Обречённая воля

Лебедев Василий Алексеевич

Часть вторая

 

 

1

В Европе ещё не приумерили смех над Петром I за его поражение под Нарвой в 1700 году, ещё продолжала ходить по царствующим дворам ироническая медаль с изображением русского царя, убегающего от Карла XII без шляпы, а при дворах уже появились новые анекдоты. Рассказывали, как по-мужичьи жаден он на работу, как скуп, как отвратительно невоспитан и будто бы кидался костьми с тарелок, когда обедал у прусских курфюрстин. Он действительно имел с детства привычку метать кости собакам во время обеда, но в Пруссии, как ему казалось, этого не делал. Однако все эти анекдоты, сплетни и сама медаль, дошедшая до Петра уже после того, как он взял в прошлом году Нарву, не только не повергали его в унынье, но, напротив, разжигали в нём неуёмную страсть к деятельности, желание доказать Европе ещё большую жизнеспособность и силу русского государства, и в то же время никто, как Пётр, не понимал всей трудности сложившегося положения — и внутреннего, и внешнего — в эти решающие годы затянувшейся войны со Швецией. Как жить? Как воевать дальше? — вокруг этих вопросов неустанно билась мысль Петра. Его немощные союзники — польский король Август, которого ненавидела без малого вся Польша, да игрушечная Дания — они, эти союзники, были только лишней заботой да финансовой обузой, и не случайно Пётр убеждался в удивлявшем всех парадоксе: один на один, без союзников, Россия воюет со Швецией лучше. Пусть не было ещё генерального сражения, но в мелких стычках мужала русская армия, полнилась пушками, полками, флотом, и если бы — постоянно думал Пётр — навести порядок на Руси, собрать бы её расплёсканные силы в единый кулак — не гулять бы скандинавскому выскочке по Европе, не творить бы ему свою волю. Но Русь возбуждала граничившую с отчаяньем ненависть и надежду. Порой после пера, коим подписывался под очередным указом, хотелось взяться за палку и крошить всех и вся за смрад и неустрой жизни, за темноту и невежество, за казнокрадство и мздоимство, чтобы встряхнуть, разбудить, перевернуть эту влюблённую в самое себя косную жизнь. Но что, что для этого надо? Одних париков да короткополого немецкого платья тут мало. Что толку, что Меншиков, подлец, навострился носить пудреный парик, всё равно и из парика глядит воровская морда, ладно ещё, хоть храбр да вынослив. На таких, как Меншиков, можно хоть положиться порой, а вон Паткуль, ливонский пройдоха по всей нутряной амуниции, и сосватал в фельдмаршалы ещё такого же — Огильви! Вот сиди и ломай голову: когда, где, при каком сражении предаст тебя это немецкое племя? А и без них нельзя. Никак нельзя. Обидчивые, заносчивые, толку от них пока на медную деньгу, а уж все православные праздники оприметили и у каждого праздника ждут царёву посылку — одаривай их, златолюбцев!

1705 год прошёл для Петра в постоянных, уже никого не удивлявших разъездах по огромной стране, с её лесами, топями, бездорожьем. Встретив Новый год в Москве — теперь, после утверждения нового стиля — 1 января, он через несколько дней, на праздник крещенья, отстоял в Архангельском соборе богослужение, прослушал проповедь митрополита, побывал в алтаре и произвёл тем самым впечатление необычайно благочестивого, вернувшегося в лоно церкви государя, но потом собрал свой всешутейный собор и закатил такой пир во дворце Бахуса, у Лефорта, какого не видел стольный град с той поры, как бражничал царь перед казнью стрельцов.

В феврале Пётр отправился в Воронеж, проработал там целых два месяца, и пока московские сплетники судили его за последние разгулы, он ходил по верфям в робе, с чёрными от смолы руками, дрался с мастерами, радовался работе и спустил на воду восьмидесятипушечный корабль «Старый дуб». Прежде чем уехать, осмотрел мачтовый лес на корню, проверил пилёные материалы, прикинул всё это на бумаге, расспросил о работных людях и под конец велел примчавшемуся из Азова адмиралу Апраксину через год спустить на воду десятка два судов.

— Государь! То немочно исполнить! — взмолился Апраксин, из выкаченных глаз его до второго подбородка проползли слёзы.

— Велю исполнить! — вспыхнул Пётр. Он стоял у дымящихся брёвен, пахнущих бараньим салом, по которым только что сошёл на воду «Старый дуб».

— Премилостивейший государь! То немочно исполнить, понеже работные люди бегут!

Пётр знал об этом. Он всегда обходил этот вопрос, боясь прикоснуться к нему, будто к старой ране, на которую не годен никакой совет-лекарство. Упоминание о беглых всегда раздражало его.

— Валом валят на Дон, премилостивый государь! — осмелел Апраксин. — Толстой в Азове сказывал мне, что и у него…

Пётр, наблюдавший за осадкой «Старого дуба», вдруг резко повернулся и в исступлённой ярости измочалил свою трость о брёвна, поскольку Апраксин отскочил за просмолённые бухты канатов.

По апрельской дороге Пётр выехал в Москву. Бояре ждали новых припадков сатанинского веселья, но царь дорогой сильно промёрз на коварных апрельских ветрах и провалялся в лихорадке до майского тепла. Потому на масленой неделе не было ни шуму, ни потех. Так же тихо прошли и пасхальные праздники: Пётр болел. «Болен царь-то, то перст божий!» — шипели на боярских подворьях. Только после святой недели Пётр стал появляться на улицах, но было не до празднеств — слишком долго провалялся, звали дела. В конце мая он отправился в Полоцк, где было собрано большое — тысяч с шестьдесят — войско и шла перебранка между Шереметевым и Огильви. Уладив отношения между фельдмаршалами, Пётр сам крупно, до вооружённой стычки, поссорился в монастыре с монахами-католиками, не пустившими его в алтарь. Вспоминая тот случай и то, что пришлось повесить монаха-заводилу, он сожалел, что разжёг ещё сильней пожар ненависти к нему католиков и всех внутренних религиозных врагов. Не вовремя…

Потом был поход в Вильно. В августе — в Курляндию, где опытный Ливенгаупт вывел-таки своих шведов из-под русских штыков, переправился через Двину, оставив Шереметева с носом. Пётр приехал и распорядился запереть Ливенгаупта на левом берегу, оставив шведов под неусыпным оком того же Шереметева, а сам взял столицу Курляндии Митаву. Всё это было не главное дело — прелюдии главной баталии, но где и когда она будет, об этом не знал ни один из двух давних, влюблённых друг в друга противников — ни Пётр, ни Карл…

В Митаве Пётр получил известие о восстании в Астрахани. За тысячи вёрст, в другом конце России, вспыхнул пожар, а тут, на севере, вспыхнул спор Меншикова и Огильви о зимних квартирах для войска. Нет, неспокойно было и тут. Пётр принял доводы Меншикова и приказал отвести войско не в Меречь, как желал того Огильви, а в Гродно. Чтобы окончательно положить конец раздорам маршалов, командовать войском он поставил короля Августа, убежавшего в Гродно от своего ненадёжного польского престола. Совсем близко, под Варшавой, стоял Карл, он короновал своего польского короля — Лещинского, а ставленник Петра Август сидел в Гродно, утратив своё королевское величие, волю, напрасно загубив русские деньги на войско — двести тысяч рублей в год!

Наступила тревожная зима. Заканчивался год. За всеми его событиями лежали бессонные ночи Петра, сотни и сотни писем, тысячи жалоб, множество прожектов, так и не ответивших на главный вопрос: как дальше воевать? Как отстоять то, что сделано? Как исполнить то, что задумано? Не много ли схвачено сразу? — иногда тайно от всех спрашивал себя Пётр и не мог найти ответа. Но вспоминался юный Питербурх, весь в щепе строек и прорубленных просек на месте будущих улиц, вспоминалась взятая Нарва с её древним замком и длинной квадратной башней — «Длинный Герман» и весь этот флюгерный город на норовистой реке Нарове, вспоминалась блестящая победа на месте жестокого поражения — и сомнения уступали место надежде, возвращали к насущным вопросам жизни — к экономике, ибо ею живо государство, ею жива армия.

Пётр столько уже наколесил по Руси, столько было им езжено, что если бы сложить все дороги русских царей-домоседов, то и тогда его дорога, Петровская, оказалась бы длиннее. Но из всех дорог Пётр любил самую древнюю, самую быструю — зимнюю дорогу, ту самую, что удивляла стремительностью первых путешественников в древнюю Русь, приводила их в восторг скоростью и дешевизной, если не попадали они под кистень разбойника. Особенно любил царь дороги по замёрзшим рекам — ровные, как натянутые холсты, бесконечные, лёгкие.

Дорога от Гродно была неважная ныне: выпавший на Покров снег пролежал с неделю.

Русь наладила сани, и когда уже легли было зимники, тут натянуло откуда-то сырости, потеплело, посекло первые, девственные сугробы нежданным и мелким, как туман, дождём, осел снег, раскрылись, обледенели дороги. Наступило мучительное, раскатистое бездорожье, когда ни конному, ни пешему не двинуться по льду. Только за неделю до рождественских праздников выпало немного снегу, похолодало, и теперь уже прочнее стояла нога лошади на побелевшем, но всё ещё худосочном зимнике.

На первой же версте от Гродно Пётр почувствовал, что дорога будет не мёд. Припорошенные снегом комья грязи и льда то и дело били в полозья, как плотник дубовым чекмарём. Возок содрогался, подпрыгивал, раскатывался — только шляпу держи. Стенки толкались, матовым бельмом наваливались мутные слюдяные оконца возка, прыгал в ногах сундук с бумагами и остатком небольших денег. «Сатанинский дух! — ругался Пётр, заваливаясь то в один, то в другой угол. — А ведь растрясёт меня…» За оконцами понемногу светлело, наплывали откуда-то узкие тополя, до самой вершины уже видные в серой жиже проступающего дня.

Вскоре тряска стала легче. Рассвело. Мысли об оставленном военном лагере, не отступавшие ни на минуту, постепенно отпускали Петра. Он уже менее ожесточённо думал о неудачнике Августе, о женоподобном чванливом Огильви, о неприятной суете Меншикова — о том, что стояло пока перед глазами и что постепенно, с каждой верстой, отступало, бледнело, в то время как иные помыслы, о делах, ждущих его в Москве, овладевали им и с обстоятельной неторопливостью укладывались в ряд, строго по срочности, по важности, но ещё экстреннее — по душевному зову.

Ожесточение против неустроенности российской жизни и русского дремотного характера тотчас отступали, как только он вспоминал многочисленный ныне отряд ретивых прибыльщиков-доброхотов, желавших помочь казне, а ещё более желавших выбиться в новые люди, если уж и не вровень с Меншиковым, то по крайней мере с Курбатовым. Пётр любил получать их письма, сотни писем, наполненных порой такими несуразными прожектами, что самому всешутейному собору убиться — не придумать смешнее. На своих дипломатов он тоже не мог обижаться. Есть у него Шафиров, слава богу. Такой наморщит толстую переносицу, уставит глазищи, потрясёт в смешке подбородком — и верит Европа, что Россия имеет сто тысяч готового войска иноземного строю… А где оно, это войско? Где взять людей на всё? Стройка в Азове, в Питербурхе, в Таганроге, в Воронеже. Уже заложено Адмиралтейство, на Котлине — крепость. Хватит ли сил? По себе ли, Пётр Алексеев сын, рубишь ты дерево? — снова жалило его сомнение. Сколько было потеряно напрасно сил, времени, денег! В Азове без дела гниёт флот. Канал, что должен был сомкнуть две реки великие — Волгу и Дон, брошен работными людьми, все разбежались, разбрелись по степи розно. Виниус, толковый старик, железо нашёл в Уральской горе, заводы заводить надобно, железоделательные мануфактуры, а где людей взять? А на севере заложен завод Петровский — тоже люди надобны. Люди. Деньги. Деньги. Люди…

Совсем рассвело. Декабрьская заря разбрызгалась из-под низкой облачности, слабо тронула розовиной слюду в зарешечённых окошках и дверце крытого возка. Туда, навстречу заре, летел царёв возок, и хоть далеко ещё до Москвы, но душа уже там, с теми, кого давно не видел. В этот рассветный час ему думалось просторно, ёмко даже о самых серьёзных и самых интимных делах. Он был рад, что его тень — Головкин — отправился вперёд и не маячит перед ним на сундуке, не мешает мыслям.

Есть совершенно определённая категория людей, часто очень деятельных и неглупых, способных заражать других своими мыслями и даже вести за собой, но при первых крупных неудачах они идут к тем, кого сами учили, идут за помощью, а порой отказываются от всех своих устремлений, изменяют себе, но неизменно выходят со своей болью, чтобы их видели и чтобы они ежечасно могли слышать и знать, что о них думают, говорят, кто им сочувствует или помогает, хотя и в том и в другом уже нет ни надобности, ни пользы. Это категория слабых людей. Но есть другие, сильные духом. Они умеют учиться и созидать, они могут ошибаться, тяжело переживая свои ошибки, они могут попасть и чаще тех, первых, попадают в беду, по никогда они не выйдут со своей болью на люди, напротив, они предпочитают уединение, где, один на один с собой, они черпают силы и часто находят их вполне достаточно, чтобы продолжать начатое дело.

Пётр принадлежал ко второй категории. Становясь старше, наваливая или накликая на себя всё новые и новые трудности, он всё чаще чувствовал потребность в уединённом размышлении над тем, что совершено, и над тем гигантским, что ещё предстояло совершить. Отрицание боярского совета — Думы — было не только движением социальным в его эпоху, но было также и потребностью его натуры.

Выезжая из Гродно в Москву, Пётр не был так спокоен, как могло показаться по его бодрому разговору с Меншиковым, и потому, должно быть, он не позволил никому из сопровождавших его сесть в возок. Надо было подумать наедине, да и надоели собачьи взгляды. Тошнит. Пусть трясутся в седле, полезно растрясти жирок, а ветром головы очистить — тоже не во вред.

Под ногами грузно прыгал сундук-приголовник, кованный жёлтой медью. Пётр расстегнул кафтан, достал с пояса ключ и долго прицеливался к скважине. С большим трудом прижал сундук ногой в угол и открыл. Откинул лежавший сверху синий кошель с деньгами и вынул толстую пачку писем. Отыскал нужное, но отложил его в шляпу, остальные же, прежде чем бросить обратно в сундук, стал бегло просматривать, а некоторые даже перечитывать. Это были старые и новые письма — его канцелярия, пересланная из Москвы через Головина, Ромодановского, Меншикова. Письма находили его в разных городах и в разных землях. Писал Толстой из Турции, Паткуль — из Вены, Матвеев — из Голландии, Постников — из Парижа… А вот снова письма Матвеева, но уже не из Голландии, а тоже из Парижа… Письма, письма, письма… От воевод из Воронежа, из Астрахани, из Царицына, из Архангельска… От Виниуса с уральских рудников, от неутомимого мужика, а ныне видного в государстве человека — Курбатова. Письма послов утомляют просьбами о деньгах, о делах же рассказывают мало. Вот Головин переслал письмо Голицына из Вены: «Прошу, мой государь, сотвори надо мною божескую милость, высвободи меня от двора цесарского; ей, государь, истинно доношу: весь одолжал и в болезнях моих больше жить не могу, опасаюсь, чтоб напрасно не умереть…»

— Эка скулит! Меньше бражничать надо было!

Раскрыл письмо от Матвеева из Гааги.

«…Жизнь моя зело здесь многоскучная и многоскорбная. Гравенгага самый скучный город и люди зело не человеколюбны, а к дарам ласковы и к приезжим малое любительство имеют, только в своих повседневных утехах забавляются…»

— Это он видит, а как работает Гаага — не видит!

«…Наймы дворовые несказанно каковы дороги: с великою ходьбою едва до мая месяца двор мог нанять по тридцать пять рублёв на каждый месяц, и то посредственный, а нарочитый по семи сот и по осьми сот на год рублёв, а едучи с домишком чрез дальний путь до конца истощился…»

Отбросил письмо в сундук, раскрыл другое — толстовское, тоже слёзное, из Турции:

«По приказу твоему начинаю к тому приступать самым секретным образом чрез приближённых к султану людей…»

— Ага! — сам с собой разговаривал Пётр. — Это Турцию с Венецией хотел я стравить!

«…Сыскал я одного человека, самого близкого к султану; человек этот очень проворен… Посулил я ему 3000 золотых червонных, если сделает дело, но он говорит, что и другим дать надобно, всего тысяч сорок золотых червонных, кроме его 3000. Он же мне говорил, чтоб промыслить прежде всего султану мех лисий чёрный самый добрый, да три сорока соболей, по сто рублей пара, и отослать бы эти подарки султану тайно чрез него, а будет ли от того прок или нет, не уверяет».

Пётр вспомнил, что то дело было остановлено. «Не пристало сорить золотом в неверном деле», — подумал он и нашёл письмо Матвеева, написанное после аудиенции с королём французским.

«…Король изволил сказать, что ему те присылки вельми любы и всё он учинит к угодности царя как в его возможности есть…»

— Сатанинское племя! — Пётр с остервенением сжал листок в руке. Ненавидел он, царь-мужик, французские тонкости, всю эту маркизную галантность, в коей мнилась ему лживость и коварство.

«…Здесь конечная в деньгах, а больше в людях скудость; к Рагоци и к шведу, и к курфюрсту баварскому посылки денежные и продолжение войны вычерпали деньги конечно, уже. Швед в почитании многом и дела его; к тому же и коронация Лещинского за добро здесь принята».

— Вот оно, сатанинское племя! — Пётр разорвал письмо, сердясь на себя за то, что столько времени возит его с собой, приоткрыл дверцу возка-саней и выбросил.

На несколько мгновений закачалось рядом покатое, сбегающее к ручью белое поле, мелькнули нерасчёсанные голые космы плакучих ив, опущенные до земли, а впереди снова набегал сосновый лес и дорога уходила в него через едва приметную зарубь просеки. Над лесом, невидное в облаках, подымалось солнце. В мире заметно посветлело, на душе становилось радостней, хотя до Москвы, до встреч со своими было ещё очень далеко. Пётр захлопнул дверцу возка, закрыл её изнутри на деревянный кляпушек и достал из шляпы письмо.

«Милостивый наш государь…» — начал читать Пётр. Он быстро проскакивал строки, пока не дошёл до заветных: «Все в добром здравии пребывают и кланяются тебе…»

В конце письма была приписка:

«Анна Меншикова, Варвара, Катерина сама третья. Тётка несмышлёная (то была Толстая), Дарья глупая (Арсеньева). За сим Пётр и Павел, благословения твоего прося, челом бьют».

Он вворотил ногу в меховом сапоге прямо в открытый сундук, отвалился на обшитую подушками, заковренную спину возка. Задумался, стараясь представить себе свою будущую жизнь, но представить не мог. Открыл возок, позвал к себе секретаря.

— Где почта ждёт? — спросил Никитина.

Стольник Никитин бежал из Варшавы вместе с королём Августом, а теперь ехал с Петром вместо секретаря.

— В монастырь наказано привезти, государь. Близко уж.

— Какие-то вести из Астрахани… — вздохнул Пётр, с наслажденьем вытягивая затёкшие ноги на переднем сиденьи. Он не ожидал никаких суждений от стольника и хотел подремать.

— Борис Петрович уймёт воров, — с возмутительным спокойствием сказал Никитин о Шереметеве.

— Молчи! — нервно дрыгнул Пётр больной ногой.

Ему вспомнилось пропойное лицо Шереметева, его небольшие колючие глазки и какой-то беззащитный, по-утиному утолщённый на конце нос, и безнадёжно вздохнул. Как не хотелось ему ехать на Волгу! Как он выкручивался! А из Казани просился на Москву, будто бы по делу. Все хотят в Москву. Все напридумывают дела! «Нет, Борис Петрович! Ты не свят, чтоб на пожаре быть и бороду не опалить…» — ухмыльнулся про себя Пётр. Он представил тот горящий угол России и невольно подумал о Доне. Он дивился, что донцы остались в стороне от астраханского бунта, и благодарил судьбу. Он уже прикидывал в уме, чем отблагодарить атамана Максимова и его полковников-старшин — это было важно и на будущее. Дальше мысли потянулись к Запорожью. Потом вспомнились последние письма Мазепы, дышащие преданностью…

— Подъезжаем! — засуетился Никитин.

За решёткой слюдяных оконц возка зачернели в сумерках деревянные стены древнего монастыря, косо выгранился снежной лепью шатёр соборной колокольни. Уже доносился говор и стук в ворота. Пётр тяжело выпростал длинное тело, высадился над всеми простоволосой головой. На вершинах монастырских берёз по-вечернему неохотно взграяли галки, а из-за старых замшелых стен пахло едой, ночлегом. Из калитки выбежал в распахнутом кафтане Гаврила Головкин, распоряжавшийся здесь с наканунешнего вечера. Он почтительно стащил шляпу, в одну секунду оценил внимательным взглядом постельничего настроенье царя и решился сказать:

— Почта тут, Пётр Алексеевич…

На эту выжидательную интонацию Пётр немедленно ответил требовательным вопросительным взглядом, и Головкин доложил, что ему было известно со слов московского гонца:

— На Дону, Пётр Алексеевич, на Бахмуте-реке, атаман Кондрашка Булавин солеварни пожёг. Неспокойно-де…

Пётр лягнул тяжёлую калитку, согнулся и ушёл на монастырское подворье.

 

2

Дьяк Алексей Горчаков целое утро брюзжал на судьбу и на домашних, стонал и грозился:

— Что? Умертвить восхотели? Соли жалко вам?

Накануне он отравился старой прогорклой свининой, должно быть, плохо просолённой, да к тому же поостыл. К заутрене подняться не смог, но в приказ пойти было необходимо, ещё, чего доброго, навлечёшь неудовольствие генерал-адмирала. Ничего, что нет в столице государя, всё равно служба многоглаза и справна. Иной раз по полгоду нет его, а приедет — всё ему ведомо станет, да ещё с прибавкою… Горчаков принялся натягивать узкие панталоны.

— Куда ты поскребаешь, болезный? Не ходи! — тряхнула жена щеками, как пустым выменем.

— Вестимо куда — в приказ, несмышлёная! — повёл на неё синим обводьем болезненных, провалившихся глаз.

— Полежал бы денёк-другой, не убежит ваше навозное миралтейство, не уплывёт, поди.

— Молчи!

— Не ходи, скажись болезным!

— Не лезь, баба, в мужневы дела! Тут скоро сам господин бомбардир пожалует, а ты — скажись болезным!

— Так нет его пока, анчихриста вашего.

— Цыц! — Горчаков испуганно оглядел свою крестовую палату и даже перекрестился на образа. — Тьфу, дура! Язык твой поганый! Не приди я сей день, так Головин же и доведёт государю, что-де отпрядывает Горчаков от службы. Зато он у него в любимцах.

— Даром ли сказано, что бог любит праведников, а царь — ябедников!

— Не лезь, сказано, в мужневы дела! Ты вон лучше уши надери оболтусам за такую свинину.

— Кашевара велю выдрать.

— Тьфу! Сколько раз тебе говорено: не кашевар, а кухмейстер! Дура! Помни, какие ныне времена!

Одевался он долго. Проклятая немецкая одежда! То ли дело раньше — вскочил с постели, накинул поверх рубахи парчовый или бархатный охабень и поезжай в Кремль, а ныне одни эти портки в обтяжку доведут до горячки. Наденешь, а срам — тут и есть — пучит! Тьфу! Отцы, бывало, бороду поцапают перстами, перья выгребут — и готов, а ныне каждое утро рыло скобли!.. — Вместо завтрака он выпил стопу крепкой водки с чесноком, нахлобучил парик и хлопнул дверью из последних сил. В сенях дал затрещину кухмейстерскому сыну и угрюмо вышел на двор, к саням.

