Жито кончилось на покров.
Тетка Анисья выбрала из ларя всё до зернышка, высушила на печке и смолола в жерновах. Житники вышли на славу. Когда она вынимала их из печки, в избу без стука ввалился председатель Ермолай Хромой (его фамилию редко кто помнил) и проковылял прямо в передний угол, к столу.
— Сразу видать, постояльца ждешь, — заметил он. — Эвона каких насдобила, а плакалась намедни, что нет ни зернины. Ой, тетка Анисья!
— Нашлось немного… — покраснела Анисья, будто девчонка, и тут же предложила: — Попробуй, удались ли?
Она безошибочно выбрала самый маленький житник и протянула председателю на своей темной ладони. По весу и по тому, что житник не обжигал руку, как это всегда бывает при недопеках, она поняла: печиво удачно, но все же спросила:
— Ну что?
Когда-то Анисья была большая мастерица стряпать, недаром же она всегда была звана готовить на большие свадьбы и похороны, где и привыкла спрашивать, вкусно ли.
— Угу… — одобрительно кивнул Ермолай, обжигаясь и хрипя со слезами на глазах.
— Так хороши ли? — уже набиваясь на похвалу, опять спросила она.
— Знамо, хороши! У тебя да худые!
— Яичко то́лнула, — заметила Анисья, довольная, и, выбрав себе, что был помягче, разломила и стала есть.
— Вкуснота! Как до войны, — опять похвалил Ермолай, подбирая по-лошадиному, губами, торчащий меж зубов кусок житника, и покосился на противень, но Анисья поймала его взгляд, сунула печиво на полицу и тут же подумала: «Снять бы надо — отпотеют… И чего смотрит, побогачей, чай, меня…»
— Чего хошь в городе-то говорят? — спросила она.
— А ничего не говорят. Калинин взят. Того гляди, сюда придет.
— Господи! — вырвалось у нее. — Да не мели не дело-то! Никогда не бывал, а тут придет!
— Нас не спросит. У него еропланов больше чем галок на кладбище. В городе вокзал бомбил — не попал, зато двух лошадей убило, шаблыкинских, кажись. У одной брюхо разворотило. Вонища…
Он наклонил по-бычьи свою сивую маленькую голову, похлопал белесыми ресницами, медленно распрямился и деловым тоном сказал:
— Ну, ты вот чего… умирать собирайся, а рожь сей. Завтра, значит, до обеда дома побудь, а как поразогреет — на лен. Ясно? Да рукавицы не забудь, а то вишь чего?
Он кивнул на улицу, где вдоль деревни по первому сырому снегу резко чернели следы колес, и пошел к двери. У порога он помешкал, взявшись за скобку, вскинул над плечом свое курносое лицо и крякнул, словно похвастал:
— Ух, грязищи-то натащил!
— Да ладно, примоюсь.
Ермолай потоптался еще и наконец выдавил:
— Ну, ты вот чего: зайди-кося к соседке, скажи, я, мол, велел ей завтра ригу топить.
— Ладно, схожу. Скажу. — В голосе Анисьи послышалась усмешка.
Председатель двинул коленом дверь и юркнул в притвор, будто хозяйка запустила в него сковородником. За окошком дважды нырнула его шапка, и вот уже не сбавляя хода он прогарцевал — как говорил деревенский насмешник Степка Чичира — мимо той самой соседки Ольги, которой надо было передать наряд. Сам Ермолай не зашел к Ольге не потому, что замотался, работая за ушедшего на фронт председателя и бригадира, а потому, что накануне его видели с этой самой Ольгой за ометами.
Вчера вечером, когда Анисья возвращалась домой из другого конца деревни, где она хотела выменять свой овчинный полушубок за пуд ржи, она проходила мимо дома председателя и слышала там скандал. Жена Ермолая с визгом кидалась на него. Дрожали стекла, хлопали двери, а за углом дома, в темноте, стояли любопытные. Ей тоже хотелось послушать, но она посовестилась.
«Ох, совсем забыла, — спохватилась Анисья и бросилась к окошку. — Надо бы выговорить у него ржицы за полушубок. Забыла! Ну-кось ты, забыла…» Она с сожалением проводила взглядом председателя и почему-то вспомнила, каким неприметным был раньше этот Ермолай. С детства хромой, он состоял в колхозе при лошадях, женился поздно, в компании к мужикам он как-то не подходил и был настолько запущен, что бабы, случалось, кричали на сенокосе: «Эй, Ермошка! Не поворачивайся, мы купаться будем!», а то и вовсе забывали, что он тут. Поэтому немного странным показалось сначала видеть Ермолая на самой высокой деревенской должности, но время было такое, что люди не успевали переживать даже горе, и каждый понимал, что Ермолая надо перетерпеть, как бы принять условно до тех пор, пока все в мире не станет на свои места. Однако Ермолай с каждым днем казался все бодрее и энергичнее, он словно будил в себе все то, что спало многие годы, и наконец всем стало ясно: в деревне остался только один мужик — Ермолай. Правда, был и еще один — Михаил, по прозвищу Одноглазый, но тот весь ушел в валенокатство и старательно, даже зло наживал добро. Уж ему-то было не до ометов…
«Ну-кось ты, забыла полушубок-то навязать!» — опять засокрушалась Анисья, а сама уже взялась за одежду, чтобы идти к Ольге. Она накинула большой толстый платок, зачем-то глянула в темное зеркало, за которым с прошлой осени, как убили мужа, пылилась черная накидка, старательно застегнула верхнюю пуговицу еще совсем новой плюшевой жакетки — той самой, что подарила ей дочь перед войной, и вышла, дважды хлопнув разбухшей дверью. На крыльце она подняла затоптанный веник и приставила его к двери: хозяйки нет.
На дворе было по-прежнему холодно, сыро. Земля, еще не схваченная морозом, набрякшая осенними дождями, проедала грязью тонкую пелену снега; а за деревней, там, где пожухли и замерли травы, особенно в низине, у моста, снег не таял — было все бело, и только черной трещиной коробился ручей; повсюду пестрели раскисшие следы, а на высоком горбатом поле, как весной, обозначились длинные проталины, но больше не было ничего весеннего ни в природе, ни в душе Анисьи. Она постояла посреди пустынного двора, потопталась в своих красных клееных галошах возле завалившейся воротни и не испытала никакой досады от своей бесхозяйственности.
После гибели мужа и после того, как из Ленинграда, где жила ее дочь, не стали приходить письма, а молва доносила в ее крайнюю избу черные вести о голоде, — Анисья каждый день незаметно и непрестанно теряла интерес к жизни, все больше каменея изнутри. Ей многое стало безразлично.
«Поднять бы надо воротню-то, — между прочим подумала она. — Не то снегу навалит — сопреет. А может, и так…»
Надсадно крикнула ворона, несколько раз, с черного, будто обгорелого, тополя, что рос против избы Степки Чичиры, и лениво полетела к овинам.
«Беды накаркает, провалиться ей!» — опять между прочим подумала Анисья и тут же испугалась своего навета, вспомнив, что Степку через два дня увезут на войну… «Спаси его бог, озорника!» — искренне прошептала Анисья и, горбатясь, захлюпала к соседке. Следы от ее галош ложились по раскисшему снегу до самого крыльца соседского дома и ватной рванью расползались за ней.
Соседка Ольга жила одна. Она разошлась с мужем перед войной, но числилась замужней, поэтому, когда в первую неделю войны убили ее мужа, на деревне было сказано: «Ну вот, теперь у Ольги руки развязаны…» И она действительно скорехонько вышла за Алексея Охлопова — мужика дельного, интересного, совсем еще молодого, жившего с шестилетним сыном Пронькой, мать которого свернулась от крупозного воспаленья легких, простыв в риге на трепке льна. Когда отца Проньки взяли на войну, Ольга осталась в доме Охлоповых и как мать покрикивала на мальчишку. Но вот недавно пришло извещение, которое скрыли от Проньки, а если бы не скрыли, то, может быть, мальчик и понял, что больше не стоит бегать за перелесок, к полустанку, и ждать, когда покажется на дороге отец… Из далеких деревень ждали родственников Охлоповых, которые должны были решить судьбу Проньки и дома, но они не ехали. Ольга, устав от неопределенности, ушла из дома Охлоповых. На собрании она сказала, что от Проньки она совсем-де не отказывается, но кормить его нечем, и собрание решило, что Пронька будет пока жить у всех подряд на правах подпаска. Деревенская молва корила Ольгу, да на том все и осталось, а мальчик стал кочевать из дома в дом после каждого ужина. Сегодня его ждала Анисья.
Ольга была дома. Когда вошла Анисья, она даже не повернула головы и продолжала смотреть мимо косяка, на улицу. Сбоку был виден ее орлиный профиль и тонкий серп белого пробора по черной голове.
— Здравствуй еще раз! — с поклоном сказала Анисья.
— Здравствуй, — буркнула Ольга в ответ.
— Никак примывалась?
— Нет.
— А чисто у тебя, ну да ведь топтать некому: не семья, — заметила Анисья без ехидства, но вышло так, что она упрекала Ольгу за оставленного на мирскую судьбу Проньку, и ей тут же захотелось поправить разговор: — Чего хошь про войну-то слышно?
— А то и слышно, что скоро всех поперебивают! — отрезала Ольга.
— Господи! Сирот-то будет!..
Та поджала губы, помолчала и вдруг сухо спросила:
— Чего он к тебе приходил?
Анисья хотела прикинуться, что не знает, о ком речь, но не хватило духу на притворство, и она сказала:
— Велел сказать, чтобы ты завтра ригу топила, лен, видать, сушить надумал.
— И все? — строго покосилась Ольга, не приглашая Анисью на лавку. — Так чего же ты мялась тут — пол да война?
— Я всё сказала, чего тебе еще? — ответила Анисья, уколотая недоверием.
Ольга нервно посучила короткими толстыми ногами, но промолчала.
— А чего это он сам-то к тебе не пришел? — решила задеть соседку Анисья и поняла, что бросилась в драку очертя голову.
— Не хитрила бы, тетка Анисья, коли не умеешь! — сверкнула та орлиным глазом.
— Верно, что не умею… — слабо улыбнулась Анисья, и щеки ее тронулись жаром.
— Тебе чего еще? — не разжимая зубов, процедила Ольга.
— Да ничего боле, пришла сказать, как велено, да и все.
— Ну пришла, сказала и ступай! Нечего тут высиживать, высматривать да выспрашивать!
— Да я разве выпытываю чего?
— Знаю! Всем вам интересно теперь языки-то чесать!
— Век свой, Олюшка, языка не чёсывала, спроси у добрых людей, коли!..
— Сейчас побегу спрашивать! Это ваше дело — спрашивать да охаивать, словно сами святые! Угодницы чертовы!
— Да я не святая, только не сердись, золотко, — дрогнувшим голосом ответила Анисья и, боясь расплакаться, закончила: — Не сердись, но мужиков чужих я за ометы не важивала. Вот тебе мое слово!
И Анисья торопливо перевязала платок, словно собралась бежать. Она всерьез опасалась, что Ольга накинется на нее, ко та покосила глазом и скривилась в улыбке:
— Ты что же — прямо посередь деревни?
— Уж не грешила бы, на воскресенье глядя! Посередь деревни! Да, бывало, только пройдешь с парнем посередь-то деревни, так вся горишь, ровно маков цвет, а ты мне такое…
— Ну ладно, ладно, ступай! Мне управляться надо. У тебя нет скотины, так вот и шляндаешь по избам, маков цвет!
— Ой не гордись, Олюшка! Была и у меня силушка, и я не хуже людей хозяйствовала, а сейчас — ау, милая…
Анисья шагнула к порогу, низко поклонилась и, расстроенная, вышла на улицу.
«И зачем послал меня председатель? На грех только навел», — сокрушалась она и мелко дрожала то ли от волнения, то ли от густой уличной сырости. Из-за ее крайней избы, с поля, тянуло холодным ветром, пахло стылой землей, снегом. Что-то тоскливо скрипело в сумраке наступающего вечера, и Анисья не сразу поняла, что это скрипит на одном ржавом крюке ее завалившаяся воротня.
Анисья направилась к дому Михаила Одноглазого, у которого сегодня кормился Пронька. После ужина кончались сутки в этом доме, стоявшем на другом конце деревни, и теперь мальчик должен был начать опять с Анисьиного дома, где он проживет до следующего вечера.
«Пойду посмотрю, чем его кормят богачи», — подумала Анисья и заодно решила предложить Одноглазому полушубок за хлеб.
