…Где-то наверху запел хор, и голоса его — грустные, мягкие — лились сдержанно, вполсилы, а среди них выделялся и звенел тонкий дискант, не умолкавший даже тогда, когда хор замирал. Голос был так высок и чист, что казалось, он шел с самого неба. Владислав Арсеньевич поднял голову к высокому стрельчатому окну и увидел в нем прозрачную голубизну поднебесья, а на ее фоне, совершенно неожиданно, — крупный прямой снег. Он почему-то не удивился, а стоял и смотрел вверх, пока не закружилась голова. Одновременно он понял, что это поет он сам и что голос его звенит потому так необыкновенно сильно, что из дверей в алтарь вышел архиерей, которого давно ждали в соборе, и громко спрашивает, указывая белой ладонью: «А чей этот мальчик?» — «Учительшин сын, ваше преосвященство!» — отвечает кто-то…
— Владислав Арсеньевич! Владислав Арсень… Вы проснулись?
— Который час? — он сдернул с уха одеяло и заморгал сильно отекшими голубыми глазами.
— Девятый. Вам скоро…
— Не перенесли?
— Нет. Да и как можно! Ведь вас уже подготовили. Профессор объявил всем — ровно в десять.
— Ну что ж…
Он лежал на боку и смотрел мимо ног сестры в пространство, обдумывая только что прерванный сон. Она наклонилась, поставила под мышку градусник, а когда минут через десять вернулась, он покосился на ее свежее лицо и спокойно сказал:
— А знаешь, милая, ведь я сегодня… умру.
Ему стал неприятен ее как будто искусственный испуг, и он насупился, даже закрыл глаза. Неужели эта девчонка не может понять, что от старого артиста невозможно скрыть настоящее чувство?
— Сон я сейчас видел, — досадуя на свою откровенность, продолжал он и подал ей градусник, а когда заметил, что она искренне обрадовалась его нормальной температуре, уже мягче пояснил: — Снег видел за окном. И голос свой слышал, будто я пою громче всех, а сам еще мальчишка. Звонко пою, а за окном — снег, снег…
— При чем же здесь снег? Оставили бы вы эти думы!
— Точно так же спускался снег, когда умерла моя мать, — тихо проговорил он, не обращая внимания на ее профессиональный оптимизм, но, помолчав, стряхнул с себя сонное наваждение и спросил: — Кто-нибудь уже сидит внизу?
— Да. Пришли. Просили не говорить вам, они будут ждать конца операции.
Сестра на ходу заполняла журнал, и по всему было видно, что она торопится сдать смену пораньше и стрекануть за город… А на вокзале, подумал Владислав Арсеньевич, будет ждать ее какой-нибудь молодчик, тоже отбарабанивший ночную смену. Они уедут в полупустой электричке к воде и, загорая, выспятся друг у друга на плече. Ну, что же — их время…
— Воду в цветах я сменила. Ну, счастливо вам, Владислав Арсеньевич! Я побежала. Не бойтесь!
— В добрый час, в добрый час, — ответил он, а когда дверь за сестрой закрылась, вздохнул и вслух подумал: — Вот так-то и жизнь…
Он почувствовал гнетущее одиночество, а где-то под ложечкой заходил холод. Тогда, словно спасаясь от подползающего страха, он протянул руку и взял с тумбочки позавчерашнюю газету. Вот оно, то место на левой полосе…
Слухи шли, что ему готовится сюрприз ко дню рождения, но он — да, пожалуй, и никто другой — не мог предположить, что это событие застанет юбиляра в больнице. И вот оно: «Присвоить звание заслуженного артиста республики…»
Первым позавчера пришел с поздравлениями профессор. Владислав Арсеньевич поблагодарил его, и особо — за то, что тот перенес операцию на следующую неделю, дабы не испортить пациенту день рождения.
— Заслуженного артиста… — вздохнул он, не испытав почему-то никакой радости и лишь чувствуя, как больше и больше холод наполняет его изнутри.
