Притаивало уже с неделю, но высокие ныне снега все еще прочно держались в полях, и только в поречной низине, по которой ежезимне ложилась дорога на перевоз, весна означилась темными тучевыми пятнами по осевшим сугробам. В глубоких до страсти колеях открыто и радостно плескалась рыжая вода, и, как ни выхлестывали ее колесами, она тотчас натекала туда до самого верху — всклянь. Стоило только взглянуть с высокого берега на эту поречную ширь, на потемневшую дорогу по ней, чтобы убедиться: весна копит силу в низинах.

— Одолеем ли? Тут нехудо бы на вездеходе, — игриво и в то же время беззаботно, как это порой водится в гостях, заметил я и сам себе не понравился.

— Ничего-о! — добродушно протянул шофер, а следом пояснил: — Это ишшо цветочки.

И хотя от такого ответа, а точнее — от предстоящей дороги ничего хорошего ждать не приходилось, настроение у всего нашего экипажа было превосходное, — так много значит иногда спокойное слово уверенного в себе человека. Шофера звали Николай Второй, очевидно потому, что он сменил на этой должности своего тезку. Несколько тяжеловатый для своих средних лет телом и лицом, он излучал несвойственные нашему веку тишину и спокойствие, весь отдаваясь дороге. При вопросах к нему он лишь поводил крупным серым глазом, неторопливо ронял слово-два и вновь сливался с машиной. Если же приходилось — а на наших милых северных дорогах приходится — резко крутить баранку, то и тогда казалось, что смятенные крупные руки его живут отдельно от всей остальной неподвижно отрешенной плоти.

Давно замечено, что по шоферу можно смело судить о его начальнике. Однако директор совхоза, решительно уступивший мне свое место и сидевший теперь на заднем сиденье, по характеру был полной противоположностью Николаю Второму. Это был энергичный, общительный, слегка форсистый и холерически беспокойный руководитель. Несмотря на молодость, он уже успел набраться той самой мудрости, что необходима в работе меж двух огней — с людьми и с высшим начальством. Не сразу, должно быть, пришло это к нему, но спроси сейчас, как пришло, — не ответит да и не время вспоминать: нынешний год одарил его совхоз громадным урожаем, и теперь директор жил ожиданием того редкого часа, когда ему вручат знамя союзного значения, а за ним — кто знает! — сподобится и орденочек. В этом деле тоже надо иметь счастье, но стесняться нечего: не ворованный — заработанный недосыпами, нервами, кровью… Впрочем, у директора с шофером была некоторая общность в комплекциях — молодой начальник был окатист, но проворен.

Самым симпатичным среди нас был мой хороший друг Анатолий. Гостеприимная, распахнутая душа его несколько дней не знала покоя. Несколько дней пустовал мой гостиничный номер, потому что друг не пускал меня вечером из дому. Он отворил для меня самые заветные места своего родного края и даже отчий дом за тремя волоками, но ему все было мало — и вот эта поездка…

День был субботний, беззаботный. Впрочем, забота была, но это была приятная забота: надо было достать свежей рыбы к дружескому столу. Словом, поездка была не по казенной надобности, а по своей и потому ожидалась легкой, если не считать дороги-матушки.

— Держись! — начал покрикивать мне в затылок Анатолий, и крики эти стали все чаще не только потому, что три дня он носился со мной, как с хрустальной вазой, но еще и потому, что мы уже выбрались из низины, втянулись в лес и пошла она, северная дорога.

Говорить стало невозможно: клацали по-волчьи зубы и по-лошадиному ёкала селезенка. Жесткая оправа сидений, потолка да и вся железная коробка «газика» уже не толкались, а били неожиданно и резко. За какие-то считанные минуты были плотно обработаны наши бока, локти, коленки, плечи и даже головы. Удары сыпались с кастетной неумолимостью озверевшего идола на четырех колесах.

— Дор-рож-ка! — выкрякнулось у меня.

— Это… ишшо… цве-точки! — неистово выдавил Николай Второй меж колдобинами.

