Обречённая воля

Лебедев Василий Алексеевич

Часть третья

 

 

1

С самого утра без умолку рыдали колокола на Софийском соборе. По приезде в Киев Пётр заказал панихиду. Колокольный звон разбудил его, и он тотчас вспомнил, что больше нет генерал-адмирала Головина… Пётр не дождался постельничего Гаврилу Головкина, сам торопливо оделся в повседневный мундир, достал бумагу, перо, да так и не умывшись сел писать Апраксину.

«Ежели сие письмо вас застанет на Москве, то не извольте ездить на Воронеж; будешь на Воронеже, изволь ехать в Москву, ибо, хотя б никогда сего я вам не желал писать, однако воля всемогущего на то нас понудила, ибо сей недели господин адмирал и друг наш от сего света отсечен смертию в Глухове; того ради извольте, которые приказы (кроме Посольского) он ведал, присмотреть, и деньги и прочие вещи запечатать до указу. Сие возвещает печали исполненный Пётр».

В дверях за это время стали Гаврила Головкин и Меншиков, не смея ступить за порог, не смея мешать.

— Отправь это в Москву! — не поворачиваясь, убитым голосом приказал Пётр Меншикову. — Отныне генерал-адмиралом станет Фёдор Матвеевич…

Головкин и Меншиков подошли к столу.

— Не умывался? Я сейчас! — встрепенулся Головкин.

— Полно, Гаврило Романович! Мне уж не двенадцать годов, ныне не потешные полки водить приходится, а тебе уже не пристало в постельничих ходить. — Пётр оторвал ладони от лица, глядел на приближённого с детства человека. — Отныне повелеваю тебе отправляться на Москву и ведать исправно Посольским приказом! Шафиров тебе во вспоможении будет.

— Пётр Алексеевич…

Пётр поднялся. Навис над ними.

— Отныне принуждён оторвать тебя от себя дела великого для! Отныне ты токмо останешься со мной, посмотрел на Меншикова. — И да поможет нам бог…

Он схватил со стола шляпу и торопливо вышел на двор, где ожидал лёгкий возок, отвёзший его в церковь. Дорогой он не видел летней красы города. Ни Днепр, засиневший в низине, под кручей берега, ни знаменитые холмы — колыбель Руси, ни золото куполов под ослепительным солнцем — ничто не могло вывести Петра из христиански умиротворённого, почти тоскливого расположения духа, что случалось с ним очень редко. Однако его раздумья о бренности бытия вытеснялись заботами, а колокольный звон уступал место грому пушек того грядущего сраженья, места и времени которого ещё никто в мире не знал, но ожиданьем которого жила Европа, Карл, Россия и Пётр. Из головы не выходили в эти последние дни секретные сведения, доставленные ему сюда, в Киев, и они, эти сведения о шведских войсках, сейчас снова всплывали в сознании:

«В Саксонии при Карлушке 24 тысячи с лишком конницы. Пехоты — 20 тысяч. В Лифляндии у Левенгаупта с 16 тысяч. В Финляндии у Любекера больше 14 тысяч ещё… Все откормлены, одеты, оружны и готовы пойти на зов этого смелого бродяги…»

…Толпа нищих расступилась под окриками, и Пётр, как по живому коридору, пахнущему кислятиной и паршой отрепьев, вошёл в блестящее лоно древнего собора. Там, в его битком набитой душной пещере, тотчас образовался коридор от входа до царских дверей. На клиросе уже пел хор, но в голове Петра вместе с тоскливыми мыслями о кончине Головина теснились расчёты и соотношения сил врага и его армии, и всякий раз, когда Пётр раскидывал в сознании эти силы — пехоту, артиллерию, драгунские полки, он постоянно учитывал армию Шереметева, двигавшуюся к западным границам после подавления астраханского бунта. Эта армия — казалось ему — как полк Боброка в Куликовской битве, оставалась его надеждой на дополнительный и, быть может, решающий удар…

— Мин херц! А мин херц! — услышал он знакомый шёпот Меншикова. Оглянулся — на светлейшем лица нет.

— Чего тебе? — буркнул Пётр, въедаясь в глаза светлейшего князя, будто ожидая весть о новой кончине близкого человека.

— Худые вести, мин херц…

Пётр резко повернулся, оттолкнул его и устремился к выходу. Меншиков ссутулился и, шевеля широкими, мужицкими лопатками под тонким сукном голубого мундира, спешил за ним. У дверей сначала обалдели, а затем песком рассыпались нищие.

— Говори! — обернулся Пётр, сжав губы так, что ямка на небритом подбородке побелела.

— Мин херц… — Меншиков настороженно обернулся, искоса глянул на царя. — Армия Шереметева… Прискакал гонец с письмом… Вся, как есть, на Дону…

— Что?! — рявкнул Пётр, откинув шляпу и обеими руками вцепившись в мундир князя, в его алую ленту. — Говори!

— …разбежалась…

 

2

Антип Русинов считал Бахмут потерянным раем, но, оставив курень Булавина в страхе перед Горчаковым, он ещё не знал, что как свет не без добрых людей, так и Дон не без милости. Промыкавшись зиму у староверов, по весне Антип вызнал: за Осиновской станицей строится беглыми людьми городок. Пошёл туда.

Новый городок рос на глазах. В считанные недели весны он так набух беглыми, что жители порешили по казацкому обычаю — на кругу — раздать и удлинить стены. Всего обнесли невысоким земляным валом и сосновым раскатом четверть ста саженей в ширину и около семидесяти в длину. Со стенами мучились долго, но строили с задумкой на будущих беглецов. С весны трудились на новом хуторе-городке одиннадцать семейных и человек тридцать одиноких, или, по-степному, — бурлаков, а в разгаре лета набежало ещё. Городок строился плотно, по-древнему, с узкими улочками, ведь каждая сажень огороженной земли ценилась во сто крат дороже, чем за стеной, в степном дармовом океане. Работа кипела так, будто городок вот-вот ждал нападенья неприятеля. Каждый беглый строил на свой манер. Крестьяне украйных земель делали стены из глины, смешанной с камышом. Люди с севера ставили деревянные высокие срубы с маленькими окошками. Воронежцы, тамбовцы, рязанцы строили всяк по-своему, но всё же с оглядкой на соседей: если нравилась чужая манера — брали лучшее себе.

Антип Русинов едва не угробил свою лошадёнку, пока возил лес на свой дом. На кругу кричали, чтобы не брать лес вокруг городка, вот и пришлось возить за десять вёрст. Построился Антип по-северному — высоко. Крышу крыл, глядя на соседа из-под Бела города, — камышом, но на князьке, на бревно-охлупень поставил деревянного крутошеего коня. Не удержался! Но как всякий хозяин, он мечтал о многих доделках. Хотелось ему и пол сделать из полубрёвен, но материал был ещё сырой, требовал усушки (для себя делал, не для кого-нибудь!), поэтому Антип поставил брёвна в тень для просушки. Потом, как только покрыл крышу, сразу принялся мастерить внутри лавки, стол, стольцы для будущих дорогих гостей. Марья и племянница Алёна с темна до темна крутились около и помогали как могли. В разгар сенокоса затихли топоры. За городком по привольным займищам запели косы. Встали вокруг высокими свежими курганами пахучие стога.

В тот вечер Антип отпустил с покоса жену и племянницу пораньше, а сам целиком взял вечернюю росу, последнюю — больше сена не требовалось. Он один медленно брёл к городишку, ещё не имевшему названья, и испытывал то редкое чувство восторга и тревоги, что неизменно сопутствует большому человеческому счастью. Этот последний поворот в его жизни, этот сказочный, выросший среди степного перелеска городок до сих пор всё ещё казался ему не настоящим, а приснившимся под конец тяжёлого, но обнадёживающего сна, какие снились ему где-то в бегах — в воронежских лесах или в степных балках по Северскому Донцу… Но городок этот был ныне наяву. Два его посада раскинулись по берегам речушки, протекавшей прямо вдоль городка (также было в Бахмуте), впадала та речушка под деревянную стену на заходе, а уходила под стену, прикрывавшую городок с восхода. Ни прибрежных верб, ни тополей, ни лип не тронули беглецы по берегам и вокруг селенья, верилось их растревоженным душам, что деревья укроют в смертный час, спасут…

«Надо бы колоколенку сделать у часовни, — думалось Антипу в тот вечер. — Не ровён час, нападёт какая нечисть, сразу-то и не оприметишь…»

В сумерках он зашёл к атаману, благо тот строился напротив, только стоило перейти мосток. Ещё на подходе к дому Василия Блинова — его-то и выкрикнули в атаманы — Антип услышал песню. С радостью подумал: «Ишь, распевают новгородцы-молодцы!»

Как у нас-то было в матушке каменной Москве, Что пымали доброго молодца безвинного, без поличного. Повели доброго молодца на бел горюч камень, И стали бить доброго молодца безвинного, без поличного. Стоит добрый молодец — сам не тряхнется, Его русы кудерюшки не ворохнутся, Только катятся у молодца горючи слёзы По его лицу по румяному.

«Звонко сердце у Василия!» — вдруг открылось для Антипа. Он прошёл за дом, шурша щепой в заулке.

Василий Блинов был избран в атаманы единодушно. Этот немногословный новгородец, сумевший вывести из-под славного города всю семью — жену, трёх дочерей и сына, внушал беглому племени уваженье. Он как бы показывал своим примером, что тут можно жить всерьёз, семейно и совсем не обязательно до седых волос шляться в бурлаках.

За углом смолкла песня, и теперь расплёскивалось дребезжанье струн, неуверенное, как бег в потёмках, но вот Василий нащупал мелодию, взял увереннее. «Ивушку затренькал!» — сразу узнал Антип. Он вышел из-за угла.

Под стеной дома, на обрубке бревна, в самых последних отблесках заката, сидел Василий Блинов и играл на домре. Прямо напротив него стояла жена, подперев щёку. Справа примостился сын, вперив глаза в бегающие по струнам пальцы отца, а слева, прямо на ворохе щепок, сидели три дочери-погодки. Увидев Антипа, они ушли в недостроенный дом.

— А! По земле новегородской тоскуешь? — скорей утверждал, чем спрашивал Антип. Он уселся на место девок, на щепу.

Василий не отозвался, лишь кивнул, вывел мелодию до конца и отдал инструмент сыну.

— А чего в ней, в земле-то тамошней? — вздохнул он, опустив меж колен тяжёлые, в синих жилах, руки.

— Да оно понятно… Разве что кости сродственников…

Василий не ответил, но и без того было ясно, как нелегко далась ему мысль о бегах и как тяжело было это сделать.

— Я вот чего, атаман, наведался: надоть к часовенке-то колоколенку ставить, — оно способнее станет за ворогом следить, да и по-православному это будет. А?

— Не всё сразу, — ответил Василий. Помолчав, оживился: — Поставим колоколенку, как живую. И колокол повесим, как наш, дедов, вечевой, что давным-давно в Нове городе висел. Знатно дело станет, только бы утихло на Дону…

— Колокола-те на Воронеже льют исправно.

— На Воронеж и пошлём, вот только оперимся чуток.

— Чего ждать? С колоколом-то веселей! Весёлость — она лучше богатства. Пусть у бояр рубль плачет, а у нас и копейка поскачет, ей-бо!

— Вон ведь ты какой, Антип: пришёл — ниже травы, тише воды, а тут — на тебе! Распахнулся во поле на всю волю! Недаром тебя народ-то голубит, — без зависти заметил Василий.

— Так уж на Руси повелось: кто народ веселит, за того весь белый свет стоит.

— Вот по весне пашню заведём, тогда и вовсе весело жить станет, — сказал Василий.

— Истинно пашню! — дёрнулся Антип. — Земля тутошняя — клад!

Они просидели дотемна. Говорили о будущей жизни, а по всему городку — то тут то там — постукивали мужики по косам. На самом краю стучал топор последнего беглеца — то был стрелец, ушедший из Азова.

Ночью в воротах городка послышался грохот. Поднялась тревога. Все от мала до велика похватали топоры, копья, вилы, ружья и кинулись к стене. Когда вспыхнули факелы, жителям городка открылась подошва их деревянной стены, а у самых ворот — солдатские треуголки. Холодно поблёскивали над плечами солдат штыки.

На стене опешили. Внизу заревели бабы, им вторили дети.

— Тихо! Не пустим супостатов! — крикнул Василий Блинов.

— Сдохнем, а не пустим!

— Не вернёмся на Русь!

— Крепите ворота! Не пустим! — галдели со стен.

— Пустите, бога ради! — послышалось из-под стены, — Мы солдаты, да не царёвы!

— Али вы турки? — спросил Антип.

— Не верим! Обманством взять вознамерились! — прокричал Василий Блинов.

— Нету обманства в нас! Истинно говорим, люди добрые. Пустите нас. Мы не царёвы, мы беглые! Из Астрахани шли да и подались на Дикое поле.

На стене посоветовались, потом Василий крикнул:

— Почто нахлынули?

— Жить пришли заедино с вами! Пустите!

— Много ли вас? — спросил Антип.

— Душ сорок, остальные по полю разбрелись розно!

— Коли жить пришли да с миром — кидайте ружья через стену!

Ружья тотчас полетели через стену. За ружьями — подсумки с порошницами. Кто-то из солдат бросил даже свою шапку.

На стенах городка страх тотчас сменился радостью: в городок, что ни говори, прибыла сила!

Никто в эту ночь не уснул. В домах, где приютили беглых солдат, горела светцовая лучина, и после первых сторожких вопросов стало ясно, что солдат — тот же крепостной человек. Ушла опаска. Пошли расспросы. Полились рассказы, строились планы — где уж тут уснуть!

Старший из солдат хлебал щи в ветошном шалаше около дома атамана. Большая кость дикой козы торчала из долблёной деревянной миски. Солдат придерживал её крупной загорелой ручищей, оставляя напоследок, и часто черпал ложкой — огромной, липовой, похожей на черпак. Он, видимо, простыл на росах, но над горячими щами отошёл, оттаял, часто хлюпал носом, косился на дочек Василия и не мог настроиться на разговор. Хозяин его не торопил. Присматривался. Солдат отвалился наконец от широкой столешницы, занимавшей полшалаша, перекрестился по степной привычке на сторону, и в благодарность хозяевам заговорил:

— Ныне мы не слуги государю! Да и какой он государь? Говаривал мне один ладожский стрелец. Встретил будто бы он старца на дороге из Нова города, и был промеж них разговор подушный. Старец тот сказывал: какое, мол, ныне христианство? Ныне вера всё по-новому. Сам государь — не государь. Он льстец, антихрист, рождён от нечистой девицы, писано об нём именно в книге Валаамских чудотворцев, и что он головою запрометывает и ногою приволакивает — то его нечистый дух ломает. Стрельцов он переказнил за то, что они его еретичество знали. О! Умный тот старец был! Я живу, говорит, в Заонежье, в лесах, ко мне летней дороги, сказывал, нет, а есть дорога зимняя, и то ходят-де к нему на лыжах.

Семья Блинова слушала не дыша — интересно и страшно, и… что-то будет? Не конец ли свету приходит?

— Говаривали мне беглые люди в степу, — продолжал солдат, — что-де неспроста с нашим царём припадки ходят: от нечистой девицы и плод нездоров. А она, царица-та, и вовсе не царица была, а еретица суща — всё девок рожала.

Солдат покосился на дочек Василия, на жену, стоявшую строго — в платке до бровей, — перевёл взгляд на мальчишку и заговорил о страшных делах веселей, будто рассказывал совсем не страшные истории.

— Ныне все указу ждут, по коему не токмо мирских, но самого митрополита заставят немцы мясо есть и по средам, и по пятницам, и меж говенья, и в великий пост. А за всем тем по указу тому будет следить и в исполненье приводить всё тот же еретик Ментиков.

— И за что царь возлюбил его? — вздохнул Блинов.

— Вестимо, за что! Просто ль он пожалован? Не просто! Он тоже, сказывали, от Христа отвергся, для того от государя имеет милость превелику.

— Хоть бы сдох! — промолвила жена Василия.

— Не сдохнет! — возразил солдат, наморщив тёмный крепкий лоб и глядя, как сынишка Василия меняет в светце лучину. — За нехристем беси ходят и его берегут для греха людского. Солдаты видели его на приступе, так пули, говорят, отскакивали от него, гороху подобно!

— Осподи! — перекрестилась жена Василия и следом за ней — все дети.

— Нету людей без смерти, — веско сказал Василий, выпрямляясь и глядя на солдата сверху. — Спать пора, служивый.

…Солдаты не стали расширять стены городка — уж больно велика работа под осень, да и нужно было в предзимье обстроиться жильём, поэтому они порешили поселиться за стенами, отдельной солдатской слободой. Они сами сказали, что на такой манер уже селились солдаты.

— А коли нападут царёвы антихристы, то мы заедино станем!

 

3

Что влечёт птицу к родным гнёздам? На чём держится эта великая тяга? Конечно, птицу манит могучий магнит вечного лета с его обильным кормом, но есть ещё причина, и она в том неосознанном, но несомненно кропотливом труде, что вложен птицей в оставленное за дальными далями гнездо. Оно ждёт её, холодное, раздёрганное ветрами, но сделанное ею, надёжно хранит в самой глубине своей тончайший запах прошлой жизни и, быть может, незабвенное ощущенье первого полёта…

Прошло более года, как Булавины вновь поселились в своём родном курене. Сам Булавин считал, что напрасно погорячился в тот год и уехал в Трёхизбянскую из Бахмута. Казаки снова выкрикнули его на кругу атаманом, и жизнь пошла почти по-прежнему, только не было добытчивых соляных колодцев, да в них ли счастье? Счастье казака — в воле, а что станет с ней, с казацкой волей — этого никто не знал.

Никитка Булавин вновь законоводил среди ребятни, уж ему-то больше всего было радости. В тот тревожный день он с ребятами заигрался под городком близ табуна, выпущенного на попас. За рекой по осени сладко отдаться богатому мальчишескому воображенью. Там, в урочище, подобно сторожевым курганам, возвышались стога духмяного сена. Ребятишки играли в «татар-казаков». «Казаки», ощерясь деревянными пиками, высматривали врагов с верхушек стогов, как с курганов, а «татары» с обломками отцовских сабель, с самодельными луками рыскали поодаль на лошадях, выпущенных на попас. Брать лошадей даже для столь серьёзных игрищ было запрещено, и взрослые за самовольство всыпали озорникам «вербовой каши», но разве устоять казачатам перед соблазном?

