Была в городе Москве печаль великая, и воПространная летописная повесть о Куликовской битве
всех концах города поднялся плач горький,
и вопли, и рыдания... оплакивали жёны
русские детей своих, рыдая в голос и
захлёбываясь слезами, не в силах сдержаться,
потому что пошли те с великим князем на
острые копья за всю землю русскую.
И наступила тишина в Русской земле...Слово о житии великого князя
1
благовещенья задумал Дмитрий отъехать наконец в отчинные деревни, хоть раз за последние годы глазом хозяйским взглянуть на то, что оставлено отцом, что перешло к нему после смерти матери, княгини Александры. Молодому князю ведомо было, что в делах поземельных, в пошлинах и податях, в скотоводстве и торгах тиун Свиблов разбирается больше, но надо же и самому оглядеть имения, не всё мотаться дядьке Миките. А необоримей всего была тяга побывать в дальних деревнях, в которые он наведывался ещё с отцом и где впервые увидел лес, реку, увидел, как сонно волокнится сладковатый дым костра, услыхал глухаря и грустную вдовью песню. Ему было шесть, как сейчас его любимому сыну Василию, но на всю жизнь запомнилась эта деревня, чёрная изба и баба в поминальном платке. Как сейчас видит Дмитрий её чистый холщовый сарафан, крупные, крепкие и всё же женские руки и деревянный чум молока... "Испей, князюшко, — богатырскою силою наполнишься..." И та же баба сыпала золу на куричий хвост, шептала приговоры — от всех болезней, кропила зарю с нового веника, дабы минули все несчастья молодого князя... И в душу запало то, что не выскажешь словом прилюдным, без чего никогда не защемит сердце при виде сирой деревни, прибившейся к речонке, нежданного погоста, забытого остожья на лесной поляне... И никогда, казалось Дмитрию, не загорится смертный человек любовью к ближнему, ко всей этой единственной, многогрешной, горькородной земле, не пробудись он хоть раз в незнакомой избе, не заблудись в престрашно бескрайних болотистых лесах и не спасись, — будто заново родился! — выбредя на дальний колокольный звон... "Пора, пора отъехать в отчинные деревни! Князь я аль не князь?" — не раз подбадривал себя Дмитрий, но отъехать туда так ему и не довелось. Годы пошли — один тяжелей другого. Война с Тверью, с Литвой, с Ордой в Нижнем Новгороде. Стояние на Оке и, наконец, тяжкое поражение на реке Пьяне... Новый епископ Сарайский, владыка Афанасий, сменив Иоанна, прислал тайного гонца и довёл недобрую весть: сатанинским умыслом Мамая составлен в Сарае тайный заговор, чтоб извести великого князя Московского, а кто подослан то не ведомо. Вот и думай... Минувшую осень провозился с отцом Митяем: едва упросил его снять с себя драгие одежды, отставить вереницу слуг и отроков, коими он себя окружил, и смиренно пойти в Спас-Чигасов монастырь, что меж заяузской и гончарной слободами. Дмитрий пошёл на дело необычное: вместе с клобуком инока он повелел надеть на духовного отца своего и печатника мантию архимандрита! "Быть до обеда бельцем, а после обеда старейшиною монахов есть дело беспримерное!" — роптали на Москве и в иных городах русских, но особенно воспротивились нарушению церковного устава епископы Дионисий Суздальский и Пимен Переяславский. Почуяли, что Дмитрий метит поставить Михаила во главе русской церкви, неспроста исполчились супротив воли великого князя. Да они-то — полбеды, тяжко было уговорить митрополита, бывшего при смерти, не желал старик благословить на своё место Митяя: "Сей архимандрит ещё новоук в монашестве..." Сергий Радонежский — вот кто, по мнению митрополита, мог заступить его место, но гордый и неистовый старец из Троицкого монастыря решительно отверг высокую честь, предпочтя уединение в своей обители и не желая погрязать в трудных делах митрополии. Не одобрял отец Сергий и новоставленного архимандрита Михаила, названного так после пострижения княжего печатника. Не желал Дмитрий отступать перед уставом, перед капризами, перед наветами врагов Митяя, не могли они или не хотели видеть, какая опасность грядёт на Русь, в такую годину нужен в митрополии свой, надёжный, а не присланный пастырь. Бояре и князь Серпуховской, днями пребывая у постели больного митрополита, уговаривали его утвердить печатника, говорили, что отвергнутый великим князем новый митрополит Киприан только и ждёт, как бы въехать в Москву и взять посох первопастырский. Умный политик поборол в митрополите Алексее священнослужителя, и он благословил Михаила, но с оговоркой: если бог, патриарх и вселенский собор удостоят его править российскою церковью...
Двенадцатого февраля 1378 года митрополит Алексей скончался.
Коломенский счастливец Митяй тотчас оставил Спасский монастырь и без ведома патриарха Константинопольского возложил белый клобук митрополита Руси на свою красивую голову. В Царьград он не спешил, но уже надел мантию со источниками и скрижалями, принял посох, печать, казну, ризницу митрополита Алексея, въехал в его дом за городом у села Троицкого-Голенищева и стал решительно судить дела церковные, называясь отныне митрополитом Московским Михаилом. Многочисленные отроки и бояре, в том числе Кочевин-Олешинский, служили ему. Видел Дмитрий, что его незаконнопоставленный митрополит возбуждает зависть и пересуды. Опять забота: надо уговаривать епископов, собрать их в Москву и просить, чтобы избрали Митяя в святители. Согласно с апостольским уставом, нельзя надевать клобук митрополита, не будучи епископом. Однако ставить Михаила-Митяя в епископы мог лишь митрополит, но Алексей скончался, а ставленник Константинополя Киприан сидел в Киеве, выжидая своего часу, и уж он-то никак не согласился бы благословить соперника своего, уже захватившего русскую митрополию. Всё перепуталось, и, хотя в Москву съехались все епископы, убоясь противиться Дмитрию, один всё же бросил вызов — Дионисий Суздальский. Он упрекал великого князя в святотатстве, и... Дмитрий уступил, Михаил-Митяй остался пока незаконным митрополитом, опасаясь к тому же ехать в Константинополь, где мог потерять незаконно присвоенную мантию митрополита.
Дмитрий тоже откладывал отъезд своего духовного отца, потому что было немало иных забот.
— Княже, когда же в отчинные деревни? — спросил как-то Бренок, но Дмитрий лишь тяжело вздохнул в ответ: близились тревожные дни.
* * *
Русские полки стояли без дела под Коломной. Дмитрий выезжал к ним и нашёл воинство в полном порядке и трезвости. Одно смущало великого князя, что не мог он ответить на вопросительные взгляды воевод и рядных воев: почему стоят они? Скоро ли будет настоящее дело? Особо мрачны были мужики из деревень и мелких городов, жившие с земли, да оно и понятно: конец июля.
— Не топор кормит мужика, а июльска работа!
— У божьего дня уж свету вбавилось, а мы всё стоим!
— Да уж проклов день на носу!
Дмитрий слышал эти разговоры в стане своих воев, когда отъезжал обратно к Москве в сопровождении неизменного Бренка и малой гридной дружины. Он был спокоен пока, особенно за северные границы. Беспокойный Ольгерд умер в прошлом году, сыновья его от всех жён передрались. Литовский престол захватил любимый сын покойного воина-князя — Ягайло, а старший, Андрей, княживший в Полоцке, сразу и окончательно перешёл на службу к Дмитрию. Михаил Тверской успокоен званьем второго великого князя на Руси и верен договору. Рязань второй год подымается из пепла после Арапши, и вот вновь грядёт тёмная туча из Орды. Дмитрий чувствовал её приближенье и неспроста собрал и держал полки наготове: разговорам и хитростям пришёл конец, ссылаясь на засухи, падеж скота, Дмитрий давно уже объявил Мамаю, что станет платить дань много меньше, чем тот желал, не более той, что была установлена при Джанибеке-хане. Это был вызов Мамаю.
И Дмитрий ждал.
"На Прокла поле от росы промокло..." — вспомнил он старинную примету-присказку, когда подъезжал уже в сумерках к Москве и видел, как тяжело обвисла высокая, ещё не кошенная отава под сильной, погожей росой. Крепко пахла растоптанная трава, а у берега Москвы-реки всё ещё всплёскивали крупные окуни, гоняя малька, — август близок...
На дворе выслушал подуздного, тот довёл, что Ратница плохо принимает нового жеребёнка, уродившегося пегим, и вспомнился Серпень, отосланный в Троицкий монастырь. Нежданно пришла жалость: зачем отослал доброго коня, коль всё едино отец Сергий не ездит на нём, но мысль эту пришлось отвести от греха подальше...
Он ещё не отмолился на ночь, как на рундуке, а затем и в переходной палате послышались сдержанные голоса — то гридня спальная преградила кому-то путь в хоромы. Дмитрий не стал выжидать, когда начнут гридники робко царапать дверь, вышел и сразу узнал при свете свечи Квашню, бывшего гридника, а ныне уже настоящего дружинника. Гонец сторожевого полка, где вот уж не первый год начальствует Дмитрий Монастырёв, Квашня и рта не успел растворить, как великий князь всё понял, но сдержал себя и спокойно, по-будничному спросил:
— Ну, что... Арефей — татарва, поди?
— Она, княже! — уламывая дрожь во всём теле и тем стараясь придать себе достойное случаю мужество для сходства с великим князем, ответил Квашня.
— Где видали?
— Нигде не видали!
Дмитрий нахмурился, закусив губу, и уставился в широкое лицо этого преданного, но, пожалуй, бестолкового воина.
— С-под степи прискакал Елизар Серебряник, он их видал тамо — тьмы! нашёлся наконец Квашня и, разговорившись, дополнил: — Бабу у него, татарку, стрелой там подбили!
— Далеко ли до вашей сторожи?
— Во дне пути!
— Добре... — задумчиво произнёс Дмитрий и ещё раз добавил: — Добре, Арефей... Поди-ко в поварню, испей квасу не то — молока, да прежде сотника ко мне пошли из гридни!
— Он при рундуке стоит, на меня пастился! Дмитрий вернулся в покои, прикинув на ходу: до Москвы им идти дня три, а то и четыре, ежели идут большим воинством со всеми обозами, ежели набежали лёгкой тучей — полки не пустят. Рассчитывая на самое худшее, он вышел снова в переходную палату, где его ждал сотник Павлов, ранее ходивший под Капустиным, и наказал ему немедля отправить по десятку конных воев во все города, ещё не выставившие полков. Сбор всем назначил в Кремле.
"Вот и посплю распоследнюю ноченьку..." — непрошенно пришла расслабляющая мысль, и, поддаваясь ей, Дмитрий прошёл мимо полога брачной постели, чуть скрипнул дверью в соседнюю, самую тёплую — детинную повалушу, где на широких постельниках, на полу, под беличьими одеялами спали его наследники: Даниил, Василий, Юрий... Дочь Софья только-только родилась на ильин день и спала по праву запазушного возраста с матерью. А эта троица — голова к голове, но нравы тут как тут: старший скромно свернулся на краю, поближе к дверям, младший поджал коленки к подбородку и весь в себе, а любимец Василий растянулся великодержавно и руку выкинул куда-то выше головы.
Присмотрелся Дмитрий — детские латы лежат в головах на половике, начищены до зеркального блеска. Сразу видать, что отцов подарок пришёлся сыну по вкусу, вот и чистит и светлит войлоком с утра до ночи... "Спите, родные мои..."
Дмитрий прикусил губу, проглотил набежавшую соль и шагнул осторожно в угол — поправить лампадку: коптила...
В крестовой он сел было писать завещание, но в уставшую голову ничего не шло, и он, промучившись, убрал крупный лоскут хартии и глиняную чернильницу за божницу. Перо выпало на пол и хрустнуло под ногой. "Значит, не бывать тому..." — с неясной радостью подумал он, относя слова "не бывать" к завещанию, а в самой глубине души взлелеялось иное — не бывать покуда смерти...
* * *
Через день Дмитрий вывел собранные полки из Кремля. Тимофей Вельяминов был недоволен: многие люди из московских сотен опять попрятались. Дмитрий отнёсся к этому спокойней, потому что со стремянным полком набралось тысяч двадцать, да ещё Андрей Полоцкий присоединил свой полк, и с теми, что стояли за Коломной, набиралось немало. Должны подойти те, кого ждать было уже невозможно — от Ростова, Кашина... Они идут вослед.
У Симонова монастыря встретилось Дмитрию знакомое лицо. Присмотрелся Елизар Серебряник. Рыжая голова поклонилась великому князю да так и не подымалась. Дмитрий съехал на обочину, подправил с Бренком, а Вельяминову махнул рукой:
— Веди, Тимофей Васильевич! — и сразу к Елизару: — Схоронил?
Елизар кивнул и враз с Дмитрием перекрестился.
Лишь на миг взглянул Елизар в лицо великому князю и снова опустил голову, а тот продолжал ещё смотреть на своего слугу, так скоро вошедшего в число самых нужных, хоть и далёк он был от двора. Судьба этого человека нежданно переплелась с судьбою и его, Дмитрия. Воистину неисповедимы пути господни... Хотел Дмитрий сказать Елизару что-нибудь доброе, бодрое, но слова не шли, и он молча тронул коня.
— Княже! Днесь догоню полки! — послышался позади голос Елизара.
Бренок оглянулся — Елизар ещё стоял у ограды Симонова монастыря, стоял у сторожки, где ночевал когда-то с Халимой.
— Стоит, — заметил мечник, да приумолк в смущении, стыдно, должно быть, стало, что отвлекает великого князя на пустяки.
— Возвратимся, бог даст, напомни: слугу сего одарить надобно.
— Исполню, княже! — с готовностью ответил мечник.
Дмитрий покосился довольно: славным мечником одарила судьба — день и ночь помнит о князе. А сам ладно в доспехи укручен, как родился в них. Шлем горит — глазам больно, известно, чистит и трёт войлоком, как младенец князь Василий, а того не ведает, что он, Дмитрий, примерял этот шлем пораньше хозяина...
Лёгкая, почти незаметная улыбка тронула губы великого князя, но и она не укрылась от мечника, и тот растерянно подумал: "До смеху ли ныне?"
К вечеру показались стяги передовых полков и крест деревянной коломенской церкви, где двенадцать лет назад простой иерей Митяй венчал Дмитрия с Евдокией.
— Михайло!
— У стремени, княже!
— Внемли, Михайло: коли бог одарит нас победою, то накажу всем ближним и нарочитым боярам московским, всем ближним людям моим, дабы на месте сем, памятном сердцу моему, взградили церкву каменную. — И, проехав сажен десять, строго спросил: — Что молчишь?
— Ладно сдумано, княже... после рати так и скажи боярам!
И это оценил в Бренке Дмитрий, охваченный тёплой волной благодарности к слуге, верившему в невозможное — в бессмертие великого князя. Заговорён ли он, Дмитрий, от коварной татарской стрелы, от длиннорожонного копья или кривой сабли? Не ему ли, великому князю, следует быть на рати впереди воинства, как испокон повелось на Руси, со времён ещё Святославовых? Не его ли прапрадед, Александр Невский, сам водил полки и впереди всех бояр бросался на немцев и свеев?
Близ того места, где Осётр-река слились с Москвой-рекой, уже стоял голубой княжий шатёр заботой походного покладника и подуздного Ивана Уды, что был из родословной князей фоминских и смоленских. Дмитрий не мог держать в подуздных и походных покладниках своего боевого тысячника Дмитрия Монастырёва. И как раз — лёгок на помине! — Монастырёв неожиданно подскакал к шатру, но тесно уже было вокруг великого князя, и Монастырёв прокричал через голову Боброка:
— Великой княже! — Он замялся, видимо надобно было начать с обычного: "Вели слово молвить", но смелый тысячник отринул эти церемонии и продолжил, привстав в стременах: — Пред нами — Мамаев углан Бегич!
— Где он ныне? — спросил Дмитрий и рукой сделал знак, чтоб расступились.
Монастырёв подправил коня в круг бояр, окинул всех быстрым взглядом насмешливых глаз, померцал ямками на щеках:
— За Вожей-рекой! Пронск пожёг! Вчерашний день, пополудни, реку Проню перешёл со всеми обозами, а ныне у Вожи!
Дмитрий молчал, задумчиво перебирая ремённые поводья, и тут Кошка встрял:
— А чего ты, Митька, не побил его, Бегича-то? Чего прибег, зайцу подобно?
— А поди-ко ты туда — получишь стрелу в нюхало. Митька первый оскалился грубой шутке, но пригасил улыбку: заговорил великий князь:
— Сколько у Бегича?
— Тыщ у ста, княже!
— Считано аль сам надумал?
— Две ночи по огням считали и две сторожи хаживали днём в обтёк Бегичу. Тыщ у ста, княже, с обозным людом.
Дмитрий снова приумолк, спокойный, но мрачный. А в кругу опять загомонили:
— Эко привалило — у ста тыщ! — помрачнел Кошка.
— Да-а... Помахаешь десницею, — покачал головой Кусаков.
— Вот и хрен-то!
Кошка воровато глянул вокруг — митрополита не было, некому клясти непотребные словеса боярина, только осенил себя крестом семейный духовник великого князя, дьякон Нестор, пошедший в этот поход вместо Митяя.
— Как мнишь, Митрей, перешли ли нехристи Вожу? — спросил великий князь.
— Днесь не сподобились, княже, — твёрдо ответил Монастырёв, и эта твёрдость в его голосе взбодрила многих.
— Ну, как порешим, бояре: теперь пойдём к Воже али поутру?
— Без роздыха не пущу, княже! — решительно поднял голос Иван Уда, и все приметили, что этот подуздный не чета подуздному дворянину, Семёну Патрикееву, молодому и тихому сыну боярскому, этот как-никак из князей...
— Добре, Иван! — весело ответил Дмитрий. — Не пущаешь ныне — наутрие, до свету, выступим! — и, поворачивая коня к шатру, громко, дабы слышали те вой, что вострили уши вокруг, изрёк: — Вожа на то и Вожа; станем биться за неё!
2
— Молчи! Доколе я стану в порубах высиживать? — Голос Лагуты гремел на дворе, а говорил он в избу, в растворенное оконце, где подвывала и что-то втолковывала ему Анна. — Эка мутноумна баба! Да кто ныне поверит те, что медведь мя заломал? А? Дитю вестимо, что медведи на Москве токмо с кольцом в носу живут! Молчи ты! Да! Да! Ране было у меня задумано про медведя, а таперь немочно этакую срамную весть по слободе да по всей Москве пускать! А как после тверской войны князь Серпуховской изловчился на меня? То-то! Велел платить прокорм двух воев, коли я от войны утёк...
Елизар слышал всё это и понимал, что не гривны жалеет ныне Лагута, а наступило иное время, когда угроза ордынская, забытая в годы Калиты и Ивана Красного, вновь означилась над Русью, неотвратимо и страшно. Из одной только их кузнечной слободы на Пьяне-реке сгинуло девять ратников. Мало было веселья в избе Лагуты, когда соседка вопила по своему мужу. Да и опять же, посуди хоть начерно, хоть набело, а Тверь Орде — не ровня. На каком безмене ни прикинь, а Орда перетянет. Орда, она и есть — Орда...
Елизар прислушивался к голосу Лагуты из своей избы. Он уж всё собрал коня, доспехи, харч, ещё Халимой навяленное мясо, сухари и сыр, крепко засушенный и просоленный по-татарски. Халима, Халима... Крест не успел путём вытесать, спроворил кое-какой: спешил с вестью о татарах. Хорошо, заказал панихиду в Симоновом монастыре. А Ольга уж чует неладное: молчит, уходит от людей за дворы, к Яузе, садится там и тихо плачет... Вот. Брат Иван наехал на Москву, останется, пока они с Лагутой на войне, за хозяина один на две избы, за отца детям, братом — Анне, а Ольге — за отца и за мать...
Анна готовила прощальный стол, крутилась в избе. Детишки приутихли на дворе, позабыв свои удочки и забавы, — не тот день: отец в кои веки в поход идёт!
Лагута приготовил топоры на длинных ручках из суков старой яблони длинные топорища, таким достанешь — мало не будет...
— Белыми добры топоры! — похвалил Елизар и тоже сел на завалину избы, рядом с Лагутой.
— Да уж не чета копью! У того древко срубят — заказывай панихиду! А тут... Не-ет, топор с копьём не равняй.
— Истинно так! Этаким топором любое копьё упредишь.
Иван принёс охапку дров. Вскоре на дворе гуще запахло дымом и потянуло сытным хлебно-мясным духом — то запекался в ржаном тесте свиной окорок, еда ратникам. Из оконца слышались голоса Анны и дочери, та хоть и мала, но тоже толклась у печки. Помощница...
Иван вышел к мужикам и сказал, что днями напишет во Псков грамотку на бересте и вызовет сюда жену. Он говорил и улыбался, хвастая перед сородичами тем, что выучился в Новгороде письменной хитрости.
— Почто ты, Иване, к Новгороду льнёшь? — спросил Елизар. — Там, сказывают, ересь бродит.
— В Новгороде всего вволю, — сладко сощурился Иван. Он сидел будто в гостях, будто сородичи его и не едут на рать престрашную. — Там и воли вволю, и куны там рекой текут, там...
— Текут, а к тебе не затекают: осьмой год в одной шапке ходишь, а то и вовсе распокрымши! — уколол Лагута.
— Притекут и до меня, — не обиделся Иван и продолжал: — Что ересь? Ересь водится. В запрошлом годе трёх стригольников с мосту сбросили в Волхов-реку, понеже мысль была у тех стригольников — у Карпа с сотоварищи народ православный супротив церкви изволчить. Началась толкотня в Неревском конце, а потом — у святой Софии, а потом уж их палкою и каменьем побили да и бросили в Волхов. Как потопли те стригольники, так Волхов семь дён вверх тёк.
— Окаянный город! — крякнул Лагута.
— Вольной город! — улыбался Иван. — Князей не жалуют, любого изведут: горласты людищи!
За разговором этим припомнил Елизар ночлег в кладбищенской сторожке у Симонова монастыря, странника Пересвета, ночную беседу с Карпом-стригольником. Вспоминая душегубные мысли того отчаянного человека, нередко он думал, что вроде и прав был Карп, да правда эта страх нагоняла. Память о Карпе и товарищах его затронула свежую рану — давний ночлег в сторожке, где уже не быть им с Халимой...
Лагуте не по нраву были ни война, ни вольные города, где только то и делают, что глотки дерут на вече. Потому, должно, считал он Елизара, хоть он и отменный кузнец и по серебряным узорочьям хитроумен, и брата Анны Ивана, человека тоже ремесленного, а не прибитого к месту, людьми ущербными, ненадёжными в жизни. Вот ежели бы они, как Лагута, выбились в люди, имели бы свою кузню, хозяйство, семью большую, каждый год платя соху, да держали бы в думах своих заветную мысль — вот и были бы они люди домовитые, достохвальные, а так, хоть и похваляются тот и другой, что видали земель всяких превелико, только много ли в том проку, коли своей земли не ведают путём? Добрые мужики по породе своей могли бы выйти. И в который раз уж в лобастой голове Л а гуты складывалась одна и та же крепкая и тяжёлая, как кусок необработанной крицы, мысль о том, что мужиков портит война. Он замечал и среди своих, слободских: стоит какому побыть в походе, огрузиться дармовым серебром да девиц беззащитных помять в поверженных городах — и нет человека. Какие кузнецы гибли на его глазах! Вот тут и подумаешь, что дороже — в лес утечь от войны али захворать дурниной дружинной? Верно и то, что война войне — рознь...
— Акиндин! — Лагута поднялся, позвал старшего ещё раз и, когда тот вышел наконец из кузницы, махнул рукой: — Иди в избу! Олисава! Отыщи Оленьку!
Ласково назвал он дочь Елизара, и стало понятно, что не будет сирота лишней в избе и семье Лагуты.
Прощальное застолье было невесело. Елизар, прибитый своим горем, не приметил сразу, что Лагута не в себе, потому и ворчал на Анну, и с Иваном спорил, чтобы не допустить до сердца то, что неминуемо придётся сейчас оторвать. Сидели за длинным столом из четырёх широких тесин. Немало радостей и горя дарил этот стол, особенно неприветлив был в засушливые годы, но худо-бедно, а шестеро подымаются — Акиндин, Пётр, Олисава, Антоний, Воислав и последняя — Анна. Теперь вот прибавилась ещё и Ольга Елизарова. Все дружно — ложка за ложкой, по порядку — хлебали духмяные щи с гречневой кашей и грибами. Светлые липовые ложки ныряли в большое долблёное блюдо.
— Не частить! — покрикивал по привычке Лагута, но сегодня его большая ложка не била по лбу никого.
Репа с молоком да черничные пироги делали уходящий день печально-светлым праздником.
— Пора! — решительно поднялся Лагута, Ребятишки торопливо крестились на копчёную доску иконы и стаей выпорхнули в сени и на двор. Один тащил отцов шлем со стёганым подшлемником, другой — кольчугу. Акиндин и Пётр вывели коней и сами седлали их. В доме резанул вопль — Анна взвыла: кончилось терпенье. Лагута молился среди избы, слушая бабий вой, и чуял: от сердца воет, не для соседской молвы.
— Ну, будя, будя! — нестрого останавливал её Лагута и под вой жены вышел на двор.
Елизар уже был снаряжен и сидел в седле, держа в руках Ольгу. Она не ревела, лишь крепко вытирала кулаком слёзы, но, как ни выжимала их, они натекали снова.
— Ты уж покручен по-ратному? Я сей миг! — Лагута на редкость ловко облачился в кольчугу поверх рубахи, сверху набросил серый, как у Елизара, плащ-мятель, приладил на голове шлем с подшлемником и взял из рук старшего топор.
— Воислав! А принеси-ка мне, родимой, щит из кузницы!
Младший кинулся за щитом и скоро бежал с ним, закрывшись им от колен до подбородка. Над кромкой щита моталось его веснушчатое лицо с белёсым шрамом от плётки тысяцкого Вельяминова.
С воплями и причитаниями вышла Анна, Лагута круто оборвал её, подпустил к колену, расцеловал. Подходили ребятишки, и он наклонялся к каждому с седла.
— Ну, пора, пора! — торопил он себя и сам наказывал: — Мать почитайте! За меня остаётся Акиндин: ремень и ложка — всё от него! Ежели чего там... он принагнул лобастую голову к гриве коня. — Ежели чего там створится со мною... Тихо, Анна!.. Тады так велю: Акиндину оставляю кузницу. Петру другого коня. Антонию и Воиславу — по гривне серебра. Вам, девки, по иконе и по корове, а мать покуда — всем вам голова!
Анна, молчавшая эти минуты, снова кинулась к Лагуте с плачем, так с причитаниями шла до самой плотины на Яузе, по которой легла привычная дорога на другой берег, к Лыщикову монастырю. Детишки молча бежали рядом, на плотине, слушая мать, приостанавливались и смотрели вслед конным, в их освещённые вечерним солнышком спины.
— Тятька-а!
Лагута узнал голос младшего, повернулся в седле.
— Тятька-а! А Мамай-то у чура?
— У чура, сыне, у чура.
Елизар и Лагута подстегнули коней, рассчитывая до рассвета прибыть в Коломну.
3
Мамая с трудом узнавали даже близкие ему люди — Темир-мурза, новые угланы, которых он возвысил из тысячников, нойоны, наделённые землями, тысячники, получившие вожделенные тарханные ярлыки и теперь свободные от налогов, ещё больше преданные ему, — не узнавали не потому, чтобы он изменился внешне, нет, он носил повседневный халат, поверх которого зимой надевал обычную баранью шубу — дыгиль, недорогой пояс, только оружие его сверкало дорогими, несметной цены, алмазами. Он так же ел и пил, так же спокойно входил в свой роскошный гарем, где скучали два десятка жён из татарок, русских, армянок, где томились юные индуски, завезённые торговцами коней, где блистали две звезды его гарема — персианки, которым на двоих едва минуло двадцать лет, они были юные, но зрелые женщины, их купили в горных местностях Персии, где таился самый чистый цвет восточной красоты. Эти горные красавицы — джерам-ханум — напоминали египтянок: маленький рот, миндалевидные глаза, нежный очерк лица... Мамая и они занимали меньше, чем раньше, когда он медленно, но верно двигался к вершине власти, теперь же он был одержим заботами о великом будущем. Эта одержимость и делала его неузнаваемым. Из Сарая то и дело высылались доверенные асаулы с сотнями нукеров в разные концы Золотой Орды — в Сарай Бату, в Крым, в Поволжье, на восток, в Персию, в Междуречье... Решительной рукой он наводил порядок в Орде, зорко следил за врагами и друзьями, могущими стать врагами, за бескрайними просторами покорённых земель, но ни на один день он не упускал из виду главную заботу своей власти — Русь. Да, Русь — его главный улус, но она окрепла и стала огрызаться. Это опасно для Орды? Нет! Это даже хорошо: надо сломить Русь, напомнить ей времена Батыевы, и не только ей... На востоке копит силу Белая Орда, но Мамай не станет мешать ей пока, ибо у Золотой Орды есть более важные цели, на кои никогда не будет способен Тимур со своей Белой Ордой. Мамай знает, что там посмеиваются и скрипят зубами на то, что властелином Золотой Орды, всего священного Улуса Джучи, стал грязный темник, а не человек наследной крови Чингизхана, но он, Мамай, покажет, что его время новое время, время рождения новых повелителей. Да, был Чингизхан, но что осталось от его хлипких потомков? Они распылили великий дух завоевателей основу могущества Золотой Орды. Они настроили роскошные города, забыли запахи степного ветра, сладкий дух человечьего жира, когда он, спластанный с животов врагов, улетал, зажжённый, на стрелах и поджигал города и селенья на просторах русских равнин...
Это там, в Белой Орде, скалят зубы его единокровные враги, но так будет недолго: когда вновь будет повержена Русь, он ещё даст десяток лет пожить Белой Орде — пусть пока! — а за эти годы мир услышит о Мамае, и гром его имени будет громче Чингизова, ибо не тому завоевателю назначила судьба покорить мир, а ему, Мамаю, прошедшему сквозь все извивы притронного ада, познавшего жар сражений, наветы соперников, убийства врагов и друзей, страх отмщения, зависть и унижения перед сильными бегами, эмирами, и вот настало время, когда всему этому пришёл конец, — время вознаграждения и возмездия. Он помнил врагов наперечёт и не мог быть спокоен за спину свою, пока живы те, ныне присмиревшие враги. Их ничтожные, корыстные поползновения должны сгинуть вместе с ними, и небо не накажет великого Мамая, ибо что значат их жизни, если Золотая Орда стоит на пороге великих завоеваний. Они умрут, и с ними сгинут ненужные заботы. Правда, он уже почти умертвил всех тех, кто на великом курултае смел остаться при поясе. Когда на всеордынском съезде повелителей Улуса Джучи выбирали нового хана — его, Мамая, поганая собака Хасан-бег из Сарая Бату не снял пояс и не повесил его себе на плечо — не одобрял избранника, как и все мелкие заговорщики. Притворился больным и знаменитый углан Бегич, но потом два года носил подарки и ползал в ногах, прежде чем сон вернулся к нему. Напрасно успокоился углан Бегич: Мамай ничего не забывает и ничего не прощает. Сейчас этот опытный воин повёл войско на Русь. Он обещал Мамаю к осени, к ногайским торгам, повергнуть московского князя и положить к ногам Мамая всю Русь от белых северных морей до причерноморских степей. Ну, что же... В любом случае это последний поход Бегича: покорит Русь — можно с ним кончать, побьют его русичи — на месте изрубит его Мамай. Но побить тьмы Бегича невозможно: в подготовке похода участвовал не только главный бакаул Золотой Орды, мурза Хасан, но и сам Мамай.
Пока Бегич исполняет первую часть великого плана, в Сарае проходит курултай. В столицу съехались со всех концов Золотой Орды те, кому он, Мамай, доверил части своего улуса, кто обязан хранить и приумножать завоёванные земли, славу и мощь Орды. Завтра его вельможи, его нойоны узнают то, о чём лишь мечтали Чингизхан и Батый, но что предстоит осуществить Мамаю, его верным мурзам, его бесстрашным угланам левого и правого крыла, его беспримерным темникам, отчаянным тысячникам, преданным воинскому долгу сотникам, бессонным десятникам, всем конным нукерам и конечно же неподкупной и страшной всем врагам, отборной части воинства, вскормленной с лезвия сабли, — его кашикам, готовым трижды умереть за своего хана и погнать в бой трижды убитого скотовода...
Завтра, как только взойдёт луна, он объявит им то, к чему должны все они быть готовы, — вся Орда! — чем станут жить они сами, дети их, внуки и правнуки, боготворя Мамая, благодаря дни, когда они жили с ним под одной луной.
* * *
Над Сараем Берке ещё не поднялось солнце, а лучи его уже играли на многопудовом полумесяце из чистого золота, высоко вознесённом на серебряной спице над дворцом. В погожий день Мамай не просыпал этот предрассветный час: два больших серебряных зеркала, кои ежедневно светлили войлоком, были поставлены так, что зеркало у окна ловило золотой полумесяц и передавало его второму зеркалу, а то отбрасывало сияние первых лучей прямо на ложе Мамая. Это нововведение во дворце было единственным, на что согласился Мамай после воцарения. Ему мало было и этого дворца и этой столицы, он всё это отринет и возведёт новую столицу — Сарай Мамай — с великолепными дворцами, садами, фонтанами из розового мрамора. Перед дворцом будет стоять мечта его жизни — чудесное дерево, ветки которого, сделанные из слоновой кости, из серебра, из золота, будут выливать кумыс, русские меды, разноцветные вина дальних земель, покорённых его войском. Каждая покорённая страна кроме положенной дани должна будет присылать ежегодно самую красивую девушку, помещённую в клетку из чистого золота... Эти мечты далёкой юности теперь совсем близко, и стоит ли терять время на богатые одежды, обновление дворца, сада, даже заботиться о гареме, если всё скоро будет по-другому — с невиданным блеском и роскошью... А эти зеркала — придумка восточного хитреца — помогут хану Мамаю встретить тот день, когда он подымет бессчётные тьмы своих нукеров и бросит их вослед уходящему солнцу, через поверженную Русь...
...Хан Мамай приоткрыл глаза и тут же сощурился, оскалясь от зеркального отраженья. Солнечный день радовал и бодрил его. Он дотянулся до сабли, всегда лежавшей рядом с постельными подушками, и трижды стукнул её тупым, внутренним серпом по тяжёлой серебряной чаше. В спальную комнату гарема неслышно втекли два евнуха с лёгкими носилками китайской работы. Через анфиладу комнат гаремных они пронесли Мамая в нужник, а оттуда — к фонтану внутреннего двора. Там, на гранитном парапете, уже стоял простой глиняный кувшин для омовения после брачной ночи. Там уже была жена, с которой сегодня спал великий хан. Она ждала, когда повелитель закончит обряд омовения, потом взяла кувшин и пошла с ним в гарем впереди хана и евнухов, а к фонтану лёгкой стаей выпорхнули все остальные жёны Мамая, обнажённые, истомлённые коротким сном и злыми пересудами, и бросились в воду. Мамай лишь на миг оглянулся и ушёл: утром не было нужды смотреть на них, он смотрел вечером, выбирая себе на ночь наиболее приглянувшуюся в фонтане.
— Какие вести от Бегича? — спросил Мамай Сарыхожу.
Новый темник, поставленный командовать десятью тысячами отборных головорезов — кашиков, всегда встречал великого Мамая в небольшой толпе избранных: бакаул войска Газан-мурза, управитель дворца, он же властелин Сарая, Халим-бег, личный телохранитель Темир-мурза, главный даруга Золотой Орды Оккадай. Все они так или иначе принимали участие в продвижении Мамая к власти, все были не пораз испачканы кровью эмиров, бегов, верных прежним ханам угланов и самих ханов, коих они перерезали бессчётно.
Сарыхожа выдвинулся вперёд, польщённый вниманием:
— Ночью, мой повелитель, прискакали из степи нукеры...
— Бегич выжег Москву?
— Нет, мой повелитель. Твой улусник, Митька, князь Московский, вышел за Коломну навстречу.
Мамай нервно запахнулся в халат, крепко подвязал пояс и подцепил к нему поданную Темир-мурзой саблю.
— Пусть возвращаются в степь! Кто первый принесёт весть на гриве своего коня о том, что Москва сожжена, тому достанется сабля в золочёных ножнах!
Мамай дружелюбно посмотрел на Сарыхожу, взглядом этим удерживая нового темника около себя. Званье это Сарыхожа получил за то, что изловил бежавшего в Персию эмира из Сарая Бату — Хасан-бега и привёз его на грязной арбе вместе с сундуками драгоценностей. Он не утаил ничего, и Мамай надел ему малый алмазный полумесяц на золотой цепи — знак темника.
— Халим-бег! — обратился хан к управителю дворца, и тот молча и низко склонил голову. — Вели расстелить ковры в саду и зови людей курултая, скажи им: небо дарует пищу, а я — зрелища!
— Темир! — обратился он к великану. — Волоки к гостям собаку Хасана!
— О, Эзен! Повели — и я разорву его надвое, вырву жилы и сделаю из них тетиву для твоего лука!
— Делай, что велю! Ступайте все! Скажите курултаю: я подыму чашу чёрного кумыса, как только солнце подымется над стеной дворца! Оккадай, а ты останься!
Главный даруга, молчаливый, углублённый в подсчёты несметных богатств, молча склонил голову, но не перестал шевелить губами, готовясь к отчёту за полученные в минувший день подарки, дани, награбленные богатства. Надо было держать совет и о подарках, коими хан Мамай ежедневно одаривал верхушку Орды, съехавшуюся на курултай. Подарки хана соответствовали положению, заслугам, а также тем подаркам, которые привёз в Сарай каждый участник курултая, и всё это главный даруга держал в своей крохотной бритой голове, покрытой круглой стёганной на хлопке шапке. Мамаю нравилась почти нищенская одежда главного даруги, человека, который ежедневно держал в руках несметные сокровища в подземных кладовых Орды, накопленные за полтораста или больше лет, стёкшиеся сюда из старого Сарая, из русских княжеств, из Персии, с Кавказа, из Крыма, из Египта, из Индии...
— Сегодня одари этих волков золотыми перстнями из моих мастерских. Набери мешок — пусть выбирают! Сегодня должен быть великий день.
Управитель Халим-бег поклонился и молчал, не уходя. Он был не просто управителем. В этой маленькой бритой голове не раз вынашивались планы убийств, задуманных Мамаем.
— Почему живёт Дмитрий, князь Московский?
— Рано, великий хан...
— Тебе рано? — ощерился Мамай.
— Человек Ивана Вельяминова ушёл на Русь.
— Дмитрий умён. Люди вокруг него, окольничие бояре, не допустят того человека и близко. Сговори сего молодого жеребчика, князь его обидел, разожги злобу, денег дай — много дай! — и вели ему исполнить задуманное. А на Русь он должен пойти чист и с покаянием, князья московские любят покаяния...
— Тому бог русичей учит — нам помогает.
Мамай сверкнул узкими лезвиями глаз, дёрнул косой бровью:
— Ты — глупец! Религия русов — сила! Чингиз был велик! Батый был велик! Так?
— Так, великий хан...
Мамай не называл себя ханом, но любил, когда его так называли.
— Нет, не так! Они были глупцы!
Кожа на бритой головёнке Халим-бега дёрнулась, будто он прижал уши от страха.
— Они оставили Руси их бога — вот несчастье Орды! И мы, потомки великих моголов, расплачиваемся за это. Вера — надёжнее арабского скакуна, быстрее стрелы, острее сабли, крепче щита, а Орда оставила Руси церкви, их богов и больше ста лет благоволила попам, думая найти в них своих союзников. Они пользуются свободой, не платят Орде дани, но одною рукою берут подаяния, а другой крестят единоверцев, крепя их единство. Я свершу новое, невиданное завоевание этой проклятой земли, я разрушу все церкви до единой!
— В граде Коломне — донесли мне, великий хан, — Дмитрий-князь церковь каменную заложил. Если так станут русичи утверждать веру свою, то каменные храмы возникнут на берегах Волги и по всей их земле. Церкви их толсты стенами и высоки, они — настоящие крепости, они вместилище защитников, богомольцев, хранилище церковной и людской утвари, вместилище княжего серебра и злата...
— Они, те церкви, — вместилище их духа! — Мамай заскрежетал зубами, и толстые пальцы его вцепились в рукоять сабли. — Я буду рубить каждого, кто станет креститься, от лба до пояса и от плеча до плеча — рубить крестом!
Мамай пошёл по залам дворца, успокаиваясь. Халим-бег неслышно следовал за ним: хан ещё не отпускал.
— Великие темники Чжебе и Субэдэ принесли Батыю славу, они положили перед ним весь Дешт-и-Кыпчак и всю Русь, и иные земли, но завоевать — малая часть дела, брать дань — просто приятное дело, но утвердить силу можно только лишив врага его силы. Я на охоте привязываю соколу голову к груди, дабы птица не видела неба...
— Пресветлы мысли твои, о великий хан!
Мамай приостановился, повернул к управителю двора и тайной службы широкое жёлтое лицо. Губы его под змейкой бритых усов растянулись в бескровной улыбке, на подбородке, снизу, шевельнулось тёмное пятно бороды ласточкино гнездо, и это означало улыбку.
— Бегич не покорит Руси, он лишь сожжёт Москву, потому велю тебе, Халим-бег, хорошо объезди сына тысяцкого...
Халим-бег снова поклонился и тут же с облегчением заметил жест хановой руки: можно уходить.
* * *
Темир-мурза принёс бывшего повелителя Нижнего Поволжья Хасан-бега, как связанного ягнёнка, — на плече и швырнул его к ногам Мамая. Курултай и кашики, стоявшие за кустами и деревьями сада на расстоянии броска камня от высокого собрания, гаркнули в восторге. Мамай щурился от удовольствия. Противник лежал у его ног, и в раскинутых полах грязного халата виднелось его исхудавшее тело, в синяках и глине, в которой он измазался, сидя в глубокой яме.
— Клянусь небом, огнём и водой — этот камень не мог упасть сверху! Грязный камень не отрывается от земли! — воскликнул Мамай.
— Эзен! Это не камень, это — Хасан-бег! — ляпнул Темир-мурза, сбивая повелителя с какой-то коварной шутки, но хан не обиделся на глупого телохранителя.
— Это не тот ли пёс, что сидел в Сарае Бату и лаял на Сарай Берке, величаясь великим эмиром и возвеличиваясь над всеми арабской грамотою?
— Это он, Эзен! — оскалился телохранитель.
— Ты, пёс Хасан, не понимаешь, что небо ниспослало волю великому хану, а он — всей Орде! Может быть, ты вспомнишь, Чингиз завещал нам коня и стрелу от рождения до смерти! Ты, пёс, нарушил единство Орды — волю неба!
Хасан-бег затравленно смотрел на Мамая. Он знал, что от этого человека ждать ему хорошего не приходится, но лучше бы он не говорил этих слов о единстве, — он, убийца Мамай, пятнадцать лет мутивший воду в Орде, пока не выловил всю крупную рыбу, говорит на курултае такие слова! А курултай — кто на нём сидит? Все его люди — банда убийц и заговорщиков.
— Ты слышишь меня, Хасан-бег? — спросил Мамай.
Он сидел, развалясь на красных подушках, ярко светившихся в траве. На таких же подушках сидели правители Орды. Хасан-бег знал, что он никогда не будет среди них.
— Я слышу и вижу всё, Мамай. Я хорошо видел весь путь твой с того дня, как ты упрашивал своего отца продать тебя в рабство, а потом убегал от господина, деньги же, возвратясь, отымал у отца... Я всё видел! Слух и зренье нераздельны!
Мамай сидел с улыбкой на мёртвых губах. С этой улыбкой он подозвал телохранителя и что-то шепнул.
— Ошибаешься, Хасан-бег! Клянусь небом, я отделю слух от зрения!
Темир-мурза подозвал двух кашиков. Мамай вынул из ножен нож и кинул его телохранителю. Тот поймал и подал кашику. Воин повалил Хасан-бега на спину, придавив грудь коленом, но поверженный вырывался, отбиваясь ногами и руками. Второй кашик навалился на ноги, но и это не помогало. Тогда третий кашик кинулся по приказу Темир-мурзы и за уши прижал голову Хасан-бега к земле, а горло придавил коленом. Телохранитель Мамая отобрал нож у неловких палачей, вонзил его в глаз правителя Сарая Бату. Стон и проклятия Мамаю разнеслись по всему саду, Темир-мурза зажал рот обречённого. Кровь била из глазницы. Второй глаз был вырезан чисто: глазное яблоко скатилось кровавым комом по щеке на траву.
— Хасан-бег всю жизнь ошибался! Он ошибся и сегодня, когда говорил, что его слух и зрение едины!
Хохот грянул с подушек и эхом отозвался в сотнях молодых глоток: то отозвались на шутку Мамая ханоугодные кашики.
— Выведите его в степь! Ведите до ночи и бросьте там на съедение шакалам! Темир-мурза! Налей мне каракумыса!
Последнего опасного врага Мамая повели за ворота.
Длинный стол-ковёр — дастархан — был уставлен едой и питьём, но никто не прикасался ни к чему, пока не поднял чашу великий Мамай. За кустами, заглушив мягкий плеск фонтана, ударили тулумбасы, зазвякали трубы — пир начался.
Над стеной дворца показалось солнце.
* * *
Вечером был во дворце пир ещё больше. Кроме участников курултая пригласили арабских монахов-грамотеев, купцов, путешественников, случившихся в тот день в Сарае и замеченных Мамаевыми сыщиками на базаре. Не было только Ивана Вельяминова и Некомата.
Мамай оделся в дорогой халат, опоясался драгоценным поясом, на который повесил чёрные рога, осыпанные золотом, — вещи убитого хана. Рядом с собой посадил одну из жён — юную персиянку, служившую ему. Спокойствие и торжественность, Вожди Орды каждый день должны были являться в новой одежде, но на этот ужин разоделись с особой роскошью. Все ждали чего-то значительного.
После захода солнца Мамай отпустил иноземцев, и вся знать перешла в самый большой зал, где был поставлен походный шатёр жарко-жёлтого цвета. Мамай первым вошёл в него. Слева и справа от входа горели плошки-светильники, наполняя помещенье удушливым запахом жира. Мамай занял место хозяина — напротив входа, у дальней стены, — тронул над головой золотое изваяние, одетое в баранью шкуру, — "брата хозяина", отослал стайку женщин, хлопотавших над скамьями, коврами и подушками для гостей, наполнявших стол питьём и чашами, и только потом позвал курултай. Все вошли и молча расселись по правую руку от хана, левая сторона, женская, была пуста. Темир-мурза послал кашика-сотника за камом, и тут же явился старый шаман, затрясся было, но Мамай нахмурился, и тот притих.
— В этот час, перед светом луны, я скажу вам, слуги мои, скажу то, что томило меня не один десяток лет, что вело меня к этому трону... — Мамай говорил тихо, сосредоточенно, не рисуясь и даже не подымая глаз от ковра, расстеленного перед ним, поверх большого общего ковра, покоившегося на слое войлока. Пламя в плошках притянуло к себе ночную бабочку, и она сгорела. Сегодня ушёл с моей дороги последний враг — Хасан-бег, сын Хаджи-черкеса. Сегодня пора обратиться к страницам священных книг, чтобы понять, что утратила наша Орда, что она сделала и чего не свершила. Вы помните, что великий Чингиз немало потратил на борьбу со своим противником Джамухой, коего любил кочевой народ, не желавший воевать, но великий хан заставил кочевника взять лук и стрелы и послал его на славные завоевания. Джамуха со страхом говорил: у Чингиза есть четыре пса, вскормленные человечьим мясом. У этих псов медные лбы, высеченные зубы, широкообразные языки, железные сердца. Вместо конской плётки у них сабли. Они пьют росу, ездят по ветру, в боях пожирают человечье мясо. Они спущены с цепи. У них текут слюни, они радуются. Эти четыре пса: Чжебе, Хубилай, Чжелме и Субэдэ... Это пугало народолюбца Джамуху, но я дорого дал бы, будь у меня такие псы... У входа в шатёр началась возня кашиков, видимо дрались за место поближе ко входу. Темир-мурза, сидевший у плошек с жиром, поднялся, вышел. Послышался глухой шлепок — и кого-то понесли в сад, но водворилась тишина. Телохранитель этим показал всем и хану, что есть и у него верные и беспощадные слуги.
— Но и с такими воинами ни Чингиз, ни Бату не исполнили великого предназначения неба: не продолжили завоевания. Почему? — Мамай поднял голову, поправил волосы, заложив их короткими пальцами за уши, — ждал, но все молчали, не нарушая речи своего бильге, мудреца и полководца, поистине великого хана, живущего своей головой, что так редко случалось в их великой империи...
Вход шатра был по обычаю раскрыт к югу, и там, через окна дворца, через растворенную дверь зала, вливался лунный свет. Это его ждал Мамай, чтобы сообщить своим послушным слугам великий план.
— Темник Сарыхожа! Сарыхожа вскочил с подушки.
— Поди сюда и прочти то, что пишут в землях заходящего солнца!
Сарыхожа приблизился к хану, принял от него бумагу, исписанную по-арабски — справа налево, — и стал переводить:
— "Великая опасность грядёт: на своём съезде вельмож, курултае, они решили идти дальше. У хана развёрстан план завоевания нашей грешной Европы, рассчитанный на восемнадцать лет, за эти годы не останется ни одного уголка земли, где не пройдут их кони. Это твёрдоистинно, если господь по милости своей не поставит им какие-нибудь преграды, как он сделал, когда они пришли в Венгрию и Польшу. И нет, как нам кажется, ни единого государства, которое могло бы само по себе оказать им сопротивление, потому что татары едины и многочисленны. Единение государств — одна защита, и то, если бог встанет за нас".
Сарыхожа всё перевёл добросовестно и, кончив, поклонился.
— Это писано путешественником и соглядатаем европейским, Карпини, пришедшим в Орду ещё при Батые. Ныне я спрашиваю курултай: за сколько лет может наш улус покорить Европу?
После долгого молчания заговорил главный бакаул, он воинский голова, у него всё рассчитывается — от стрелы до подковы.
— Премудры слова твои, о великий хан! В писании неверных христиан сказано: мудрый да будет мудрее, а разумный будет обладать кормилами... Ты велик и смел, хан, а наш улус во сто крат богаче, чем был при Батые... Так ли, главный даруга Оккадай? Так ли, главный управитель Халим-бег?
— Так, так! — закивал управитель дворца и Сарая, а ему вторил главный даруга.
— Покорение Европы — дело верное, а за сколько лет — за двадцать, пятнадцать или десять — то надо точно высчитать и обсудить с расчётом народонаполнения тех государств.
— А каких государств? — спросил Сарыхожа. — Мы о тех государствах немного знаем.
— О том пусть знают копыта наших коней! — резко оборвал его углан Кутлуг, рвавшийся на запад ещё при Абдулле-хане.
