Уже по звонку было понятно, что это ломится, на ночь глядя, певец Кипарисов, или попросту — Кипа. Звонил он смело, долго, будто прожигал стену.

— Спите, что ли? Здравствуй, красавица! — пробасил он.

— Какой тут сон… — Хозяйка приняла у гостя мокрый плащ, и, пока встряхивала его, высунувшись на площадку, Кипа ворошил перед зеркалом мокрую седеющую гриву.

— А где твой великий? Ах, в мастерской! Чаю? С удовольствием! — гремел гость, продвигаясь за хозяйкой на кухню, несколько удивленный, что хозяин, художник Павлов, не вышел тотчас.

Обычно, когда Кипа вламывался к друзьям и громыхал, играя голосиной, никто не мог усидеть в комнатах — все выходили взглянуть на этого высокого, полнеющего человека, одетого неряшливо, но броско. Однако не одежда и не популярность влекли к нему — популярности-то как раз и не было у Кипы, хотя родился он с талантом, и с голосом, и с приличествующим музыканту слухом, но… не было популярности, — а влекли к нему совсем иные качества. Какие? Трудно сразу сказать, но всякий потерпевший в жизни, поговорив с Кипой, мог поверить, что еще не все потеряно, хотя и потеряно многое. Консерваторию Кипа окончил уверенно, и все будто бы складывалось славно, но жизнь певца не задалась ему. Казалось, этот высокий человек стянул на свою незащищенную голову все молнии, и, пока шагал под ними неторопливой, увалистой походкой, десятки «целеустремленных» обгоняли его. Кипа свято верил в одну силу — в талант, и не понимал, как могли процветать бездарности. С годами он мудрел и наконец заметил, что они, «целеустремленные», знают больше, чем он, из всего того, что никак не составляет сущности искусства, но без чего, по-видимому, немыслимо существование в нем… Кипа крепился, тратился по мелочам, даже применился было писать музыку к эстрадным песенкам, в которых, как он признавался с горечью, главное — побольше крику. Жизнь требовала самого простого: еды, одежды, своей норы и хоть мало-мальского уюта, в котором могла бы прижиться наконец приличная женщина. Женщины не приживались. Он все сильней ощущал выжимающее давление какой-то неясной, невидимой и мощной силы, пока не почувствовал себя щепкой, прибитой к берегу. Он оставил надежду на сцену и кинулся в школу, отдав себя на растерзание беззлобно-беспощадной подростковой вольнице, которой более взрослых дано чуять неудачников…

— Мы только что отужинали. А ты обедал сегодня?

— Вообще-е-е… завтракал! — бодро ответил Кипа.

Есть он начал с осторожной жадностью сильного человека, наслаждаясь радостью насыщения и задавая вопросы из деликатности:

— Что сейчас пишет Василий?

— Ой! Работы — масса, а он третий день кисть не берет: Фомка заболел. Врач сказал — надо расстаться…

Кипа помнил, что Павловы завели собаку. Этой моде он не сочувствовал, видел в ней лишь истязание животных ради удовлетворения человеческой прихоти. Но к «заскоку» Павлова отнесся почти сочувственно, когда узнал, что тот подобрал на улице пребезобразнейшего уродца-дворнягу, средоточие всех возможных примесей и пороков.

— Что же… если врач определил… — Кипа не стал лицемерить, делать вид, что ему жалко собаку: у него набегали свои, куда более важные заботы. — Был у Александровых, — сказал он, — и должен заметить, что положение его в филармонии усложнилось. Позавчера на концерте он показывал новую работу…

— С Татьяной? — спросила хозяйка от холодильника.

— С ней. Вполне приличная балерина, но лентяйка — без хлыста не может, как лошадь цирковая. Так вот, она и поднесла нашему другу сюрприз: села на «шпагат» на два шага раньше, а он не ожидал и с разбегу, с поворота, навалился на нее. А в зале начальство… Я ходил к Самураю. Говорю: ты не смеешь выживать его!

— Не смеет? Тебя выжил, хоть и нет у них такого певца.

— И не было, и не будет! — раздался из коридора голос самого Павлова.

Кипа поднялся навстречу хозяину. Обнялись.

— А я вот поел и чай пью, — как бы оправдывался Кипа.

— Вот и преотлично! — мягко ответил Павлов. На смуглом лице его, под темной кистью усов, рассветилась ласковая, чуть виноватая улыбка. — А у меня, извини, Кипа, собачка погибает…

Кипа только сейчас вспомнил, что Павлов — сибиряк, всю свою жизнь, за исключением академии и последних лет, проведший на природе, по-иному чувствует животных. Не случайно одна из картин его была о расставании человека с лошадью. Кипа подыскивал, что бы ответить.