Никита Булавин торчал своей светлой, как у матери, головёнкой на самой верхушке стога, наблюдая за «врагами». Однако вниманье наблюдателя переметнулось на тёмное пятно. Оно двигалось и не двигалось у самой кромки горизонта, похожее скорей на куст дикого тёрна, чем на что-то живое. Но этот «куст» разрастался, приобретая знакомые очертанья самой лихой степной тучи — тучи всадников. С врождённым инстинктом тревоги ребятня скатилась со стога и кинулась в городок. Сами затворили ворота, порскнули россыпью — кто к атаману, кто в кабак тормошить пьяных, а Никита Булавин ударил в котёл железным шкворнем. Минут через пять весь городок был на стенах, щетинился на полунощную сторону копьями. Затинщики трамбовали в пушке порох. Окунь поджёг фитиль.

— Пальнуть для острастки? — дёрнул он Булавина за рукав зипуна.

— Экой ты, Вокунь, взгальной! — возразил Шкворень, заглядывая на атамана.

Булавин смотрел на всадников. Они были уже близко.

— Полу ста сабель прёт! — раздался возглас.

— Драгуны!

— Да не-е! Изюмцы, поди!

— Всё одно — не добры люди!

— По торской дороге правят!

— Этаких в Тору и не видывали!

— Кондратий Офонасьич, чего велишь? — спросил Ременников.

Булавин двинул бородой в одну, другую сторону. Повёл бровью на Окуня.

— Беги, Вокунь, вдарь в колокол — подай весть солдатской слободе! Скороспешно!

Когда на деревянной колокольне бахмутской церквухи взграял маленький колокол, отряд конников уже спускался от кладбища к мосту. Впереди на чёрной одномастной лошади ехал большой офицер в дорожном, но богатом кафтане. Уже были хорошо видны шитые серебром обшлага кафтана, перечёркнутого наискось синей наплечной лентой. Богатая шапка-треуголка надвинута до глаз.

— Шидловский!

— Зри пуще, какой тебе Шидловский!

— Навроде полуполковник, а не то полковник, — щурился Булавин. Он напряжённо согнул спину, подавшись к самому краю раската и почти нависнув над трёхсаженной высотой. Обнажённую саблю он упёр в заострённый конец бревна. Внизу воинственно гикал Окунь, вернувшийся из степи, так и не найдя клада Разина. За Окунем бежал поп Алексей с тяжёлым турецким ятаганом.

Отряд драгун и изюмских казаков — это уже было видно со стены, — не доехав до моста, свернул влево и пошёл в обход Бахмута. Все кинулись от Ногайских ворот к Крымским — на другую сторону. Затинщики зарядили другую пушку. Остальные поднялись и заняли места на стенах по-прежнему.

— Кажись, без лукавства едут, — заметил Ременников.

— Кто их ведает… — отозвался Булавин.

Но вот из отряда выехал офицер, повернул к городку.

— Эх, я бы его располовинил, как пасхальное яйцо! — крякнул Шкворень, ощерясь янтарным оскалом крепких зубов. — Пусти, атаман!

— Цыц! — одёрнул Булавин, прислушиваясь, что прокричал снизу подъехавший майор.

— Чего гнусишь? Кричи всестепно! — подсказал Ременников.

— Беглых, спрашиваю, нет у вас? — повторил вопрос майор.

— А тебе чего?

— Князь Юрья Долгорукой спрашивать велел! — указал майор в сторону удалявшегося отряда.

— Нету беглых!

— Какие тебе беглые? Тут все казаки!

— У нас беглых не водится!

— Знаем мы вас, чертей, как не водится! — огрызнулся майор.

— Не слушай их! — крикнул Шкворень. — Подъезжай поближе, я тебе скажу!

Майор охотно тронул лошадь и приблизился к стене. Шкворень ловко приспустил шаровары и обмочил майора. Тот нахохлился от неожиданности, приподнял лошадь на дыбы, развернул и погнал обратно. В обвале истошного смеха не было слышно стука копыт и никто не видел, как Окунь кинулся с факелом к пушке, ткнул огнём в пропил ствола — оглушительный выстрел грянул над степью. Конь майора присел в страхе, но тут же наддал, распластавшись в ошалелом намёте.

— Не озоруй, воздря зелёная! — Булавин сердито вырвал факел из рук Окуня и задумчиво затоптал огонь подошвой старого чирика.

Ничего хорошего он не ждал от этих проехавших ныне незваных гостей.

— На ночь караулу стоять у двух ворот! Лошадя пасти по ручью за лесом!

И только тут бахмутцы поняли по взволнованному голосу атамана, что в сторону Черкасска проехал не простой отряд служивых царёвых людей, и проехал не для сторожевой службы в Азове, Троицком или в Таганроге, а за чем-то другим, что болезненно касалось судьбы Бахмута, судьбы всего Дикого поля.

 

4

Старик Долгорукий оказался из крепких: четыре часа поил его атаман Максимов со своей старшиной, а он только краснеет да косится на его людей, на ковры, постланные на земляной пол поверх войлока, на ковры по стенам, на развешанное оружие, высвеченное мягким огнём свечей в золочёных шандалах, обрызганное неверным, лунноросным светом от синего стакана крупной лампады в углу. Атаман и старшина говорили мало. Долгорукий молчал.

«Холера его завали! Когда же он язык развяжет?» — терял терпенье войсковой атаман. Он сам чувствовал, как деревенеет его язык. Он крепко растирал лоб чёрной обволосевшей до кисти рукой, поглядывал на Долгорукого. Ждал. Однако ничего не менялось в лице царедворца, всё было прежним — надменный взгляд, презрительно сжатые губы — тонкий прямой шрам, который не расходился у него даже во время еды, прямая осанка, взятая у немцев, и неприятные щёки, надутые чванством и едой. Долгорукий пил и жевал непрестанно, было заметно сразу его застольное старанье, ещё в седьмом колене воспитанное в московских князьях, умевших поесть на дармовщину в удобном для этого стольном граде.

— Этакого не скоро споишь: закостенел на пирах! — шепнул Зернщиков войсковому атаману.

— По вся дни только то и делают на Москве, что нимя пьют, а тут ещё наши жёны еды навалили — не проесть… — Тут Максимов заметил, что Долгорукий остановил челюсти, смотрит, и поспешно зыкнул: — Эй, полковнички! Наливайте князю!

Старшины — Петров, Савельев, Иванов, Машлыкин, Соломата в пять рук потянулись к кувшинам, но всех опередил сам Максимов, а Зернщиков подставил самую большую ендову, крашеную изнутри творёным золотом.

— О! — Долгорукий указал оперстнённой кистью на серебряный кубок для вина.

— И вина? Зараз нальём!

Ясырки в бессчётный раз нацедили вина в длинногорлый, весь в мелкой чеканке, турецкий кувшин и поставили его посреди стола. Стол был большой, тяжёлый, с громоздким подстольем резной работы, привезён был на бударе из Воронежа ещё в первый год атаманства Максимова над Войском Донским. Атаман неверной рукой налил в кубок вина — вровень с краями, — оглядел стол и, кажется, впервые остался недоволен женой, ясырками и жёнами своих старшин, наметавшими столько всякой еды.

А стол и впрямь был из столов стол. Не было такого угощенья с того году, как сам государь пожаловал в Черкасск проездом из Азова в Москву. Чего только не было тогда — и жареного, и пареного, и печёного, и кручёного, но и сейчас наготовлено столько, что если этот старый боров Долгорукий станет и дальше всё это есть, то никогда не запьянеет, не развяжет языка. Максимов угрюмо следил, как князь отломил баранью ногу и стал макать её в белую, как снег, бахмутскую соль, впился в мясо зубами и пошёл размазывать крутое баранье сало по щекам. Максимов крепился, не пил. Нальёт в серебряный кубок, отхлебнёт, будто выпил, и снова нальёт, но тут взяла Максимова злоба: за что же ему страдать? Взял и выпил кубок единым махом. Потом снова налил старинного вина, мальвазии, вытянул уже не торопясь — пошёл сухой лоб испариной, приумаслился, запепелился колючий взгляд.

— Ешь, князь! Пей! Не брезгуй нашим казацким хлебом-солью! У нас на Дону столы не у́же, чем на Москве!

Князь кивал и ел, утираясь рукавом. Он заметно огрузнел, но Максимов ожесточённо надвигал теперь на него то блюдо с мясом, то печеники, прощипанные пальцами ясырок, то сунет ему ногу лебедя, убитого на осеннем перелёте.

— Ешь, князь! Вот попробуй-ка трубичек творожный, да вот он, у меня в руке! Выпей сначала, выпей, говорю! Вот так! А теперь ещё выпей да и закуси вот хоть кнышем. Ты знаешь, чего в нём закатано? Курица! Чего тебе? Свинины? Да бог с тобой! Вот добра-то восхотел! Зернщиков! Илья! Двинь-ко блюдо с окороком!

Зернщиков с достоинством подвинул медное блюдо, в котором горбатился огромный, запечённый в тесто свиной окорок. Максимов поднялся с ножом в руке, перекрестил тем же ножом казацкую буженину и отвалил толстый ломоть. Тотчас густо пахнуло настоявшимся ароматом мяса и пряностей.

— О, как прёт! У меня жена и ясырки большие мастерицы! Они, князь, делают его, поросёнка-то, с заморским кореньем, сукины орлицы! Дай-кось, я тебе его на стол прямо положу. Вот так!

Долгорукий одолел половину кусища, тяжело отвалился на стену спиной, так что дрогнула стена куреня и неожиданно звякнула в застеклённой иконе подвенечная свеча. «Не моя упала!» — подумал Максимов, взглянув на завалившуюся набок свечу жены. Он заметил эту свечу сразу, она была короче его свечи, а это была давно радующая его примета: жена умрёт раньше…

— Князь, смотри! Это наше знамя войсковое, жалованное ныне государем за наши верные службы!

Долгорукий посмотрел на растянутое по стене знамя.

— А ещё есть у нас шесть знамён станичных, те были на пасху розданы по лучшим станицам. А это клейноты войсковые, а это пернач серебряный, золочён, а рубень-то, а рубень-то на нём как блестит!

— Не видит государь вашей доброй службы! — вдруг внятно и трезво сказал Долгорукий. Он посмотрел на майора своего, Михайлова, тот выпрямился и перестал жевать. Все насторожились.

— Како не видит доброй службы? — спросил Максимов, прокашливая спазмы в горле и в один миг покрывшись бордовой наволочью по сухому лицу.

— А тако не видит! Изюмского полку солеварни, отписанные на государя, пожгли ваши воры-казаки!

— То по-пьяну озоровали бахмутцы, — нахмурился Максимов.

— Добре же, войсковой атаман! А ответствуй по совести: почто не выполнил ты указ государев, по коему надобно было с Хопра и Медведицы, с Жеребца и иных запольных рек переселить людишек ко двум дорогам — к Азову до Валуек и от Рыбного до Азову же? А?

— Тому указу семь годов. Много с того дни воды утекло в батюшке Дону! — огрызнулся Максимов.

Тут вмешался трезвый Зернщиков:

— Непристойно князю Долгорукому так говорить. Кто вельможей пролыгается, тому знать надлежит о том деле постатейно. Мы целую тыщу семей переселили. Службы наши ведомы государю!

— Где поселили? — качнулся Долгорукий всей своей тушей.

— Вестимо где! По Донцу, по Чёрной, по Белой Калитвам, по Каменке, по Берёзовой, по Тихой и по иным рекам немало селено!

— Ай-ай, агнцы божии! Тебя, Зернщиков, послушаешь, так выходит, и указ вы исполнили праведно и Изюмского полку людишек не забижали. А? А ежели так, то отчего нет повеленных почтовых прогонов, как указано быть в указе? Отчего Шидловский слезится Москве, что от него ежегодь бегут люди на Бахмут, на Айдар и дальше, а городок Тор и вовсе запустел, тако же и иные многие места пусты учинились. Ведомо мне, мпогие приходят к вам жить самовольно — и русские люди, и черемисы, и иные всякие — и службы, живя тут, никакой государевой не служат, а ему, бригадиру Шидловскому, чинятся в непослушании, и государевой казны, пушечной и зелейной, беречи некому ныне, да и от неприятельских людей великое опасение есть!

Зернщиков дивился трезвости старика, не вставляя больше ни слова, и смотрел из своего затенённого простенка. Он понимал больше других старшин, что всё, о чём говорит князь Долгорукий, есть правда истинная и за эту правду надобно будет скоро держать ответ Войску Донскому. Сейчас, пожалуй, держать…

— На Москву непрестанно бумаги идут. Пишут государю стольники, стряпчие, дворяне московские и иных городов, жильцы шацкие, ряжские, танбовские помещики, дворяне городовые, жильцы рязанские, копейщики, рейтары, дети боярские, пишут аж мурзы, татаре крещёные, некрещёные — бегут-де от них людишки с жёнами и детьми к вам на Дон, на Хопёр, на Медведицу беспрестанно. Многие тем сёла и деревни запустошили, животы, лошадей, всякую рухлядь грабят, как те челобитчики бывают в отъездах, а то и при них вершат то дело воровское. Остальных людей подговаривают к бегам, а жён и детей помещиковых и прочих чинов людей в избах колодами закладывают, в хоромах соломой закладывают и жгут, а не то до смерти побивают и режут, в воду сажают. Сколько годов так-то? К великому запустению идёт государство российское через ваши добрые службы!

«Он беглых выселять наехал!» — безошибочно догадался Зернщиков. Он толкнул коленом Матвеева:

— У тебя сколько лошадей?

— Два жеребца, шесть меринов, одиннадцать кобыл, четыре скаковых кабардинца да ещё есть турецкой вы-шерстки…

— Тпрру-у! Надевай ныне зипун мужика!

— У меня и кафтанов предовольно! — заосанился Матвеев.

— Ныне всех лошадей поставят под почтовые дуги, и станешь ты, старшина Войска Донского, полковничье горе своё развевать по дороге от Азову до Москвы! Плата — рупь да зуботычина!

— Так и стану!

— Так и станешь! — сочил ему на ухо Зернщиков. — А не то посадят тебя на будары гребцом. Там больше платят — по рублю с полтиною бояре давать станут за перегон от Воронежа до моря.

Долгорукий услышал шёпот, посмотрел в сторону Зернщикова.

— А кто из вас, полковнички войсковые, в сумнении пребывать изволит, тому я…

Тут он увидел, как Максимов навалился сухой грудью на стол, запрокинул лицо и смотрел в ожидании угрозы, сжав тело комом. Максимова трясло мелкой, бранной дрожью, какая охватывает порой перед первым сабельным ударом в тяжёлой огневой схватке. Ещё немного молчанья, и хмель зашалел бы в его голове, но Долгорукий спокойно продолжал:

— …тому я несамохвально скажу: сам государь написал мне именной указ. Он тут, со мной, тот указ! Сейчас покажу.

Князь расстегнул кафтан, оттянул, смял широкую ленту через плечо и достал из-за пазухи грамоту, писанную на хрусткой орлёной бумаге, заведённой с лёгкой руки прибыльщика Курбатова.

— Ты грамотен, Максимов?

— Пусть Зернщиков читает!

Зернщикову передали грамоту.

— Читай, Илья! — Максимов вцепился пальцами в колена.

Зернщиков покрутил рыжеватой, с проседью, головой, подался к свету и прокашлялся.

«Господин Долгорукой… — прочёл он и впервые за этот вечер посмотрел на князя с уваженьем: пишет сам царь! — Известно нам учинилось, что из русских порубежных и из иных розных наших городов, как с посадов, так и уездов, посацкие люди и мужики розных помещиков и вотчинников, не хотя платить обыкновенных денежных податей и оставя прежние свои промыслы, бегут в розные донские городки, а паче из тех городков, из которых работные люди бывают по очереди на Воронеже и в иных местех. И забрав они в зачет работы своей лишние наперед многие деньги убегают и укрываютца на Дону с женами и с детьми в розных городках; а иные многие бегают починя воровство и забойство. Однако же тех беглецов донские казаки из городков не высылают и держат в домех своих…»

— И держат в домех своих! — повторил Долгорукий, не сводя глаз с Максимова.

— Из Люблина писано самим государем, — вкрадчиво заметил Зернщиков. Он посмотрел на подпись: — 1707 год, июля против 6 дня.

— А где же тех беглых искать? — спросил Максимов.

— На каждом казацком дворе есть! — резко ответил Долгорукий.

 

5

Рейтары Долгорукого упились ещё до первой звезды. Измученные дорогой, они храпели в становой избе, в кабаках, по дворам гостеприимных черкассцев. Вопреки ожиданью Зернщикова, не было на улицах городка и у стружемента, где стояли иноземные суда, ни больших потасовок, ни пожаров, лишь одного долгоруковского рейтара рубанули саблей повыше локтя, и то за дело: он застрелил свинью у казачьей вдовы. На рынке была взломана только одна лавка грека — унесли серебро, но и это было делом самих черкасских татей, Зернщиков даже знал, кто они и где лежит краденое серебро. Об этих событиях рассказал ему Максимов, как только уложил Долгорукого спать.

— Выйдем на баз, Лукьян, — позвал Зернщиков.

Максимов выпил ендову квасу, тряхнул головой, — отходит, побрёл за Зернщиковым. Они вышли на волю через конюшню. Максимов прислушался к храпу конюха, понюхал, не пахнёт ли дымом под навесом, где прикорнула охрана Долгорукого, но всё было спокойно, только в душе его набатом била тревога. На базе была тёмная ночь. Зернщиков шагнул куда-то к вербам, и только по шороху Максимов отыскал его.

— Ну?

— Что — ну? — Зернщиков не знал, с чего начать разговор, более того — не знал, надо ли его начинать. Оба молчали.

Над Черкасском стояла плотная августовская ночь. Луны — казачьего солнышка — не было в тот час. Море не доносило сюда своего дыханья, но Дон с юга и протока Дона с севера напоили влагой ночной воздух, и чудилось, что недалёкое море дышит запахом водорослей, пряной сухостью притомившегося камыша. Ветер натянул с турецкого берега тучи, и они уже плотно закрыли последнюю надежду на погожую ночь. Всё было черно и тихо, лишь в полуночной, московской стороне, где под самым горизонтом был слабо виден завалившийся ковш Медведицы, неверно мерцала неясная сыпь частозвездья. Поблизости, на остром мысу Даниловского бастиона, раздался пистолетный выстрел.