— В приказ! Да не тряси, сукин сын, а не то шею наломаю! — пообещал он загробным голосом кучеру.

Горчаков мешком завалился на крытое ковром, как у царя, сиденье возка — старались брать пример! — и уставился в слюдяные квадраты оконц. Мимо проплывали заборы, глухие, высокие, с белыми тёсовыми заплатами на сплошной замшелой зелени, за которыми в глубине обширных дворов громоздились строенья боярских, княжеских, помещичьих, купеческих усадеб. Высоко в свежеутренних просинях неба плыли купола церквей все в белых окладах снега. Откуда-то, видимо, с колокольни Покрова доносился лёгкий звон — то раскачивало ветром язык колокола о плохо привязанной верёвкой. Порой слышались пьяные крики от кружечных дворов, топот встречных лошадей, и над всем этим — утренний разгонный крик галок, какой-то прозрачно-чистый, отрешённо-высокий, как мысли на кладбище. Горчакову с тоской вспомнилось крошечное именье за Тамбовом, где он давно не бывал и откуда всё меньше и меньше идёт доходу. Слухи шли, что неспокойно там, да оно и понятно: близок Дон. Не лучше обстояли дела и с тутошним поместьем. Мало осталось крестьян. Коих побрали в войско, коих велено отправить в Питербурх на стройки, кои сбежали неведомо куда и пребывали в нетях. «Коли так и дальше будет — то и прогорклой свинины не станет», — со вздохом подумал Горчаков. Теперь он не знал, где лучше держать землю, здесь или там, и по расчётам выходило, что там держать землю способнее, поскольку там легче найти крестьян, их сбежало много, а жить одни, без помещика, как казалось ему, они не умеют. Только стоит найти тех крестьян и тихонько от царя привязать их к земле, как сразу всё наладится и пойдёт, как при дедах. «А не то, — пришла вдруг в голову блестящая мысль, — взять да оженить десяток-другой беглых, вот и станут они крепки месту!» Он стал прикидывать, сколько потребуется для этого важного дела набрать в Подмосковья крепостных девок и перевезти их в Придонье.

Однако крамольные мысли о приобретении земли на Диком поле оставались лишь мыслями, и Горчаков, как человек разумный, понимал, что никогда не пойдёт в обход государевых законов, не решится рисковать своим не столь уж прочным положеньем, поэтому можно лишь помечтать, а век доживать придётся с тем, что есть. Конечно, был бы он в таком фаворе, как Меншиков, — другое бы дело было! Меншикову царь отвалил столько земель в Придоньи, по Битюгу и иным рекам, что даже тамбовское духовенство заворчало, но что оно, духовенство, может ныне сделать? Сами без патриарха живут, царя боятся, да Меншиков и без царя рот им заткнёт…

У ворот Адмиралтейского приказа разъезжено. Сани раскатились, стукнулись о воротный обсмыканный столб.

— Тпрру-у! Приехали, батюшко!

Горчаков вылез из возка, махнул рукой — отъезжай! — и направился к крыльцу. Под ногами он заметил свежераздавленные комья лошадиного навоза и по плевелу непереваренного овса узнал, что господин генерал-адмирал Головин уже в приказе, — это его коню на ночь всыпают в ясли овёс.

«Не спится, не лежится, и сон не берёт! — нахмурился Горчаков. — Видать, и верно, заявится днями сам государь, а это всегда опаску имеет: как бы неисполнением дел не навести на себя гнев. Возьмёт да отправит в Азов, под самую турецкую да татарскую пасть, или в Астрахань, там вельми легко умереть от воров… Кому нет охоты на Москве жить? Всем есть охота на Москве жить. Оно, вестимо, не столь денежно, да зато дома…»

Горчаков полез по высокой лестнице в приказ.

Головин встретил Горчакова в самой канцелярии, где подьячие с притворным азартом сопели и бубнили, в виду начальства, по писаному в бумагах.

— Лесу пилёнаго — три? — триста саженей.

— …да лошадинаго покорму на девять сотен рублей.

— …дуба в брусьях и в ыном деле…

— …доска пилёная, обводная…

— Та-ак! Два ста четвертей пашеницы…

Каждый старался перекричать соседа, и оттого Головин, чтобы перекрыть этот лживый деловой гул, остановить который он не хотел и тем самым становился участником этой лжи, громко сказал:

— Не раздевайся! Поезжай домой, и пусть тебе баба подорожники пряжит!

— Куда это, Фёдор Алексеевич? — взмолился Горчаков.

Головин повернул скуластое, но полное лицо, прижал губой к носу серпик усов, скрывая улыбку, но не ответил, а качнул головой — пойдём объясню! Блеснули два десятка золочёных пуговиц на кафтане, и вот уже Горчаков шёл в благовонных волнах от парика большого боярина, графа, генерал-адмирала. Одежда его, насветлённый орден и хорошо напудренный парик, не говоря о голландских башмаках, которые, по слухам, привёз ему кто-то из посланников, — всё настораживало, тревожило.

— Куда это меня напровадить чаешь?

— Наше дело рабское: куда пошлют, туда и ложится дорога наша! — говорил Головин, возбуждённо оглянувшись.

Наконец они остановились поодаль от ушей канцелярских, в самом кабинете генерал-адмирала. Головин не посадил Горчакова, он как бы не замечал или не придавал значения болезненному виду дьяка и, поиграв пальцами по ордену, сказал всё так же загадочно:

— Фортуна пред тобою в реверанцах пала, ты возрасти можешь до полуминистра или вицеканцлера, как в тамошних землях говорят.

— Полуминистра? — вывалил глаза Горчаков, еле сдерживая подступившую резь в животе, но разум сказал: «Как бы не так! Сам Шафирова пестует в помощники, а нашего брата — в разгон!»

— Недаром я сказал тебе: беги домой и пусть твоя баба пряженики печёт тебе на дорогу, а дорога не близка…

— Не мучь, Фёдор Алексеевич! Христом-богом молю: скажи толком!

— Пришла ныне от государя грамотка — с дороги пишет — дабы ты немедля отправился в донские дикие степи, на Бахмут-городок.

— Дикие степи…

— Велено тебе разобрать пожёгное дело бахмутских копей соляных. Казаки там, кажись, атамана Булавина шалят. Напали будто бы на царёв Изюмский полк и пожгли солеварни.

— То воры, — немощно выговорил Горчаков, чувствуя, как подымается у него от волнения тошнота.

— Отбудешь немедля — вот-вот государь пожалует! — и всё там как надобно разузнаешь и учинишь по государеву указу.

— Нездоров я… — жалобно шевельнул носом Горчаков.

— Окромя того! — нажал Головин на голос, не допуская никаких отговорок. — Окромя того, навести надобно там порядок по старым указам: беглых, всех переписав, оттоль вышлешь, кто откуда пришёл.

— Всех? — похолодел Горчаков.

— Всех, кто пришёл на Дон после азовского похода. Всё ли понято?

Горчаков кивнул.

— А чего ты ныне так зелен?

— Всю ночь и утро брюхом маялся. Заутрени не отстоял.

— Выпей на тощее сердце водки чесноковой.

— Пил. Лучше.

— Вот и ладно.

— А чего это ты, батюшка Фёдор Алексеевич, про полуминистра-то мне говорил, — смеялся, поди?

— Всё может статься истинно. Меня того гляди, в сибирское царство пошлют, а не то в Питербурх. — Головин задумался ненадолго и добавил: — Лучше бы в сибирское царство. Истинно, лучше! Простору хватит, где не воняет потом мужичьим из-под парика! — тут он заметил, что дьяк приоткрыл рот в догадке, и смело докончил: — В Питербурхе мне с таким властелином не ужиться, зело много об себе значенья иметь изволит, а в слове четыре ошибки делает.

— Тяжёлый человек безмерно, — подобострастно согласился Горчаков, отведавший раз кулака светлейшего князя Меншикова.

В кабинет несколько раз заглядывали подьячие. Краснели ушами из-под дешёвеньких грязных париков, всовывали головы, наливая шеи синими жилами, кидали затравленные взгляды в сторону начальства, но Головин хмурился, и они убирались, огрызаясь друг на друга.

— Садись, отдохни, пока я пишу! — сказал Головин, озабоченно выбирая гусиное перо.

Сначала он написал письмо воеводе воронежскому Колычеву, всего несколько строк, чтобы было Горчакову всяческое вспоможение в вельми важном розыске по пожёгному делу, а паче того — и по делу беглых крестьян, солдат и работных людей. Более длинное было письмо к Апраксину. Долго скрипело перо. В тишине было слышно, как у крыльца подъезжал кто-то и снова уезжал, видимо, посыльные офицеры. На окошко навалился сине-белый край тучи. Пошёл редкий крупный снег.

«Эх, не вовремя понесёт меня!» — осторожно передохнул Горчаков.

— Фёдор Алексеевич!

— У!

— А как ноне Апраксин? Сам-то? В чести у государя или всё ещё недоволен за сыновей?

— Кто это ведает? Вроде всё забыто, да ведь это до поры до времени… — Головин перевернул лист и пошёл кидать крючки на другой странице.

— Да-а… — протянул Горчаков. — Вот они, нынешние детки! Только и смотри за ними — сами башку не потеряют, так батькину к петле подведут…

Головин поморщился, сбившись с мысли, и не ответил.

Горчаков понял и замолчал. Он вспомнил, как несколько лет назад били челом великому государю стольники Василий Желябужский с сыном Семёном на Андрея Апраксина что Андрей озорничеством бил их в калмыцком табуне под Филями. А до того Тарбеев бил челом на сына Толстого, на Василия, что тот стоял в тот день, как казнили его дружка Ваньку Шейдякова, под дорогой и резал его Тарбеева…

Вручив Горчакову второе письмо, Апраксину, Головин открыл тяжёлым ключом, похожим на амбарный, ящик стола и достал конверт.

— Меншиков пишет, — сказал Головин, многозначительно глянув на Горчакова.

— И чего? — подался вперёд всем телом дьяк.

— Пишет, коли буду когда посылать кого в те края, так чтобы заехал тот человек в его земли по Битюгу, досмотр учинил, да отписал знатно обо всём.

— Понятно, — кивнул Горчаков, понимая, что будет ему ещё навалено дел.

— Смотреть там много не надобно, а вот присмотреться там надо.

— К чему?

— А к тому, нет ли там земли порожней… — прищурился Головин. — Зело богатые там.

Горчаков порозовел скулами, будто пойманный на тех мыслях, что бродили и в нём.

— Богаты-то богаты, да как их взять?

— Купить надобно.

— Гм! Купить… Купить — не украсть, дело святое, только как купить, коли казацка земля неделима, а у инородцев покупка наделов заказана ещё Уложеньем?

— Вестимо, заказана.

— Умудри, Фёдор Алексеевич, како купить?

— Для того надобно богоугодное и государево дело сделать.

— Како тако дело? — насторожился Горчаков.

— Митрополиту тамошнему, а не то и просто попу червонцев дать.

— На чего?

— А на то, дабы окрестили какого поземельней ногайца или кого там ещё, а у крещёного купить наша воля!

— Ух ты! — выдохнул Горчаков, поражённый хитроумностью затеи и её простотой.

— Там у каждого тайши столько земли, да такой, что Москву прокормить можно, — продолжал Головин сосредоточенно. — Съездишь, проведаешь, мне отпишешь всё по рассуждению.

— А государево дело…

— Чтобы тебе не хлебать киселя до Черкасского города, я письмом ныне же оповещу атамана войскового Максимова, дабы он послал к тебе на Воронеж или на Изюм старшин своих с казаками.

— Это ладно промысленно: чего мне трястись туда!

— А за то время, пока к тебе черкасские старшины едут, ты мно-ого дел наделаешь. Наших дел! Сделаешь?

— Всё исправно сделаю, Фёдор Алексеевич, коль на то божья воля! — заговорчески просипел Горчаков и, не мигая, выдержал долгий взгляд генерал-адмирала.

— Тогда — с богом! Прогонные и кормовые пришлю домой. Ступай собирайся.

 

3

После крепкой двойной водки с чесноком и солью дьяку Горчакову полегчало. В приятном полузабытье лежал он в постельной комнате в ожидании следующего дня — дня отъезда. Окошко выходило в дворовый садик, прямо на старую иву. Летом она успокаивающе шуршит длинными листьями, а сейчас, в эту предзимнюю пору, сквозь её продувную голую крону открывался вдали каменный москворецкий мост, а за ним, левее храма Покрова, — желтоглавый пест Ивана Великого на Кремлёвском холме. На дворе кудахтали куры, спугнутые не то лошадью, не то дворней. В хлеву промычала корова — это, узнал, была та, чёрная, рано отелившаяся — она просила пить; остальные, сытые и тяжёлые, стояли спокойно в ожидании своего часа, зато неумолчно визжал поросёнок. Горчаков представил, как этот длиннорылый боров стоит, закинув передние ноги на загородку, и визжит. Это было неприятно, но он любил поросят держать на московском дворе. Хорошо на рождество иметь свежую, прямо тёплую свинину, а не везти её из подмосковных деревень, окостеневшую на морозе.

Временами он отдавался лёгкой дрёме, но тотчас пробуждался и ловил звуки в хоромах, досадуя, что не может узнать, почему там кричат, отчего хлопнула дверь или кто там пробежал по летнему переходу… С мыслью о поездке на Дикое поле он уже примирился. Жена тоже отплакала своё и теперь, будто навёрстывая упущенное время, собирала мужу дорожный сундук деятельно, споро. Укладывала одежду, еду, пересчитывала деньги, о которых она уже трижды приходила советоваться — сколько брать и куда зашивать? Она хотела было отсоветовать надевать в Воронеж и в какой-то там Бахмут дорогую шубу — ещё украдут тати! — но Горчаков настоял не только на дорогой шубе, но и на собольей шапке, ибо он ехал по государеву делу, да ещё отягчён иными поручениями…

Ввечеру пришли соседки к жене. Было устроено чаепитие. Через дощатую перегородку, обтянутую синим сукном, дьяк слышал разговор досужих женщин. Сначала он морщился от их болтовни, но постепенно от нечего делать и оттого, что спать не хотелось такую рань, а в животе уже не резало и не бурчало, он проникся интересом к их разговору, порой дивясь, как много из жизни государства они знают такого, что неведомо даже приказным людям.

— А слыхали, что отныне дома на Москве почнут строить по-новому? — послышался чей-то молодой голос.

— Как по-новому?

— Указ прописан: дома не ставить по-старомосковски — на дворах, за заборной городьбой, — все отныне ставить велят окошками на улицы.

— Батюшки-светы! Так как же жить-то?

— А вот так и живи!

— Татям потакает государь!

— Татям, татям! — поддержала хозяйка. — Им ныне ловко по домам лазать станет!

— И чего бояре смотрят!

«Бояре! — фыркнул Горчаков. — Были когда-то бояре в силе, а ныне немцы их сменили!»

И как бы продолжая его мысли, за стенкой послышалось:

— Многие люди злобу таят на немцев, они-де всё мутят в государстве российском!

— А слыхали: намедни стрельчиха слободская двух солдат отравила до смерти, преображенцев?

— За мужа мстит!

— Тащили её в приказ за волосы. Детишки за юбку хватают, воют, а она государя проклинает.

— Умертвили?

— В Преображенском приказе умерла, не пришлось и на Козье болото везти, пень пачкать.

— Упаси господь попасть в тот приказ! — истово перекрестилась хозяйка, и даже было слышно, как хрустнула её рука в локте.

— Ромодановский, говорят, кой день крови не изопьёт, тот день и невесел.

— Этот никого не щадит.

— Отца с матерью в огонь кинет.

— А вот сосед мой, Пётр Волынской, уцелел в те года!

— Когда это?

— А пред азовским походом то дело было! Как-то о святой неделе к жене Волынского, Авдотье, приезжала сверху комнатная девка Жукова, да с нею приезжий певчий Василий Иванов; присылала Анну из Девичья монастыря царевна Софья…

— Ну ты уж, матушка, и говоришь! Ныне она не Софья, ныне она Сусанна! — прервала хозяйка.

— …и присылала Сусанна говорить Авдотье: об чём-де тебе приказано было сходить в Преображенское — ходила ли она? А Авдотья Волынская Анне: ходила в Преображенское и вынула землю из-под следа государя и эту землю отдала-де для составу крестьянской жёнке Салтыкова Фионе, чтобы та сделала отраву у себя дома, чем известь государя насмерть! Авдотья-та ходила в Марьину рощу, да не улучила-де время, чтобы вылить то зелье из кувшина в ступню государеву.

— Что за зелье?

— Авдотья показывала Нелидовой — красно, что твоя кровь! Ежели, говорила, сумела бы вылить то зелье в стопу — не жил бы государь и трёх часов!

— О, страсти!

— Да полноте! Сказывали люди, что Нелидова всех поклепала зазря!

— В Преображенском призналась?

— В Преображенском. Со второго подъёму призналась.

— Как не признаться там, на дыбе!

— Да на огне!

Горчаков постучал в стену кулаком — всё стихло у чаёвниц. Через крестовую палату прошла жена, зажелтела новым сарафаном — вырядилась, хвастунья! — спросила:

— Чего гремишь? Пить, что ли?

— Отступитесь от Преображенского, не то доведёт какая-нибудь чаёвница — обрежут вам языки по само горло!

Утром, как только на Спасской пробило пять, дьяк Горчаков поднялся и поднял весь дом. Поручив жене уложить сундук в сани, — он решил до Тулы ехать на своих лошадях, — отправился в церковь. В Покровском соборе он заказал молитву, поставил свечу, отстоял всю заутреню и причастился. Из церкви шёл умиротворённый, радуясь чему-то, прислушиваясь, как хрустит снег под ногами богомольцев и под его ногами.

Дома он переоделся в дорожную шубу — дорогая лежала в сундуке — уже на крыльце перецеловался с семьёй, послушал, хорошо ли воет жена — хорошо! — и в отличном настроении выехал со двора. Дворня ещё бежала некоторое время, держась по старинному обычаю за сани, потом отстала и растаяла в полумраке рассвета.

«Эх! Надо было отпустить грехи кухмейстеру!» — вспомнил он о позабытом богоугодном деле.

Светало. Сумерки ещё размазывали очертанья заборов и домов, но в небе уже крепло предчувствие нового дня; там было светлее и потому с каждой минутой всё ясней и дальше проступали дали города, всё гуще обозначалась сутолока церковных глав, и только Царёв сад темнел дымным наволоком над пречистым обрезом заснеженного берега. В санях-розвальнях провезли замёрзших и убитых в минувшую ночь. Горчаков поёжился и укрылся с ногами и с головой тяжёлым бараньим тулупом. Теперь он уже не слышал, как на льду Москвы-реки цокают пешнями об лёд, — там расширяли прорубь и молча багрили утопленника.

 

4

Антип Русинов скорёхонько обжился на Бахмуте. За какую-то неделю-другую сошёлся сначала с беглыми мужиками, а потом и со старожилыми казаками. Жене и племяннице нашёл дело: помогать домовитым казакам толочь соль, притопывать у скотины — зарабатывали на хлеб и всё не могли надивиться на свою долю.

— Вы думаете, как тут жизтя улажена, на Диком-то поле? А? — спрашивал их Антип и сам отвечал: — А так улажена: хоть поддёвочка сера, да волюшка своя. Тут, бабы, весь белый свет на волю дан, во как!

Повадились по вечерам в атаманский курень, где теперь жил Антип, молодые казаки. Придут будто невзначай, накидают шапок целый угол и начнут разговоры вести, а не то песни петь. Не только жене Антипа и ему самому, но и всему Бахмуту было ясно: к племяннице беглого повадились казаки.

Алёна подновила себе наряд из оставленного женой Булавина платья — первый в жизни наряд вышел, из-за такого наряда стоило месить ногами сотни вёрст, а тут ещё казаки, один другого лучше… Если бы не дядька Антип, вышла бы к ним от печи, а при нём ноги не несут. Слушает Алёна вольные, как степной ветер, казацкие разговоры, не выходит. Редко бывает, когда дядька Антип призовёт её подать чего-нибудь казакам на закуску. Вынесет Алёна в глиняном блюде холодного мяса, подаст братину под пиво или мёд, что принесут казаки с собой, — и снова к печи. Жена Антипа Марья ближе сидит, глаза таращит, внимает новой жизни.

Как-то на воскресенье набилось к ним народу, все молодые казаки, во главе со Шкворнем. Натащили пива, вина, мёду хмельного. Позднее пришёл Ременников с домрой. Домру ту он приобрёл года четыре назад в Черкасске, с первых соляных торгов.

— Шли бы в кабак! — прищурился Ременников на молодых.

— Нам и тут хорошо! — ответил Окунь.

— А ты, Вокунь, тут днями торчишь, и вечером принесло тебя. Мёдом, что ли, намазано тут?

— Играй, дядька Терентий, не выспрашивай!

— Да я про хорошее дело спросил — про мёд, где он? — Ременников отвёл занавеску, увидел Алёну. — Вот он, мёд-то! До кабака ли вам, бурлакам неженатым! Ну-ко, налейте мне!

Хорош был за столом этот старый казак Терентий Репейников. Куда девается задумчивость его? Будто и годы не давят, будто нет у него за спиной тяжёлых походов и первой, вырезанной степняками семьи…

— Эй, Вокунь! А ну-ка спой про шинкарочку, помани-ко девку красную, слышишь?

— А ты играй, дядька Терентий, спою…

Окунь посерьёзнел — не часто приходится петь, кашлял долго, основательно, надувая свою короткую шею и пуча грудь, зато запел сразу же, с кашля:

И эх! Донской казак пьёть — Ничего не кладёть, Ой, ничего не кладёть, Шинкарочку манить: — Пойдём, шинкарочка, к нам  На Тихой Дон, У нас на Доночку Всё не по-вашему: Ой, не пашуть, не сеють, А сладко едять, Не ткуть, не прядуть — Хорошо ходють. Ой, пойдём, шинкарочка, к нам На Тихой Дон!

— А почто вы, казаки, землю не пашете? Я вон осенью вывернул дёрн за двором: не земля у вас — золото! — не удержался Антип, перебив песню на правах хоть не настоящего, но всё же хозяина куреня.

Ременников отставил домру, степенно сказал:

— То дело, Антип, не нами заведено…

— Я слышал: начнёшь пахать на Дону — царь повесит!

— Не боимся мы царя, Антип, а землю не пашем, понеже завет Ермацкий бережём. Ведь Ермак-то как говорил? — Ременников обвёл всех взглядом. — Он говорил: зачнёте землю пахать да хлеб сеять — тут и паны да помещики народятся. Ловите рыбу, бейте зверя, ходите на басурман — вот вам и работа!

Ай, не воры мы Да не разбойнички — Стеньки Разина Мы работнички! И-их!

— взвизгнул Окунь.

Не думано на Бахмуте, что курень Булавина станет после отъезда хозяина самым людным в городке. Прибывали, оседали тут и раньше беглые, но Антип Русинов всем пришёлся по душе. И хоть казаки по дедовской привычке не равняли беглого человека с собой, но любили подивить своими порядками. Где же ещё и порадоваться за свою волю, как не перед русским мужиком? Пусть он подивится воле казачьей, пусть почует вкус к этой жизни. И понятно, что больше всего любили поговорить пожилые казаки, поучить нового человека уму-разуму, вспомнить былые годы.

— Ты, Антип, теперь живи, как душа твоя желает: хошь спи, хошь рыбу лови, хошь зверя бей, а хошь скотину заведи, никто тебе помехой не станет, никто тебе слова поперёк не скажет, понеже тут вольной край! Понял?

— Хорошо бы, как вольной-то… — осторожно отвечал Антип.

— Слава тебе!.. — крестилась в углу Марья, тепля надежду в груди, но Антип осторожно спрашивал:

— А как станут выдёргивать беглых назад?

