верно, поняла и отогнала коня от ставки.

Войлок, мокрый от ночной сырости, слегка подрожал и затих. Елизар понял, он знал, что палка на верёвке, которую прилаживала Халима снаружи, это седер — запрет: входить постороннему нельзя. Такие знаки татары вывешивают на ставках больных, но этим знаком пользуются и молодожёны...

"Малоумная, — думал Елизар с жалостью. — Мнит, поди, что мы тут с ней долгую жизнь заведём". Тут же он жёстко прищурился, кляня себя за неосторожность: татарка могла его сонного зарезать!

— Халима! — позвал он требовательно.

Она вошла и покорно легла рядом, забившись под шубу.

— А почто ты меня не зарезала? — спросил он снова по-русски и взял нож, оставленный ею.

Она поняла. Посмотрела ему прямо в глаза — близко-близко, воззрясь ему в зрачки, потом схватила нож прямо за лезвие. Он испугался за её руку, отпустил, и она отшвырнула нож.

— Вельми ты хороша, Халима... Сколько заплатил за тебя твой жених? Вопрос он задал по-татарски.

— Дорого, — ответила она и, похоже, не лгала.

— У него много жён?

— Он взял пять жён своего отца. Отца убили в Персии...

— И свою мать взял в жёны? — изумился Елизар.

Она отрицательно покачала головой. Лицо было плохо видно в полумраке ещё не проступившего утра, а свет луны почти не проникал в ставку через узкую щель полога, но он угадал, что Халима тоскует.

— Ты меня продашь? — спросила она.

— Того не ведаю, господь не умудрил, да и не доводилось мне бабами торговать... — промолвил он задумчиво, забыв, что снова говорит непонятно для неё.

— Ты меня продашь? — повторила она.

— А что за тебя дадут: ты теперь не девка... — пояснил он по-татарски.

Она закрыла лицо ладонями, круглыми, с пухлыми пальцами, привыкшими сызмала доить коров, ставить в степи и на телегах ставки, делать войлок, смазывать телеги, запрягать быков и управлять телегами в кочевьях и походах — вершить эти важные дела татарской женщины... И в то же время — Елизар знал это хорошо — какими бы крепкими и умелыми ни были эти руки, они не могли устроить свою судьбу: в Орде никто не принадлежал себе, а девушек и женщин хан волен забирать бесплатно сотнями, отбирая их на ежегодном празднике, волен раздавать излишки своим эмирам, угланам, темникам, сотникам... А какая избежит его всевидящего ока, ту продадут в жёны без спроса и разбора...

— Эх, Халима, Халима-а... Пропало твоё трепало! Ну да ладно, бреди уж до своих, а мне на Русь пора. Чего воззрилась? Сыт я вашею Ордою, и Персиею, и Сурожью... Сыт по самое горло!

Он приодёрнул на себе рванину, поворошил волосы, раздумывая, не забыл ли чего, но всё добро его было при нём, Вспомнил дорогой нож, отыскал его в тёмном углу, вложил в богатые ножны и пошёл к коню. У входа он обернулся и увидел, что Халима засуетилась по ставке, подбирая какие-то тряпицы и всхлипывая, как ребёнок.

"От-то мутноумная баба!" — подумалось ему.

Конь лишь попрядал ушами, но не отслонился, даже не переступил, видать признал его за хозяина, покорно дал себя взнуздать, оседлать, потрогать за морду.

— Морь, морь, добрый ты морь, — вполголоса говорил Елизар, а сам думал о Халиме: "Токмо не завыла бы..."

Он поймал левой ногой стремя, тяжело бросил своё длинное тело в седло.

— Прощай, Халима! — И тронул коня.

Позади шоркнул полог ставки и послышался вскрик, короткий, как при уколе, но воя не было. Он оглянулся — Халима семенила за ним изо всех сал и ещё волокла большой квадратный мешок — каптаргак.

"Отста-анет... Ну и мутноумная баба, ей-богу!" — изумился Елизар и подбодрил коня уздой. На берегу реки он вновь оглянулся — семенит! "Вельми горяч показался, поди... — призадумался Елизар в мужской гордыне, но не ухмыльнулся и тут же подумал о ней: — Ужели Руси не страшите"?"

Халима подбежала и ткнулась мокрым лицом ему в колено.

Елизару стало жалко её. Он протянул руку и забрал её кисти в свею ладонь, отвёл другой: рукой лицо её, чуть запрокинув вверх, и наклонился к ней. Гуты её, полные, как крымские вишни, были солоны и горячи.

— Вельми добра ты, Халима... Я отмолю свой грех, а тебя окрещу... — Ей не требовалось перевода, и он, понимая это, уже неожиданно для себя сказал по-персидски: — Курет-ум-айн!

Других слов в ту минуту у него не нашлось.

— Ну, иди ко мне! — Как ребёнку, он протянул ей руки, а она тащилась с мешком, наполненным тряпками и костями, не доглоданными её женихом. "От-то дурной обычай", — усмехнулся Елизар и сказал по-татарски:

— Брось каптаргак! Вонищу прескверную! Будет Русь — будет и пища!

Халима поняла и всё же вынула из мешка ком сыра — зеленоватый камень. Хурут — овечий сыр — сушили кочевники солоно и крепко, он хранится столетия и всегда насытит в походе. Его растворяют в воде, потому что татары не пьют чистой воды... Она деловито сунула сыр в суму у седла и решительно протянула к нему руки.

"Ой, пропало бабино трепало-о! — весело и греховно подумалось ему о самом себе. — На Русь с. татаркою! Господи, укрепи и направь на путь истинный..."

На одном коне, в одном, седле они подъехали к пологому берегу, что был ниже той лощины, пустили коня вброд. Вымокшие, весёлые, оказались на русском берегу. Издали, из той лощины, где осталась дорогая, сердцу Халимы ставка, доносился скрип коростеля, а из обширной низины северного берега, от изморозно-белых стволов березняка, из сырого весеннего подлеска долетал печальный крик чибиса. Вчера он накликал поначалу беду, потом — нежданную радость, а что он пророчит на завтра?

— Землица премилая моя! Долгие годы добирался до отчих пределов, не обессудь, прими, и порадею для тебя!

Халима слушала, припав плечом к его груди, согреваясь теплом его крупного тела, и сладко трепетала от звука его голоса, наводящего головокруженье и дрёму. Она целиком подчинилась его воле, воле человека, убившего её единоверца и мужа. Тот прискакал на берег этой русской реки, подальше от своего богатого аила, для любовных утех с купленной женой, а этот русский одолел его в единоборстве и теперь владеет ею по праву сильного, а она любит по велению сердца, впервые познавшего любовь, так виновата ли она?

"Повинен ли я, боже? — думал в этот час и Елизар. — Еже помутнён разум мой, то рука сатаны, еже спроста заблудилось ягня твоё, надоумь, сохрани и помилуй..." Но, обращаясь к богу, Елизар думал и о том, как он приедет в Москву. Он знал, что там всей и родни у него — сестра. В прежние годы сговорена была замуж за кузнеца-бронника Лагуту. А живы ли они? Был ещё брат во Пскове, но за эти годы и он мог сгинуть от немецких напастей или междоусобиц княжеских...

— Эх, мати родная! — махнул Елизар рукой и оглянулся: с востока на степную сторону текла заря.

 

2

Кровавой зарей осенило ордынскую сторону, текла та заря, ширилась, расточая густоту свою, и тихо стыла на краю холодного русского неба, невольно напоминая об иных зорях, исполненных страха и горя людского. То было не зарево пожара, не страшные отсветы сонмища вражьих костров, а заря. Она пришла как исцеление от долгих ночных дум, мягко влилась в резное оконце терема, перетакнулась со скорбным светом лампады и позвала к себе пречистой багряницей рождённого дня, неизречённой радостью бытия.

Дмитрий, великий князь Московский, будто от камня оторвал голову от пухового взголовья и, чувствуя неприятную тяжесть во всём теле от бессонницы, осторожно высунулся из-под беличьего одеяла. Евдокия не проснулась. Правда, в этот час он заботился не о ней, а о сущем младенце Данииле, которого жена пристрастилась класть с собой, да и как тут укоришь: первенец. Князёнок был ещё мал и в своём запазушном возрасте то и дело подмачивал родителям бока. С вечера он накричался, наломал руки и кормилице, и княгине, и вот теперь она спит крепко, но по опыту он знал, что стоит только шевельнуться ребёнку — мать встрепенётся, кошке подобно... Он призадёрнул шёлковый полог — пусть поспят — и направился через отворенную дверь в соседнюю, крестовую палату навстречу зоревому свету. Босые ноги ступали по толстому половику, ражему в своём многоцветье, покрывавшему разом две широченные половицы терема. Такие половики любил отец, князь Иван, и Дмитрию по душе были они, выбитые вальками притеремных баб-портомойниц на Москве-реке, такие половики мягкие, послушные, пахнут привольем подмосковного поля, сравнятся ли с ними ковры немецкие?

Дмитрий подошёл к оконцу, заслонив его широкой — в отца — спиной, и надолго приник к слюдяной соте. Там, внизу, за Москвой-рекой, за Великим лугом, был уже виден монастырь Иоанна-под-Бором и совсем близко, правее Рязанской дороги, темнело избами село Кадашево. Левее, за великим изгибом реки, завиднелся монастырь Андроньев, чуть ниже, к ордынской стороне, проступил на краю зари Рождественский... Между ними темнели сло́боды и небольшие сёла — ласточкины гнезда Примосковья. Смотреть в эту сторону было сейчас отрадно и удивительно: с ордынской стороны целы посады, сёла и слободы, а вот с полуношной мало что ныне уцелело — всю зиму чернели пепелища после нашествия Ольгерда. Этот огонь, пришедший с литовской земли, смел сёла Сущёво, Напрудское, Кудрино, что на реке Пресне, Михайловское на Яузе... Подобно Батыю, выжег Ольгерд Занеглименье — нежданно напал, подгадал, когда войско московского князя было далече, под началом брата, Владимира Серпуховского, — выжег всё в ту роковую неделю и утёк восвояси. Не решился ворог брать Кремль: не по копью пришлись новые белокаменные стены, да и войско Серпуховского вот-вот могло прищемить ему хвост, так и утёк, нечестивец, упившись кровью христианской. И откуда нагрянула беда? С немецкой стороны! Разве ждёшь...

Но Дмитрий понимал, что не просто себя потешить да коней размять нагрянул Ольгерд. Он пришёл на Русь, дабы смести престол московского великого князя — возвеличилась и грозна стала Москва — и утвердить на старинном престоле Владимирском, главном престоле русских князей, зятя своего, тверского князя Михаила, а заодно и прихватить порубежные северные земли русские. Вот она, привада-то волчья! Вот зачем восемь дней и ночей горели посады, Занеглименье, сёла, сло́боды... И чего ему, Ольгерду, не сидится? У самого житьё не сахарное: то с западной стороны грозят-то восходная сторона нет-нет да и помянет ему старые грехи. Вот и бьётся Ольгерд между коварным немецким орденом и заносистым Псковом. Не раз и не два псковская повольщина бросала соху и громила замки немецкие и литовские — кто попадёт под горячую псковскую руку... Вот и хотелось неуёмному Ольгерду, поседевшему в боях, — разом, поставить всех на место. Для того вошёл он в тайный сговор с Тверью и с Орден, но не так-то просто ныне сокрушить Москву.

И всё же горько, было оттого, что вольны покуда недобрые соседи войти в его землю и чинить в ней погром. Горько!

Вчерашний день ездил Дмитрий с малою дружиною пасынков по сожжённым местам, и тесно было в груди, нехорошо... Доколе же, думалось, будет литься кровь на землю эту? И всё стояли в глазах те дни, когда выла Москва по убитым, по угнанным во полон, когда сносили во скудельницы на платах да плащах-мятлях тела христианские. Жили в родстве, умерли безродными: кого вместе с семьёй побили, кого во полон увели, вот и хоронили в скудельницах за малую плату и без гробов от митрополита и от князя — так-то на Руси повелось... Но обиднее всего было Дмитрию, что и тут не обошлось без чёрной помощи тех же христиан: смоленский князь Святослав — то ли от трусости, то ли добычу почуя — пришёл вместе с Ольгердом, своих бил — вот она, погибель-то Руен!

"Доколе терпеть? Избудет ли сие?" — едва не вслух вырвалось у него. Прикусил губу, упёрся высоким чистым лбом в бревнину над оконцем, смял тёмную скобку волос, брошенную к правой брови, жарко дышал, хватая сосновый дух свежих брёвен и понемногу успокаиваясь. Но душа не желала покоя, да и сам он не мог отринуть гнев свой на смоленского князя, а с того перекинулся на рязанского Олега. Он дивился порой его изворотливости и. ненавидел его тонкие лживые уста, бесстыжий, немигающий взгляд, уже в который раз клялся не доверять ему, хоть Рязань нет-нет да и выступала заодно с Москвою, и всё-таки... Было что-то затягивающее в этом сокрытом ото всех гневе на князей меньших, иные возлюбили прозывать себя тоже великими. Он не признавался себе, что любил иной раз разжигать в себе этот гнев на всех подряд, будто чётки: перебирал, — и новгородцам тут доставалось, и псковичам, и тем, коих недавно усмирил и привёл под крестное целование на верность Москве, — и всем. Вот и сейчас душа была обуяна гневом на князя Михаила Тверского, гневом и стыдом. Гневом потому, что Михаил после бегства Ольгерда из-под Москвы, не дождавшись желанной победы и княжения великого, кинулся в Орду — последнее дело! — домогаться у хана ярлыка на престол Володимерский, великокняжеский, коим по дедине и вотчине повёрстан был он, Дмитрий, великий князь Московский... Но и стыдно было Дмитрию в этих думах, стыдно за род свой, за то, что дед, Иван Калита, оклеветал в прежние годы соперника своего, князя тверского, нашептал на ухо хану пречёрные мысли — и погиб тверской князь в Орде, откуда многие не вернулись... Может, кровь та невинная не даёт покоя ни Михаилу, ни ему, Дмитрию? Хорошо бренному телу: убралось в могилу — и нет его, а дела человеческие, добро и зло остаются на земле и незримо меж людей веками бродят, теням подобно... Что ему суждено будет оставить на сей земле?

Медленно разгорался зоревой свет, и так же медленно, неприметно слабел свет лампады, розовевшей в углу пред иконами древнего письма, спасёнными при пожаре Кремля четыре года назад. Сколько было их, пожарищ! А вот же стоит снова княжеский терем и дворы боярские, стоят церкви каменные, псковским и новгородским подобны, пречудно отекают Кремль по холму новые, не виданные прежде белокаменные стены. Отныне за ними спокойно. Ольгерд испытал их неприступность, но не довлеет ныне за стенами пребывать — чего высидишь?

Дмитрий тяжело отпрянул от оконца, будто матёрый, но это — от дум, а дальше понёс своё молодое, но крепко сбитое тело легко, упруго ступая по заскрипевшим под тяжестью половицам крестовой палаты. За плотной дубовой дверью послышался шорох. Он знал, что это спешно подымаются боярские сыновья из гридни, по трое спят разом, и мечи под головами. Не торопясь — надо дать им опомниться! отсунул на двери засов и, босой, прошёл, держась половиков, через спальную гридников в трапезную, а оттуда — на рундук. Походя отметил, что проворнее всех вскочил Захарка Тютчев, отрок горячий, языкастый да и драчлив с сотоварищами. Ближние бояре не единожды советовали прогнать его от княжего двора за дерзость, да как прогонишь, коли отец его недавно скончался от старых ран. Зашепталась гридня за спиной, зашикала, кто-то меч уронил со взголовья, кажись, сын костромского воеводы — Арефий Квашня. Перья ощетинили, петушатся один перед другим — кажут, притворщики, что никто не спал. Добрые отроки...

На рундук из поварной подклети подымался тонкий запах дыма и кисло-сладкий дух подошедшего за ночь теста. В полумраке дворовых углов уже кто-то шевелился — конюшенная челядь, должно быть. В одной половине конюшни — ржанье, не его ли любимая белая кобыла Ратница? В подольной стороне двора тихо проскрипели ворота челядные, через них погонят коней на Москву-реку, поить и чистить. Ворот не видно с рундука, они за теремом-гридницей, там спит ещё сотня добрых молодцев-кметей с начальником своим Григорием Капустиным. У половины кметей синяки на лицах — строг с ними Капустин: недавно при дворе поставлен, старается... Слева, над дубовой городьбой двора, над тесовыми, обитыми медью воротами, что как раз выходят на красное крыльцо, подымалась церковь Иоанна Лествичника с колокольнею. Сейчас там стоит неусыпный страж, глядит во все стороны — за реки, за поля, за луга большие и малые, за перелески, дубравы, за монастыри и сёла, за дальние слободы вдоль всех дорог — вдоль Смоленской, Ржевской, Тверской, Дмитровской, Переяславской, Великой Володимерской, Калужской, Рязанской и, понятно, Ордынской, — вдоль всех девяти, не покажется ли откуда ворог или нет где пожара. Стоит страж, и колокол над его головой с отвязанным языком тоже не спит, лишь придрёмывает, тихо позванивая порой на ветру... Заря вырумянила купола ещё трёх церквей — Успенья, Михайлы-архангела и Спаса, что у ворот на торг. Где-то на соседнем дворе бился в конюшне горячий конь, глухие удары копыт по брёвнам разносились в прохладном майском утреннем воздухе. У бояр Беклемишевых, построивших башню в кремлёвской стене у своего двора, распелся петух, ему отозвался со двора Гавшиных. Там, в крепком дубовом подклетье, сидел три года назад князь тверской Михаил. Послушался тогда Дмитрий бояр-советников, заманил Михаила хитростью, будто на совет добрый, а сам посадил его в подклеть, будто татя, пойманного в ночи. Нехорошо...

Митрополита Алексея бояре подговорили, тот руку давал за Михайлову целость и честь, но нарушил он, Дмитрий, и своё слово и митрополитово поручительство преобидел, вот и слушай после этого бояр ближних. Не-ет, пора своей головой жить, уж не отрок ныне — двадцати одного году от роду...

— Эй! Кто тут? Михайло? — Дмитрий наклонился с рундука.

— Я, княже!

Голос у сокольничего свежий, сочный, осанка гордая и телом ладен, ничем князю не уступит, — грудью широк и плечами размашист. Росту хорошего, с князем они — бровь в бровь и волосом оба темны. Бороды у обоих лёгкие, весёлые, и обоим по равну лет... Любил князь, чтобы рядом был этот человек, близкий душе его, и, если утром он знал, что там, внизу, на дворе, ходит Михайло Бренок, ему спокойней думалось на рундуке, лучше гляделось на этот древний город на холмах, беспокойный, не всегда понятный даже ему, великому князю Московскому, дружный, многострадальный, ещё не ясный в своей судьбе...

— Княже, вели слово молвить!

Бренок стоял внизу, запрокинув голову, обнажив сильную молодую шею, держал шапку в руке и смотрел с радостью во взоре, как спокойно, не ёжась, стоит на прохладном майском ветерке князь, стоит в одной нижней длинной рубахе, положив по привычке крепкие руки на перила рундука.

— Молви.

— Ныне зима пречудна была, княже: по жёлтому листу снегу навалило, на рождество морозы ударили небывалые, Ольгерда поморозили, а потом всё истаяло напрочь, и хлеб жали, не убранный ране. Ныне поля внове темны и зверь повсюду на виду ходит, мы же на ловах другой год не бывали...

"Ему бы только ловы звериные, рыбные, птичьи..."

— Ходил я за Великий луг, на Кадашевское болото, птицы там всякой превелико, а коли дальше отъехать по местам нашим, на Тверской дороге тьма птицы весенней! Княже...

— Чему весел, Михайло? — ещё не отойдя от своих дум, спросил Дмитрий.

— Птица, говорю, пожаловала, охоту по ней править — премило дело!

Дмитрий потеплел взором. Вспомнились ему молодые забавы, птичьи и рыбные ловы, облавы на волков, горячие медвежьи выступы из берлог... Давно ли было? И поныне душа тоскует. Тут память вывела опять на Бренка: вспомнилось, как скакали они за волком. Княжеский конь чуть опередил коня Бренка. Князь оглянулся, — толстенный сук — вот он, у самой головы, в трёх локтях... И не сносить бы головы князю, да Бренок вытянулся над шеей коня и, как молнией блеснул, срубил тот сук с пути князя. Саженей пять проволокся суп на плече Дмитрия... Лет шесть тому, а не забывается такое.

— Вельми пречудна затея твоя, Михайло, токмо не до радостей ныне... Покусал по привычке губу нижнюю, скрывая вздох сожаления. Не давая возразить сокольничему, наказал: — Позови немедля тиуна. До заутрени!

— Исполню, княже!

Дмитрий пошёл в трапезную, но повернулся, снова шагнул к перилам рундука и обронил сверху:

— Вместе с ним и ты приди!

— Исполню, княже, единым махом!

* * *

Бренок подымался по красной лестнице княжего терема вместе с тиуном Никитой Свибловым, правителем двора. Сам Свиблов устроился двором у Боровицких ворот, он тоже держал своего тиуна, помыкал им порой, а службой своей у великого князя был горд. Сейчас он не догадывался, зачем на "утреннее слово" зовёт князь своего сокольничего. У Бренка, имевшего два отцовых села, тоже был тиун, но то был тиунок, из холопов, ходивший в рогожном корзне-накидке. Тиун тиуну — рознь. Вот Свиблов и одеждой и помыслами красен, самому великому князю норовит советы давать, недаром в давние годы он, по слухам, ездил в Новгород учиться грамоте вместе с князем тверским Михаилом. У бренковского тиуна все хозяйственные помыслы и разверстания умещались в одном месте — в шишке на лбу, у Свиблова — в длиннющих свитках, и всё это опричь лба. Вот и сейчас свитки эти Никита засунул в рукава и нелепо помахивает ими, будто руки отморозил.

На середине лестницы тиун остановился в одышке — втрое старше Бренка, — плеснул недобрым глазом мнительного хозяина, спросил:

— А тебе почто в покои?

— Велено! — загадочно ответил Бренок и в ответ на тяжёлый взгляд тиуна крепко сжал губы, будто и знал, да скрывая какую тайну от человека, от которого и у князя-то мало тайн.

Свиблов недовольно засопел: худородный бояришка в княжьи покои лезет, да ещё нахрапом. На Москве и посильней есть, да до ворот не допущены, а этот... Сверху посыпались гридники, загромыхали ножнами мечей по ступеням отпущены князем, радёхоньки. Едва тиуна не снесли.

— Стой-тя-а! — решительно остановил отроков движеньем руки. Нахмурился недовольно, рассматривая поочерёдно всех троих — Арефия Квашню, Захарку Тютчева и третьего, Егора Патрикеева. Особо дерзок показался Захарка Тютчев, и он ему: — Надо бы подрать уши тебе, а то чрез меру резво бегаешь. Штаны не потряс?

— Потряс!

— И как же ты без оных?

— А у меня другие есть!

— Где?

— Дома!

Фыркнула гридня, заутирала носы рукавами.

— Язык у тебя зело востёр, топору бранну подобен. Не новгородска ли повольщина гуляет в тебе? — Тиун ткнул пальцем в живот Тютчеву.

— Во мне молоко вчерашнее гуляет, дядька Никита!

— То ведомо: после этаких спальников во княжем терему дух вельми тяжёл. Вот доведу ныне великому князю, дабы не пускал более этаких спальников: хорь на хоре!

— А я и сам ответ дам великому князю — у меня, мол, разъединой раз этака промашка вышла, да и то из-за тебя, тиун!

— Ну? А меня-то чего приплёл?

— Я на Великом лугу вчера молоко испил.

— Ну?

— Вот те и ну! А коровы-те твои там были!

— Ах ты бес! А ну подите вборзе! Вот я вас! Гридники осыпались вниз.

Старик Свиблов поднялся на рундук и только там осенил себя крестом. Оглянулся.

На дворе у самых ворот на вытаявшей соломе, на которой зимой во время нашествия Ольгерда спал московский люд, — на потемневшей соломе этой гридники затеяли спор и тотчас перешли на кулаки. Квашня двинул Тютчева кулаком в лицо — верно, за злой язык, сам получил в нос и упал тут же. Бренок с тиуном поглядели сверху — правильно дерутся: мечей не вынимают и шапки оземь. Пускай...

* * *

Дмитрий вышел из покоев одетый по-домашнему, и кожух белоовчинный внакидку: май в тепле что-то долго раскачивался. Прошёл в ответную палату, где обыкновенно выслушивал по утрам тиуна, постельничего, чашника... Палата эта хоть и много меньше большой гридницы (в ту по три сотни душ набивалось), зато теплее, уютнее, поскольку при тереме, ладно прирублена позади постельного крыльца. Тут, в двадцати саженях от покоев, долго ли перейти по крытому переходу? Зато сердечнее получались разговоры, спокойнее думы с ближними людьми.

В полуотворенную дверь Дмитрий видел, как Свиблов сразу, как вошёл с рундука, повернул направо, но прежде ревниво оглядел, как прибрали полавочники спавшие гридники, нет ли пера, потому что подушек брать сюда не велено: не спать сюда приходят, а лишь придрёмывать и князя беречь со княгинею.

— Премногие лета тебе, Дмитрей свет Иванович! — низко поклонился тиун от самого порога, не одобряя, что Бренок поклонился малым обычаем — в пояс.

— Садись на лавку да слушай... — повелел Дмитрий.

Дмитрий прошёл к порогу, сам притворил дверь поплотнее. Теперь он был хорошо виден в окрепшем свете разгоравшегося утра. На нём была зелёная шёлковая рубаха без опояски, кожух бараний висел на плечах вольно, матово поблескивали слегка потёртые сапоги зелёной кожи.

— А ты чего приоскудел? — кивнул он Бренку на ту же лавку.

Гулко раздавался его голос в просторной палате. Слабо пропускали свет слюдяные оконца — все шесть. Широкие кленовые лавки зеленели со всех четырёх сторон тканиной шерстяных полавочников, ещё не сбитых думными людьми, и хорошо пахло свежерубленной сосной от стен, от пола и потолка.

— Ныне вот какой тебе сказ, Микита Ондреич... Доходны записи ныне нету время развёрстывать. Сего дни, поутру, думу станем думать в палате ответной. Созови мне сюда первостепенных, больших бояр. Пусть не разъезжаются после заутрени.

— Добрынской хвор... Белеутов в отъезжем поле... Гавшин грозился по сёлам отчинным отъехать по твоему, батюшко, позволению — семена проверять да городьбу на выпасах глядеть: в прошлом годе я ему шею ломал, понеже городьба в его вотчинных землях не по старобытному уставу — не по девяти жердей на вересовой вязке, а токмо по семи, да и та худа вельми, батюшко...

— Пошли по больших бояр и по ближних.

— А тысяцкого?

Дмитрий не смог погасить порыв нетерпения и закусил губу. Привычка эта у него старая, с младых ногтей, теперь, когда подросла борода, не так заметен стал этот нервный покус, а раньше в глаза бил, и мать, княгиня Александра, то и дело пощёлкивала ему пальцем по губам — убери зубки, дитятко, не кусай губку, на то в мясоед барашек будет...

— Тысяцкого не надобно.

Свиблов передохнул облегчённо. Ему даже захотелось подняться с лавки и поклониться князю за одинакие мысли, коими они оба были озарены. Хотелось заговорить о тысяцком Вельяминове, многое высказать, что наболело у него и у бояр многих, но поостерёгся Бренка, только и вымолвил:

— Василей Васильевич превыше ветру голову носит... — Поджал губы и смиренно, чуть скоса уставился в пол, и руки крестом на коленях — суди, мол, княже, сам, а я своё высказал.

Дмитрий не ответил тиуну. Тысяцкий, главный военачальник самого большого московского войска — простолюдинного, в которое в тяжёлый час вливались все сотни мизинных, чёрных людей — все гончары, кузнецы, плотники, сапожники, швецы, литейщики, кожемяки, — все, кто не был обельным холопом и не значился собственностью бояр, купцов, церкви, монастырей, то есть весь громадный московский податной круг с городом вливался по приказу тысяцкого в войско московское и весь был под началом его, Вельяминова. Его чин высок, освящён самим митрополитом. Так было прежде, так и ныне. Тяжело терпеть рядом столь великую силу князю и боярам. Пятнадцать лет назад кончилось терпенье это, и бывшего тысяцкого нашли после заутрени близ кремлёвской церкви, на площади, единого, на земле лежаща, в крови и бездыханна... То был тысяцкий Алексей Хвост, боярин, любимец народа, и народ поднялся на бунт. Не сдержать бы беды старым стенам кремлёвским, не убеги бояре из Москвы — кто в Новгород, кто на Двину, кто в Рязань.

Эти мысли, вновь нахлынувшие на Дмитрия сейчас, не должно было делить ни с кем, и он спокойно ответил:

— Вельяминов Василей отменно служит, благонравен и спор во делах ратных!

Он произнёс это медленно, задумчиво и потому, должно быть, не очень уверенно. Сейчас он был недоволен не столько Вельяминовым, сколько тем, что тиун вмешивается не в своё дело, ведал бы землёю, рухлядью, конюшнею да иными маетностями князя. Дмитрий строго спросил:

— В табунах ладно ли?

— Конюхи доводят: на страстной неделе ожеребилось два десятка и семь кобыл Конюшни теплы, сенов предовольно, а овёс.

— Ведомо! — остановил его князь.

Как тут не уразуметь про овёс, если с осени ранней всё под снегом осталось до половины зимы, а зимой, когда снега нежданно сошли, много ли убрать довелось, да и какое это зерно? И чем Русь бога прогневила? Только-только означилось журавлиное время, а тут — на тебе! — снег.

— Скакуны, княже, как младые, так и кованые, а также кобылицы-молочнины съедают ежедень по тобольцу овсеца. Глядел я намедни конюшни и табуны на лёгком выпасе — все резвы, слава богу, как в прежни годы у отца твоего, князя Ивана, царствие ему... Забыл! Дмитрей Иванович! Свет наш, солнышко красно! Ведь кобылка твоя любимая, Ратница, ожеребилась ныне!

— Экой же ты!.. И молчал!

— В голове всё утро держал, да сбили меня на рундуке окаянные дети, спальники твои из гридни... Принесла, матушка, белого как снег жеребчика!

Дмитрий в волнении заходил по палате. Давно он ждал, не принесёт ли Ратница белого коня. Сама она тоже бела, лишь чулочки серые на передних ногах да яблоко на правом плече, но до сей поры всё приносила пегих, а тут — на тебе! Умница какая! Вот радость-то...

— И ножонки белы — я глядел, — токмо яблочко серо на правом плече, как у матери, — торопливо и тоже с радостью, заражаясь настроением князя, заговорил тиун, но Дмитрий строго напомнил:

— Присмотри за кормами! Глаз не своди с сытенного, кормового и со всех иных дворов да накажи всем тиунам сельским строго-настрого: пусть зерно берегут, не ровен час, голод найдёт! Приметы у старых людей неважны...

— Исполню, Дмитрей Иванович! Чего в поварне наказать?

— Доведи чашнику, что-де бояре у меня будут трапезничать.

У Михайлы-архангела ударил полутяжкий колокол, благовестный, мягкий, и тотчас ответили ему в иных кремлёвских, а за ними и в других церквах — на Великой улице, на Ильинке, в Замоскворечье и в монастырях. Дмитрий приблизился к оконцу и увидел в утреннем московском небе чёрную сеть галок. Любил он колокольный звон — не заполошный, по пожарной опаске поднятый, не тревожный набат походный и уж конечно не заупокойный перезвон, а вот этот, спокойный, плавно текущий над семью холмами его стольного града, многострадального, но величавого и славного, родного ему и земле его.

— А тысяцкого позови ввечеру, когда бояре изыдут, — промолвил Дмитрий, не оборачиваясь к тиуну, но громко, а потом повернулся навстречу поклону и отпустил Свиблова кивком. В ответной наступила тишина. По всему, надо было сбираться к заутрене, а Дмитрий стоял и снова смотрел в оконце, оборотясь к Бренку спиной. В углу потрескивала и медленно оплывала в предсмертном пламени уже ненужная свеча: солнце ударило по оконцам терема.

— Поди ко мне, Михайло, — послышался голос князя.

Бренок осторожно приблизился и остановился в шаге.

— Давно я тебя возлюбил, Михайло... Помнится, батюшку хоронили, ты шапку мою носил... А сколько у нас с тобою лесов исхожено, сколько воды намучено, сколько рыбы да зверя изловлено! Вот и решил я ныне: почто тускнеть тебе во сокольничих? Отныне станешь у меня в мечниках ходить!

— Спаси тя бог, княже... Уж я на мечниковой службе порадею для тебя. Любого преломлю и порушу! — Он потупился после этих слов — похвальное слово всегда гнило, — вспыхнул румянцем на щеках и на лбу, чистом, как у князя, да и уши залило краской.

Это понравилось Дмитрию. — Я тебя деревней дарю!

— Благодарствую премного, княже... Токмо мне не чаша медвяна со двора твоего сытенного нужна, не слава мне дорога, но честь твоя. Ни дела, ни слова худого не услышишь от Бренка, сироты твоего...

— Про слова-то ты ладно отрёк. Слово со стороны — нежданный ветер, Михаиле Вон сколько ныне наедет сюда советчиков, а всё надобно свой ум держать в прохладце... Земля, как и семья, не безнарядьем гинет, а недобрым советом чуждого ей сердца.

Бренок стоял, потупя голову и обдумывая слова князя. Дмитрий выпростал из-под кожуха руки и приобнял своего мечника. Кожух сполз с плеч. Он поднял его и, волоча за рукав, медленно двинулся к двери, уводя с собой Бренка.

— Не от добрых предчувствий жалую тебя, Михайло, в мечники. Мнится мне, что грядут тяжкие дни, и не посторониться от них, не утечь.

У растворенной двери на рундук они приостановились. Ещё слышен был колокольный звон. Дмитрий постоял, послушал, полуприкрыв глаза, и тихо промолвил:

— Вот так бы всегда над Москвою! Этот звон благовестный так бы и слушал, и слушал, не утомясь... — вздохнул и покачал головой: — Токмо не в то время народиться довелось. Непокоем исполнена земля наша.

 

3

Они пришли по зову великого князя прямо из церквей, не заезжая на дворы свои, и теперь сидели в ответной, ожидая, когда войдут вместе с князем брат его, Серпуховской Владимир Андреевич, и зять, Волынской Дмитрий Михайлович, величаемый в народе и боярстве — Боброк. Эти родичи уже были тут, но ушли в покои, будто взглянуть на младенца, но верно — шептались по лавкам — назрели иные дела, не без этого...

В палате тем временем расселись по широким резным лавкам, сбивая зелень суконных полавочников, ближние бояре: Лев Морозов уже давненько розовел крупными ушами, вместе с ним раньше молодых пришли и всё ещё утирали пот старики Патрикеев и Гавшин, Беклемишев и Добрынской. Лет пять назад к их слову прислушивалась Москва, ибо их слово было словом княжим, а ныне... Ныне молодой князь всех слушает, не перечит, а своё вершит. Хоть стариков не обижает — и то радость.

На рундуке забухали сапогами молодые ноги, и тут же весело ввалились в ответную два советника великого князя — воевода Акинф Фёдорович Шуба, двоюродный брат Серпуховского и троюродный князю, похож сильно на Владимира Серпуховского: высок, тонок, прям станом и взглядом, только и разницы что усы не топорщит, как тот, и голосом потоньше. Рядом с ним — сотоварищ его, не разлей вода, тоже воевода, тоже молод и задорен, — Иван Минин. Рыжая голова его засветилась в палате, раздался смех, хоть и сдержанный, то старики осудили его по новому заведению наряд — короткорукавую чугу из синего сукна поверх вышитой рубахи.

Дмитрий вышел из покоев и услышал в отворенную дверь смех Минина. Минин да Монастырёв — вот весельчаки, всегда радостно думалось князю, лёгкое у них сердце, тяжела рука супротив ворога. Эти по силе разве немного уступят самому Григорию Капустину... Дмитрий пропустил в ответную Серпуховского, а сам приостановился с Боброком, притворил дверь: что-то норовил сказать ему Боброк с глазу на глаз. И верно, угадал.

— Митрей Иванович! — Боброк задумчиво уставил крупные немигающие глазищи куда-то в подбородок князю — так глубоко он ушёл сейчас в себя. Анна, сестра твоя, в Новегороде пребывала две недели, ко святой Софии ездила...

Дмитрий слышал об этом и кивнул, но что-то Боброк знал ещё, да на то он и муж!

— Довели мне купцы проезжие, что-де Анна в Новгороде на игрища бесовские хаживала...

— Анна?

— Анна. Купцы сказывают, что-де сбираются тамо мужи и жёны вкупе и визжат и пляшут бесстыдно.

Дмитрий молчал, соображая, как могла Анна пойти на те игрища новгородские, о коих он слышал издавна, хоть митрополит и ворчал и посылал грамоты тамошнему епископу, дабы тот пресёк нарушение святой веры. Хотелось Дмитрию и самому взглянуть на то веселье, а вот Анна опередила... Она моложе Боброка вдвое, святочных увеселений мало ей, вот и...

— Побил, что ли, ты её, Дмитрей Михайлович?

— Побил, — закивал Боброк. — Нешибко. — Ну, а мне чего велишь?

— Повнушай ей словом княжим, — попросил Боброк и со страстью во взоре добавил поспешно: — Токмо не бей!

Дмитрий кивнул и прикусил губу, чтоб не выдать набежавшую улыбку. Боброк — человек проницательный, почитай, каждого насквозь видит, а тут улыбка...

Дмитрия позвали накоротке в покои к княгине — чего бабе надобно в такой час? — а Боброк прошёл в ответную и сел на лавку рядом с Серпуховским и Шубой — родня подобралась.

Осмотрелся Боброк — покатал по ответной строгий взор свой не каждый выдерживал, иные опускали глаза в пол. Это помогало Боброку рассматривать бояр. Рядом с Морозовым сидит родной брат княжего тиуна — Фёдор Свиблов, вылитый братец снаружи, только не рачителен в хозяйстве: деревни свои в запустении держит, землю зарастил кустьём, зато воин преславный. Вот и сейчас приехал верхом в боевом плаще-корзне, схваченном на правом плече простой железной застёжкой. Голова чуть дёргается порой, это саблей шею задело... Дальше сидел Назар Кусаков, маленький, щуплый, но резвый, как вьюн, и огневой в деле ратном. Сидит, на дверь посматривает и шапкой место рядом придерживает — известное дело: Монастырёва Митьку ждёт... На него недобро косится первостепенный боярин Фёдор Андреевич Кошка, ищет место поближе к Князеву стольцу, но Кусаков не отдаёт место сотоварища. Кошка привык сидеть поближе, как велел ему отец, Андрей Кобыла, ныне старый, больной. Кусаков отдал бы ему место или сдвинулся бы, но сердит на Кошку: слухи прошли, что-де тверской князь сватал его дочь-красавицу за своего сына, а Кусаков, неженатый, локоть кусает... Недвижной глыбой сидел тоже ближний боярин Юрий Кочевин-Олешинский, но это сидя он кажется глыбой, а вот когда вошёл — и походка у него такая блудливая, будто он только что покрал в поварской подклети кусок гуся... Нежданно приехал Дмитрий Всеволожский, внук татарского мурзы Четы. Ещё при Калите этот мурза выехал на Русь, крестился и основал род будущих первостепенных бояр московских. Дмитрий Всеволожский во втором колене носит прозвище — Зерно... Неожиданно оказался в ответной костромской воевода Александр Плещей, тучный, вроде Кочевина-Олешинского, но не в пример тому чист взглядом и помыслом. Он с большим опозданием привёз оковец податного серебра ко двору великого князя, но не смущён, видно причина была. Сидит, крестится. Младший брат митрополита Алексея... По левую руку от Боброка, занимая край скамьи, сидели два брата Пронские — Даниил и Владимир. Последний прибаливал больше года. Всю зиму не показывался на сиденьях боярских, а ныне выбрался со двора, сидит, прикрыв глаза. Младший, Даниил, громко переговаривается с Акинфом Шубой. Веем слышно, как сгремел Шуба:

— А намедни новгородцы, гости торговые, шли через землю рязанскую и наслушались премного хульных словес про нас, про московских бояр, про чёрных людей, такоже и про нашего пресветлого князя. Конец Москве предрекали от гладу, от Литвы Ольгердовой, от немцев, от Орды, а особливо от меча рязанского.

Боброку было это неприятно слышать, особенно после того, как рязанский полк ходил недавно с московской ратью на Литву, но и верил он: могли так говорить рязанцы.

— Похвалялися собою, а про Москву твердили, что-де она, Москва-та, токмо и умеет злато-серебро считать, а меч, мол. держать разучена.

— Недоверни! — буркнул Боброк, растирая колени широкими, как москворецкие лещи, ладонями.

— Истинно, Митрей Михайлович! И вельми превозносили князя своего, Ольга.

— Высмерток! — обронил Боброк.

— Истинно высмерток, а не воин, — вставил своё слово Фёдор Свиблов. Ещё сущим ребёнком обрезал, мечом играючи, перст малый на деснице, а ныне по всем землям слух пустил, что-де в великой брани с татарвою рану сию нажил.

— Вся земля рязанская за него горой стоит, — заметил тихо Фёдор Пронской.

— А отчего стоит? — спросил его Свиблов, но смотрел на Боброка, прикованный взглядом его крупных серых глаз. Пронской молчал, покачиваясь, как бы успокаивая боль, и Свиблов сам ответил: — А оттого, что Ольг Рязанской татей развёл и татьбу их по вся дни щедрит. Сказывали мне коломенские люди, что-де ухватили рязанцев на московской земле. Приволоклись те рязанцы на Осетр-реку, к самой Коломне, и наловили те тати рязанские воз бобров карих...

— Ох, окаянные дети! — крякнул Кочевин-Олешинский с завистью. — Целой воз?

— Целой воз, и утечь норовили с целым-то возом бобров карих!

— Заваруи! — снова вставил Боброк.

На дворе послышался конский топот и тут же — заразительный смех Дмитрия Монастырёва. Прискакал и что-то там учинил с конюхами. Владимир Серпуховской поднялся, подошёл к окну, заодно выглянул за дверь — не идёт ли князь — и снова вернулся в палату. У всех на виду прошёл он, высокий, светловолосый и похудевший ещё больше. В минувшую зиму литовского нашествия он пережил немало и когда готовил полки в Перемышле, и когда вернулся на разорённую землю — в сожжённые сёла отчинные, на свою треть Москвы, пострадавшую более всего. Лучше бы, думалось порой ему, не доставалась бы она ему по отцову завещанью... Прежде чем сесть снова на своё место, Серпуховской мельком окинул палату, пронизанную из трёх южных окошек снопами солнечного света, хотел сказать что-то боярам, но в дверь влетел сначала Монастырёв — раскрасневшийся, улыбка во всё лицо, глаза простодушно мигают, будто молят прощения, а ямки на щеках вновь грешат неуёмным весельем. Заворчали было старики на него, тут в ответную палату вошёл великий князь.

Радостным, но сдержанным гулом встретила его палата. Закланялись первостепенным большим обычаем — касаясь пола рукой, ближние — малым, в пояс, родичи — низко голову склоня, и каждый норовил меж тем выловить в лице князя настроение: забота ли обуяла его внутри княжества и обыденные дела на их думу положены будут, или внове грозовой набат, походный, ударит над Москвой? Так или иначе, но не минует ничто их боярского сиденья, их участия в судьбе стольного града, их княжества, с их землями, их людьми. И вот присмирели по лавкам. Ждут. Глядят.

Дмитрий был всё в тех же заношенных сапогах мягкой зелёной кожи, но без кожуха, а поверх была надета белая льняная рубаха под кушак с кистями, вышитая княгиней. Голубая ото́ка вышивки ладно оттеняла молодую шею и тёмный волос князя. Та же вышивка, только шире, обливала грудь и весело перекидывалась на рукава и подол рубахи, перетакиваясь с тёмно-голубым кушаком. Из рукавов выпростались сильные кисти рук, с младых ногтей привыкшие к тяжёлому мечу. Густая, тёмная волна-скобка волос упрямо гнулась над правой бровью, оттеняя бледность лица Дмитрия. Следом за Дмитрием вошёл отрок теремной, сын погибшего ныне зимой боярина, внёс кувшин с сытой и берестяной бурачок с орехами. Через плечо у него были надеты деревянные кружки на столбце. Всё это он выставил на широком подоконнике, ближнем к князю, поклонился только ему и вышел, прихлопывая сандалиями, плетёнными из ремней и с высокими задниками, кои издавна звались на Руси плесницами.

Дмитрий сел на столец, положил руки на колени а крепко сцепил их пальцами. Он уже успел окинуть ответную взглядом и отметил, что брат тысяцкого, Тимофей Вельяминов, здесь. В голове мелькнуло: правильно ли, что не позвал военачальника на совет, но теперь уж не время было размышлять об этом...

— Бояре! Вчерашний день, ввечеру, прибыл с ордынской земли, из самого Сарая, гонец от тамошнего слуги нашего...

Приостановил речь свою. Все ждали, не скажет ли между деловым пословьем, кто такой слуга тамошний, но князь по ранним наказам старших никогда не проговаривался, сейчас он тоже умолчал о сарайберковском епископе Иване.

— Гонец тот привезён был нашим полоняником, из Крыму утёкшим. Не было грамоты у того течца, была стрела в спине... — Дмитрий после этих слов, сказанных тихо, повысил голос: — Князь Михаил Тверской идёт во Володимер-град с ярлыком ханским на великое княжение! Отныне вокняжится и возвеличится Михаил со Тверью, поставя власть свою не на праве отчины и дедины, но на лести и обмане!

— Блядиею не проживёт! проворчал Боброк, наливаясь кровью по крепкой шее, еле видной из-за широкой бороды-лопаты, и завозил в волнении ладонями по коленям.

— Не желаем! — крикнул Акинф Шуба.

— Козёл тверской! — хохотнул Иван Минин.

— Мы-те не тверские! Мы-те бороду повычешем ему! — поддержал Монастырёв, а дальше, как обвал, повалились голоса, набегая друг на друга:

— Усладил хана!

— Немало ввалил!

— Ханье — прорва! Брюхо без дна!

— Истинно!

— Сам не избудет дьяволовой сети!

Короткие выкрики эти, в коих не слышно было голоса двоюродного брата Серпуховского, уже знавшего загодя новость, ничего не давали уму, но сердцу было отрадно, что верные его соратники готовы и на сей раз выступить в поход по зову своего князя.

— Вот уже четыре... — Дмитрий выждал, когда смолкнет гул в палате. Вот уже четыре десятка лет минет, как земля русская не ведала великого огня, но нынешней зимой пришёл тот огонь из Литвы.

— За грехи наши... — перекрестился Плещей, ему молча вторили крестными знаменьями старые бояре.

— Коль нагрянуло безвременье, откуда ждать ныне ворогов? — спросил Дмитрий, однако никто не решился молвить слова, и он продолжал: Стараниями деда моего князя Ивана Калиты и отца моего князя Ивана Красного Русь выжила в тихости и безмятежье, многи годы копя силу людскую, конную, денежную, но паче того — силу духовную, и судьба ниспосылает нам испытание той силы. Готовы ли мы встретить судьбу сию?

Опять все молчали, глядя в широкие половицы, начавшие щеляветь и выгибаться: не было сухого леса даже для княжего двора после страшного пожара четыре года назад.

— Что мыслит сам великий князь? — спросил Вельяминов.

— Наведи нас, княже, на добромыслие, — опережая старых бояр, попросил Свиблов.

Дмитрий не чаял, что так скоро, раньше старых бояр, придётся отвечать на свой же вопрос. Он задумался ненадолго, глядя на бояр открыто, притягивая взоры ко взгляду своему, а когда убедился, что все до единого смотрят, тряхнул тёмной скобкой волос:

— А мыслю так, бояре... Непочто было нам, бояре, в обман вводить князя Михаила Тверского, непочто было заманивать его на Москву медвяными речами, а потом сажать его в крепь, как в замок немецкой, на дворе Гавшином. Все три года он зло таил, а зло навлекает зло, ибо от крысы не родится голубь. Потому-то не без сговора с Михаилом волком напал на Русь Ольгерд, — Он переждал минуту тяжкого молчания и закончил: — Моя вина в том, что послушал в те годы совет боярской, вас, бояре-советчики. Вину перед богом и людьми на себя принимаю также и за то, что обидел митрополита, владыку Алексея, во грех ввёл его, нарушив его святое слово защиты князя Михаила.