— Не спится кому-то, — проворчал Максимов.

— А незваные все уснули, — отозвался Зернщиков.

Максимов не понял выжидающего молчанья Зернщикова.

— Когда это было, — заговорил он, выдавливая свои мысли, — чтобы с Дону высылать беглых? Восстал бы из гроба Ермак Тимофеевич, он бы и самому царю Петру отповедь дал, как когда-то Грозному: нет выдачи! А тут — отдай людишек…

— Отдашь… — сыпапул жарку Зернщиков.

— Отдашь! Это хорошо говорить так голутвенному, а нам с тобой, домовитым, каково? Кто у нас, старожилых, станет табуны пасти? Мы с тобой, что ли? Кому на базах со скотиной управляться? Кто — придёт петров день — станет сена косить да стога метать? А кто в куренях станет шевелиться? Не-ет, не дело надумано на Москве. Это неё бояре да прибыльщики, особливо из немцев которые, они, нехристи, воду мутят в государстве!

Под навесом кто-то заворочался из охраны Долгорукого, но лишь повернулся, должно быть, на бок и снова захрапел.

— Спят, говорю, незваные-то, — загадочно обронил Зернщиков.

— Ты это к чему, Илья? — дохнул из тьмы Максимов.

— К чему? Да вот быль одна на ум пала… Приехали как-то раз от Грозного царя к Ермаку посыльные, вот этакой же легковой станицей, дабы беглых вернуть на Русь. А Ермак-то Тимофеевич принял их честно, как мы этих, и спать тако же уложил, а потом и спрашивает своих казаков: а что, тиханушки, станем делать с волками, ведь они по наш табун пришли? А тиханушки: побить их надобно! Так и сделали. С той поры сколько годов волки больше не захаживали…

Максимов протянул руку, нащупал кушак на кафтане Зернщикова, ухватился за него, ощущая мослатым кулаком мякоть живота, и притянул ближайшего старшину к себе.

— Ты, Илья, головастый казак, токмо ныне и ты не дело гутаришь. Ныне волки не прибежные и не пробежные. Ныне они всё Дикое поле обложили. Десяток убьёшь — тыща набежит на кровь.

— А ты не кровяни свой курень.

— Я не стану кровянить и вам, старшинам, не дам!

— Да мне ли кровянить… — буркнул Зернщиков.

— Тогда гутарь, чего сдумал?

— Для того дела не курень атаманов — степь широкая есть да лихие атаманы станичные…

— Ну?

— Спроси их, как спрашивал Ермак, чего-де нам делать с волками? Они тя не заставят ждать!

— Энти? Навроде Булавина? Энти убьют! А царь с меня спрос иметь станет.

— Не будет спроса! А будет — ответ есть!

— Какой?

— А тот, что давал ещё Грозный царь туркам. Он как-то отписал некрещёным, когда те испросили его ответу за порубленных слуг своих да за разные разности, а Иван-то Грозный возьми да и отпиши: где нет лихих людей? А паче на Диком поле! Скажешь царю, что-де тебе глазом всего поля не окинуть.

— Ну?

— А больше и нукать нечего. Надобно идти письма писать лихим атаманам.

— А князь?

— А князя отправим с богом по Дону. Старшин дадим — всё честь честью, а за остальное мы не в ответе… Пусти!

Зернщиков отодрал руку Максимова от своего кушака и крепко хлопнул того по плечу.

— Пойдём ко мне, а наутрее есаулы поскачут по станицам.

— Ой, Илья, наживёшь с тобой греха великого! — вздохнул Максимов сокрушённо и послушно побрёл за Зернщиковым.

 

6

«Дражайший друзяк мой Кондратий сын Офонасьев, многократно о господе здравствуй! К тебе пишу я, чего допреж не делывал, а ныне надобно. Ныне идет на все ваши городки князь Юрья Долгорукой да старшины наши, ему приданные Максимовым атаманом — Обросим Савельев, Ефремка Петров, Никита Алексеев, Ивашка Иванов да Гришка Матвеев. Не по воле идут — напосыланы, дабы городки новорублены вывесть, а беглых людей, которые там есть и которые у вас, природных казаков, обретаются и по дворам приняты, всех на Русь выслать, да вас, казаков вольных, как и нас, старшин войсковых, по почтовому тракту расселить и к почтовым лошадям приставить навечно. Истинно то есть злочумие немецко, понеже христианину такое и в голову бы не пало. Зане пишу тебе, Кондратий Офонасьевич, что надобно без промешки дела делать, дабы боронить твердо волю всей реки великой. Каку думу сдумашь — то мне неведомо, токмо памятуя наши прежние дружбы с тобой, говорю истинно: коли повелишь казакам своим доблестно и твердо алкающего волка пугнуть, то спадет пелена с пресветлых царевых глаз, отыдет от них немецко колдовство, в коем государь пребывает, и вернет он волю Дону Тихому, а тиханушкам-казакам — любовь свою. Про князя Долгорукого отписал тебе подлинную ведомость, ты же грамотку сию немедля огню предай, а от кого она — сам ведаешь…»

Цапля прочёл письмо Зернщикова и подал Булавину. Атаман свернул его по старой греко-христианской манере — в трубочку, подошёл к гонцам. У самого крыльца, так и не слезая с лошади, сидел молодой здоровяк. Булавин сразу узнал в нём того казака, что не хотел пускать к Максимову в дом. Казачина ещё больше раздался в плечах, усы загустели, но лицо всё ещё оставалось юным, даже сейчас, после утомительной дороги.

— Ты, что ли, прискакал?

— Я, — приосанился казак.

— Вот тебе полтина, — Булавин достал деньги и подал казаку. — Поди в кабак, а наутрее скачи в свой Черкасск, да скажи там Зернщикову и самому войсковому, что-де Булавину в советчиках нужды нет. Сам, мол, знает, чего делать. Ну, иди!

— Письмо…

— Сожгу письмо, не пасись измены!

Булавин тут же достал кресало с кремнём, высек огонь и поджёг свиток письма. Молодой казак медленно развернул лошадь, так же медленно пустил её к майдану и только после того, как письмо догорело в руке Булавина, он перестал оглядываться и хлестнул лошадь.

«Большую опаску имеют… Письмо, а толком — ни слова…»

Он целый день проходил расстроенным. Всё ему казалось, что хотят его обмануть, затянуть на гибельное дело, а про помощь не рассловоохотились…

Ввечеру постучался Цапля:

— Кондратий Офонасьевич! В ворота беглые колотятся!

— Чего им? — громыхнул Булавин из тьмы куреня.

— Вестимо чего: есть-пить да крышу просят.

— Бахмут — не земля обетованная, а я не Христос: всех мне не накормить!

— Сказывают, будто бы они от Долгорукого утекли…

— Анчуткин ррог! Чего мямлишь? Пустить их!

Булавин сорвался с постели и, ворча на несообразительность есаула, торопливо оделся. Вышел из куреня. В сумерках у кабака и на майдане зажигали факелы. От ворот ногайской стороны двигался к майдану тёмный косяк новопришлых, человек тридцать. От куреня к куреню началась беготня с новостями. Через речку Бахмут, протекавшую прямо посередине городка, пришлые переходили по мосту на толстых дубовых сваях. Булавин остановился рядом и молча смотрел. В толпе всхлипывали женщины, попискивали детишки и угрюмо, усталой походкой двигались мужчины. Многие шли с завязанными лицами, сквозь тряпки проступала кровь. Засохшие обливы её чернели на рубахах, кусками топорщились в бородах.

— Это Долгорукого работа? — негромко спросил Булавин, когда к нему подошёл Цапля и по привычке молча остановился рядом.

— Это он. Губы и носы резал… Непослушных гнул.

— Где он ныне?

— Энти из Митякинской отогнаны, а сбежали от Луганской, ночью будто бы чьи-то казаки стражу побили. — Цапля выждал, не скажет ли чего атаман, и со вздохом предположил: — Скоро будут в Трёхизбянской.

Через мост прошла толпа. В станичной съезжей избе засветились окошки каким-то дрожащим, неверным светом. «Что с ними делать?» — подумал Булавин о пострадавших, но ответа не нашёл. Снова послышался голос Цапли; однако слова не достали сознанья.

— Ты про что? — очнулся Булавин.

— Я гутарю: Вокунь внове со степу прискакал. Ныне сказывал, что-де отыскал зазнобу свою, племянницу твоего постояльца.

— Где отыскал? — оживился Булавин.

— Гутарил, будто живут Русиновы в новорубленном городке, за Шульгиным колодцем. Там будто бы клад искал Разина, дабы золотом привадить к себе ту антипову племянницу. С ума казуня пятит: разве найти ему клад Разина?

— Много там?

— Целый струг золота да ещё…

— Много ли беглых в том городке новорубленном?

— Весь городок — одни новопришлые, так Вокунь гутарил, а много ли — не сказывал. Ныне опять туда собирается. Шапку новую покупал в кабаке. Жених…

— Удержи. Молви ему, что мы вместе поедем с ним на той неделе, — Булавин шагнул к своему есаулу и тише сказал: — Сготовь лошадей и по одной приводной возьми — наутрее надобно в Черкасск выехать.

— Исполню, атаман! Одвуконь-то мы скорее…

— Да возьми в бунчужники Абакумова Харитона. Надёжнее…

— К Максимову, Кондратий Офонасьевич? — спросил Цапля.

— К нему. На единый миг. Токмо на единый миг надобно. Гляну в глаза — и всё. Превеликая надобность в том вышла…

— Чего смотреть? Известные глаза его — без веры. Он, Максимов-то, не токмо тебе — богу соврёт!

— Перед богом пусть на том свете изворачивается, а предо мной на этом ответ держать надобно.

Цапля помолчал, обдумывая слова атамана. Спросил:

— Кабыть ты удумал чего-то, атаман?

— Удумал.

— Без казацкого круга?

— Перед кругом я отвечу, как пред божьим престолом, ничего не утаю. Ступай! Казакам покуда не говори, куда да зачем мы едем. Пусть сидят спокойно да глаз за степью вострей держат! Слышь?

— Слышу, атаман!

Цапля прошаркал чириками по настилу моста и исчез во тьме.

Булавин не сказал даже любимому есаулу, что в сумерках прискакал ещё казак из Черкасска и привёз письмо от Максимова.

 

7

Рябой не был на Бахмуте почти два года и вот заявился наконец. Потянуло теперь, под осень, когда в степи замирает жизнь, когда ищут своего места степные бродяги, угнездиваясь в лесных землянках, скорорубленных избах, в саманных куренях или, притворяясь набожными, уходят на зиму в скиты раскольников, вытравив из себя табачный дух, — в скитах проще, чем в монастырях, — вот в такое-то время и затосковало сердце Рябого по Бахмуту. После Астрахани он увёл голутвенных конников и пеших односумов на крымскую сторону Дона. Там, на речке Жеребце, срубили городок и зажили привольной жизнью. Жил там Рябой. Присматривался. Больше всего поражали его те, что были раньше холопами или тягловыми крестьянами. Они с воловьим и совершенно непонятным ему упорством вгрызались в новую жизнь. Рубили липовые избы, ставили просторные конюшни, дворы и, что особенно было дивно Рябому, — все они, как черви, ушли в землю. Рябой с ухмылкой смотрел, как они выворачивали землю наизнанку деревянными сохами, кидали в пахучую чёрную благодать зерно, а по осени снарядили будары и отправились торговать пшеницей в Черкасский город и в понизовые станицы. Вернулись с деньгами! Разодетые! Оружные! Они сбили с толку немало заезжих казаков. Поругался Рябой, а потом видит, что не перетянуть казаков в степь, и отправился один по Придонью, да так разгулялся, что остались на нём только оружие, шапка да крест. Остался ещё кабардинец каурой масти, всё остальное ушло на веселье, но до Семёна Драного опять долг не довёз.

В ночь перед въездом в Бахмут ночевал Рябой в Айдарском лесу. Забился на чьём-то покосе в стог сена, стреножил лошадь и уснул безмятежно. Наутро, ещё горели звёзды, он выехал из леса на дорогу и погнал было кабардинца рысью, но почувствовал запах дыма. Повертел носом, определил направленье и поехал на дым. Вскоре он увидел на опушке леса потухающий костёр, а рядом, под кустом тёрна, спящего человека. Подъехал. Странник лежал на боку, подставив спину костру. Лицо было закрыто от всего света полой зипуна. На ногах, как на палках кабацкие горшки, кривились большие истрёпанные чирики, и по всему виду это был не казак.

«Совсем рядом спал, — шевельнулась в Рябом запоздалая степная тревога перед незнакомцем. — Мог бы подкрасться и убить».

Рябой отстегнул от правой ноги пику и остриём кольнул спящего. Человек шевельнулся, скинул с головы полу зипуна, но потом, к удивленью Рябого, не испугался, а спокойно сел и, позёвывая, крестился.

— Ты хто, шельма? — обратился он к старику.

— Аз есьм Епифаний, брат твой!

— А! Да ты хаживал в запрошлом годе с моей вольницей! Признал меня, Епифаний?

— Признал. Не достойны вы, вольница, веры христовой. Много у вас вина да крови льётся.

— Ладно, ладно тебе! Книжку-то носишь под рубахой?

— Яко крест нательный — вечно со мной священна книга. Она мне утеха и необорима защита.

— Необорима защита! Я бы вот тебя проколол пикой сейчас, чем бы твоя книга помогла?

— Ты же не проколол — вот и помогла!

— А давай попробуем! — Рябой поднял пику.

— Упаси тебя бог! Уклонися ото зла и сотвори благо!

Конь Рябого запрядал ушами, кинул мордой от кустов.

Тотчас послышался шорох, потом шаги, закачались ветки. Рябой невольно положил руку на эфес сабли.

— То странники мои, — пояснил Епифаний.

Кусты раздвинулись — и появились двое стариков в поношенной казачьей одежде, оба седые, будто окаченные пивной пеной.

— Вы чего это, деды, по кустам хоронитесь? — спросил Рябой.

— Отошло наше казацко времячко, атаман-молодец, — ответил самый старый из них, согнутый к земле.

— Куда прогон правите?

— В Донской казачий монастырь лёг наш прогон, атаман-молодец, — сказал второй и лишь мельком, без интереса, взглянул на Рябого. Он тяжело опустился перед кострищем, стал разгребать золу синими, как глина, жилистыми руками.

— Откуда бредёте?

— С низовья, — ответил второй, полыхнув на Рябого шрамом во всю скулу.

— Али вас некому кормить стало в вашем богатом краю?

— Кормят лошадь, покуда она везёт, — ответил сгорбленный и тоже присел к костру, вытянув над ним руки. Второй посмотрел слезящимся взглядом на Рябого, задрав голову, дрогнул тёмным провисом кожи на шее и наставительно сказал:

— Дуван казацкой что здоровье — на весь век не хватит.

— У вас, в понизовье, домовитых казаков что саранчи, — нахмурился Рябой.

— Домовитость не от бога, а от голутвенных рук, атаман-молодец. Как ему, домовитому, без голытьбы? А? — спросил горбатый.

Рябой промолчал.

— Вот то-то! — закончил он победной ноткой в голосе и как бы уж не для Рябого, а сам для себя, продолжал: — Только ныне, слышно, мор пошёл на всех домовитых от царёвых слуг.

— Что за мор? — спросил Рябой.

— Ныне домовитые сами косить пойдут.

— Это из какой нужды?

— Ныне всех беглых царь на Русь выводит, — сказал второй старик, поддерживая горбатого.

— Брехня это ваша, приморская!

Старик снова поднял голову, натянул ослабевшие жилы на шее.

— Не той мы масти, атаман-молодец. Ащеле мы брешем, то и рыба по земле ходит! Да и не повелось нам брехать, коли идём мы не домонь, а в монастырь.

— Где он, царь, выводит беглых? — приосанился Рябой.

— От Каменской идёт московский князь. Всех беглых выводит снизу доверху Дона, а кто в упрямстве костенеет, того до смерти побивают.

— А кто хулит его, князя, — тому губы да языки режет, — сказал горбатый казак.

— Да брехня это! — воскликнул Рябой.

— Не шуми, атаман-молодец, — укоризненно увещевал его горбатый казак, — а коли нам нет веры, то спроси святого старца Епифания.

— Верно, Епифаний, говорят они?

— Истинно рекут тебе братья твои, атаман. Истинно.

— Истинно! — передразнил Рябой. — Чего же ты молчишь тут, анчибел тебя закопыть!

— Се дни пришли, в них же живущие на земле обременены данями многими, и скрылся путь правды…

Рябой не дослушал Епифания. Он развернул кабардинца, огрел его арапником и со свистом полетел к дороге. Мелькали, шаркали по ногам лошади кусты тёрна, ветер загудел в ушах. Издали он обернулся и увидел, как оба казака поднялись и смотрят из-под ладоней. Их позы напоминали Рябому позы мальчишек, коим ещё не велено садиться на лошадь, вот и смотрят они заворожённо во след каждому доброму казаку, и горит в их глазах нетерпеливое ожиданье своего казацкого часу… Да, такое напомнили ему позы стариков, но он знал, что в глазах этих старых рубак горит сейчас голая, одна голая тоска по ушедшей силе. Рябой отвернулся и где-то через версту укорил себя, что обидел стариков ни за что.

— Эй! Отворяй!

— Ты хто? — прохрипел спросонья караульный.

— Отворяй, гутарят тебе добром!

— Не шуми! Прибери свои причиндалы да скачи но ветру, не то трухменку вместе с башкой потеряешь!

Рябой позеленел, задохнулся от злости. Его, старого бахмутца, не пускает какой-то приписной, а то и вовсе новопришлый!

— Убью! — гаркнул Рябой.

— Ты мне пошумишь тут, рогач те в хайло!

— Отворяй, свинячье рыло, а не то разнесу ворота!

— Ежели бы я тебе отворил — ты бы у меня отпробовал сабли вдоль хрипа! — хрюкнуло в щели дубовых ворот.

— Ах ты, мериновое нюхало!

— Не шуми, рыгалка вонюча!

— Ах ты, вшивокорм! — сорвался на визг Рябой. — Убью!

Он вырвал из-за пояса длиннущий турецкий пистолет и выстрелил по щели — в то самое место, где, по его расчёту, должен был находиться глаз караульщика. За воротами стало тихо.

— Хто там шумит? — послышался другой, знакомый голос.