Неприятный холодок не успел пробежать по спине, как тут же застыл от очередного толчка, казалось, кто-то опытным ударом приложился к правому колесу кувалдой. А лес все дергался в ветровом стекле. Над радиатором то возникала вершина березы, то наваливался смолистый комель матерой елки, но они ловко увертывались от нас. Руки шофера делали столько движений — от самых энергичных, будто он наматывал канат на штангу руля, до столь мелких, чутких, незаметных, что, казалось, не каждый пианист мог бы с ним в те минуты сравниться. Но вот на каком-то неведомом мне километре шофер на миг оглянулся, а директор успел ему кивнуть, и машина пошла с удвоенной скоростью. Теперь ее почему-то не кидало в ямы, она не ныряла туда, а перелетала, оказывается, их частично. Каждый понимал, что эта воздушная мягкость может обойтись нам еще дороже. В эти моменты дух замирал в ожидании приземления, толчка и нового взлета. Признаюсь, для меня такая езда была в новинку.

— Хршо!.. Так!.. Держи восемь-десят… — подхрабрился директор. Стало слышно, как челюсть его клацнула о собственное колено. Он мужественно перенес боль, но умолк тотчас и надолго.

Наконец случилось то, чего я втайне ожидал. Машину на каком-то подснежном трамплине косо оторвало от земли и уже в воздухе развернуло поперек дороги. Обнять бы нашему коняге дерево, но и тут повезло: угодили в глубокую заснеженную впадину. Мотор заглох, и наступила вожделенная тишина. Все, как один, блаженно выпростались из душегубки. Неужели живы? — думалось каждому. Стояли молча, потирали ушибы и озирались, отыскивая взглядами дятла: он один нарушал тишину — работал звонко, деловито. Сразу стали заметны запахи хвои, отмякшей березовой почки. Сладко потягивало ольшаником, даже, показалось, пахнуло дымом.

— Сколько ехали? — спросил Анатолий.

— Минут… Сорок две минуты, — выточнил директор. — И ни грамма больше!

— А проехали?

— Километров пятнадцать.

— А казалось, летим… Половину-то проехали?

— Едва ли.

Шофер тем временем успел побывать под машиной, похвалил рессоры. Деловито обтопал снег перед колесами, тыкнул палкой влево, вправо, смекая что-то про себя, потом сел, не затворяя дверцы, и, всем на удивление, выбрался с ревом из ямы, равной по глубине противотанковому рву.

Я с грустью посматривал на эту бессмертную душегубку, жесткую, беспощадную: ведь там, в чащобе леса, нас ожидали «ишшо цветочки», а за ними, естественно, и «ягодки», вот уж когда этот комолый, но бодучий «козел» отделает нас при помощи нашей милой русской дорожки!

— Ребятушки! Разве так можно жить? Николай! Неужели тебя не расколотило?

— Я уж обыкши… — послышалось сверху.

Он сидел, с безучастным видом выкинув одну ногу из кабины. Остальные лениво отаптывались в сыром снегу, видно было, что вторая половина пути им тоже не по нутру. Вот тут-то я и спросил с надеждой:

— А нет ли рядом какой-нибудь деревушки с озерцом?

Директор и Анатолий обдумывали мой вопрос, и тогда шофер промолвил одно слово:

— Житнево.

— Далеко?

Николай кинул большим пальцем через плечо, будто та деревня была сразу за его спиной.

— А и верно, Житнево! — оживился директор, но сразу осел: — Только живет ли там кто?

— А как же? Липова Нога! — твердо молвил его шофер.

— Неужели живет?

Вместо ответа рыкнул мотор, и мы полезли из ямы наверх.

Совсем немного проехали по той самой лесной дороге, потом свернули вправо, на едва приметный санный след. Было удивительно видеть, как шофер безошибочно выбирал одну из двух, а то и трех похожих на просеки разлучин, огибая, должно быть, ему одному ведомые подснежные опасности, и вновь находил потерянный было санный след, будто чуял впереди запах жилья.

— Житнево — деревня или хутор? — спросил я, пользуясь тем, что машина шла очень тихо по мягкому нетронутому одеялу сырого снега.

— Деревня, — ответил директор.

— Красивая, — вставил шофер.

— Красивая-некрасивая, а неперспективная, жизни ей — еще года два-три и ни грамма больше.