Все его существо жило сейчас ожиданием того момента, когда белым глянцем полыхнет дверь и в палату бесшумно въедет высокая тележка, похожая на катафалк, на которой повезут его на операцию. Больное сердце медленно сжалось от этой мысли и защемило. Он погладил его ладонью — осторожно и нежно, как котенка за пазухой, — и тихонько проговорил, наладив дыхание:
— Ну, что ты? Ну, что боишься? Эх, ты!.. Шальное мое… Надо было поменьше рваться, вот и не обуглилось бы так…
Он посмотрел на часы: до операции остался час.
«Надо успокоиться. Надо! — решил он. — Этот сон — чепуха, но уж если случится что… В конце концов пожил немало и сделал немало».
За неплотно притворенной дверью его отдельной маленькой палаты послышался смех ходячих больных. Ему стало ясно, что это дурачится с врачом озорной парень из девятой палаты. Больные любили слушать его разговоры с докторами.
— Доктор! Еще вопрос! — кричал он. — Пищу вредно принимать перед сном?
— Вредно, — отвечала ему дежурный врач.
— Во всех случаях?
— Ну, естественно…
— Ага! А почему же мертвый час после обеда, а не до?
Опять смех.
«Веселятся, — с неудовольствием подумал Владислав Арсеньевич, — а ведь все знают, что мне сегодня будут резать сердце».
Однако на какое-то время он ощутил в себе спокойствие и готовность ко всему, но худшее из того, что могло случиться через час, по-прежнему внушало ему страх. Он снова хотел отвлечься газетой, но знакомые строки с черным курсивом его фамилии так и не произвели на него ожидаемого впечатления. Владислав Арсеньевич вдруг понял, как мало они значат в это ясное летнее утро, показавшееся ему самым важным и единственно необходимым для него, для всех живущих. «Да и в самом деле! — подумал он с горькой усмешкой. — Что, собственно, изменилось в мире от того, что про меня напечатали в газете? А что изменится, когда не будет меня? Ничего! И ничего не изменилось бы, если бы я и не жил на этом свете и не играл на сцене».
Эти мысли пришли произвольно, но они, как суровая правда, с которой человек столкнулся и принял ее, дали ему на какое-то время духовную крепость и легкое разочарование. Он заложил за голову руки и уставился в потолок, словно в чье-то широкое бесстрастное лицо.
Теперь он со спокойствием постороннего смотрел в свое прошлое, взвешивая и оценивая наиболее яркое, что было в его жизни, — самые значительные вехи творческой биографии… Он хорошо помнил все — свои жесты, одежду, слышал свои речи на банкетах в честь премьер, видел восторженные глаза нравившихся женщин, наконец, статьи в газетах, посвященные ему, его новой творческой удаче, — и все это казалось теперь чем-то незначительным, почти забавным, поскольку ничего из того, что было и чем он жил раньше, ослепленный успехом и достатком, он уже не мог отнести не только к тому, что называлось бы вечным в искусстве, но и к тому, что было бы нужно людям сейчас. «Но разве не живут мои образы?» — поднялось было тщеславие, и он ухватился за эту мысль, но память с трудом подсказала ему лишь несколько действительно удачных работ из классики, где он слил себя с тем, во что верил, остальные же, принесшие ему пустую славу, оттеснены временем и живут где-то в забытых кинолентах. «Так в чем же дело?» — спрашивал он и не мог ответить. А на память все приходили и приходили десятки сыгранных ролей, которые не дали ни искусству, ни людям решительно ничего. Самым большим желанием, наравне с желанием жить, стало для него стремление зачеркнуть в своей биографии все то пустое, бесцветное, которым, как легким газом, надувалась его слава, и он уже догадывался, что нужно только нарушить какую-то оболочку — и все это улетучится, а свободное место надо заполнить чем-то действительно ценным…
Из форточки дохнуло воздухом — и с тумбочки слетела газета.