— Верно говорит углан Кутлуг! — сказал Мамай. — Полки Батыя шли на заход солнца, и великий завоеватель знакомился с землями, народами тогда, когда они лежали под копытами его белого коня! Нас могут задержать только государства, объединившиеся между собою, но у них вечная грызня — то за гроб господний, то за корону... В таких спорах всегда решает третий, он всегда справедлив, и этим третьим будем мы! Мы знаем, куда деть их короны: мы их отберём, привезём в Сарай и выложим ими купол самой высокой мечети, пусть в них живут вороны!
Шатёр грянул угодливым и гордым смехом, но тут как-то странно задёргался на ковре у входа телохранитель и, когда смех позатих, спросил:
— А Русь?
Всё стихло. Мамай посмотрел на своего глупого Темира.
— Ты что-то спросил, Темир-мурза?
— Эзен! Ты сказал, что нас могут задержать только объединённые государства, а Русь? Я слышал, что она удержала Батыя от великого похода на заход солнца, а ведь он недаром был крепким.
Шатёр встретил слова глупого Темира сдержанным смешком, но сам Мамай отнёсся к ним серьёзно.
— Единение Руси — то же, что единение Европы, слуги мои. Это опасно для нас, потому, пока не поздно, надо разбить главную силу — Московское княжество. Мы поставим на великокняжеский престол самого слабого, самого последнего из князей русских, и пусть остальные пожирают его, пока мы покоряем Европу.
— Надо стереть Русь, чтобы не оставлять её за спиною! — воскликнул главный бакаул, Газан-мурза.
— Мы и сотрём её! — вскочил Мамай. Он оттолкнул подбежавшего Сарыхожу и сам налил себе чашу чёрного кумыса. — Русские князья будут вставать на четвереньки при виде самого простого даруги и будут подставлять спину, чтобы мне или моим слугам было удобнее садиться в седло!
Мамай с силой ударил золотой чашей об пол, но ковёр, лежавший на войлоке, поглотил звон, и чаша, отскочив, откатилась к входу. Темир-мурза взял её в огромные ручищи и, заглянув в сосуд, долго смотрел внутрь, будто хотел рассмотреть в его отражении будущее.
— Эзен! — вдруг очнулся он от своих мыслей. — Скажи нам: что будет, если князь Дмитрий побьёт Бегича?
Неприятен был такой вопрос хану, и, будь на месте телохранителя кто-нибудь поумней, он не простил бы такой вольности.
— Если князь Дмитрий побьёт Бегича, я привяжу этому угла ну деревянный хвост и заставлю гонять вокруг дворца и бить головешками, пока он не сдохнет! Он не должен поддаться русичам! Их побил мелкий царёнок Арапша, а войско Бегича втрое сильнее!
Курултай приутих и не раздражал больше хана. Долго пили кумыс без музыки, сосредоточенно обдумывая грядущий великий поход, но как ни прикидывали, а Русь лежала на пути, и всем было ясно: возьмёт Бегич Москву или побьют его русичи — новый, более серьёзный поход на Русь неминуем.
* * *
На третий день прискакал из степи гонец и выкрикнул перед дворцом, что Бегич разбит на реке Воже. Мамай спокойно встретил это известие.
— А где Бегич? — спросил он воина, разглядывая его рассечённые доспехи, шею за бармами с запёкшейся кровью, — этот сотник был в самом пекле.
— Бегич сумел уйти на наш берег. Я был с ним, великий хан...
— И что?
— Бегич оглянулся на остатки избиваемого войска, бросившегося в воду, и велел мне стрелять ему в спину, когда он отъедет на десять крупов коня...
— И ты выстрелил?
— Я попал ему... Он ехал тихо, не шевелясь, чтобы мне было удобно... Я попал ему под левую лопатку...
Прежние ханы за такие чёрные вести убивали гонца на месте, но Мамай был доволен. Он приказал принести саблю в золочёных ножнах и протянул саблю сотнику, на удивление всему курултаю.
— Как тебя зовут? — спросил Мамай.
— Сотник Гаюк, великий хан!
— Тысячник Гаюк! — воскликнул Мамай, и дворец, на ступенях которого стоял Гаюк, ответил восторженным гулом. — Вернись к остаткам убегающего войска, прими команду над ним и скажи всем: это поражение — сигнал к великому походу! Дайте тысячнику Гаюку моего любимого каракумыса!
4
Под утро вернулся бронник Лагута, отыскал Елизара в той приречной лощине, где он оставил его ещё в разгаре сраженья.
— Жив ли, Елизаре?
— А-а... Пришёл...
Лагута задрал ему рубаху на вспухшем, почерневшем боку, стал менять холстину. Велел молчать, а сам разговорился:
— Мы за ними бежали аж в сутеми. Мно-ого побили! Коли б ране началось, всех побили б, а так утекли в степь — догони-ко, поди! А добрища-то на том берегу! Я телегу с шатрецом пригнал, а в телеге-то — баба! Робята переяславские отнять бабу-то хотели, куды тебе, рекут, отдай, мол нам, а я им — нет! У меня до баб татарских есть один охотник. Вот токмо пообмочься тебе — поглядишь.
Елизар слабо улыбался на его слова. Он страдал от удара копьём, оно прошло вскользь по правому боку, отскочив от лёгкого калангаря, но жалом своим, рожном, ухватило мясо... Всю ночь он метался, грезился приступ татар. Те кинулись после переправы на головной полк, где во втором ряду стоял он, Елизар. Наткнувшись на копья русских, растерявшись оттого, что русские не побежали, татары отпрянули и стали нещадно палить из луков, а сами растекались вдоль реки, пытаясь обойти правое крыло, где командовал ближний воевода Тимофей Вельяминов с Андреем Полоцким, и левое, где стоял Даниил Пронский. В головном полку был сам великий князь, и Елизару был слышен его го-лось за спиной, совсем близко. Он не понимал, почему князь дал татарам переправиться почти всем, однако потом стало ясно... Лучный бой был выгоден врагу, и тут великий князь приказал ударить навстречу всеми силами, И ударили. И сшиблись. И пошла рубка... Вот кабы не это копьё...
— Я его топором упредил — плечо порушил! — говорил с жаром Лагута. Ежели желаешь, найду его. Жив был, да, видать, конями затоптали. Найти?
— Невидаль! Не на-адо...
— Я жалеза сейчас насобирал мешков шесть, ей-богу! Вот токмо не увезти всё-то на единой подводе: ты, татарка, жалезо...
— Туман вельми плотен... Не нападут?
— Кому нападать-то? Мала толика утекла в степь, а так все порублены да побиты! Лежи покойно... Больно? Ну, лежи!
— Водицы бы испить...
— От незадача! Ну, лежи, я подале отойду: вода красна в Воже, трупье плават. Так и плават, на всяк шаг по два да по три... О, господи! Я шлемом зачерпну...
* * *
К ночи остановили погоню: темнота и обычай татарских воинов на скаку отстреливаться своими страшными, рубящими кольчугу стрелами были просто не на руку русским. Дмитрий велел свежим конным полкам всю ночь продвигаться шагом, покормить немного коней, а поутру настигнуть отступавшего врага и напасть на него ещё раз. Вторая половина воинов, в основном сильно пострадавший, головной полк самого Дмитрия и два полка поменьше — тысячи по три воинов — Монастырёва и Кусакова, вернулись на левый берег Вожи и стали на костях.
— Княже! Монастырёва несут! — воскликнул Бренок, ещё потемну войдя в шатёр великого князя.
Дмитрий прилёг не раздеваясь, рассердившись на покладника Уду, пытавшегося снять с него хотя бы доспехи, и теперь медленно поднялся, постукивая латами. Зажёг свечу от трута и перекрестился. Он помнил, как в тот тяжкий час, когда татары стали расстреливать русских из луков в три ступени — пригнувшись в седле, второй ряд — сидя прямо, третий — привстав в стременах — они осыпали стрелами стоявших неподвижно воев, сотнями вырывая их из рядов головного полка, когда Дмитрий велел наступать на врага и головной полк ударил в лицо, когда всё перемешалось на берегу Вожи и невозможно было понять и предугадать, чем всё кончится, тут-то и налетели Монастырёв с другом Кусаковым, не сговариваясь и не ожидая великокняжеского повеления, сразу двумя запасными полками. Лучше нельзя было придумать: полк Монастырёва кинулся в промежуток между головным полком Дмитрия и правым крылом окольничего Тимофея и Пронского, а Кусаков бросил свой полк меж левым крылом и головным полком. Эти два кинжальных удара в помощь большому полку спутали ещё раз замысел Бегича, вовсе не ожидавшего встречных ударов Дмитрия. Полк Монастырёва глубоко, почти до воды, прорвал ряды Бегичева войска и первый учинил там смуту. Когда Дмитрий ворвался со своими стремянными ратниками в гущу татар, враг дрогнул и начал сопротивляться уже из последних сил... И вот, несут Монастырёва... Кусаков был убит у Дмитрия на глазах — стрелой в лицо.
— Роют ли скудельницы? — спросил Дмитрий Бренка.
— Готова одна. Ещё роют, княже... А Митю — тоже?..
— Монастырёва Митрея — царствие ему небесное! — положить во гроб и немедля везти на Москву. Такоже и Назара Даниловича Кусакова, царствие ему небесное...
Дмитрий вышел из шатра. Перед ним проступало в рассветном сумраке укутанное плотным августовским туманом поле боя. Река была близко, но её ещё не было видно. Там, внизу, у самой воды, влево и вправо по берегу, светились огни. Слышались стоны раненых, скрип обозных телег, на которые укладывали их и отвозили к Коломне. Пахло свежеразрытой землёй... В соседнем шатре тихо пробовал голос теремной дьякон Нестор, готовясь к панихиде.
— Княже! — подлетел молодой ратник, возбуждённый первой, видимо, битвой в своей жизни. — Вели слово молвить, княже!
Дмитрий кивнул.
— Окольничий Тимофей Васильевич велел сказать: убитых у нас покуда четыре тыщи семьсот и восемнадцать! Токмо!
— А у ворога?
— А у ворога — за сорок тыщ! На сим бреге токмо! Дмитрий снял шлем и широко перекрестился на чуть проступившее на востоке светлое пятно.
— Чей ты, отроче?
— Пастух Андроньева монастыря, княже!
— На коне?
— А вон-а стоит!
В стороне от шатра стоял стреноженный конь татарских кровей, низкоросл и космат. Юноша захватил его в бою, а бился, видимо, в пешем строю. Но как одет! Одна кольчужка под длинной, ниже колен, рубахой да бараний кожушок. На голове кожаная стёганая шапка с поддёвкой — и всё... Зато уже успел подобрать отменную татарскую саблю и короткое копьё — сулицу. "Хоть бы шлем подобрал..." — подумал Дмитрий и велел юному воину скакать к Вельяминову с наказом: впереди обоза везти убиенных Монастырёва и Кусакова и положить в Симоновом монастыре, в церкви, на три ночи.
Вскоре рассвело, и Дмитрий пошёл к скудельницам на панихиду. Вниманье его привлекла возня у реки, уже открывшейся из тумана. Оттуда скакал весь мокрый Квашня и орал, не щадя покоя мёртвых:
— Княже! Попа повязали на том берегу! Подвели попа.
Вмиг набежало воев сотни две.
— Кто таков? — строго спросил Дмитрий. — Не из Сарая?
Маленький, тёмный лицом и глазами попик замялся.
— Да то — Жмых, княже! Это Жмых! Московской сотни горшечников человек! — сунулся в круг Лагута.
Кузнеца Дмитрий узнал сразу и обрадовался, что он жив и будет днями на Москве, в своей семье, в кузнице...
— Княже! А ну, сторонися, православные! Княже! У попа...
— Да не поп ён! — повысил голос Лагута и крепко махнул мощной корявой ручищей. — Ён просто худой человек! Жмых!
— Великой княже! У сего Жмыха отобран мешок, а в том мешке... — Квашня огляделся, но сказать не посмел при всех, подал мешок Бренку.
Тот раскрыл, сунул туда ноздри и отпрянул лицом в сторону:
— Никак злое зелье. Так сие и есть — зелье!
— Оковать его! — велел Дмитрий и пошёл к свежим и страшно длинным могилам — скудельницам.
Все расступились и двинулись следом, оглядываясь на Жмыха, которого Квашня потащил к тысячнику Капустину.
Над братскими могилами началась панихида. Пел дьякон Нестор, пел справно, ему подтягивали вой, недружно, но сильно и страстно. Пахло ладаном и свежей землёй. Дмитрий и сквозь горечь потерь ощущал радость победы первой большой победы над врагом за полтора столетия...
С высокого места ещё дальше открылось поле боя и другой берег Вожи, тоже усыпанный тёмными точками и грудами тел. Там ходили и собирали трупы врагов, готовясь тоже предать их земле. Сносили на телеги оружие. Вдали двигался захваченный у татар обоз. Гнали коней и невиданное многим москвичам диво — верблюдов! А ещё, было заметно, скакали к Воже десяток всадников, распластанных в дикой стлани.
— Торопятся, — тихо заметил Бренок, грустно опиравшийся на меч Дмитрия Монастырёва: весёлый человек тысячник Монастырёв как в воду глядел, когда однажды в великокняжеском терему сказал Бренку: "Убьют — твой меч будет!"
Прискакавшие спешились, но ждали конца панихиды, и лишь потом приблизился к великому князю Тютчев:
— Княже! У Оки видали Ольга Рязанского с дружиною!
Дмитрий подумал и ничего на это не ответил.
— Стоит и смотрит, а его вои почали мёртвых обдирать. Что повелишь, княже?
— Пусть ворогов обдирают и пусть хоронят их. — Он пошёл к шатру и уже на ходу докончил: — На их земле татарва побита, пусть хоть этим попользуются.
— А не взять ли полк да отогнать, а? Дмитрий не ответил.
К ночи вернулась погоня и пригнала несколько сот пленных татар.
5
Москва такого ещё не видала никогда. Поднятая слухом о победе на реке Воже, она выслала своих доброхотов аж до Коломны, и скакали во все концы молодые пастухи, кузнецы, горшечники — непоседы всех ремёсел, и, взглянув своими глазами на полки, на полон, на обозы с добычей и престранными для русского глаза войлочными ставками на арбах, гонцы-доброхоты поворачивали коней к гнали их крутой стланью обратно, растекаясь по сёлам, деревням, по слободам, погостам, по малым русским городам — у кого где родня, — и конечно скакали к Москве, куда стекались все новости, слухи, вся радость ещё не виданной ни разу победы над страшным врагом, победы, по-настоящему большой и полной, сулящей какую-то неясную радость и тревогу в грядущем.
Елизар Серебряник очнулся от колокольного звона — били в тяжкие, благовестные и били на многих церквах. Сначала ему показалось, что это всё ещё звонят в Коломне, в той церкви., где он крестил Халиму, но потом понял, что Коломну давно миновали и миновали новую, ещё не достроенную каменную церковь, что взградили там по повелению самого великого князя в память о его венчании с княгиней Евдокией, что миновали и Симонов монастырь и что теперь, судя по многоголосому гомону за войлоком ставки и по этому мощному звону, заглушавшему плач по погибшим и крики радости, везут его уже по Москве.
— Елизар! Жив ли? — В войлочную ставку заглянул Лагута. Он пошире распахнул дверь-прореху. — Гли-ко ты: вся Москва набежала к нам! Вси чёрные сотни и бояря, и купцы, и бельцы, и пришлые люди!
Елизар лежал в повозке ещё с двумя ранеными. Правила повозкой, запряжённой двумя быками, молодая татарка. Изредка она позыркивала назад чёрным глазом, вылавливая в сутеми Елизара, видимо потому, что он перебросился с нею на её языке. Она же подавала пить раненым, спрыгивала при остановках, поправляла упряжь ловко и деловито — делала привычное ей дело.
— Эй! Лагута! Никак жену новую отгромил! А?
— Тебе, дураку, везу: сам-от не обретёшь, поди?
— Ба! Вельблуд! Истинно, вельблуд!
И верблюды впервые шли по Москве, удивлённо задирая морды, оглушённые звоном колоколов и криками.
— Лагута! Как же ты этакого чёрта прокормишь?
— Хана Мамая косить заставлю!
— Пора пришла, что ли?
Лагута не ответил, его кто-то отвлёк, а в толпе слышались выкрики:
— Хватит нечестивым волю дьявола исполняти!
— Победа!
— Великая победа!
— По беде и победа...
Елизар скоро утомился от этих выкриков и закрыл глаза. Ему снова мерещился бой: треск копий, короткий свист стрел, цокоток мечей о шлемы и латы и крики, крики, крики... Кричали от боли, от злобы, от страху, кричали все, и кричал он, пока то копьё... Тут он вспомнил, что слева блеснул в тот роковой миг топор Лагуты на длинном топорище, и татарский воин неточно нанёс свой последний удар. И ещё вспомнилось Елизару, что лицо воина было как бы знакомым. "Неужели то был Саин?" — с болью сердечной подумал Елизар и растерялся перед превратностями жизни, в которых не волен простой человек...
* * *
С неделю валялся Елизар в своей новой избе. Ольюшка не отходила от него. С ней всегда были её подружки, дочки соседей-кузнецов. На вторую неделю, выхаживаемый сестрой Анной и монахом из Лыщиковой церкви, что была рядом, за плотиной через Яузу, он оклемался. В то счастливое утро он проснулся рано, разбудил его крик на дворе Лагуты:
— Тятька! А тятьк! Гли-ко!
Через малое время послышалась негромкая ругань Лагуты:
— О, дьяволово отродье! Образина ордынска! Елизар заволновался, думая, что ругают молодую татарку, но Анна ему говорила: по повелению великого князя весь полон собрали в селе Красном, что за Великим прудом, и будут обменивать на православных, коих в Орде превелико.
— А ты куда очи уставил? Гнать надобно было!
— В загородку ставил, так он перешёл её! — отвечал, судя по голосу, Воислав.
— А какого ему дьявола на крыше понадобилося?
— Траву сухую лопал на крыше-то — всю дернину содрал, окаянной!
— А ну, отворяй ворота! Прогоню его к дьяволу! Не было на дворе скотины, и это не скотина — одна докука! Пошёл! Пошёл вон, окаянна сила!
Было слышно, как защёлкали копыта и затряслась земля под ногами крупного животного.
На верблюде Лагута привёз шесть мешков железа — ломаные мечи, копейные наконечники с загнутыми рожнами, помятые шлемы, чьи хозяева легли в землю на берегу Вожи... Лагуте того железа хватит надолго, на этом железе он всех ребят своих выучит делу кузнечному.
Ещё через неделю Елизар поднялся и стал потихоньку расхаживаться и делать лёгкое дело: лил кольца из серебра, прислушиваясь к боли в боку, но душа чуяла недоброе: он прислушивался к тому, что говорят на Москве про Орду. Ему, как и многим, мнились грядущие, совсем близкие грозы, поскольку Орда не привыкла к тому, чтобы Русь била её, да ещё так сильно, как это случилось на реке Воже. Это предгрозовое томленье усилилось в Елизаре ещё больше, когда по Москве поползли слухи о таинственном попе. В избу по вечерам заглядывал Лагута. Входил, крестился у порога и молча стоял, опустив тяжёлые руки к полу и горбясь при этом.
— Слыхал, чего на Москве мелют?
Елизар сидел близ светца, заглаживал отлитые днём кольца и подвески заказ князя Серпуховского. Лучина роняла порой из светцового прищепа красные ленты угля, и они шипели в лохани.
— Не бываю на людях-то... — ответил Елизар.
— То-то, не бываешь! Жмых-от, что попом-то при Воже прикинулся, престрашную правду проговорил!
— Какую такую правду?
— А такую правду: в мешке-то у него зелье ордынско нашли.
— Ну?
— Вот те и ну! А как попал тот Жмых в руки к самому Григорию Капустину, как прижал тот его во башне бояр Беклемишевых, так и поплыло из того Жмыха, как из дрянной утки, а с тем и правда вышла: зелья-то наготовила Орда на великого князя!
— А! На великого князя? А-а... Вот бы пропало бабино трепало! Господи, твоя воля... А кто травить послан?
— Вот то-то темно... А Жмыха, еле жива, в полнощные края повезут, по повеленью великого князя. Довезут ли?
* * *
Вторые сутки Дмитрий не являлся на люди и не велел никого пускать во княжьи хоромы. Он ломился по терему из палаты в палату, переполненный тяжкими думами о людском нестроении земли своей, наводил страх на челядь и всех домашних необычным гневом. Отборная стража из гридной дружины и из дружины пасынков забыла, как спать по ночам: Григорий Капустин, после битвы на Воже подобревший было, опять стал на руку скор и не щадил детей боярских.
На второй день мечник Бренок и тиун Свиблов осмелились всё же взойти на рундук, и, выслушав за дверью знакомые тяжкие шаги великого князя, сунули головы в переходные сени:
— Княже!
— Дмитрий свет Иванович! Тамо внове пришли челом бити, Акинф Шуба да с ним...
— Вон немедля! Батожьём велю по боярским спинам, а вам — вдвое, дабы слово моё держали и не пускали на двор!
Мечник и тиун опали с рундука наземь, лишь одним дыханьем касаясь ступеней. А у ворот, кованных медью, уже скорбно разводила руками, всё поняв, боярская теснина кафтанов. В теснине той выделялся Акинф Шуба, троюродный братец великого князя, и сразу два двоюродных — Василий и Александр Константиновичи, эти из Ростова прискакали, почуя беду. За воротами ещё топталось пар шесть сафьяновых сапог и колыхались над землёю шитые подолы летних аксамитовых охабней. Там тоже толпились неспроста, это тоже выклевки калитинского гнезда, тоже единокровные с великим князем.
"Вот оно как! — раздувал ноздри Дмитрий, упираясь лбом в сосновый косяк и невольно рассматривая тех, что наехали ко двору с челобитьем. — Вот когда они едины, вот когда кровь-то заговорила, когда чаша кровава колыхнулась!"
Дмитрий разжигал злобу против родственников, чего раньше с ним не случалось вроде, и делал это старательно, опасаясь размягчить сердце, дабы самому не отступить от гнева своего и не сбить себя с цельной и страшной мысли.
А гневался он небывало.
Вот уж третье столетие выстаивает Москва. Всего бывало на этих холмах — радостей и скорбей, расцвета и пожаров, упоительных побед и горьких поражений, торжеств единения и кровавых междоусобий, подвигов самопожертвования и тайных убийств, — всего бывало, только не было по сю пору принародных казней. Не было. Но ныне судьба, а гложет, и сам перст божий указует великому князю Московскому свершить деяние сие.
На первой же неделе после победы на Воже, когда вся Москва ликовала, во тьме башни бояр Беклемишевых вершилась пытка. В синяках и крови, привязанный сыромятными ремнями к еловой колоде, гнусавил Жмых:
— Смилуйтеся, християне! Уймите ярь неподобную! Каюся! Каюся! Отравное зелье по повелению ханову Ванька Вельяминов дал мне нести на Русь. Про великого князя то зелье припасено было... Каюся!
— А где есть он, Ванька, каиново племя? — ревел Капустин и жёг, рвал кнутом в мелкое лепестье отёкшее тело Жмыха.
— В Орде он! Ордою приважен... Уймися! Григорья, бога ради, умерь ярь свою!
— Когда Ванька на Русь сулился?
— Отринь кнут — вымолвлю!
Капустин кинул взглядом на великого князя, тот стоял позади, набычась и заслоняя свет отворенной башенной двери широкой спиной. Дмитрий кивнул: погоди, мол, хлестать — дух вышибешь силою своей медвежьей.
— После ильина дни сбирался, да не пошёл покуда.
— Каким путём сбирался?
— Во Серпухов-град. А на рождество богородицы клялся в Орде, что изведёт-де великого князя... Отринь кнут!
Не сдержался Капустин после слов таких и прихлестнул Жмыха со страстью, но Дмитрий остановил его снова.
В другие дни кнут Капустина немало выжал из Жмыха — и то, как Мамай сам угощал их, как смерти великокняжеской требовал, какие горы золотые сулил, и то, какими тропами пойдёт Ванька на Серпухов и у кого приют найдёт. Этот кнут и вовсе извёл бы Жмыха, но прискакал из Серпухова гонец от брата Владимира Андреевича и довёл весть: пойман Ванька Вельяминов. Попался воробушек в силки, что расставил ему князь Серпуховской, коего Ванька чернил по Твери и по Орде. А Жмыху повезло: избитого, но живого повезут его на Двину, поскольку не солгал, каинов приспешник, — его счастье.
Капустину Ваньку не давали, он сам сгоряча всё про себя выложил — и как с Некоматом утёк во Тверь, как в Орде кланялся и как возвеличен был и повёрстан сладкозвучным чином — тысяцким Владимира Клязьминского! Дмитрий сам допрос чинил. Более часу смотрел он в узко поставленные глаза Ваньки, от отца унаследованные, вспоминал, как в отрочестве показывал он Дмитрию новую сбрую с золочёным очельем — подарок отца Василия Вельяминова к именинам, даже помнилось, как этот Ванька увёл его на конюшню и показал молодого жеребчика, бегал за ним потом по двору, выворачивая пятки наружу и заваливая носки сапог внутрь — косолапя... Вспоминал, смотрел и думал: неужели у этого молодого волка так сильна тяга к власти тысяцкого, коей он, Дмитрий, обделил его? И сам понимал: сильна. А разве он, Дмитрий, не пылал душою за власть свою? И лишь подумал о том, как широкая и жаркая волна стыда окатила его и пошла растапливать ледяную стену, поставленную Ванькой меж их родами...
Дмитрий бросил допрос и вышел из башни, где всё ещё пахло сыромятной кожей, кровью и крысами. "Нет! — твердил он, когда вышел на свет божий и увидел Кремль, Замоскворечье, тёмный горб Воробьёвой горы. — Нет! Не бывать отныне на Москве тысяцких! Не бывать их судам над чёрными сотнями, их воле, их ратной силе, им подчинённой! Единодержавная власть великого князя — вот путь укрепления земли русской, её грядущей славы и тишины!" У ворот двора Беклемишевых он сел на коня и в сердцах подумал: "Тишины! То-то будет скоро тишина. То-то взголосят родичи!"
Всё это случилось на днях, и вот сейчас он вновь видит в окошко терема башню Беклемишевых, где сидит под стражей Ванька, видит родичей его, толкутся за вратами. Дмитрий отошёл от окошка, сердито сдёрнул суконный полавочник и стал им сильно растирать лицо, давая отрадное облегчение голове, будто ослаблял и сбрасывал с неё туго набитые обручи.
После обедни поползли по двору длинные подолы, видно, рано подумалось ему про облегчение: понаехала родня, женская половина, и все устремились во княгинину светлицу. Вот откуда заходят! Ведают доподлинно, что бабу, родственницу, с лестницы не спустишь, да и на её роток не накинешь платок... Заметил Дмитрий, что вырядились в тёмные, неброские сарафаны и платки, но и за этим будничным платьем различил жену Боброка Анну, сестру свою. Не скрылась за русским платком и Елена, жена Серпуховского, эту взяли для укрепу рядов своих. Как только появилась литовка на Москве, Дмитрий стал всё чаще и всё с большей болью вспоминать другую сестру свою, Любу, увезённую сватами в Литву ещё в давние годы, когда Дмитрию было только шесть лет. Внук Гедиминов не пускает её на Русь, а этой тут вольготно... Основу сей сарафанной дружины составляли четыре Вельяминовы — жена и дочь Тимофея, да вдова Василия Васильевича, тысяцкого, с дочерью. Что-то будет...
Уже в крестовой он слышал из-за стены причитания вдовы, тётки Марьи, матери Ваньки Вельяминова. Кричала она громче, чем это надо было для светёлки Евдокии, но иначе не взять рубленые стены и тяжёлую дверь, за которой находился великий князь... Голос тётки Марьи Дмитрий знал хорошо, помнил его с давних пор. Не раз она ворковала над его головой, когда случалось в отрочестве на масленицу или в пасхальные дни гостить у Вельяминовых. Ласковая тётка, и руки у неё добрые, мягкие, когда гладила, бывало, по голове. С матерью, княгиней Александрой, тётка крепкую дружбу водила, но особенно тронула она сердце Дмитрия, когда пуще всех ревела над гробом его матери. А на похоронах его первенца, Даниила, ни на шаг не отходила от безутешной Евдокии — и ревела вместе с нею, и утешала, и ночевала у Евдокии три дня кряду.
"Легко ли отнять у неё первенца? Это как у Евдокии Данилушку, да и не божьей рукою отнять, но рукою ката..."
Из крестовой он прошёл через спальную, из той — через ребячью повалушу и решительно отворил тяжёлую дверь в покои княгини Евдокии. Отворил и, не выпуская из руки кованой медной скобы, осмотрел светёлку, вмиг притихшую в оцепенении. В большой светлой палате сидели на низких стольцах и стояли у окошек знатнейшие боярыни. Кроме только что приехавших были тут ещё жена Шубы, вдова Монастырёва и юная красавица жена Захария Тютчева, которую он выкупил в Орде. Допускать её до покоев великой княгини Дмитрий распорядился сам, хоть боярыни и кривили губы поначалу, что не боярского роду, но теперь уж она и боярыня. "Эко столклися, как на пожаре. Да что — пожар! Тут пострашней любого пожара", — мелькнуло в сознании великого князя.
У ног Евдокии лежало грудой оброненное и забытое парчовое шитьё. Золотая и серебряная канитель спуталась жёстким ворохом тут же, на полу. Клубки чёрных, красных, голубых шёлковых нитей откатились в угол к витому серебряному светцу над медным тазом. На подоконнице лежала рубашонка князя Василия и его, Дмитрия, холщовая, ещё недовышитая.
— Эко набилось вас! — только и сумел вымолвить Дмитрий, с ужасом понимая, что он совершил ошибку, появившись им на глаза, потому что появлением и голосом своим родственным он разрушил коросту страха перед собой, и тотчас вся палата зашевелилась, сошлась на середине и медленно двинулась на него. Это была неожиданно. Они не потупили взоров, не окаменели, не разошлись по потаённой лестнице, по коей многие из них поднялись сюда ещё поутру, а двинулись на него с сознанием правоты, непонятной ему...
Тётка Марья, будто выжатая этой толпой, оказалась впереди и одна за всех снова зашлась истошным воплем и повалилась на колени. Её не держали, не подымали, видать, предугадывали что-то ещё. Она и впрямь поползла на коленях к порогу, за которым в растворе стоял великий князь.
— Митенька-а-а! Солнышко наше незакатно-о-о! Не вели казнити Ванюшку! Вели миловати-и!
Тяжело и глухо стучали её колени, путаясь в сарафане, а мягкие белые ладони упрямо шлёпали по половицам белыми оладьями. Вот уж совсем рядом её полное белое лицо, мокрое от слёз, и рука уже тянется к нему... Дмитрий резко захлопнул дверь да так и держал её некоторое время за скобу, остановив дыхание и прислушиваясь. Там, за дверью, послышались подвывания и ропот родственниц и теремных боярынь великой княгини.
Дмитрий торопливо, сбивая половики, прошёл чрез все покои на переходы, вышиб ногой дверь на рундук и пошёл тешить себя зычным голосом, набираясь в нём крепости душевной, полнясь расплёсканным было мужеством:
— Дядька Микита!
Он пошарил глазами по широкому двору и увидал, как от конюшенного навеса, где толпились ключник с подключниками, конюший и мечник Бренок с покладником Полениным, торопливо крестясь, семенил большой тиун Никита Свиблов. "Эко рожу-то крестит! До меня ныне, како до сотоны, без креста не подходят!" — невесело подумалось Дмитрию, и он строго крикнул, тряхнув скобкой волос и останавливая тиуна ещё внизу:
— Зови бояр на совет! Ближних, нарочитых... скоро велю!
* * *
Долго ждать не пришлось, да и не диво: последние дни ни у кого и дела не делались, только и разговоров по дворам было, что о Ваньке Вельяминове да о том, как огрозился великий князь. И вот уже потянулись по рундуку, заскрипели ступенями.
Первый появился Родион Калитин, боярин старый, отцу служивший, Ивану Красному. Сына своего, Квашню, не пустил: молод ещё в совете сидеть, хоть и ведомо было ему, что великий князь не перечит и благоволит тому. Фёдор Кошка неслышно пробрался по стене и усмирился в дальнем углу палаты, забыв прежнюю весёлость: смерть дружка Монастырёва и тяжёлый совет угнетали его. На ближних лавках разместились, расстегнув охабни от шеи до подола, Фёдор Свиблов и Иван Уда. Потом толпой, будто для смелости дождавшись друг друга на дворе, ввалились в ответную, крестясь и рассаживаясь по лавкам, норовя забиться подальше, Андрей Серкиз, случившийся в Москве из Переяславля (наехал, понятное дело, не случайно: слухом земля полнится), рядом приткнулся Семён Мелик, а за ним — Лев Морозов. На пороге палаты пропустили по-отцовски ещё один клубок бояр Дмитрий Боброк и Владимир Серпуховской. Боброк после Вожи ходил немного скособочась: копьём угодило в бок, да спас надёжный, своей работы калантарь... Последним пропустили Кочевина-Олешинского. Косматый проскочил через порог и дрянной походкой, крадучись, просеменил мимо великого князя к левой от входа, ещё свободной лавке. Вспомнив, что не осенил себя крестом, он приостановился лицом в красный угол, поднял глаза к иконам и положил поклон, но тут же смутился и сел под усмешки: в углу, под иконой, восседал Кошка, и кланяться ему велика честь! Бояре немного отмякли — заговорили тихонько, кивали друг другу бородами, опасливо поглядывая на великого князя, озадаченно переглядывались: нет Тимофея Вельяминова. Но вот пришёл и он. Молча помолился и сел на самом видном месте, просторном, будто намеренно оставленном для него — прямо напротив великого князя. Михайло Бренок уложил в переходных сенях отобранные мечи и вошёл с известием: приехал владыка! И вот явился он, новый святитель, митрополит Михаил. В сиянии богатых риз, святитель остановился посередь ответной палаты, помолился на образ Спаса в углу, благословил великого князя, потом всех бояр. Дмитрий всё это время сидел недвижно, как каменный идол, изваянный каким-нибудь греком, лишь в последний миг указал на свободный столец рядом с собою. Митрополит сел, охорашиваясь, укладывая большой золотой крест на груди.
Ещё с минуту Дмитрий молчал, оглядывая палату, чуть подёргивая широкие рукава голубой, шитой серебряными травами рубахи, и больше — ни движенья, даже ногами не шевельнул, не мелькнул сапогами красной кожи, лишь неприметно подёргалась борода — то губу покусал в раздумье.
— Бояре! — Голос чуть осёкся, но тут же набрал силу и ровность: — Вам всем ведома кручина моя. Скажите словесно да без утайки, что створим с Иваном, сыном Васильевым Вельяминовым?
Первым заговорил митрополит:
— Сам ты, сыне, великой княже, ведаеши, что не бывала такая нечесть столу великокняжескому ни при прадедах твоих, ни при дедах, ни при отце. А ныне что деется? Столоотступники самовольно выбиваются из-под крыла княжего, а потом его же ужалить норовят! В вере — стригольники, во княжестве — столоотступники, все они с сотоною в сердце пребывают, и грехи деют, и неправды творят. Им бы, крещёным, умиление имети, многие молитвы творити, а они зло творят, злато да славу промышляют, душу свою губя!
А на лавках уже тихонько зашептались. Гудели бояре из бороды в бороду, что-де Митяй, став митрополитом Михаилом, начал со всех церквей дань сбирать без разбору, даже с тех, что от прежнего митрополита Алексея пребывали в своей воле. Берёт, мол, сборы петровские, рождественские, Никольские — зимние и летние — доходы и оброки митрополичьи и иные поборы многие. Текут к нему и пошлины судные...
— Ныне сборного по шести алтын с каждой церкви имает митрополит, да по три алтына на каждый заезд, да десятиннику, да за въездное... — шуршал Кочевин-Олешинский бородой прямо в ухо Льву Морозову, но тот лишь слегка кивал и, будто стыдясь, ещё сильнее распалялся ушами, лицом, шеей.
Долетали шепотки и до Дмитрия. Он уловил в них настроение палаты и понял: шепчутся не потому, что новый митрополит до сей поры ещё не пришёлся по душе московским боярам, не потому, что взбунтовался против него архиерей Дионисий, а потому, что заговорил святитель не в ту сторону — не в защиту Ваньки Вельяминова.
— Ну, как мыслишь, святитель, про отступника земли русской? — заглушая пересуды, загремел Дмитрий.
Митрополит выпрямил спину, утёр уста пальцами и торжественно промолвил, подняв голову и воздев взор к потолку:
— Аз поял ныне в советники господа нашего, такожде и совесть свою, грешную, и надоумили они меня тако: Ваньку Вельяминова, сына Васильева, живота не лишати, но посадити в поруб крепкой и держати тамо от рождества богородицы до рождества Христова. Аминь!
Дмитрий выслушал, насупясь. Кажется, он впервые сейчас усомнился в ставленнике своём: не брал ли он посул великий златом али мягкой рухлядью от Вельяминовых за своё митрополичье слово-заступу?
— Князь Володимер Ондреич! Какую ты думу положишь на наш суд?
— А у меня так положено, княже: истинно изрёк владыка Михаил. Посадити Ваньку в поруб, а по прошествии срока дать ему кнута и отправить на Двину комаров кормить!
Серпуховской хотел вроде добавить, но смолчал, откинулся к стене спиной и стал дёргать усы-шилья.
— А коль ускочит Ванька со Двины? — выкрикнул Кошка из своего угла.
— От сего поклепника и лжепослуха всего жди! — тотчас поддакнул Кочевин-Олешинский и принялся за свою привычку — пошёл чесать голову и бороду. Чудной. Дмитрий и не ждал от него путного слова. Теперь он смотрел на остальных, но бояре и воеводы опускали очи долу, похоже, они были довольны тем, что вынесли на суд большие бояре и митрополит, а если и не мыслили так, то не набрались смелости перечить. Пришлось кивнуть Боброку.
Боброк, видимо, чуял, что его время подходит, и загодя начал оглаживать ладонями колени. Он некоторое время пристально смотрел в лицо великого князя, стараясь проникнуть в его мысли, и уже хотел было высказать давно готовые, свои, но вдруг нежданно и непонятно для себя опустил голову, сломал бороду о грудь широкую, будто устыдясь помыслов своих.
— Почто, Митрей Михайлович, опустил очи долу? — изстрога глянул Дмитрий на своего старого учителя.
Боброк поднял голову, встретил взгляд Дмитрия и ответил:
— Великому князю ума не занимать, а советы наши... — Боброк выкатил свои глазищи, но глядел куда-то в окно, будто говорил сейчас с силами небесными. — Великой князь Московский и без оных советов добр преизлиху.
Вот ведь как ответствовал Боброк! Тонок Дмитрий Михайлович! Вроде и от совета отрёкся, а сам совет дал: и так, мол, много прощено великим князем на сей земле — "добр преизлиху"!
Ответная ждала, Акинф Шуба неловко шевельнулся, кашлянул и затих, опасаясь, что заставят его говорить.
Нет, не было ещё столь тяжкого сиденья боярского. Тут каждое слово ложится на века и века будет помниться в роду сильных бояр Вельяминовых, а коль западёт туда — крепче сказаний летописных удержится. А как тут слово молвить? Великому князю потрафишь — врагом Вельяминовых станешь, а и супротив Ваньки слово отпустишь — тоже неведомо, что думает великий князь, может, он тоже только и ждёт, чтобы все помиловали отступника, тогда и ему легче доброе дело сотворить. Вот тут и подумаешь, прежде чем уста открыть. Вот уж когда молчанье — золото!
— Боярин Юрья! Полно тебе бороду цапать, изречёшь ли слово судное?
Вопрос Дмитрия поверг Кочевина-Олешинского в смятенье. Пальцы его вмиг окостенели и крючьми зацепились за бороду — не разогнуть от страху, не выдернуть.
— Изречено... бысть... поклепник ускочит... Дмитрий в досаде махнул рукой — затвори, мол, уста несмышлёны! — и повернулся наконец к Тимофею Вельяминову, сидевшему совсем отрешённо — так, как если бы он в этот час говорил с самим богом. Этого момента ждала вся ответная.
— Боярин Вельяминов! — Дмитрий произнёс это жёстко, но умерил строгость и мягче добавил: — Тимофей Васильевич! Настал час и тебе высказать начистоту все потаённые думы про племянника своего. Внемлем тебе!
Вельяминов поднялся с лавки. Вышагнул к середине палаты, там он повернулся спиной к великому князю, лицам — к иконе и трижды перекрестился. После этого он сделал ещё шаг, на самую середину, и остановился. Тучный, он, казалось, сейчас стеснён дородством своим, расшитым жёлто-алым кафтаном из оксамита, только что ему смущаться, коли всем ведом богатый и сильный род Вельяминовых? Тут как в хорошей песне — всё на месте и по боярину кафтан...
— Великой княже! Бояре! Ныне, как и присно, уповаю на бога и на вас... Ты, княже, от всех людей любим и почитаем, ты красен людским попечением и никогда не оставлял ни богата, ни нища. Не остави же ныне и заблудшую овцу мирскую, племянника моего да и тебе не стороннего... С гордынею не совладал Иван, лукавый его попутал. Это — моё слово, великой княже, но в слове сием вопли матери его, молитвы загробны отца его. Во имя памяти отца, служившего тебе верою-правдою, как служили великокняжескому роду наши деды и прадеды, помилуй Ивана, не отыми дни его, отпущенные богом. Не нам, тленным, отымать то, что дано богом человеку — живот его... Смилуйся, великой княже, государь наш!
Тимофей Вельяминов едва не пал на колени, как смерд, но сдержался и низко — большим обычаем, касаясь рукой пола — поклонился сначала Дмитрию, потом на три стороны всем боярам. После этого он снова сел посреди пустого, как поле, провала лавки.
Тишь наполнила ответную, и, когда Кочевин-Олешинский подвинулся к Вельяминову, было слышно это. Тимофей Васильевич благодарно покосился на князя Юрью: добрый знак, коли бояре стали подвигаться к нему. Но больше никто не двинулся. Тишина. На дворе, где-то в самом углу, должно быть у конюшни, проржал конь, и слышно было ещё, как плеснуло ведро у колодца — то понесли, видно, воду в поварную подклеть, на кашу челяди.
Великий князь нежданно поднялся со стольца. Дмитрий ведал, что это не в обычае, но выход Вельяминова на середину был так величав и так подействовал на боярский совет, что Дмитрию необходимо было ещё до слов заслонить чем-то Тимофея Васильевича, И вот поднялся он и заговорил:
— Бояре и ты, владыко! — Голос сразу набрал мощь. Слова вырубались коротко, чётко. — Вам ведомы мой нрав и обычаи. Памятно вам, что с божией, с вашей и митрополита, святителя Алексея, помощью заступил я престол великокняжеский, по дедине и отчине мне доставшийся. С той поры укрепил я великое княжение своё всем на радость. Не мы ли побили ворога? Не мы ли крепили землю? Не под вами ли держал я и держу ныне грады и веси? И любо мне, что отчину свою в русской земле я сохранил, а вас, слуг моих, такожде и детей ваших, всех любил, в чести держал, никого не изобидя.
На этих словах Дмитрий умолк ненадолго, ухватя бороду крупной рукой и глядя на Тимофея Вельяминова. Сидел дядька Тимофей бледный, как холстина с морозу. Так никто к нему больше и не подсел, не подвинулся, кроме князя Юрьи, сторонились, ровно прокажённого, а ему поди-ко нелегко! Не от взглядов боярских нелегко, а от слёз, тех напутствий, что надавали ему на дворе Вельяминовых все, от мала до велика. Вот и сидит большой боярин Тимофей, остекленя глаза и бороду выставя, будто на крест готовый.
— Мало ли земля наша видывала набегов вражьих, всегибельного пала во градах и весях! Превелико скудельниц, телами порубленными наполненных, по сю пору в очах стынет. Не раз была котора великая с князьями удельными, слагали мелки князья крестное целованье ко мне, от скверны их словесной, что от комариного зуду, еле руками отмахалися, но миновала землю сию презренная пакость — предание её злому ворогу. А ныне? А ныне, бояре, то предательство свершилось! А свершил его отпрыск не последнего, но достойного роду — роду Вельяминовых. Это ли не срам? Это ли не печаль земле многогорькой? Земля наша ждёт от родов сих защиты, строения и укрепы. Молвя "земля", я в помыслах держу — "люди", и прости я ныне Ивана Вельяминова, что скажет челядин на дворах наших? Что скажет простец всей земли русской? Даром ли катит, по всей Москве, по всем посадам её, по всем чёрным сотням молва приухмыльная, что-де ворон ворону глаз не выклюнет? Прости ввечеру Ваньку, а наутре незримо отшатнутся от нас души людские. Великие душ тыщи! А не с ними ли мне да и всем вам, бояре, ещё предстоит выйти супротив ворога во грядущий, во чёрный час, где падёт уже не едина глава...
Вельяминов ссутулился, опустив к полу упавшие меж колен руки. Бояре не подымали голов. Боброк наконец успокоил ладони на коленях и уставился на воспитанника своего в восторженном удивлении, целиком захватившем бывалого воеводу.
Дмитрий сделал паузу, видимо, сам собирался с силами, дабы твёрдо провозгласить:
— И ныне, не убоясь греха, велю грозно исполнить повеление моё...
Эти слова великого князя наслоились на возгласы пасынковой дружины с Соборной площади, хотя не они, а иные звуки вдруг приковали внимание женский стон из-за двери ответной палаты. Там не должно было быть никого, кроме Бренка да в крайнем случае — дядьки Микиты...
Дмитрий приблизился к двери и отворил её с осторожностью. Мечник, растерянный, стоял перед великим князем не в силах ничего объяснить, хотя и так легко было уразуметь: за дверью слушали те, кого даже мечник не смог отправить в покои.
— Евдокия? — спросил Дмитрий. Бренок кивнул.
Дмитрий покусал губу и в сердцах повелел:
— Зови отца Нестора!
Он вернулся к своему стольцу и никого не отпустил. Явился новый духовник и печатник, заменивший Митяя. Дмитрий указал ему на подоконник, где тот и пристроился стоя, разложив драгоценную бумагу, перья и глиняную чернильницу. Это были последние тяжкие минуты боярского совета, последние слова великого князя, теперь уже ложившиеся на бумагу:
— Повелением великого князя Московского месяца августа тридцатого дня на Кучкове поле презренного предателя, поклепяика, злодержателя супротив земли русской Вельяминова Ивана, сына Васильева, предать смерти!
Дмитрий тяжело поднялся со стольца и подошёл к окошку, смотревшему на полуношную сторону. А там, чуть правее реки Неглинной, за Кремлем, за посадом, лежало Кучково поле. Там два с лишним столетия назад был убит первый хозяин этих мест, боярин Кучка. Там пролилась кровь этого невинного боярина от руки другого великого князя — Андрея Боголюбского. Пролилась кровь и сына Кучки, и до сей поры страшно помыслить, какой будет судьба сего града, коль невинная кровь влилася в основание его...
Ответная палата сидела молча.
* * *
Последним митрополит благословил Тимофея Вельяминова, и палата опустела, остался лишь Кочевин-Олешинский. Был он боярин митрополичий и имел право находиться при митрополите. Да его, боярина Юрью, чаще всего и не считали за полновесную ипостась, относясь к нему как к посоху первопастыря.
— Сыне! Великой княже! Не мне — богу судити о прегрешениях наших....
Дмитрию не было нужды выслушивать митрополита, не было желания да и сил тоже, но он не отослал владыку, а лишь насупился, склонясь бородой на грудь. Против ожидания, митрополит воздержался от поучений и укоров, он будто бы забыл о том, что сейчас только произошло здесь, на кремлёвском холме, и удивление Дмитрия прошло, стоило митрополиту продолжить:
— Злокознями сотоны не токмо у великого князя заводятся вороги, но и у митрополита...
Вот теперь понятно: Дмитрий не единожды выслушивал по вечерам тихие словеса покладника Поленина, знавшего все новости на Москве, и не единожды доводил покладник о нежеланной смуте в митрополии. И иных уст и вовсе непристойные слухи долетали до великого князя, шептали на Москве злонравные люди, что-де коломенский Митяй возведён Дмитрием в митрополиты не за мзду и не за так, но единственно за то, что у княгини Евдокии ещё со свадьбы в Коломне нецерковное смирение пред лепотою митрополичьего лица. Неспроста великий князь, в угоду княгине, без патриаршего соизволения, самовольно поставил в митрополиты Митяя, а присланного из Царя-града Киприана с дороги поворотил бесчинно. Спроста ли? Но паче всех взъярился переяславский епископ Дионисий. Он набрызгал слюны на бороду митрополиту Михаилу, грозя ославить его по всем землям и нажаловаться в Царьград. Пришлось оковать строптивого, но святой старец, Сергий Радонежский, руку дал за него, что отречётся Дионисий от своих намерений. Отпустили...
— Сотона не спит с сотворения мира, — продолжал владыка Михаил, — и напускает слуг своих на тех, кто богу угоден. На тя, княже, напустил Ваньку Вельяминова, на мя напустил Дионисея, прескверного не токмо мыслями своими злокозненными, но и деяниями.
— Дионисий каялся, — ответил Дмитрий, подымая глаза на митрополита.
— Пред алтарём каялся, а на сотону косился: сбежал Дионисей во Царьград, дабы хулу возвесть на мя, грешного, и на тя, княже!
— Сбежал?! — Дмитрий поднялся со стольца и тяжело отошёл к красному углу. Остановился перед иконой. Перекрестился. — Сбежал,.. Праведного Сергия, что руку за него давал, во грех ввёл!
— Его опередить надобно! — стукнул митрополит о половицу золочёным, в дорогих каменьях посохом.
— Не опередишь... — Дмитрий повернулся к владыке и твёрдо сказал: Ехать же во Царьград тебе надобно. Грядущим летом собирайся. Дары отвезёшь — перевесишь сего поклёпника. Пойду я, владыко, душу гнетёт...
6
Евдокия не вышла из своей половины. Ввечеру ещё Дмитрий нашёл пустынной крестовую палату, ложницу и даже детскую повалушу: Евдокия присылала теремную боярыню, жену Бренка, за детьми, и теперь все они ночуют у матери. Так уже бывало, когда он сильно огорчал её.
"Добре... Добре, жено!" — в сердцах твердил Дмитрий, слоняясь во тьме палат, и только когда прискреблись спальники из гридни и стали располагаться в переходных сенях, Дмитрий кликнул Поленина и велел стелить в крестовой.
— Не обессудь, великой княже, — заговорил Поленин, приволакивая из ложницы постельник и беличье одеяло, — токмо молва на боярских дворах да и на посаде не жалует тебя из-за Ваньки.
— Жалости предались?
— Так ведь сам посуди: Ванька чуть из отроков вышел!
— Эко рассудили! Ванька млад, а я — пожилой? Я тебя вопрошаю: я пожилой? То-то! А он меня извести норовил!
— Княже! Да мы тя любим всем сердцем, всей душою...
— Поди вон! "Всей душою!"
Поленин попятился, пошарил бледными, выпростанными из рукавов руками по двери, нащупал скобку и неслышно вышел.