Теперь я сидел, развернувшись лицом к шоферу, так чтобы одним глазом видеть сидящих позади, а другим все же позыркивал на дорогу. Однако там все было благополучно. Машина шла медленно, натужно, порой пробуксовывая и покачиваясь, как тральщик на океанских волнах, но разговаривать было можно, и я поинтересовался:

— А что это такое — Липова Нога? Кто он?

— Здешний старик, — ответил директор, но больше, видимо, ничего сказать не мог и нехорошо добавил: — Вроде дурачка.

— Большой человек был, председатель колхоза, — включился шофер. — Все разъехались, а он живет. Говорят, все сына ждет с войны, а сына убили под самый конец войны. Сам-то он еще в начале, в сорок втором прихромал, да вместе с сыном взялись дом новый ладить. Сын-то вскорости тоже на фронт ушел, а старик упорный, не гляди что на одной ноге, а колхозом руководил и дом понемногу доканчивал — весь в кружева обрядил. Сын, говорит, придет — обрадуется. До сей поры все ждет…

— А разве похоронки не было?

— Была. Поехал он как-то в район в своих санках ражих, председательских, да взял с собой двух баб до военкомата — тех вызывали похоронки вручать да утешать. Оне уж большое-то выплакали, а приехали туда — им еще извещение, на председательского сынка. Подхватились дуры — да в райком, где совещанье шло. Дождались перерыва — и к председателю. Он как прочитал, так и закрутился на месте — топ-топ деревяшкой-то. Домой, говорит, домой! А сам вместо выхода да в кабинет к первому. Видит, что не туда, а двери не найти, ну и пошел шкафы открывать — выход искал… Хороший, люди помнят, был председатель, а сняли: вроде как не в себе стал человек.

— Не единственного ли потерял?

— В том-то и дело! Жена будто бы раза четыре принималась рожать, да все мертвенькие.

— Так и живут вдвоем?

— Один! Жену давно схоронил.

Деревня открылась сразу. Опушковый лесок раздвинулся, как зеленый занавес, и первое, что бросилось в глаза, было просторное белое поле, а в правой, чуть возвышенной стороне его — два ряда бездымных оснеженных крыш. Но не это бездымье, даже не отсутствие наезженной, по-весеннему потемневшей дороги, вместо которой по-прежнему тянулся еле приметный санный след, а страшная, поморная щербатость, зиявшая проломной пустотой меж избами, наводила унынье. Видимо, избы исчезали не по плану — по нужде… А влево, за изгибом опушки, открывались еще поля, всюду прочеркнутые темной щетиной кустарника из-под снега, легкой стаей молодого березняка, даже корявой сосенкой — успела укорениться на безлюдье! Но и они не губили полевого раздолья, некогда отбитого у леса давно ушедшими людьми, а заставляли смотреть за них, дальше находить все новые и новые шири, пока глаз не успокаивался на лесном прищуре далекого и чистого в тот день горизонта.

— А раздольище-то! — вырвалось у меня, но никто не ответил, только Анатолий тоскливо буркнул мне в самый затылок что-то согласное.

Вот уж прокачались мимо заброшенного кладбища, миновали какую-то низину, похожую на излуку реки, и въехали в деревню с середины по глубокому, как ущелье, прогону. Со стороны поля снег выдуло, а дальше у самой улицы в этот глубокий лоток намело столько, что Николай Второй даже и не попытался пробиться. Он сдал немного назад и развел руками — приехали. Машина еще урчала, выходя на разворот, а мы уже шли по санному следу. Прогон сужался. Древние липы, росшие по краям, выказывали корни в обломах не занесенной снегом земли, и вид этих корней, что были выше наших голов, затишье этого короткого ущелья, глубина которого летом была, очевидно, еще больше, говорили о том, что перед нами очень старая деревня. Не двести, не четыреста, а, может быть, около тысячи лет люди и животные выбивали тут дорогу, ведущую лишь в одну сторону — в большой свет. По этому прогону пришли странники и принесли первые вести о нашествии кочевников, а позднее — о победе на поле Куликовом. По этому прогону угоняли крестьян строить Петербург и бить шведа. Тут бежали с воем бабы, провожая кормильцев на войну с Наполеоном. По этой древней дороге прошли новобранцы на самую страшную, последнюю войну, прошли и не вернулись… Приутихли после бабьего воя дома в резных кружевах, а где-то грянула новая жизнь, и рассчитались люди на «первый-второй» — кто на отхожий промысел в города, кто на вечный покой…

— Тут лошадь по брюхо тонула, — ворчал директор, отдуваясь за моей спиной. — Дурак, видать, ломился в ракетный-то век!