Он смотрел на казаков, постреливая своим отмороженным красным носишкой, и было в его лице столько надежды на добрый ответ, что молодые не осмелились опередить Ременникова, пусть, мол, старик ответит.

— Это ты спрашиваешь от неразумия своего, оттого, что не ведаешь нашей жизни казацкой, законов наших. Ежели бы ты ведал, откуда пошёл наш казацкий род, то не стал бы страшиться ничего.

— Скажи ему, дядька Терентий! — всё громче покрикивал Окунь. Уж очень ему хотелось, чтобы слышала его Алёна.

— И скажу! Казацкий род от Ермака пошёл.

— Нет. От петельки, — возразил Шкворень.

— Не бубни, как тулумбас, а слушай! Казацкий род пошёл от Ермака, а Ермак — от петельки. Ермак-то боярина на Московии порешил до смерти и усадьбу его боярскую пожёг. Царь-то, вишь ты, приказал повесить Ермака, а он, не будь дикой, подался от петельки-то на Дон. За ним и другие так пошли, тоже от петельки. Как собралось их много — пошли на татар. Разорят какой улус — городок свой ставят и дальше идут. Так по всему Дону и прошли. Вот и говорят: Ермак станицы строил. А то, что царь Ермака Доном пожаловал, то враки поповские да боярские! Это Ермак царю Дон завоевал. А как увидел царь Грозный, что на Дону людей много скопилось, тут и потребовал он их назад: отдай беглых, Ермак! Ты, разбойник, сам висельную петельку обошёл, так верни-де мне моих людей! Вот собрал Ермак круг. Гутарит: братцы! Нам боле так жить нельзя. Без атамана, без есаула мы навроде как шайка разбойников. Тут выбрали атаманом Ермака. Все так и крикнули: Ермака! Ермака! А фамиль-та ему была Чигин, а Ермак — то прозвище. Ермак — кормилец по-здешнему. Он спервоначалу-то беглых людей сам кормил, сам кашу варил, вот и вышел кормилец — Ермак то есть…

— Ермак порох выдумал! — крикнул Окунь, захмелев.

— То верно, Вокунь, — насупился Ременников. — Но ежели бы ты Ермаку говорить не давал, как мне сейчас, он бы тя по маковку в землю вогнал!

Ременников, осердясь, выпил ковш пива. Подобрел.

— И вот на том кругу, — продолжал он, — Ермак и говорит казакам: чего делать станем? Царь всех велит вас переписать и на Москву выслать. Молчат казаки, а Ермак и спрашивает вольницу: «Как твоя фамилия?» — «Прохоров». — «А как ты бежал на Дон?» — «Как бирюк». — «Вот и будешь Бирюков! А ты как сюда добрался?» — «По рекам, как щука плыл». — «Будешь Щукин! А ты?» — «А я что лебедь летел на лето». — «Будешь Лебедев!»

Так всех попереписывал Ермак на свой лад, а потом отписал царю: «Здравствуй, государь царь в временной Москве, а мы, донские казаки, — на Тихом Дону! Нет у нас беглых людей. Мы люди вольные, все казаки!» Вот с того времени и пошла пословица: «С Дону не выдавать!» Вот оно с каких пор воля наша стоит, а ты, Антип, боишься…

— А чего им царь на то письмо ответствовал? — прищурился Антип.

— А чего ему ответствовать? Он, чай, не дурак царь-то Грозный был. Знал, что казак — как ветер в поле, не ухватишь. Ну, вестимо, взбеленился. Посох татарский схватил, тяжёлый, серебряный, золотом да каменьями выложенный, да тем посохом стал махать, а тут сын его возьми да и попадись под руку, он его и убил. Вот как дело было… Эй, Шкворень! Уснул? Налей-ко мне пива ещё!

За широким скоблёным булавинским столом — плечо к плечу казаки. Сколько раз они слышали эти рассказы, а всё никак не прискучат они. Вот и Шкворень попросил, подав пива Ременникову:

— А расскажи, как Ермак Сибирское царство покорил.

— Как покорил? Просто покорил! Как стал царь Грозный притеснять казаков, они плюнули и пошли за Волгу, а потом — по Каме-реке, и всё дальше, дальше. Струги волоком волокут, а тут и силы кончились. Возроптали казаки — домонь вертаться требуют. Видит Ермак, что конец шарапальству пора класть. Треснул одному-другому по зубам — успокоились и пошли покорять Сибирское царство. Вышли на Иртыш-реку, а тут она и Сибирь!

— Покоряли-то как? — спросил Окунь.

— Это долго говорить. В другой раз расскажу, как Ермак Кучумову орду обманул.

Разговоры зашли за полночь, и так сладко было потешить себя казацкому сердцу дорогой памятью о прошлом, что ни сон, ни дом не тянули из куреня. Хорошо было и Русиновым с ними, спокойно, надёжно. Под конец опять растрясли Ременникова:

— Расскажи, дядька Терентий, про крымские походы!

И снова надолго затихают в курене. Слово боятся проронить.

— …А как едем обратно, — заканчивал Ременников, — песни поём, кто живой остался. Дуван по сумам раздуваненный. Трясу раз одного татарина — по-нашему лопочет, спрашиваю скуки ради: чего, говорю, ваш татарский род на месте не сидит, всё кочует? А он мне: это оттого, говорит, что мы не хотим кал свой нюхать! Антире-есный народ!

Ременников, должно быть, устал. Опустил голову. В свете сальной свечи белой изморозью вспыхнула, заиграла седина. По загорелой, коричневой шее протянулись упрямые складки. Вдруг вскинулся, стукнул ладонями по коленкам:

— Спрашиваю его, татарина того: чего, говорю, нашу веру не берёте? Принимайте, говорю! У нас-де везде церквы божии понастроены, да не какие-нибудь латынские, а от греков идут, иконы в тех церквах что райские сколки, а вы, говорю ему, татарину-то, на веник молитесь да на деревянный обрубок, что замест бога на кибитке болтается, ровно висельник. Чего, говорю, православную веру не примете, коли мы вас крестим, не брезгуем? А он мне бурчит: ваша, говорит, вера веселей. Можно бы принять-де вашу веру, ежели бы, говорит, попы ваши меньше вина пили, а казаки да украйных земель люди свиней бы всех вывели, зане от них дух чижелый!

…Просидели до петухов. На крыльцо вывалились вялой, полусонной толпой, когда над Бахмутом остро нарубленным серебром рассыпались уже начинающие бледнеть звёзды. Колючий дрожащий свет их наморгал к утру мороза, и снег, покрывший землю первопомольной пеленой, взвизгивал под подошвами казацких чириков. Слева нежданно сорвалась звезда и бесшумно завалилась в костлявую крону вербы за куренем Рябого.

— Звезда! — крикнул Окунь.

— Старики гутарили: упадёт звезда под утро — жди лихой годины, — заметил Шкворень.

— Не-ет, это к свадьбе! Кто первый увидал? Вокунь? Жениться тебе на беглянке, вот увидишь!

— Женится — пропал казак, — с затаённой завистью сказал Шкворень.

— Да, это верно, — согласился Ременников. — Ныне времена такие идут, что казак, как кулик на своём болоте, сидит. То ли дело раньше! Соберётся войско в круг. Побьём трухменками оземь. Накричимся. Пойдём по татарским улусам, а не то — на море, турок выводить. Кто жив оставался — на год, а то и на три дувана хватало. Жизнь… А ныне казацку землю, николи не делённую, расшагивают да растычивают царёвы слуги. Огородятся — не подходи!

— Стойте! — Шкворень схватился за трухменку. — Я запамятовал: слух идёт, будто царёв стольник внове прислан к нам!

— Откуда?

— Вестимо, из Москвы!

— Где он?

— В Изюме будто бы.

— Не войско ли собирает?

— Всё могёт быть… — набычился Шкворень. — Солеварни-то на ветер пущены.

— Не-е… Это беглых зреть идут! — предположил Ременников. Он постоял молча и первый заскрипел снежком к своему куреню.

С неба упала ещё звезда, но ей уже никто не обрадовался, даже Окунь.

 

5

В зиму ещё не верилось: мало ли было годов, когда на Покров надувало снега, а потом, глядишь, всё растаяло, растеклось и ушло по мелким степным речушкам, влилось в безымянные озерца. Так было и в тот год. Выпал снег, но по всему было видно, что это ещё не зима, — по сухости ещё не налившихся спорой осенней влагой балочных теклин, по смелости засидевшихся перелётных птиц. Но снег есть снег. Поныли порубленные стариковские кости — выпал снег, а если он выпал, надо собираться казаку по первопутку на зверя. Нет отраднее в лесу того времени, когда снег неглубок и лежит расстроченный свежими звериными следами. Тут не собака — человек понюхает и тот учует живую лапу зверя. В такое время не зевай, тогда с мясом будешь всю зиму, казак, ведь на царёво жалованье много мяса не напокупаешь у купцов. Весной, опять же, шкуры пойдут на царицынский, а не то на черкасский или воронежский торг. Там купит казак зипун новый, прихватит тихонько пороху, свинцу, а если денег много — пистолет или саблю, побалует детишек, коли есть они, сладкими марафетами. Не пропусти, казак, первопуток!

Кондратий Булавин недели три дожидал этого дня. Всю дождливую осень он не был с семьёй — бродил по Дикому полю, всё присматривал что-то. Ночевал в буераках с гулящими людьми, гутарил с калмыками, видался с атаманами терских станиц. Недель пять назад встретил в степи Голого. Тот вёл на север целую тучу беглых. Булавин насоветовал им до весны развалиться на толпы поменьше и податься на реку Хопёр, подальше от шляхов, в лес, дабы пересидеть там в земляных норах, а по весне рубить свои городки. Никита Голый увёл людей и вдруг снова объявился, уже в Трёхизбянской, у Булавинского дому. Выпятился во всю свою ростину на седле, шапка выше окошка.

— Эй! Православные! Кондрат, волк тебя заешь!

Булавин был на конюшне, лошадь досматривал. Вышел на баз.

— А! Здорово ночевал, атаман!

— Слава богу, Микита. Ты чего объявился?

— Али не рад?

— Как не порадеть доброму казаку. Ставь коня, заходи в избу, нас всё равно много.

— Да не до гостеваний сейчас, — вздохнул Голый, но спешился. Оглядел пустынный баз, освежённый первым снегом, но всё же оттянул хозяина подальше от избы. — А хороша пороша!

— Дело молви! — крепко пробасил Булавин.

— Дело не ворона: не каркнет, а скажется…

— Всяко дело толком красно, — как бы возразил Булавин и прищурился. — А у тебя ныне глаза не речисты. Молви!

— И рад бы красно молвить, да душа не велит… Ныне снег землю обелил, а на сердце мгла, Кондрат. А всё оттого, что внове нет спокою на Диком поле. Внове, слышно, заявились из Москвы гости незваные. Землю межевать прибыли. Всех нас — коренных казаков и беглых — всех в крепки бумаги пропишут, станут по головам считать, что горские князья баранов.

— Откуда вести?

— Из Воронежу с верфей человек бежал, он и сказывал, что-де прибыл на Воронеж зело большой боярин, едва не самому Апраксину ровня будет, ему-де, боярину, царь велику силу дал. Ему-де и беглых с Дону отпрядать велено.

— Нету такой силы! Нету, Микита! А где тот человек с верфей?

— Ушёл с Рябым на битюгские земли. Рябой скалился, что на тех землях превелико пашеничка родится, пошёл молотить… — Голый спрятал в прищуре смех, кивнул на снег: — Самое время молотить!

— Дурак твой Рябой. Встренешь где — дай оплеуху, понеже ныне донскому казаку не разбоем сердце тешить надобно, не по буеракам преть, а в большом поле копниться, на то година, чую, страшная грядёт…

Никита Голый задумчиво гладил тёплую морду коня. Слова Булавина поостудили его, но было видно, что те мысли, с которыми он прискакал, ещё не покинули казацкую голову. Он поцапал бороду — засветилась она серебром. Решился:

— А я мнил, что присоветуешь всем ближним станицам выйти на другого зверя по первопутку-то… — Голый вперил в Булавина угольно-чёрные глазищи.

— Негоже, Микита. Широки твои плечи, костисты, токмо ныне силу надобно в ином месте искать — повыше чуток… Наш первопуток ещё не лёг: мало следов звериных.

— А по мне и совсем бы их не было! Мы с казаками головами сошлись и прикинули: коль ныне ударить по Воронежу — пустить в небо все их корабельные верфи, всех Апраксиных, да Колычевых, да иных московских прибыльщиков и дьяков порубать — не станет у большого медведя берлоги. Распылим мы тем налётом мосточек из Москвы в Азов. Вот чего мы сдумали…

— Сдумали! — сорвался Булавин, но осёкся, увидев, что вышла из избы жена брата Ивана, раздышал кипяток, буркнул: — Давно мой батько говаривал: мёртвому — вечная память, дураку — со святыми упокой… Пошли в избу вечерять! Эй, Микишка!

Из избы пулей вылетел сын, окинул баз по-зверьковому, быстроглядно, и всё понял. Кинулся в одном лапте по снегу, посвечивая розовой пяткой, выхватил у Голого повод и повёл коня в конюшню.

— Охолонись, Микита, — Булавин двинул ручищей по спине Голого, повёл в избу. — У тебя глаза во лбу — по ложке, а не видят ни крошки! Гляди!

Булавин выставил указательный палец и двинул им Голого в поддых.

— Чего ты меня, как девку красную, бодаешь?

— То-то, бодаешь! Я тебя единым перстом пырнул — тебе токмо смешно, а ежели я тебя всем кулаком шаркну — закатятся твои пресветлые очи навек! Вот и посуди сам: с руки ли ныне десятку станиц в велико дело встревать? Оно, дело-то, зреет, оно позовёт весь Дон и запольные реки — вот когда приезжай ко мне! — Булавин пропустил Голого вперёд, а перед самой дверью добавил: — Ежели бы нам астраханский огонь сюда залучить, слить бы тот огонёк воедино…

— Максимов письма астраханцев рвёт!

— Тёмный человек Лунька. Недаром он чёрной шерстью взялся, ровно леший! Ну, иди, иди: ждут нас вечерять!

Булавин посадил гостя в красный угол — меж братом и собой.

— Чего-то сумрачно, Анна… — заметил жене. — Засвети-ко лампадку пред отцовой иконой!

Фитиль затеплился, окреп, и вот уже кроваво-красными брызгами лёг на стены, на пол, на стол и на людей багровый отсвет старого лампадного стакана — тревожный свет разинских времён.

Никита Голый попригладил свои натопорщенные было перья, отошёл. Ночевал у Булавиных две ночи и тоже собрался в лес погульбовать за зверем. Трёхизбянцы взяли иностаничника без слов — знали Голого по походам. Иные слышали, что в бою он лих, а на досуге брюхо с ним надорвёшь.

Поутру выехали верхами десятка два казаков с пиками, ножами, с арканами, кое-кто — с огненным боем.

— Голый, — спросили казаки, — где ныне зверя больше?

— Больше, чем в Айдарском лесе, нигде нет! У Сеньки Драного!

— Больше, чем в нашем? Да истинно ли ты гутаришь, Голый?

— Истинно! Там на косых по одному ходить нельзя.

— Это отчего так — нельзя? На тушканов-то?

— Их там столько, что нападут и обдерут тебя, как осину!

— Ах ты, анчуткин рог!

— Ах, кляп те в уста!

— Враки!

— Истинно! — божился Голый — и хоть бы улыбка на чёрном большеглазом лице. — Лисы, уж на что не страшны им зайцы-тушканы, и те ходят косяком. Боятся. Тут я еду днями и вижу: прёт косяк лис. Куда, патрикеевны, — спрашиваю — не на зайцев ли тушканов?

— А они тебе чего, Голый?

— А они молчат. Страшно, видать, не до разговоров, сели округ да озираются.

— Ты, Голый, не сомущай казаков, а скажи по правде: много в Айдарском лесу зверья?

— По делу говорю тебе, Кондрат: больше, чем в нашем лесу, нет зверья нигде. Я летом медведя видал. Идёт, толстопятый, а сам весь голый. Чего, спрашиваю, не одет? Хошь бы, гутарю, зипун надуванил где-нибудь в крымской стороне. А он мне: отстань, Голой! Не до тебя! Я шерсть всю белкам роздал ещё с весны, их столько ныне народилось — страсть! Грозились-де шишками закидать, коль шерсти на гнёзда не дам! Хитрый медведь, только я не дурак: прижал его рогатиной к сосне — говори, куда шерсть подевал? Ну, тут делать ему нечего, и признался медведь: царёвы, гутарит, прибыльщики да бояре шерсть пощипали всю на чулки.

— Куда им чулки — дома сидеть?

— И-и-и! — гикнул Голый. — Да они, бояре-то, ныне и зимой собрались воевать со шведом, а как тут воевать, коли ноги забнут?

— Да, в холоде не навоюешь…

— А волки у вас ныне есть? — опять крикнул брат Булавина.

— О! Слышали, люди добрые? Никто про волков не спросил, а Иван спросил. Всем ведомо, сколько у нас волков, Иван.

— Сколько?

— А столько, что по понедельникам и по постным дням они прямо в кабаки заходят, пьяных лижут, как собаки, ей-богу! Откуда вы? — спрашиваю раз, а они мне, хвост поджав: с-под Воронежу, Голой! С-под Воронежу!

— А почто пожаловали?

— Как почто? — опять изумился Голый. — Да там у них, у волков-то, весь лес царёвы слуги свели, жить им стало негде!

— А не от новой ли моды бежали волки? — прищурился Булавин.

— Да, да! И от брадобрития стреканули к нам!

— Стой, казаки! — Булавин выскакал вперёд, поднял руку, — Верно Голый помыслил: из тех краёв ныне не только человек, но и зверьё в бега пустилось. Покою не стало, лесу не стало, корму не стало! Этакое и зверью внове, подался зверь от тесных земель да непокойных лесов сюда. Верю я Голому, есть в Айдарском лесу зверьё.

— Много зверья! — Голый снял трухменку и перекрестился для верности.

— Ну что, атаманы-молодцы! — крикнул Булавин. Поедем в Айдарский лес?

— Поедем! — крикнули дружно.

— А походным атаманом пусть будет у нас Микита Голый!

— Пусть Голый! Веди, Голый, в свой лес!

 

6

Алексей Горчаков за длинную дорогу от Москвы до Воронежа много дум передумал. Ещё не зная, что судьба надолго свяжет его с Воронежем, с Диким полем, с верховым казачеством, не предполагая, как слабо держатся тут человеческие головы на плечах, он наобещал дома, что скоро вернётся. Дорогой он выработал план: сначала припугнуть воронежского воеводу, затем приголубить, а надо будет — и подкупить, чтобы проникся его делом и делом могущественного Головина и помог приобрести землю. Если не найдётся порожней земли, пусть поможет купить у какого-нибудь тайши. Эта мысль не отпускала его с момента разговора с Головиным в Москве.

Ему виделась придонская земля, бескрайние поля выколосившейся пшеницы, а по осени — длинные вереницы обозов с зерном, салом, битой птицей, солью, его обозов, идущих на Москву. Он видел своих людей, торгующих в обжорном ряду, слышал звон золота и начинал верить в то, что посылка его на Бахмут — редкое счастье. Забывались при этих мыслях все неудобства дороги: холод, страхи, степные свисты и чьи-то странные костры, но оставался непонятно отчего пришедший страх перед запахом дыма в пустом неоглядном поле. Не знал он, что этот страх перед дымом однажды спасёт его, как загнанного волка…

Зима подкатила и к Дону. Горчаков вглядывался в даль в ожидании, когда покажутся наконец колокольни воронежских церквей, но кругом, то заслоняя впереди дорогу, то снова открывая дали, плыли мимо саней леса. Дубы давно обронили узорчато-резаную листву свою и теперь корявились, кичились силой кривых ветвей перед хрупкой и тоже голой ольхой, по-зимнему серо отсвечивавшей вдоль заснеженных опушек. Раздетые и как от стыда притихшие в своей наготе леса открывали взору дьяка отдалённые от дороги, глубинно-заповедные поляны свои. Приглушённым светом отливал приречный краснотал, хмуро дыбились вербы, а подбористые тополя в сухом железно-холодном отсвете выпестывались к блёклому низкому небу. Утром последнего поезжего дня видели лису — полыхнула рыжим огнём, померцала белыми пахами и только навела унынье. Но вот зачечекала сорока, где-то взграяло вороньё — прилюдные птицы окликали конец пути. Через половину часа в их дорогу стали вливаться новые санные пути, потемнел от навоза перетолчённый снег. Приветливо, но пока ещё вдали, то справа, то слева мелькали соломенные крыши, и вот над окатистым лезвием горизонта сумеречно заклубилось что-то, закучерявилось — то наплывало издали и росло городское месиво деревьев, крыш, частокол колоколен.

Воронеж…

В воротах солдат с ленивым равнодушием проводил взглядом сани и даже не вынул руки из рукавов. Второй сидел у порога сторожки и чистил слюду фонаря. Он не поднял головы, видать, немало наезжает сюда всякого начального люда от Москвы, от Азова, от Троицкого, от придонских полков. Немало ездит из Черкасска старшин, казаков-челобитчиков, легковых станиц с сундуками под царёво жалованье. То обстоятельство, что солдаты не обратили на дьяка должного вниманья, тем не менее, оскорбило его.

Дом воеводы был деревянный, но срубленный уже не по-дедовски — три окна на улицу, крыльцо под двускатной крышей, перила не сплошняком, как на рундуках старомосковских домов, а в палочку, продувные — всё видно. Из дверей вместо слуги выскочил краснорожий кухмейстер и прямо под ноги лошадям выбросил в снег дымящуюся головню. Не удивился, не прибавил шагу, лишь оставил дверь растворённой, и вскоре из глубины послышался его равнодушный голос:

— Приехал кто-то! А бог его знает!

За ужином Колычев после официального разговора по бахмутскому делу дал понять Горчакову, что надежды его отыскать в верховьях Дона порожние земли — дело безнадёжное, почти такое же безнадёжное, как урезонить бахмутских казаков. Эта последняя прибавка, сказанная будто бы вскользь, сплела воедино два важных, одинаково нужных дела, от исполнения коих многое будет зависеть в жизни и служебной судьбе дьяка Горчакова.

— Ну, с казаками-то мы справимся, — самонадеянно ответил он Колычеву.

Тот пожал плечами, не отрываясь от холодной говядины с хреном.

Колычев осторожно выпытал в разговоре за водкой, что ему лично не было прямых указаний о принятии мер против самовольства бахмутских казаков, его дело ограничивалось распоряжением Шидловскому, чтобы тот помог разобраться в пожёгном деле присланному из Москвы дьяку.

— С пожёгным делом всё ясно, — заметил он, наливая в серебряные стопы водку гостю и себе. — Иное дело, когда станешь отыскивать беглых.

— Атаман должен бумагу мне подать, — откинулся на стену Горчаков.

— А вот увидишь, как он тебе подаст! — хехекнул Колычев.

Он постучал блюдом по столу — вошла молодая ясырка, купленная Колычевым на торгу в Черкасском городе. Вошла, окинула стол тревожным взглядом, увидела пустые блюда, забрала их. Когда блюда уже были у неё в руках, она вдруг составила их одно в одно, а свободной рукой ловко вытерла жирные пальцы воеводы полотенцем, висевшим у неё на плече.

— Пива холодного! — буркнул Колычев.

Турчанка присела, как от страха, но в глазах её полыхнуло подобострастие к повелителю. Горчаков открыл по привычке рот и забыл, о чём он только что говорил. Он увидел, как при свете сальных свечей матово светилась у пленницы гладкая кожа высокой шеи, и ноздри его заходили, как у жеребца.

— Много ли отдал? — откуда-то из самого живота, не своим голосом спросил Горчаков.

— Кучу денег! — сокрушённо покачал головой Колычев.