Нет, никогда ещё не был Дмитрий так строг с боярами и слугами, но никогда раньше не чувствовал он в себе такой твёрдости, не замечал такой ясности в голове.
Сон сбили ему задолго до полночи. Тиун Свиблов царапал дверь и робко молил отворить. Дмитрий отсунул засов.
— Митрей свет Иванович! Бога ради смилуйся и не гневайся. Повеление твоё не смогли исполнити: не нашли на Москве ни единого мастера заплечных дел. Нету.
Это Дмитрий упустил. Да и откуда взяться им, коли не бывало на Москве казней принародных. Тиун стоял ссутулясь, по усталому лицу был размазан рукавом пот и блестел сально в свете свечей, что держали гридные спальники. За порог Дмитрий его не пустил, так и стояли в распахнутой двери, и тени их колыхались по стенам.
— По-доброму ли искали, дядька Микита? — спросил Дмитрий, понимая в то же время, что спрашивать это не следовало, потому не ищут того, чего нет. Поди разыщи Григорью Капустина и передай ему повеленье моё: завтра своею рукою он казнит Ваньку Вельяминова! И да исполнит он сие грозно и скоро!
Тиун поклонился и пошёл, крестясь. Дмитрий видел через дверной притвор, как он устало раскидывал руки, касаясь на переходе стены, так же устало перешагивал высокий порог, выходя на рундук. "Вот кто пожилой..." подумал Дмитрий, затворил дверь и отправился к постели, устроенной в красном углу, изголовьем к иконам. На ходу он глянул в тёмный омут окошка и не увидал ни вблизи, под самым Кремлем, ни вдали, на посаде, ни единого огня. Глухо спала Москва последнюю ночь перед первой в её истории казнью.
* * *
Сразу после заутрени, ещё и солнце не обсушило крыши, а три полка: великокняжеский стремянной, полк пасынков и полк тоже детей боярских уже были в сёдлах. Слышалось что-то тревожное в ржании коней, выкриках сотников, в говоре толпы, набежавшей в кремлёвские церкви к заутрене да так и оставшейся в стенах. Смятение людское перекинулось на скотину, и вот уж нарастал в закутах кремлёвских дворов визг поросят, а из-за реки накатывало коровий рёв.
Дмитрий слышал всё это через растворенные окна, пока переодевался. Поленин вытащил из сундука богатый наряд: новые красные сапоги с серебряными подковами, зелёного оксамита порты и того же цвета кафтан, шитый серебряной канителью. На плечи Поленин набросил Дмитрию алое корзно (любил это делать Поленин). Нынче он ни словом не обмолвился о Ваньке, хоть всю ночь не давали ему покою Вельяминовы — просили-молили, подносили дорогой посул и довели до того, что сам он согласился бы лечь под топор, но просить великого князя о помиловании не стал.
— Изготовлен ли конь? — задал Дмитрий праздный вопрос, зная точно, что конь готов с вечера, спросил для того, чтобы покладник понял: князь не держит зла за вчерашнее.
— Подуздный вывел под злащёным седлом, батюшка...
Дмитрий появился на рундуке и услышал издали нарастающий вал голосов то неслось с соборной площади, откуда увидали его посадские люди. Он спустился вниз, где стояли тесной толпой ближние бояре, кроме Вельяминова, и направился было к коню, что вели ему навстречу, но вдруг остановился. Перед ним, растеснив толпу бояр, вырос во всю свою телесную мощь Григорий Капустин. Дмитрий и бровь не успел вскинуть от удивления, как богатырь, недавно повёрстанный званием тысячника, пал на колени, смерду подобно.
— Великой княже! Не посрами имя моё! Не дай пасти на весь род мой чёрному проклятию — не вели мне поганить руки свои казнью Вельяминова!
Это было совсем неожиданно. Тут уж прибежали от Беклемишевых и довели, что Ваньку вывели из башни и, связанного, закинули в телегу. А что дальше и сам великий князь не ведал, ибо стоял на распутье.
— Вельяминовых опасаешься? — спросил Дмитрий.
— Никто мне не страшен! — решительно воскликнул Капустин, всё ещё стоя на коленях, пачкая парчовые порты землёй. Дмитрий хорошо знал, что это так, что робость не селилась в сердце этого верного слуги и первого богатыря на Москве.
— Ты за великого князя не желаешь руку поднять? — пошёл Дмитрий на последнее средство, но и тут Капустин нашёлся:
— За тебя, Митрей Иванович, рад живот положить в брани лютой с любым врагом. Повели — и выйду один супротив сотни, дух испущу и не устрашуся! Токмо не вели... Молю тя, княже, не дай сгинути душе слуги своего! Не несут меня ноги на Кучково поле. Мне краше в колодец кинуться, нежели обагрить руку кровью православного. Прости мя, княже, отыми у меня все деревни и земли, как у Ваньки Вельяминова, голову отруби — то за счастье почту, нежели сам рубить стану...
Дмитрий хотел перешагнуть через павшего на землю Капустина, но такую гору не перешагнёшь, и он в растерянности пнул его ногой.
— Поди прочь, дабы очи мои тя не зрели! — вдруг воскликнул Дмитрий, теряя самообладание. — А вы чего выстоялись, взоры утупя? — повернулся он к толпе ближних бояр. — Кто тут на руку скор? Кто из вас, из бояр, готов показать службу свою? Кто покажет службу сию — даю все деревни Ванькины, все сёла со присёлками, кои поял я за собой. Кто? Молчите, воды в рот набравши! Крови страшитеся? Ручки измарать страшитеся? А кто из вас, из бояр, али из ваших отцов тысяцкого Алексея Хвоста умертвил? Кто решился на то во мраке рассветном вон на той, на Соборной площади? Не вы ли? Приумолкли! Не сын ли боярской убил великого князя Андрея Боголюбского? То-то!
Но тут Дмитрий понял, что сказал лишнее: Боголюбского кровь пролилась за кровь отца и сына Кучки... И, вспомнив это, пригасил великий князь взор свой и тяжело приблизился к коню. Отстранил было подуздного и хотел молодцевато вскочить в седло, но почувствовал слабость. Стремянной гридник ловко поставил оковренный приступ, и Дмитрий, едва ли не впервые, не пренебрёг им, а ступил на него, вдел ногу в стремя и медленно сел в седло. Бояре кинулись было к своим коням, но Дмитрий строго остановил:
— Чего бородами затрясли? Бежите — седые власы, будто перо куриное, трясёте на стороны, а чтобы совет великому князю дать — нету вас! Где найти мастера заплечных дел?
В растворенных воротах, чуть поодаль от всех остальных, стоял князь Серпуховской. С помощью слуги он сел на своего вороного коня и подъехал к великому князю, ибо пешком подходить было бы зазорно.
— Брате! Не утруждай себя сим поиском. Нету заплечных дел мастеров на Москве, чем и славен град наш! — сказал Владимир Андреевич и замолк. Послышался гул одобрения. — Повеление же твоё — казнить Ваньку Вельяминова исчолнит злокозник, Ванькин пособник — Жмых, ныне пребывающий в башне у бояр Беклемишевых!
— Истинно!
— Истинно так!
— Мудро изрёк Володи мер Ондреич!
Дмитрий и сам, под шум боярских голосов, готов был обнять брата, но сдержался, лишь кивнул. Он увидел, как Григорий Капустин вихрем сорвался с места, подбежал к полку гридни и с первого же коня смахнул седока, как муху с седла. Сам вскочил и, пастясь улыбкой во всё лицо, погнал серого в яблоках жеребца через ворота, через соборную площадь, прямо ко двору Беклемишевых. Дмитрий тоже был рад за него и, повеселев, велел выезжать со двора.
* * *
Ивану не лежалось на телеге. Он, увязанный, будто куль, толстой верёвкой, силился сесть, и это ему удавалось, если телегу качало не шибко, и тогда всем становилось видно его бледное, ставшее неожиданно красивым лицо. Его не портили даже узко посаженные глаза, а волосы, вымытые накануне в бане Беклемишевых, куда водили Ваньку под стражей, рассыпались на щёки лёгким ленком и подымались, и пряли по ветру. Чистая рубаха, вышитая матерью, боярыней Марьей, была надета утром перед причастьем. Из шитого шёлком ворота белела гордая шея, гладкая, юная...
— Эва голову-то воздымает, — ворчали ближние бояре, будто ненароком косясь на великого князя.
— Истинно! Ишь уста-те кривит!
— Криворотой себе на уме!
— Надо бы: великого князя в Орде приторговал!
— Эва, эва! Брови-те возвёл горе!
— Молиться хочет! Руки развяжите!
— Как дьявола ни крести, он всё кричит: пусти!
За телегой вольно шёл Жмых. Он смотрел по сторонам, и на лице его, исстёганном кнутом Капустина, не было ни смятения, ни жалости к Ваньке. Этот отсечёт голову, не дрогнет...
Впереди шёл лёгкой рысью полк пасынков. За ним — телега с Ванькой Вельяминовым. За телегой — полусотня гридников, потом — великий князь с боярами, а следом, то напирая, то придерживая удила, резвился стремянной полк великого князя, красуясь дородством и блеском упряжи.
А кругом валил народ. Плотные серые толпы мальчишек в старых зипунах, во рвани шапок песком пересыпали слева и справа. Поддаваясь общему движенью, спешили неторопливые обычно кузнецы, кожемяки, горшечники, плотники, мастера каменного строения, дегтяри, дровосеки... Особо держалась, не смешиваясь даже в общей толпе, дворня разных бояр. Челядь... В чёрных сотнях были повольней на слово. Они кричали без большой оглядки на бояр и великого князя:
— И чего не хватало Ваньке? Жил бы!
— Не нам попа каять, на то есть другой поп!
— Пришёл кончик, сердешному! Думано ли?
— Судила судьба киселём заговеться!
— Небывало дело: прилюдно живота избыть!
— Вот судьба: ныне губы в мёду, а наутрее — во гроб тебя кладу!
— Простил бы великий князь — Ванька бы век за него молился!
— Не-е! Тут сошлись, како кистень с обухом!
— Нельзя прощать: зло коренливо!
— А пролита кровь — не во зло?
— Вот то-то и есть: Андрей Боголюбской убил Кучку, и его убили...
— Прикуси язык! Не то в башне Беклемишевых вырвут!
— А у меня их два, языка-то! Един — для господа бога, другой — для дьявола!
— Богат Тимошка — и кила с лукошко!
— Зрите! Едва не пал Ванька!
Телега с Иваном Вельяминовым вытягивалась из рытвины и разворачивалась у широкого старого пня. Все три полка-дружины пошли по кругу, стали оттеснять напиравший народ и с трудом оттоптали свободный пятачок земли, похожий на измятый щит.
— Жмых, развяжи его! — крикнули из дружины гридников. Но Жмых и ухом не повёл. Он выдернул из сена, из-под Ваньки, топор, положил его на плечо и запохаживал у телеги. Никто из больших бояр, как и Дмитрий, не знал порядка этому непривычному делу и потому всё шло комом. Великий князь требовал исполнить его повеление боярам. Те зашушукались и стали выкликать всё того же Григория Капустина. Когда московский богатырь, чуть оробев (не его ли опять заставят голову рубить), приблизился к телеге и сказал Жмыху тихо некие непонятные другим слова, знакомые тому по страшной башне, тот забегал. Зубами вцепился в верёвки и развязал узлы. Огладил Ивана.
— Не робей, я тя не больно...
— Брысь!
Иван Вельяминов поднялся на ноги. Одна упёрлась в грядку телеги. Сено, зелёное, свежее, только-только накошенное на подмосковных лугах, доставало ему колено другой. Он оглядел. Кучково поле и смотрел, казалось, не на народ, не на воинство князево и не на князя, а куда-то дальше, будто что-то вспоминал. Может, и впрямь, вспомнился ему тот день, когда наехал с сотней татар посол Сарыхожа, и он, ещё совсем молодой, скакал рядом с отцом, тысяцким Вельяминовым, потом мчался от воинства за коршуном и подстрелил хищника из лука... Давно было...
На телегу вскарабкался духовник великого князя, отец Нестор. Пока лез, помял бумажный свиток и, расстроясь, оглянулся на великого князя, расправил свиток в дрожащих руках и прочёл повеление о казни. Не все слышали, и потому пошло передаваться из уст в уста — загудело, заколыхалось поле Кучково.
Жмых потянул Ивана с телеги. Вельяминов отбрыкнулся от него ногой и глянул на великого князя. Сощурил глаза, уколотые блеском золочёных поручей Князевых, на коих играло августовское солнышко, ещё тёплое, но уже ослабевшее, прихворное. Дмитрий сказал что-то брату, тот — Боброку. Боброк подумал и велел Кошке что-то доправить у телеги.
— Фёдор! — окликнул Боброк вдогонку. — На все поле гласи!
Фёдор Кошка на телегу не полез и прямо с земли обратился к обречённому:
— Великой князь дозволяет тебе, Вельяминову Ивану, сыну Васильеву, выговорить волю свою последнюю!
Иван Вельяминов вскинул голову:
— Сладка была бы моя воля, да дьявол её стережёт! — Тут он с насмешкой глянул на великого князя и криво усмехнулся.
Гулом ответило Кучково поле. Где-то совсем близко ахнула женщина и послышались ещё голоса.
— Лепотою в лице всю родовую обрал Иван!
— Простите меня, люди, грешного! Прости и прощай, матушка, прими поклон низкой от сына своего! — Иван поклонился в сторону Неглинной, потом всему люду московскому.
Жмых опять стал тянуть Ивана с телеги, но тот вновь оттолкнул его ногой и уже торопливо, боясь не успеть, заговорил:
— Великой княже! Нет у меня к тебе ни мольбы, ни жалости. Высоко вознесён ты богом, но помни: Боголюбский князь не ниже летал!
И в тот момент, когда поле вновь ответило гулом, к телеге подъехал Фёдор Кошка, сказал что-то Ивану, но тот махнул рукой — отойди! — и продолжал:
— Спасибо тебе, княже, и за то, что не задавил меня в крысином углу! Дивно мне сие, ибо Москва стоит и грязнет на подло пролитой крови, отойти ли ей от обычая?
— Пора! — потребовал Дмитрий.
Жмых ухватил Ивана за подол и дёрнул на себя. Вельяминов упал, но с телеги не свалился, а вновь поднялся и крикнул уже священнику, подходившему к телеге. Медным крестом он ещё издали осенял приговорённого.
— Едино слово! — воскликнул Иван. — Ты, великий княже, отымаешь живот мой — твоя воля, твой грех! Но почто ты велишь голову мне рубить топором, как курице презренной? Вели мечом меня обезглавить!
Кучково поле вновь ответило широкой волной убегающих к Неглинной голосов. Бояре опешили вновь. Тишиной, будто тенью, накрывало всё поле, и шла эта тишина опять же от телеги, от старого, серого пня, косо срубленного в былые годы.
Дмитрий молча привстал в стременах, вынул меч, бросил его Жмыху: Секи!
— А ну, сойди! Сойди! — потребовал Жмых, коим Капустин был, кажись, недоволен. Весь в рубцах, растеках кровавых он сейчас припрыгивал с мечом в руке и тянул Ивана ко пню.
— Шевелись, тысяцкой! — покрикивал Жмых, выслуживаясь перед Капустиным, перед грозой своей.
— А чего это Жмых больно красуется? Надо бы его первого! Ишь возглаголал!
— Велика честь: дали картавому крякнуть! Выкрики затихли, и снова голос Жмыха:
— Стань на колени!
— Секи, пёс! — прохрипел Иван Вельяминов и лишь склонил голову на грудь, чуть подавшись ко пню и склонившись над ним.
Жмых попрыгал рядом, помелькал рваниной рубахи из-под грязного мятля, брошенного ему конюхами Беклемишевых, и догадался: вспрыгнул на пень.
— Не шевелись!
И ударил мечом. Кровь брызнула не из шеи — из спины! Вельяминов застонал, поднял искажённое болью лицо на Жмыха, а тот, почуя неладное, торопливо ударил в другой раз. Вельяминов видел этот удар и невольно подставил руку, но с места не сошёл. Удар был тяжёлый, он прорубил ему кисть и задел угловину лба. Народ зашумел. Конники всех трёх полков едва сдерживали напор толпы. Тут Вельяминов упал у пня, Жмых соскочил на землю и ещё двумя ударами отсёк наконец голову.
Дружина пасынков пробила дорогу в толпе, и великий князь двинулся за полусотней гридников назад, к Кремлю. Мечник Брелок, чуть поотстав, вёз меч великого князя в опущенной руке. Дмитрий лишь раз оглянулся на мечника, чуть придержал кона и так, задумчиво, подъехал к Спасским воротам. Там и вовсе остановился и решительно повернул к Живому мосту. На подъезде велел всем стоять, лишь Бренок последовал за великим князем на зыбкий настил моста. Всем трём дружинам и людям, добежавшим до Кремля за конными, хорошо было видно, как Бренок подал меч с тёмными полосами застывшей крови великому князю и тот бросил меч в Москву-реку:
— Да не повторится сие во веки веков!
7
Рузу с её деревнями купил у удельного князя ещё дед, Иван Калита. От отца Дмитрий слышал, что городок этот мал, но доходен и лепотою пригож. За девятнадцать лет княжения немало открылось Дмитрию великих и малых городов — Ростов, Галич, Устюг. Но всю землю да ещё по мирной докуке так и не объехал. Вот в Рузе не бывал, и неведомо, когда бы удосужился, не случись после славной битвы на Воже нового испытания: тяжёлых дней ожидания, ловли, суда и казни Вельяминова. Куда как нелегки оказались и последующие дни... После казни Евдокия запёрлась в своей светлице с теремными боярынями, забрав детей к себе, а когда он повелел ей выйти, она вышла и назвала его, великого князя, мужа своего, иродом! Проучить бы княгинюшку, да не взято у него в обычай: ни бить — не бивал, ни за волосы таскать — не таскивал. Отчего в нём столь мягка душа ко княгине, он и сам не ведал — от любви ли великой или оттого, что Евдокия что ни год, то нового младенца у сосков держит, а там вновь животом тяжелеет? Вот тебе и на: ирод!
На другой же день Дмитрий приказал отслужить панихиду по Ивану Вельяминову, а Бренку велел сбираться малою дружиною пасынков на рыбные и птичьи ловы. Никого из ближних бояр с собою не брал, случившемуся же тут Боброку сказал ехать на дворы Вельяминовых и довести им, что-де он, великий князь, зла на их род не держит, я они вольны в сердце своём, как и в делах, и мочны по древнему закону в любое княжество отъехать. Вельяминовы, по слухам, не мыслили о том, молча скорбели по казнённом, и Дмитрий, изнурённый заботами последних двух месяцев, направился к Рузе.
Сентябрь по младости своей ещё держал летнюю красоту, но ближе к середине, по всем приметам, грядёт холодная и дождливая осень. Пока же всё в этом необъятном мире радовало глаз и веселило душу — и леса, чуть опалённые прожелтью опушковых березняков, и грибной дух, коим настоялись лесные низины, и свежие, ещё не потемневшие стога сена. Особо радовали дружные всходы озимой ржи — надежда и жизнь Руси. Сколько раз на боярских советах среди дел важнейших, среди рассуждений о предстоящих походах вдруг заговорят, заспорят горячо, когда ныне сеять рожь — на первого спаса или повременить до преображения. "Вот он, хлебушко-то, — думалось Дмитрию. Есть ли в сём свете превыше его? Не единожды голод на Руси велел уразуметь: бесхлебье разит пуще копейного рожону!"
Дорога вилась берегом Москвы-реки, то отходя от неё к лесным деревням, то вновь прибиваясь к воде, где тоже селились люди — рыжели дерновые крыши изб, ревел скот по выпасам, и каждое появление сенного стога на лесной поляне, жердевой проблеск полевой городьбы, нежданно появившийся после лесного урочища, успокаивали путников, несказанно утешая присутствием человека.
Уже четвёртый час подпрыгивала в сёдлах пасынковая полусотня, уже и Дмитрий, привыкший к дальним переходам, стал уставать, когда на лесной дороге появился первый встречный. Он загодя устранился на обочину, боязливо крестясь и напряжённо всматриваясь в конных из-под ладони — не вороги ли вновь нагрянули? Бренок выскакал вперёд и наехал на испуганного крестьянина. Был он в серой однорядке, ниже колен, почти скрывавшей такие же серые холстинные порты, в бараньей круглой шапке с оттянутым верхом и чуть примятым шишаком, но был он не бос, в лёгких берестяных калигах, а небольшой тоболец, висевший на палке за спиной, выдавал в человеке странника. По виду, по робости это был не мастеровой человек, а крестьянин, но об эту пору драгоценных погожих деньков распоследний кузнец или горшечник, не только крестьянин, не пойдёт впусте дорогу топтать, не станет ни первому, ни последнему солнышку брюхо выставлять. Об эту пору богомольца и того собаками в деревнях травят — чует нутро крестьянина дармоядное чрево!
— Ты кто таков? — спросил Бренок.
— Крестьянин землицы князевой, деревни...
— А почто в прошатаях пребываеши?
— С молитвою иду ко кремлёвским церквам, а оттуда — на кладбище, только тут он снял шапку и перекрестился.
— Имя твоё?
— Егорей...
— Жив еси, почто на кладбище путь править?
— Жив, да что проку-то: аз есмь со одра смертного восстал!
— Лжёшь! В татях, поди, ходишь али в душегубцах!
— Истинно реку! Отец Иван намедни соборовал и причащал — приготовил мя на долог путь, на вечно лето, а я возьми да и подымись... Иду вот пеше, как испокон хаживали ко святым местам. А коли не веришь, боярин, спроси Олферея Древолазца, эвона где живёт, поблизку, в Липовой засеке! — кивнул Егорий.
Дмитрий подъехал с пасынками и при первом взгляде на измождённое сухоткой лицо Егория понял, что этот человек не лжёт, и спросил:
— Ответь мне, человече: есть ли у того Олферия Древолазца угодья справные, на птичьи и рыбны ловы пригодные?
— Как не быть! Птицы ловит превелико!
— А рыбы?
— А рыбу — не-ет. — Егорий покачал клокастой седеющей головой. — Рыба в Рузе и по ручьям — не его докука.
— На воде и без рыбы? — укорил Дмитрий.
— Почто — без рыбы? Рыбу у его бабы ловят — жена да племянница. Берут грабли — и граблям...
Бренок тронул коня, прижимая крестьянина к кустам. Объявил, грозя:
— Ежели ты лжёшь, то лжёшь великому князю!
Егорий испуганно пал на колени, не признав в простецком одеянии великого князя, которого он, впрочем, никогда не видел, а глянул серебряная гривна на шее при золотой цепи!
— Истинно реку: граблям!
Егория оставили в покое и двинулись дальше, лишь один озорной дружинник, следовавший верхом за двумя груженными брашном и питием возами, созоровал: кольнул старика копьём.
— Великой княже, а не велишь ли пристать станом у того бортника-древолазца?
Дмитрий и сам подумывал об этом. Лучше не доезжать до града Рузы, а не то воевода с тиуном потянут к себе, станут челом бить, плакаться на крестьянскую лень, на худые сборы даней и недоимок, станут пугать лихими людьми, коих сами же и расплодили. Нет, нечего ехать в Рузу, хватит реки Рузы, где она, ополнившись светлыми лесными речушками и ручьями, впадает в Москву-реку, и Дмитрий решительно кивнул.
Вмиг Боброк выслал вперёд десяток пасынков во главе с отчаянным десятником Митькой Всеволожем, чей удельно-княжеский род тянулся, кажись, из Смоленска. Пасынки вернулись с известием, что место найдено отменное: река с ручьём, житные поля с обмолоченными снопами, под самым липовым лесом, а дальше — дремучие ельники до самой Ржевы, если ехать на заход, только ехать туда ныне не к чему: без того измаялась душа от многотяжких да обильных невзгод.
* * *
От ручья пахло дымом костра. Бренок сам выдавал кашевару сарацинское пшено, сам проверил молоко, что пасынки привезли из деревни Куницыно — деревянную кадь на три ведра, а до этого отправил два десятка ставить петли на глухарей и тетеревов да десяток доброхотов отпустил к реке Рузе, дабы половчей перегородили реку сетью... А от ручья треск сучьев, сдержанный и радостный говор пасынков (шутка ли: сам великий князь на ловы взял!), ржанье стреноженных, отогнанных на отаву коней, и особенно этот запах дыма — сладковатый запах берёзового корья, памятный с давних, отроческих лет, когда дядьки-бояре старались попроворней взгнести огонь для отца...
В шатёр заглянул Бренок и радостно сообщил:
— Ведут от лесу!
Издали послышался вой детишек и два бабьих при-голоска. Вскоре у шатра стоял на коленях и сам Олферий Древолазец.
— Почто бежали? — спросил Дмитрий, не выходя из шатра, лишь откинув полог. Был он в шитой голубым шёлком простой рубахе до колен под голубой же кушак кручёного шёлка.
— Помилуй нас, княже! Сдуру бежали: нонема непокойно по лесам, а тут как узрели конных — ума решились... Прости! Да не велишь ли мёду достать?
Олферий оказался не из робких, в лес он подался с семейством не от обложного страху, а из осторожности и с толком: когда подошли к его избе, она была пуста. Пусты были хлев, конюшня и даже избёнка-медовуша. Напрасно пасынки заглядывали в бочки, кади, корчаги, в кринки, ладки и горшки — дух медовый слюну гонит, а мёду нет!
— Мёду? Велю!
Молодым конём вскинулся Олферий. Разметал ворох соломы, откинул жерди и достал из ямы ушатец мёду. Бортник принёс и поставил тяжёлую ношу к ногам великого князя, и, когда ставил, наклонясь, обнажились на обеих руках недавние, сизые шрамы — от кистей до локтей и уходили выше.
— Медведь? — догадался Дмитрий.
— Он, княже. — Олферий стоял на одном колене и смотрел снизу, как матово посвечивает гривна на шее пресветлого князя. — Медведи злейшие супостаты мои, кабы не зубы медвежьи, превелико мёду наломал бы ныне в дуплах.
— Много ли воеводе отправлено?
— По старине: два берковца да опричь того... Боярин у меня полуберковца выкорил себе.
"Добре живётся воеводе, коль с каждого бортника по пяти пудов мёду..." — подумалось Дмитрию.
— Сколько душ под крышею?
— Девять чад бог послал, княже, да баба, да я, да племянницу приютил, братову дщерь. Порублен Михайло Рязанью в досюлыны годы... Слава богу и тебе, великой княже, живём покуда...
Бортник поклонился Дмитрию головой до земли.
— И присевок держишь? — кивнул Дмитрий на поле, что светилось стерней во всю свою половину, вторая сочно зеленела всходами озимой ржи.
Бортник осторожно оглянулся на поле, на избу с хлевом, на конюшню и кивнул, договорив ответ:
— Ржица уродит — на овёс меняю коньку, понеже свой овёс медведи травят, окаянные. Не уродит — пушной хлеб зобаем.
— Птицу берёшь?
— Беру, княже. На рождество богородицы воевода повелел воз глухарей да воз куропаток белых прислать. Вот перевесья поставлю ещё...
Бортник не договорил, Дмитрий кликнул Бренка и на просеках и полянах велел калить чашу мёду бражного Олферию. Мужик, всё так же стоя на коленях, выпил большую деревянную чашу и крякнул.
— Что сладко кряхтишь? — спросил Бренок.
— Всяк выпьет, да не всяк крякнет, боярин.
— Ещё? — спросил Дмитрий, чуть сощурясь и остро вглядываясь в лицо бортника, на котором от улыбки вдруг вылучились повсюду — на лбу, у глаз и на переносице — тонкие брызги морщин.
— Спаси тя бог, великой княже! Отменен мёд бражной, и тороват боярин, слуга твой: этака чаша едина за семь идёт.
— Испей восьмую, — чуть улыбнулся Дмитрий, всё больше отходя душой.
— Испил бы, да грех поблизку: понеже за седьмой чашей дьявол идёт и с восьмою грехи несёт — нелюбье, брань, побои да лихоимство, да... всяко... прелюбодейство.
Дмитрию понравился ответ, но Бренок встрял:
— Прелюбодейство! Небось племянницу-то эвона какую пригрел! А племянников разве не было?
"Уж и высмотрел!" — покосился на мечника Дмитрий.
— Племянника тоже поял бы под крышу, да не ровен счёт ложился: тринадцатым племянник шёл за столом, а того не повелось под иконою! Так-то, боярин...
Ответ был дерзок, и, не будь тут великого князя, Бренок не простил бы. Дмитрий тоже принахмурился:
— А вели-ко жене со племянницею рыбы добыть скоро!
Снова вскинулся Олферий с земли — только лапоть скрипнул, и вскоре из избы вышли две женщины, поклонились Дмитрию и Бренку, Старшая взяла деревянное ведёрко, подала молодой, робко остановившейся под взглядами великого князя я его слуги, а сама взяла от пристенка грабли, и обе направились вверх по ручью.
— И верно — грабли! — удивился Бренок.
С минуту Дмитрий любовался лёгкой походкой молодой рыбачки — шла она, не качнув косой на спине, легко ступая босыми ногами по густой отаве.
— Михайло... — Дмитрий вдруг забыл, зачем окликнул мечника и, всё ещё держа взглядом русую косу, мелькавшую над кустами, придумал: — Мёд пасынкам подели. Посматривай!
С этими словами Дмитрий не торопясь вышел из шатра, подошёл к избе и отворил дверь. Изнутри, из полумрака, вместе с тяжёлыми запахами кисели, шкур, пареной репы и мёда вырвался наружу дружный рёв малолетних. Дмитрий не стал пугать больше и отправился краем поля к ручью. Саженях в двухстах, у самого перелеска, наткнулся на ловушку для куропаток. Сеть в крупную клетку лежала на земле, прижатая воткнутыми в землю сучьями, лишь один её край приподнят на палку, образуя гостеприимный вход, а внутри стоял сноп необмолоченного овса. Рядом было подсыпано зерно, узкой, заманивающей дорожкой. К нижнему концу палки была привязана кручёная нить, убегавшая в кусты. Там хоронился бортник на рассвете и ждал, когда стая куропаток, штук до ста, войдёт внутрь и примется оклёвывать сноп, тогда он дёргал нить— и край поднятой сети с привязанным камнем падал, накрывая птиц... "Ловок бортник..." — усмехнулся Дмитрий. Он слышал о таком лове, но видать не приходилось, а куропаток из Рузы тиун раза четыре привозил по целому возу поклон от воеводы... Дмитрий ещё раз осмотрел хитрую ловушку и пошёл берегом ручья, обходя густые кусты и потрескивая малинником.
Солнышко кануло за лес, но дальний конец поля за спиной всё ещё жарко высвечивало последними лучами, и лес за полем-присевком бортника весь был облит этим чудным мягким светом. Дмитрию хотелось, чтобы день дольше не уходил, чтобы свет ещё постоял над этим тихим божьим миром и чтобы постояло бабье лето, даруя людям Руси бесценную радость сентябрьского тепла. И ещё хотелось ему подольше побыть одному, дабы не видеть глаз людских, вечно и неотрывно, в градах и весях, в терему боярском и домашнем, пред бранью кровавой и на пирах смотрящих на него. Сейчас, в этот вечер, тёплый и тихий, наверно посланный ему богом за безропотный подвиг долгого душевного плача, хотелось уйти от всех забот, как это было в отрочестве, на первых боярских сиденьях, как было недавно на Кучковом поле, когда вся Москва смотрела на него, уйти от забот и ещё от того, отчего и уйти-то смертный не волен — от взора Евдокии, от её лица, голоса, от пухлой жилы на шее, впервые увиденной им, исполненной устрашающего, ворожьего гнева... "Суздальское племя!.." — гневно прошептал Дмитрий. Он прикусил губу и полез напролом через кусты, будто через неприятельскую засеку.
Кустарник начал сбегать круто по склону и открыл внизу неширокий ручей. Дмитрий приостановился и, видимо, оттого, что приглушил свои шаги, тотчас услышал женские голоса, слов не разобрать, да их и не было, должно быть, были только восклицания, всплески. Он хотел было пойти навстречу, но в горловине ручьевого переката появилась жена Олферия с граблями. Она остановилась, уложила поперёк переката чёрную суковатую колоду, оставив лишь малую протоку, замерла над нею с граблями и макнула рукой. В ответ на это послышался плеск, и с противоположной стороны омута показалась племянница. Она сильно взмучивала воду ручья сначала с одного края, потом с другого. Старшая ловко выкинула на берег блестящую рыбёшку и придавила её ногой. Другая, более крупная, сорвалась. Ещё несколько рыбин всплёскивали рядом, но уходили от граблей.
— Избудь страх-от! Избудь! Не искрадут тя вои князевы!
В ответ на эти слова племянница что-то пискнула, но старшая прикрикнула строже, говоря, что вся рыба на середине омута, дышит там чистой водой. Племянница подняла обеими руками подол и, заходя в воду, подымала его всё выше, пока он не лёг на воду. Она взмучивала воду ногами, иной раз поплёскивала рукой сверху, нагоняя задыхающуюся от мути и испуганную рыбу на тётку. А та частила граблями, довольно муркала что-то, давила рыбу пяткой, откидывала её подальше от воды или в ушатец, ни на миг не спуская глаз с горловины ручья. Порой на поверхности воды показывалась тёмная спина леща или щуки, в шаге-двух от берега, но тех было взять трудно, и тётка покрикивала на племянницу, чтобы та не дремала, а мутила и шумела сильней. Омуток понемногу успокаивался, а в ушатец всё ещё летела рыба. Дмитрий видел сверху, как жарко блестит она, живая, и прикидывал, как хорошо тут рыбачится по весне, когда ищет щука или позже — плотва, лещ!..
— Хватит! — воскликнула племянница.
— Мути! Великой князь от Москвы трясся — оголодал! Он телом мощен вельми, он един целой ушатец сожрёт! Мути!
Племянница прошла омутную глубину и стала выбираться на мель. Дмитрий видел, как она вышла из воды и, остановившись близ тётки, выжимала подол сарафана. Таинственно и греховно полыхало её тугое и светлое, как репа, тело. Повелеть бы сейчас подойти к нему, как это делается у иных князей, и безропотно пойдёт к нему, к великому князю, а он стоит неподвижно, пока не отошли они к другому омуту. Нехотя выбрался он из прибрежного кустарника, сверил дорогу по закату, ещё горевшему над лесом, и пошёл на голоса пасынков, вернувшихся из брусничников чащобных, где они ставили петли на глухарей и тетеревов. Шёл он, как в тумане. Виденье на ручье не покидало его весь вечер, ввело в рассеянность, ввергало в греховные помыслы, радовало и, как отрока, пугало и тянуло живоносной тайной.
* * *
Казалось, ничто грозы не предвещало, да и откуда взяться ей, свалившейся на великого князя здесь, в заповедной тиши лесов? Но она грянула и краем — на великое счастье, — но задела его...
Ещё в сутеми Дмитрий отправился с Олферием на куропаток, и всё там, на краю поля-присевка, случилось так, как представлял себе он: прикормленные овсом куропатки вошли под сеть, бортник дёрнул нить — и птицы (семьдесят и четыре головы!) оказались в руках у счастливых охотников. Хорошо, что никого не взяли с собою: охота любит тишь, осторожность. В этом Дмитрий убедился ещё раз и потому не велел пасынкам идти на боровые брусничники по глухаря и тетерева, пошёл сам с двумя пасынками, а Бренку наказал отправляться на рыбные ловы, да пораньше, дабы всё там, на Рузе, было справно и тихо, дабы пасынки не преобидели кого в деревнях.
Утро обещало быть удачным. После лова куропаток на рассвете Дмитрий успел к восходу на брусничники, а когда солнце косыми столбами начало выжимать из чащобы туман и высвечивать брусничные кочки с расставленными на них волосяными петлями, неприметными, впрочем, даже глазу охотника, он понял, что и тут, на боровых птичьих ловах, судьба благоволит к нему. Пасынки постарались для великого князя на славу. На полянах они обобрали бруснику и осыпали спелой ягодой, сорванной вместе с листьями, все те кочки, на которых разложили петли. Повода петель были накрепко привязаны к вершинам молодых берёзок, нагнутых до земли, а сами берёзки удерживались суком, воткнутым в землю. Берёзки держались еле-еле — не дохни! — и чуть тетерев или тяжёлый глухарь сядет на кочку, тронет берёзку или палку вскинется берёзовый ствол, потянет вверх петлю, а в петле той нога глухаря... Напрасно бьётся тяжёлая птица, только сильней затягивается петля.
Ещё издали Дмитрий услышал громкие хлопки крыльев, и сердце заколотилось в груди забытой радостью охотника. Пасынки кинулись было вперёд, но Дмитрий осадил их и осторожно, как к спящему дитяти, пошёл на этот шум, утопая сапогами в глубоких мхах! И вот открылось ему знакомое зрелище: среди тишины и неподвижности леса раскачивается одна-единственная берёза. Её молодой ствол согнут под тяжестью глухаря. Птица билась, должно быть, с рассвета, обессилела и, побившись, опадала вниз головой. Дмитрий приблизился — глухарь взъярился, взметнулся что было сил, обивая листья берёзы, но рука князя наклонила ствол, поймала птицу за стянутые волосяной петлёй ноги.
— Смири-ись! — исполненный радости, прошептал Дмитрий и потянулся за ножом-засапожником, чтобы отсечь голову птице, безумно хлеставшей крыльями. Дмитрий откидывал шею, храня лицо от длинного крыла, и тут-то, когда отвернулся он от глухаря, и явилась беда. Через сломанную буреломом старую сосну тяжело переваливался медведь. Дмитрий видел, как вскинулась на затылке зверя серебристая по черну шерсть, услышал короткий рёв — не для острастки, а для дела, — успел отсчитать два сильных прыжка зверя, но дальше он видел лишь грязно-рыжую брюшину, на миг ощутил запахи шерсти, разорванных мхов и сырой земли. Зверь не мог изменить своей привычке поднялся на задние лапы, но и это он сделал коротко, как бы отдавая долг обычаю, и тут же вскинул мощные передние, нацелив чёрные блестящие крючья когтей на голову Дмитрия, Князь знал со слов старых людей, что медведь бьёт человека по голове, стремясь когтями сорвать ему волосы с затылка на лицо, потому что медведи не любят открытого лица, знал это и в тот миг берег голову. Нож был уже в руке, и этим ножом он ударил медведя снизу. Ещё кровь не обагрила руки, а он успел вырвать нож и ударить ещё раз, но уже под губу зверя, в шею, направляя удар меж лап, яростно рванувших его тело...
* * *
Бренка ещё не было, и за покладника в шалаше шевелился Митька Всеволож. Сдумалось ему, что великому князю жёстко на походной постели, он приволок от Олферия две медвежьи шкуры, но Дмитрий не желал лежать. Он сам пришёл из лесу, сам обмыл раны в ручье, только завязывать позвал Олферия. Древолазец крикнул племянницу, и, пока та, замирая от страху, обмывала травным настоем плечо, бок и руку великого князя, Олферий стоял рядом с шапкой в руке и твердил:
— Так-то оно и добре! Добре так-то... Кости — целы, жилы — целы, а мясо — на что оно? Надю бога благодарить...
— Расплодил тут медведей! — прикрикнул на него Митька.
— Истинно, боярин... Медведи-те у меня искони злы. Дмитрий не слушал их, он смотрел на племянницу, дивясь той непонятной и властной силе, что кроется в молодости. Вот они, юные, крепкие руки, мелькают рядом, касаются его тела — и стихает саднящая боль, и сладко ему, и радостно отчего-то... Дмитрий сидел перед ней на постели, а когда она стала перед ним на колени, чтобы ловчей замотать бок, и коса её сползла мимо плеча на грудь, он взял эту косу здоровой правой рукой и нежно положил на её узкую гибкую спину.
— Как нарекли тебя?
В ответ только румянец ударил в загорелую щёку и тронулось ухо тем же зоревым светом.
— Улькою! Улька она! — тотчас встрял осмелевший бортник.
— Тебя ли вопрошают? — строго покосился Дмитрий.
— Пошёл вон! — тотчас погнал Олферия Митька.
— И ты изыди с ним! — повелел Дмитрий, а когда те вышаркнули из шатра, тронул Ульку за плечо. Она тотчас подняла испуганные глаза на великого князя и опустила их вновь.
— Почто смолчала?
— Ульяною наречена... — вымолвили дрожащие губы.
Дмитрий властно положил руку ей на плечо, нагнулся и крепко поцеловал сначала в шею, мимо косы, потом — прямо в губы, раскрытые от ужаса и восторга...
Ночью он отпустил её с серебряной гривной на шее.
8
Весна грянула небывало: то солнцем, то дождём, то густым всеядным туманом изъело снега в полях, вытопило их из лесов, и наполнились низины рыжей, духмяной, талой водою. Реки взломали лёд, разгрозились на диво, понесли, закружили в бурной круговерти мостки, остожья, избёнки рыбаков, звенья заборов, брёвна, сани, колёса... Держись, Русь! Да не убояться тебе стихии! Живи и радуйся обновлению жизни!
Великий князь выехал на восходе из Фроловских ворот Кремля. Сотня гридников загодя выскакала на Владимирскую, ещё не просохшую дорогу. Стремянной полк придержал коней перед Живым мостом, пропуская князя с мечником, Боброком и походным покладником Иваном Удой. Следом за ними двигался небольшой обоз под охраной полсотни кметей; в головной колымаге, запряжённой тройкой тихих, степенных коней, сидела сама княгиня Евдокия с болезненным сыном своим, Юрием. Немалые вёрсты лежали перед ними до первопристольного града Владимира, куда ехала княгиня на поклон к иконе Владимирской божьей матери, дабы смилостивилась богородица и ниспослала здоровье отроку.
Дмитрий тоже решился наконец пожить во Владимире, навестить заветный престол — предмет междоусобиц княжеских, вожделенную мечту князей тверских, рязанских, галицких и других многих, проливших из-за этого немало крови христианской на радость врагам. Хотелось ему и помолиться в светлых храмах боголюбивого древнего князя Андрея — отдать долг преданности уголку этой русской земли, как повелось у великих князей исстари... Мягкая ещё, непыльная дорога, бодрый воздух, высокое, погожее небо и еле тронутые зеленью леса и поля, живущие ожиданием пахоты, — всё радовало Дмитрия. Бодрое веселье, заполнившее Русь после славной победы на Воже, делало печаль по Монастырёву и Кусакову, погибшим на Воже, высокой и светлой. Монастырёв, Кусаков... Так и не удосужился он послать их в свейские земли за оружием, придётся, видать, своим обходиться, коли нагрянут тьмы с ордынской стороны. А они нагрянут.
— Послан ли человек в степь? — спросил Боброка.
— Как велено, послан вечор Елизар-доводчик, — ответил степенно Боброк.
Перебросились словами — накатила забота за заботой, лучше бы не касаться эти дни никакой княжеской докуки, но как тут не коснёшься? Вот едет он, великий князь Московский, ко Владимиру, а в голове помыслов невпроворот: в помин кого ставить первую свечу? Первую надобно поставить в помин матушки Александры, вторую — в помин отца, князя Ивана, третью — в помин старшего сына, Даниила, четвёртую надобно бы во здравие детушек, но душа не велит, пока не поставлена свеча за упокой души Ваньки Вельяминова. "Ишь, чего удумал: меня зельем извести, крапивной сын!" — разжигал в себе злость Дмитрий, но злость не подымалась, слабая волна её расшибалась об одно и то же тяжёлое виденье: толпы народа на Кучкове поле, плач, выкрики, ропот жалости и он, Ванька, его узко поставленные глаза, сухие, воспалённые, наполненные ярью. А когда подводили его к пню, он сутулился, как отец...
— Дмитрей свет Иванович! Почто кручинен во светел божий день? — весело прищурился Иван Уда. — Тебе ли, солнышко светлое, тенью застилатися? Ты праправнук самого Олександры Ярославича Невского! Ты первой взградил на кремлёвском холму стены белокаменны! Ты первой побил татарву! Ты первой на Москве зельем стрельнул со стены! Ты первой...
— Я первой учинил на Москве смертную казнь принародно! — с горечью перебил покладника Дмитрий, и тот умолк.
Давно уже выехали за Москву. Вот уж и слободы миновали, и Клязьму-реку переехали, и потянулись леса по обе стороны дороги, а слова Уды всё ещё звучали в ушах. Было в них и дело важное: стрельба из железной трубы, набитой самопальным ярым зельем. Зелье и трубу привёз на Москву Боброк, когда брал Казань, а туда попала та труба с зельем из Китая, торговцы конями завезли, должно быть... Помнится, как подожгли трубу впервой улетела труба от Фроловских ворот до церкви Спаса, что у Чудова монастыря. Тогда Боброк привязал трубу верёвкою к телеге, набил зельем с камнем, заткнул куделей и поджёг. Грянуло так, что все галки на Москве в небо поднялись, а телега перевернулась. "Надо будет ту трубу вмуровать в стену..." — пришла занятная мысль, и Дмитрий вообразил, как будет стрелять та труба по ворогам из стены, побивая каменьем и пугая смертоносным громом.
— Митрей Михайлович! — оторвался от мыслей Дмитрий, обратившись к Боброку. — Много ль ноне копей привезли?
— С Коломны — семь тыщ с половиною. С Новагороду — четырнадцать тыщ ровно. Со Пскову — четыре тыщи копей и тыщу мечей. Москва за ту ж зиму отковала девятнадцать тыщ с половиною копей, да мечей семьсот, да топоров ратных у тыщи обухов, а что до прочих градов — то покуда неведомо, вот привезут...
— За платою уследи, Митрей Михайлович: серебром не сори, но и не обижай кузнечную сотню. За Свибловым око держи, понеже он страховит до купли, у него каждая куна гривенной верёвкою к калите привязана, а ныне нам не до слёз при торгах, ибо время катит такое смурное — всё утратить гораздо.
— Истинно так, княже: коль навалится татарва — пустит нас косо-накосо на века, — ответил Боброк.
— Вот то-то и есть... Кто ныне в сторожевом полку?
— Три сотника отчаянных посланы: Василий Тупик, Родион Ржевский да Волосатый Андрей — этот из духовного колена, но рукою твёрд. Все вои в тех сотнях самобранны, доброхотны, а посему сотня такая тыщи стоит. Самому довелось сих воев зреть. Все нравом трезвы и в ратном деле крепки.
Дмитрий уловил редкое веселье в голосе Боброка, покосился. Сидит Боброк в седле, что пень смоляной, — кряжист, но свеж. "Широка борода, да душа молода..." — вспомнил он ладное слово сестры, что живёт за Боброком, как за каменной стеной. Вот он уставил вперёд крупные глазищи, что в народе прозваны колдунскими, смотрит, как скачут далеко впереди гридники. За всеми у него отныне око не дремлет, потому как поставлен великим князем над всем воинством русским и подначален только Дмитрию. Нет теперь прихотей тысяцких, не надобно скакать по Москве и вотчинным деревням, как бывало, за Вельяминовым. Теперь начальник московскому воинству — вот он, под рукой, и послушен, что мелкие князья, подколенные. Зимою свершил Боброк поход на Литву, дабы промыслить полнощного ворога. Без крови сумел силу Москвы показать и двух сыновей покойного Ольгерда привёл ко Дмитрию с дружбою. Дмитрий Ольгердович явился с семьёй и боярами на вечную службу к русскому князю и получил за это город Переяславль, им и кормится... Хорош зять Боброк — надёжа и опора в лихую годину, в безвременье, первый советчик — в мирные дни.
— Михайло!
— У стремени, княже! — тотчас подправил коня Бренок.
— Чего это княгиня рукою машет?
Бренок подскакал к головной колымаге обоза, пущенного вперёд и бывшего в дороге на виду, сразу же направил коня в сторону и принялся ломать ветки черёмухи, ещё не распустившейся, но уже пахучей.
— То князь Юрья запросил веточку! — довёл, подскакав, Бренок.
Дмитрий грустно кивнул. "Юрья телам слаб и душою вельми смягчён. Истаял Даниил. Вся надежда на Василия — он возвеличится на престоле великокняжеском, токмо он!.. Вот бог бы дал пожить ещё годков пять, покуда окрепнет Василий, а тамо и в брани лечь необидно..."
* * *
Тиун Свиблов заранее опростал палаты для великом князя. Светло и чисто было в них, просторно и тихо на древнем владимирском княжеском дворе. Дмитрий с Евдокией, с сыном и с боярами, в первую неделю отмолившись во всех церквах, надарили серебра и злата "на храм", а за трапезами пристойными великий князь твердил епископу и всему его причту, дабы неустанно внушали русскому люду православному единоглавную мысль: соединяйтеся душами, люди, грады и княжества. Живите, не грозяся друг на друга, во единой судьбе, во едином хлебе на вечные времена — в том сила земли русской, развеянная некогда самими князьями, растравленная в душах простого люда... Особо одарил Дмитрий икону Владимирской божьей матери несказанной красоты икону! — дорогим каменьем на оклад.
На другое воскресенье малою дружиною отъехали в пресветлый храм на реке Нерли. Дмитрию лишь раз довелось побывать там, когда ещё мальчиком возили его бояре вместе с митрополитом Алексеем в тот год, когда он, отрок, вокняжился на главном столе Руси. Погода была на славу, и -служба прошла вдохновенно. Проповедь сказал сам епископ и говорил так, как хотелось великому князю, — о вере, о силе земли, в единении состоящей.
Обедать ехали во Владимир, где на столах ждали жареные утки, гуси, барашки, похлёбки с потрохами, уха из стерляжьих пупков — любимая уха Дмитрия — и горы разного печива, сохранённые в памяти от времён стародавних и принесённые на Русь ещё во времена приятия греческой веры. Ехали и тихо переговаривались о службе, о храмах, о мастерах каменных дел и о богомазах. "Сколько сгинуло древних храмов! — думал Дмитрий сокрушённо. — Сколько сгорело икон бесценных, пред коими прошли — колено за коленом — русские люди от древних лет до нашествия Орды! Где ныне те ремесла, те драгоценные книги, те раздольные песни? Где они? Ужели не вернуться тому никогда?"
Тут заговорил Иван Уда:
— Вельми красна церква заложена на Коломне, княже! Ездил я в пасхальну неделю и сам зрел — драена станет, ровно невесту изузорит мастер! Я его восьми да и испроси: много ль, мол, камня, яиц, меди, красок, злата да серебра изойдёт на храм сей? А он мне и изрёк смуро: я не тиуну великокняжему служу, но красоте! А изойдёт на церкву столько, каких она широт да высот будет, а широт да высот будет таких, как душе красота скажет!
— А ты чего ему? — спросил Бренок.
— Больше и слова не дал вымолвить — прогнал! Наказать бы надобно. Как велишь, княже?
— Мастер — свят человек: добрые дела его — от бога, дерзновенное слово — из тех же уст.
Иван Уда приумолк. Заговорил Бренок:
— А церковную роспись творить надобно гречанину повелеть.
— Вельми преславен тот мастер! — похвалил епископ.
— Неистов и чужебесием полон! — резко возразил Боброк, упираясь взором в глаза собеседника. Епископ отвернулся от этих престрашных глаз, а Боброк продолжал: — Был я ныне на пасхальной неделе в Андроньевом монастыре...
