Наканунешним вечером сбили Афанасьевну с толку: хотела укладываться в дорогу за́годя, да не тут-то было! Прибежала Нюшка, соседка, из лесу — козу искала — и давай вдоль окошек подолом трясти. Глянула Афанасьевна, а в подоле-то грибы! Белые. Боровые. Этакие пузатые да крепкие, дьяволята, прикорнули в грязном Нюшкином подоле — и горя мало, а тут в дорогу собирайся — расстройство, да и — на! Сбегать бы по местам своим, исконным, хлебнуть бы напоследок лесного духу — кто знает, придется ли когда еще? — да и уезжать. Только легко сказать — сбегать! Подымись-ка на восьмом десятке, с больными ногами… Но известно издавна: пока баба с печки летит, семь дум передумает. Пока Нюшка трясла грибами вдоль деревни, Афанасьевна приотворила забухшее оконце, вострила вслед ей глаз и ухо и думала, что завтра поутру кинется народ в лес, пойдет топтать ее потаенные, памятные с детских годков места, да и не жалко бы — пусть во здоровье, только больше нащелкают да накрошат, чем наберут. Где им, нонешним! Себя-то не помнят, не только мест! И хорошо бы, думалось, привезти в город, племяннику, вязочку сушеных грибов… Нюшка уж летела домой — скора на ногу, хоть и на пенсии другой год. Приостановилась в соседнем заулке. Старик Аполлинарий, как всегда оживший за лето, тесал чего-то на широком пне. Рядом стоял долговязый, нескладный парнишка — внук и тупо глядел на дедову работу. Ему, внуку, рожденному в большом городе, все тут было неинтересно. Он без радости глянул на грибы, старик же приостановился, спросил что-то и снова заработал топором, но уже как-то медленно, будто в раздумье, не слыша больше, что ему стрекочет Нюшка. «Аполлинарий пойдет — метлой выметет!» — встревожилась Афанасьевна и крикнула:

— Чего ты там трещишь? Иди-кось ко мне!

— А! Страшисси, жаниха отобью? Возьму и отобью, не погляжу, что у тя зубы новы на два ряда!

— Где брала гриб-от? — спросила Афанасьевна, когда та подошла и остановилась под окошком. — Куды за козой-то ходила?

— На кудыкину гору! Тебе ли, грибной матке, про места пытать? Когда ты без грибов из лесу приходила?

Афанасьевна заметила, что глянул на ее окошко Аполлинарий, застеснялась, будто девчонка, и погордилась немного за уменье свое грибное — люди задаром не окрестят «грибной маткой», — прихлопнула створу и уже издали проследила, как пошла к своему дому Нюшка, дергая головой на каждом шагу.

«Нет, нет! Тут и думать нечего — надо собраться завтра до свету и ползти в лес, сколько смогу, — убеждала себя она и в надежде прикидывала: — До лежневки доскребусь — и то не худо, а если до Фединой горки — так и вовсе было бы хорошо».

Собирая свой бобыльский, немудрящий ужин и готовясь ко сну, она все еще сомневалась, хватит ли у нее духу, не напрасно ли она, не от зависти ли замахнулась на столь великое искушение? Но большое, предпраздничное чувство, будто ожидание светлого воскресенья, обуяло и уже не покидало ее. Когда же она вышла на крыльцо, чтобы заложить запор на двери, и высунулась на улицу, решимость ее еще более укрепилась: на улице потеплело, вечернее небо возвысилось, на нем горели последним, умирающим светом крутобокие облака, да и тех было немного, а в заходной, Нюшкиной стороне, трепыхала крупная вечерняя звезда. На дороге после долгого ненастья уже поокрепла грязь, отпотели перила на крыльце, петухи ввечеру пели с озорством, — по этим и по десяткам других примет она безошибочно выверила хорошую погоду и обрадовалась, что, может быть, еще постоит хоть бабье лето, даст колхозу управиться на полях и одарит людей последним коротким теплом.

Рано забилась под одеяло, а толку-то что? Все равно не вгонишь в себя сон, хоть тресни, и тянутся часами нескончаемые думы-воспоминания, из неведомых глубин памяти, из бог весть каких далеких десятилетий, накатывают греховные обиды на давно ушедших людей, остро покалывают совесть напрасно сказанные когда-то слова, подымается непрошеная обида на жену племянника, на председателя, криво кивнувшего ей в ответ на поклон, и даже на погоду, промочившую крышу и потолок, будто нарочно выживающую ее из родного угла…

Лето, надо сказать, стояло как лето, а к уборочной па́ла непогода, и две недели с лишком сатанели дожди с холодными ветрами. Принагнуло плотную отаву, повалило колосовые — будто медведи шлялись ночами по добротному житу, а дожди все шли, все шалели. Ночами Афанасьевна слышала, как булькают капли в подставленном ведре, и отгоняла от себя жалость к старой избе — пусть-де промокает и потолок, все равно уж сюда не вернуться. К таким мыслям она пришла не сразу, а лишь с той поры, как племянник по весне решительно сказал:

— А ну, кончай позориться в медвежьем-то углу! Давай-ко осенью перебирайся ко мне насовсем, ясно? Вот так. А не то приеду и подожгу твою гнилуху вместе с деревней!