— Да взгальной какой-то наехал! — отвечал первый караульщик.

Рябой лихорадочно заряжал пистолет, стараясь не рассыпать порох дрожавшими от злости руками.

— Рябой! То Рябой наш! Отворяй! — прошепелявил знакомый голос.

За воротами завозились с запорами. Створки тяжёлых дубовых ворот распахнулись медленно, как царские врата, Рябой тронул коня и въехал, что Христос в Иерусалим. Обвёл караульщиков налитыми кровью глазами, угрожающе держа пистолет в руке.

— Это ты, Вокунь, шумел на меня?

Не успел Окунь ответить, как напарник его, новый казачина из верховой станицы, недавно прибившийся к Бахмуту, кинулся бежать.

— Стой, анчибел! — гаркнул Рябой и хотел пуститься за ним на коне (что бы проще?), но передумал. Он поднял пистолет и прицелился в бегущего. Грянул выстрел — слетела шапка с казака, а сам он ткнулся в землю. Рябой приподнялся в стременах, озабоченно глядя на упавшего.

— Ну и взгальной ты, Рябой, — укоризненно сказал Окунь. — То же тебе не тушкан какой, то ж тебе казак, а ты по нему…

Окунь не договорил, остановился с открытым ртом и вдруг рассыпался облегчающим душу, беззаботным, мальчишеским ещё смехом, сморщив конопатый нос. Он был рад, что казак вскочил с земли, на которую рухнул со страху, подхватил шапку и кинулся за угол куреня.

— А ты, Вокунь, не ржи, а беги подымай городок!

— Да ты уж поднял его, взгальной!

Из куреней, и верно, уже выходили казаки, присматриваясь к всаднику у распахнутых настежь ворот.

— Атаман где ныне? На Бахмуте?

— Ввечеру видел, как Кондратий Офонасьевич домонь шёл. Сразу после пришлых.

— Домонь, гутаришь?

— Домонь, — ещё раз подтвердил Окунь, затворяя ворота.

Рябой поехал шагом к куреню Булавина. По пути ему предстояло проехать мимо своего старого куреня. Он знал, что этой встречи не миновать, поэтому сразу же переехал мосток через реку и очутился на другом берегу, у стен, в которых надеялся после тяжёлого азовского похода жить долго и счастливо. Подправил поближе. Придержал кабардинца.

Курень был заброшен. Слюдяные оконца выдавлены мальчишками. Изнутри тянуло сыростью земляного пола — это зимой нанесло туда снега, и на целое лето хватило там гнили. В курене почему-то никто не селился. Рябой сидел в седле набычась. Вспомнилась ему молодая турчанка, доверчивая, беззащитная, и стало ещё тяжелей на сердце. Не отыскать ли её? Он снял трухменку, но почувствовав, что на него смотрят из всех окошек, отстегнул пику и стал тыкать ею в обветшалую стену, как бы проверяя её годность для жилья.

— Иван! — послышался бас Булавина. Этот голос ни с чьим не спутаешь — гром, не голос. — Ты чего шумишь ни свет ни заря?

Рябой молча тронул копя навстречу атаману. Пожалуй, только Булавина да Голого и побаивался Рябой.

— Беда, атаман! С понизовых станиц москали идут!

— То ведомо всем, — прогудел Булавин. — Где гулял?

— На Диком поле, атаман, где мне ещё гулять? — Рябой спешился, разминая ноги. — Ну, по Волге прошёл, царёвы будары потрогал. Под Воронежем снова погулял, а больше нигде не хаживал.

— Кого повидал?

— Много видал народу! — вытерся трухменкой. — А три дня назад набрёл на новорубленный городок и видал там мужика Антипа. Откуда? — спрашиваю. А он гутарит: у самого атамана Булавина домовничал! Врёшь! — шумлю. А он побожился…

— Верно. Жили у меня тут.

— А чего сбежали?

— Долгорукого испужались… Все здоровы у них? — спросил.

— Все-е! Морды наели. Жене и племяннице нарядов понакупил с пшеничных торгов. Ходят будто княжны какие. Хороша у него племянница, ей-богу! Я гутарю: увезу племянницу-то! А он так и позеленел, так и почернел, аки турок. Не отдам, шумит. Видал, шумит, как ты турскую бабу чуть не зарубил у кладбища! Вот анчибел! И где он только это увидал? А хороша племянница! И лицом бела, и шеей, и всем, навроде, взяла, и…

— Где отряд Долгорукого? — перебил Булавин.

— Кто его ведает! Сказывали старики, будто идёт он кривым прогоном.

— Кривым, а станицы пустошит!

— Пугнуть бы надобно? — прищурился Рябой.

— Вызнать надобно, где он есть и сколько с ним…

— Пусти меня — вызнаю!

— Иди отоспись, а потом уж…

— Можно ли спать? Я зараз, только в кабак загляну!

 

8

Рябой сразу расцвёл, как только появился в Бахмуте. Ожидание грозных событий и радость встречи со знакомыми казаками смешались в какое-то лихорадочное чувство неукротимой жизни. Это проступило в нём сразу же, у ворот городка, и когда Булавин предложил ему разузнать о продвижении отряда Долгорукого, он не мог не вызваться и не поехать на это важное и, как казалось ему, многообещающее дело. Рябой отобрал лишь двоих — Шкворня и Артамона Белякова, того самого выходца из Руси, недавно принятого на кругу в казаки. Шкворень и Беляков метились ехать в степь одвуконь, но Рябой отмахнулся:

— У Долгорукого руки коротки до нас, и так уйдём, абы что!

Рябой распорядился, чтобы Шкворень и Беляков надели панцири. Всё было исполнено, у каждого было по пистолету, по пике, по сабле. Отъезжали от куреня Булавина. Атаман молчал. Как никогда, он был неразговорчив в последние дни. Пришло письмо от Максимова, написанное ко всем атаманам войска. Цапля читал вслух два раза подряд — скоро, потом медленно — и в оба раза один и тот же смысл: за укрывательство беглых — казнь атаману и лучшим людям городков и станиц…

— На рожон лезти не велю! Вызнать надобно, как идёт Долгорукий, какой по нём прогон по городкам ложится — кровав аль не кровав… Одно помните — ждём тут.

Рябой проверил крылья седла, провёл ладонью по крупу коня до самой репицы, обошёл его, видя, что вместе с ним любуется на доброго кабардинца вся бахмутская рать от мала до велика. Нагнулся под шею и как бы невзначай задел не шибко головой по губе — конь вскинул лёгкую красивую голову, запрядал тонкими, чуткими ушами, открыв могучую мускулистую грудь. Но этого Рябому было мало. Он незаметно двинул коня по копыту — и тот тотчас грациозно согнул сильную ногу, показывая бабки и блестящее желтизной точёное копыто, и так же осторожно, будто не на землю, а на горячие угли, снова поставил ногу.

— Ишь, анчуткин рог, какого кабардинца надуванил! — беззлобно позавидовал Булавин.

— Ай, конь! Ай, добрый конь! — авторитетно сказал старик Ременников.

Похвалы старого казака хватило Рябому, других бы он не слушал. Лихо, чуть не вниз головой, кинул себя в седло. Свистнул, вскинув арапник. Расступился бахмутский люд, и, как по живому коридору, тронулись рысью конники.

Был полдень. Неяркое, прихворное осеннее солнышко светило в правый бок со своей полуденной вышины. Дорога еле приметно в поникшей траве пестрела оспинами копыт и резала степь надвое по жёсткой суши перезревшего ковыля. Прямо в лицо, с восхода, ветер тянул горький запах степи, накатывал сусликовую посвисть. Степь. Буераки. Неожиданные ручьи и речушки, живущие ключами земли. Настороженные перелески, слившиеся с синеющей далью горизонта. И небо. Огромное и потому всегда низкое степное небо! Под ним, не помня когда, родился Ивашка Рябой, под ним придётся ему умереть. И пусть упадёт он где-нибудь посреди этой милой степи, но только упасть бы ему в бою. Пусть звери утащат его пустой череп куда-нибудь в тальковую теклину балки, но только упасть ему на людях, с саблей в руках, чтобы потом сказали о нём: помните, был казак Ивашка Рябой?..

— Шкворень, слухи идут, будто друзяк мой, Сенька Драной, в Старом Айдаре атаманит.

— Так заехать надобно, крюк невелик.

— Не-е… Я ему никак долг не сберусь вернуть.

— А куда мы прогон правим?

— На Ситлинскую.

— Тогда уж лучше через Старый Айдар и прямо на Луганскую! — предложил Шкворень.

— А! Поедем! — хлестнул Рябой кабардинца. — Сенька простит мне и на сей раз. — Он проехал некоторое время молча, потом, томясь бессловьем и выждав, когда кони сбавят ход и подравняются, заговорил: — Я ить ему с петрова дни деньги берег, да всё не день да не пора. Вот уж сколько годов тянет душу тот долг! С азовского походу! Ой! Ой! А ещё друзяк я ему!

— Друг не в долгу виден, а при рати да при беде.

— А долг?

— У тебя, Ивашка, должно, на долг память, а на отдачу другая, — сказал Беляков.

— Да не! Помню! Вот с петрова дни носил в гаманке, а тут подвернулись степняки, голытьба, ну, поставил им бочонок вина, потом другой, потом ещё, а потом и шубу оставил целовальнику.

— Ох ты, Рябой и есть Рябой! — хохотнул Шкворень.

— И шапку соболью, что под Воронежем в лесах промыслил. Всё целовальник, анчибел, побрал у меня.

— А голытьбы много было?

— Да с сотню как навроде…

Шкворень почмокал губами, представляя тот пир, что задал степному люду Рябой, и погрузился в раздумья о старом казацком житье, когда казакам была воля ходить и на крымцев, и на ногайцев, и даже в море, на турок. А теперь ждёшь не дождёшься этого вечно опаздывавшего царёва жалованья, перебиваясь рыбой да зверем. Когда парили соль, всё было по-иному. Весело было. Соль давала простор казацкому карману, а ныне соль вся ушла к изюмцам, к царёвым прибыльщикам…

Вёрст через десять, присматриваясь к овражинам, чтобы напиться после плотной еды, все трое почти одновременно заметили толпу людей. Среди них возвышались на лошадях всадники, но не отрывались от общей массы, должно быть, те, что были пеши, держались за стремена. Вот уже замелькали копья, заблестели стволы ружей. Кое у кого игольчато посверкивали сабли в руках.

— Поворачивай, Рябой! — серьёзно, хотя и бесстрашно сказал Шкворень.

Беляков, не дожидаясь ответа, приостановил коня и потянул узду на разворот.

— Стойтя! — Рябой нахмурился, выпятив нижнюю губу вперёд, и долго всматривался. — Стойтя тут!

Рябой поправил пистолет, саблю, чуть поослабил у ноги и принаклонил к плечу пику. — Как стрельну, так скачите на Бахмут!

Он тронул коня рысью. Беляков и Шкворень следили, как он приближается к толпе степняков. Вот Рябой наклонился вперёд, и даже сзади было видно, что конь пошёл ёмким, стелющимся намётом.

— Ох, и взгальной Рябой! Надо было не пущать.

— Дурак — божий человек, авось пронесёт… — перекрестился Беляков.

Теперь Рябой был уже совсем близко. Толпа ощетинилась. Несколько конных вывернулись вперёд. Замерцали сабли. Над головами пеших закачался частокол ружей. Но вот кабардинец Рябого взял чуть вправо и пошёл описывать дугу, не доезжая до толпы. Послышался крик. Это, должно быть, кричал Рябой, поскольку было видно, как он вскинул руку на скаку. Из толпы донеслось несколько нестройных выкриков, после которых конь Рябого взял круто влево и пошёл обходить толпу сзади. Шкворень и Беляков ждали, что он выскочит из-за толпы слева и направится на всём ходу к ним, чтобы вместе уходить от погони, но Рябой не выезжал. Его старая баранья шапка остановилась над головами пеших, смешалась с шапками конников, хлынувших на него.

— Взяли! — ахнул Беляков.

— Да нне-е… — неуверенно проговорил Шкворень, чувствуя, что там, впереди, что-то не так. Толпа вокруг Рябого уплотнилась. Медленно тянулось время, а оттуда — ни криков, ни выстрелов, один еле слышный говор. Но вот от толпы отъехал всадник и помахал руками.

— Нам! — переглянулись.

— Не казак, навроде… — неуверенно посмотрел Шкворень.

Но всадник подъехал ближе и ещё раз махнул рукой, широко и нетерпеливо. Тут же показался из толпы Рябой, привстал в стременах и махнул им шапкой.

— Своих встретил! — обрадовался Шкворень. — Ох и Рябой! Видать, старые друзяки…

— Праведно живёт Рябой: не забывает старых друзей. Недаром говорится: держись друга старого, а дому нового, — сказал Беляков и всё ещё недоверчиво тронул лошадь на жуткую степную толпу.

— Всё, отъездились! — встретил их Рябой, уже стреноживший коня.

Он пошёл в балку, где уже подымался дым от костра и рассаживалась толпа — беглецы из разных понизовых станиц, лежащих выше Каменской. Все они были сыты с виду, не хуже других станичников одеты. Это были люди из-под надёжной крыши, не какие-нибудь гулящие бурлаки, от которых степь стонет, да и оружие у них было в порядке. Правда, Беляков заметил из полутора сот человек двадцать-тридцать голутвенных. Они держались весело. Возбуждённо горели их глаза, когда они наперебой рассказывали Рябому, обегая костёр то с одной, то с другой стороны.

— Всех чисто выводит! — чуть не кричал оборванец в истлевшем зипуне с толстенной золотой цепью на распахнутой шее и с золотым же крестом, бьющим фунтовой тяжестью по худой синей груди. — А кто сам не идёт, того силком ведут, под караулом на Русь выводят! Покуда мы с тобой, Рябой, по Дикому полю гуляли, Черкасского города атаманы всю реку боярам запродали.

— Чего мелешь? — поморщился Рябой.

— Я те истинно говорю! У Долгорукого и у старшин, с ним напосыланных, и у всех их войсковые послушны письмы к станичным атаманам, а пишут в тех письмах, что-де казнь всем атаманам будет, кто от вспоможения Долгорукому откажется, али укроет беглых, али казаков, после азовского походу приписанных.

Беляков, услышавший эти слова, побледнел. Бухнуло сердце в тревожном набате: неужели вернут на Русь, в ярмо, от воли казацкой?

— Хто был в Старом Айдаре? — спросил Рябой.

— Ну, я был! — выставил из толпы плечо угрюмый мужик, ещё не наживший казацкого вида.

— Атаманом у вас хто? Драной?

— Он.

— Чего он делает? Помогает москалям?

— Спит.

— Почто спит?

— Спроси иди! Спит, да и только. Никого к себе в курень не пущает — ни москалей, ни казаков своих. Сказал, будто бы, что от беды своей хоронится, а коли выйдет, сказал, то голов многих свет недосчитается. Сердит больно наш Семён Драной.

— Вот холера — спит! — оскалился Рябой. — Доспит, что сам башку потеряет. Ах Семён, Семён…

— Семён — человек с богом в душе! — сказал мужик. — А взять других? Деньги с нас, беглых, позабрали за укрывательство, да за пропуск на Дон, а ныне всех с головой, с жёнами и детьми сами же и выдают тем солдатам Долгорукого.

— Не токмо вас, беглых! — вскричал казак, склонясь с седла как можно ниже к стоявшим. — Звона, брательника моего из Луганской за караул посадили, что беглого, вишь ты, не отдал, а где это прописано, чтобы отдавать? Ермака забыли! Закон его!

— А ты помни закон свой! — холодно бросил Рябой.

— Не мой, а Ермаков!

— Он и есть твой! И он всегда при тебе!

— Где это — при мне? — недоверчиво глянул казак.

— А вон, при левом бедре висит!

— То верно гутаришь, Рябой, — согласился казак.

— А коли верно, ступайте до Бахмута!

— Чего мы там не видали? Слух идёт, будто Бахмут огню предадут, что-де там само гнездо беглых, а Булавин — атаман и пущий забродчик!

— Истинна молва, потому и место вам на Бахмуте!

— А чего нам, Рябой, ждать на Бахмуте твоём? — спросил рванина, постукивая золотым крестом по груди.

— Может, ты нам жён уготовил там? — осклабился его сосед.

— Рано, Филька, про баб загутарил! — оборвал Рябой. — Шёл бы с честью в мой курень да и жил бы там, покуда Булавин поход не вострубит!

— Дождусь, что Долгорукой меня за ноги повесит!

— Тебя всё равно повесят, а коль дело говорится — слушай!

— Дело гутарит Рябой! Дело! — рокотнула толпа.

— Ишь ты, Рябой… — Филька переглянулся с приятелем, потом пошептался, держась за толстенную пластину креста на шее рванины, и снова к Рябому: — Ладно, быть по-твоему! Идёмте, православные, на Бахмут! Поклонимся атаману Булавину, испросим слова его! А ты, Рябой, продай мне свой пистолет!

— Ты с кем думал? В степу порохом пахнет, а он — пистолет!

— Продай, я те зеньчугом заплачу! Вот, зри пуще!

Филька нырнул в карман и вытащил целую горсть крупного жемчуга, а чтобы драгоценность не рассыпалась, он подставил вторую ладонь, широкую, как решето. Надвинулась толпа. Кто-то крякнул завистливо.

«С ума сойти, какое богатство! — подумал Беляков. — У нас в новегородском храме на иконе богородицы столько нет…»

— Стенька, а Рябой-то осоловел! — Филька толкнул приятеля.

— Надо думать! В Явсужской станице за этот зеньчуг любой бы отдал всю оружию с конём! Это табуна целого стоит!

— Везёт твоей рябой роже — за пистолет богатством осыплешься! — Филька уверенно двинулся за Рябым, садившимся на коня.

— Соглашайся, Рябой! — закричали в толпе.

Рябой молча угнездивался в седле, разбирая поводья.

— Последний раз молвю: отдай пистолет с зарядцами — весь зеньчуг твой! — Филька ухватился — за ногу Рябого. — Слышишь?

— Ну-ко, раскрой жменю! — прищурился Рябой хитро, а когда Филька разжал горсть, Рябой резко двинул ногой по ладони. — Вот! Вот те, купецка жила!

Жемчуг брызнул и рассыпался по склону балки. Оборванец Стенька заржал дико, затрясся, сверкая золотой цепью и крестом.