— Сейчас придем! — весело воскликнул Анатолий впереди. — Вижу дом жилой, вон и лошадь стоит!

А дом выступил — загляденье! Он, как терем, весь в кружевах. До подоконника — венцом десять толстых бревен, при высоком крыльце, весь охваченный за три с лишним десятилетия сдержанной затемью, мягко притомившей все краски дерева, все еще прямой, кряжистый, с ровным очерком резных причелин, он был, и верно, крепким, полным сил, словно дождаться надумал веселых дней. А напротив, налево и направо от него стояли другие дома, тоже со своими характерами, и у каждого было что-то свое «к лицу» — то крыльцо, то слуховое оконце, то такая изморозная деревянная вязь по карнизам, а особенно по окошкам, что очелья их издали казались кокошниками русских женщин. Но не было праздника во всем этом. Дома перемежались пустырями, бурьянившими из-под снега, а окна, без цветов и занавесей, мутились многолетней пылью или черно зияли боем. И все же деревня казалась не покинутой, а только забывшейся и уснувшей на долгую безлунную ночь под большим снегопадом.

Лошадь была приостановлена накоротке, как бы на минуту-другую: вожжи небрежно заброшены на спину, под ногами — ни сенины, хотя в санях коричневел клеверок.

Хозяин дома уже стоял на крыльце, видимо издали услышал — не мудрено в такой тишине! — нашу машину, высмотрел нас в окошко — и вот глядит. Деревянная нога выставлена на крыльцо, сам весь за порогом, лишь торчит подол рубахи поверх штанов да топорщится разноклиньем короткая борода-самострижка. Сам высок. Голова белая. Один глаз прищурил, к другому — ладонь.

— Здорово, хозяин! — первым поздоровался наш директор и тут же присел на клевер, стащил ботинок, стал выколачивать снег. Мы тоже поздоровались, но старик только скользнул по нам взглядом и уставился — на минуту, не меньше — на подходившего шофера.

— Колюха! Ты?

— Я, дядька Елисей!

— Начальство возить наладилси?

— Да вот… заехали.

— А люди-то где?

— Где надо.

— Я говорю, скоро ли, мол, люди-то придут?

Шофер не ответил, а директор, видимо уязвленный невниманием хозяина, ядовито рыкнул:

— А чего тут делать людям-то?

Только тут хозяин перестукнул деревяшкой, посмотрел сверху вниз. Ответил, опустив ладонь от глаза:

— Чего и всегда — пахать да жить.

— Много тут не наживешь!

— Почто так?

— А пора сносить вашу деревню!

— За что?

Из-за спины старика показался молодой, узколицый и, как почувствовалось с первого взгляда, приветливый человек. Он осторожно оттеснил старика и с улыбкой — очень тонкой, прихмурной — спустился с крыльца.

— С приездом, передовик! С чем пожаловал? Не за трактором ли — машину вытаскивать?

Это был тоже директор совхоза, которому принадлежали эти земли. Он спрашивал, а сам перездоровался с нами со всеми за руку и, узнав, что дело пустяковое — рыба, тотчас указал на сани.

— Садитесь!

Лошадь была нынешняя, тракторной эпохи — гладкая, настоявшаяся. Она хотя и не без труда, но ретиво потянула в конец деревни, на взгорок, с которого вскоре открылось новое раздолье — покатое поле, обрамленное далеко понизу прибрежным полузанесенным кустарником. И там, в низине, копошились люди, много людей, стояли заглушенные трактора с прицепами, на которые грузили сено из потемневших, уже початых скирд.

— Это что у тебя? — спросил наш директор.

— Всесоюзный субботник.