Ей нравилось зимами жить у племянника. Особенно она любила дневные часы, когда все уходили на работу, тогда она вся преображалась и, как в деревне, чувствовала себя хозяйкой. Ходила по комнатам, трогала теплые батареи и уже в который раз крестилась в изумлении — вот ведь как все устроено: где-то далеко топят одну-единственную печку, а во всех домах теплынь! Подолгу глазела на улицу с пятого этажа, рассматривая прохожих, машины, и знала, что все там движется по делу. Вон ведь булочная на углу, когда ни приди в нее — всегда хлеб и булка, будто только тебя там и ждали, а у них на станции запьет Гришка-горбун, запрется в ларьке, и пока мужики не вытянут его оттуда — хлеба не жди. Не-ет, она знала: в городе все приведено к одному делу — человек живет около человека… Если надоедало смотреть на улицу, она осторожно забиралась в шкаф и неторопливо, всласть, радуясь за племянника, перебирала его праздничную одежду, его жены и дочки. Девка по всем приметам была на выданье: одежи много, гуляет долго. Афанасьевна чувствовала, что в семье племянника она не была большой обузой. Покладистый характер, пенсия в общий котел, кое-какая помощь по хозяйству да великое благо — привычка помогли всем сжиться с простой мыслью: она может умереть и в городе, это ничуть не хуже, чем в деревне среди чужих. Племянник весь удался в ее братца — ухватистый, упрямый, потому у начальства ходил в деловых, строгих, волевых, и недаром был бригадиром на стройке. Жену при первом ее недовольстве старухой осадил капитально и вдобавок постучал по столу пальцем: старуха будет жить вместо его матери, поскольку свою он не помнил. За зиму вставил Афанасьевне зубы, белые, костяные, да сразу две челюсти — верхнюю и нижнюю! Даже сам не мог налюбоваться.

— О, какие мы тебе зубы построили! Строгай в деревню, покажись, а осенью ко мне насовсем! Ясно? Вот так! — и прихлопнул по столу ладонью.

Прикатила Афанасьевна в деревню, будто красное солнышко. Старухи чуть совсем не ослепли от ее зубов. Сбежались — слухом земля полнится, — набились в горницу, выпили, вычмокали красное вино, понакрасили рукава губами, выдули два самовара чаю крепкого, кирпичного с баранками городскими да Афанасьевну же и осудили за бахвальство. Спрятала она зубы в карман, в тряпицу, чтобы при случае, если надо жевать, они всегда были под рукой, но на люди больше их не надевала. В последние дни, готовясь к городу, она прилаживала их по вечерам, но сначала плотно занавешивала окошки, протирала зеркало и замирала перед ним в странной, неузнаваемо очаровательной и страшной улыбке. Из глубины стекла смотрело на нее старое, уже не обвисшее, а усыхающее лицо и колдовским светом светились две ослепительно белые коронки зубов. Всякий раз это было так неожиданно и так упоительно-стыдно, что она краснела и тревожно оглядывалась на окошки. Ночами после этого она допускала сладостные видения — то будто бы старухи уж и не сердятся на нее за зубы, то вдруг увидит — сидят по лавкам ее сыновья, погибшие на войне, и почему-то не два, а много — это оттого, что видела она их разными: маленькими, подростками и уже большими одновременно, и будто сидят они за столом, ждут, когда она выйдет к ним из чулана не с большой сковородой, а с новой улыбкой, но она медлит, прислушивается, когда скрипнет дверь и войдет, прихрамывая, ее Василий, чтобы удивить, поразить его, искалеченного в первую мировую, заставить чуток пострадать за то, что когда-то давно, еще в парнях, он был ей раз неверен на гулянье…

Та ночь была точно такой же, только, может, и было разницы, что тоскливо думалось о дальних грибных местах, увиденных и подмеченных еще в молодости, и тех, что были усвоены позже, да отчего-то все лез и лез в голову сосед Аполлинарий. Раздумалась, и память тотчас подсунула ей случай, бывший с ней сразу после войны. Ехала она с лесозаготовок на подводе с Аполлинарием. Ей не было еще пятидесяти и сидела она рядом с соседом — бок о бок — на последней подводе, а тот вдруг заговаривал с ней не о деле и царапал бородой по полушалку. Видела она, что он придерживает лошадь, отстает от обоза, а тут и вовсе выпрыгнул на лежневку, будто бы упряжь поправить. Закружилась у нее голова, и кто знает, чем бы все там у них кончилось, каким объяснением, не закричи обозные девки и парни. И так стыда было не обраться. Судачили деревенские. На чужой роток не накинешь платок. А после все думалось ей о той подводе — греховно и всяко, — и вот уже четвертый десяток лет бобыльский огонь в окошке Аполлинария кажется ей теплей других огней.

Она не знала, то ли пригрезилось ей, то ли и впрямь вдруг приснилась лежневка, и подвода, и весенний лес в осевших тяжелых сугробах, до смерти надоевших всем, и борода Аполлинария, только вдруг она вздрогнула от четкого сухого стука на мосту, под крылечной, кажись, дверью. Сон отлетел, и чистой, освеженной коротким старческим сном головой она осознала, что там был настоящий, не пригрезившийся стук, неведомо откуда взявшийся. Полежала с минуту, не шевелясь, — стук не повторился. Она поднялась, накинула стеганку, нащупала спички на столе и приблизилась к двери. Прислушалась еще — все тихо. Откинула крючок и осторожно вышагнула в темноту глухого моста. Она вычиркнула спичку, подняла ее над головой. Свет выхватил толстенные — в обхват — бревна стен, их темно-восковой блеск, ларь вдоль стены, темную наволочь потолка. Спичка догорала, и Афанасьевна, будто опасаясь, что не рассмотрела чего-то за ларем, шагнула туда, и в тот же миг нога отщелкнула какую-то палку. Спичка потухла, но Афанасьевна покряхтела в темноте, ощупала пол, наклонясь, и вот рука ее ощутила гладкую стынь костыля, оставшегося от мужа.

— Батюшки светы! — прошептала она и заторопилась в избу, унося с собой эту забытую, выпавшую откуда-то из угла палку.

Она села на постель, не в силах припомнить, где была эта палка и сколько лет назад она исчезла куда-то, но даже это было сейчас неважно, поскольку вся встревоженная душа ее находилась во власти единственной и несомненной догадки: Василий подал ей этот знак!