* * *
Вызвездило. Раскисшую дорогу схватило тонким льдом, а снег на обочине покрылся хрупким и таким звонким настом, что Пронька, суеверно обегая неогороженное кладбище, всерьез опасался, как бы не разбудить страшный кладбищенский сумрак с его корявыми кущами старых берез и эту густую толпу длинноруких крестов, дружно шагнувших к самой обочине. Еще совсем недавно, когда на дороге вместо грязи лежала пыль — теплая и мягкая, как чесаный лен, а дни были длиннее, Пронька не боялся ходить на полустанок. Теперь же дни стали обидно коротки, но как раз сейчас ему и надо бывать у поезда почаще, чтобы не прозевать отца. «К зиме вернусь, и тогда…» — так говорил он в ту последнюю минуту, когда вскрикнул черный паровоз и заголосили бабы. Теперь на полустанке много солдат, они дают Проньке хлеб и все дружно говорят, что видели его батьку, что он уже близко и скоро придет домой. «Ну ясно, — по-взрослому размышлял Пронька. — Зима на носу, значит скоро…»
Деревня неожиданно надвинулась из тьмы и нависла высокой громадой деревьев, глухими стенами сараев и окраинных изб. Кое-где слабо желтели окна, а в середине деревни не весело и не печально, а как-то словно устало гудели голоса, вполсилы играла гармошка, да негромко повизгивали девки.
Пронька услышал эту частушку, и что-то тоскливое откликнулось в его зашибленной душонке. Ему впервые показалось, что отец уже прошел свой последний раз по их деревенской улице. Подтрусив к заколоченному родительскому дому, мальчик привычно отворил легкую калитку в огород и тотчас услышал, как хрупнула цепь у собачьей будки. Он остановился. Здесь было все, как при отце, и, хотя пришла ночь, он знал, что вот тут, на стене сарая, все еще висят поржавевшие косы, в щелях бревен торчат напильники, а около угла, в поникшей зернистой крапиве, валяется огромный суковатый чурбан. Совсем недавно отец колол на нем дрова…
Это пел Степка Чичира. Голос хриплый, сорванный.
Собака заскулила.
Пронька достал из кармана кусок хлеба, тот, что дали ему солдаты, разломил и подал собаке на ладони.
— Ешь, Жук. Ешь, Жученька…
Ему захотелось забраться в будку, прижаться там к теплому телу собаки, уснуть и не просыпаться, пока не придет настоящая зима. Но тут он вспомнил, что Михаил Одноглазый будет ругаться за опоздание к ужину, и побежал, стуча сапогами по подстывшей уличной хляби. Вот и дом. По красной занавеске прошла тяжелая тень хозяина. Вспомнился его хитрый прищур, ехидная улыбка, грубый голос. Вспомнились и рассуждения отца с мужиками о том, что Михаил Одноглазый специально выколол себе глаз, чтобы не идти на какую-то финскую войну, что недаром его за это «таскали». Пронька не понимал, что это такое, но ему сделалось тоскливо и неуютно. Идти в дом не хотелось, а собачья будка и теплое тело Жука так сильно потянули к себе, что он уже совсем было решил вернуться, выломать одну доску в будке и забраться к собаке, но за углом послышались шаги, и со двора вышел человек.
— Пронюшка, ты? — спросила Анисья.
— Я…
— Так иди скорей в избу, ведь тебя ужинать ждали. Может, еще и покормят, слышь? Пойди поужинай, — зашептала она в лицо. — Поешь поболе, да и пойдем спать ко мне. Слышь? А у меня печка натоплена, да и угощу хорошеньким. Ну не бойся, не бойся, не съест нас Одноглазый. Ты хоть вполсыта поешь — и то ладно.
Она мягко подталкивала его в спину.
— Явился! — рявкнул хозяин, но, увидев, что малыш не один, осекся и сел на отодвинутую от стены скамью. — Забирайся!
Пронька стащил с головы шапку и забрался за стол прямо в пальтишке. Он даже не поерзал на скамейке, а сразу опустил голову и затих. Хозяйка с глубоким вздохом принесла в глиняной миске щей, оставшихся от обеда, картошку и ломоть хлеба.
Анисья сидела у порога, но заметила, что хлеб испечен без картошки: ломоть был черен и ноздреват. — «А щи жидковаты», — подметила она про себя, а сама смотрела, с какой жадностью ел Пронька. Над столом торчала только одна сивая головенка, и когда малыш жевал, то казалось, что он вот-вот заденет своим острым подбородком за кромку стола. Ложку он водил быстро, словно совал ее в крапиву, торопливо проглатывал, и рука с ложкой ныряла под стол, на колени. Глаза в этот момент успевали торопливо обежать все вокруг, будто хотели узнать, не сделано ли чего не так.
— А ну марш! — вдруг рявкнул Одноглазый. — Грязищу-то надо обколачивать или нет? А?
Пронька бросился из избы, раскидывая по полу ошметки грязи. Все притихли. На печке притаилась хозяйка, у порога оцепенела Анисья и слушала, как на улице стучат по доскам крыльца Пронькины сапоги.
— Михаил, почто ты этак-то? — несмело спросила Анисья.
— Непочто распускать! И так незнамо кем теперь вырастет. Я сегодня сказал в правлении, чтобы решали на один конец. Вот сидят там Хромой с бабами, думают. А что? Нам сейчас не до сирот, тут сам не знаешь, в какую сторону бежать. А с этим что делать? Раз батьку убили — пусть государство и нянчится.
— Да тихо ты про батьку-то! — испугалась Анисья, расслышав за дверью осторожные Пронькины шаги, а когда тот вошел, ласково сказала: — Ну, пойди, Пронюшка, доешь, чего оставлять-то.
Но Пронька не шел.
— Ну, забирай тогда хлеб-то с собой, не ломайся! — заметила с печи хозяйка.
— Все равно собаке отдаст, — буркнул Одноглазый. — Надо будет убить ее, к лешью, только воет!
— Бери, бери, Пронюшка, хлеб, — подтолкнула Анисья.
Малыш приблизился к столу и взял закусаный кусок.
— Хлебы-те затваривала? — рявкнул Одноглазый на жену.
— Нет.
— А что?
— Мука кончилась.
— Что за леший, как скоро съели!
Пронька взял со скамейки шапку и отступил к порогу.
— Ну, пойдем, Пронюшка, — позвала Анисья, не желая больше слушать, как прибедняются Одноглазые. Богачи мастера на это.
Однако прежде чем откланяться, она спросила:
— Так полушубок-то возьмете?
— За сколько?
— За пуд ржи.
— А ты знаешь, почем ноне рожь на рынке? — спросил хозяин. — Тыща пуд! Нет уж, у самих с хлебом худо.
— А не продашь ли свою жакетку? — спросила хозяйка.
— Жакетку не продам — память доченькина. До свиданья!
На улице стало совсем темно. Пронька сразу же схватился за мягкий Анисьин рукав и не отпускал его даже тогда, когда глаза привыкли к темноте и стали различать расплывчатые пятна домов и деревьев. Он охотно шел к Анисье. Ему нравилась у нее уютная теплая печка, чистый угол с иконами и сама изба, хотя старая и небольшая, но все еще аккуратная, по которой можно было ходить смело и заглядывать во все углы без опаски. Прошлый раз, когда подошла очередь и Пронька ночевал здесь, он даже забирался на чердак, где пахло пылью и рогожами, и смотрел оттуда на черное горбатое поле, на плотную стену леса за ним, на грязную, разъезженную дорогу, тоскливо поблескивавшую лужами. Он смотрел сверху и думал, что скоро это поле, лес и дорогу покроет снег, и тогда издали будет виден темный полушубок отца…
И вот уже выпал снег.
— Пронюшка, ты не озяб? — спросила Анисья, ощупывая его голую руку. — А ножонки-те не ознобил?
— Нет.
— А поесть-то хочешь?
— Нет, — односложно отвечал он и после каждого вопроса чувствовал, как стынет его тело и хочется есть.
— Пронюшка, а ты маму-то помнишь?
— Угу, — кивнул он, но, припомнив широкое белое лицо какой-то дальней родственницы, когда-то нянчившей его, он решительно добавил: — Помню.
Анисья не поверила и вздохнула.
В другом конце деревни несколько раз глухо хлопнула дверь, раздались голоса ребят и снова заиграла гармошка.
— Сердешные, последние денечки догуливают, — проговорила она и зачем-то сказала: — А Степка-то у зазнобушки, у Любки, гулял. Она самогон у Одноглазого покупала, выменивала.
Пронька слушал ее, стремясь проникнуть своим детским умом во все эти житейские сложности, и не постигал их, но ему было очень приятно, что с ним говорят.
Они прошли мимо плохо занавешенных окон правления, где под двенадцатилинейной лампой Ермолай Хромой решал с бабами, членами правления, Пронькину судьбу, потом — мимо дома Ольги и поднялись на крыльцо Анисьиного дома.
— Она тебя не била, когда жила у вас вместо матки? — спросила Анисья тихонько и кивнула в темноте на дом Ольги. Потом положила веник под ноги: — Вытри… Али била?
— Нет, — ответил Пронька. — Только за уши больно драла, да говорить про это не велела.
— А маткины платья примеряла?
— Примеряла.
— А носить — носила?
— Носила.
— Бессовестная… А вон это, васильково, цветочкам-те, — тоже носила?
— Ага.
— Бессовестная. Матке твоей только раз довелось надеть его. Бессовестная, право.
Они вошли в избу, и Пронька ощутил щекой мягкую благодать тепла от русской печки. Он знал, что стоит протянуть руку и приподняться на носки — и можно достать до трех теплых глубоких печурков, в которых надежно просыхают портянки.
— Раздевайся, Пронюшка! — из чулана кликнула Анисья и зажгла коптилку. — Раздевайся да на печь, а я тебе поесть подам прямо туда.
На печке Пронька разворошил старые валенки, фуфайки, пальтушки, дорылся до горячих кирпичей и приник к ним всем своим неухоженным существом. Анисья поднялась с коптилкой на печь, поставила ее на полати, поубавила, чтобы меньше коптел потолок, а потом подала Проньке большой житник, густо посыпанный маком. Сама она поела в полумраке чулана картошки и тоже забралась на печку.
— А ты чего не ешь? — изумилась она.
— А давай вместе.
— Господи… — растерялась Анисья. — Да милой ты мой… Да как он зоблется обо мне… Да ну-кось ты, какой ты…
Она все же отломила от его житника кусочек, а когда стала есть, все почему-то хлюпала носом и отворачивалась от малыша.
— Ты куда смотришь? — спросил он.
— Да вот на лук. Лук-горюк. Все говорят, что большой лук к большому горю родится.
По стене, вдоль печки, висели на жердочке крупные связки лука и темно-коричневые пучки маковых головок.
— А это мак? — спросил Пронька.
— Мак.
— А чего он не высыпается?
— А не шевелишь, так и не высыпается, а вот весной вытряхнем да посеем вдоль огороду — цвету будет!.. Ты поможешь мне сеять? Ну вот и хорошо.
С улицы донеслись голоса и переборы гармошки.
— Некрута в чужую пошли. Побузят останный разочек, — заметила Анисья. — Ой, да никак к нам?
На крыльце играли и топали. Кто-то уже шарил по двери, отыскивая ручку, и наконец она отворилась…
— Тетка Анисья! — заорал Степка Чичира. — Дай-кось водички, горю!
— Да вон возьми, Степушка, в кадке.
В избу ввалилось еще человек семь. Они громыхали огромной жестяной кружкой, кряхтели и благодарно поругивались.
— Степушка, завтра на пазицею-то? — спросила Анисья, с удовольствием вспомнив это слово.
— Завтра, — упавшим голосом отозвался снизу Степка и вдруг махнул рукой: — А, все одно! А это кто у тебя там? Пронька? Ну здоро́во, Пронька! Здоро́во, милой ты мой, здорово! Сирота ты, сирота круглая, э-эх!..
Степка закинул гармонь за плечо и полез на печь. К Проньке приблизилось его широкое веснушчатое лицо. Пахну́ло самогоном.
— Дай-кося я тебя поцелую на прощанье, милой ты мой. Вот так, вот так. Сирота ты… Нну, Пронька, я за твоего батьку десятерым фрицам башки снесу! Нну!.. — Он скоркнул зубами и рухнул с печки на пол — только охнула гармошка.
Допризывники вывалились на крыльцо с приплясом и свистом. Последний сильно хлопнул дверью, так что она отошла и отворилась настежь, а с улицы доносилась Степкина залихватская частушка:
— Тетя Анисья, а зима пришла?
* * *
Проньку сильно взволновали слова Степки Чичиры, которые он сказал про отца. Он также заметил какие-то странные знаки, что делала Степке Анисья, и в голове его складывалось нечто страшное и определенное, с чем трудно было согласиться и нельзя отогнать.
— Теть Анисья, слышь?
Но Анисья не отозвалась. После того как она закрыла за новобранцами двери, пошептала внизу, у икон, она легла рядом с Пронькой на краю печки и забылась тяжелым сном. Некоторое время в ее усталой голове еще теснились заботы ушедшего дня, мелькали лица, дома, дорога… Потом откуда-то послышался слабый голос Проньки, и все стихло.
Но вот опять — голос и стук. Она уже чувствовала, что ее трогают за плечо, но не было сил открыть глаза, пошевелиться.