— Сколько?

— Сорок пять рублей! — выдохнул хозяин, оборачиваясь на шаги невольницы.

Горчаков крякнул, прикидывая, но, глянув в чёрные омута ясыркиных глаз, убеждённо сказал:

— За такую и не жалко, ей-бо!..

— Не жалко? А ты знаешь, сколь много это по тутошним ценам? То-то! Тут за эту цену можно столько земли купить, что где-нибудь во Владимире десять деревень разместишь.

— Как десять? — тотчас вернулось к Горчакову деловое настроение.

— А ежели при уме всё делать… — загадочно ответил Колычев.

Припугнуть Колычева Горчакову было нечем, да и опытен был тот, всякого навидался с той поры, как сел на Воронеже. Что там приказный человек, если ему приходилось тут видывать самого государя и его ближних людей! Вон сам Апраксин обедает у него чуть не каждый день. Не от большой головы почёт такой, а оттого, что открыли тут корабельные верфи.

Как бы там ни было, но хитрить тут не придётся, и Горчаков откровенно попросил:

— Помоги мне, век не забуду! — он вывалил на Колычева бараньи немигающие глаза, веско добавил: — Я ить неспроста, я ить благодарность иметь стану: сколько стоит помощь твоя, столько и дадено будет…

Холодное пиво, принесённое ясыркой в глиняном кувшине, пахло густо. Колычев плеснул его в широкую братину — зазолотились жёлтые хмелины сверху…

— Ныне тут, в Придонье, доброхотов зело много по-развелось, — начал было хозяин, но тут же успокоил гостя: — Но тутошние доброхоты все у меня тут!

Он опустил братину на стол и сжал кулак.

Горчаков согласился и торопливо кивнул, как бы приветствуя силу Колычева.

— Да мне и московские доброхоты не страшны. Напою раз-другой — вот тебе и ручные станут.

Он подмигнул гостю и беззвучно, расслабленный выпитым, рассмеялся.

— Ни один местный доброхот остуды со мной принять не посмеет: сомну, как зерно в жерновах. Все они, мне ведомо от Апраксина, добились мест своих через старшего доброхота, а делать ничего не делают и живут как сущие паразиты во своих деревнях. Правды ради скажу, что есть один доброхот тутошний, воронежский, по фамилии Данилов, этот востёр. Донёс мне на царедворцев, кои на Воронеже службы государевы отбывают. А ещё, неуёмный, нашёл человек с пятьсот всяких чинов, что праздно живут за разного рода чиновными людьми, а нигде в переписи не написаны. Премногие из них грамотны, по канцеляриям забились, пишут, на подьячих работают и век-де без государева дела коротают. Я же те списки не отсылывал, а про себя держу, — прохвастался пьяный Колычев, и Горчаков тотчас спросил:

— А почто?

— Что — почто?

— А бумаги те у себя держишь почто?

— Какие бумаги? — окостенел Колычев.

— А списки Даниловы?

— А по то, что надобно поначалу всё проверить, а потом на те списки росчерк положить! Знаю службу!

Горчаков понял, что так его не подденешь. «Деньги, токмо деньги!» — решил он окончательно и напрямик спросил:

— Сколько возьмёшь?

— За что?

— За то, что найдёшь мне продавца земельного.

— Вдруг не скажешь: по коню цена, по земле плата…

Горчаков кивнул согласно. Приставил братину к губам и тянул пиво, вылупив поверх расписного края покрасневшие от выпитого глаза.

— Надобно ждать воскресенья Христова, — начал Колычев о деле. — В воскресенье, на торгу, я подыщу тебе какого-нибудь тайшу из инородцев. Дело обговорим. Коль сойдёт — глядишь, тыщёнку десятин землицы и приворотишь себе.

— Тыщёнку? — изумился Горчаков.

— Да-а. Тыщёнку, а не то две! Тут у нас кусочки хороши… Ну, это не та землица, что дадена тут Романовым, Мещерским, Долгоруким али Меншикову. У того по Битюгу знаешь сколько земли!

Горчаков кивнул.

— Много земли отошло монастырям. В недавние годы патриарх благоволил тутошним монастырям. Зажили они сладко и ещё жили бы краше, да вот, поди ты, и от них крестьяне побежали на донские угодья вольные. Беда с ними, беглыми. А как их воротишь?

— С Бахмута я верну, а до других мест мне дела нет.

— Да на Бахмуте беглых — горсть. Ты бы поглядел, сколько их в стороне от шляхов. Тьма! По Хопру, по Бузулку, по Медведице и по иным рекам. — Колычев приблизил лицо — носом к носу дьяка — и прошептал: — Эту силищу ничем не вытравить, помяни моё слово!

Колычев задумчиво налил пива, подул, отгоняя золотистые хмелины, и обречённо приложился к братине. Плотная коричневая пивная влага, налитая хмельным духом, запахом жжёного зерна и пресного мёда, который любил Колычев примешивать к пиву, приятным холодом окатила живот, освежила.

— А кто тот князёк? — спросил Горчаков о своём деле.

— С ногайской стороны выходец.

— Когда обделывать станем дело?

— Дело сие неторопкое… Ежели бы был ты, как раньше делалось, повёрстан на Москве в каком-нибудь приказе и было бы велено записать тебя поместно и денежно, ан ныне не так просто. Ныне не все к тому повёрстанью рылом вышли! Вот и мы с тобой так-то… Ну, ничего! — Колычев громыхнул кулаком по столу — тотчас показалась ясырка. Он заметил, как уставился на неё дьяк, и прогнал.

— Хороша-а-а! Что твоя чёрная лебедица! А руки-те что крылья, так и плавают по аэру! — крякнул Горчаков, вворачивая по новой моде иноземное слово.

— Ничего! — продолжал хозяин прерванную мысль. — Если мы рылом не вышли на ту землицу, так мы головой вытянем! Ухваткой возьмём! Вот погоди, в воскресенье Христово заманю я сюда Оргея или ещё какого тайшу, али из мещер кого — сделаем дело, только сразу деньги нужны. Деньги-то, спрашиваю, везёшь?

Горчаков подрожал губой, выговорил, как на огне:

— Ве-везу…

 

7

Горчаков прибыл в Воронеж в четверг вечером. Пятница и суббота ушли у него на церковь, на визиты к Апраксину и на поездки по округе, будто бы в поисках беглых, а в действительности он высматривал земли, выспрашивал у мелких и средних помещиков, когда и как смогли они приобрести землю и за сколько. Эти поездки ещё сильней растравили его желанье заиметь в этом благодатном краю свой кусок земли. Воскресенье он ждал с большой надеждой на успех. В одном месте, верстах в двадцати от Воронежа, ему сказали, что продаётся земля. Он побежал с деньгами и едва не попал впросак: землю ту уже закупил сам Апраксин. В холодном поту Горчаков вернулся в Воронеж и никому, даже сопровождавшему его подьячему, не сказал ни слова.

В воскресенье он едва отстоял обедню. Нетерпенье терзало его. Придя из церкви, он застал в доме Колычева писаря, каких-то людей, которых он заметил через отворённую дверь в другой половине дома. По большой комнате ходил сам Колычев и, красный, рассерженно кричал на писаря:

— Сколько раз тебе говорено: ныне титул государя пишут инако! Я те покажу, как бумагу орлёну портить! Эвона, чего Курбатов выдумал: бумагу дороже денег завёл, а на иной бумаге писать чтобы не смели, а ты этаку ценность портишь, поросячье рыло твоё! Пиши, сукин сын, прости господи, навёл на грех в святое воскресенье!

Колычев перекрестился и после того, как подьячий вывел государев титул по последней моде, стал диктовать, пропустив в горницу Горчакова, и затворил дверь ото всех.

Кто был в другой половине, Горчаков хорошо не успел разглядеть, но заметил лишь на одном одежду инородца.

— Та-ак… Пиши: аз! Нет, не надобно аз! Пиши: «Всемилостивейший государь!»

— То написано у меня, — вскинул брови подьячий Игнат Курочкин.

— Тогда пиши: «Я, холоп твой, служил тебе, государю, верой и правдою многие лета, платя дани тебе конём и кормом, и ныне хощу басурманской веры отбыть и креститься хощу в православную христианскую веру. Милостивый государь-царь. Пожалуй меня, холопа твоего, вели, государь, меня крестить во имя отца и сына и святого духа и вели меня, холопа твоего, государевым жалованьем пожаловать».

— Написал? Не смарал? Тогда припиши: «Вашего величества нижайший раб».

— Всё? — спросил подьячий.

— Иди, иди с богом! — прогнал его Колычев, а сам, взволнованный, притворил дверь поплотней и подал бумагу Горчакову:

— Читай!

Горчаков пошевелил отвисшей губой. Всё было правильно, но он смотрел на воеводу, не затворяя рта.

— Чего глядишь? Дело скрянулось с места.

— Как скрянулось?

— Сейчас подпись поставит некрещёный, и сей день бумага с почтовой тройкой пойдёт на Москву. Давай деньги!

— Ну?

— Давай деньги! А через месяц, пока ты дело государево мытаришь, придёт ответ с позволеньем государевым. Сведём некрещёного в церковь, а не то и дома окрестим.

— А он согласен продать?

— Согласен.

— Сколько?

Колычев прищурился, неторопливо готовя ответ.

— Полторы тыщи десятин! Все земли хороши, сам видел. Леса и поля. Земля густа, лежит та земля к восходу от Дона.

У Горчакова ёкнуло от неожиданности сердце. Губы пересохли и язык прилип к нёбу.

— А цена? — прошептал он.

— Я дал ему две пары красных онуч, новых, задатку ради, а деньги сам заплатишь, когда бумагу выправим, после крещенья.

— А сколько? — он прикинул, сколько тысяч может собрать.

— Денег-то? Да рублей семьдесят.

— Это для задатку?

— Задатку дал — онучи!

— Семьдесят рублей — вся плата?

— По тутошним ценам — вся.

Горчаков ел глазами воеводу: ему и верилось и не верилось.

— Ужель куплю? Ужель манна с неба? — проговорил он бесконтрольно, но опыт жизни тотчас подсказал ему: не показывай радость, а то запросит торговый сводник больше.

— Дабы всё было пристойно закону, пошлину заплатишь по новоуказанной статье.

— Да что пошлина! — отмахнулся Горчаков, глядя куда-то в стену и будто выскабливая с неё прилипшую мысль, вдруг забеспокоившую его. Выскоблил:

— А чего ты не присовокупишь те земли себе? — спросил он настороженно.

— Мне больше нельзя, — коротко и убедительно ответил воевода. Он распахнул двери и крикнул что-то не по-русски. В той половине дома смолк говор. Там зашикали. Замелькали чьи-то лица. — Иди сюда, Оргей! Иди, иди смелей!

В горницу осторожно, будто подкрадывался, вошёл сухощавый, согнутый подобострастием человек. Из-за пазухи расшитого узорами кафтана торчала богатая шапка. Смуглое, с мелкими чертами, лицо тянуло настороженную улыбку. В полупьяных глазах не было страха, но спина гнулась перед русским начальником.

— Эй! Пива сюда! А ты садись! — хлопнул он инородца по спине.

Та же красивая ясырка внесла кувшин с пивом и братины.

Колычев сел за стол, налил пива, спросил:

— Ты ездил ныне по Дикому полю?

— Езд! — кивнул мордвин.

— Не был, часом, в Донецком городке?

Мордвин яростно мотнул головой из стороны в сторону — не был — и клятвенно затвердил:

— Не былла! Не былла! — он схватил руку Колычева, прижал её к своей груди и уже истерично завизжал: — Не былла! Не былла!

— Да ладно! Ладно тебе! Я так спросил… — покосился он на князя и пояснил: — Брат там у меня двоеродный. В атаманах сидит…

— Не былла!

— Ну, хватит! Пей вот пиво! — он подвинул братину, отвернулся, растирая от усталости лоб ладонями, выжидая, когда инородец выпьет.

— Каррош пывва! — выдохнул тот, скаля в улыбке белый серпик мелких зубов.

— А скажи мне: покупают у вас там землю бояре или русские помещики?

— У! Резан пископ Ена многа купал!

Колычев тихо и торопливо пояснил:

— Иона, хитрец, рязанский епископ, много скупил ныне, да и в те года ухватил клин. — Он повернулся к Оргею: — Ну а уговор наш помнишь? Помнишь, утром с тобой говорил я?

— Помну!

— Тогда вот тебе бумага! — Колычев достал и положил лежавший на конторке лист челобитной и второй — лист торговой сделки, которую они с Горчаковым приготовили заранее. — А вот тебе перо… Бери! И ставь свой росчерк. Ты чего сопишь? У тебя не сап ли?

Колычев отстранился, нахмурясь и рассматривая Оргея со стороны. По лицу прошла гримаса отвращения к гнилой болезни, но по всему было видно, что Оргей чист. Сопел он от выпитого в той половине вина и пива.

— Пиши!

Оргей послушно взял перо левой рукой, переложил его в правую и налёг грудью на стол. Колычев выдернул у него перо, обмакнул в чернила на дубовой конторке и снова подал — прямо в правую руку:

— Вот тут пиши! Вот! — Он затаил дыханье и не шевельнулся, пока Оргей не подписал оба листа. — Во! Орёл!

Бумаги Колычев тотчас забрал, помахал ими в воздухе и убрал в конверт. Дьяк смотрел на него, понимая, что эти бумаги ему ещё предстоит выкупать.

— Землю продашь вот ему! — указал он на Горчакова. — Это большой боярин из Москвы!

Оргей заулыбался, прижимая пустую братину к груди.

Горчаков счёл нужным встать и налить ему пива собственноручно. Тот заулыбался ещё старательней, порываясь схватить руку дьяка, но воевода сказал:

— Он завтра придёт к тебе землю смотреть. Не бери с него много, бери столько, сколько мы записали в бумаге Онучи-то не завалились? Здесь?

— Здэс!

Оргей вытащил из-за пазухи свою шапку, а за ней потянул красный конец шерстяных онуч.

— Ну, ладно, ладно! Верю! Пей скорей да поезжай домой!

 

8

Уже за Смоленском Пётр почувствовал знакомую боль в пояснице. Он знал: эта боль нажита им на тех октябрьских ветрах, когда казнили стрельцов. От пояса к бедру тянется внутри какая-то адова верёвка, надорванная, болевая. Нога, проколотая на ходу этой болью, то и дело приволакивается, отстаёт. Порой, когда боль становилась особенно сильна, как это случалось на верфях, Петру казалось, что это наказанье божье за казни и за то, что он прогнал в те дни от кровавой плахи патриарха Адриана с иконой, но даже и тогда он готов был отдать ногу или руку, лишь бы не видеть ненавистные стрелецкие шапки, не слышать гнилостный запах изо рта старика Адриана. Теперь нет Адриана, нет патриарха на Руси, и незачем ему быть. Ладаном от врагов не отмашешься, не отдымишься, на нём раствор кирпичный не замесишь в нове городе Питербурхе.

За оконцами возка всё чаще распахивались леса, и среди полей кучнились деревни, мягко поблёскивая на солнышке поблёкшей соломой крыш. Небо поднялось синее, по нему неторопливо катились белыми комьями облака, похожие на пушечное повыстрелье. Вороньё подымалось с дороги и, постояв в воздухе, снова опускалось после царского поезда в поисках свежего навоза. Пётр узнавал места, определяя через отвлекающую боль, где едут и сколько ещё осталось до Москвы. Чем ближе поезд приближался к столице, тем менее ощущалась опасность со стороны Карла XII, рыщущего у границ России, но в то же время подымалась необоримая, ещё большая тревога перед обширным астраханским бунтом. Он знал, что весь юго-восток России оголён. Там нет никакой силы, способной подавить бунт Астрахани, поднявшейся за пресловутую старую веру, против брадобрития и немецкой одежды. Шереметев, снятый с Лифляндии, пошёл с войском по Волге, но уже из Казани просился в Москву. «Развояка…» — со стоном проворчал Пётр, поглаживая поясницу и ругаясь на дорогу, что снова растрясла и выхолодила его тело.

Ещё не показались вдали колокольни Москвы, а первые встречающие закопытили по обочине, зацоркали по целине их свежие лошади. Пётр приотворил дверцу, увидел — и тотчас рухнула с седла чья-то тяжёлая фигура.

— Тпррру-у! Стой, говорят! — послышался властный голос князя Ромодановского.

Лошади ещё не стали, а в возок уже сунулась его простоволосая голова. Белым масленичным блином засветился круглый выпуклый лоб, радостным спокойствием засияли задумчивые, привыкшие к секретам монгольские глаза.

— Здравствуй на многие лета, государь! — чёрные, сабельно-острые и длинные усы его шевельнулись в улыбке, обнажившей прожелть крепких зубов. — А ныне вёдрено!

«Вёдрено!» — с неприязнью покосился Пётр. — «Лефорт бы спросил: как доехал, а этот — “вёдрено”!»

Глаза Ромодановского пробежали по меховому нутру возка, как бы в поисках свободного места.

— Забирайся, не выстуживай чего я надышал!

Ромодановский небрежно оббил снег с ног и ввалился в возок, задрав овчинный настил и наполовину сорвав плечом медвежью полсть.

— Вели стоять! — буркнул Пётр, распоясываясь, а когда хозяин Преображенского приказа велел всем стоять и ждать, царь заставил его приноровить на пояснице заячью шкуру.

— Помогает, Пётр Алексеевич? — по-домашнему просто спросил Ромодановский.

— Только в ней и спасенье, — кряхтел Пётр, вставший в санях на четвереньки, но тут же повернул голову, глянул снизу из-под руки, как из-под крыла, спросил нетерпеливо: — Говори!

Ромодановский, заправляя Петру под исподнее заячью шкуру, задумался на минуту — о чём сначала? Пётр дёрнулся, как укушенный сенной блохой:

— Что Астрахань? Ну? Говори!

— Слава богу, государь… Покуда огонь не идёт дальше Терека, а там…

— А что Терек?

— А Терек, государь мой, что и Астрахань, только и есть в них разницы, что в Астрахани воеводу подняли на копья, а на Тереке полуполковника умертвили.

— А Дон? Что Дон?

— А Дон тих покуда, государь. — Он опустил рубаху царя на ягодицы. — Вот так-то и добро станет, не сползёт!

Пётр сам надёрнул панталоны, застегнулся, запахнул кафтан, шубу, морщась, сел на сиденье.

— Казна прихоронена?

— Всё сделано, как ты велел в письме сыну.

— Как Алексей? — болезненно дрогнули брови.

Ромодановский не поднял глаз, лишь пожал плечищами.

— Чего стоим? — сорвался Пётр.

Ромодановский поспешно открыл дверцу возка и грозно приказал какому-то офицеру, стоявшему на лошади слишком близко:

— Трогай! — и, уже усевшись напротив царя, проворчал: — Всегда ему всё надобно знать. Любопытной Варваре в обжорном ряду нос оторвали!

— Кто это там? — нехотя спросил Пётр. Он не открыл глаз и сидел неподвижно, лишь голова покачивалась на спинке сиденья, а съехавшая шляпа нависала над мясистой переносицей.

— Полковник Долгорукий.

— Долгорукий… Брат моего гвардейского майора Васютки Долгорукого?

— Он. Брат Юрий.

— Не ведаю, что он, этот полковник, должно, такой же вояка, как Апраксин адмирал, что воды опасается. — Он помолчал. — А Васютка и лих и толковостью не обделён. Справный офицер. Побольше бы таких.

— Этот тоже в Астрахань просился, помнишь поди? Выявить, должно, верность свою хотел.

— Доброхотов ценить надобно.

— Видать, какой он доброхот — до твоей милости!

— Всё-то ты знаешь, Фёдор! — приоткрыл глаза, обдал холодом начальника Тайного приказа. — Чего замолчал про Астрахань?

Ромодановский знал манеру Петра решать дела на ходу и захватил с собой кое-какие бумаги по самым неотложным делам. Он распахнул лисью шубу — соболью постеснялся напялить! — достал из кармана несколько писем. Отобрал одно.

— Приворотное. Из Астрахани…

— Что? За вонючую старину возмущение имеют? — выхватил Пётр письмо.

— Истинно так! А ты, Пётр Алексеевич, борзее меня вглыбь глядишь!

Пётр не ответил на комплимент: надоело слушать. Он принялся читать. Ромодановский притих, заметив, как сжался полногубый рот царя, как побелела ямина на подбородке.

«Стали мы в Астрахани за веру христианскую… и всякое ругательство нам и жёнам нашим и детям чинили…»

— О, Русь! — скрипнул Пётр зубами. — Из навоза дома делают, а добрые дела в навоз же низвергают!

— Истинно, государь…

— Подлецы! Собаки! Где надобно миром средь дикого люду — они силу кажут: платья отрезывают, баб валят! То не воеводы, то мои первы враги! Нет такого моего указу, коего бы они не испортили в деле! Кто письмо переслал?

— Атаман Максимов, государь. На твоё имя.

Пётр с минуту глядел в окошко, где уже начинала надоедать фигура верхового, полковника Долгорукого.

— Верный, кажись, пёс этот Максимов, надобно отметить Луньку, хоть и не верю я этой вольнице.

Впереди, ломаясь в слюдяном кособочьи мелких оконц возка, замелькали главы московских церквей. Но надо было ещё ехать и ехать.

— Что там у Шидловского с казаками?

— Головин больше знает. Там Булавин-атаман воду замутил. По тому пожёгному делу отправлен днями Горчаков…

— Что мне пожёгное дело! Что беглые? — вот главное дело! — дёрнул нервно головой.

— Покуда ничего неведомо, государь…

— Пожёгное дело! — не успокаивался Пётр, — Мне люди надобны! Люди! Солдат мало! Работных людей мало! Денег мало! Во скольких губерниях что ни год — неурожай, а и уродится — некому убрать стало, то-то порядок! Откуда будут деньги? Вон Август-король заявился, как девица красная, мать его… По двести тысяч рубликов на год брал для содержания войску у меня, а толку? Карлушка ещё к Варшаве не приступал, а мой Август ко мне в Гродну прибёг! Вояки! Союзнички, сатанинский дух! Двести тысяч рубликов моих на год! А я эти рублики с крестьянишек по полкопейки сбираю! А тут ещё воровство! Молчишь! Небось, сам нечист на руку? А? Среди ворья живу! Вор на воре и вором погоняет! Только и глядят, чего худо лежит. Меншиков — вор! Ты — вор! Голицын — вор! Шереметев — лентяй и вор! Апраксин, сухопутный енерал — пьяница и тоже вор, да по сынкам его давно петля плачет! Шеин, круглая борода, украдёт и не покраснеет! А Головин? А Гагарин? Все! Казнокрады! Как мне с вами жить? А? Убегу к немцам в слободу, запрусь там — и пропадай всё пропадом! Я проживу! Мне, что ли, всё надо? Не мне! Мне хватит на свой век. Так-то, как батюшка мой да деды жили, я проживу, а Россия во вшах как ползала, так и будет ползать. Так и надо ей, долгополой! Брошу всё! В монастырь уйду во след тебе!

— Я не пойду, государь…

— Не пойдёшь?! А кто за тебя кровь станет замаливать? Кто? Я, что ли? На мне своей предостаточно есть!

Ромодановский знал, что в такие минуты не следует перечить царю, он пожалел о своих словах, но выждав, когда монарх выкричался, покорно сказал:

— Грешны, государь… Грешны, да только и немцы не святы.

Ромодановский имел в виду Анну Монс, первую любовь Петра, и всех её родственников, саранчой налетевших на Москву, однако прямо не осмелился сказать, пока не уловил вопросительный взгляд царя.

— У меня в Преображенском сидят тридцать колодников по делу Анны Монцовой, государь…

Выражение растерянности исчезло тотчас с татарски скуластого лица Ромодановского. Брови загадочно изогнулись, а глаза в их дальновидном прищуре холодно остановились за непроницаемой дымкой государственной тайны.