— Батюшки светы! Васильюшко приходил… — шептала она и без страха ширила глаза в темноту, старалась расслышать зов его или знакомый, заглушенный годами его шаг с приволокой, готовая подняться ему навстречу, пасть в ноги и покаяться в своей нечаянно длинной безгрешной жизни.

Утра еще не было, и земля, вся охваченная трепетной межранью, будто ждала той минуты, когда ночь отмякнет на востоке широким, неугаданным в границах темно-фиолетовым пятном, и в мире, казавшемся неподвижным, сдвинется что-то с незримого стержня и хлынет заревой свет. Привычной радостью домовитой хозяйки забилось сердце Афанасьевны, когда она, не доверяя старому будильнику, собралась до свету, и вышла в свой тайный поход, невидимая людям. Осторожно, чтобы не стукнуть дверью, она затворила ее, спустилась с крыльца и направилась по прогону к ручью с надежным мужневым костылем в правой руке и с корзиной в другой. В улице — успела заметить — еще ни огонька. Никто еще не брякнул ведром, не скрипнул дверью, даже настырные сороки, стащившие вчера туалетное мыло с крыльца, еще не объявились, не говоря уже о воробьях — самых больших любителях поспать, но весь предрассветный мир, чуткий и гулкий, был полон сокрытой жизни и шорохов, столь осторожных, что даже капли росы с деревьев и крыш громко царили надо всем. Запахи дров из соседних заулков, назревшей и еще не оклеванной черемухи в огороде, отмякшего лишайника на старом частоколе, заматеревшей крапивы и привольный дух отавы на усадьбе — все это было так привычно, так любо, что она вроде и не замечала ничего этого, но вынь хоть что-то, хоть самую мелочь из этих звуков и запахов, которые составляли самую суть ее бытия и которые она никогда не разделяла и не оценивала, а впитывала всем существом своим, будто пила ту единственную, не святую и не целебную, но привычную организму воду, — вынь из этой воды хоть что-то, хоть самую малость, и затоскует нутро, заскулит: не та вода… Афанасьевна пила эти запахи деревни, и было все спокойно на душе, пока она не вышла к сараю. Когда она проходила мимо него, чтобы спуститься к ручью, очнулся тот самый безгласый нутряной крик, он разбудил сознание и тонко кольнул сердце. В один миг она почувствовала, что нынче впервые за многие годы не тянет от сарая свежим усадебным сеном. Нынче она не косила, а отдала покос Нюшке за молоко, что брала у нее с прошлой осени, и это отступление от многолетнего привычного круга дел более всего угнетало ее, выводило как бы за околицу от всех. Не в силах держаться давно наезженной жизненной колеи, она добровольно отходила в сторону с тем понятным древнечеловечьим, а быть может, и животным чувством — скрыться перед тем, как уйти в небытие. Когда она слушала соседок, когда они судачили о ее переезде в город и бесцеремонно выспрашивали, чего она оставит тут и нельзя ли этим оставленным воспользоваться, ей казалось, что говорят уже не при ней, что ее уже нет среди живых. После таких разговоров она укреплялась в мыслях о том, что надо убираться к племяннику, где можно жить днем, а по вечерам заглядывать в глаза своим покровителям, ночами же не охать, не подыматься, не кашлять, не щелкать выключателем, не шуметь водой…

Лес за последние десятилетия отжало от деревни. Если раньше ельник густел сразу за околичной городьбой, а ольха — та и вовсе наступала на крайние сараи, на скотный двор за овинами, то теперь повырубили лес с опушки, отступил он едва ли не на километр, да и внутри прилежно его повымели. Новому человеку это кинулось бы в глаза, если, скажем, не видел он этих мест лет пятнадцать, а ей разве заметить, если изо дня в день, неприметно, подтаивал лес, подгрызали его, как пайковую горбушку, со всех концов понемногу, и вроде есть не ели, а убыла.

Но какие бы думы ни одолевали ее, сегодня все равно был праздник — праздник души. Как бывало в детстве, когда она еще в ночи слышала предрассветный колокольный звон, просыпалась с бьющимся от непонятной радости сердцем, чувствовала свежий запах намытых полов, подошедшего сдобного теста и первый, многообещающий звон заслонки об устье шестка. Вот уже мать щепает лучину, вот уж первый отсвет огня затрепетал на стене, и потянуло теплом, и весь мир, еще дремотный, полусонный, такой страшный порой во тьме, сразу кажется надежным и добрым, потому что в нем уже пробудились отец и мать, они обогревают его и доглядывают за ним. Можно выбежать босиком на мост или даже на крыльцо, пробежать на темный двор — и там хорошо, отец разговаривает о чем-то с лошадью… И таких праздников души набиралось за год хоть и немного, но ожиданием их жила она в детстве, в юности, в молодости и не утратила этот светлый душевный отклик до преклонных лет. Вот и вчера снова ударил дремавший колокол, всколыхнул с самого донышка памяти золотые деньки былых грибных годов, заставил вспомнить уже ушедших с земли людей, минувшие радости, свои и чужие обиды — и все это оттого так остро и гулко отозвалось в ее старом сердце, что чуяло оно: не хаживать ей больше по грибы, не хаживать никогда, и другие люди найдут, облюбуют и станут приходить на ее потаенные щедрые места, давшие ей столько радости в короткие бабьи лета, сколько иной счастливец не наберет и за всю безоблачную жизнь. Афанасьевна сама не ожидала, что вчерашние грибы в Нюшкином подоле так всколыхнут ее. Ей казалось, что за минувшее лето все в ней, что надо, приломалось и прилежалось, со всем она примирилась, в последние недели уже начала потихоньку со всем прощаться и теперь жила будто бы в легком сне после болезни, все испытав и передумав, но вот же снова брызнул откуда-то луч, воссиял, вызвал к жизни былые радости, и теперь печаль ее станет сладкой и светлой.