— Тетя Анисья, а тетя Анисья! Стучат!
Под окошком кто-то кричал и бил кулаком по раме.
Анисья села, тяжело дыша, нащупала на печном борове гребенку кустарных спичек, отломила одну на ощупь и зажгла коптилку.
— Кого это несет? — прошептала она и, кряхтя, полезла с печки.
Закрывая ладонью желтый язычок коптилки, она вышла за дверь, на мост, и вскоре оттуда послышался говор. Дверь отворилась, и вслед за Анисьей прогарцевал Ермолай Хромой.
— Так чего же теперь делать-то? — шептала Анисья.
— А то и делать: везти, раз такое дело. Правленье решило — тебе везти Проньку. У тебя здоровьишко неважное, потому не отрывать мне здоровую бабу на целый день, когда лен под снегом.
— Да что за спешка — завтра?
— Ты вот чего, Анисья: давай время занапраслину не тяни, а забирай бумаги у меня и готовься. А завтра потому, что в любой час последнюю лошадь, того гляди, в армию отпишут, тогда как нам? Пешком робенку до города топать, верхом на палочке али сама потащишь его по этакой-то росхляби? А?
Анисье нечего было возразить, и она лишь причитала шепотом, закутавшись в большой платок.
— Чего же с вечера не сказал?
— Долго советовались, а потом Ольгу подымали, ходили вместе с ней Охлопов дом расколачивали да метрики Пронькины искали. Вот они, метрики. Еще Пашка Овдотьин подписывал, наш председатель сельсовета, а теперь уж — все, наподписывался, бедняга…
— Не убит ли?
— Вчерась похоронная была. Баба его на полустанке под поезд норовила броситься… Вот, значит, метрики…
— Господи! Весь народ побьют!..
— Да-а… — протянул Ермолай. — Всех не перебьют. Мы с тобой останемся — и то народ, а ты — весь… Так нет… Ну вот, это, значит, метрики. Это — наша бумага. Вот. А это бумага, что батько убит. Вот и все. Не потеряй. Все это отдашь в городе вместе с Пронькой, а там государство не даст ему сгинуть. Ой! Никак еще свет у Ольги! — Он приник к стеклу, заслонясь ладонями, но разочарованно отпрянул назад: — Э!.. Да это коптилка твоя отсвечивает! Ну, я пошел, а то моя подумает чего… На конюшню сама пойдешь. Упряжь в водогрейке, вот чего.
— Ну вот и увезем, сердешного. А я ровно знала — подорожников ему напекла.
— Вчера он у Одноглазого жил?
— У него. Только мало покормили богачи.
— Худые люди. Худые. Ну, я пошел, а то моя… Не проспи!
Анисья не вышла запереть дверь. Она смотрела, как заколыхалось пламя коптилки и стала со страхом ждать утра. Она не боялась ни дальней дороги, ни города, ни бомбежки, которая может там быть, ни начальства, с которым придется держать разговор, — она боялась, что утром останется один на один с Пронькой и нужно будет все ему объяснить.
«И чего это председатель привязался ко мне? Пусть Ольга и везла бы, право…»
Она не помнила, сколько времени просидела на лавке. На столе замирало пламя коптилки, выпятив черный кукиш нагара, со стен глухими ямами смотрели окна, а за ними сонно поскрипывала на ветру кряжистая береза. В ушах Анисьи шумело от недосыпа, но она ясно улавливала все звуки, особенно настораживаясь, когда на печке шевелился Пронька, но сама не двигалась, и только когда за лесом вскрикнул ночной поезд, она невольно подумала: «Без четверти четыре» — и посмотрела на ходики. Часы отставали на час. Она знала об этом, но не подводила, остыв ко всему.
Вскоре прошли с гулянья новобранцы, прошли тихо — без песен, без гармошки, тоскливо посвечивая самокрутками, словно шли с похорон. Анисья послушала их шаги, потом оделась, взяла у порога фонарь и отправилась на конюшню.
На улице была непроглядная темь. Экономя керосин, Анисья не зажгла фонарь и шла ощупью, пробираясь вдоль изб, натыкаясь на палисадники и деревья. Кое-где светились окна — в избах, где готовились к проводам на войну, пахло дымом, печеным и жареным, там собирали последнее, что было у людей. Анисья знала, кого с чем отправляют — кому зарубили и отварили кур, кому напекли житников, кто после солдатского обеда еще целую неделю будет тянуть по кусочку домашний сыр, кто увезет в заплечном мешке запеченный в ржаном хлебе кусок свинины, прибереженный на черный день, и никто из домашних, даже малые дети, исходя слюной, не посмеют притронуться к этой священной и, может быть, последней еде родного человека… Она шла вдоль деревни и знала, в какой избе какое живет горе. Она видела, как на многих оно уже свалилось полной мерой — и бабы падали замертво на лавки, как и сама она, и истошным криком оглашалась изба. Анисья хорошо понимала их, искренне разделяла их черные дни, но всякий раз, когда приходила весть о гибели кого-то еще, она ловила себя на греховном вздохе облегчения и шла в тот дом, где самой ей становилось немного легче, а потом, ночью вставала в переднем углу на колени и покаянно шептала перед иконой.
В доме Степки Чичиры хлопнула дверь, и кто-то торопливо пробежал через дорогу.
«К Любке прощаться побежал, — подумала она. — Ну да и пускай помилуются до свету. Только бы без греха…»
Возле дома Охлоповых она провалилась в глубокую лужу и больно упала, подвихнув левую кисть.
— Господи! Какое счастье: рука-то цела! — с радостью прошептала она и зажгла фонарь, сидя прямо на дороге.
За домом Охлоповых, в огороде, тотчас проснулся Пронькин Жук и несмело пролаял в темноту.
* * *
Над деревней уже обозначилось утро: на сером небе плоско проступили крыши строений и вершины деревьев над ними — все, что было ниже, еще оставалось слито в одну темную массу, но выезжать в город было не рано, однако запряженная лошадь все еще стояла привязанной к березе у избы Анисьи. В телеге зеленым холмом лежало непримятое сено, под ним — лук, картошка и свекла, все это Анисья решила заодно свезти в город и продать там на станции или обменять на рынке на хлеб. Впереди телеги лежал открыто рулон новых рогож — Анисьино изделие, их тоже можно было предложить в деревнях, через которые предстояло ехать. Там, в деревнях, и она это знала, охотно берут рогожи на пол вместо половиков, девки красят и вешают к постелям вместо ковров, а мужики делают из них злые мочалки. Особо стояла под сеном завязанная кринка маку — подарок сватье. Анисья все это надумала, пока запрягала лошадь, потом проворно все уложила и пошла будить Проньку. Она с трепетом поднялась по приступочкам на печь и негромко окликнула малыша. Он не отозвался. Она позвала его второй раз, громче, но и на этот раз Пронька не подал голоса. Тогда она протянула руку, пошарила под пальтушками и не нашла его.
Мальчишку искала вся деревня. Многие считали, что лошадь надо отдать новобранцам и ехать с ними на станцию, а оттуда на ней же привезти Проньку: он там. Ермолай Хромой, уже набегавшийся по избам, остановился посреди деревни, похлопал белесыми ресницами и высказал собравшимся свое решение, уставясь в дорогу:
— Ну, вы вот чего: берите лошадь, везите новобранцев да поскорей вертайтесь вместе с Пронькой. Он, видать, разговор наш с Анисьей слышал, вот и стреканул на полустанок — дорога не нова.
Анисья побрела к телеге, чтобы выгрузить свой товар, когда с другого конца деревни закричали в несколько голосов. Она оглянулась и увидела Проньку. Его вел за шиворот Михаил Одноглазый. Парнишка не упирался, он едва поспевал за взрослым, торопливо и неуклюже переступая заскорузлыми сапогами. Раза два он споткнулся и повисал, раскидывая руки, а Одноглазый тащил его силой, так что ноги волоклись позади, потом встряхивал и снова вел. Возле лошади он остановился, разрыл сено, потом подбросил Проньку в телегу и, усадив, покачал за голову — крепко ли сидит.
А вокруг судачили:
— Ну и ну!..
— В собачьей будке сидел!
— Сердешный!..
— Всех провел!
— Да гляньте-кось, какой прошной! Ну и прошной. Охлоп!
— Дитятко сердешное…
Одноглазый обколотил ладони, как после пыльного мешка, набычился и зло сказал:
— Это все ее работа! — Он кивнул на Анисью. — Намолола этому сопляку с три короба, наболтала про детдом, вот он и сбежал от нее к собаке!
Анисья вспыхнула, и у нее потемнело в глазах.
— Пойду прикончу эту псину к лешему! — проворчал Одноглазый. — Только воет по ночам, стерва!
Он пронес себя через расступившихся баб и пошел навстречу толпе новобранцев и провожавших.
Анисья вся в слезах забралась в телегу, развернула лошадь и направила ее к дальнему прогону, за которым начинала петлять дорога в город. Слезы обиды душили ее. Она сидела сгорбившись и опустив лицо к самым коленям, чтобы Пронька, притихший за ее спиной, не слышал и не видел слез.
«От меня — к собаке… От меня — к собаке… Да что я — хуже Ольги, что ли? Что я, какая-нибудь там…»
— Сделай все честь честью! — крикнул Ермолай Хромой и проковылял немного за телегой, но, увидев новобранцев, остановился и притих.
Лошадь Анисьи поравнялась с толпой.
— Тррры-ы! Стой!
Степка Чичира подбежал и остановил лошадь. Лицо его было помято, глаза красные, а под рассеченной верхней губой темнел провал — это минувшей ночью ему выбили в чужой деревне сразу два зуба.
— Тетка Анисья, не реви, не гневи мальца! Пронька, милой ты мой! Прощай, брат… Дай-ко я тебя поцелую. Вот так. Вот так. Может, и не увидимся больше никогда…
Глаза у Степки затеплились влагой. Он стряхнул со спины небольшой чистый мешок, развязал его и достал головку домашнего сыра.
— На, Пронька, держи! Помни Степку Чичиру! Прощай, тетка Анисья! Не кляни, что я тебе летось весь мак потоптал в огороде.
— Прощай, Степа! Чего уж там — мак!.. Себя, смотри, береги, вон матка-то убивается. Не озоруй на войне-то хошь… А иконку-то взял?
— Да взял!
И косолапо побежал от телеги.
Анисья хотела тихонько спросить его про Любку, как, дескать, она осталась, все ли гладко, но Степка был уже далеко.
Когда Анисья с Пронькой переехали мост и лошаденка, напрягая силы, вытянула телегу на высокий берег, в деревне раздался выстрел, а за ним — собачий визг. Пронька метнулся, выронил в сено головку сыра и привстал на коленки. Он смотрел на деревню и увидел правее высокого тополя, поднимавшегося выше ив и берез, крышу отцовского дома, глухую стену их сарая, что смотрела в огород, и человека, выходившего на улицу через распахнутую калитку.
— Жученька… — прошептал Пронька, и, не смея реветь, ткнулся лицом в сено.
— Пронюшка, не надо! Проня… Господи!..
Анисья подняла лицо к небу и перекрестилась на желтую полосу восхода.
* * *
— Стегани, сватья, еще стаканчик: все равно война!
— Нет, нет! И так в голову ударило.
Анисья и в самом деле почувствовала легкие приятные толчки в груди и в голове от полного стакана крепкого деревенского пива. Она высиживала в избе своей дальней родственницы, что жила в соседней деревне, не один час и уже посматривала в окно — не пора ли ехать, но Марья ее удерживала, выспрашивала о новостях, угощала, словно в мире не было войны.
— Ты не пялься в окошко-то, не пялься, успеешь! Лошадь привязана, напоена, сено дадено, Пронька твой наелся, на печке спит — чего тебе еще? Али Ермошки Хромого боишься? То-то! Ты лучше скажи-ко мне, как ты это надумала-нагадала сделать? А? Как у тебя на такое дело руки-ноги поднялись? А?
Анисья смотрела на стакан темного, плотного пива, на легкие хлопья потемневшего хмеля, золотившиеся сверху, и не могла ответить этой бойкой сухощавой женщине. Она и сама не могла понять, что же с ней произошло в городе…
…Когда Анисья с Пронькой въехали в свой райцентр, то на первом же перекрестке их остановил маленького роста солдатик в длинной обтрепанной шинели, словно его за полы таскали собаки. Он вертелся посреди разъезженной грязи и помахивал красным флажком. Мимо него прокачались две груженные верхом военные машины с двумя дымящимися черными печками по бокам кабины. Потом со страшной руганью, какой ругались деревенские мужики в распутицу, когда били ложившихся лошадей, на перекрестке надолго застряла кучка солдат. Они облепили низкую длинноствольную пушку с откинутым назад щитом и силились вытащить ее из грязи, но глина плотно всосала колеса. Тогда кто-то заметил лошадь, и несколько человек кинулось к Анисье. Какой-то черный мужик, смахивавший на цыгана, в грязной шинели без ремня первым подскочил к лошади и стал ее ловко распрягать, сверкая белыми зубами.