— У тебя, Петрович… — он хотел покрутить пальцем около виска, но удержался и спросил с прихмылью: — У тебя… Ты что — по японскому или арабскому календарю живешь? Субботник через две недели.

— Через две недели у нас никакого субботника не получится: дорога раскиснет, ямы на ней водой нальются, а вертолетов у меня нет, так что мы порешили сегодня провести. Вот перевезем сено и спокойно дозимуем, как люди. Так что календарь у нас тот же, что и у всех, только земли разные.

— Земля одна, — возразил наш.

— Понятно… Хочешь сказать, что работа на ней разная? Верно. У вас, под боком начальства, с техникой побогаче, с наукой поскладнее живете. А к нам по таким дорогам кто поедет? Это же бездорожье много у нас отымает: технику губим, удобрения и те вывезти не можем, а ты их забираешь.

— А что им — пропадать, что ли?

— Правильно. Я не могу — ты забирай. Вот и получается, что ты свою землю годами выберег. Слава тебе, незаменимый передовой директор! А меня пора добивать, как вот эту деревню.

— Да кто тебя добивает? Я, что ли?

— Не о тебе речь…

Лошадь провалилась передними ногами, попятилась. Мы торопливо вышли из саней, не зная, как помочь. Петрович — как его называл наш директор — не торопился вызволять лошадь из сугроба, он как бы давал ей немного передохнуть, а тем временем, осматривая упряжь, продолжал:

— Речь идет о том, чтобы не было огульного подхода к понятию «неперспективное». В отношении людей, их домов, их жизни такое понятие просто неправильное. — Петрович посмотрел на меня, на Анатолия. — Как можно считать землю неперспективной, если земли этой даже у нас становится в обрез? В районных поселках, городишках живут мои вчерашние деревенские молодцы, как льдины, что отломились от берега, — болтаются, ни к чему душа не лежит. Я не обо всех, конечно… Вон, дядька Елисей, все ждет людей обратно. Как привезу ему хлеб, начну уговаривать: переезжай на центр — ни в какую! Дождется ли он, не знаю, но если сделать дорогу, пустить автобус — всего-то! — не удержаться людям в городах! Гляньте, краса-то какая!

Мне начинал все больше нравиться этот человек. Говорил он спокойно, без рисовки, с убежденностью человека, не раз продумавшего свои мысли, и мне становилось радостно, что в этом медвежьем углу есть такие толковые — чуть не подумалось: ребята, так молод он был, — такие толковые люди.

— Ты сказал, Петрович: дорогу, автобус — всего-то! А это стоит знаешь… Тут километр асфальта будет стоить большие тыщи рубликов и ни грамма меньше!

— Дорога, брат, оправдает все, правильно я говорю? — обратился он наконец к нам, но вопрос этот повис в воздухе, Петрович не нуждался в нашей поддержке и потому, не дождавшись, шагнул вперед и взял лошаденку под уздцы: — Но, милый, спаситель моего «газика»! Не ты бы — на год бы его не хватило, несмотря что железный!

Он вывел лошадь и предложил вновь садиться. Я отказался. Мне захотелось вернуться в деревню, пройти по ней, потолковать с инвалидом. Мы только выехали за старые овины, и вернуться ничего не стоило, а подождать спутников можно и там, у дядьки Елисея. Вот, думалось мне, интересный, должно быть, человек! Вот уж наслушаюсь всякой всячины!

Меня отпустили, предупредив, что вернутся скоро, в час управятся, чтобы никуда не забредал, а то, мол, медведи…

— А рыбу-то где возьмете? — крикнул я вслед.

— А у наших там верши поставлены! — ответил Петрович, привстав в санях. — Ручей пробудился, щука из озера к нему идет! На кислород: ей душно, как мужику иному в городе! — и первый раз широко улыбнулся.

«Свое гнет!» — с удовольствием подумалось об этом человеке. Он был симпатичен уже потому, что думал по-своему, и мысли свои уложил не со слов заезжего лектора, он вытвердил их тут, в этом милом его сердцу опустыненном краю.