На этих словах Боброк остановился, наклонился к гриве коня, будто подбирал узду, но Дмитрий понял, что этот сильный человек обарывает себя в нежданно трудную минуту: там, за оградой монастыря, схоронен зимою его любимый сын.
— ...был я тамо самовидцем бесстрастным и зрел предивны иконы, писанные отроком сирым, безродным, сыном сгинувшего на Воже ратника... Предивные иконы! Златом творёным тронуты, багряно-голубые и так тихи да легки — лучше в песнях не поют! Глянул я, грешный, и слезою прошибло мя, истинный бог...
— Кто таков? — спросил Дмитрий.
— Игумен сказывал: новоявленный инок сего монастыря, наречённый Андреем.
Дмитрий не видел тех икон, только раз в отрочестве возила его матушка в тот монастырь, но сгорел монастырь, а в новом так и не бывал. Иконы же гречанина Феофана видеть доводилось, они ладно легли в его смятенную душу, и никакого злобесия в них он не разглядел, но возражать Боброку не стал, уж больно хорошо высказал он про нового иконописца. Вон как притихли все и каждый положил себе на уме поехать в Андроньев монастырь, глянуть и сравнить...
И тут вдруг вспомнилось, уже не в первый раз: как-то едет ко Царьграду, пришло ли посольство митрополита Михаила?..
9
Ночью их разбудил филин. Первым проснулся митрополичий келарь Порфирий, пошуршал тонким, походным постельником и выполз из шатреца на волю. Во тьме летней ночи, густой, бархатно-тёплой, он с трудом различил очертания святительской лодьи с её сундуками и казной, уловил лёгкий приплеск волны, приглушённый храпом сторожей, и широко перекрестился. "Не к добру это, филин-то" — с тревогой подумал келарь, а сам уже снимал с подрясника широкий пояс — катаур, — дабы поучить нерадивых сторожей. Ишь, чего удумали: дрыхнут посередь чужой земли, где тать на тати! Вспомнилось, как сутки назад кыпчаки переволакивали их лодьи из Волги-реки в Дон — вот страху-то! Не только до сей поры, но до могилы не забыть жадные грязные руки сих охотников до чужого добра, так и норовили, окаянные, облапить сундуки да отверзнуть крышки. Забыть ли, как во яри наживной жесть сундучную, позлащённую, ногтями скребли — по коже мороз!.. Нападут этакие в нощи — не отмолишься, они исстари со злокознями в сей степи повенчаны, а эти, мордображные, спят!
— А! Спите, клятвопреступники! Спите, выхрапки вельяминские!
Порфирий, не смущаясь иноческим саном, взял на себя грех грязнословия и накинулся на спящих с рукоприкладством. Широкий катаур он ухватил за конец и всей тяжестью этого жёсткошитого пояса стал бить по головам утомлённых ночным бдением воев. Все они — два десятка — состояли недавно при тысяцком Вельяминове, а после смерти того привели их вместе со всей дружиною к крестоцелованию в полку великокняжеском. Этих отобрал сам Григорий Капустин для царьградского походу, он же с них и спросит — он, а не какой-то келарь Илья...
— Уймися! Очи повыбьешь! — воскликнул десятник, осмелев, и старался выхватить пояс, но услышал шаги по крошке прибрежного плитняка, умолк, даже во тьме угадал новую опасность: к воде увалистой поступью приближался переяславский архимандрит Пимен.
— Помалу сечёшь! Помалу! — прохрипел Пимен. Он надвинулся на десятника, потому что тот лучше других был виден над бортом лодьи и более иных был повинен в прегрешении. Пимен выхватил катаур у келаря, омокнул пояс в воду и мокрым продолжил богоугодное дело поучения.
— Смилуйся, отец Пимен! — снова воскликнул десятник, коему не было больно, но наказание архимандрита всегда имело продолжение: воям урежут кусок как в скоромные, так и в постные дни, что при тяжком походе было и вовсе худо.
— Приими поучение смиренно!
— Отец Пимен! Недреманное око держали...
— Премолчи! Святителя побудиши! Затвори пасть зловоину! Экой смрадиной несёт, будто семь ночей пил беспробудно! Вот тебе за лжебесие твоё! Вот!
На других лодьях стража проснулась и приободрилась, перешёптывалась, разбирая копья и препоясываясь мечами. В прибрежном перелеске снова прокричал филин. Пимен отбросил катаур, перекрестился и пошёл к другим двум лодьям, тяжело переваливаясь округлым станам. Было слышно его тяжёлое дыхание, хруст камней под сандалиями, но криков больше не разносилось над Доном и над берегом, только приплёскивала волна, кричал филин да падали звёзды — крупные звёзды полдневной стороны…
До Царьграда было ещё далеко.
* * *
Митрополит Михаил уже успел пораздобреть и душевно и телесно на своём митрополичьем дворе, в пышном окружении своих, святительских дворян, привык к поварне многоблюдной — утехе его здорового, ещё молодого тела, не потому ли так тяжко стонала душа его в этом дальнем, опасном и трудном походе? Не потому ли, что рядом с ним в одном крохотном шатреце, в одной лодье пребывает светский начальник, боярин Юрей Кочевин-Олешинокий, коему велено ответить пред самим великим князем за сей поход ко Царьграду, а он, боярин Юрья, даже минувшей ночью спал без просыпу, я во сне бороду ухватя, — не потому ли Так неспокойно митрополиту? Нет, не потому...
Разбуженный филином и голосами на берегу, он так и не смог смежить очи. Хотелось ему позвать к себе самого близкого человека, наследника его старого прихода — Мартина, да передумал: проснётся боярин Юрей — слово душевное не обронишь... И тут вспомнилось ещё не ставленному митрополиту Михаилу, как наехал он единожды на Москву, лет пять назад, по зову первопастыря Алексея да великого князя, как поехали они всем клиром соборным в Тверь и там встретился нежданно посол из Царя-града Киприан, посланный самим патриархом Филофеем. Далеко смотрел Филофей, ведал старец, что и московский митрополит последние дни доживает, и послал учёного болгарина, дабы выведал все дела церковные. Но не только церковные дела нужны были послу Киприану — дела большой политики не чужды были ему. Митрополит Алексей не пораз и подолгу беседовал с ним во тверской епископии: сей учёный болгарин, показавший себя знатоком богословия, политики и учения богослова византийского Григория Паламы, чьи книги известны уже были на Руси, — этот болгарин беспокоил владыку Алексея, и беспокойство было не напрасно. Вскоре высокоучёный болгарин был направлен патриархом из Царя-града на Русь уже с новым благословением — в митрополиты. Великий князь выставил заставу и повернул незваного гостя от Москвы к Киеву, поставя в митрополиты его, Митяя, да так скороспешно, что он в монахах-то побыть толком не успел, что и вызвало неудовольствие Дионисия Ростовского. Киприан во Киеве паутину плетёт, ещё на владыку Алексея клясловия строил да в Царьград отсылал, что-де стар стал владыка Алексей, не ведает, что творит. Всё ведал владыка! Всё ведал и великий князь! Спроста ли стремился Киприан на московскую митрополию? Не-ет! Это он хотел да скашлялся со Литвою — вот где корень сотонинокий! Издавна Литва желала единого митрополита иметь с Русью, да такого, коему Литва была бы ближе, и чтобы жил тот митрополит у них. А коль церковная власть уйдёт в руки Литве, тут и власть князя попадёт в тенеты и измельчает, — вот куда метил Киприан с Литвою и с Царьградом. Не бывать тому! Орда после Вожи рада была бы подмять Русь хоть под Литву, дабы повязать Москву пусть единой покуда верёвкой, — всё легче станет бить потом! — да только великий князь Дмитрий Иванович не столь малоумен... В сундуках лежит серебро и злато, грамота к патриарху Нилу...
Митрополит Михаил лёжа перекрестился, вспомнив, что за Филофеем умер и патриарх Макарий, вызывавший самовольно поставленного Михаила в Царьград, теперь там новый патриарх. Какой он? Худо это или хорошо? Хорошо, что не с этим патриархом шептался Киприан, а худо... А что худо, того и сам не ведал Михаил. Выходило так, что всё худо — и что они с великим князем самовольничали, Киприана изобидели да ещё так долго тянули с поездкой в Царьград, но хуже всего было тайное бегство Дионисия. "Презренный лжец! Всех обманул, отца Сергия — тот руку давал за него — в стыд ввёл. Ну, погоди, козёл белобородый, укреплюся на митрополии, тогда не то архимандритом — попом не поставлю! В монастырь..."
И долго терзался митрополит Михаил. Спохватывался, молился, замечая за собою греховные страсти, но так до рассвета и не смежил очей.
Но вот прошуршали чьи-то шаги. Запахло дымом — то повар митрополичьей поварни затворил кашу на донской воде.
В шатёр вошёл слуга боярина Юрьи, одел его. Кочевин-Олешинский дождался архимандрита Коломенского (его тоже одевали), тот пришёл с келарем Ильёй, и все трое стали облачать митрополита Михаила, торжественно, по чину, будто готовились в кремлёвские церкви, а не к молитве на бреге Дона. Дорогие ризы ежедень надевал митрополит, а ещё более дорогие лежали в сундуке, на струге. Сам великий князь одобрил: пусть ведает роскошный Царьград, что ныне Москва — глава городов русских и билою, и казною богата.
После молитвы и завтрака скоро собрались в путь.
В первую лодью сел отчаянный боярин Фёдор Шолохов со своею дворовой служней и боярин поменьше — Степан Кловыня, тоже со служней. При них было пятеро воев. В лодье были припасы: бочки с мёдом бражным, до коего пока не велено было приступать, бочки с икрой, с рыбой солёной. Там же лежали запасные копья, стрелы, сети для ловли рыбы.
На средней лодье были устроены покои митрополита и всех трёх архимандритов: Мартина Коломенского, Ивана Петровского и Пимена Переяславского. Там же цапал бороду боярин Юрья Кочевин-Олешинокий, скучая среди святых отцов и с тоской посматривая на переднюю лодью, где было весело от шуток Фёдора Шолохова. На той лодье пахло бражным мёдом. Тут же, при митрополите, томились без дела два толмача московских, митрополичьих. Один разумел по-гречески и был из церковников, другой — на все руки, из беглых, вроде Елизара Серебряника. Митрополит просил Елизара, но великий князь смолчал почему-то...
Митрополит велел подтолкнуть лодьи и, когда они отошли на стрежень, благословил всех и сел на низкий оковренный столец посреди лодьи. Подумал о спутниках: "И бысть полк велик зело". Потом глянул на всходившее из-за леса солнышко, перекрестился и промолвил:
— В поучении Мономаха сыновьям изречено: да не застанет вас солнце на постели!
Однако солнце недолго держалось над лесом, его заволокло сплошной наволочью облаков. Ветер, не унимавшийся всю ночь, усилился, раскачал волну.
— Ишь, како изухабило Дон-от! — воскликнул боярин Юрья, держась во страхе за бороду.
Он был единственный в сём походном полку, кто не умел плавать, остальных ветер пока радовал. Поставленные в лодьях паруса освободили руки гребцам, а остальных веселили скорым лётом лодей. Слева расстилались низкие луговые берега, безлюдные, таинственные. Порой перелески набегали к самой воде и снова уступали место лугам. В их высоких девственных травах, некошенных с сотворения мира, мелькали порой косматые дикие лошади-тарпаны, или порскнет вдруг от воды стадо диких коз-сайгаков и тотчас изчезнет в саженной траве. Ещё величественней был правый, нагорный берег Дона. Его высокие берега проносились мимо, устрашая всё той же безлюдностью, навесью плетня-ка, дремучим валежником сорвавшихся с кручи деревьев и самим лесом, нависшим над обрывом.
— Ведмедь! Ведмедь! — закричал с задней лодьи боярин Иван Коробьин. Он был там старшим и над братом своим Андреем, и над Нестором Барбиным. В их лодье тоже были запасы брашна: вяленое мясо, хлеб, сушёная рыба, мука... Были там бочки с квасом и мёдом бражным. Был там среди артельных и свой бочонок, не учтённый келарем Ильёй... Весёлая была лодья, не хуже первой, шолоховской.
В распаде берега, в самом устье небольшой речушки — ручья, впадавшего в Дон, когтил рыбу крупный медведь.
— Эка невидаль — медведь! — ответил Коробьину боярин Юрей, но сам подивился, что Коробьин с последней лодьи видит больше, чем видят с первой, а когда тот же Коробьин пустил в медведя стрелу, он только погрозил ему пальцем: не трать стрелы впусте!
И впрямь, стрелы скоро пригодились.
На луговом берегу Дона появились нежданно конники. Не надо было гадать, кго это. Лёгкий султан над аськой сотника увидали сразу в трёх лодьях. Татары визжали, кричали что-то, требуя пристать к берегу, но лодьи шли ходко. Кони легко перегнали их. Сотня татар спешилась, мигом надула свои мешки-каптаргаки, вытряхнув из них кости, сыр, тряпки, и кинулась .на этих мешках наперерез лодьям.
Митрополит Михаил и опомниться не успел, как с первой лодьи раздалось повеленье Фёдора Шолохова:
— Стрелою по уешкам! По мешкам!
И тотчас первый десяток стрел пробил несколько мешков. Татары погасили воинственные крики и теперь тонули, поскольку плавать не умели. Теперь они повернули к берегу и, стоя по грудь в воде, прицельно били из луков. В лодьях легли на дно. Были слышны глухие удары стрел в борта, их шипенье над спинами. Но в ответ били вои со всех трёх лодей. Это продолжалось недолго, ветер и теченье пронесли лодьи ниже, и тогда татарская сотня вскочила на коней, но догнать не успела, путь ей преградил густой перелесок. Сбившись с ходу в кучу, всадники загалдели, дожидаясь сотника. Тот подскакал и направил их водой, по одному, но лодьи ушли уже далеко, Иван Коробьин уловил дальнозорким оком их движенье и передал на святительскую лодью с радостью:
— Убегоша татарове! Убегоша!
А сотня степняков и впрямь исчезла с берега, хоть лес кончился и снова потянулась необозримая даль первозданных лугов. Было радостно на душе. Все ликовали, хвалили Фёдора Шолохова и жалели втайне, что ныне постный день и нельзя вымолить у митрополита по чаше бражного мёду, а надо бы: у трёх воев и у Нестора Барбина пролилась от стрелы поганой кровь, но пост есть пост...
Обедали прямо в лодьях, на ходу, но для божьего дела — на сон послеобеденный — пристали к правому, безопасному берегу и все уснули вповалку, блюдя Мономахово предначертанье, даже сторожевые вои придремывали вполока.
О, дремотная Русь! Ныне счастье твоё!..
После обеда дул всё тот же весёлый ветер. Лёгкий дождь просеял над Доном, но не сбил ветра, и лодьи по-прежнему весело скользили вниз. Незадолго до захода солнца у крутого поворота реки Коробьин заметил всё ту же сотню татар. Теперь они не кричали " не требовали пристать. Они молча стояли уже по обоим берегам с луками наизготове. Одни поднялись на высокий берег, чтобы ловчее было бить по людям в лодьях, другие, прикрывшись щитами, взяли в руки багры, арканы и далеко зашли в воду, выбрав для этого большую отмель. Кое-где торчали из воды рогатины, и вскоре видны стали чуть провисшие верёвки, перекинутые с берега на берег.
— В стрелы! В мечи! — закричал Фёдор Шолохов с первой лодьи, но поднялся митрополит и остановил. Он велел поднять на древке шитую жёлтым шёлком "кону спасителя, велел возложить на голову себе белый святительский клобук и взять в руки вместо мечей иконы.
— Пред татарвою велю быть преклонливей травы! — зычным голосом провозгласил он. — Убрать паруса! Ко брегу со господом нашим!
Митрополит благословил всех. Когда опустили паруса и на вёслах подходили к берегу, он обронил глухо десятку воев:
— Биться токмо у сундуков!
* * *
Вот уж второе столетие привыкает ордынская знать к городам и не может привыкнуть. Привыкала поначалу к Сараю Бату, там, где Волга-Итиль режет себя в сотнях островов и, усмирясь, втекает во Внутреннее море. Привыкают и ныне к Сараю Берке, на восходном рукаве Волги — на Ахтубе, но не привыкнуть им, степнякам, не только к кабакам но даже ко дворцам. Проскучав зиму, вся городская знать устремляется в степь — в её безмерные, но поделённые земли. Нойоны, эмиры, угланы, кади, яргучи и более мелкие чиновники Орды — все они разодрали степь на суюргали, на свои куски, а многие из них жиреют, имея от Мамая тарханные ярлыки и не платя никакого ясака: ни калана — с земли, ни копчура — со стад. Но Мамаю хватает. Его воинство, его приближённых кашиков кормит ясак простых скотоводов, а громадные доходы от даней, от торговых пошлин, но особенно — десятая часть от военных набегов обогащают его подземные кладовые несметными сокровищами. К ним ежегодно прибывают те, что идут с обширных земель. Синегорья и всего северного Причерноморья — личной собственности Мамая. Его Крым ныне утяжелён городом Тану, что лежит в устье реки Дона, а город этот отбил Мамай у генуезцев. Через год, когда свершится великое возмездие за поражение на Воже, когда Русь, истерзанная и распятая, будет лежать у его ног, он, великий из великих, Мамай, начнёт покорять новые земли и прежде всего выгонит из крымских городов всех генуезцев и греков, что построили эти города. Пусть они приплывают к нему торговать с дарами и всепокорностью!
Как только южная степь покрывалась травой, Мамай: выезжал со всей своей громадной ордой приближённых — с гаремом и телохранителями, с бакаулом и кадями, с угланами и любимыми тысячниками отборных воинов-кашиков, — выезжал в тихие долины Синегорья. Там, у пахучих источников, он разбивал стан и нежился на солнце, и нюхал цветы, и купался в тех источниках, а жёны наперебой твердили ему, что он становится моложе и крепче с каждым днём...
Но в лето 1379 года немного было у Мамая безмятежных дней. По всей степи, по всем землям были разосланы отряды воинов. Одни проверяла готовность простых скотоводов к войне, другие везли сундуки серебра и злата, заманивая на великий поход против Руси наёмников. В ставку у Синегорья поступала всё новые и новые сведения о готовности кочевых и оседлых народов к великой войне. Приходили вести и из Руси. Мамай знал, что у великого князя Дмитрия нетверда церковная опора, что его любимый поп ещё не получил благословения на митрополичий престол, что Киприан плетёт сети против Дмитрия и никогда не простит ему того позора, с каким великий князь прогнал ставленника Царьграда от порога Москвы, от митрополии... Не только разумом, но чутьём определял Мамай всю духовную мощь молодого князя. Он слышал, как тот казнил предателя Вельяминова, жалел, что не удалось ему подсыпать князю зелье... Жалел и о том, что не нынешней осенью, а лишь через год удастся поднять все орды и все народы против Руси. Долго ждать больше года... Но пусть Орда ещё немного отдохнёт. Пусть кони наберутся сил, и тем, которым сейчас четыре года, будет пять, они сольются сотнями тысяч взрослых коней и станут топтать копытами сначала Русь, потом — Литву, потом — немцев, потом всё, что есть на земле до края моря неведомого, а на обратном пути эти кони пройдут по грекам, сметут то, что осталось от древних храмов, о которых рассказывал когда-то самому Батыю ходок из тех земель... После покорения вселенной, в самом конце, он заставит покориться гордый Египет, повелит разобрать никчёмные громады пирамид и построить из их камня невиданных размеров дворец. Вот там-то и будет середина мира. А пока должна литься кровь, как можно больше крови, и чем больше её прольётся, тем просторнее будет на земле, тем легче будет ему, Мамаю, приводить к покорности великие и малые, далёкие и близкие народы! Перешагнуть бы Русь...
Три дня назад бешеный сотник прорвал сразу три цепи Мамаевой охраны три кольца телег и костров, — и, когда его остановил тысячник, он довёл весть: на Дону захвачено посольство главного русского попа Михаила, любимца великого князя Московского! Три дня выдерживали пленников на большом расстоянии от ставки Мамая, следя, нет ли среди них больных, а на четвёртый, в трудный для русских послеобеденный час, когда смыкаются веки и голова думает лишь о постели, великий темник, превосходящий ханов в хитрости и жестокости, повелел привести митрополита Михаила и поставить пред очами своими. Двум епископам и одному большому боярину было дозволено войти в ставку. Сквозь два огня и опрыскивания, безмолвно подчиняясь обычаям поганых, прошёл митрополит Михаил с приближёнными, толмач был отогнан назад: Мамай изволил говорить по-русски.
Ставка была распахнута по обычаю входом на полуденную сторону. Вдали, далеко за кругами его степной охраны, состоящей из десяти тысяч кашиков, виднелись синие горы Кавказа и било сверху жаркое солнце июля. И вот в ставку, топча короткие тени, вошло русское посольство митрополита. Мамай лишь на миг кинул раскосым глазом в их сторону, а сам продолжал ползать по коврам и бобровым одеялам, собственноручно угощая жён кумысом. На противоположной стороне, слева от входа, замерли, сидя на подогнутых ногах, эмиры, угланы, тысячники. Их было немного — только те, что случились в эти дни в ставке великого темника. Мамай заговорил с жёнами, но те, принимая покорно его угощенье, не улыбались и не цвели от его услуг, было ясно, что делает это великий темник только для того, чтобы прослыть добрым, сердечным, каким, слышал он, часто бывают среди своей семьи повелители стран, лежащих на заходе солнца. Великий темник говорил не с жёнами, он говорил для своих вельмож, и говорил что-то оскорбительное для русского посольства, и те выхаркивали смех, скаля крепкие белые зубы. Натешившись, Мамай прошёл к своему походному трону с низкой спинкой, укрытому вишнёвым бархатом, сел и скрестил ноги меж золочёных ножек трона. Над головой повелителя степей и земель висел на серебряных тонких цепях, как висельник, "брат хозяина" — золотой саягачи, одетый в пышный ханский наряд, даже при крохотной серебряной сабле.
— Митрополит Михаил! — проговорил Мамай. — Волею неба ты стоишь в моей ставке. Куда путь правишь?
— В Царьград, великий хан, на поставление к патриарху Нилу! Посольство моё кланяется тебе!
Архимандрит Пимен проколыхался вперёд, поклонился, с трудом перегнув своё полное тело, и поставил сундучок с дарами у ног Мамая. Тот указал носком башмака, чтобы Пимен открыл. Тот открыл. Мамай созерцал серебряные чаши, слитки серебра и грудку жемчуга в одной из чаш. Глаза его добрели и тут же подёргивались задумчивостью, как уголья пеплом, будто виделись ему иные, несметные богатства из тех, что рассыпаны по всему миру и не принадлежат ему, Мамаю. Вот на той неделе бывший повелитель города Тану Паоло Марвини, ныне высланный Мамаем в другой свой город, в Кафу, из остатков своего богатства прислал малую малахитовую чашу, наполненную древними египетскими монетами из чистого золота. Надеется, глупец, что вернутся к нему и город, и таможня, и двор...
— Ответствуй мне, митрополит, — оторвался Мамай от сундука, — во здравии ли улусник мой, Митя Московской?
— Здоров есть великой князь Московской, — с поклоном ответил митрополит и пожаловался: — Твои слуги, великий темник, пояли у меня всё добро и сундуки со святыми дарами, вси иконы, хоругви. Вели вернуть всё, ибо церква православная испокон неприкосновенна...
"Неприкосновенна!.. — приоскалился Мамай. — Видно, сей молодой митрополит не ведает нашего священного сказаиия, не помнит, видно, земля русская, как падали святители под кривыми мечами воинов Чжебе и Субэдэ? Забыто? Ну, скоро, совсем скоро напомнят им это..."
— Тебе вернут всё! И ты отправишься на наших арбах до моря, и там сядешь на корабль, и поплывёшь в Царьград. А сегодня ты останешься у меня в ставке и до захода солнца будешь говорить со мной о Руси и есть со мной и моими эмирами барана. Я велю подать тебе заморского вина, каким будет потчевать тебя, митрополит Михаил, патриарх Нил!
— А наши лодьи?
— Ваших лодей нет! Мои кони привезут вас в арбах к самому морю, там много ныне стоит без дела кораблей, и вы наймёте за малую плату добрый корабль... Пусть возвращаются твои попы к арбам, берут твои сундуки и готовятся И путь. А ты останься!
"О! Злее зла честь татарская..." — поникнув широкой бородой на грудь с золотым крестом, горько подумал митрополит Михаил. Он повернулся, благословил под хохот эмиров спутников своих, и те вышли из ставки. У входа вырос здоровый вооружённый воин и окаменел, заслонил весь вход своим телом. В ставке стало темней.
Архиерей Иван Петровской тряс в страхе сивой бородёнкой, заглядывал в очи Пимена:
— Не сотворили бы зла, окаянные!
Пимен молчал на это, думая о чём-то своём, было похоже, что судьба оставшегося в ставке митрополита его вовсе не волнует.
— Тьфу! — плевался Мартин Коломенский. — Столько жён у единого мужа! Богомерзко!
— То не жёны — то внучки сущие, тако млады и резвёхоньки, так печальны в едино время, — покачал сивой бородкой Иван Петровской.
— Ишь он, жалости предан! — съязвил Пимен. — Все они единым грехом повёрстаны.
— Тьфу! — сплюнул брезгливый Мартин Коломенский. — А ликом прекрасны суть...
Пимен приостановился, глянул на Мартина осуждающе, хотел высказать ему что-то, укорить, но к ним уже подошли тысячник с кашиками и повели их к арбам проверять и укладывать сундуки по повелению Мамая.
* * *
Как только корабль с посольством митрополита Михаила отчалил от Кафы, был отслужен благодарственный молебен и открыты бочки с бражным мёдом. Посольство чувствовало себя вышедшим с того свету. После всех волнений вдруг открылось прекрасное море, что звалось купцами по-гречески — "понт". Оно с утра до вечера голубело перед взорами, меняло краски, шумело буруном вдоль бортов. Всё было отменно: попутный ветер, минувшие страхи, доброе питьё и старательная генуезская команда купеческого судна, а вместо презренных цветных перьев-еловцев над головами ордынских воинов, теперь над головами посольства развевался пусть чужой, но неустрашающий стяг со львом — точно такой, какой сбросил Мамай с ворот захваченного города Тану.
Море было ласково, в лёгких волнах. Толмач "на все руки" выведал у купца, хозяина судна, что с таким ветром дойдут до Царьграда к четвёртому заходу солнца. На корабле царило согласие и мир. Келарь Илья и архиерей Пимен и те простили стражным воям их прегрешения, поцеловались, как на пасхальной неделе, а большой боярин Юрья ходил по палубе и всех уверял, что не боится "сего понту", хотя море и неровно, и всё изухаблено ветром. Благоденствие, однако, царило лишь один день и ночь, а на второй день святительского лика не увидало посольство на утренней молитве: занемог. К обеду он тоже не появился. Архимандриты молились, а боярин Юрья всё ходил по кораблю или спускался вниз, в покой митрополита, и предлагал тому бражного мёду с перцем.
Митрополит Михаил лежал недвижно. Ничто, казалось, не беспокоит его, но жизнь утекала из глаз, и он, не испытывая болей, чувствовал, что часы его сочтены, и молча дивился всему тому, что случилось с ним в последние годы жизни. Он не понимал, зачем нужно было становиться митрополитом, зачем терзаться сомнениями, спорить с епископом Дионисием, заглядывать в глаза великому князю, чья любовь ныне так далека и никчёмна? Зачем, наконец, он на этом корабле близ Галаты, а не в полях и лесах, за Коломной, его милой Коломной? Зачем? Зачем? Зачем всё это было — премилое детство в Ростове, ученье в Новгороде грамоте, восхождение по ступеням чинов, — разве только затем, чтобы душа его, как и тысячи, тьмы иных душ, ушла из него и поднялась на высший суд, на последний суд?
— Святитель наш! Видишь ли слёзы наши? Слышишь ли рыдания слуг своих? Вымолви словечко злато, разъедино! — плакал у изголовья Мартин Коломенский.
Митрополит Михаил всё слышал и всё понимал, но какая-то мягкая и липкая паутина, лёгшая на его тело, обволокла и его язык, и уста. Глаза остановились на одной точке на потолке корабельной подклети, они не двигались даже тогда, когда там, наверху, ходили, и прогибались те половицы, близко, как гробовые доски, проложенные над его лицом... Он слышал голоса архимандритов и, не глядя на них, понимал по голосам, кто плачет от сердца печального, а кто лжёт во плаче своём. Ему было тоскливо от плача Мартина, но не трогали голоса Ивана и Пимена. Он не сердился на них за откровенное безразличие к нему, он лишь удивлялся, что раньше не распознал их, принимая с доверием их поклонение и заботы. Ему становилось скучно самому, он прикрывал глаза, желая полного успокоения и всё ещё более желая вернуться на земную твердь, в Коломну или в Ростов, и заново начать своё бытие.
— Испей мёду, святитель наш! — трепетно просил Кочевин-Олешинский, но не внимал призывам боярина Юрьи митрополит.
Купец-генуезец тоже заглянул и сказал через переводчика "на все руки", что это, мол, болезнь моря, после чего спокойно поднялся наверх, к кормилу, и стоял там до сумерек, сосал маслины, плевал обсосками по ветру. Он видел, как на закате заторопились вниз все русские священники, потом был позван косматый боярин, цапавший бороду сразу двумя руками, вразнос...
Ночью, при свечах, при качке, под шум престрашной в ночи морской стихии соборовали и причащали владыку Михаила. Больной лежал по-прежнему молча. Руки его шарили порой по животу, будто он хотел изловить что-то, мешавшее внутри. Губы его были плотно сжаты, глаза оставались открыты и холодно блестели. Вот уж истаяли свечи, зажгли новые, а окружавшие ложе владыки так и не услышали от него ни жалобы, ни стона, ни слова поучения или благословения. Нежданно он шевельнулся, отверз уста. Все разом колыхнулись к лицу владыки, но Пимен дерзко отстранил всех и сам склонил тучный стан свой над митрополитом. Тот шевелил губами неслышно, и тогда Пимен приблизил ухо к самым губам умирающего.
— Слышал ли, отец Пимен? — спросил боярин Юрья, когда архимандрит Переяславский, крестясь, отошёл в сторону.
А у смертного одра уже рыдал Мартин Коломенский: митрополит Михаил был мёртв.
Наступило утро. Ветер опал над морем, но силы его хватило, чтобы оторвать от воды туман. Рулевой прокаркал что-то сверху, указал рукой, и все увидали вдали тёмно-синюю полосу земли, похожую на залёгшую на горизонте тучу. Весь полк посольский жался на корме, осиротевший, растерянный. Приближалась земля, встреча с которой — с Царьградом, с патриархом — не сулила теперь им ничего...
— Чего створим, братие? Царьград поблизку! Чего створим? — твердил Мартин Коломенский.
Пимен Переяславский хранил зловещее молчание. Иван Петровский, будто карауля того, ходил за ним следом. Перед обеденным часом собрались на молитву на палубе. Келарь Илья повесил на мачту икону. Все следили молча за его руками и ждали, когда подымутся ушедшие вниз архимандриты. Но вот оттуда послышались дерзкие голоса:
— Не смей прикасатися! То — не собь твоя! То клобук святительской! кричал Иван Петровский.
Боярин Юрья поспешил вниз и увидал свалку: Пимен поверг на пол Ивана, Мартин разнимал их.
— Уймитеся! Уймитеся пред усопшим святителем! Дайте мне клобук!
— Ты не свят, боярин Юрья! — воскликнул Пимен и решительно выдрал белый клобук святителя, стал его разглаживать.
Усмирясь, все четверо стали на колени и долго молились. Они не поднялись к обеду в напалубную городьбу, занятые делом важным. С общего согласия достали с груди умершего ключ и открыли сундуки — с казной, с дарами, с одеждами святительскими. В сундуке с казной нашли то, что искали и о чём ведомо было ближним владыке людям — чистые хартии великого князя с его серебряными печатями. В этих крохотных серебряных пластинах была сокрыта великая сила.
— Ставьте меня митрополитом! — потребовал Пимен.
— Не бывать тому! — воскликнул Иван. — Ты грешен и в вере нетвёрд!
— А! Сам восхотел?
— Восхотел! Понеже нету ныне на Руси просвещённей меня!
— Ты неправеден! Ты постов не правиши! Ты дщерь брата моего, Ерофея, цапал на исповеди! — не унимался Иван. — Уж коль вводить в обман патриарха Нила, то пусть предстанет пред ним отец Мартин вместо усопшего!
— Отец Мартин при испытании веры во Царьграде всех нас во стыд введёт: он, как и ты, отец Иван, буквицы гречески вельми мало ведает, начертати те буквицы негоразд!
Тут спустились к ним бояре. Фёдор Шолохов, подружившийся с генуезским купцом, отведал у него с утра фряжского вина ковш за упокой души владыки, теперь он вывел всех из спора делом срочным, первостепенным:
— Отцы святые! Чьей собью ни станет клобук святительской, а усопшего владыку Михаила надобно земле придати тайно, понеже иначе никого патриарх Нил не благословит!
— Премудры речи твои... — покачал головой боярин Юрья.
Он оставался самым старшим по слову великого князя, и теперь он смотрел на его печати на хартиях, матово блестевшие искусным изображением святого Димитрия, ломаной вязью русских букв: "Печать князя великого Димитрия", и велел всем хранить молчание пред полком посольским, а особенно — пред купеческим людом генуезским. Ввечеру Русь покинет корабль, тайно схоронит святителя Михаила и сама доберётся до Царьграда, а генуезцам путь открыт в свою Геную или в Крым...
Боярин Юрья закрыл сундуки и последним полез наверх. С лестницы он "глянулся, и ужас объял его: лицо владыки не обретало обычной восковины, а было серо и мрачно. "Ужель сие несчастье — дело рук сотанинских? — и, уже поднявшись, твёрдо положил для себя: — Сие есть злокозние нечестивого Мамая! Сие суть его тайные яды, убивающие человека за сотни перелётов стрелы от места вкушания их... О, злобесие сотонинское!"
Боярин Юрья запомнил, что владыка Михаил часто хватался за грудь и присаживался...
...Корабль отпустить не решились. Всю ночь он простоял на якоре в ожидании бояр и архимандритов с десятком воев. А на берегу лежало тело митрополита. Горели свечи. Архимандриты — Иван, Маотин и Пимен — поочерёдно читали над усопшим и молились, примирясь друг с другом. После похорон все вернулись на корабль, но к пристани Царьграда идти не торопились, а сели в корабельной подклети, где умер митрополит, помянули усопшего и держали последний большой совет. С согласия большого боярина Юрьи дерзновенно пошли на ложь и, позвав толмача "на все руки", велели ему писать на одной из двух опечатанных и чистых хартий:
"От великого князя русского к царю и патриарху. Послал есмь к вам Пимена. Поставите ми его в митрополита, того бо единого избрал на Руси и паче того иного не обретох".
После писания все трое архимандритов и большой митрополичий боярин Юрья Кочевин-Олешинский погрозили толмачу пальцем и выдали из сундука покойного владыки гривну серебра.
К полудню над морем потянул снова весёлый ветер, летевший из далёкого Крыма. Боярин Юрья оставил святых отцов, вышел на палубу, глянул на Царьград, совсем близко выступивший в ярком свете дня, вспомнил, что кроме сундука с серебром есть ещё чистая хартия с печатью, под которую можно занять у ганзейских купцов десятки тысяч рублей серебра под великий рост и уломать патриарха Нила, вспомнил, что новый митрополит Пимен отныне в его руках, вспомнил, какие блага сулит в будущем веское слово первопастыря на Москве, вспомнил семью свою, двор, деревни и слободы, которых не мешало бы прикупить ещё, вспомнил заносчивых, сильных бояр — вспомнил и пал на колени, на жёсткие доски палубы и стал возносить молитвы богу, кланяясь куполам византийских соборов, воссиявших вдали золотом крестов.
* * *
До глубокой осени великий князь не получал никаких вестей из Царьграда. Правда, ко второму Спасу, прямо к помолу нового зерна, приехал на Москву купец сурожаиин Иван Ших. Поведал тот купец, как отловили его обоз в степи близ Дона, как отвезли в ставку Мамая и, приняв купеческие дары для великого темника, для угланооз и гарема, отпустили. Там Иван Ших и узнал, что митрополичье посольство было в ставке и было отпущено с миром на корабль. Больше Дмитрий не слышал ничего, и хотя понимал, что рано ещё ждать возвращения посольства: Царьград — не Серпухов и не Руза, но беспокойство всё сильней овладевало великим князем.
И вот на исходе осени, на Михайлов день, ездил Дмитрий в Андроньев монастырь с небольшой свитой да с полусотней пасынков, коих он возлюбил после Рузы за их неродовитость, а пуще за то, что от них меньше разговоров по Москве и на дворах больших бояр... Ехал он, умилённый виденьем новых икон, написанных монахом Андреем, совсем ещё юным. Рядом были ближние бояре, но никто не молвил ни слова, хоть и предстоял совет. Вдруг на берегу реки показались конники. Скакали не рьяно, но смело, и это насторожило Дмитрия, тем более что конники те видели багряное корзно великого князя, а с дороги не сворачивали. Боброк уставил дальнозоркие глазищи и изрёк:
— То — Шуба!
— Чего Акинфу надобно? — принахмурился Дмитрий, ничего доброго не ожидая от сей встречи.
— А с ним зрю купца-сурожанина Козьму Ховрина со товарищи. — А помолчав, дополнил: — И Петунов Константин с ними.
— Чего это Акинф сурожан гонит на нас?
Акинф Шуба подскакал первым — только усы белёсые, как у брата, Владимира Серпуховского, но вниз загнутые, тряслись страстно, будто отяжелённые важной новостью. И новость была. Немалая новость.
— Княже! Дмитрей Иванович! Беда на Поньтском море изделалася: преставился святитель наш, митрополит Михаил!
"Вот оно, предчувствие беды!" — подумал сразу Дмитрий и после всех забыл! — опростал голову и перекрестился.
Дмитрий не сомневался в том, что это треокаянная десница коварного властелина Орды. Он ещё летом прошлого года, как довели на Москву из Сарая, захватил в степи посольство Митяя в Константинополь и держал у себя. Есть у него неспешные, но страшные яды, коими, верно, отравлен был ещё прапрадед Александр Невский, тоже умерший дорогой из Орды во Псков...
— Когда приключилось сие?
— В минувшем лете, княже! — выставился Козьма Ховрин.
Акинф Шуба, коему князь Серпуховской поручил довести до великого князя все известные от купцов подробности, ревниво перебил:
— На море стряслось то горе великое, в виду самого Царьграда, княже. Во Галате схоронен святитель наш...
— Чему посольство не вернулось на Русь? — строго спросил Дмитрий, усматривая в этом ещё какие-то неприятности, и не ошибся.
— Посольство ко Царю-граду пристало. Купцы рекут, что-де была средь посольства того, как схоронили святителя, распря великая и Пимен Переяславский перетянул посольство на сторону свою. В чисту хартию со твоею, великой княже, печатаю вписали имя Пимена.
— Клятвопреступно и дерзновенно сие! — воскликнул Дмитрий и до боли прикусил губу.
— На другой хартии с печатью начертали долговую роспись и заняли под имя твоё, великой княже, превелико серебра у тамошних купцов. Вот Костка Петунов, он самовидец дела того... Много ли, Костка, занято серебра в рост?
Константин Петунов, молчаливый купец-тугодум, ответил:
— Два на десять тыщ, сказывали мне в Царьграде...
— Куда им столько? — спросил Боброк, видя, что Дмитрий побелел щеками и больше не в силах изречь ни слова: двенадцать тысяч!
— Серебрецо то они всучили самому патриарху и причту его, купиша тем серебрецом митрополичий клобук, белой, бесчестну Пимену.
— Где же пребывал в сей рок митрополичий боярин Юрья Кочевин-Олешинской? — повысил голос Боброк, будто Акинф Шуба, а не тот брадочёс возглавлял посольство в Царьград.
Акинф насупился, ухватясь рукой за отвисшие усы, сердито ответил:
— Меня, Дмитрий Иванович, там не было!
— Дьяволища косматые! Лизоблюды! А патриарх-от! Патриарх-от! Ему ли десницу марать посулом великим? Ему ли вершить дела презренные, на мзде творимые? Не-ет... Это не отец Сергий — вот свят человек, иные... неистово кричал Боброк. — Эко взыгрались, нечестивцы! С казною, с хартиями великокняжескими — то-то гульба была над гробом новопреставленного митрополита! У-у, прошатаи морские! Чего, княже, делать с ними станем, егда посольство на Русь вернётся?
У Дмитрия скулы свело от сердца великого на слуг своих непутящих, на лживых и богопреступных. Особенно ненавистен был ему сейчас боярин Юрья Олешинский, его дурья манера чесать двумя руками сразу бороду и волосы на голове, его блудливая, неверная походка, как у кота-ворюги, — неверные шажки под округлым животом...
— Как прибудут на Русь, оковать и — на Двину!
Дмитрий тряхнул скобой волос на лбу, хлестнул коня и погнал его во Владимир, прямо на маковки церквей, на кресты, будто выраставшие из весенних, затучневших садов старинного града. "О Русь! Доколе же ты будешь поедать самое себя? Доколе?!."
10
Князева служба стала Елизару Серебрянику приедаться. Только вопьётся в дело — скачут из Кремля... Однако на этот раз не тиун, не мечник, а сам большой воевода Боброк-Волынский послал его в ордынскую степь и был с ним ласков. Елизару и без наказа было ясно, что надобно выслушать степь и принести одну из двух вестей: готовится Орда к походу или отложила до нового года.
— Радеешь ли службою? — спросил под конец разговору Боброк.
— Радею, воевода! — ответил Елизар и отметил, как потеплели страшные очи большого воеводы.
Пречудные доспехи, меч и лук со стрелами предложил ему Боброк из княжего двора, но опытный Елизар опять избрал лучшую броню — монашеское одеяние. Загодя, простившись с домашними, вновь препоручив Ольюшку Лагуте и Анне, он явился на княжий двор, дождался темноты, переоделся в конюшне и тайно выехал за Москву. У старого Симонова монастыря придержал коня, постоял, не слезая с седла, будто поговорил с Халимой, упокоившейся за стенами, и погнал по Рязанской дороге в сторону Коломны.
"Эх, пропало бабино трепало-о!" — невесело подумал он, зная, что без столкновения со степняками ему не обойтись. Встреча в степи с кочевниками главная забота, только так можно вызнать что-то в загадочной Орде.
Утром он был в Коломне. Подивился на красоту новой церкви. Она уже предстала во всём величии стен, куполов, ещё не осенённых крестами, и была ещё не очищена от лесов, но уже веяло от неё небывалым благолепием и неизречённой святостью. Отъехав к Оке, Елизар стреножил коня, дал ему попастись на молодой траве, а сам отвязал от седла каптаргак, наполненный едой, пожевал вяленного по-татарски мяса (наука Халимы), похрустел присоленным сухарём и запил водой из Оки. Путь он наметил прямо на полуденную сторону через реки Протву, Осётр, вдоль истока Дона, через Непрядву и до Красивой Мечи. За этой рекой должны открыться степные и полустепные кочевья, это он знает хорошо: в этих местах он пробирался из полону, там же едва снова не попал в неволю и там же, на правом берегу Красивой Мечи, судьба послала ему Халиму...
Ещё день ехал Елизар в спокойствии и лишь за Красивой Мечей понял, что настало время смотреть с осторожностью, дабы не налететь на ханских нукеров, не потерять голову и не оставить Боброка с великим князем без ответа. Чувствовал Елизар, что грядёт из степи тяжёлая туча, от которой не посторониться ни ему, ни Лагуте, а быть может, и Ивану, хоть и укрылся он во Пскове...
Ночь он перемог без костра в мелком перелеске, у чура пристепных просторов, а когда очнулся от дрёмы на заре и вышел из-за деревьев, чтобы высмотреть коня, то первое, что он увидел, был дым одинокой ставки, вокруг которой паслось нищее стадо из нескольких кобылиц и двух волов. Елизар уже встречал такие ставки, но эта появилась так нежданно, что ему захотелось её обойти. Почему он так надумал, и сам не ответил бы, казалось, что где-то здесь он задушил того счастливого и весёлого нойона, прискакавшего на край степи с молодой, только что купленной невестой, с Халимой... Он опасался наступить на кости того, кто некогда изловил его арканом...
Помолясь накоротке, он вскочил в седло и, отъехав кромкой перелеска саженей сто, вдруг с бугра увидел всё ту же ставку, но уже ближе, её серый войлок, горловину, без выдумки опоясанную простой верёвкой, даже чучело саягачи у входа, а за ставкой, в седловине меж двух увалов — громадное стадо коней. Кобылицы осторожно топтались, кормя проснувшихся юрких жеребят. Косматые жеребцы ржали, грызлись, бились кое-где копытами, блаженно катались по мягкой, ещё не выстоявшейся весенней траве. И по тому, что кругом, сколько хватало глазу, не было видно ни одной другой ставки, он понял: то пастух богатого нойона выгнал в степь табуны хозяина. Его собственный скот, который сначала заметил Елизар, был помечен серым войлочным очельем, торчавшим, будто ослиные уши, над головами чужих волов и коней. Своих было всего пять крупов вместе с жеребятами.
Утро ещё не разгорелось, и в тишине, чуткой, почти ночной, по воздуху, напоенному лёгким туманом и потёкшему, будто оттолкнувшемуся от зари, поплыла откуда-то странная, чужая песня, слова которой были понятны Елизару. Старческий голос был оправлен глухими ритмичными звуками, тоже как будто слышанными Елизаром.
Елизар передумал: подъехал к ставке и увидел, что пастух сидит на воле, за ставкой. Проехав ещё немного, он увидел старого татарина, который сидел на обрубке толстого войлока, поджав под себя ноги. У колен его на двух поленьях стоял медный котёл, в него были поставлены два лука, он держал их левой рукой сверху и правой, пальцами, теребил туго натянутые тетивы. Тетивы глухо гудели, а звук падал в медный котёл и подымался оттуда набравшись силы, заматерев и как бы сроднившись с навеки простуженным голосом старого татарина.
— Ата! — весело окликнул Елизар.
Старик умолк, но не вздрогнул и даже не повернул головы — его стёганая аська, из-под которой белела седина, оставалась неподвижна, как и вся его сухая, сгорбленная фигура. По безразличию к нежданному окрику в степи можно было безошибочно сказать: человек этот стар и не боится смерти.
— Да будет благословенно небо над твоей головой, ата! — вновь сказал Елизар и спрыгнул на землю.
Только тут старик повернул к нему голову и опустил оба лука на землю, где лежало в колчане гнездо боевых стрел. После этого он зябко поправил на плечах и животе тонкий нитяной плащ — азям и посмотрел на русского монаха, говорившего по-татарски с примесью кыпчакских и турецких слов, то есть на языке, на котором говорила вся Орда.
Елизар хорошо слышал песню старика и потому без разговоров достал из каптаргака мясо, сыр хурут и сухари. Старик оглядел богатую еду и легко, без помощи рук, поднялся, ушёл в ставку и принёс небольшой кожаный мешок архат, в котором мягко переливалась жидкость, должно быть кислое овечье молоко.
— Пей ситра! — буркнул старик и стал смотреть на мясо.
Елизар достал из богатых ножен тот нож, что добыл когда-то в смертельной схватке с нойоном в этих самых местах, нарезал мясо.
— Ешь, ата!
Сам Елизар помолился и тоже приступил к еде.
— Что невесел, ата? Где твои скакуны? Старик перестал жевать и молчал.
— Ешь, ешь! Я еду в Сарай, к Мамаю. Я везу грамоту твоему владыке от великого князя Московского. Вот найду в степи нукеров, скажу: ведите меня в Сарай! Где нукеры?
Старик снова перестал жевать, выплюнул еду на коричневую ладонь.
— Вчера наехали, коня забрали в ханово войско, — ответил старик и бросил пищу с ладони в рот, но не забыл махнуть рукой в сторону, куда ускакали вчера нукеры.
"Не обдели мя, боже, разумом..." — взмолился Елизар, прикидывая, куда ускакали нукеры, чтобы, не ровен час, не встретить их или не наткнуться на их стрелу, рубящую кольца кольчуги.
— Скажи мне, ата: где нынче кочует Саин? Ты знаешь Саина?
— О, Саин! Саин кочует! — глаза старика оживились.
— Где кочует?
Пастух приподнялся и, оскалясь, долго смотрел на восход, потом снова легко сел, подломив под себя короткие кривые ноги, и махнул рукой на показавшееся солнце: там Саин.
В седловине увалов заржали кони, послышалось тяжёлое топанье сотен копыт. Старик вскочил на ноги, добежал до осёдланного коня и лёгким комом кинул своё сухое тело и седло. Ускакал. Елизар поджидал его, но пастух всё не мог управиться с табуном, напуганным, должно быть, волками. Оставив старому татарину кусок мяса, он испил из архата ситра и поехал на восход.
* * *
Старый пастух не обманул: войлочная ставка Саина, установленная на широкой арбе, показалась Елизару под вечер. Волы были выпряжены, что указывало на спокойный отдых семьи, но тощий дымок костра, сиротливо волокнившийся по лощине, опрокинутый казан с прокопчённым дном и безлюдье вселяли недоумение и тревогу. Голодный в эту раннюю пору низкотравья скот волы, кобылицы и тощая корова, добывающая себе пищу в степи даже зимой, паслись далеко в стороне, у речушки, людей не было видно и там. Елизар осторожно подъехал к ставке. Похоже, что она была покинута или брошена с безнадёжно больным, но тогда по степному закону должен на ней висеть знак: палка на верёвке — не входить! Знака не было, а за круглой войлочной стеной, любовно обшитой накладным чёрным войлоком в виде цветов и птиц, жили какие-то звуки. Они показались Елизару началом песни, которую никак не могут запеть, но тут же он понял, что это стоны.
— Саин! — окликнул Елизар.
Стена ставки дрогнула, и раздался сильный стон, похожий на крик. Голос был женский. Елизар не решился заглянуть в ставку и, отъехав немного в сторону, саженей на сто, сделал круг по степи, но никого не выглядел там и вернулся к ставке. Стоны усилились, теперь женщина кричала. Когда он подскакал и спешился, полог ставки раздвинулся и показалась рука, она хватала заднюю грядку арбы, но не могла дотянуться до неё. Елизар решительно раздвинул полог.
— Кто тут? — спросил он по-татарски и, никого больше не увидев, кроме хозяйки, промолвил: — А я мнил, что тут поло... Снять, что ли?
В ответ женщина закричала и продолжала тянуться, стремясь, видимо, выйти из ставки. Он принял её на руки и тут понял, что она рожает.
— Ой ты, господи, твоя воля! Ой, пропало бабино трепало! Тихо, тихо...
Теперь она сидела на корточках, широко расставив колени и ухватившись руками за большое колесо арбы. Она метала на него неистовые, ненавидящие взгляды и в то же время боялась, кажется, что он уйдёт, оставив её одну в вечерней степи.