Ручей даже после минувших дождей уже не был тем ручьем, в котором она купалась девчонкой. В те годы никому не ведомый большой камень на дне его представлялся всем тайной мироздания, до которой смелые доставали пяткой, теперь же он медведем лежал на берегу, а ручей лениво полизывал ему только один бок. Не тот стал ручей, что в паводок сносил, бывало, мост, и мужики, охая и поругиваясь, пускали лошадь наобум святых по мелкому месту, и лошадь, тревожно прядая ушами, погружалась в воду до седла. Сейчас Афанасьевна остановилась перед ручьем в раздумье: которой ногой лучше ступить — левой или правой? Она забыла, который сапог протекает, а для того чтобы перейти ручей, достаточно лишь один раз на середине ступить в воду, второй раз нога будет на другом берегу. Она ступила правым боком, торопливо, как могла, перебралась на другой берег и с радостью поняла, что угадала с сапогом. Эта маленькая удача вселила в нее надежду на удачу во всем ее отчаянном походе — дойти до Фединой горки. Она поднялась на высокий берег, по кромке которого меж полем и косогором вилась затравеневшая дорога, и потянулась по ней к лесу. Походя она раза два потрогала колосья ячменя, сильно полегшего в непогоду, и поняла, что ждать больше нельзя, еще неделя — посыплется зерно. Колосья, выгнувшись над дорогой, сухо и колко шоркали по подолу, цокали о костыль, а ей вспоминалось военное лето, когда вот тут она жала серпом и ставила суслоны ржи, и вроде как в то самое лето Нюшка получила похоронку на Макара. В то, в то лето она еще вот тут где-то ревела, бедная, каталась, билась вот тут, в ольшанике…

Нет, не ходок была Афанасьевна нынче. Ноги немели, в груди кололо, будто голик проглотила. Остановилась передохнуть под самым лесом — дотянула все-таки и этому была радехонька. А в мире уже посветлело. Разутрилось. Небо выступило уверенно, обозначило облака, легкие, крутобокие, они тоже будто очнулись и пошли, а над покатым полем уже понемногу занималась заря. Это была уже не та широкая, щедрая заря, что одаривает летнее утро, эта была поскромней и с какой-то прохладцей жалась в прищуре горизонта. Конечно, чего уж теперь ждать: на успеньев день отгремело в последний раз, должно, недаром ласточки отлетели — ушли за последней грозой. Так оно всегда и бывает… Туман держался только по ручью и дальним полевым низинам, и вот из-за ручьевого олешника, что стоял по пояс в туманном мареве, появился человек. Присмотрелась Афанасьевна — Нюшка. Шла она ходко, дергая, как кура, головой. «Обгонит!» — екнуло сердце, но уверенность, что Нюшке неведомы ее места, тотчас успокоила.

— Эй! Нюшка! — крикнула Афанасьевна.

— И ты здесь, колченога? Ну, мне тебя ждать некогда, я уж одна побегу!

— Беги, беги во здоровье! — ответила Афанасьевна и ревниво следила, куда свернула Нюшка, войдя в лес. Не туда.

Гриб начался сразу, у самого поля. Это место — еловый сухой косогор — было примечено Афанасьевной еще до колхозов, и хоть заглядывали сюда люди, но мало что находили, а если и находили, то жаловались: одни перестоиши гнилые, а не грибы. Не чувствовали они ухватку тутошнего гриба. Тутошний гриб — особо хитрый гриб. Он, выдвинутый их племенем под самое поле, под самый бок людской, приноровился выходить из земли не глупо и настырно, а осторожно, подозрительно, надевая для маскировки целые вороха сучьев и опавшей хвои на шляпу, но чаще того — просто приподымал над собой землю да так и жил, как под куполом, лишь слегка приоткроет продушину и глядит, как бегают мимо дураки деревенские. Иной, правда, и наступит ненароком, не без того, ну да ведь одному за всех и пострадать можно. Так они, грибы, и жили тут вот уж который десяток лет, а может, и больше, открываясь людям только тогда, когда пробьет их последний час — попреют, червь накинется, или просто из возраста выйдет какой, — тогда только, хитрюга, выкачнет себя на свет божий сдаваться — берите меня!

Расчет был верен: пока Афанасьевна прискреблась до первого места, рассвело. Несильный, но ровный свет разлился по всему лесу, и она еще издали нащупала дальнозорким старческим оком подозрительный бугорок. Как много зависит от безошибочности этого первого движения! Тут надо не ошибиться, не сбить, так сказать, руку, не подорвать доверие к самой себе! Тут надо наверняка. Она приостановилась в пяти шагах от коричневого бугорка, обошла его и… не рискнула приблизиться. Что-то говорило ей, что под этой горкой рыжей хвои скрывается не гриб, а дать себя обмануть с первого раза она не могла. У второго бугорка она не раздумывая опустилась на колени, подсунула пальцы под разрыв, в прореху хвойно-земляного ковра, и загнула край.

— Ну вот, батюшко, тут ты и есь! — улыбнулась она запавшим беззубым ртом, после чего умело, неторопливо подрезала пузатую ножку белого гриба обломком ножа-квашника. Понюхала его, обдула от хвои, почистила вокруг оземлённого среза — что ни говори, а первенец! — и бережно положила в корзину.