— Говори!

— Имею подозрения, государь, да и люди, коих приводили ко мне на Москве в Елинскую башню, с первого огня признались, что-де сродственники Анны Монцовой, тако же и сёстры её зело пользовались своим авантажем…

Возок наклонило, занесло правым боком. В оконцах распахнулось подмосковное поле, а за ним, уже совсем близко, первые избы города. До сознания тотчас дошёл голос Ромодановского, но смысл был ещё непонятен.

— Что ты сказал? — встряхнулся Пётр.

— Я говорю, заприметив твоё расположенье монарше к Монцовой Анне, сродственники её зело много позволяли себе лишнего. Они неприметно вымаливали у тебя то одно, то другое благоволение — поначалу одному купцу дали торговлю беспошлинную, потом другому позволено было ехать в Персию, потом третьему даден был торговый двор в Нове-городе… Большие-де тыщи — колодники с огня сказывали — идут к Монсам мздою за то их вспоможение своим соотечественникам. Вона куда та дверь-то отворялась!..

Пётр нетерпеливо махнул рукой — молчи, это, мол, прошлое, ему уж не повториться.

— Я велел тебе вызнать доподлинно. Вызнал?

— Про что? — Ромодановский двинул обнажённым черепом, шевельнул при этом, как лошадь, ушами.

— Да про Монцовых! Про Монцовых же! — крикнул Пётр, раздражаясь от его непонятливости и от этого неприятного разговора.

Ромодановский сморгнул иод взглядом монарха, кинул полным пальцем по лезвию чёрных усов.

— То доподлинно, государь…

— Ну!

— Снюхалась Монцова с прусским посланником…

— Казерлинг? — дёрнул щекой. — Кто видел?

— Он сам признался Лефорту, что-де виновен в несчастье обеих сестёр.

— Несчастье! — фыркнул Пётр. — Возьми её под арест! Припугни шлюху!

— И долго держать велишь?

— Подержи… Пока. А Шафирову я скажу, дабы в кирху позволил ей ездить с женщинами. Ты не держи, когда — в кирху! И хватит про то! Хватит!

Однако Ромодановский решился спросить, подумав:

— Ещё, государь, колодники те… Они признались на огне, что-де Монцово семейство прибегло, да и не раз, к советам разных московских ворожей, дабы приворотить тебя к Анне их…

«Дурачки! Она сама меня приворотила тогда…»

— …все они, государь, сделались после твоих милостей высокомерными зело. Невозможно, скажу тебе, государь, довольно надивиться, с какою неблагодарностию они злоупотребляли твоею благосклонностью…

— Чего надо? — не разжимая плотного оскала зубов, выдавил Пётр.

— Чего велишь над ними?

— А велю то: которые сидят по делу Монцовой колодники, тем колодникам решение учинить с общего совету с бояры, да по их винам взаправду, смотри! Накажи, чего они будут достойны! — кинул подбородком в грудь. Насупился. — Чего про моих слова не молвишь?

— Все живы-здоровы! — оживился Ромодановский. — Тебя ждут с превеликою охотою.

Проехали старый посольский двор — самый отдалённый, заставный, где в старину выдерживали иноземных послов, пока стрельцы, посадские люди за крепостью готовили проезжие улицы… Вот и сейчас замелькали слева и справа крыши строений за заборами. Угрюмо, неприветливо плыла замшелая серость досок, суковатых горбылей. Тут и там в распахах заборов торчали кабаки. Оттуда уже слышались крики, песни. Где-то дразнили собаку. Пахло навозом даже сквозь двери и слюдяные оконца возка.

«Чтобы она сгорела дотла, эта Москва! — думал Пётр. — Таким ли ныне должен стольный город стоять? Вот построю Питербурх — пусть приезжают да посмотрят на новую столицу иноземцы! Посмеются ли тогда зубоскалы?»

Он запахнулся в шубу, отвернулся от Ромодановского, и потянулись нелёгкие думы о Катерине. Армия — не мёд, и он с нетерпеньем ждал ласковых и жадных рук этой женщины, но после раздумий над семейством Анны Моне, после всего, что сказал ему начальник приказа Тайных дел, в душе Петра проснулось, болезненно заворочалось и росло изморозное чувство отчуждения. Что делать? Куда кинуть уставшую душу? Неужели и тут, в добром сердце Катерины, тоже притаился коварный зверь выгоды? Домашние ею не нахвалятся, а ведь она совсем не тот обворожительный ангел, каким была Анна Монс…

Он закрыл глаза, будто прислушиваясь к самому себе, к тому голосу, что должен подсказать, раскрыть истину жизни, но всё внутри оставалось безмолвно и пусто.

Саженях в двухстах от Неглинной поезд остановился. Впереди слышались крики, ругань. Ромодановский вылез из возка, оставив дверцу отворённой. Пошёл вперёд узнавать.

— Что за простой?

— Мужики дерутся на крестах, Фёдор Юрьевич!

— Промеж себя?

— С запорожцами! Те другую неделю бузят!

Ромодановский вспомнил, что в Москву прибыла за деньгами для войска запорожского легковая станица.

— Растащите!

— Растащили, да вот лошадь упала, оттаскивают! — тотчас отвечал на все вопросы Долгорукий.

— Скоро велю!

Ромодановский потоптался в нерешительности, посмотрел на красный обшлаг царёва рукава, торчавший из возка, и пошёл сам к толпе. Там, на перекрёстке — на крестах — действительно только что кончилась драка. Ещё мелькали кое-где в толпе окровавленные лица, ревели и грозили такими страшными словами, что по коже продирало морозом, но, завидев Ромодановского, все разбежались.

Пётр не досадовал на остановку, ему была приятна эта короткая передышка, а сознание скорого отдыха умиротворяло. Он откинулся на спинку сиденья, целиком отдался блаженству неподвижности. Прямо напротив отворённой дверцы возка, из-за резного забора слышались женские голоса и стукоток пестов в ступах — там, должно быть, толкли сухари. Порой оттуда выплёскивало беззаботным юным смехом, по-девичьи чистым. И вдруг там запели:

Не белы-то снега в чистом поле-е-е…

Голос Петру понравился. Он придвинулся к раствору двери, выставил растрясённую в дороге правую щеку и ухо из-под шляпы.

Ой-я, они забелелися-а-а, Забелелися во чистом поле-е Ей, белые палаты. Закраснелися во чистом поле-е Царские знамёна. Ой, под знамечкою стул стоит, Да стул-то дубовый. А на стуле-то сидит старшой-большой, Ой-я, князь-боярин.

Впереди зашуршало. Захрупали копыта конников. Прибежал Ромодановский.

— Тихо! — Пётр поднял палец, прислушиваясь к песне.

Перед ним-то стоит раздушоночка, Ой, красная девочка-а, Ой, жалобу-то говорит на молоденького, Ой, на свово сержана-а: Ай, да бог нам судья, князь старшой-болыной, Князь старшой-болыной! Прибесчестил меня, красну девочку, А он во чистом поле-е, Ой, да он снял-то с меня, с красной девочки-и, Ай, кунью шубу, Ай, он снял-то с меня, с красной девочки-и, Ай, косу русу-у-у…

— Слёз-то, поди, было! — ухмыльнулся Пётр. Он отодвинулся в глубь возка.

— Всего бывает! — Ромодановский снова оббил грязные сапоги о копылья возка, вворотил своё медвежье тело внутрь. — Мне вон каждый день жалобы идут, да разве всё разберёшь, коль дела важней есть! А в последнее время приноровился я к челобитным: коль дело неважно, велю привесть того, на кого челобитчик пишет, и даю ему десять палок. А самому челобитчику — двадцать!

— Без разбору? — хохотнул Пётр.

— Без разбору! — Ромодановский высунулся наружу, крикнул: — Пошёл!

 

9

Горчаков освоился в Воронеже. Примелькался. Два раза был зван в дом Апраксина и оба раза оставался сдержан в питье, чем понравился царёву адмиралу. На второй неделе ездил по ближним землям, забирался и подальше. Сначала осмотрел свою будущую землю. Потом побывал в вотчинах монастырей, глазом понимающего человека оценил Вишенскую пустынь с её лесной и хлебной пристанями. Неплохую землю имел Савво-сторожевский монастырь. Не забыл он и наказанную Головиным поездку на земли светлейшего князя Меншикова, что раскинулись по Битюгу. Обширные, привольные земли. В одном месте глянул на свежую осыпь берегового обрыва и диву дался: почти на трость лежит сверху глины чёрная мякоть благодатного перегноя.

— Землица-та! Землица-та! — то и дело подталкивал он подьячего Курочкина. Привёз его с собой из Москвы в отдельных санях и теперь утомлял поездками беднягу.

— Наипачая земля, — отвечал тот, чаще всего не открывая глаз. Ему было всё равно: землю покупать он не думал и, тоскуя по Москве, томился этой поездкой. Только и было радости, что напивался на дармовщинку в гостях. Лучше всего угощали в монастырях, и не от широты христианской праведной души, а от испуга: слишком много принято было святой братией беглых людей, слишком много взято от них за укрытие да за молчанье. На дешёвых работных руках тучнели монастыри, отначивали от Монастырского приказа те доходы. Горчаков сразу учуял, что тут пахнет жареным, и решил попытать счастья в Савво-сторожевом монастыре.

Прибыли к вечеру. На другой день отстояли они обедню с подьячим, после обеда поспали по-древнерусски, испили квасу, пробудясь, а потом потребовали монастырские книги. В келье, отведённой Горчакову, долго никто не появлялся.

— Никак не проснутся после трапезы, — заметил Курочкин, вспоминая недопитое вино, оставшееся за столом в трапезной.

— Не оттого не несут, что не подняться, а оттого, что нечистое дело. Эвона как порскнули в разные стороны работные люди, когда мы приехали.

Наконец пришёл инок и попросил пройти к архимандриту Даниилу. К радости подьячего Курочкина, Горчаков отправился в архимандритские покои один.

В покоях Даниила царила тишина. Чистота. Тепло. Высокая печь сипела изразцами. Большие окна окатывали крестовую келью ровным снежным отсветом от зим-него сада. Несколько свечей и лампад отражались в золочёных окладах икон. По обеим сторонам высокого среднего окна кельи стояли витые, в рост человека, подсвечники. Голубой ковёр был расстелен по полу от самого входа до дальней стены с иконостасом в правом углу.

Как только вошёл Горчаков, навстречу ему поднялся архимандрит. Толстый ковёр приглушил его шаги. Величественно, как гора, надвинулся он на незваного московского гостя, выпростал руку из широкого рукава чёрной рясы и с деревянной медлительностью перекрестил Горчакова. Тот взглянул на богатую митру на голове Даниила, сверкавшую дорогими камнями, и не удержался от греховной мысли: «Мало вас царь Пётр поужал, богаты зело и поныне».

— Вот книги, — смиренно сказал архимандрит. — Все записи, сын мой, совершены совместно с посланным в наш монастырь из Монастырского приказа прелестным человеком Володимиром, княжеским сыном Юрьевым Одоевским.

Горчаков открыл книгу записей последнего года. В общем списке пришедших и сбежавших крестьян и работных людей ничего нельзя было понять. Он хмурился, сопел.

— Разверзни книгу по дворам, сын мой, — помог ему со скрытой улыбкой архимандрит.

Горчаков просмотрел книги служебного, гостиного, животного, пчельного двора. На страницах были зачёркнуты несколько слов.

— Это как читать, отец Даниил? — спросил он.

— Господь ведает! — вздохнул тот. — Рукотворную запись мудрено понять: не святое писание…

«Овечкой притворяется, ехидна! — сжал губы Горчаков. — Хоть бы снял с башки святую митру дорогую да простой клобук надел!»

В погребном, ледничном, квасоварном, воскобойном дворе не было никакого порядка.

— Как это писано? — изумился Горчаков. — Тут не понять кто таков этот Офонька? Откуда он?

— Какой Офонька? Это кузнец, должно! Да, да, кузнец он, — сощурился Даниил на страницу.

— Тут прописано зело недобро: «А зовут меня Офонька, а прозвище мне Наседка». Нечто так пишут в книгах сих? Это беглый человек. Откуда он?

Даниил молчал.

— А это чего такое? Написано одно слово: Бобылёнок.

— Се хлебопёк и проскурняк доброй. Такие просвиры печёт! Доброй проскурняк, истинно! — с поклоном ответил архимандрит.

— А это чего? Взял и спроста назвал прозвище: Порожево Брюхо!

— Се небывалых статей плотник! Замест убегшего записан по весне.

— Он тоже беглый? Отец Даниил, — начал Горчаков, не дождавшись ответа, — по вся страницы закон государев рушится: в монастыре обрели пристанище беглые многие люди. Это разоренье казне, о чём надлежит мне, холопу государеву, на Москву донесть недвояко…

Горчаков посмотрел на хмурое лицо архимандрита, на крупный золотой крест, висевший на шее его, и подумал: «Этот нашёл в беглых золотую жилу».

Горчаков понимал, что на те десять рублей и на десять четвертей хлеба, отпускаемых по новому уставу на каждого члена монастырской братии без выделения сана, — на эти крохи со стола Монастырского приказа не заживёшь так гладко да бражно, золотых крестов тяжёлых не наденешь. Видать, немало из доходов монастырских, кои все должны были идти к боярину Мусину-Пушкину в Монастырский приказ, оставалось сверх нормы в самом монастыре.

— Я должен отписать к Москве…

— Побойся бога! — возвысил голос Даниил, и глаза его блеснули нехорошо, по-разбойному, однако он унял этот нечестивый свет, смиренно заговорил: — Вам ли, овцам, про нас, пастырей своих, разыскивать? Побойся бога!

— Я бога не обидел, — нашёл силы и смиренно ответил Горчаков, но злость подымалась в нём и вдруг вылилась неожиданно: — Вы, нынешние монахи, вопреки многославному примеру древних и своему обету, не питаете нищих своим трудом праведным, но сами чужие труды поедаете!

Горчаков встал. В этих последних словах своих он израсходовал всю свою смелость и теперь торопился уйти как можно скорее. Опасался он и проклятий от архимандрита, хотя вместе с этим трусливым чувством жило и другое — то, с которым он пришёл сюда перелистывать эти затхлые книги. Отец Даниил будто услышал то тайное тление московской души. Он поднялся с низкого, покрытого ковром стольца, медленно подошёл к настенному ларцу-теремку, резаному из рыбьего зуба. Не оборачиваясь, поцарапал его сначала слева, потом сверху, пощёлкал где-то под днищем — открывал секретные замки, наконец приоткрыл крышку и задумался.

— Внимай, сын мой, усмирясь. Вот те крест святой! — он истово перекрестился. — В нашем монастыре живёт малая песчина из Аравийского моря беглых людей. Ты направь стопы своя в иныя монастыри, особливо в те, что казаки заложили. Там беглых — тьмы! Осмотри Троицкий. Дойди до Покровского. Присмотрись к Борщевскому, к Никольскому, и ты узришь, что там денно и нощно спят беглые за мзду невелику и дале бегут на Дикое поле, а многие люди там остаются. Наш монастырь беден есьм, а вон Черниев расширился: на Липовице острог его стоит, да в самом Танбове церковь Знаменья, что в Казачей слободе, да в том же городе два раската, да в Танбове же две башни больших, да торговая баня — все кормят его, Черниев монастырь. А как в женском Покровском — там и вовсе забыт дом пречистой богородицы. Там еже день монахини со крестьяны блудят, со кузнецы, со хлебопёки, со конюхи, со садовники. Постояльцев ловят, аки сатана души, вопреки указу царёву пускают их на подворье, деньги с них берут монастырские власти, а потом у монахинь находят приворотные письма греховные. Странник намедни говорил мне, что-де монахини через те письма приворотные, окаянные все чисто забыли молитвы господни и в гибельный блуд кинулись. Вот где ад, вот куда надобно око государево и приказное обратить. А наш монастырь, — сказал мягче Даниил, — это святое место. Позабудь, сын мой, про эти книги. Мы перепишем их как надобно, а ты поезжай ныне с богом, и да поможет тебе царица небесная обрести покой душевный, а мы же станем молиться за тебя! На́ вот, возьми, не побрезгуй святым даром…

Он вынул из ларца шитый серебряной канителью гаманок и решительно подал Горчакову, осенив его всё тем же деревянно медлительным движеньем.

Горчаков принял гаманок, ощущая в ладони приятную тяжесть бархатного мешка, прочёркнутого коржавой жёсткостью шитья, и поцеловал дающую руку.

На лестнице, еле освещённой узким стрельчатым оконцем, чернели и шушукались монахи. Заслыша шаги сверху, они кинулись вниз и скрылись за дверью. Последним уходил седой сгорбленный монах. Горчаков догнал его. Монах отвернулся в липкий сырой угол и что-то быстро, по-заячьи, дожёвывал.

Наскоро собрались, запрягли, простились и выехали в одночасье.

— И чего взгальнулись? И куда погнались? Не дал батюшко Олексей Матвеич и пообмочься после трапезы. Я ведь не млад человек, а пожитой. Чего гнаться-то по свету, коли всё равно впереди могила, — скулил подьячий Курочкин.

— На Воронеж надобно!

— Не всё ли нам одно — что на Воронеже, что тут, в монастыре? Ни там, ни тут не ждёт нас мать родная.

— Сиди без отговору! — с наигранной сердитостью зыкнул на него Горчаков, но глаза горели ярким сухим блеском, как уголья на ветру. С трудом пряча улыбку восторга от великой удачи, он надвигал на лоб красивую соболью шапку, опускал лицо в воротник дорогой просторной шубы, но чувствовал, что греет сейчас не она, а бархатный мешок, спрятанный на груди. Горчаков умудрился пересчитать деньги в нужнике — оказалось ровно девяносто рублей.

«Ну уж если в этом монастыре взял столько, в тех, что назвал отец Даниил, я больше возьму. Я им задам жару великого! Сей монастырь — только зачинье, то ли ещё будет! Ах, хорошо, что поехал и не расхворался на Москве! А откуп-то дают — не мехом, не рухлядью, а деньгами, гольём!»

Он чувствовал себя сильным, и могущество его казалось ему необоримым, вечным и таким же реальным, как деньги на груди, под исподней рубахой.

Часа через два, поостыв немного головой, Горчаков размышлял всё в том же направлении, но спокойней. Теперь, думалось ему, пора начать исполнять государственное дело: поехать на Бахмут и разобраться с пожёгным делом. Вторую думку теперь он решал проще: за беглых он станет брать деньги с них самих, или с атаманов, или с тех домовитых казаков, кои держат беглых у себя в услужении.

Кто не заплатит или за кого не заплатят — вышлет на Русь. Рассудив таким образом и присовокупив к этим мыслям ещё письмо на имя светлейшего князя Меншикова, в котором Горчаков намеревался подробно описать всё виденное им в его землях по реке Битюгу, он спокойно задремал, привалился к спящему подьячему и предался ещё более благостным думам.

Ему казалось, что он уже завёл дружбу с Меншиковым, и владелец огромных земель, Ижорский и Петербургский повелитель и, возможно, завтрашний наместник всех украйных земель, — о чём на Москве ходили упорные слухи, — первый советник и любимец царя не гнушается дружбой с ним, с Горчаковым, вытягивает его из приказа в большие военачальники, а потом они вместе ведут полки на Карла XII. Царь скачет из Москвы к войску, но не успевает: обстоятельства складываются так опасно, что они с Меншиковым вынуждены пойти в наступление всеми силами, и — о, победа! — царь обнимает Меншикова, потом его, Горчакова, и велит подать вина!..

«Надобно немедля приобресть дорогой посуды. Не ровён час, ещё нагрянет в гости Меншиков с самим государем…» — тут же уходил в заботы, отрешённо глядя на воротник овчинного тулупа у кучера, на грудастое, розовое на закате облако и всё прикидывал, во сколько ему обойдётся золочёная серебряная посуда… Пощупал на груди мешочек с деньгами, посчитал, сколько он может получить из полы в полу на этой ископыченной беглецами земле, и решил, что коль выйдет после Дикого поля в достоинство, то не грех завести и золочёную посуду, какая, по слухам, в доме у Меншикова…

Сосновый лес, прозрачный в своей срединной высоте, вверху сливался кудлатыми кронами, а внизу густел непролазным подлеском, надвигался на дорогу кустарником, вываливался поперёк пути замшелой трухой ольхового бурелома.

— Разбойники-то не шалят? — спросил Горчаков бодро, но почувствовал, как затюкало сердце по мешку с деньгами. Неожиданное волнение вдруг закрыло всю радость уходящего дня.

Ямщик Окул оглянулся ошалело на Горчакова, скинул рукавицу и торопливо перекрестился.

— Не к ночи поминать про то, боярин! — упрекнул он.

— А что — шалят? — поинтересовался Курочкин беспечно.

— Надо бы не шалят! Шалят, и шибко! В прошлом годе, в пролёты, как раз перед самым воздвиженьем, ехали так-то новожёны из монастырского собору — четыре подводы, — а их возьми да и останови разбойники, не к ночи будь помянуты!

— Ну, и чего сталось? — спросил опять подьячий, блаженно закрывая глаза.

— Греха-то было — баттюшки-и-и!.. Всех побили православных, а невест да баб молодых всех с собой в лес увели. Так и сгинули, что в воду канули. Солдаты искали — ни единого человека не нашли, ни следа, ни слуху, ни духу.

— Далеко ушли, видать, как волки, — заметил с облегченьем Горчаков.

— Все думали так-то, а по весне, у самого вербного воскресенья, уж стыня из-подо льду вылилась, те разбойники внове объявились: на казённый поезд напали. Казну, какая была, всю побрали. А казну-то, слышно, в Азов везли, боярину Толстому. Ямщика Гришку Телешова до смерти ножом кололи.

В санях после такого разговору стало тихо. Подьячий Думал, что если нападут разбойники, то отпустят, поскольку взять с него нечего. Горчаков жалел, что не взял с собой в монастырь пистолета. Окул теперь не переставая погонял коренного, а левая пристяжная старательно покидывала снегом из-под копыт, выгибая шею к обочине. Правой же пристяжной доставалось больше коренного — с ленцой был мерин, но сани шли ходко.

— Скоро приедем! — воскликнул вдруг подьячий, ворохнувшись в своём кислом тулупе.

— С чего взял? — спросил Горчаков.

— А вон, гляди, чего я оприметил — остожья стоят! — указал Курочкин в полумрак лесного провала. — Люди поблизку, надо быть, живут!

Горчаков поуспокоился, но когда снова загустел лес, ему вдруг показалось, что ямщик едет не туда, и хотя дорога была всё та же, неспокойное чувство росло и росло в дьяке. Он хмурился, мрачнел, словно севшее солнце за лесом унесло из него надежду на жизнь. Наконец спросил:

— Окул, а туда ли мы едем?

Ямщик стрельнул глазом поверх воротника и уверенно хлестнул лошадей.

— Туда-а-а!

— А мнится мне, будто мы на солностав повернули, — не успокаивался Горчаков.

— Это дорога вертит нас, вот скоро повернёт на закат внове. Н-но, безродные! Н-но-о! — отчаянно закричал он, и от этого крика, от мельканья деревьев, кустов, бурелома стало немного уютнее захолонувшему в страхе сердцу Горчакова.

Замелькала по обе стороны кружевная путаница сучьев, ещё веселее стал постреливать по обе стороны саней снег из-под копыт пристяжных.

— Игнат, а Игнат, опять уснул, кажись? Не спи! — толкал его Горчаков, покручивая собольей шапкой.

— А что мне не спать! Я шишей не боюсь: у меня ни денег, ни золота. Бог с ним со всем!

За всю поездку от Москвы до Воронежа ни разу так не завидовал Горчаков своему подьячему, его спокойствию, как сейчас. Поза подьячего, его бесстрастная, дугой выгнутая под тулупом спина — всё вызывало сейчас зависть и раздраженье. «Дрыхни, грязная ворона. Сквозник вонючий!».