«Заслуженный артист… — вздохнул Владислав Арсеньевич, покосившись на газету. — Да, пожалуй… Создавать образы современников — заслуга немалая… Да! Меня ведь уважают! Вот сидят внизу, ждут…»
Но все же внутренний голос сказал ему, что там, внизу, сидят не бескорыстные поклонники его таланта, а те, кому он еще может понадобиться, чтобы обеспечить жизнь или место на сцене.
Круглое лицо Владислава Арсеньевича, застывшее в напряжении, болезненно дрогнуло, а жалобно шевельнувший острый, мальчишеский нос тревожно нацелился на дверь, распахнувшуюся неторопливо, но решительно. В палату деловой походкой вошел профессор в сопровождении одной медсестры, только что заступившей на пост, но в коридоре — это было видно в растворе двери — осталась целая толпа, должно быть, врачи и студенты.
— Ну-с! Как самочувствие? — весело просил профессор, оттягивая назад опущенные по швам руки и наклоняясь над кроватью больного. В этой его позе было что-то забияческое, петушиное — вот-вот клюнет.
— Спасибо, доктор, хорошо.
— Значит, будем оперироваться? Все готово! — поспешно заметил профессор, уловив нерешительность в глазах пациента.
— Готово так готово…
— Ну-ну, не хандрить! Сыграйте-ка сегодня роль смельчака, тем более что ваше мужественное сердце, как, впрочем, и вся наша операция, будет транслироваться по местному телевидению.
— Для студентов?
— Угадали, батенька, угадали.
— Это что же — моя последняя роль?
— Никоим образом! Но одна из главных, если вы хоть сколько-нибудь цените свою жизнь. А я надеюсь, что это именно так. Да и, кроме того, вы же оптимист, батенька. Оптимист!
— Оставьте, профессор!..
— Извольте. Я только хотел заметить, что в вашем положении нельзя ставить сакраментального вопроса — быть или не быть?
— Почему?
— Мы уже об этом говорили: операция вам строго показана, — ответил профессор и, чтобы смягчить сухость своего аргумента, игриво похлопал артиста по ноге: — Но это еще ничего не значит, это не причина для тревоги, поэтому будьте спокойны и мужественны. В нашем возрасте, батенька, пора бы знать, что сегодня будут драться двое: ваш недуг и я, а победит тот, на чью сторону встанет сам больной.
Владислав Арсеньевич уважал профессора, он знал, что этот человек хорошо делает свое дело, часто ездит за границу, где тоже оперирует, и процент смертных случаев в его практике ниже, чем у других его коллег; но он не мог примириться с тем оскорбительным чувством превосходства в профессоре — чувством, которое, сколько успел заметить старый артист, было свойственно в той или иной степени всем медикам и превратилось в привычку говорить сентенциями, смотреть на пациента сверху вниз.
— С моим недугом, доктор, вы будете бороться один, поскольку я выйду из игры под наркозом, да и, кроме того, я все равно сегодня не оптимист.
— Почему?
— Предчувствие…
— Э-э!.. Это плохое начало для монолога! Давайте-ка что-нибудь другое, поновее! — Профессор сел на кровать, снова похлопал артиста по бедру и точным движением взял его руку, чтобы прощупать пульс.
— Другое? Ну что же, можно и другое… Скажите, доктор, у вас не бывает такого чувства, что вы в своей работе делаете порой что-то не так?
— Недоволен собой бываю, и очень часто. Очень часто. Но, смею заметить, это совсем не значит, что мне не стоит доверять, правда, если вы имеете против меня…
— Нет, нет! Я не о том! Не бывает ли, хотел я сказать, такого чувства, что вы напрасно жили?
— Нет. Никогда! Я, батенька, живу — простите мне громкую фразу — для человека. Кроме того, труд мой контролирует самый строгий судья — совесть. Да и работа моя — это чаще всего импровизация, а не заранее написанный текст. Так-то, батенька.
— Да… Вам можно позавидовать.
— Завидовать не стоит, ведь у каждого свое… Так вы готовы? Не угодно ли чего от меня?
— Спасибо, доктор, я готов.