Я спустился с вершины бугра прямо по нашему санному следу. У приверха погуливал ветерок, когда же я спустился еще ниже, к ригам, стало тихо, но снег доходил выше колен. Весь мокрый — ноги от снега, спина от пота, — я добрел до дома дядьки Елисея и стал тщательно отряхиваться, надеясь, что старик окликнет и позовет, но никто не шевельнулся в укрылечном окне. Громко покашлял, даже спел что-то фальшивое — в окошке ни тени. Подождал пять минут — никого. Десять — тоже. Стало охватывать холодком. Теперь уже не для лирики посмотрел я на небо — солнца, что разыгралось нынче с утра по мартовскому делу, уже не было. Ветер натянул облаков, прижал их к притихшей деревне, и пошел уже редкий пока снежок.

«Спит, что ли?» — с досадой подумалось мне. Поднялся на крыльцо и прошел в сени. В левой стороне угадывалась дверь. В сумраке нащупал скобку, постучал и сразу отворил.

— Можно войти?

Молчание.

— Хозяин дома?

Опять никто не ответил, но я все же прошел и заглянул за занавеску, сделанную, похоже, из домотканого полотна. Там, в припечном закутке, заставленном чугунами и кадушками, какими-то деревянными обрезками, принесенными для просушки или на растопку, дядьки Елисея не было. Пришлось выйти в сени и отыскать дверь в летнюю половину. Дверь была закрыта на засов, и я вышел на крыльцо. Покричал — никого. Особенно странным это исчезновение было потому, что он только что находился дома и никакого следа одноногого человека от дома не было. Спустился, прошел к сараю, покричал — никого, ни ответа, ни привета. Можно бы подождать на крыльце, но озноб оцепенил спину, и пришлось идти в дом.

Вот теперь можно было оглядеться. Большая половина дома была освещена четырьмя окнами. Добротные широкие лавки, уткнувшиеся в угол за столом, уже давно пожелтели и до блеска выгладились. Плотно положенные, тоже широкие половицы не чуяли на себе людской тяжести, рассчитаны былина веселую пляску добротного десятка мужиков — в полбревна половицы. Едва ли не впервые я осознал значение слова «пол» — полбревна. Но он был единственной, пожалуй, частью дома, которую не уберег старик в неприкосновенности для своего сына, весь он, все половицы были истыканы деревяшкой инвалида, накопычено так, что не было живого места, будто стадо баранов прошло по песчаному лукоморью. Все остальное в доме было надежно, добротно, живо. Но ни к чему не суждено было притронуться тут руками того не известного мне молодого в те годы человека, зарытого где-то в братской могиле. Что должен был чувствовать отец, все эти десятилетия ожидавший сына в этом пустом, гулком, как колокол, доме?

Надо было, однако, обсохнуть малость. Босиком я прошел к печке, поставил на шесток ботинки, потом пристроил носки в один из печурков, выходивших в большую половину дома. На печку лезть не хотелось — чувствовал какое-то неудобство, да и завалена она была ветошью и поленьями для лучины, выложенными по самому краю. Чтобы не терять времени понапрасну, я принялся рассматривать самое интересное в деревенской избе — фотокарточки.

В небольшую рамку, тонкую, сделанную, похоже, из оконных штапиков, покрашенных марганцовкой, было вправлено несколько десятков фотокарточек. Многие из них — давнишние, сработанные где-нибудь в райцентре расторопным подмастерьем из фанерной палатки. Среди них — несколько солдатских, а одна — самого Елисея, но не в форме, а в госпитальном халате. Тут же в разноформатной россыпи едва не затерялось лицо мальчика-солдата в пилотке. Сын. Узкое, неглупое и грустное лицо это вот уже четвертый десяток лет смотрит на отцовы стены. Воинский фотограф, экономя бумагу, так подрезал снимок, что осталась лишь одна голова да чуть воротника гимнастерки с еле приметным кантом подворотничка, и все же лицо это мне показалось почему-то знакомым. Я задумался надолго, но не вспомнил и, раздосадовавшись, стал — ни к селу, ни к городу — ругать хозяина:

— Вот черт одноногий! — грянул я в пустом доме. — В подвал провалился, что ли? Гм! Вот, называется, поговорил с человеком! — Тут я заметил кольцо от подвальной крышки, что была у самой печки, приподнял ее смело и крикнул в темноту: — Дядька Елисей! Вылезай! Вот дьяволище косматый!