Теперь вика была видна всем, но кто же легко признает вину свою?

— Он руку твою сильную почуял, княже! — сказал Акинф Шуба.

— А ныне он против моей руки ищет иную сильную руку!

Теперь после княжеского укора совет умолк прочно. Нет, не думал он сегодня ни бессонной ночью, ни утром, что вот так станет говорить на совете. Не надо бы так...

— Не лаяться собрались мы в ответную, а думу думать, — мягко заметил Владимир Серпуховской.

— Разумны речи твои, браге, — обрадовался Дмитрий, стараясь поправить нескладный зачин в думном сиденьи, но в то же время испытывая совет. Он спросил, глядя на тех старых бояр, которым раньше давалось первое слово: Приговорите, что делать станем ныне, когда Михаил Тверской с ханскою грамотою идёт во Володимер-град?

— Надобно послать гонцов, княже, во Володимер, на все иные грады княжества нашего, дабы там все чёрные люди, бояре и холопы — все крестным целованием крепились за тебя супротив тверского вокняжения, — веско сказал Лев Морозов.

Бояре закивали.

— А ежели Михаил с войском татарским? — резко спросил Данила Пронской.

— Уж коли тестюшко Ольгерд сбежал с помощью своею, пойдёт ли татарин? — возразил Фёдор Свиблов.

— Пойдёт, дабы ярлык свой не преобидеть, но утвердить! — сказал Серпуховской.

— От татарвы всего жди, — подвёл итог Шуба.

— Вот и хрен-то! — поддакнул Кошка.

На это испокон не было возражений. В новую минуту затишья, перед тем как сказать боярам остальные новости, Дмитрий задумался — уже в который раз! — над мыслью, непонятной совету, дикой, отпугивающей всех и до сей поры не прижившейся даже в его душе, — мыслию о том, чтобы отречься от звания великого князя в пользу другого русского князя, Михаила Тверского или Олега Рязанского. Да, вот так вот, просто — отказаться, но с одной и великой целью, чтобы никогда впредь на Руси не было раздоров, не лилась бы кровь, чтобы навсегда исчезли самые постыдные войны — братоубийственные, измышленные сатаной на утеху иноземному холодному оку. Но кто, думалось Дмитрию, руку даст на этом? Кто поручится за мир грядущий среди братьев-единоверцев, ежели он уступит ярлык Михаилу? Во имя чего стремится Михаил вокняжиться на главном престоле русском, не во имя ли новых побоищ братских? Так когда и где станет сбираться воедино русская сила? И тут он снова услышал голоса предков своих, кои не простят ему утрату великокняжеского ярлыка, не простят ушедших прахом трудов их по сбиранию Московского княжества. А не оно ли ныне самое прочное, самое богатое и самое надёжное в отечестве всем? Не ему ли наречено первым быть и премножаться силою ратною и силою духа?

— Что молчишь, брате? — тихо спросил Серпуховской.

— Слово с духом исходит, а ум в молчании начальствует... Токмо не было пищи уму в ночи бессонные, токмо червь сосал меня... Ведомо стало мне от того же гонца, коего привёз на Москву беглый полоняник, что Михаил Тверской не добился крестоцелования от Володимер-града, тамо люди ответили ему: есть у нас князь законный! И то любо мне, бояре, и молю бога, что и иные все грады такоже верны станут.

— Без войска Михаил? — спросил Иван Минин.

— Устыдился брать войско татарское да наводить его на Русь — о душе, поди, думал, — ответил Дмитрий.

— Аль серебра недостало? — удивился Монастырёв.

— У сатаны бы вылгал тыщонку! — поддержал дружка Кусаков.

— Тот токмо душу берёт в заклад! — ввязался в смешки Свиблов и посмотрел на князя: не шибко ли развеселились?

Великий князь покачал головой и выдал совету ещё одну новость:

— Ведомо нам учинилось, что Михаил Тверской в Сарай Берке оставил хану сына родного... за десять тыщ рублёв.

Охнула ответная, замерла, только Владимир Серпуховской нервно пощипывал светлый ус да Дмитрий Боброк снова загладил ладонями по коленкам и изрёк:

— Ирод!

— Истинно ирод!

— Козёл тверской!

— Вишь, широко как размыслил: с Литвою — в зятьях, сыном от Орды откупился, как же тут не стать великим князем? — всплеснул руками Шуба.

— Чего мыслишь, княже? — спросил Свиблов насовсем как брат-тиун, добавил: — Дмитрий свет Иванович?

— А то и думаю: Михаил наехал не один — с великим послом хановым, Сарыхожою, а тот при крепком полку татар и велит мне ехать во Володимер-град, дабы самому узреть, как станет посол ярлык ханов Михаилу всучать.

— Не бывать тому!

— Не бывать Москве под Тверью!

— Не бывать московскому медведю под тверским козлом!

Палата гудела вся разом, крики заглушали друг друга. Лица раскраснелись. Руки рубили воздух, как на бранном поле, и ругань, чёрная, обидная, по тверскому князю, по всему его княжеству хлестала наотмашь. Дмитрий слушал всё это, надо бы радоваться вновь, а он не мог: так легко подымается единоверец на единоверца. "Вот оно! Вот она, погибель земли русской, зачатая ещё на Калке-реке..." Но сейчас и эти раздумья не могли отвлечь его от жестокой мысли о походе и наказании строптивого соседа.

Тут поднялся с лавки Боброк, и все приумолкли, а он прошёл тяжёлым шагом немолодого уже человека к оконцу и медленно налил полную кружку сыти. Медовым духом повеяло по палате. Боброк оглядел всех, молча выпил и снова оглядел. Вытер широкую бороду-лопату и только после этого веско изрёк:

— Не бывать Москве под Тверью. Сбирай полки, княже!

* * *

В переходных сенях новый мечник раздавал боярам оставленные на лавках мечи. Хмуро посматривали ближние княжьи люди на юношу: "Эва! Приластил себя ко князю! Пиявочна душа, присосал себя ко князю и радёхонек..."

Недолюбливали бояре новых людей, заводившихся около князя, особенно молодых, уж больно скоры и востры они на слово — чище татарской сабли бреют. Вот Кочевин-Олешинский выступил из ответной, глаза выкатил в удивлении, волосы пальцами боронит одной рукой, бороду — другой, будто голову разодрать намерен на части. Нет, чтобы молча меч принять, уколол, назвал по-старому:

— Дай-кося мой меч, Михайло-сокольничий! Молча Бренок подал ему меч в дорогих ножнах — на сорок гривен серебра.

— Казной-то повёрстан? — ткнул Олешинский Бренка кулаком в живот.

Слава богу, сдержался Бренок, не ответил тем же, но благочестиво изрёк:

— Я князю служу не за злато и благо — молю ему по вся дни за душу христианскую его.

Тут Митька Монастырёв сунул меж ними медвежью голову, схватил меч в золочёных ножнах и стал его прилаживать к поясу.

— Эй! Эй! Тать окаянный! Почто меч мой похитил? А? — взревел боярин Шуба, вмиг налившись краской злобы.

А Митьке того и надо: заржал так, что из княжей половины испуганно выглянула сенная девка, но увидала здоровенного красавца и убралась, охнув, — неделю Митька сниться будет...

— Яко тать, на чужое добро накинулся?

— Держи, боярин Акинфей! Не надобен мне твой позлащённый меч, понеже годен он токмо девок пугать. А ну, Бренок, дай-кося мой!

Бренок охотно подал Монастырёву его крупный, тяжёлый меч в простых кожаных ножнах, отделанных медью.

— Ладен у тебя меч, Митька, — похвалил Бренок.

— А вот убьют — тебе завещаю! И опять засмеялся.

— Не буди судьбу, Митрей! — набожно перекрестился воевода Плетей. Взял сам свою кривую, татарского пошиба саблю, поправил на голове мурмолку, тоже не русского пошиба, и направился к митрополиту, брату своему, узнать, почто не был на сиденье боярском, здоров ли старец.

Шуба уходил недовольный. К Монастырёву больше не вязался, но не удержался и заметил Брейку:

— Коль в милостники попал, бога не забывай!

— Судьба озолотит — свечку Михайле-архангелу поставь, а нам мёду бочку! — встрял Кочевин-Олешинский (всё-то выгоду зрит во всём!) и засеменил короткошагой походкой своей блудливой.

"Шёл бы ты, шелудивый!.." — в сердцах подумал Бренок, отвернувшись, чтоб не видеть, как зацапал опять он бороду и сальные волосы на голове пальцами.

Монастырёв наклонился к уху Бренка, двинул его плечом и кивнул на Олешинското:

— У боярина Юрьи своя чужую гоняет, вишь чешется! — И снопа засмеялся, вывалившись на рундук...

Шуба тоже обронил на ходу наставительно:

— Молись за князя. Бога не забывай!

— За князя молясь, не тебе же я поклоны кладу! — не выдержал Бренок.

— Эва, язык-от у тя! Наперёд разума стелется! Великий князь вышел последним, пошутил:

— Все мечи роздал?

— Все, княже...

— Ну, так ты не разбогатеешь: надо себе оставлять!

В переходных сенях густо пахло щаным духом мясным, гаревой сытью гречневой каши — исконной приправы к щам. Запахи звали к себе и бояр, и воевод, но Дмитрий никого не удерживал и не приглашал к столу, изменив намерение утреннее: сейчас каждый час был дороже гривны.

 

4

Дмитрий вышел из Кремля небольшим полком. Не повелось так-то выходить великому князю во главе небольшого воинства да ещё против какого-то посла, единственное утешение и оправдание было в том, что Михаил Тверской держал наготове свои полки. Однако Дмитрий не пошёл в землю тверитян, не пошёл он и на зов Сарыхожи во Владимир, путь княжего полка пролёг на Переяславль-Залесский. По левую руку от князя ехал Владимир Серпуховской. Справа был отныне Михаил Бренок. Как ни косились старики бояре, а слово княжье обрело силу и не позволяло открыто перечить воле Дмитрия. Брейку, по всему было видно, хотелось показать свою службу, он готов был ко всему, вплоть до тяжкой битвы, но полк выступил небольшим числом, не слишком дружно и неярко: все были в походных неброских доспехах, даже шлемы на великом князе, на больших воеводах, даже на князе Серпуховском и воинственном Боброке не горели златом, правда, брат лишь провожал Дмитрия за городскую черту, оставаясь за него в Москве.

Впереди с двумя слугами ехал московский тысяцкий Василий Васильевич Вельяминов, слева от него — подуздный, справа — мечник. За всю дорогу тысяцкий лишь раз оглянулся, прикинул расстояние меж князем и собой, и больше князь не видел его прихмуренных, узко поставленных глаз. Дружина Вельяминова, его гридня, была оставлена в Москве по повелению князя. Вельяминов не перечил, но был обижен, что без него прошёл боярский совет. Упрямо щетинился его посеребрённый затылок, вспыхивая на солнце. Он ехал в самом лёгком воинском наряде, даже шлем вёз на руке его мечник, младший брат купца Некомата. Тысяцкий порой молодцевал впереди, как бы расчищая для великого князя дорогу, но в то же время в этом выезде вперёд, в этом ненужном облаке пыли сказывалась обида за холодность Дмитрия, вдруг забывшего родственную связь с Вельяминовыми. Сутулая, боевым луком выгнутая спина Василия Васильевича, казалось, кричала: знаем себе цену! Но Дмитрий не мог простить ему самовольные связи с Ордой — подарки туда и приём оттуда. Большую волю взяли тысяцкие на Москве, и случай с Алексеем Хвостом, убитым среди Кремля, ничему их не научил. Дмитрий знал, конечно, истоки силы тысяцких, истоки эти уходили во глубину московского люда, в его доверие и поддержку, но грядут времена, в коих двоевластию места нет.

Полк миновал торг перед Кремлем, проехал по Ильинке, через разбитые ворота в разрушенных Ольгердом деревянных стенах выехал на Сады. Левее лежал пустырь — Глинищи, правее — Сады, а ещё правее отекала их дорога, шедшая на переправу к небольшой речке Рачке. На пепелищах Глинищ почти не осталось изб. Чёрные трубы пожарищ всё ещё торчали тут и там: видно, ремесленному люду, холопам некогда было ставить новые жилища, весна оторвала их, позвала к земле, тут впору справиться с сараями для скота, поставить кузницы, гончарни, а избы... Можно лето пожить и в землянках, на Руси так-то не привыкать жить... Правее, вдоль самой Яузы, избы сохранились, тут испокон века стояли кузнечные слободки, гордясь своим первородством на Москве перед теми, кто взял обычай устраиваться кузницами в Заяузской слободе, под боком у монастыря Козьмы и Демьяна. Дмитрий, всматриваясь в низкие избы и высокие кузницы за ними, радовался, что столь важное дело не остановилось на Москве. Тут билась жизнь.

Собаки взлаивали на конных издали, бабы выкликали любопытных ребятишек от дороги, сами сторонились, не уходили, смотрели серьёзно и строго: не вздумал ли великий князь потихоньку сбежать из стольного града? Ежели так, то довесть надобно мужикам, те ударят в набат, затворят ворота, пересекут дорогу: умирать — так вместе, бояре хорошие и красно солнышко великий князь! Бывало так-то... Но полк был небольшой, и потоку, должно быть, особой тревоги не было у жителей города в тот час. Лишь выбрели сотни две народу из Великого посада, да ещё от Москвы-реки, от Васильевского луга потянулись, а от Яузы пастухи выскакали из голодных стад, ревевших на малотравье. Пастухи, что вражий разъезд, приостановились и высматривали издали, Знамени над полком не было, значит, поход невелик, можно пасти спокойно... Но как там ни раздумывай, а большому спокойствию не бывать, коли княжьи вой в сёдлах: в такую пору всегда тревожно думается о своей судьбе, не позовёт ли она в поход. А позовёт — оставляй, человек, плуг, кузницу, гончарню, кожедельный чан, литейную печь…

Впереди тысяцкий. Вдруг он приостановил коней вместе с подуздным и мечником. Свернули с дороги направо, к низкой избе под корявой сосной, но не доехали, а стали близ дороги у громадного пня. Уже было видно от полка, как там возятся малолетние отроки. Был виден заводила — постарше, как обычно, других — он сидел на том широченном пне, поджав ноги по-татарски. Стало видно и баловство: рожа у заводилы вся измазана жёлтой глиной, под татарина, на голове мурмолка из тряпок. Парнишка держал в руке длинную палку, на конце которой было привязано что-то съедобное, похожее на крупную кость. У пня в тесном загоне из жердей метались голодные собаки. Каждая норовила достать кость, высоко прядая за нею. Иногда озорник давал схватить кость одному-другому псу, но тут же на потеху ребятне вновь выдёргивал её. Если собака брала мёртвой хваткой, заводила бил её другой палкой и отымал добычу. Вой и лай увлекли детей, и они не сразу заметили полк.

— Ерлык! Хватай ерлык! Ерлык! — кричал заводила, и ему вторила вся орава. Они прыгали, хохотали и кричали наперебой:

— Тверской схватил!

— Вельми голоден!

— Ольгерд! Ольгерд напал!

— Рязань голопуза налетела! Рязань!

— Не спи, хан, эвона нижегородской крадётся! Смотри!

Но "хан" вдруг бросил палку с привадой и заорал дрянным рёвом:

— Беда-а-а!

Прыгнул с пня и кинулся бежать к избе под кривой сосной.

Только тут ребячья ватага оприметила трёх конных, а за ними и весь полк. Поздно оприметили! Кинулись кто куда, и только отрок лет семи завязил ногу меж прясел загородки, на которой он висел, и не мог утечь вместе со всеми. Казалось, он не испугался, а неторопливо рассматривал всадников, любуясь их конями, оружием, блеском доспехов. Он даже с сожалением поглядел вслед убегавшим сверстникам — напрасно, мол, сбежали, краса-то какая!

— Ерлык схватил! — промолвил отрок, указывая на крупную, тёмной масти собаку, отвоевавшую кость. Он совсем освободил ногу и теперь безмятежно почёсывал её, поясняя: — За ерлык псы-те дрались — во!

— Кто это схватил-то? — спросил громко Вельяминов, прищурив узко поставленные глаза, и покосился назад, на подъезжавшего князя.

— Великой князь схватил! — наивно улыбаясь, честно сказал малыш. Он даже расплылся щербатой улыбкой по конопатому лицу, измазанному глиной на скулах, видимо ему тоже хотелось походить на заводилу-"хана".

— Кто схватил? — коварно повторил Вельяминов.

— А великой князь!

Резкий удар плетью свалил парнишку на землю. Он закрыл головёнку руками, молча пополз в сторону на коленях, пополз за пень, а из-под ладошек, не умещаясь под ними, уже обозначился багровый шрам с тонким протёком алой крови.

— Почто взъярился, тысяцкой? — строго спросил Дмитрий, всё слышавший.

— Зломыслию противокняжему подвержены, окаянное отродье!

— Уймись!

— Я за княжу честь...

— Молчи!

А от приземистой избы под дерновой кровлей торопилась моложавая, статная баба в холщовой однорядке, в синем платке, повязанном до самых бровей, и босая. Она глянула из-под ладони на княжий полк и поняла, что где-то там остался её сын. Она увидела его за пнём и кинулась, как в огонь, как в дым, к облаку оседающей при дороге пыли. Дмитрий велел трогаться воинству. Полк двинулся, как цепь на валу колодца — ряд за рядом, и казалось, что княжьи воины, князь и его воеводы убегают от бабы, от её гнева. Она схватила малыша, прижала к себе, и только тут послышался его плач — дрянью вырвался наружу. Крепкий оказался ребёнок, до матери вытерпел! Дмитрий невольно оглянулся и увидел, как мать уносила своё дитя, отирая и целуя рассечённую голову, а у избы в тени сосны стоял мужик, верно отец. Широкую рубаху на нём пошевеливал ветер. Он стоял неподвижно, опущенные руки его тянулись к земле в обманном и страшном бессилье.

* * *

Владимир Серпуховской проводил брата до первых подмосковных перелесков. Дмитрий сам поторапливал вернуться его в осиротевший стольный град и уже снял шлем, готовясь к прощанью. Остановились. Серпуховской молча смотрел на поредевшие леса — всю зиму возили москвичи деревья на избы — и ждал, когда Дмитрий заговорит. Молчанке затянулось, и Серпуховской заметил со, вздохом:

— Истаяли до дыр, леса-то!

— Не досадуй, — успокоил Дмитрий брата. — Зато люд — московский посад и сёла взградит.

Серпуховской тоже снял шлем, но прощаться в ту минуту им не пришлось: в задних рядах послышался ропот. Дмитрий с ближними привстал в стременах к увидел, что вослед им скачет во весь опор целая сотня на косматых степных лошадях — татары! Выше голов, выше пыли металось в воздухе поднятое на копьё тёмное жало конского хвоста.

Гридники, окружавшие князя, первыми вынули мечи, но Дмитрий остановил их и велел трогать вперёд, однако коня пустил лёгкой грунью, и татары вскоре настигли княжий полк. Они что-то выкрикивали по-татарски и по-русски, но Дмитрий не останавливался, и, лишь когда они обтекли москвичей справа, где обозначилась большая поляна, и выскакали вперёд, Дмитрий поднял руку и остановил полк.

— От Сарыхожи, — буркнул Серпуховской.

— По всему видать... — так же тихо отозвался Дмитрий.

Сотник татарский вытянул конников вдоль дороги, сам же выехал на середину и улыбался издали. Перья яловца на шлеме трепетали по ветру.

— Ишь, зубозев окаянной, — посол посла, а сидит, ровно те сам хан! остро щурясь, сказал Боброк.

— Немного не застали в Кремле, — обронил Бренок.

— Оно и лучше: без застолья с дороги спровадим! Михайло!

— У стремени, княже!

— Поговори-ка ты с послом Сарыхожи... Да не так! Возьми гридников на обе руки, а мы поглядим!

Бренок почувствовал, как седло уходит из-под него: никогда не доводилось ему править такую службу. Румянец волнения заиграл на скулах княжего мечника. Он выскакал на сторону, пронёсся вдоль полка и высвистал к себе двух сотоварищей — Захарку Тютчева и Арефия Квашню, вымоливших великую честь — поход с кметями и большими боярами.

— Захарка! Чего рыло вытянул? Правь ко мне, живо!

Захарка, поплёвывая, выправил к Бренку.

— Орехи жрёшь во походе? А един почто? Где Квашня?

— Тута я, Бренок! Во! Пред очима твоима!

— Очима твоима! — передразнил Бренок. — Коль проворонишь чего — мечом сим уполовиню! — И тронул свой меч.

На ходу разобрались: Тютчев — на правую руку Бренка, Квашня слева облёг коня княжего мечника. Сбруя всех трёх коней была не из ражих, но выбирать сейчас было не из чего.

— Чего велишь, княже? — приостановился Бренок.

— Испытай, Михайло, чего им надобно?

Бренок кивнул. Он лишь кинул углом глаза на полк князя, увидел многотяжкую массу железа на плечах, на головах, в руках дружинников, плотный частокол копий и смело выехал к послу.

То, что эти трое — молодые из молодых — выехали к послу да ещё двое откуда-то из хвоста полка вывернулись, этого татары не могли не заметить. Посол ядовито улыбнулся в лицо Бренку.

— Толмач есть? — выкрикнул княжий мечник, но голос сорвался от волнения.

Посол вновь улыбнулся, и Бренок увидал на растянутой губе его белую полосу — омертвевший шрам, потом услышал ответ по-русски:

— Я сам толмач!

— Толмачам не пристало во главе сотни да ещё по чужой земле скакать!

— Я асаул и толмач, — чуть припепелил улыбку татарский сотник. Он небрежно расстегнул богатую дыгиль и достал бумажный свиток.

— А не ханов ли ты вычадок? — дерзко спросил Тютчев.

Бренок двинул его локтем — наперёд батьки в пекло не лезь! — и вновь спросил посла:

— Ну, и чего те надобно?

В ответ посол тронул косматую лошадь. Блеснула начищенная до блеска крупная медная бляшка — знак сотника на шее, и посол протянул грамоту. Порядка никто из Бренковой троицы не ведал, и потому свиток был тут же развернут.

— Князю отдать надобе! — испугался Квашня.

— А може, там лягушка какая сидит? — усомнился Тютчев, но Бренок стрельнул глазом назад и понял: грамоту надо тотчас отдать великому князю, недаром послышался строгий кашель Серпуховского.

К полку подскакали разом. Тютчев, знавший грамоту, выпалил на ходу:

— Во Володимер великого князя требуют!

— Нишкни! — нахмурился Серпуховской, уставя белёсый, колючий, как шило, ус на Захарку.

Дмитрий прочёл грамоту сам. Про себя. Так оно и было: Сарыхожа звал опять во Владимир слушать грамоту хана, по которой ярлык великокняжеский передавался Михаилу Тверскому. Помолчал. Покусал неприметно губу, буркнул в бороду:

— Боброк далече?

— Тут я, княже! — послышался голос Боброка. Он держался за спиной князя в первом ряду воев.

— Митрей Михайлович, отпиши ты.

Походный покладник князя, Владимир Пронской, уже отвязывал от тороки седла малый оковец с чернилами, перьями, хартиями и бумагой, недавно прижившейся на княжем дворе. Вот уж он подъехал и спросил, наклонясь:

— Митрей Иванович, на чём писать станем — на хартии али бумагу изведём?

— Много чести! Отпиши на тыльной стороне грамоты ихней: "Ко ярлыку не еду. Михаила в столицу не пускаю, а тебе, послу, путь свободный!"

Дмитрий принял от покладника печать серебряную на цепочке, омакнул её в чернила и собственноручно приложил к белому краю листа.

Троица Бренка уловила настрой князя, и Тютчев развязал снова язык, когда мечник вручил ответ послу:

— Скачите к своему Сарыхоже да скажите, что-де Москва по закону вотчину держит свою!

Вон куда забрал Захарка, в великие таинства посольских речей! Бренок хотел ему отвесить оплеуху, но не ведал доподлинно, дело сказал гридник или снова ляпнул навозину.

Татары резко развернулись, а Бренок всё же укорил Тютчева:

— Помене буесловь наперёд — шея-то у тебя не бычья!

Дмитрий и воеводы молча смотрели вслед татарскому посольству — весь полк невольно повернул головы к Москве, пока Дмитрий молча размышлял о том, что произошло. Воеводы и князь Серпуховской пережидали молчание великого князя, понимая, что это был не простой разговор, не случайная встреча с татарским посланником, а что-то большее, что уже назрело с годами и парило в воздухе, от чего невозможно всё равно уклониться. Многим воеводам московским было это понятно, но что вот встреча на дороге с посольским разъездом станет началом новых отношений с Ордой, никто, даже сам Дмитрий, не знал.

В этот час не знал своей судьбы и ещё один человек — Иван Вельяминов. Подросток только что догнал княжий полк, пропылил вдоль конных воев, но, едва поравнявшись с отцом своим, что был в голове полка, рядом с князем, он стремительно сорвал коня с места и помчался в сторону Твери, к Кучкову полю, что раскинулось левее дороги на Переяславль-Залесский. Мелькнули по передним рядам его узко поставленные глаза, на миг показалась под тонким носом улыбка, и вот уж он загорбился в седле, как отец, полетел туда, где только что коршун ударил в воздухе голубя. Никто не понял, зачем он погнал туда коня, только Дмитрий смотрел в ту минуту задумчиво вперёд и видел в воздухе коршуна, как упал он вместе с голубем на землю. Иван Вельяминов тотчас вернулся, держа в руке мёртвого коршуна.

— Почто смертию путь княжий метишь? — строго прикрикнул на него Боброк.

Сын тысяцкого смутился. Он растерянно подержал коршуна на ладони и отшвырнул далеко в сторону, будто устранял и впрямь чью-то смерть.

* * *

Дмитрий не изменил своего решения: полк его двинулся в Переяславль-Залесский, к берегам Плещеева озера.

В пути вспомнился Дмитрию рассказ отца, князя Ивана. Говорил отец маленькому Дмитрию, как много-много лет назад встретились на земле Киевской Руси рать князя Владимира Святославича и рать печенегов и долго не решались ни те, ни другие перейти реку. Тогда печенежский князь предложил русскому единоборство богатырей, и, кто победит, тому воля. Победит русский — три года печенеги не нападают на Киев, победит печенег — три года кочевники будут грабить русскую землю... Был у печенегов страшной силы богатырь, а в русском воинстве не нашлось о ту пору никого. И тут пришёл един стар муж и привёл сына, мала ростом и телом средня, но рукою крепкого. Усомнился русский князь, что-де может ли сей отрок перенять славу силача печенежского. Решили испытать. Привели быка, большого и шального, калёным железом разъярённого. Набежал бык, огнедышащ и страшен. Схватил юноша быка за бок и вырвал пласт кожи с мясом — сколько рука захватила, а потом в единоборстве с печенегом он удавил хвалёного витязя — отнял, перенял славу его. И с той поры стал на том месте город Переяславль, старший брат Переяславля-Залесского...

С малых лет помнит Дмитрий этот рассказ, и сердце его полнится гордостью за народ, имевший таких богатырей, а с годами всё чаще и бережней вспоминались и вновь обдумывались давние рассказы отца и старых бояр о древней славе земли своей, о пречудных людях её, о городах красы небывалой, исчезнувших под пеплом нашествий. Вместе с городами сгинули многие книги, иконы старого письма, рухнули в огне древние соборы неимоверной красоты в Киеве, в Чернигове, во Владимире... Не потому ли так часто тянет его в древний Владимир, где ещё стоят древние храмы, светлы и велелепы? "О Русь! Что утратила ты? Что оставишь потомству?" — не раз вырывалось у Дмитрия горькое восклицанье.

Из Переяславля Дмитрий выслал крепкую сторожу, многоконную, с боевыми воеводами, дабы перенять Михаила Тверского на пути в Тверь. Через несколько дней сторожа вернулась ни с чем, а ещё через неделю стало известно, что князь Михаил Тверской, боясь столкновения с московским полком, далеко стороной обошёл опасное место. Ведая, что Дмитрий стоит небольшим полком в Переяславле-Залесском, Михаил разорил Кострому.

— Несытый пёс! — воскликнул Дмитрий и хотел было идти войной на Тверь, но время было шатко, неясно.

Между тем наступила жаркая пора. Во второй половине мая солнце распалилось так, как давно не палило в эту пору. Дождя просила земля, но его не дождались. Сбывались приметы старых людей, о которых Дмитрий упоминал тиуну своему Свиблову. Угроза неурожая, голода людского и бескормицы нависла над Русью.

В полдень Дмитрий с воеводами купался в реке, далеко ушли по заросшему ивняком берегу, к дальним слободам. Проворней всех разделся Боброк — вот уж от кого не ждали такой торопливости! За ним, не уступая в нетерпении никому, кинулся в воду Серпуховской, только меньшие бояре да кмети с гридниками не посмели опередить великого князя. Но вот и он бултыхнулся в чистую воду. Радовался Дмитрий, что все до единого умеют плавать, не то что татары: ежели на пути река — надувают кожаные мешки...

Обед правил покладник Поленин, измыслив его по-охотничьему. Привезены были котлы на берег, и мясо свежее в корзинах, и квас, и меды, и печиво, и сети были уставлены выше по течению, дабы рыбой свежей украсить трапезу, но и эту малую радость омрачило известие из полунощных краёв: Михаил Тверской разорил ещё Мологу, Углич, Бежецкий Верх и уже сидит во Твери, чёрными мыслями полон. А ещё сообщил Бренок, высланный с малым отрядом в порубежные земли, что из Твери выехал сам Сарыхожа и правит путь на Москву.

Дерзкая грамота-ответ ханову послу не могла кануть бесследно, всё это время гонцы татар скакали к Сараю Берке и обратно, и вот уже едет Сарыхожа в Москву. Неспроста едет. Неспроста и Михаил Тверской затих в ожидании после бесчинств своих, зная исстари, что судьба земли русской решаться будет не в Москве, а в Орде...

Дмитрий нарушил обед побережный и велел сбираться в путь.

Он решил в Москве дождать ханова посла.

 

5

В оконце ещё сочился свет вечерней зари, и Лагуте хватало его, чтобы дочинить хомут: кузнец он отменный, бронник знатный, но и кузнецу в хозяйстве без лошади нельзя. Ребятишки крутились у избы — молока ждали: мать ушла корову доить. Даже меньшой пообмогся от плёточного удара, не лежится в закуте, тоже выполз.

Голова побаливает, ночью тронет рубец, заденет подгнившую корку — в слёзы, а сейчас вместе со всеми весел. "Хорошо ещё, не убил тысяцкой насмерть", — думалось Лагуте. Он высунулся в оконце, крикнул старшему:

— Акинька! Акиндин! Затвори кузницу! Жена пришла невесела.

— Что кручинна? — спросил строго.

Анна не ответила, выставила вместо трёх лишь одну кринку — корова сбавила удой. Другая ещё была в запуске, и семье не приходилось надеяться на молоко, а трава, не успев подняться, начала сохнуть на невиданной жаре. Если не будет дождя ещё недели две, всходы яровых посохнут на корню.

Ребятня ввалилась в избу следом за матерью, за подойником — все пятеро, — едва кринку не опрокинули. Анна плеснула молока в кружку малому, во вторую — дочери Олисаве, а остатки пустила по рукам. Старший первый схватил кринку и, торопясь, качнул молоко на щёку. Потекло оно по шее и груди — светлая, видимая я в полумраке драгоценная струя.

— Не лей! Не лей! — захныкали братья.

Отец подобрал с полу чересседельник и молча опоясал Акиндина по спине.

— Живо спать на кузницу!

— Помолитесь! — напомнила Анна.

Сегодня она была особенно пуглива и не перечила мужу. Ей и раньше он воли не давал, а тут так сошлось всё, что Лагута стал защитником и спасителем её родни. Два года назад отдал все сбережённые куны да ещё запродался на три года князю Серпуховскому, дабы выкупить из полону брата её родного, Ивана, повязанного в немецких землях, когда псковитяне ходили "по немец". Не успели с князем разобраться — на тебе! — второй брат, Елизар, из полону сам утёк, объявился нахлебник, да ещё с женой, да ещё с татаркой! Анна думала, что Лагута языка лишится иль хватит его падучая, а он только посерел лицом и ещё раньше стал подыматься с постели и вставать у горна. Анна радовалась, что всё пока так обошлось, и радость свою боялась показать, она прятала её за сердитыми криками на детей, ругала ругмя тысяцкого за младшего своего, а сама всё же радовалась и не могла утаить радость в голосе, по которому Лагута знал всё, что творилось в её душе. Он принял брата до осени, но поставил условие: татарку — вон или пусть окрестится немедля!

Елизар обегал все церкви на Москве — никто не желал задешево крестить татарку, всюду попы грозили ему епитимьёй за прелюбодейство с иноверкой. Тогда всё тот же Лагута и посоветовал Елизару поехать в Коломну к отчаянному попу-златолюбцу Михаилу. Славился Михаил Коломенский среди всех московских иереев статью своею, зычным голосом, умением читать по книгам...

— Спати пора, Лагутушко, — напомнила Анна.

Он только вздохнул в ответ, но хомута не оставил, а растворил настежь оконце, и свету стало чуть больше, чем проходило его сквозь сушёный бычий пузырь на раме.

Анна ушла в запечный закут, вынесла мужу пареной репы, капусты квашеной, кусок хлеба, поставила соль в резной солонке и снова ушла в закут, зашуршала постельником.

Вскоре пришёл туда сам Лагута. Помолился во тьме — похрустел руками, наломанными молотом, и повалился на соломенный постельник.

— Лагутушко, возьми Елизара в подручные молотобойцы, покуда он тут, тебе легче будет.

— Он сам с усам! — промолвил Лагута, поскрёбывая грудь.

Айна помолчала и сказала заветное:

— С будущей весны он своим домом заживёт... Это значило, что Елизар с татаркой и зиму будут у них. Лагута засопел сердито, и Анна отвела его гнев:

— Брат Иван отписал ведь нам на бересте, что-де долг возмещать станет отныне. Сказывали ввечеру богомольцы придорожные, что-де во Пскове пока дешёвая рожь.

— Надо бы послать Елизара по хлеб, — тотчас заметил Лагута. — Нынь от жары этакой да и по приметам стариков хлеб дороже коня будет, а где те куны взять на хлеб?

— Князю Серпуховскому поклониться разве?

— Поклониться! И в прежни-то годы, когда не я ему, а он мне полторы гривны должен был, тогда и то не ведал, как к ему подступиться, а ныне, после разорения... Мелешь, баба, не дело! Сказала бы лучше, как гривенку с Некомата содрать.

— Возьми-ко у него! Рожа нагла, а глаза мутны, заплёваны, гахой отдаст тебе!

— На княжий суд выволоку! Живы, поди, древние законы!

— А что ему законы, коли судьи знакомы! Тиун княжий во кармане Некомата сидит! Сей купец и на Елизара лапу вскогтил, токмо не ведаю пока за что.

— У их счёты не тутошние, сурожские дела тянутся, нам не до них: скоро свейское железо на торгу будет — брать надобно.

— А хлеб, Лагутушко?

— Вот тут и рвись, хоть иди с кистенём на дорогу, а не то — в ушкуйники новгородские, знатно, по Волге гулять с ножичком вострым...

— Полно, Лагутушко, тебе ли так мыслить? Руки-те у тебя золотые, с такими руками да душу губить...

Такие слова покоили душу Лагуте.

— Ладно. Спи. А ко князю, по совету твоему, не пойду: ко князьям, како к чертям, без креста не приступишь, а и приступишь, так проку мало.

— Он ведь христианская душа... — слабо перечила Анна.

— Он князь и до смерда не снизойдёт! Это пред богом все мы ровня. Бог, он до всех милосерд — что до царя, что до нища.

Анна умолкла. Она села в постели, взяла его тяжёлые заскорузлые руки в свои и стала разминать их. Это любил Лагута: руки его меньше гудели ночью, не ныли от тяжёлого молота. Он сладко придрёмывал, убаюканный её прикосновением, радуясь, что у него хорошая жена, статная, благонравная, работящая, детолюбивая и красивая. Век бы прожить с нею, детей бы поднять... И верил Лагута, что хватит его на долгие годы, ежели не грянет над Москвою тревожный набат... "Токмо бы не это, — думал он, засыпая. Токмо бы пребывала в покое земля, а всякое иное горе претерпится, избудется..." И ещё подумал Лагута, что не пустит больше Анну в Коломну молиться к попу Михаилу, как это было на пасху. Собрались бабы кузнецкой слободы и отправились пеши молиться в Коломну да смотреть, где будут каменну церкву ставить, а потом пять недель судачили, какой красавец Михаил. Нельзя пущать туда жён: осоловевши приходят...

* * *

В тот самый вечер, когда душный день свалило наконец сутемью, а Лагута дошоривал хомут, — в тот вечер возвращался из Коломны в Москву Елизар. Косматую степную лошадь он постриг, вычесал, но не укрыл от людских глаз главное — жену-татарку. Натерпелся он дорогой немало. Хоть и смел уродился, а селенья объезжал — от греха подальше. Был он недоволен собой, а вернее советом Лагуты ехать в Коломну. Взял он с собой малую калиту серебра — то, что было у Халимы в ставке, и всё серебро пришлось отдать иерею Михаилу, коего все в Коломне прозывали — Митяй. Этот златолюбец глазом не моргнул окрестил Халиму, нарёк Хевроньей, но сначала забрал всё серебро. Елизару вроде не жалко было денег, всё равно достались за так, к тому же её было крещенье — её и деньги, да жалко сил, мытарств дорожных, коими насытился он только что от Сурожа до Москвы... Не мог успокоиться Елизар и оттого, что не послушал советов на московском торгу. Говорили всезнайки приторжные, что самый ходовой и смелый поп — архимандрит из Переяславля-Залесского, Пимен. Тот мог и за половину серебра окрестить, а половина пошла бы на устройство житья-бытья, так нет же! Поспешил Елизар, в угоду Лагуте. Можно было бы достучаться в церковь Николы Мокрого, что на Великой улице, тут под боком, по-свойски можно было бы за эти же деньги, без новых дорожных хлопот.

Елизар выехал из Коломны до рассвета и хотел в один день достичь Москвы, но кончились силы в вечерних сумерках у коня, кончились и у него с Халимой. В потёмках достигли Симонова монастыря. Звон его колокола слышался ещё издали — небольшой ветерок потягивал от Москвы, но к вечерней службе не успели, да и сил не было отстоять вечерню. Ночевать попросились в кладбищенскую сторожку. Сторож не зажёг свечи и только спросил из тёмного чулана:

— Православные?

— Православные.

— Ложитесь у порога. С богом!

В пол-избице светилась лампада перед единственной иконой на почерневшей доске. Елизар отвёл рогожную завесу и увидел крупную, округлую спину человека, стоявшего на коленях. Тот шептал молитвы и кланялся. Когда услышал за спиной шорох, поднялся и смиренно отступил от чистого угла к порогу. Его крупное тело вышло из освещённого круга, и в пол-избице стало просторно. Потом он вернулся неслышно, сгрёб с полу что-то серое, лёгкое и стал устилаться на ночь у порога.

"Не пойму — чернец или так, божий угодник?" — подумал Елизар, разостлав длинный плащ-мятель, взятый у Лагуты в дорогу. Халима тотчас легла и свернулась комочком, Елизар снял однорядку, положил её под голову Халиме и решил помолиться на ночь один за двоих. Молитва была короткой, и, когда он её окончил, вновь появился божий угодник. Он молча положил на лавку, у их голов, краюху хлеба. Перекрестился и вышел наружу. Елизар разломил краюху и подал Халиме. Она улыбнулась и стала есть радостно, умилённо, прислушиваясь к голосу незнакомого соночлежника, разговаривавшего с их лошадью. Вскоре он опять появился и смиренно сказал:

— Я коня отвязал и стреножил.

Елизар молчал, не зная, сердиться или смолчать, а тот пояснил:

— Кругом пусто, а у могилок травушка мягка вельми и сладка — конёк не уйдёт и насытится...

— Спаси тя бог, добрый человек, — ответил ему Елизар из чистого угла, а погодя спросил: — Куда путь правишь?

— По земле-матушке брожу — родню обхожу да с миром прощаюсь...

Последние слова плохо вязались с его молодым, сильным голосом, ладными движениями.

— А как тебе, добрый человек, имя-прозвище?

— Акинфом наречён. Из брянских я бояр. Захудал и развеян род наш.

Снаружи кто-то зацарапал дверь, зашуршал, и на пороге появились ещё двое странников.

— Мир дому сему, что при вечном покое! — зычно возвестил один. Второй скромно помолился на свет лампады.

Сторож вышел из чулана, осмотрел ночлежников, но не разобрал в полутьме ничего и махнул рукой:

— Ложитесь с богом! — и ушёл к себе.

Елизар уже спал, но очнулся, не ведая, сколько прошло времени, может быть, полночи или совсем мало, от зычного голоса того самого человека, что пришёл последним.

— ...сие такоже заблуждение есть! — восклицал тот. — Ныне отцы духовны саном святы, а обычаем похабны! Мясо жрут по вся дни! Мало их извержено из епископии за мзду превелику, за лжу и прелюбодейство? То-то!

— Спаси тя бог... — вздохнул Акинф в ответ, а Елизар навострил ухо, ему показалось, что ночной пришелец открывает истины всезнаемы, вот и он, Елизар, только что за великую мзду, за серебро, окрестил Халиму...

— Ты речёшь: единая вера на Руси! Едина, да неверно отправляема! Отцы церкви гласом и видом своим — часто агнцы божий, а суть волчью внутри хоронят. То не пастыри — то наёмники! Все они своевольны вельми, гневливы и недобры к странникам, холопям, ко всим мизинным людям, а как князья на исповеди стоят — вси грехи их отпускаемы. У самого господа норовят откуп справить: монастыри взградят за серебро и злато, у людей отнятое, а им за то отцы духовные рай сулят. По писанию ли сие?

— Да оборонят их ангелы небесные! — вздохнул в ответ Акинф.

— Вестимо ли те, доброй молодец, что у человека не един ангел, а два!

— Новоук я в церковной премудрости, — ответил Акинф.

— Вот то-то — новоук! И у тя и у мя два ангела: един праведен, другой злобен. Праведен рвёт человека к себе, злобен — к себе, оттого смертному беспокойно на земле. Праведен несёт в сердце помыслы чисты и праведны, злой же сам по себе несыт, корыстен, завистлив и гневлив, но хитёр и потому силён. Кто устоит пред ним? То-то!

— Есть люди святы... — несмело промолвил Акинф.

— Где? Не в этом ли Симоновом монастыре? Игумен со братнею на постелях мягких возлежат, а мы с тобой на полу, яко псы нечисты! А что в писании сказано? Монаси призваны богом обогревати и корчити трудом своим страждущих, в нужде пребывающих. То-то! А мы ныне без яди ко сну отходим.

— Игумен с братиею не святы, потому не ведают про нас.

— А ведают — куска не отымут от уст своих!

— Уйми гнев свой, странник, — мягко ответил Акинф.

— А почто гладом плоть умертвляти? Плоть — она божьим провиденьем создана, почто губить её? В писании сказано: не тоимо-де странников, но и врагов своих имущий ухлебить должен. Аще алчет враг твой, ухлеби его, аще ли жаждет, напой его, сие гворя, углие огненное сбираешь на главу его. Не побеждён от зла тот, к о побеждает благим злое, то-то, новоук!

— Премудры речи твои, странник, — ответил Акинф всё так же смиренно. Сия премудрость ждёт меня впереди, коль войти предстоит во храм смирения от бренности мира сего.

— И куда стопы направил свои?

— С миром прощаться иду — в землю володимерьску, поклонюсь тамо пресветлым соборам Боголюбовым, потом — в землю рязанскую, а уж в конце лета поклонюсь преподобному Сергию Радонежскому, в обитель тихую попрошусь. Коль душа твоя обуяна страстью и ярью, пойдём в одном хлебе, и усмиришь огонь всепагубный. Просветит тебя отец Сергий.

— Не уймёт меня вера его, — ответил странник.

— У тебя иная вера? — изумился Акинф.

— Я на распутий, яко белорыбица меж двух озёр.

— Меж верой и волхвованием?

В сторожке стало тихо и было слышно, как в стороне фыркает лошадь Елизара, бродя среди могил.

— Меж верой и безверием, — задумчиво промолвил странник.

— Православно ли имя твоё, человече?

— Православно: Карп.

— Куда же несёшь ты безверие своё?

— Покуда в Ростов Великий ко диакону Никите, духовному наставнику моему, а от него внове пойду по земле русской, потрясая веру нынешнюю своею верою.

— Безверие у тебя же! — воскликнул Акинф. Он порывисто сел на полу лампаду качнуло воздухом.

— Безверие — та же вера, токмо гонимая. Акинф сидел неподвижен, как скала. Молчал.

— Ты не стригольник ли? — спросил Акинф, собравшись с мыслями.

— Таков и есмь!

— И вместе со своею ты и душу отрока рушишь? — спросил Акинф, кивнув на спутника Карпа, в котором он признал юношу.

— Душу рушит вера неправедная! — воскликнул Карп.

— Истинно! Твоя вера и есть неправедная!

— То суесловие пустое!

— Так ли? Чем вера твоя праведна? Отвещай мне с рассуждением.

— Мою веру гонят, и посему она праведна, ибо по вси века не тот прав, кто избивает, а тот, кого избивают!

Из чулана своего вышел сторож, остановился у рогожной занавески и хотел, должно быть, что-то сказать ночным гостям, но всё, что услышал он, было страшно и непонятно. Он молча постоял, махнул, как прошлый раз, рукой и снова ушёл спать.

Теперь молчали все. Акинф долго ворочался, заматываясь в рыболовную сеть, с которой он бродил по княжествам, что-то шептал порой беспокойно. Карп уснул тотчас, и храп его раскатился по всей сторожке.

"Стригольник... — с изумлением думал Елизар. — По Мономаховым временам как раз и сошлись бы с волхвами. Смелые и пречудные люди, с раем и адом играют! Непостижимы в помысле своём..." Он слышал беззаботный храп Карпа, беспокойный шёпот Акинфа, и ему казалось, что тот, кто так ангельски беззаботен после страшного спора, или прав, или беспредельно грешен и закоренел в грехе своём, а тот, кто смущён крамольными речами и неспокоен, — простодушен и честен и потому близок душе Елизара. Ему было не до сна так неотвязны и тяжелы были мысли его, коих не одолеть не только за эту ночь, но и за день и за все дни, отпущенные ему на этом свете. Он лежал неподвижно, опасаясь потревожить Халиму. Она тоже, казалось, не спала, знобко прижавшись к нему, слушала, должно быть, как беспокойно бьётся его смятенное сердце, и, не понимая ещё русскую речь, пыталась постичь не постигаемое даже им, её мужем.

Утром, чуть забрезжил рассвет, случилось то, что назревало с вечера: сторож кладбищенской церкви, всю ночь ворочавшийся в своём чулане, уложил наконец все помыслы о вчерашнем споре и вышел к ночлежникам. Елизар проснулся оттого, что сторож гнал стригольника Карпа, замахиваясь на него веником, плевал ему в спину, грозил затравить собакой. За Карпом он выгнал и отрока, пришедшего с ним, и всё это сделалось в одну минуту.

— Вероотступники! Пёсий помёт! Батыя науськаю! Затравлю! — кричал сторож уже в кладбищенских воротах, и там же слышался тяжёлый лай Батыя, большого пса.

Елизар с Халимой скоро собрались и вышли из опустевшей сторожки. Конь стоял совсем близко у ограды, прислушиваясь к лаю собаки и голосам людей. Рядом с ним темнела в рассветной сутеми крупная фигура Акинфа. Он ласково гладил коня по шее, бокам, по подбрюшью, а увидав хозяев, смутился и пошёл к воротам, крестясь. Елизар только сейчас, при свете нарождающегося дня, увидал на несколько мгновений лицо этого человека — молодое, румяно-белое, как у девицы красной, и с таким тихим, таким чистым взглядом больших серых глаз, что Елизар и Халима засмотрелись на него, не ответив даже на прощальный поклон. Акинф вышел за ворота, прямо на крик сторожа и лай собаки.

— Антихристово семя! — кричал сторож на Карпа. Карп сидел на камне саженях в десяти от ворот я перематывал онучи.

— Вот она, вера-то! Гляди! — воскликнул он, увидав Акинфа. — Суди, православный: мою веру гонят — не она ли праведней?

— Спаси тя бог, странник, сохрани и помилуй... — ответил Акинф.