— Попадись мне с энтим зеньчугом ещё! — желваки заиграли на скулах Рябого. Он кивнул своим — садитесь! — но прежде чем уехать, он ещё помедлил, набычась, посмотрел на озверевшего Фильку и вспомнил про долг Драному.

— Дурак ты, Рябой! — сопел Филька. — Мало тя Голой бил!

— Не в тот час пристал ко мне, Филька, с зеньчугом! Купи пистолет в другом месте, а мне он нынче во как надобен!

Рябой чуть тронул пяткой кабардинца, и тот пошёл подбористо, невесомой рысью, на зависть обалдевшей толпе.

— Дурак Рябой! Вот дурак! — вздохнул Филька и, расталкивая тесноту ног, принялся собирать рассыпанный жемчуг.

— Не покупай казака! — хехекнул кто-то.

— Да я на этот зеньчуг воз пистолетов куплю, гору сабель и табун коней добрых. Дурак Рябой! Тихо ты, окаянная образина! Отступи: на зеньчуг встал!

 

9

Перед отъездом Булавин решил крепко выспаться и потому наказал жене, чтобы его не будили без надобности ни казаки, ни пущенные в город беглецы. Он с вечера взял ерчак и ушёл из куреня на конюшню. Там он забрался на сеновал и заснул каменным сном в этом родном, конно-сенном духмянье, сразу уйдя от раздумий над всем, что творилось в окружающем мире. И всё же выспаться ему не дали: в дверь куреня загромыхали, но шум, приглушённый сеновалом, доносился слабо, как сквозь толщу воды.

— Кондрат! А Кондрат! Эй, чёрт тя подери!

Это был Ременников. Серьёзного казака пустое дело не приведёт среди ночи. Булавин прислушался. Ременников громыхал сначала сапогом, потом принялся колотить саблей по окошку.

— Анна! Эй, Анна! Сдохли вы все, навроде!

На это послышался голос Анны:

— Чего шумишь, идол? Микитку разбудишь!

— Где твой?

— Не шуми, гутарю, идол! Я те ня сястра и ня жёнушка! Налятел, как турык, ня даст свячу вздуть! А Кондрата нет!

— А Вокуню сдалось, что он ввечеру домонь шёл.

— Блазнится твоему Вокуню. Он взгальной, навроде тебя — тоже, иябось, по ночам распокрымши ходит!

— Не кори, баба! Дело тако, что без шаровар прибегёшь!

— Тьфу! Вот и стой тяперь, пиджамши, кочету подобно, на единой ноге! А ты, Терентей, до азовского походу навроде постепенней был, навроде как не хаживал без порток-то! А ныне про них забывать стал — стареешь, поди?

— Молчи, дура! А не то не посмотрю, что ты атаманова жена, возьму да арапником по бесстыжим глазам!

«Ну, держись, Терентий!» — ухмыльнулся Булавин и не ошибся: Анна вскипела:

— Ах ты, мерин старой! Ах ты, салакушник безродный! А! Прибег, бесстыдная рожа, середь ночи, разбудил чужую бабу ни за что ни про что! Сайгак ты выложенный! Тебе ли по ночам к бабам колотиться? А?

— Кому ты нужна, кобылья кисель! — не выдержал, видать, Ременников. — Я не к тебе, я к Кондрату прибег, понеже круг Бахмута степных людей привалило превелико!

— Ах ты, бабий выпростень! Так чего жа ты стоишь тут, выколенясь? А? Казаков буди! — тотчас набросилась на него Анна. — Дуйтя, зарьяны непутёвые, на раскаты! Крепитя вороты Крымски и Ногайски! Пушку заряжайтя!

Булавин услышал дело — слетел с сена вниз и кинулся в курень за оружием. Он слышал, как Анна всё ещё кричала из растворённого в ночь окошка:

— Всем вам Кондратей надобен! Сопли утри — Кондратей! Портки надень — Кондратей! Можа, и баб скоро будятя к нему водить?

— Цыц! — буркнул Булавин, влетев в курень. — Свети мне!

Анне всегда хватало короткого окрика, чтобы затихнуть: не приведи бог рассердить Кондрата!

Булавин торопливо оделся и выбежал навстречу набату. По обе стороны речушки и вдоль куреней уже бежали казаки к Ногайским воротам. Лязг сабель, отрывистые, хриплые спросонья голоса, мельтешенье длинных теней от факелов, их чадный запах — всё это было давно привычной, но неизменно тревожной картиной, хотя — ни казацкого разнобою, ни бабьего визгу, ни даже плача детей.

— Кондрашка! — вдруг окликнул Булавина дремучий дед, согнутый временем старый казак. Он тоже семенил к воротам, опираясь на обнажённую саблю. — Кондрашка! Ежели это орда, то пальни хоть из вестовой пушки! Лошади у них испокон пужливы! Слышь?

Раньше Булавина на стене у Ногайских ворот появился Ременников. Окунь спрашивал его про атамана, ещё не видя, что тот на подходе.

— Ввечеру домонь шёл… — дивился Окунь.

— Ты, Вокунь, наипаче бельма свои промывай! — озлился Ременников. — А не то возьми соль полынну, смешай с мёдом пресным, чтобы ни жидко, ни густо, и еже-день ввечур помазуй и веко и ресницы — светлость очам наводит! А не то слови кобылью мочу…

— Нашли время языками брухтаться! — вдруг загремел сзади Булавин. Он поднялся на раскат стены и глянул вниз.

Невидимая полностью и оттого ещё более устрашающая толпа подкатила под стены Бахмута. Булавин взял у Окуня факел на длинной палке, посветил с высоты. Он увидел, что там, внизу, сидели люди. Их было много. Они растеклись по склону пересохшего рва и молчали.

— Эй! Почто вас привалило? — зыкнул Булавин.

Снизу донеслось сразу несколько десятков голосов, слившихся в сплошной гул.

— То гультяи понахлынули, — предположил Шкворень.

— Вестимо, бурлаки подкатили под нас на зиму! — сказал Окунь.

— Эй! Внизу! Давайте сюда атамана! Я — Булавин!

Внизу ворохнулась толпа. Табунным топотом закро́хтали по земле сотни ног. Ременников тревожно оглянулся на казаков — все стояли наготове. Даже поп Алексей стоял с факелом и с саблей в другой руке. Необыкновенный поп прибился к Бахмуту лет пять назад. Служил неважно, зато винцо потягивал, ругался постатейно и вычурно — каждому по положенью отваливал, как заглавную букву в евангельи, но спал как истинный казак — при сабле.

— Свети лучше, отец Алексей! — пробасил Булавин.

Под самыми воротами расступился люд. Вышел вперёд старый казак. Снял неторопливо трухменку — забелела седая голова, матовый блеск огней поигрывал в серебряном эфесе сабли, в начищенной до блеска медной ручке пистолета, сунутого за пояс поверх зипуна.

— Ты хто? — сунулся Окунь ехидно.

Булавин отвёл казуню рукой за спину. Он узнал этого казака. Встреча с таким казаком всегда была для Булавина событием: что ни говори, а такие, как этот, хаживали вместе с отцом при самом Разине…

— Я — Лоскут Иван! — донеслось снизу.

Голос был всё с той же весёлой ноткой, какая не умолкала в нём на черкасском торгу, когда Лоскут спорил с прибыльщиками, уклоняясь от пошлины за проданную рыбу.

— Пустить Лоскута! — прогремел Булавин.

— Не надобно, Кондрат! Слезай ко мне на час — гутарить станем, а в город пусти баб да детишек.

Булавин вышел за ворота, а навстречу ему потянулись подводы и пешие люди с детишками на руках. Малыши притихли, дичились слегка и только самые маленькие доверчиво тянули ручонки к факелам. Ременников, Окунь, Шкворень, поп Алексей, Абакумов, десяток казаков ещё и, конечно, Цапля вышли следом за атаманом. Лоскут сидел по-татарски у самого края рва. Булавин не сел, он ступил чуть вниз по откосу, остановился почти вровень с головой старого разница.

— Вот привёл тебе, Кондрат… — начал тот и вдруг в волнении полез за трубкой в глубокий карман-омут. — Чего делать станем?

— Говори, чего таишь? — нахмурился Булавин.

— Аль не слышал? Долгорукой железные вольности на казацкие руки накладывает, тут уж не до тайностей. Во вчерашний день новорубленный городок князь огню предал, а беглых людей того городка за караул взял.

— Это у Шульгина колодца? — побелел Окунь.

Он представил, как взяли за караул Русиновых, взяли его ещё не наречённую невесту, ради которой он бредил кладом Разина.

— У Шульгина колодца, — подтвердил Лоскут. — Да Банников, что с Айдара сбег, всё видал!

Лоскут легко, без помощи рук, поднялся на ноги, заложил в рот три пальца и так оглушительно свистнул куда-то в ночь, что у Окуня холодный пот выступил под рубахой. Из темноты тотчас эхом отозвался кто-то, а вскоре послышался лошадиный топот, и около самого моста спешился верховой. В свете факелов заколыхалось широкое красное лицо казака.

— Гришка, скажи, чего видал… — обратился к нему Лоскут.

— Чего говорить! Ехать надоть да отбивать наших!

Булавин стоял насупясь.

— Тут не круг! — одёрнул Банникова Лоскут. — Не суйся, хвост, наперёд головы! Говори чего велят!

— Чего велят! — огрызнулся Банников, но не выдержал позы перед бывалыми казаками, покривился, почесал длинным стволом пистолета спину, заговорил: — Ну, был там… Из полымя ушёл. Видал, как Долгорукой насильства чинит над людом беглым. Никого не щадит, потому и зову идти туда…

— Весёлые вести, Гришка, — вздохнул Булавин.

— А ты, Кондратий Офонасьевич, не признал меня? — спросил Банников, но видя, что Булавин молчит, сам пояснил: — Ты с Зернщиковым через меня в Черкасском городе переезжали! Помнишь? Я валялся поперёк улицы, а рожу-то трухменкой накрыл, а?

Булавин помнил, но не ответил ему. Спросил о деле:

— Сколько у вас верховых?

— Больше половины ста, — ответил Банников за Лоскута.

— Собирай круг! — повернулся Булавин к Цапле, а Абакумову буркнул: — Останешься на Бахмуте наказным, блюди городок с безлошадными. Чего смурым стал? Выберут потом атаманом — атамань во здоровье!

— А ты, Кондрат?

— А я отныне с ветром повенчан.

 

10

Доведётся иной раз редкому цвету уродиться в лесной глухомани. Там, среди бледного травяного худосочья, растёт он, ни жив ни мёртв. Кругом — ни свету, ни свежего ветра, один тлен да затхлая сырость. Но вот налетит ураган, вырвет деревья с корнями, развалит в беспросветном урочище корявую просеку, и на отворившемся солнцу просторе распрямится, забьётся дремавшая жизнь. Ветер рассеет запахи тлена, ливень омоет землю, и на воскресшей просеке загустеют новые травы, плотные, духмяные, но величественней всего разнотравья нежданно воспрянет тот редкий цвет. Сморщенные, бледные лепестки его приобретут форму, он подымется на упругом стебле и благодарно закачает на ветру пахучей короной, радуясь солнцу, ветру и заставляя радоваться всё вокруг себя…

Никогда ещё так не радовалась жизни Алёна Русинова. Она, как тот цвет, всем своим юным существом открылась навстречу новой, вольной жизни. Вся грязь, униженья, нечеловеческий труд, побои, смертельные страхи опасной дороги — всё осталось позади и было так нестерпимо даже в воспоминаньях, что о прошлом не хотелось не только говорить, но и думать. Оно, это прошлое, оставалось болевой коростой на ране, и зачем к нему прикасаться, когда кругом раздолье, выпрямляющая душу воля? Даже её, Алёну, порой тревожил один неожиданный вопрос: как можно было жить там, на новегородской земле, и за какие грехи бог породил людей на той земле — земле рабства и слёз?

Осенью Алёна напросилась у дядьки Антипа взять её с собой в Черкасск. Антип поворчал для порядка, но уступил, хотя потом, в Черкасске, намучился, отгоняя наседавших на его подводу молодых казаков. Они, как мухи на мёд, лезли к племяннице, хотя та и сидела, не подымая глаз, в своём застиранном старом сарафане, взятом у Булавиных.

— Чёрт тя ведает, Олена, в кого ты, дура такая, выстрогалась? Глянешь — ровно княжна какая, тьфу! — плюнул Антип, сердясь на лишние хлопоты, но тут же и оправдывал всех молодых казаков, что издёргали ему рукава, прося выдать девку замуж.

В Черкасске продали пшеницу по неожиданно дорогой цене. Антип накупил самого необходимого в хозяйстве, но не забыл и про наряды для племянницы. Радость Алёны омрачилась только тем, что дядька не велел ей надевать покупки в Черкасске: и так отбою от казаков нет, зато дорогой она перемерила всё. Сидя в телеге, она перебирала, прикидывала то новый сарафан, то прилаживала к голове кичку, то неустанно ощупывала в модной вёрстке бусины разноцветного стекляруса, наконец вытащила из-под сена ладно сшитый кубелек и набросила его на плечи.

— Ты чего?

— А холодно…

Антип тоже достал епанчу из плотной ткани — обнову себе — и надел.

— Ох, Олёна, Олёна! Думано ли было, что этак ходить станем — ровно бояре… — слёзы безудержной радости погожей росой брызнули у него из глаз.

Заметив, что дядька Антип отвернулся, Алёна соскочила с подводы в самой низине и побежала к зеркалу степной криницы, будто бы пить. Она и в самом деле хотела зачерпнуть воды, но ладони остановились над тихой заводью, и она замерла. Оттуда, со дна, окружённая сероватой толчеёй осенних облаков, смотрела нарядная княжна в модном, невиданного покроя кубельке, с кичкой на русой голове и с блестящими, тихо покачивавшимися вёрстками на юной, будто точёной из кости шее.

— Мамынька-а-а… — восторженно выдохнула Алёна, окаменев. Она не пила воду, напилась воды её длинная, тяжёлая коса, скатившаяся с плеча в криницу.

От речушки Миус ехали обозом в тридцать с лишним телег. Скопом было весело и безопасно. То и дело кто-нибудь заводил песню или поигрывал на гуслях. Ночью палили высокие костры, потихоньку потягивали вино, купленное к празднику Казанской иконы, коей приписывалось освобожденье Москвы в 1612 году, и без конца радовались воде, чёрному южному небу, куда подымались искры от степного сушняка.

— Гуляй, православные!

— То-то, воля наша!

— Антип! Знаешь, как тутошний народ червонцы зовёт? Чургунцы! — кричал подвыпивший атаман Василий Блинов.

— Всё у нас будет отныне, абы воля была! Вот ещё поокрепнем помалу, насеем пшеницы, сколь глаз окинет? — заживём! Держись тады, Черкасский город и сама кременная Москва, — засыплем пшеницей по самы ноздри!

— Истинно, Антип! У нас тут так: не кланяюсь богачу, свою пшеницу молочу! Звона, веселье-то!

На соседней телеге заиграли гусли. Пошла песня.

— Ай, почто ты, жана, слёзно плачешь? Или у нас с тобой хлеба-соли не довольно? Или у нас с тобой цветной платью недостаток? — А ты почто жа, мой муж, чужие пашни пашешь, А своя-то пашня она травой зарастает? Ой, да ты почто жа, мой муж, чужие сени кроешь, А свои-то сени с дождю они протекают? Ой, да ты почто жа, мой муж, чужую жану любишь, А свою-то жану, ты жану ненавидишь? — А своя-то жана — она, шельма, упрямая! Вот!

Просмеялись мужички под гусляной перебор, да рано: с дальней подводы, от малого костра, где сгрудилось около десятка женщин и девок, тотчас отозвалась песня:

— А чужие мужички они умненькие: Покупают своим жёнушкам бобры, А и мой мужичок, а он сам дурачок: Он купил да мне коровушку, Завязал мою головушку. Уж я встану по утру рано, Погоню её, корову, во лесок. Как навстречу мне бирюлюшка со леса. — Уж ты батюшко, бирюлюшка ты мой, Ты и съешь мою коровушку — Развяжи мою головушку!

— То ленива баба! — гаркнул стрелец, бежавший из Азова.

— Тихо! Пущай их поют, пущай тешатся! — остановил Антип.

— Василь ты мой, Василёчек! — донеслось снова.

— А это про то, как дружка шельма поджидает! — хмыкнул стрелец. — Моя не пошла со мной во Азов-город. Почто я ей, опальный? С арбатским целовальником любее, как сдумашь, атаман? А я вот, настанет срок, приду на Москву, приотворю в своём дому оконце на зорьке, а там они любятся… Не стерпит ретивое — порублю, и бог мне судья!

Стрелец набычил кудлатую голову, выгнул длинную, сухую шею. Желваки катались на скулах.

— Уйми себя, стрелец. На Москве добра тебе не ждать.

— А чует сердце: буду на Москве, атаман!

После полутора недель дороги, после черкасских торгов и обратного пути счастливых новопоселенцев встретили близ городка не родные, а рейтары князя Долгорукого. Не было радостной встречи, не было одаривания подарками и рассказов о чудном городе Черкасске. Рейтары сбили весь обоз в кучу, повязали мужиков, согнали в испуганное стадо женщин и девок и повели всех к Шульгину колодцу, где уже второй день сидели оставшиеся в живых родственники. Новорубленный городок запустел. Вокруг него уже выросли первые могилы солдат из слободы и беглых, не отворивших ворота Долгорукому. Тут же свежели могилы княжеских рейтаров — нелегко пришлось царёвым слугам, а за это город был предан огню.

Антип видел, как вскинулось за перелеском облако дыма — и упало тут же его сердце, навек постарело в одночасье. Никогда, казалось ему, судьба не смеялась над ним так коварно. А где-то слышался писк девок — их трогали, должно быть, рейтары в телегах — где-то подвывали женщины, но уже ничто не могло отмочить его окаменевшую душу, всё будто бы протекало через него, но так глухо — будто через могильную толщу…

Ввечеру их всех выписали на майдане писаря — кто откуда сбежал, когда и от какого помещика. Потом всех потолкали в конюшни, заперли и приставили караул. Списки пошли к Долгорукому, разместившемуся в станичной избе, и князь сам отобрал тех, над кем повелел чинить острастку.