Елизар давно знал, что татарки рожают сидя на корточках, у них это считалось легче. Он зашёл за арбу, чувствуя, как тело объяло мелкой дрянной дрожью. От каждого нового крика ему становилось тошно и страшно. Наконец он сел на откинутую оглоблю и крепко закрыл уши ладонями. Порой, когда крики замирали, он поворачивал туда голову и спрашивал женщину:
— Где Саин? Ума рехнулась баба: не внемлет! Где Саин?
Она молчала.
Крики накатывало снова, и это становилось всё мучительней. Он растерянно подобрал пучок стрел, рассыпанных под арбой, потрогал поржавевшие наконечники, но новый, крик отбросил его от оглобли. У ставки чуть дымился костёр, и он подбежал за сучьями к ближнему кустарнику, не признаваясь, что бежит от этой арбы, от этой покинутой хозяином ставки. Однако и там, вдали, в кустарнике, он слышал крики и вернулся только тогда, когда крики прекратились.
— Эй! Жива ли? — спрашивал Елизар уже в темноту, подходя с громадной охапкой наломанных сучьев.
У ставки было тихо, и он подумал: "Ладно ли сделал, что ускочил от арбы? Жива ли?" Но тут тонким кнутиком резанул по темноте крик ребёнка.
— Ого! Ого как возопил!
Елизар засуетился. Он раздул угли в костре, разжёг костёр, увидел в его свете лежавшую у колеса женщину и подошёл.
— Жива? Жива! Жива!
Она дико, не мигая, смотрела на него, еле шевелила опухшими, накусанными губами. Рукой она держала мужний азям, коим была накрыта ещё в ставке. Елизар не стал подымать её обратно. Дождя не было, ветра не было, и он, сунувшись в ставку, вынул оттуда свёрток войлока, раскинул его под арбой, достал большую, видать мужнюю, шубу, дыгиль, и тоже расстелил поверх войлока. Женщина поняла и осторожно, с его помощью, подскреблась к шубе, прижимая к бедру ребёнка. Когда она затихла под днищем своего высокого дома, Елизар поискал, чем бы её прикрыть сверху, но не нашёл и снял свою монашескую рясу.
— Не гневись, не гневись! То — святая одёжка! Вот так, вот оно и станет человека достойно, а не то схоже, баба, с собакою, а тако жить богу не угодна, понеже ты тоже человек...
Он прикрыл присмиревшую, обессилевшую женщину и младенца, вновь почувствовал уверенность, приободрился и не спеша пошёл к реке, подобрав котёл.
Издали он видел мирный свет костра, бок высокой ставки и лошадь свою, входившую порой в круг света в поисках, должно быть, хозяина, засмотрелся и раздумался нежданно. Вот, казалось ему, живут в степи люди, татары, родятся, кочуют, умирают, как и православные. Им так же бывает холодно, голодно, больно, как и ему... И накатило ещё совсем необычную мысль: представилось, что будто он живёт тут в степи, давным-давно, что родился он в той ставке и вся эта ширь поля, неба, все эти запахи широкой воли, табуна и колёсного дёгтя — всё это было с ним со дня рождения,.. Подумав так, он не испугался, но очень легко представил себя жителем степи, видимо потому, что у него была привычка к Халивде, только не мог принять эту жизнь без церкви или часовни, без веры своей православной...
"Кажись, кто-то прискакал?" — слегка встревожился он, увидев тени людей, чиркнувшие в освещённом кругу у ставки.
Он заторопился туда с полным казаном воды, который он осторожно нёс перед собой. "Коня бы не угнали..." — единственная опаска беспокоила его.
У костра, на оглобле арбы сидел склонившись человек в изодранном на спине азяме, рядом стоял мальчик лет шести, лицо его блестело от размазанных слёз.
— Саин? — обрадовался Елизар.
Татарин молча глядел на незваного русского гостя, потом с трудом приподнялся навстречу, но не для того, чтобы поздороваться, а чтобы взять казан с водой.
— Я подам ей, — продолжал Елизар на кыпчакском наречии.
Но Саин сам припал к казану и долго пил. Потом подал сыну и придержал тяжёлый сосуд, пока мальчик утолял жажду, а уже после он понёс воду жене. Там он присел на корточки, заглянул на младенца и со стоном опустился на землю. Спина его кровоточила через прорехи расстёганного азяма.
Елизар молча поправил костёр, принёс каптаргак с едой.
— Саин, кто тебя?
Татарин не ответил, хотя узнал Елизара сразу, когда тот шёл ещё от реки. За отца сказал сын:
— Нукеры. Нукеры прискакали, смотрели коней. Взяли коней. Нукеры смотрели стрелы. Нету пять стрел — били отца. Волокли в степь и били.
Всё было понятно Елизару. Всё... Нукеры рыскают по всей Орде, проверяют готовность скотоводов к походу: лук, стрелы, конь, сабли, сухая пища... Нет одной стрелы из тридцати в колчане — десять ударов палкой или ногайкой. Пять стрел недостаёт — пятьдесят тяжёлых ударов...
... У костра ел только сын Саина и тихо говорил:
— Асаул нукеров бил долго — зачем отец взял имя великого Батыя, а стрела ржава и неполон колчан. Бил долго...
Отец буркнул что-то, стеная, и мальчик умолк. Елизар подошёл к хозяину, опустился рядом с ним на землю и выждал, когда Саин подымет на него глаза.
— Саин... Скажи мне: поход будет ныне? Татарин подумал и отрицательно покачал головой.
— Не-ет... Не поход. Будет великий смерч, великий огонь по всей русской земле... Асаул кричал, что в сей год подымает Мамай многие земли царства и ставит под свой золочёный бунчук! Нукеры сбили подковы своих коней, они объезжают Орду. Подымают Орду. Горе земле русской. Горе... нам...
Елизару показалось, что Саин всхлипнул. Устыдясь слёз кочевника, он отошёл к костру.
Ночью Елизар проснулся от унылой песни, что напевал, вздыхая, Саин, видимо исстёганная спина не давала ему спать.
11
— Стойтя!
— Отпрянь!
— Стойтя! Куны платитя!
— Отпрянь! Порушу!
— Ня страшуся! Платитя куны, не то мужиков вы-свишшу!
Не ведал купчина рязанский, Епифан Киреев, что Емельян Рязанец не из тех, кто пропустит через свой деревянный мост без платы.
— Я до самого Ольга Ивановича Рязанского тороплюся!
— А я — до пашни! Платитя куны!
— Ах ты, нища сума! По ком тебе опорки-те достались? А?
— По батюшке, боярин, а ныне опорочки сии я во гроб тебе положу, коли куны не вызвенишь!
Епифан оглянулся на подводчиков — четыре подводы и на каждой по двое слуг, а этот мужик и оком подлым не ведёт, только рожа багрянцем взялась под рыжей бородищей. А как с боярином речь ведёт! Вот уж истинно: тут, на порубежье, мужик страху отбыл. А глазищи-те горят — чисто воровская душа, этакой и сам порушит: топор-то за кушаком не плотницкий — ратный...
— Креста на тебе, мужик, нету! Этак ты и с самого великого рязанского князя, с любимого Ольга Ивановича, куны стеребишь!
— И с яво бирали! Платитя!
Епифан покосился на дорогу — выставились мужики плотной тучей, бабы платками белеют за городьбой. Придётся платить...
— Вельми хоробры, коли тучей на девятерых, — проворчал купец, отсчитывая деньги из нашейной калиты. — А вот нагрянет татарва — ко князю прибежите!
— К яму не набегаешься! Мы и сами на топоре спим! Поди-ко, боярин, копни бережок во-он под теми кустами — костей тамо-тко превелико... Емельян Рязанец высыпал серебряные монеты с ладони в рот и косноязычно закончил: — Мы не токмо куны берём с проезжих, мы и с наезжих гостей незваных плату берём: кровь за кровь!
И пошёл к мужикам — рубаха ниже колен, а из-под подолу порты синие посвечивают. Космат и плотен.
* * *
Широки и чисты заокские дали! С высокого берега растворяется такой простор, что каждому, кто хоть раз видывал эти луга за Окой, эти леса, уходящие по край окоёма, хочется летать над ними, птице подобно. Но ещё дальше видно из окошка Князева терема. Любил Олег Иванович глядеть на землю свою многострадальную и прекрасную, когда она по весне охвачена зеленью, светом, ожиданием лета. А ожиданием чего жила три десятилетия душа его? Ждал ли он великого всерусского княжения? Ждал, но не верил в это. Ждал ли покою земле своей, пропахшей углём и кровью? И сейчас ждёт, но такая благодать — покой — не на её роду писана... Сколько раз брал он меч в руки! Сколько раз ходил на татар и на своих, домогаясь большого княжеского стола, дабы стать над всеми княжествами и тем возвеличить своё, Рязанское, может тогда станет считаться Орда и всё безмерное Дикое поле с этой землёй? Но нет... Нет великого княжения, нет покою, нет счастья сей прекрасной земле. Не, помогли ни дани великие осенние, ни посулы во весь рот разным ханам. Не помогло и родство с Ордою, только попусту опоганил свой древний род... Так неужели, подобно князю Тверскому Михаилу, идти к Москве с повинною головою? Может, прав Сергий Радонежский, наставлявший его четыре года назад: спасение во единстве земель русских! Доколе, мол, ты, князь Рязанский, будешь зайцем бегать в мещёрские леса, оставляя подданных своих на поругание и смерть поганым? Может, и прав он, токмо под чьей рукою то единение свершится? Неужели он, великий князь Рязанский, наследник древнего престола, станет у Дмитрия князёнком подколенным?
Епифан Киреев застал князя Олега в тереме. Тот уже знал, что купец на дворе, что он прибыл из Сарая.
— Батюшко Ольг Иванович! Беда! — прямо с порога выкрикнул Епифан, внося в светлицу тяжёлую голову, которая, казалось, никогда не поворачивается на толстой, короткой шее.
— Что за беда? — зачем-то спросил князь Олег, не отрываясь от окошка, хотя ещё третьего дня доводили ему купцы-сурожане, что из Кафы вышло к Волге престрашное воинство — генуезская чёрная пехота великим числом.
— Мамай несметные силы сбирает на Русь! Я самовидец того дела недоброго. Вся Орда всколыхнулася от Арал-моря до гор персидских и Крыма!
— Что за народы к Мамаю тякут?
— Не постичь, княже, уму моему языков тех. Тамо и фряги, и ясы, и черкасы и иных многих великое число... Мамай вывез на сорока возах серебро и злато: кажет наёмным воям, и всё то добро после покорения Руси разнурить обещал по рукам тех воев. Мамай клялся не брать свою долю добычи, но всю раздать воинству.
— На кого злобу лелеет Мамай? — повернулся князь Олег.
— Вся Орда визжит, требуя отмщения крови князей своих, на Воже павших. Тысячник един пастился пред воями громогласно, что-де великой Мамай возжелал та-кожде створить над Митькой Московским, как створил он над Ольгой Рязанским.
Епифан сгорбатился ещё больше, утирая лицо полой кафтана, но глазом внимательно следил за князем.
— Со всего бела свету текут к Мамаю людища, охочи до добычи великой.
— С нас нечего взять! — с каким-то отчаянным весельем воскликнул князь Олег. Походил по палате, поджимая тонкие губы, и вдруг спросил: — Сколько тыщ воев собрал Мамай?
— Того мне доподлинно неведомо, однакоче молвил мне купец генуезской, что-де на сём берегу Волги сошлися больше двух сотен тыщ, но саранское войско ещё не переходило Волгу. — Епифан подумал, поморгал белёсыми ресницами, вспомнил: — А от гор, из Дикого поля, от Крыму всё идут и идут. Нукеры рабов гонят, вооружают и на коней сажают...
Князь Олег кивнул. Он знал, что первыми на врага татары бросают рабов, потом наёмников, сами же снимают сливки, добивая растрёпанного врага... Ему вдруг стало холодно в этот тёплый и ясный день.
— Подай мне корзно с лавки! Да помни: сия капель — не на нашу постель!
Епифан накинул на князя Олега корзно лилового цвета с жёлтой отокой, узкой, как золотая змея, по кромке и кликнул тиуна с чернилами:
— Отвезёшь ли, Епифан, весть на Москву?
— Ольг Иванович! С ног валюся! Пошли кого ни есть из бояр Кобяковых или Жулябовых — краше меня исполнят...
— Ступай, Епифан, да помни: этими днями ты мне понадобишься!
12
— Куда? Стой, прошу тя! Да стой, пень осиновой! — Захарий Тютчев успел схватить повод коня у Квашни. — Эти нукеры собакам подобны: побежишь порушат!
— И так порушат, понеже...
С увала с диким визгом и свистом летела на малую горстку русского посольства, на десяток конных и телегу с сундуком, сотня нукеров.
— Порушат, Захарка, ей-богу, порушат! — задрожал Квашня и запричитал: — Кабы не твой поганой язык, не послал бы тебя великой князь в сие посольство. А то како же без Захарки — языкаст! Вот теперь...
— Затвори уста, башка мутноумная! Читай молитву!
Времени Арефию Квашне как раз хватило на молитву. Егор Патрикеев, с которым лет восемь назад Тютчев спал в переходных сенях великокняжеского терема, не мог читать и молитвы — пересохло во рту, язык завяз, как соха в глине. Толмач Яков Усатов крестился одеревеневшей рукой, и лишь Елизар Серебряник, отобранный в посольство Захарием Тютчевым, твердил, щурясь на дикую сотню татар:
— Ужель пропало бабино трепало?
— С нами крестная сила! — перекрестился Тютчев, потрогал белёсые усишки и один тронул коня навстречу.
Лавина налетела с оголёнными саблями, расплёскивая июньское солнце по кривым жалам, она объяла коня Тютчева, оттеснила его к телеге. Конь заржал, поднялся на дыбы и едва сумел опустить копыта, как сотник нукеров уже кинулся к сундуку на телеге. Кругом визжали и свистели, рвали пуговицы с одежды послов. Сабли мелькали над шлемами нукеров и едва не касались голов русского посольства. Пахло потом, сыромятной упряжью, гнилым мясом из-под сёдел и киселью кумыса, он лился у сотника из кожаного архата, привязанного к арчаку седла и раздавленного в давке.
— Отпрянь! — крикнул Тютчев, приподымаясь в стременах над склонившимся к сундуку сотником и ещё над десятком голов, гроздьями нависших над сундуком.
Мгновенья могли спасти и погубить. Погибнет не просто десять человек или сундук с серебром а золотом — нет, тут может погибнуть дело: Тютчеву большие бояре поручили вызнать в Орде их замыслы и оттянуть по возможности нападение на Русь, а также получше прикинуть силы Мамая, о коих по Москве и всей Руси шли страшные толки.
— Отпрянь! — из последних сил выкрикнул Захарий и хлёстко ударил ладонью прямо по широкому лицу сотника.
Не успела сотня опомниться, завыть, изрубить русского наглеца, как он снова привстал в стременах, поднял руку и выкрикнул:
— Царь Мамай! Царь Мамай! Сундук Мамаю от князя! Мамай отрубит ваши башки и бросит собакам! — кричал Тютчев по-татарски и, видя, что всадники отпрянули от телеги, пустил своего коня вокруг, всё оттесняя врагов. Асаул! Веди нас к царю Мамаю!
Сотник качался в седле, унимая звериную злобу, и сабля его страшно ходила вдоль конского бока. Наконец он погасил застывший оскал своей улыбки и подал команду своим. Нукеры выстроились на диво скоро и, охватив посольство с обеих сторон, пошли лёгкой рысью, держа направление на полуденную сторону — туда, где на реке Воронеж приостановил свою Орду Мамай.
— Захарка... Полоумная ты образина! Я с тобою больше — никуда, вот те крест святой! — бубнил Квашня. — Пропадёшь с тобою, окаянная сила!
— Без меня пропадёшь, Квашонка!
Елизар Серебряник молча и украдкой вытирал пот со лба.
— И ты устрашился? Али смертию ты не умыван, Елизар?
— Всяко бывало... Токмо ты вельми круто взял ноне — отбуеручил пястью по роже! Этакого я ещё не видывал...
Егор Патрикеев вымочил наконец язык:
— Чует сердце моё: не вернуться нам в края отчие. Ты хоть пред Мамаем не растворяй уста лающи, молю тя, Захарка!
Нукеры скакали лёгкой рысью, свесясь кто на левую, кто на правую сторону и держась икрой ноги за седло — так отходили затёкшие зады.
— Захарий, я тоже страшуся... — признался один из кметей-охранников, возничий.
— Тебе страшиться — пупок тешить, а у меня в отчинной деревне сын... Кому страшней?
Елизар понял, что родила ему сына та самая полонянка, которую выкупили они в Сарае.
Дорога, показавшаяся в степи, вывела к реке, круто пошла вниз.
— Попридержи коня! — обернулся Тютчев к вознику.
Брод оказался неглубоким. Поднялись на другой берег, миновали худосочный лесок, и вот уж замелькали вдали сначала головы и горбы верблюдов, потом тучи коней залучились высокими колёсами арбы, поставленные плотной цепью, выгнутой в открытое поле.
— Орда в походе... — негромко заметил Захарий и строго добавил: Примечайте! Кто жив останется — великому князю доведёт...
— С тобою останешься! — шмыгнул носом Квашня.
* * *
Четверо суток без малого продержали русское посольство в окружении татарских арб и походных ставок, из-за коих ничего не было видно. Пока с завязанными глазами их провезли к середине походной Орды, Захарий Тютчев насчитал четырнадцать караулов, где их окликали. Караулы эти — круги арб и ставок, развернувшиеся вокруг главной ставки Мамая. Внешний круг был замечен Тютчевым издали. Это была бесконечная цепь телег, уходившая к горизонту и вмещавшая в себя не меньше воинов, чем было их у углана Бегича на Воже. Следующие круги, расстояние между которыми было саженей в двести (Захарий считал конский шаг!), были короче, и, чем ближе к ставке Мамая, тем отборнее ставились воины. А у самой середины этой непробиваемой паутины сомкнулись десять тысяч самых отборных кашиков — число, некогда назначенное Чингизханом для личной охраны. В этой тьме воинов каждый отвечал за другого, все следили и друг за другом. Из десятой части общей добычи, принадлежащей хану, немало перепадало именно им, кашикам из личной охраны.
Тютчев благодарил судьбу, что она надоумила взять в посольство Елизара. Этот кузнец, серебряных дел мастер, предусмотрительно взял и уложил в телегу пуд вяленого мяса и сухого сыра. Он же настоял на том, чтобы взять бочонок квасу. Теперь, когда татары не давали посольству ни есть, ни пить, ожидая, видимо, унизительных просьб, Тютчев со товарищи держался вполне независимо. Ни один из кашиков не осмеливался пока нанести обиду, но если Мамай повелит... Дрожь по коже Тютчева осыпалась холодным горохом, а что до Квашни — тот и вовсе слинял с лица.
— Утечь бы... — мечтал он вслух.
— Самое бы время, — соглашался Тютчев, понимая, что они всё самое главное поняли: Орда пребывала в большом походе, из которого нет возврата без кровавой рати, ибо ничто и никто не сможет уже остановить эту лавину, в которой вчетверо, впятеро больше войска, чем было у Бегича, даже если не считать наёмных войск генуезцев, черкесов, ясов, кыпчаков, буртасов и прочих народностей, населявших бескрайние просторы Улуса Джучи. Утечь бы да сказать великому князю, что нет надежды на исход мирный, что все поднялись в ордынской степи от мала до велика. Сколько раз слышал Тютчев плач детей в ночи, рёв верблюдов, ослов — звуки, пробивавшиеся сквозь ржанье и топот сотен тысяч коней и говорившие о том, что семьи двинулись за воинами, а это признак большой войны, предвестие кровавых ратей.
За ними пришли на рассвете четвёртого дня. Глаз не завязывали, но Тютчеву позволили выбрать спутников, не более двух. Он назвал Квашню и Елизара Серебряника. Кашикам велел уйти и ждать за шатром. Посовещавшись, те вышли, скаля белые зубы. Тютчев со товарищи помолились, простились с оставшимися и вышли навстречу судьбе.
— Квашонка, ты прости меня, ежели что приключится... — дрогнул голосом Тютчев, и Арефий Квашня не нашёл сил на ответ.
Только Елизар напомнил:
— Ты, Захаре, не давай сердцу себя обороть, понеже удавить нас за язык твой татарва за благо почтёт.
— Полно! Я Князеву волю творю, на том крест целовал и посему службу превыше главы своей держу! Направляйте стопы свои с молитвою... И дома на печи гинут люди!
Их вели по проходу между двух рядов нукеров, и тянулся тот проход на полверсты. Ближе к ярко-жёлтому шатру Мамая, горевшему вдали на восходе солнца, стояли рядовые кашики реже, и всё чаще мелькали бляхи десятников и сотников, одетых в ратные доспехи. Ещё ближе к шатру, у самой преисподней, где горели два огня в больших глиняных плошках, меж которыми надо было пройти, мелькнули крохотные алмазные полумесяцы на шее у темников, но эти начальники не остались на воле, а вошли в шатёр.
Захарка прошёл первым, отфыркнулся от воды, которой окропили его две женщины, стоявшие с копьями у огней. Следом за ним прошёл Квашня и наконец Елизар с оковцем серебра и золота в руках. В шатре-ставке лежал окованный медью порог, видимо деревянный, на который никто не наступил, даже Квашня, уже терявший голову.
Мамай сидел на высоком троне. На ступенях престола спиной к нему сидели верные его соратники — те самые, что помогли ему подняться на этот трон, ныне они были задарены дорогим оружием, одеждой, у многих поблескивали алмазные полумесяцы темников и угланов. Тютчев встретился взглядом с Сарыхожой, на шее которого блестел малый полумесяц темника. Бывший ханов посол узнал в московском после того юного гридника, что задорился восемь лет назад в Москве, когда сам великий князь не пожелал впустить пьяного ханского посла в терем и велел откачивать его водой у колодца. Недобрая улыбка блеснула на миг под узко бритыми усами и погасла, да Тютчеву было уже не до Сарыхожи...
Мамай взирал с мягкого, сложенного из подушек походного трона, весь освещённый светом нового дня, вливавшимся в широко раскрытый вход. Перед ним, прямо у ног, глыбился громадным телом его личный охранник Темир-мурза. Чуть ниже — два углана, левого и правого крыла. По правую руку, сияя бронзой и золочёными шлемами, сидели на низких скамьях более двух десятков темников. Одни темники! Захарий быстро пересчитал их и помрачнел: только под их началом было у Мамая больше двухсот тысяч воинов...
От входа прошёл к трону Сарыхожа, грубо оттолкнул Тютчева с товарищами шага на три назад, а сам стал на нижнюю ступеньку, к левой ноге Мамая, как раз над двумя его жёнами, неслышно хлопотавшими на ковре, уставленном кувшинами и чашами. Мамай делал вид, что не замечает русское посольство, что-то шептал жёнам, пробовал напитки из чаш. Ноги его, не подобранные теперь под себя, казалось, мешали ему. Он не находил им места, не раз укладывая на спину и плечи сидевшего под ним Темир-мурзы. При этом видны были его просторные, шитые золотой канителью зелёные башмаки, отороченные горностаем. Но вот он глянул на русское посольство, чуть шевельнул правой бровью, косо стрельнутой к виску, и сердито выплеснул на ковёр остаток напитка из чаши. Около минуты в упор смотрел на Тютчева.
— Захарий! Окаянной! Не губи: стань на колени! — прошептал Квашня и первым повалился на ковёр.
— Великому царю Орды великой князь Московской кланяется оковцем серебра да злата! — начал Тютчев неожиданно крепким голосом и преклонил колено, ставя сундучок на нижнюю ступень возвышения.
Мамай фыркнул брезгливо и что-то залопотал, визгливо и с трудом, видимо, горло его заливало к старости жиром. Тютчеву было известно, что он мог говорить по-русски, но, верно, не желал, толмач Сарыхожа замешкался, и Захарий сам заговорил:
— Как здоровье твоё, великий царь Орды?
— Вопрошают ли о здравии тех, кто бессмертен? — воскликнул Сарыхожа и перевёл свои слова для всех.
Ещё не улёгся гул одобрения, как Мамай вдруг дёрнулся на подушках, побагровел — так темно стало его жёлтое лицо — и сбросил с ноги башмак прямо в Тютчева.
— Дарую тебе, от славы пришедшему, отпадшее от десной ноги моей! Сочти за великую честь и разгласи по Руси, что-де вослед за башмаком сим мои стопы пожалуют! А вы, угланы, темники и тысячники! Возьмите сие злато, накупите плетей, дабы было чем гнать рабов за Волгу! Берите немедля! вскричал Мамай и, дотянувшись босой ногой до оковца, толкнул его.
На ковёр, усыпанный серебряными монетами и золотом, кинулись его угланы, темники и тысячники, всё загребли в свалке, зажали в кулаки и снова расселись по местам.
— Попомни, раб: всё злато и серебро княжества Московского и всех иных княжеств — всё ляжет в руки мои! Все земли непокорной ныне Руси раздарю служащим мне, а самого князя Митьку приставлю пасти стадо верблюжье!
— Великой царь Орды! Я ещё не твой раб, но слуга великого князя Московского! А князь мой и повелитель не станет пасти стадо верблюжье, понеже и окромя его есть на Москве добрые пастухи — те, что преславно гнали твоих верблюдов с Вожи-реки!
Сильный удар ногой в грудь повалил Тютчева на ковёр — то ударил его Темир-мурза, услыша, как зарычал в злобе Мамай. Вся ставка с воем кинулась на троих русских, и они исчезли под кучей разъярённых начальников татарского войска.
— Захарка... Идолище... Что натворили уста твои поганые? — раздался ещё голос Квашни. К этому голосу, казалось, прислушались темники и придержали руки на горлах поверженных. Тут раздался окрик Мамая. Все отпрянули, упятились по местам: Мамай давал русским послам ещё мгновения жизни.
— Посол Тютчев! — Мамай щурился, разглядывая, подавшись вперёд, несильную, но ладную фигуру Захария, увидел кровь на щеке и белёсых усах. Понравилось, как он деловито, по-домашнему, утёр ту кровь исподью полы своего длинного кафтана, шитого из дорогой камки. — Ты смел, Тютчев, а смелость в Орде ценилась издавна. Иди на службу ко мне!
— Благодарствую за честь, великой царь! Токмо на двух скамьях ладно ли человеку едину сидети? Ныне я службу несу великому князю Московскому...
— Захарка... губишь... — проплакался Квашня.
— ...а посему вели, царь Мамай, поначалу едину службу окончить, а по той службе уж и о твоей думать.
— А пойдёшь?
— Не повелось так-то: отворачивать лик свой от прежнего господина и к иному переходить — такое у добрых господ не в чести.
— Ты мне честию своею пришёлся по сердцу. Служи мне, ибо служить надобно сильным! — сказал Мамай.
— Но и князь Дмитрий силён ныне! Да и негоже, царь Мамай, мне первому отворачиваться от него.
— Ты не первой! На вот, прочтёшь ли?— Мамай достал из-под тяжёлой золотой чаши две исписанные хартии и, рассмотрев, нахмурясь передал одну через Темир-мурзу.
Тютчев понял, что недаром принесены сюда эти письмена, и понял также, что они не поддельные, — понял сразу, как только взглянул на русские буквицы, на брызги пера, на тонкую кожу русской выделки.
— Чти громогласно, посол Захария Тютчев, а ты перетолмачь моим бесстрашным угланам, темникам и тысячникам! — велел он Сарыхоже.
Захарка перекрестился и начал:
— "Восточному вольному великому царю царей князь Ягайло литовский про твою милость присяженник много тя молит и челом бьёт. Слышах, господине, яко хощеши страшити свой улус, своего служебника Московского князя Дмитрея, тою ради молю тя, царю, вем бо, яко обиду творит князь Дмитрей Московской твоему улуснику Ольгу Рязанскому да и мне пакости такоже деет много, тем же оба молим тя, всесветный водный царю, и, пришед, видиши наше смирение, а его гордость, и тогда уразумееши смирение нашеа грубости от московского князя Дмитрея".
— Почто стал? Чти громогласно! — притопнул Мамай.
"...и егда царь приидет, — продолжал Тютчев, — и мы его с большими дары сретим и умолим его, да возвратится царь восвояси, а мы княжение Московское разделим себе царёвым велением на двое, ово к Вильне, ово к Рязани, и даст им царь ярлыки и родом нашим по нас".
— Внял ли, посол Тютчев, грамоту?
— Внял, великой царь Мамай, токмо инородцы и грамоты их нам, русским, — не в указ! Сия хартия — творение Ягайлы, и мне дела до ея нету!
— Сказал ты, что не станешь первым от Дмитрея отходить, но ты и не первой! Чти, Тютчев, иную грамоту!
Темир-мурза оторвал зад от приступы и подал вторую хартию, первую же отобрал.
— Чти громогласно! — повелел Мамай. "Восточному вольному великому царю царей Мамаю твой посаженник и присяженник Ольг князь Рязанской много тя молит. Слышах убо, господине, что хощеши ити огрозитися на своего служебника, на князя Дмитрея Московского, ныне убо, всесветлый царю, приспело ти время: злата и богатства много. А князь Дмитрей человек христианин, егда услышит имя ярости твоея, отбежит в дальныа места, или в Великий Новгород, или на Двину, и тогда богатство Московское всё во твоей руке будет. Мене же, раба твоего, князя Ольга Рязанского, милости сподоби... Ещё же, царю, молю тя: понеже оба есма твои рабы, но аз со смирением и покорением служу ти, он же з гордостию и непокорением к тебе есть. И многи и велики обиды аз, твой улусник, приях от того князя Дмитрея, но ещё, царю, и не то едино, но егда убо о своей обиде твоим именем царским погрозих ему, он же о том не радит. Ещё же и град мой, Коломну, за себя заграбил, и о том о всём тебе, царю, молю-ся, и челом бью, да накажеши его чужих не восхищати".
Захарий Тютчев опустил хартию в руке, подержал и бросил Темир-мурзе.
— Что изречёшь, посол Тютчев? Идёшь ли служить мне вослед князьям?
— Сия Ольгова грамота презренна, царь! Ольг Рязанской — тоща овца, непотребна и зловонна. Он по вся дни под порогом у Московского князя стоял да куски сбирал. Он днесь Русь продаёт, а после и тебя продаст, великой царь, и недорого возьмёт.
— Ты дерзкое слово молвил, Тютчев! — прорычал Мамай, и вновь на желтизну кожи его набежал багрянец, забурил щёки и шею. Темир-мурза и лучшие кашики у входа изготовились разорвать Тютчева, скалясь, как цепные псы, но Мамай не давал знака. Спросил: — Идёшь ли служить мне?
Захарий понял, что ему не выйти из этого страшного шатра, жёлтого, как куриный помёт, наполненного душным запахом пота, немытых тел. Набычился он, вспомня, как гибли в Орде князья и многие слуги их, вспомнил жену и сыновей, Ярослава и Михаила и... тряхнул головой, сгрёб шапку и ударил ею о ковёр:
— Твоя взяла, царь Мамай! Иду служить тебе, токмо убереги душу мою: дай сказать о том великому князю Московскому, а во свидетели пошли со мною слуг своих, дабы я не обманул тя и не вверг душу во клятвопреступление. Направляй со мною посольство своё, пиши грамоту — исполню первую службу тебе, великому царю царей!
Мамай прищурился и молчал, но вот еле прорезалась улыбка на круглом лице его, и он спросил:
— Зачем послан ты князем Дмитрием?
— Вестимо зачем: вызнать, как велико войско твоё! — ответил Тютчев.
— И вызнал?
— Всего не вызнал, но уразумел, что такого войска, как у тебя, земля не видывала!
Ответ Мамаю понравился, и он кивнул:
— Почестну ответ держишь, Тютчев. Верю тебе. Я отпущу тебя вместе со своими мурзами, дабы ты сказал улуснику моему, князю Дмитрию, что войска моего скоро будет вдвое больше, чем стоит ныне на реке на Воронеже! Чего испить желаешь?
— Квасу! — воскликнул Тютчев, испугавшись, что его отравят.
— Я велю поднести тебе кумысу.
— Лучше вина фряжского!
— А кумыс?
— А кумыс стану пить, как на службу к тебе вернусь, — в голосе сам Захарий почуял обман и спешно добавил: — Вот те крест, великой царь!
Их отпустили к своему шатру. Захарий медленно брёл, и земля, казалось, прогибалась под его ногами. Арефий Квашня обессилел вовсе, он висел на плече Елизара, а тот бодрился, но голос его дрожал:
— Мало не пропало бабино трепало!
* * *
Трудно было понять: Тютчев ли со своим посольством сопровождает четверых мурз Мамая или эти четверо ведут русское посольство, даруя ему жизнь? Но так или иначе, а те и другие держались розно в степи, напряжённо следя друг за другом. В первую ночь Тютчев сам вызвался дежурить у костра, а с татарской стороны был выставлен темником Хасаном сотник.
"Ишь, как шмыгат очами! Сыч!" — думал Захарий, вынашивая в себе иную, более важную мысль. Он уверился в том, что битва неминуема, и это Мамаево посольство ничего не изменит, только оскорбит великого князя. Так зачем оно, это посольство? Мамай решил запугать Русь рассказами о своём войске. Войско и впрямь превелико... Однако оно тоже способно таять...
Среди ночи послышался стук копыт. Тютчев подумал, что это одна из тех сторож, что были высланы в степь ещё раньше его посольства, но то оказался татарский разъезд. Асаул увидел равного себе асаула, сидевшего у костра, и молча передал ему грамоту. Судя по разговорам, что были у Мамая в ставке, это и была грамота для великого князя. Асаул хотел разбудить темника, но раздумал и спрятал грамоту на груди. Разъезд ускакал в ночную степь дико, бездорожно, и было в его налёте что-то таинственное, докопаться до чего Тютчеву хотелось немедля, но сдержал он себя.
На другой день после полудня, когда уже потянуло прохладой Оки, встретился русский разъезд во главе с незнакомым сотником из коломенских. Тютчев выехал навстречу и приказал сотнику окружить Мамаево посольство. Круг Князевых воев сомкнулся, Тютчев подъехал к тысячнику и вырвал у него саблю из ножен. Другие татары кинулись было на Захария, но Квашня, подводчик, Елизар и охрана свалили их с сёдел и повязали.
— Ну, что теперь скажете, агарянское отродье? Добро было вашим мурзам потешаться над нами в ставке Мамаевой? А? Убить нас метили, а потом поверили, что Тютчев, убоявшись силы вашей, хану-самозванцу продастся? А? Не-ет... Тут вам не Ольг Рязанской! Тут я, Тютчев! Я те плюну, смрадна душа!
Тютчев вырвал из-за пазухи темника Хасана грамоту. Развернул сей свиток и прочёл по-русски:
— "Митя, улусник мой! Ведомо ти есть, яко улусы нашими обладаешь: аще ли млад ести, то прииди ко мне, да помилую тя".
— Как же! Прииди к вам! Потравите али побьёте! У-у, агарянское семя!
— Порубим их, Захария! — набрался смелости Квашня. Он весь горел, освобождаясь в этой лихорадке от той омерзительной коросты страха, что оковала его в ставке Мамая и держала все эти дни. — Порубим — вот и пропало бабино трепало!
Присказкой Елизара он как бы приглашал в сообщники этого бывалого человека, к коему благоволит сам великий князь, но Тютчев решительно отказал:
— Не повелось так-то: связанных рубить. Кидай троих в телегу, а сотника отправим назад, к Мамаю. Эй! Подымайся, передай своему вонючему самозванному хану, что я плюю в его рожу, а грамотку его поганую — вот!
Захарий разорвал хартию в мелкие куски и швырнул их в лицо тысячника.
— Давай коня асаулу! Гоните прочь!
Уже за Коломной догнала Тютчева пограничная стража во главе с Родионом Жидов ином, а с ним — попович Андрей Семёнов да полсотни юных гридников, напуганных, но счастливых: они были схвачены в степи крупным разъездом татар и доставлены к самому Мамаю. Великий хан был в благодушном настроении, он был доволен, как поговорил с посольством Тютчева, был доволен письмами Олега Рязанского и Ягайлы, тайные доводчики сообщили о том, что митрополит Киприан ещё не призван на Москву и не принимает участия в объединении русского воинства. К первому сентября, за месяц, подойдут войска литовские и рязанские, а тем временем кони Орды наберутся сил на свежей траве, ведь им ещё идти и идти на заход солнца, им мять травы дальних земель, вплоть до неведомых морей, омывающих весь подлунный мир... Мамай накормил русских пленников и велел отправить их с честью. И вовремя: прискакал сотник и поведал, что сделал коварный Тютчев с посольством великого Мамая.
13
Лето пришло и разыгралось, долгожданное и всегда новое, неожиданное, в другие, чем прежде, числа и часы рассыпалось короткими, погожими грозами, наплясалось по зеленям бесценным июньским дождём и покатило неспешно к вершине своей — к недолгой июльской истоме. И всем оно, это лето, было любо — князьям и смердам, боярам и обельным холопам, служивым людям и монахам, купцам, прошатаям, нищим да убогим и тяглому люду московскому, — всем сулило высокие травы, весёлые покосы, полные закрома в задумчивом сентябре.
Последние месяцы Дмитрий жил ожиданием беды, но говорить о ней с ближними боярами и иными нарочитыми людьми он был не в силах, потому что ни он, ни они, ни его духовник Нестор, ни даже чуткое сердце Евдокии — никто и ничто не могло предсказать грядущие события. Он делал всё, чтобы Орда, верная своему коварству, не напала нежданно, высылал сторожевые полки даже зимою, принимал тайных доводчиков из Сарая, хотя не всем доставалось доходить до Москвы. И вот пришла весть, что Мамай громадною силою привалил к Волге и пасётся на крымской стороне её, медленно подвигаясь к Рязанскому княжеству. Теперь он стоит будто бы в устье реки Воронеж, и об этом писал Дмитрию князь Олег Рязанский, предупреждая об опасности. Непонятен Олег: ежели желает добра Москве, то почему не зовёт её на помощь Рязани? Почему бы не объединить силы и стать полками на границе его княжества, почему бы не дать отпор татарам вдали от стольных градов, уберегая землю от треокаянной ископыти?
В ожидании новых известий Дмитрий держал наготове гонцов, дабы в любой момент разослать их по городам, и всякий раз, когда случалось теперь выезжать из Кремля через Фроловские ворота, он видел на дворе бояр Беклемишевых справных, кормленных овсом осёдланных коней, размещённых тут по великокняжескому указу боярином Шубой. И живя этим тяжким ожиданием, хотел он, чтобы неминуемое пришло позже, как можно позже, хотя бы осенью, когда Русь покончит с уборочной страдой...
* * *
Второго июля 1380 года великий князь пировал в своём набережном терему, просторном и светлом, поставленном при устье реки Неглинной, подальше от мух, от детей, от бояр, а главное — от мелких ежечасных забот, коими волей-неволей наполнен день великого князя. Тут, на просторе, не принято было вести беседы деловые, потому, должно быть, и на этот раз разыгралось веселье за дубовыми столами. Празднество сложилось само собой: ввечеру сошлись было только великий князь с братом Владимиром Серпуховским да Дмитрий Боброк, но на Соборной площади пристал к ним ещё один родственник, боярин Шуба. Тут же стрельнул татарским глазом боярин Дмитрий Зерно — и он был приглашён. Пока ехали до ворот, нагнал их Даниил Пронский с княжеским походным покладником Иваном Удой, Только выехали на торг, увидали посланные вперёд два воза, с едой и питьём, сопровождали те возы чашник Поленин и большой тиун Свиблов Никита, а к ним в подручные набились — не без умысла — Фёдор Свиблов, воевода, да Семён Мелик. Тут же послышался стук копыт по мосту через ров перед Кремлем — скакали Иван Минин с Григорием Капустиным, а за ними, стесняясь, придерживая коня, поотстал Лев Морозов. Этот не станет набиваться, пока не позовёшь. Дмитрий подумал. В последнее время бояре близко держались великокняжеского терема и друг друга, будто чуяли скорую беду... Дмитрий велел всех звать. Последним прискакал Фёдор Кошка, а поскольку сбор получался немалый, велено было послать за теремным духовником великого князя, за дьяконом Нестором.
Возы поторопили, и вскоре они въехали в тесовые ворота, направясь прямо к поварной подклети, где ждала их придворная челядь с боярином-ключником, подручным чашника Поленина. Гости чинно ехали шагом, храня достоинство и тишину. У ворот Дмитрий оглянулся и пожалел, что мало созвано, а жалко: доведётся ли ещё? Предчувствие томило невесело...
На дворе, густо затравеневшем — давненько не копычено конями! — гости побросали поводья набежавшим конюхам и, храня по обычаю чистоту воды в реке перед теремом, не стали мыть сапоги, а обтёрли их о траву. На резное крыльцо подымались по чину: каждому ведомо было, кто под чьим родом ходит, кто кого ниже стоит в боярской росписи, хранимой не в сундуках кованых, а во лбу, в памяти родовой. За столами угнездились тоже по чину: кланялись великому князю, великой княгине и садились, помолясь, сваля дорогие шапки на лавку у кривого стола.
Внесли бочонки с медами — вишнёвым, малиновым, брусничным, вкатили бочку с пивом, и поставили всё в красном углу близ великого князя, а тот сам наполнял чаши, черпая крупным деревянным чумом, покрытым творёным золотом, и посылал те чаши гостям, для каждого находя ласковое слово. Ждали того слова, как награды, да и то сказать: не за медами бражными сюда приехали, медов-то на боярских дворах хватит — ныне Московское княжество не в бедности пребывает! — а слово от князя Дмитрия слышишь не часто, но уж коль обронит его, так обронит по делу.
— Дорогой брате! — обратился Дмитрий к первому Серпуховскому. — Испей чашу сию во здравие себе. Да будешь ты, дети и внуки твои, твоя жена и вся чадь твоя здравы днесь и вовеки!
Серпуховской пил один и оставил чашу у себя. Второму была послана чаша Боброку.
— Драгоценный зятюшко мой! Прими же чашу медову из рук моих. Да не сокрушит она мудрости твоей, не убавит силы твоей богатырской, но возвеселит на мало время. Да будет наполнено сердце твоё радостью и не расплескается та радость в тяжкую пору безвременья.
И чинно шли чаши из великокняжеских рук и оставались у гостей в ожидании вольного пира.
Запомнились слова великого князя, обращённые ко Льву Морозову:
— Чаю, верный мой слуга, что грядёт тяжкая туча на Русь, так пусть чаша живота твоего не станет горше сей чаши, из рук моих посылаемой!
Немалое время чинно высидели гости за столом, внимая речам Дмитрия, а дождавшись последней чаши, посланной к столу кривому, упросили испить и самого князя. Притомившись немного править пир, он исполнил обычай дедов и обрадовался, услыша, что к береговому терему привезли молодого князя Василия. Покинул Дмитрий палату на малое время, вышел на крыльцо — было слышно, как стукнула дверь, заскрипели ворота и в плотный голос великого князя вплёлся отрочий голосёнок Василия.
А за столом без князя загуляли широко. Не сговариваясь, не упомянули ни разу о Мамае. А заговорили меж собою громко и весело, благодарные, что великий князь уходом своим дал разгуляться вольно, благодарные за благосклонность к ним, такую редкую в последние тяжкие годы, благодарные даже за июльское тепло, будто и его подарил Москве князь.
— Морозов! Почто смур? — прокричал от бочки мёда Минин.
— А у его дворня вотчину съела!
— А у тебя, Кошка, токмо и докуки, что чужа вотчина!
— У его самого, поди, дворня-т с гладу повымерла!
— Ныне колос ядрён: всех поправит!
— Истинно, токмо бог дал бы живым быти...
— Не страшися смерти, Шуба! Деды мёрли, и мы помрём!
— А кабы не деды, на тот свет дороги не найти! — Зело добр терем великого князя!
— Окуней из оконца ловить можно!
— Ведал князь, иде теремом стать!
Вдруг Боброк поднялся и направился ко входу, откуда делала ему знаки и что-то пыталась сказать жена Анна. Озабоченный чем-то, вошёл Дмитрий и сел в красный угол.
Столы затихли — опало веселье, и словно то предчувствие, коим жили все после Вожи, от которого и ныне пытались уйти в этом немного необычном, слегка болезненном веселье, — предчувствие это оправдалось.
— Княже! — то Боброк от порога. — Тут Андрей Семёнов, попович, с рязанского чура прискакал со своею сторожею... Велишь пустить?
Дмитрий подумал немного, окинул стол внимательным трезвым взглядом из-под тёмной скобки волос на белом лбу и решил про себя: "Чему быть, того не миновать, а бояре — советчики мои..." — и велел впустить, хоть, видно, ведал новость.
Андрей Семёнов вошёл робко, и, когда снял шлем с бармами, перекрестился и заморгал на большое боярское сиденье, всем стало видно, как молод он.
— Вели, княже, слово молвити...
— Погоди. Премоги тугу свою да испей квасу, а не то — пива али мёду пряного.
Начальнику сторожи поднесли яндову пива, и он пил напоказ, краснея с непривычки. За оконцем видна была полусотня гридников. Они поили коней в Москве-реке и тихо переговаривались, с опаскою посматривая на княжеский терем, знатно издивленный деревянной резьбой по карнизам-прилепам, по князьку. Посматривали на редкой красы резные причелины и полотенце, на деревянную луковицу над резным тоже крыльцом.
— А воям младым — бочку квасу от княжего стола! — повелел Дмитрий и, повинуясь движенью его брови, Кошка, сидевший с краю, кинулся выполнять распоряжение.
— Ну, изрекай, полусотник Семёнов!
Начальник сторожи начал издалека, почти с того, как отправился он от Коломны в полдневную сторону, и уж стал утомлять слушателей, когда добрался до того, как попленили их татары. Он поведал о Мамае, о стойбище Орды, о том, как они следили за ней много дней, как Мамай смилостивился и отпустил их, дабы поведали о силе его.
Накануне Тютчев был пущен в кремлёвский терем и рассказывал в узком кругу бояр, что приключилось с ним. Нового было немного, и Дмитрий спросил о главном — о силе Мамая.
— Беда, великой княже! Мамай со всеми силами кочует на Воронеже-реке, и мы его силу объехали в одиннадцать дён, а на двенадцатой же день стражи царёвы меня поймали и поставили пред царём, и царь меня вопрошал: "Ведомо ль моему слуге Мите Московскому..."
Семёнов замялся при сих непочтительных словах, но Дмитрий кивком головы ободрил его.
— "...Ведомо ль, мол, что аз иду к нему в гости? А силы со мною... двенадцать орд и три царства. А князей со мною — тридцать три, опричь польских; а моей силы семь сотен тыщ и три тыщи, и после того числа пришли ко мне великие орды со двумя дворы, и тем числа не ведаю. Может ли слуга мой всех нас употчивать?" Так изрёк треокаянный Мамай.
Наступила тишина, лишь кони за оконцем несильно плескали водой на отмели — лениво черпали копытами, переступая, но вот в этой тишине послышались женские рыданья. "Евдокия!" — кольнула догадка, и Дмитрий пожалел, что заставил Семёнова говорить тут.
— Ступай, Семёнов, будет тебе награда... Боярин Кошка! Скачи на Беклемишев двор и вели всем гонцам скакать по городам! Пусть по всем церквам бьют в колокола, молебны служат, рати сбирают! И слово Сергиево возгремит по Руси!
Все поднялись из-за стола. Боброк подошёл к Дмитрию:
— Что велишь, княже?
— А велю... за стол сесть! Почто вздыбились? Садитесь! Налейте всем! Изопьём, братие, по единой, по братской чаше, кому после брани доведётся испить по другой — на то божья воля...
14
— Семьдесят и две подводы отправлены на Коломну с хлебом печёным, четырнадцать подвод с сыром и мясом вяленым... — тихо шептал большой тиун Никита Свиблов, дабы не слышно было в церкви сего разговору о делах мирских.
В церкви Михаила-архангела шла служба, но большой тиун Свиблов, на которого свалились невиданные доселе заботы о снабжении громадного войска, не мог иначе: недоставало времени.
— Со Пскову, с Новгороду, со Устюжны железо-дельной привезены доспехи ратные, такоже мечи и копья с древками и без оных. Как быть, княже?
— Отвезти в сенные сараи по дороге на Коломну. Выставь сторожу, и пусть зрят: кто неладно покручен на рать, того одарить доспехом и мечом! Заплачено ли?
— Два воза серебра вывешено и отвезено в те города...
— Отъехал ли отец Нестор во Рязань?
— Отправил, княже, со неправою...
Дел у тиуна — до утра не переговорить, но тут послышался шум с паперти и в дверях церковных началась сутолока и выкрик. Колыхнулась толпа молящихся, но устояла — сдержала любопытство. Вскоре пробился Григорий Капустин и поведал князю, что в Константино-Еленинские ворота вступила первая рать. Ростовская со князьями.
— Почто смур? — спросил Капустина Дмитрий в недоумении, поскольку весть была приятная.
Они вышли из церкви, и Капустин вымолвил:
— Княже.., На Коломне церква каменна... пала нежданно...
Дмитрий перекрестился. Прикусил губу и стоял так некоторое время, будто прислушиваясь к лязгу металла от ростовских полков, что размещались на соборной площади.
— О сём молчи! То — не божье провиденье, то — Мамаев промысел сотонинской! — Глаза Дмитрия загорелись, он лихо тряхнул скобкой на лбу и жарко выпалил в лицо тысячнику: — Он страшится меня, Григорья! Митяя отравил, меня извести норовит, церковку божью свалил — устрашить вознамерился, но меч нас рассудит, Григорья... Рассудит!
Он заторопился к ростовским полкам, на ходу повелевая:
— Станешь примать рати. Соломы навези, дабы было спать на чём. По всему Кремлю навези да огня вели не взгнещать! Рати переяславские с Андреем Серкизом, юрьевские с Тимофеем Балуевичем, костромские с воеводою Иваном Родионовичем, мещёрские с князем Фёдором Елецким и муромские со князьями Юрием и Андреем, коли сюда направятся, заверни прямо на Коломну. Пусть станут там и ждут! Да спрашивать не ленися, в чём нужда у кого... Завтра ввечеру я отъеду в Троицкий монастырь на день.
— Исполню, княже!
А на соборную площадь шли из церквей люди, вваливались толпы московских ребятишек, охочих до редкого зрелища. Там спешивалась конная рать, за нею втягивался обоз с продовольствием и тяжёлым доспехом.
"Мало пешего строю..." — с горечью подумалось Дмитрию. Оставалась у него надежда на московское ополчение, коим заняты были Дмитрий Боброк, Минин и брат бывшего тысяцкого Тимофей Васильевич Вельяминов.
* * *
За много вёрст до монастыря, ещё в сером, предрассветном сумраке, Дмитрий с воеводами начали обгонять пеших богомольцев — нищих, калек, горем побитых крестьян. Дмитрий приостанавливался, дивясь, что его боятся, как на вражий огонь зрят на его алое корзно и не крестятся, а открещиваются, боясь злого умысла, и даже тогда, когда он давал им щедрую милостыню, пугались они и желали скорей сойти с дороги, укрыться, исчезнуть. Горько было и мало понятно Дмитрию, ведь это были его люди, его земля, и всё это он силился понять, приблизить к себе и... не мог. Русь... Приидет ли конец страданиям твоим?