Собака, лаявшая издали — страшна, но труслива, — подбежала к Акинфу, обнюхала его и села у его ног, привалившись боком к чужому человеку. Сторож воззрился на пса и тоже, как Елизар, не ответил на прощальный поклон Акинфа, а когда тот пошёл по дороге, окликнул:

— Кто ты, добрый человек? Акинф обернулся и ответил:

— Из брянских я. Из роду Пересветов.

Над зарослью ивняка, охватившего дорогу от монастыря, ещё некоторое время светилась его большая русая голова.

Елизар оседлал коня и одним поклоном простился со сторожем.

 

6

— Ну и тяжёл, пёс!

Бренок сдёрнул петлю с деревянной пуговицы на кафтане, обнажил распаренную грудь.

— Как не быть тяжелу, коли мёду хмельного испил ведро! — так же сердито вторил ему Захарка Тютчев.

Пот тёк с него градом. Скинуть бы кафтан, да при службе нельзя. Он украдкой посмотрел на княжий терем и пнул пьяного посла Сарыхожу — ни звука: пень пнём.

От большой гридной палаты до колодца — саженей сорок, понеси-ка такую тяжесть, да в жаркий день! Хорошо ещё Квашня тянет за другую ногу. А с крыльца гридни спускается гроза отроков, Григорий Капустин, тащит из духоты в тенёк сразу двух татарских ратников — по голове на руку, как котят. Здоров начальный дружинник: тащит и будто весу не чует, только шея надулась да сопи г по-бычьи, тыча в сторону колодца взглядом исподлобья. А тут ещё тиун княжий заорал с рундука, велит вести скороспешно, и Бренок тоже в голос:

— Волочить надобно, зубозевы!

А сам потом уливается, примеряется, как удобней взять — за голову или под спину. Помощники ноги разобрали, но Сарыхожа зашевелился, подобрал ноги под себя, на спину перекатился и пошёл ногами небо толочь — не даётся, шевелит остроносым татарским лапотьем.

— Эва, ногам-та месит! Тпрру-у! — Захарка уловил ногу — Эва как: коня куют, а жаба лапы подставлят! Так и подставлят лапы-те!

Тиун давно бы сорвался на озорников, обративших важное дело на смех, но он и сам радовался делу рук своих: напоил ордынское воинство, а особенно Сарыхожу, как повелел великий князь. Только собрались посмеяться над пьяными иноземцами по старому обычаю — беззлобно и для души, как всё переменилось. Час назад прискакал из Сарая Берке запылённый татарский отряд с неведомой грамотой для посла. Косяк татар в Кремль не пустили, указано было ехать на Арбат, отныне это место всем ханским слугам, что наезжают порой на Русь. Ближние бояре собрались на думу: показать посла в том виде, как он сейчас у колодца, или временно придержать, отходить? Показать поставить под удар в Орде: ему несдобровать от суровой ханской руки, но главное, что ему не будет веры, а княжескому верху стало казаться, что такого посла, коль он идёт на бражный мёд, можно хоть сколько-нибудь да порастрясти в ордынских тайнах... Нет, тут как ни кинь, а выходило, что надобно укрыть Сарыхожу, отрезвить, а потом пустить на Арбат, будто с тяжёлого боярского совета. А сверх того, неведомо никому, что в новой грамоте ханской, и тиун Свиблов получил новый указ: опростать посла, вдохнуть в него жизнь, а не губить, ибо в этом толку нет, Сколько их гибнет от беспощадной ханской руки, а всё равно много...

— Что стали? — взъярился Свиблов с рундука. — Волочите с солнышка вборзе! Отливайте!

Поволокли, Уложили в тень у колодца. Пошла бадья дубовая в осиновую гортань глубокого колодца, так лихо пошла, что новая верёвка задымилась облачком костры.

И пошла потеха.

— В харю качни! В харю, — неслось с рундука. — Знаем, дядька Никита! Знаем!

— На темечко лей! Да помалу пей, помалу!

— Знаем, знаем!

— Зело помыслы широки по себе имеешь, Захарка! Давно ль всё тебе знаемо стало?

— Давно, дядька Никита, когда твоя бабка внучкой была!

— Тьфу ты, частослов окаянной, прости мя боже за гнусно слово... Доберусь до тебя, Захарка! Погоню из гридников за дерзость, восплачешься! Не бывать тебе во кметях, не носить... Да в харю-ту плесните! В харю! Во! Вот так! Во!

Из новорубленой гридни, из оконец, из растворенных дверей, с крыльца, ещё не потемневшего от дождей, смотрела молодая дружина князя, гридня, завидуя двум своим счастливцам, коих возлюбил новый княжий мечник. Быть им скоро в боярской дружине... У гридников сегодня редкая служба: в оба глаза смотреть за двумя пьяными десятниками и за полестней простых, напившихся допьяна. Непривычно, правда, видеть, как развалилось на полу ордынское воинство, развалилось там, где великий князь созывает на большой совет бояр, детей боярских, воевод, сотников, дружины, пасынков, судебные власти подвойских, ябедников, но в первую го-лаву митрополита и московскую епископию... Однако нынче такая служба — не спи, но терпи! Хорошо ещё, не вся сотня ввалилась сюда, а. избранные. Хорошо, что и новый косяк оголодавших с дороги татар не допустили, а услали на Арбат.

Там, в избах, крытых землёй, в длинных конюшнях, крытых соломой, на широких дворах, где земля черна от конского перегнившего с годами навоза, где сладок человеку дух конского пота, ремённой упряжи, издавна останавливались татарские арбы, на которых до Ивана Калиты прибывали длинными обозами ордынские баскаки за данью на Русь. Там меняли они колеса, истёртые, изломанные многовёрстьем, готовясь в обратный путь, отягчённые данью... Арба — телега да ат — колесо сошлись в московском просторечии в единое слово: Арбат. Там и поныне кормится и поится Орда. Вот и в сей жаркий день повезли возами пиво, мясо, печиво... Едят и пьют татарские конники, стреляют прижмуренным глазом на злачёные купола церквей, на белокаменные степы Кремля, неожиданно ставшего неприступным. Теперь в Кремль войти можно лишь повеле московского князя или хитростью, но не силой. А совсем недавно стоял среди московского Кремля ордынский двор, неприкосновенный остров Золотой Орды. Но сгорел двор, и на его месте хитроумный и ловкий русский митрополит выговорил у хана за исцеление ханши Тайдулы построить Чудов монастырь. Митрополит Алексей свершил чудо: вернул несчастной женщине зрение... Ордынцы до сей поры жалеют, что утратили свой двор посреди Кремля, да ещё в центре самого сильного русского княжества.

А теперь тихо на Арбате. Мечут ордынцы недобрые взгляды на Кремль, и ни песен, ни гортанных криков. Молчание. Затишье перед грозой...

Но Русь ждала иную грозу — живую, с дождём и свежим ветром. Иссохшая земля ждала воды, люди ждали от земли хлеба. Седьмую неделю не упало ни капли дождя. Травы, едва поднявшись на весенней влаге, посохли. Яровые хлеба, еле пробившись сквозь корку земли, пожелтели, закаменели. Половина прошлогоднего урожая ушла под снег, рано выпавший, немало разграбил Ольгерд, а теперь — засуха. Ещё была, ещё оставалась надежда; если пройдут дожди, ещё можно поправиться. По церквам служили водосвятные молебны, но небо, с утра до ночи затянутое белёсой жаровой хмарью, оставалось глухим к молитвам. Отцы церкви винили за эту напасть грешников, стригольники всё громче кричали на папертях и по улицам о прегрешениях отцов церкви. Церковь Николы Мокрого на Великой улице ломилась от прилива страждущих и просящих, но и этот святой не послал дождя.

В ответной палате сидели бояре и воеводы в одних рубахах. Теремные оконца были растворены настежь, но и здесь, на высоте княжего дворца, стоявшего на самом верху кремлёвского холма, не было ветра. Душно в палате. Рубахи раскрыты на груди. Пот струится по спинам. Смола на стенах терема потекла. Запахло сосновым бором в ответной палате, как в сенокосную пору.

От Фроловской башни, от ворот, прискакал сотник. Тиун Свиблов не пустил его в терем — не по чину сотнику: всего-навсего из пасынкового полка. Расспросил сверху. Оказалось, ордынцы всей сотней вернулись с Арбата и вновь требуют посла Сарыхожу. Тиун довёл князю и боярам ту новость.

Дмитрий не стал ни с кем советоваться и настоял на своём: в Кремль не пускать, а для сотни выслать на Арбат четыре воза пищи.

— Напровадь им немедля с Капустиным и гридней три воза брашна и на четвёртом — две бочки пива! — повелел Дмитрий. — А жильём устроятся в избах, по конюшням и так, на дворе по-ихнему, по-степному... Что Сарыхожа?

— Отливают, Митрей Иванович! Отливают, батюшко... Надо бы не отливать: преполно ведро мёду хмельного да пряного вылакал! С перцем! Я сам себе сдумал: дай-кося перцу подбавлю — не устоит!

— В этаку теплынь и без перцу мёд свалит, — сказал Лев Морозов, ещё сильнее прежнего разгораясь крупными ушами.

— Истинно свалит! Помню, в запрошлом годе...

— Подыми посла до вечернего звону! — строго наказал Дмитрий, останавливая болтовню Свиблова.

— Небывалой страсти жара! — сказал Кочевин-Олешинский.

— Небывалой! — поддержал его Акинф Шуба. — Старики сказывают, со стародавних времён не бывало жары подобной.

— За грехи наши! — истово перекрестился митрополит Алексей. Только утром вернулся он из поездки по митрополии, но пришёл на сиденье, страдая усталостью.

Дмитрий посмотрел на старца, на согбенное, иссохшее в заботах о пастве, о делах княжеств тело его и почувствовал тепло и нежность. Сейчас он по-сыновьему любил старика, ведь это он, митрополит Алексей, в тот нелёгкий, смутный для княжества год нашёл в себе силы сесть на коня и отправиться в Орду, дабы утвердить на главном русском княжеском столе — на Владимирском — московского князя, девятилетнего Дмитрия. Тогда он, Дмитрий, ничего не смыслил и желал одного, чтобы его оставили в покое, не тащили в ответную палату княжеского терема, не сажали пред хмурым боярским сиденьем, не пугали бы Ордой, пред которой-де надобно денно и нощно держать ответ в делах княжеских. То ли дело в отчинных деревнях! Табуны, соколиная охота, звериные и рыбные ловы, прохлада чистых омутов, песчано-шёлковые рыбьи плёсы... Вспомнились сёла, где раньше любил бывать, — Напрудское, у самой Москвы, а особенно хороши отдалённые — Островское, Горки, Малаховское, Астафьевское, где какой-то радостью тешилось младенческое сердце, вспомнился отец, тихий, болезненный, пугавшийся крови даже на охоте, и лёгкая, но неуместная тоска западала в душу, как тогда, во младенчестве, перед обязательными боярскими сиденьями. Тогда вся родня и мать, княгиня Александра, а особенно митрополит Алексей мягко, но неуклонно твердили ему: ты — князь, наследник отцова и дедова престола! Твердили, что от Мономаха идёт род его, что сам великий Александр Невский, прапрадед его, тоже в малы лета заступил престол и славно правил, был благочестив, бояр-де чтил, званьями да землями их тешил и не кобенился... В те первые годы княжения он недолюбливал старика митрополита, но с годами всё ясней становилось для Дмитрия его значение в делах церкви и государственных. Он был едва ли не единственный, кто вживе держал ту единую и важную для Московского княжества нить, что соединяла времена Ивана Калиты и время его, Дмитрия...

За одиннадцать лет боярских сидений он вошёл во вкус княжего правления, раскусил бояр, видел с полвзора, что написано у каждого на лице, что отпечатано в душе за поклоном, за улыбкой, и пусть он ещё ошибался, но всё верней и ближе был к тому престольному часу своему, когда ошибок быть не должно. Он знал, что скрывают в лице, что прячут за бородами — скуку, злобу, неудовольствие, страх, надежду или коварную неправду, корысти своей ради. И чего только не было на сиденьях боярских и тут, в ответной, и на больших — в гридной палате, пока не обрёл он к двадцати годам свой голос, пока не укрепил руку на первопрестольном княжестве Московском! Теперь голос его слушали не в бывалом притворстве, когда можно было для чину покивать бородами, мол, молодо-зелено, а сделать своё, теперь большинство бояр даже заглазно считало юного князя ровней по уму им, старикам. Побаивались скрестить с ним мысли свои, взгляды и слова. Брал Дмитрий боярское сиденье не властью, не красивым голосом, клиросноисправным, широким, исполненным и юношеских переливов, и мужской твёрдости одновременно, а тем как раз, чего многие боялись, — неожиданной простотой и разумом, которые черпались князем из неведомого им кладезя и которыми одарила его природа.

Дмитрии смотрел, как состарился митрополит Алексей, смотрел и будто впервые видел его таким. Он подумал, каково будет Руси без него, и испугался: много значил этот старец для Москвы, для других княжеств, чаще всего лишь им и объединяемых, и всё для него, для великого князя. Как мог он в те годы недолюбливать его? Ведь не своего сана ради — Орда и без того чтила и заигрывала с духовенством! — сел этот старик на коня и поехал с двумя отроками в Сарай Берке в страшный год смерти князя Ивана. Он поехал, но не обогнал толпу князей, кинувшихся за ярлыком, как те собаки, которых дразнили мальчики-холопы. Они приехали к хану загодя, наушничали, одаривали его серебром и золотом, льстили, молили, клялись в вечном холопстве, готовые бросить всю Русь к его ногам, как было при Батые, обиравшем эту землю до нитки, — на всё готовы были князья, в том числе и его разлюбезный тесть, князь Нижегородский Дмитрий Константинович... Все они, волкам подобно, взалкали власти, дабы сесть на священном Володимерском престоле, в городе ангельской тихости и красоты, где так светлы Боголюбские соборы... Сколько сил, терпенья, выдержки, мудрости, сколько даров из кладовых церковных потратил митрополит Алексей, чтобы отринуть ярлык от нечистых княжеских рук — тверских, рязанских, нижегородских — во имя того, чтобы он, Дмитрий, вокняжился по законной заповеди — по отчине и дедине.

— Не желаешь ли прохладиться, святитель? — ласково спросил Дмитрий митрополита и сделал знак.

Двое бояр — Шуба и Олешинский — кинулись к кувшину на подоконнице и налили небражного мёду со льдом. Митрополит испил, окстясь. В ту же кружку Дмитрий велел налить себе, а потом потянулись к медовой прохладе и остальные. Грузному Боброку было тяжелей многих переносить жару, но он переждал всех я только потом выпил немного, что осталось, и снова сел, начал растирать колени ладонями. В ответной не только он страдал от жары, страдали все, но не менее мучительной была неизвестность — что в грамоте из Орды? У каждого были дела по дворам, но как тут уйдёшь? С другой стороны, сидеть и ждать, когда оклемается Сарыхожа и обретёт дар речи, не было смысла: ещё неизвестно, скажет ли он, что в грамоте.

Серпуховской выкликал Свиблова, спросил:

— Что, рассмехнулся?

— Ожил! И рукама и ногама водит!

— Фыркат ли от воды?

— Фыркат, Володимер Ондреич, и главу трижды воздымал!

Это известие немного расшевелило палату, однако митрополит вздохнул и промолвил, крестясь:

— Не ждёт моё сердце добра от треокаянного. Слова эти показались Дмитрию верными.

Он задумался, потом тряхнул головой и обратился ко всем:

— Видать по всему, бояре, что ныне ногайские торги ране прежнего разгорятся, потому бескормица, и ногайцы коней сбыть до падежа норовят.

— Хитры! Ой, хитры! — встрял в речь князь Кочевин-Олешинский, чем привлёк внимание палаты, а главное — Дмитрия.

— Но и мы не простаки, — заметил тот. — Надобно извернуться каждому боярину, каждому воеводе да хорошо бы и податному люду, кто в силах, дабы скупить подешевле и побольше тех коней.

— А како прокормить оных? — спросил митрополит.

— Думал и об этом, владыко... Ныне во степях ордынских падеж коней, волов, баранов превелик будет. Хоть и дожди пройдут днями, то всё едино кони их надорваны гладом, всё едино ныне Орда обезножела...

— А мы? — спросил Шуба.

— И мы обезножим, коли не сбережём табуны.

Дмитрий умолк, оглядывая палату — всех по очереди, и в глазах у каждого были недоуменье, испуг или любопытство: что такое надумал великий князь?

— У Орды нет спасенья от зною, у нас есть! Мы сберём табуны свои и перегоним их на полуношный край княжества, где земля не вельми опалена. Туда отошлём и холопей наших, дабы сено косили, сколько есть и сколько по силам придётся. Будут табуны — будет у княжества воинство!

— Пресветел глагол и слышать сладостно!

— Исполним, батюшко...

— Порадеем для тебя и себя!

Дмитрий дал погудеть немного, потом наставил:

— Но то — забота о божей скотине, а о людях кто за нас думу сдумает? Хлеб сохнет, бояре! Как быть?

— Глад великой грядёт, — покачал головой митрополит, не совета никакого не подал, он будто устранялся от дел мирских, отяжелённый старостью, или просто стал спокоен за воспитанника своего, веря в его светлую голову.

— Истинно речёт святитель наш: глад грядёт! Да поможет Руси боярство оградиться ныне от мору великого! — Дмитрий сделал остановку, осмотрел лица советников — молчат, но опаска в глазах.

— Всю Русь, княже, боярству не прокормить! — осмелел Кочевин-Олешинский, боярин из доверенных.

— За всю Русь я в ответе! — пресёк Дмитрий резко и; глянув ещё, как чешет Олешинский бороду и голову — вразнос двумя руками, пояснил: — Вам надобно холопей своих не уморить, хлеб продавать по цене божеской.

Тяжело перевело дух боярство, но никто не осмелился возразить. То ли было бы лет пять назад! А князь продолжал:

— А коли ныне бог дождя даст и надобна станет пахота внове — одарить семенным зерном христиан по деревням своим, такоже и горожан, кои окромя поскотины свой присевок держат.

— То дело свято! — возвысил голос митрополит Алексей.

— То наш долг христианский — не токмо души, но и тела подданных хранить. Не они ли опора нам в чёрную годину? А коли не исполним мы долга своего, коли Русь обесхлебим — грош цена нашим высоким сиденьям!

При этих словах Дмитрий поднялся со стольца и неистово тряхнул тёмной скобкой волос на лбу. Он, верно, хотел добавить что-то ещё, но передумал и отпустил бояр: дел у них по этой засухе немало и слишком много чести дожидаться княжему верху, когда опростается пьяный ханов посол. Придержал он только Никиту Свиблова и долго ещё держал его — выслушивал и выспрашивал за все утра, в кои он не удосужился выслушать его. Дал строгий наказ: объехать все вотчинные и прикупленные деревни, довести до тамошних тиунов наказ строгий: зерно беречь, скот хранить, особенно коней.

Служба у Свиблова затянулась, но Дмитрий пожелал просмотреть свитки, в коих помечены подати серебром и мехами с князей меньших, владетелей городов. Свиблов (вот чем угоден был Дмитрию этот старый, опытный тиун) тотчас вытряхнул из рукавов свитки, пал на колени и развернул те свитки на чистой половице, у стены. Дмитрий преклонил колено перед великой силой жизни — состоянием. В городах, сёлах, деревнях, слободах — по всему княжеству великому вершили смерды и холопы, податные люди и служивые свой труд, и превратился их труд в серебро, меха, мёд, пеньку, воск, многие железные поковки — во всё то, без чего не живёт человек, без чего не устоит государство, без хлеба — в первую очередь...

Дмитрий просмотрел свитки. Почти все князья расплатились, как повелось исстари. Всё привёз на Москву князь Суздальский (Нижегородский), тесть Дмитрия. Молодец, не затянул. Рассчитались с княжей и ордынской половиной городецкий Борис, ростовский Андрей, которого почему-то Дмитрий недолюбливал. Почти все, без малого, привёз Василий Ярославский. Как всегда, раньше многих, привёз податной пай Фёдор Белозерский, помнится, он приезжал на Москву ранней весной, до пасхи, вместе со своими братьями и сыновьями, дивился каменным стенам, коих ещё не видывал раньше. Князья Кашинский, Моложский, Стародубский и другие многие — все смиренно внесли свою лепту в общекняжескую казну. Немало уйдёт из неё в ненасытный Сарай, и будут там новые и новые ханы, алчущие престола, резать, давить и душить друг друга. Ну, что тут скажешь? Неправедное злато прожжёт злодеев и испепелит их ненасытные души, истает их могущество и сила... Дмитрий был доволен и тем, что всё больше богатств остаётся в казне великокняжеской.

— Дядька Микита...

— Чего велишь, княже?

— Изыщи купца праведна и благочестива и направь того купца с грамотою моею в землю свейскую, и в немцы такожде пошли другого, мужа праведна и честна. И пусть они там высмотрят и запросят оружья нова и сподручна. А дабы промашки не вышло, пошли с ним воеводу Минина, а с другим — иного воеводу же, Назара Кусакова.

— Дмитрей свет Иванович, да можно ли этих насмешников в чужие земли слать? Обсмеют все дворы!

— Некогда там насмехаться будет.

— И серебро им дашь?

— Немного. Пусть отберут, что понадёжней, а такожде и предивное какое оружье пусть купят... — Дмитрий посмотрел на тиуна и шёпотом пояснил: Слышал, есть страшенное оружье — огнём плюёт и железом!

— К чему такое оружье? — изумился Свиблов.

— А к тому. Мои кузнецы выльют такое оружье, а зелья купим, не то сами измыслим.

Он отпустил наконец тиуна, а сам так и остался сидеть на полу, думая про дивное то оружие.

* * *

До вечера оставались у княгини Евдокии её теремные боярыни — Марья, жена Дмитрия Всеволожского, и боярская дочь, круглолицая, лёгкого сердца и ладная станом девка Анисья. Дмитрию нравилось в последнее время, когда они подолгу оставались у княгини, тогда он сидел в раздумьях или бродил по полутёмному терему — по переходам, по рундуку, окликая сверху конюхов, сторожей, подуздных или стремянных гридников, разговаривал с постельничим или чашником, обговаривая еду на завтрашний день или толкуя с новым сокольничим об охоте, о ярых соколах, добытых им на севере княжества, но разлюбезнее всего были ему беседы с Бренком.

В тот вечер ему не сиделось одному во внутренних покоях, и, чтобы не томиться неизвестностью, ожидая ханской грамоты, он вышел на рундук.

— Михайло?

— Пред тобою, княже!

Бренок торопливо поднялся с верхней ступени и преданно глянул в лицо князю, вылавливая настроение карих глаз.

— Почто в томленья пребываешь? — спросил Дмитрий, вяло окинув сумеречный двор взглядом, но тут же внимательно посмотрел на Бренка и прищурился: — Анисью укараулить норовишь? В терему она, у Евдокии, от полудня засели с Марьей Всеволожской.

Бренок молчал, взором в пол потуплен.

— Красна девка, Михайло! Глазом с тобою схожа, такоже и лицом, круглым да белым... Не гаси взор-от, не гаси, Михайло! Ныне уж вдругорядь совалась челом на переходы — тебя усмотреть норовит.

Бренок стоял всё так же, потупясь, лёгкий румянец, будто свет вечерней зари, орумянил его щёки, и это понравилось Дмитрию.

— Молчишь? — Он положил руку на плечо мечника, приобнял душевно, но о боярской дочери Анисье больше не поминал. — Сойдём вниз да глянем на бела конька. Слышал, какого ныне Ратница принесла?

Они сошли по ступеням крыльца, перешли двор наискось и крикнули конюхов. Им отворили конюшню. Свет умирающей зари гляделся в тот час прямо внутрь помещения, и они увидели сразу всё внутреннее его — выметенный пол, тесовые перегородки по обе стороны, упряжь на деревянных крючьях матово поблескивала серебром, отливала жирной желтизной золочёной меди. Кони лениво переступали с ноги на ногу, сыто всхрапывали. Пахло навозом, овсом. Большинство стойл пустовало — кони были на выпасах, а этих пригоняли на ночь из-за Москвы-реки, чтобы всегда были под рукой. Княжева любимица, кобыла Ратница, издали светила белизной своего крупа. Под нею, под самым брюхом, лежал сытый жеребчик и смотрел на подходивших людей. Вот он беспокойно повернул голову, встрепенулся, забился, скользя копытцами, жёлтыми, как янтарь, и поднялся, ткнувшись острой хребтинкой в брюхо матери. Ратница осторожно переступила, пропустила дитё за себя и, как бы ненароком, приподняла ногу, защищая малыша от людей.

— Как назван будет? — спросил Дмитрия Бренок. Князь ощупал брюхо Ратницы, репицу, погладил шею. Жеребчику не стоялось за матерью, он обежал её и ткнулся мордочкой в пояс человеку. Бренок придержал его голову и воскликнул:

— Зри, княже: ухо-то!

Ухо у конька, его ещё мягкое правое ухо, было перечёркнуто по самому краю чёрным пятном-серпом. На самом кончике уха чёрный серп бледнел, растворялся в белизне и переходил в мелкий черно-белый горошек.

— Пречудно! Пречудно, Михайло! Экой серпик!

— Наречём его — Серп! — предложил Бренок. Дмитрий подумал и поправил:

— Серп — неладно... Наречём поласковей — Серпень.

Бренок хотел возразить, напомнить князю, что конёк родился не в августе, а в мае, но, посмотрев на быстроногого, остро стригущего ушками, немного нервного конька, он понял, что такая кличка ему пойдёт. И, как бы закрепляя её, Бренок нежно повторил, поглаживая дрогнувшую шею жеребчика:

— Серпень! Серпень!

Дмитрий ещё постоял, стараясь как бы заглянуть в будущее: где, по каким дорогам, по каким полям предстоит скакать ему на этом жеребце необычной белой масти? Помыслил о будущих боях, но никак не мог их вообразить себе, в глазах всплывали мирные, дорогие сердцу картины: вот он выехал верхом из Коломны навстречу нижегородскому князю Дмитрию Константиновичу. Вот он встречает свою невесту, Евдокию, и дивится она белому коню... Встречал-то он её на другом коне, а встречая — не видел, её укрывали от взоров согласно обряду... Потом возник коломенский иерей Михаил, послышался его медовый голос, покорявший Евдокию, и подумалось, что коломенского иерея надо бы залучить на Москву, ведь и сам он питает к нему несказанное чувство любопытства и доверия вместе...

Они вышли из конюшни. Двор был пуст. У больших ворот, поблескивавших золочёной медью, маячила фигура стражника из кметей. У первой ступени крыльца уже стояли двое гридников, ещё трое прошли, верно, наверх и изготовились к ночной полудрёме. Среди, замиравших в Кремле звуков означился в покоях тихий голос Климента Поленина. Чем дальше к преклонным летам, тем больше становился он похожим на старушку — и голосом тихим, и руками, тонкими, белыми, и лицом, тоже узким, женственно-нежным, опрятным и бледным оттого, что мало видит живого солнца и ветра, бывая то в подклеточной поварне, где правят княжьи блюда, то в покоях, где исполняет долг покладника-постельничего великого князя. Надо бы завести отдельно покладника, но так уж повелось после смерти князя Ивана, что Поленин был един в двух лицах.

Дмитрий свернул налево и направился с Бренком мимо гридной палаты и конюшни вниз по холму, где от Портомойных ворот вдоль по Подолу кремлёвского холма ютился митрополичий садец плодовый, взбегая краем на холм. В сутеми сторож сада грянул было на них недобрым словом, но, узнав великого князя, сдёрнул торопливо стёганую шапку и повалился на колени.

— Подымись! — велел ему Дмитрий.

Они прошли по усыпанной яблоневым цветом дорожке до стены Беклемишева двора и медленно побрели обратно. Сад процвёл. На голых ещё ветках яблонь кустились гроздья завязей и торчали зачатки неразвернувшихся листьев. Завязи отмирали, подсохнув от безводья, и волосы князя были усыпаны ими, опадая на ходу на плечи и скатываясь с шитого оплечья рубахи на землю. Было тихо, лишь за стеной гомонили торговцы, укрывая товары до утра, да за рекой ревела голодная корова.

— Велика сушь, — обронил Бренок.

Дмитрий вздохнул и через десяток шагов вымолвил:

— Того ли страшиться нам? Чует душа: напасти изготовлены иные...

Бренок не ответил. Не ведал того слова, коим можно было бы дать ответ достойный. А тут ещё сторож вновь повалился на колени и отвлёк князя от дум.

— Восстань, душа христова!.. — промолвил Дмитрий, внимательно разглядывая испуганное лицо подневольного митрополичьего человека.

— Как звать тебя? — спросил князь.

— Митрей... — промолвил сторож.

— У нас с тобой, Митрей, един ангел.

Сторож сморщился при этих словах, как от кислого яблока, и показал в улыбке редкие зубы. Дмитрий не понял этой улыбки, не понял взгляда прижмуренных глаз митрополичьего смерда и, смутясь почему-то, хотел обойти стоявшего на коленях, но что-то удержало его. Он сунул руку за пояс штанов, нащупал в кармаве-загашнике несколько монет и подбросил к его коленам.

— Вот те, смерд, четыре резаны.

— Храни тя, княже, ангел небесной...

Они торопливо поднимались по склону холма, будто уходили от стыда.

— Молва, княже, широка по Москве о смердолюбии твоём, — гудел Бренок у правого плеча князя.

— Смердолюбие — заповедь Мономахова... — Он не докончил и неожиданно приостановился: на срезе холма, наполовину скрывавшего конюшни и гридню, высилось, касаясь головой крыш, и потому казалось снизу ещё громадней мощное тело Григория Капустина.

— Княже! — Голое мрачен и неровен. Немалое дело могло заставить Капустина, новоповерстанного начальника гридни, искать ввечеру князя и окликать его издали.

Дмитрий быстро поднялся и глянул на воя своего немного снизу. В этом взгляде Капустин прочёл вопрос и нетерпенье.

— Княже, по повеленью тиуна я отвозил посла Сарыхожу на Арбат, в особую избу ко второму послу...

— Оклемался ли?

— Этот оклемался, а другой напился пивом бражным...

— И что? — возвысил голос Дмитрий.

Капустин оглянулся по сторонам, посмотрел на мечника и жарко прошептал:

— Я речи их внял... Новый посол во хмелю изрёк Сарыхоже о грамоте новой: тебя, княже, в Орду требуют.

— Так ли уразумел их пьяную речь? — Не выдержал Бренок, хмурясь неистово.

Капустин не ответил ему, а перед князем низко склонил голову. Дмитрий не повторил вопроса, он знал, что то неясное, что томило его в минувшие дни, стало явью, определённостью и принесло вначале облегчение, тут же обернувшееся тяжёлым раздумьем. Дмитрий шёл по двору, отринув все мелкие заботы, и не понимал, что там чернеет посреди двора около колодца, и только приблизившись, он понял, что это громадная лужа с растёкшимися, будто страшные щупальца, струями-подтёками. Эта лужа напомнила ему о том, что Сарыхожа, которого отливали тут несколько часов назад, второй посол и сама Орда — это такое же неотвратимое бытие, как нынешняя жара, от которой невозможно посторониться... Через два дня, после вечерней службы, нежданно пожаловал на княжий двор сам Сарыхожа. Он прошёл за великим князем в ответную палату, усмехнулся и объявил по-русски, что хан требует великого князя в Орду.

 

7

Утром Дмитрий опять поднялся до зари и ходил по крестовой, неслышно ступая по половикам. Ходил долго, дважды поправлял лампаду, снимая нагар, останавливался пред иконами древнего письма, будто стремился получить совет или с их помощью обороть в себе сомнения, снова отходил, едва укрепившись духом, помелькивал босыми ногами, неслышно, будто тать в нощи, а из оконец, прорезываясь чрез мелкоплетье свинцовых рам, вливался и креп свет нарождающегося дня. Ещё немного, и растечётся ранняя заря, осенит правым крылом ордынскую сторону — укажет ему дорогу, а следом подымется красное солнышко, гибельное ныне в своей безмерной азиатской щедрости.

Сутки вынашивал в себе он ордынскую новость и лишь вчера негромко поведал её ближним боярам, но ещё в ту первую ночь он убедился — непонятное дело! — в том, что по Москве уже ползли слухи об отъезде великого князя в Орду: в ту ночь он выходил на рундук и слышал, как шепталась сторожа, вздыхала и молилась за него, Дмитрия. Сегодня было то же и на дворе, и, кажется, в гридне. "Вот уж и Москва ведает о грозе ордынской", — подумалось ему невесело, и где-то в самой глубине души колыхнулась тёплая волна любви к тем людям, коих он не видал и не знает, — ко всем этим кузнецам, кожемякам, гончарам, каменщикам, плотникам, ко всем холопам и смердам, что молятся сейчас за него и, быть может, когда-нибудь покажут ему свою верную службу в чёрную годину земли русской...

Он не вздрогнул, он только приостановил дыхание от нечаянности, кегда неожиданно почувствовал на плечах руки. То была Евдокия. Мгновением раньше он ощутил, как накатило на спину, на затылок теплом её разгорячённого во сне тела, и тотчас коснулся, всё так же спиной, жара и несказанной тайны её полураскрытой груди, которой она так крепко, так преданно и обречённо прижалась к нему. Когда коснулась лопаток сырость от её мокрого, в слезах, лица, он понял, что напрасно вечор поведал ей о тяжёлом и нерешённом деле...

— Не пу-щу-у-у! — вырвался у неё приглушённый стон, который Евдокия сдерживала, чтобы не разбудить ребёнка. — Ми-тенька-а-а-а...

Она не могла больше вымолвить ни слова, затряслась в поначалу беззвучных рыданиях, но горе вырывалось наружу, ей было не сдержать его внутри себя, оно выплёскивалось в коротких негромких стонах. Горе отобрало у неё силы, ноги её подкосились, она сползла на пол, на колени, целовала его тяжёлую руку, колени, наконец нагие стопы, окропляя их горячими, как воск, слезами.

— Ми-тень-ка-а-а-а!.. — И больше слов не было.

Он опустил руку к её голове, нащупал тёплую путаницу рассыпавшихся волос, щёку и родинку на шее, но всё так же глядел сквозь ячеи оконца на Москву, ждущую нового дня, и страшился опустить глаза вниз. Когда же он решился на это и увидел её мокрое, распухшее, подурневшее от слёз и ещё более дорогое от этого лицо с ямкой на детски круглом подбородке, с большими серыми глазами, болезненным изгибом бровей и губ, то и сам не смог обрести себя, собрать силы, чтоб утешить её. Он знал, что можно ненадолго успокоить лукавым обещанием, и уже хотел было сказать, что не нужно лить слёз раньше времени — раньше решения боярского совета, но не сказал: хуже всего было то, что сам он не решил для себя, ехать ли в Орду по требованию хана. Правда, Сарыхожа не показал ему грамоту — она была только для посла, — но Дмитрий догадывался, что там сказано более требовательно и грубо... Сарыхожа, будто бы в благодарность за милость к нему московского князя, обещал помощь и посредничество в Орде между ханом и Дмитрием, но тут могло быть не чисто. Нельзя было верить ни Сарыхоже, ни тем более — хану, но нельзя было и встать на перепутье, оставив не только себя, но и всё княжество, а быть может, и Русь в трудном, неопределённом положении... После неподчинения ханскому приказу — вернуть ярлык и присутствовать при вручении его ярлыка новому обладателю, Михаилу Тверскому, — рассчитывать в Орде на мирный исход не приходилось. Можно было надеяться на чудо, на смерть хана или на бунт в Орде, но уже не ждать милосердия в Сарае Берке. Весь вопрос заключался в том, великим ли наказанием отметит хан непослушание Дмитрия — ограничится ли потравой мелкой, вроде козней и угроз, смирится ли, прельщённый дарами, бросит ли своих эмиров, бегов и темников зорить для острастки русские окраины или пойдёт на большой огонь на кровавую войну: все супротив всех, — на ту войну, к которой Русь ещё не готова. А когда будет готова, Дмитрий не ведал...

— Не реви, Овдотья, — вымолвил он наконец как можно мягче и спокойнее. — Не оплакивай покойника ране смерти, негоже так-то...

— Не езди в Орду! — заговорила она жарко, всхлипывая, глотая слёзы. Митенька-а! Не пущу тебя в Орду! Убьют тебя, солнышко моё единственное, погасят тебя! Лишат отца Данилушку и... второго, слышишь, Митенька-а?

— Слышу... Коль родится мальчик, назови его Васильем...

— Не пущу-у!..

— Слышишь, что сказываю?

— Слышу, слышу, Митенька-а... Не пущу-у-у! Они отравили прапрадеда твоего, Александра Ярославовича, это от их зелий умер князь Невский на пути возвратном, горьком из Орды. Это они убили благочестивого князя Черниговского со боярином Феодором ещё при окаянном Батые. Вспомни, Митенька, как издевались над князем Михаилом Тверским — в колоде на шее водили по торгам... А не они ли, свет ты наш, солнышко наше, не они ли, нехристи, вырезали всех предков Ольга Рязанского?

При последних словах жены Дмитрий шумно передохнул, будто пламенем полыхнул в бороду, губу прикусил нервно и даже переступил в нетерпении вспомнил, что она, вот эта самая Евдокия, была, по упорным толкам домашних, назначена в жёны князю Олегу Рязанскому... Это воспоминание, толкнувшее в груди что-то тяжёлое и очень старое, придало Дмитрию силы, покидавшие его при слезах жены.

— Поди к Данилке! — сказал он, впрочем, не очень строго, но твёрдо и, глядя в оконце, смягчил: — Плачет, кажись...

Ей будто что-то передалось от его настроения. И раньше, замечала она, когда приходилось поминать Олега Рязанского, Дмитрий каменел и покусывал губу... Сейчас она помолчала, затем тяжело поднялась, грузная животом, поцеловала его в плечо и пошла в постельную, ступая в полумраке палаты по половикам. Он глянул на неё скоса и увидал, как сиротливо помелькивают её узкие стопы из-под длинной, до пят, рубахи. По её наклонённой голове он угадал ту горечь и покорность, в которой она пребывала в сей час, понял, что обидел её, отослав к ребёнку, спящему безмятежным сном, но не пошёл за нею, не успокоил, сам искал успокоения и одиночества в этот предрассветный час — единственный во весь длинный божий день, когда он, великий князь Московский, принадлежал самому себе.

* * *

По утрам он не принимал услуг ни покладника Поленина, коего можно вызвать колокольцем, ни спальных гридников, — издавна одевался сам. Вот и сейчас он надел шёлковые летние порты, просторные, как татарские шаровары, зелёную рубаху под кушак и свои потёртые, зелёной кожи, невысокие, тоже летнего покроя, сапоги. На рундук вышел, перепугав гридников в их сенях-опочивальне, постоял, глядя на Москву. В полумраке ещё тонули посады. Не видна была в полуношной стороне деревянная церковь за Кучковым полем, даже Никола Мокрый за Васильевским лугом, что в конце Великой улицы, уходившей от кремлёвского Подола вдоль Москвы-реки, виднелся неясно. Город досыпал последний час, и Дмитрию вдруг захотелось уйти в него, раствориться в его сумрачном далеке, стать частью этой тишины, этих безбрежных просторов, уходящих за посад, за сёла, за сло́боды и носивших великое и горькое название — Русь... Понял он теперь тех людей, что оставляли дома свои, терема, города и престолы и уходили в монастыри или пустыни, не простясь, но прощая всему и всем.

Он медленно, сам замечая, что не идёт, а крадётся, неслышно спустился на двор, держась не перил, а стены терема — там не скрипели ступени. Двор ещё не проснулся. По углам лежали тяжёлые, почти ночные тени, а тот свет, что сочился в оконца терема, был светом месяца, сиротливо западавшего за храм Спаса-на-Бору. Это его порадовало: значит, есть ещё время! Как грязную лужу, он обошёл сырое пятно у колодца и направился к конюшне, радуясь тому, что стражник у Больших ворот придрёмывал с наружной стороны, а дворовый гридник безмятежно похрапывал, привалившись к столбу гридного крыльца. Никто не должен был увязаться сейчас за князем — ни мечник, которого он вчера отпустил домой, ни чашник, ещё не поднявшийся и не открывший съестных погребов, ни тиун, коего отпускал он до своего двора на день-два, а то и по неделям давал ему вольную от службы. Даже собаки не было на дворе — отвели собак, как родился у князя сын, чтоб не пугали младенца лаем дрянным. Митрополит Алексей тоже не одобрял собачьи утехи, называл это злобесием, недостойным христианина, потворством лени стражной и рассадником грязи. Не спал в этот час лишь сторож конюшни, где стояла Ратница с юрким Серпенем. Там, как доводил тиун, стояли ещё четыре жерёбые кобылицы, за ними-то и следил неусыпно сторож из опытных конюхов. Недреманное око конюших хранило богатство и силу княжества — коня.

Сторож заслышал шаги, сердито покашлял и вышел из полуотворенных дверей. Приметив и узнав издали князя, он засуетился, торопливо запер дверь в конюшню и, выйдя вновь из-под навеса, пал на колени.

Дмитрий остановился над ним, глядя на лохматый затылок конюха, на широкую спину, покрытую нитяным плащом-мятлем, длиннополым, как княжеское корзно. Хотелось сказать конюху: отворяй! Та радость, что понемногу прижилась в нём от удачи — от того, что никто из ближних слуг не видит его, вырастала в озорную и почти крамольную мысль: пойти пешком за стены Кремля! Никто и никогда не осмеливался от княжего престола пешком выходить в город, ходить по улицам, подобно смерду. Это осуждалось. Не завелось так-то и не по чину великому князю ходить пешком даже по Кремлю, но так устроен смертный, что запретный плод ему слаще, а чем дальше, чем недоступнее то вожделенное нечто, тем необоримей тяга к нему...

— Подымись!

Холоп поднялся, но продолжал держать шапку в руках, уперев её обеими руками в живот.

— Красен мятель у тебя, — заметил Дмитрий, но конюх не знал, что ответить на эти необычные слова князя.

— Не жарко ли в столь парную ночь?

— Мы обыкши, княже...

— Набрось-ко мятель свой мне на рамена.

Мужик растерялся, едва не заплакал, думая, что князь решил наказывать его, а для начала хочет посмеяться. И хоть, по слухам, такого за молодым князем не водилось, чего не бывает на белом свете!

— Чего дивишься?

— Верою-правдою, княже, служу...

— Вот и послужи: набрось мятель мне на рамена! Мужик, ещё не доверяя словам князя, расстегнул, скинул петлю с деревянной застёжки на правом плече, вывернулся из плаща и, держа его в руках, замер.

— Ну!

Дмитрий повернулся спиной, и мятель лёг ему на плечи.

— Спаси тя бог! — буркнул Дмитрий благодушно, застегнул плащ на плече — накинул пеньковую застёжку и обронил: — Не проговорись у меня! Посмотрел на небо и про себя добавил: — Не скоро зазвонят...

Он огляделся. Гридная стража спит или вся притаилась, завидя князя, но всем этим беспорядкам он сейчас был рад, опасался лишь того, чтобы княгиня не вышла через переходы на свою половину и не выставилась из навесного пресветлого теремка, что вызарился на Москву-реку многими мелкими оконцами, весь в пречудных деревянных резных прилепах...

Дмитрий направился к южной стороне, миновав за Благовещенской церковью старую границу Кремля — Заруб, — прошёл низину, в прошлом — Подол, плотно заселённый некогда чёрным людом. Недавно здесь было начало Великой улицы, отрезанное ныне стенами и ставшее частью Кремля. Тенью и прохладой дохнула на князя могучая стена. Он приблизился к ней, потрогал камень ладонью хорош камень нашли у деревни Мягково! Всю зиму возили телегами... Он прошёл вправо и приблизился к Чешковым воротам. За ними, теперь на малом пространстве, всё ещё по старинке приплёскивала жизнь — торговали, лепили лачуги по летнему делу, грызлись с кремлёвской стражей, а порой и бились с нею в кровь. Зимой торг перемещался на лёд и всё затихало. Привратник тоже спал, обхватив копьё, но спал чутко, поскольку место у него было горячее: озорники не раз закидывали в ночи кованую кошку на верёвке и, зацепившись ею за гребень стены, перелезали в Кремль. Если такое случалось, не один синяк и не одну неделю носил стражник от Григория Капустина. Строг начальник... Страж вскинулся на шаги, рыкнул для порядка, но тут же присел и хотел бежать, вызнав князя по открытой голове его, по чёрной скобке волос на белом лбу. Дмитрий вернул его и велел отворить.

Тишиной и безлюдьем встретила его застенная Москва. На берегу, среди избёнок, заборов, летних лачуг и опустевших на ночь лавок — никого. Он прошёл к самой воде, постоял у светлой кромки, долго смотрел на ветки плакучей ивы, полоскавшей свои длинные листья в струях воды, и пошёл наконец в сторону Великой улицы, вспоминая, как с той ивы ловил он в детстве широкую плотву. Хорошо брала! Поравнялся с Живым мостом, перекинутым на тонких сваях. Сколько раз сносило его по весне! Почти каждый год этот лёгкий, истинно Живой мост настилали снова. Мостки — первая работа древних жителей этого, ныне кремлёвского, холма. Неведомо, сколько сотен лет настилали тут старые люди мостки через реки, дабы выходить на большую Русь — торговать, смотреть на мир... Ещё отец говорил маленькому Дмитрию, что в старину жителей тутошнего холма, то и дело ладивших мостки, прозывали ходовым в старину, всеохватным словечком — мостква. Мостква тоже в долгу не оставалась и прозывала холопей боярина Кучки, что разметались по другую сторону реки, памятуя их лесную жизнь, словом — лесва... Так и жили они в старину — мостква да лесва — у одной реки. Деревня на холме иначе уж и не называлась, как Мостква...

Дмитрий посмотрел на новые отёсанные брёвна мостового настила и вспомнил, что нынешней весной пришлось сегодняшней мосткве, только не с холма кремлёвского, а из посада — чёрным людям — менять четыре пролёта, снесённых ледоходом. Мостква по-старому служит новой, большой, уже белокаменной деревне — Москве, первопрестольному граду Руси великой... От тёмных брёвен моста пахло высохшим навозом, сырью свайных брёвен, прелью. Он раздумал переходить реку и править путь в Заречье. На торг, налево, тоже не свернул, а пошёл вдоль реки и вскоре увидел густое гнездовье прокопчённых кузниц с широкими, на два раствора дверьми. Тут чёрные люди кузнецкой сотни ковали лошадей, ладили сани и колымаги, крепя передки железным шкворнем. Тут вершилось великое таинство превращения закупных, свейских железных полос или русского кричного железа в латы, калантари, шлемы, кольчуги, наконечники стрел и страшные врагам русские тяжёлые мечи... Дмитрий любил солоноватый дух железной окалины, любил волшебный труд кузнецов, которых недаром прозывают в народе колдунами. Он знал, что зять его, что взял в жёны сестру Анну, воевода Боброк, любил сызмала стоять у горна. Сам себе отковал меч. Бояре шепчутся, что-де Боброк потому и молчалив, и глазами пучен, и силой необычен, что привык трудить мышцы свои в единоборстве с силой нечистой. В пасхальные дни, напившись мёду бражного, кричал на церковной площади Кочевин-Олешинский, что Боброку в его дворовой кузне сам сатана мехи раздувает, а черти молотом бьют по очереди... На что уж смирен Боброк, а не сдержал себя — придавил боярина Юрью спиной к колокольне Ивана Лествичника, и повинился пустослов принародно...

У церкви Николы Мокрого, что прилепилась к берегу на Подоле, густели тени людские, то были нищие, спавшие на паперти, благо ночь мягка, как рытый бархат. Толпа была большая, и она шевелилась, пересыпая горохом голов: видимо, всем хотелось пролезть к ступеням паперти. А там, спиной к запертой церковной двери, стоял человек и размахивал руками. Что-то тревожное, вечевое слышалось в его голосе, да и толпа не молчала — там слышались голоса. Дмитрий помнил заветы Мономаха, не чурался нищих и всех иных мизинных людей, но в это утро ему не хотелось подходить к ним в мятле конюха. Он слышал: ходят по Руси угрюмые люди, раскольники веры христовой, твердят на всех перекрёстках об истинном пути в вере, известном лишь им, этим стригольникам. Уже войдя в Великую улицу, он услышал с правого плеча выкрики охрипшего человека и голоса из толпы:

— Иде моль пребывает, тамо бояр ищите! Иде лжа процветением радужна, тамо отцов церкви изыскивай!

— Истинно!

— Твои словеса — и есть лжа наго́льна!

— Кто землю сеет, тот гладом сморён есть, кто зорит землю, тот пищу вкушает бесскудну!