— Ой, милые! Ой, да куда вы лошадь-то? Да меня ведь убьет Ермолай Хромой!
— Молчи, тетка, не до тебя!
Тут заплакал Пронька, и второй солдат с чирьем на скуле, около уха, не глядя на телегу, бросил:
— Да не нойте вы, отдадим!
И они действительно отдали лошадь, как только вытащили пушку, и даже сами запрягли. Анисья торопливо отъехала от опасного перекрестка и только тогда оглянулась. На перекрестке снова был затор. Там рубили дерево, мешавшее объезжать по панели; кричали, сигналили машины.
«Эка грязища, — думала Анисья. — А немцы-те чего хошь думают, куды лезут? Да разве им тут пройти, дуракам?»
Мимо тащилась немощная старушонка, закинув руку на спину. Анисья остановила ее и решила расспросить про все. Старушка оказалась боевая, из городских, и громким голосом пояснила, как проехать к детдому, но тут же добавила с неудовольствием, что детдом собирался уезжать, а может уж и уехал.
— А бомбежка-то сегодня будет? — спросила Анисья старуху.
— Ты на телеге сидишь, дальше видишь, так сама и скажи, летят или не летят! — съязвила та.
— А скажи-ко мне, чего тут делается — отступают наши или наступают? — не отставала Анисья и осталась довольна собой.
— А пес их знает! Не говорят. Молчат да и только. Ай!..
И старуха пошла дальше, опять закинув руку на спину.
В городе им встретилось много беженцев, некоторые были на подводах. В телегах лежали и сидели ребятишки, серые от пыли и грязи; иногда вместе с детьми лежали связанные по ногам овцы; порой встречались хозяйственные беженцы: за их телегами медленно переступали коровы, раскачивая пустым выменем.
Когда Анисья подъехала к старому купеческому особняку — большому двухэтажному зданию, обшитому тесом, — она сразу поняла, что это казенный дом, поскольку весь забор вокруг него был растащен на дрова. Ей подтвердили, что это и есть детдом. Она остановила лошадь, прислушалась. Из здания доносился тревожный, нестройный гул, как в умирающем улье. Порой из окошек слышался смех, выкрики или надрывный, никого не зовущий плач. Анисья подъехала поближе и увидела на крыльце отбивающегося от взрослых мальчугана. Он ревел, упирался, потому что его пытались втащить внутрь, а сверху, из окошка, торчали головы беспризорников. Они смеялись и плевали на всех, кто был на крыльце.
«Батюшки светы! Да как же тут жить-то?» — изумилась Анисья.
От заднего крыльца дома стремительно бросилась ватага раздетых ребят. Позади всех бежал малыш лет восьми. Они добежали до толстой березы, вблизи которой остановилась Анисья, и в один миг разорвали большой кочан капусты. Позже всех прибежал малыш. Он суетился возле старших, топтался вокруг березы, мелькая полусвалившимися зелеными шароварами, вертел головой, прося то у одного, то у другого, дергал старших за рукава, но никто не обращал на него внимания. Тогда малыш изловчился и в отчаянии выхватил капустный лист у кого-то — и тотчас получил кулаком в лицо. Малыш ткнулся под березу, не выпуская добычу из рук, а кто-то так же двинул обидчика, и компания разошлась, как будто ничего и не было.
Анисья и Пронька видели, как поднялся малыш, пошмыгал носом, потер капусту об живот и стал ее грызть.
У Анисьи от жалости захолонуло сердце.
— Мальчик, а мальчик, поди-ка сюда! — позвала она.
Мальчишка вздрогнул, насупился и недоверчиво приблизился к телеге.
— Вот, возьми! — Она протянула ему свой житник. — Постой. На вот тебе мачку́. Подставляй карман. Вот так. Ешь теперь во здоровье, мак пользительный. Ешь.
У нее больше не было ничего съестного, кроме Пронькиного сыра, но им она не решалась распорядиться, и, как бы спасаясь от взгляда мальчишки, она тронула лошадь и поехала мимо детского дома. Малыш некоторое время шел следом, как очарованный, а потом отстал, повернул обратно и скрылся за березами.
Телега колыхалась по дорожным колдобинам, но Анисья не останавливала ее и старалась не оглядываться на шумный дом, испытывая сложное чувство вины, недовольства собой, жалости к этому разворошенному детскому миру, куда она не могла осмелиться сдать Проньку, и потребности сделать сейчас что-то необычное, что еще не прояснилось в ней самой и мучительно требовало решения.
Ей помог Пронька.
— Тетя Анисья, ты чего? А теть Анисья, куда мы теперь?
— А на базар, Пронюшка, да и домой. Куда же еще?
— Домой?
— Да. Какая разница — что здесь, что у меня расти-то. Хочешь у меня жить?
— Каждый день у тебя?
— Каждый день. — Она остановила лошадь и повернулась к нему. — Будем вместе на печке спать, я тебе сказки говорить буду. Мы с тобой хлеба выменяем, житников напечем с маком и будем жить. Ну, ты скажи…
Горло ее перехватило.
— А если Жук живой, он тоже будет у нас жить?
— И Жук, и Жук! — поспешно согласилась Анисья.
— Ясно буду, — улыбнулся Пронька.
Она осторожно привлекла его к себе, потом посадила рядом, а когда вывела лошадь на хорошую дорогу — дала ему в руки вожжи и все никак не могла справиться с легкой дрожью, охватившей все ее тело…
— Анисья? Ты уснула, что ли? Выпей, говорят тебе, да и поговорим. Пиво у меня хорошее получилось. Чего, думаю, одной сидеть так? Дай, думаю, сварю пивца! Ну, так как же ты надумала сыном обзавестись?
— А и не знаю сама. В голову мне чего-то пало да и — на!
— А знаешь ли ты хоть чего ты наделала-то?
— А чего наделала?
— Вот тебе и — чего! Не было у бабы хлопот, так купила порося, вот чего. Ну ладно, пей пиво-то. Хорошее.
— Хорошее, — согласилась Анисья и, отпив, разговорилась: — Я перед самой перед войной, когда гостила у доченьки в Ленинграде, пиво пила, покупное.
— Ну и как оно?
— Горечь горькая, а не пиво. Полынь полынью, а хмелю в нем — ни на грош. То ли дело свое!
— Худо ли! А там какое пиво! Обман один, да и только. А я вон жита прорастила молодого, хмелю свежего взяла, нонешнего, вот и пиво. Ну, а чего дочка? Писем нет?
— Нет, — заморгала Анисья и стала утираться подолом.
— Ну не реви, не реви!
— А какая умница была. Слушалась. А последний год самостоятельно работала. Я, грешница, в Ленинграде-то выйду, бывало, на улицу, пройду вдоль домов, сверну два раза за угол да и смотрю издали, как моя доченька работает. Кругом ее народ толпится, а она за лотком так и крутится, так и крутится, милая… И всем все улаживает. В люди вышла…
— Ну хватит тебе, сватья! Что ты ревешь как по покойнице? Да, может, все обойдется еще… Скажи-ко лучше, чего там у вас в деревне слышно? Председатель-то, говорят, хромой-то бес… А? Эвона чего отчубучил!
— Да я и не знаю толком, — хотела уклониться Анисья, утираясь опять подолом.
— Вот те раз! Живешь там и не знаешь! Дралась, поди, баба-та его с Ольгой, а?
— Не видала и врать не буду… А чего это у тебя мухи-те дока́ живут и не замирают? — спросила Анисья, чтобы сменить разговор.
— Печку жарко топлю, вот отчего.
— Так ведь заедят, смотри чего творится!
Мух у Марьи было — тьма. Они чернели на выбеленной мелом печке, колыхали занавеску, отделяющую чулан от переднего угла, тучей подымались отовсюду, когда их тревожили, и долго гомонились в тяжелом, осеннем гуде, сонно тычась в прокопченные стены и головы людей.
— Не заедят: они скоро замрут. Худо только печку топить. Как стану топить, взбаламучу их — тогда отбою от них нет, проклятущих! Но я уж приноровилась: плесну им молока в большую сковороду — так они все туда роем. И притихнут. Да ты пей, не смотри на пиво-то, еще налью. Пей, говорю, а то и домой не пущу! — в шутку пригрозила Марья. — Да вот картошкой закуси, на сале жарена.
Анисья выпила и второй стакан.
— Вот так бы давно! А скажи-ко теперь мне: клялись, поди, хромуха-та с Ольгой, а? Ну чего ты молчишь? Коли драки не было, значит, клялись.
— Клялись, — сдалась Анисья и махнула рукой. — Ой и клялись — на чем только белый свет стоит!
— Та-ак… — Марья скинула валенок и, довольная, всласть почесала ногу. — Ну, а скажи-ко мне теперь: Одноглазый-то все богатеет?
— Кто его знает! А заказчики издалёка приезжают: он ведь мастер по валенкам.
— А чем берет? Деньгам али хлебом?
— Больше хлебом норовит.
— Так куда ему столько хлеба?
— Хлеб меняет на товары, когда надо.
— Та-ак… А Чичира ушел на войну?
— Сегодня.
— А Любка осталась — ничего?..
— Да кто их знает, Марья?
— А ведь ему нынче ночью два зуба вышибли на гулянье, слышала?
— Нет, — солгала Анисья.
— Вот так раз! Я в стороне живу — знаю, а ты — ничем ничего!
— Мне не до этого: ноги болят.
— Ноги — не уши и не глаза, знать не мешают. Да не смотри в окошко-то, не смотри, еще светло, доедете!
— Да нет уж, пора домой забираться, а то в деревне про нас всего надумаются.
Анисья встала из-за стола, поблагодарила, но Марья опять поинтересовалась:
— Ты в городе была, а к племяннице не заходила? Как там она живет со своим учителем?
— Не была в этот раз.
— А чего ты к ним жить не пошла, ведь они звали тебя в няньках сидеть?
— Звали. Была я тогда у них, да не осталась… Весь день на службе оба, в школе, а вечером уткнутся в книжки да фыркают носам-те — смешное вычитают. Кругом книжки и ни одной иконки, как только и живут!
Анисья разбудила Проньку и, пока он одевался, предложила Марье купить рогожи.
— На хлеб или на мясо, — добавила она. — У меня, Марья, нет ничего нынче, захворала я, не до скотины.
Марья посмотрела рогожи, и женщины сошлись на двух килограммах соленой свинины. Когда взвешивали сало, Анисья не удержалась и спросила:
— Безмен-то у тебя на фунты?
— На фунты.
— А веревка-то больно толста, черточек не видать.
— Ничего, ничего! Всем, сватьюшка, на этом вешаю. Всем!
Марья проводила гостей, а на прощанье сказала Проньке:
— Ну, парень, теперь тетка Анисья тебе маткой будет. Так и зови ее.
* * *
Телега уже выехала за деревню, а Анисья все думала про последние слова Марьи, и чем дальше думала, тем привычнее становилось для нее еще ни разу не произнесенное Пронькой слово «мама». Она смотрела на Проньку со стороны и находила в его лице какие-то новые черты, которые раньше она просто не замечала. Теперь она знала, что все в этом маленьком человеке — все его привычки, ухватки, веснушки, вся эта рвань на одежонке, скрюченные сапоги, которые должны будут развалиться раньше, чем он дорастет до их размера, цыпковые руки и белесая путаница немытых волос — все будет теперь касаться ее, и не как раньше, когда он жил у нее раз в три недели. А совсем по-иному, по древнему закону жизни, вновь открывшемуся для нее в этом нежном и сильном слове — «мама».
— Пронюшка, а ты будешь меня звать мамой? — вдруг спросила она несмело.
Пронька вскинул белый пушок бровей, наморщил лоб, как-то растерянно посмотрел на Анисью и тут же опустил голову.
«Понимает. Все понимает…» — подумала она и осторожно подавила тяжелый вздох.
Проехали выгон, обнесенный обветшалыми жердями, но они еще прочно держались на дедовской вересовой вязке, и если бы не гниль на столбы — стоять бы еще забору. Телега запрыгала по неперегнившим корням вырубленного ельника, заколыхалась из стороны в сторону, забавляя Проньку и болью отдаваясь в ногах Анисьи. Кругом чернели старые пни и убегали густеющей рябью под самую стену отступившего леса.
— А здесь лес был? — спросил Пронька, и Анисья обрадовалась его вопросу.
— Лес. Большой лес.