— Н-да, — сказал он, усаживаясь на табурет, — и твари смерти подвержены! — Он отхлебнул горячего чаю и вернулся к вещам более важным: — Видел твою картину на выставке! Узнал руку маститого, ей-богу! Но если бы ты углубил горизонт, напоил бы его предгрозовой темью, то трагизм одинокой женщины усилился бы и…

— Прости, дорогой, но… о грозовом горизонте не может быть речи: на картине зима.

— Э… впрочем, действительно — зима… — Кипа смущенно потупился и вдруг тряхнул гривой. — А знаешь, я к тебе по важному делу. Был нынче у Струковых. Нехорошо там. Жена беременна, шипит — денег нет, а ему в течение целого года недоплачивали по шестидесяти копеек за концерт. И вообще нехорошо там. Нехорошо. Я думаю, если мы сложимся и одолжим ему на какое-то время рублей сто пятьдесят, — там сразу посветлеет. А? Люди они прекрасные! Прекрасные! — повторил он громовым голосом.

— Надо, конечно, помочь, — согласился Павлов и сделал знак жене.

— Только, пожалуйста: рублей сто дайте, я свои пятьдесят уже отдал.

— Ну что же… — пожал Павлов плечом.

— Да! — обратился Кипа к его жене. — Если можно, то и мне десяточку: я все отдал.

Перед тем как уйти, Кипа по привычке заглянул в мастерскую приятеля. Там стоял полумрак. Картины в больших подрамниках, повернутые к стене, чернели перекрестьями широких досок. Мелкие этюды пестрели на левой от входа стене, выхваченные приглушенным светом торшера. Густо пахло красками.

Павлов прошел туда, где в углу, близ торшера, лежала собака. Присел на корточки.

— И молока не хочешь? И подогретое не тронул?

Кипа приблизился и взглянул через плечо приятеля на собаку. Он лишь раз видел этого неприглядного кобелину, сейчас же собака произвела на него удручающее впечатление — отощавшая, трясущаяся, с синеватой пленкой в полумертвых глазах, она была жалка, даже омерзительна.

— Н-да-с! И твари смерти подвержены есть! — библейски рокотнул Кипа и поспешил в прихожую.

— Посидел бы еще, — сказала хозяйка из вежливости.

— Нет, нет! Поздно… — ответил он со вздохом, хотя уходить домой, в свою неуютную комнату, ему не хотелось. — Завтра у меня уроки, а к четырем иду к большому начальству — сами интересовались мной.

— Конечно, надо пойти! Ты давно собирался, — напомнила хозяйка.

— Давно, да вот все как-то не собрался.

— За других бегаешь днями и ночами, а за себя не собрался! Под лежачий камень, говорится, и вода не течет. Иди завтра!

— Пойду, раз такое дело…

— Да ведь не пойдешь. Дай слово!

— Пойду. Вот те крест, пойду! Я такие дела знаешь как делаю? Стену прошибу, а сделаю! — разгорелся Кипа. Голос его гремел мощно, убедительно. — Довольно! Поглумились — и будет! Набрали безголосых кастратов, пишут о них, как о Шаляпиных или Собиновых, делают свои делишки, а публике подсовывают готовенькие мнения. А что поют! Словесное дрянцо! Ни уму ни сердцу! Бездарность рада любой песенке, лишь бы дали покричать в микрофон. А настоящий певец уважает себя! Его не заставишь петь все подряд… А таких не любят. Вот и Александрова выжили, чтобы на его место кого-нибудь из своих. Что делается? А? Протекция пожирает искусство! Это болезнь! Гангрена! А тронь кого-нибудь из этого слежавшегося навоза — завопят о свободе творчества! Иной раз вышел бы на сцену, дал прямо в морду певцу, при публике, и сам бы запел…

— И запел бы, дорогой мой, да только Лазаря, — угрюмо заметил Павлов.

— Что это ты так раскис? Из-за собаки? — удивился Кипа.

— Для меня это неприятность, — ответил Павлов со вздохом. — Знаю точно, что надо нести и усыпить, а не могу туда идти. Просто не знаю, что и делать…

— Убить надо, что ли? — прямо спросил Кипа.

Павлов несколько секунд, не мигая, смотрел в полное лицо Кипы, в его крупные навыкате глаза, будто хотел уличить в кощунстве, но сник перед необходимостью.

— Надо, — промолвил он и ссутулился.

— Давай убью! — загремел Кипа.

— Да полно, дорогой мой! Не сможешь ведь!

— Я не убью? Я-а-а? — с каким-то редким даже для него завыванием, идущим из самого живота, спросил Кипа и еще сильней округлил глаза. — Да я бывший разведчик. — И совсем по-мальчишески добавил: — Если хочешь знать!