Снова белым полыхнула дверь, и поверх голов профессора и медсестры Владислав Арсеньевич увидел в широком окне коридора погожую синеву июньского неба. Стало досадно, что именно в такое веселое утро надо ложиться на операционный стол, и в то же время это небо напомнило ему сегодняшний сон, вдруг разбудивший в нем память о детстве. В груди сразу потеплело, и вспомнился родной город с рекой в обрывистых берегах, с деревянными пахучими мостами, с которых славно брали окуни, с церквами, базарным гамом, телегами, кабаками, с провинциальной сутолокой летнего театра, когда появлялись заезжие артисты. Приятны были воспоминания двадцатых годов, когда в мире все стало таким новым, когда он приезжал к матери из Петрограда, а друзья прибегали смотреть на молодого артиста… Теперь Владиславу Арсеньевичу в мире совершенно ином казалось, что в том городе все было особое. Даже любовь… Фото той девочки он хранил лет двадцать с лишним, потом оно затерялось, видимо, уничтожила вторая жена. Больше некому… А между тем однажды после войны он видел свою первую любовь. Такое случается не с каждым, и он до сих пор благодарен ей за ту встречу в родном городе. Тогда уже не было загородных прогулок и легких радужных надежд, была только она, ее немногословная доброта да молодой березовый грачиный сад за ее узеньким закисеенным окном… И все-таки все помнится. Он вернулся тогда из города своего детства духовно обогащенным и дал себе слово бывать там хоть раз в пять или десять лет, а вот прошло уже двадцать… Плохо! Небольшой это труд, размышлял он, — поклониться родной земле раз в десять лет, да и много ли у человека десятилетий? Думая об этом, он старался не допускать мысли о том, что ему, может быть, уже никогда не увидеть свой город. Но мысль эта пробилась и овладела им. Он опять почувствовал неприятный холод в животе, и сразу непреодолимо захотелось уйти из этой палаты, оставив тут все свои заслуги, почести, все прошлые и будущие успехи, только бы жить… Жить! Как это необходимо сейчас, когда все в прошлом понято, все учтено, взвешено!..
Когда его повезли из палаты на операцию и потом, когда неузнаваемо строгий профессор резко бросил: «Наркоз!», а кто-то маской заслонил от него весь мир, — он страстно хотел лишь одного: увидеть снова свой город, грачиный сад, снова начать жить…
Владислав Арсеньевич выписался из больницы в начале осени. Операция прошла удачно, и он, преисполненный счастливых надежд, на следующий день появился в театре. Его приветствовали необыкновенно восторженно, как умеют только артисты, — сердечно поздравляли, справлялись о здоровье и советовали ехать в санаторий. А он стоял среди обступивших его, высокий и стройный в своем сером костюме, сдержанно улыбался и покачивал седой головой.
Примерно через неделю профком вручил ему путевку, и он действительно поехал, довольный вниманием к себе.
На вокзале приземистый, очень полный и очень известный режиссер театра расцеловался с Владиславом Арсеньевичем, а потом уже с платформы, отстраняя шляпой проводника, громко говорил:
— Так мы договорились: после санатория — за работу! Имей в виду: все тебя ждут. Выйдешь из-за кулис в новом звании!
Но когда поезд тронулся, режиссер почему-то небрежно махнул рукой и сразу изменился в лице, будто что-то в нем стер.
С чувством не то обмана, не то стыда ушел Владислав Арсеньевич в свое купе и все не мог понять, откуда в нем это чувство.
К ночи в поезде ему сделалось нехорошо. Он пересилил приступ головокружения и лишь потом позвал проводника.
— Звали меня? — заглянул проводник.
— Да, голубчик. Скажите, наш экспресс по-прежнему останавливается в Липатове?
— Да. В семь восемнадцать. Стоянка — четыре минуты.
— Благодарю вас. Я выйду на этой станции.
— Но ведь вы едете…
— Дальше поеду дня через два.
— Ваше право, — наклонил голову проводник.