Она немного помолчала и тихо заговорила, словно припоминая:
— Ели тут были — густые да высокие. Идем, бывало, с гулянья — я тогда еще девчонкой была — страшно. А когда парни за девчонкам-те увязывались — не страшно: они играют на гармошке, а мы поем нешибко. Мама твоя тоже тут хаживала, — неожиданно вымолвила Анисья и вдруг почувствовала что-то вроде легкой ревности к той женщине, своей младшей подруге, которой уже нет, но ее, единственную в мире, Пронька может легко называть матерью, хотя она не может ни обогреть, ни накормить его…
— А то, бывало, под весну, на пасху, соберемся — и в церковь. Дорога мокрая. Другой год, бывало, еще снег лежит меж елок, а мы идем в хороших нарядах — ни живы ни мертвы. И вдруг какая-нибудь из нас: чу, девки! Остановимся, а где-то уж звонят. Хорошо…
Анисья обхватила руками колени и продолжала говорить. Она знала, что он не все поймет, ко было хорошо почему-то, наверно оттого, что вот ей, Анисье Плотниковой, есть что вспомнить и что этот несмышленыш Пронька внимательно слушает ее, молчит и никому не передаст ни слова.
— По этой дороге мой тятенька любил шибко ездить. Лошадь у нас была. Хорошая лошадь. И дом тогда у нас был совсем новый, не то что теперь. И поесть, и одеть было у нас. Все мы трудились, как пчелы, вот и жили не хуже людей добрых. А когда тятеньку убили японцы…
— А зачем?
— Так на войне много убивают, вот хоть взять сейчас у нас в деревне… — Она поняла, что не должна говорить дальше, и торопливо вернулась к начатой мысли: — Как убили его японцы, так и стали мы бедно жить. Хорошая земля ушла за недоимки, ну да бедность — не велика беда, с ней еще жить можно кое-как. Вот мы и жили. Чужого ни у кого не брали, худого ни про кого не говаривали, и нас никто не хаял… Ты, Пронюшка, отворачивай от ям-те! Вот так, ведь теперь тут не лес — выруб. Это в лесу, бывало, не свернешь, не разъедешься. Раз тятенька ехал на базар в город, овцу вез, а ночь еще была — до свету выехал, чтобы, значит, к началу базара поспеть. Едет вот по этой дороге, а его возьми да и останови в лесу-то верховой, да с ножиком с длинным. Стал верховой тятеньку грабить. Отнял овцу, снял полушубок овчинный новехонький да и ускакал по дороге. Вот вернулся тятенька домой, убивается, а мама — царствие ей небесное! — и говорит ему: да полно, не кручинься, все обошлось, мол, хорошо, не велика утеря — еще наживем, было бы здоровье! А утром, чем свет, едет откуда-то мужик, наш, деревенский, дедушко Степки Чичиры, да и кричит людям на всю деревню, что в лесу человек убитый лежит. Побежали — верно. Лошадь рядом ходит, овечка тятенькина лежит живехонькая, ножки связаны, а на убитом полушубок тятенькин, на один рукав надетый. Сук около убитого валяется, толстенный, а голова у сердешного вся в кровь разворочена. Это он об сук убился. Вот ведь как его бог покарал. Не надо, Пронюшка, людям худого делать…
Анисья приумолкла. Посмотрела, что Пронька утомился, взяла у него вожжи и сразу вернулась из прошлого. Стала думать, как они будут теперь жить вдвоем, что будут говорить люди и как отнесется ко всему этому правление. Пронька лежал теперь на сене животом вниз и смотрел назад.
Вечерело. На темных пустых полях почти не осталось вчерашнего снега — его согнало за день, и только по краям поля, в межах, размытых за лето дождями, да под берегами ручьев он еще белел и стыл, обороняясь коркой на слабом вечернем заморозке. Стороной проплыли редкие деревья, потом стали подступать ближе, как бы примеряясь к дороге и заглядывая в телегу, и вскоре пошел сплошной лес. Сразу стало темней, глуше, и небо, которого не замечали в поле, потянуло к себе из еловой просеки. Раза два по нему чиркнула какая-то птица, а оно все темнело, сжималось в вершинах, и вот уже Пронька увидел на нем, как в той стороне, где остался выруб, закачалась первая звезда.
— Мешок! Мешок проехали! — воскликнул Пронька и вскочил в телеге.
Анисья оглянулась, сощурилась и тоже заметила на дороге мешок. Она тотчас остановила лошадь, слезла с телеги и подошла. Мешок был неполный, но завязанный. Наклонилась, пощупала через мешковину — рожь. Сухая.
— Батюшки светы! Счастьище-то какое привалило нам! Сказать кому — не поверят: мешок на дороге! Потерял кто-нибудь, — заметила она спокойнее, но все же вслух решила: — Надо взять, все равно подберут.
Она поволокла мешок к подводе и с трудом взгромоздила его на телегу. Там она положила его вместе с узелком жита, который купила на деньги, вырученные за лук и картошку, и все это прикрыла сеном.
— Вот так. Вот и хорошо теперь. Да за что это нам с тобой такое счастье? Ведь мы с тобой теперь богачи! Картошка у нас есть, лук есть, свинины немного есть, ржи и жита месяца на два с лишним хватит — только живи да радуйся! Напечем хлеба, нажарим картошки — утеха!
Анисья говорила быстро, с одышкой и все оглядывалась назад, словно боялась, что ее догонят. Она то и дело понукала усталую, слабую лошадь, а Пронька, которому тоже передалось волнение, держался за карман Анисьи и тоже понукал лошадь. Вдали, в расступившейся просеке, мелькнуло залеснинское поле, навстречу бежали уже знакомые очертания опушки, когда Анисья заметила скачущую галопом чью-то лошадь в упряжи. Она придержала свою и посторонилась, давая дорогу, но встречная лошадь закинула голову и остановилась. Резко пахну́ло потом.
— Эй! Тетка! Не видала ли ты мешка на дороге? — крикнул со встречной телеги парень лет шестнадцати.
— Тпррру-у!.. Мешка?
Анисья растерянно замигала, и Пронька заметил, что она густо покраснела. А парень мазнул по разгоряченному лицу шапкой, кинул ее в телегу, махнул рукой и стегнул свою лошадь.
— Эй! Эй! Постой-ко! — испуганно крикнула Анисья вслед, а когда тот с ходу развернулся и вновь подъехал к ним вплотную, она виновато сказала: — Тут мешок твой… Ну-кось, Пронюшка, подайся. На дороге валялся.
Парень с радостью схватил мешок и бросил в свою телегу.
— А ты куда едешь? — спросила его Анисья.
— К вам, в Залесье. Рожь везу за валенки.
— Одноглазому?
— Ему, — ответил парень и стал поправлять упряжь.
Анисья казалась виноватой. Она нахохлилась и поторапливала лошадь, радуясь, что парень отстал.
— Ладно, Пронюшка, — негромко бубнила она, видя, что малыш расстроен. — Нам чужого не надо. Он ведь по делу вез зерно, а у нас есть свой узелок.
У самого въезда в деревню парень лихо обогнал их, со свистом пролетев по широкой незастывшей луже. Холодными брызгами и грязью обдал он телегу Анисьи и даже не оглянулся.
— Вытри, Пронюшка, щеку-то. Пес с им!.. Да и то сказать — он ведь не с целью забрызгал.
* * *
Давно Анисье не казалась ее старая изба такой уютной и светлой, давно, — пожалуй, с той поры, как последний раз сидел с ней за столом ее муж. Она прибралась, подмела пол, постелила на стол поверх изрезанной ножом клеенки полотняную домотканую скатерть, а когда поставила над своей коптилкой купленное на рынке стекло и прибавила фитиля — вся горница озарилась непривычно ярким светом. От гудящей плиты, на которой закипала картошка, от расшумевшегося самовара и от самой Анисьи, надевшей чистое вишневое платье и тонкий новый платок, пахнущий нафталином, — исходило тепло и свет. На столе перед Пронькой лежали на чайном блюдце нарезанные ломтики сыра, на другом — огурцы, на третьем — соленые грибы. Житники были нарезаны прямо на стол и лежали рядом с тремя вареными яичками. Из потаенных запасов она принесла в тряпке потемневший, оббитый комок сахару и приготовила чашки.
— Вот тебе, Пронюшка, чашку хозяина: ты мужичок. Ничего что велика, ты скоро вырастешь и целую выпьешь.
— Я и сейчас выпью! — ответил Пронька весело.
— Ну и во здоровье! Отодвинь пока чашки-то — картошку несу!
Она поставила с краю чугун картошки, откинула тряпку — и пар ударил в потолок. Стекла помутнели и заслезились.
— Ешь, батюшко, ешь досыта! На-ко тебе разваристую, а вот и грибков! Хоть и не рыжики, а есть можно. Ноги у меня нынче болели, так я далеко не ходила, с краю собирала, но все равно грибы не худые. Многие не берут маслят, проходят, а я сама себе думаю: летом ногой лягнешь, зимой — блином макнешь. Ну и собирала. На будущий год вместе пойдем, я места знаю.
Пронька слушал и жадно ел.
— А не заблудимся? — спросил он.
— Не должны.
— А ты блудилась?
— Было раз… Я еще молоденька была. Зашла в лес, да и не выйти. Пойду, думаю, по солнышку. Пошла. А лес все глуше, да в такую чащобу зашла, что заплакала. Вышла я к вечеру совсем в чужую деревню и только там разобралась, что мне бы солнышко-то надо было держать в левой руке, а я — в правой.
— А много у тебя грибов? — по-хозяйски спросил Пронька.
— Три раза ходила, по мостиночке приносила. Хватит нам с тобой. Проживем.
— Проживем, — подтвердил Пронька.
— А в конце января мы пойдем с тобой к моему крестному в гости, в дальную деревню. Он старик богатый, да жадный, всего у него невпроворот — и меду, и масла, и мяса, и хлеба не на один год запас. Один он живет, и в гости к нему можно прийти только раз в году, когда у них в деревне праздник справляют, но зато тогда пей-ешь у него, что хочешь. Ночевать можно только одну ночь, а если остался на вторую, то он уж печку топить не будет и на стол больше не подаст, ешь, что осталось. Ну да и остатков хватает! Наедимся. Как заявимся мы к нему вдвоем — вот дивья-то будет!.. Еще картовинку? Ешь, батюшко, ешь.
Потом они пили чай. Анисья разомлела и опустила платок на плечи, обнажив все еще тугой, чуть стегнутый сединой пучок каштановых волос. Ее скуластое лицо, постаревшие, с синевой, губы и зеленоватые глаза в красных прожилках по белкам — все дышало сердечностью и вниманием к Проньке.
— Когда немцы все замерзнут, винтовки останутся? — вдруг спросил Пронька и поставил Анисью в тупик.
— Так, наверно, останутся… Тебе винтовку охота?
Пронька кивнул и стал колотить яйцом по кромке стола.
— А дом твой старый? — опять спросил он.
— Старый. Дом стоит с тех пор, когда еще и пил-то не было, а когда это было — никто не знает. Теперь и людей-то уж тех не осталось, все умерли. И печка с той поры стоит, не перекладывалась.
— А эта чашка тоже старая?
— И чашка эта исстари. Когда меня привели, она уже тут была, в этом доме.
— Зачем тебя привели?
— А жить…
Стук в окошко, как гром, напугал их.
— Открой! — крикнул с улицы Ермолай Хромой.
— Не закрыто! — ответила Анисья и изменилась в лице.
Пронька почувствовал недоброе, выскочил из-за стола и махнул на печку. Притих. На мосту, уже у самой двери, загромыхали сапогами — обколачивали грязь, потом ввалились двое — председатель и Одноглазый.
— Здоро́во живешь, Анисья батьковна! — по-начальственному поздоровался Одноглазый и первый прошел в передний угол.
— Ну, здравствуй, Анисья! — сказал Ермолай и деловой походкой проковылял к столу.
— Доброва здоровья…
— Никак праздник у тебя? Знать хорошо съездила. Так, что ли?
— Хорошо.
— Та-ак… — продолжал Одноглазый вести допрос. — Значит, все хорошо? Та-ак… А детдом разбомбили, что ли?
— Разбомбили, а тебе чего?
Тут Ермолай тоже ввязался:
— Ну ты, Анисья, вот чего: давай рассказывай, как и отчего.
— А чего мне рассказывать?
— Проньку почто назад привезла? Вот чего! Нечего нас тут объегоривать! Эвона его пальтишко висит, а сам, поди, на печи. В городе была?
— Была.
— Детдом нашла?
— Нашла.
— А Проньку почто не сдала?
Анисья смекнула, что про Проньку рассказал Одноглазому тот парень, что привозил ему рожь за валенки, и вместо испуга в ней стала подыматься злость.
— Вот и не сдала! Вас бы туда надо, а не Проньку, вот бы тогда вы по-другому…
— Ты не юляй, не юляй! — опять вмешался Одноглазый со своей рассудительностью.
— А тебя, Михаил, и вовсе это не касаемо!
— Как это — не касаемо?
— А вот так!
— Как это меня не касаемо, если парнишка опять будет теперь по деревне бродяжить, как подпасок? А? Летом пастуха нечем будет кормить, а тут еще он. Не касаемо!
— Не плачь, ребенок не съест твой кусок. Богатей! Пронька со мной будет жить, и всё тут!
— Убежит он от нее, как сегодня утром.