Лошади вдруг резко кинулись в сторону. Сухо, по-зимнему, затрещали кусты олешника. Сани торкнулись о какой-то пень, наклонились. Заскрипела упряжь. Треснула оглобля коренного.

— Сто-о-о-ой! — вдруг все звуки покрыл утробный воинственный крик.

Горчаков, сбитый толчком к самым головашкам саней, понял, что он остался в них один, поднялся на колени, путаясь в полах тулупа, и увидел чьи-то голые чёрные руки, ухватившие лошадей под уздцы. Подьячий Игнат Курочкин копошился в снегу. Ямщик в немом ужасе держал за грудки какого-то небольшого, но страшного мужика с дубиной в руке. Оба топтались в снегу, вминая в него свалившиеся шапки.

— Чего велишь, Рябой?

— Решай их скоропоспешно! — рявкнул кто-то с другой стороны саней.

Горчаков повернулся, увидел занесённую дубину, свеже-жёлтую, но уже в тёмных подтёках крови.

— А-а-а-а-и-и!.. — в ужасе пискнул он, вбирая голову в плечи и унося в себя, в свою память, заросшее рыжей бородой лицо разбойника, жёлтый оскал зубов.

Горчаков упал на землю, слышал, как хрустит кругом снег под ногами разбойников, вжимался в свою шубу, шептал, путаясь, молитвы, и глубокое раскаяние готово было вырваться из него вместе с проклятиями всем, кто послал его сюда, под Дикое поле, кто сидит сейчас в Москве у тёплых печек и ждёт купленных земель, денег, новостей…

Кто-то схватил его за воротник шубы, швырнул в сторону, кто-то раскатывал его ногами, как ежа, стараясь распеленать.

«Я ещё живу…» — успел подумать Горчаков, поднимая в сознании обрывки молитвы, как куски последнего щита, но в этот миг яркая молния, брызнувшая в глазах, кривым суком пронзила всё его тело…

 

10

Терентий Ременников собрался по первопутку за сеном на дальние покосы. Так уж повелось, что до больших заносов сено привозили поближе к своим базам. Снег неглубок, дорога лёгкая, перевезёт казак сено, а потом и спит до весны или гуляет по Дикому полю. Навестит с десяток городков, друзей проведает, перетолкуют дела на лето, узнают, что слышно в дальних и ближних землях. Зимой спокойно: ни татарва, ни другие иноплеменцы не налетят — не рискуют идти по зимней бескормице, потому зимой казацкие сабли не в головах стоят, а на стенке висят.

Вместе с Ременниковым в один обоз подрядилось ещё человек пять — тех, что косили поблизости. Поехал и Окунь со Шкворнем. У Шкворня раза два отымали на кругу атаманскую насеку в пользу то Абакумова, то Ременникова, но старый казак не брал, говоря, что Шкворень, пока нет Булавина, вполне сойдёт за атамана. После круга Шкворень с неделю ходил шёлковый, а потом снова нос задирал, и казаки вновь грозили ему кругом, а то и арапником.

— Духу в тебе атаманского мало, — говорил Шкворню Ременников. — Пороху ты нюхал мало, в хороших рубках не бывал, да и в бурлаках засиделся.

— Истинно! Жениться тебе, Шкворень, надобно, — поддержал Ременникова Беляков, недавно записанный на кругу в казаки.

— Жениться! — ухмыльнулся Шкворень. — Это дело не казацкое!

— Людское то дело, Шкворень, — увещевал Беляков рассудительно. — Хорошее это дело. Недаром говорится: добрая жена да жирные щи, так другого добра и не ищи.

— Это у вас, у мужиков, так-то! — огрызнулся Шкворень, кольнув Белякова его недавним приездом на Дикое поле.

— Как так?

— А всё жена да жена! А у казака одна жена — востра сабля! — Шкворень выхватил саблю, полыхнул ею в воздухе, свистнул и снова кинул в ножны, скривясь телом.

— Так уж и сабля! — не сдавался Беляков.

— А то как же! Деды жили так-то, а как жили — ого!

— Да полно тебе, Шкворень, разум темнить! Ежели бы старые казаки жили с саблей, то весь бы род казацкий перевёлся!

— Истинно! — вмешался Антип Русинов. Он сидел в передних санях и правил всем поездом из одиннадцати подвод.

— А ты сиди там, мужик!

— Да я сижу, только вестимо, что из репки не вырежешь девки, хоть и саблей.

Русинова поддержал Ременников:

— Да и девка та, что из репки, казака тебе, Шкворень, не родит.

Помолчали. Наконец Окунь запальчиво сказал:

— Был бы я войсковой атаман, я бы всех беглых, кто без девок на Дон бежит, гнал бы назад, нечего, мол, тут делать!

— Как гнал бы назад? А завод Ермака?

— Только что завод…

Беляков подъехал к Ременникову.

— У тебя много ныне сенов? — он хотел прикупить, поскольку взял кой-какую скотину у Булавина.

— Как не много, да у зимы брюхо поповское — всё уйдёт. А тебе что?

Беляков не успел ответить: Окунь, выметнувшись вперёд на своей рыжей лошади, свистнул в четыре пальца. Лошадь под ним беспокойно закрутилась на месте.

— Скачут! — и указал на чужих всадников впереди.

— Это кто ещё? — насупился Ременников.

— С изюмской стороны, — промолвил Шкворень. Он сжал губы, поглаживая рукоятку сабли.

— Нет, кажись, казачья ухватка, — определил глазастый Окунь.

— Да это и есть казаки. Кто-то из домовитых жил, — определил по-стариковски дальнозоркий Ременников.

Подводы остановились. Саженей за полсотни Ременников узнал старшину Войска Донского Обросима Савельева. Второго он не признал.

— Эй! Бахмутские? — крикнул тот, второй.

— Ну, бахмутские, а тебе чего? — натопорщился Шкворень по долгу своей атаманской службы.

— Булавин в городке? — оба резко осадили.

— А ты кто таков?

Домовитый казак обиженно передёрнул головой, глянул на Савельева, горбатясь. Тот тронул трухменку, заговорил:

— А мы, атаманы-молодцы, приехали к вам…

— Тебя знаем, а вот его рыло нам чего-то незнаемо, — перебил его Ременников.

— Меня ты, Терентий, знаешь по старым походам, а он — тоже старшина войсковой, Иван Соломата.

Стояли молча, как две враждующие стороны, дико, по-степному, ощупывая глазами друг друга.

Взмокшие лошади тяжело носили боками.

— Где Булавин? — настаивал Иван Соломата.

— Нету Булавина, — ответил Шкворень.

— Как это? Атамана — и нету!

— Казак не привязан: сел да поехал куда глаза глядят. Может, он во Сибирь, по ермаковой тропе поскакал! А тебе что за дело до него?

— А ты что мне такие слова молвишь?

— А что мне на тебя молиться?

— Я войсковой старшина!

— Я тебя на кругу не кричал!

Соломата отвернулся, проглатывая обиду, но дело не ждало, и он спросил:

— Кто за атамана?

— Ну, я!

Соломата неприятно поморщился, смерил взглядом Шкворня:

— Тебя не на кругу ли кричали?

— Меня-то — на кругу, а вот тебя где?

Соломата двинул клоком бороды вправо, к Савельеву, и вышел из игры.

— Собирай круг, казачина! — сказал Савельев.

— Почто?

— Из Москвы дьяк Горчаков едет с солдатами. Воронежские власти тоже при нём. Поворачивайте!

— А ты нам не указуй! — входя и дальше в свою атаманскую роль, вплотную надвигался Шкворень на полковников.

— Вы что же — с боярами заодно? — коварно кольнул Ременников, прищурившись.

— Мы наехали по письму атамана Максимова.

— Какому ещё письму? — задирался Шкворень, скалясь, и надвинул трухменку на глаза.

— Велено нам, атаманы-молодцы, — мирно заговорил Савельев, — проехать к вам, дабы меж вас и московских людей беды не учинилось.

— Какое дело до нас Москве да Воронежу? — вскинулся Ременников.

— Соляные варницы вы огню предали… — начал было Савельев.

— А ты, Обросим, видал, кто учинил то пожёгное дело? — Ременников склонил голову набок, не переставая щуриться.

— Полковник Шидловский донёс, что-де…

— Так с Шидловским и говорите! — ерепенился Шкворень.

— С ним говорено, а те к вам едут. Собирайте круг, атаманы-молодцы, на кругу всё порешим мирно да тихо, — увещевал Обросим.

— А чего это — всё? — не отставал Шкворень.

— Про пожёгное дело погутарим, про землю, какая отошла Изюмскому полку, да ещё про беглых будет сказан царёв указ.

В первой подводе шевельнулся Антип Русинов.

— А беглые чего? Чего надо Москве от беглых? Нечто она, Москва-та, не ведает, что с Дону нет выдачи?

— Указ… — вздохнул Обросим.

— Указ нам не в указ, Обросим!

— Ну и скажите на кругу им, нам-то чего говорить. Скажите им, — Обросим оглянулся.

Вдали, там, где бугрилась еле видимая линия горизонта, тёмным дождевым облаком на однотонной снеговой мути степи и белёсого неба надвигался косяк всадников.

— Вот уж скачут, — тревожно приподнялся Антип Русинов и оглянулся, как бы ища защиты у Ременникова и Шкворня.

— Пусть скачут! — повысил тот голос. — Мы их ждать не станем. Пусть они нас ждут. Поехали, казаки!

— Куда вы? А круг собирать? Ты смотри, атаман! — привстал в стременах Иван Соломата.

— Ты смотри сам!

— Атаманы-молодцы! — взмолился Обросим. — Дело ли вы делаете? К вам едут добром толковать, а вы — в степь.

— Пусть подождут! Вот приедем с сеном — соберу круг! Трогай! — скомандовал Шкворень.

Тронулся обозный поезд. Пустые сани чередой двинулись вправо. Лошади были привязаны уздой к грядкам впереди идущих саней, и только в передних сидел Антип Русинов, по-московски завалившись боком и ткнувшись в головашки саней бараньей шапкой, остальные не терпели саней и ехали верхами. На обратном пути впрягут своих верховых лошадей в помощь этим, а сами пойдут месить снег позади, кривя слабыми, не привыкшими к ходьбе казацкими ногами.

— Когда приедете? — безнадёжно крикнул Обросим.

— Нынче приедем! — хохотнул кто-то из казаков.

— Посидите в кабаке, не без денег, чай, пожаловали! — не поворачиваясь в седле, а лишь немного померцав щекой да глазом, вставил последнее слово Шкворень.

Отъехали молча с версту.

— Подъехали! — снова крикнул Окунь, державший на прицеле косяк всадников, которых дожидались старшины.

Там, на бугре, стояли некоторое время, должно быть, советовались, потом двинулись в сторону Бахмута.

— Поехали к нам, анчибелы окаянные! — крякнул Шкворень.

— Не к добру эта станица пожаловала, — подавил вздох Ременников, пожалев, что сказал это при Антипе Русинове.

 

11

Дьяку Адмиралтейского приказа повезло: он остался жив. Ямщик кинулся в лес и убежал от беды, а когда среди ночи, проплутав по чащобам, вышел на дорогу, то с удивлением и страхом заметил, что это та самая воронежская дорога, на которой он потерял лошадей и седоков. Ямщик пошёл по ней и наткнулся на ползущего в сторону монастыря Горчакова. До монастыря было дальше, чем до Воронежа, но страх перед неизвестностью непроеханного пути, где снова можно было встретить разбойников, заставил ямщика идти в монастырь. Он отдал Горчакову свой тулуп и налегке поспешил к архимандриту. До рассвета Горчаков уже лежал в той самой келье, где накануне он брал деньги у отца Даниила.

Горчакову было радостно ощутить себя живым после того смертельного страха и столь же смертельной опасности. Раны у него на голове никакой не было. Голова перенесла хоть и сильный, но тупой удар, видимо, воротник шубы, в который он вжал свою голову во время удара, и шапка защитили от смерти. Горчаков лежал на широкой лавке, на перинной подстилке и жалел о своей шубе, о деньгах и почему-то особенно жаль было шапки. Чёрная соболья шапка была только что сшита и была так величественна, как шапка мономаха, и хоть на ней не было дорогих украшений — не то время! — но спереди, на лбу, скорняк умудрил поместить красивую меховую проседь, светившуюся, что звезда. Жалко было шапки, жалко золотого, выложенного алмазами креста, сорванного с шеи вместе с бархатным мешком. Ушёл мешок, ушли деньги…

На другой же день Горчаков встал, а к вечеру был в церкви и отстоял всенощную. Ему не терпелось выехать из монастыря в Воронеж, уж больно откровенно светилось в глазах отца Даниила сожаление о том, что Горчаков остался жив…

Через четыре дня после случившегося Горчаков, обласканный самим Апраксиным, окружённый сочувствием, в ореоле мученика и почти героя, выехал исполнять свой служебный долг — разбираться в пожёгном деле на Бахмуте и начать выселение беглых людей.

В тот день круг казаков на Бахмуте так и не удалось собрать: атаманствующий казак Шкворень прибыл с сеном поздно, а другие казаки, выехавшие в разные стороны степи, и вовсе прискрипели со своими возами под утро. Горчаков перенёс казачий круг на утро, но отказался ночевать среди бахмутцев. Он отъехал с войсковыми старшинами и офицером полуроты на соляные варницы под Тором и там заночевал в холодных куренях. На ближайшие дни было много работы: надо начать выселение беглых, измерение земли, растычивание её для изюмского полка, чтобы не было споров с казаками. Надо было проехать по речкам Красной, Жеребцу, Бахмуту…

Утром бахмутцы собрались на майдане. Коротко перетолковали на кругу, а когда солдаты Горчакова застучали в воротах, они уже решили дать им отпор, но пока не оружием, а на словах, и не лезть попусту на рожон. Разговор строить так: соляные варницы сами сгорели, а беглых на Бахмуте нет, но коль и найдётся какой человек, то не отдавать.

Тройка Горчакова доехала до самой церковной коновязи. Дьяк скорбно вынес свою перевязанную голову из крытого адмиральского возка, пожалованного на время самим Апраксиным. Шуба на Горчакове была потёртая — с плеча придворного человека, шапка старая, лисья, она грязно светила рыжими подпалинами, то и дело валилась на нос — так была велика, и Горчаков не раз вспоминал свою, снятую разбойниками.

— И шапка на глаза валится!

— Это ладно: стыд кроет!

— Кто-то ему голову пригладил, не наши ли в Диком поле?

— Мне бы он попался, я бы ему погладил!

У Горчакова потемнело в глазах от прихлынувшего волнения и ненависти к этому мелькавшему гороху ненавистных лиц, к этому враждебному мерцанью воровских глаз. Тут и там выхватывали сабли, и они холодно всплёскивали над головами; казалось, свистни кто-нибудь из начальных воров — и все кинутся с воплем воинственным, начнут рубить в куски… «А мало взяли солдат… — мелькнуло сожаленье. — Это всё Колычев жалеет. Ему надобно заставы держать вокруг Воронежа, дабы не разбежались работные люди, а мне тут, в самом гнезде казацком, воровском, хоть помирай…»

— Атаманы-молодцы! — сказал Горчаков, снимая шапку. Он выучил это обращение и считал, что на этом кончаются все тонкости их примитивной степной жизни. — Братья христиане!

— Немец тебе брат! — крикнул Окунь.

— А не то — сам дьявол!

— Царя подменили, теперь волю свою творят, казацку волю забрать желают!

Вокруг бочки теснилась войсковая старшина. Офицер незаметно кивнул солдатам — те встали поплотней и поближе, но после того, как начались выкрики, они с беспокойством в глазах поглядывали на толпу казаков, крутили головами в треугольных войлочных шляпах, но чувствовалось, что каждый новый выкрик понимают они и переживают по-своему.

— Набилось иноземцев, как мышей в мешок!

— Вытряхнуть их!

— Поделом!

— Зачем наехали, окаянные?

Стоявший по левую руку от Горчакова Обросим Савельев снял шапку, выступил вперёд:

— Атаманы-молодцы! Боярин к вам с миром пришёл, он желает…

— С каким миром? — спросил Шкворень.

— Он желает сказать вам, чтобы вы больше не шалили с огнём, не жгли солеварни, понеже от тех полымей великое оскудение казне чинится.

— Мы не звали сюда изюмцев, сами пришли и землю нашу поаршинили! — ответил Шкворень.

— Земля наша, казацкая!

— Обща земля! Ермак её воевал да деды наши, а вам тут делать нечего!

— Не ваши кости в той земле! Не вам и топтать её! — веско сказал Ременников.

Савельев переждал крик и вставил:

— Не землю пришли отнимать у вас, а пришли поучить вас жить по-христиански. Почто убыток казне царёвой чинить?

— А нечего делать на нашей земле москалям, сказано было! — срывая голос, заорал Окунь.

— Он не понимает, порченым прикидывается, Обросим этот: ему что — его низовая земля далеко, её у них не отберут.

— Да никто, говорят вам, не берёт у вас землю! — сорвался Иван Соломата. — И солеварни — тоже дело понятное: вы сожгли, а больше так не делайте!

— Ишь, разорался!

— Подавишься, ворон!

— Не подавлюсь! — разошёлся Соломата. — Атаман Войска Донского Лукьян Максимов передать вам велел, что-де не делом вы тут занимаетесь — солеварни жгёте! Поостепениться требовал, а ежели станете и дале так-то чинить казне убытки, то и он, атаман Войска Донского, и государь утихомирят вас!

— Ты, Соломата, уж не продался ли боярам вместе с Максимовым? — спросил Шкворень, и на эти слова бурей отозвался майдан. Выкрики слились в сплошной рёв.

— Я не продался, а вот ты, Шкворень, веру свою не продавай, не потакай ворам!

Тут Горчаков, тоскливо стоявший на бочке, как чучело, заговорил, сообразуясь с круговым пылом.

— Атаманы-молодцы и вы, люди Бахмута! Оставим распри из-за солеварен! Что было — то было, только впредь того не делайте, не причинайте государю нашему сумнительства про вас и главоболия. Лучше поладим мы с вами, да все вместе подумаем об ином деле, о коем государь наш батюшка денно и нощно печалится.

Притих майдан. Насторожился. Ременников спросил средь тишины:

— О каковском ещё деле говорить тут?

— Велено мне, атаманы-молодцы, выискать на донской земле беглых людей, кои оставили господ своих на пустых землях, кои побросали лесные повалы, корабельные верфи, кои ушли от канала меж Волгой и Доном вашим, забросив его втуне.

— Не божье дело — тот канал! — раздался голос Белякова.

— Это почему? — спросил тихо Горчаков, превозмогая тупую боль в голове.

— Работные люди, что были там, знают! Там воды никогда не будет: вся в степу растекётся. Там один колодец был, да и в тот Фома Вожжев кинулся, а как кинулся, то работные люди и вовсе ушли от безводья! Про канал тот молчи, боярин!

— Уж ты не бежал ли оттоль? — спросил Горчаков и дал знак офицеру.

— А хоть бы и бежал, так что? — заярился Окунь.

Солдаты двинулись к Белякову. Тот попятился в толпу: присел.

— Казаков вяжут! Казаков! — закричал Окунь и выхватил саблю.

Рявкнула толпа, качнулась на солдат. Полетела одна, потом сразу две ещё фетровые шляпы. Старшина войсковой Обросим Савельев побледнел, схватившись за пояс, кричал что-то Горчакову. Горчаков, совершенно потерянный, топтался на бочке. В него кинули комки смёрзшегося конского навоза. Дьяк закрывал голову руками, неуклюже слезая с бочки. Обросим Савельев что-то быстро говорил ему, озираясь на ревевшую толпу, а тот лишь коротко махал рукой и с помощью солдат пробивался к возку.

Лошадь с трудом прошарахалась через толпу. Мальчишки-казачата тесаками обрезали чересседельник, седло лошади съехало набок, хомут рассупонился, дуга завалилась, но некогда было поправлять.

Горчаков велел погонять, потрясённый неуваженьем к себе, ещё не миновавшей опасностью и безвозвратной потерей надежд на обогащение. Он оглядывался и видел, как солдаты впритруску бегут к воротам городка, изредка отпихиваясь штыками. Казаки били по ружьям саблями, ломая штыки, кромсая деревяшки ружейных лож. Свист, крики, базарный гам. Летели палки, камни, комья навоза — всё перемешалось в глазах Горчакова. Когда лошади вынесли возок за ворота — к счастью, оставленные открытыми для отступления — и он уже был на мосту, с земляного вала ударила пушка. Лошади присели в страхе и вдруг понесли с такой силой, что в одном месте, когда возок налетел на корень вербы, Горчакова кинуло, и он ударился обо что-то в санях больной головой.

«Только штыки! Только штыки! У-у-у!» — кусал он от боли губы, весь покрывшись холодным потом. Однако в душе он был рад, что остался жив, и всё же радость его была преждевременной: из ворот Бахмута со свистом и разбойным гиком вылетел плотный косяк верховых с саблями наголо.

Допоздна, до первых петухов, праздновал Бахмут свою победу! Ещё бы! Ведь не каждый день приходится выпроваживать москалей, да ещё как выпроваживать! Не просто прогнать, но ещё и пленить незваного гостя! Весь Бахмут, от мала до велика, перебывал у съезжей станичной избы, где сидел за караулом Горчаков. Его догнали казаки, отбили, продержали до сумерек и отпустили пешком в Тор. После этого казаки чувствовали себя не просто победителями, но к тому же ещё и великодушными. Кабак и курени всю ночь стояли в огнях, только в курене Булавина не было света — ни лампады, ни свечи. Шкворень несколько раз порывался пойти туда, к Антипу Русинову, — горела душа взглянуть на его племянницу, но его удерживали казаки, окружив в кабаке тугим плотным кольцом, да и неловко было бабиться на виду у казацкого воинства.

Счастливее его был Окунь. Он не имел такого плена. Он выполз на баз, отдышался на морозце, попил у колодца ледяной воды и закачался прямо к Русиновым. Он радовался, что Шкворень пьян и с казаками, а он, Окунь, идёт один к Алёне. В нетрезвой голове бродили отчаянные мысли о немедленной женитьбе, и даже вечно пугающая его в этом случае нищета, то, что он голутвенный, а не домовитый казак, сейчас не беспокоили его. Он верил в свою звезду. Он знал, что найдёт три старые вербы и под ними клад Степана Разина — несметное богатство. Он прикидывал в голове, что из семи возов золота он набьёт себе четыре кармана, потом даст целую трухменку Шкворню, чтобы не сердился, что он женится на Алёне Русиновой, а всё остальное пустит на покупку красивого оружия и добрых кабардинских лошадей. Он уже видел табуны этих лошадей, которые он раздаёт казакам…

Он подошёл к притихшему куреню, двинул коленом дверь — закрыто снаружи на обломок оглобли.

«Что за диво?» — подумал он, не соображая, что раз закрыто снаружи, то дома никого нет.

Он выдернул оглоблю из ручки двери, отворил и вошёл.

— Эй, православные! — крикнул он и понял: пусто в курене.

В темноте пахло ещё жилым. Ноздри Окуня уловили запах одежд, женских волос. Он пошарил в кармане, вынул кресало и с трудом, оббивая пальцы, высек огонь. При свете он окончательно понял, что в курене никого нет: на стенах — ни зипуна, ни трухменки. Из угла могилой чернел пустой сундук. Он вышел на баз. Ворота конюшни были распахнуты, выносили на волю тёплую сладость сухого сена.

— Антип! — на всякий случай крикнул Окунь в пустоту.

Никто не отозвался.

Он снова высек огня и увидел на снегу следы полозьев.

Окунь побежал, раскатываясь по снегу, к воротам городка и там узнал, что Антип Русинов с женой и племянницей подался куда-то в степь.