— И все же думаю, что не убьешь…

— Да я вот этим кулаком — вот этим! — оглушал с одного удара! Сразу! Я таких кабанов в разведке заваливал, что не все выживали, пока до своих волок. Давай собаку! Ну!

Павлов помялся. Посмотрел на жену. Сдался:

— Я тебе с половичком уж…

— Как хочешь! А то — «не убьешь»! Гм! — докипал гость.

Жена Павлова стояла тут же. Она смотрела на Кипу с надеждой и все просила «сделать» погуманней, но свет облегчения уже разгорался в ее глазах: наконец-то все сразу кончится…

Павлов принес собаку, завернутую в половик, и передал приятелю из рук в руки.

— Вот так: из полы в полу! — хохотнул Кипа. — Не волнуйтесь. Все сделаю в лучшем виде!

— Ты нам так поможешь, так поможешь…

— Пустяки! — остановил Кипа хозяйку. — А с тебя, Рафаэль, возьму бутылку водки!

— Ради бога! — страдальчески вскинул брови Павлов. Он сделал было движение проститься с Фомкой, но Кипа двинул плечом дверь и вышел на площадку.

— Спите спокойно! — крикнул он уже с лестницы. Вскоре там громыхнула дверь лифта.

— Ну, слава богу! — облегченно вздохнула жена Павлова.

Дождь, похоже, кончился, но сырой, остервенелый ветер умудрился насосаться воды, слизывая ее с осенней листвы, со стен и крыш домов; он с особой радостью подхватывал брызги из-под колес машин, обдавал редких в этот полуночный час пассажиров на остановке. Полузатемненные автобусы пролетали в парк. Люди вздыхали, крякали, смотрели вслед с сожалением. Кипа тоже смотрел, как долго отстаиваются разбрызганные блики фонарей на мокром асфальте, чувствовал запах прелой листвы из сада, что начинался за углом соседнего дома, и не мог решить: идти ли ему в тот сад и убить собаку или отправиться домой.

Постепенно тепло собачьего тела прошло через половик, через плащ и встретилось с теплом тела человеческого. Тут Кипа поразмыслил и пришел к выводу, что убивать собаку ночью да еще и в дождь — это как-то не по-людски… Он решил это сделать рано поутру, и пешком направился домой. Идти надо было всего одну остановку, но с первых же шагов собака заволновалась, задергалась, Кипа забубнил на нее, попригладил костлявую голову, и псина притихла. Проходя под фонарями, он видел в их мертвенно-бледном свете безжизненно торчавшие из половика пегие лапы да вздрагивающее в такт шагам широкое бархатное ухо.

«Черт те что…» — подумал он, коря себя за ненужные хлопоты. Ему вспомнилось, как не раз он страдал от своих обещаний друзьям, обещаний, данных в порыве великодушия, искреннего желания помочь, а потом делал неимоверные усилия, чтобы выполнить обещанное, не остаться пустословом. Помнил он также, что не раз давал себе слово быть осмотрительнее в обещаниях, но стоило только столкнуться с чьими-то заботами, как он вновь брал их на себя. Самые серьезные хлопоты — свадьбы и похороны — были его хлопоты. Никто не умел так капитально убедить начальство, что его безвременно скончавшемуся другу, человеку заслуженному и всеми при жизни уважаемому, необходимо выделить место на хорошем кладбище. И добивался! Друзья верили ему. Доверяли и легко шутили: Кипа всех нас похоронит как следует! Со стороны было трудно поверить, что его бесчисленные друзья во многих жизненных планах предусматривали Кипу как надежную пробивную силу, советовались с ним, порой жаловались, но никто ни разу не догадался сам принять участие в его судьбе.

«Завтра, однако, надо бы пойти…» — думал он, вспоминая о запланированном визите к начальству, от которого в жизни его многое могло перемениться. Остаток дороги до дому он провел в расчетах: утром — уроки в школе, потом убить собаку, потом — к начальству, а вечером зайти снова к Павловым и выпить с хозяином честно заработанную водку…

В коммунальной квартире, где он жил, все спали. Кипа зажег свет, прошел на кухню и пристроил собаку меж своим столом и газовой плитой.

— Лежи тут, Фомка, — вспомнил он кличку.

Собака услышала, вытянулась мордой к его руке и благодарно лизнула пальцы болезненно-жарким, как пламя, языком.

— Ишь ты… У меня колбаса есть… Сейчас…

Кипа прошел в конец коридора, повернул ключ, годами торчавший в двери, и вскоре вышел уже без плаща и с куском колбасы. Однако собака и носом не повела.

— Эх ты, псина! И колбасу не жрешь! — огорчился Кипа.

Собака дрожала мелкой знобкой дрожью — то ли от страха перед большими ногами незнакомого человека, то ли болезнь колотила ее.