Второй гриб нашла не сразу, но все в том же еловом суходолье, и не под землей, а прямо на виду. «Чего деется! Чего деется ноне!» — сокрушалась она, имея в виду новый характер гриба в этом месте. Скоро она нашла еще один несомненный бугорок и вызволила оттуда еще один, небольшой, правда, грибишко. Он больше наподымал над собой всякой всячины, чем сам того стоил. Однако по этому грибу, по его худосочной шее стало ясно, что настоящий, коренной гриб еще не пошел. Шастая по этому предместью леса, Афанасьевна держала в голове тот первый бугорок и на выходе опустилась перед ним уже без опаски. Отыскала продушину под ним и сунула туда пальцы. «Чего-то не пойму…» — подумала она вслух и углубилась на целую ладонь. «Нора никак? Нора и есь!» Она выдернула руку, подумала, осмотрелась, все еще стоя на коленях, и снова погрузила руку, но уже глубже, по локоть. «Так и есь! — промолвила она. — Быть ноне зиме долгой да злой: эвона чего деется! Эвона!» Она вытащила из норы ворох колосьев жита, натасканных мышами. Чтобы проверить свою догадку, кровно ее касающуюся — какая будет зима, — она вновь засунула руку в мышиную нору и пошарила на все стороны. «Батюшки, чего деется! Вот и останься в деревне без дров-то! Эвона сколько натащили, окаянные! Спроста ли это? Знамо, неспроста!» Так неожиданно жизнь снова напомнила ей даже тут, в лесу, что не родная и не казенная, а неизбежная дорога скоро ляжет ей, указанная судьбой.

Показалось долгожданное солнце, и лес преобразился. Он весь ожил, задвигался тенями, заискрился росой, наполнил воздух тонкой испариной трав, древесной коры. На кустарнике то в одном месте, то в другом серебряными полотнищами отсвечивала набухшая росой паутина. «Вот и паутина ноне рано полетела. Быть зиме лютой!» — снова замечала Афанасьевна, и приметы эти уже не пугали, а как бы укрепляли ее, острили сердце решимостью, без которой в последний час будет трудно подняться в дорогу.

До Фединой горки она навестила еще два места. Двигалась по лесу медленно, но не отвлекалась, не жадничала, выискивая грибы походя, а шла от места к месту напрямую, и опыт, знание своих мест экономили ей время и силы. Нюшка покрикивала порой то слева, то где-то вдали, то выбежала вдруг наперерез и сунулась в корзину.

— Да ба! Да бог с тобой, Афанасьевна! Да ты с ума сошла, э́столько надергала! А у меня нонче мало. — Она сокрушенно покачала маленькой, носатой, сорочьей головой. — Надо глянуть, как у наших деревенских дела, — Аполлинарий своих гостей городских, дочку с мужем и внука, по грибы вывел. Уезжают днями. Афанасьевна! А ты, как поедешь, отдай мне заслонку от печи, своя-то у меня больно уж худа.

Горько было слышать это. Вот ведь как прилучилось: спросила Нюшка о простом деле, а будто камень швырнула в спину.

— Коль поеду — отдам.

Нюшка тут же исчезла, как ведьма, упоролась куда-то в низину, после таких-то дождей, глупая, да еще на черничник налезла — какие там грибы?

Афанасьевна пересекла травянистую поляну, пренебрегая сыроежками, спустилась в низину и снова поднялась на сухое, к оврагу, похожему на низко срезанный кратер широкого вулкана. С восходной стороны оврага, на пологом ососненном склоне, покрытом серебряным низким мхом, было еще одно заповедное место. Грибы тут росли открыто, доверчиво. Они издали посвечивали коричневыми шляпками. Обыкновенно Афанасьевна, обрав тут белые, любила отдыхать на краешке овражного склона, но сегодня запало ей в душу — надо дойти до Фединой горки. Надо. Если же сядет, поддастся истоме — не дойти, хоть и близко осталось.

И она пошаркала к своей заветной горке.

Давно это было, лет тридцать пять назад, наехал в деревню эвакуированный люд — беда на беде. Приткнулись кто куда, покормились, блокаднички, с неделю — и на работу в колхоз. У Афанасьевны остановилась женщина с мальчиком, с подростком. До того худа была и душой надорвана после гибели мужа и смерти своих, что в первую же зиму свернулась, бедная, от простуды, не вынес, видать, ослабленный организм двустороннего воспаления, да и где там вынести, когда одни мощи и были. Мальчик остался жить у Афанасьевны вроде как за сына. Глядела на него Афанасьевна — слезы рекой, а как подумает, что не одна она теперь на белом свете, и вроде светлей вокруг становилось, и у самой вроде сил прибавлялось, работа заспорилась, да оно и понятно: о живой душе забота появилась. Надежда разгоралась все ярче, все определеннее, что-де со временем признает ее Федя — так паренька звали — за мать. Сколько дум передумано было! Уж она и одежду сыновей убитых примеряла ему — утоляла горе свое и ему радость приносила. В войну детства не было — понятное дело. Федя на пятнадцатом годе уже в лес подался за деревенскими ребятами. У пня был он неважный работник, а вот с лошадью вроде как надежды подавал, любил лошадь. И вот как-то зимой сорок второго заменил он на вывозке Тальку Матюшина, одногодка, озорника среди ребят и с лошадьми грубияна. Сейчас этот Толька председателем большущего колхоза работает. Две казенные машины, одна своя. А в те годы так он бил лошадь, что та от окрика дергалась. Вот Федя и повез двухметровки к лежневке через гору. Никто не знает, что там случилось с Федей, только нашли его с разбитой головой около саней. И лошадь тут же стоит. И с места не стронулась. Вожжи в ногах запутались. Видно, Федя полез вожжи выпрастывать, наклонился под задние ноги, крикнул, может, а пуганая лошадь и ударила… Почернело все тогда, весь белый свет в глазах Афанасьевны. Надо же так: последняя свеча погасла… С той поры так все и звали ту горку Фединой. Молодые уж и не знают, отчего так зовут. Свои у них теперь названия. Свои, как говорится, песни.