 

12

Пётр целыми днями просиживал в канцелярии Оружейной палаты, ставшей жерлом финансовой жизни России, с головой уходил в денежные дела. Казну как ветром выдувала затянувшаяся война. Сейчас бы как раз впору прикупить полка три-четыре наёмников, хоть и плоха на них надежда, но где деньги? При мысли о наёмниках он всегда раздражался, и не столько от никудышности их боевого духа, сколько от возмутительного парадокса: в России, крупнейшей мировой державе, и не хватает солдат! Смех… На весь белый свет смех. Пётр обхватывал начинавшую ломить голову, как от стыда, закрывал глаза и видел тысячи беглых, что выпали из государства, как котята из дырявого лукошка. Скорей бы, казалось ему, Шереметев покончил с Астраханью, и тогда можно будет перекинуть его армию на Украину, к польской границе…

— …а Пётр Алексеевич!

— Что? Опять челобитные? — поднял глаза на Головина, подсунувшего ему новые бумаги.

— Помещики, государь, жалятся…

— Читай!

— Подряд?

— Токмо суть!

— Жилец Колобов пишет: «…бежал мой крестьянин Хведор Тимофеев в Паншин городок…» Тэ-эк… «Потом пришёл за братом Леонтием и от меня, отцов своих, матерей и сестёр, и племянников, и племянниц увели; и ограбя мой домишко, без остатку, ушли».

В палате слоился дым, но Пётр снова набил трубку и, кашляя, харкая прямо на пол, ожесточённо курил. Народ бежал к воле. Не вовремя бежал…

— Сколько ныне у строения гавани в Таганьем Роге? — спросил он.

— С лишком тридцать тысяч, государь, — ответил Головин.

— Ты чего-то язык прикусил, граф?

— Да пишет Толстой из Азову, что-де бегут от него многие люди на Дон…

— А из Таганьего Рогу?

— И оттоль такоже… Ведомо тебе, поди, что и с каналу от Дону к Волге не вернулось к помещикам своим чуть не две трети посыльных туда. Чего не живётся? По петле народ стосковался — вот чего я скажу, государь!

Пётр смолчал.

— А есть таковы люди, что помещиков ругмя ругают. Мне вон сказывал Ромодановский — на крестинах были у Долгоруких вместе — что-де Иван Посошков хульные речи внове начал молвить.

— Что за речи?

— А будто бы от того крестьяне бегут от своих помещиков, что те не дают крестьянам своим в работную пору и дня единого, ежебы ему на себя сработать, и тако-де пахотную и сенокосную пору всю теряют. Да говорил, что-де сверх оброку столовых запасов побором берут и тем-де крестьян в нищету пригоняют, а какой крестьянин станет посытнее — на том и оброку прибавляют, отчего-де крестьяне делать ничего не хотят и вовсе худеют. От таковыя нужды домы свои оставляют и бегут иные в понизовые места, иные во украйные, а иные крестьяне — в зарубежные аж, тако чужие страны населят, а свою пусту оставляют. Пришли челобитные аж от Путивля, от Рыльска, от Курска — бегут от них. Да что там на деревнях, государь! Из городов уходят…

Пётр ожесточённо высасывал последние остатки горького дыма. Остервенело грыз чубук голландского корня, цыкал слюной на сторону, не разжимая зубов.

— Что Горчаков? Начал высылать беглых?

— Пока ничего неведомо. Слухи дошли, что-де его едва не убили воры. Ограбя, в лесу кинули, а подьячего его, Курочкина, ножом кололи до смерти… Нет, государь, не по нему тот воз. Тут сила великая надобна, дабы столько беглых выкорчевать!

— Столько беглых! Да их там две моих армии! Две! — Пётр отшвырнул трубку.

На Спасской башне захрипел, заколобродил несмазанный механизм часов. Сорвался нестройный удар, будто свалили на площади воз железа с Литейного двора. Видно, запил страж часомерья или тоже сбежал на Дон…

— Ежели у Горчакова не выйдет дело…

— Где тут выйти!

— Молчи! Ежели у него не выйдет дело, то Шереметеву указ чинить надобно, дабы он из Астрахани с войском своим идучи, беглых выселял!

— Ленив фельдмаршал, — вздохнул Головин. — Пишет мне: я в Казани живу, как в крымском полону. Подай, мол, помощи, чтобы ты взял его к Москве. Чего у него на уме, коли Астрахань в руках воров?

— Послать к нему верного человека, дабы тот ежедень доносил тебе обо всём.

— Есть у меня, государь, сержант Щепотев.

— Повели тому сержанту усматривать денно и нощно за фельдмаршалом, и пусть знает тот, что сержант ему не сержант. Пусть не чинится перед ним!

— Исполню, государь! Про беглых отписать?

— Завтра обговорим дело сие с беглым людом… — И вдруг крикнул, побагровев: — Всех вас на Дон ушлю вызволения для!

Головина Пётр отпустил перед обедом, а сам ещё долго занимался с Курбатовым и Шафировым.

«Нет, не выслать беглый люд, не выслать…» — вздыхал Головин, медленно тащась по Кремлю. На Ивановской площади увидел кухмейстера, варившего еду на «Верх». Он, не стесняясь графа, громко говорил постельничему царя:

— Раньше, бывало, проходу не давали бояре: чего, спрашивали, воняет больно у тебя из подвалов? А теперь нет там ничего: рыб нет, мяса нет, сыру нет, икры нет. Воз гусей привезут, да вот тем и живём. — Он потрогал Головина за пуговицу и захрипел, как на паперти: — Ты, Фёдор Алексеевич, не передавай государю-то, а знай, что сестрицы его недоедают. Намедни опять за ворожеей посылали, дабы клады дедовы отыскать помогла, худо без денег-то…

Вечером, когда Пётр собирался на покой, прискакал гонец. Тревожная весть не дала сомкнуть глаз до утра: шведский король Карл XII в невероятную стужу поднял армию и двинул её на Гродно!

Каждый день приходили сообщения с западной границы, подтверждающие смелые до безумства действия шведского короля. Начались ежедневные многочасовые советы с самим собой, мучительные раздумья над тысячами возможных ходов врага своего. Наконец Пётр не выдержал и больной, оставив неоконченными финансовые дела, выехал к своей осиротевшей, перепуганной армии по той же дороге, по которой недавно ехал в Москву.

 

13

«Премилостивейший государь! На Черный Яр пришел я марта 2 дня, и черноярцы все вашему величеству вины шатости своей принесли со всяким покорением. Воевода на Чёрном Яру Вашутин добр и показал вашему величеству верную службу, многих их уговорил, при том есть и ныне из подьячих и из граждан, которые к шатости не приставали: и я тому воеводе велел быть по-прежнему да для караулов оставил полк солдацкой Обухов 500 человек, чтоб заводчиков не распустить до указу твоего самодержавия, а кто из черноярцев в шатости были, послал при сем письме перечень. Посланник мой, которого посылал я в Астрахань, с Саратова возвратился на Черный Яр сего марта 4 дня, привёз от астраханцев ко мне отписку, и написали, чтобы я помешкал на Царицыне и пустить меня в Астрахань не хотят, и многие возвраты (развраты) между ими учинились. А я с полками своими от Черного Яру сего марта 5 дня пойду наскоро, и чтоб при помощи божией намерение их разорвать и не упустить из города и чаю поспешить. Повели указ прислать с статьями, о чем к вашему самодержавству писал наперед сего: естьли вину принесут, что чинить?»

Шереметев запечатал письмо собственноручно и велел капитану немедленно отослать почту. Окончив это важное дело, он вышел из воеводского дома, в котором он занимал всё жилое помещение.

— Борис Петрович! Погулять, благодатель?

Воевода Вашутин перебрался в соседнюю крестьянскую избу, терпя холод, грязь, тараканьи шорохи по ночам, но не посмел стеснять генерал-фельдмаршала в своём доме. Шереметев не знал, что воевода опустил руки, когда Чёрный Яр поднялся за Астрахань, но тот на всякий случай подложил под подушку фельдмаршалу четыреста золотых.

«Воевода Вашутин добр и показал вашему величеству верную службу…» — вспомнилось только что отправленное письмо к царю.

— Хлебные и мясные припасы к войску отосланы, Борис Петрович!

— Воздастся тебе, Ватутин!

— Я верой-правдой… — шапкой дотронулся земли.

— Марта пятого дня изготовь для войску ещё два ста телег добрых!

— Исполню, господин генерал-фельдмаршал! На Астрахань пойдёте?

— Дело сие тебя не касаемо! — Шереметев запрокинул голову назад и чуть набок, будто принюхивался наставленной ноздрей.

Капитан, отсылавший почтовых гонцов, вынес ему меховой плащ и накинул на плечи. Шереметев пешком направился к съезжей избе, где его уже ждали офицеры на военный совет.

«Что-то будет?.. Чем встретит Астрахань? А ну как там, вопреки лазутчиковым донесеньям, все встанут заедино? На Тереке неспокойно, давно кипит башкирский котёл, да и Дону веры нет. А ну как приворотятся друг к дружке — ног не унести…» — эти беспокойные мысли вызывали острую тоску по дому, но дом остался далеко, Москва почти за тыщу вёрст, а завтра ещё дальше, на Астрахань — последние двести вёрст, а что за ними?

13 марта 1706 года пала последняя цитадель мятежной Астрахани — Кремль. В тот же день войско Шереметева входило в ворота строем. По обе стороны лежали ниц жители города. «Лучших людей» войска встретил митрополит, поздравляя с победой, и повёл их в собор, где служили благодарственный молебен. В это время солдаты заводили торги с населением, украдкой пили водку, смешивались с солдатами-бунтовщиками Московского полка, стоявшего в Астрахани. Астрахань ждала казней, Шереметев — указу на то из Москвы.

А в эти дни под Астраханью, напротив Балдинского острова, где в двух верстах от восставшего города стоял недавно Шереметев, раскинул свой стан Рябой. Он опоздал к защитникам совсем на немного, и теперь весь его дружный гулящий люд — сотни две доброхотов — невольно глушил в себе боевой запал. Спали, греясь на весеннем солнышке, пили вино, посылая за ним в Астрахань, тихонько пересылались с Елисеем Зиновьевым, атаманом повстанцев, но своим для Рябого человеком, донцом. Зиновьев посылал им вино, а о деле просил пока забыть: крепость была сдана, пушки и ружья у повстанцев отобраны.

Во вторник на другой неделе после паденья Астрахани Шереметев без царёва указу, пользуясь правом военачальника, казнил одного солдата, бывшего заодно с мятежниками. О казни стало известно Рябому от солдат, что были расквартированы в слободах под Астраханью. Желающих посмотреть объявилось много. Пройти удалось всем, но заранее, в воскресенье, будто на молебен в собор. Прошли и остались до вторника.

Рябой ходил по Астрахани в дорогой собольей шапке с белым отливом на взлобке и шубе нараспашку. Для шубы уже давно ушло время, но он носил свою добычу, красовался. Раза два встретился ему в городе сам Шереметев. Победитель повёл на Рябого своим расплющенным на конце, утиным носом, уставил круглые, налитые оловянной тоской глаза. Рябой хмыкнул ему в лицо:

— Что, не узнал, боярин?

Астрахань переживала редкие дни начальственного безвременья, когда повстанцы, сдавшие город, ещё не были схвачены и ходили по улицам. Яков Носов был в прежнем почёте. Когда Рябой шёл с ним по улицам, люди снимали шапки, кланялись, но говорили откровенно, как с батькой. Такое же отношенье было и к атаману Зиновьеву, от Шереметева же отворачивались и спешили уйти подальше. Сам победитель опасался новых беспорядков.

— А может, к шубе признался? Нет? — вызывающе наглел Рябой.

Шереметев не мог признать шубу. То была шуба Горчакова.

В ночь перед казнью солдата многие участники мятежа покинули город и вышли к слободам. Туда же ушли все солдаты-повстанцы, уж им-то незачем было испытывать судьбу. Рябой через своих велел идти им к Балдинскому острову.

На другой день в толпе замелькали приворотные письма. Солдаты Шереметева, построенные для казни, перешёптывались, а в задних рядах и просто передавали те письма из рук в руки. В тех бумагах говорилось, как хорошо жить в Заволжьи, на Тереке, на Дону. Писал кто-то из солдат-повстанцев…

Казнь получилась никудышной. Из ворот Кремля выволокли пень, потом вывели из подвала отговевшего солдата. Сержант Щепотев прокричал по бумаге указ, и солдату дали целовать крест.

— Братцы! Солдатушки! Попейте волюшки! — крикнул солдат.

Ему торопливо, нечисто — в два удара — отсёк голову заплечных дел мастер Ерофей Кошелев, пьяный, вислоротый, пришедший с Шереметевым из Казани. Рябой стоял близко и угрюмо смотрел на его мокрые, красные, как раздавленный перец губы, выпяченные из бороды.

— Анчуткин ррог! — услышал вдруг Рябой в тот момент, когда Ерофей ударил по шее второй раз.

— Кондратей Офонасьевич! И ты тут?

— Вот и попадись такому, — кивнул Булавин вместо ответа, — он тебя, как баба дикого гуся, станет резать с утра до ночи.

— Хоть бы на своих учился, вон у них шеи-то какие! — повысил голос Рябой, кровяным белком поводя на Шереметева и офицеров.

— Он и на нашем брате руку набьёт, — прогудел Булавин.

Рябой посмотрел на озабоченное лицо Булавина, на шрам на щеке. Согласился:

— Ныне время такое, атаман. Ты про что думу держишь?

Булавин вышел из толпы, надел шапку.

— Вот оно, дело-то, Иван… — он кивнул в сторону пня. — Так нельзя-а-а… Их тут всего шшапотка была, а бояры вон сколь полков прислали. Они наших казаков ждали, да разве Максимов пришлёт!

— Иуда наш войсковой атаман! Попадись он мне, я бы его… — Рябой схватился за рукоять сабли, торчавшую в раскиде шубы. — …до седла бы развалил!

У ворот города уже ставили караул. Рябой почуял, что это не к добру, и пронзительно свистнул. Местах в семи отозвались ему таким же свистом. Вскоре у ворот скопилась его вольница, напёрла, надавила — смела стражу солдат, охотно отбежавших в сторону.

— Пойдём к нам! Во-он наш стан! — показал Рябой.

— Меня ждут. Ехать надо.

— А лошадь? Возьми у меня!

— Лошадь тут, поблизку, в слободе, — Булавин поправил шапку, посмотрел на дорогую шубу Рябого, на его людей — кое-кого он узнал, да и они помнили Булавина по ночёвке в степи — и сказал: — Весной да летом можно и распокрывши казаковать, а вот к зиме всем вам по ладному зипуну надобно будет!

Он подмигнул и заторопился к слободе. Прошёл дюжину шагов, оглянулся на оглушительный свист и увидел: машут ему шапками.

— Кондрат! В степу Вокунь рыщет. Видал его. Гутарил, будто с Бахмута твой беглый ушёл куда-то к Шульгину колодцу! Чего? Не был ещё? Прощай! А коль Сеньку Драного увидишь, скажи, что я богат ныне, зараз долг отдам!

Из ворот города выплеснула небольшая толпа пеших. Закачались стрелецкие шапки, засинели приталенные кафтаны. Булавин приостановился, увидав и солдатские треуголки.

— Братцы! Казаки! Люди добрые да православные! Возьмите нас с собой! — взмолились они, оглядываясь на ворота. — Нету житья!

Подбежали и все скопом кинулись в ноги Рябому. Рябой стоял в своей дорогой шубе, распаренный, величественный, в дорогой собольей шапке с белой проседью-звездой. Горчаковской шапке.

— Да как же мы вас возьмём с собой, коли вы нам не пара? — подмигивал он своей вольнице. — Мы смотрим в небо, а вы — в земь! Кто с нами — тот в небо смотрит. Казак — сокол!

Стрельцы хоть и поутратили свою стать в ссылке, но шевельнулась в них гордость былая. Поднялись, оббивая грязь с колен.

— Да возьми ты их, Иван! На Дону места хватит!

— Нет! У меня прогон со своими в верховые станицы лёг, к атаману Хохлачу. Голый меня туда посылает!

— А где он?

— А тут, недалече! Супротив Балдинского острова стоит. Опоздал в Астрахань-то, вот и встал тоску поразмыкать! Пусть они к нему идут! Тут версты две с гаком! — кричал Рябой издали.

«Ах, молодец Голый! Молодец Микита!» — думал Булавин, направляя коня на запад, куда он ездил уже третий день подряд.

 

14

Верстах в двенадцати от Астрахани Булавин ждал оговорённой через посыльных встречи с терскими казаками, но они не приехали и на третий день. Засветло Булавин погнал коня назад, за Астрахань, где напротив Балдинского острова раскинул стан Микита Голый. «Астрахань пала — терчане передумали», — решил Булавин.

Близ Астрахани в пустынной степи встретились два всадника — выплыли из вечернего тумана, как из воды. Вспомнилось, что не так давно, только в другом месте, на Дону была такая встреча, кончившаяся мирно. А что сейчас?

— Эге-гей! — окликнул Булавин.

В ответ, как и в прошлый раз, — ни звука, лишь послышалось, как лязгнула чья-то сабля, а может, показалось… Это снова были калмыки — видно стало по кривой посадке, — однако на этот раз всадники не разъехались на обе стороны, как бы обжимая встречного, да и бег их лошадей был торопливый, целеустремлённый. Вот уже они были совсем рядом. С сёдел свешивались толстые, деловые верёвки, совсем не похожие на арканочные.

«Эти по делу торопятся…» — с облегчением решил Булавин и, поравнявшись, приподнял над головой трухменку.

Встречные не подняли рук, но один из них повернул голову и будто кивнул в ответ.

Не раз приходилось замечать, что волнение седока передаётся лошади. Поволновавшись сам, Булавин взвинтил и лошадь. Она и дальше беспричинно дёргалась, сбивала шаг и вскоре так уморилась, что к стану Рябого еле приплелась.

Волга открылась с высокого правого берега широко и неожиданно светло. Среди чёрной весенней земли, среди сумерок, она вылавливала весь свет, что ещё сочился из потухающего неба, и поблёскивала лёгкой волной, и играла вся в длинных прохватах прибрежных теней. Горели костры. От камышовых отмелей стреляли.

Как только Булавин спустился глубокой промоиной к берегу, плотная, пахнущая дымом и потом толпа тотчас окружила его. Он не видел Голого и не мог поручиться, его ли это стан. Никто не узнавал его, да и мало кто видел и слышал его разговор с Рябым у астраханских ворот. А тут набежало сотни полторы. Он не рискнул спешиться и с седла рассматривал незнакомых ему людей. Это были гулящие люди. Из беглых. Это были прошатаи-первогодки, оставившие где-то семьи, или вовсе неженатые — бурлаки. Булавин знал этот безрассудно смелый, опьянённый волей народец. Особенно он опасен не сейчас, а по осени, когда все они, сжившись за лето, опасаясь потерять свою главную силу — единство, мечутся по степи в поисках зимнего пристанища, шумя и жаля, как осенние мухи. Сейчас они тоже были не ангелы: разожжённые Голым на подмогу Астрахани, они не выплеснули себя — опоздали на помощь…

— Птица степная про нас пожаловала! — крикнул кто-то.

— Ощиплем! — обещали тут же.

— Не страшится жизни отбыть! — подходили с оружием.

И вот теперь, когда уже не было никакой возможности вырваться отсюда и уйти, он с непонятным для самого себя спокойствием, почти отрешённостью к своей судьбе угадал по выкрикам, по одежде, по лицам, что этот полудикий людской табун, мечущийся по степи, крепко сбился из разных по крови и вере людей. Это было удивительно и ново даже для него, Булавина, считавшего Дикое поле родным домом. Он понимал теперь, что в этом большом и неустроенном дому наступали независимо от хозяев большие перемены. Что делать? Видно, приходили новые времена…

— Он приехал за караул нас брать! Из Астрахани!

— Ой, страшно!

— Помрём в сей же час!

— Не журысь, брате, мы з ним ще потягаемся!

Уже десятки рук трогали эфес сабли, пистолет, сапоги, стремена. Кроме людей поволжских земель тут мелькали лица калмыков, темнели усами крестьяне украйных земель, немало было казаков. По голосам русских людей он узнавал, что пришли они с воронежских, московских, новгородских и даже северных земель. Порознь ему приходилось встречаться со всеми, но чтобы увидеть всех вместе — такого ещё не бывало. К тому же в толпе среди зипунов мелькали шинели солдат, стрелецкие кафтаны. Один солдат пробился к лошади Булавина и полез в перемётную суму, где было всего лишь сухое пшено на случай ночёвок в степи.

— Худо живёшь, атаман! — огорчился солдат.

Солдат был обтрёпан. Обшлага его кафтана висели бахромой, сквозь чулки, грязные и рваные, темнели волосатые ноги. Шапка на нём была уже не солдатская, а крестьянская, из бараньей шкуры. Сквозь рвань широченных казацких шаровар просвечивали ещё прочные солдатские штаны, сразу видно — перезимовал беглый солдат.

«Неужели никто меня так и не признает?» — немного забеспокоился Булавин. Голого нигде не было видно.

— Где ваш атаман? — спросил Булавин.

— Все мы атаманы! — крикнул от костра чернявый казачишка.

Этот выкрик сбил разговор.

— Сто-ой! Сто-ойтя-а! — заорал за толпой краснолицый, обожжённый морозом и солнцем здоровяк. Булавин узнал его сразу. Это был тот нахрапистый бурлак, что встретился в степи за Бахмутом. Это ему Булавин разрубил шапку. — Погодитя! У меня с ним дела! Он меня распокрымши оставил — шапку разрубил. В котёл его!

— Да побойся бога, Лоханка! Не знавши человека, смерть на ём желаешь творить! Атамана жди!

— Атаман будет со мной в согласии! — ревел Лоханка.

— Всё одно, атамана надобно!

— Да вон уж идут гульбщики с добычей!

— Идёт атаман!

За клубами дыма и пара от кипящих котлов к костру подошло с десяток человек. Покидали уток на жёлтую траву. Двое опустились на колени и составили с головы полные вёдра рыбы. Тут же грохнулся мокрый бредень, его-то и нёс атаман.

— Эй! Атаман! — солдат махнул бараньей шапкой, видимо, ему не терпелось покончить с залётным казаком и забрать его лошадь, которую он уже держал за узду.

Атаман, сторонясь дыма и вытирая потную от бредня шею подолом рубахи, пошёл к толпе.

— Микита! — привстал в стременах Булавин.

— Кондратей Офонасьевич! — Голый вскинул сразу обе руки и полез к лошади. — Чего крух тебя стали?

Булавин неторопливо спешился, посмотрел на толпу уже с земли и беспечно ответил:

— Да вот худо живёшь, не кормишь своих казаков!

— Как это — не кормлю?

— Да вот меня сварить вознамерились, — ухмыльнулся Булавин невесело.

— Хто? Энти? Энти сва-арят! — ответил Голый и первым захохотал.

Хохот толпы тотчас покатился по всей пойме ручья, выплеснулся в степь, где вскрикнули испуганные дрофы.

Голый повёл Булавина к костру, к раскиданным попонам, и хотел было сесть, обсушиться, но повернулся и крикнул:

— Эй! Лоханка!

— Чего-о!

— Стреножь аргамака и пусти по ручью! Слышь?

— Не глухой!

Голый тяжело опустился на попону и полез за трубкой. Булавин окинул его изучающим взглядом. Как он осунулся за какую-то неделю! По щекам провисли сверху вниз тяжёлые складки, глаза ввалились. Он закурил и молча смотрел этими воспалёнными глазами, как чернявый ермачишка бросает в котёл порубленные части дикой степной козы.

— Скоро вечерять станем, — сказал он хрипло и закрыл глаза от табачного дыма.