— Истинно!

— Сие вершится именем Христовым, а его учение — равнозаконие! Так ли, православные?

— Изыди, сотона!

— Ты, Карп, со диаконом Никитою — богоотступники!

— Пакостники и вере развратники!

— Изыди в свой Ростов! Изыди добром, понеже главы не сносишь.

— Дайтя волю человеку, в сумлений пребывающу!

— Дайтя, дайтя кулаком по окаянной шее!..

Эти выкрики ранним утром, на которые выходили из ближних изб заспанные люди, казались Дмитрию идущими не от мира сего. Рассказы, упоминания о стригольниках или проклятия им он воспринимал как проклятия нечистой силе, которой он никогда не видел. И вот увидал толпу, и то, как он увидал её сзади, со спины, внушало ему, что увидел настоящих земных людей, смятенных в вере. Он как бы подсмотрел их и потому поверил в их существование. А эти выкрики? Не так уж мало в них смысла... О, Русь... А он-то, великий князь, думал, что в высокие оконца терема видна ему вся земля, известны все её невзгоды! Думал, что на княжих судах, разбирая судные дела, вершит правее дело христианина и купно постигает суть жизни, а вот же — вышел в Москву и понял нежданно, что не с чем ему подойти к тем людям, нет у него княжеского слова, отцовского, коим сумел бы успокоить их смятенные души.

Он торопливо свернул в Большой посад и дошёл до Ильинской улицы. По ней, как по прямой дороге, уставленной с обеих сторон заборами из частокола, толстого тёса или просто законных семи жердей, он вышел на Глинищи и вскоре почти достиг того места, где недавно догнал его полк посла Сарыхожи. Тут он понял, что тянуло его к тому широкому пню, где завелась у московских отроков игра в ханский ярлык с собаками-князьями...

Вот он, пень. При Иване Калите тут шумел дремучий дуб, ровесник Мономаха, а теперь... да и теперь могучие корневища держали на себе остаток былого могущества — широкий пень с косым срезом. Тут же раскиданные прясла — загон для тех собак. Так просто: разбросали жерди — и псы на воле, а как же быть князьям русским? Он стоял и смотрел на этот загон — крохотный пятачок земли, ребячья забава, в которой ему вот уж другую неделю мнится молва людская, ранее тоже неведомая ему. Да, отроки малолетние берут у больших...

Послышался собачий лай — это Дмитрий наступил на еловую жердь, и она треснула. Он огляделся и увидел ряд низких изб под дерновыми крышами и ту самую избу, из которой тогда выбежала женщина и унесла на руках ребёнка. За избами хорошо были видны кузницы, разбросанные по берегу быстрой реки Рачки, Ещё кузницы, как в Заяузской слободе...

В дыру забора просунулся мужик. И этого узнал Дмитрий: отец того отрока. В тот раз он стоял в страшной неподвижности, а сейчас уверенно шёл на Дмитрия, как бык, наклонив всклокоченную голову и смяв бороду о грудь. Однако, по мере того как он приближался, шаг его становился всё медленнее, неувереннее: под простым мятлем мужик рассмотрел дорогую рубаху, да и осанка, чистое лицо, ухоженные волосы наводили на мужика опаску, и лишь любопытство двигало его вперёд. Наконец он вовсе стал, намереваясь повернуть назад. Но пока ещё оба смотрели друг на друга.

— Поди ближе! — потребовал Дмитрий властно, чувствуя, как после этих слов к нему возвращается уверенность, поразвеянная в одиночестве на этих улицах.

Теперь было ясно видно, что мужик жалел о своём выходе. Он безнадёжно глянул назад, прихмурился на собаку, сбившую его с толку, и пошёл на зов. Сделав ещё шагов пять, он вдруг приостановился и пал на колени:

— Батюшко князь!..

— Подымись! — Дмитрий сам приблизился к нему. — Чей?

— Из мизинных людишек... Кузнецкой сотни человек... был.

— А ныне?

— Братца твово, Володимера Ондреича, холоп.

— Обельной?

— Бог милостив: не вверг в вечные, на три года запродан.

— Как наречён?

— Лагута, по прозвищу Бронник. И дети мои, княже, все Бронники...

Мужик стоял, опустив руки к земле, как в прошлый раз, будто невидимая, но страшная сила тянула их вниз и сама незримо входила в эти руки-корневища, похожие на корни дубового пня.

— Веди в кузню! — повелел Дмитрий.

Мужик на миг замер, опасливо глянул из-под лохматых бровей и пошёл, тяжело переваливаясь с боку на бок, как осенний гусак.

В кузнице было темно, но и в темноте было видно, что вся она завалена железом, углём, заготовками и поделками. Груда золы у входа заглушила шаг Лагуты, на мгновение пропавшего в полумраке, но вот он обернулся, шаркнул мимо князя и растворил обе створки двери. Зоревой свет влился в кузницу, и ясней проступили все предметы, наполнявшие её, — косы, тонеры деловые и боевые, серпы, ухваты, вилы, молотки. В широком деревянном лотке светло роилась груда новых наконечников для стрел, среди которых были двух обличий — круглые и сплющенные на татарский манер, похожие на острый конец кинжала. Такой наконечник рубит порой кольчужное кольцо, устойчивее держит стрелу в полёте, подобно второму оперению. Дмитрий взял плоский наконечник, потрогал остриё, нахмурился чему-то. С тем же хмурым челом он взял наконечник копья и тоже потрогал пальцем рожон.

— Не точены покуда... — промолвил Лагута несмело.

— А вот у татарвы по вся дни и стрелы и копья изготовлены ко браням!

— Как им не уготовить: татарва, вестимо...

По стенам висели подковы, цепи, блестящие бляхи для калантарей. На лавке ворохом лежали кольчужные кольца, склёпанные и с просечкой. Особо отметил про себя не доведённый до дела меч, уже покованный, строгий, пока без рукояти. На другой стене висел настенный шкап-поставец, в котором кузнец держит мелкий инструмент и мелкие, чаще всего дорогие поковки. Однако внимание князя было обращено не на поставец и не любопытство — что в нём? — занимало его, а предмет, что возлежал на поставце. Это был шлем. Добротный шлем, как определил Дмитрий с первого взгляда. Его обтекаемая форма московского толка, блестящий шишак, основание которого надёжно схватывало верх половины шлема, тонко и чисто отделанные швы, покрытые по наружной стороне просечной пластиной, соединённой с нижним кольцом-охватом, изукрашенным той же просечкой, весь его блеск и глухой отзвук, если коснуться его, будто хранившего ещё тепло Лагутиных ухватистых рук, — всё это указывало князю, что кузнец ходит по Москве в больших умельцах и не зря на целых три года закупил его брат Владимир.

Лагута достал шлем, подержал его в руках, потёр рукавом и хотел поставить на место.

— Подай! — потребовал Дмитрий.

Лагута вжал голову в плечи, забагровел шеей — жалко ему шлема! Эта поковка, по всему видать, нравилась самому мастеру, но делать нечего: великий князь пожаловал, предстал в Лагутиной кузне пресветлым ликом своим. Сказать кому — не поверят, а станешь божиться — побьют за нахрапистую ложь и осмеют всесветно... :

— Что смур? — скосился Дмитрий, принимая шлем.

— Не мой шлем, княже...

— Чей? Володимеру Ондреичу ковал?

— Дружиннику твоему, княже, дружинником назвался.

— Как наречён?

— Не сказывал и не открылся, токмо кулаками махал — огрозиться норовил, коли шлем худой выкую.

Дмитрий между тем обдул шлем и надел, ощущая приятную прохладу и тяжесть металла. Он оказался как раз по голове князю: если поддеть стёганый колпак на шерстяной подкладке, как это водится у бывалых воинов, то сольётся с челом. А если этот шлем отдать золотых дел мастеру и тот изукрасит позолотой — ну чем не княжий шлем? Он будет, пожалуй, не хуже, а то и лучше нынешнего великокняжеского, оставшегося ему от отца, и конечно, лучше другого, сделанного шесть лет назад на голову Дмитрия-отрока. Тот шлем маловат... Чем дольше тянулось молчание, тем больше опасался Лагута за своё изделие, откованное потихоньку из железа князя Серпуховского. Утаил на бедность, а тут — на тебе! — великий князь пожаловал. А если узнает князь Серпуховской — беда: на три года весь он, Лагута, его руки, голова, его пот и время, все поделки и мастерские измышления — всё принадлежит ему, владельцу одной трети Москвы с её податями, чёрными людьми, холопами, челядью, дружиной, вот этой кузницей. Ежели этот шлем Серпуховской пристегнёт к старому долгу, гривны эти ещё полгода отрабатывать Лагуте. Так пойдёт дальше, в вечные попадёшь, не выкупишься в срок...

— Добрый шлем ладишь, Лагута-кузнец! — похвалил Дмитрий, сняв шлем и рассматривая его снова. — Чем светлость наводишь?

— Песком наперёд крупным. По крупному — мелким. По мелкому — ещё меле. Потом кирпич толчёной, а уж после кирпича беру войлок...

— Добры у тебя руки! А пошёл бы ты ко мне в холопы?

— С превеликой охотою, княже!

— Что так? Брат мой обиды наносит?

— Вестимо, что: лучше у великого князя в дерюге ходить, неже у иного в благоистканной багрянице.

— Не постигаю, вразуми...

— Великий князь — и гроза над тобою велика, зане и щит не мал: кто тронет княжего холопа? То-то! Он един себе судья и защитник, а у боярина да захудалого князя всегда рука свыше ести... Ныне пришёл в кузню великий князь — истаяла вмиг прежняя защита надо мною...

— Обиды не нанесу, не страшись... А скажи мне: коли откупишь себя у брата моего, пойдёшь ли ко мне в холопы?

— Коли откуплюсь — не пойду! — ответил Лагута и прямо глянул Дмитрию в глаза.

— Почто так: у великого князя, сказал, слаще? — прихмурился Дмитрий, но Лагута не отвёл глаз и твёрдо пояснил:

— Воля, княже, слаще! Не гневайся...

Дмитрий сунул шлем в руки Лагуте и вышел из кузницы.

Пройти по городу и остаться неузнанным ему не удалось, но досады в душе не было, напротив: за этот короткий час, пока боярство и воеводство досматривало сладкие сны, он увидел утреннюю Москву — с её спящими улицами, с кузнецом Лагутой, он слышал споры стригольника и толпы... "Не навлекла бы беды сия ересь новгородская", — остро кольнула мысль и омрачила размягчённую душу.

По Варьской улице он вышел к торгу перед Кремлем. Далеко слева он увидел длинные вереницы людей, тянувшихся из-за реки по Живому мосту. Это были, должно быть, крестьяне подмосковных и дальних деревень, ехавшие на торг, но пешие были богомольцы. Многие уже расселись по берегу реки и ждали утреннего звону, чтобы направиться к воротам Кремля и приобщиться к белокаменному таинству невиданных церквей. Вскоре послышались голоса. Дмитрий вышел к угловой башне Кремля, никем тут не узнанный, и услышал причитания бабы, стоявшей на коленях.

— Да раскрасавица ты наша, краса писаная! — восклицала она, со слезами умиления обратясь лицом к церквам на кремлёвском холме.

Он отошёл к воде и снова направился к старой горбатой иве, полоскавшей ветви, чтобы оттуда тоже взглянуть на Кремль. Отошёл и взглянул. Под сладкие причитания пришлой бабы он будто впервые увидел высокую свечу колокольни Ивана Лествичника, а вокруг неё толпились золочёные купола церквей, уже озарённые там, на высоте, лучами нового солнышка, ещё невидимого на земле. Купола вытягивались на белокаменных резных шеях барабанов, оттенялись зеленью деревьев, прикрывавших их от глаз пришлых богомольцев, ладно перекликались с белокаменными стенами, не виданными прежде на Москве. Он на миг вообразил, как всё это великолепие открывается русскому человеку, пришедшему издалека, и стали понятны ему слёзы умиления, что глотала в причитаниях баба, стоявшая на коленях. В её высокий голос подголосками вплетались другие, сливаясь в единый благостный хор:

— Матушка наша, красавица-а-а!.. Пречудны маковки твои позлащенные-е... Да не будет мне веры, грешнице, да не поверят мне во родном дому, что есть на Москве краса пречудная... Нетленна ты, моя матушка-а... Да стоять тебе, красоваться веки вечные-е!..

Левее куполов нежно синел свинцовой крышей княжий терем с пристройками, с теремком княгини, нависшим над кручей холма и будто плывущим в утреннем небе, посвечивая разноцветьем слюды в резных оконцах, из которых сейчас смотрит, должно быть, его Евдокия, глотая слёзы не умиления, а горя.

На Подоле, у самых Чешковых ворот, спорили мужики, рассуждая о чём-то. По нескольким словам, брошенным в запале, Дмитрий понял: спорили о том, поедет великий князь в Орду или останется в Москве за крепкими стенами.

— Прежни князья ездили, и наш поедет! — уверял высокий мужик, весь зиявший прорехами на старой однорядке.

— Во стенах сидючи, с добытком не быть!

— Наипервейший добыток — голова на плечах своя! Але у тебя голов не одна и все в ушате впрок посолены?

Небольшого роста второй мужик, с которым спорил высоченный детина, опешил на миг, глядя из-под тяжёлой бараньей шапки на противника, потом обежал телегу, пропылил босыми ногами и сдёрнул рогожу с воза:

— На! Зри, словоблуд! Нет у меня иных голов, как токмо на плечах, но случись татарва — не пощажу и единую!

— Смел таракан, покуда баба спит!

— Изыди от греха! — взмолился малый мужик, давая понять насмешнику, что только благочиние сдерживает его от драки.

— Эва! Ноздри-те распушил, яко пёс подворотной! — резал самоуверенный детина, и оба, казалось, забыли суть спора, до которого им уже дела не было, и только обида от тяжких слов горячила их, тянула к рукоприкладству.

Из Чешковых ворот смотрели проснувшиеся гридники И митрополичья стража, готовые выбежать, разнять и отвести на суд, где обоим мужикам придётся платить за драку свои сирые куны и резаны — князю и митрополиту поровну... Дмитрий прошёл мимо. Маленький мужичок схватил было его за полу мятля, дабы призвать в свидетели, но он направился дальше к воротам, радуясь, что Москва неравнодушна к его судьбе. — Изыди! — неслось сзади.

— Упокою тя единым перстом!

— Раскосмлю-ю!

Стражники вывернулись из ворот, но Дмитрий взглядом остановил их и взглядом же рассеял. Он привык, что его боялись, и не удивился, что исчезли все, кроме приворотного стража, он другому дивился: как скоро на Москве расходятся княжие тайны. Откуда пробиваются они в народ?

Дмитрий прошёл в ворота, медленно поднялся по тропе на вершину откоса, чувствуя, что из-за деревьев митрополичьего сада следят за ним глаза сторожей. Он подходил к конюшне, на ходу снимая мятель конюха, когда грянул над Кремлем тяжкий колокол и разбудил всё живое, что ещё не успело проснуться. Звук колокола, величавый, низкий, понёсся над городом навстречу солнышку, разбудил новый день, разбудил в Дмитрии его тревогу: ехать в Орду или не ехать?

Он не пошёл в покои, а направился в церковь, однако не в каменный собор, а в маленькую церквушку у Боровицких ворот — в Спас-на-Бору. Молодой попик не ожидал великого князя, да ещё одного, убежал в алтарь и долго там не мог напялить на себя пристойные ризы, волновался, повторяя молитвы и готовясь выйти в самом лучшем виде пред очи самого князя. Дмитрий не заметил ни переполоха в полупустой и плохо освещённой церкви, ни самого попика, он прошёл в правый угол, где в пяти шагах от алтаря темнела каменная плита, и медленно опустился перед ней на колени. Он молился долго и сосредоточенно, не видя набежавших богомольцев, среди которых было много пришельцев из дальних деревень, не слыша пересуда московских нищих.

Он молился над прахом самого близкого из сотоварищей — Дмитрия Минина. Это он, Митя Минин, полный веселья и лёгкий сердцем, выступил по велению великого князя навстречу Ольгерду с малым сторожевым полном. Он был порублен со всеми вместе, не побежал от реки Троены — защищал Москву...

Дмитрий не мог объяснить, почему он молился сегодня не над прахом предков своих, а над ним, Дмитрием Мининым... Быть может, потому, что это самая свежая могила из всех дорогих ему могил, которые выросли на Руси за три последних года.

 

8

Колокольный звон к обедне совет боярский будто мимо ушей пропустил никто не поднялся с лавок, лишь один митрополит, чин свой блюдя, ушёл в церковь Успенья. Он с утра был возбуждён: слухи прошли, что идёт сквозь леса игумен Радонежской обители — Сергий. Ждал его митрополит, не по чину волновался: удостоит ли ныне отец Сергий зайти в кремлёвские храмы...

А сиденье продолжалось. Вот и обеду время приспело, и чашник Поленин лёгкой тенью заплывал в палату, кланялся великому князю и доводил с укором, что еда истомилась на малом огне. Ему и в другой раз сказано было: помедлить надобно — не до щей ныне...

— Сарыхожа письма ханского не кажет? Не кажет! А по сему ответствуйте мне: что задумано там у их? — кипел Иван Минин, такой же горячий и прямой, как его покойный младший брат. Его поддерживал Монастырёв, сегодня и ему было не до смеха:

— Потому и не кажет, что велико зло держит хан с послом своим, а того больше — с Мамаем супротив нашего князя и земли русской!

— Вот и хрен-то! — причмокнул щуплый, сутулый Фёдор Кошка, которому не раз попадало за "гневны речи" от митрополита.

— Замышлено, замышлено! — поддакнул Лев Морозов.

— Пытать огнём посла! — выкрикнул Кочевин-Олешинский, потом поцапал бороду и голову двумя руками — волосы в сторону, бороду — в другую. Чудная привычка...

На это предложение поднялась вся палата в едином супротивном гуле:

— Не повелось так-то на Руси!

— Преобидим Орду!

— А оне нашего брата-христианина? А? — Уймитесь!

— На огне изречёт истину!

— То набегом великим пахнет!

— Вот и хрен-то!

— Уймитеся!

Это унимал не великий князь, унимал Серпуховской. Все ждали, что скажет он. Ведь если погибнет в Орде великий князь, ему, Владимиру Андреевичу, заступать на престол. Тут как ни крути, а выгода ему была, и всё это понимали, ждали слова Серпуховского. Занятно было ещё и оттого, что он вот уж который час молчал, будто из кустов наблюдал за всем, что творится в ответной палате, будто выжидал чего, нервно подёргивая свои прямые и белёсые, как у кота, усы. Утих шум в палате, а он, успокоив бояр, опять присмирел и как сидел, прямой, высоченный, как истекал потом в жаре несусветной, не шевелясь и не стеная, так и остался сидеть, пока сам великий князь не подвигнул его на слово прилюдное:

— Премноги речи льют ныне бояре наши, а почто ты умолчал о помыслах своих, брате?

Только тут встрепенулся Серпуховской, оглядел всех до единого, потом отыскал взглядом Боброка и долго, молча, как-то рассеянно смотрел в его глаза, будто зацепившись за тяжёлый, истинно колдовской взгляд этого бывалого воеводы. Оторвавшись наконец от этого взгляда или от дум своих, Серпуховской вскинул голову и тут же низко опустил её, скрывая печальную улыбку.

— Видит бог, княже, и вы, бояре наши, не ведаю стези иной для великого князя, для тебя, Дмитрий Иванович, как оставаться на Москве, в неприступных для ворога стенах Кремля! Таково слово моё...

По-за дальним оконцем палаты пролетала пчела, и всем слышна была божья мошка — так тихо стало во палате ответной. Был ещё слабый шорох — то гладил колени Дмитрий Боброк. Серпуховской сам, видать, не ожидал, что от слов его так притихнет совет, и заговорил дальше окрепшим голосом, без улыбки:

— Стены неприступны. Отсиделись от Ольгерда, отсидимся и от Орды. Ныне Русь не та, что прежде, и сила...

— Увы, брате, вся Русь нам неподвластна! — перебил его Дмитрий, не подымая глаз от пола. Он будто скрывал в лице что-то важное, нужное только ему.

— Я про Москву говорю, княже. Она не одинока ныне! И брань случись, един ли стяг московский восплещется над русским воинством? Сколь много городов... — Тут Серпуховской приостановился, как бы устыдясь словесного разгона своего, но остановка далась ему трудно, и он выпалил то, что томило его все эти часы:

— Не езди, Митя, в Орду! — И чинно добавил, покраснев нежданно: — Не езди, княже, молим тя!

— Не езди!

— Молим тя!

— Мы обороним тя, княже! — обвалилось со всех сторон, но тотчас всё и умолкло: Дмитрий нахмурился, тряхнул было тёмной скобкой своей, но Боброк пророкотал низким голосом:

— Подумай, княже! Совет не впусте речёт: не езди... В голосе Боброка послышалось Дмитрию как бы ожидание ответа на вопрос, ещё никем не решённый — ни советом, ни Боброком, так и не сказавшим своё слово. Даже больше, Дмитрию слышалось в голосе Боброка-Волынского желание знать, каков ныне его бывший ученик — юный князь, коего он, Боброк, учил вместе с Дмитрием Мининым скакать на коне, держать меч, ведать повадки разных врагов — татар, литвы, немцев... Дмитрий узнал это по голосу, по взгляду, которым окатил Боброк великого князя. Показалось теперь, что иные из бояр — ближний воевода Тимофей-окольничий, ещё вон сидит, дёргает пораненной шеей Фёдор Свиблов, словно не согласен с криками, что тут гремели, — также ждут чего-то ещё, что встанет за ответом князя.

Дмитрий молчал.

Сколько раз в этой самой палате и в той, старой, что сгорела несколько лет назад, но казалась ему уютнее оттого, что в ней бояре меньше спрашивали юного князя, а только притворно кланялись ему и сами решали все важные и трудные дела — поземельные, судные, ордынские, военные, — сколько раз хотелось ему решительно пойти наперекор всем, по-мальчишески, бездумно, но какой-то, природный, что ли, здравый смысл всегда останавливал его. А что же сейчас? Неужели сейчас он поддастся порыву и станет противоречить всем? Или это — снова добронравие его? Нет, в этой новой палате — помнят, у кого память жива! — он не раз осаживал крикунов и выводил их помыслы на свою тропу. Пусть сначала это было робко, но потом смелей и смелей обнажал нрав перед советом бояр и ближних людей. Скоро насытил гордыню свою, внимательней стал смотреть на советников, различая их по уму, по характеру, и уже, как казалось, знал, что от кого ждать...

Вот Тимофей, ближний человек, отменный воевода, мало чем уступит самому Боброку, а в глаза не лезет — вот, мол, я! — не перебивает других и не сует свои-думы! вперёд Князевых. А вот Пронские, Даниил и старший, Владимир, эти любят поговорить, ну да кто без греха? Разве что Юрей Кочевин-Олешинский так про себя думает, а сам, глядишь, как Рязань брали у Олега Рязанского, он тут как тут: Владимир Пронский на кормление и на власть там поставлен, а боярин Юрья возы оттуда направлял в вотчину свою. До серебра да злата больно дотошна душа его. Ох, Юрья, Юрья... За тиуном Свибловым тоже нужен глаз да глаз. Нет, княжего он не возьмёт, он иной поковки человек. Зато на сборах податей, слухи доходят, обмеряет и обвешивает чёрный люд! Ему — доход, а княжеству — урон ото зла, что ложится в душу людей медленно и плотно, как ил в реке Москве, люди видят, что разницу Свиблов Никита себе волочёт. Брат его, Фёдор, тот уже отяжелел в походах, особенно в последнем — против земли мордовской: всю её разорил за опустошение Нижнего Новгорода, а сколько при этом возов добра увёз на двор свой — того и сам не помнит, военная добыча свята. У татар учился, поди... А ныне на пирах загрызутся — чисто собаки! Доносят друг на друга татарская зараза въелась! Половина другого веку на исходе, как Русь привыкла к междоусобию, наговорам, резне... Но есть крепкие кочки на болоте! Вот Бренок, солнышко красное! Ничего-то ему не надобно, только бы ездить с князем на охоту, поозорничать немного, и хоть теперь он приосанился — чин мечника велит губу поджимать, глаза всё такие же, чистые, прямые, как у отрока. Рядом с ним сидит сын тысяцкого Василия Вельяминова, Ванька, — обычай завёл, приглашать пятнадцатилетнего на советы! — ему бы галок гонять по уму-то, а мнит о себе! Тысяцким стать желает, смерти батькиной, поди, не дождётся. Вон глаза-то шмыгают, кабы не носа пластина тонкая — расшиблись бы глаза его друг о дружку. Вот и тут глазами выблеснул на Бренка, будто вор-придорожник. Что из него выйдет? Остуда на Ваньку Вельяминова перекинулась и на отца: расселся вольно, руку на подоконницу вывалил, на ветерок...

Чашник истомился. Жалеючи князя и ближних его, внёс кувшины с ледяным квасом, рукой показывал на них и уходил, но никто не осмеливался подняться и пить, пока великий князь пребывал в раздумье.

Дмитрий сидел в полузабытьи, покусывая нижнюю губу, захватывая её всё больше и больше зубами, пока они бело не обнажились, будто в улыбке. И странна была многим эта улыбка при задумчивом взоре, в оконце уставленном, где воссиял на жаре и солнце золочёный купол Успенской церкви. Там лежит его дед, (но отец, а где суждено лежать ему, Дмитрию? Не в Орде ли?

Молчал совет боярский. Не решались подтолкнуть великого князя ни ближние бояре и воеводы, ни первостепенные старики, больше всех истомившиеся, ни даже Боброк с Серпуховским не осмеливались нарушить тишину. Дмитрий слышал эту тишину вполуха и рад был, что не шикают, не сморкаются, не ёрзают в нетерпении, — и на том спасибо...

— Чего так прискорбны? — вдруг весело спросил он, сам не ожидая, что так легко выйдет из тенёт нелёгких мыслей. — Молчите... Али князя жалости предали?

Загудела вновь палата, согласно закивали, замахали подолами лёгких кафтанов, заутирались ими всласть. Чашник Поленин на радостях вбежал, думая, что настал конец необычно длинному, тяжёлому сиденью.

— Ну, а землю московскую и всю иную Русь вам не жалко? — вдруг жёстко спросил Дмитрий. — Молчите? А не пора ли порассудить так: открестись я от Орды — и быть внове нашествию ордынскому! Полягут дружины, сгинут города, сёла, погосты, грудной дрянью восплачет полон, и матери не оросить слезою сына, мужа, брата... Всех нас рассеет Орда, и так будет во веки веков... покуда мы каждый во свои колодцы глядимся, мним, что — в зерцало, а глядимся во гроб.

Ответную как холодной водой окатило — окостенела. Друг на друга не глядят. С князем взглядом встретиться страшатся. А тот, будто на коня сел, взъярился на весь совет и пошёл колоть то одного, то другого, как копьём с размаху, да не подтоком колол — рожном:

— Палёным запахло на Руси, а у вас уж серебро в землю легло, камнем придавлено со молитвою. Уж кони, поди, у многих под сёдлами выстоялись, бежать на Двину, в Новгород, что богат да белокамен, во Псков своенравный, в Стару Ладогу — велика земля русская, примет. Только и её пределам конец есть! — Дмитрий снова выждал минуту. Никто — ни звука. — А когда побежите, бояре, меня не забудьте взять с собою. Что глядите? Не рассмехаться мне ныне день выпал, а очей от истины не отводить... Внимай и ты, брате любезный мой: силушки у нас супротив Орды не сметалося во единый стог. И будет так, покуда Тверь волком кидается на Москву, Рязань камень держит за пазухой. Новый город казной кичится да любовь свою меняет — то к Москве главу преклонит, то к Твери, как купец-персиянин в нечистом гареме своём. Хорош и Псков! Он думает, долго проживёт на ватагах своих похмельных! А иные города? Где они? С кем они? Очи катают за Днепр и за Волгу, а нас, единоверцев своих, не приметят: слепы. Котята слепы первую неделю, а мы полтораста лет, да не молоко лакаем, а кровь, и не чуем по дикости своей, что кровь та — единородна! Не простится нам та кровь, отольётся на этом свете в детях, на том страданиями души нашей...

Как ни старался Дмитрий выстоять перед боярством, не сорваться голосом, не выбрызнуть слезой, но не сумел до конца: пересохло горло, завяз язык, прилип к нёбу. Поднялся со стольца, подошёл к подоконнице, налил квасу, отстранив чашника, и выпил всю кружку единым махом. Швырнул кружку.

— Орда ярлыком нас манит, пряником заморским. Меня, грешного, Михаила Тверского, Ольга Рязанского. А давно ли подкидывал ярлык, будто падаль-приваду, нижегородскому князю, тестю моему разлюбезному? То-то радости было! То-то вожделенного ярлыка возжаждал, готовый за него всей землёй русской к Орде отложиться! Не с того ли люди чёрные московские над нами, над князьями, посмехаются, а отроки сущи, вторя им, мяса кусок кидают псам, будто тот ярлык... Любо им и горько нам, понеже достойны мы глумления их, когда те отроки в веселии пребывают, во собак нас обратя. Поделом! Поделом нам, нынешним, и тем, кто допрежь княжил... Святитель наш, митрополит Алексей, истинно речёт по всем церквам и монастырям, пред миром и на советах наших боярских: за грехи, мол, людей та пагуба нашла на Русь святую. И внемлем мы тем словам митрополита, и молимся молча, не смея бога гневить, но кому из нас не ведома ещё изначальная вина нынешней горькой поры? Уж не всех ли нас обуяло недоумие? Молчите? То-то! Ведомы нам те люди и те грехи их, что ввергли землю в сию геенну огненную. То князья высокомерные, что пред Калкою-рекою прияли на душу свою великий грех: междоусобицею презренной выказали безродье земле своей! Вот он, грех — грех властолюбия, братопредания, небрежения землёй своей, и гнездится он в душах наших со времён Батыевых и доднесь... Кто укажет нам путь искупления того греха, путь избавления? Где он, тот путь? Откупиться? Русь отдала горы злата и серебра! Отдала детей и жён! Слезами её полнятся реки и солонеют моря, а чёрная ночь всё простирает крыла свои. И мнится мне, бояре, что иная плата суждена нам во искупление — плата кровию великой на поле брани... И да простится мне дума сия, а кто покажет мне иной путь?

И на это палата не могла ответить великому князю.

Дмитрий нервно шагнул от стольца к окошку, наступил на брошенную кружку-корец — береста расплющилась под его сапогом. Запахло берёзовым корьём. Бояре сидели окаменело, дивясь Князеву преображению: доселе в тихости проговаривались советы, а ныне...

— О моей голове восплакалась сердобольная боярская дружина моя. Восплакалась, по слухам, и Москва — то преслёзно и ласково сердцу моему, токмо о моей ли голове слёзы лить? Ныне надобно о земле русской скорбеть, а моя голова — лёгкая дань хану. Ныне всенощно помыслы мои были не о смерти, а о том, како в Орде великому князю Московскому в вере и чести соблюстися да силу их чёрную на Русь не допустить... — всё тише и тише выговаривал Дмитрий, опуская голову, будто покоряясь судьбе; но вдруг вскинул подбородок, тряхнул тёмной скобкой волос и громко возгласил: — Еду в Орду!

 

9

Дмитрий сам объявил время отъезда — июня пятнадцатого дня.

Оставшиеся недели он старался быть бодрым и даже было едва не поддался на уговоры Бренка и не отправился на охоту — на рыбные и птичьи ловы по берегам реки Рузы. Но дни его оказались заполненными настолько, что некогда было отвести душу, да и до забав ли? С утра до ночи давал распоряжения, сам испрашивал советов, проверяя погреба, меховые амбары, житницы. Выезжал в ближние отчинные деревни, рассылал людей своих и купцов в немецкие земли для покупки железа доброго и оружия, узнавал, сколько и куда отогнано стад, распоряжался, сколько на княжьи гривны купить коней на ногайских торгах, где и на каких землях пересевать рожь, сам смотрел, где и какие строились амбары и погребницы, — вся эта важная суета оставалась всё же только суетой, которую способны были выполнить тиун с подтиунными, ключники с подключниками, ближние бояре... Но это нужно было Дмитрию, дабы занять себя, не оставаться один на один с тяжестью ордынских раздумий.

В княжем терему не стало ему уюта: трудно выносить просительные взгляды жены. Евдокия не молила его больше, плакать он ей тоже запретил, но всё её милое сердцу, родное существо как бы кричало сразу тремя голосами собственным её голосом, младенца Даниила и того, третьего, ещё не заявившего о себе громогласно, но которого носила она уже скоро полсрока. В последнюю неделю он ладил было отъехать в Радонежскую обитель к отцу Сергию, давно туда сбирался, но всё те же дела, коим не было видно конца, удержали его в Москве. А за стенами Кремля, его белокаменного кремника, происходили какие-то события, о которых ему нашёптывали бояре, особенно чашник по вечерам. Прелюбопытное дело: чашник почти безвылазно торчал в терему, но обладал редкой способностью слышать обо всём и знать всё с чужих слов. Слухи текли к нему, как ручьи в болото, Дмитрий, испытывая к этой его способности смешанное чувство брезгливости и любопытства, часто выслушивал его и почти всякий раз убеждался, что сведения чашника верны. Вчера вечером чашник Поленин говорил, что-де народ, чёрные люди московские, плачет и молится по церквам за своего князя. Нашёптывал, что-де, по слухам, сбирается на Москву Сергий Радонежский, дабы воспрепятствовать отъезду Дмитрия в Орду. Доводил с опаской, что чёрный люд сбирается после церковных служб в толпы и кричит, норовя подбить весь податной люд, дабы накрепко затворить городские ворота, заложить дороги и не выпустить, как бывало встарь, князя из города на его и людскую погибель... Чего только не наговорит чашник Климентий!

А по ночам Дмитрий слушал отдалённые голоса — то ли вправду, то ли чудилось, — но сухие, душные ночи и верно наполнены были неким дальним гулом — может, рёвом скота от бескормицы, а может, стоном и криком народных толп. Он вслушивался, и ему представлялся почему-то Новгород с его вольным вечем, где народ вершит дела, бушуя, сметая бояр, тысяцких, старост, ставя порою на должности своих, простолюдинов. Не раз нарушал его покой Новгород, пробуждая любопытство, принуждая размышлять о непостижимых явлениях новгородской жизни. Так, князь никак не мог понять, почему вольный город оказывается крепче невольного. Почему вольный город Новгород богаче невольного, той же Твери, даже, может, самой Москвы? Если княжья власть от бога, то почему бог даёт столько силы городу, где нет той власти?

Дмитрий вслушивался, хотел убедить себя в том, что дальний гул — это всего лишь стук крови в ушах от бессонницы, хотел и не мог. Город за стенами Кремля пугал его по ночам неуёмной и неуловимой силой, но и радовал вместе той тяжкой мощью людской, тем единством, которое не раз видел он на сечах и в лютых бранях. Как, как же унять эту силу? Как сделать её послушной воле одного? Сколько он ведал по житиям своих и не своих предков, никому из князей не удавалось этого достичь, и только те, что слыли в народе смердолюбами, легче правили своё многотрудное дело княжеского столоначалия. Легче было им в битвах. Ему ежедень вспоминалось то утро в Москве, когда он бродил по улицам, вглядываясь и вслушиваясь в пробуждающуюся жизнь стольного града. Светло думалось и о пустыннике Сергии, игумене Радонежской обители. Презрев боярство с его властью и златом, уединился он в лесах Подмосковья и многие годы прожил в единении с природой, в раздумьях о жизни людской и её прегрешениях, в раздумьях о земле своей. Не раз проходил он в своей скудной одежде по городам и весям Руси. Там, где вспыхивал всепожирающий пламень княжеских междоусобий, где назревала угроза новых нашествий, — там раздавался его голос, исполненный силы и мудрости. "Одеянием скуден, но разумом обилен", — повторял Дмитрий.

* * *

В стольной палате ждал великий князь брата своего Владимира Серпуховского. За ним было послано.

С раннего утра Дмитрий обошёл погреба, житницы, амбары с мягкой рухлядью, где раскапывал, осматривал и вновь укладывал собольи меха. Осмотрел связки выделанных рысьих, лисьих, волчьих, куньих, беличьих шкур и остался доволен: нигде не выпорхнула моль. Всюду пахло травами, от коих гибнет это сатанинское исчадие. После осмотра амбаров со всем их богатством Дмитрий повелел удалиться главному ключнику с подключниками и двумя путными боярами, коих главный тиун всегда брал в обход, но теперь они были не нужны. С великим князем остались лишь тиун Свиблов и чашник Поленин. Оба преданно смотрели на великого князя в ожидании приказа.

И Дмитрий кивнул, Свиблов и Поленин — один немного впереди, второй чуть поотстав — направились вокруг княжего терема, за постельное крыльцо, на глухой двор, где у подклети стояла неусыпная, денно-нощная стража. Немногие кмети удостаивались стоять здесь, строго поверял их Григорий Капустин, зато перед пасхой бил он челом великому князю о дарении верных кметей портищем сукна ежегодь и кружкой бражного мёду после каждой стражи у потаённой двери.

Небольшая дубовая дверь, вроде двери обычного овощного погреба, была заперта небольшим замком. Свиблов приблизился, вывернул замок скважиной вверх и отомкнул его ключом. В растворе показалась вторая дверь, окованная железом. Две широкие медные плахи были сомкнуты с толстыми пробоями двумя большими, в решето величиной, замками. Дужки замков — толще вожжевой верёвки. Тиун распоясался, выпростал с кушака ключ, в локоть длиной, и отомкнул верхний замок. Подошёл Поленин, достал ключ со своего пояса и отомкнул второй замок. Дверь отворилась во мрак, в желанную прохладу.

— Надобно огонь взгнести! — прошептал чашник. Тиун извлёк из кармана трут и кресало с кремнём.

Высек искру. Раздул.

— Свечу! — бросил чашнику.

В свете свечи показалась другая дверь. Дмитрий оглянулся — тиун с чашником кинулись притворять наружную.

— Посматривай там! — прикрикнул Свиблов на кметей, окостеневших наруже.

По трём каменным ступеням Дмитрий спустился к двери без замков висячих, но с внутренней засовой. Достал ключ с пояса и сам отворил эту последнюю дверь, тоже тяжёлую, тех же железных статей.

— Засвети ещё свечей! — приказал он Свиблову. Голос омерзительно дрогнул, будто те богатства, что покоились в сундуках, выступивших из полумрака, в мелких сундуках-оковцах, в дубовых, окованных железом бочках, — будто сами они имели власть, ещё более сильную, чем власть князя. Дмитрий сердито прокашлялся, окреп голосом и повелел:

— Открывайте всё подряд!

Сундуки и мелкие оковцы, бочки и бочонки были открыты, и перед взором князя предстали россыпи серебра, нагромождения дорогих чаш с каменьями, позолотой. Тиун и чашник тянулись друг за другом, кланялись каждому сундуку, каждой бочке, трогали сокровища дрожащими руками, оглядывались с опаской на князя.

Дмитрий стоял недвижно — видел и не видел, воззрясь куда-то поверх тяжёлых открытых крышек, взявшихся зеленью по медной обивке. То были богатства отцов, дедов, прадедов. Это было то, что удалось сохранить в огне бесчисленных пожаров, междоусобиц, набегов, то, что изымалось из-под пепла, будучи зарыто в земле, сокрыто в тайниках, и вновь служило княжеству, его будущему. Дмитрий доходил пусть не умом, но сердцем ещё до одной истины, быть может самой высокой и трудной: он разумел, что всё это — пот и кровь тысячи тысяч чёрных, податных, численных людей, холопов-закупов, обельных холопов или, проще, — рабов, ныне живущих и уже давно ушедших.

— Дядька Климентий! — позвал Дмитрий чашника. — Взгляни, сколько серебра в том оковце?

Чашник, а за ним и Свиблов наклонились над раскрытым небольшим сундучком, отыскали сверху жёлтый квадрат хартии и прочли чернильную запись: "Един берковец сребра".

"Десять пудов, а и сундучишко-то невелик..." — подумалось Дмитрию. Он велел подсчитать всё серебро, кроме чаш, блюд, цепей серебряных и прочего. Тиун с чашником скоро справились с задачей.

— Закройте всё и повяжите ключи на едину цепь!

Когда и эту службу исполнили старые слуги, он велел выйти обоим. Оставшись один, он оглядел погреб, выложенный тёсаным камнем. Отыскал взором розоватые бока гранита и приблизился к заветной, десной от входа стене. Гранит лежал не кряжем, а тонкими пластинами, они легко вынулись все пять, и открылась ещё одна тяжёлая, тоже окованная, небольшая дверь. Дмитрий достал толстый позолоченный ключ и отворил её. Вернувшись за свечой, он втиснул себя в узкий лаз и оказался в малом душном погребке, чисто выложенном камнем. Здесь всё было в том же порядке, как и три года назад, когда водила его сюда мать: на широких дубовых лавках стояли ладные сундучки-оковцы, наполненные дорогими старинными украшениями и монетами. Он открыл лишь один, крайний, и увидел золотую россыпь древних киевских монет, каких ни на Руси, ни в ближних, ни в дальних странах уже не чеканили. Ушло то золотое время Мономахово... Он отворил крышку другого оковца и увидел наследные вещи, отказанные ему, Дмитрию, отцом: сердоликовую коробку, а в ней — жемчужную серьгу, дорогие бармы, алмазные камни на поручи кафтана. На одном из сундуков покоились, обвёрнутые в синий шёлк, сабля и шишак золотые — тоже отцом оставленные для юного князя Дмитрия.

В тот день ничего не убыло в сокровищнице: Дмитрий решил взять на расходы в Орде пятнадцать тысяч из того серебра, что было доставлено из княжеских городов минувшей весной и хранилось пока в тереме. Он сам затворил все двери, сам навесил и замкнул тяжёлые замки. Теперь нужен был наследник этих богатств, и Дмитрий спросил тиуна:

— Послано ли, дядька Микита, за братом моим? — И строго добавил ещё: Не замедли!

По красной лестнице, через постельное крыльцо он прошёл в стольную палату, прирубленную по другую сторону княгининой половины, сел на лавку у оконца и стал дожидаться Серпуховского, покачивая ключами на серебряной цепи.

Тихо было в терему и на княжеском дворе. Никто ещё не расшевелился, всех стравила жара и тяга ко сну после обеда. Дмитрий и сам любил придремнуть, памятуя наказ Мономаха, что-де послеобеденный сон — от бога, но нынче, как все последние дни, было ему не до сна. И сегодня напрасно ждала его Евдокия. Тоже, должно быть, не спит, плачет потихоньку. Вчера вечером поцеловал её во тьме, а щёки солоны, как коровий лизунец. Он пожалел, что не принёс ничего из сокровищницы, что могло бы порадовать жену, однако тут же горько усмехнулся и даже покачал головой: его Евдокию никакой драгоценностью сейчас не утешить. Разумна она, хоть и молода, сердце цельное, побрякушкой её горе не расплескать.

А над теремом, над Москвой, над всей Русью истаивало в жаре белёсо-синее небо. День ото дня иссыхали последние травы в низинах, а на взгорьях давно уже пожелтели и ломались под ногами с хрустом, с палевым треском. Деревья свернули листву, а ели и сосны сбрасывали иглы — с воды долой! Скот исхудал на жёлтых пастбищах, льнул к воде в поисках прибрежной зелени. Громадные стада с утра до ночи ревели вдоль Москвы-реки, вдоль Яузы, на отмелях Синички, Ольховки, Сетуни, Пресни, Чечоры, Рыбинки, Золотого Рожна... На днях дохнуло первой пожарной опаской: загорелся Самсонов луг за Саввиным монастырём. Огонь потёк по сухой траве и едва не спалил село Лужниково, пожрав риги на отшибе и несколько слобод. К зимним пожарам добавились летние, но Москва, испокон привыкшая к пожарам, отстраивалась в эти жаркие недели напористо, рьяно. Лес давал брёвна, а руки — свои. Не будет хлеба, опустятся те руки, не удержать им топора.

А посевы безнадёжно погибали.

В отворенное настежь оконце — ни ветерка. Глядело оно на полунощную сторону, на колокольню Богоявленского монастыря, а за ней — Николы Старого. Правее стоял на приволье Петровский, у самой Петровской слободы, что вышла к Яузе. Приволье открывалось за той слободой до самого села Сущёва, а дальше — леса...

Чашник вкрался в палату неслышно и стоял, дожидаясь, чтоб услышал Дмитрий его прикашливания.

— Не изволишь ли, княже, кваску с хренком да со ледком?

— Пожалуй...

Дмитрий пил холодный квас, а Поленин вздыхал, сложив белые бабьи ручки:

— Ныне льду расход превеликий! Днесь в поварной уши драл причашной челяди, дабы не изводили льду понапрасну. Осётры в напогребнице брашной завонялись, а льду мало, так я велел солью присыпать, а сёмгу печерскую досолить такоже и каменьем в бочках придавить...

Дмитрий кивал одобрительно, но мысли его были в утреннем совете с боярами. Из Орды дошли слухи, что прибыл туда сын Михаила Тверского. Иван, привёз отцов долг и пребывает у хана под рукой. Тот же раненый христианин, скакавший от епископа Сарайского, довёл боярам перед смертью своею, что гуляет по Сараю Ванька тверской, сорит на базаре деньгами, окружил себя татарскими асаулами, купил себе двух полонянок персидских и обещает отдать их тем асаулам, как поедет на Русь... Разгул Ваньки не беспокоил Дмитрия, но то, что виделось ему за разгулом, достойно было опаски: недаром хан держит Ваньку не как заложника, а как сына кунака своего. Невесело всё это и пахнет потравой Руси. А тут ещё Олег Рязанский почал шалить в порубежье. Давно ли, осенью, посылал полк свой на помощь Москве против Ольгерда, а тут — на тебе! — на пасхальный поклон великого князя — на коня вороного, что в подарок был послан, ни словом не ответил. Чует Олег Иванович грозовую тучу над Москвою, сидит над Окою да ветер выверяет: куда тучу понесёт.., Понимает Дмитрий, что нелегко ему под самым боком у Орды, да ведь и Москва недалече.

— Митрей свет Иванович! Слышь? — Свиблов вдругорядь окликнул великого князя. — Нетути Володимера Ондреича на кремлёвском дворе, уехал, сказывают, на свой большой двор у Трёх Гор. Чего велиши, княже? Посылать туда, за Пресню? — Сам поеду! Коня!

— Кметей полк подымать?

— Хватит полгридни!

Коня подвели к самому крыльцу. Дмитрий медленно спускался с рундука, ступени жалобно поскрипывали под тяжким телом его. Был он в лёгкой полотняной рубахе под шёлковым пояском, в светло-жёлтых лёгких сапогах, коротких наподобие татарских башмаков. Широкие, летнего покроя штаны синели из-под рубахи, нависая над сапогами просторным подгибом. Позади спускались тиун и чашник. Поленин уже сбегал в покои и нёс лёгкий плащ светло-зелёное корзно с кроваво-красной отокой по краям.

— Жарко и так! — поморщился Дмитрий, но чашник был упрям:

— Непристойно князю без корзна! Не повелось, батюшко, так-то... — И, как маленькому, накинул плащ на плечи князю.

Он неторопливо, чтобы дать время молодым воям собраться и сесть на коней, осмотрел своего скакуна, легко, уклонясь от помощи подуздного, бросил себя в седло. Подуздный боярин Семён Патрикеев, недавно повёрстанный службой у великого князя, гладил край шитого золотом голубого седла, край чёрного потника, тоже шитого серебряными травами.

По правую руку от князя залегла широкая тень от терема, а в этой тени, обгоняя друг друга, мельтешили гридники — багряно-ягодная россыпь кафтанов. Тянули из-под навесов осёдланных лошадей, подтягивали подпруги, кидали в сёдла лёгкие, гибкие, молодые тела.

— Захарка! Придержи коня: Квашню опрокинешь! Хохот пресёкся окриком Григория Капустина.

— Копья бери! — приказал сотник Капустин.

— Без оных! — тотчас поправил Дмитрий, зорко вглядываясь в отборную сотню боярских детей и с трудом скрывая в бороде улыбку удовольствия. "Пора их всех в кмети пожаловать", — подумал он.

На малом дворовом крыльце показался человек в зелёной шёлковой рубахе под жёлтый поясок. Увидел князя, воинские приготовления и неторопливо, не суетясь сошёл на землю. По двору не пошёл, а остановился у нижней ступени и отвесил великому князю поклон Дмитрий кивнул ему, но слов почему-то не нашёл, стал перебирать поводья.