Силы были на исходе, когда она подскреблась к Фединой горке. Заветное место все еще держало на себе ельник. Кругом лесок поредел, а на горке стоял, оборонялся тот лесок овражинами вокруг да ручьями у подошвы склонов. Теперь можно было не спешить. Теперь уж у места. Она отошла к ручью, к самому его истоку, где бил ключ, присела на траву и слушала, как стучит кровь в висках да гулко отдаются толчки крови в до смерти уставших больных ногах. Отдохнув, она наклонилась к ключу. Вода в темно-желтой, песчаной глубине была тихой — ключ, было видно, поослабел за последние годы, и вода не дрожала, только взвихривались порой мелкие песчинки с самого донышка и отлетали на́ сторону. В этом ровном зеркале Афанасьевна увидела свое старое скуластое лицо, седые пряди волос из-под шалинки и узкогубый, запавший рот.

«А погоди-кося! Погоди-кося!» — засуетилась она и полезла в карман. Это было еще одно искушение. Она огляделась по сторонам, но кругом стояли елки да чуть шевелилась осока по ручью. Она успокоилась и приладила, присосала зубы. Наклонилась — не узнать себя! «Эко баловство-то! Эко выдумала, старая! Птицы, того гляди, засмеют! Право, засмеют…» Она торопливо сняла зубы, трясущимися руками — тяжелыми, узловатыми и непослушными — завернула эту непрошеную «молодость» в тряпицу и снова сунула в карман. Теперь можно было спокойно идти на это последнее заветное место.

По горке похаживал ветерок. Где-то аукались грибники, особенно надоедливо и пискливо кричала Нюшка. Афанасьевна и могла бы отозваться, но не делала этого. Не хотелось наманивать сюда посторонних. Ей было хорошо тут одной, с думами, с маленькими грибными радостями — последними, может быть, на этой все еще не надоевшей земле. Она радовалась, что добралась сюда, радовалась этой встрече, и Федина горка вознаградила ее. Гриб издали, то там, то здесь, радовал ее широкими, залихватски сидящими шляпами, вознесенными на высоких ножках, отдавал нежной розовиной, и ничего, что не было в нем той заветной окаменелости боровика, округлой плотности, того желанного гиревого веса, холодящего ладонь, — это после, это будет потом, когда пройдут таинственные росы и гриб подымется из низин в высокие сухие боры и пойдет чернеть прокопченными до угольной стыни шляпами, а сейчас, в этот короткий грибной пролет меж колосовиком и последним представительным слоем, он еще велик, червив и рыхловат, но все же гриб, белый гриб — царь из царей. Афанасьевна аккуратно укладывала подчищенные грибы в корзину, и вскоре места там уже оставалось мало, хотя по-прежнему не брала ни сыроежек, ни тоскливых подберезовиков, да они и не попадались ей, как не мог попасться хорошему охотнику за степным сайгаком горный козел.

— Дедка-а-а-а! — вдруг раздалось совсем рядом.

— Лёню-у-у! — ответила она внуку Аполлинария и прислушалась, как ломится к ней парнишка через жесткий папоротник.

Она стояла чуть выше подошвы холма и смотрела в ту сторону, где хрустел под ногами заблудившегося грибника сухостойник, стояла, ждала и вдруг поймала себя на тяжелой, болевой мысли, что ждет-то она Федю, что и стоит-то она близ того места, где убила его лошадь. Тяжело, солоно качнулось сердце и пошло свиваться в трубочку от тихой неуемной жалости к той юной погасшей жизни. Да еще вспомнилось, как стоял Федя в фуфайке у барака лесорубов, смотрел ей прямо в лицо, чуть запрокинув головенку, и просил именно его приставить к Толькиной лошади — так хотелось ему доказать деревенским ребятам, что он тоже может. Она уж не помнила, какие говорил он слова, только видела глаза его — тоскливые и доверчивые…

Рядом, за кустами, щучьим всплеском врезался в воду парнишка, но тут же выкарабкался на берег ручья.

— Заблудился, Ленюшка?

Он не ответил, лишь облегченно передохнул, покосился на грибы в корзине Афанасьевны и сел на траву. Вылил воду из сапога, снова поднялся.

— А где дедка?

— Ты дедушку потерял? Да он тут будет, — указала она рукой на просвет меж ручьем и Фединой горкой, — тут, на лежневке. Наши деревенские всегда тут собираются, как домой идти.

Парнишка кивнул, видимо, совсем успокоился. Спросил:

— Где грибов столько набрала?

— Так в лесу, — залучилась она улыбкой, но, рассмотрев в лице городского молчуна неудовольствие, заговорила доверительно: — Я тебя научу, где брать. Слушай. Вот видишь Федину горку? Вот иди накруг ее, все накруг, накруг, только не подымайся выше середки. Выше середки ходи позже, когда боровик пойдет, а сейчас ниже ходи. Я не смогла обойти, а ты мигом облетишь, только присматривайся, не летай паровозом-то, вот и будут у тебя грибы. Иди, милой, иди, а потом на лежневку выходи, там все будут. Лежневка, она как раз тут и проходила — посередь Руси, — твой дедушко говаривал.

Грибника как ветром сдуло.