Только на третьем часу после заката, в непроглядную темень, притащились из степи два калмыка — те самые, что повстречались Булавину. Они, оказалось, ездили в Облив и привезли вьючным способом два бочонка вина. Вольница Голого, пока их не было, обещала изрубить ленивых калмыков за мучительные минуты ожидания выпивки и еды, к которой никто не смел прикоснуться. Когда же появились наконец калмыки, то радость была так велика, что все клятвы были тотчас забыты, а самих посыльных едва не сняли с сёдел вместе с бочонками вина. Да и потом трепали их по спинам, по шапкам, а калмыки понуро ходили вокруг своих лошадёнок, качали головами, промывая натёртые до крови бока животных. Однако общее веселье захватило и калмыков. Они посматривали в освещённый круг, где на попонах, на сухом камыше и просто на земле устраивалась сотня Голого.

— Поздненько вечеряете, — заметил Булавин.

— Да вот вина заждались.

Из огромного глиняного котла выворотили разрубленного на четыре части сайгака, выкатили из золы, из-под дрожащего угольного жара облепленных глиной диких уток, несколько дроф, повытаскивали из сумок свои припасы, запаслись глиняными черепками, ложками, нарезали саблями чёрствый хлеб. Под нетерпеливый гогот забили в землю четыре деревянных обломка, поставили на них первый бочонок и, затаив дыханье, вывернули тычку. Хлынула сверкающая сталью зеленовато-прозрачная масса прямо в подставленное деревянное ведро.

— Стойтя! Вядро рыбой пахнить!

— Нехай!

Черпать из ведра и разливать вино пошёл сам Голый, чтобы не возникло драки. Он отослал первый ковш Булавину, отпробовал сам, а потом честно расчёрпывал и, пока не опорожнил весь бочонок, не отошёл. Потом он лежал вместе с Булавиным на попоне, вместе с ним ел мясо, тыча его в соль. Без него открыли второй бочонок — и отмякли закоржавевшие души, заговорили враз, душевно и широко. Кое-где всплёскивали песни, но не выживали пока в сплошном гомоне сотни глоток.

— Весело живёте, — заметил Булавин.

— Гуляем, атаман…

— Скоро у тебя мужики к воле навадились, — и, видя, что Голый не отвечает, спросил: — Чего делать надумал?

— На зиму надобно куда-то приколыхаться, а не то… С Бахмута, кажись, многие беглые съехали, курени пусты, не пойти ли туда? — Теперь Булавин не ответил, и Голый продолжал: — Курени найдём, скота прикупим, до поры-то надо перебиться.

— Не уживётся такая орава на Бахмуте. Смута найдёт.

— А чего ты сдумал?

— Лучше вам пристать к новым городкам, а не то — коль желанье есть — свой городок срубить, подальше от тракту царёва.

— Нет. Нам только до весны, а до весны мы и в пустых деревнях проживём, их много ныне в позапольной Руси. Все домы стоят пусты, как колокола навроде. Эй! Олексей! — крикнул Голый. — Ты от Кошаева сбег?

— От него.

— Сколько у него хрестьян в нетях?

— Сколько голов — не ведаю, а сто шестьдесят дворов запустело.

— О! Слышал? — повернулся Голый. — Есть нам крыши, за две недели до них дойдём.

— А весной? — спросил Булавин.

Голый грыз кость сайгака, высасывал жаркую жирную прянь разваренной лопатки.

— А на весну? А в Астрахань подадимся. Весело там ныне, слыхал, поди?

— Я-то слыхал, а ты чего прознал про Астрахань и откуда?

Голый приподнялся на локте, но продолжал глодать кость и косить глазом, выглядывая кого-то в расползшейся вольнице. Не отыскал. Крикнул:

— Эй! Где там Лоханка?

— Тут я, атаман.

— Иди сюда!

Лоханка повозился у бочонка, поспорил с кем-то. Он забрал с собой большую ендову вина и навис над Голым кислой громадой пропахшего полынью и потом зипуна.

— Расскажи, Лоханка, моему атаману бахмутскому про нынешнее житьё в Астрахани! Чего косишься?

— Да мы с ним знакомы: он мне шапку разрубил, — расплылся в улыбке астраханец.

— Он те и башку разрубит на четыре части одним ударом! Говори нам про Астрахань, про то, как вы там бунт учинили!

— Так как учинили? В нашем застепном углу тот огонь шибко приживчив. А как учинилось всё — кто ж его ведает, — Лоханка посмотрел в темноту степи, отпил из ендовы. Подумал.

— Ты гутарил, будто из Москвы кто-то приходил, — напомнил Голый.

— Верно! Пришёл ныне из Москвы на Астрахань стрелецкий сын Степан, племянник коломенского Ивана Сугоняя. Пришёл он да и говорит, что государь ныне далеко, в чужих землях, а потому можно-де старую веру утвердить. Города, мол, все пусты, а в которых малые люди есть, те того желают и ради будут, коли Астрахань, Дон да Яик подымутся за старую веру. В июне сказывали, что государя и вовсе не стало, а того ради воевода Тимоха Ржевский и его начальные люди веру христианскую спокинули: начали бороды брить, в немецком платье ходить, завели, антихристы, причальные и отвальные пошлины. Привезёшь хворосту на шесть денег, а привального берут гривну! Каково жить? За рыбой поехал, ещё неведомо, выловишь ли ту рыбу, а уж плати отвальную гривну. Зароптал народ. А тут ещё Григория Ефстифеев, хороший стрелец, отказался и бороду брить, и платье немецкое носить, и пошлины с мужиков не стал собирать. Посадили его за караул. Ладно… А чего вы не пьёте? — Иван заглянул в ендову, отхлебнул с десяток лошадиных глотков, подал ендову Голому. — А тут в июле на торгу молва прошла, что-де на семь годов бояре наложили запрет на все свадьбы, что-де дочерей и сестёр велено будет выдавать замуж только за немцев и будто бы их уж к Казани подвозят. Чего тут началось! На другой день сыграли сразу боле ста свадеб. Я сестру свою выдал за одноглазого бурлака, а разве он ей к сердцу прильнул? Да неужто я выдал бы её за убогого? А?

— Ну и как там пошло, в Астрахани? — поинтересовался Булавин.

— Так как пошло? — приподнял косматые брови Лоханка. — В ту ночь кто от страха, кто от свадеб не спали. Под утро собрались мы, человек с триста, вломились в Кремль через Пречистенские ворота, убили только пять человек, да в набат ударили. А когда по набату сбежались стрельцы и солдаты всех полков… Семка! А Семка! — окликнул Иван солдата, но махнул рукой. — Не слышит, пьян, должно. Прибежали и все с нами заодно. Поискали воеводу — не нашли, зато вытащили подьячего сына Кучунова да перед соборной церковью и подняли на копья. Ну и началось, пошли мы кувыркать их за дом пречистой богородицы…

Лоханка опять заглянул в ендову, допил и закончил:

— Солдаты молодцы: в ту ночь они немцев своих покололи. Полковника Девиня, капитана Меера и бабу его.

— Бабу-то зачем? — спросил Булавин.

— А она надсмешки строила над верой христовой, говорила накануне как раз, что-де скоро и мы в пост станем мясо есть. Хотели государю послать письмо…

— Нету государя! — зыкнул кто-то от огня.

— Как нету? — спросил Голый.

— Нету!

— А, корабельщик! — узнал Голый. — Это ты в Азове вызнал, что ли?

— Государь в Стекольном городе в столб закладен, а в Москве не прямой государь сидит, вот чего, а коль не веришь, поди проверь!

— Неведомо, жив али не жив истинной государь, — авторитетно сказал солдат, — а только царь Иван Алексеевич жив!

— Да он жа помер! — хохотнул корабельщик.

— Ты в своём Азове сидел, ничего не ведаешь, а мне на Волге люди сказывали, а им — праведник Авилка, что-де живёт царь Иван в Иерусалиме для того, что бояре воруют. Царь Пётр полюбил бояр, а царь Иван чернь полюбил. Тот пришлый человек Авилка всё знает, он на Калитве ныне живёт, а пришёл из Иерусалима и пророчествует, хоть и расколу держится. Авилка сказал в первый азовский поход, что-де не взять царю Азова — и не взял. А во второй Авилка сказал: возьмёт царь Пётр Азов — и взял!

— Нету царя Петра! — закричал подвыпивший корабельщик.

— Есть царь Пётр! — встрял опять солдат. — Кто жа меня под Нарвой палкой бил, ты, что ли?

— Антихрист тебя бил! Царь Пётр в столб закладен в свейском городе Стекольне!

— Царя Петра и вовся не было! — крикнул уже напившийся чернявый кашевар.

— Как это не было? — насупился солдат.

— А так! Царица Наталья всё девок рожала, а царю Алексею это нелюбо показалось, он и затосковал. А когда царица родила перву девку — тут бояре возьми да и подмени её на немецкого выкидника! А ты, корабельщик, дурак!

— Ах ты шкварка неумытая! — корабельщик выхватил из костра горящую головню и швырнул в кашевара. Головня грохнулась оземь, осыпая искрами вокруг, отскочила и треснула в лицо смиренного старца, прибившегося к вольнице несколько дней назад.

— Ах ты крыса корабельная! — вскричал солдат. — Ты почто святого старца забижаешь?

— Я — крыса? Ах ты короткополая смардина!

— Я?! — солдат выхватил саблю.

— Забью! — корабельщик выдернул из-под полы пистолет.

— Сто-ой! — Голый упруго вскинулся с попоны, ринулся сзади на корабельщика и выбил у того пистолет. — Убери саблю, а не то… Ну!

Солдат попыхтел, отходя от злости, повернулся и ушёл к ручью. Корабельщик потянулся к пистолету, но Голый поднял его, разрядил и только тогда отдал.

— Промежду себя только собаки грызутся! — сказал он и, чтобы не напрасно выходить к костру, дошёл до бочонка и ещё налил себе. Он вернулся к Булавину, посмотрел на сидевшего рядом Лоханку и вспомнил:

— Ну, и чего дальше у вас, в Астрахани?

— Дак чего? На другой день сыскали мы воеводу. Стрелец Уткин, лихой стрелец, копьём его сколол. И всё. Тут мы выбрали умных людей. Стали грамоты слать.

— Читывали, — обронил Булавин.

— О! — обрадовался Лоханка и хлопнул Булавина по широкой спинище, будто у них и сроду не было ссор. — Только ни Дон, ни Терек нам не дали вспоможенья, а ежели дали бы — взяли бы мы Царицын и на Москву бы пошли, вот-те крест! То-то бы лихо погуляли, зипунов бы в боярских сундуках поискали! Эх! Да, может, и не свернётся то дело наше: ещё тлеет у нас!

Он повалился набок, перекатился с попоны, встал и, качаясь, пошёл к бочонку.

— Худо Астрахани, — негромко сказал Булавин. — Им, по слухам, только Красный да Чёрный Яр вспоможенье дали.

К ним приблизился старец, из-за которого чуть не разгорелась драка. Лицо его было цело, лишь борода подгорела и пестрела рыжиной на белизне седины.

— Вечерял, Епифаний? — спросил Голый.

— Вечерял.

— Тогда покури! — хохотнул от скуки Голый.

— Спаси бог!

— Устрашился сатаны?

— Через тот дым твой душа человечья напрямик во ад опустится!

— Ну!

— Истинно тебе говорю!

— Отчего так?

— А оттого, что табак есть трава с могилы Саломеи!

— Откуда трава? — крикнули от костра. Это снова встрял чернявый кашевар — во все стороны уши!

— С могилы Саломеи! — повысил голос Епифаний. — Той самой, что отрубила голову Иоанну Крестителю!

— Ну и чего? — поддразнил Голый.

— А того, что весь смрад костей ейных та смрадна трава всосала в себя, а вы, пропащее племя, сосёте ту траву — чистый грех впитываете!

— А мне с той травы на сердце легше премного! — то ли озоровал, то ли правду говорил чернявый.

Старик не выдержал — встал на колени, затряс в ту сторону бородой:

— И рекут греховные: неправ путь господен, а это их путь неправ! — и в изнеможении опустился на локти с краю попоны.

— Ладно, Епифаний, полежи тут. Книжка-то с собой? — спросил Голый. Он вздохнул, завалился на спину, опершись маковкой в бок Булавину.

— Книжка всегда при мне!

— Почитал бы, коль есть охота.

— Как не быть! Как не быть такой охоте, когда православный мир сгинет совсем от великих грехопадений!

Голый посмотрел — свет от костра еле доходил до их попоны, и он крикнул солдату:

— Отвали от кострища, да подгреби сюда огню!

— И сам подгребёшь, не сломишься! — ответил солдат, всё ещё сердитый на Голого.

Покряхтел Голый, а пришлось самому устраивать костёр у попоны. Подгрёб жару, притащил сушняку, раздул и снова завалился.

— Я гляжу, у вас тут, как у татар: никто никому не подчиняется! — впервые улыбнулся Булавин.

Голый лишь махнул рукой и толкнул старика:

— Читай!

Старичок чуть посторонился от дыма, достал из-под рубахи замусоленную книжку в деревянном переплёте, глянул сначала на Голого, снова завалившегося на спину и прикрывшего лицо шапкой, потом на Булавина, глядевшего в огонь, и без предисловий начал читать. Голос его хрипел, видимо, проповедник волновался, но постепенно он успокоился, забубнил ровно, певуче, выводя слова священного писания.

— «Се дни придут, в них же живущие на земле обременены будут данями многими, и скроется путь правды и будет вселенная неплодна».

Теперь Епифаний посмотрел только на Булавина. Тот молчал, не отрывая глаз от огня.

— «Аще же тебе даст Вышний живу быти, узриши по третией трубе, и воссияет внезапу солнце в ночи, и луна трижды в день. И воскаплет кровь от древа, и камень даст глас свой, и поколеблются людие. И птицы прейдут от места своего, и море Содомское рыбы изринет, и даст глас ноцию Он. И смятение будет на местах мнозех, и огонь часто ниспустится, и зверьё ползучее поселится, и болезные жёны породят чуда».

— Верно читает! — крикнул Семён Лоханка. — Жён бы сюда, а чего породят — того никто не ведает! Жён да крышу над головой — вот те и рай!

Будто очнулась пьяная вольница вокруг большого костра, задвигала черепками, ендовами. Второй бочонок крепкого вина пошёл в наклон.

— «…и друзи все сами на себя ополчатся, и скроется тогда ум, и разум отлучится в хранилище своё. И взыщется от многих и не обрящется, неправда же и невоздержание умножатся на земле». — Старик перевернул страницу, поскрёб по ней кулаком, как копытом, и, возвысив голос, торжественно закончил: — «И уповати будут человеци, и не восприимут: трудиться будут и не управятся…»

На попоне молчали, лишь от костра доносился гомон, там пекли рыбу, выкатывали из костра оставшихся уток, замазанных в глину, раскалывали, с руганью, обжигаясь и смеясь, и снова пили.

— А дальше? — буркнул Голый из-под своей трухменки.

— А дальше жиром заляпано, — вздохнул Епифаний.

— А за жиром чего?

— А за жиром… — борода пошелестела по странице. — А за жиром вот чего: «И приде ко мне Саладин, вождь людям, и рече: восстань убо, и вкуси хлеба и не остави нас, иако пастырь стадо свое в руках волков лукавых…»

— Ты чего, Епифаний?

— Глазыньки слепнуть…

Сухой бурьян ещё лежал обочь, но никто не поднялся и не бросил его в потухающий костёр. Старик посидел молча, глядя куда-то по ручью, в черноту ночи, потом молча поднялся и ушёл за большой костёр.

Булавин задумался над прочитанным, но ничего, кроме путаницы мыслей и непонятных тревожных предчувствий, не вызвал старик своим чтеньем. Он поднялся и пошёл в темноту посмотреть лошадь.

В низине побулькивал ручей, окрепший после первых весенних дождей. Там у самой воды выметнулся сквозь обожжённую летним суховеем траву редкий подсад — последний корм минувшего года. Стреноженные лошади тяжело прыгали, отыскивая эту траву по запаху, держались кучно, поближе к людям. Пока всё было спокойно в степи. У костра тоже почему-то вдруг притихли. Прилёг несвязный говор в стороне, и вот уж кто-то попробовал затянуть песню:

Как на Волге-реке да на Камышенке…

Голосишка был неважный, и тогда заново начал другой, сильный, Булавину показалось, голос Лоханки:

Как на Волге-реке да на Камышенке, Казаки живут, братцы, люди вольные, Все донские гребенские, со яицкими. У казаков был, братцы, атаманушка, Ермаком звали Тимофеичем. Не злата труба, братцы, вострубила, Не звонка ли, не громка ли речь возговорила. То возговорил, братцы, Ермак Тимофеевич: «Уж вы думайте, казаки, попридумайте! Как проходит у нас лето тёплое, Настаёт, братцы, зима холодная. Ещё где нам, братцы, зимовать будет? Нам на Волге жить — всё ворами слыть, На Яик идти — переход велик, На Казань идти — грозен царь стоит, Грозен царь стоит, братцы, немилостивый. Он послал на нас рать великую, Рать великую — в сорок тысячей! Так пойдёмте ж да возьмём Сибирь!»

У костра стало совсем тихо. Вдоль по ручью тяжело прыгали стреноженные лошади. Булавин пошёл туда и вскоре услышал ржанье: аргамак узнал его.

— Сенька-а! — прокричал кто-то у потухающего костра. — Вино пролито!

А совсем рядом разгорался серьёзный разговор двух отошедших в сторону:

— Повинись!

— Я не подымал!

— Кашевар видел — ты подымал копейку!

— Не я!

— Повинись!

— Не я!

Двое отошли, накаляя страсти.

Булавин дошёл до своей лошади, поискав её на голодном весеннем уволье, но прежде чем распознал её в темноте, она сама учуяла хозяина и радостно ткнулась ему в шею мягкими, как пена, губами.

— Ты мне не побратим, ты — высмердок! — доносилось слабее.

— А ты бойся злого навета!

— Повинись!

— Не я!

— Чтобы тебе всю жизнь в тяглых ходить!

— А тебе, неверующий Фома, всю жизнь под боярской рукой костохватом быть!

Булавин гладил лошадь и чувствовал ладонью хрящи её тугих тонкостриженых ушей — животное прислушивалось к людскому спору из-за утерянной копейки. То была их жизнь…

— Караульных наверхи! — разнёсся под берегом голос Никиты Голого.

Костры попритухли. Вокруг валялись на сёдлах и попонах бездомные люди — вольница атамана Голого. Он нашёл их в степи, отринул этих разноземельных от тупого разбоя, что вершили они живота своего ради, вложил им в головы своё слово и привёл под Астрахань. Ничего, что ныне опоздали, ещё всё впереди. Будет у них и одежда, и оружие, и кони, и эта несчастная, ныне надобная им копейка, только всё надо обдумать…

«Думай, Кондрат, да не продумайся…» — засверлила ему мозг тяжёлая мысль.

— Ну, гуляй! — сказал он лошади. — Завтра — к Некрасову!

 

15

От Астрахани до Чёрного Яра Булавин ехал, придерживаясь берега Волги, от Чёрного Яра повернул резко на запад, держа лошадиные ноздри к Есауловской. После многонедельного мытарства по степям — от Запорожья до Астрахани через Терек — надо было по раннему уговору встретиться с Некрасовым. Было что рассказать. Не терпелось поделиться тем, что передумано, да и давно не сиживал с ним до петухов, давно песен не певал, а ведь любил когда-то. После азовского похода неделю в Черкасском городе гуляли. Помнится, Некрасов всех удивил: купил у какого-то монаха «грамматику» и принялся учить. Но что ему, Игнату, он все буквы к тому времени знал!

Так и домой ехали: Булавин песни пел, Некрасов читал в седле, хороня книжку от ветра. «Толковый казак…» — с гордостью за друга не раз думал Булавин. Теперь ему не терпелось добраться до Есауловской, испить с дороги медный ковш колодезной воды: пить у друга воду — слаще мёду…

Бурая, ещё не просохшая степь мягко глушила лошадиный топот. В низинах чёрным киселём цыкала из-под копыт земная сукровица. Вспомнилось, как снежна была минувшая зима, как долго копила она и как старательно укладывала снега. Долгая зима, а Булавину в Трёхизбянской казалась она от тесноты ещё длинней. Но прилегли восходные ветры, повернули с татарской, с крымской стороны, накатили тепла, посекли дождями снега, и вот уж к концу марта обнажилась земля, запахла прелью перележавших под снегом трав, зашуршал на ветру чернобыл и встали повсюду многочисленные озёра. По небу, по его режущей глаза слюдяной синеве поплыли к северу развальные клинья журавлей. По вечерам в густеющей сини временных озёр, в заводях набухших рек, за рыжей опушью прошлогоднего камыша белой кипенью оседали на ночь лебединые стаи. Порой на восходе, если посчастливится кому услышать, над степью — от земли к небу — вознесётся вдруг журавлиная песнь необычайной красоты.

Много людей живёт на земле, но мало кто слышал эту песню. То не крик поднебесный, не привычное курлыканье — а песня, то ли грустная, то ли радостная, весенняя, она начинается с серебряного голоса запевалы; первые звуки её похожи на восторженный хохот, потом вся стая, включаясь в песню последовательно, одна птица за другой, сливается в единый хор. И когда постепенно эта многогорлая песня станет замирать, тот же первый голос возьмет её за самую кромку, вновь выйдет вперёд и с ещё большей смелостью и будто бы с другим оттенком задаст новый куплет: вот так, мол, пойте, радуйтесь новой весне, радуйтесь жизни…

Булавин никогда не слышал журавлиной песни, хотя сорок с лишним вёсен пролетали над ним эти птицы, а может, и слышал, да не трогала она за душу, а тут проснулся вдруг от непонятных звуков, задержал дыханье, не шевелился. Он понял, что лежит под телегой, около юрты калмыка, приютившего его, под ним пахло обмятое сено, на востоке разливалась заря — ядрёная, по-весеннему широкая, — а в степи ни ветерка и только эта волнующая, волшебная песня…

— Чего это? — спросил Булавин калмыка, раздувавшего огонь под таганом.

Калмык повернулся в ту сторону, откуда доносилась журавлиная песня, блеснул широким, задубевшим на ветрах и солнце лицом, но не ответил. Булавину показалось, что он не понял, и хотел повторить вопрос, но калмык заговорил о другом:

— Оргею худо будет. Оргей степ боярину продал — нашу степ, а свою себе оставил… Найду на Дону орду Сеттер Мурзы — скажу им. Худо Оргею будет. Худо!

Булавин вылез из-под телеги, ворохнулся, стряхивая сено, отыскал завалившуюся трухменку и неторопливо надел её на голову.

— …найду за Доном Салом Серень тайшу — сына Богатыря — скажу: Оргей землю московскому боярину продал, а нас с той земли прогнал, ест!

Вчера они встретились под вечер. Булавин заметил одинокую кибитку калмыка. Когда он подъехал, калмык схватил саблю, жена его — лук, а трое детишек ощетинились ножами… Сейчас калмычка ушла за водой к озеру, а детишки ещё спали. Во всём мире стояла первозданная тишина, пронизанная тонким щебетом птиц, да ещё от озера, то опадая, то вновь подымаясь на недосягаемую высоту, докатывалась журавлиная песня.

— Не пойму: поют или плачут? — не надеясь на ответ, удивлённо спросил Булавин.

Калмык снова повернулся к озеру — слёзы от дыма блеснули на широкоскулом лице. Казалось, он тоже впервые услышал эту песню.

— Да, плачут, — сказал он убеждённо. — Твой и мой.

Теперь и Булавину казалось, что из всей многогорлой песни выстругиваются два сильных высоких журавлиных голоса.

Калмык поднялся с колен, сторонясь дыма, утёрся рукавом и опасливо заметил:

— Худа наплачут.

— Авось пронесёт! — буркнул Булавин сурово.