— Ладно, Михаил, не позорь меня, не пристанет! А Пронька сыном мне будет и никуда не убежит.
Мужики притихли.
Пронька на печке шевельнулся и притих тоже.
Ермолай уставился в пол, поморгал ресницами, как белыми крышками, и спросил совсем другим, немного виноватым голосом:
— Кормить-то чем будешь?
— Уж как-нибудь перебьемся…
— И почто ты это сделала?
— А почто ты меня посылал? — сорвавшимся голосом воскликнула Анисья и всхлипнула. — Сам посмотрел бы, какие там бегают мальчишонки — голо́дны, холо́дны, запу́щены. Тебе хорошо говорить, а я отдай его в этакой ад из своих-то рук, а потом всю жизнь и будет думаться: где он? Как там ему? Худым вырастет в этакой-то вольнице, так потом меня люди же и осудят. А если батько его придет — сгоришь ведь от стыда, ровно маков цвет…
— Батько убит.
— Приходят и убитые!
Анисья склонилась к коленям и вытерла подолом лицо.
— Ну, ты вот чего: не реви. Ладно, — увещевал Ермолай и, махнув рукавом по отпотевшему стеклу, приник к окошку: нет ли огонька у Ольги.
— Та-ак… Понятно! — встал Одноглазый и с ехидным прищуром высказал: — Значит, сынком обзавелась? Ну, давай, давай! Вырастет — хоть в морду даст, и то ладно!
Озноб прошел по всему телу Анисьи от этих слов. Ей на миг показалось, что все именно так и будет, что никто, даже Пронька, не скажет ей спасибо.
— Ну, ты идешь? — спросил Одноглазый председателя.
— Нет, ступай один. Я еще наряд ей дам да потолкую.
— Да у соседки покукую! — ухмыльнулся Одноглазый с порога.
— Не твое дело! — отрезал Ермолай, а когда они с Анисьей остались одни, участливо спросил: — А чего это с тобой, как подкосило тебя? Или ты словам его вняла? Плюнь! Худой он человек. Худой. Когда он говорил людям хорошее? Никогда. Дом строишь — подойдет: бревна-то жучком тронуты, развалится! Если крышу кроешь — сунется: потечет, захват дранки мал! Рожь для колхозу сеешь — и тут: не уродится, дождей ноне не жди! Да разве ты его не знаешь! А получается все наоборот. Вот. Ну, а с Пронькой нелегко тебе будет, Анисья, только теперь уж чего говорить… Может, еще и к лучшему так-то. И тебе, глядишь, веселей будет. Скоро, глядишь, и мамой назовет, да так оно и приладится. Вот… Ну, ты вот чего: завтра на лен-то выйди. Мы, если все благополучно, на той неделе закончим.
— Выйду я, Ермолай. Не бегай на мой край, не ломайся. Чайку выпьешь?
— И можно бы, да…
— Выпей да и домой ступай, или к этой тянет?
— Да ну тебя, Анисья…
— Чего нукать-то? Знамо дело! Не мое это дело, только бросил бы ты всю канитель, на что она тебе, эта толстоляха? Постой, не бери эту чашку, эта чашка теперь моего мужичка.
— На печке, что ли?
— На печке, — улыбнулась наконец Анисья, но тут же задумалась и спросила:
— А на трудодень-то надеяться или нет?
— Нет.
— Ничего не дадут?
— Ничего. Семенной фонд почти весь сдаем: война рядом…
— А как же сеять?
— Было бы на чем сеять — государство даст.
Он помолчал, обдумывая что-то, и прошептал ей в лицо:
— Одноглазого бабу снимать буду с кладовщиц: попалась мне ночью с рожью в карманах. Ты, Анисья, заступай на ее место, все горсть какую в валенке принесешь. Никто не узнает, а вы с Пронькой живы будете.
— Что ты, Ермолай! Сроду на такое дело не отваживалась. А ну как попадусь — стыда-то — стыдухи!.. А посадят — с кем останется Пронька? Нет, спасибо, Ермолай. Я ничего не слышала…
Ермолай выпил чашку чая без сахара и ушел. Она проводила его на крыльцо, постояла, послушала, куда пойдет.
Шаги затихли на минуту, а потом опять зашуршали, но уже дальше Ольгиного дома.
* * *
Дней через десять ударил крепкий мороз.
Пронька выбежал утром во двор и зажмурился от яркого солнца. Небо было высокое и необыкновенно голубое. Земля гудела под ногами, а вымерзшие лужи, покрытые, как пеной, звонким, хрупким льдом, были пусты. Над деревней, в легком, прозрачном воздухе, без дела носились веселые галки, и крики их коротким эхом отдавались в лесу.
«Сегодня обязательно назову ее мамой!» — твердо решил Пронька и, почувствовав, что ноги в сапогах начинают зябнуть, побежал домой.
Анисья была на работе. Ему захотелось сбегать в ригу и посмотреть, как там работают, но он вспомнил, что нужно покормить кур, и остался дома. Он любил работать по хозяйству, особенно вместе с Анисьей. Они с ней подняли воротню, сложили поленницу дров, подперли кольями завалившийся забор, заклеили на зиму рамы и сделали еще массу всяких мелких приятных дел. Анисья хвалилась помощником по всей деревне. Все уже привыкли к тому, что Пронька живет у нее в сыновьях, и только непрестанно допытывались, зовет ли он ее матерью. Пронька уже не звал ее тетей, но еще не мог переломить себя и назвать мамой эту добрую чужую женщину.
Были у Анисьи с Пронькой и враги.
Первый враг — Одноглазый. Он все подсмеивался и открыто ждал, когда Анисья с сыном пойдут по миру. Второй враг — Пронькин — мальчишки. Они совали носы в заборные щели и дразнили, что он собирается звать маткой чужую бабу. Третий, затаенный, враг была Ольга. Она сильно переживала, что Анисья, приняв Проньку, отвергнутого ею, заставила по всей округе говорить о ней плохо. Но в конце концов все понемногу сглаживалось. Анисья уже позабыла, что Ольга, в сердцах, подбила ее курицу, и ни на кого не сердилась.
Анисья пришла на обед вместе с Ольгой. Пронька слышал, как они разговаривали, каждая от своего дома:
— Ольга, тебе не надо ли сена? А то я могу дать в обмен на молоко. У меня хорошее сено, усадебное, да зелено-зелено и на дожде не бывало.
— Возьму, — ответила та. — А сколько просишь?
— Так кринок шесть надо за пуд.
— Дороговато.
— Так ведь нас двое!
— Ну ладно, — потупилась та и ушла в дом.
Анисья радовалась сделке.
— Ну, Пронюшка, теперь мы с молоком на ползимы, коли брать по кринке в день. Теперь бы валенки тебе…
Она такая же радостная ушла на работу и разрешила Проньке самостоятельно промолоть на жерновах миску ржи для завтрашних хлебов.
Жернова были легкие, и Проньке очень нравилось молоть на них. Когда он садился за эту работу и начинал крутить жернов, то чувствовал себя серьезнее, приобщаясь к труду взрослых, чья жизнь, как этот круглый камень, крутится вокруг куска насущного хлеба. Он бы молол, кажется, бесконечно, только бы было зерно, но беда, что зерна у них было мало. Пронька сел на мосту, спиной к двери, что вела на крыльцо, поставил слева миску с рожью, повернул верхний круглый камень вхолостую, потом осторожно всыпал в круглое отверстие в центре камня горсть зерна и заработал. Когда он всыпал вторую горсть — из-под плоской кромки камня показалась белая теплая масса муки. Этот миг всегда радовал Проньку, и он с большим удовольствием взял щепотку муки и положил ее на язык.
— Э, нет! Это он мелет. Анисья, видать, в риге! — услышал Пронька голос Одноглазого.
Он вздрогнул, оглянулся и увидел еще какого-то старика с косматыми бровями, а за стариком стояла на крыльце широколицая женщина.
— Ну, ты чего насупился? Ведь это дедко твой, двоюродный. А это тоже не чужая тетка! — пояснил Одноглазый.
— Проня, а ведь я тебя маленького нянчила! — сказала женщина таким тоном, словно говорила: а жернова-то мои!
Пронька испуганно вскочил и убежал в избу, как от цыган.
— А чего с ним толковать! Пойдемте к Анисье, а еще лучше — ко мне. Там окончательно договоримся да и ли́дки пить!
Анисья пришла расстроенная и все металась по избе, не находя места. В избу шел народ. Дверь то и дело хлопала, и входили деревенские женщины, приносившие неприятные вести о том, что Пронькины родственники продали отцовский дом по дешевке Одноглазому.
— Хлеба дал им — на одном возу увезут. Он старика подпоил, а бабу запугал, что-де немцы придут, все равно сожгут. А какие немцы, если их, слышно, остановили! — горячо говорила жена председателя — высокая, тощая баба.
— Ты, Анисья, не подумай на меня, — сказала Ольга. — Это не я их привела. Это все проделки Михаила, он и родственников разыскал для своей выгоды.
— Ай! Одного вы поля ягоды! — махнула рукой жена председателя.
— К ягодке не к поганке — каждый тянется! — отрезала Ольга.
— Да перестаньте вы! — прикрикнул кто-то.
Анисья сидела на лавке сгорбившись и схватившись руками за кромку, словно хотела встать.
— Когда они уезжают? — спросила она.
— Хлеб грузят, значит, сейчас.
— Значит, и за Пронькой сейчас придут?.. — испуганно спросила она опять.
— Конечно, сейчас. Не приезжать же им еще раз в такую даль. Ведь они из Шалова, — ответили Анисье.
— Из Шалова? Знаю… Это в той стороне, где мой крестный живет. В тех краях… — слабым голосом говорила Анисья.
На крыльце раздались шаги, и в избу вошли Одноглазый и дед с косматыми бровями.
— Ну, народ чесной! Помогите отправить парня подобру-поздорову! Анисья, собери его, чтобы без всякого всего! — покрикивал Одноглазый, а дед только сопел в бороду.
Проньку отправляли всем миром. Почему-то сейчас его жалели все и все пошли провожать. Только Анисья не могла идти в тот конец, к подводе, и осталась стоять у своей избы. Она подперла щеку ладонью и, чтобы скрыть от Ольги свое расстройство, пыталась улыбаться, глядя, как понуро уходит от нее Пронька в своих больших разбитых сапогах, пока густые, крупные слезы не заслонили от нее всю деревню.
* * *
Подростков, молодых баб, даже Одноглазого — всех отправили на лесозаготовки, и обезумевший от безлюдья Ермолай упросил Анисью поработать на скотном дворе. Она без слов согласилась, но месяца через полтора ноги ее от тяжелой работы совсем сдали: открылись язвы. В больнице сказали, что болезнь слишком запущена, что происходит она от тяжелой работы, для леченья необходимо питание, покой, то есть все то, чего не имела Анисья.
Теперь она целыми днями и ночами лежала на печи, засыпая, когда унималась боль, а по ночам, если давали ноги, к ней приходили разные думы, от которых она томилась еще больше.
К январю она отлежалась немного и стала выходить на люди, пробивая тропку в застаревших сугробах, что облегли ее строение. Допоздна она высиживала в чужих избах, а потом возвращалась домой и все думала о дальней дороге, по которой в заветный день она отправится к своему крестному. И день этот наступил.
Она вышла из своей деревни накануне праздника, натощак, и к вечеру добралась до места. До глубокой ночи она стряпала у крестного «всякую всячину» и украдкой поела. В полдень следующего дня пришли трое гостей, все сели за стол, выпили и приступили к еде. Анисья сидела за столом рассеянная, плохо ела с усталости и все почему-то думала о Проньке, с которым собиралась прийти сюда. Показалось, что он у своей далекой родни не обласкан и в голоде, что родные дети той женщины обижают его, а ему не к кому преклонить свою голову.
— Чего это, Анисья, никак у тебя слезы? — спросил крестный.
Это был тощий, но бодрый старик, с красным лицом в благородном окладе круглой белой бородки, с крепким голосом. Глаза его были всегда удивленно раскрыты и блуждали с предмета на предмет, — казалось, он искал пропавшие вещи.
— Слезы? — смутилась Анисья. — Это я так, от выпитого…
Она склонилась к подолу и вытерла лицо.
А немного погодя, когда оборвался какой-то разговор за столом и наступила минута молчания, она неожиданно призналась:
— Крестный, а ведь я чуть было сынком не обзавелась.
Гости крякнули двусмысленно, а тот спросил:
— Это как же тебя угораздило?
Анисья кое-как объяснила.
— Ну и дура была бы! — сказал крестный.
— Дура?
— Конечно дура! Я бы тебя и на пороге ним не пустил!
Анисья хорошо знала своего крестного. Это был человек очень трудолюбивый, все в его большом хозяйстве отличалось порядком, во всем чувствовался верный глаз — в огороде, в саду, на пасеке, во дворе, полном скотины. Все он успевал делать сам, поскольку с женой разошелся еще в молодости. В колхозе он работал кладовщиком и считал что это не пустое место. Люди завидовали ему и удивлялись его стараниям. Дивилась и Анисья, но сейчас он показался ей особенно необычным и неприятным. «И чего злобу тешит? — думала она. — Сам век свой прожил один-одинешенек, добрища накопил, а для кого?»