У крыльца стоял один из подручных князей, ростовский князь Андрей. Ещё перед страстной неделей он отправил часть ордынской подати, а нынче довёз остальное. Вот уж третий день он выживает в теремном приделе, где обыкновенно останавливаются все мелкие князья, нарочитые и ближние бояре. Там их кормили и поили особо, нередко великий князь звал к своему столу, ежели был в духе или нуждался в них. Раньше Дмитрий недолюбливал его, а за что, сам не ведал. Так случается порой у людей: уловит нечаянно косой взгляд, услышит неверное слово — и остаётся в душе оскомина, бывает надолго, а то и на всю жизнь. А может быть, в детстве нашептал ему на ухо недобрый голос из боярского окружения, и незримый порог лёг меж ними и лежал бы ещё, не появись днями князь Андрей. Он приехал, сдал — из полы в полу серебро тиуну и чашнику, а узнав о сборах в Орду, вызвался ехать вместе с Дмитрием, разделить с ним опасности, лишения, может и смерть, как это было при Батые, когда с черниговским князем погиб его верный боярин...

Теперь Дмитрию было неудобно за прежние помыслы об этом хорошем и преданном человеке. "Вот она, чистота и нетленность сердца, в тени пребывающа!" — думал Дмитрий, а найти нужных слов для князя Андрея не мог. Хорошо бы поехать сейчас вместе с князем Андреем к брату Владимиру — на что лучше ему, рискующему головой своей в Орде, проехаться сей день с великим князем на виду у всей Москвы... Только поездка эта была особая, она продумана Дмитрием как откровенный и, может, последний разговор с братом-наследником, тут любой человек — помеха.

По счастью, вышла на рундук княгиня Евдокия, за ней — боярыня Анисья, неотступно, тени подобно. Евдокия выждала, когда Дмитрий не вполглаза глянет, а повернётся к ней, спросила громко, дабы сразу услышал за топотом, ржаньем, звоном стремян и говором молодых воев:

— Куду сбираешься?.. — И едва не добавила прилюдно: "Митенька".

— К князю Володимеру. Я скоро!

После этих слов он глянул на Андрея Ростовского — это был ответ и ему.

Стража растворяла пышущие жаром, кованные медью ворота.

 

10

На дворе князя Серпуховского было пусто. Из терема вышел заспанный боярский сын, живший у князя в чашниках. По лицу его, мрачному, зверообразному, Дмитрий признал породу главного дворового Серпуховских Вербова. За этим тиуном брат, как за каменной стеной: все недоимки с холопов вытрясет и себя, не забудет. На ком недоимки сребреца с прошлых лет — рост накинет столь велик, что мизинные людишки стоном стонут, а что до челяди — то нет ей покою на дворе серпуховском ни днём, ни ночью. Конечно, великому князю это дело — сторона, но сам он не держал бы этакого тиуна.

Чашник признал великого князя, рухнул со ступеней на землю:

— Чего велишь, княже? — И — челом под копыта.

— Дома ли князь Володимер Ондреич?

— Нетути! Во Кудрине-селе суд правит!

— Давно ли?

— Аже поутру призвал отца моего и послать велел во Кудрино-село двух подвойских, двух ябедников и всех тиунов сельских, мелких собрать.

— А сам?

— А сам после обедни направился со Кудрино же.

Дмитрий задумчиво подёргал поводья, не трогая коня, ронявшего пену с узды и глазом косившего на воду — река Москва делала перед Тремя Горами, у двора Серпуховских, крутой изгиб и подходила совсем близко, сотня саженей с небольшим. Дмитрий развернул коня и лёгкой грунью поскакал в Кудрино. Коней напоили в быстрой речонке Пресне, через которую пришлось переезжать.

Село Кудрино издали зажелтело золотистыми брёвнами новых изб. Отстроились на диво скоро — истинный скородом этот многострадальный посад московский. Сколько свету от свежих брёвен, не тронутых дождём! Но пройдут осенние дожди, и поблекнет краса Руси — посереет, исщелявится с годами, а внутри ещё долго будет хранить тонкий запах смолы — запах жаркого лета... Пахло по всему Кудрину свежей щепкой, бодрым запахом сосновой смолы. Иные избы уже были покрыты и бугрились подсохшим дёрном, будто старые курганы. И хоть многие ещё не достроились, стояли уже под крышами кузницы, гончарни, приземистые мшаники кожемяк, особо отстраивались житницы и амбары. Это-то взградили москвичи в первую очередь, а о себе люди подумают осенью. Коль успеют, поставят избы, а не успеют — в земляных норах перебьются до весны. Такое на Москве, как по всей Руси, не внове...

"Поторопились с житницей, кажись..." — невесело подумалось Дмитрию, да и что за веселье при виде пустых житниц в засушливый год?

Суд вершился посреди села.

Князь Владимир Серпуховской, владелец трети Москвы по духовной грамоте отца своего князя Андрея, восседал на высоком — в сажень — помосте со ступенями к дороге. Широк помост и прочен. Сидел князь на стольце, покрытом зелёным сукном. Тиун Вербов стоял на нижней ступени и по княжему слову пред его очами вершил суд, изредка покидывая головой назад. На люди он надел новую домотканую рубаху, широко вышитую на груди, и, когда выкатывал грудь, подымал голову, заламывая бороду вверх, все видели шитьё.

По левую и правую руку от тиуна сидели на нижней ступени двое подвойских, а ещё ниже, уже на земле, поджав ноги под себя, устроились два ябедника с чернилами, пачкой перьев, стопой дорогой бумаги, до коей прикасаться им было запрещено, писали же они на хартиях. Куски светлой кожи принимали на себя чернильные завитушки и навеки утверждали решения княжеского суда. Вместо столов ябедникам служили перевёрнутые лубяные лукошки.

"Давно правят", — ещё издали прикинул Дмитрий, видя возбуждение толпы крестьян и работных податных людей. В стороне, чуть поодаль от толпы, в загоне о пяти жердях уже похаживали телки-нетели, молокопойные телята, коровы, кобылы с жеребятами, отобранные по суду, на телегах громоздились открытые навстречу жаркому небу лари и сундуки, куда ссыпалось зерно, когда мешки снимали с безмена. В иные лари ставились большие кувшины с конопляным и льняным маслом. По широким тесинам вкатывали бочонки с мёдом и воском. Шкуры сваливали сначала на рогожные подстилки, там их меньшие тиуны перебирали и уносили на телеги. Массивные круги толстой пеньки тяжёлыми колёсами стояли, прислонённые к княжескому настилу. Более тонкая верёвка была сложена стопами, возвышаясь вровень с головами толпы. Вплотную к ноге князя стоял небольшой оковец для серебра. Тут же у помоста скучал без дела разрубный целовальник, опершись задом о широкий дубовый пень. Тут, на этом пне, острым калёным топором он рубил пластину-гривну серебра на целых десять частей. Ежели надобность есть у суда, разрубит надвое — будет полтина серебра. Для мелкой монеты есть у целовальника нож калёный, которым он каждую полтину разрежет на мелкие части, — будут, как встарь, резаны. Мельче тут, на суде, денег не ходит, а там, среди мизинных людей, режут резаны ещё мельче...

Суд как суд. Всё, как всегда: кричит большой тиун, подвойские подвывают ему да мелким тиунам помогают порой отсчитать серебро или выверить безмен. Ябедники копаются в закладных, долговых и иных крепях, выводят престрашные словеса — решение суда.

— Ты, тивун, дай слово молвить! — долетел до Дмитрия сорванный по-пастушьи голос мужика. Крупный, сутулый, он на шаг выступил из толпы к помосту, дальше не смел, выказав босые чёрные ступни, мосластые, широкие. Грязная рубаха-однорядка свисала ниже колен. Он теребил ту рубаху на груди, стараясь выцарапать нужные слова, но подвойские перебивали его со смехом.

— Княже! Вели слово молвити! — обратился он к князю с низким поклоном, до земли.

— Молчи! — не давал тиун. — У ябедника мово вписано: рубль целковой да полрубля брал ты, половник Симеон, будто бы самому тебе с семьёю мало было половины урожаю с княжей землицы... Молчи! И брал ты те полтора рубли на две трети года — от рождества богородицы до святой пасхи...

— От рождества христова! — воскликнул Семён уже совсем осипшим голосом. Неверной записью крали у него сразу четыре месяца. За это время можно ещё извернуться и выплатить князю деньги, но время-то как раз и отымал тиун.

— В грамоте прописано — от рождества богородицы!

— Побойся бога, тивун: от рождества христова долг мой!

Тут выперся подвойский, сделал кому-то знак, и тотчас из толпы вывернулся мелкий, чёрный, как шкварка, мужичонка, ощерился многозубо и заученно прокричал:

— Тивун со ябедники верно речёт: от рождества богородицы тот долг волочёт половник Симеон!

— Побойся бога, Жмых! Ведь этак я в обельны холопы сойду! Тивун! Князь, батюшко...

— Премолчи! Стража!

Семёну разодрала стража рукава на рубахе, завернула подолом руки и потолкала в напогребницу, к риге.

Обочь толпы стоял косячок хмурых людей. Молча, бесстрастно глядели они на всё, что творилось посреди Кудрина. Им и верно всё было безразлично: это были обельные холопы, смерды, а проще — рабы. Им непонятно было, как можно лить слёзы из-за долга? Кончится долг, и улыбнётся этим холопам свобода, которой никогда не будет у них, разве что на смертном одре князь вспомнит о ком-либо из них, задумается о душе и отпустит на волю, дабы сим добрым делом упросить божьей милости за грехи свои...

В ту минуту, когда уводила стража Семёна, толпа вдруг пала на колени, закланялась в землю. Серпуховской оглянулся и увидел Дмитрия:

— А! Брате!

Серпуховской поднялся со стольца. Тиун стащил шапку и двинул ногой ябедников — те повалились на землю, обронив лукошки и перья.

— Суди, суди, я пожду...

Дмитрий подъехал вплотную к помосту, но остался в седле.

Тиун приосанился, откашлялся и прокричал:

— Человек гончарной сотни Микита Черепок! Иде ты?

— Тута! — выжался из толпы невысокий, в чистой рубахе гончар, ладно подстриженный, в новой синей шапке, которую он тотчас стащил и сунул за пазуху.

— Бьёшь ли челом на Юрью Кожемяку?

— Бью.

— Пехал ли он тя на масляной неделе к собе али от себя?

— Пехал.

— Юрья Кожемяка, поди и стань поблизку! Во. Так. Говори суду: по какой вине пехал гончара Микиту?

— Безвинно.

— Почестну отрёк ты суду, почестну и дале молви: чем бил того Микиту жердью или пястью?

— Ежели бы я был псковитянин...

— Реки справно! Жердью али пястью?

— Пястью.

— Во. Так... — Тиун покосился на ябедников: пишут. — До малой крови али до великой?

— До малой...

— До великой! — поправил пострадавший. — Носом, мне ту кровь пустил и срединной перст на деснице выломал!

— Так ли, холоп Юрья? — Тиун выставил бороду вперёд, откинул голову и прищурился, будто бил из лука.

— А он мне око перстом тем копал!

Позади о чём-то негромко заговорили князья, и тиун понял: дело ясное, надобно кончать.

— Побитой Микита Черепок! Дабы неповадно было впредь копать тебе очи Кожемяковы — рубль с тебя во Князеву казну да рубль во митрополичью! Юрья Кожемяка! Дабы и тебе неповадно было пясть подымать на соседа свово — рубль с полтиной князю да рубль с полтиной митрополиту!

Князья в это время уже, казалось, обговорили дело и норовили отъехать, оставив суд на тиуна Вербова, но тут тиун прокричал:

— Купец Некомат прозвищем Сурожанин бьёт челом князю Володимеру Ондреичу, дабы вернуть собе на двор Елизара Серебряника, бежавша из полону, а ране, во граде Суроже, продавшего себя в холопы обельные... — Тут тиун Вербов простёр ладонь к толпе и сладко позвал: — Выйди, Некомате!

Из толпы выступил купец Некомат в богатом лёгком иноземном платье выплыл лебедем, этаким дьяволом белёным вырядился, князьям самим глаз не отвести. Русского на нём ничего не осталось, вот ведь какие они, сурожане: до самого моря ходят через степи ордынские, и никто их не тронет. Все задарены. Всё по ханову указу остерегаются саблю поднять на них или стрелой задеть. Зато и они не оставляют благодетелей: дары шлют то сотникам, то темникам, а раз в год и хану воедино складывают серебро да заморские диковины. Не внакладе, сердечные! В дальних землях и на своих торгах втридорога выгребают за всякие безделицы. Губку морскую — плёвый товар, а нахвалили по всей Руси, и теперь не только князья и бояре, а и чёрные люди на Москве без той губки в мыльню вроде как идти не смеют... Да что там губка! Ткани, оружие, золотые да серебряные поделки, всякую прянь благовонную для медов сладких да печива возами везут, а продают, напёрстком за великую цену. Ох, сурожские купцы-дальнеходцы! На злате едят, на серебре спят и златом же осыпаны. А Некомат этот — вся Москва ведает — из дальних земель девок навёз в сундуках с дырьём верченым, дабы не задохнулись, а девки-те оказались не куплены, как водится, а крадены, допрежь того зельем снотворным напоены. По слухам, бояре первостепенные и те в долгах у него ходят — вот он, купец-то!

— А вестимо ли Некомату, что беглый полоняник Елизар Серебряник пристал к кузнецкой сотне и вошёл в мои численны люди? — спросил Серпуховской.

Серпуховской привстал со стольца, наклонился в сторону великого князя и негромко проговорил:

— Это он, Серебряник, подобрал во степи стреляного человека, что из Сараю притёк...

Кивнул и с интересом стал рассматривать Елизара.

— Почто, Некомате, вырядил ты себя супротив князя? — виновато спросил тиун. Казалось, он боится купца: верно, немало кун заплатил ему сурожанин за помощь, а тут — князь...

— Сей холоп — мой! Он мне божился куны отслужить и в смердах моих остаться до конца живота! Он беглый, а со времён Мономаховых...

— Вольной я! — крепким голосом грянул Елизар. Он вышел на целых два шага вперёд Некомата, и всем открылась его высокая стать, сильные руки, торчащие из засученных рукавов, и жарко горела рыжая голова, стриженная под "горшок" — работа сестры.

— Ты мой холоп! — топнул ногой Некомат. — В иные годы он за день гнездо стрел ладил, сам мне похвалялся, когда пособить просил в Суроже! Мой отныне холоп!

— Вольной я!

— Молчи! — вмешался тиун. — Помолись и скажи суду: помог ли тебе купец Некомат из полону утечь?

— Не было того! В Суроже я куны брал у него — то истинно так, а бежал я един! Не было там никаких Некоматов, ночь была с грозою... Не было купца сего и тогда, когда меня, младого, на аркане вели в Орду. Куны я верну ему — пусть так и пропишут ябедники, а во холопы не пойду, не то что в смерды!

— Ты холоп! Иди ко господину своему! — взвизгнул Некомат.

— Пойду, когда камень по воде поплывёт!

— Эко, мудростью насыщен! — крякнули в толпе.

— В мудрецах не хаживал, а сапоги мудрецов нашивал!

Дмитрий улыбнулся на эти слова, и улыбку эту тотчас заметил Елизар. Он вышагнул ближе к помосту и низко поклонился великому князю:

— Великий княже, вели слово молвить!

Тиун Вербов кинулся было оттеснить Елизара, но Дмитрий обронил сверху:

— Пусть скажет холоп!

— Великий княже! Не дай сгинути холопу твоему! И ты, князь Володимер! На твоей трети поселился я ныне у сестры, оборони и ты меня! Того ли ради тёк я из полону, чтобы Некомат за горсть серебра внове топтал меня? Из полону притёк да убережён — заново рождён! А ему любо кабалить меня, видал сей лукавый Некомат, как я серьги лью да усерязи лажу, вот и желает, дабы я тешил его, богатства преумножая. А за что? За липку горсть сребреца? Так его, серебро-то, во степи растряс — поди-ко собери! Не я ли молил его: вывези неприметно меня на Русь! Не-ет... Страшился пехоты генуезской, с ней шутки плохи! А как я утёк — он тут как тут! А я живота своего мог двукраты лишиться. Копьём-сулицею от ворога отбился, а в порубежном поле своима рукама татарина придушил, вот те крест, княже!

— Хоробрым пролыгается! Видывал я этаких воев! — воскликнул Некомат.

— Видывал, да токмо не таких! Попался бы ты мне...

— Премерзкий холоп! Я тя сгною!

— Вольной я, и затвори уста свои поганы!

— Не лайся! — встрял тиун. — Тут суд княжий, а не торговой ряд!

Елизар проворчал что-то непонятное.

— Княже! Он лается черно! — донёс Некомат и руками за уши, будто не слыхивал.

— Это по-каковски он тебя? — спросил Дмитрий с интересом.

— По-персидски!

— Так ли, Серебряник?

— Истинно, княже, по-персидски, токмо... на русский лад!

— А что!

Елизар помялся, но тряхнул головой — рыжим костром и смело выпалил:

— Сказал: во честном бою я таких Некоматов на дюжину сорок кладу! Княже! Оборони сироту своего!

— А не истаяла ли вера твоя на чужбине?

— Не истаяла, княже.

— А не ел ли ты мясо по средам и пятницам, по малым и великим постам?

— Он тамо кобылье молоко пил! — как удар кнута, резанул по спине Елизара выкрик Жмыха. И чего надобно поганцу?

На судах такие крикуны — дороже золота для тиунов, подвойских да ябедников. Они всегда готовы распутать узлы в пользу тиуна. Хоть и лгут они, хоть люди страдают от облыжных слов, зато суд идёт скоро...

— Так ли?

— Не скрою, великой княже, пил тамо кобылье молоко — поганился, токмо с той поры отмолил тот грех.

— Ну, коли отмолил...

— А у него баба татарка! — острее сабли срезал Жмых.

Елизар барсом кинулся на Жмыха и стал давить поганую глотку.

— Стража! — взревел тиун.

Елизар уже придавил Жмыха к земле и держал так крепко, что стражники не могли оторвать его от кляузника. В два копья подкололи они Елизара в спину, сдёрнули обессилевшего и поставили перед князем.

— Верно ли доводит Жмых? — спросил Дмитрий. Елизар не ответил, лишь покаянно опустил голову. Позади примолкшей толпы ещё хрипел Жмых, к нему никто не подходил. Такие жмыхи и прежде водились, особенно у татар. В прежние, докалитинские времена баскакам, сбиравшим на Руси дань, переписывавшим численных людей, трудно было без доносчиков: там, глядишь, люди попрятались, там добро прихоронили... Не-ет, без доносчиков извелись бы баскаки, вот почему, как драгоценные цветы, из десятилетия в десятилетие выращивали они это гадкое племя, ценили, обороняли его. Доносчик для баскака — начало и венец делу... Иван Калита устранил баскаков от тягот сбора дани, сам вызвался сбирать и отсылать её. В этом была немалая мудрость русского князя: он отсёк повальные толпы баскаков от земли своей, люди немного вздохнули. Изводя жизнь свою на ханскую дань и княжью подать, душу свою держали в чистоте и крепили ту чистоту, но... жмыхи остались.

— Что велиши, княже? — спросил тиун. Дмитрий молчал.

— Татарка-та красна вельми! — крикнули из толпы.

— Вестимо, красна! Вот Некомат-от и возжелал на постель её поять!

— Любо!

— На постель? Некрещёну?

— Затвори пасти! — рявкнул тиун, оберегая Некомата.

— Дадено, дадено серебра...

— Некрещёну на постель? — ещё дивились в толпе. Тут вступил и Серпуховской:

— Верно ли, холоп, что живёшь ты с некрещёной?

— Она крещена! — ответил Елизар.

— Иде? Иде крещена? — прохрипел Жмых из-за людей, и ему тотчас вторили подвойские — их кормовое дело:

— Иде, скажи-ка нам! Уж не в Орде ли?

— Не у отца ли Фёдора? — прищурился тиун, стараясь опорочить беглого полоняника хоть связью с Тверью.

— Нет. Во Твери давно не бывал.

— А в Рязани?

— А в Рязани был, да токмо епископ отец Василий не пожелал крестить.

— Мало посулил?

— Не ведаю, токмо тоболец серебреца давал. Тут и великий князь снова возвысил голос:

— Кому же ты, холоп, руку посеребрил?

— А крестил жену мою и венчал Михаил Коломенской. Иерей! — с каким-то вызовом ответил Елизар и смотрел прямо в лицо великого князя.

Шёпот прошелестел по толпе. Злорадно прихлюпывал Жмых. Осклабился какой-то тощий мужик, избитый, должно быть, в начале суда, и вся толпа неспроста присмирела, да оно и понятно: всей Москве ведомо, что молодой великий князь избрал себе в духовные отцы Михаила Коломенского, тоже молодого ещё, красавца, книгочея. Это он, Михаил, венчал Дмитрия и Евдокию в Коломне, и слава о нём пошла по Руси: статен, велеречив, голосом крепок, чтец, в писании прилежен и премудр, а что до серебра да злата охоч — то в княжем терему не слышно, ибо говорились речи негожие лишь на папертях средь нищего сброду...

— Тиун Вербов! — строго окликнул Дмитрий.

— Чего велишь, княже?

— Где тот ряд, по коему сей холоп запродал себя купцу Некомату? Что молчишь? Есть ряд?

— Ряд не был писан! — воскликнул Елизар.

— А кто станет руку давать на то, что Некомат купил Елизара?

— Темна ночь токмо, княже, — рассветился улыбкой Елизар, а Некомат ел его взором волчьим, брызги взора того попадали и на тиуна Вербова: серебро брал, а суд скривил не в ту сторону.

Дмитрий не стал ждать окончания суда, было и без того много забот.

— Пора нам, брате! — молвил он Серпуховскому. Серпуховской махнул тиуну: суди! Поднялся со стольца и зычно крикнул:

— Коня!

* * *

Сотня великого князя поотстала саженей на сорок — велено было. Братья ехали шагом. Разговор тёк неторопливо. Немногословно. Многое у них было позади — и споры за власть, и мелкие стычки из-за порубежных земель, сел и слобод, ссоры из-за беглых и перекупленных людей — всё это минуло, и двоюродные братья по совету мудрых старых бояр и митрополита давным-давно примирились и единодушно сошлись на том, что Владимир признает Дмитрия за старшего не только по рождению, но и по власти, а Дмитрий тоже крест целовал на том, что станет чтить брата и во всём с ним совет держать. Больше не портят они крови друг другу, как это было в юности, из-за сел, рыбных ловель или холопов, ибо у каждого своя вотчина и всяк по-своему в ней хозяин, но превыше вотчины возлюбили они своё княжество и радели, и трудились для него, и думы думали о земле своей безраздельно.

— Кажись, ты око положил на серебряника Елизара?

— Он податник сотни кузнечной в твоей трети.

— Коль Некомат не высудит — бери!

Дмитрий на миг придержал коня, покусал губу. Сказал сдержанно, но твёрдо:

— Сегодня ввечеру пришли его ко мне! Ныне неважно — чей он: Некоматов али твой. Елизар поедет в Орду наперёд меня. — Молчал с минуту, потом пояснил: — Ему ведомы татарва и язык. Он знать должен все ухватки их. Он послужит мне покуда. Послужит?

— Я тако мыслю, брате: ухлеби его, награди, а татарку его да и сестру, что за Лагутой живёт, придержим, вестимо, во внимании своём. Исполнит службу — ещё ухлебим и наградим, а коль сгинет — не оставим их. Серпуховской вздохнул и напомнил брату: — Токмо не нашла бы его стрела татарска, как того гонца, что от владыки Ивана.

Дмитрий подумал и с облегчением пояснил:

— Я думаю, поедет он в рясе монашеской с грамотою от митрополита Алексея. Не тронут...

Кони меж тем неприметно тянули к воде, влево, где сверкала Москва-река. Дохнуло отрадной прохладой. Берега были тут приволокнуты ивняком, державшим плотную листву: влаги хватало.

— Освежиться бы... — вздохнул Дмитрий.

— Чуть подале — песок на берегу, да и тут... Серпуховской не договорил, из-за кустов, из воды с визгом кинулись девки. Сарафаны их лежали на открытом склоне, и каждая выскакивала из воды — вся на виду, хватала сарафан и с тем же заполошным визгом неслась вдоль берега по-за кустами. Молодые, статные, румяные, в русой туче длинных волос, понравились они братьям. Последняя визжала громче других. Бежала она за подругами, и груди её взмелькивали на стороны, как молодые поросята.

— От-то непутёвы... — выдохнул наконец Дмитрий. — А ты чего выстоялся во стременах-то?

Серпуховской заметил усмешку брата, приметил и сам, что неуклюже поднялся на стременах, смущённо вседлился.

— То мовницы мои, вот я им ужо... — Он всё ещё задумчиво подёргивал белёсый хвостик уса.

— Оженишься когда? — спросил Дмитрий.

— На то божья воля...

Дмитрий в ответ резко сблизил лошадей, схватил повод братова коня и глянул строго-настрого в глаза тому:

— Ты думаешь, поди, посмеиваюсь я над тобою... Не ведомо, Володимер, быть ли живу мне в Орде... А коли свершится злодейство... Ныне не Руси, головы моей восхотел хан... И коль суждено свершиться смерти моей, тебе княжить, тебе Русь беречь, по заповедям предков наших ходить.

Дмитрий отпустил повод коня Серпуховского и продолжал негромко, будто прислушиваясь к шагу лошади:

— Коль свершится зло, возьмёшь у Евдокии ключ от тайной двери и употребишь те богатства, как и казну великокняжескую, и свою тоже! — Он коротко глянул на брата, тот согласно кивнул. — Употребишь на оружье крепкое, на кормы великие, многолетние для великого же воинства. Ничего не жалей — всё тлен! Купи всё в немецкой, в литовской земле, в венграх, в греках, подыми Русь и сам нагрянь на Орду! Что дивишься? Не бывало такого века, а тут будет, и порушь, раскосми Орду! Токмо сборы верши тайно, поучись у хитрого Ольгерда, а потом иди! А допрежь того вокруг воззри: зверь на звере сидит у порубежья нашего.

— Оно так: Михаил Тверской, Олег Рязанский...

— Ныне речь не про тех: Ольгерд! Что рысь наверху, затаился, выжидает, когда сподручнее кинуться, вкогтиться в нас, а наши русские города порубежные — Псков, Новгород — не преградят ему пути на Москву, нелюбо им толстое брюхо трясти за чужую кровь. А чужая ли?

— Нелюбо трясти, нелюбо, — согласился Серпуховской, ещё не ведая, куда ведёт свои помыслы великий князь. — Того гляди, с Ольгердом стакнутся, души кривые.

— Ольгерд, брате, это токмо наковальня, а молот — Орда! Ладно ли нам крицею обожжённою лежать на той наковальне да под тем молотом? Уразумел?

Серпуховской не понимал до конца мысль брата и потому смолчал, упёршись взором в гриву коня.

— Адам, первый человек, вельми скоро приучал зверей диких, имя давал каждому. Всяка тварь, страшна и грозна, мерзка и ладна, смиренна была при нём, — опять забегал Дмитрий издалека, но Серпуховской уже напал на его мысль.

— А кого нам приучать?

— Ольгерда! — выкрикнул Дмитрий прямо в лицо брату.

— Презабавно что-то...

— Забавы не ищи, то надобность великая. И не нам, а тебе приручать его!

— Какою привадою? — насторожился Серпуховской.

— Адамовой...

— Что есть та привада, брате?

— Надобно дать ему новое имя... — всё так же загадкою ответил Дмитрий и снова ухватил повод братова коня, сильно потянул, остановил коней.

— Какое имя? — растерялся Серпуховской. Он по-ребячьи мигал, и улыбка детского смятенья ненадолго озарила его лицо.

— Вопрошаешь, какое имя может дать Ольгерду мой брат, дабы усмирить его?

— Вопрошаю: какое?

— Тесть! — выпалил Дмитрий жёстко, так, чтобы не оставалось никакого сомнения у Серпуховского, дабы понял он: всё тут продумано.

Серпуховской сразу обмяк и затих. Дмитрий знал, что давно он зарится на Анисью, боярскую дочь, комнатную боярыню, что при его Евдокии пребывает, и одобрял в душе выбор брата: девка красна собою и всем взяла — статью, нравом, лицом румяно-белым, но иная судьба должна лечь поперёк дороги брата его, а Анисья пусть Бренку достаётся. Хороша пара...

Позади послышался топот навалившейся сотни, однако, наехав без повеленья на них, сотня сбилась в кучу.

— Что приумолк, брате? Отринь кручину, не думай: то не в седле размыслится, а тамо! — Дмитрий указал на небо. — То есть путь неведом, да иной тебе судьбы нет. Засылай сватов, бери Елену Ольгердовну. Старый дьявол сам предлагал, когда почуял осенью, что у Москвы попадёт под твои полки... Бери Елену, а то так и будешь до старости во стременах стоять над рекою Москвою...

Серпуховскому было не до веселья, и он не поддержал шутку великого князя. Дмитрий в эту минуту опасался резкого отказа и был напорист:

— Бери Елену, Володимер, иного пути у нас нет!

Он вложил поводья в руку Серпуховского и пристегнул своего коня. Истомившийся на жаре конь шаркнул сбруей, боками и грудью о плотные кусты ивняка и сладко впоролся в воду.

— Княже! А мы? — донеслось из сотни.

— Всем велю!

Сотня сорвалась было с места, но Капустин так рявкнул, что все откатились от берега:

— По десятку! Ровно! За береговой улом — гайда-а!

Проскакали на сто саженей ниже по течению, куда скрылись модницы со двора Серпуховского. Река вспенилась, забурлила там, за уломом.

Сотник оставил князьям чистую воду.

 

11

Он трижды проклял тот день, когда обагрил руку кунами Некомата: не надо было брать у него ту горсть серебра, всё равно растерял во время ночного бегства, в степи пол Сурожем, в грозовую ночь. Тиун Вербов круто повернул суд после отъезда князей: мигнул подвойским, те выкликнули Жмыха, и на хартию ябеднику легли неверные слова, что-де Елизар Серебряник за неделю до суда сам хвастал в торговых рядах, что обманул именитого купца Некомата, взял, мол, серебро, продавшись тому в обельные холопы, а теперь-де и не подумает служить ему — нет свидетелей! Некомат на том суде убивал сразу двух зайцев: закабалив Елизара, он записывал в смерды и его Халиму, поскольку не могла она жить без него среди чужих ей людей, без языка и обычаев...

С суда Елизар прибежал весь мокрый, как мышь из кринки.

— Лагута! Анна! Сберите нам чего ни есть! Чего стоите-то? Бегу я! Бегу! Халима! — И он затараторил по-татарски.

Велики ли сборы вчерашнему полонянику? Мигом сложил среди избы пожитки, Халима завернула их в рогожный мешок. Она, казалось, была довольна, что надо мчаться: кровь её требовала движения...

— Не скупись, Лагута, дай коня твоего, у моего подковы сбиты.

Лагута, человек обстоятельный, неторопливый, повёл на Елизара квадратным лбом.

— К Ваньке во Псков, что ли?

— Во Псков али на Двину, токмо не во холопы к Некомату.

— Засудили, выходит? А иде Мономаховы законы?

— Что им законы, коли судьи знакомы! — воскликнула Анна в чулане и заревела. Опять за брата станет сердце рваться.

Лагута ещё постоял с минуту посреди избы, тяжёлый, как кряж, опустив ручищи к полу, покачал молча головой, видимо поддакивая мыслям своим, и пошёл к порогу:

— Анна! Собери им мяса вяленого!

Но едва вышли они из избы и направились к Яузе за лошадью, что паслась в прибрежной осоке, как заметили, что по дороге от моста через реку Рачку скачут трое. Елизар признал в одном тиуна Некомата, остальные двое были, видать, из дворовой челяди.

— Ну вот и пропало бабино трепало... — промолвил Елизар, но слова эти он произнёс с такой злостью, что Лагута понял: быть драке.

— Холоп Елизар Серебряник! — крикнул тиун на подъезде. — Держись стремени и беги со мною немедля!

— Эко разгрозился! — первым ответил Лагута, выходя вперёд Елизара и как бы прикрывая его.

— А ты, Лагута, отпрянь! — Всадники уже крутились перед избой. Елизар! Поневоле поведём!

Елизар вышел из-за прясел городьбы, молча и не спеша приблизился к тиуну. Та обречённость, с которой он покинул суд и бежал сюда больше двух вёрст, сменилась неистовой злобой. Как туман, застлала она ему глаза и здравый рассудок. Грудью привалился он к ноге тиуна, ухватился левой рукой за луку седла, а правой со всего размаху ударил по лицу посланца Некомата. Тот застонал, закрыв лицо ладонями, на рукава холщовой рубахи полилась кровь. Один из помощников кинулся было на Елизара, но Лагута выпростал жердь из прясел и пошёл крестить по коням.

— Убью! — взъярился он, но бил всё-таки не по всадникам, стараясь лишь отогнать их, не дать обезумевшему Елизару впасть в большой грех, и так суда не миновать...

Некоматовы служки поскакали, ошалев, в испуге взяли сначала сильно вправо, к Гостиной горе, и лишь потом свернули снова на мост через Рачку.

Елизар нет поскорей убраться, пошёл с Лагутой по избам хвастать, как они отчестили людей Некомата. Вернувшись от кузнецов-соседей, пошли в погреб пить холодный квас и всё хвалили друг друга. И нахвалились.

Старший сын Лагуты, Акиндя, прибежал от моста и довёл:

— Тятька, едут!

Елизар кинулся в избу, за руку потащил Халиму на двор, но спрятаться было негде. Он выглянул из-за угла и увидал десятка полтора всадников, а дальше семенила через мост пешая дворня Некомата. Сам купец ехал на коне впереди.

"Ой, ты, бабино трепало-о-о..." — подумал он и уволок Халиму в кузницу. Затворил двери изнутри.

Около получаса водил их за нос Лагута, убеждал, что уехал Елизар за Яузу, будто бы в Лыщикову слободу наниматься туда. Это было похоже на правду, и мост через Яузу был как раз за кузницами, а слобода — напротив моста. Но хитрый Некомат послал туда лишь пять всадников, а сам учинил розыск и велел отворить кузницу.

— Там Елизар! Там, ворожий сын! — кричал тиун и страшно мерцал тёмными пятнами запёкшейся крови на щеках, на шее, на рубахе. Вид крови озверил Некоматову челядь.

Все наперебой заглядывали в щель меж створками двери, убеждались, что Елизар там, радовались и грозили.

— Вылезай, рукосуй!

— Ты не рядника, ты тиуна пястью пехал! То-то тебе!

— Отворяй кузню!

— Отольются слёзы гривенкой!

— Отворяй! Кузню на поруб меняй!

Сам Некомат спешился и подошёл к дверям. Послушал. Велел выламывать дверь. Затрещали доски. Заскрипели кованые крючья.

— Отпррянь! — послышался крик Лагуты. — Не рушь кузню, то моя кузня! Моим тщанием возведена!

— А ты отворяй! — возразил Некомат.

— Почто?

— Холоп Елизар мне присужен! Отдавай его!

— Кого? — будто не понимал Лагута, нацелив на Некомата широкий плоский лоб в чёрных брызгах железной окалины.

— Вестимо, кого — Елизара Серебряника, али ты с ума спятил?

— Какого Елизара?

— Да во кузне!

— Там поло!

— А коли поло, то коим духом дверь затворена исподно?

— Ушёл Елизар за Яузу!

— Там он — в кузню канул! — появился опять Жмых.

— Я тя порушу, татарско исчадье! — Лагута не вынес — кинулся на Жмыха, но челядь повисла на кузнеце. Подёргался Лагута — шевелиться можно, выбраться из людского кольца нельзя: завяз, как в трясине.

А дверь в кузнице затрещала и рухнула одной створкой внутрь.

— Изрублю! — послышался крик Елизара. Челядь Некомата отшатнулась на сажень, увидав меч в руках Елизара. Но на силу найдётся сила. На оружье есть оружье. Дружина дворовая похватала жерди из городьбы и пошла на Елизара, как на медведя с рогатинами.

— Шибай по рукам! Вышибай меч! — командовал Некомат, забравшись в седло.

Кололи, били Елизара жердями. OEI рубил — отлетали концы, как поленья, но на каждый его удар мечом сыпались три жердями. И вот уже выбили меч. Притиснули Елизара к стене, и тут вскрикнула Халима из-за горна.

— И баба тута!

— Со татаркою в кузне, яко дьявол у пещи огненной!

Повязали обоих. Кулями перекинули поперёк седла, пограбили в кузнице поковки Лагуты. Тому тоже досталось. Анна выбежала с воем, с проклятьями. Лагута молча стоял и смотрел, как увозят Елизара и Халиму. А челядь Некомата насмехается и всё больше к Халиме льнёт.

— Ишь каку чёрную выискал! Ну чисто сатана!

— Вот и погана, да красива!

— Ишь! Ишь, глазами стрижёт!

— Поцапай её по всем буграм — мягка!

— Ишь она — глазки масляны, уста сердечком христовым, а сама сотоница блудяща!

— У-у! Ведьма!

Лагута, сломленный — сила силу ломит! — побоями и грабежом, отвернулся, чтобы не видеть хоть этого. Отошёл к разобранной городьбе, напустился на Анну:

— Это от твоей родни вся поруха на нас! То Ванька во Пскове немцу дался — выкупай, Лагута! Ныне Елизар из полону припёрся, да добро бы один ан нет! — с татаркою! Корми их! Пои, Лагута! Ну? Чего? Чего молчишь? Много ль ещё у тебя родни непутёвой? Кого ещё ухлебить? Давай всех к нам! Лагута богат вон как — цела кузница поковок! Серпуховскому долги отдал — не закабалит!

Оттого, что всё было не так — и поковки все побрали, и совсем они остались голы, и ребята тихонько подвывали за порушенной городьбой, голодные, даже репа в загороде засохла, — и угроза закабаления главы семейства, Лагуты, стала близкой и страшной, — от всего этого было тошно.

— Тятька-а-а! — выли ребята. — Иди в избу-у-у! Лагута повернулся и пошёл в кузницу. Там он лёг на грязную скамью. Он слышал, как где-то проскакали кони. Слышались и голоса, сначала у избы, потом у моста через Рачку Лагуте было теперь всё равно, кто и куда скачет, кто и что там делает... Он только что причал налётчикам о правде, о законах, что не забыты ещё с Мономаховых времён, но горький опыт подсказывал ему и другую старую истину, с богатым да не судись.

А у моста тем временем завязалась свара. Десяток великокняжеских кметей был послан за Елизаром, дабы привести его в Кремль. Григорий Капустин ещё издали заметил неладное в кузнечной слободке, расспросил соседей Лагуты, и те сказали, что произошло. Некомат с челядью ещё и мост не переехал, как налетел на них Капустин. Мечей не вынимали — много чести! — наляпали оплеух. Развязали Елизара с Халимой.

— Держись, Серебряник, стремени — во княжий дворец торопись!

Елизар опешил. Растерянно глянул на перепуганную Халиму.

— А бабу обратно отошли, к Броннику. Тут Елизар оправился.

— Эти грабельщики, асаул хороший, вси поковки у Лагуты Бронника побрали. Это Некомат — потатчик татям своим!

Некомат подъехал к Капустину. В прищуренных глазах металось сомнение: дать денег сотнику или припугнуть? Денег такой не возьмёт, да ещё принародно.

— Самовольство творишь? — нахмурился Некомат.

— Княжью волю исполняю! А ежели ещё уста отворишь — то пястью вот этой нос на затылок вытолкну!

И тут Жмых вывернулся:

— У его нос-от вельми ал — в сутеми светит!

И таким смешком угодливым раскатился, а ведь только что подвывал Некомату! Глазами по-собачьи поедал знаменитого на Москве силача и Князева слугу, но Капустин откинул его ногой в сторону от коня:

— А ну, Некомат, вернись и отдай добро Лагутово!

— Не кричи на мя! У меня сила велика за пазухою — байса!

Вмиг все притихли. Даже на Капустина это произвело впечатление, когда он увидал: хотя и деревянная, но всё же это была байса! Некомат держал на ладони небольшую доску — символ безграничной силы и власти. Байсы выдаются ханом. Их получают за особые заслуги сотники (асаулы), темники, эмиры, члены семьи хана. Редко получали их иноземцы, но купцам удавалось за богатые подарки. Байсы были нескольких видов: деревянные, глиняные, железные, серебряные и золотые, весившие по целому безмену, а особо ценные, с львиной головой — по два безмена! По байсе владелец имел право по всему ханову улусу — на всех покорённых землях — брать бесплатно лошадей для проезда, корм для них, пользоваться кровом, пищей в неограниченном количестве и про запас. Байса сила, богатство, уважение, страх... Капустин с пелёнок слыхивал об этих чёртовых досках, но видел впервые так близко и никогда не читал, не ведал, что там.

— А чего там прописано? — Он взял доску, повертел её. — Эй! Полоняник! Разумеешь ли по-агарянски?

Елизар подошёл и нехотя взял байсу. Читать стал сразу по-русски:

"По воле великого бога, по великой его милости к нашему государю, да будет благословенно имя хана и да помрут и исчезнут все ослушники".

— О-о-о-о! Ишь, как оно выходит! — промолвил Капустин задумчиво, уставясь в землю диким, невидящим взглядом, но ни страха, ни растерянности не было — злоба давила его.

— И да помрут и исчезнут все ослушники! — возвысил голос Некомат, победно оглядывая всех, а на Елизара посмотрел, как на собственность.

— И исчезнут ослушники! Ослушники! — запрыгал Жмых, вновь заискивая перед Некоматом.

— Та-ак... Мы-те ослушники, Некомат, а ты — кто?

— Купец я большой руки! Меня чтят не токмо в землях закаменных, персиянских и фряжских, меня чтит сам хан!

Некомат вырвал байсу у Капустина и сунул её за пазуху.

— Ты — купец?

— Купец!

— Ты — христопродавец! Ты землю и людей попираешь! Ты грязную ханскую доску рядом со крестом носишь!

— Да есть ли, сотник, крест-то на нём? — спросил Елизар.

— А вот и узрим без промётки! — Капустин ухватил Некомата за его белоснежное иноземное платье. — Ишь он в иноземну тканину заоболокся, яко мертвец! Мертвец и есть!

— Отпрянь!

— Я те отпряну! Вот так! Вот!

Капустин рванул одёжку на груди Некомата, а надорвав — дёрнул прореху вниз, до седла. Голое жиреющее тело купца обнажилось, забелело меж сермягой челяди.

— И ты ещё носишь крест православный? Затвори уста — нос подковою на затылок загну! А ну, агарянский помёт, правь до избы бронника Лагуты! Все поделки его до единой отдать доброму кузнецу!

— Ты умрёшь по ханову слову...

— Ах ты прорва сотонинска! Изрублю!

Капустин рванул меч — Некомат скатился с коня и побежал на мост, потрясая рваниной. Кмети Капустина без команды кинулись за ним, столкнули на землю, подняли и повели к начальнику.

— На агарянску заступу уповаешь? А? — наклонился с седла Капустин. Некомат молчал. — А ну, веди татей своих ко избе Лагуты! Ну!

Челядь Некомата послушно поплелась во главе с хозяином. На месте остался только Жмых. Он стоял с застывшей улыбкой, будто напряжённо следил за весами — куда пойдёт чаша. Капустин подъехал к нему и с маху влепил ему ладонью по уху. Жмых рухнул в пыль и не шевелился.

— Не убил ли, Григорья Иваныч? И пятой не дрыгнет, яко мёртв.

— Отойдёт к покрову... А вы спровадьте татей да проверьте, всё ли они отдали холопу Володимера Ондреича! Я поехал во Кремль с Елизаром... — Он оборвал себя, глянул на Халиму и нахмурился. — А ей вели идти, где была!

...В стольной палате сбирались первые сумерки. Великий князь сидел с братом своим и зятем. Митрополит был тут же. Серпуховской... Боброк одобрили затею Дмитрия, только митрополит Алексей поупрямился, но дело не ждало, и он отписал епископу Сарайскому, владыке Ивану, что едет к нему монах Чудова монастыря.

Монашеская одежда уже ждала Елизара Серебряника.

* * *

Соседи-кузнецы разбрелись от избы Лагуты поздно, ещё поздней укладывались спать Бронники. Халима не пила и не ела в тот вечер и сидела в углу у порога, как затравленная. Лагута, совсем было потерявший голову, выгнал бы, наверно, её, но несчастье немного отступило — вернулись все поковки, злодей Некомат предстал тут порванным, — и Лагута помягчал, не выгнал Халиму, но ворчал долго:

— Ума рехнулся Елизар: сам едва из полону утёк, гол, как сокол, а хомут надел. Чего в ней? Нет бы нашу взял, наши бабы белы, что те сахар, татарва-та недаром вызарилась на их — чуют коротки носы, где лучше пахнет. Ишь, сидит, не ложится и спать.

— До сна ли ей! — вздохнула Анна, но тут же насторожилась: — Идёт кто-то! Елизар!

Ещё не отворилась дверь, а она уже услышала шаги брата.

Елизар не вошёл — ввалился в избу.

— Анна! Подымайся! Где лучина? Огонь взгнести надобно!

Халима уже была рядом и как кошка ластилась к нему, беззвучно плакала, чтобы не рассердить угрюмого хозяина.

— Елизар, уймись! — подал голос Лагута.

— Не уймусь! Подымайся и ты! Ишь, лежебока! Лагута не желал понимать шуток, хотя и слышалось в голосе Елизара веселье — до шуток ли ныне? Всё же поднялся, дабы поссориться с беспокойным нахлебником раз и навсегда. Но когда он вышел из-за рогожного полога, увидал избу, освещённую лучиной, широкий скоблёный стол, а на столе серебро, он сердито прокашлялся и сел под икону, но не спрашивал ничего и даже не глядел на серебро Елизара.

— Бери! — сказал тот. — Тут хватит тебе выкупить себя у Серпуховского.

Анна не выдержала — ахнула и упала в ноги брату.

Елизар отстранил её, повернул к Лагуте — ему кланяйся, он муж и хозяин, один тянул три воза: семью, брата Ивана и его, Елизара с Халимой.

— Спасибо тебе, Лагута, что не отказал мне во крове, ныне я с тобой тоже по-людски: бери серебро! Оно не граблено, не крадено — князем дадено.

— За что те князь? — на последнем сомнении спросил Лагута.

— За службу грядущую...

— Что за служба?

— Покуда мне то не ведомо... — утаил Елизар " свернул разговор: — До осени послужу, а коль приглянусь — ещё послужу, благо осеребрил и ухлебить готов.

— Ну, коль сам великий князь... — Лагута дотронулся до серебра и нахмурился: — Много даёшь мне.

— Всё бери, мне ничего не надобно... — Он тяжело вздохнул и высказал: — Едина у меня забота и докука — Халима...

— А чего — Халима? — вскинулся Лагута. — Пущай живёт, разве ей тут худо? В работе не переломится. Анна её не обидит... Чего Халима?

...На рассвете Елизара вытребовал конный. Тот вышел и увидал ладного скакуна, что был пристегнут к седлу всадника длинным поводом. Ладный буланый скакун. В седле был гридник Капустина.

— Не ревите! — не строго прикрикнул Елизар на женщин. — Отрочат побудите, а слёзы для загороды поберегите, тамо ныне воды мало... Ну, давайте прощаться, что ли!

Халиме он до утра втолковывал, что он на князевой службе, что надо ему уехать на месяц-два. Он держался молодцом. Легко и бодро сел на коня, приосанился, высокий и статный, качнул на прощание рыжей головой, перекрестился и стегнул скакуна. Только тогда, когда издали послышались снова рыдания, он подумал о своей судьбе: "Эх, пропало бабино трепало!"

У Чешковых ворот Кремля его поджидали двое кметей из вчерашних гридников Капустина — Тютчев и Квашня. Они провожали Елизара до границы Руси и ордынских пределов.

До восхода успели выехать за подмосковные перелески. Миновали Симонов и Рождественский монастыри. На душе у Елизара становилось всё тяжелей и тяжелей. Сначала он не мог разобраться, откуда это тяжёлое чувство, но вот прочие сомнения отошли, отпали и осталась одна тревога: Некомат не простит ему.