Ворота монастыря были отворены, был виден длинный двор с островками не вытоптанной богомольцами зелёной травы, с косо лёгшими от восходящего солнца тенями и деревянной церковью в его дальнем конце. Коней привязали к стойловому бревну и направились в ворота все пятеро: Дмитрий, Владимир Серпуховской, Дмитрий Боброк, Михаил Бренок, Лев Морозов. Позади вдруг весело заржал конь. Оглянулись — чей-то чужой, из-под берега. Бренок тоскливо переглянулся с князем и вошёл за ним на двор: не Серпень...
Шла служба, и великий князь, не решившись отвлекать игумена, до конца молился вместе со всеми и вместе со всеми подошёл к священным дарам.
— Имя твоё? — спросил игумен великого князя.
— Димитрий, — ответил тот.
После молитвы, когда монахи вышли из церкви, а игумен ещё пребывал в алтаре, Дмитрий вошёл туда и, обнажив меч, преклонил колени перед старцем:
— Благослови мя, отче Сергий! Великая туча грядёт на Русь: несметная сила татарская объяла землю нашу с дневной стороны, и сила та больше сил Чингизхана, больше Батыя, взятых вместе... Ныне церковь наша осталась сиротою, митрополит Киприан чужероден и хладен к боли нашей, к слезам земли моей, отныне ты, отче, наша заступа. Укрепи меня в деле ратном и поведай: обрящет ли волю народ наш, меч на ворога подымающий, или падёт во прахе?
Дмитрий поднял глаза на отца Сергия. Тот стоял над ним, прямой, с крестом в сухих руках, а по лицу, иссохшему, в глубоких продольных морщинах, текли редкие слёзы. Свеча, горевшая перед иконой Троицы, высвечивала те слёзы в длинной белой бороде, узкой и редкой, выбитой временем.
— ...И ныне, и присно, и во веки веков... — заканчивал он молитву и вдруг окрепшим голосом возгласил: — Сыне! Тщанием деда твоего, отца и твоим тщанием возвеличено ныне княжество Московское, а святителем, вечной памяти, Алексием просвещено и духом укреплено. Тобою, сыне, уверовало в силу свою, показанную на Воже-реке. Так настанет ли иное время, пробьёт ли ещё час искупления грехов наших? Ты, княже Дмитрие, воспылай сердцем чистым и излей гнев ярости своей на ворожий стан, и огнём рвения твоего покорена будет агарянска земля! Но коль устранишься ты, великой княже, искупления кровава, наступит день гнева господня, день скорби и нужды, день безгодия и исчезновения, день тьмы и мрака, день облака и мглы, день трубы и вопля на грады твёрдые, на углы высокие!
Глядел Дмитрий снизу вверх на отца Сергия и не двигался, ныла рука, державшая выброшенный вперёд меч.
— Благословен тот день, когда полки твои выйдут на брань во имя славы земли своей... Великие жертвы предвижу, сыне, великой плач наполнит грады и веси, но то будет плач сирот, что станут творить и вершить добро на очищенной земле. Иди, сыне, на ворога — иди и победи, и победа твоя победою духа наречётся!
Они вышли из алтаря и увидели, что церковь вновь полна: богомольцы, монаха, а ближе всех, у клироса, стояли московские воеводы.
— Благослови, отче! — воскликнул Бренок и, оттеснив Боброка, вышел вперёд, пал на колени.
"Что сделалось с мечником?" — подумал Дмитрий. И попросил игумена о том, что было ещё одной целью приезда:
— Отче Сергий! Отзовись на мольбу: дай в воинство моё инока своего, дабы дружина русская воочию узрела благословение твоё!
По толпе монахов прошёл ропот. Несколько человек выступили вперёд, но устыдились, склоня покорно голову. Игумен смотрел на них с высоты амвона.
— Инок Александр!
С места двинулся Пересвет, получивший это имя после великой схимы, но, опережая его, шагом раньше вышел другой и, потупясь, остановился перед игуменом. Отец Сергий долго, молча смотрел на вольность эту.
— Великий княже! — возвысил голос игумен. — Я даю тебе в воинство... Старик снова посмотрел на двух покрестовых братьев и твёрдо изрёк: — Двух иноков своих преславных. Иноки сии отличались мужеством в миру и крепостию духа в монастыре, премогши все соблазны и сомнения... Подите ко мне!
Пересвет и Ослябя подошли и преклонили колени перед игуменом. А тот повернулся, прошёл в алтарь и вынес на ладонях два шитых золотом на ткани больших креста.
— Сё дарую вам! Вот — оружие нетленно, да служит оно вам вместо шлемов!
Он велел удалиться Пересвету и Ослябе для молитвы и поста, наказав через гридня догонять великокняжеское войско. Дмитрия и воевод он окропил святой водой, ещё раз, уже прилюдно, благословляя на ратный подвиг.
* * *
Лишь за полдень поспешили они назад, к Москве, где сбиралось войско, размеры коего великий князь не мог ещё предугадать и потому пребывал в особо нетерпеливом ожидании. Не отпускало сомнение в Михаиле Тверском останется ли верен клятве своей, не стакнётся ли вновь с Литвою в сей грозный час? Смогут ли все иные князья подколенны собрать в страдную пору конца сенокоса и начала уборочной страды большие силы?..
Отвязали молча коней, оседлали и в последний раз отдали поклон тихой лесной обители. Когда спускались от ворот к Воре-реке, от воды вновь послышалось сильное весёлое ржание, и теперь все увидели белого, как снег, коня. Он стоял, вытянув шею к воротам монастыря, и передняя нога его была чуть приподнята, словно конь опасался опустить точёное жёлтое копыто, словно под ним была не трава, а раскалённые угли. Да и сам он — огонь...
— Княже, Серпень! — воскликнул Бренок.
Дмитрий повлажнел глазами и едва удержался, чтобы не позвать красавца, но конь смотрел не на них, а на того, кто показался в воротах монастыря.
Там стоял Пересвет.
* * *
На колокольне Иоанна Лествичника вновь, как и накануне, ударили в тяжкий. Звон его потёк над Москвою, ещё до раннего восхода разбудив улицы, слободы, отдалённые монастыри. Как ни был Дмитрий истомлён нелёгкими думами, бессчётными делами последних недель, поездкой в монастырь, но проспать этот звон он не мог. То была долгожданная отрада, миропомазание души, изверившейся в единении земли русской. А тут — на тебе! — что ни день, то беспечальная новость: всё новые полки прибывают!
Дмитрий торопливо надел длинную, до колен, вышитую княгиней рубаху, насунул набосо сапоги зелёной юфти и без корзна, весел и простоволос, вышел в переходную палату. Гридные спальники по первому удару колокола вылетели на рундук и перекликались с теми, что несли службу у ворот, кованных медью. Там не спали: сбегали к стене Кремля и всё вызнали.
— Княже! Тверь!
Юный гридник, племянник ростовского князя Андрея, веснушчат до страсти и круглолиц, Палладий.
— То добрые вести, Палладий. Идите до дому...
— Княже! Велишь ли нам на брань сбираться? Он ждал этих слов, недаром так напряжённо вся юная гридня заглядывала ему в лицо вот уж другую неделю, а теперь, когда вся Москва наполнена громом копыт, звоном доспехов, когда от утра до ночи люди не могут наглядеться на весёлых и ладно покрученных на брань воинов из полков ростовских, суздальских, переяславских, костромских, ярославских, муромских, дмитровских, можайских, звенигородских, углицких, серпуховских, когда у народа, казалось, спала тяжкая непроницаемая пелена с глаз и он увидал сам себя в силе, блеске, доблести единой, теперь усидеть ли по дворам этим юным воям?
— Велеть — не велю, а ежели дома, на дворах ваших, отцы, дядевья али деды благословят, то и я перечить не стану!
Песком из горсти, лёгкой воробьиной стаей, с радостным криком тонких отроческих голосов кинулись гридники к сотоварищам, гремя мечами по ступеням рундука.
А на соборную площадь, с трудом размещаясь среди иных полков, стройно вошло отменное воинство тверское, блестя доспехами, затеняя площадь густым лесом копий. "Вот оно! — сглатывая слёзы восторга, думал Дмитрий, радуясь, что он тут, на высоте рундука, один. — Свершилось предначертание судьбы великое единение земли горькодетинной..."
По лестнице подымался озабоченный Боброк. Он послал вослед первому сторожевому полку Родиона Ржевского, Андрея Волосатого и Василия Тупика, канувших в степи бесследно, ещё один полк, поставя во главе его спокойного Климента Поленина с Иваном Святославом и Григорием Судоком. Он думал, что горячность и молодость Ржевского погубили дело, они не повязали ни одного татарина, нужного, дабы вызнать последние вести о Мамае.
— Княже! Вернулись обе сторожи...
— Ну?
— Ржевской татарина полонил... Станешь ли выспрашивать оного?
— Выспрашивал ли ты?
— Всё то же... Идёт, мол, хан, близко уж. Мамай ждёт, пока сберутся к нему все, кого призвал он под свой бунчук.
— Много ли войск?
— Сие наперво спрошено, княже...
— Ну?!
— Бессчётно...
Боброк в изнеможении сел на верхнюю ступень лестницы, опустил голову и принялся гладить по привычке широченными ладонями по коленкам.
— Вели звать всех воевод в Большую палату! А те слухи о Мамае, о войске его бессчётном — забыть! Не числом станем бить ворога, но мужеством! Слышишь ли, сколь рады люди русские единению небывалу? То-то! Вот она, погибель ворожья! — Дмитрий прошёлся по рундуку, покусывая губу в волнении, но взял себя в крепкий оков, спокойно спросил: — Что про Ягайлу сведал?
— Сбирает войско, числом велико. Доводчик подтвердил: у сорока тыщ и боле. Сродники довели такоже Андрею Трубчевскому — ввечеру наведался до меня, — что-де Мамай велит ему и Ольгу Рязанскому сойтися вместе и прибыть к нему на первое сентября под Коломну.
— Крепко придумано треокаянным!.. Вот отчего сей пакостник и веры православной нарушитель так тихо ползёт от Воронежа-реки! То и славно: к середине августа сберутся все наши силы и самые дальные!
Боброк хмурился, косил глазом, скрывая ещё одну тревожную мысль бессонную думу о князе Рязанском.
15
"Елико похощете улуса моего, земли Русския, тех всем жалую вас, моих присяжников и улусников, но точию присягу имейте к мне нелестну и сретите мя с своима силама, где успеете, чести ради величества моего. Мне убо ваше пособие не нужно, но аще бы аз хотел своею силою древний Иерусалим пленити, якоже Навуходоносор, царь Вавилонской, и Антиох, царь Антиохской, и Тит, царь Римской. Но обиды ради вашеа и честь вам воздаваю моим величеством, жалуа вас, моих улусников, и от насильства и от обиды избавлю, и скорбь вашу утолю, аще нелицемерно присягу и присвоение имати ко мне: и тогда точию имени моего величества устрашится улусник мой московский князь Дмитрей и отбежит в дальниа и непроходимые места, да и ваше имя, моих улусников, в тех странах промолвится, и моего имени достойнаа честь величится, и страх величества моего огражает и управляет улусы мои и не оставляет никого обидети без моего царского веления. А еже пленити и победити мне самому, великому царю, не пристоит: мне бо достоит моим царским величеством и толикыми неисчётными силами и крепкими и удалыми богатыри не сего победити, то бо есть мой улусник и служебник, и довлеет тому страх мой, но подобает мне победити подобна себе некоего великого и сильного и славного царя, якоже царь Александр Македонский победи Дариа, царя Перскаго, и Пора, царя Индейского, такова победа моему царскому имени достоит и величество моё славится по всем землям.
Сице князем своим, моим улусником и присяжеником нелицемерным, рцыте".
Во всё это время, пока епископ Василий читал вслух письмо Мамая к Олегу Рязанскому, тот стоял у любимого оконца на заокские дали, будто намеренно отвернувшись от тех оконец, что выходили на площадь с новоотстроенной бедной церковью, где на паперти и вокруг сирой деревянной святыни густо толпились нищие, юродивые, калеки, сироты. Дальше, за церковью, рыжели выжженными дерновыми крышами низкие, хилые избы, построенные наспех после нашествия татарского, предпринятого Мамаем в отместку Руси за поражение на Воже. Горькоземельное княжество, истерзанное и попранное более иных...
— Преподобный Сергий, княже, разослал грамоты по всем княжествам, по градам и весям. Он зовёт всех — от князей до смердов — обратиться к единому богу и стать заедино супротив страшного ворога, забыв распри и обиды. Каку отповедь дашь ты, княже?
Олег молчал.
— Нестор в обиде, что ты прогнал его. Речёт, что-де пришёл к тебе с божьим делом, прося тебя не забывать первостепенную печаль земли русской долголетнюю неволю и надругание поганых.
Олег молчал.
— Нестор молится днесь за Рязань, за тебя, дабы бог не отнял у тебя, княже, здравомыслие и укрепил тя в любви к православным... Ответь же и мне: чем отзовёшься, пресветлой княже, на сё письмо Мамаево? Ужели подымеши меч свой супротив единоверцев?
— А почто те единоверцы меня побита? Почто они, придя под рукою у Боброка, землю мою пусту створиша?
— То — междоусобие мерзкое, а ныне грядёт чёрная туча Мамаева, грозна вельми, престрашна. В сей грозный час станешь ли ты, княже, вероотступником?
— Мамай повелевает мне быть заедино с Ягайлом на Коломне и, Мамая дождясь, пойти с войском его на Москву.
— Но то — промысел дьяволов! — воскликнул епископ Василий, и князь Олег, повернувшись наконец к нему всем телом своим, увидел покрасневшую лысину старика, заметил дрожание рук, в коих он всё ещё держал письмо Мамая.
— То — без крови поход: Дмитрей убежит на Двину!
— Великой князь Дмитрей сбирает войско, числом небывалое!
— Станет биться с Ордою?
— Сам праведный Сергий благословил его на рать, и не отступит он от многотрудного и славного дела сего... Не ходи, княже, с мечом на единоверцев своих — то грех великой, его не отмолишь ни ты, ни дети твои в веках.
— Мамай велит...
— Устранися от зла — и сотвориши благо.
— Мамай предаст огню всю землю мою!
— Бог милостив... Устранися, княже! Не пролей крови христиан.
— Мамай зол. Он силён. Он идёт через Русь, дабы покорить немецкие, фряжские, свейские и все иные земли! Русь для него ныне — малая дернина под копытом его коня. Нам ли стоять супротив силы его бессчётной? С ним идут три орды, многое множество земель! Сила его необорима!
— А ты устранись, княже! Молю тя: устранись! Велика сила Мамая, но и сила Дмитрия немала. Русь что пахарь блаженной — силы своей до срока не ведает... Устранись!
Князь Олег поворотился к оконцу, унося от проницательного ока старика растерянный взгляд и тонкие, вдруг задрожавшие губы.
Через немалое время, в течение которого думы терзали его, он услышал гул голосов у церкви и приблизился к уличному оконцу. Там садился на коня духовник Дмитрия — Нестор. Нищие окружили его, прося подаяний. Их было так много, что только епископ Василий помог московскому посланнику выбраться из толпы.
— А ежели Дмитрей не побьёт Мамая, кто укроет сих людей от петли, от рабства, от плети? Не благо ли то, что я не противлюсь силе необоримой? шептал князь Олег всё громче и злее и... не мог убедить себя в правоте своей.
16
Москва ещё жила своей обычной жизнью, но и она, эта жизнь, всё чаще перетакивалась с тою, что внесена была переполнившими город полками. Их блеск и гром, ржанье коней, бой барабанов-тулумбасов, посвист сопелей будили от Кремля до слобод. Московские, видавшие всякое галки с криком повисали над церквами, но потом приноровились, стали отлетать на день с поля, будто осенью, и возвращаться к ночи в свои гнезда.
На плотине через Яузу, как раз напротив избы Лагуты, прилюдно пороли купца, торговавшего бражным мёдом и сбывавшего фряжское вино ополченцам, на что запрет вышел повелением самого великого князя. А в народе только и разговоров было, что о Мамае, об Ягайле да о князе Олеге, осыпанном проклятиями.
Кузница Лагуты — проходной двор. Днём и ночью там околачиваются отроки, мужеством наделённые, готовясь вместе с отцами и старшими братьями на рать, но после того, как по Москве разнеслась весть, что юный гридник Палладий сбирает войско юных воев, все как с ума посходили — все запросились в то войско, аж до младенцев сущих. Выла Москва материнскими голосами, но разве остановишь...
— Акиндин!
— Не приступай до меня!
— Да погляди ты на меня!
Старший Лагутин сын, Акиндин, доковывал себе калантарь, ему было не до баловства младших, но меньшой брат, Воислав, грудью напирал, выставляя свои дощатые доспехи — зерцалы. То-то мать поищет дубовое днище у бочки!
— Да добёр, добёр!
Пётр, второй сын Лагуты, и правда сбирался на брань. Ему Анна сама простегала до подошвенной крепости льняные пластины под дубовые доски, что лягут на грудь, на плечи сына. Сверху доски обтянуты толстой сыромятной бычьей кожей. Шлема у Петра не было, и он сам простегал толстый льняной колпак, надел его под большую баранью отцову шапку.
— Акиндя, зри! — Пётр похлопал ладонями по шапке.
Старший лишь кивнул мрачно. Столько доспехов наковано в последние годы, а себе не оставлено — всё ушло на подати, на плату за железо, привезённое купцами из Устюжны железодельной, из земель свейских.
Совались в кузницу ребятишки из соседних изб. Прибежал и младший Лагута, Воислав, теперь уже показывать шлем. Сварганил он шлем из двух бараньих шапок: на свою старую надел сверху шапку брата Петра, обклеил берестой, выпросив у плотников копытного клея, а сверху покрасил суриком, за коим бегал ко двору князя Серпуховского, в большие кузни, где красили суриком щиты.
— Акиндя! Петро! Онтошка! — Все три брата рассматривали калантарь, который заканчивал старший. — Зрите на мя!
— Да добёр, добёр!
Воислав кинулся в том шлеме по слободе кузнецкой, останавливался у каждой избы, показывал ребятам и, хмурясь, твердил:
— О, зрите: татарва булавой даст по челу — всё не так!
И гладил ладонями свой мягкий шлем.
Сестра Олисава на своём семнадцатом году уже чуяла предстоящую грозу и ходила заплаканная, как и мать. Вот она прошла мягкой девичьей походкой, чуть покачивая толстой косой и не подымая глаз на засмотревшихся на неё сверстников Акиндина. Она пронесла на конюшню глиняный кувшин пива для писца. Там, в чистом углу конюшни, где у оконца пахло упряжью и было светло, писец из Лыщиковой церкви писал по слову отца завещание.
— ...А теперь пиши: кузню — Акиндину со Петром. Малу наковальню с молотом — Антонию. Молот мал и два пуда с половиною железа полосового Воиславу, молодшему. Ему же — полушубок отцов, мой, да сапоги на вырост... — Лагута Бронник морщил свой широкий, в тёмных окалинах лоб. — А коль привезут убита, нежива, то кольчугу мою отдать молодшему же, Воиславу, а шелом — Петру, а латы — Антонию, а меч — Акиндину. А Олисаве корову и серьги серебряны, что Елизар ковал. А молодшей, Анне, телку и камку, что с Новагороду Иван привёз.,. А жене моей, Анне...
— Погоди, погоди... "Акиндину — меч..." — выводил писец.
— Ты вельми ленив, писец! Ты пишешь — что князь пашет, неглубо и тихо, этак и Мамай на дворе остолбится, а ты всё пишешь...
В избе потихоньку начинала подвывать Анна.
— Дядька Елизар наехал! Дядька Елизар! Лагута вышел из конюшни на крик ребячий и, застясь ладонью от солнца, увидал: у сосны остановились три всадника и телега, в коей сидел возница и женщина с малым дитём на руках. Женщина была молода и столь красива, что Лагута отворил рот и глядел, как Елизар, спрыгнув на землю, побежал к колодцу и принёс ей воды в ведре. Он же взял на руки курчавого малыша, лет трёх, и держал его, пока женщина пила. Остолбенело взирал Лагута, как Елизар бережно подал ей младенца и телега снова двинулась в сторону реки Рачки, к Васильевскому лугу и, должно быть, на Великую улицу. Елизар остался и смотрел ей вослед.
— Доброго здоровья, Елизар! — Лагута остановился в трёх шагах, опустив тяжеленные руки к земле, и тоже смотрел вослед виденью. — Кто такая?
— А!.. То жена боярина Тютчева со младенцем... Захария велел мне привезти её на Москву, ну я и привёз, всё одно по пути мне было из Пскова...
— Ладна бабёнка. Ликом что богородица суща...
— Из татарского плену выкуплена за великое серебро, понеже себя соблюла...
— Елизаре! Елизарушко! — окликнула Анна из оконца избы. — Отвёз ли Ольюшку-ту?
— Отвёз...
— А Иван-от на брань не сбирается?
— Я грамоты отвёз во Псков и Новгород, тамо вече отворят, станут, поди, войско рядить! — Он тряхнул рыжими кудрями, кои так любила гладить Халима, и весело закончил: — Ныне по всей земли русской на брань сбираются.
Подлетел Воислав, но не кинулся на шею, как прежде, теперь ему уж пятнадцать годов, да и в дружинники гридные норовит попасть.
— Дядько Елизаре! Зри, какой шелом спроворил! Татарва мечом ошеломит всё не так...
На двор натекала юная вольница в самодельных доспехах, но с настоящими мечами, с короткими копьями-сулицами.
вдруг вспомнилась Елизару Серебрянику песня старого татарина, слышанная им в степи, и он спешно отвернулся.
* * *
— "Василию — Коломну с волостями. Юрию — Звенигород и Рузу. Андрею Можайск, Верею и Калугу..." — читал духовник великого князя, дьяк Нестор, призванный писать накоротке духовную грамоту.
Времени у Дмитрия не было даже на это важное дело. Накануне сбирал он после обедни военный совет, на коем он выговорил намерения свои. Каждый из князей, бояр и воевод, каждый выказал свои сомнения, одобрения. Просидели в большой гридной палате до ужина, а после говорили в малом кругу ближних людей и порешили: бой дать при Коломне, куда все уходили и уходили полки, не помещавшиеся в Кремле и на ближних улицах. И вот уж двинулись вослед из Кремля под колокольный звон тяжких, благовестных колоколов, под клики московских мальчишек да под страшный бабий, всполошный вой.
В ответной палате были только брат Владимир Андреевич, Боброк, тиун Никита Свиблов и брат его, воевода Фёдор Андреевич Свиблов, остававшийся на Москве при семействе великого князя, при казне и всем состоянии, призванный за всё и за всех отвечать, храня княгиню и детей пуще глаза. Для него-то, для Фёдора Свиблова, у которого вдруг открылись старые раны и потому остававшегося на Москве, и читал дьяк Нестор то, что писалось им в духовном завещании:
— "А Дмитровские волости — Вышгород, Берендеева слобода, Лутосна с отъездцем, Инобаш со старыма местама, бывшима у княгини Ульяны — Мушкова гора, Ижва, Раменка, Загарье... Из московских сел Новое и Сулишин погост..." — читал монотонно Нестор.
К голосу его прислушивались вполуха, слушали же речь великого князя:
— Смерть и живот наш — в руце божией, и коль суждено будет мне, любезные братия мои, смерть прияти, то велю служити сыну моему, Василию, и моей супруге Евдокии так же верно, как служили вы мне. Я же любил вас, как братьев, искренне и награждал по достоинству, не касался ни чести, ни имени вашего, ни имения, боясь досадить вам словом грубым. Вы была под рукою моею не боярама, но князьяма. Вспомните, вы всегда говорили мне: "Умрём за тебя и детей твоих!" Ныне я помню сие и тако реку: умрём же, братке, за святую Русь!
Уже стояли под сёдлами их кони. Уже полки выстроились на соборной площади и через все ворота двинулись в улицы, окропляемы на выходе святой водой. Там пелись молебны, качались знамёна и копья...
— Пора!
Дмитрий уже простился с семьёй, но княгиня Евдокия, все эти дни крепившаяся, с утра до ночи ходившая по церквам и вместе с другими жёнами князей и бояр щедро раздававшая милостыню, не выдержала — вышла из крестовой палаты в переходную и с воем кинулась в ноги мужу своему, кормильцу своему, своему повелителю и возлюбленному. А когда великий князь Дмитрий вышел из церкви Михаила-архангела, где прощался с гробами предков своих, Евдокия с боярскими жёнами стояла у оконец слюдяных в её, княгининой, половине и смотрела на длинные вереницы полков, блещущих латами, шлемами, копьями...
— Да расточатся врази... — шептала она слова молитвы сквозь слёзы, и три дороги — на Котёл с полками Серпуховского, Болвановская дорога, по коей шли князья Белозерские, и дорога на село Брашево, что избрал Дмитрий, потому что не поместиться было на одной, — все три дороги в глазах великой княгини слёзно сплетались в единую живую горькую дорогу-косу, исполненную грядущей вдовьей тоски.
— Колокол, колокол! Вызвони Михайлушку моего... — всхлипывала Бренкова Анисья.
— В последний раз смотрю я на князя своего... — эхом ответила ей княгиня Евдокия и дала волю слезам.
17
Две несметные силы шли на сближение.
За Коломной, не вместившей и малой части русского войска, по берегам Оки привольно и нестройно расположились боевые полки. Горели костры, купались в реке люди и кони, и не было в русском стане того порядка, в котором пребывала Орда в боевом походе. Князь Дмитрий, повелевший войскам отдохнуть вольно, выслал ещё один сторожевой лёгкий полк в ордынскую сторону, в дополнение к тем, что постоянно следили за степью, донося о движении Мамая. Орда двигалась медленно, С неспешностью пасущегося стада. Было ясно, что он ждёт союзников — Ягайлу и Олега Рязанского. Отряд Тютчева сведал, что князь Олег, узнав о большом русском войске, растерян. К тому же Дмитрий занял Коломну — как раз то место, где должны были слиться силы Ягайлы, Олега и Мамая в единую чудовищную силу. Ягайло, как доводили Дмитрию, двигался спешно и уже находился близ Козельска, верно был у него договор встретиться и соединиться где-нибудь с Мамаем.
В Коломну явилось нежданное посольство от Мамая. Троих татар допустили к шатру князя Дмитрия, разоружили и впустили внутрь. Главным послом оказался Сарыхожа. Дмитрий узнал его сразу. Если Мамай, похваляясь и желая устрашить русских, удвоил свои силы, тогда их у него набирается около трёхсот тысяч! Такого войска никогда не видала Русь.
Сарыхожа заговорил по-русски:
— Великий царь стоит с бесчисленным войском своим...
— Почто стоит он? — перебил Дмитрий.
— Великий Мамай стоит потому, что не может счесть войска своего.
— Памятуя наши прежние дружбы, я готов послать ему своего писца и в буквицах смышлёна, дабы счесть помог!
Сарыхожа растянул губы в бескровной улыбке, отчего старый, видимо ножевой, шрам побелел на нижней губе ещё больше.
— С чем пришёл, посол Сарыхожа?
— Великий царь Мамай желает мира и ждёт от улусника своего, от князя Московского, осени.
Вот оно, коварство! Мамай желает получить дань, а потом, пограбя русские пределы, ещё влить в свою казну десятую часть добычи... Хочет обмануть своих военачальников и воинов, ибо дань не войдёт в общий казан добычи.
— Много ли в степи за Доном татей? — спросил Дмитрий, поудобнее усаживаясь на скамье, крытой алым сукном, в то время как посол стоял, сдёрнув по русскому обычаю шлем с бритой головы.
— В степи чисто, князь!
— Зачем же Мамай так много собрал воев для охраны дани русской?
Боброк, Серпуховской и ещё с десяток воевод русских засмеялись откровенно.
— Мамай желает мира, — упорно повторил Сарыхожа. — Он желает осени, а получив, уйдёт.
Дмитрий задумался. Посмотрел на воевод, но советоваться не стал. Ему было понятно, что сейчас, когда два громадных войска стоят одно против другого, мирного исхода быть уже не может.
— Я готов был платить ту малую дань, что прежде, но платить ту дань, что требует он ныне, я не стану! Я буду не князь и не защита людям своим, коли в угоду безмерному корыстолюбию царя оберу донага православный народ.
Сарыхожа стоял, светясь холодным оскалом зубов.
— Великий царь царей Мамай повелел сказать, что он должен получить осень из рук самого московского князя, улусника своего, дабы он сам привёз ту осень и вымолил прощение за свои тяжкие вины. Великий царь царей...
— Изыди! Я дарую тебе, посол Сарыхожа, ещё дни под солнцем, дабы ты мог дойти до стану ордынского и сказать Мамаю, что нас меч рассудит! Гоните его, вычадка сотонинска!
Послов вывели за Оку и с острасткой препроводили в степь.
— Круто, — заметил Боброк не то одобрительно, не то сожалея.
— Пришли с ножом к горлу и осени требуют! — невесело улыбнулся Серпуховской в усы.
— Заворуи ордынские! — Боброк загладил ладонями по коленям.
— Им не дань нужна, — ответил Дмитрий. — Они пришли высмотреть, велико ли войско моё. И ладно, что не все силы прибыли на Коломну, ловко и то, что вои наши в беспорядке пребывают днесь.
— Истинно! Пусть надеются, что-де мы, как на Пьяне-реке, — веселы и беспечны, — вставил Лев Морозов.
— Добр денёк, — помолчав, изрёк Дмитрий будто про себя. — День-другой Мамай не сдвинется с места... — Но вдруг тряхнул тёмной скобкой волос: Наутро смотр полкам! Митрей Михайлович, поставить полки на Девичьем поле. Передовой полк дать Друцким, Митрею и Володимеру. Полк правой руки — тебе, брате Володимер, а большой полк себе беру. Полк левой руки отдать Глебу Брянскому, Через день выходим. Надобно пресечь слияние Ягайлы с Мамаем.
— И с Ольгом, — вставил слово Капустин. Дмитрий досмотрел на него, хотел что-то ответить, но смолчал.
* * *
Двадцать третьего августа Дмитрий выступил из Коломны, оставив небольшую дружину для встречи отставших пеших воинов и не подошедших ещё полков. Он спешил опередить Мамая. Воеводам стало понятно, что надо вывести войско из Коломны, выйти навстречу Мамаю, навстречу судьбе.
Около ста десяти тысяч русских двинулось неожиданно не на юг, как ожидалось, а на юго-запад по левому берегу Оки. Это движение, направленное прямо на Одоев, где собирал свои растянувшиеся полки Ягайло, заставило литовского князя остановиться в страхе: у него было всего сорок тысяч.
Но если Ягайло узнал от своих гонцов о странном движении русских, опасном для него, то Олег Рязанский узнал о выходе Дмитрия из Коломны только после того, как полки московские переправились уже через Оку у устья реки Лопасни и стремительно пошли западным краем Рязанского княжества на юг, к Дону. Теперь не приходилось думать Олегу о соединении с Ягайлом, но Ягайло ещё ждал, что рязанские дружины прибудут к нему. По рязанской земле гонцы скакали от Мамая; тот тоже узнал с большим опозданием, что Дмитрий поднял своё войско и стремительно идёт навстречу ему. Мамай требовал от своих присяжников, чтобы они пришли к нему на соединение у Дона.
Дмитрий дождался Вельяминова с московскими полками, оставил его у Лопасни, чтобы он направлял вослед главным силам отставшие дружины. Подсчитал: всех воинов набирается около ста с лишним тысяч — по одному воину на двух Мамаевых...
Воеводе Тимофею Вельяминову, как и всем воеводам, было сказано повеление великого князя: идя по краю земли рязанской, не трогать ни волоса, ни зерна. Удивителен был тот приказ: Олег стакнулся с Мамаем, а землю его трогать не велят!
Никому из князей русских не доводилось ходить во главе столь крупного войска, и потому Дмитрий втайне дивился быстроте и слаженности, с какой полки исполняли его волю. "Вершись, правое дело... Скорей бы..."
* * *
— Сто-ойтя-а!
Впереди стоял мужик, показавшийся Дмитрию знакомым. Глянув по сторонам, он вдруг узнал речушку, мосток и сирую деревню с обгорелыми кущами берёз, ещё не обросших за минувшие год-полтора после налёта мамаевой Орды.
— Ты князь Московской? — спросил Емельян Рязанец.
— А тебе чего надобно? — выехал на полкрупа вперёд Бренок, тесня конём мужика, но тот ловко ухватил узду и отвёл голову лошади.
— А ничаво, вот чаво! Я вопрошаю, не на Мамая ли, мол, идётя?
— На Мамая!
— Беритя нас с собою!
— Почто с Ольгом своим не идёшь к Мамаю?
— У нас с Ордою свои счёты! Беритя нас! Мужики изготовлены, оружны и покручены в калантари.
— Пеши? — спросил Дмитрий, тронутый столь нежданной подмогой.
— Пеши.
— Станьте к пешему полку, что днями пойдёт тут. Моим повелением станьте!
То был разговор поутру, а ввечеру полки приостановились близ деревни Берёзы. Бренок с Иваном Удой вернулись и сказали, что избы полны баб и детей, а стоит деревня близко от Дону.
— Много ли осталось? — спросил Дмитрий.
— Двадцать три поприща ровнёхонько! — ответил Бренок.
— Добре... Митрей Михайлович, пошли за Доя крепкую сторожу — чего там? Семёна Мелика пошли!
Боброк ускакал к полкам, а Иван Уда хотел было расставлять шатёр и готовить ужин, но Дмитрий велел до сумерек медленно двигаться вперёд. Снова показалась деревня. Бренок послал узнать, и вскоре выяснилось: деревня Чернова. Здесь разбили лагерь. Здесь Дмитрий ждал сведений о Мамае. Ягайле, Олеге.
Семён Мелик вернулся из-за Дона и привёз полонённого татарина. Десяток ордынцев было убито в схватке. Мелик потерял столько же...
— Они стрелама бьют издали, княже! — жаловался Мелик и, как хищную птицу, придерживал пленного ногой.
Пленный оказался из окружения Мамая. Он сказал, что его великий царь стоит уже у Кузьминой гати, на правом берегу Дона.
— Что он ведает о войске? — спросил Дмитрий толмача.
— Множество есть бесчисленное! — был ответ.
Ночью пришли сведения, что Ягайло разуверился в Олеге и один идёт на соединение с Мамаем, исполняя волю царя Орды. Довели гонцы, что он в двух днях пути.
До Мамая было ещё ближе...
* * *
Все полки отдыхали. Мамай был за широкой рекой — за Доном, можно было положиться на эту широкую преграду да ещё на сторожевой полк, гулявший на том берегу, и воины отдыхали, кормились у полковых котлов да у телег с домашними ещё припасами. Кони гуляли на обширных лугах левобережья под присмотром полковых конюхов.
— Иде мой калантарь?
— Дома, на печи!
— А чего энто Мамай ждёт?
— Дождётся вол обуха!
— Братие, а истинно ли, что-де татарва вина не пьёт?
— Како же, ня пьёт! От воскресенья до поднесенья!
— О, тати окаянны! Мало побито их на Воже-реке!
— Истинно тати: татарин, что багор: чего уцепит, то и тащит!
— Тому их Чингизхан научил — первой тать на земли!
— И откуда вывалилось сие племя на Русь?
— Сотоной напроважено! Сотона влез им в сердце, а до той поры были они, как наши рязанцы, — ни себе, ни людям.
— Ня трогай нас, рязанцев! А ня то язык уполовиню!
— Ты князю своему, Ольгу, укороти!
— Обрели себе князя — исчадие Мамаево!
— Ня тронь нас! Мы за князя ня молимся! А ня то... — Не маши булавой-то, я тоже мочен устрашить!
— Ня страшуся! Мяня лось ногама топтал и рогама бол!
Дмитрий шёл мимо отдыхающих полков и слышал говор многотысячного воинства своего. У каждого кострища свои думы, свои разговоры и шутки тоже свои.
— Кто шелом мой поял? А?
— Не твой ли? Я нашёл в каше! Померял — мал...
— Нашёл дьявол клобук, да на рога не лезет!
— Не грешите, православные: грозен час предстоит...
Дмитрий прошёл к своему голубому шатру. Полог был растворен широко, и свет от свечей, поставленных на днище большого медного котла, высвечивал многие тени человеческих голов, двигавшиеся по ткани шатра. Воеводы собрались на последний большой совет.
— Воеводы! Братия возлюбленная моя! Близок час роковой. Вот и желаю я положити думу свою на ваш суд: как надумаем — тут ждать Мамая, на сём бреге, или перейти Дон-реку и ударить нечестивого в лице?
Мгновенье, и молчание рухнуло под гулом голосов.
— Ежели ты, княже, желаешь боя крепкого — переходи Дон-реку. Там будет без хитрости битися каждый, ибо бежать станет некуда! — первым высказался Боброк.
— То истинно твердит Митрей Боброк! — поддержали два литовских князя, служившие Москве верой и правдой, два Ольгердовича.
— Не за тем шли сюда, чтобы главу под крыло прятать или за водой стоять! — ещё решительнее высказались все три князя Белозерских — Фёдор Романович, сын его Иван и брат Василий.
"Вот кто будет стоять в головном полку!" — мелькнула мысль у Дмитрия.
— Кто инако помыслит?
— Вели, княже, слово молвить... — Лев Морозов покраснел ушами, но заговорил спокойно: — Во шатре князевом все мы смелы и сильны, но вестимо: сила силу ломит... А ну, как нас татарва почнёт одолевати? Как с того берега отходити полкам? Всех порубят и стрелой достанут в воде! Ино дело, коли Мамай сам полезет в воду на нас. Татарва, она воды страшится, она без мешка надутого чрез реку не пойдёт. Так пущай же лезет! Мы постреляем и потопим их превелико! А еже господь отвернётся от нас — путь до дому открыт...
— И то праведно! Было так-то на Воже-реке: выждали Бегича на своём бреге и побили!
— Единому богу ведомо, как на рати створится... Владимир Серпуховской сидел молча, трепал торчашие белёсые усы, посматривал искоса на Дмитрия: волнуется великий князь, губу прикусил и бледен стал. Спросил его:
— А каково ты думаешь, княже?
Выдохнул шумно Дмитрий, будто гору свернул:
— Братие! Ведайте, привёл я вас сюда не за тем, чтобы реку Дон стеречь, а привёл я рать великую, дабы землю русскую от пленения и разорения избавити. Или... головы свои сложити. Смерть честная или полон и позор — что дороже? Краше было бы не идти супротив поганых, чем прийти и стоять, ожидая, пока враг сам нападёт на нас. Истинно твердит боярин Лев Морозов: река Дон — великая нам ограда, нелегко ту ограду перешагнуть, а коли так, то она нам тоже сгодится: мы ею от Ягайлы отгородимся!
— Так, так! — не выдержал Боброк и пошёл оглаживать коленки ладонями. — Сей высмерток уж во дне пути, должно!
— Ежели мы, братие, станем на сём бреге, Мамай сам будет выбирать, когда напасть ему. Мы же, перейдя реку Дон, став пред лице его, понудим напасть на нас немедля, ибо два войска великих не стоят без дела, ежели нет пред ними воды или горы. Идёмте за Дон — сё есть единый путь наш и едина судьба: победим и Русь от погибели невиданной сохраним или сложим головы свои. Завтра же за Дон, братие!
Но был ещё целый день, день раздумий для Дмитрия и воевод, день немалых трудов.
Пешие полки спозаранок отвели к лесу, в сторону Непрядвы, вверх по Дону, и оттуда ещё до восхода солнца поплыли срубленные брёвна. Вторая половина пешей рати, оставив на возах доспехи, мечи, копья, луки, вышла к воде и ловила те брёвна с плотов на протяжении двух с лишним вёрст. В пяти местах были означены переправы, по коим пойдут пехота и обозы. Сам большой боярин Тимофей Вельяминов скакал от переправы к переправе, поторапливал и ещё до обеда раза три подъезжал к шатру великого князя и доводил о строительстве. Дмитрий и сам видел сверху, как там, внизу, копошились люди, там стучали топоры и в одночасье Дон покрылся белой чешуёй щепы, потянул вниз во всю свою ширь эту пахучую светлую ленту. Далеко в стороне взграивало воронье, а на той стороне, правее Зелёной дубравы, виднелось безмерное поле и таяло вдали, сливаясь с лёгкими перелесками у овражистой, невидимой отсюда речушки — Нижнего Дубяка.
Тимофей Вельяминов был ныне особенно дорог Дмитрию за верность свою, известную исстари, за то, что род Вельяминовых воспринял казнь Ивана как божью кару во имя покоя Московского княжества, во спасение Руси. А не за тем ли и сам Тимофей Вельяминов здесь? Не он ли наутрие станет впереди полков и сложит свою голову?
— Что повелишь, княже, как переправы спроворят? — спросил Вельяминов.
— Надо костры палить, каши варить, не жалеть ни брашна, ни пития безбражного, да велю всем пребывать в покое после обеда до сумерек. Душу и тело беречь на завтрашний день, на грозный день великого искупления... Дмитрий приумолк, всматриваясь в просторы Куликова поля, потом строго выкликнул Бренка из шатра: — Михайло!
— У стремени, княже! — тотчас показался мечник с подшлемником в руке и с седлом в другой. Простоволосой головой он отводил полог шатра и смотрел на великого князя.
— Ввечеру, до заходу солнца, скачи за Красный холм, отыщи там наши сторожи и вели отойти к Дону... Мамаевы вызраки пусть доведут окаянному, что-де Русь ждёт их на сём, на левом бреге...
— Исполню, княже!
— Внимай: а после заходу солнца пусть наши сторожи отгонят их снова к Мамаю. Строго велю!
— Исполним, княже!
— А тебе не велю там вязнуть! В сумраке быть при мне!
Бренок кивнул и убрался в шатёр, а Тимофей Вельяминов стал осторожно спускаться к воде, придерживая своего ладного каурого жеребца, чуть шального по молодости лет.
У Дмитрия ещё оставалось немного времени, чтобы мысленно опять построить полки на поле. Всякий раз, когда он обращался к будущей битве, ему думалось, что в самом главном месте — в головном полку, в передовом, должны стоять князья Белозерские. То, что они умрут первыми и умрут на глазах у всех, Дмитрию было вполне очевидно, но очевидным было и другое, самое важное: умрут они достойно, мужественно, быть может, и весело, как умерли на поле брани Митя Монастырёв и Назарушко Кусаков на Воже-реке, как пал в неравной рубке, обороняя Москву, Митя Минин... "Вечная память вам, слуги мои, други мои, покрестовые братья мои!" — шептал Дмитрий. Он осенил себя крестом, потрогав сквозь одежду образ богородицы, надетый ему на шею княгиней Евдокией, и только сейчас со смешанным чувством удивления и нежданной лёгкости понял, что ни разу за последние дни не предавался тяжким думам о Евдокии и детях. Всякую ночь, когда покладник походный оправлял ему постель и мечник задёргивал полог шатра, пред его мысленным взором представала семья, но тут же и заслонялась видениями иными, не менее властными и тревожными — московской безмерной толпой женщин с грудными младенцами на руках, сдержанным плачем, сыпучими толпами отроков, коим отныне суждено остаться сиротами... "О, великий и скорбный час Руси!" подумалось Дмитрию, и он увидел, как на той стороне Дона, поперёк его обширного простора, стоят полки его, единые и равные в величии и горькой судьбе своей, и будто нет там ни смердов, ни бояр, ни детей боярских, но все дети земли своей многогорькой.
— Михайло!
— У стремени, княже!
Бренок предстал пред ним, а Дмитрий не успел ещё расстаться с тем, что осенило его в эту светлую минуту раздумья.
— Ты, Михайло... Подай-ко мне твой шлем!
Бренок подал ему свой шлем, и Дмитрий узнал его! Это был тот шлем, который он примерял давно, ранним утром в кузнице Лагуты, а узнав, обрадовался и ещё более утвердился в решении своём...
— Завтра, Михайло, ничему не дивись... Коли повелю тебе, мечнику своему и другу, любезному сердцу моему, стати под знамя моё — станешь, и будут тебя хранить вои стремянного полка и все прочие, коим надлежит хранить великого князя.
— Княже…
— А службу вечернюю исполни, как повелел тебе! И пусть крепко уверятся вороги, что-де стоим мы на сём береге и не сбираемся покуда на правый...
— Верно, княже...
— И пусть наутре наткнутся на нас, готовых на брань великую, силою их не устрашённых!
— Пресветлы помыслы твои, великой княже! Я исполню повеление твоё!
Они стояли у шатра. Молчали. Бренок был взволнован словами князя, но противоречить и не стать под защиту стремянного полка не мог, да и думалось сейчас не о себе, а о князе, где сам он будет.
— Михайло, пошли ко мне Митрея Михайловича Боброка.
— Исполню, княже!
Он прискакал тотчас, кинул повод не успевшему спешиться стремянному слуге своему, опередил в этом подручного боярина своего Фёдора Кошку, приодёрнул лёгкие, ещё не бранные доспехи — калантарь саморучной ковки, блестевший, как чешуя, поправил меч и, сдёрнув с головы подшлемник, вошёл в шатёр, броско перекрестясь у входа. Дмитрий смотрел на него, на его широкий лоб в тяжёлых морщинах, смотрел в глаза, всегда наполненные удивлением перед этим миром и какой-то отрешённостью от него. Это хотя и озадачивало Дмитрия, объясняло неразговорчивость Боброка. Казалось, при каждом вопросе он будто пробивается сквозь мысли, всегда отягощавшие его, с трудом внимает тому, что говорят, и лишь погодя взгляд его обращается на собеседника, обретает остроту и ясность, после чего ложится неторопливо и сам ответ.
— Что скажешь, княже?
— Присядь-ко исперва, Митрей Михайлович, — молвил Дмитрий, указывая на столец рядом с собою. — Испей квасу медового или поешь чего. Вот гостинцы купцов, что нынче обозом пришли.
Боброк понимал, что эти слова — не главное.
— Сыновья сурожанина Весякова Тимофея все в моём конном полку, а на них глядя, и иные сели на конь, — тихо проговорил он и добавил: — У батьки торговля — не ахти, так пусть хоть сыны послужат правому делу.
— Весякова помню. Бородою тучен и брови густы. Помню...
— Коли брови густы, будут карманы пусты... Чего велишь?
— Пора поле объехать, — строго сказал Дмитрий. Боброк посмотрел на него, кивнул задумчиво и заметил:
— А в полках твердят: Русь на сём береге биться станет.
— Вот станут в нощи на поле Куликове — поймут, где биться.
* * *
В половине дня прискакал из степи сотник сторожевого полка Семён Мелик. То, что прискакал сам, не послав десятника, то, как торопливо кинулся с берега в воду и гнал коня на кручу левого берега, к шатру великого князя, говорило о важности вестей, с которыми он пожаловал из степи. Дмитрий уже ждал его, выйдя из шатра и соображая между делом, что не надобно Бренк ку скакать за Красный холм и искать Мелика: сам появился, и вовремя.
— Великой княже! Мамай спешит к Дону! Он уж у Гусиного броду! Всех князей и мурз, все силы тёмные ведёт на нас! Все орды перевезлися, правым брегом идут! Великой княже, токмо нощь, едина нощь меж нами! Нападёт завтра на нас несметная сила! Княже!
— Чему дивишься, Семён? — спросил Дмитрий, не отводя глаз от щита Мелика, надрубленного уже с одного краю — был в стычке с разъездами татар.
— Будь готов, княже, к рати великой!
— Русь, с помощью божией, готова, Семён! Поди-ко в мой шатёр, испей квасу.
Теперь всё было ясно: грядёт роковой час.
А под вечер всколыхнулись задние полки. Там чудилось смятение, крики слышались. Дмитрий только что вернулся от берега Дона, где отыскивал с Боброком ещё один, потаённый брод, самый нижний по течению, нашли такой. Радовало Дмитрия и поле, где они побывали после полудня. То было знакомое поле — поле его прежнего отдыха, когда он ездил в Орду девять лет назад. Девять лет... Он ещё раз осмотрел это поле с Боброком и Серпуховским и окончательно порешил с ними, где ставить полки. Всё было удобно: и большое поле, и привольные дубравы слева и справа, и мелкие речушки, и овраги, что станут мешать стремительному разгону престрашной татарской конницы, только разве утреннее солнышко станет бить в глаза русским, но солнышко — невелика помеха и недолга. Правда, надежда на то, что конница Мамая не сможет взять разгон, была несбыточной, но что до левого и особенно правого крыла русских, то тут, верно, обойти их будет невозможно: слева дубрава, справа перелесок и овраг. Тут — всё крепко...
И опять великому князю и Боброку приглянулась дубрава слева, на левом крыле завтрашнего устоя русских полков. Хороша дубрава. Девять лет назад приютила Дмитрия и Бренка, поохотились и отдохнули там, даже встретили стадо из дальней деревни, когда засуха заставила гнать коров сюда, на влажное Куликово поле... И захотелось Дмитрию с Боброком, кроме запасного полка, что упятится к Непрядве, поставить за дубраву ещё один, больше и крепче, тайный, неведомый своим и невидимый врагу. Объехали дубраву. Слева и справа её нетрудно будет коннице обогнуть и ударить в решающий час. Подумали. Оставшихся полков — только-только расставить на громадном пространстве, и каждый будет знать, что помощи им ждать неоткуда, бежать некуда... Быть по сему!
В добром настроении вернулся Дмитрий с поля и от потаённого броду; а тут — на тебе! — сутолока позади!
"Уж не Ягайло ли потерял голову и напал, осмелев беспутно?" подумалось Дмитрию, но издали, от задних рядов доброхотной дружины отроков, приданной запасному полку, скакал, светясь улыбкой, отрок Палладий, ныне старшой над отроками.
— Княже! Новгородцы пришли!
Дмитрий с трудом удержал слёзы: просыпается Русь.
Вскоре меж рядами расступившихся полков засветились дорогие доспехи новгородцев — сразу видать, что посадник снарядил воинов из казны городской. Сел Дмитрий на коня, корзно накинуть забыл, отмахнулся от Ивана Уды и поскакал навстречу нежданной подмоге.
— Не ждал вас, новгородцы! А пришли — примите мой низкий поклон от всей земли русской!
Дмитрий слез с коня и низко, большим обычаем поклонился новгородскому воинству.
— К нам пристала устюжская рать, княже! — сказал староста Плотницкого конца, приведший воинов Новгорода.
И только тут Дмитрий заметил позади блестящей новгородской дружины конников Устюга. Воевода подъехал и устало обнажил голову, помолился, держа шлем в левой руке:
— Великой княже! Мы пришли под руку твою, токмо кони наши все копыта содрали. Не ездоки мы...
— Поставлю вас в пешие ряды, и да благословит вас бог!
Дмитрий расцеловал воеводу этой нежданной подмоги и не мог скрыть слёз. "Вот оно! — подумалось ему. — Пробудися, Русь, избеги междоусобий и прославься..."
Дмитрий уже отправлялся в свой шатёр, но его окликнул Бренок.
— Княже, иноки!