— А я, грешная, думаю его к себе залучить… — сказала она и покраснела.
— И не выдумывай! Я тебе хочу корову купить, и будешь жить барыней, а если выдумаешь нахлебником обзавестись — ничего тебе не будет!
Утром, когда гости еще спали, она услышала, что хозяин встал управляться, и тоже поднялась.
— А ты чего? — спросил он.
— Накормлю твою скотину да пойду я, крестный, пожалуй…
— Что так?
— Да пора домой забираться, ведь я уж вторую ночь…
— Ну ладно. Тогда я пойду в правленье покажусь, а ты все сделаешь и тогда поешь, вон там, на столе, под решетом.
Они сухо простились, и он ушел.
Анисья управилась со скотиной, помылась, потом прошла на кухню, нашла под решетом бочок остывшей вареной курицы и завернула его в холстинку. Затем тихонько, чтобы не разбудить гостей, разыскала на полице мед, отломила кусок гибкой темно-желтой соты и положила в большой бокал с отбитой ручкой. «Ладно, не обеднеет…» — думала она, стараясь оттолкнуть стыд, подступавший к ней. Она все же решилась заглянуть в печку и увидела там множество еды, сготовленной ею еще вчера. На полках лежали разные пироги — с капустой, с ягодами, с яичками. «Вот бы Проньку сюда, а нет — доченьку!» — мелькнула у нее счастливая мысль, от которой навернулись слезы, и ей захотелось взять с собой как можно больше. Однако она осмелилась взять еще только одну ватрушку-преснушку с творогом, но зато пшеничную. Все это она разместила по карманам своей овчинной шубы. Сама она выпила на дорогу вчерашнего топленого молока с пирогом, оделась и ушла, торопясь, чтобы не прощаться с крестным еще раз.
Над деревней уже засинел рассвет, бледнели и тухли огни в избах; женщины неторопливо шли на колодец, морозно похрустывая снегом, и Анисья решила спросить у них, как ближе пройти до Шалова.
— Издалека ли? — спросила женщина, растолковавшая ей дорогу.
— Сама-то? Из Залесья. Слыхала?
— Слыхала. А к кому в Шалово?
— К сыночку, — ответила Анисья.
День был голубой, морозный. Снегопадов не было уже с неделю, и потому дорога, наезженная санями, была гладкой и казалась бы совсем легкой, если бы не беспокоили больные ноги. Анисья несколько раз отдыхала, но мороз подгонял, и она снова шла, минуя малознакомые деревни и уточняя дорогу. Когда на взгорье показалось Шалово, она вдруг заробела и сбавила шаг. В деревню вошла осторожно и сразу направилась в ближний двор, где, было слышно, кололи дрова. Молодой парень, раздевшийся до рубахи, лихо рассаживал толстые березовые чурки. Парень показался Анисье знакомым.
— Труд на пользу! — сказала она.
Дровокол остановился и с интересом посмотрел на нее.
— А я тебя признала, — сказала Анисья и освободила лицо от заиндевелой шали.
— Да и я вроде…
— Я из Залесья. Узнал?
— А! Это у тебя я в прошлом году забор сломал в драке?
— У меня.
— Вот я и смотрю… Колья в твоем заборе уж больно хороши.
— Хозяин делал…
— Вот я и приметил: еловые, замерли, как ни бей таким колом, хоть вдоль спины, хоть поперек — не ломается. Ваш Чичира помнит, наверно…
— На войну ушел, — сказала Анисья.
— Ну, понятно… Вот и мне повестка. А ты чего сюда?
— А я по делу. Не знаешь ли, в которой избе мальчик живет, которого от нас привезли осенью?
— Постой, постой…
— Пронькой его зовут.
— Ясно. Пойдем!
Подошли к избе с заснеженной прогнувшейся крышей. Маленькие окошки почти полностью были загорожены соломенной завалиной, а открытое крыльцо, с его тонкими столбами и ступенями, казалось жалким, обглоданным.
— Мне чего-то в дом неохота, ты позови сюда Проню, а я побуду вот тут, за двором.
— Да пойдем!
— Нет. Позови, — умоляюще попросила Анисья, и парень пошел в избу, двинув ногой первую дверь.
Анисья не успела зайти за угол, как выбежал Пронька и как есть — без пальтишка, без шапки — кинулся к ней с крыльца. На ногах у него были все те же сапоги, а поверх голенищ, через дыры штанов, торчали синие коленки.
— Пронюшка… Пронюшка…
Она распахнула шубу, закутала его с ногами и с головой и занесла за угол. Там она села на дровяные козлы, украдкой поцеловала его в нестриженую голову и совала ему в грязные руки кусок куры, ватрушку и мед. Пронька сразу стал есть, торопливо, жадно. Он, видимо, опасался, что могут отнять.
— Пронюшка… Пронюшка… — повторяла она, жарко дыша ему в затылок, и больше ничего не могла вымолвить.
Скрипнула дверь на крыльцо.
— Эй, тетка! Зайди в избу, дед зовет!
— Сейчас!..
Она вошла в избу вслед за парнем, неся на руках Проньку.
В избе было сумрачно и душно. На полу визжали, сцепившись, двое ребят, третий, поменьше, ревел под столом. Старик лежал на лавке, под иконами, словно собирался умирать. Когда вошли Анисья с попутчиком, он свесил ноги на пол и поднялся, кряхтя и сопя в бороду. Анисья поздоровалась, дед поклонился ей в ответ и притопнул на ребятишек, однако шум не улегся. Тогда парень надавал всем подзатыльников, как своим, и загнал одного на печь, второго на кухню, а меньшого взял за рубашонку и бросил на полати. Малыш вякнул и затих.
— Ну, я пойду, — сказал он после этого и ушел, не простившись.
— Навестить? — прогудел дед, когда дверь за парнем закрылась.
— Навестить. Как, думаю, мой сынок там… — несмело улыбнулась Анисья, давая понять, что тут есть доля шутки.
— Вот смотри, как живем.
— А хозяйка-то где?
— Да ты рассупонься сперва, отогрейся. Садись, в ногах правды нет. А хозяйка в город ушла пособия выправлять на робятишек. Хозяина-то мы оплакали перед рождеством…
Помолчали.
— Проня, ты поделись с ребятками медом, один не ешь.
Пронька послушал и тотчас обделил всех медом.
— Она чего-то поминала про Залесье, что надо, слышь, к вам идти за какой-то бумагой, чтобы и на Проньку пособие выжать.
— Бумажки все у меня. Возьмите, — сказала Анисья.
— Скажу. Ладно.
— Скажи, а не отдаст ли она мне Проньку? — спросила Анисья, и лоб ее покрылся испариной.
— Проньку?
— Да. А бумаги пускай она себе забирает. Мне бы Проню. Куда вам столько? И так трое своих. А в школу пойдут — хлопот не обраться, да ведь они не котята — им досмотр нужен, чтобы не хуже людей вышли. Вот ведь чего… Отдайте.
— Да нам разве жалко, коли в добры руки. Только вот хлебушко, почитай, весь ушел…
— Да бог с ним, с хлебом!
— Ну ладно. Скажу ей. Согласится — бери мальца. А он сам-то как?
Пронька подошел и прижался лицом к шубе Анисьи.
Дед кивнул, закашлялся и завалился на лавку.
* * *
— Ну какого тут лешья носит по ночам?
— Марья, отворила бы…
— Сватья? Да никак ты!
— Я…
— А ты чего — с ума сошла али на ум нашла? Этакая темнища, морозище, а ты шляться выдумала. Заходи скорей! Не тянись!
— Ноги не идут, Марья. Не одолеть эти пять верст до дому, ноги, говорю, не идут.
— Надо бы им идти! Небось полночи с чертом вперегонки бегала.
— Да полно тебе, Марья, про чертей на ночь-то глядя!
— Давай, давай раздевайся!
Марья сама сняла с Анисьи заиндевелую шаль, стащила шубу и схватилась за валенки, но Анисья вскрикнула от боли и стала потихоньку снимать сама. Марья достала ей с печки старые валенки, теплые, мягкие.
— Ой, как хорошо-то! — прошептала Анисья, откинувшись на стенку усталой спиной, и закрыла глаза.
— Эй! Не спи! Давай рассказывай, куда ходила! Слышишь? А я самовар согрею да картошки тебе наварю. Говори!
— Потом, потом, Марья…
— Э, нет! Давай выкладывай, куда шлялась?
— Сыночка я навестила, — широко улыбнулась Анисья.
— Ой, ой, ой, ой! Видел свет дураков, но таких, как ты, сватья, еще никогда не было! Не было, спроси у кого хошь! Тянет тебя?
— Во сне снится, Марья. Часто, как доченька…
— Чудно! Ну давай к столу двигайся да рассказывай, чего там у вас нового. Как кто живет. Давай!
Но Анисья повалилась на лавку, поджала ноги, чувствуя, как отходит ее усталое тело. Меньше всего ей хотелось сейчас говорить и двигаться.
— Эй, сватья! Да ты никак обалдела — умирать собралась у меня, что ли? Давай поговорим сперва!
— Отстань, а то умру, — сквозь дрему проговорила Анисья.
— Я вот тебе умру! Только наделай мне хлопот! Этого только мне…
Марья брюзжала монотонно и глухо, как за стенкой, потом подложила под голову Анисьи ватник, накрыла тулупом и ушла за занавеску ставить самовар. Там она остановилась в раздумье, потом бросила нащепанную лучину на шесток и полезла спать на печь.
Под утро Анисья проснулась от холода. Она с трудом разогнула ноги, приподнялась с лавки в полной темноте и, еще не сообразив, где она, уронила табурет.
— Ты чего там костоломишься? — спросила хозяйка с печки и зажгла лампу.
— Замерзла.
— Ну давай на печь!
Анисья забралась к ней, и та опять приступила с вопросами:
— Хлеба-то у вас не дадут?
— Не дадут, — вздохнула Анисья.
— А авансу сколько было?
— По пятьдесят грамм.
— Ну, это еще хорошо. А ты слышала, немца расколошмятили наши? Да! Тут я в городе одного инвалида расспрашивала, так он мне все расписал, как там было. Говорил, одних пленных взято больше, чем у нас в пяти районах живет, а что наубивали — не сосчитать! Вот как им, паразитам, дали! А у вас в деревне больше убитых нет?
— Есть.
Анисья перечислила, и женщины замолчали.
— Ну расскажи теперь, как там Одноглазый живет? Небось в новый дом перебрался?
— Еще не переходил.
— А старый-то сыну отпишет?
— Сыну, если живой вернется: писем давно нет. Ты потуши, Марья, лампу-то, поспим еще немного.
— Да когда спать, скоро вставать надо печку топить, а ты спи до завтрака, потом поговорим.
Она еще немного полежала, но не добившись от гостьи разговора, встала и пошла к печке щепать лучину. Потом она разбудила Анисью к завтраку и все расспрашивала обо всем и обо всех с подробностями.
Анисья ушла от нее, когда уже совсем рассвело.
— Так мы с тобой и не поговорили, сватья, по-настоящему-то! — сожалела Марья, прощаясь.
Анисья стояла на дворе, уже завязанная по самые глаза шалью, но мысль, не дававшая ей покоя, удерживала ее, и наконец сама Марья спросила:
— Ты чего?
— Марья, ты приди-ко ко мне на днях, дело есть.
— Что за дело?
— Придешь — узнаешь.
— Да не дури, сватья, говори!
— Нет уж! Придешь — скажу.
— Ладно, приду. Надо посмотреть заодно, как там живет Залесье, а то давно не бывала у вас.
Анисья поклонилась ей в пояс и пошла.
* * *
Марье не терпелось: она прибежала на следующий день, с утра. Войдя в деревню, она уже узнала, что Анисья сильно расхворалась с дороги, но в дом к больной не спешила, расспрашивая всех о новостях.
Через зимние рамы и закрытые двери, на печке, Анисья слышала высокий голос Марьи и с нетерпением ждала ее. Наконец она вошла в избу, деловито, как домой.
— Эй, умирающая! Ты где?
— На печке, — слабо простонала Анисья.
— Ну, что у тебя за дело?
— Разденься, Марья.
— Да разденусь. Ну, что за дело?
— Помоги мне, Марья, век тебя не забуду… Надо мне валенки выменять. Маленькие.
— Проньке?
— Ему.
— У Одноглазого?
— Да. Он как раз с лесозаготовок приехал вши стряхнуть да за едой, дня на два.
— А на что менять?
— На жакетку, на плюшевую. Доченькин подарок, помнишь?
— На жакетку? Да ты и верно дура, сватья! Да разве можно отдавать жакетку за одни валенки, да еще за маленькие?