 

12

Выезжали рано поутру. Ещё затемно были выведены кони, и к рассвету, когда Дмитрий вышел на рундук, уже одетый, уже оплаканный Евдокией, он увидел сверху выжженный солнцем, вытоптанный лошадьми и людьми двор, а посредине его, чуть в стороне от конницы кметей и ближних бояр, ехавших с ним в Орду, как раз напротив трапезной половины — своего буланого коня под чёрным в серебре седлом, матовый блеск серебряного стремени и бармы на очелье конской головы, тоже отделанные серебряным звездопадом, — увидел всё и понял, что с этой минуты даже он, великий князь, ничего не может изменить в предстоящей судьбе своей и своих людей. На миг пустое седло, которое в тот момент старательно поправлял подуздный Семён Патрикеев, показалось ему опустевшим навсегда, будто он, Дмитрий, смотрит на него из будущего в сегодняшний день, в котором он живёт и уже не живёт, погибнув где-то в Орде и принадлежа вечности. Вообразив, что так и будет когда-нибудь, даже очень скоро, он ощутил неприятный холодный ком, шевельнувшийся где-то в груди, почувствовал, как деревенеют ноги. Он перемог слабость и стал спускаться вниз, считая зачем-то ступени. Следом за ним, да так близко за спиной, будто подгоняя и выталкивая, спускались князь Владимир Серпуховской и Дмитрий Боброк, ночевавшие в княжем терему.

Внизу, у первой ступени, сняв при появлении шлем, стоял в походном облачении боярин Дмитрий Монастырёв, опытный ратник, правая рука Боброка и большой весельчак. Вчера, когда Дмитрий объявил ему нежданно, что берёт его с собой в Орду, тот побледнел и низко поклонился. Казалось, бледность не сошла и до сей поры с его круглого, белого, будто девичьего, лица, будто не ему, здоровяку, принадлежащего, а кому-то другому, хрупкому, не воину. Рядом с ним, чуть отступя, как бы оставляя дорогу великому князю, стоял "неразлейвода" Монастырёва — Назар Кусаков. Этот сам напросился, увязался за дружком. Издавна, с малых лет, ходят один за другим бык да теля Монастырёв да Кусаков, коего обделил бог телом и силой, но не обделил ловкостью. Раз с боярином Кошкой боролись на святках — ни дать ни взять два ужа невеликих! — но Кошка хитрей, ловчей и руганью, коль нет близко митрополита, зашибёт... На Кусакове новёхонький калантарь, насветленный войлоком, блестел ослепительно даже в предрассветный час. У больших ворот проминал своего каурого князь Андрей Ростовский. В этом поклонном походе он был при Дмитрии первым по званью среди всех ехавших в Орду бояр. Завидев великого князя, князь Андрей остановил коня, бросил поводья своему подуздному дворянину, спрыгнул на землю и подошёл.

— Доброго вам здоровья, братья мои! — поздоровался Дмитрий как можно бодрей.

В ответ все молча поклонились.

Дмитрий чуть отстранил Бренка, подававшего ему меч, сам приблизился к князю Андрею, и некоторое время они смотрели в глаза друг другу. Ночью Дмитрия снова мучили сомнения: спроста ли князь Андрей так охотно и смело едет в Орду? Уж не вознамерился ли заполучить ярлык на великое княжение, коли погибнет там он, Дмитрий? Кому только не мутили ум тот ярлык и власть вместе с ним? Но сейчас, посмотрев в глаза слуге своему, он снова убедился, что больше не следует сомневаться в этом человеке.

— Ладно ли покручен в дорогу? — спросил негромко Дмитрий, спросил ласково, как бы прося прощения за недобрые мысли, обуревавшие его несколько лет подряд и даже в эту ночь.

— Спаси тя бог, княже, за заботу. Коли велишь, то не возьму и слуг своих, но сам тебе слуга буду верный.

— Любезны мне слова твои, княже Андрей. Да будут слуги мои — и твои слуги.

Только после этих слов, повеселевший, он повернулся к Бренку, принял от него меч и препоясался.

У красного крыльца, растянувшись до гридного прируба, стояла молчаливо боярская толпа, за которой замерла конная сотня Григория Капустина, а за ней мирно и домовито темнели пасти растворенных конюшенных дверей, источая упоительно сладкий запах овса, навоза, конского пота, упряжки — знакомые с детства притеремные запахи... Впереди всех бояр стоял тысяцкий Вельяминов, опять пришёл со своим молодым сыном Ванькой. Рано ему бывать на важных княжих выходах и выездах. Небось в гридню служить не загонишь — ниже чести, должно, считает, вознамерен, видать, сразу унаследовать отцову степень с дружиною, со слугами, со землями, с почестями... Всё это мигом пронеслось в голове Дмитрия, пока подводили его буланого под чёрным седлом, пока разворачивали на копье тёмно-багровое княжеское знамя. Надо было бы сказать ещё одно, может быть, последнее слово боярам, но плач Евдокии, уже совсем отяжелевшей животом, плач, не только обычаем надсаженный, но горестию самой, вырвался наружу через растворенные оконца, звонко раздавался среди утренней тишины в тереме, таком гулком, будто он опустел отныне и навсегда.

— Великой княже! Святитель ждёт тебя у колокольни Лествичника! прокричал привратный страж.

И будто тяжесть снял с души.

Дмитрий решился. Ловко кинул себя в седло, чуть привалясь к гриве коня, и поднял руку. Тотчас послышалась команда Капустина, растворились настежь большие ворота, и сотня потянулась со двора. За ней поскрипели телеги с дарами для хана и его прожорливой своры, с едой для дружинников, дабы есть в Орде своё, не поганое и избыть возможной потравы, обычной в смутные времена...

В последний день Дмитрий раздумал брать с собою дань хану. Почему так решил, он никому не сказал, но почти всем было ясно: коли убьют князя пропадёт дань за так, а останется это богатство на Москве — лишняя сила супротив Орды.

Митрополит Алексей не осмелился на старости лет сесть в седло, его везли в лёгком оковренном возке рядом с великим князем и впереди сотни. Дмитрий указал Андрею Ростовскому ехать справа от себя, а тысяцкому досталось место лишь с левой руки. Впереди всех расчищал дорогу Капустин с молодыми воями, но это была не озорная двойка — Тютчев с Квашней — другие, а те выехали за Коломну, провожая Елизара. Капустин был виден сейчас всем. Длинные, как у немца, каштановые волосы сотника надёжно скрывали отсечённое ухо и синее пятно на той же, правой, щеке — след сабли. Он был спокоен, но зорок, успевал следить и за дорогой впереди и за сотней позади князя.

За Фроловскими воротами, сразу, как переехали мост через ров, свернули направо, к Живому мосту. Пришлось воинству растянуться ещё больше: через лёгкий, на тонких сваях мост пошли лишь по двое, да и то с осторожностью великой — мост качался, скрипел, толкал волну по уснувшей водной глади. Кричали на колокольнях вспугнутые галки, всколыхнулся спозаранку и стольный град. И хоть Москву не удивишь сотней воев да двумя десятками телег, видала она и князей с митрополитами, но такого выезда, когда великий князь отправляется на риск во имя спокойствия города и земли своей, такого часу Москва не могла проспать. Отовсюду нашли ко Кремлю, на берега реки сердобольные, любопытные, озадаченные, встревоженные люди. Густые людские множества темнели на противоположном берегу реки, даже на Великом лугу попадались толпы слобожан, богомольцев от Иоаннова монастыря, что стоял у болота, близ села Кадашева, а по мере того как подымался над Замоскворечьем день, всё больше и больше народа выходило на разлёт двух дорог — Рязанской и Ордынской — самой горькой дороги Руси. Набегали из села Хвостова, из Голутвенной слободы и провожали до самого Даниловского монастыря. Молча, угрюмо смотрели вслед князю мужики, всё ещё не веря, что едет в Орду великий князь. Женщины ревели и крестили пропылённую дорогу. Вездесущие отроки, босые и в шапках, бежали до изнеможенья, — кто дальше! — пока не насмотрелись на князя, на митрополита, на сотню Капустина, пока хватило сил.

За Даниловым монастырём, у Перевесья, как издавна прозывалось место в излуке Москвы-реки, конников Дмитрия догнала наконец сотня Сарыхожи. Дмитрий не велел останавливаться, и две сотни — татар и русских — долго ехали бок о бок. Сарыхожа был весел, скалил зубы, но вся повадка его и его сотни — гиканье, перекличка, припавшие к гривам тела, тоскующие по настоящей скачке, — всё выдавало азарт охотников, гнавших добычу по нужному пути, поближе к дому...

— Не по нраву мне они, — промолвил Дмитрий князю Андрею. Тот лишь вздохнул в ответ. Дмитрий поравнял коня с возком митрополита, посмотрел на того вопросительно — не скажет ли чего святитель московский, но и у того не нашлось нужных слов успокоения. Он лишь крестил юного князя, призывая к смиренью.

До самой Оки, до перевоза за Серпуховом, провожал митрополит великого князя. А над рекою уже ожидал со своим причтом коломенский иерей Михаил-Митяй. В праздничных одеждах, торжественный и красивый, он приблизился к возку митрополита и лишь под самой рукой святителя чуть склонился, согнув прямую, богатырскую спину, и то не надолго, пока принимал благословение. Потом сам. по праву духовного отца великого князя, благословил Дмитрия и, что не понравилось митрополиту, всех дружинников, но в первую очередь князя Андрея Ростовского, тысяцкого Вельяминова, Бренка, Монастырёва, Кусакова — этих каждого отдельно. Когда Капустин распорядился сотней, остановившейся для короткого отдыха, он подъехал к властителям, Митяй благословил и его.

Митрополит Алексей отслужил на берегу молебен, простился со всеми с целованием и благословил воинство и великого князя в опасный путь.

Во время молебна татарская сотня, стоявшая в стороне, вдруг сорвалась в сторону перевоза и оказалась на том берегу. Через несколько минут она и вовсе исчезла из виду, исчезла так быстро, будто гнало её какое неотложное дело. Дмитрий спросил митрополита, что бы мог означать такой скорый уход татар, но тот лишь ответил со вздохом, прикрыв в усталости глаза:

— Темны их помыслы, но свято дело твоё!

Дмитрий помог митрополиту сесть в оковренный возок, расцеловался с ним троекратно, и возок покатил обратно, к Москве, где ждали многие неотложные дела, среди них и обручение Владимира Серпуховского с доверью Ольгерда, Еленой.

— А стар святитель-то наш, ой стар! — скорбным голосом вымолвил Митяй, но глаза его, горящие молодым огнём, улыбка на вишнёвых полных устах, коей никак было не спрятаться в кудрявой тёмно-русой бороде, сильно противоречили скорби в голосе.

Дмитрий глянул на него и ответил угрюмо:

— Воистину стар есть, понеже не отрок, но святитель. Отцов наших крестил.

Вослед возку митрополита и его причта ускакал и Вельяминов со своими слугами. Стали сбираться в дорогу и вои капустинской сотни, осиротевшие, приумолкнувшие пред лицом бескрайней выжженной степи, что ждала их где-то близко, за перелесками, куда стремительно умчались конники Сарыхожи.

— Не устроили бы западню, поганые, — поделился опаской Дмитрий.

— У меня тоже смуро на душе, — чистосердечно признался князь Андрей.

Дмитрий думал: ежели татары мыслят умертвить его, то проще всего свершить им это в чистом поле, будто пал великий князь русский от рук случайных кочевников... Сарыхожа, Сарыхожа... А ведь обещал проводить, помочь, подготовить приём у хана. Этот подго-то-овит! По-русски говорит, с виду воин огневой, за посольство своё, ежели он выполнит его, как у них там, в Сарай Берке, задумано, получит пожалованье великое — звание темника, а может, и земли,..

Переправившись на другой берег, сотня и обоз княжий двигались некоторое время по следам ускакавших татар. Куда они поскакали — проведать была послана передовая сторожа из десятка кметей под началом Монастырёвым. Ждали их к ночи, но они вернулись задолго до заката, встретив в поле двух возвратных конников, сопровождавших Елизара Серебряника, — Тютчева и Квашню. Эти молодые вой выследили татар — причём Тютчев узнал Сарыхожу — и без ошибки вызнали их путь: лежал он прямо на новое татарское поселение на красивом берегу реки Упы — самое близкое из ордынских поселений.

— Младенец сущий уразумеет: во Тай-Тулу поскакали! — решительно сказал Григорий Капустин великому князю.

Дмитрий не ответил ни слова, молча согласившись с этой догадкой. Он снял свой шлем, как бы показывая всем, что нет опасности, ослабил латы на груди и позволил сделать это всем, потому что солнце пекло нещадно до самого своего захода.

— Ты, Григорий, не помыкай ими, — кивнул он на сотню. — Отныне мы идём все во единой судьбе, во едином хлебе.

"Тайдула, Тайдула..." — стучало в висках Дмитрия в такт лошадиному шагу.

И вдруг вспомнился ему долгий зимний вечер во княжем дворце — в том старом, допожарном, когда жив был ещё отец, князь Иван. Вспомнилось, как пришёл тогда в их крестовую палату митрополит Алексей, отмолился, и они с отцом ушли в ответную. Кажется, тогда и рассказал старик о том, как вызвал его хан Джанибек лечить жену, красавицу Тайдулу.

У знаменитого Узбек-хана был темник, не уступавший по жестокости самому Ногаю, зверю из зверей, убивавшему ханов, назначавшему новых и повелевавшему Ордой. У того темника родилась от русской пленницы красавица дочь. Сын Узбек-хана Джанибек купил её в жёны. И как ни старались темники, беги, эмиры, как ни выискивали они ему жён из своей родни — не было прекрасней и умней её. Русская кровь дала ей спокойный нрав, русые волосы, лёгкую поступь длинных красивых ног, каких не сыскать во всей Орде, неискоренимую и удивительную для кочевников привычку к чистоте тела. Умом превосходя многих советников хана, она стала и его первой советчицей в делах государственных. С ней он чувствовал себя спокойно, и, кто знает, не Тайдула ли целых семнадцать лет держала татарские орды в степях, не отпуская на милую Русь. Боялись и ненавидели её в Золотой Орде...

И вот однажды — помнит Дмитрий переполох в Москве — уезжал митрополит в Орду. Вот так же провожали его. Народ не спал, выходил на улицы. Мальчишки висели на деревьях, чернели шапками, будто прибавилось грачиных гнёзд... Это митрополит ехал в Орду лечить Тайдулу. Она ослепла в одночасье. "Мы слышали, что небо ни в чём не отказывает молитве главного попа вашего: да испросит же он здравия моей супруге", — написал хан в Москву. Митрополит догадывался, что Тайдулу замыслили отравить, но она осталась жива. В ночь перед его отъездом сама возгорелась в церкви свеча такова молва шла по Москве, — воском той свечи да водой святой митрополит вернул зрение Тайдуле. На радостях хан Джанибек одарил митрополита Московского великими дарами, а красавице Тайдуле сделал тоже подарок — как сказывали — заложил будто бы в порубежье русской земли и ордынских пределов город её имени — Тайдула, что стал зваться на Руси то Ай-Тула, то проще Тула... Так ли было оно — неведомо.

"Тайдула, Тайтула, Ай-Тула ты, Тула..." — повторял Дмитрий в такт шагам своего коня, а сам думал о другом, о том, что верно решили они объехать Тулу.

 

13

Первые путевые сутки прошли спокойно. И вот уже другие сутки истаивали благополучно. Перед закатом, ещё не избавившись от жары, обоз и дружина искали ночлег — присматривались в пути. Вперёд выскакивали те, что были помоложе, — Тютчев и Квашня. Они высмотрели подходящую луговину, не выжженную солнцем даже ныне — так низка и притенённа была эта низина вдоль небольшой реки. Решено было расположиться станом на другом её берегу.

Из деревни доносились петушиные перепевы и голодный рёв скотины: травы недоставало даже в начале лета. Деревня виднелась за кущами старых и в и тополей, небольшая порубежная деревня, отчаянная хранительница веры под боком у Орды, на пути торговых да воровских, разноязыких земноводных прошатаев. Чего только не повидала эта рязанская деревня! Как тут не понять Олега Рязанского, коему денно и нощно следить приходится сразу за всеми ветрами, со всех сторон. Он и спит-то небось зайцу подобно: одно ухо и во сне торчком!

Дмитрий, по-прежнему ехавший впереди — так меньше пыли, пустил коня к мостку под уклон, зная, что умный конь не разбежится ошалело. Мосток казался не старым, значит телеги пройдут, только о чём это кричат там Тютчев с Квашней? Ага! У кривых, суковатых перил мостка стоит косматый мужик, размахивает топором.

— Стойтя! — ревел он. — Стойтя, говорю вам!

— Ты чего буесловишь, холоп? — спросил Дмитрий, приостанавливая коня.

— Не пушшу!

— Чего так?

— Мостовщину платитя! Сам, поди, ведаешь!

— Пригаси-ко страсти, мужик! — вмешался князь Андрей. — Не ведаешь, поди, что на самого великого князя Московского задираешься!

— У мяня свой князь есть! Платитя куны!

— Ах ты Рязань кособрюха! — приступил было Тютчев, разворачиваясь в своём огнесловии. — Да в ту ли ты сторону — зри добре! — пасть свою отверз? Не по тебе ли нынь лягушки подмостны в нощи тосковали?

За спиной Дмитрия Григорий Капустин, не привыкший много разговаривать, уже вынимал меч, медленно и страшно.

— Дозволь, княже, я его уполовиню!

— Уймитесь все! — остановил Дмитрий. И уже мужику: — Ты что же так взволчился?

— Куны платитя за проезд по мосту!

— А еже тябя, — тут Дмитрий произнёс слово это по-рязански, — мои вой и впрямь уполовинят?

— Ня страшуся! — мужик при этом весь затрясся — руками, рванью штанов, особенно клокастой, как у дикой лошади, гривой волос, бородищей, косо отхваченной, должно быть, в спешке ножом, даже рубаха у самых колен волнами качнулась по подолу, а босые ноги вышагнули вперёд на целый шаг.

— Нечто могуч ты вельми? — спросил Дмитрий с интересом. В этой беседе он отдыхал после утомительной тряски в седле и-с любопытством рассматривал отчаянного рязанского мужика. Могучего в нём ничего не было; сухой, будто выпаренный на нещадном нынешнем солнышке, по-оратайски сутулый, но ноги, торчавшие из обтрёпанных порток, широкоступные, мосластые, выдавали широкую, крепкую кость. И радовало Дмитрия, что такие отчаянные люди живут на огневом рубеже Руси у ордынских пределов.

— Почто — могуч? — спросил мужик. — В батырях не езживал, а воинство твоё не пушшу. Платитя куны!

— А еже за слова твои, нечестивые, я и впрямь напущу на тебя воев моих? — бросил опять Дмитрий.

— Ня страшуся! — истово проревел мужик. — Мяня лось ногама топтал и рогама бол!

— И жив? — удивился Дмитрий.

— Божьим провиденьем.

— А со своего князя, Ольга Рязанского, ты тоже куны теребишь?

— Он тожа-ть ня бог!

— И ты его не страшисся?

— Страшуся, токмо днём!

Дмитрий прикусил губу, скрывая улыбку, потом что-то проговорил Григорию Капустину, откинувшись назад. В тот же миг сотник вырвался на обочину и зыкнул:

— Кмети-и! На тот берег — водой! Телеги — по мосту!

— Ня пушшу!

— Отпрянь! Куны возьмёшь с последней телеги!

— С перьвой — за всё! — затрясся мужик, думал, что его решили обмануть: он видел, как шептался с сотником князь.

— Бренок! — уже открыто улыбнулся Дмитрий, сдаваясь перед упорством рязанца, — Накажи Монастырёву, пусть оковец откроют — дать надобно рязанцу...

Бренок привёз деньги. Рязанец стал считать и не сошёл с моста, пока не сложил серебро в кожаную кали-ту, висевшую рядом с крестом на шее.

— А комони почто не по мосту? — спросил он великого князя, с сожалением глядя, как конница пошла вброд.

— В ель-ми богатством отяжелеешь! — одёрнул его князь Андрей.

— Богатства ня страшуся, бо ноне скот падёт от бескормицы.

— На дорогах да мостах проживёшь!

— Кабы мне едину с тех мостов жить! А нас цела деревня!

— И все такие лихие?

Тут мужик оглянулся на деревню. Только сейчас оба князя и Бренок заметили за овинами, за пряслами приоколичной городьбы плотно сбитые гнездовья мужичьих шапок, а далеко-далеко в стороне, на выжженном поле, что припало к дубраве, — толпу баб и ребятишек, отошедших подальше от возможной беды. Дмитрий опять подумал, что жизнь в этой порубежной деревне нелёгкая и тревожная. Он достал из-за пояса рубль серебра и протянул мужику.

— Спаси тя бог, великий княже! — Каким именем крещён?

— Ямельяном наречён.

— Емельян Рязанец, а како прозывается сия река? — Вестимо как Непрядвою!

Дмитрий тронул коня, и оставшиеся с ним конники шагом миновали мост. За ними двинулись телеги. Мост зашатало. Емельян Рязанец кинулся вниз, к опорам, и что-то там торопливо делал, стуча топором.

— Стойтя! Стойтя-а! — донеслось из-под моста, но было поздно: предпоследняя телега провалилась сквозь настил задними колёсами, сев на уцелевшие брёвна гнездовиной колёс. Телегу быстро разгрузили, выжали лагами и откатили. Последнюю не решились пустить через мост, стали переправлять вброд. Возник последней телеги был сердит: всю дорогу ехал позади, пыль глотал, а тут — на тебе! — ещё и мост провалился. Он вынул кнут и налетел с ним на человека, недвижно сидевшего на откосе у моста. Не все обратили вниманье на широкую, как валун, запылённую спину странника, присевшего передохнуть у перевоза. И как раз его возник принял за тутошнего мужика, мостового стража. Со всей силы он опоясал неизвестного кнутом, но тот не двинулся, лишь прикрыл рукой серый мешочек, из которого что-то ел. А возник озверел и продолжал хлестать его кнутом — вышибал пыль.

— Вот те, окаянная рязань! Вот те, косопуза! Куноимец! Куны берёт, а мост гнил! Вот те! Вот!

Отхлестав человека, он свёл свою лошадь с гружёной телегой к воде и, перекрестясь, взобрался на телегу. Там он стоя разобрал вожжи, хлестнул лошадь, и она устремилась в воду, подняв облако брызг. От берега и даже до середины реки лошадь шла уверенно, хотя вода доходила ей почти до спины, стала уже выбираться на другой берег, но тут-то, под самым берегом, колёса сели в ил, и, как ни старался возник, как ни бил скотину, телега — ни с места. Подошли двое кметей и возник другой, предпоследней телеги... Они с завистью посмотрели, как сотня и весь обоз домовито разворачиваются на берегу неподалёку от моста, и торопливо взялись за дело. Однако сил у них не хватало. Возник хлестал лошадь нещадно, она дёргалась, тянулась к берегу, но колёса всосало намертво.

— О, волчья сыть! Забью-у! — хрипел рассерженный возник и бил лошадь уже кнутовищем по репице.

— Подпяки, подпяки яя! — поддакивал Емельян Рязанец, но сам не помогал.

— Уймитесь, православные! — послышался с откоса ровный крепкий голос.

Глянули — идёт к ним побитый кнутом странник, светел лицом, походкою тих, но престрашен ростом и плечами. Кмети отступили от телеги, возник спрыгнул с воза на берег и опасливо устранился.

Странник подошёл, тронул лошадь за морду, ласково охватил громадной ладонью её горячие ноздри, огладил её костлявый лоб — успокоил и стал выпрягать. Потом он налёг на передок телеги грудью, немного подал её назад, связал вожжами оглобли. Лошадь тянула к нему голову.

— Отдохни, милая, отдохни, я сейчас!

Он впрягся в оглобли, упёрся перевязью вожжей в грудь, но тянуть сразу не стал, а немного отвернул колёса вправо, где берег был положе, тут он напрягся, утробно вымолвил: "Господи, благослови!" — и скрянул телегу с места. Было видно, как синие комья глины бухнули с повернувшихся колёс, и воз медленно выкатил на берег. Из воды потянулись на прибрежную луговину полосы — следы колёс, а между ними сорванный дёрн — следы больших босых человеческих ног.

— Вязко тут, — смиренно заметил странник и застенчиво улыбнулся.

— Невиданное дело! — крякнул Емельян Рязанец.

— Страсть как силён, — шепнул один кметь другому. Хозяин воза, хлеставший кнутом силача, сбежал.

— Кто ты, человече? — послышался сверху голос великого князя. Он был ещё в седле, объезжая место, где разбивали стан.

— Из брянских я, княже великой, — с поклоном ответил странник, а когда поднял лицо на князя, всем открылось оно, молодое, с лёгкой, чуть рыжеватой бородкой, и глаза, тихие, с синевой, грустные. — Из роду Пересветов. Истаял наш род от набегов и ратного дела...

— Чего ты взыскался в земле рязанской?

— Места ищу для покою души своей.

— Иди на службу ко мне. Род у тебя боярской, в дружину боярскую станешь. Званьем да честью повёрстан будешь, землёю награждён.

— Прости мне, великой княже, токмо душа моя отныне не приемлет мирскую суету... Не бывать мне во славном воинстве твоём, понеже и без того навиделись крови очи мои...

— Ну, коль ищешь покою, иди во Чудов монастырь кремлёвский. Благоволит тому монастырю сам митрополит Алексей, святитель наш преславный...

— Я немощен духом, княже, а на Москве — соблазн велик, потому путь мой ляжет в Радонежскую обитель, ко святому старцу Сергию.

Дмитрий повернул коня и отъехал к стану, а в ушах так и пел глубокий и чистый голос Пересвета. "Вот ведь какие люди ходят по Руси! — думалось ему. — А досада велика, что не бывать ему в моём воинстве. К отцу Сергию путь правит, а по силушке — старший брат Капустину..." Тут кольнула его ревность к монастырю — ревность, которую Дмитрий не раз испытывал за время своего княжения: живут устранясь от мира, а устранились ли? Вон какие люди уходят туда от него, от князя, от дел насущных... Дмитрий уловил себя на недобрых помыслах, броско осенился крестом и отдал повод подуздному.

Кругом уже трещали сухие ветки прибрежного кустарника, пахло дымом костров. Раздавались сдержанные голоса кметей. Устало фыркали истомившиеся от жары и дороги кони. Рассёдланные, они катались по берегу, пили воду из Непрядвы.

"Непрядва, Непрядва..." — повторял между тем Дмитрий и подумал, как много на Руси этих малых рек, а век человека короток, и многие десятки и сотни таких рек останутся неведомы ему... А хотелось бы всё повидать, хотелось бы проехать по всей земле своей. Вот как: в рай не пускают грехи, а по своей земле — дела суетные, премногие...

За ужином он вспомнил Пересвета и велел найти добра молодца. Несколько кметей обскакали окрестность, были в деревне, а Пересвета не нашли. Уже перед сном Дмитрий выходил из шатра, и ему показалось, что далеко-далеко, под тем лесом, куда норовили сбежать бабы с детьми, светился одинокий огонь. Это был костёр, у которого, должно быть, искал покою на неспокойной земле завтрашний инок Пересвет.

 

14

— Княже! А княже!

Ещё было лёгкое прикосновение, после которого голос Бренка стал ясней и громче.

— Княже! Бога ради...

Дмитрий открыл глаза и вмиг сообразил, что он не в терему своём, а в шатре, на краю неведомого обширного поля, близ Дону-реки. Увидел, что шатёр потемнел от росы и провис, что утро ещё не разгулялось, встревожился, зачем его будит мечник.

— Почто не спишь? — строго спросил он.

— Не гневайся, княже...

— Ну?

— Неведомо, увидим ли Москву и белый свет...

— Ну?

— Зорька ныне вельми красна — по всему окоёму течёт!

Теперь нетрудно было догадаться, куда тянет мечник. В раздумье покусал губу: выругать или похвалить?

В раздумье этом он не спешил и слегка смежил веки, сладко придрёмывая. Думал при этом: вот и ещё одна ночь на пути в Орду прошла, но не кончилась пока Русь, немного ещё осталось этой земли. Немного ещё... А там? Что там? Может, и ладно задумал Бренок погулять на зорьке, как бывало в милом и таком далёком отрочестве? Доведётся ли ещё выехать на охоту? И, чувствуя, как томится мечник ожиданием, спросил:

— По птице?

— По птице! — встрепенулся Бренок, зарозовел щеками. — Тут правее села Рождествена поле великое есть. Вчера в деревне Рязанца холоп ткнул перстом правее дальнего лесу. Да и сказано тем холопом: поле то по все годы зелено и мокро, а ныне сушь и его объяла.

— И ныне оно пусто?

— Коли оно пусто, то за дубравою, Дону поблизку, есть речка Смолка, в коей вода черна и студёна.

— А там что?

— А там — кулик ходит и много иной птицы живёт. А не то — поедем по Непрядве-реке, версты четыре и — вот он, Дон!

— А тамо?

— А там, княже, в самой год худой и то утка в камыше держится.

— В сие раннее время млада птица худа, жиром не залита — перо да кости.

Бренок сник от этих Князевых слов. Вздохнул, как всхлипнул, опустил красивую голову. Тёмный волос в полумраке рассвета казался ещё темней, и так же свежо и ангельски чисто высвечивало лицо. Дмитрий не раз слышал, что они с Бренком немало схожи на лицо. "Вот вернусь, бог даст, из Орды, в тот же день погляжусь в зеркало у Евдокии", — подумалось ему сладко, и так сладко и недоступно привиделся ему терем на великом холме московском, половина Евдокии, где всегда разлит пряный дух трав и благовоний египетских, купленных у Некомата, где таинственно шуршат сарафаны теремных боярынь...

— А что ты смур, Михайло? Али не желаешь ехать?

— Княже!..

— Седлай! Токмо... — Дмитрий поднёс палец к губам.

— А князя Андрея?

— И его не буди.

Они вышли из шатра. Дмитрий ещё придерживал полог, отяжелевший от росы, но уже чувствовал, что Бренок поднял его не напрасно. Прохлада, желанная прохлада, по которой в это жаркое лето соскучилось всё живое, пришла только сейчас, на рассвете. Было по-погожему росно. Намокший полог холодил руку, напоминая о том, что в самый страшный суховей сбережёт природа и подарит человеку живительную влагу. А кругом, по всей приречной низине, пахло дымом вчерашних, всё ещё дотлевающих костров, но огня не было видно, даже у сторожевых воинов. Увидав князя, они встрепенулись, но Дмитрий успокоил их движением руки и велел, чтобы оставались на месте.

Стан расположился по чину боевого порядка, перенятого ещё дедами у Чингизхана и Батыя, ещё в те времена: на лучшем месте ставился шатёр князя, а вокруг него выстраивались телеги, за ними — тоже кругами располагались ратники по старшинству, и каждый живой круг отделялся от другого кострами. Дмитрий никогда не жил посредине такого стана, вот и сейчас сотни хватило лишь на один круг с редкими кострами.

Выехали и сразу взяли в сторону от Непрядвы — прямо на ордынские просторы. Где-то там, у самого горизонта, еле видимый перед рассветом темнел лес, за которым, как говорил Бренок, была та река Смолка. Оттого и Смолка, что вода в ней черна, что течёт по чёрной и благодатной, исполненной жизненной силы чёрной земле. Вчера Дмитрий видел эту землю, когда Монастырёв копнул ямку под шатровый шест. "Тут бы ратаю идти с сохою, тут бы колосу зеленеть..." — думалось Дмитрию. А кони несли и несли их меж кустарников да тополиных перелесков, мимо одиноких корявых дубов. Копыта сухо стучали по затвердевшей а безводье земле, болью отдаваясь в душе: голод неминуем. Вон ведь как напористо требовал куны Емельян Рязанец — с топором, — так выходят только в большой нужде, чуя впереди лихую годину. Такое Дмитрий замечал и раньше и понимал, что голодного человека, будь он вольный, третник, половник, обельный холоп или вовсе с рождения смерд — всё едино: голодного человека ни страхом, ни молитвою, ни пеклом адовым — ничем не запугать, не пронять и не остановить его повальное, до безумия порой, стремление добыть хлеб насущный — так велика над живым власть хлеба. Обыкновенно об эту пору вот уж полтора столетия кочевники шли на Русь по свежей июньской траве, и праздник троицы испокон был омыт кровью христиан, пропах дымом пожарищ. Так было и так может быть снова.

Даже на охоте тяжёлые мысли не отпускали его, стоит пробудиться, как снова берут они в полон ум, терзают душу. Что будет с Русью ныне, на другой год, в грядущем? Что будет завтра? Что ждёт его в Орде? Бояре успокаивали, мол, в Орде кутерьма, неспокойно — кото́ра меж ханом, эмирами, бегами, темниками, расхватавшими по кускам весь Улус Джучи — на податные, а то даже и тарханные уделы. Сидят там, правят, сами ходят в походы и готовы ринуться хоть до моря. Вон сидит в Крыму темник Мамай, всех во страхе держит, подобно знаменитому Ногаю, и тоже, как тот, станет скоро менять ханов, как пастухов, — вот где опасность! Такой сольёт все силы Орды и станет страшнее Чингиза и Батыя. Распря в Орде, но от этого Орда не слабеет почему-то. Помнится, Дмитрий был ещё отроком лет семи, поднялся во княжеском терему переполох — прискакал тысяцкий Вельяминов и закричал: хана в Орде задушили! Джанибека! Отец вышел в крестовую и долго молился, а за вечерней трапезою твердил, что-де всё это не к добру. С той поры, как воцарился сын-убийца Бердибек, не стало в Орде покою. Через два года сменил его Кульна-хан, затем воцарился Темир-Ходжа-хан — и пошла распря, полетели ярлыки во все русские княжества. Распря в Орде, а кочевой люд признает ханом только того, кто ведёт свой обох — род свой — от Чингизхана, однако слабы пошли родичи великого завоевателя. Вот ныне поставлен чьей-то невидимой и сильной рукой юный хан Абдулла, но чьими мыслями набита его голова? Неужели всё тот же коварный Мамай? Вот уж двадцать лет, как этот темник вплотную сблизился с родом Чингизидов, женившись на дочери хана Джанибека. Не он ли услал на тот свет тестя, а за ним — и шурина? А если Мамай убьёт Абдуллу а возьмёт власть? Этот стянет воедино все части Орды — сила необоримая! Не приведи бог такого несчастья...

— Сухо, княже, и тут. Надобно влево править, во-он за ту дубраву.

Дмитрий придержал коня, будто обдумывал слова мечника, но на самом деле всё ещё во власти раздумий своих.

— В дубраве какой-никакой, а найдётся зверь али птица боровая, продолжал Бренок, он жаждал теперь успеха на охоте как оправдания за княжий недосып.

Они свернули налево, а с правой руки осталось громадное поле, отлого подымавшееся вдали, в ордынской стороне, поле это венчалось холмом, уже проступившим на багрянице погожей зари. Здесь, у самой дубравы, держалась трава. Верещали птицы. Где-то за опушковым кустарником взгомонилось стадо и даже послышался щёлк пастушьего кнута.

Дмитрий неожиданно приостановил коня:

— Зри, Михайло: тополёк-то — рогатина чистая, хоть на медведя бери!

"Слава богу — не гневается!" — первое, чему обрадовался Бренок, услыхав голос князя, потом глянул на молодой тополёк. Дмитрий трогал с седла макушку тополя, достававшего ему до плеча, макушку необыкновенную ровно раздвоенную и лихо выгнутую, будто двурогие вилы.

— Добра рогатина, — промолвил Дмитрий.

— Велишь срубить, княже? Осенью с этой рогатиною на медведя пойдём. Добры медведи у села Радонежа! Раз поехали мы с батюшкой к отцу Сергию в монастырь, стали у речки Вори, а они, медведи-то, возьми и выйди на бережок, возьми и кинься в воду! Един фыркает, другой ворчит, а иной, младенец, скулит. А как на берег-то полезли — нам с батюшкой коней не сдержать.

— И сам, поди, устрашился?

— Так кабы рогатина была... — потупился Бренок. — Так велишь срубить, княже?

— Пусть растёт божье древо...

Из кустов порскнул серый заяц, тощий, ещё не выгулявшийся. Только тут охотники вспомнили, что луки их ещё не натянуты. Дмитрий накинул тетиву на свой и протянул руку к мечнику. Тот вынул из колчана пук стрел и сунул их копейцами в короткий сапог — так удобнее, а колчан подал князю. Они разъехались, чтобы встретиться, как солнце взойдёт, на той же опушке, у тополя-рогатины. Бренок, почуяв свободу, ускакал через кустарник в чащу, Дмитрий взял чуть левее. Ехал осторожно, прислушивался. На большую живность в малой дубраве рассчитывать не приходилось, но боровая птица взлетала порой из-под копыт. Дубрава неожиданно кончилась, открылось небольшое покатое поле, убегающее вниз, где светлой полосой блестел на рассвете Дон. Где-то левее, вёрстах в трёх или пяти, Непрядва впадала в него. Тихо было на опушке, не хотелось и ехать дальше. Вскоре показался Бренок, скакал по полю в сторону реки Смолки, верно выследил зайца. "И зачем коня томит?" покачал головой Дмитрий, подумав о дальней дороге в Орду.

На опушку выскакал лосёнок. Повертелся на гонких, будто негнущихся ножонках — сразу видно, нынешний, весенний, — поднял горбатенькую мордочку, понюхал воздух. Дмитрий не двигался. Лосёнок шевельнул ушами и пошёл к лошади.

— Поди, отроча звериное! — тихо произнёс Дмитрий.

С нижней губы лосёнка тянулась до колен светлая слюна — нацелился, должно быть, на матку, но вот что-то его остановило. Он упёрся прямыми ножками в землю, задрожал, увидя человека, и вдруг отпрыгнул в сторону, пошёл подкидывать задними копытцами, только мелькали белые промежни задних ног, пока не скрыл его опушковый кустарник и дубрава. "Вот и добро, что нет тут Бренка, сгубил бы зверёныша — взял бы грех на душу", — подумал Дмитрий.

Убивать и резать молодняк испокон считалось на Руси грехом.

Он тронул коня и направил его по опушке, объезжая дубраву справа, откуда-то доносились мычанье коров и пощёлкиванье кнута. Вскоре показалось разбредшееся стадо, жавшееся к дубраве, где выжила трава, и пастух. Старик стоял и смотрел в ту сторону, где от Смолки скакал Бренок, а князя он увидел поздно, когда тог подъехал вплотную. Старик вздрогнул, вглядываясь во всадника, потом медленно стащил шапку, но не поклонился. Он был бос. Из-под длинной холщовой рубахи торчали подвязанные пенькой штанины. Лицо, пропечённое солнцем, высвечивало тёмно-багровым пятном из седых волос и такой же белой бороды.

— Чьё стадо, старче?

— Мирское, боярин, — послышался голос. Старик ткнул шапкой в сторону и тут же снова умял её под грудь.

Лихим татарином налетел Бренок, размахивая подбитой уткой. Старик набычил голову, строго, враждебно глянул на него, и нескоро растаял лёд этого взгляда — вот она, порубежная привычка встречать незваных гостей...

Надо было спешить в стан. Над высоким краем поля, чуть левее того холма, что венчал это просторное поле, показалось солнце, а далеко, справа, где-то у самой Непрядвы, подымался дым утренних костров их небольшого стана. Там ждут и, должно быть, волнуются.

— А что это за поле, старче? — спросил Дмитрий на прощанье, чтобы не отъезжать без слова.

Старик молчал, разглядывая Дмитрия и Бренка из-под ладони, потом, будто спохватившись, покачал головой и проговорил недоконченную мысль:

— ...энто поле, а холм-от — холм-от Красным именуют.

— Да я тебя вопрошаю про поле! Поле-то чьё?

— А ничьё. Куликово оно, поле-то, Куликово и есть. Наше, стало быть... А холм-от — холм-от Красный. Егда пасёшь да глядишь, видишь, куда кака корова пошла. А вам, бояря, куда путь лежит?

— Пред тобою, старче, великий князь Московский! — остановил старика Бренок.

Старик принагнулся, глядя с опаской, и будто уполовинился в страхе.

— Мы, старче, до хана путь правим, — сказал Дмитрий. — А скажи-ка мне: татарва ныне не станет шалить?

— Татарва-та? Не-ет... Нынь ей не до походу: обезножат кони на бестравье. А вот в иные годы — ждать надобно, понеже давно не бывали.

— Нападут — князь Олег необоримым щитом станет люду рязанскому, — со скрытой ревностью произнёс Дмитрий.

— Необорим щит — мужик мужику, а князья бегут за ракитов куст, старик сказал и натопорщился, будто ждал палку.

Бренок дёрнул удила и толкнул старика конём, но — удивленья достойно! — старик упёрся, не отступил, только голову — белый шар — вжал в плечи.

— Михайло! — окликнул Дмитрий и тронул коня к стану.

Издали донёсся колокольный звон. Взошло солнце, и открылось во всей громаде большое покатое поле, резко проступила обестуманенные дали, перелески и крохотная церквушка села Рождествена. Это было одно из последних порубежных сел, а церковь уже точно последняя, что выдвинулась к самым границам ордынской степи, осеняя крестом русские пределы.

* * *

В версте от стана им встретился князь Андрей Ростовский. Он казался угрюм и, верно, давно находился в седле.

— Чего взыскался? — миролюбиво спросил Дмитрий.

— За вами скакал, да ископыть потерял: суха землица — не видать и сакмы на мураве.

— Ты ликом уныл, князь, — заметил Дмитрий, чувствовавший себя бодро.

— Пред восходом, княже, проскакал неведомый чернец, во-он там! указал он на опушку далёкого перелеска, что был правее Красного холма.

— Куда тёк? — спросил Дмитрий.

— С Руси — на восходную сторону, прямо на солновсход.

— Обличьем — рыж?

— Не приметил... Но православного духа мантия и конь русских статей.

"Не Елизар ли Серебряник?" — В задумчивости Дмитрий кусал губу, но тут же тряхнул тем"ой скобкой волос — быть не должно!

— Всё утро мнится мне, княже... Но Дмитрий не дал ему договорить:

— Наш гонец Елизар должон в сей час пред владыкой Иваном в Сарай Берке стоять и важны вести слушать.

— Вельми славно было бы то дело, а еже сгинул гонец с грамотою святительскою?

— На то — божья воля... — перекрестился Дмитрий.

— Вот то-то и есть...

Они шагом двинулись к стану.

Из низины, от Непрядвы, подымался дым утренних костров, запахло овсяной кашей и конопляным маслом; среда — постный день. Послышались окрики десятников. Смех. Эти бодрые голоса, этот смех и ещё обрывок какой-то старой песни, доносившейся с самого берега, где поили коней, — всё это отозвалось в Дмитрии нежданной волной благодарности к этим людям, легко идущим в Орду, не думая о возможной смерти, соединясь со своим князем поистине во единой судьбе, во едином хлебе. Ему захотелось вместе с дружиною, как когда-то князь Святослав, прибиться к котлу и есть овсяную кашу, и он уже прицеливался, слезая с коня, к какому лучше десятку пристать, но Дмитрий Монастырёв, заменявший в походе и чашника и покладника, уже нёс в шатёр серебряные чаши с питьём и едой. Принёс, раскинул на сундуке баранью шкуру поверх войлока — садись, княже! — и будто пеплом осыпал тот чистый жар, которым на минуту воспылал Дмитрий к своим воям.

— Велишь коня напоить, княже? — спросил Монастырёв.

— И позови князя Андрея: немочно мне едину...

Теперь он был недоволен и Монастырёвым, и Брейком, что вытянул его на охоту и заставил затянуть отъезд по холодку, собой — что ведёт целую сотню молодых кметей, за возможную смерть которых ему предстоит держать ответ на страшном суде, за то, что часто преходится забывать долг христианина, властью попирая смердолюбие. "А ведь митрополит Алексей в Орду ездил лишь с двумя отроками", — подумалось ему.

— Митр ей!

— Пред твоим а очима, княже!

— Зови сюда Бренка, бояр всех и сам приди на трапезу!

Он выглянул из шатра, поставленного по-татарски — входом на денную сторону, — и невольно прищурился: солнце окрепло на левой руке, которое снова целый божий день с бездушной ярью иссушать всё живое. Порубежная земля... Четырнадцать десятилетий назад где-то тут пронеслись первые тьмы Чингизхана. В исступлённой ярости отвращения к оседлой жизни они рвали эту землю, до поры притаившую силы свои.

 

15

Судьба снова круто повязала Елизара Серебряника. В тот вечер на берегу Красивой Мечи мнилось ему, что все несчастья остались там, в Сарае Берке, в Сарае Бату, в Персии, в Суроже, в том горьком поле, наконец, где в последний раз жёсткая петля затянула ему шею, — ан нет! На Москве привязался Некомат, и если бы не великий князь... Службу у него, такую нежданную и такую необычную, Елизар принимал как спасенье и бога благодарил за этакую благодать, но извёлся оттого, что солгал и суду, и великому князю, сказав, что они с Халимой повенчаны. Окрестить — окрестил, а венчаться — кунами Елизар не богат был, когда же на княжем дворе серебро взял — надо было спешно ехать в Орду.

Тютчева и Квашню Елизар отправил обратно раньше намеченного рубежа, и, когда они повернули навстречу княжескому обозу и сотне, он тоже повернул коня и стороной поскакал к Москве. Риск в этом был немалый, но и сдержать себя не мог Елизар. То беспокойство, что запало ему в душу при выезде из Москвы, разрослось в необоримое чувство страха перед опасностью, что нависла над Халимой и всем домом Лагуты. На стороне Некомата — суд и деньги, слуги и ночь. На стороне Лагуты — великий князь, которого Елизар обманул. Что перетянет?

На рассвете другого дня Елизар был уже снова дома. Поставил коня на овёс, а сам принялся уламывать Лагуту и уломал: взялись они вместе с Анной ехать во Псков навестить брата Ивана и оставить у него Халиму, пока не вернётся Елизар. Елизар скакал обратно, к Орде, уже зная, что великий князь с обозом и сотней Капустина отправился к берегам Волги. "Проведает кто, что вернулся на Москву, что укоснел в княжем посольстве, — пропало бабино трепало..." — с ужасом думал Елизар. Опасность и верно была немалая.

У Непрядвы он едва не столкнулся с обозом Дмитрия. Устранился к перелеску и заночевал на краю поля. Его-то костёр и видел Дмитрий, приняв за костёр Пересвета. Князю Андрею тоже не померещился чернён в то утре это спешил Елизар в Сарай Берке. Обогнув обоз великого князя, Елизар успокоился, теперь он знал, что дня на три раньше прибудет в Сарай и, почитай, благополучно встретит князя на правом берегу Волги. Всё вызнает, что наказано, всё высмотрит и доведёт князю загодя. Ему ли не порадеть службою, платя добром за добро?

Не прям лёг его путь. Не раз он объезжал кочующие аилы и снова нападал на старую ордынскую дорогу. Иногда останавливался у бедных аилов, тихих, неопасных, пил кумыс, творя молитву, говорил с хозяином по-татарски и вновь продолжал путь. Аилы в степи — не опасность, страшны снующие по степи дружинники хала и его сподвижников — нукеры. От этих степных псов, стерегущих степь, взимающих дань с простых кочевников, никому не уйти. В каждом малом отряде нукеров есть свои прославленные батыри и мергеры. Останавливали они и Елизара. Он не убегал, хорошо зная, что боевая стрела быстрей коня. Грамота митрополита к епископу Сарайскому приводила нукеров в уныние: нечем поживиться у бедного монаха, а убить его — мало радости, да и запрет есть: священников и купцов не трогать. Елизар, правда, слышал, что погибали в безответной степи и те и другие, но всякий раз при ограблении. Умеют и любят грабить нукеры в степи. Со времён Чингизхановых укоренилась привычка — убивать, грабить и красть. Это стало жизнью, потребностью, степной верой военизированного племени, где каждый, кто умел держаться в седле — от млада до стара, — все воюют, все грабят, все крадут... Тяжёлую заразу принесли они на Русь, не ведавшую замков и запоров...

Удивлял Елизар кочевников знанием их языка, обычаев, порой умилял этим, и нукеры бросали ему кусок сухого и крепкого, как камень, сыра хурута, наливали из меха кумыс.

Памятнее всех иных встреч степных была ему встреча с бедным аилом, кочевавшим на малом прилесном поле, близ рязанских земель, где обогнал Елизар обоз великого князя. К вечеру того дня он приметил, что конь его задыхается, резко и жарко выхаркивает воздух и весь покрылся потом — от гривы до репицы. "Запалю! Видит бог, запалю коня!" — с ужасом подумал Елизар. Останется он без коня среди бескрайней степи, не успеет в Орду раньше княжего обоза... В отчаянии он повернул на дым аила, показавшийся вдали. И это было спасенье. Хозяин аила, угрюмый и бедный кочевник, ещё молодой, но замученный невзгодами, имел всего одну жену, одну войлочную ставку о двух быках и малый табун коней. Семья была новая, только родился первый ребёнок — было слышно, как он пищал в бараньих шкурах. Елизар подъехал трусцой к ставке, спешился. Хозяин доил кобылицу в стороне, подошёл и спокойно оглядел русского монаха. Из ставки высунулась жена его и тотчас убралась, устыдясь чужого. Елизар лишь отметил, что у неё был очень маленький приплюснутый нос, некрасивый на русский взгляд, но для кочевников — лучшая краса. Елизар поздоровался:

— О кочевник! Пусть небо всегда будет милостиво к тебе!