Однако к великому князю приблизился лишь один конник в монашеском одеянии, второй был скрыт рядами воинов.
— Великой княже! Отец Сергий велел кланяться тебе и принять во ряды воев твоих нас с Пересветом.
Ослябя ловко спрыгнул с коня и, высокий, чуть сутулый, поклонился Дмитрию и протянул ему завёрнутый в холст освящённый хлебец монастырский и письмо от игумена.
— А где брат твой? — спросил Дмитрий.
— Коня в табунец отводит...
Дмитрий тут же, на глазах сотен новгородцев, устюжан и нахлынувшего вокруг передового полка, которому в сутеми предстояло первому двинуться к переправе, на глазах гостей-сурожан развернул помятый за долгую дорогу свисток и, с трудом составляя слова, прочёл сначала про себя, потом вслух; "Благословляю тя на брань, господине, так и пошёл, а поможет ти бог и святая богородица".
Солнце тихо опускалось за кромку леса, за Непрядвой, а с другой, с ордынской стороны и от багровой на закате воды Дона подымался туман.
— Вода у заката аки кровава есть! — послышался Дмитрию знакомый голос. Глянул праворучь — Захарий Тютчев стоял рядом и оправлял сбрую коня.
Захарий сбирался на правый берег, за Красный холм, со второй крепкой сторожей.
18
Весь последний год Мамай не спускал глаз с Руси. Его разведка, знавшая своё дело ещё со времён Батыева углана Субэдэ, в эту весну особенно неусыпно следила за всеми русскими княжествами, особенно за Московским, и если бы все наторённые степные тропы Мамаевой разведки, проложенные в эту весну и лето на Литву, на Рязань, на тайные стойбища своих доводчиков в землях московских, владимирских, нижегородских, слить воедино, то получилась бы большая Владимирская дорога...
Седьмого сентября Мамай понял окончательно, что Ягайло и Олег Рязанский не придут на соединение с ним. Гнев, которым был обуян великий темник на своих союзников, перекинулся на князя Дмитрия. Верно, что Олег Рязанский мог втайне снюхаться с Москвой, но Ягайло этого сделать никак не мог. Вся затея Мамая собрать союзников провалилась, как в русское болото, раз за разом: сначала Дмитрий сорвал встречу у Коломны, теперь он нежданно объявился на правом берегу Дона, став между ордами великого темника и союзниками. Коварный Митя Московский! Его голова — дороже казана с золотом, но какова же будет радость, когда голова эта покатится по площади перед Кремлем! А что до трусливых союзников, то им несдобровать: все их земли на многие годы порастут бурьяном, птица и та отлетит от их пепелищ, если не ударят они в спину Дмитрию! Но разведка утверждала, поникнув: не ударят... Распорядился движением войск московский князь. При смотре за Коломной, на Девичьем поле, он отрядил большой полк для острастки Ягайлы, а теперь, когда тот ещё в двух днях пути, силы Дмитрия стоят на правом берегу Дона.
В тот день, седьмого сентября, Мамай наметил было смотр своим бесчисленным тьмам, но угланы ещё утром уговорили его не делать большого смотра, поскольку на это могло уйти больше дня. Последняя разведка, проскакавшая ввечеру, подтвердила правильность совета угланов: надо торопиться, готовиться к броску на правый берег на ширине в несколько вёрст, поскольку Дмитрий ждёт орды там, Мамая не долго смущал ход великого князя. Правда, два года назад, разбирая подробности проигранной битвы на Воже, все пришли к выводу — весь военный совет, — что причиной была река Вожа, но, объясняя поражение только этим, каждый из его начальников лгал самому себе и всем. Да разве мало великих и малых рек переходило их воинство, разве мало взято неприступных городов, разве мало разбито войск силами меньшими, чем у врага, а на Воже сил было больше! Нет, Мамай пойдёт на тот берег и докажет, что его воинство, как и в былые времена, не считается ни с какими преградами, ни с какими силами! А если считать силы, то их-то у Мамая едва ли не вдвое больше, чем у Дмитрия, да и можно ли их равнять: там мужики-хлебопашцы, а у него — воины, с двух лет сидящие в седле, с пяти лет убивающие птицу на лету! Но если удастся, то и их он убережёт в предстоящей битве — пусть судьбу её решают наёмники, вон сколько их, жаждущих злата и серебра, умело заманенных ордынскими зазывалами. Правы военные советники: не развернуть всего воинства и в сутки, а вот смотр наёмникам можно провести и сделать это надо на походе...
Мамай вышел из шатра в сопровождении Темир-мурзы, главного бакаула и походного кама. Место было достаточно возвышенное, но обозреть сотни тысяч воинов было невозможно. Они медленно двигались сотнями, тысячами, тьмами, подпираемые от Дона всё новыми и новыми силами, а за теми силами двигались табуны коней, овец, коров, двигались сотни тысяч походных ставок, запряжённых быками. Земля дрожала от топота ног, луговина тотчас чернела и пахла развороченной землёй, смешанной с запахами навоза, конского и людского пота. Воздух на десятки вёрст был наполнен лязгом железа, ржаньем коней, криком и взвизгиванием людей, и всё это сливалось в сплошной мощный гул. Казалось, это множество уже одетых в железо, в кожу, увешанных оружием людей не знает над собою власти и готово вершить всё, что захочется ему, куда поведёт его стихия устрашающей громады сил, но это было не так. Стоило какому-нибудь соннику или тысячнику привстать в стременах, крикнуть или махнуть нагайкой, как целый косяк конных или пеших, будто косяк рыб на мелководье, в едином порыве делал поворот и шёл туда, куда велели. Мамай что-то буркнул Темир-мурзе, и гора-человек повалился вниз, едва успевая переставлять короткие толстые ноги, чтобы не упасть на склоне. От подошвы склона двинулись (навстречу сразу три углана, три верных пса Мамая, и у каждого на золотой цепи горело по крупному полумесяцу, выложенному алмазами. Темир-мурза не удостоил их своим приближением, заметил, что те глядят на него, и отдал приказ: выдвинуть вперёд обоз Мамая — ту его часть, где было сорок возов золота, серебра и драгоценностей, забитых в мешки, завязанных, укрытых шкурами и охраняемых каждый круглосуточно пятью кашиками, получающими за то по три чаши кумыса ежедень. Угланы кинулись было исполнять приказ, но Темир-мурза вновь их окликнул и велел выделить из войска всех наёмников и провести их здесь, мимо ставки Мамая, и дальше мимо возов с добром, которое будет после успешной битвы принадлежать только им, наёмникам, не считая военной добычи. И менее чем через час из необозримого моря коней и людей, моря шлемов, копий, щитов выделились потоки наёмников. Мимо холма прошли половцы, бессермены, ясы, буртасы, фрязи, армены, черкесы... Прошла грозная генуезская пехота, в которой немного было людей италийской земли, её ряды составляли пираты, потерявшие свои корабли, причерноморские разбойники, отребье всех сущих в округе народов степи, Причерноморья, Кавказа, Ирана и многих иных земель... Они прошли пеше и прогарцевали в сёдлах сначала мимо Мамая со всем его воинским начальственным гнездом, потом — мимо вожделенного обоза с богатствами, до которых и всего-то было — рукой подать, но по условию бесовской игры прежде надо было разбить русские полки. До последнего дня ходили по всем тьмам слухи, что-де битвы не будет, будет только длинный, утомительный сначала поход, потом — бегство московского князя, потом полугодовой грабёж русской земли и отдых. Следующая весна станет весной нового похода, похода на заход солнца, в богатейшие, ещё не тронутые мечом земли... Наёмники шли мимо арб с богатствами, и никто из десятков и десятков тысяч не смог удержать рёв восторга, когда видел, как на первой арбе два кашика а чине сотников вытряхивали из мешков на ковры, расстеленные по земле, серебро, золото, драгоценные каменья. С блеском и цоканьем летели драгоценные чаши, оклады икон, серебряные стремена, золотые потоки серёг, ожерелий, награбленных в разных землях подлунного мира, обагрённых кровью, орошённых слезами, овеянных смертью тысяч и тысяч людей... Из-за арбы порой выбегали кашики, подгребали ногами то, что осыпалось с ковров на землю, и вновь отскакивали за арбу, дабы не заслонять зрелище несметных богатств.
На других арбах кашики-охранники стояли, опершись на копья, и тоже смотрели туда, на первую арбу. Им кричали из проходивших мимо полков, чтобы и они развязали мешки, но не было такого приказа от Мамая, и они стояли недвижно, как каменные истуканы стародавних времён. Смотрели мрачно и мрачно провожали взглядами наёмников, коим достанется всё это богатство. Достанется ли?..
Солнце уже было низко, когда в ставку Мамая поступили два противоречивых известия.
Ещё накануне была послана стремительная сотня к Ягайле с требованием приблизиться к русским и ударить им в тыл сразу после того, как в бой пойдёт великая армия. Дело Ягайлы просто: следить, ждать и ударить в тыл русским, когда они все будут скованы мощным напором ордынских полков на протяжении нескольких вёрст по берегу Дона. При выходе татарской конницы на левый берег Ягайло должен ввязаться в рубку с русскими. Таков был строгай приказ — грозное повеление властелина Золотой Орды... Часть той сотни должна вернуться с дороги, разведав, стоят ли полки Дмитрия на правом берегу. И вот первые сведения: русские стоят лагерем на левом берегу Дона!
Второе известие полностью разошлась с первым.
Перед заходом солнца прискакал с восточной стороны сотник. Его воины ведали переправами через Дон у Гусиного брода. Они перевозили оставшиеся телеги и перегоняли вброд табуны кобыл, верблюдов, коров, мучились с глупыми овцами, устраивая мостки с пряслами, чтобы те не попадали в воду. И вот, начальствуя там, на перевозе, сотник увидел, как по стрежню реки поплыла белая короста. Он набрал за пазуху щепу и поскакал к ставке Мамая. Это известие показалось тысячнику кашиков непонятным, странным, а потому особенно важным. Он довёл о сотнике Темир-мурзе, а тот — Мамаю. Великий темник сам вышел на воздух, хотя и был утомлён после смотра тысяч наёмников.
— Поди ко мне! — повелел он похолодевшему от ужаса сотнику и протянул руку, на которой в этот раз не было перстней. Мамай не любил их надевать перед битвой, веря в недобрую примету.
Сотник развязал кушак и не успел подхватить щепу, как она просыпалась ему под ноги. Он торопливо наклонился и подал великому темнику сырую дубовую щепу. Мамай приблизил щепу к носу, тяжело и чутко, по-звериному, втянул в себя свежий дух дерева и помрачнел: он понял, что Дмитрий встретит его не на правом, а на левом берегу Дона. Он отгородился от Ягайлы водою, но водою же и запрет себе путь к отступлению. "Никого не выпущу живым!" — в ярости подумал Мамай и посмотрел туда, где заходило солнце, там за окоёмом уже были налажены переправы московского князя, опять обманувшего его, повелителя Золотой Орды.
— Темир!
— Я твой, Эзен!
— Дай сотнику кумыса от моих кобыл!
Мамай тяжело, вперевалку пошёл в ставку. У входа оглянулся, кинув неистовый взгляд через плечо, и сам выкликнул к себе всех трёх угланов. Угланы вошли в ставку, но тут же вылетели из неё, чтобы позвать темников. Тысячники оставались при войске и не присутствовали на совете, хотя боевой курултай обыкновенно не обходится без них.
Военный курултай был короток.
Мамай приказал коннице выступить немедленно вперёд, к Непрядве, и двигаться до самых чёрных сумерек. Утром она должна занять боевые позиции все три ударных кулака: левое крыло, правое крыло и центр — как можно ближе к русским. Пехота тоже должна выступить немедленно и идти до наступления полной темноты. Затем всем отдохнуть, а на рассвете пройти уже в боевом порядке последние вёрсты, выйти за тот холм, о котором Мамаю доносила разведка, и ударить на русские полки всей массой, всей тяжестью невиданной вооружённой силы.
Битва не должна продолжаться более чем до полудня.
На истребление истерзанных и отступающих полков, на потопление их в водах Дона Мамай давал угланам ещё немного времени.
19
По пяти переправам в течение долгого времени продолжалось движение пеших полков, и конца им ещё не было, хотя Боброк с Дмитрием рассчитывали закончить всё гораздо скорее. Воеводы и сотники стояли у начала и конца переправ, окликали своих и указывали, куда идти. А шли все наверх по крутому берегу, обходили справа Зелёную дубраву, которая целый день была у всех перед глазами, да и само поле, что вырисовывалось с левого берега вдали, уже было каким-то своим, почти привычным и теперь, в ночи, не пугало, но напротив — звало к себе запахами подвядших осенних трав, сулило покой в эти последние часы перед завтрашней битвой, умиротворяло необманной явью своею, горькой и всё же облегчающей истиной: пришёл конец всем ожиданиям, всем движениям по дорогам, отныне надо стоять и ждать...
Конные полки начали переправу позже, в сутеми, но сумели выйти на указанные им места, и уже запалили к полуночи высокие костры, и готовили еду, и отдыхали.
К тому времени, как последние пешие сотни перешли Дон и по приказу великого князя стали разбирать переправы, а брёвна пошли на костры, начал переправляться самый мощный из всех конных полков — московское ополчение Владимира Андреевича Серпуховского и Дмитрия Михайловича Волынского-Боброка. Этот большой полк днём был отведён ниже по Дону и тихо пасся там, на отшибе, выжидая своего часу. Когда по переправам перешли последние пешие полки, Боброк позвал из тьмы Фёдора Кошку и наказал:
— Слушай Володимера Ондреича и помогай ему. Всем боярам накажи, дабы полк хранил тишину и костров за Зелёной дубравою не взгнетали, понеже про стояние наше не только ворогу, но и хрестьянам ведать не велено. Ведаешь ли броды?
— Ведаю, Митрей Михайлович!
— Радеешь ли о спасении земли нашей?
Лица Кошки не было видно во мраке ночи. Он молчал.
— Что молчишь? Не в смятение ли пришёл?
— Преобидел ты мя, Митрей Михайлович... Не я ли с Мнтей Монастырёвым на Воже...
— То ведомо! — оборвал Боброк. — Начинайте с богом! Я доеду к вам под утро.
Боброк пробирался к шатру великого князя осторожно, не подгоняя коня, опустив поводья, лишь изредка трогал их, указывая путь на костры гостей-сурожан, близ которых всё ещё стоял шатёр великого князя, ожидавшего своего зятя.
Пора было и великому князю перебираться на левый берег. Пора объехать наскоро полки, поговорить с боярами да воеводами, проверить, так ли стали, как сговорено было на совете. Надо посмотреть, надёжно ли забиты телегами стыки меж большим полком и крыльями, левым и правым, но самое главное, размышлял великий князь, дожидаясь Боброка, надо просто показаться всем и всех успокоить...
Вскоре Боброк различил смутные очертания конной сотни, толстую спицу свёрнутого великокняжеского знамени, что сейчас повезут в большой полк, увидел отсветы костра на иконе Владимирской божией матери и услышал спокойный голос самого великого князя:
— Митрей Михайлович, не ты ли?
Дмитрий был уже в седле. Их кони сравнялись, и, постояв с минуту молча, великий князь тронул коня на ближние огни гостей-сурожан. Однако сажен через десять остановился, выловил из тьмы лица Боброка и мечника бледные, еле видимые пятна — и озабоченно спросил:
— Не велико ли копий поставлено под стяги в полках?
Боброк вздохнул и, помолчав, спокойно ответил:
— На Воже ставлено нами по восемь — десять копий под стяг, а иные людом превелико огрузилися. Почитай, три на десять городов пришло на зов твой и стали под стяги, ранее шитые. Считано мною днесь: шестьдесят да ещё три стяга воспашут наутрие по ветру на поле Куликове и под каждым, княже, станут по десяти да по пятнадцати копий... Радуйся!
Дмитрий смолчал на это, обеспокоенный тем, что большие полки ещё не были под рукой у его воевод. В обычае было, чтобы воеводы водили своих только людей, коих боярыни на дворе своём перед походом поили-кормили да хранить господина наказывали, а тут в одном полку люди из разных мест сошлися... Он тронул коня и вскоре остановился у весёлого костра. Из шатра спешно вышли купцы-сурожане и посымали дорогие шапки.
— Здравия тебе, великой княже, на многая лета! — закланялись купцы. Отведай с нами хлеба-соли.
Дмитрий любил застольные беседы с купцами. Сколько рассказывали они о дальних городах, княжествах и землях, лежащих на восход, на дневную сторону и на заход солнца! Сколько дельных товаров привезено ими на Русь, а сколько высмотрено да выслушано вестей, тревожных и важных для земли своей! Бывало, за радость чудного подарка, что заводился в великокняжеском терему и тешил княгиню с детьми, Дмитрий поил, кормил и ласкал самых верных и смелых из них. А смелость нужна купцу, ибо он, землепроходец, не пораз бывает встречен злыми людьми в степи, в горах, на море... Кольчуга, шлем и меч постоянные его спутники. И в этом походе они мало чем отличались от воев, ушедших в полки на тот берег: у каждого меч и длинный гранёный кинжал восточной выделки — кончар. Многие купцы привезли с собою по возу оружия и роздали уже тут, на берегу Дона.
— Любезные гости-сурожане! Не до застолья ныне, не обессудьте... Спаси вас бог, что не замедлили приехать сюда, что привезли оружие доброе.
Купцы поклонились. Пламя от костра дрожало на их одежде, поверх которой были наброшены кольчуги.
— Семён Верблюзига! — окликнул Дмитрий. — Ты пришёл с захода солнца, проехал немцев и Литву, украйные земли... Ведомо ли тебе, сколько ведёт на нас Ягайло?
Купец Верблюзин неторопко вытолкался вперёд и остановился, посверкивая кончаром на поясе. Он поклонился, держа шапку в обеих руках, под грудью, и твёрдо ответил:
— У сорока тыщ, княже, воинства у Ягайлы, но ни белая русь, ни украйные люди не идут с ним. Ведомо мне учинилось, что и златом и угрозою манил и гнал их Ягайло, но не пошли они на нас — кто во леса-болота утёк, кто плеть принял, а не пошёл, истинно реку...
— Добре... — промолвил Дмитрий со вздохом облегчения. — А вам, сурожане, велю оставатися тут, и, коль не свидимся на этом свете, разносите по миру весть о завтрашнем побоище, а горькую или весёлую — ныне нам неведомо.
Подъехал с сотней теремной духовник Нестор при светоче. Дмитрий, Боброк, а за ними мечник Бренок и вся сотня кметей из тысячи Григория Капустина вместе с препоясанным на брань Нестором — все стали осторожно спускаться к воде. Отыскали ближний брод, высветив светочем чёрное месиво земли от тысяч копыт, и парами въехали в воду, тотчас доставшую до стремян.
* * *
За два минувших года Фёдор Кошка заметно сдал, сник и даже будто постарел. Оттого ли, что на Воже стрела попала ему в мягкое место и все бояре на Москве скалили зубы, или оттого, что не стало его задушевного друга, Мити Монастырёва, к которому они были привязаны вместе с Кусаковым, ревнуя и ссорясь? Теперь, когда на Воже погиб и Кусаков, Кошка каялся и корил себя за все нелестные мысли, за все грубые слова, сказанные Кусакову... Была у Кошки и ещё одна душевная ухабина. Он никак не мог отделаться от нежданного и тяжёлого виденья, преследовавшего его вот уж вторую неделю. В последний день в Москве, перед выступлением полков из Кремля, увидел он на паперти церкви Михаила-архангела калеку с отрубленной правой рукой и порушенным левым плечом. В каком-то сражении его "перекрестили" саблей, и вот мается, христова душа, мыкается по свету, никому не нужный, голодный, вечно убогий в своём безручье.
"Завтра только бы не это... — накатила опять непрошеная дума на Кошку. — Лучше в самое пекло адово, лучше голове моей на траве лежати, нежели убогостью до конца дней своих обременённым быть..."
Ветки дуба над головой были ещё густы, они еле заметным облаком охватывали звёздное небо, громадное, исполненное тайны и неведомых страстей. Что сулит оно ему, Кошке? Что сулит всему запасному полку и всем тем, что стали ныне в ночи на поле Куликовом?
Кошка смотрел в небо, усыпанное звёздами, а видел вершины деревьев, таинственно и живо подрагивавшие в некоем неведомом и неверном свете. Он с удивлением сел на попоне, опершись рукой о лежавшее под боком седло, и смотрел на вершины дерев, пока не догадался, что это играют отсветы высоких и многих костров, зажжённых на поле. А здесь было сумрачно, тесно и всё же немного жутко. Над громадной, сейчас невидимой поляной стоял непривычный для великого числом воинства потаённый шёпот, похожий на шелест листьев в осеннем лесу. Изредка цокнет копьё о чей-то меч или щит, и снова тихий шелест, да где-то в отдалении, у самого Дона, нет-нет и проржёт конь из отогнанных туда семнадцати табунов их засадного полка. Вот забрезжит рассвет, разберут коней, оседлают и станут ждать. Чего? Долго ли? Тяжело вот так, одному. Иные дети боярские поразошлись по своим тысячам, и теперь уж не своя воля...
Поблизку от Кошки осмелел московский мизинный люд. Отужинали, отмолились, а сон, видать, тоже не идёт. Гудят из бороды в бороду — и то отрада:
— Эка невиданная силища собралась! У пяти десятков прожито мною, а и думать не думалось, что-де Русь многолюдна.
— Наросло нас, ровно травы сквозь борону в заулке.
— На траву и покос поспел...
— Горька истина твоя: косец поблизку и коса востра...
— Бог милостив... Одолеть бы ворога токмо... В этот разговор двоих вошёл третий:
— Одолеем! На то и силою купно сошлися!
— Воистину купно! Не бывало так-то в досельни годы!
— Собирались и в досельни, да токмо за тем, дабы бороды драть друг дружке!
— Вот уж истинно так! Сотона разум помутил предкам нашим, вот и грешили исстари супротив земли своей ради выгоды своей князья да бояре, нечестивых накликали на Русь, превелико душ сгинуло по винам их многотяжким, искупятся ли те вины?
— Тяжко ныне искупление, да свято!..
Кошка поднялся, толкнул слугу своего, дабы не спал покуда, и направился проверять сторожу, поставленную им у ближнего к Орде края дубравы. Там, у речки Смолки, затаилась сотня сторожевая. Не дремлют ли тоже? Не приведи бог, коли выведает Мамаево око их засадный полк — надежду великого князя, надежду завтрашнего дня...
— На стрелы не наступи! — сердито одёрнули Кошку.
— Подбирай! Стопа — не лик, очи не держит! В нём не признали боярина, и говор не утих:
— А Тимофей-то, Вельяминов-то — на поле стал! Не держит зла супротив великого князя!
— Из-за племянника зло держать — самому дороже...
— Ванька жил — не человек, умер — не боярин.
— А у его, болтали, на Москве баба осталась красава...
— Краса-ава! На крыльцо выйдет — три дня собаки лают!
— Вот у боярина Тютчева истинно красава и ликом — что твоя богородица. Предивной красы боярыня.
— Она не боярыня по роду! Он её из Орды выкупил!
— Жену по мужу чтут! А он божье дело створил, поди-ко радости-то ей!
— Надо бы! Из неволи да в добры руки...
Кое-где ещё ужинали и пахло над поляной вяленой рыбой, хлебом и квасом из берёзовых туесков, привезённых от самой Москвы в перемётных сумах. Дома жёны цедили тот квас, детишки ныряли в напогребницы за рыбой, дочери завёртывали хлеб в чистую холстину...
— Отче, вернись к нам!
Кошка вздрогнул. Ему показалось, что он услышал эти слова. Остановился, зачем-то придержав ладонь на рукояти меча, но устыдился этого жеста и того, что явившийся его слуху детский голос вдруг так нежданно кольнул. Огляделся. Поляна была уже позади. Последняя тысяча, с самого краю, еле слышно ворочалась во тьме. Впереди, саженях в двадцати, должна кончиться Зелёная дубрава, и откроется невидимое пока Куликово поле, уходящее вправо и вдаль...
"Сохрани и помилуй..." — прошептал Кошка и двинулся вперёд. Не доходя до Смолки, до потаённых сторожей, он снова остановился, поражённый ещё одним видением: далеко-далеко, за Красным холмом, откуда-то снизу, куда уходило поле, будто из преисподней, подымался красный, воспалённый отсвет во всю ширь неба над ордынской стороной.
"Они!" — только и подумал Кошка, и рука его твёрдо ухватила рукоять тяжёлого меча. Он напрягал слух, стремясь расслышать хоть какие звуки со стороны того неземного, адова отсвета, но только лёгкий ропот за спиной засадного полка да стук собственного сердца нарушали тишину. Были и ещё звуки — те, что Кошка пока не брал в разум. Это был ровный гул русского воинства, ставшего на поле, но вот сквозь этот гул явственно донёсся тревожный, по-зимнему голодный вой волков, взалкавших человеческой плоти...
— Сие грядёт неминуемо... — прошептал Кошка, не отрываясь взором от чудовищного зарева, невероятного в своих размерах. Такого он не видывал в былых походах с пожарищами, о таком не слыхивал от стариков. Он смотрел туда и невольно косил глазом чуть вправо, назад, невольно же сравнивал размеры этих ночных огней — свои и те, что вдали, за холмом, — сравнивал, и тяжёлый ком заваливался ему через гортань прямо в живот и холодил, и каменил ноги, руки, всё его ещё молодое и жаждущее жизни существо. Этот страх, свалившийся на него, вмиг осознанный и перемогнутый им, навёл на мысль: как-то там потаённая сторожа? И он кинулся к Смолке-реке.
20
В сумерки за Дон были отправлены две крепкие сторожи — Семёна Мелика, почти бессменно гулявшего под боком у татар все эти последние дни, и небольшая, быстроконная Захария Тютчева. Во тьме они отогнали разъезды татар, а потом сами едва не сшиблись в смертельной рубке, обознавшись. Они за полночь колесили по Придонью, пока не увидели вдали, в своей стороне, высокие огни. Только тут спокойно передохнули: то были костры десяти тысяч ратников передового полка, выдвинутого в ордынскую сторону на сто саженей дальше самого крепкого и надёжного — большого полка. Значит, завершилась переправа и все полки вышли на свои места, чтобы утром окончательно выверить свои последние рубежи.
Захарий Тютчев вдруг вспомнил, что на том берегу Дона, в обозе, оставлен малый бочонок мёду. Он напомнил об этом Елизару Серебрянику, выехавшему с ним, и оба порешили, как поклялись: открыть тот бочонок после брани...
— Тихо! — Семён Мелик привстал в стременах. Воины прислушались. Странный звук, будто шелест одежд, послышался в темноте. Звучал долго, и никто не мог разобрать, что это. Правда, Захарию показалось, что когда-то встречал он такое, и он вспомнил, что было это давно, на походе против Ольгерда, когда их сторожевой полк наткнулся на литовцев, а в утреннем бою они потеряли сотоварища... Тогда с вечера вот так же раздался в воздухе шелест.
— Лебеди! — догадался Тютчев.
Большая стая птиц, изредка тревожно вскрикивая, прошла за Непрядву, и оттуда ещё доносились их тревожные и печальные голоса.
— Семён! Где ты? — Тютчев в темноте подправил к Мелику, негромко и убеждённо сказал: — Татарва птицу спугнула. Птицы много поднялось, понеже вся Орда грядёт... Довести надобно великому князю: ночью не напали бы!
— Вот ты и доведи!
— Почему я? Служба моя в сию ночь тут. — Тютчев насупился, запыхтел в темноте. В конце концов он тоже начальник своей сторожи и сам волен повелевать. — Елизаре! Серебряник! Скачи до великого князя и извести его про лебедей.
Воины обеих сторож с тайной завистью слушали глухой стук копыт, затихавший в стороне высоких костров. Там уже не таились. Там ждали...
* * *
От полка левой руки князь Дмитрий и Боброк выехали за костры и краем дубравы, казавшейся во тьме непроходимым лесом, углубились далеко в простор Куликова поля, где уже не слышно было треска сучьев, огня и многолюдного тихого говора, сливавшегося в сплошной гул низких мужских голосов. Не слышалось уже и запахов полкового варева и дыма, на Куликовом поле пряно пахли перезревшие травы, некошеные и не стравленные окотом. Завтра они, преклонливы и печальны, обагрятся кровию великой, какой не суждено будет видеть ни одному полю на земле...
Начался чуть заметный подъём — то Красный холм. Остановились. По правую руку кто-то проскакал из ордынской стороны. Тревогой повеяло от этой ночной скачки. "Кто-нибудь из сторожевых воев", — подумал Дмитрий.
Дмитрий Боброк-Волынский считался волхвом в народе и среди бояр, и Дмитрий замечал у него порой странные взгляды, пронизывающие человека. И казалось князю, что только он, Боброк, может предугадать в эту ночь день завтрашний, день страшного суда земного. Как будто услыша помыслы великого князя, Боброк медленно слез на землю, прошёл несколько шагов, потом припал всем телом к земле и замер. Конь Боброка подошёл и стал над ним. Дмитрий различал лишь белый, вышитый подол рубахи, торчавший ниже кольчуги. Хотел окликнуть зятя, но увидел, что он лежит и слушает, припав ухом к земле.
Лишь сейчас, когда за спиной всё слабее и слабее становился гул многотысячного воинства, готовящегося к смертному бою, а отсветы костров меркли, — лишь сейчас увидел Дмитрий над собой громадный купол звёздного неба. Он загадал было на падающую звезду: коль падёт в ордынскую сторону его победа... но ни одной звезды не упало.
— Что скажешь, Митрей?
Боброк по-прежнему лежал неподвижно, правым боком к русскому лагерю, левым — к Орде. Но вот поднялся. Угрюмо ответствовал:
— Заря ныне долго гасла — то верная примета, княже: доброе это знамение.
— А чего те мать-земля поведала?
Боброк молчал, и Дмитрий приступил к нему:
— Молви, Митрей!
Боброк пошуршал бородой по кольчуге. Вздохнул.
— В ордынской стороне слышен стук велик, и клич, и вопль, будто торги там снимаются, будто гром великий гремит, а назади их грозно волцы воют, по правой их стороне вороны кличут, а по левой будто горы шатаются — вельми гроза велика.
— А как Русь прослушал? Ну? — в нетерпении спросил Дмитрий.
— По реке Непрядве гуси и лебеди крылами плещут, грозу великую подают... А на нашей стороне, — повернулся Боброк в русскую сторону, тишина...
— А земля, княже... Слышал землю, плачущу надвое: едина страна, аки вдовица некая, страшно рыдает о детях своих на чужом языке, а другая, аки девица, вдруг возопит вельми плачевным гласом, аки в свирель, — очень жалостно слышать... Чаю, княже, победы, а наших... наших много падёт.
И, ставя ногу в стремя, Боброк вымолвил тихо, будто кто-то мог их услышать:
— Не подобает сего в полках поведать.
Боброк был уже в седле, приумолкнув, будто ожидал, что вымолвит ему на это великий князь, но ни слова не обронил Дмитрий из темноты. Он отошёл саженей на двадцать в глубину поля и остановился правым боком к Орде, сердцем — к русскому воинству.
Ночь плотно объяла его всей густотою своею, горьковатым запахом перезревших трав и тревогою, никогда не бывавшей доселе столь глубокой и тяжкой. "Слышал землю, плачущу надвое..." — всё сильней пригнетали его душу эти слова Боброка, и не деться никуда от них, не посторониться, не уйти в темноту. О них напоминали затухающие огни приумолкшего русского воинства и нарастающий гул в ордынской стороне: там ясней и ясней были слышны ржанье коней, рёв верблюдов — то приваливала к боевым тьмам обозная тяжкая крепь.
"...Землю, плачущу надвое..." — прошептал Дмитрий, и, казалось, впервые он уяснил для себя всю бездну людского горя, что разверзнется поутру на этом, не ведомом никому покуда поле. Это он, Дмитрий, привёл людей земли своей, коим суждено будет лечь на этом поле и унести с собою тех, кто нашёл с восхода, по ком восплачутся неведомые ему кочевые семьи... "Беру сей великий грех на душу свою..." — шептал Дмитрий страстно, подымая глаза к небу, сплошь усеянному звёздами. И понял он, что только в страшной сече, своею кровью сможет он причаститься к безмерной скорби Руси и, быть может, великой радости победы...
Конь проржал во тьме, и Дмитрий вернулся к Боброку.
* * *
Остаток ночи Елизар Серебряник промыкался по полкам, растянувшимся по Куликову полю на невиданно большое расстояние — на целых семь, поди, вёрст! Он шагом направил коня мимо затухающих костров, мимо воев, уже знавших с вечера место своё на поле, а он всё ещё гадал, куда поставят их малую сторожевую сотню, и завидовал тем, кто сидел у костров, правил доспехи, готовил себя к рати, к смерти и тайно надеялся на жизнь.
— Елизаре!
Елизар присмотрелся и увидал в свете яркого костра среди простых дружинников Бренка. Костёр горел за линией большого полка, за самой спиной передового, выдвинутого на самое жало завтрашнего татарского приступа. Бренок сидел в одной исподней рубахе и пришивал суровой ниткой деревянную застёжку, длиной в палец, к верхней рубахе, чистой, вышитой по рукавам и подолу красными крестами.
— Премного о господе здравствуй, боярин Михайло! — ещё с седла поклонился Елизар и спрыгнул на землю, едва не наступив на доспехи и оружие Брейка, сваленные в кучу.
— Садись, Елизаре! Чего взыскался?
— Великого князя, — ответил Елизар и только тут понял, что причина, по которой он полночи искал Дмитрия, так мала и неважна, что говорить о ней стыдно. Подумаешь, лебеди пролетели! И без них теперь ясно, что Орда недалече.
— Он тамо, на поле, — кивнул Бренок во тьму. — С чем ты прискакал?
Елизар ответил, стесняясь, но вокруг костра все рядные вои, десятники и сам Бренок серьёзно приняли сообщение о спугнутых лебедях.
— Я доведу великому князю, а ты садись да сыру позобай, завтра некогда будет. — Бренок подвинул Елизару завёрнутый в холстину сыр.
— А ты, Михайло, рубаху ладишь — долгу жизнь чуешь, знать! — весело заметил Елизар.
Бренок ничего не ответил ему, лишь посмотрел в глаза долгим, печальным взором и стал прислушиваться к беседе у костра, прерванной появлением нового человека.
— ...и единому воину из полка серпуховского князя было ввечеру виденье предивное на небесах, — продолжал разговор десятник. — Явилось облацо великое от востока, от Орды, а на облаце том ордынской мурза. От закатной же стороны явились два юноши светлы со мечами острыма и рекли тому мурзе: а кто повеле вам грабить отечество наше? И начали сечи его на части.
— А ввечеру Василей Капица да Семён Онтонов узрели во поле виденье чудное: набежало с востоку эфиоп превеликое множество и все ко княжему шатру, а тут и явись внезапну Пётр-митрополит со жезлом златым и почал тех эфиоп жезлом прокалати и всех прободе!
Елизар послушал его немного, но дольше оставаться у светлого и тёплого костра ему душа не дозволяла. Надо было снова отправляться за Красный холм, туда, где ходили на рысях две сторожевые сотни — Мелика и Тютчева. Он поклонился за хлеб-соль и, уже подтягивая подпругу и поправляя седло, слышал, как Бренок внушал кому-то:
— Река Дон за спиною нашей — то победы знак. Так и в досельны годы Ярослав Великой победил презренна Святополка.
Обе сторожевые сотни Елизар нашёл скоро, он услышал их по топоту копыт: сотни подошли вплотную к стану татар и теперь уносили ноги, потому что со страху передовые полки ордынского воинства пускали стрелами во тьму. Даже когда сотня русских отскакала далеко, стрелы всё ещё шоркали во тьме жарко и жадно, — ордынцы били для острастки.
Уже к утру, когда перевалили через Красный холм, Захарий Тютчев, слегка стеснив коня Елизара в сторону, сказал:
— Ты мне ровно брат родной... Сейчас рассветёт и сдвинутся рати... Давай, Елизаре, простимся, да крест мой прими, а я твой надену...
Они сняли кресты и обменялись.
— Ты мне ровно брат родной, — повторил Захарий. — Ты мне по сердцу пришёлся ещё в Орде, когда полонянку выкупали... Ежели со мною прилучится что, не забудь моих...
Они привстали в стременах и крепко обнялись, трижды поцеловавшись в губы.
21
Тихим всплеском колокольного звона пришло утро восьмого сентября 1380 года. И текли те всплески от устья Непрядвы, от той походной часовня, что стояла позади левого крыла русских воинов. Крохотный колокол еле пробивал густой туман, облегший за ночь Непрядву, Дон и Куликово поле, и никому в то утро неведомо было, что колокол будит вокруг себя землю, коей на многие века суждено стать самой большой могилой на Руси.
Крупная, погожая роса приклонила и обелила осенние травы. Щиты, латы, шлемы воинов — всё было омыто росой, и сами они освежались ею, надевали последние, чистые, смертные рубахи, уже не таясь друг от друга, открыто приемля скоро грядущую смерть. Там, в утренних сторожах, в передовом полку, — там ещё с вечера обрядились в эти рубахи и ждали в любую минуту, в любой час супостатов, а тут есть ещё этот последний час, принадлежащий воину, его душе.
В каждом полку были священники — те, что повелением митрополита Киприана, призванного Дмитрием на Москву (пришлось позвать!), были посланы с воинством из Москвы, те, что своею волею — кто дорогой, кто приехал из других городов — пристали к полкам, кто был взят самими боярами как теремные духовники... И вот всколыхнулись над полем хоругви и началась утреня. Громадное поле наполнилось пением разнобойным, но ладным. Где только-только запевали протяжный ирмос, а в большом полку, где тяжело обвисло великокняжеское знамя на безветрии привосходном, уже слышен был кондак канона...
После заутрени Дмитрий надел шлем и всю наплечную приволоку кольчугу, латы. Иван Уда туго застегнул на спине ремни и накинул багровое великокняжеское корзно. Меч Дмитрий прицепил сам, как ему было удобнее. Бренок подал щит тёмно-коричневый, бычьей кожи, надёжно оправленный широким железным обручем, крашенным суриком. Бренок помог сесть князю и сам проворно вскочил в седло. Буланый жеребец великого князя косился на чёрного, что был под мечником. Дмитрий никого не ждал в сопровождающие: все были при полках, а Боброк и Серпуховской ещё задолго до рассвета увели свой грозный полк за дубраву, на левом крыле войск. Туда сокрылась часть московской дружины, полк серпуховский и основная ударная сила — тверская дружина под началом Ивана Холмского, племянника Михаила Тверского, туда же, за дубраву, поставил Боброк и дружину князя Василия Кашинского. Немалая притаилась сила, но отрадней всего, что вся она, из разных княжеств, сошлась под единым знаменем. В прежние годы дед его Иван Калита, а потом и отец только в мечтах да во сне могли видеть такое...
У Красного холма, уже оттеснённая надвинувшейся татарской ратью, ещё ходила на рысях сторожевая сотня Тупика, сменившая Мелика и Тютчева. Ночной дозор довёл, что под утро татарские конники близко подбирались к нашим. Бренок выкликал из передового полка Тютчева, и тот подтвердил:
— Истинно, княже: ещё в сутеми кралися нукеры там и там, — он махнул рукой на правый край и левый. — Нюхать норовило агарянское племя — лазейку для конников шукали, вестимо!
Дмитрий тронул коня на полки правой руки. Тютчев правильно рассудил: Мамай в последний раз послал разведку, дабы отыскать незащищённое или слабое место для стремительного и всегда смертельного прорыва и охвата своей конницей полков врага. Однако Дмитрию казалось, что обойти справа татары не могут, недаром они с Боброком выбрали это место, там мешает разгону конницы речка Нижний Дубяк с оврагом и частая дубрава. У Мамая тут один план — проломить оборону, изрубить отступающих (это они любят!) и выйти за спину большого полка, и тогда это ядро в сорок тысяч треснет.
— Братия моя возлюбленная! — обратился Дмитрий к полку правой руки. Как бы вам ни было тяжко, а стоять надобно! Сдвинетесь с места — смерти не минете, а пропустите конников Мамая, нам там не устоять...
Тут начальствовали боярин Фёдор Грунка и два князя, два Андрея и оба Фёдоровичи — Стародубский и вот уж восемь лет близкий сердцу князь Андрей Ростовский. Как тогда, восемь лет назад, смело поехал он с Дмитрием в Орду, так и ныне одним из первых привёл дружину свою, с готовностью стал над полком правой руки. Негусто их тут, негусто...
У большого полка, что выстраивался посреди, ещё только-только подымались дружины с сёдел и попон, расстеленных на траве после заутрени. В густом тумане звякали доспехи, мечи, рожны копий.
— Бренок...
— У стремени, княже!
Но Дмитрий закусил губу, наклонился к гриве и тронул коня. Лишь через полсотни саженей промолвил:
— Ныне стану я в передовой полк! Ты же, Михайло, волен в выборе места...
— Княже... Я помню вчерашний уговор...
Кони их замялись: на пути стояли, посвечивая дорогими доспехами, все князья и бояре большого полка: Тимофей Вельяминов, Акинф Шуба, Иван Смоленский, Иван Минин, Иван Квашня. Голос Квашни Дмитрий услышал ещё издали, старик выкликал сына к себе, видно хотел отвести от него первую, страшную грозу, что ударит по передовому полку, но тщетно: юный кметь не желал покидать своего сотоварища Тютчева, а тут и великий князь подъехал...
За этот полк Дмитрий был мало-мальски спокоен: что ни говори, а большой. Пятьдесят тысяч надёжных пеших воев да двадцать тысяч позади конных. На краях конных поставлено лишь по десять тысяч, остальные схоронились за дубраву с Боброком и Серпуховским. Здесь можно надеяться на то, что не сдвинутся далеко, а вот полк левой руки...
Лев Морозов начальствовал над ним. Бренок выкликал его из середины дружин. Морозов увидел великого князя, засветился улыбкой крупных длинных зубов, раскраснелся то ли от волнения, то ли от прохладного тумана и растерялся немного. Часто ли приходилась ему бывать воеводою сразу нескольких дружин? А ныне под рукой у него сразу два князя с дружинами Василий Ярославский и Фёдор Моложский. В рядах воев было у Морозова какое-то смятение.
— До великого князя дойду! Челом бити стану! Почто нельзя в пярядовой стать?
Голос князя Моложского:
— Тебя, Рязанец, пешая рать генуезская на копьё воздымет!
— Ня страшуся! Мяня лось рогама бол! Пуститя сотни рязанские во пярядовой полк! О! Княже! — Рязанец увидел багровое корзно Дмитрия и ринулся из тумана к его коню, косолапя и вразвалку. — Челом бью, княже: вели отпустить рязанских воев во пярядозой полк! Сотни наши ня считаны самовольно шли!
— Торопит Рязанец судьбу; татарина зреть восхотел! — заворчал князь Ярославский, выйдя из тумана и тут же кланяясь Дмитрию.
— Восхотел! Вельми тоскую по ем, по племю агарянскому, понеже давно не видывал: со прошлого году... как сынка они пред покровом порубили... Вели, княже великой, во пярядовой полк стати!
Знал бы Емельян Рязанец, что Дмитрий готов был в тот радостный миг расцеловать строптивого рязанца, но он лишь кивнул и ответил коротко:
— Велю!
С князьями они проехали краем дубравы,убедились, что прямого и быстрого прорыва у Мамая тут не получится, но если его конники возьмут чуть влево, то им хватит места, чтобы втиснуть перед полком левой руки, перед двадцатью тысячами воев, тысяч сорок — пятьдесят...
— Спасение наше, братие моё, в крепости нашей. Устоим — победу пожнём, отсунем ряды свои к Непрядве — смерть примем... Так и всем воям скажи! А ещё чую, сюда ударит Мамай, на вас, а вы стойте, понеже к вам сдвинул я запасный полк, где Григорья Капустин с Митрием Ольгердовичем. Они-то нам сгинути не дадут...
Дмитрий хотел сказать, что немалая сила стоит за дубравою, но смолчал. Воеводы ведают про то, а упоминать про засадный полк не к месту, ведь если посчитать все силы да сравнить их с силами Мамая, то, как ни кинь, а на каждого русского треокаянный уготовил двух, а то и трёх, поди, алкающих крови. Он поднял всю степь, загнал в седло всех кочевников от мала до велика, он сдвинул воедино все кочующие по бескрайней степи аилы, они резали колёсами степь на сотнях вёрст и все сошлись тут, у Куликова поля. Семьи растянули свои арбы на пятнадцать вёрст широким потоком — это духовная опора воина-кочевника, придуманная ещё злобесием Чингизхана...
— Княже... Како мнишь: отстоим Русь? — негромко спросил Лев Морозов.
— То надобно вопрошати у души своей... И помнить надобно: ныне здесь вершатся судьбы домов наших и потомков наших. Во-он там, на том берегу Дона-реки, в обозе русском, оставил я привезённых от Москвы купцов-сурожан. Они, те купцы, сию битву зреть станут и понесут по белу свету вести о ней. А вести те станем мы писати своею рукою, своею кровию... Пожалеем ли бренного тела своего для Руси?
— Истинно, княже! — воскликнул Фёдор Моложский. — Токмо краше те вести писати Мамаевой кровью!
"Добро бы страх избыли..." — подумал на это Дмитрий. Ему вдруг стало как никогда понятно, что в битве, которая вот-вот начнётся, судьбу решит не только сила и, быть может, не столько сила, которой у Мамая более чем вдвое против русских, а крепость духа, возвеличенного святостью гнева, пределом терпенья людского, и чувствовал он, что не все силы души своей употребил, чтобы вознести и укрепить самую главную стену обороны — силу воинского духа.
Он глянул вдоль бесконечного, на много вёрст уходящего строя русских полков, увидел поднявшийся, оторванный от земли солнцем густой туман и решил, что ещё успеет объехать своё воинство, уже построившееся, способное видеть великого князя.
— Бренок!
— У стремени, княже!
— Стремени и держись! — Дмитрий подстегнул коня и вернулся к полку правой руки.
Вой увидели великого князя — заколыхались знамёна, плотный лес копий и бесконечная россыпь лиц, пожилых, старых, молодомужих и совсем юных. В первом ряду он ясно различил приземистую фигуру Лагуты, а рядом с ним, чуть выше ростом и потоньше, но лицом в отца, — сын его, верно, старший...
— Возлюбленные отцы и братия моя! Не премог я влечения души своея и понудил себя вернуться и поклон творить вам, вставшим на поле сем за Русь святую, за храм пресвятой богородицы. В сей час узрят очи ваши кровопролитие великое и смерть скорую, но не за тем ли пришли мы, братие, едины от мала до велика, единого роду и племени, дабы умереть, если надо, в сей грозный и пресветлый час за всё православное христианство? Нам ли убоятися всепагубного Мамая? Пусть же он, треокаянной, вострепещет при виде грозной силы нашей, коей испокон веку не сбирала Русь!
— Умрём, княже, за отчую землю, за обиды твои! — грянуло воинство, и крики, крутой волной вставшие над полком правой руки, заставили заволноваться бесконечную цепь передних рядов, убегающую туда, где малой птицей поднялось тёмно-багровое великокняжеское знамя.
Они ещё не добрались до большого полка, как со стороны ордынской заметили конника. Он правил прямо на багровое корзно Дмитрия.
— Никак Ржевской? Он и есть! — признал Бренок. Вскоре Ржевской уже натягивал повод и кричал на ходу, ещё тряслись за спиной его две стрелы, торчавшие в кольчуге, как два ощипанных крыла:
— Княже! Татарове грядут!
Ржевской мог уже и не кричать: вокруг Красного холма, всё лучше и лучше видимого, по мере того как подымалось над Куликовым полем солнце и рассеивался туман, сотня за сотней, тысяча за тысячей, тьма за тьмою выливалась, как из преисподней, косматая конница под сенью бесчисленных знамён и бунчуков. Её накапливалось там всё больше и больше, но вливалась она не беспорядочно, там был свой, особый, порядок, задуманный угланами, бакаулом и темниками. Вот уж появилась пешая рать — разношёрстные толпы пленных, наёмников, бедных кочевников. Многие тысячи. На Красном холме полыхнуло, опало и снова полыхнуло, утвердясь, что-то ярко-жёлтое.
— Шатёр ставят! — оглянулся Ржевской.
Но тут в рядах большого полка поднялся лёгкий ропот. Там, по правой стороне холма, втекала в оставленное пространство широкой смоляной лентой чёрная генуезская пехота.
Дмитрий ещё успел сказать слово полку левой руки. Успел вернуться к большому полку.
— Княже! У тя конь три крат споткнулся...
— От судьбы, Михайло, не посторонишься... — Отдай мне твоего коня!
Дмитрий задумался. Подъехали воеводы большого полка и стали просить, чтобы Дмитрий скорей стал под своё великокняжеское знамя, громадное вблизи, с большим шитым жёлтым шёлком и золотом образом Спаса.
— Место моё в полку передовом, воеводы!
— Место великого князя — в середине большого полка, а не то — назади всех, дабы видеть доблести воевод и рядников, дабы награждать и миловать после брани.
— После брани едина награда всем — победа! Нет, бояре! Не повелось так-то! Испокон веков великие князья водили полки за собою, мне ли обычай сей менять, уподобясь Мамаю погану?
— Княже! — решительно сказал Тимофей Вельяминов. — В сей смертельной битве смерть князя повергнет в уныние все полки и дух воев падёт.
Дмитрий наклонил голову и сильно закусил губу. Но вот он тряхнул головой, блеснув золочёным шлемом:
— Будь по-вашему, воеводы! Бренок!
— У стремени, княже!
— Ты конём меняться удумал? Слезай!
Бренок охотно выпрыгнул из седла, подвёл своего чёрного коня великому князю.
— Давай меняться и шлемами! Сымай же и всю приволоку, и доспехи!
Татары ещё не нападали, лишь медленно двигались, уступая напору сзади, но Дмитрий торопился и торопил мечника. Вот они поменялись одеждою, и, когда Бренок надел золочёный шлем, даже ближние бояре не сразу увидели разницу — так похож был теперь Бренок на великого князя. В рядах воинов тоже началось движение. Там ещё застёгивали ремни доспехов, некоторые надевали ещё чистые рубахи, менялись крестами, обнимались перед смертельной битвой.
— Поди, Михайло, и стань под знаменем великого князя Московского!
— А ты? — побелевшими губами еле проговорил Бренок.
— Я иду в передовой полк, дабы вместе со всеми умереть за веру, за землю русскую! Где вы, там и я. Скрываясь назади, могу ли я звать вас на священную битву? Слово моё да будет делом!
Он не дал никому возразить, а чтобы Бренок не смог отринуть великую честь, обнял его и трижды поцеловал.