— Что задрожал, пес? Смерти боишься? Все помрем — и ты, и я, и Самурай сдохнет! Он думает, меня выпер, своим порадел, так они его бессмертием отдарят? Не-ет. Тот же оборотень Пидомский, что на моем месте поет, пятака на венок не даст.

Кипа поймал себя на том, что разговаривает с собакой, тяжело расхаживая по кухне, покосился на растворенную в коридор дверь, прислушался. Никого, казалось, не разбудил. Он присел на табурет — просто так, на минуту, чтобы дать отдохнуть уставшему за день крупному телу, но в голову лез, раздражая, прощелыга Пидомский.

— Не скули! — притопнул он на собаку. — Завтра со всеми разберусь!

Кипа будто вспомнил наконец, что его несправедливо вытеснили из назначенной ему жизни, и еще с десяток минут он метался по кухне, грозя восстановить справедливость, а потом ушел в комнату и затих там до утра. Обыкновенно он спал спокойно и крепко, как спят все люди с чистой совестью, однако в этот раз он, должно быть, излишне разбередил душу в заочном споре с Самураем, Пидомским и с теми, кто вершит неправое дело протекции в искусстве, поэтому спалось неважно — донимали сны. Правда, ни одного из них Кипа не запомнил, но под утро, когда на кухне заскулила собака и надо было вставать, ему не то приснилось, не то вспомнилось, как он приходил несколько лет назад к Пидомским, пил у них чай и играл с двумя хитроглазыми, черноголовыми детьми… Мысль о том, что он должен сегодня пойти к большому начальству, после чего Пидомского должны потеснить, а семья его от этого будет страдать и детишки никогда не подбегут к нему с игрушками, — эта мысль встала на пути Кипы с самого утра.

На кухне из-за собаки уже подымался ропот, и это прибавило Кипе огорчений. Он посмотрел на часы и понял, что успеет дойти до сада и вернуться за магнитофоном для урока музыки в седьмом классе. Выпив наскоро стакан крепкого горячего чаю, он завернул собаку в половик и объявил соседям:

— Не расстраивайтесь: сейчас же несу ее в сад и убиваю!

Как встретили это известие бывшие на кухне жильцы, он не видел, лишь услышал чей-то хмык и в ту же секунду захлопнул дверь на лестницу.

На дворе был тот угрюмый утренний полумрак, когда ночные фонари уже потушены, а поздний осенний рассвет еще не пробился, не осветил темные провалы подъездов, угрюмую арку длинного дома, выводившую на бессонный проспект. Кипа с недоверием глянул на сумрачное небо. Но асфальт был сухим — дождь, видимо, одумался еще среди ночи и не шел сейчас. Это было кстати: Кипа выбрал путь к саду через дворы, по бездорожью большого пустыря.

— Не дрожи! Сказано тебе: все помрем, и Самурай сдохнет! — ровно, бесстрастно гудел Кипа, пуская слова мимо поникших собачьих ушей, на ветер, гулявший по пустырю. — Нынче вашего брата, Фомка, развелось сам знаешь сколько — не меньше, чем певцов, а количество-то у них не в качество кинулось — в драку. Омерзительно! Такие, как ты, хоть терпеливы — и голод сносят, и холод, а главное — в дело годны. Ты вот можешь в сторожах состоять, детишек возить, дровину старухе приволочь, ноги ей своим теплом согреть, а эти паразиты и человека с постели выгонят. А для чего живут? Для навоза! — так сказал о никчемных Леонардо да Винчи…

В старом дачно-кооперативном саду, на который теперь надвинулся город, покинуто и сиро корявились запущенные яблони. Их заматеревшие кривые стволы, некогда обласканные человеческой рукой, густо взялись мохом и мягко посвечивали в полумраке. Тут же, на первой аллее, громоздились большие железобетонные кольца, брошенные строителями. Кипа осмотрел их все, нашел одно с днищем и удовлетворенно крякнул.

— Тут тебе сквозняка не будет, — сказал он собаке.

Он опустил псину на землю. Огляделся. Место было тихое. Надежное. Кипа нарвал охапку пожухлой травы, бросил ее в бетонное кольцо, потом положил на эту постель беспомощную собаку, прикрыл ее половиком.

— Ничего, Фомка. Держи брюхо в голоде, голову — в холоде, тогда болезнь пройдет.

Тут он снова почувствовал, как Фомка лизнул его руку, будто тронул горячим фитилем.

— Не скули! Приду! Знаю: все жить хотят…

После уроков он съездил к Струковым, отвез им деньги, но к большому начальству на прием не пошел. В тот день он еще дважды был в старом саду, но что он там делал — этого не знал никто.

Дня через три жена художника Павлова видела в магазине, как он брал докторскую колбасу. Кипа поклонился ей и пошел мимо застекленной витрины в сторону сада. Под мышкой у него была зажата видавшая виды синяя фуфайка.