Я еще поругался, потешил свое бесконтрольное самолюбие, но, услыша шаги в сенях, приутих. Есть, видно, телепатия: стоит только поругать — и на тебе, человек!

Дверь отворилась без стука, и ввалился Николай Второй.

— Здесь? Хорошо. Ишшо шибче пошел! — воскликнул он. Оббил шапку о колено и сел на порог. — А где дядька Елисей?

— Колюха, ты? — послышалось с печи.

Да. Это был он, Елисей. С печи показалась его деревяшка, борода-самострижка.

Вот те на! Я вспомнил, что наговорил, налягал тут языком, и кинулся обуваться.

— Поторапливайтесь! — подгонял меня Николай Второй. — Нам велено пробиваться с машиной по главной дороге прямо в центр совхоза. Петрович укатил на своем «газоне», а наши проверят верши и тоже потянутся на лошади.

— Чего в совхозе-то делать? — спросил Елисей с печи. Он не слезал оттуда, а только грозился это сделать, постукивая деревяшкой по боку печи.

— А тамошние мужики верши поставили. Товарищам из городу рыбки свежей надобно.

— Вона как! Мужик токо пиво затворил, а уже черти с ведром!

Нет, надо было срочно убираться.

— До свиданья, дядька Елисей! — приподнялся с порога шофер.

— Прощай, Колюха! Узнай там, люди-то придут ли?

Чтобы не уходить молча, я ответил:

— Придут, дядька Елисей, только нескоро. Нелегкая дорожка легла им теперь, а вот сделают дорогу…

Шофер дернул меня деликатно за рукав, и мы вышли.

— Не сердитесь на него, — шепнул мне в сенях. — В позапрошлом году притащились сюда какие-то рыбаки да два дома и спалили, вот теперь он никого чужих не привечает, а хлебосол был — без пирога от дома никто не отходил. Мы ведь тут тоже по-разному живали — с голоду околевали и ломоть в блин заворачивали! Всяко жили…

Он говорил «мы», и по всему было видно, что этот средних лет человек говорит не за себя, а за всех сразу и не за одно поколение земляков.

— А что Петрович — не родня ли Елисею?

— Двоюродный племянник.

Вот откуда это сходство с тем юным солдатом…

— Когда вы ушли, у нашего с Петровичем схватка была, опять из-за дороги, — неожиданно разговорился Николай.

— Интересно.

— Петрович-то: живем, мол, как дикие, нет чтобы взяться за дороги всем миром — от министерства до последнего колхоза, а то, мол, только и слышишь: русская дорожка, русская дорожка! А чего, мол, в ней хорошего? Стыд один. Надо, мол, сделать в стране День дороги, вроде субботника, и целую пятилетку трудиться. На всех, мол, предприятиях надобно денежные фонды учредить — дорожные. Оторвать, мол, можно от всяких других статей, потому что ныне-де нет важней дороги ничего. Твой, говорит нашему, ансамбль пять лет и на старых инструментах поиграть может, а дорога нужна… Ох, и схватились! Греха-то было…

Мы двигались гуськом по нашему старому следу. Близ прогона Николай Второй вдруг резко свернул в целик и полез к небольшому дому, скорей избе, — так стара и приземиста была постройка, но тоже при своей, уже подвянувшей красе. Он приблизился к крайнему окошку, пристукнул ладонью отошедшую раму, в другом окошке приник глазами к стеклу и долго смотрел внутрь. Это был его отчий дом, и я не торопил человека, а тихонько побрел к машине. От самого прогона оглянулся и с жутью заметил, что след шофера, кроме нашей тропы, был единственным следом в деревне.

Машина завелась сразу. Быстро прогрелась. Возвращались по старому следу и все же сползли в одном месте правыми колесами в какую-то глубокую щель. Промытая весенними потоками, занесенная снегом, она была неприметна. Целина оказалась опаснее даже той суровой дороги, а до нее — к нашей досаде — рукой подать. Моторная тяга не справилась. Толкать одному человеку — мало, оказалось, толку. Больше часу пробились, пока нарубили подтоварника и этим мелким бревеньем вымостили себе путь вдоль рытвины. Хорошо, топор и лопату Николай всегда возил с собой — зимой и летом, по делу и по гостям. Только выбрались — замучила отчаянная жажда.