В передовом полку качнулись копья: татары развернулись для наступления, но вдруг приостановились, как перед заговорённой чертой. За триста саженей уже различимы были их лица. На этой последней полосе оставалась последние не смятые травы: тёмные султаны конского щавеля, зелёные лапки заячьей капусты, ещё держащие капли поздней росы, колоски тимофеевки, жёлтые огоньки пижмы — сентябрьская постель Куликова поля. И в эти травы, выбрызгивая росу копытами, выехал могучий воин на крупном косматом степном коне. Латы не могли охватить его грудь полностью и, будучи привязанными на ремнях поверх толстой бараньей шубы, дыгиля, надетой по-дневному — мехом наружу, поверх кольчуги, — казались эти латы игрушечными. Шлем, чтобы налез на крупную голову, был надет на тонкую поддёвку. Мелкокольчатые бармы спускались на плечи и волнили по ним, потому что у татарина не было видно шеи, казалось, голова растёт прямо из мощной груди. Меч его был мало приметен на левом боку, зато угрожающе торчало выброшенное далеко вперёд генуезское копьё с длинным рожном, с ножами, оперившими древко, крашенное чёрной краской до самого подтока, так что копьё казалось всё откованным из тяжёлого железа.
— Где рус-батыр? — крикнул татарский воин, остановившись ровно на середине, меж ратями.
По рядам русских прошелестел ропот, но никто не вышел. Прошло мгновение. Другое.
— Елизар! Не тебе ли укротить нечестивого? — выкрикнул через два ряда, назад, Квашня, но Серебряник лишь вскинул голову и окаменел взором, уставясь на страшилище с копьём.
По рядам уже перекликались. Дмитрию было слышно, как громко крикнул Тютчев:
— Эй! Рязанец! Выйди на Темир-мурзу, ты бесстрашен!
— Сей сотона ня по мне!
— Ня по мне! Тябя ж лось ногама топтал и рогама бол!
— Ня выйду, понеже с этаким бугаём пупок скрянешь!
Воины ведали, что меж них великий князь в доспехах своего мечника, и часто поглядывали туда.
— Где рус-батыр? — ещё громче выкрикнул в нетерпении Темир-мурза и смело приблизился к стене русских. Он что-то залопотал по-татарски, из чего Дмитрий да и многие поняли, что он издевается, грозя один передавить русские полки, надеть на копьё десяток самых сильных воинов, зажечь Москву и зажарить на том великом костре свои жертвы. Он оборачивался к своим и кричал, что выбросил на подстилку верблюдам все свои дорогие персидские ковры, что отныне он будет спать на ковре из живых русских девок!
Визгливым хохотом ответила стена татар, и Дмитрий почувствовал, что ещё мгновенье — и всё то, что он воздвигал в душах всех воев своих в последние дни и сегодня поутру, растает при этом хохоте врага, как последние клочья тумана, отшедшего к Дону. Так же, как чуть раньше Елизар Серебряник, Дмитрий окаменело глядел в одну точку вперёд, видел там, на Красном холме, жёлтое копыто Мамаева шатра.
В плечо толкнули. И тут же послышался многотысячный вздох облегчения: от большого полка, обтекая левый край передового и выправляя на середину, выскакал конник на белом как снег коне.
"Серпень!" — едва не выкрикнул Дмитрий и обеими руками вцепился в древко копья. Хотелось пробиться в самую переднюю линию, но конь был прочно зажат другими, и всё же, привстав в стременах, можно было хорошо видеть чёрную мантию, свисавшую на конские бока, и куколь, прикрывавший шею и грудь, на которой мелькнул крупный, шитый золотом крест, и клобук — всё говорило воинам, что монах этот, в котором Дмитрий сразу узнал Александра Пересвета, — монах не простой, а самой высокой степени пострижения, тремя заборами отгородившийся от суетного мира. И вот он здесь, в миру, в самом сердце Куликова поля... Вот он подъехал к Темир-мурзе, заслонив его от Дмитрия и заслонив ставку Мамая, потом оба развернулись и отскакали к своим.
— То Пересвет! Инок Пересвет!
— Наш! Брянской! — послышались возгласы. Александр Пересвет на миг приостановился, обратясь лицом к русскому воинству, обвёл, сколь хватило око, все полки смиренным взором и возгласил громко:
— Отцы и братия! Простите мя, грешного... Дмитрий ещё видел, как он перехватил копьё, как погладил своего любимца Серпеня по шее и тронул широкой, мощной ладонью морду коня и ухо с серым серпиком на краю.
Пересвет только-только развернул Серпеня, а Темир-мурза уже взял разгон и гнал своего косматого коня на Пересвета. Серпень потерял ещё несколько мгновений, пока понял, чего хочет от него хозяин, пока вставал на дыбы, но вот он подобрал голову к груди, ударил светлыми копытами и, заржав, ринулся навстречу, выкинув под ноги Тютчеву два кома чёрной земли Куликова поля.
Они не сошлись, не встретились, не обменялись ни криком, ни ударами, они сшиблись и оба пали замертво. В глухом стуке был слышен слабый треск копий, мелькнувших на миг, как две изломанные молнии, да ржание коней, тоже павших и бившихся ещё в судорогах.
— Сверху! Наш сверху!
— Мантией покрыл нечестивого!
Их не успели отнести, да никто и не решался на это, потому что две стены людские, изведённые ожиданием, кинулись одна на другую, будто пали, лишившись последних рухнувших опор. Первое, что бросилось Дмитрию в глаза, была туча стрел — тысячи их были пущены с обеих сторон, и летели они туча за тучей, торопясь, пока ещё оставалось время до встречи грудь в грудь, лицо в лицо...
В следующий миг всё поле было наполнено грохотом, лязгом, воплями отчаяния, злобы, боли, предсмертными криками и стонами. Перед Дмитрием только что было два ряда своих, и вот уже мало осталось их: кто углубился в чужую стену, кто пал, а Дмитрия слева и справа обходили два плотных косяка татар. С визгом, пронзительным, как ржание коня, они кидались на ряды русских, и уже повсюду мелькали красные от крови сабли, мечи, обагрённые латы. И валились на землю, под ноги трупы. И заметались первые кони с пустыми сёдлами.
Дмитрий принял удар сабли на щит и резко, чуть сбоку ударил татарина по плечу в то место, где начиналась кольчуга, и увидал, как выпал у врага щит, а чей-то топор разнёс раненому голову.
— Елизаре?
— Куда ты прёшь?.. — в сердцах укорил великого князя Елизар и пошёл махать топором, кованным Лагутой, направо и налево.
Чья-то сабля звякнула Дмитрию по шлему, он принагнулся и скоса заметил, как рука с той сабли падает отдельно от тела к нему на седло: кто-то отрубил руку. Конь стал спотыкаться о трупы. Стало тесно, душно от странного запаха, какой не раз он чуял на бойне — тёплый запах плоти и крови... Он сразил татарина со знаком сотника на груди, но с затаённым страхом ощутил, что рука его не обрела твёрдость. Вот он увидел, как кинулись слева на Тютчева два пеших и конник, и Елизар упредил одного топором, двое других ударили его, но оба в щит, и тут же один пал под ударом меча Тютчева, а второй опять сильно впорол копьё в бок Елизара. Дмитрий вытянулся и достал мечом руки врага. Копьё выпало, вторым ударом он снёс голову. На миг — на один миг! — мелькнул бело-розовый срез шеи, страшный, с тёмным провалом горла, и тут же кровь брызнула фонтаном куда-то в сторону, направляемая падающим телом.
— Не страшись, Квашня! — послышался голос Тютчева. — Не поддавайся!
Дмитрий опять заметил, что свои обтекли его справа и слева, как бы храня его. Он огляделся, привстав в стремени, и увидел, что битва началась повсюду, что передовой полк оттеснён к большому, что осталось от него совсем немного, а впереди, подымаясь на грудах павших, появилась страшная генуезская пехота, положив длинные копья на плечи идущих впереди.
— Мяня лось ногама топтал! — послышался близко крик Рязанца и после лязга и других криков: — И рогама бол!
"Жив ещё... — мелькнуло в сознании Дмитрия, но он тотчас пригнулся в седле: несколько стрел жарко шоркнули у самой головы. — Вот и подымись..." Он бросил коня в образовавшееся пространство вперёд, где желтели рыжие волосы Елизара, достал кого-то мечом по спине, хотел добить, но конь заржал и поднялся на дыбы. В тот же миг чёрное генуезское копьё прошло через гриву коня и торкнулось в панцирь на груди. Резко обрубил Дмитрий конец копья с рожном, но второе копьё метило прямо в горло снизу, и не видать бы больше белого свету, да конь, уже раненный в грудь, резко кинул шеей на сторону и отбил копьё. Сильным ударом, с оттяжкой, как учил его Боброк, Дмитрий порушил правое плечо генуезца и вторым сшиб с него шлем, и наёмник пал замертво. Только сейчас он почувствовал, что размахался, что только сейчас наступает его час.
— Братия! Потянем заедино! — воскликнул Дмитрий и услышал ответ Фёдора Белозерского:
— Потянем, княже!
Брата его и сына Дмитрий уже не видал, а хотелось увидеть этих самых отчаянных воинов в битве... Пали, должно быть...
Елизар, в крови, но ещё свеж и толков, тянул из сутолоки коня. Это был конь Тютчева...
— Княже! Пересядь скорее! Твой падёт вот-вот!
Дмитрий отбил кривую саблю, принял второй удар татарина на щит и в тот же миг коротко, но сильно ткнул концом меча под пояс врагу.
— А-а! Скривился! — воскликнул Елизар, торопливо озираясь, и, не глядя на Дмитрия, совал ему узду нового коня.
Кругом опять нахлынули свои. По шлему Вельяминова было понятно, что в битву вступил большой полк. Сторожевой был весь вырублен...
* * *
— Клянусь небом, он убит! — воскликнул Мамай, увидев, что его любимый телохранитель не подымается с земли и накрыт сверху чёрной одеждой русского монаха.
Он удалился в ставку и ходил там по ковру, злой, одинокий, метал по сторонам взгляды остро сощуренных чёрных глаз под кочками коротких, косо стрельнутых к вискам бровей. Он сутулился, и шаг его был тяжёл: много сил ушло на борьбу за власть, за трон, и вот сейчас, когда началась первая и, должно быть, не самая большая битва, но первая из тех, которые должны сделать его властелином мира, которая должна положить начало нового покорения Руси и открыть наконец широкую дорогу на Запад, — и зот сейчас он потерял своего верного слугу. Утром он по привычке ударил саблей по золотой чаше и вошёл Темир-мурза: "Я твой, Эзеи!" Нет теперь Темира, а ведь это он обещал Мамаю вырывать из каждого вновь покорённого народа, из каждой земли, лежащей за Русью к заходу солнца, помимо ежегодной дани ещё по самой красивой девушке и привозить их в золотой клетке, сделанной лучшими мастерами покорённого народа. Нет Темира… Но есть он, Мамай!
Солнце било сверху прямо в раздернутый полог ставки, как всегда поставленной входом к югу. Мамай слышал нарастающий шум битвы и вышел к своим мурзам. Их было тут немного: управитель двора и повелитель Сарая Халим-бег, бакаул Орды — Газан-мурза, главный даруга Орды, которому предстоят большие хлопоты по обложению данями новых земель, — Оккарай, и чуть ниже по холму стояли врозь друг от друга два его кровавых полководца, два углана — левого и правого крыла. Оба неотрывно смотрели на небывало большую битву.
У подошвы Красного холма плоской подковой стояла отборная гвардия десять тысяч кашиков, не знавших ни пощады, ни усталости, ни страха, ни поражений. Среди них Мамай мог спокойно лечь спать даже в самой середине вражеских войск, на чужой земле... Мамай опытным взглядом бывалого темника оценил начало битвы — повсюду хорошо впились в русских — и потребовал чашу каракумыса, а приняв её от Халим-бега, медленно стал пить, по глотку, всякий раз отрываясь на несколько мгновений, в каждое из которых там вдали, за версту от ставки, успевало падать не менее сотни трупов...
Мамай отвёл руку управителя двора и сам отнёс золотую чашу в тень ставки, поставив её на полсажени от солнечной кромки. Он загадал: если вскоре наметится перелом в битве, то он изопьёт ещё холодного кумыса, пока солнце не осветит чашу. С той же таинственной улыбкой на обветренных губах глянул он на восток и увидал там Орду: бескрайнее море арб, бугры походных ставок, стада верблюдов, быков, серые пятна баранов, пригнанных главным бакаулом на кормёжку войск, если кончатся свои запасы у воинов-кочевников. Там паслись табуны запасных коней, на которые можно было посадить чучела людей-воинов для устрашения врага, но армия Мамая так велика, как не бывало никогда и ни у кого из всех завоевателей, так что не потребовались чучела. И без того громадная степь со странным именем — Куликово поле — не могла вместить все приведённые для сражения тьмы, вот и стоят они за Красным холмом, медленно подвигаясь вперёд и обтекая его по мере того, как там... таяли тьмы, вступившие в битву.
Мамай вышел из-за ставки и нахмурился: в центре русских по-прежнему возвышалось великокняжеское знамя, а большой полк, едва тронутый его тьмами, стоял непоколебим. Правда, исчез передовой полк, но тот вал трупов, что вырос там, не вернёт уже ни его пешие тьмы, ни пешие тьмы наёмников. Он сощурился — чёрная генуезская пехота лишь кое-где чернела крохотными пятнами, рассеянная и побитая. Мамай лишь скривил губы: эти алчные глупцы мнили получить от него горы серебра и злата! Да-а... Он выдал им перед битвой по горсти серебра и велел вывезти сорок арб с сундуками серебра и золота, даже открыл два сундука, и наёмники, пожирая богатства очами, ушли в пекло Куликова поля. Мамаю, опытному воину, было ведомо, что мало кто придёт к нему после битвы за расчётом.
В центре таяли тьмы уже не наёмников, и Мамай потребовал к себе углана левого крыла. Там, на правом крыле русских, углан левого крыла должен пробить брешь сорока тысячами пеших воинов, а когда эти нищие кочевники, это сабельное мясо, раскачают крыло русских, углан должен бросить в ту щель свои отборные тьмы конников, дабы отсечь русских, зайти в спину большого полка и... кончить этот затянувшийся кровавый пир. Одновременно он велел усилить натиск на большой полк и приготовить всю лучшую конницу для удара по левому крылу русских, где для конницы всё же оставался небольшой разгон, если совершить расчётливое движение зигзагом.
Никогда не думал Мамай, что битва, даже такая тяжёлая, может продолжаться дольше часа. Дольше не могли выдержать никакие армии! Тут идёт второй час — второй час! — а углан левого ещё не может решиться бросить конницу! Да оно понятно: пехота, четыре тьмы, не сделали бреши — они там стоят! Но вот, кажется, конница берёт разгон... Наконец-то! Но куда она лезет? Она замешкалась и лезет... на горы трупов! А пехота бежит!
Мамай взвизгнул, но никто не понял его, только Темир-мурза мог понимать его бессвязные выкрики, эти приступы гнева, лишавшие его слов... И он объяснил темнику кашиков Гаюку, заменившему сейчас Темир-мурзу, чтобы тот половиной гвардии оттеснил отступившую ещё дальше назад пехоту и перед строем изготовленных к битве полков, конных и пеших, изрубил эту жалкую и трусливую горсть шакалов — каких-то сотен пять истерзанных в битве кочевников...
С воем ринулись кашики к левому крылу, где уже атаковал углан конницей. Оттеснили пеших, отогнали и прямо перед Красным холмом изрубили трусов, помня древний закон Чингиза... это подстегнёт других!
На левом крыле углан прорвался саженей на сто, пожалуй, но середину его конной лавы вдруг потеснили справа и опрокинули в овраг. Тех, кто не успел прорваться, оттеснили назад, а те, кто прорвались, растерянно заметались в кольце русских конников, и было видно с холма, как тают они там под короткими молниями русских мечей...
— Проклятье неба! Пусть бросят они тот гнилой угол! Пусть держат его под стрелой издали! — вскричал Мамай и приказал нанести сокрушительный удар по центру правым крылом своих войск.
Углан левого подскакал к Красному холму с двумя своими слугами, спешился и взбежал на холм:
— Эзен!
"И он ещё смеет называть меня великим, как Темир!" — Мамай отошёл к ставке, к чаше с каракумысом, и стиснул зубы: чаша давно стояла на солнце! Он взял чашу, вернулся.
— Эзен!.. — углан Кутлуг осёкся.
Мамай выплеснул ему тёплый каракумыс в лицо.
— Подлый, глупый шакал! Ты рвался по краю оврага, а не по центру крыла русских! Они пропустили тебя и столкнули в овраг, как слепого верблюда! Я привяжу тебе деревянный хвост и заставлю гонять и бить головешками!
— Эзен! Дай мне ещё тьму конников!..
— Я дам тебе тьму конников, но ты поведёшь их на большой полк русских и срубишь их презренное знамя!
Позади углана уже стоял темник кашиков и, оскалясь, держал обнажённую саблю в тёмных подтёках уже застывшей крови порубленных кочевников.
— Возьми остатки чёрной пехоты, остатки нашей, вдохни мужество в тех, кто завяз сейчас в центре, и брось все эти силы на большой полк!
Мамай понимал, что большой полк углану не сокрушить, но надеялся, что удар по нему будет сильным и, возможно, отвлечёт запасный полк, тяготевший к левому крылу русских. Он опасался какой бы то ни было подмоги там, потому что уже наметил главный удар на левое крыло и всю надежду возлагал на тот последний, решающий удар. Если там, на левом крыле русских, удастся проломить брешь, он не пожалеет для победы ничего и бросит туда свой золотой коварный припас — тьму кашиков.
От Красного холма отошли и приготовились к удару последние десятки тысяч. "Неужели и они уйдут туда и исчезнут, как в трясине, в этих тонких рядах русских? Тонких и всё ещё не рвущихся..."
Он вглядывался с холма и не мог точно определить, велики ли потери у князя Дмитрия: горы трупов мешали видеть и сбивали с толку.
22
Полк правой руки исполнил свой долг: выстоял. Остатки его продолжали стоять, как велено было великим князем, и, прячась за увалы мёртвых, перестреливались с татарами, больше не приступавшими. Но затишье на этом краю мало радовало: в середине, на большой полк, уже вдвое поредевший, кинулись большие и свежие силы.
Михайло Бренок, который волей-неволей исполнял роль великого князя, уже около часа как оказался в первых рядах, поскольку передовые были вырублены. Знамя по-прежнему развевалось над его золочёным шлемом. Ему нет-нет и доносили о ходе побоища на краях — в полку правой и левой руки. Он уже знал, что погибли князья Белозерские, — это он видел в передовом полку, погиб сын бывшего тысяцкого Николай Вельяминов... Сказали, что погиб на левом крыле Лев Морозов. Но тосковать было некогда: сильный удар конницы в лицо большого полка и одновременно охватное движение её смяли передние ряды большого полка. Бренок неожиданно увидал — и обрадовался! — живого великого князя. Он отходил без коня в сторону левого крыла, кровь текла у него изо рта... И ещё заметил Бренок, что латы на груди были измяты, видно, сильным ударом копья. Кто-то рыжий, без шлема, отбился от татарского конника и повёл великого князя к левому крылу войск. "Жив!" — ударила радость, и, уже готовясь встретить татарскую конницу, он понял, что рыжеволосый — это Елизар Серебряник...
Но что-то изменилось в стойкости большого полка. Что — этого Бренок сразу не понял, но, когда принял первый удар копья на щит, когда отбил кривую саблю и поразил одного, потом другого нукера, стало ясно: усталость подкралась и коварно сковывала руки, спину, шею. А кругом снова вскипел ад. Падали те, кто продержался с ним вот уж почти три часа, кто навалил горы трупов...
— Братия! За Русь! Потянем заедино! — кричал оглохшим голосом Бренок, и колол, и рубил, и нырял под страшные удары копий, но одно из них угодило ему в бок, и он замертво повис в стременах.
Тёмно-багровое знамя покачнулось и пало.
Визг радости разнёсся по рядам нукеров. Углан левого крыла горел страстью охотника, чуя, что тут, в сердце битвы, может свершиться желанное — русские побегут, а это и есть победа. Но, видя замешательство а рядах большого полка, видя, что больше не блестит золочёным шлем Бренка, что нет бородищи Вельяминова и, главное, нет знамени, Григорий Капустин, которому велено было с Дмитрием Брянским стоять в запасном полку, свистнул оглушительно и ринулся в самую гущу татар. Дружина опытных воев вела за собой юных кметей, коих набрал по Москве гридник Палладий. Этот встречный удар приостановил татарскую конницу, а чуть позже5 когда Капустин располовинил углана левого крыла, развалив его от плеча до алмазного полумесяца, болтавшегося на золотой цепи, нукеры дрогнули. Передние ряды их, углубившиеся в ряды большого полка, повернули назад и смяли идущих на помощь собратьев. Их били со всех сторон, по всем правилам окружённой рати, которой нет спасения. В пылу схватки Капустин не устоял на месте, как велено было князем и Боброком, он кинулся за отступающими нукерами и, переваливая через увал трупов, выставил себя напоказ — наткнулся на стрелу. Она попала прямо в лицо — ни уклониться, ни перенести этот страшный рубящий удар. Конь тоже рухнул под Капустиным — четыре стрелы вошли ему в грудь и бока, а несколько стрел отскочило от доспехов славного и уже мёртвого тысячника.
Умеют отстреливаться нукеры, отступая...
На правом крыле всё сложилось так, как рассчитал Мамай: самые крупные силы ударили всей мощью на передние ряды князя Фёдора Моложского, в то время, как запасный полк (Мамай видел и радовался этому!) завяз среди поредевших воинов большого полка. И хоть там снова взметнулось великокняжеское знамя, дело было сделано: запасных сил у полка левой руки не осталось.
В ходе всего этого изнурительного побоища не складывалось для русских полков более тяжкого часа. В то время, как на далёком правом краю князь Андрей Ростовской, напрягая силы, отбивался от мелких наездов нукеров и нёс потери от их смертоносных стрел, а большой полк не мог отрядить на помощь ни одной тысячи измождённых воев, потому что Мамай велел держать обе эти точки в напряжении боя лучного и мелких приступов, — на краю, у Зелёной дубравы, в полку левой руки, гибли десятки, сотни и тысячи. Татары старались узким, кинжальным ударом пробить сначала неширокую брешь, оттеснить упорных русских пеших воев от дубравы и, удерживая этот проход, дать дорогу тысячам свежих сил, коим надлежало обойти наконец русских и, смешав их ряды, обратить в бегство, чтобы излюбленным способом вырубить их при отступлении.
Однако и тут получилась заминка: русские стояли! Была смята дружина Фёдора Михайловича Моложского, Сам он со стрелой в боку отъехал к дубраве и свалился там с седла. Боярин Андрей Серкиз собрал оставшиеся сотни и закрыл брешь. Углан правого крыла помнил судьбу своего сотоварища и, чтобы не упустить напряжение битвы, бросил в бой все запасные отряды, предназначенные для прохода и охвата оставшихся потрёпанных русских полков. Силы получились неравные: на каждого русского тут пришлось по четверо нукеров... Андрей Серкиз и его друг Волуй с несколькими сотнями перекрыли путь тьме.
— Братья! Милые! — закричал Серкиз. — Смерть на брани — дело божье! Порушим нечестивых!
И они держались, пока все до единого не были вырублены. Князь Василий Ярославский, один из подколенных князей великого князя Московского, снял свои задние ряды и заткнул ими образовавшееся пространство, но вскоре и они поредели...
В большом полку появился с рыжими прядями из-под шлема высокий ратник на коне и потребовал дружину гридников во главе с Палладием на помощь полку левой руки.
— Пойдём, сынки, там тяжко вельми, а не то — пропало бабино трепало! Скоро за мной!
И Елизар Серебряник увёл юных воев. Ещё издали он с ужасом заметил, что от Красного холма с дьявольским свистом, визгом летела дикая тьма кашиков: Мамай бросил свой последний резерв, свою гвардию! Ещё больше испугался Елизар, когда нежданно наткнулся глазом на великого князя, уже рубившегося снова в передних рядах на буланом коне. В считанные минуты там всё перемешалось: крики, стоны, дикий степной визг, лязг сабель, тяжёлый грохот мечей по железу, и страшное зрелище смерти — разбитые головы, порушенные тела, проклятья, предсмертные хрипы, ржанье и визг раненых коней, скользкие увалы трупов — всё это предстало перед глазами юных воев из дружины Палладия а всё это было так далеко от представления о славных походах древних князей, о коих читалось в летописных сказаниях и слышалось из былин древнего времени, что они, хоть и насмотрелись сегодня за день на смерть сотен людей, не вынесли этого зрелища и невольно повернули коней.
После гибели Льва Морозова на левом крыле Елизар Серебряник, ушедший из большого полка за великим князем сюда, ближе к Зелёной дубраве, не видел столь тревожного зрелища. Бежали юные вои, оголяя левое крыло сразу на несколько сот сажен. Елизар бросился было за ними, дабы остановить, но новый вид, ещё более страшный, поразил его. На свободном от теснины клочке поля, куда уже накатывали кашики, метался, взбрыкивая, буланый конь. В седле, задом наперёд, сидел молодой кметь и дёргал коня за хвост. В свободной руке он держал чью-то отрубленную руку и весело размахивал ею над головой. Он запрокидывал русую простоволосую голову назад и дико хохотал вослед убегавшим. От хохота этого, на несколько мгновений вдруг покрывшего звуки битвы, дрожь прокатилась по телу Елизара.
"Скрянулся разумом, сердешной..." — догадался он, и надо было бы перекреститься, но дикая лава кашиков уже брала разгон, увидев желанный простор, освобождённый на левом крыле русских.
— Сынове! Сердешные мои! — прокричал Елизар и погнал коня вслед дружине Палладия, но те не слышали, увлечённые спасительно-весёлым бегством от смерти.
Елизар, настёгивая коня, заметил, что нагоняет, и даже успел оглянуться, увидеть, как помешавшийся в яростной битве кметь поднялся в стременах и один с окровавленной рукой остался против лавы ордынцев. Это зрелище поразило, видимо, и тех. Они, попридерживая коней, закричали и изрубили несчастного в куски.
— Сынове, милые! Стойте, бога ради! — Елизар перегнал отступающих, снял шлем перед ними и... впервые заплакал: — Не дайте позору пасть на поле сие священное! Зрите, сколько сгинуло братьев ваших и отцов! Предадим ли мы в сей роковой час память их? Сынове! Ударим вси заедино! Потянем, а не то пропало бабино трепало и не воскреснет доброе копьё...
Палладий, бежавший один из первых, устыдился. Пошмыгал носом, утёр ладонью глаза и повелел:
— А ну, поворачивай на поганых! Али мы её русские? А?
— Скорее, сынове милые! Скорее за мной! Вот зрите, как я сгину глазом не моргну!
И Елизар кинулся навстречу совсем близкой смерти — туда, где не оставалось уже ни одного стройного ряда русских, оттеснённых от дубравы, а в проход вырвалась с гиканьем последняя, свежая лава бешеных кашиков.
— О! Они-то нам и надобны! Сынове, за Русь!
И удивительное дело! Полторы тысячи юных воев с Елизаром Серебряником во главе завязали неравную рубку на краю Зелёной дубравы, отходя с потерями, но не убегая. Елизар тоже поднялся в стременах, для того чтобы юные вои видели его и дольше держали бы ряды.
Но ряды таяли, и кашики всё же прорвались и разворачивались для смертельного удара в спину большого полка. В то же время, ожидая этого удара, готовились ударить в лицо и те нукеры, что налезали и налезали со стороны Красного холма.
Со слезами рубились юные вои, с криком, но рубились и не отходили. Елизар заметил пятнадцатилетнего сына Лагуты. Он узнал Воислава по белому шраму на виске — увидел и навеки потерял: кожаную шапчонку разрубил кашик вместе с головой... Елизар потерял из виду врага, кинулся было отомстить за Воислава, но тяжёлый удар копьём в бок опрокинул его. Калантарь выдержал, только перехватало дыханье, но новый удар саблей был хлёсток и точно рассчитан по голове. Елизар нашёл в себе силы и, вися в стремени, поднял руку со щитом. Острая боль в плече, и конь вытряхнул его на кучу мягких и липких трупов.
Он услышал ещё воинственные крики татар:
— Урранг! Урранг! — Но крики эти вдруг потонули в других — в криках страха, которые легко разобрал Елизар.
Вскоре послышались крики русских — мощный вал гневных голосов и топот тысяч свежих коней.
— Царица небесная!.. — проговорил Елизар и хотел подняться, чтобы увидеть, как засадный полк Боброка и Серпуховского, истомившийся ожиданием своего часу, крошил и рвал на части десятки, сотни, тысячи кашиков, вмиг рассеявшихся по краю Куликова поля от задних рядов большого полка до Непрядвы.
— Вершись, правое дело!.. — шептал Елизар, но так и не мог подняться и увидеть конец битвы. Глаза его застилал туман — жёлто-красная густая пелена, а боль в боку и плече свалила его наконец, и он ткнулся шлемом в спину кашика, ещё подымавшуюся в предсмертном дыхании.
23
В первые два часа битвы даже Фёдор Кошка не смел выходить к опушке Зелёной дубравы, опасаясь гнева Боброка, лишь князь Серпуховской подкрадывался с поляны, осторожно раздвигал кусты и молча топорщил усы за спиною большого воеводы. Картина, что открывалась взору, была раз от разу всё тревожнее и страшней. Отсюда не видно было не только полков правой руки, но и большой полк едва угадывался по священным хоругвям, колыхавшимся на длинных древках вокруг великокняжеского знамени. Оттуда доносился самый страшный рёв. Но на третьем часу битвы, когда солнышко стало как раз напротив дубравы, неладное содеялось и тут, в полку левой руки. Тут с самого начала пешая орда, учиня смертоносную стрельбу из луков, навалилась наконец грудь в грудь на полк боярина Льва Морозова, стоявший первым, и битва у Зелёной дубравы сразу выровнялась. Шла она так же отчаянно и страшно, как всюду, но на пространстве в каких-то семьсот саженей трудно было ордынцам перевесить. Их было много больше, но попробуй поставь против одного русского троих — места мало, вот и ждали вороги, когда выбьют передних, чтобы вступить, и напирали сзади, торопя передних в дальнюю дорогу — на тот свет. Однако для полка Морозова время готовило испытание. Силы его иссякали, и дело было не только в том, что нестерпимая жара, жажда, напряжение нервов и просто усталость вымотали бессменно стоявших ратников, дело было в том, что их просто мало оставалось. Мало, а пространство в семьсот саженей, казавшееся ранее совсем крохотным по сравнению с большой силой ратников, теперь растягивалось на глазах и, чтобы заполнить его и с прежней плотностью держать тяжёлый, беспросветный вал нукеров, генуезцев, фрязей — всю эту дикую, ревущую многоязычную стену, задним рядам русских приходилось растекаться, бросаясь в образовавшиеся бреши.
— Не пора ли, Митрей Михайлович? — не выдержал Серпуховской, но Боброк даже не обернулся, лишь глазом дико повёл.
Князь отпрянул и тяжело удалился сквозь дубраву к войску. Лучше не смотреть пока... На его глазах пал в передовом полку Николай Вельяминов, брат казнённого Ивана. Николай сам выбрал это смертное место, и теперь он лежит там, впереди, заваленный грудами трупов, в середине вырубленного полка... Там же пали отчаянные князья Белозерские, князья Друцкие, вся коломенская дружина, догнавшая их за Окой... Мало что осталось и влилось в большой полк от крепкой сторожи Мелика и Тютчева, а сами они тоже там, в глубине этого длинного то ли вала, то ли кургана трупов,..
Через некоторое время князь Серпуховской привёл с собою Фёдора Кошку, в последний раз объехавшего весь засадный полк, давно изготовленный на рать. Они стали за спиной Боброка. Саженях в десяти, в опушковом кустарнике были поставлены в два ряда и связаны вожжами телеги, дабы конница ворогов не могла обтечь тут полк левой руки или отдельные, раненые конники не смогли углубиться в дубраву и наткнуться на засадный полк. Всё предвидел Боброк. Серпуховской смотрел на серебряные пряди волос, поблескивающие из-под шлема большого воеводы, и ждал минуты, чтобы опять заговорить о выступлении.
— Морозов! — воскликнул Боброк, и все трое увидели, как медленно падало с седла обезглавленное тело боярина, ещё раз, уже бездыханное, разъятое надвое звериным ударом сабли...
— Пресвятая богородица.., — прошептал Серпуховской.
— ...приими раба божия Льва в богоотеческом жилище! — перекрестился Боброк, снимая шлем с подшлемником.
Два клина вошли в русскую стену глубоко, почти до последнего ряда, но и в стену татар вошёл широкий клин наших. Клин этот разделился, и левый поток его ударил к дубраве и перерезал ворожий клин. Всё перемешалось: русские бились далеко в глубине вражего войска, а те клином своим вошли в самые дальние ряды наших. Казалось, сейчас должна решиться судьба великой брани.
— Настал ли час? — спросил Серпуховской, и в голосе его не было сомнения.
Боброк всё так же строго покосился на него, хотел обронить слово, но Фёдор Кошка истошно закричал:
— Великой князь!
Он ринулся было вперёд, но Боброк ухватил его сзади за кольчугу и как котёнка отволок за спину. Молча. Так же молча глядели, как великий князь, пеший, вышел из рубки, опираясь на обломок копья. Кровь обагрила губу его и чернела на доспехах спереди. На миг мелькнули помятый шлем и поручи, и тут же рыжеволосый воин что-то жарко кричал ему, указывая рукой на дубраву. Великий князь отошёл вправо и скрылся из глаз.
— Митрей Михайлович... — простонал Кошка. — Вели ударить!
— Велю стоять!
Во всё это время в просветах меж рядами открывался порой в отдалении большой полк. Он скорей угадывался по хоругвям, по великокняжескому знамени, по яркому блеску золочёного шлема Бренка. Но вот уж нет этого шлема, и знамя, поднятое ненадолго, упало вновь. Значит, и там было тяжко... Но и опять весь жар битвы перевалил сюда, на полк левой руки. Тьма пеших ордынцев, брошенная на последний смертельный приступ, оттеснила, вырубила ряд за рядом уставшие передние ряды полка. Оставшиеся не побежали и из последних сил встретили этот натиск. Вмиг возникла теснота. Воины с трудом изловчались для удара мечом, копья же были втоптаны, поломаны или беспомощно торчали рожнами в небо. Бились грудь в грудь, и эту тесноту нежданно усугубила подмога запасного полка. Боброку на миг показалось, что Дмитрий Брянский рано послал свой полк, но тут же понял: не рано...
От Красного холма с воем и визгом катилась ещё одна волна пеших, должно быть последняя. Эта волна с их стороны и запасной полк Брянского — с другой учинили на самом жале схватки уже чудовищную тесноту. Воины не могли разить друг друга даже мечами. Зажатые страшным напором задних рядов, резали друг друга ножами-засапожниками, бились головами в лицо, рвали зубами щёки, носы, кисти рук, изловчались вцепиться в шею или в горло. Те, кому удавалось поднять руку с мечом, били не того, кто стоял грудь в грудь, а тех, кто был дальше — во втором, третьем ряду. Убитые стояли, как живые, занимали место, и только тогда, когда в тяжёлой раскачке рядов трупы оседали, их облегчённо подминали под ноги вместе с ранеными, стремясь стать на них, высвободиться и разить врага сверху. Беспомощно поднятые над головами руки отрубались вместе с мечами и саблями... С той и другой стороны удалось втиснуться по сотне конных с копьями, и они усилили ужас. Сверху, привставая в стременах, били копьями в лица, в шею, выбивая беспомощных, зажатых, изворачивающихся в агонии страха людей. Так бьют загнанных животных. Так бьют острогой рыбу...
— Постоим за Русь святую! — послышался голос Дмитрия Брянского, но ни его смелость, ни его призывы, ни знамя его, ни святые хоругви — ничто не могло изменить того, что уже назрело, что должно было свершиться: сила одолевала силу. Невероятно быстро рассеялась масса людская, и снова стало просторно. Снова высоко стояли пешие, подымаясь на горы трупов и тяжело переступая по ним. Снова страшно зазияли прорехи в рядах полка левой руки, и снова озаботился Боброк с Серпуховским и Кошкой. Теперь оставались только они и дружина юных воев Палладия, уже раз кидавшаяся на помощь большому полку.
С задубравной поляны прибежал сотник и возвестил со страстью великой:
— Митрей Михайлович! Володимер Ондреич! Там татарвы набежало! — и указал рукой на засадный полк.
Боброка подбросило силой неведомой. Он сгрёб сотника в едину горсть и затряс:
— Выпустили? Ну!
— Всех мечом порушили! Сквозь дубраву проникли...
— Много ли?
— С дюжину токмо...
— Велю тебе, сотник Всеволож, немедля напустити в дубраву сотню лучного бою, дабы ни едина мышь не проскочила! А как мы ударим — всем лучникам тем выйти на раменье дубравное, во кустьё припольное и нещадно разить ворога стрелою!
А за деревьями, за рядами телег, за кустами скопилось воинство Мамая: будто волки, почуя добычу, почуяло вкус победы ордынское воинство — победы такой ценой, какую не платили они за все походы вместе от Батыя и по сей день, но тем более вожделенной победы. Здесь, на полк левой руки, брошены последние свежие силы пеших и конных резервов, и вот он, рёв радости, рёв, раздирающий тысячи глоток:
— Урранг! Урр-рранг!
И то ли ветер прошёл по Зелёной дубраве, то ли ударил этот истошный вопль, но листья дубов ворохнулись на ветках.
— Митрей Михайлович, зри!
Боброк видел и без подсказки Серпуховского, как рухнула стена русских от дубравы к центру сразу саженей на полусотне и пошла отжиматься дальше и дальше, а в образовавшийся пролом — такой долгожданный! — неудержимо ринулись все те, что были прибережены угланами, те, кому сам Мамай судил остаться живыми, для того чтобы было кому грабить, жечь, убивать, продолжать нести его победоносные бунчуки по землям, над коими ещё не развевается его знамя с полумесяцем.
— Урр-рранг! — неистово ревело совсем рядом.
— Митрей Михайлович! Упустим час! — возвысил голос князь Серпуховской, грозно натопорщив усы.
"И ратовати будут на нас и не премогут..." — шептал про себя Боброк, не отвечая.
— Митрей Михайлович! Я велю...
— Повеление твоё не мне исполнять! — Боброк распрямился и встретился со взглядом Серпуховского.
— Они вонзят копьё в спину нашим полкам! — ещё жёстче проговорил Серпуховской.
Боброк отвернулся, прислушиваясь.
Там, за дубравой, мелькнул прапор на невысоком древке — то кинулась в битву дружина юных воев Палладия. Она сумела заградить брешь и, казалось, снова восстановила ряды полка левой руки, но тут налетел последний шквал, самый яростный, — удар гвардии Мамая, конницы кашиков.
— Митрей Михайлович! — голос Серпуховского задрожал.
— Слышу...
— Чего слышишь?
— Слышу ветер велик...
— То не ветер, то — кашики Мамая иссекают тела, наших братьев! Митрей Михайлович! Их целая тьма!
Боброк и сам видел, как повалилась снова только вставшая стена. Расширился проход конницы, но кашики всё лезли и лезли в яростном вихре, визге, всё расширяли, будто размывали, горловину между Зелёной дубравой и большим полком, к остаткам которого отжимали остатки полка левой руки. Они ввалились в эту воронку, растекались за спиной русских, впивались в задние ряды, начав там долгожданную рубку и в то же время оставляя русским путь к отступлению — к Непрядве.
Но русские, те, кто был жив, стояли! На них усилился напор тех, кто приступал со стороны Красного холма, и напор этот начался на всей линии Куликова поля, дабы сковать последние их силы и дать прорвавшимся кашикам дорубать сзади оставшиеся тысячи русских на месте, поскольку те не хотели бежать.
— Настал наш час! — воскликнул Боброк.
Они кинулись к засадному полку, к своим коням, и весь полк, истомившийся ожиданием в сёдлах, встретил их гулом голосов, исполненных нетерпения и мести.
— Братие! — воскликнул Боброк, привстав в стременах.
И впервые за многие часы той невиданной на земле кровавой бойни лишь на одном краю Русь перевесила числом своим ордынскую силу. Кашики, привыкшие истреблять бегущих, избалованные великим темником, дрогнули, испытав всю ярость справедливого гнева, всю тяжесть русского меча. Дрогнули и первыми побежали — кто к Непрядве, кто — к Дону, а большинство оставшихся в живых повернули коней к своему повелителю, тотчас позабыв древний закон не отступать! — забыв, как всего часа два назад сами изрубили своих единоверцев, простых кочевников, дрогнувших перед полком правой руки. Они бежали, потрясённые неожиданностью удара в спину, потрясённые непривычным для голов своих ужасом смерти.
Бегство кашиков было замечено ордынскими полками в центре поля. Испуг передался им. Большой полк русских, в коем оставался стоять на рубеже только каждый седьмой, воспрянул духом вновь и из последних сил ринулся на ворога. А тут ещё Боброк, кинувшийся за кашиками, на ходу отрядил четыре сотни, и те ударили справа в середину. Вал ордынцев, подковой впившийся в остатки большого полка, тотчас смешался. Пешие посыпались с горы трупов вниз, под ноги коней, конные торопливо поворачивали, бросая сабли и копья, доставали из-за спины лук, дабы отстреливаться на ходу. Копыта коней тяжко хлюпали в сыром прахе раздавленных трупов.
— Устрашились, окаянные! — ревел Фёдор Кошка.
— Не упускать ни единого! Понеже вновь найдут на Русь! — надрывно выкрикивал рядом Дмитрий Всеволож.
— Вот и хрен-то! За Русь!
Центр рухнул. Русские ратники из пеших переваливали через курганы мёртвых, ловили коней, брали у мёртвых оружие по руке и гнались вослед отступающим.
— За Русь!
Опьянённые усталостью, нежданной радостью очевидной победы, приостанавливались на миг и, незнакомые, обнимались коротко, не стыдясь слёз, и, будто наполненные новой силой, продолжали погоню, нещадно разя каждого настигнутого.
До полка правой руки тоже докатилась эта волна. Там ещё жив был Фёдор Грунка, во всём слушавшийся осторожного, но смелого литовца Андрея Ольгердовича. Оба они просмотрели, когда побежали татары, зато не пропустили этот грозный для себя знак их враги: тотчас с воплями кинулись они назад, вскакивая по двое в седло, ссорясь, убивая друг друга из-за коней.
— Грядёт победа! — возликовал Фёдор Грунка.
И не надо было призывать к погане: полк правой руки, выдержавший первый натиск ещё утром, весь день хоть и с большими потерями, но успешно отбивался. Не раз ратники переваливали через курганы смерти, теснили ордынскую пехоту, ввязывались в рубку с конными сотнями, но всякий раз Андрей Ростовский, Стародубский или Андрей Ольгердович останавливали лихого Грунку и ратников, помня наказ великого князя: стоять! Но теперь настал и их час! Это они начали творить победу на правом крыле после выезда Пересвета, после славной гибели передового полка...
— За Русь!
* * *
Боброк выскакал на вершину Красного холма и рассёк мечом жёлтый шёлк ставки Мамая.
— Что там? — придержал коня Серпуховской.
— Поло!
Боброк развернул коня, метясь втянуться в погоню, но с другой стороны ставки крикнул Иван Холмский, племянник великого князя Михаила Тверского:
— Митрей Михайлович! Чаша злата!
Глянул Боброк — огнём наживы полыхали глаза Ивана Холмского, а чаша аж двумя руками ко пруди прижата.
— Брось! Стыдись злато имати на костях православных!
— То Мамай изронил... Моя ныне чаша!
— Брось, велю тебе, Ванька! — грозно надвинул коня Боброк. — Эва, нравы агарянские утвердил! Обеими руками к себе чашу жмёт... Брось!
Иван Холмский откинул чашу и несколько мгновений следил, куда она покатится, замечая место.
— Зело нравен ты, Митрей Михайлович...
— Скачи за мною! Вишь, утёк окаянный зализывать раны по-пёсьи. Чингизханово исчадье! Догнать!
Но догнать было непросто.
С холма открылся простор громадного полевого услонья — покатость на многие вёрсты, и повсюду оно было забито тысячами арб, стадами верблюдов, коней, быков. Они заполонили всё пространство, отдалённые перелески, и казалось, никакая сила не может проломить эту запруду. Но запруда эта была уже пробита самим Мамаем: еле заметной чёрной точкой метался вдали, у самого Дона, у той, позавчерашней переправы, бунчук великого темника. Прикрывая свой бег, уберегая себя от погони, он успел приказать последней сотне преданных кашиков из личной охраны, чтобы те развернули обоз поперёк поля за холмом. И кашики развернули сотни арб своего повелителя, а спереди поставили те сорок возов с драгоценностями, мимо которых проходили наёмники в пекло Куликова поля. Эти-то несметные богатства и задержали некоторых кашиков. Жадные, привыкшие ещё в десятом колене только грабить, но не бросать, они рисковали жизнью, но приостанавливались у этого обоза. Приостанавливались не для того, чтобы прикрыть отступление своего бежавшего непобедимого повелителя — нет! Они приостанавливались, чтобы отбиться от неплотной пока погони русских, изловчиться и схватить хоть немного из того злата и серебра. Прямо с сёдел кашики вспарывали бараний мех мешков и с воем кидались к другим арбам, сшибаясь там меж собой, рвали мешки, рубились и снова выли, бросали мешки, кидались к следующей арбе.
Какое-то время было потеряно, пока разметали русские завал арб, пека сбивались в сотни для погони.
— Братие! Гнати ворога по свету и в сутеми! — крутился на коне Серпуховской.
Боброк менял коня у первой цепочки арб: стрела вошла в шею животного.
— Митрей Михайлович! Каменье!
Боброк глянул нестрога: Иван Холмский шёл по арбам, по распоротым мешкам с драгоценностями, держал узду коня в правой руке, а левой выкидывал что-то из мешков. Боброк переложил седло с раненой лошади на хребет степной, бывшей в упряжке арбы, оседлался и подскакал. То, что он увидал, поразило: в мешках вместо драгоценностей, о которых говорили захваченные сторожами языки, вместо злата, серебра, драгоценных камней, коими бредило всё воинство Мамая, вместо всего этого в тридцати девяти арбах были камни, а сороковая арба была разнесена, размётана по запазухам давно...
— О исчадие злобесное! — воскликнул Боброк и плюнул. — Всех обмануть норовил, ажио своих людей. А они, малоумные, живот свой за него положили... Ну, воздастся тебе, Мамае!
Боброк с Иваном Холмским догонял свои сотни. По пути придерживал коня, выстёгивал нагайкой русских ратников, забившихся в походные ставки к татаркам, и снова втягивал их в погоню. Разрозненные тысячи и сотни Мамаева воинства не пошли к Дону за своим повелителем, они направили коней своих на полдневную сторону. Они скакали, настигаемые свежими конями русского засадного полка, падали под мечами, отстреливались, пока были стрелы, или бросались на землю и закрывали голову полой дыгиля...
И по свету, и в сутеми гнались Боброк с Серпуховским, но потом приостановились и поручили погоню своим тысячникам, сотникам — всем, кто не излил ярость свою. Погоня продолжалась до густой темноты и окончена была у реки Красивой Мечи, за сорок вёрст от Куликова поля.
— Что будем делать, Володимер Ондреич? — спросил Боброк Серпуховского.
Полусотня конников осталась с ними. Топот и крики погони отдалялись. Становилось тише вокруг. Стали слышны издали, в стороне Красного холма, рёв скота и ржанье табунов, встревоженных промчавшимся ураганом. А за теми звуками, за наступающей темнотой лежало страшное поле, куда надо было спешно возвращаться, искать великого князя, откапывать из-под мёртвых тел раненых... Надо было встречаться со смертью ещё раз. "Что делать будем?.." Да разве он, Боброк, не ведает, что делать надобно? Надобно возвращаться туда...
Они ещё послушали топот и крики погони и оба позавидовали тем, кто сейчас заканчивает битву, кому не надо ступать по страшному полю.
Навстречу бежали с копьями ратники, но их вернули на поле для многотрудного и скорбного дела: князь Серпуховской всем живым повелел стать на костях...
Когда перевалили через Красный холм, в лица ударило тяжёлым запахом смертного поля. Отовсюду слышались стоны, что-то шевелилось порой в еле видимых горах трупов. Далеко-далеко, на левом берегу Дона, где накануне стоял шатёр великого князя, были видны костры — то гости-сурожане, Тимофей Весяков и сотоварищи, успели взгнести огонь. Теперь им предстояло разнести по миру, как и мыслил великий князь, весть о победе на Куликовом поле.
24
Ночь опустилась на поле Куликово — небренное поле Руси.
Туман наполз от Непрядвы, от Дона, клубился в свете смоляных светочей, и пахли те светочи Русью, деревней, избами, до которых уже не дойдут их хозяева. Сквозь туман пробилась и на всю ночь окрепла крупная, слезой дрожащая звезда.
Елизар услышал какие-то голоса. И был ещё звон. Он тёк над полем, печальный, непорочно-чистый, будто родился над самой его головой, а не был принесён от походной часовни. А может быть, он опускался с тех неимоверных и непостижимых высот — оттуда, где светит и дрожит одинокая звезда? Он хотел подняться, но боль в боку и плече оборвала снова его сознанье. Он забредил:
— ...и кончина мира грядёт... и восстанет язык на язык... по прошествии семи тыщ лет — второе пришествие...
Его услышали!
Чьи-то руки нащупали его тёплое тело, вынули из-под холодных.
Елизар пришёл в себя и попросил пить. Его отнесли на две сажени, но чистого места не было, и положили снова на мёртвых.
— Не зрел ли великого князя, жива али мертва? Елизар хотел снова подняться и указать рукой на край дубравы, где он видел Дмитрия при последнем наступлении кашиков, но застонал и не смог этого сделать.
Над ним склонились, приподняли, повернули лицом туда, куда косил он глазами — к Зелёной дубраве. Елизар вымолвил тихо:
— По краю дубравы зрите... Древо срублено над ним... Тамо Великий князь...
Его тут же бросили и устремились к дубраве, только светочи качались вдали да тихо плыл колокольный звон...
Елизар лежал, спокойный и благодарный людям за то, что подходили к нему. "Скоро принесут пить..." — подумал он с надеждой. И ещё вдруг подумалось ему о том, что скоро он увидит Москву, туда приведут его дочь Ольюшку, и они вместе пойдут к вдове Захария Тютчева. Малыш Захария снова будет тянуть к нему ручонки, а мать... Она будет плакать по убитому, омрачать красивое лицо слезами... но малыша к нему на руки пустит. Пустит! И розовощёкий курчавый отрок снова потянется губёнками к застёжке на его рубахе... Не на этой, изрубленной, окровавленной, а на другой... Но блаженную картину смели кашики — снова ринулись на него плотные ряды... оскаленные, бешеные лица... И молнии, молнии... Короткие, смертоносные молнии сабель... Молнии...
Снова послышались голоса.
— Пить! — что было сил прокричал Елизар, но крик этот вылился в слабый стон.
— Помним! Помним! Спасибо те, человече, нашли великого князя! Жив!
Голоса и шаги отдалились, и над полем остался лишь всё тот же тихий колокольный звон, да жалобный голос всё звал и звал в ночи:
— Ванюшко-о!
И снова колокольный звон подтвердил простую и радостную мысль: Русь жива!