Всё с тем же чувством полной отрешённости вышел Антип на расправу в числе других несчастных. На майдане читали какую-то бумагу, что-то пролаял в полумраке сам Долгорукий, и только в тот миг, когда Антипа выдернул за руку пахнущий потом сержант и нож блеснул перед глазами — только тогда он понял, что это казнь. В следующий миг ему отрезали нос, его красный, отмороженный в Питербурхе нос, — и обычная человеческая боль вернула его к жизни.

— Нехристи-и-и! — закричал он, облапя ладонями закровяненное лицо. — Воздастся вам, окаянные!

Его погнали к конюшне, а следом шли, плача и кляня Долгорукого, мужики, беглые солдаты, работные люди, стрельцы — все обливались кровью. Этим счастливцам отрезали носы, губы, уши, но были и те, что висели на вербах, на тополях.

— Видал, как Долгорукой раину увешал нашим братом? — хрипел кто-то ночью в конюшне, вспоминая тополь с повешенными беглецами.

— Робят малых за ноги подвесил, ирод! — хлюпнул Антип.

— Тихо! Тихо там! — кричала стража снаружи.

Там, снаружи, горели костры. Долгорукому донесли, что где-то близко ходят толпы беглых и будто бы хотят напасть на царёв отряд. Однако сладость победы над городком одурманила царёвых слуг. Долгорукий не поверил даже станичному атаману Фоме Алексееву и повелел ему стол крыть в тот вечер по-праздничному.

Счастливыми сели за тот стол люди Долгорукого лучшие люди: князь Семён Несвецкий, поручик Иван Дурасов с подьячим и десятью писарями. По другую руку уместились майор Матвей Булгаков, капитан Василий Арсеев, потом сели четверо подьячих из Троицкого, присланных Толстым для вспоможения и личных докладов, потом пришёл ещё капитан, проверявший караулы, и два старательных сержанта. Особо сидели войсковые старшины — Обросим Савельев, Иван Иванов и страстный поклонник Москвы, всё время глядевший в рот Долгорукому, Ефрем Петров.

Ужин затянулся за полночь. Пили и пели. Грозили всему Дону. Опять пили и снова грозили. Потом вышли на волю, пьяные, и направились в конюшню — выбирать девок на постель.

Аптип слышал в ночи их пьяные голоса. Песни.

А на столиках стоят яства сахарные… …да два шведские инаралушки-и… …вот как бы на пруцкую королевну: То-то бог судья, а ты наша, Наша пруцкая королевна-а-а-а!

— на разные голоса тянули незнакомую песню.

Раздался девичий визг. У стены конюшни, прямо напротив Антипа, забился, замычал отрезанными губами атаман Василий Блинов: он узнал крик своей дочери…

 

11

Около сотни бахмутцев и столько же степной вольницы, пришедшей с Лоскутом и Гришкой Банниковым — все на конях, — выбрали походным атаманом Булавина. Он провёл их мимо Нового Айдара и под самым Шульгиным-городком велел укрыться до темноты в Ореховом буераке. Что делать дальше, Булавин и сам не мог представить. Ясно было одно: надо отбить всех от князя Долгорукого. Понимал: без рубки не обойтись, но сил на это хватит. Однако он совсем не так представлял начало большого дела, а этот предстоящий бой — хочешь не хочешь — ложился началом той дороги, которую давно искала вольница на Дону, о которой не раз ломал голову и он, Булавин, в длинных разговорах с Некрасовым. Нет, не так хотелось им начать, но в жизни, как в лесу, никогда не выходишь на дорогу в том месте, где бы хотелось…

Булавин спустился в буерак к большому костру. Старый разинец Лоскут прищурил на него кошачий глаз.

— Ну, атаман, когда поведёшь?

— В ночь позову. — Булавин оглядел людей. Громко спросил: — Слухайте, атаманы-молодцы! Хто не хочет быть заедино с нами, хто не хочет стоять за вольный Дон — тому дорога отворена на все четыре стороны, а хто к нашему делу пригореть сдумал — тот брат нам всем, навроде как единокровный.

Разговор пошёл нешуточный. Сгрудились казаки. Каждый понимал, что сегодняшнее ночное нападенье на царёва полковника — начало большого и, быть может, страшного времени, из которого не каждой голове удастся выжить.

— Веди, атаман! — рявкнул Стенька из Ивсужской. Золотой крест на массивной цепи всё ещё висел у него на шее, путаясь в лохмотьях.

— Веди, Кондратей Офонасьевич, нет у нас ыной дороги. Видно, кончилась наша гулянка, кончилось времечко золотое, отныне выбор един: воля или смерть.

— Верно, Лоханка! Ныне и на Диком поле не схоронишься, — покачал головой Филька. Он задумчиво пересыпал жемчуг из горсти в горсть.

— О-ох, казаки! — вздохнул пожилой беглый человек. Он говорил, не подымая головы, куда-то в ноги себе, обнажив тёмную жилистую шею. — Мы тут думу думаем, а царёв кат, он не дремлет, он топорик точит на наши головы…

— Ничего! До беды — три годы, а нам ныне есть надобно! — проворчал Стенька.

— Всё одно в эту зиму все передохнем, ежели станем бегать от Долгорукого! — решительно вставил Лоханка.

Булавин смотрел в широкое красное лицо этого человека и не мог понять, как оно могло быть таким отчаянным тогда, в степи, когда Булавин разрубил ему шапку. «Вот до чего звереет человек! До чего звереет, когда загнан!» — думал он, не вмешиваясь больше в спор и отходя по развалу буерака к лошадям. Надо было взглянуть, что за лошади. Почти все пешие увязались за Булавиным из Бахмута, а по дороге выменяли, выпросили, купили, а то и просто отогнали себе лошадей в Кривой Луке и даже плавали через реку в Новый Айдар. За вольницу свою он пока был спокоен. Отряд Долгорукого в полтораста человек они разобьют, надо было думать о будущем, которое начнётся с завтрашнего утра.

В густых уже сумерках прискакал Рябой и привёл ещё десятка четыре казаков. Он развалился у костра и запросил есть. Цапля принёс ему кусок вяленого мяса и обломок чёрствого хлеба. Он ел будто напоказ. Лихорадочно горели его глаза.

— Про чего гутарите? — спросил, взглянув на Лоскута.

— Да вот казаки-молодцы про Разина спрашивают, — выдохнул Лоскут.

— А чего спрашивать? Вон спроси у нашего попа Алексея — он им всем анафему пропоёт!

— Попы да бояре мастера на это, — ответил Лоскут, — а простой человек тайком молится за него, понеже Разин-то, Степан-то Тимофеевич, за простого человека стоял, за него и смерть принял. То славна смерть! Боярам с руки эта анафема: страх у них по сю пору не прошёл, помнят, как мы гуляли! Я вон в Черкасском как гляну на его кандалы, что к стене церковной прибиты, так рука к сабле и тянется…

— Сегодня, дядька Иван, я в ихних кровях свою саблю выполошшу! — вскочил Окунь.

— Это славно, казуня, — похвалил его старый Лоскут, — токмо того лучше, ежели ты попам да боярам, когда они Стеньку Разина проклинают, в глаза плюнешь — вот где смелость надобна! А так все мы смертные двоелики. Пред властью царёвой ругмя ругаем его, сердешного. Ради страха прост человек ругает, ради места — служивый, а в душе-то все почитают заступника. Он правду искал. Как не стало воли, как почали нас, казаков, бояре раскостивать, тут и вскричал Разин: какой, гутарит, человек ни есть, а он хочет есть! Бог дал вам зубы, а хлеба не дал. Нужда, вестимо, чинов не знает. Айда на Волгу за царёвым хлебом! И пошли… Ты чего, Кондрат?

Старый казак ощерил зубы, сощурился, всматриваясь во мраке в жесты Булавина. Тот отзывал его и Рябого в сторону.

— Наутрее, ежели не нас, а мы порубим супостатов, то велю вам скакать по городкам новорубленным и всех казаков подымать, понеже скоро двинутся на нас царёвы полки.

— Надобно ждать будет, — согласно затряс головой Лоскут.

— На верховые городки надёжа, — гудел Булавин, — в понизовье же одни старожилые, те покой возлюбили, у них у всех спины колесом от поклонов. То не казаки…

— Не пора выходить? — спросил Рябой.

— Рано. Вот поулягутся — и налетим.

Чем ближе подходил час выступления, тем беспокойнее становилось в Ореховом буераке. Темнота, окружившая буерак, и опасность предстоящего дела сгрудили, сплотили людей вокруг костра, лишь некоторые старожилые казаки робко поговаривали:

— За немалой бедой идем…

— Голов недосчитаем…

А Окунь у костра вёл сладостные рассужденья о Разине.

— Истинно говорит дядька Лоскут: Разин не был двоелик, он орлом глядел и дома и на миру. Этаких людей бог любит и земля легко носит.

— А сказывали старики, что Разин наподобе колдуна был, — беспечно сказал Филька.

— Никакой он не колдун! — выкрикнул Лоскут из-за костра. — Ежели бы он колдуном был, то разве дался бы в руки Корнейке Ходееву?

— То ковёр его подвёл, — заметил Ременников. — Был у него волшебный ковёр, он его из Персии привёз. Как окружат Разина царёвы служки, некуда станет деться, а он сядет на ковёр и полетит!

— А как же поймали его? — вывалил глазищи Шкворень.

— А поймали так. Царь-то видит, что не одолеть ему Разина, что ещё годок, и вся Русь за него станет стеной, ну и подослал к нему девку красивую. Отуманила она, стерва, казака, да и подменила ковёр-то. Вот окружили Разина внове, прыгнул он на ковёр, а уж не улететь… Отуманила сокола, стерва, так и попал он им в руки на Жилом острове.

— Там и клад зарыт? — встрепенулся Окунь. Он закрутил головой на короткой шее, глядя на казаков.

— Кто его знает где. А где-то зарыт, — проговорил Ременников, высматривая Лоскута за световым кругом от костра, но старый казак не подходил.

— Говорили, у Пятиизбянской станицы, — предположил Шкворень.

— Я слыхал, будто на каком-то острову, — возразил Стенька. Он сидел, ухватясь обеими руками за тяжеленный крест.

— Никому не ведомо, где тот разинский клад! — громко сказал Лоскут. Он вошёл в круг, сутулясь, присел на корточки по-татарски. — Никого не осталось в живых, кто зарывал тот клад. Двенадцать казаков было в ту ночь с Разиным. Меня позвал Степан Тимофеевич, а я ему: не пойду тринадцатым, я, мол, не Иуда, Так и не пошёл.

— А где же те казаки? — спросил Окунь.

— А в ту ночь Разин погрузил семь возов золота в большой струг и уплыл с ними. Зарыли где-то — и назад. Вот дорогой Разин решил проверить жадность казаков. Отозвал шестерых в сторону да и говорит: рубите тех шестерых — нам-де больше золота останется. Те взяли и зарубили товарищей не моргнув. Опечалился Разин, да и говорит ещё троим тихонько: может, зарубить тех троих, нам больше достанется? Эти трое пошли и зарубили товарищей. Тут Разин и вовсе голову повесил: нельзя таким доверять войсковой клад, ведь таким кладом, если ум к нему, можно было всё боярское царство опрокинуть, на чего и готовил золото Разин, а тут жадность человечья. Тьфу! Вон оно, золото-то, у Стеньки на шее висит, а чего в нём? А коли к делу его — сила!

Все повернулись к Стеньке. Рябой лёжа двинул ногой по кресту на шее Стеньки — тяжело хрупнула толстая цепь.

— Вот тут Разин взял да и зарубил остальных трёх, — закончил рассказ Лоскут, — а про клад только брату своему сказал.

— А брат чего? — допытывался Окунь, не затворяя рта.

— А брат? Тот, когда поймали Разина, тоже попал в руки боярам. Стали пытать Разина про клад — тот смолчал. Стали пытать брата — заговорил. «Молчи!» — рычит Разин и руки в кандалах воздел, а брат заговорил: «Клад зарыт на…» Ударил его Разин железными цепями по голове и убил, так никто про тот клад и не знает поныне. Вестимо было по близким к Разину казакам, что на том месте атаман посадил три вербы. Ныне они старые, поди. Как я, старые…

Уже чёрная ночь опустилась над буераком. Вверху было слышно, как сопит в бурьяне осенний степной ветер. Накрапывал мелкий дождь.

— Найти бы тот клад! — вздохнул Окунь.

— Не-е, Вокунь, — тоже вздохнул Ременников, — тот клад тому откроется, кто покурит из трубки Разина.

— А она что — волшебная?

— Полноте вы про волшебство! — одёрнул Лоскут. — Чего только поповская молва не намолола про Степана — и колдун он, и сатану в полночь принимал, и жён-то у него было триста штук, и полюбовниц пятьсот — завидно боярам да попам, вот они и мелют. А чтобы клад открылся… — он посмотрел на Окуня, — есть одно страшное дело, если сделает кто его, тому откроются те три вербы и клад меж них.

— Какое дело? Я не побоюсь! — вскочил Окунь.

— Потом, потом. После походу скажу.

— Пора, казаки! — оборвал Булавин из тьмы.

 

12

Лошадей разбирали в темноте суетливо, но долго. Тянули их из буерака наверх, подтягивали подпруги, без ругани разнимали задравшихся лошадей, садились. Старожилые казаки садились на добрые сёдла, большинство же перекидывали обрывок попоны или ехали безо всего, охлюпкой. О, великая минута пред боем! Сердце гремит у бывалых и молодых. Жизнь одна…

— Не курить! — рокотнул голос Булавина.

Окунь двигался в середине нестройной вереницы. Он сидел в узком татарском седле, с трудом унимая волненья. Час дороги показался ему за три, а нетерпенье росло с каждой минутой, и вот он не выдержал — улучил момент и вывернул из толчеи. По обочине летника догнал передних. С трудом узнал высокую фигуру Цапли, а рядом с ним угадал тучную, приземистую — Булавина. По другую сторону атамана ехал Рябой — это уж точно. Его лица не было видно, но это был Рябой — густо несло табачищем.

— Куда прёшь? — зыкнул кто-то справа.

Окунь узнал Стеньку. Пятифунтовый золотой крест отливал благородным светом. Кисло пахнуло отрепьем кафтана.

— Не ори, рванина! — огрызнулся Окунь.

Вскоре из-за хребтины увала выплыли светлые веретена пирамидальных тополей, высвеченные снизу кострами.

— Не спят! Не спят ишшо… — пронеслось тревожно по рядам.

— Костры расклали, эвона как раины высветили!

— Тихо, анчуткин ррог! Стенька!

— Вот я, атаман!

— Где прогон на съезжу избу? — спросил Булавин.

— Прогон в левой руке, как дуб проедем!

— А где Новиков? Сюда его!

— Новиков! Панька! Панька, в стремя твою мать!

Подгарцевал казак.

— Где Долгорукой? — спросил его Булавин.

— В съезжей избе! — выпалил Панька.

Панька был послан несколько дней назад к старшинам Савельеву и Петрову, чтобы передать письмо от атамана Шульгинской Фомы Алексеева. В письме было предупреждение о нападении Булавина, но Панька направился прямёхонько к Ореховому буераку и отдал то письмо в руки Булавину. Вечером того же дня он тайно был в Шульгинской и вызнал, где остановился сам Долгорукий.

— А где остальные?

— Старшины будто у станичного атамана, шагов за триста от съезжей избы, а рейтары по дворам разбрелись розно.

— А костры?

— То солдаты палят.

— Сколько всех наберётся?

— Ащели всех взять, то наберётся с денщиками, с охфицерами да с князем Несвецким человек за сотню. Ащели местных казаков взять — то больше нас будет!

— А ты уж и устрашился? — встрял Рябой. — Сидел бы дома!

— Тихо, анчуткин рог! Слухай меня! — Булавин остановил лошадь, привстал в стременах. — Как влетим во станицу, единым духом сметём тех солдат, а местных в домы их загоним без крови!

— А Долгорукого?

— Долгорукого повяжем. Филька, ты станешь с десятком у моста, дабы за реку, на ногайскую сторону, не побегли.

— Нам бы токмо колодников вызволить, — вздохнул Окунь.

— Ну, будя шуметь-то! Будя! — подал голос Шкворень. Он услышал за словами Окуня заботу о племяннице Антипа.

Двинулись дальше. У дуба свернули налево. На концы станицы Булавин выслал человек по тридцати, чтобы ударили для страху с севера и с юга, но не раньше, чем загремит у съезжей избы.

Лучше бы не было этой последней короткой остановки! Ожиданье, пока отъедут высланные Булавиным казаки, вытянуло у Окуня всё мужество. Он приблизился к Цапле. Зашептал:

— Цапля! А ты траву взял с собой?

— Всегда со мной! — просипел тот.

— А какую?

— Царёв посох на груди ношу.

— Добра трава?

— Добрей нет. Растёт она по лугам, при больших реках, ростом в локоть и сама велми прекрасна есть!

— Какая она собой?

— Тихо вы!

Но Цапля наклонился и прямо в ухо Окуня:

— А половина той травы — от остова и до верху — по составам ея всякие цветы, а наверху — маковка. Около маковки — четыре цветка. Первый — красный, другой — багров, третий — синь, четвёртый — бел.

— Это она в рубке вспоможенье даёт?

— Она, Вокунь! Добро её носи при себе, аще в путь поедешь. Не боится она диявола и зла человека. При ней одолеешь супостата. На суде от всякие скверны и напрасны наветы оборонит, наипаче же того — от напрасной смерти хранит.

— Ты дай мне немного!

— Тихо, анчуткин ррог! Слухай меня, казаки-молодцы! Постоим за волю, как деды наши стояли и отцы! Сабли!

Дрогнула земля. Лавина всадников почему-то обтекала Окуня справа и слева. Цапля тотчас скрылся вместе с Булавиным впереди, но сзади ещё напирали, и он, позабыв все страхи, подчиняясь движенью этой тёплой колышущейся лавины, влетел на майдан и очутился около съезжей избы. Кругом стоял гам, свисты, гиканье. Оглушительно захлопали, посыпались горохом выстрелы. Раздались выкрики. Где-то залязгали сабли. От костров метнулись тени, замелькали солдатские треуголки. Чья-то лошадь с опустевшим седлом металась среди свалки рубившихся. Около самой избы Окуню показалось свободнее, он направил лошадь туда и увидел, как Цапля спрыгнул с седла и без шапки, светясь белой головой, рванулся на крыльцо. Рядом с ним спешились Булавин и ещё несколько казаков. Кто-то рубил окошко саблей, свистел и ломился внутрь.