— Так с ним разве сговоришься…
— Давай я пойду. Где жакетка?
— В сундуке.
Марья достала жакетку, завернула ее в большой платок и поинтересовалась:
— А какой длины валенки-то брать?
— А вот какой: вот от конца пальца, вот до этой царапины и будет его ножонка. Я вчера замеряла в Шалове. Ты дай лучинку, я сама отломлю мерку.
Марья подала ей лучинку.
— Вот такой размер, тут я прибавила на полмизинца: вырастет.
— Понятно. А маленькие валенки есть у него?
— Есть, я узнавала.
Марья взяла в карман мерку и ушла. Вернулась она нескоро, но зато когда возвращалась — крику было на улице еще больше. В избу она влетела красная, злая, но довольная.
— Сватья, вставай, пляши! Вот тебе валенки!
— А в узле-то чего? — спросила Анисья, свесившись с печки.
— А это рожь в придачу!
— Батюшки светы!.. Да как же он тебе столько отвалил? Тут ведь пуд будет.
— Не пуд, а полтора!
— Батюшки светы!
— Я ему говорю: не дашь в придачу зерна — скандал устрою на весь на наш на район. Дом, говорю, у тебя назад отберем и Проньке вернем, а хлебушко твой — тю-тю! Так он, веришь ли, рад-радехонек, что меня спровадил. Я думаю, не мало ли я с него взяла?
— Что ты! Ой, Марья, милая… Да куда же мне тебя сажать, чем угощать за это?
— Лежи, ледо ледящее! Я сама самовар поставлю. А вот это я у твоей соседки взяла для тебя, для больной.
— Чего это?
— Мясо вяленое. Поедим сейчас.
— Да что ты, Марья!..
— Молчи! Нечего ей рожу-то растить, делиться надо!
Марья была довольна своей победой и ходила по избе гоголем.
— Ну, тебе чего еще надо?
— Теперь бы валенки-то Проне как… Не знаю, когда меня хворь отпустит, а ведь он там в сапогах, захворает.
— Далеко до Шалова, — согласилась Марья. — Тут лошадь бы хорошо взять. Есть в колхозе лошадь-то?
— Есть одна, да разве дадут!
— А у председателя разве нельзя попросить?
— Не даст. Ни мытьем, ни катаньем не даст!
— Как это не даст? Я вот с ним сама поговорю!
Марья в сердцах бросила самоварную трубу на пол, накинула платок и выбежала на крыльцо. Через минуту у избы раздался ее голос:
— Эй! Ребята! Идите скорей сюда! Да идите, черти сопливые, скорей, еще чевокают! Бегите к председателю, скажите, чтобы мигом бежал: бабка, мол, Анисья помирает!
Анисья пыталась унять немного Марью, когда та вошла, поеживаясь, в избу, но гостья отмахнулась:
— Ничего, пускай пробежится! А ты позвала меня и молчи. Я сейчас тут хозяйка, а ты помалкивай.
У Марьи еще и самовар не успел расшуметься, как прискакал Ермолай Хромой.
— Анисья, ты чего? Анисья! — кинулся он прямо к печке.
— Не лезь! — прикрикнула на него Марья. — Вот так, отступи и сядь на порог, снежное ты чучело! Вот так! Ну, а теперь скажи, что мне с тобой сделать? А?
Ермолай растерялся.
В дверь кто-то заглянул, но Марья притопнула на них ногой и накинула крючок.
— Что с тобой сделать? Поленом тебя отходить али в тюрьму упрятать? А? Я думаю, что в тюрьму лучше будет, пожалуй…
Ермолай уже со страхом смотрел на ее хитрое кошачье лицо и невнятно, запинаясь бубнил:
— Ну, ты чего? Ты чего лаешься? Говори, чего тебе надо?
— А вот и чего! Позавчера лошадь со своей картошкой в город гонял? Гонял! Ты — председатель, тебе можно? Сейчас чего на спичках пишут? Всё для фронту! А ты — всё для себя?
— Да чего тебе надо?
— Вот и скажу, погоди! Я сама видела, если будешь отпираться, что это ты ехал в сумерках. Думаешь, не узнала? Узнала! Я твою курносую харю во тьме кромешной узнаю, не только ли чего!
— Да чего тебе надо?
— А то и надо! Сироту в чужую деревню отдал? Отдал! Помощи никакой не оказал? Не оказал!
«Не оказал, — подумала Анисья, затаив дыханье, — слова-то какие знает».
— Да говори ты, чего тебе от меня…
— Стой! Не оказал! Давай, сукин сын, потаскун паршивый, лошадь. Проньке валенки везти надо!
— Так бы и сказала, а то лается тут… Сейчас запрягут.
— Стой! Сейчас не надо! Подавай лошадь к завтрему, к утру, да человека надежного пошли! Понял?
— Так бы и сказала… Припрутся тут всякие… — проворчал Ермолай и, откинув с двери крючок, шмыгнул за порог.
Марья выбежала за ним на крыльцо без платка и еще долго кричала вслед, грозила что-то. В избу она вошла, поеживаясь от холода, с притворно сердитыми движениями, а в глазах, продолговатых, прищуренных, горела услада.
— Вот так с ним надо! — сказала она.
— Мне так не суметь, — отозвалась Анисья, — это только ты такая мастерица-говорунья. У тебя и батько-то был тоже этакой краснобай: как заговорит — все заслушаются. Это все по кровушке у вас, а у нас в родовой таких и не бывало.
— Вот и худо! — решительно заметила Марья, не скрывая довольной улыбки на своей хитрой, кошачьей мордочке. — Вскипел! Вставай чай пить!
И она кинулась к охваченному паром самовару.
Женщины попили морковного чаю. Анисья снова забралась на печку перевязать ноги, вдруг сильно, наверно от переживания, разболевшиеся опять, а Марья все еще сидела у нее, расспрашивая обо всех деревенских подряд. Когда все новости были уже у нее, она стала жаловаться на скуку в Залесье и ушла по сумеркам в свою деревню.
* * *
В ту ночь Анисья проснулась задолго до рассвета и почувствовала себя на редкость бодро. Ноги ее успокоились, в руках проступила сила. Но вот в ее голове пролетели события минувшего дня, и она, вспомнив, что Марья взбудоражила всю деревню, нашумела, наврала людям, и те, конечно, подумают, что это ее, Анисьина, работа, — заволновалась. Поднялась боль в ногах. Перед глазами плыли злобные лица Одноглазого и Ольги, моргали обидой белесые глаза Ермолая Хромого, и Анисья уже пожалела было, что позвала Марью, но, пощупав под щекой плотные, волглые голенища новых маленьких валенок, она широко и ласково улыбнулась.
Мысль, что эти валенки принесут здоровье и осчастливят маленького Проньку, не только вытесняла все сомнения и стыд за Марьины выходки, но и наполняла Анисью какой-то внутренней радостью… Она уже знала теперь, что к ней обязательно вернется Пронька, и тогда она опять укрепится в этой жизни.
«Вот привезут Пронюшку, — думала она, — и заживем мы с ним не хуже людей. Скотину заведем, чего нам бобылям-те жить? Хорошо вдвоем. И будет у нас: что есть — вместе, чего нет — пополам. Налоги отдадим, ведь солдатики, бедные, тоже есть хотят. Может, мясо мое Степе Чичире попадет во щи или другим…»
Она уже прикидывала в уме, как завести скотину без помощи крестного, как рассчитаться с налогами, долгов по которым набежало много, но их она не пугалась теперь, зная, что не побоится привычной работы. Ей виделось, как она входит в свой хлев, как пахнёт ей в лицо теплом животных из загородок, где будут весело жевать сено юркие овечки, тянуть из заклети мокрую губу теленок, а за перегородкой из досок опять станет хрюкать и лениво чесаться соло́щий лопоухий поросенок…
Анисья услышала, что к избе подъехала лошадь, и, не дожидаясь, когда постучат, заторопилась отпереть дверь.
— Ишь какая чуткая! — заметил Ермолай, а когда вошел в избу, тихонько спросил: — Ушла?
— Вчера еще ушла, — заверила Анисья, — а ты чего это так рано, еще и ночной не проходил?
— В такую даль — не рано.
— Сам надумал ехать?
— Съезжу — да и в сторону это дело! — угрюмо отозвался Ермолай, видимо сердясь на Анисью. — Давай валенки-то, что ли!
Анисья подала ему валенки, сунув их голенищами один в другой.
— Не потеряй дорогой. Посматривай!
— Я, чай, не грудной ребенок! — проворчал он и, расстегнувшись, сунул валенки под рубаху, за кушак штанов. — Ты не думай, что за Проньку только у тебя у одной душу щемит. Поняла?
— Я не думаю. А ты вшей не напусти в валенки-то. Да смотри не сгибай себя: не переломились бы голенища, новые ведь…
— Не грудной, тебе говорят!
— Ну, поезжай, да на вот отвези Пронюшке мясца кусочек, — подала она Ольгино мясо, завернутое в холщовую тряпку.
— Давай вот сюда. — Он вынул из кармана маленький сверток. — Это моя ему кое-что посылает.
— Ермолай… — остановила его Анисья у самого порога.
— Чего?
— Ермолай…
— Ну чего, говори.
— Может, привезешь его сегодня, а? Ты скажи им там… а?
— Ладно.
Анисья вышла на крыльцо и стояла там на морозе, пока не пропал в ночи топот лошади.
…Ермолай вернулся вечером усталый, зашел прямо к Анисье и сказал, что пока Пронька побудет у них: хлеб еще не кончился.
— А потом отпустят? — спросила Анисья.
— А потом вроде как они и не против. Старик сказал, чтобы ты не впадала в расстройство.
* * *
Анисья потеряла счет дням и ночам. Сначала она думала, что Пронька придет к ней сразу, как только отвезут ему валенки, потом, после приезда Ермолая, она мысленно положила на ожидание две недели, но прошел уже месяц и наступил другой, а Проньки все не было. Зима шла на убыль. Дни становились длинней и ярче. Солнышко с утра ударяло в кухонное окно и заглядывало прямо на печку, бодря и тревожа. Она чувствовала, что очень скоро придет весна, и мысли о ней будили в Анисье радостные грезы. Ей опять казалось, что они с Пронькой высадят на огороде все овощи и посеют мак. Он поднимется у самой избы вровень с частоколом, густой, пышный, заглянет в окошко, а Пронька наклонит ручонкой алый бутон и пощекочет свой веснушчатый нос…
Однажды она сидела на лавке и, греясь на солнышке, любовалась сквозь оттаявшее стекло стаей снегирей…
Красногрудые мелкие птахи резвились на березе. Вдруг вся стая насторожилась, а в следующую секунду испуганно шаркнула в сторону. Белой метелью осыпался иней и медленно оседал на плотные, по-весеннему осевшие сугробы.
У избы послышался шорох, потом голоса, а в окошке закачалась и остановилась над черной лошадиной гривой треснувшая у кольца дуга. Анисья глянула с бьющимся сердцем и увидела шаловского старика с косматыми бровями, он топтался около лошади и неторопливо давал ей сена. Анисья встала, чтобы лучше рассмотреть, кто приехал еще, но в это время хлопнула дверь — и у Анисьи подкосились от радости ноги.
У порога стоял улыбающийся Пронька.
— Мама, я пришел… — сказал он и снял шапку.
* * *
Лето. Благодатная июльская теплынь. Позади полустанок, еще слышен запах шпал, а впереди, вот уже под самыми ногами, — мягкая проселочная дорога, та самая, что опять ведет в Залесье, в прошлое…
Стой поры прошло больше четверти века. Много за это время исхожено дорог, счастливых и трудных, но памятнее этой нет. Она самая большая: с нее начиналась жизнь…
Рядом идет-трудится на деревянной ноге Степан Чичира, он к тому же глух с войны, и, не слыша, без умолку говорит:
— Ай молодчина! Опять приехал — хорошо! Не канул в городе без следа, как другие. Эвона в какого человека высадил, а не горд: навещаешь. Ну и ладно!..
Отрадно слушать эту простую речь, видеть знакомый лес за кладбищенским угорьем и, наконец, деревню в ольховом охвате и поля́. Их дали тонут в синеве горизонта, зеленея лугами, отливая желтизной льна. И хорошо мне, что есть эта земля, вскормившая меня, что вечно живы на ней эти люди, лучшие из которых я хочу, чтобы повторились в нас и после. Я знаю: в любую невзгоду только на них я могу положиться и, может быть, — они на меня.
На самом краю деревни, у огромной, кряжистой березы, — там, где стояла старая изба, теперь пусто. Крапива. У самой дороги — полувтянутый в землю разбитый жернов. Посреди огорода, теперь пустого и заброшенного, как знаменье века — новый столб на высоком цементном пасынке. Гудят провода. И грустно и хорошо…
Из травы и бурьяна пробился одичавший мак и весело алеет над всем. Я подхожу к нему, бережно трогаю губами его бархатные лепестки и снова шепчу:
— Мама, я пришел…