Афанасьевна перевязала цветастую, как у молодой, черно-белую шалинку и пошла через осинник прямо на лежневку. Раза два она все же наклонилась к добротным подосиновикам — ровным, будто точеным, — эти не испортят белую подборку: сами хороши в своей плотности, окраске и чистоте. Вскоре осинник сменился березняком, и, по мере того как редело белостволье берез, открывалась широкая старая просека, сплошь покрытая теперь кустарником. За десятки лет укоренились и набрали силу березы, осины, даже корявились на открытом месте несколько сосен. Афанасьевна глянула вправо и вместо знакомого леса, в который всегда тут упиралась лежневка, она увидела устрашающий провал, будто в мире выломали одну стену, и теперь эта старая просека во всем своем таинстве прошлого вдруг открылась белому свету, сама не желая того. Она вспомнила, что соседний совхоз всю зиму и весну гудел за лесом тракторами, и теперь, говорили на деревне, там будут большие поля.

— Афонасьевна!

Она вздрогнула, повернулась в другую сторону и увидела меж кустов Аполлинария. Он сидел на трухлявых бревнах старой лежневки, как раз в том месте, где обыкновенно собирались их деревенские, — у тропки к выгонам. Он курил, и дымок тихо подымался и таял над вытертой добела кожаной шапкой.

«Господи, Аполлинарий! Один! Зовет!» — заволновалась почему-то она, но не пошла сразу, а, совсем потеряв голову, проклиная себя, отвернулась, приклонилась к кустарнику и торопливо стала прилаживать зубы. «Эка дура! Эка дура!» — твердила она, и жаром заполыхало ее старое лицо.

— Иди! Здесь я! — окликнул еще раз Аполлинарий и помахал кепкой над кустами — ну прямо как мальчишка!

Она подошла, крепко сжав губы. Поставила корзину рядом с его корзиной, прицелилась рукой на гнилушку и медленно, отдаваясь бесконтрольному старческому паденью, рухнула рядом с соседом.

— Опристала?

— Надо бы не опристала! — она глянула на свою красивую корзину, но старик даже не взглянул на ее царские грибы.

— Зайца видал, — сказал Аполлинарий, — рано жиреть начал — быть зиме холодной да длинной.

— По всем приметам, быть зиме лютой, — ответила она, настораживаясь. В голосе Аполлинария услышала она то, что таилось за словами.

— Ноне и грачи рано сбились в стаи, а журавли — те и вовсе сдурели: под кленовый лист пошли к югу. Когда это бывало? В старину разве только…

Он прокашлялся и замолчал, как бы набирался духу для главного слова. Непонятное волнение, неведомо откуда взявшееся в Аполлинарии, наслоилось на ее волнение и еще более разгорелось в ней. Она покосилась на его белесую бороду, на задубевшую кожу щеки, всю исхлестанную морщинами, но как только он шевельнулся и повернул к ней голову — тотчас уставилась в землю.

— Внука твоего видала сейчас, — торопливо заметила она, сбивая его с серьезной мысли, которая все чудилась ей в его голосе и пугала ее все больше и больше.

— А-аа… Это его ко мне приставили в лесу, а я вот возьми да уйди ото всех! — Он ухмыльнулся, постучал носками сапог, как бы околачивая грязь, и опять в этом его движении было что-то выжидающее, тревожное.

— Я поглядела на твоих — хорошо, видать, устроились в городе-то — и одеты, и обуты, и с лица хороши, и музыку дорогую с собой носят, и мальчишонко растет ничего из себя вроде. Слава богу, не то что мы, бывало, тут вот, на лежневке…

— Мы-то? Не тогда жили, — убежденно сказал Аполлинарий, вырывая у нее нить разговора. Он заметил, когда она говорила, ее новые, белые зубы и теперь не сводил глаз с ее лица, все зарился из-под седой завесы бровей и все мрачнел.

— И паутина ноне рано полетела — скоро ноне холода придут, — придумала она, что сказать, но он не обратил на это внимания, посопел в бороду и вдруг прямо спросил:

— Уезжать собралась, что ли?

— Надо уезжать, Аполлинарий. Чего же делать?

— А кто тебя гонит из своей-то избы?

— Так кто гонит? Никто. Нужда и гонит. Вот зима придет, а у меня и дров мало, и сама худа, и…

— Чего там хорошего, в городе-то? Угар один, ровно в избе у худой хозяйки, котора трубу рано закрыла.

— Племянник обещал пригреть. Хороший он у меня. Обходительный, когда если и ругнется, то не так чтобы шибко, больше все как-то сглаживает, вроде как и не хотел, вроде…

— Там люди изо рта в рот дышат. Тьфу! Оттого и болезней много, — продолжал свое Аполлинарий, перебивая Афанасьевну.

— Так я никуда там не хожу…

— Во-во! Будешь там сидеть в тараканьем углу. А тут ты сама себе хозяйка. Оставайся тут.

Последние слова он произнес тише, каким-то хриплым, дрогнувшим голосом, еще сильнее пугавшим ее. Он молчал, ожидая ответа, но молчала и она, стараясь ответить получше, чтобы не обидеть. В этот самый момент, когда кругом установилась тишина, из лесу долетел спасительный для Афанасьевны крик:

— Дедка-а-а!

— О! Внук зовет, — обрадовалась она. Аполлинарий насупился. Заворчал:

— Дедка́! Дедка́! Будто как не русской выродился, будто как немецкой какой — дедка́!

— Так они городские, у них своя манера.

Аполлинарий не ответил. Он все бычил голову, ковырял палкой землю и не оторвался от этого занятия, пока на голос внука не ответила или мать, дочка старика, или Нюшка — трудно было понять, но ответили где-то близко, и крики прекратились.

— Оставайся, не то хуже будет, — сказал Аполлинарий, снова уставясь ей в лицо.

— А чего хуже-то? — встревожилась она.

— А то: вот умрешь в городе и хоронить не будут.

— Как не будут? — удивилась она.

— А вот так. По большому блату там ныне хоронят, я знаю.

— А как же нас?

— А с нашим братом там разговор короткий: запихают в печку и сожгут. Недели две коптят, а потом родне сунут горсть пеплу, неведомо какого, — и проваливай, пока цел! О как ныне!