— Тащи их наружу, анчуткин ррог!

Неожиданно отворилась дверь, обнажив чёрную, как могила, пасть, и оттуда, из темноты, плеснуло огнём. Вместе с громом выстрела показалась фигура человека в белом, и тут же рухнул Цапля на ступени крыльца. Окунь кинулся туда, расталкивая всех, но навстречу ему уже тащили за волосы стрелявшего. Бросили к стоявшим внизу. Булавин спрыгнул с крыльца, страшный в гневе. Он ещё раз оглянулся на убитого Цаплю, на окровавленное лицо любимого есаула, и медленно пошёл на Долгорукого. Тот поднялся с земли и беспомощно тыкал в воздух разряженным пистолетом, отступая назад.

— Анчуткин ррог! Боярско отродье! Раскопыть твою душу!.. — и как мигнул — полыхнул в воздухе саблей.

Окунь видел, что Долгорукий падал набок, а голова его будто не хотела идти за телом, медлила и вдруг скатилась по рукаву хозяина, глухо ткнувшись оземь.

— Держи! — рявкнул Рябой, увидев прыгнувшего из окна человека.

— Несвецкий! — узнал Панька Новиков.

Казаки кинулись за ним. Несвецкий заметался вокруг тополя, но сабли достали его, зацокали по телу. А из окна съезжей избы уже торчал Стенька, блестя крестом.

От атаманской избы не раздалось ни одного выстрела. Обросим Савельев и Иван Иванов сбежали в степь. Третий старшина войсковой Григорий Матвеев лежал больной. Булавин отобрал у него все войсковые письма.

— Кондрат, убивать станешь? — простонал Григорий.

Булавин приблизился к нему со свечкой, рассмотрел лоб в испарине, ввалившиеся глаза. Отвернулся.

— Что я тебе — анчихрист? Мне надобен был токмо Ефремка Петров. Я бы с ним посчитался за его верные службы пред Москвой! Дайте ему пить! — громыхнул Булавин на казаков у порога.

На улице уже было тихо. На майдане дотлевали костры. От конюшни шли вызволенные и останавливались в кругу костров. Прибежали семьи искалеченных. Послышался вой. У прогона к реке собралась толпа — туда бежали с баграми вытаскивать двух утопленниц. Это были дочери Василия Блинова, взятые на постель Долгоруким и Несвецким.

— От позору в омут кинулись! От позору!

Булавин вышел на круг. Там уже говорил старый Лоскут:

— Вот и зрите, люди добрые, и вы, атаманы-молодцы, на дела Долгоруковые! Вот они, царёвы слуги! Почто пришли к нам на Тихий Дон? Губы да носы резать? Жён да девок на постель брать! Мужиков, казаков и младенцев сущих по вербам да раинам вешать! Доколе мы станем такое терпеть? Скажи нам, атаман!

Булавин остановился рядом с Лоскутом. Насупился. Оглядел народ. Увидел наконец семью Русиновых. Племянница плакала, а жена плевала на подол и обтирала кровь с лица Антипа, вокруг отрезанного носа.

— Братья казаки! Люди вольные! Мужики русские! Солдаты и стрельцы! Не бранную скатерть с хлебом-солью уготовит наш Дон Иванович московским слугам! Уготовит он сыру землю да востру саблю! А почто так? А по то, что единой жили мы радостью — волей. На ней спали, ею покрывались, её пили-ели и сыты были, а отныне несёт нам распогано немецко племя железные вольности, и покуда те вольности не легли нам на руки и на ноги, берите сабли и копья, пистолеты и ножи, топоры и вилы! Нет отныне иной жизни на Дону! Все, кто с нами пойдёт заедино, — братья нам кровные. Все, кто супротив нас, враги! Так ли я гутарю?

— Так! Так! Веди, атаман! Веди! — грянула толпа.

— Тихо, атаманы-молодцы! Отныне надобно ждать силу великую царёву. Пойдут на нас полки, потому наше дело — подымать Дон. Ты, Лоскут, ты, Рябой, и прочие Доброхоты отправляйтесь по Дону, по всем запольным рекам и подымайте казаков и новопришлых людей, а я наутрее внове еду в Черкасск, стану говорить там о нашем деле. Остатние ждите меня по городкам!

 

13

В Черкасском Булавин оставался недолго — с полночи до рассвета. Сразу же по приезде он проехал в станичную избу и послал Стеньку к Зернщикову. Илья тотчас явился к Булавину.

— Илья! — встретил его Булавин у крыльца. — Меня позвал Максимов. Письмо прислал…

Кругом было темно и пусто, но Зернщиков спросил тихо:

— А моё получил?

— Получил.

— А Максимов чего?

— Я у тебя хочу вызнать, чего он. Письмо ласковое, куда и обида девалась, как навроде сватов ко мне засылать вознамерен.

— Дела-то, сам, поди, ведаешь, каковы… — вздохнул Зернщиков. — Ныне нам не до раздору. Идём к нему, раз звал!

— Нет, не пойду. Отринуло меня от его дому.

— Ну что ты аки турок упрямый? Ну? — однако видя, что Булавин не согласится, предложил: — Ладно, утром позову его.

— Наутрее я выеду назад. Досуг мне сидеть тут, когда в степи… — он не договорил, и Зернщиков пошёл за войсковым.

Максимов собирался, как по набату. Он пришёл вслед за Зернщиковым, безошибочно отворив дверь в летний придел, где горела разъединственная сальная свеча. У порога настороженно поправил накинутый на плечи дорогой кафтан поверх ночной рубахи. Подошёл к Булавину, протянул руку.

— Здоров живёшь, Кондратей Офонасьевич!

— Слава богу… — прогудел Булавин.

— Не попомни зла, Кондратей Офонасьевич, ныне река наша в великой нужде пребывает, до раздору ли нам, казакам!

— Оно так, Лукьян… Я письмо получил. Звал почто?

— Ты уж так зараз и спрашиваешь…

— Мне недосуг. Наутрее выезжаю на Бахмут. Чего звал?

Максимов наморщил костлявый лоб, покусал губу. Тёмной сухой рукой, выпроставшейся из-под кафтана, подвинул к Зернщикову свечу.

— Илья! Принёс бы пива, да шшуку вялену, что ли.

Зернщиков помял бороду, понял, что важное слово будет сказано без него, и вышел, оставив дверь приотворённой. Максимов встал и сердито захлопнул дверь.

— Кондратей Офонасьевич! Ежели дам тебе войску полка два, побьёшь москалей?

— Побить-то не шутка…

Булавин пока молчал об убийстве Долгорукого.

— И с богом! Вот тебе моя рука! Я с тобой, Кондрат! Ежели мы не пугнём его, не будет нам спасу. А пугнём скоро улетит. Сейчас осень. На носу сыпуга снежна, до весны им не выйти на нас, а на весну, бог даст, Карла пойдёт на Русь, тут уж царю Петру не до нашей реки… — Он прислушался и заговорил тише: — А коли надумают силу послать, я со своим войском не оставлю тебя. Чего смотришь на меня? С седла сорвался?

— Пойдём-ка, Лукьян Васильевич, на волю… — Булавин поднялся с лавки, тяжело направился к двери, разминая ещё не отошедшие за дальнюю дорогу ноги.

На базу была кромешная тьма. Ни конюшни, ни тополя — ничего не видно.

— Ох, как звяздо на небе! Ох, звяздо-о-о… — проговорил Максимов беззаботно.

Булавин встретил его грудью в трёх шагах от крыльца.

— Внимай, Лукьян Васильевич: попусту кровь христианскую я проливать не стану! — прогудел Максимову снизу в подбородок.

— За волю Тихого Дона — не попусту!

Булавин обдумал ответ войскового атамана.

— То дело нелёгкое — за волю реки подняться.

— Никто не говорит…

— Ты вспоможенье обещаешь, а почто сам не ведёшь войско?

— Сам-то? А коли сам поведу — станет ясно, что весь Дон поднялся. Царь силу велику пошлёт. А коли ты пугнёшь волка забежного, потрудишь руки чуток — дело миром кончится.

— А если не кончится? Если полки царёвы пойдут?

— Тогда я выступлю!

— Клянись!

— Клянусь тебе, Кондрат!

Булавин на миг застыл, будто прислушивался, будто прослушивал последний звук Максимова голоса, потом резко наклонился и выдрал прямо с дёрном горсть земли.

— Прикуси земь! — протянул он войсковому атаману пахучую дернину.

Максимов некоторое время, казалось, колебался, приносить ли эту страшную казацкую клятву. Но вот он нащупал руку Булавина и по-лошадиному, прямо с его ладони, откусил кусок земли.

— Поклянись и ты, Кондрат!

— Клянусь!

Булавин прикусил землю.

— Зернщикову не говори покуда, — попросил Максимов, направляясь обратно в придел, и уже на пороге, в открытой двери, громко сказал, увидев хозяина: — А мы до ветру ходили. Ох, звяздо ныне! Ох, звяздо! К холодам, должно.

— Да уж к этому идёт, Лукьян Васильевич, — ответил Зернщиков, расставляя по шаткому столу деревянные братины под пиво. У него хватило ума сделать вид, что не заметил хитрости.

— Илья! — вдруг весело забасил Булавин. — Принеси-ко по кубку вина крепкого. Чего глядишь? Неси!

Зернщиков принёс вина, поставил перед каждым по серебряному кубку. Булавин облапил кубок левой рукой, топорща указательный палец, прищурил один глаз в ухмылке и вдруг вскинул голову, опалил обоих неистовым взглядом.

— Войсковой атаман! И ты, войсковой старшина! Слухайте сюда! — он выждал паузу. — Я прискакал, к вам с великой вестью, желанной для вас, как и для всего Дону Тихого. Слухайте! На девятый день октября, в ночи, убит князь Юрья Долгорукой!

Булавин медленно выпил вино. Поставил кубок на стол. Он видел, как задрожало вино в кубке Максимова.

— Чего одубели? Али вести не рады? Всё сделано, как уговаривались, теперь посидите, подумайте, а мне спасибо, Илья, за хлеб-соль! — к войску пора! — Булавин поднялся в полной тишине и уже с порога напомнил: Я буду ждать вас в верховых городках на вспоможенье. Помни, Лукьян Васильевич, клятву нашу! Без вас мне бояр не одолеть.

 

14

«Великому государю Петру Алексеевичу холопи твои донския атаманы и козаки и все Войско Донское челом бьют. В нынешнем в. г. 1707-м году по именному твоему в. г. указу велено ехать в козачьи наши холопей твоих городки полковнику князю Юрью Володимеровичу Долгорукову, для сыску новопришлых с 203-го году в те наши городки с Руси всяких чинов людей. О том же и к нам холопем твоим из военного походу из Люблина твоя в. г. грамота на Дон в Черкасской прислана. И по тому твоему в. г. указу и по грамоте мы холопи твои Войском Донским выбрав от себя из Войска знатных старшин Абросима Савельева, Ехрема Петрова, Микиту Алексеева, Ивана Иванова, Григорья Матвеева с товарищи, — и придав ему князю Юрью Володимеровичу тех старшин с войсковыми своими послушными письмы из Черкасского в верховыя казачьи городки отпустили. И ехол он князь Юрья Володимерович и при нем будучие афицеры и вышепомянутыя наши холопей твоих старшины рекою Северским Донцом по казачьим нашим холопей твоих городкам, розыск чинили по твоему в. г. указу совершенно. И как приехоли на речку Айдар в Шульгинской городок, и в том городке заначевали октября против 9-го числа, и в той в. г. ночи умысля своими злыми умысла проклятый вор и оогоотступник Трехызбянского городка Кондрашка Булавин, прибрав к себе токих же воров и изменников и богоотступников розных городков Козаков Ново-Айдарского городка Ивашку Лоскута да Филатку Микифорова, Гришку Банникова и иных многих гулящих русских людей человек с 200 со излишным, и в той ночи тайно пришод воровски в том городке разбоем разбили и ево князя Юрья Володимеровича и при нем будучих афицеров и салдат до смерти побили…»

Максимов сам понимал в грамоте немного и потому, диктуя, то и дело заглядывал на лист бумаги, зависая над плечом писаря войскового.

— А ты, я смотрю, ничем не хуже украинского войскового писаря, что у Ивана Степаныча Мазепы.

— Не-е! Левонтий Васильевич — наикращий в мире писарь. У него и буква и слог что по маслу катятся, а как станет…

Ладно, пиши дале! На то он и Кочубей, что у него всё по маслу катится! Пиши дале:

«…И мы, холопи твои…»

Верноподданническое письмо писалось от утра до обедни и после обедни до сумерек на полутора десятках листов, но так и не было закончено. Ефрем Петров, требовавший немедленной отправки войска против Булавина, грозил Максимову жалобой царю за промедленье. Войсковой атаман, оставив письмо, отослал всех по домам, заперся в горнице и сутки боролся со своими сомнениями, страхами, с сотнями безответных вопросов, сводившихся к одному неразрешимо трудному: как быть?

И вот теперь все дела, всё многотрудье Войска Донского — делёж царёвой казны по станицам, пересчёт казаков, снабженье их свинцом, порохом, сукном, досмотр за нарушеньем рыбных ловель, разбор драк, споров и сотни других дел, над которыми задумывался войсковой атаман со своей старшиной до убийства Булавиным Долгорукого — всё показалось сейчас ничтожно малым, суетносмешным перед наступившей вдруг суровой порой в жизни Дона. Так как же быть? Что делать? Желанье проучить Москву было всеобщим, а вот свершилось — ударил гром, никто не мог раньше предугадать силы его, его опасности. Во весь рост поднялся устрашающий призрак смерти.

В горницу поколотилась жена, но он не пустил её, более того — прикрикнул, но голос его сорвался, как у спугнутого петуха. Да, не оказалось в Лукьяне Васильевиче крепости духа. Он и сам не узнавал себя. Он ли это, некогда лихой казак? И он, и не он… Что сломило его? Когда успело выветрить широкую казацкую душу и каким ветром? Уж не за эти ли дорогие ковры и сабли в золоте, не за горы ли золочёного серебра, за кованые сундуки добра стал он, донской казак, смотреть в рот более сильным людям? А этот страх — неужели страх смерти? А может, это другой страх — страх расстаться с этим скарбом, с этим ублажающим душу повиновеньем казаков и атаманов, а может, вместе всё это опутало его по рукам и ногам? Максимов чувствовал себя растерянным, как в степи, в голой бескрайней степи перед грозой. Он чувствовал, даже видел, как заходит тяжёлая чёрная туча, и по мере приближенья её он терял уверенность перед этой неуправляемой силой. Только сейчас он понял, как опрометчиво судил он о силе войска своего, как неосознанно преуменьшал возможности государевых полков, занятых войной на западных границах. Он боялся их. Начав письмо царю, он вместо ожидаемого облегченья почувствовал страх, страх за то, что с каждой строкой письма он отходил от единственной спасительной силы, частью которой давным-давно был он сам, — от неукротимой воли Дона, от его многотысячного казачества. Домовитые интересы застили Максимову глаза, и, как ржавчина на саблю, залегла тлень на живую, пуповинную связь войскового атамана и простого казачества. Одно неосторожное движенье — порвётся та связь, и казачий Дон выдавит Максимова, как гной из здорового тела.

Максимов ходил по ковру в мягких чириках, зашвырнув в угол дорогой кафтан, раздёрнув на волосатой груди белую шёлковую рубаху. Тяжёлые вздохи атамана стали похожи на тихие стоны. Порой он плевал прямо на ковёр, чувствуя во рту могучий запах земли, прикушенной из руки Булавина. Теперь, когда начатое письмо царю уже лежало на столе, Максимов и завидовал бахмутскому атаману, и ненавидел его за решительную руку, за знанье своего места на Диком поле, и боялся его. Сколько у него станичных атаманов — не счесть, а приедут такие, как Булавин, Некрасов, Голый или Павлов с Драным, не знаешь, как с ними говорить. Смотрят — как сверлят. За спинищей у каждого тысячи горлодёров стоят, любой башку сложит за своего атамана, не то, что его, Максимова, старшины. Эти слово скажут — себе, дьяволы, льготят, и всё же нет у него иной надежды.

Из этих сомнений, из этого месива незаконченных мыслей родилось решенье: забыть о переговорах с Булавиным, собрать понизовое войско и, пока повстанцы не сильны, разбить их и тем оправдаться перед царём, подтвердить ему верную службу, а за это пожалует царь старожилых — оставит им вольности. Не стал же Долгорукий высылать беглых из богатых домов в Черкасске!

Решенье пойти на Булавина, вопреки их взаимной клятве, не смутило Максимова. Его угнетало иное. Он опасался: попадись Булавин в руки людей Долгорукого, и тогда если не под пыткой, то по злобе расскажет он про их совместный уговор против Долгорукого, а это — верный конец. Поэтому делом важности самой первостатейной он считал не только разгром булавинцев, но и убийство самого атамана. Мёртвые не говорят.

Вечером другого дня Максимов на кругу объявил о походе против бунтовщиков. Сбор войска — на другое утро.

С утра Максимов выстоял в церкви службу, а когда выходил, то заметил, что кандалы Разина, прибитые к стене церкви, украшены последними осенними цветами, и люди, вместо того чтобы шептать слова анафемы, как требовала того церковь, смотрели на кандалы светло и торжественно.

«Разум от них отринуло! То ересь завелась! Времена-а…»

Второй неприятностью было известие старшины Петрова о том, что казаки не хотят идти на Булавина. Учиняют промеж себя круги и шумят кто во что горазд. Из пятитысячного населения Черкасска вышло на майдан человек с двести самых отъявленных домовитых казаков, возлюбивших Москву за большое жалованье и покой от беспоходья. Максимов срочно разослал старшин к калмыкам и татарам, бывшим на службе у Войска. Только через два дня собрал он отряд и, отслужив молебен, выехал в степь, держа направленье на верховые городки, где, по доносам лазутчиков, медленно двигался и сбирал силы Булавин.

«Вот побью вора, тогда и отошлю письмо государю», — тешил себя Максимов, сверкая золотом оружия и кафтана на своей белой одномастной лошади.

 

15

Путь из Черкасска в Шульгинскую был долог, хотя ехали с приводными, каждые десять вёрст пересаживаясь на вторую, отдохнувшую лошадь, но животные так истомились и исхудали за трёхсотверстный перегон, что под конец еле двигались. На закате подъехали к Шульгинской. Ещё издали услышали весёлый шум — гуляли вольные люди. Близ моста лошади насторожились на камышовый шорох. Из-под берега показалась казацкая шапка с красным шлыком и затрёпанной кистью.