— Скоро приедем, — успокаивал меня этот покладистый человек. — Ишшо минут двадцать ходу. Петрович наказывал, чтобы я вас прямо к нему на чай вез. Хороший человек… До нас хотел заглянуть в два отделения.

Ехали нешибко. Минут через пять послышался позади нас сигнал машины — длинный, требовательный. Мы прижались с трудом к кустарнику, и мимо прогремела санитарная машина, дребезжащий пикап.

— О, даже у вас, на чистом воздухе, люди болеют, — заметил я от скуки.

— Человек везде человек, — вздохнул Николай Второй, окинув меня правым оком.

* * *

В народе говорят: не всякий гром бьет, а и бьет, да не по нам. В тот день ударил по нам.

Еще только-только мы въехали на центральную усадьбу совхоза, как заметили в другом конце улицы, за правлением, толпы народа. Навстречу нам вышли Анатолий и наш директор.

— Петрович разбился! — сказал мой друг и больше ничего не смог пояснить.

Уже проходя сквозь толпу, я слышал обрывки негромких разговоров, из которых понял, что машину кинуло в дерево, когда он возвращался из дальнего отделения на центр.

Он лежал в доме. Мы лишь постояли у порога, не в силах утешить совершенно потерянную жену и маленькую девочку, поднывавшую в подол матери. Врачи не пустили нас в большую половину дома, где лежал на кровати Петрович. Медсестра обронила что-то о тяжелом состоянии, о том, что надо срочно делать пункцию, чтобы ослабить давление на мозг. Всем стало ясно, что с разбитой головой везти больного в город невозможно по такой дороге, но как в домашних условиях брать жидкость из спинномозгового канала? Решится ли врач?

Более двух часов он не приходил в сознание. Наш директор сделал нам знак, и мы спустились с крыльца. Народ так и не расходился. Ребятишки осторожно сновали сквозь толпу, мяли снежки, но бросаться не решались, разбивали их о дорогу. На завалинке дома сидел мальчик лет десяти. Он поочередно, то левым, то правым кулаком выдавливал слезы, и когда рука его опускалась, всем открывалось его узкое чистое лицо, целиком взятое у отца.

Когда проходили мимо людей, разговоры умолкали, и нам тяжело было поднять глаза. Лошадь, на которой приехали наш директор и Анатолий, стояла все еще не-распряженной. В клевере лежала целлофановая сумка с рыбой. Мы прибавили шагу и прошли мимо улова к машине.

— Кабы ишшо не кровь, — послышался голос Николая Второго. Он курил с мужиками, а сам сидел, отворив дверцу кабины и по привычке выкинув одну ногу наружу.

— В том-то и дело, — поддержал его пожилой человек. — Да на такой дороге убиться — раз плюнуть.

— Верно, верно!

— Жалко Петровича…

— А может, оклемается человек…

— Кабы ишшо не кровь, а раз кровь из ушей…

Николай увидел нас, торопливо дохватал сигарету и захлопнул дверцу.

Мотор почему-то заупрямился, и между завываниями стартера в машину долетели голоса доярок со скотного двора. Отъехать еще не успели, как послышался ропот толпы, он раскатился от крыльца широко и неожиданно громко.

— Стоп! — скомандовал наш директор. — Я сейчас!

Он выпрыгнул из машины и засеменил к крыльцу. Там мелькал халат медсестры, стрельнувшей к «скорой помощи» и обратно. Народ задвигался. Мальчишки засновали сквозь толпу. Скоро увидели — бежит наш директор. Улыбается.

— В сознанье пришел. Крови в спине нет! Врач говорит — должно обойтись! Ай, Петрович…

— Ну вот и ладно, — передохнул шофер и тронул с места, но оглянулся на хозяина: — А рыбу-то?

— А ну ее!.. Поехали.

Мальчишки засвистели вослед.

Снежный комок ударил по радиатору.