— Врешь поди… — губы ее затряслись. Она придерживала их грубой, закоржавевшей на всю жизнь крестьянской ладонью и не сводила теперь настороженных глаз с Аполлинария.

— Вот как ныне там, в городе-то! — подвел итог Аполлинарий и снова уставился в лицо Афанасьевны.

— Страшно, Аполлинарий. Страшно мне… А ехать надо.

Аполлинарий наклонил голову, шумно выдохнул в бороду, потом откинул сигарету и поднялся. Легко, как показалось ей, поднялся.

— Анна Афонасьевна! Вот и настал этот денек. Кланяюсь тебе и говорю со всем добром к тебе… — он снял шапку и поклонился. — Жить нам осталось немного. Переходи ко мне жить. Вот мое слово!

Он не надевал шапку и смотрел, как она подымается тоже, тяжело и неловко опираясь на костыль. Руки ее дрожали, а он заторопился, боясь, что она тотчас откажет, заговорил:

— У тебя восьминадцать и у меня восьминадцать — тридцать шесть рублей одной только пенсии будет. Две усадьбы продадим на сено, больше ста рублей с каждой, — разве не деньги? У меня семейка пчел. Картошка своя, да разве не проживем?

Он говорил серьезно и убедительно. Слова его бередили душу прямой правдой, грели человечьим теплом, а главное, утешали тем, что вот она, старая, оказывается, еще нужна человеку серьезному, войну прошедшему, раненому, который моложе ее на целых четыре года…

— Моя изба здоровей твоей, ко мне и переходи. Дрова есть, а по весне баню подрублю. Толька-председатель обещал трактором пруд углубить — вода для огорода будет своя. Ты мастерица огурцы ростить… — Он уже справился с волнением и теперь говорил спокойней, рассудительней, но чем дольше он говорил, тем дальше от ответа была она, оттого что слезы подкатили под самое горло — ни проглотить, ни передохнуть, в глазах заосколило, задрожало, за переливалось горячее марево — свету не видно и кулаком не выдавишь, рукавом не смахнешь.

— Дедка-а-а! — послышалось рядом, совсем рядом — за кустами, а следом — и разговор взрослых.

— Ну, давай ответ, Анна Афонасьевна! — заторопился он, будто испугавшись.

— Спасибо тебе, Аполлинарий Иванович… — она старательно вытерла глаза и уже не прятала зубы за ладонью. — Спасибо. Я и рада бы к тебе в дом войти, да не судьба…

— Отчего же — не судьба?

Она молчала некоторое время, скорбно глядя в землю и опираясь на костыль мужа, будто там, в земле, искала убедительный ответ, но вся ее высыхающая, костлявая фигура, согнутая в загорбке, выражала полную убежденность в том, что она уже высказала.

— Отчего не судьба-то? — повторил он свой вопрос и принагнулся при этом, заглядывая ей в лицо чуть снизу.

— Василия обижу… Василий уж и знак мне подал — к себе зовет… Спасибо тебе, Аполлинарий Иванович, на добром слове. Век буду помнить.

Она поклонилась ему милым обычаем — в пояс.

— А ты погоди, погоди! Ты подумай еще, подумай! Есть еще дни-то, есть!

Он хотел еще что-то сказать, но из кустов вывернулся внук, а за ним и все грибники — дочка Маруська с мужем и Нюшка. Саукались.

— Дедка! А ты чего тут? — насупился внук, приподняв к ушам костлявое худоплечье и растопырив локти.

— А тебе чего?

— Зачем ушел так далеко?

— А тебе какое дело?

— А такое: умрешь тут — тащи тебя потом!

Отец торопливо шагнул к нему и двинул по затылку.

— Правильно! — сказала Маруська и со стоном опустилась на траву. Она похлопала по земле, указывая место мужу. Тот медленно, как старый гусак, проволокся в скрипучих резиновых сапогах мимо стариков и свалился на указанное место.

Нюшка торопливо перевязала платок, высыпала грибы на землю и стала углубленно перебирать их. Ее уже ничего не касалось.

— Пойду-ка я наперед вас, — промолвила Афанасьевна. — Вы меня, колченогу, догоните и перегоните.

Она подняла корзину, на зависть всем полную белых, и только веселыми фонариками светили сверху два подосиновика.

— Афанасьевна! Ты чего? Пошла уж? — окликнула Нюшка.

— Не цепляйся к человеку! — одернул Аполлинарий.

Афанасьевна все же повернулась к Нюшке и сказала, но не для нее одной:

— Ты приходи за заслонкой-то. Отдам.

Она посмотрела на Аполлинария, увидела его, расстроенного и растерянного, с детской розовинкой лысины в седых редких волосах, и поклонилась ему опять.

— Богатая старуха — грибы, заслонка… — приоскалился зять Аполлинария, когда Афанасьевна скрылась за кустами, и блаженно развалился, откинув руку.

— Постыдился бы надсмешки-то строить! — одернул и его Аполлинарий.

— Уж и посмеяться нельзя…

Аполлинарий стоял ссутулясь, смотрел на тропу, по которой ушла Афанасьевна. Слова зятя дошли до него как бы через большую толщу воды, а когда дошли, он встрепенулся:

— Да, Сергей… — старик вздохнул и грустно покачал головой. — Все ныне у вас есть. Только у вас таких баб, женушек таких, как у нас были, нету! — и он широко и скорбно развел руками.

Только тут Аполлинарий заметил, что в руке у него кепка. Он обстоятельно надел ее, попригладил, строго глянул на внука и пошел посмотреть грибы вдоль лежневки.

— Пройдусь-ко посередь Руси, — вздохнул он и засеменил неверным стариковским шагом.

Ему, видно, хотелось остаться одному.