— Вокунь? — удивился Булавин.

— Здорово приехал, Кондратей Офонасьевич! — обрадовался Окунь.

— Как тут живётся вам?

— Весело! Убитых москалей в яму пометали, своих земле предали. Казаки едут по вся дни многоконно.

— Да ну? — обрадовался Булавин.

— Истинно говорю. Народишшу привалило много! Все тебя ждут не дождутся.

— А ты чего тут?

— Траву ишшу.

— Какую?

— Царёв посох.

— Не помогает… А в карманах чего набил?

— То семя крапивно, дядьке Антипу подносье лечу, а то гниёт обрезаной-то нос.

— Рад поди, что племянница его цела осталась, а?

— Надо бы не рад! Да она не зело глядит на меня.

— Повремени чуток, вот отыщешь клад Разина — заманишь.

Отдохнуть Булавину не пришлось: казаки узнали, что приехал атаман, потянули его на круг.

— Слухайте, атаманы-молодцы! — набираясь последних сил, заговорил Булавин. — Был я на Черкасском городе, проехал вдоль запольных станиц и новорубленных городков — везде подымает саблю казацкий люд, токмо сумно глядят старожилые понизовые казаки — те, что ныне Москвой прикормлены.

— Порубать их!

— Вывести их! — раздались крики.

— Тихо вы! Дайтя атаману слово молвить!

— Досуг нам, атаманы-молодцы, глядеть на них! Много ли их — едина жменя наберётся, а дел у нас превелико. Завтра наутрее надобно нам отправить легковые казачьи станицы по всем рекам до самой Волги, да надобно нам о зиме подумать, где зимовать нам.

— На Москву пойдемтя, на боярски постели!

— На Москву, атаман, веди!

— На Москву покуда не поведу вас и не пущу, понеже сил у нас велми мало. А Москва сама сюда придёт, всеми полками со бояры, вот тут нам и надобно волю отстаивать.

— Гутарь нам, чего велишь?

— Давай нам своё атаманово слово!

— А слово моё таково есть: надобно весь Дон со всеми запольными реками поднять — от Запорог до Волги-реки и единою силою встретить супостатов!

— Верно гутарит атаман!

— Чего велишь?

— Велю крепко думу думать про оружие да про лошадь. Ничего не жалеть ныне — всё выложить на алтарь воли нашей! Отправиться во царёвы и порубежны городы, а кому и во Черкасск за покупкою того оружия, а сбор учиним в городках — в Торе, в Маяках, в Изюме мы городки энти днями приберём, а Шидловского побьём!

— Добро атаманово слово! — вскричал Стенька. Он теперь остался есаулом вместо убитого Цапли. — Я крест золотой отдаю безоружным! Токмо не пропивать, а не то сабля моя сыщет ту окаянную шею!

Поутру Булавин разослал легковые станицы со своими походными атаманами по всему Придонью, а сам с двумя сотнями направился на восток, к Боровскому городку.

Булавин ничего не сказал казакам о переговорах с Максимовым, поскольку за дорогу из Черкасска он пришёл к выводу, что надежда на войскового атамана плоха, лишь бы он не мешал, да не слушал царёвых писем, которые теперь пойдут.

Боровской городок встретил конницу Булавина колокольным звоном, как на пасху. Жители и сам атаман вышли с хлебом-солью. В съезжей избе и по куреням угощали победителей пивом и мёдом хмельным. На другой день собрали всеобщий круг, и Булавин снова держал своё атаманово слово. От казаков уже знали о разгроме отряда Долгорукого, и теперь всем не терпелось узнать о планах повстанцев. Булавин, не таясь, поведал боровским жителям и казакам, что готовит великий поход за волю Дона, за оборону беглого люда.

— Этак росколыхали вы всем государством расейским, а что вам делать, ежели придут войска из Руси, тогда и сами пропадёте, и нам с вами тоже пропадать!

Булавин присмотрелся к пожилому казаку, крикнувшему такие слова, окинул боровчан взглядом — тоже беспокойным, — и громко обнадёжил:

— Не бойтесь! Начал я это дело непросто. Был я и в Астрахани, и в Запорожье, и на Терках, и по многим станицам и новорубленным городкам проехал, и астраханцы, и запорожцы, и терчане, и донские казаки — все мне присягу дали, что будут к нам на вспоможение и в товарищи. Скоро они будут к нам! А ныне пойдём мы по казачьим городкам — в Новое Боровское, в Краснянск, на Сухарев, на Кабанье, на Меловой Брод, на Сватовы Лучки, на Бахмут. Идучи по тем городкам, станем казаков к себе приворачивать, а ежели которые с нами не пойдут, оставя нас одних супротив полков царёвых, то мы, назад вернувшись, не пощадим — таково ныне прилунилось на Дону, не обессудьте… А как сберем войско, то пойдём по городкам до Рыбного. И конями, и ружьём, и платьем наполнимся, а потом пойдём в Азов и на Таганий Рог и освободим всех ссылочных и каторжных, которые нам будут верные товарищи.

— Ладно слово твоё атаманово!

— А дальше чего? — спросил всё тот же старый казак.

— Зиму перезимуем, а на весну пойдём на Воронеж и до Москвы!

— Силы мало, атаман.

— Сейчас мало, потом будет довольно! Вы ещё увидите, как забродит Дикое поле! Ну, кто с нами заедино?

Одна за одной склонялись к Булавину станицы — Шульгинская, Белянская, Новое и Старое Боровское, Новый Айдар и, конечно же, Трёхизбянская, атаманова станица. До самых дальних станиц долетала весть о возмездии булавинцев за поругание боярами казацкой воли. Казаки с утра до ночи шумели на кругах, требуя у атаманов идти к Булавину. Голутвенные казаки сами сколачивались в небольшие отряды и двигались на Донец, за ними увязывались толпы беглых, увидевших, наконец, в Булавине своего защитника. Ходили слухи, что там, где прошли булавинцы, всюду устанавливается старая воля — гонят царёвых слуг, снимаются запреты на рыбные ловли, пн звериные, соляные, селитряные и иные промыслы, всюду берут под защиту тяглых холопских людей, служивых и прочих.

Небольшой отряд Булавина, после того как он разослал легковые казачьи станицы в разные стороны для «приворачивания» и сбора к себе казаков, снова стал пополняться. Конные и пешие двигались от станицы к станице, находя пищу и кров, нередко встречая сопротивление верных царю станиц. В Старом Айдаре около трёхсот казаков не вышли к Булавину и не пустили его отряд в станицу. Стало ясно, что небольшой победы над отрядом Долгорукого мало для серьёзной вспышки немедленно. Требовалось время, чтобы это событие переварилось в головах, улеглось и вылилось в единодушное стремленье поднять саблю за волю Дона. Это чутьём угадывал Булавин и не торопил, а скорей сам придерживал развитие событий. Он ждал вестей с разных концов Дикого поля. Он ждал атамана Некрасова, чтобы обсудить всё, поразмыслить в две головы. Он втайне надеялся также, что Максимов поддержит его, ждал ответов на письма в Черкасск, но ответов не было. Оставалось или посылать кого-то, или жить слухами.

Вскоре прискакал из Бахмута Окунь. Он отвозил в старый курень Булавина семью Русиновых и узнал, что по Айдару с понизовых станиц идёт черкасское войско.

Булавин всё ещё надеялся на мирную встречу со старшинами и их отрядом. Близ городка Закотного он не дождался посланных к тому отряду пластунов — их поймали, но прискакали из степи два казака с опаской, что понизовое войско идёт для смертного бою с булавинцами.

— А вы кто такие? — спросил Булавин, схватив сразу обе их лошади за уздцы.

— Я — Макар Кириллов сын Иконников, прозвищем Копыл, Красной речки Мелового Броду.

— Беглой?

— Да. Новопришлой я казак из Белогорода, белогородского митрополита беглый крестьянин.

— Не жилось у святого отца?

— О, атаман! Митрополичья рука не легше боярской…

— Ну а ты? — спросил Булавин второго.

— А я тутошний, Закотнинского городка казак Иев Васильев сын Васильев же.

— И чего вы видели?

— Мы видели и слышали, как наутро другого дня атаман Ефрем Петров велел войску своему крест целовать на верность царю Петру, дабы они, казаки его, все заедино шли этими днями биться с тобой, атаман, вором-де и богоотступником.

— Ну, вы! Не заговаривайтесь! — зыкнул Стенька-есаул.

— Максимова не видали среди них?

— Войскового атамана? Нет, не видали.

— Сколько их собралось, боярских собак?

Копыл окинул булавинцев взглядом, увидел их сразу всех, спешившихся, уже заметно уставших за последние дни, кучнившихся у обозных телег, и уверенно сказал:

— У Петрова вдвое больше казаков.

— А ещё слышно, атаман, что на подходе и сам Максимов с пушкой и войском, — сказал Васильев.

— Чего в мыслях у Петрова? Нападёт ныне?

— Нападёт.

Насупился Булавин. Залегла морщина в межбровье. Посовещались с Лоскутом, с Банниковым, со Стенькой и решили пойти мимо Закотного на Белянскую. Булавину хотелось выждать время и встретиться с Максимовым. Однако Ефрем Петров подходил всё ближе и утром следующего дня верстах в двух от Закотного с двумя сотнями калмыков перерезал дорогу.

— Прижимайся к реке! — крикнул Булавин.

— Шанцы ставьтя! Шанцы! В шанцах отсидимся! — надсадно кричал бывший солдат.

Торопливо выставили подковой телеги. Солдат велел уменьшить подкову, выпяченную к степи, после чего телег хватило на два ряда. Теперь всем стало ясно, что коннице не просто пробиться сквозь них. Осёдланных лошадей отвели к самой воде, и те стояли на мелководье. На другом берегу темнел Айдарский лес, маня в свою тишину от боли и смертей предстоящей битвы. Вскоре показались казаки Петрова. Справа потянулась к ним конница калмыков, дико взвизгивали всадники, ржали лошади.

— Сейчас пойдут на приступ! — прищурился Булавин.

Он посмотрел на солнышко — оно еле-еле выкатилось из-за леса — и понял, что стоять надо по крайней мере до сумерек.

Ефрем Петров не стал дожидаться отряда войскового атамана, развернул свою конницу — калмыков слева, новонабранных по станицам справа, а старожилых повёл сам в центре. Лавина рванулась с горбатого увала вниз, в пойму реки Айдара. С воинственным визгом кинулись калмыки. С руганью и угрозами — старожилые, и только новонабранные шли тихо, какой-то неуверенной, дрянной рысцой. Первыми до телег дорвались калмыки. Они поздно разглядели неожиданное в степи укрепленье, наткнулись на телеги, изо всех сил придерживали разгорячённых коней. Задние мяли передних. Лошади ржали, бились ногами о ступки колёс, о края телег, в кровь разбивали бабки, подымались на дыбы. Сабли не доставали обороняющихся.

— Копейщики! Рази коней! — закричал Лоскут.

Он сам выхватил у кого-то копьё и полез меж первым и вторым рядом телег. За Лоскутом полезли с полсотни других, и вскоре десятки калмыцких лошадей забилось по ту сторону. Запахло распоротой брюшиной, кровью. Обезлошаденные всадники метались среди верховых на слабых кривых ногах.

— Что? Не по рылу кисель? — грянули хохотом копейщики.

Булавин напряжённо ждал пешей атаки. Она должна была начаться рано или поздно, поскольку лошадям не пробиться в шанцы, но Петров пока напирал верхами. Его казаки стреляли с сёдел, пытались с близкого расстоянья достать засевших тоже копьями, но в лошадиной давке всё оказывалось не с руки. За первой пошла вторая лавина. За ней в третий раз бросил своих конников Петров, но отходил, теряя лошадей и всадников.

— Ружья готовьте! Ружья! — волновался Булавин.

— Готовы, Офонасьич! — отозвался Лоскут.

Гришка Банников краснел широченным лицом, распалённый боем. Он появлялся то в одном конце укреплений, то в другом.

— Ай, солдат! Ай, молодец солдат! — хвалил он. — Эвона чего удумал — шанцы! Таперя не возьму-ут!

После полудня Петров бросил конников в обход шанцев — рекой, однако Айдар в том месте для прохода коней был неудобен: в двух шагах нарастала глубина, и лошади, потеряв дно, оказывались на плаву, а услыша выстрелы, поворачивали обратно. В этой затянувшейся атаке прошло больше двух часов.

«Скорей бы темень…» — торопил время Булавин.

Но вот Петров приказал всем спешиться и идти на приступ по-солдатски. Впереди шли знамёнщики со знаменем, присланным минувшей зимой из Москвы. Засевшие притихли, впились глазами в это знамя, оно будто обвораживало их.

— Боярское охвостье! — загремел Булавин. — За тряпицу царёву Дон продали!

— Иуды! — гаркнул Банников.

Петров шёл немного позади — боялся умереть, не испытав сладости победы, царёвой милости за верность.

Первыми начали палить наседавшие, но на ходу мало было от этого толку: пули ранили чью-то лошадь под берегом да сшибли шапку у Окуня.

— Ишь, они ошшерились! — побелел Окунь.

— Пали в них, казаки! Гуще пали! — загремел голос Булавина.

Сам он присел за телегу и бил из длинного пистолета Зернщикова. Кругом в дыму дружно харкали огнём из длинных ружей. Дым относило на наседавших.

— Мы вас прокоптим, как рыбу тошшую! — орал Окунь, радуясь, что пуля миновала его.

Не всех они миновали. Человек восемь прямо на глазах у Окуня оттащили бездыханных к лошадям. Залился кровью Ременников. Он облапил бок, но ещё стоял за телегой, ронял на неё голову.

— Дядька Терентий! Ты белой стал! — глянул Окунь.

— Боль и поросёнка не красит… Смотри! — кряхтел тот.

Прячась за дымом, к телегам пробилось человек сорок нападавших. В первом ряду всплеснулась сабельная схватка. Булавин метнулся туда, и минут через пятнадцать телеги с краю были завалены порубленными — своими и чужими. С правого краю, у Лоскута, наседавшие отбили несколько телег первого ряда, но Лоскут с оглушительным разбойным свистом поднял на них копейщиков. Штурмующие заметались меж телег. Их короткие сабли не могли достать копейщиков, а те выкололи их, как рыбу, нерестующую на мелководье. После этого Петров отошёл на хребтину увала. Сгрудились там. Кричали. Грозили. Через полчаса снова пошли, выдвинув вперёд своих копейщиков. Их встретили трескотнёй выстрелов, но наседавшие лезли, сваливаясь, как с горы, с груды лошадиных и человеческих трупов, наваленных у телег.

— Дядька Терентий, дай пороху шшапотку! — кричал Окунь, видя, что Ременников не может стрелять.

Раненый бросил ему порошницу, отрешённо глядя в небо.

Окунь палил из ружья, метясь в знаменосца, и свалил ого наконец! Знамя никто не догадался поднять, все даже отбежали от того места, а Окунь, радуясь удаче, юркнул под телеги и кинулся за знаменем. За Окунем полезли сразу с полсотни булавинцев. Началась рубка за шанцами. Наседавшие, привыкшие к неподвижности неприятеля, растерялись и бросились на увал к своему обозу. Только там они ощетинились ружьями и отогнали окуневскую группу снова в укрытие. Окунь вернулся за телеги и лёг рядом с Ременниковым.

— И тебя? — слабо простонал старый казак.

— Саблей… Плечо… Печёт!

Подлетел Банников:

— Чего вам? Воды?

— Гришка, эвона трёхизбянец убитой лежит… — стонал Ременников. — Возьми у него за пазухой семя конопляно. На рану…

Банников глянул на увал — не идут пока. Достал тёртое семя, обоим присыпал раны, стянул их разорванной рубахой. И Окуню:

— А ты, взгальной, за знаменем полез? Я вот те морду расквашу потом! Кобыле под хвост та тряпка!

Часа за два до темноты подошёл отряд Максимова. На увал выкатили пушку и стали бить по шанцам. Ядра ранили несколько лошадей. Распуганные кони кинулись к воде и поплыли на ту сторону. Забелели щепой раскорёженные телеги. Убитых людей относили на берег. Булавин велел стрелять по пушкарям, и тотчас пушка осеклась, стала палить реже и неточно.

— Сдавайся, вор! — вдруг послышался голос Максимова.

Стрельба приостановилась. Булавин поднялся из-за телеги, присмотрелся в сумерках к человеку у пушки, увидел матовое серебро шитого кафтана.

— Ну, смотри, Лунька! — загремел он на всю округу. — Я твоей измены не забуду! Слышишь?

— Слышу, вор!

— Я земь ту, что ты прикусил, в плат завернул!

— Я той землёй тебе бельма осыплю, как станут они мертвы!

— Я смерти не пасусь: понеже душой чист, а ты Дон боярам запродал. Берегись, Лунька, возмездия!

В ответ ударили выстрелы — комья огня из стволов во тьме, грохот и свист пуль. Они горохом шаркнули в прибрежных кустах, плеснули в воде, подобно вечерней рыбе. Несколько штук щёлкнули по телегам, но никого не задели.

Уплывали последние проблески дня.

— Смотри, атаман! — крикнул Копыл. — Рядятся!

На увале мельтешили казаки, пестря белыми пятнами платков, повязанных, подобно лентам, через плечо.

— В ночи, а не то на рассвете пойдут — вот и рядятся. Сами себя опримечивают, — сказал Булавин.

Теперь всем стало ясно, что не устоять даже в шанцах. Притихли булавинцы. Собрались на совет, оставя сторожевых. Порешили уходить в лес и рекой. Сначала унесли раненых в лес, через час учинили пальбу, для острастки, и растеклись в разные стороны.

Булавин придержал Стеньку и Банникова. Втроём послушали вражьи караулы и по возне, по окрикам поняли, что на берегу Максимов выставил усиленные караулы и там идёт неравная схватка с ними прорывающихся булавинцев.

— Ну, браты, пора и нам! — буркнул спокойно Булавин.

Они попалили из-за телег в сторону увала и осторожно сошли в воду Айдара. Позади было всё тихо, только билась в прибрежном тальнике раненая лошадь.

— Кондратей Офонасьевич, не смерти ли нам ждать наперёд?

— Полно, Гришка! Всё только начинается… Тихо! Тут омут. Плывите за мной.