— Сдохнет конь! — сразу определил кочевник. Елизар вовсе пал духом. Его пригласили к казану, что стоял на малом огне за ставкой, и он поужинал с хозяином. Звали кочевника Саин. После ужина он вынес большую шубу, дыгиль, и бросил под арбу.

— Спи тут! Утром возьмёшь моего коня, а этот пусть ходит!

И ушёл в ставку, чтобы не слышать благодарности.

...Ещё за день до Волги Елизар чувствовал близость великой реки: в осыпях степных оврагов виднелись мощные слои глины. Он помнил эту глину с той поры, когда вели его тут на аркане, опуская на ночь в овраги. Думал ли он тогда, что снова пройдёт этим путём, уже по воле князя? Вспомнился обоз с пенькой, налёт кочевников. Вздрогнул, вспомнив блеск кривых сабель, тупые удары по телу, — стариков сразу изрубили, а тех, что помоложе, повязали и выспрашивали, кто каким ремеслом владеет. Поделили пленников. Ремесленникам крепче аркан, зорче за ними глаз, лучше кусок...

Визг прошил воздух, как стрела. Глянул Елизар — скачет справа плотным косяком десяток нукеров. Быстры, целеустремлённы, как голодные волки с хорошим вожаком. Вожак впереди припал грудью к косматой гриве степного коня. Налетели, нахлынули тяжким запахом пота, немытой одежды. Защёлкали языками, ослепили блеском сабель, белозубым оскалом на радостях.

Елизар приподнялся в стременах и осенил себя крестом, глядя на восток. Сделал он это с намереньем, дабы утвердить свой монаший чин, смиренный, безгрешный.

— Куна! Куна! — кричали они по-русски, требуя денег. Десятник вплотную подъехал к Елизару с правого боку, унял коня и, не отрывая глаз-щелей от лица русского, спросил, кто он, откуда и зачем едет в Сарай Берке. Пришлось показать грамоту и перевести её на татарский.

— Почему по-татарски ведаешь? — спросил по-татарски же десятник.

— Жил смладу при татарах.

— Пленник? Сбежал? — насторожился десятник, и рука — вот привычка ворожья! — потянулась к верёвке арканной, что кольцом надета была на луку седла.

— Нет, — твёрдо ответил Елизар, выдерживая взгляд нукера.

— Как язык узнал?

— На Москве, при дворе крещёных татар, — солгал Елизар и перекрестился, дабы бог простил эту ложь, а сам подумал: "Спросит, в каком дворе, назову крещёного мурзу Чету".

Десятник принял крест Елизара за подтверждение слов, но по всему было видно, что так оставлять русского монаха ни он, ни подручные его нукеры не хотели.

— Куны везёшь попу сарайскому? — спросил начальник.

— Токмо грамоту, — смиренно ответил Елизар. — Измождён гладом и безводьем.

Но нукеры не желали оставаться без добычи. Один сорвал с Елизара чёрный пояс, и тотчас распустились монашеские одёжки. Десятник протянул руку к груди Елизара и разорвал рубашку.

— Куны! Куны! — радостно оскалился он, увидав на гайтане крохотный мешочек со щепотью мелкого серебра, и в тот же миг сорвал с шеи гайтан с серебром и крестом.

Завизжали нукеры. Один кинулся к ноге Елизара и стал снимать короткий, яловой кожи сапог. Второй Елизар стянул сам и бросил, как кость собакам. Нукеры успокоились, но не отъезжали. Потом десятник спросил:

— В Сарай Берке скажешь? Елизар подумал и правильно ответил:

— Нет. Бог вам простит, добрые кочевники...

— Дай клятву богу своему, что не скажешь про нас!

— Нет у меня сил на клятву…

Поговорили о чём-то вполголоса, оглядываясь на русского монаха. Потом один из нукеров подъехал, велел подставить ладони и налил из меха воды. Елизар выпил и подставил ладони снова. Татарин зарычал и плюнул в протянутые руки.

— Теперь молись! — крикнул десятник.

— Не могу, кочевник хороший, — ответил Елизар смиренно, но твёрдо.

— Зачем не можешь?

— У меня нет креста на шее, ты поял его. Десятник посопел, достал из кармана гайтан с крестом и мешочком и оторвал крест.

— Бери и молись!

Елизар вытянул из перемётной сумы верёвку, отслоил самую тонкую прядь, осучил покруче и навязал на неё крест.

— Господи, благослови и помилуй... — прошептал он и несколько раз осенил себя крестом, приговаривая дальше со страстью:

— Разрази врагов моих! Раззнамени их во бранях великих и малых! Да сдохнут и эти десять супостатов моих!

Десятник крикнул что-то. Елизар понял, что он требует молиться с поклонами, и с удовольствием продолжал:

— Суди мя, господи, яко аз незлобою моею врагов смирил и, на тя уповая, не изнемог. Искуси мя, и исть тай мя, разожги утробу мою и сердце моё, со законопреступными супротив поставь и помоги, господи, ненавидящих церковь твою во брани тяжкой преобороть... да сгинут нечестивы!

Десятник удовлетворённо крякнул, развернул коня и с визгом ускакал в степь. Остальные ещё покрутились немного, высматривая, что бы сорвать ещё с монаха, ничего не приметили больше и ускакали за своим начальником.

Утром о" достиг берега Волги. Место переправы ему указали многочисленные степные тропы, сливавшиеся в кривые дороги, полузаросшие выжженной ныне травой, все они наконец слились в одну большую, пробитую до глубокой пыли дорогу, лотком пробившую берег великой реки и вышедшую к простору её, к отрадной прохладе. Противоположный берег скрывала предрассветная мгла и туман. Татарин у перевоза спал, и будить его не следовало, пока не подъедет кто-нибудь ещё, а и подъедет, так подходить к перевозчику надобно с умом, коль нет денег. К полудню собрались попутчики в столицу Золотой Орды, но ум не помог Елизару. Не помог и сан монаха, и язык. Пришлось отдать седло и уздечку — всё было добротной московской работы.

"Да подавись ты, нехристь! Не пропало б токмо бабино трепало..." подумал Елизар и не дыша ступил на настил весельного парома.

— Гайда! Гайда! — кричали татары возчику, торопясь в свою роскошную столицу и совсем не обращая внимания на босого, распоясанного монаха с лошадью без седла.

Паром медленно сносило вправо, к дальнему загородному взвозу.

 

16

— А что мой гонец?

— Он допрежь того преставился, — перекрестился Елизар, и крест его повторил сарайский епископ Иван.

— Где настигли его вороги?

— Почитай, на самом порубежье ордынского поля. Стрела его нашла.

— Там, сыне, чаще всего шалит татарва. Там смерть христианина безответна... О, господи! Любомудр, преславен был делами своими, ко службе рачителен, как богу, так и князю. — Старик повернул к Елизару иссохшее, но всё ещё румяное личико, страстно тряхнул белёсой бородёнкой и нежданно прослезился: — А ведь он повадкою и волосом с тобою был схож — исчермнарус.

Елизару это не понравилось, как если бы владыка предрекал ему похожую судьбу. Не-ет, он ещё не живал на белом свете по-людски, и нечего хоронить его допрежь смерти.

Они сидели в алтаре, доверясь только этому святому месту. Служба кончилась. Церковный сторож собирал свечные огарки и воск в старую, помятую медную лохань. Потом стало слышно, как гонит нищих с паперти, видимо, владыка опасался доводчиков ханских — своих, саранских жмыхов, выращенных на тутошних колобашках. А разговор был долгий и важный. Владыка поведал о Сарае, о хане и его эмирах, бегах, темниках — всё, что удалось вызнать, и выходило так, что прямой угрозы московскому великому князю пока не видно.

— А бегов да эмиров Абдулка-хан распустил по дарёным землям тарханным, — вслух размышлял епископ. — А коли б назначен был у поганых курултай, почто отсылать?

— А ежели бы поганые поход готовили, сновали бы в степи нукеры многие, скликая кочевников, а нету того. Покойно кочуют аилы, колчаны в ставках висят запылены, — поделился наблюдениями Елизар, поделился и тревогой: — А чего измыслит хан, встретя великого князя?

— Того никто не ведает, сыне. То ведомо сатане токмо.

— Встречать ли мне великого князя, отче?

— Надо ли? Помолись за него во храме, и станем уповать на господа нашего. Два дни назад прискакал из степи гонец к хану, рыбаки мои видели его на перевозе да слышали по воде, как молвил он про Сарыхожу-посла...

— Сарыхожу великий князь задарил!

— Волка, сыне, не накормишь: брюхо ненасытно старого добра не помнит... — Старик покачал круглой, облысевшей головёнкой и высказал то, что беспокоило его больше всего: — Ныне надобно не Сарыхожу бояться, не хана Абдулку, что по вся дни в гареме своём пребывает, а престрашного темника и властелина — Мамая треокаянного.

— Он в Сарае?

— Ждут. Вот-вот из Кафы наедет со псами своими.

— По душу великого князя едет, — заметил Елизар скорбно.

— Никто, как господь... — перекрестился епископ. — А ехать тебе на тот берег и там великого князя встречать — того делать не надобно: судьбу не обойдёшь... Боюсь, что на Москве научили нашего князя, что-де храни, мол, веру, не следуй обычаям поганым.

— Натакали, вестимо, — тотчас согласился Елизар, горькой улыбкой и голосом обвиняя советчиков московских, не знавших всей опасности неверного поведения в Орде.

— Потому, коль приедет великой князь, то станем говорить ему: отринь гордыню, исполни обряд их поганой, понеже не сносить головы, как сталося с Михаилом Черниговским во старые времена Батыевы. Ныне зла Орда на Русь. Ныне испытать восхотят московского князя: каков-де улусный слуга, дорожит ли ханской честью.

— А великой князь свою честь бережёт, — снова заметил Елизар.

— Вот то-то и оно-то, сыне... Боюся я за него. — Епископ вздохнул. Да ведает ли он обычаи поганые?

— Разве что святитель наш надоумил.

— А коли не было того? — встревожился епископ.

— Наставим! — твёрдо ответил Елизар и в ответ на пристальный взгляд епископа пояснил: — Мне ведомы их обычаи все — от степи до дворца ханова.

— Не в рабах ли ходил?

— Истинно так, владыка...

— Рабам степь ведома да закуты зловонные, а тут — дворец ханов испытание пошлёт.

— Ведаю и про дворец, владыко. Знаю я обычаи ордынские. Жена моя татарка!

Старик отпрянул. Перекрестился трижды.

— Да как же сподобился ты, грешнице?

— Лукавой попутал... Да я окрестил её, владыко!

— Допрежь прелюбодеяния?

— Не допрежь...

— Ох, господи, твоя воля... Да понёс ли ты епитимью, душа пропаща?

— Две недели поста да двести поклонов на день.

— Это ли епитимья за грех сей? Господи, твоя воля! Владыка заметался в расстройстве по алтарю. Во шёл в ризницу, но никак не мог отыскать заветный стаканчик. Оглянулся — не видит Елизар — налил церковного вина причастного прямо в потир великий и ЕЬШИЛ из него. "Помилуй мя, боже, помилуй мя!.."

Он вышел к Елизару, умиротворённый, с потеплевшим старческим взором.

 

17

Он явился как вожделенное, но престрашное чудо в дрожащем мареве раскалённого дня — громадный, больше всех иных городов, какие довелось видеть Дмитрию, раскинувшийся на большом и розном пространстве от воды Ахтубы-реки и влево, до парного, жаркого горизонта, — явился в гордыне своей Сарай Берке. Среди бескрайнего нагромождения камня и дерева возвышался дворец хана с золотым серпом полумесяца над крышей, окружённый дворцами эмиров, а те — единой стеной. Сам город не имел стен и был отворен воде реки и всей степи радостно, бесстрашно, ведь он — порождение её сынов. Что-то было неприятное в паутинной настройке улиц, кругами расходящихся от центра к окраинам, и только небольшой деревянный квартал на левой, северной, стороне города отрадно гляделся простотой и обычностью построек, над которыми скромно возвышалась деревянная глава православной церкви, то был русский посад. Звонница отчаянно противостояла всем тринадцати высоченным минаретам мечетей, изукрашенных резным камнем, глазурью, золотом. В этом лишённом зелени городе было что-то обречённое, мертвящее и мёртвое одновременно. Дмитрий смотрел с высокого берега на этот город, построенный рабами, и, казалось, видел те богатства, что текли в Орду из Руси — её хлеб, мёд, лен, лес, её драгоценные меха, до коих охочи Орда и Восток, далёкие страны вплоть до Египта, её серебро, золото, её, наконец, сынов и дочерей, чей пот и чья кровь пролились в основание этого ленивого и крикливого, изнеженного и разбойного города. Дмитрий смотрел на него и не мог поверить, что на земле, под божьим всевидящим оком возможна эта страшная несправедливость. "Неправеден град, да сокрушат тебя силы небесные, да рассыплются камни твои в песок, а песок развеет ветром!" думал Дмитрий, не ведая того, что городу этому осталось стоять немногим более двух десятилетий.

Внизу — так далеко, что люди у самой воды казались совсем крохотными, — суетилась с утра алчная толпа городских бродяг, пронюхавшая о прибытии в Сарай русского великого князя. Как всякий богатый город, Сарай Берке сумел очень быстро породить и размножить наглую толпу бродяг, бросивших трудовую жизнь дикой степи и живущих отбросами жирного города, ночным грабежом, кражей, случайными заработками. Эта толпа, мельтешившая внизу, приплыла сюда на лодках, чтобы подработать на перевозе, унести, что плохо лежит, затеять драку, утопить неглубоко вещь, чтобы потом достать её, — словом, была той самой толпой, что неизменно отражает, без лоска и потому особенно точно, самое суть духовной жизни всего города, его повелителей, отцов государства и предрекает их конец гнилью и смрадом своего существования.

— Дорогу! — доносился от воды голос Монастырёва.

Он спустился к воде с десятком кметей, чтобы расчистить путь для телег, путь к паромам, поданным по приказу посла Сарыхожи, который со своей сотней невесть как оказался на перевозе к приходу русского князя. Татары в первую очередь завели коней, заняв паромы, а сами прыгали в лодки и покрикивали на ленивых гребцов. Тем не хотелось везти своих: от этих нукеров вместо денег можно получить только по шее, иное дело русские... Вот уже убралась сотня Сарыхожи, а народу на берегу не убавилось: напёрла толпа городского рванья.

— Отпрянь, окаянные! — надсаживался Монастырёв. Сарайская рвань напирала. Кто-то сдёрнул пуговицы с кафтана Тютчева. Тот взъярился и двинул — ничего, что молод! — кулаком в чьё-то лицо. Взвыла толпа. Мелькнул нож и брызнула кровь из руки у Тютчева.

— Зззарублю-у! — сорвался Монастырёв и выхватил меч, высвистнул им над толпой, но не стал опускать на головы.

Вниз сбежал Григорий Капустин. Схватил за узду коня и крикнул сотнику прямо в сощуренные глаза:

— Великий князь велит тебе, сотнику татарскому, унять сих татей! Бери серебро и делай дело!

Капустин сунул татарину горсть серебра. Тот не торопясь, хотя вокруг Монастырёва уплотнялась и посверкивала ножами рвань, пересчитал серебро, так же не торопясь убрал его за потный гашник шаровар и только потом спокойно и внятно сказал по-русски — так же чисто, как тогда за кузнецкой слободой в Москве, когда он догнал сотню великого князя:

— Заруби двоих.

Капустин не понял, казалось, и сотник снова сказал:

— Троих заруби.

Капустин взялся было за меч, но передумал. Он с разбегу ударил первого попавшегося в грудь ногой, свалил на землю. Тут же в ярости он схватил двумя руками за босую ногу другого, сдёрнул его на землю, чтобы по-былинному, как палицей, размахнуться им по толпе, однако татарин сжался в комок, пытаясь достать руку Капустина ножом, но мощная сила повела его сначала в сторону, крутанула на полколеса. Капустин швырнул татарином в его сотоварищей. Ощерившись, как собаки, они ловко отскочили, и тело ткнулось в лодку. Послышались треск весла и глухой стук головы о кромку борта. Из носа и ушей бродяги хлынула кровь, безжизненно упала разбитая голова, повисли скрюченные руки.

Толпа взвыла, Капустин выхватил меч и пошёл вперёд:

— Отпрянь, некрещёные рыла! Уполовиню!

Ворье затопало вдоль берега, хозяева лодок прыгнули за вёсла и притихли в ожидании.

Полумёртвого татарина свои же столкнули в воду. Он шевельнулся, повернулся вниз лицом и больше не двигался. Тело его и тёмное пятно крови относило вниз течением.

— Тьфу, зараза! — плюнул Капустин, злясь на сотника, что заставил его вмещаться в эту нечистую затею. Повернулся к Тютчеву, спросил: — Что шуйца твоя?

— Пекёт! — поморщился юный кметь.

Он сжал зубы и, перехватив руку у локтя, посеменил к воде замывать. На миг он оглянулся через левое плечо и увидел татарского сотника — его асауловскую бляху и холодную застывшую улыбку с белым, омертвевшим шрамом на растянутой губе. Ему захотелось сказать асаулу что-нибудь дерзкое, не досказал тогда, на дороге за кузнецкой слободой, но сверху, по глубокому лотку дороги, косо метнувшейся к воде, летела первая гружёная телега.

— Придержива-ай! — рявкнул Монастырёв, опасаясь за поклажу.

Погрузка началась.

— Квашня! — крикнул Тютчев, уловив момент, когда телега не тарахтела, увязнув колёсами в прибрежном песке.

— Чего-о? — упало сверху.

— Сведи коня моего!

Асаул по-прежнему сидел в седле неподвижно и всё с той же улыбкой щурился вдоль берега, а Тютчеву казалось, что он всё ещё посмеивается над ним.

"Ну я те вдругорядь покажу-у, окаянная образина! Всем отольётся моя кровушка!" — молча ярился он.

Присмиревшие лодочники настороженно улыбались, ожидая русских дружинников. С левого берега подплывали те, что перевозили сотню Сарыхожи. Медленно надвигались порожние паромы. Ещё час, и большая вода отделит московскую дружину, великого князя и его обоз от родимого, правого берега.

— Итиль широкы! Итиль широкы, — закричал татарин-перевозчик со своей лодки, бесстыже набивая цену.

С берега верхом съехал Назар Кусаков. В тот день он охранял тыл обоза и не поспел к драке на помощь дружку своему, Митьке Монастырёву. Спрыгнул с седла, подбежал к воде, низкорослый, щуплый, криво выкидывая резвые короткие ноги. Зашёл в воду, пал руками вперёд и, стоя на четвереньках в воде, купал в отрадной прохладе лицо, пил, кряхтел, молился, благодаря бога, и поругивался сладко.

— Итиль широкы! — опять крикнул татарин.

— Какой те Итиль? Итиль! То — Волга, моя река. Уразумел? В деревне моей она чуть шире рожи твоей! Итиль!

— Презабавно, Назар, творят татарове: сами некрещёны, а реку перекрестить норовят! — заметил Тютчев.

Отродясь хитростию повёрстаны. У-у, дьяволы!

— Небось во иные земли то прозвище пускают. Неслышно подкрался Монастырёв, легонько толкнул Кусакова ногой в зад:

— Сосудец-то мал у тебя: выпьешь всю Волгу! Оглянулся Кусаков, увидал Митькино широкое лицо, ямки на щеках от простодушной улыбки и подумал: как это хорошо, что есть у него такие друзья.

— Вылезай, Назар, едут! — уже серьёзно добавил Монастырёв. Тёмно-красное знамя плыло над берегом — к перевозу подъезжал великий князь Московский.

 

18

Не сразу, лишь на вторую неделю оборол Елизар Серебряник никудышное и липкое, как смола, чувство — страх. Вроде не ребёнок и не новоук, впервые попавший на чужую землю, а не выдерживали в груди какие-то старые, кадорванные ещё в юности гужи, видно памятны были те чёрные дни рабства с побоями, голодом, петлёй на шее... Через неделю он по повелению Дмитрия уже на целые дни выходил в Сарай для догляду и сбору новостей. Иной раз отправлялись с ним кмети для закупки на рынке съестных припасов. Все остальные — сотня дружинников князя, обозники — тосковали в небольшом яблоневом саду владыки, где они жили, благо лето такое, что не холодно, жары хоть отбавляй. Для развлеченья и поварной подсобы Дмитрий Монастырёв с Кусаковым Назаром брали помощников и уходили вверх по Ахтубе — от грязи подальше, — ловили сетями добротную речную рыбу, до которой татары небольшие охотники, а едят, как известно, лишь такую, что не меньше барана...

За десяток лет мало что изменилось в Сарае Берке. Поприбавилось мелких мечетей, богатых дворцов, да и сам город немного пораздался в степную сторону, а особенно — вдоль реки Ахтубы. Но по-прежнему в каждом посаде — в русском, персидском, черкесском, византийском, асском, кыпчакском и главном — татаро-монгольском, — в каждом из них пестрели, как и прежде, шумные базары. Каждое утро базарного дня из-за каменных стен купеческих домов выезжали телеги, выходили верблюды, ослы, лошади с товарами разных стран — от Китая до Египта. Хан всем здесь дал волю торговать, славить его великий улус, из которого увозили русский хлеб, мёд, шкуры крупного зверя, дорогой мех, кожи, лён... А в бездонных сундуках ханских и его эмиров оставались серебро, золото и заморские товары. Оставались рабы, и рабы же уводились отсюда, купленные на базарах Сарая Берке.

В то утро Елизар направился в татарский квартал, вырядившись в старый русский кафтан, в добротные лапти, и, конечно, надел баранью шапку. Отзвонили православные колокола, отмолились в мечетях мусульмане, среди них и ханская знать, недавно принявшая мусульманство и внешне — только внешне! — признавшая его, а на деле по-прежнему, где тайно, где явно, поклонялась войлочным болванам, боялась неба, почитала покровителей воды, земли, почитала шаманов — камов — более, чем мулл. Прошли и мастеровые рабы. Следом за ними — ремесленники. Они сбирались на тесных улочках небольшими толпами, горланили о делах, но, завидя своего выборного начальника, шейха, расходились по своим местам — к горнам плавильных печей, к гончарным кругам, в кожевенные вонючие сараи, на бойни, где ревел скот, а в воздухе города уже пахло дымом поварен и литейных печей. Ещё час-другой — и потечёт в лавки, на ковры торговцев, бронзовая, чугунная, железная посуда — котлы, чаши, тарелки, светильники, а в недавние годы ханы измыслили вилки высмотрели у византийских купцов, и им надо...

Елизар всюду, где мог, приостанавливался, слушал разговоры, но более всего — присматривался к мастерам. У серебряников или мастеров золотого дела ему не надо было учиться, а вот ремесленники иных дел, вроде изразцовщиков, занимали Елизара, только говорить с ними было тяжело: были они или рабы из разных концов белого света, или жившие на вольных хлебах и тоже собравшиеся отовсюду. Хорошо, когда попадались персы, армяне или итальянцы — с этими Елизар разминал язык, вспоминая слова и радуясь великой, почти волшебной силе человеческого знания, только дорого ему стоило это знанье... Вот вчера предавали земле юного кметя, сотоварища Тютчева и Квашни. Чуть всех не зарубили около города, когда возвращались те кмети с Монастырёвым и Кусаковым с рыбой и сетями от Волги. Попалась им навстречу похоронная толпа татар. Богатого хоронили. Не ведали московские люди, что татары убивают каждого, кто встретится на пути покойника. Поверье есть у них: убитый служить станет господину на том свете... Нехристи! Хорошо, что русские все были при оружии, а так — беды великой не избыть бы... Ох, город, город! В степи хоронят по-древнему: ночью, когда со стороны никто не видит — ни зверь, ни человек, — выроют могилу, положат покойника вместе со ставкой, со всем его войлочным домишком, с добром, зареют, сровняют землю, а сверху прикроют снятым ранее дёрном, как будто ничего тут и нет...

Поднялось солнце. Натекала жара, выжимая ночную прохладу из каменных углов города. Елизар стащил шапку, засветил рыжей головой — смотрите: русский человек идёт! В узкой улице, в конце которой мелькнул ханский дворец, его чуть не смял табун коней — гнали на рынок. Нету ума-то: нет чтобы вокруг города прогнать, нехристи!

В глазах ослепительно блеснул золотой полумесяц — ханский дворец! Вот уж и стена, и шелест воды из фонтанов. Где-то тут, совсем близко стоял двором бывший повелитель Елизара, асаул. Захотелось взглянуть, и он приостановился было, оглядывая место, но тут просвистела стрела — страшно, у самой головы и с таким пронзительным свистом, что Елизар бросился бежать вдоль улочки. Ещё одна стрела свистнула у правого локтя и разбилась о каменную стену дома; стрела была с глиняным наконечником, певшим дырьем на все голоса, — сигнальная стрела, "Знали бы, окаянные, по ком стреляют, ратной не пожалели бы", — перекрестился Елизар, и теперь уж ему было не до воспоминаний. На перекрёстке двух узких улиц схватились в ругани купцы. Перс на верблюде загородил дорогу целой горой тюков, свисавших по обоим бокам животного. Кыпчакский купец орал с лошади на своём половецком наречии — не язык, а обмылок, причудливая смесь всех языков Сарая, города-Вавилона. За кыпчаком шли слуги, несли на себе мешки, сундуки, тюки, а впереди, прямо перед мордой лошади, две женщины несли на головах тяжёлые кувшины с вином. На женщин-то и засмотрелся перс, из-за них-то и кыпчак кричал. Когда наконец разъехались, кыпчак долго и громко ворчал:

— Страху нет! Законов нет! Хана — нет: Мюрид-хан — конец! Абдулла-хан — конец! Теперь Магомед-хан в гареме сидит, ничего не видит!

"Да, Абдуллы нет!" — подумал Елизар. Знал, что в год его пленения правил тот юный хан, по слухам развратник и глупец, а два года назад Мамай посадил на трон нового — Магомеда.

— ...не долго осталось ждать! — ворчал кыпчак. — Вот увидит Сарай: и месяц не успеет народиться, как наедет Мамай! Урус-хана эмира обуздает! Айбек-хана эмира — стреножит! Хаджи-черкеса из Сарая Бату выстегнет! Всесильный Мамай сладких девок персидских в гарем заберёт!

Елизар шёл позади и не только ушами — ртом ловил болтовню кыпчака, немало, видать, осведомлённого в делах Орды.

— Немощью ханской Орда припала: дом Суфи плюёт на Орду! Дом Суфи воцарился в Хорезме! Дом Суфи не платит Орде ни калана, ни копчура!

Елизар, пока шёл до рынка за хвостом верблюда, услышал новостей больше, чем за полдня на базаре. Что ни говори — повезло! Вот отчего, догадался Елизар, — хан не пускает великого князя во дворец: Мамая ждёт!

Около полудня окликнули Елизара. Глянул — Тютчев с Квашней да с ними ещё Гришка Судок, Васька Тупик, Андрей Волосатый и Ванька Святослав. Все дети боярские, хоть из обедневших, а белорылые, но Елизара не чурались, вроде как за своего признавали. Тютчев — тот сам в татарском языке смыслит, а тянется и к персидскому, и к фряжскому. Елизар советовал ему как-то: поди в Сурож-город, во полон — научишься, мол, и фряжскому! Не обиделся... На базаре все семеро плотной стаей ходили, Елизар с Захаром Тютчевым впереди.

— Коней много у города стоит, — заметил Тютчев.

— То на торг пригнали. Дёшевы ныне скакуны, — ответил Елизар. — А дале — ещё дешевле будут: трава иссохла...

Тут увидали они толпу пленников. Более двух десятков мужчин и женщин вели на продажу. Хозяин шёл позади в длинном татарском халате, толстый и самодовольный, смотрел за пленниками, за стражей — два человека не были нукерами, хозяин вооружил кривыми саблями своих холопов.

Тютчеву велено было купить пряностей восточных для поварни владычной. С приездом московской сотни и князя велик стал расход не только муки, мяса и прочей еды, но и пряностей хлебопечных. Великий князь, зная, что не скоро отпустит его Сарай, велел переписать цены на хлеб и иные продукты и как-нибудь, не в базарный день, когда спадут цены, взять подводы и сразу закупить продукты — оптом и дешевле.

— Захарка! Хлебный ряд по левую руку! Чуешь? — надрывался Квашня, которого оттирала толпа.

Базар оставался базаром со своими законами, теснотой, неожиданностями. Видывали добры молодцы базары на Москве — велик развал товаров, но здешний базар ошеломил их. Толкотня, крики, визг, мелкие стычки, звон медных и серебряных монет. Чем мельче товар, тем больше крику. Москвичи попали в тот мелочной круг-ряд, в котором и нищий чувствует себя покупателем и кричит, и торгуется, и спорит. Тут были разложены уздечки, хомуты, кольца для упряжи, цепи железные, подковы, втулки железные к колёсам, оси деревянные и железные, листы меди, напильники, оселки, бруски точильные из камней разной твёрдости, медная проволока, мотыги, сера, селитра, ножи разных размеров, краски, гвозди, крючья, петли, замки висячие и вставные, медные тазы для омовения, медные и чугунные котлы, чаши, подсвечники медные. Отдельно продавались ятаганы, сабли, мечи, копья на древке и наконечники их отдельно, наконечники лучные всех назначений — боевые, сигнальные, охотничьи, луки и тетива к ним... На следующем кругу опять пошёл железный разр,ал со сковородами, топорами, заступами, костяными изделиями, стеклянной, глиняной, железной, медной посудой... Дальше раскидывали ткани, взмахивая в воздухе разноцветными полотнищами, торговали кожей, сапогами разных покроев... Тише, серьёзнее шла торговля зерном — рожью, пшеницей, просом, рисом... Тут много не кричали да и за цены не спорили. Если кто и негодовал на высокие ныне цены на хлеб, продавец подымал глаза к небу, к беспощадному солнцу, и становилось ясно: засуха. Поднялись цены на орехи грецкие и лесные, на горох, на бобы, на миндаль, на изюм, на чернослив, на фисташки, на гвоздику, на перец, на кофе, бог весть как попавший сюда, — на всё, что надо было человеку для существования, которому грозило жаркое лето. Однако среди моря товаров, съестных припасов, среди криков, споров, веселья пока забывалась грядущая беда, Сарай не мог поверить, что на свете есть силы сильнее его, пусть даже и голод... Спокойно было в лавках торговцев золотыми и серебряными изделиями. Зайдёт разве утомлённый жарой военачальник, мелькнёт серебряной бляхой на шее тысячник, порой ослепит блеском своей золотой бляхи темник, купивший дорогую вещь.

В тот момент, когда Тютчев и Серебряник вели свою пятёрку мимо лавок ювелиров, толпа неожиданно нахлынула туда и остановилась, ропща, переталкиваясь, но никто к лавке не лез, опасливо поглядывали на растворенную дверь, занавешенную циновкой. Тут же, у самой двери стоял белый конь под чёрным, шитым серебром седлом. Серебряные, начищенные стремена горели на солнце ослепительно и перекликались с серебряными бармами на кожаном очелье коня.

— Углан! Углан! — твердили в толпе.

Больше сотни потных, вонючих тел нахлынуло, чтобы взглянуть на крупного военачальника.

Вот он вышел. Невысок, сутул, лицом немолод. На кисти руки висела короткая плётка-нагайка, в другой руке он держал голубой свёрток с дорогой покупкой. Не замечая толпы, углан ловко сел в седло и тронул коня на мгновение раньше того, как нога поймала стремя. Теперь он поднялся над базаром, и тут кто-то крикнул из толпы:

— Бегич!

Углан стрельнул туда глазом и увидел рваного нукера, махавшего обрубком руки. Придержав коня, Бегич сунул руку за пазуху, порылся там и кинул калеке серебряную монету. Тот поймал её ртом, как собака.

— Ы-ы-ы-ы! — благодарно зарычал калека, обнажив в страшной улыбке два ряда плотно сжатых зубов.

Бегич ударил коня плёткой и направил его прямо на толпу.

Расступились.

— Квашня! Квашонка! — крикнул Тютчев.

— Тут я! Аль очи у тя на стегне?

— А там чего? — спросил Тютчев, кивая в сторону ещё более плотной толпы, молча стоявшей за лавками ювелиров.

— А тамо полоном торгуют.

Не сговариваясь, все шестеро устремились туда, лишь Елизар помрачнел и неохотно пошёл за ними. Дорогу ему пересекла подвода с большими корчагами. В этих глиняных посудинах возили воду с реки, потому что в большом пруду вода для питья не годилась, — возили и продавали. Елизару хотелось пить. У него была единственная серебряная монета, которую он нашёл на берегу сарайского пруда несколько дней назад. Он вынул её, посмотрел, Это была вполне ходовая монета чагатайского государства, отчеканенная каким-то царьком Буян-Кули в 1351 году. Прошло всего двадцать лет, но царька уже и не помнят, а чеканил и думал, поди, что увековечил имя своё... Елизар опустил монету в гаманок — не решился: вдруг торговец не даст сдачи. А тут ещё снова появился углан Бегич, его тоже поманили корчаги с водой. Окликнул. Остановил торговца, навис конём над подводой. Хозяин воза, татарин, кинулся в передок за ковшом, обронил с головы аську, но не стал подымать её, второпях зачерпнул воды и, кланяясь, подал Бегичу. Гордый углан принял ковш, но вместо благодарности — денег от него торговец и не ждал — удар плёткой по обнажённой голове. Воду Бегич не стал пить, поднёс ковш к морде коня. Тут же развернулся и поехал к воротам базара. Никто из набежавшей опять толпы не удивился, не удивился и Елизар. Он знал: Бегич ударил татарина за то, что тот посмел стоять перед ним без шапки.

Кметей удалось отыскать среди большой толпы, окружавшей просторные арбы, на которых сидели пленники. Сидели они и на земле. В самой середине было оставлено место, небольшой смотровой пятачок, по которому пускали пройтись пленника или пленницу. Подойти близко к своим Елизару не удавалось, его сносили влево всё дальше и дальше. Он зашёл с другой стороны и полез в гущу. Оттуда доносились голоса.

— Изыди, козёл тверской! — услышал Елизар голос Тютчева.

— Собака! Раздвою тя!

— Вали! Двои! Токмо чти наперёд: две аль едина глава у тебя на раменьях сидит? То-то! Разгулялся, козёл!

Тютчев ругался с сыном тверского князя Михаила — с Ванькой. Тот был пьян, в русском, шитом серебром кафтане и в татарской аське, шитой на собольем подбое и надвинутой на пьяные глаза. Ванька кривил широкий, как у батьки, рот. Зелень с пьяной кровиной брызгала из глаз. Он держал молодую армянку за косы, намотав их на правую руку. Его дружки-татары, видимо сынки тысячников, ждали, вожделенно взирая на мраморное лицо пленницы, оттенённое чернотой волос. Им не нужна была ни драка, ни спор, им нужна была армянка, которую он купил на утеху себе и им. Они тащили тверского кутилу, но он упирался, как пёс на поводу, тянулся свободной рукой к Захарке. Но тот не из робких.

— Христианку младую купил, ирод!

— Не первую! — куражился Ванька. — Я — не ты, московская рванина!

— Я — рядник пред тобою, ты — князёнок. Ныне в Орде высоко вознёсся да и вырос, дубина, под чёрну матицу, а ума — воробью на един поклёв!

— Раздвою тя!

— Иди, иди от греха! — зыкнул на Ваньку Квашня.

Ванька вроде послушал совета, а точнее — почувствовал, что москвичи тут не робеют, но уйти ему не пришлось: толпа раздалась от криков и в середину въехала арба с новым ясырём. На арбе сидел нищий татарин, вроде тех, что точили зубы на берегу Волги, у переправы. Он вёз четверых малолетних детишек — трёх мальчиков и девочку, а позади, привязанные к грядке арбы, шли две пленницы — пожилая, но ещё крепкая женщина и совсем юная красавица, белокурая, белотелая. Груботканая запылённая рубаха оттеняла нежную шею, руки, крепкие ступни молодых ног.

За арбой вошёл в круг татарский асаул, поблескивая бляхой на шее. Он что-то твердил торговцу. Тот лениво отвечал. Сотник сердился, но торговец не уступая.

Елизар взглянул на Тютчева — тот всё понимал: за молодую полонянку просил татарин дорого.

После короткого молчанья, пока толпа присмотрелась к новому полону, посыпались вопросы. Торговец не успевал отвечать, рассердился: замахал руками, спрыгнул с арбы. Ребятишки — это были его дети — с любопытством наклонились и стали смотреть, как их батька пачкает палец в дёгте с оси. Пальцем этим он вывел арабские цифры на лбу сначала дочери — 20, на лбах мальчишек — по 30. Потом снова намазал палец, оглянулся — один его сын смазал надпись. Татарин вытянулся над арбой, двинул ему по бритой голове и снова написал — 30. Толпа одобрительно загудела: цена была невелика по голодному году. Татарин подошёл к пожилой женщине и написал у неё на лбу 70. Толпа загалдела, заплевалась — дорого. Татарин вниманья не обратил на крики. Он осмотрел палец, добавил на него дёгтю и подошёл к юной полонянке. Испуганно, как овечка от ножа, качнулась она в сторону, но верёвка напомнила ей, что она привязана.

— Рус! Рус! — ворчал татарин.

— Наша! — вырвалось у Тютчева.

Девушка вскинула ресницы, увидала Захарку, такого красивого, гордого, молодого, окатила на миг его серыми глазищами и потупила их, будто схоронила в могилу.

Татарин между тем написал на её лбу цифру — 180.

Толпа несильно загудела. Не плевались, а только щёлкали языками. Лишь сотник заскрежетал зубами и накинулся на торговца с проклятиями. Тот что-то буркнул в ответ, указав рукой куда-то далеко, из чего Елизар понял, что татарину поручено продать девушку именно за эту цену, потому что это не его ясырь, господина, а его ясырь — в арбе. После слов торговца сотник сник, но продолжал ворчать. Торговцу надоели воркотня и придирки, он тоже закричал, подпрыгнул к девушке и стал тыкать пальцем ей в шею. Сотник понимал. Ему и смотреть не надо было, но он приблизился и стал внимательно, вплотную рассматривать шею русской полонянки: по морщинам на шее — только на шее! можно безошибочно определить возраст человека. Но какие там морщины!.. Сотник всё же не унимался, сопел, высверкивая взглядом на торговца. Кто-то поддержал сотника из толпы, раскаляя страсть. Торговец снова подскочил к девушке, хотел задрать ей подол рубахи, но она ловко устранилась. Тут подошли сразу двое — Ванька, тверской князёнок, и ещё какой-то пожилой татарин, из купцов. Этот купец был поважней, видать, сотника. Он отстранил его от торговца, потеснил Ваньку, обходя девушку. Зашёл снова спереди, протянул толстую, короткопалую руку к груди и раздёрнул рубаху. Не успела девушка вскрикнуть, как он ухватил её за волосы, отвёл голову чуть в сторону и так держал, рассматривая обнажённую грудь. С неожиданной бережливостью он огладил грудь ладонью, обводя её сверху вниз и чуть придерживая снизу, будто лампадный стакан проверял — не подтекает ли? Сотник и Ванька обалдели, сунулись смотреть.

— Девка! — сказал купец по-татарски, щёлкнул языком и указал пальцем на розоватый ореол вокруг соска.

— Девка... — печально повторил сотник и, подумав, отошёл в толпу: он знал, что цену торговец не сбросит.

За ним, подумав, отошёл и купец.

— Я покупаю! — закуражился Ванька. Он повторил это по-татарски.

Купец беспечно протянул руку ладонью вверх. Ванька порылся в карманах, ссыпая серебро в шапку. Считал. Пересчитывал под усмешки толпы. Многие знали тверского князёнка: посорил батькиными деньгами, а тут — нехватка.

— Возьми пока девяносто дирхемов! — сунул он деньги торговцу, но тот отстранил шапку и отвернулся: не тот товар, чтобы в долг отдавать!

Ванька крикнул друзьям-татарам, но те потупились, видно, не было денег или жалели.

— Я скоро приду! — сказал он гордо и громко.

— А ведь купит, христогубец! — с болью выдохнул Тютчев. Он проследил, как Ванька снова вырвал у татарина косы армянки, намотал их себе на руку и повёл за собой. Следом утопали друзья.

— Этот не отступится! — поддакнул Квашня.

Они разговаривали, а сами ревниво следили, не подошёл бы кто-нибудь ещё и не купил бы красавицу. Елизар уже стоял рядом с ними и понимал кметей больше, чем кто другой, даже больше, чем они сами. Ведь и его продали тут, вон в том конце рынка...

— Надобно дальше идти... — сказал он нетвёрдо.

Захарка посмотрел на него, как на врага. Засопел. Выкатил широко расставленные карие глаза, схватился за голову и вдруг со столом хватил шапкой оземь:

— Да христиане мы али нет? А? Я вас вопрошаю, чревоугодники! Прянь заморскую скупать припёрлись! Без неё, без пряни, да благовоний проживём, как прожить без души? А? Она ведь тут останется, душа-то! Чего, Квашня? Не тщись взгляд притемнить — бросай куны в шапку!

И сам первый стал выворачивать из-за гашника свой гаманок-калиту. Ссыпал туда серебро. Елизар торопливо достал найденную монету и бросил в шапку.

— А вы?— рявкнул Захарка.

Кмети ссыпали в шапку своё серебрецо.

Захарка присел было считать, но увидал — глаза по все стороны стригут — подходит к полонянке тот же купец.

— А ну брысь, нехристь! — рявкнул Тютчев, будто был не в Орде, не в самом жерле её, а у себя, на московском базаре, где ему нечего бояться.

Он налетел на купца — грудь в грудь. Тот отступил на шаг, как для разбега, набычился. Захарка сунул шапку торговцу, а сам выхватил меч.

Толпа взвыла и замерла.

Купец сделал шаг назад и сжался в цепкоглазом прищуре.

— Моя ясырка! — крикнул Захарка по-татарски. Потом торговцу: — Считай!

С мечом он пересолил и, чтобы как-то оправдаться перед толпой, обрубил верёвку, ослабил узел на руках девушки, а потом и вовсе сбросил путы на землю.

— Считай, не ворчи!

Руки торговца работали быстро. Губы шлёпали — нижняя об верхнюю. Захарка тоже следил за счётом, и, пока грудка серебра истаивала в шапке, он понял, что едва ли будет там и половина. "Мать богородица!" — прошептал он, подумав, как закричит сейчас торговец, досчитав. Но татарин закричал, не досчитав.

— Затвори пасть! Добавлю! Ну! Бросай туды! Во! Девяносто пять...

Захарка зыркнул по сторонам, прижмурился, как кот, и запустил руку за пазуху, где на голом теле, у самого пупа, лежали в тряпице серебряные куны владыки Ивана.

— Эх, мать-богородица! Пропадайтя, травы вонючие! — Он грохнул серебром по арбе и дрожащими от волнения руками начал развязывать тряпицу и... не мог.

— Квашонушка! Брате! Иди ты...

— Сколько ещё? — хрипнул Арефий Квашня, тоже встрасть переволновавшийся.

— Да сунь ты ему ещё девяносто! Один ответ... — махнул рукой и пошёл.

Толпа загалдела. По крикам Захарка тотчас понял, что он забыл ясырку. Оглянулся — идёт за ним, не подымая головы. Подойдя к Захарке, она остановилась, но так, чтобы он отделял её от ненавистной арбы.

— Как наречена? — спросил Захарка.

Она смолчала. Вроде и подняла было глаза, но, глянув на спасителя, она будто чего-то испугалась позади него и снова опустила голову. Он посмотрел туда и всё понял: пожилая женщина молча плакала и крестила издали молодую подругу, крестила сразу двумя связанными руками.

— Квашня, догоняй! Ой, мати-богородица...

Они заторопились от этого страшного места. Стоять там под взглядом оставшейся пленницы не было больше сил.

Елизар посмотрел, как выбираются из толпы москвичи, подождал Квашню. Уже отходя от арбы, он всё же не выдержал и спросил татарина:

— Зачем детей продаёшь?

— Вырастут — меня продадут! Покупай, рус! Елизар махнул рукой и пошёл за своими.

* * *

Вечером Елизар доводил великому князю о слышанном и виденном. Мамая ждали и без того, но то, что татары отправляют в Персию сорок тысяч коней для продажи, а на восток — двадцать тысяч, — это было отрадно слышать. Если прибавить к тем тысячам ещё тысяч двадцать-тридцать, что продаются ими на знаменитых ногайских торгах в Подмосковье, то и младенцу станет понятно, что в ближайшие два года не сесть Орде на коней для большого походу. Это успокоило Дмитрия, и теперь он уже не боялся: что бы с ним ни случилось в Орде, несколько лет Русь будет жить спокойно.

В добром духе, умиротворённый, он вышел к вечерней трапезе в доме епископа и на жалобу владыки Ивана, что кметь Захарка Тютчев пустил деньги на выкуп русской пленницы, ответил, окстясь:

— То — божье дело, владыко... Мой казначей вернёт деньги в церковную казну.

Больше Захарку в Сарай не выпускали. Капустин велел или венчаться ему с девкой Марьей, или прогнать её.

— Иди проси благословения у великого князя, коль отца нетути, а в соблазн вводить девичьей красой кметей моих негоже!

— Исполню, как велишь, токмо в Сарай-то отпустишь?

— Затвори рот!

— Почто так?

— А по то! Болезным кметям пути туда нету: шуйца у тебя ножом резана, а башки и ране не было!

— Грешно лаяться, сотник, — набычился Тютчев. — Башка — то у поганых, у нас — голова!

— Поперечь мне ещё! Вот ушлю в сторону нощную!

"Отрадно и то, что пястью в ухо не пехнул" — подумал Тютчев.

Не терпел Капустин прю словесну, Тютчева же чтил, опасаясь острого языка его.

 

19

Среди ночи закричал голодный осёл. Животное забрело по сарайским улочкам в ханский дворец и, то ли от голода, то ли от жажды, услыша плеск фонтана за стеной, застонало дрянней немазаного колеса. В степи тревожно ржали лошади — видимо, грызлись и рвались в глубину степи к кормам, которых нынче там не было.

Мамай откинул ногой шёлковое одеяло, нащупал саблю, всегда лежавшую с ним рядом, три раза ударил по тяжёлому серебряному кубку. Вошёл евнух.

— Убить осла!

Евнух поклонился, неслышно затворил дверь, полыхнул белым халатом в лунной полосе, падавшей из высокого узкого окна, растворенного в сад. Было жарко, душно. Казалось, что каменные стены, потолок и пол — всё прокалено, и на века, что здесь, в Сарае, не бывает морозов и метелей... Вырвав из-под наложницы халат, Мамай тяжело поднялся с пуховиков и подушек, брошенных по-персидски — прямо на пол, и стал утираться этой шёлковой тряпицей, пахнущей степными травами и женщиной.

— Темир! — крикнул он в дверь, ведущую в большую залу и на лестницу.

Появился громадный детина, полугол, но с саблей на поясе.

— Я — твой, Эзен!

Мамай некоторое время молча стоял у окна, утираясь халатом. Краем раскосого, стянутого к виску глаза с удовольствием рассматривал верного слугу. Не было ночи за последние два года, чтобы этот кыпчак, которого отыскали ему тысячники в степях Причерноморья, не стерёг, как пёс, порог дворца, вход в шатёр или арбу, на которой спал его повелитель. Всем угодил Темир суровому Мамаю — силой, равной которой не было во всем Улусе Джучи и которую всегда ценят слабые телом сильные мира сего, нравился преданностью и тем, что, утратив связь с равными себе людьми низкого происхождения, не мог он вступить в союз со знатью и стать врагом своему хозяину. Радовал тем, что желания свои ограничивал обильной жратвой, женщинами и дорогим оружием. Успокаивал немногословием и тем, что всегда спал чутко и был скор на руку: вчера, при въезде в ханский дворец, он разбил головы сразу двум слугам ныне царствующего хана Магомеда. Хан потребовал объяснений, но Мамай холодно и долго смотрел в лицо хана, потом вынул две золотые египетские монеты, древней чеканки, и медленно подал — сначала одну, потом другую...