— Да! И, пожалуйста, сделайте так, чтобы побольше воздуху в купе…
«Как хорошо, что мой город лежит на пути!» — подумал Владислав Арсеньевич, погладил шрам на левой стороне груди и с улыбкой заснул.
Он вышел из своего мягкого вагона, принял у проводника чемодан и осмотрелся. Народу на низком насыпном перроне было неожиданно много, и все спешили уложиться в четыре суматошные минуты. Гроздья человеческих голов роились возле общих вагонов, люди метались вдоль состава, и кто-то больно задел Владислава Арсеньевича чемоданом.
«Ах, Липатов, Липатов! Ты все такой же!..» — покачал головой артист, окинув взглядом старый деревянный вокзал, выщербленную башню водокачки, ларек и знакомую корявую липу возле исписанной мелом уборной. Он перешел дощатый мостик через канаву, которая, как помнилось ему, была тут испокон веку, и направился по длинной и самой зеленой улице в городе.
Дождя не выпадало, должно быть, несколько дней, и потому еще совсем по-летнему сухим булыжником белела дорога, а на тротуарах шуршала темная ивовая листва. Владислав Арсеньевич с любовью и удивлением смотрел на старые знакомые деревья и дома, словно хотел узнать, те ли они, а если те же, то что они тут делали целых двадцать лет? В мире произошло так много разных событий, а они все стоят тут, и нет им ни до чего никакого дела. Жители этих домов спешили на работу. Они сновали мимо приезжего, не обращая на него никакого внимания.
«Какое им дело до заслуженного артиста? Да и чем, собственно, я выслужился перед ними?»
Он задумался, где и когда приходили ему в голову размышления о смысле жизни и своей работе? И вспомнил, что было это совсем недавно, в больнице. Нечто похожее шевельнулось в нем опять. Вспомнился режиссер на вокзале, его торопливые движения, неистовые глаза, наполненные безжизненной деловитостью, небрежный жест руки — и стало понятно, откуда еще в вагоне появилось то неприятное чувство неудовлетворенности собой. Он с раскаянием подумал: зачем нужно было соглашаться на эту банальную роль лубочного современника? Он знал, что и этой роли, как ее ни играй, какие ни получи она рецензии, суждена короткая жизнь мотылька…
«Вот если бы что-нибудь по-настоящему значительное — такое, чтобы взбудоражило, захватило зал, а все остальное — к черту! Да, да! Я еще доживу до настоящей пьесы, я еще сыграю в ней!»
— Сыгра… — воскликнул было он громко, но осекся, будто наткнулся на что-то острое тем самым местом, где был шрам под левым соском. — Сыграю… — все же проговорил он и смешно, по-детски, присел возле упавшего чемодана. Ноги сразу отказались слушаться, губы отяжелели, как отмороженные, в глазах задергалась сумрачная завеса.
«Ей скажут…» — мелькнула успокоительная мысль, но тут же послышались голоса, пахнуло бензином. Где-то далеко-далеко, у вокзала, до которого, казалось ему, доставали его чудовищно выросшие, но бесчувственные ноги, кто-то трогал его ботинки.
— Осторожно… Голову держите… — опять послышались голоса.
«Со мной люди… — подумал он. — Я для них еще сыграю настоящее…»
Его бережно приподняли, и от того, что бросилось ему в глаза, стало легко и радостно. Город вставал в мягком свете утреннего солнца. Совсем рядом покачивалась пахнущая прелым листом земля, его земля, перед которой стыдно было лгать дальше, и улица, уходившая вниз, к реке, звала его в свою глубину. Там, в самом конце ее, грезилось закисеенное окно и золотом светился осенний березовый сад. Ему казалось, что он шел прямо на эти березки и испытывал то редкое чувство волнения и тихой радости, которое приходит порой при встрече с некогда любимой женщиной, умеющей светло молчать и с хорошей грустью улыбаться былому…
— Довезем? — спросил чей-то голос.
— Едва ли, — донеслось сквозь гул мотора.
А немного погодя тот же голос:
— Солнышко-то по ветру встает — дождя нагонит.