Мамай повернулся к своему жаркому ложу, подошёл и поднял из подушек за косы юную наложницу. Тёмные косы оттеняли её обнажённое тело. Глаза выбрызнули страхом, когда увидела она великана-кыпчака. Мамай подвёл её к Темиру и бросил ему косы наложницы, как уздечку.

— Бери себе!

— О, Эзен!.. — бычий выдох примял слова кыпчака.

— Бери! Пожелаю — и небо пошлёт мне весь гарем хана!

Сквозь сжатые белые зубы Темира послышалось рычанье — он смеялся. Мамай кинул ему халат наложницы и отошёл к окну. Из сада долетал шелест фонтана, а деревья в эту жаркую безветренную ночь были безмолвны. Он любил их тоже, любил за молчанье, хоть видали они немало за последние десять-пятнадцать лет...

Помнят деревья, как властелин Орды хан Джанибек со своею любимою супругою долго не соглашались выдать дочь за него, Мамая, чуяли, что темник с такой хваткой, войдя в родство с потомками Чингизхана, много прольёт крови в Орде. Чуял тесть, но не ведал, что первой прольётся его собственная кровь: жестокий, глупый и распутный сын его, Бердибек, подкараулил отца на пути из далёкого Тебриза и убил его. Четыреста верблюдов с драгоценностями — добыча с покорённого города и края — попали в руки Бердибека. Одного только Бердибека, потому что под эти деревья въехал он единственным наследником: двенадцать единокровных братьев он отправил вослед отцу... Сарай шептал, что-де эмир Товлубий наущал глупца свершить злодеяние, но деревья знают: Товлубию приказал он, Мамай... Ну, что так орёт осёл?

А за стеной ханского дворца животное закричало в последний раз: стража прикончила его.

...Глупый Бердибек ошалел от власти и богатства. Он ежевечерне выстилал пол в своём обширном гареме обнажёнными телами жён и наложниц и ходил по их мягким животам. Любил отымать жён у своих больших слуг — у эмиров, тарханов и у военных — угланов, темников, тысячников. Эмир Кульпа правильно понял Мамая — убил распутника и, будучи родственником покойного, сам стал ханом. Для того и убивал. Кто-кто, а Мамай знал, что к трону рвался потомок Чингизова сына, потому даже в Крым не уезжал, и через пять лун новый хан Наврус переступил труп Кульпы. Погибли с Кульпой и два его сына христианской веры — Иван и Михаил. Их смерть была решена, потому что вдова Джанибека, мудрая Тайдула, благоволила им, желая мира меж Русью и Ордой. Виданное ли дело?! Русь — улус великой Орды — должна вечно стоять на коленях, и так забыли страхи Батыевы... Настало время Мамаево: надо было самому занять престол. Всё ж прежде он решил испытать, что будет, если власть возьмёт простой военачальник. Верные люди поскакали в восточную степь и назвали его, Хидыря, ханом, только... для этого он должен был прибыть с войском в Сарай и убить Навруса. Хидырь сделал это, а заодно убрал и царицу Тайдулу...

Деревья помнят и смятенье Мамаево: Хидырь вдруг был убит сыном своим Темирхожой без ведома Мамая. Такое простить было нельзя, и тогда Мамай поднял бунт: вошёл к хану с верными людьми, сволок его на пол с подушек и коленом сдавил ему горло... Трон был свободен, но Мамай не сел на него, потому что много войск собрал брат покойного, Мурут. Пришлось переправиться с луговой стороны Вэлги на ногайскую, высокую — поближе к своему милому Крыму. Гам он отыскал молокососа-стригунка Абдуллу и объявил его великим ханом. Однако на Сарай пока не шёл. Там, в столице, сидел, затворившись, Мурут со своими эмирами, а его союзники, оставив Сарай, захватили обширные области по Волге: князь Булактемир — булгарские земли, Тагай — мордовские. Не зря ждал Мамай: драка междоусобная вспыхнула там небывалая — тысячи и тысячи трупов приносила каждая схватка. Кто погибал от сабли и стрелы, кто издыхал в степи от голода. Однако двоевластие продолжалось. Это было тревожное для Мамая время, всё могло кончиться плохо, и тогда долгие годы борьбы могли пойти прахом. Мурут принимал послов и наделил ярлыком наследника великого князя Московского — Дмитрия. Мамай не доверял Москве и присоветовал своему послушному ханёнку Абдулле выдать такой же ярлык князю Тверскому. А тут ещё явился самозванец Кальдибек (как же без самозванцев), объявил себя сыном Джанибека, но успел только крикнуть об этом, как погиб и без вмешательства Мамая...

"Эта проклятая жара погубит конницу..." — ворвалась мысль, весь месяц тревожившая великого темника. Кони худеют и скоро станут падать, были бы они, как вот эти деревья: настала засуха — свернули листы и придрёмывают, но корни понемногу тянут холодную влагу, и дерево продолжает жить. Они, деревья эти, ещё увидят и его, Мамая, торжество. Уже немного осталось. Уже не стало Мурута. Недолго помежился во дворце Абдулла, и вот теперь возвёл Мамай последнего, пожалуй, — Магомеда... Эта жара должна помочь Мамаю: недовольство степи и городов новым ханом, укрепление эмиров и их откол всё это усилит голод, а голод неминуем: скот скоро начнёт падать. Орда же кормится с коня... Он укажет потомкам Чингизхана старый и верный путь к сытости и благополучию — путь на запад в устрашающе живучие, неисчерпаемые русские княжества, коим надобно напомнить старые времена...

"Если завтра Магомедка захочет казнить русского князя, он, Мамай, не станет ему мешать..."

За дверью, под самым порогом, застонала наложница. Мамай подошёл, послушал, растворил ногой дверь и стал смотреть.

Утром Мамай велел позвать главного кама — старого шамана, жившего в дальнем углу сада в своей маленькой, но роскошной ставке. Мамай редко слушал проповеди мусульманского кади, он был равнодушен к этой вере и замечал, что все в их государстве — все сильные люди, от хана до десятника, — лишь притворяются, что чтят закон, насаждённый при Узбек-хане. Пред иноземцами, особенно египтянами, выдают себя за мусульман, а в душе хранят страх перед небом, следуют обычаям и нравам предков, почитают шаманов и кормят их, то есть остаются тем, чем осталась вся степь, где нет надобности лгать небу, когда оно всегда над головой, а властители со своими строгостями — далеко. Мамай ничего не боялся, кроме неба, когда на нём собираются грозовые тучи, и, если разыгрывалась гроза, он закатывался в чёрный войлок и забивался в тёмный угол.

Шаман прибежал немедля — знал, кому служить! Мамай встретил его в большом зале, один. Посмотрел, как тот затряс и замахал рукавами халата, разрезанными до локтя на узкие полоски. Подол тоже был разрезан до пояса, и вся эта бахрома красного шёлкового халата ослепляла глаза. Вот кам упал на пол, забился, забрызгал слюной, застонал... Мамай взял слиток серебра русскую гривну — и бросил ему.

— Скажи нам, каков сегодня будет мой день?

— Ничто не омрачит его, о великий темник!

— Чего ждать мне от русского князя?

— Дани! — выпалил кам.

— О чём говорил ты сегодня с луной?

— О великих походах! Луна сегодня, катилась на запад — туда звала великого темника!

Похоже, что этот глупец видел, как луна катилась и на восток. Мамай слушал кама, вперив в него чёрные немигающие щели глаз, над которыми белёсыми брызгами ковыля косо вскинулись короткие жёсткие брови. Губы его были сжаты, и от этого узкие чёрные усы казались потерянными меж коротким сплюснутым носом и исчезнувшей, втянутой верхней губой. На подбородке была оставлена крохотная чёрная точка волос, небольшой островок чернел ниже подбородка. Эти чёрные пятна на круглом жёлтом лице перекликались с длинной, до переносья, и узкой, в два пальца, чёлкой, как у лошади делившей лоб. Великий темник, казалось, не столько слушает, сколько принюхивается к каму, к его словам и движеньям, так напряжённо он вытянул короткую шею над мощными плечами, так недвижно были уставлены на кама чёрные печурки ноздрей.

— Где враги мои?

— Где тёмное небо рокочет — там враги Мамая. Где небо светлое — там его друзья.

Похоже, кам приближался к истине: светлое, жаркое нынешнее небо помогает ему, Мамаю, настроить Орду воинственно и беспощадно — так, как была она настроена великими Чингизом и Батыем.

— Где умру я?

— Великие умирают в битвах. Одна битва будет гибельна тебе — это битва с небом, со смертью, о великий темник!

"Дурак, — подумал Мамай тоскливо. — Разве он не знает, что великий Батый, покоритель мира, погиб на вершине своей славы от руки ничтожного, угорского князька. Погиб позорно и недостойно: пал на любовном ложе вместе с дочерью того князька... О, небо!"

Он бросил каму ещё гривну и велел уходить.

 

20

В тот день ещё поутру загромыхали в ворота железом. Кмети, стоявшие в дневной стороже, глянули в щели забора и кинулись к дому епископа Иоанна:

— Владыко Иване! Владыко Иване!

На пороге первым показался великий князь.

— Княже! Там татарва ломит!

Дмитрий лишь на мгновенье прикусил губу — "вот оно!" — прищурился и жёстко повелел:

— Впусти их, Захарка! — Он повернулся к Монастырёву, Брейку и Капустину, что уже набежали к крыльцу: — Сотню — на коней!

Сарыхожа, не появлявшийся все эти недели, сам приехал на русское подворье и прямо с седла объявил, что великий хан требует великого князя во дворец. Немедля!

Дмитрий слышал это через окошко, но вышел на крыльцо и спросил, что надо послу. Сарыхожа повторил.

— Спаси тя бог за добрые вести, великий посол Сарыхожа! Вот лови! Жалую тебя! — И Дмитрий бросил ему гривну серебра.

Сарыхожа ловко поймал её и сунул за пазуху. На груди его заколыхалась серебряная бляха с золотым полумесяцем — знак тысячника. Повышение Сарыхоже...

Дмитрий взял с собою князя Андрея и Бренка, больше никого посол не советовал. Сели на коней, не прощались, хоть и надо бы по-православному-то, но уж больно не хотелось открывать татарам душу. Поехали...

Позади гремела подвода с подарками хану. В руках у Бренка клетка с двумя отличными соколами, отловленными на Двине и выученными Бренком. Сарыхожа ехал чуть обочь, а следом, за подводой, на которой восседал Арефий Квашня, пылила отборная сотня нукеров под началом того сотника, что хотел купить русскую пленницу.

Дмитрий, утешая себя молитвой, рад был, что всё сдвинулось, кончилось ожидание. Князь Андрей был внешне тоже спокоен, только бледность лица и напряжённый взгляд выдавали волнение. Бренок, казалось, не замечал никакой опасности и любовно разговаривал с соколами. Сарыхожа щёлкал порой языком, косился на птиц.

— Добрые птицы, Сарыхожа, — говорил ему Бренок. — Вот наедешь в другой раз на Москву — отловлю я тебе борзую птицу!

Сарыхожа не ответил. Он привстал в стременах и что-то гортанно прокричал сотнику. Вмиг вперёд вырвался десяток нукеров. Они взбили пыль впереди, и вот уже на перекрёстке улиц высверкивали саблями, загоняли людей в дома, в переулки. Опрокинули арбу о глиняными кувшинами. Впереди открывался ханский дворец. Ослепительно светился на солнце полумесяц чистого золота, поднятый над крышей на высокой серебряной спице.

"Вот оно, гнездо..." — подумалось Дмитрию. Вспомнил он причитанья Евдокии. Вспомнил рассказы отца и старых бояр, как погиб в Орде Михаил Черниговский, не пожелавший склониться перед обычаями поганых. Особенно ясно увидел он мысленным взором тяжелее бревно-колоду, в которую была зажата голова князя Михаила Тверского, когда водили его по базарам за ханом, будто быка на продажу... "Мнози ехавше и творяще волю ханову, говорил тогда князю Михаилу духовный отец его Иоанн, — прельстишася славою света сего, идоша сквозь огнь, и поклонишася кусту и твари бездушной, и погубиша душу свою..." Много изменилось с той поры! Нет, не принимал он, любуясь и склоняясь перед мужеством предка, такую гибель. Трава клонится под ветром, деревья клонятся, но ветер престанет, и распрямляются они. Дмитрий дивился мудрости старого хана Берке, приехавшего для принятия ислама в Бухару. Рассказывал митрополит Алексей, что Берке государственной хитрости ради принимал ислам, и он, всемогущий повелитель огромного ханства и владыка жизнен меж жаркими реками Сырдарьей и Амударьей, спокойно вынес невиданное униженье: когда шейх аль-Бахерзи заставил великого и могущественного хана простоять у ворот своей ханаки не час и не два, а целых три дня! В терпении хана Дмитрий видел немалую государственную мудрость... Конечно, можно войти во дворец и плюнуть в каменную рожу хана, можно кинуться и задушить его и его подручных царишек и погибнуть самому, но толку от этого немного. Нельзя по-собачьи заглядывать в их глаза, униженно ползать на животе — такого творить душа не велит. Не надобно веру их принимать, свою хранить надобно — опору, необоримую стену. Коль не станет, думалось Дмитрию, веры — не собрать воедино ни княжества, ни людей. Развеянную стаю коршун побьёт, по перу рассеет...

Каменная стена, утыканная поверху медными наконечниками копий, давно позеленевшими и сливавшимися издали с зеленью дворцового сада, — стена эта сделала поворот, и открылась широкая площадь перед дворцом. Прямо на её середину были распахнуты ворота. Их кованая, замысловатая вязь била в глаза позолотой, и всё это — ворота, камень высокой стены, площадь — дышало жаром, смешивалось с запахом пыли, горьких, засушенных на корню трав.

У ворот сгрудилась стража отборных нукеров. Несмотря на жару, они были в боевом облачении, даже пояса поверх укороченных халатов были особые, а латы, кольчуги, шлемы — всё было настоящее, боевое, прокалённое солнцем... Увидали Сарыхожу — скрестили копья. Дождались окрика — пропустили. Через сотню шагов — другая стража, и снова тот же приём, но теперь позволено было проехать лишь князю с Сарыхожой, да пропустили телегу с подарками. Бренок не выдержал: окликнул Квашню, и тот в один миг уступил место мечнику. Дмитрий лишь покосился на Бренка: молодец... Князю Андрею он успокоительно кивнул, Сарыхожа уже повернул в широкую аллею, по обе стороны которой вплоть до самого дворца, белевшего в глубине, стояли татарские воины в пять рядов и в полном вооружении, а перед ними в один ряд тянулись открытые арбы с несметными богатствами — подарками, как пояснил Сарыхожа, великому хану. Десятки и десятки возов, присланных этим летом из Египта, из предгорий Кавказа, из-за Камня, из Персии, из Китая, из Твери.

— Подарки Рязани! А та арба — из Литвы!

Сарыхожа улыбался всё шире, всё острей посматривал в лицо Дмитрия и оборачивался на скудную телегу, которой правил Бренок. Вот не думал не гадал Михаила, что поедет в телеге по ордынскому гнезду...

— А та арба — от немецких рыцарей дар всемогущему хану!

Дмитрий слушал Сарыхожу и смотрел.

Тут были поистине дорогие подарки. Несметные эти сокровища — лишь малая капля того, что сокрыто в погребах Орды. Тут и разноцветные подушки и ковры для свершения мусульманского обряда, ткани из далёкой Венеции. Тут и ковры из тонких, выделанных кож с навесами из дорогих шкур поверх них. Особо были выложены и расковрены калджурские с тонкой восточной насечкой, позолоченные булавы, франкские шлемы и позолоченные латы, иссиня-чёрные, воронёные кольчуги. Были тут светильники на подставках, сёдла из Хорезма, уздечки с чеканкой по золоту и серебру, бармы для очелья конского, толстые панцири из бычьей кожи для людей и лошадей со вшитыми в них мелкими щитами. Особо красовалось новое оружие: луки с кольцами, луки для метания ядер.

— Бренко, зри и запоминай! — обронил Дмитрий.

А слева и справа всё тянулись и тянулись арбы. Рябило в глазах от копий, сулиц, стрел, уложенных в ящики и набитых в расписные колчаны. Тут же были котлы змеевиковые, лампады позолоченные на серебряных и позолоченных цепях, сорванные, видно, в православных церквах. Ослепительно блистало шитое золотом египетское одеяние, александрийские одежды, застывшей в воздухе сказкой белела и отдавала синевой и золотом китайская посуда... А Сарыхожа твердил по-русски, что все эти вещи, изготовленные в Египте и на Востоке в знак преклонения перед Ордой, присланы великому хану и Мамаю. "Всё-таки и Мамаю", — схватил мысль Дмитрий... Много быстроногих арабских коней, нубийских верблюдиц, попугаев. Ждут слона и жирафа — зверь невиданный доселе и превеликий...

Они проехали лишь половину аллеи и остановились в том месте её, где деревья, воины татарские и рабы с подарками делали широкий круг, после которого аллея снова шла ко дворцу.

Двое нукеров скрестили копья.

— Нас останавливают? — спросил Дмитрий.

— Нам надо смотреть, — ответил Сарыхожа.

Посреди круга горел костёр. Пламя сухих дров было почти не видно на ярком солнечном свету. Пахло дымом.

На круг вывели связанных .мужчину и женщину, похоже было, что только и ждали московского князя. За ними шёл громадный нукер с саблей в руке.

— Темир! Темир! — раздались голоса.

Дмитрий вопросительно глянул на Сарыхожу — что тут творится? Тот понял по-своему и ответил:

— Темир — первый батырь Орды!

Первый богатырь Орды схватил связанного татарина за волосы, принагнул и отрубил ему голову. Голова осталась у него в ручище, а тело вывернулось и упало на выбитую ногами сухую землю. Руки мертвеца дважды царапнули землю, плечи вздрагивали, замирая, а кровь била из середины страшного среза и разливалась по земле широко, как по столу, неровно, растекаясь меж трещинами в земле.

Дмитрий закусил губу и смотрел.

— Кам сказал: он виновник суховея! Он взял в жёны дочь гор, христианку, и ходил к вашему попу есть вашего бога Христа с ложки!

— У нас на Москве немало татар крещёных, и все причащаются в церквах, — ответил Дмитрий.

— Но этот жил в Орде! Он накликал гнев неба!

— А чем виновата женщина?

— Она будет продана в рабство!

В это время батырь Темир-мурза взял женщину за подбородок, что-то говоря ей. В тот же миг сотни глоток выхаркнули неясный крик возмущенья: женщина плюнула в лицо великана.

Темир-мурза прорычал что-то сквозь стянутые в оскале зубы, откинул саблю и схватил свою жертву ручищами. Он готов был разорвать её на части, но вместо этого швырнул на землю, разодрал её одежды и клочьями их утёр себе лицо. Воем восторга ответили любимцу нукеры. Это вдохновило Темира. Он саблей прорезал щёки отрубленной головы, продел верёвку в страшные прорехи и связал концы. Получилась широкая петля. Довольно прищёлкнув языком, покачивая голову на верёвке, си рывком поднял женщину и надел ей голову убитого мужа на шею.

Снова заревело воинство. Темир гаркнул что-то, и десятки близстоящих кинулись к костру. Они выхватывали из пламени головни и снова становились в круг.

Одному Темир приказал вести женщину за косы, а стоявшие били её тлеющими головнями.

— Нехристи! — шипел Бренок позади.

Князь и мечник были в кругу, где среди бела дня творилась адова мука.

После того как женщина несколько раз падала и уже не держалась больше на ногах, её били лежащую, а потом отволокли в сторону и бросили рядом с обезглавленным трупом.

— Он глупец был: он не дал каму серебра! — пояснил Сарыхожа, обдавая Дмитрия горячей смолой чёрных глаз.

Темиру-мурзе подвели коня. Он сел и направился ко дворцу. Вскоре разрешили двигаться и московскому князю. "Устрашают!" — мелькнула мысль, и от этого стало немного легче на душе. Хан с Мамаем не станут устрашать, если хотят убить. Это подумал и Бренок, которого тоже потрясла расправа над связанными людьми.

Последний заслон ханской стражи обезоружил Дмитрия и Бренка. Разворошили телегу с подарками. Пощёлкали языками над серебряными клетками с соколами. Полезли было в клетки, но Бренок возопил:

— Не лапай руками!

Дорогими коврами была выстлана мраморная лестница, что вела под высокую арку, в глубине которой отрадной тенью обозначилась раскрытая настежь дверь. У нижней ступени горели два огня в больших плошках. Пахло салом, протухшим от жары. У плошек стояли татарки с копьями. Подтоки копий о"и упирали в ступени, а наконечники, сверкавшие отточенными рожнами, задрали вверх, растянув привязанную к ним верёвку толщиной в вожжу. На верёвке болтались войлочные болванчики — "братья хозяина". У ног татарок стояли высокие чаши с водой.

— Княже!

Дмитрий оглянулся и по знакам, которые делал ему Бренок, понял: не наступи на порог — убьют! Не обходи огня — сделают то же самое. Щурился Сарыхожа и наконец сделал жест рукой — иди!

"Да будет воля твоя!.." — прошептал Дмитрий.

Он прошёл меж огней медленно, спокойно. Татарки шептали заклинанья и брызгали водой, они трясли копьями, отчего дёргались и качались над головой саягани. Вот и порог. Ковёр коварно облёг его, скрывая мраморную плаху. Дмитрий переступил его и взглянул перед собой. "А это что за дьявольщина?" — подумал он; за порогом, поперёк ковра на высоте пояса была натянута толстая золотая цепь.

Дмитрий остановился и тут же заметил ещё одну выдумку хана. В большой светлой палате, почти целиком занимая её, был поставлен богатый шёлковый шатёр жаркого, светло-жёлтого цвета, расшитый зелёными травами и пречудными птицами между ними. Дмитрий прищурился на цепь, покусал губу — перешагнуть цепь невозможно, подлезать под неё — поклониться хану ещё раз, сверх принятой меры.

Он обошёл цепь, стал снова на ковёр перед входом и заставил себя коснуться левым коленом ковра.

— Входи! — послышался голос из шатра.

Дмитрий вошёл и, присмотревшись к полумраку, увидел перед собой хана. Он был хорошо виден весь — от головы, покрытой каким-то немыслимым, с бахромой колпаком, до ног, одетых в лёгкие башмаки из красной шагреневой кожи. Сидел он на мягком троне, спинка которого не подымалась выше плеч и была обита бордовым бархатом. Руки лежали на гнутых золочёных ручках трона. Дорогой китайский халат, застёгнутый по-татарски, на правую сторону, блестел серебряным шитьём по светло-зелёному полю дорогой ткани и был подпоясан красным, почти в тон башмакам, широким поясом. Кривой нож торчал за поясом слева, а справа висели на тонкой серебряной цепочке два больших чёрных рога, усыпанных золотыми звёздами. Казалось, ему не было и двадцати лет. Волосы его были зачёсаны за уши, а на круглом жёлтом лице чернели точки коротких и узких усов, жидкая бородка как бы приклеена к подбородку.

Дмитрий стоял свободно и просто, не снимая богатой, соболем отделанной круглой шапки, стоял и рассматривал окружение хана. Слева, под локтем у того сидела женщина, видно любимая жена. Десятка три других женщин белым облаком осели чуть в сторонке — от левой руки хана и почти до шёлковой стены шатра. По левую руку владыки на низких скамьях, крытых зелёным сукном, сидели военные — угланы левого и правого крыла, темники, тысячники, особо отличившиеся и имеющие на груди или за пазухой золотую басму. Отдельно сидели не по-татарски, страдая на скамьях, нойоны, то есть знать гражданская — эмиры или по-турецки беги, тарханы, владетели обширных земель, равных по площади нескольким европейским странам. Смешавшись с ними, притихли толкователи законов факихи, с которыми в Орде, как в любом военном и самодержавном государстве, не считались, но держали для виду пред иноземцами. Неподвижно, изваяниям подобио, восседали старейшины — главный тюркский шейх, главный сарайский священник-мусульманин — кади. Был здесь и главный кам всё в том же ярком халате и красной стёганой круглой шапке-аське, украшенной алмазной ветвью. Рядом с этим страшным человеком, который мог очернить и подвести под топор самых знатных людей Орды, которого задабривали, осыпая серебром, золотом, мехами, который имел в степи свои бесчисленные пастбища, а в устье Волги, в старой столице, в Сарае Бату, свой дворец, рядом с ним сидел бакаул. На лице его не было, как у других, любопытства, оно уступило место усталости от ежедневных забот о бесчисленном войске Золотой Орды.

Среди всей этой блестящей толпы своей скромностью выделялись синий халат и простая, похожая на шлем, кожаная аська Мамая, который возлежал по правую руку хана, мрачный, полуприкрыв и без того узкие глаза. Он один вошёл в шатёр хана при сабле, покоившейся сейчас на его бедре. Эта сабля золотой ручей на синем простом халате — своими золотыми ножнами с тонким восточным чернением, усыпанным крупными алмазами и стоимостью в десяток конских табунов, ещё больше подчёркивала вызывающую скромность первого властелина, у которого, подобно легендарному Ногаю, был в руках Крым с прилегающим к нему Причерноморьем и землями на север, вплоть до реки Красивой Мечи, на западе — до Днепра, а на востоке — до Волги и Северного Кавказа, за которым вдоль Каспия тянулись лучшие в мире пастбища. Не только это было под сильной рукой Мамая, но вся могучая Золотая Орда, которой он управлял самым тонким и коварным образом — чужими послушными руками ставленника своего, великого хана Магомеда.

Посреди шатра стоял большой круглый стол, покрытый персидской скатертью, а на нём возвышались высокие китайские расписного фарфора кувшины с питьём и толпились плотные гнездовья крупных золотых кубков, с трудом умещавшихся на большом столе.

Дмитрий ещё в саду понял, что выставленные напоказ богатства должны были унизить любое подношение хану, владевшему ими, но именно здесь, в шатре, странно поставленном внутри дворца, перед притихшими владыками, наводящими ужас на Европу, при виде стола, уставленного награбленным за века золотом, — именно здесь он понял, что его подарки будут просто смешны.

— Что молвишь, Дмитрий, улусник наш?

Голос — колесо немазаное, татарское, и принадлежал он не хану Магомеду, а Мамаю. Знатно лопотал по-русски.

— Княже Дмитрий! Понеже ты старей всем князем в русской земле, то скажи нам: зачем прибыл в Орду?

Это был новый подвох: Сарыхожа приглашал от имени хана, а хан будто бы и ведать про то не ведает, да и вовсе молчит, наподобие куклы шёлковой, а вещает ядовито он, Мамай.

— А прибыл я к вам в Орду по зову слуги вашего, посла и тысячника Сарыхожи, дабы поклон творить и молить о благе земель наших и всяка суща в них человека жива.

Мамай ждал, пока толмач, подсевший к хану, громким голосом переводил ему и всем слова московского великого князя. А потом спрашивал дальше:

— Чем кланяешься?

— Чем бог послал да чего взял, поспешая до двора великоханского... Михайло! Бренок! — Дмитрий повернулся к выходу. — Неси подарки!

Бренок кинулся ко входу в шатёр, но на нём повисли, оттащили, а с воза, уже обнюханного, обшаренного, крупные — один к одному — быстрые и наглые от сознания своей силы и особого внимания хана и двора к ним беспощадные кашики похватали подарки и сами понесли их в шатёр, стараясь попасться на глаза владыкам. Они толкались и грызлись, пока Сарыхожа, стоящий у телеги, не прикрикнул на них. Вереницей шли кашики, и от этого казалось, что подарков много. Меха соболя, черно-бурой лисы, несколько шкур крупного черно-бурого с серебром медведя, набор серебряных колокольцев, дубовые бочонки с мёдом, ещё шкуры бобров, резной ларец из рыбьего зуба, отделанный драгоценными камнями, и несколько кругов ярого воска легли на ковёр перед ханом и Мамаем, и стало в шатре тихо. Умолкли шёпот, пощёлкиванья языками, насмешливое похмыкиванье. Конечно! Это совсем не то, что было выставлено по обе стороны садовой аллеи.

— А ведомо ли Мите, улуснику нашему, что великий хан ждёт дани, достойной в жаркое лето? — спросил Мамай. — Где же та дань?

— Время дани ещё не поспело. Вот приду на Русь, повелю ту дань сбирать и пришлю ко двору, как повелось...

— А не мала ли дань — по полугривне с сохи на год? — спросил Мамай и глянул наконец на хана Магомеда, будто вспомнил о нём, почтил!

Хан согласно кивнул, как бы радуясь, что и ему оставлено место в разговоре.

"Эва! Внове за песнь старую взялись..." — Дмитрий прикусил губу, но ответил спокойно:

— Не мала, но вельми полна.

— Русь людьми размножилась, а дань остаётся прежней!

— Русь истаивает во бранях междоусобных... — Дмитрий остановился, пережидая гул в шатре. — А обочь междоусобий со Рязанью да со Тверью Русь покою не ведает от литвы, от немец, да и другие русские княжества не единожды шли на Москву.

— Ты, Митя, немало тех княжеств под свою руку поял!

— То — воля божья! То — край безвыходен есть, понеже Москве стоять надобно.

— Тверь — не выше ли Москвы?

Понятно, куда клонил Мамай, но Дмитрий был готов и к этому.

— Для Орды Тверь — погибель во грядущих днях!

Всколыхнуло весь шатёр, даже белое облако — гарем ханов с полураспущенными покрывалами на лицах — и то плеснуло белой пеной и замерло. Эмиры, беги, угланы левого и правого крыла, темники, тысячники и творцы власти гражданской — все едва удержались на местах своих.

— А ведомо ли князю Московскому, ныне сидящему на Володимерском столе русском, великокняжеском, что нет на белом свете народа такого и государства, коему небо судило сокрушить великий Улус Джучи?

— Не было такого народа и такого государства, только ведомо мне, что и несокрушимой щит крушат два либо три меча, где един не берёт... — Стало очень тихо, и Дмитрий намеренно сделал остановку — пусть перетолмачит, окаянный. — Ведомо ли двору ордынскому, что Тверь в союзе с Литвою? Вестимо ли, что Литва в союзе с княжеством Смоленским и не прочь ныне русские княжества соединить под рукой своею? Зимой минувшей союзники, названные мною, пришли под Москву и пожгли сёла и погосты, монастыри и деревни, пограбив и премного людей побив. А, не ровен час, падёт Москва, то и Рязань сольётся с теми союзниками и сама на Орду пойдёт?

— Орда сметёт их!

— Сметёт! Сметёт! — грянул шатёр в десятки глоток.

— Орда поставит на колени все эти княжества и государства — исполнит слово Батыево! — продолжал Мамай.

— В "Сокровенном сказании" о том сказано! — вставил великий хан по-татарски, и Дмитрий понял его, а Мамай кивнул Магомеду, как хорошему ученику.

— Правда ваша! — ответил Дмитрий. — Те народы, государства и княжества русские вы сметёте, но и они тоже мыслят Орду смести...

— Не бывать тому! Не заплетай язык за хвост — голова отвалится! рявкнул Мамай, оскалясь.

— И с тем соглашусь: не бывать, покуда их числом мало, но ежели замыслят они сговориться с немцами и с прочими народами? А тех — без счёта! Сам папа римский ту думу думает, страшась Орды, — ведомо ли то в Сарае?

Слова эти охолодили немного Мамая, хотя шатёр ещё потрясало от гнева. Великий темник приподнялся на локте и буркнул на свору. Притихли.

Мамай поднялся с ковра неожиданно легко и, как водится по-татарски, без помощи рук. Не глянув на хана, приблизился к Дмитрию развалистой, важной походкой, оставив за спиной богатый стол с питьём и золотыми кубками и подарки Москвы для Сарая. Подошёл он вплотную, пахнув на Дмитрия потом и духом недоваренного мяса. Глаза чёрные бритвой, резанули по глазам и покалывали чуть снизу в самые зрачки. Дмитрий выдержал этот взгляд, и Мамай отступил на шаг, подбоченясь и оглядывая московского князя. Потом вновь шагнул к нему и так громко, чтобы слышал толмач, спросил:

— А ведомо ли московскому князю, сколь светла голова его? Мудра она и хитроумна! Но светел и солнца клубок, да и тот ежедень в землю падает...

В углу шатра затрясся кам — загортанил что-то нехорошее, отчего поднялось было смятенье. Даже Дмитрий разобрал в его выкриках слова о светлом дне и вечном солнце над Ордой. Тут Мамай что-то буркнул — и всё стихло. Он вновь отступил на шаг, вынул огневую саблю.

— На Руси, Мамай, со смертью свыклись... — промолвил Дмитрий, побледнев.

Мамай поиграл саблей, покрасовался перед сильными людьми Орды и вдруг повернулся и ударил по восковому кругу. Крякнула стая. Защёлкала языками, жалея. Мамай поддел концом сабли половину круга и подал Дмитрию.

— Добрый полумесяц, — сказал тот, возвращая Мамаю воск. — Его на спицу да над дворцом поднять.

— Истает полумесяц. — Мамай бросил воск в подарки и кинул саблю в ножны, полыхнувшие алмазами, и ещё спросил: — А зачем тот воск привёз?

— На свечи во дворец тот воск вельми добр!

— Не Орду ли хоронить собирается русский князь? А?

— Не о смерти думалось мне, сюда едучи.

— О чём?

— Думалось о живом.

— А думалось ли тебе, московский князь, что Орда тоже привыкла думать о живом... товаре?

Хорошо перевёл толмач — гулом одобрения ответил шатёр: о великом полоне напомнил Мамай, о великих подвигах предков, пощекотал самолюбие.

— Я захватил с собою и живой товар, — ответил на это Дмитрий. Он повернулся опять ко входу и снова крикнул: — Михайло! Давай клетки!

И снова оттеснили Бренка. Снова сгрызлись кашики, и вот уж двое понесли по клетке с соколами. Опять прошли меж огней, клетки, как и все подарки, окропили водой, ошаманили словами неведомыми и поставили на ковёр. Удаляясь, кашики, не оборачивая спины к хану, семенили назад, вжав головы в плечи и глядя исподлобья, по-пёсьи.

— Сё добрые соколы! — повеселел Дмитрий. — В птичьих и звериных ловах зело борзы.

Соколы были слабостью Мамая. Глаза его загорелись. Ещё с детства он упивался соколиной охотой. В стремительном полёте, в налёте, в ударе и хватанье добычи было что-то от татарского воина-степняка — та же кровожадность, та же беспощадность к жертве, как учил великий Джучи...

— А добры ли они в полёте? Не обманывает ли русский князь?

— Ежели сокол отпустит птицу, зайца или лису степную — за каждую тварь, ушедшую из когтей его, я дам табун коней!

— Не отпустит, княже! — донёсся голос Бренка, но сорвался: там налетели на мечника кашики, закрывая ему рот. Послышались удары.

Мамай крикнул — всё успокоилось.

— Добро молвил московский князь... Я зову тебя на охоту. Завтра поутру!

Дмитрий поклонился, смяв бороду о грудь, и подумал: "Проносит тучу..."

— А за подарки твои... — Мамай ухмыльнулся, и шатёр ответил ему сдержанным смехом. — За подарки испей нашего каракумыса.

— А нешто, Мамай, Орда оскудела? Нешто нету в ней медов сычёных аль бражных! Коль нету — пришлю!

— Медов нету!

— А нешто Орда промышленным людом, торговым, оскудела? Нешто купцы иноземные вин боле не везут в Сарай?

— Вина иноземного — море в Орде!

Мамай поднял руку и что-то каркнул через плечо. Подлетели служанки, скрытые до того за ханскими жёнами, ототкнули длинногорлые кувшины и стали наливать светлое фряжское вино в золотые чаши. Первую поднесли хану, вторую налили Мамаю, но тот отправил её Дмитрию, а себе велел налить тёмно-коричневого, как старая дублёная кожа, кумыса. Он не стал дожидаться, когда разнесут всем чаши е вином, дождался только музыки, что грянула за шатром, и глотнул кумыса, осторожно, как дикий зверь на неизведанном ещё водопое.

Тренькали струны и гремели барабаны, и, когда они затихали, в тишине сновали служанки, разнося вино и кумыс. Ударяла музыка, и все принимались пить.

Пили только под музыку.

"Эко, дивья-то открыли!" — думал Дмитрий и легонько пригублял заморское вино, ощущая солоноватый вкус крови из прокушенной нижней губы.

* * *

Мамай с ханом Магомедом отпустили военную и гражданскую знать, а Дмитрия оставили и более двух часов — с глазу на глаз — выспрашивали его о Руси, о княжествах, об урожае и табунах конских, о ратной силе и вооружении. Спросили, зачем он, князь Московский, воздвиг каменные стены вокруг Кремля... Дмитрий хитрил, отвечая на их вопросы. Хан с Мамаем слушали, кивали и не верили ни единому его слову.

Нескоро Дмитрий покинул ханский дворец. С трудом взобравшись в седло, он поехал по аллее назад мимо не убранных ещё подарков, мимо тройного ряда облитых потом кашиков. Бренок на порожней телеге следовал за ним.

У кованых золочёных ворот дворцового сада Дмитрий почувствовал, что у него вдруг стало темнеть в глазах. Он был готов к этому, поняв в единый миг, что это подступает отрава к сердцу. Он с проклятием оглянулся, увидал Бренка на телеге, десяток кашиков, но и они, и ряды гружёных добром арб, и строй ханской гвардии — всё это померкло и странно смешивалось с криками и звериным воем.

— Княже! Княже! — уже из темноты послышался голос Бренка.

Дмитрий, к своему удивлению, всё ещё держался в седле, ещё связанный с этим потемневшим, исчезающим из глаз миром множеством нитей — слухом, зрением, осязанием, памятью о близких и далёких людях, вкусом крови во рту из прокушенной губы, желаниями, верой, тоской по Евдокии, отвращением к коротким толстым пальцам Мамая, царапавшим дорогие ножны сабли, стремлением наконец выбраться из этого душного, грязного, золотого гнезда. Всё это жило в нём, было с ним а ту минуту, когда божий мир затопила непроницаемая мгла, особенно густая и плотная оттого, что только что ярко светило солнце.

— Княже! Княже!.. — доносился голос Бренка.

И чем больше слышалось из того мира, который, казалось Дмитрию, он покидает навек, чем громче выли татары и гремели опрокинутые арбы, визжали выбежавшие жёны хана и служанки, тем легче становилось на сердце, тем прочнее казалась связь е этим миром, от которого судьба всё ещё не могла его оторвать.

— За гордыню, за грехи наши... — молился Бренок. Дмитрий подумал, что надо бы слезть с коня, стать на молитву и тут, на этой прегрешной земле, без соборования и причастия — без того, чем крепка православная могила, вознести к небу последние слова свои, но в окружающем мире что-то стало меняться. Еле уловимой тенью проступил ханский сад, обозначились ворота, позади — аллея, и всё это становилось ясней и ясней. Небо светлело, и на нём выступил светлый край солнечного ореола — тонкий серпик, который всё рос и рос. К нему были устремлены глаза людей, и замерший было рёв тысяч глоток вновь вырвался наружу, потряс сад, дворец, слился с воем и криками базаров, улиц, посадов... Когда же стало во весь размах сиять на небе солнце, Бренок всё ещё молился, но уже за дарование людям света и жизни, а на аллее началась свара: кашики учинили кражу сваленных с арб подарков, сотники вынули сабли и рубили воров на месте. От дворца охапкой выброшенного сена, растрёпанный, бежал главный кам, а за ним — великий темник Мамай. На кругу, где высохла уже кровь убитого отступника, Мамай догнал кама, повалил на землю и стал бить красными башмаками, отчего казалось, что они в крови.

Бесстрашный и всесильный Мамай бил великого кама, страшного и неприкосновенного, бил жестоко и долго.

Шамана, обещавшего великому Мамаю безоблачную и счастливую жизнь, похожую на нынешний солнечный день, подвело затмение.

На аллее и по всему саду кашики ловили друг друга, прятали краденое. Ворота были отворены, стража разбежалась, и Дмитрий с Бренком одни выехали на улицы Сарая.

— Надобно заказать владыке молебен, — промолвил князь.

— Да баню истопить! — добавил Бренок.

 

21

Только через три недели Мамай удосужился избыть страсть свою на охоте с соколами. Были, знать, дела важные. Доходили слухи, что-де хан с Мамаем сбирали малый курултай и на совете этом, многодневном, с пирами и трубным зыком, судьбы Руси раскладывали. Про самого великого князя положили так: на Русь не пускать до холодов, а там видно будет. Ваньку же, князёнка тверского, не выпускать аж из Сарая, покуда батька, князь Михаил, не удосужится прислать за него большие деньги — десять тысяч рублей серебром, кои Ванька набрал у хана и прогулял со дружками. А брал ли столько — поди знай... А ещё доводил подкупленный кыпчак, что ускакал на Русь, в Тверь, новый посол, а направлен был тот посол на другой день, как солнце меркло. Зачем послан — неведомо...

Накануне охоты Мамай прислал тысячника, и тот передал, что местом встречи охотников будет берег реки Итиль с полдневной стороны Сарая.

Дмитрий взял с собой Бренка, Капустина и Монастырёва. Князь Андрей не любил охоту с соколами и потому оставлен был досыпать. За ворота выехали и сразу заминка: возвращался из Сарая, от мастеровых людей, с коими дружбу завёл, Елизар Серебряник. Слуга он был справный, ни разу не вернулся пьян или пуст, всегда что-нибудь да узнавал. Особенно густые потекли слухи, когда вошёл он в линейные дворы, работавшие на хана.

— Чего несёшь, Елизаре? — спросил Дмитрий слугу. Тот поклонился обнажённой головой, строго оглядел высоких слуг Князевых, помялся.

— Отринь сомнение при слугах моих!

Елизар сделал движенье, среднее между кивком и поклоном, и хотел рассказывать, но сам Дмитрий остановил его:

— Поди-ка, коня возьми и поедешь со мною в степь! — повелел он, заботясь о том, чтобы не опоздать в назначенное место: — Дорогой поведаешь.

Елизар выскакал из ворот без седла, охлюпком. Бренок придержал коня, уступил место по правую руку от князя.

Сарай спал. Редко-редко взбрёхивала собака за каменными заборами купеческих дворов.

— Великий княже! — выдохнул Елизар, уравнивая дыханье. — На Руси внове розратие зреет: ныне на базаре русским полоном торговали нехристи!

— Полоном? — изумился Дмитрий и так потянул узду, что конь вскинул голову и поднялся на дыбы. — Откуда?

— Нашей земли люди, с Бежецкого Верху...

— Михаил Тверской?!

— Он, княже, он, богоотступник!

Григорий Капустин скоркнул зубами, но смолчал.

— Недаром та сотня татарская ускакала на Русь — вот они, ягодки...

— Надо думать, Михаил Тверской тем татарам и продал наших людей.

Дмитрий не ответил. Он унимал в себе яростную волну гнева, рвался всей душой на Русь, дабы рассчитаться с Тверью за все её проделки, и понимал, что раньше осени Орда не отпустит, а Тверь тем и пользуется.

— Ты. Елизаре, сегодня уши востри на Мамая и слуг его...

— Исполню, княже...

— А днями на Русь путь правь. Передашь князю Володимеру Ондреичу все повеления мои, кои разверстаю тебе после охоты нынешней.

Елизар понял, что разговор окончен, и тоже придержал коня, уступая место по чину мечнику Бренку. Всем это приглянулось, ласково посмотрел князь на Елизара.

— Княже! Я худ и рван, ехать ли мне при величии твоём?

— Полно, Елизаре! Ты платьем скуден, да умом обилен! Едем веселей!

Бренок достал из клетки сокола и посадил его на перчатку. Это был третий, самый лучший сокол, которого он взял на молодом крыле, сам выучил и возрастил. Как рачительный хозяин, не мог он отдать последнее, хоть Дмитрий и метил отвезти в ханов дворец всех трёх соколов.

— Путцы-то пристегни, — заметил Дмитрий ревниво, уже разгораясь жаждой охоты.

— Успе-ею, — нараспев ответил Бренок, но ремешки на перчатке всё же подтянул.

— Сокол-то не подведёт?

— Такого, княже, не будет: мой сокол!

Мамай уже ждал. В неприглядном сером халате, сутулый и ещё более угрюмый, сидел он на косматом коньке в окружении слуг, среди которых горой возвышался Темир-мурза. Странны и непонятны были приветствия: Дмитрий слегка поклонился, Мамай — хмыкнул и оскалился. Увидав сокола на перчатке Бренка, удивлённо хмыкнул ещё раз, повернулся и поехал берегом реки.

Уже светало понемногу. Степь слева лежала бурым выжженным щитом, голым и тоскливым, но далеко впереди, в низине, зеленел невысокий лесок, там, верно, было сыро и нынче должна была водиться дичь. На подъезде к леску Мамай оживился, потребовал себе рукавицу и сокола. Покричал что-то, из чего было понятно, что надобно всем разъезжаться цепью и издали нагонять зверей на него и московского князя. Слуги Мамая поскакали направо, московиты пошли влево и огибали лесок по большой дуге.

Вскоре из кустарника вырвался заяц. Дмитрий, ещё не видя его, но угадывая по крикам гонщиков, подкинул птицу, и она тотчас на первом же круге заметила добычу. Резкий бросок к земле, и вот уже слышно издали, как заверещал заяц, пискнул и умолк.

— Добрый сокол! — оскалился Мамай.

На опушке полыхнула лисица. Мамай обернулся к слуге и велел запустить орла. С головы громадной птицы сорвали колпак, и она заклекотала. Слуга подбросил орла, и тот лениво стал набирать высоту, гордый своим величием и силой. Дмитрий подбросил сокола, и тот стал стремительно набирать высоту, но как бы на полпути он быстро развернулся и ринулся на рыжий факел лисьего хвоста.

Мамай кричал на орла, махал руками, велел слуге выбросить одного за другим сразу двух соколов, слуга возражал что-то, и в воздух поднялся лишь один сокол из даренных Дмитрием.

А тем временем сокол московского князя выходил на свою жертву, и быть бы отличному удару, но орёл без приготовлений и заходов вдруг рухнул на лису. Над землёй подымалась его мощная горбатая спина, вскидывались чёрные крылья, но царь степи не застыл над жертвой, более того — вверх полетели крупные перья. Лиса не была затравлена, орёл отскакивал от неё всё с большей и большей опаской, видно неудачно вкогтился в рыжую шею, и лиса рванула из него хороший кусок. Орёл выпустил жертву, и она кинулась к спасительным кустам, но тут чёрной стрелой мелькнул сокол, и скоро уже было видно, что это всё тот же разгоревшийся московский хищник одним ударом пробил голову лисе и трепал её шерсть, забив весь клюв пухом, кровью, красным студнем мозгов. Сокол сидел на издыхающей лисе, тяжело дыша, и победно косился то на людей, то на державшегося в стороне орла, не осмелившегося подлететь близко.

— Чёрная смерть! Чёрная смерть! — кричал Мамай, пожирая глазами сильную, крупноглазую птицу.

— Добрый соколик, — согласился Дмитрий с деланным спокойствием, но сам весь кипел восторгом и благодарностью к мечнику своему.

— Ты обманул меня, московский князь! Ты задумал посмеяться надо мною.

— Помилуй бог, великий темник! Я хотел просто погулять с птицей в вашей степи.

— Ты пожалел мне лучшую птицу.

— Те, что у тебя, тоже добрые птицы. Ты ещё испытаешь их!

Мамай задумчиво пощёлкал языком, отвернулся.

— Я убью орла! Поганая тварь! Не мог взять лисицу!

— У сокола мёртвая хватка, Мамай. У сокола жертва всегда мертва, у орла она чаще жива остаётся...

— То не сокол, то — чёрная смерть!

— Я дарю тебе этого сокола. Бери его, Мамай! Великий темник резко оглянулся и расплылся в улыбке, не разжимая зубов, как при сильной боли.

Доброй выдалась охота. Немало птицы и зверья достали им соколы.

Прощаясь, Дмитрий сказал:

— Добро за добро, Мамай: скажи, почему ты привязываешь голову сокола ремнями к груди?

Мамай загадочно улыбнулся и сказал по-татарски что-то быстро и невнятно, и ускакал в сторону Сарая.

— Что он молвил? — спросил Дмитрий Елизара.

— Он сказал: сокол — птица вольная. Чтобы она не улетела, ей надобно голову привязывать, пригнетать к груди, дабы не видал сокол неба.

"Не видал неба..." — повторил Дмитрий про себя и помрачнел.

Он вспомнил Русь.