Глава 7
Никто не был отпущен из Кремля. Бояре, окольничие, думные и ближние люди – все те, кто пользовался правом входа к царю и кто в этот день был в Грановитой палате, остались стоять обедню в Архангельском соборе, а после обедни тотчас заняли свои места.
Прошло около получаса, но царь не выходил. Большие бояре переговорили между собой и направили Морозова через прорезные сени в постельные хоромы царя. Морозов вернулся скоро и прямо от двери объявил, что патриарх и боярин Романов ждут Думу в Золотой палате.
– А государь? – спросил Мстиславский.
– Хворь ему великая выпала, не обмочься ныне.
В Золотой палате, где только недавно были выложены асистами потолочные росписи, а твореным золотом выписаны внутренние очелья окошек, в этой самой палате, на которую Приказ Большой Казны отвалил треть годовых доходов государства, на царевом месте сидел теперь патриарх Филарет, энергичный и капризный. Рядом с ним стоял боярин Романов, а внизу, под первой ступенью царева трона, понуро сидел на кленовом стольце стряпчий Коровин. Он только что оклемался после обморока, выпил ковшик святой воды и теперь готовился к рассказу о событиях в Устюге Великом.
– К Соковнину послано? – спросил патриарх сразу всех.
– В один присест, без промешки! – вскочил Татев, не желавший сердиться на Романовых. Не имело смысла…
Он выколыхался брюхом вперед за дверь и погнал кого-то ко двору Соковнина – нашел какого-то дворянина, что околачивался у Постельного крыльца.
А в это время стряпчий Коровин уже начал рассказ о том, как он приехал в Устюг Великий, как принимал его воевода Измайлов, – все честно, без утайки, – а потом перешел к событиям того дня, когда в воскресенье читали царев указ и поднялась гиль.
– И как его забойцы умертвиша? – спросил патриарх про подьячего Зубарева.
– Великое дурно поначалу над ним учинили: не токмо доброе платье, но и власы, и уши, и рот, и само лицо порушили грязными перстами, глаз не пощадив, а тут и престатие приспело сердешному. В Сухону-реку с берега высокого бросили того подьячего Зубарева, ровно тебе куль с мукой. Мало того! До воды не долетел – оземь колотился, а его баграми да падогами в ту Сухону-реку столкали да и на дно пихали. Царствие ему… Сказывали на посаде и в монастыре, ровно бы довод был на него: ровно бы подьячий тот, Зубарев, заодно со сродственником своим, воеводою Артемием Васильевичем, великим посулом с людей добылись, а с того, сказывали, и дошла гиль до забойства.
– А стрельцы?
– Зело многие люди гиль подняли, потому стрельцы поутихли во страхе, а под утро, когда все те гилевщики ниц упадоша, бражным медом да вином сраженные, тут-то и побрали их стрельцы-молодцы. Радости-то было!
– А воевода? – хмуро спросил Филарет.
– Воевода Артемий Васильевич Измайлов сам от тех гилевщиков, грабельщиков да забойцев едва смерти убегоша.
– А ныне?
– А ныне всех их во тюрьме, в сильном крепе, держит вместе со страшным разбойником Сидоркой Лаптем, коего надобно на Москву казнить везти, да страшатся везти.
– Что за опаска?
– Ныне на дорогах покою нет: холопи совсем отбились, нет в них страху прежнего, повсюду розно разбредаются, на дорогах ямщиков караулят: «Кого везеши?» – да кто кистенем страшит, кто рогатиною. Забойства творят…
– Домыслился ли Измайлов, кто зачинщик той гили великой?
– Воевода Артемий Васильевич Измайлов бьет челом и низко кланяется да велел сказывать, что-де зачинщик гили той великой кузнец Чагин да Степашко Рыбак со товарищи.
– Верно ли вызнано сие?
– Как неверно! Сам воевода Артемий Васильевич Измайлов едва престатие свое от них не нашел, а одного самочинно забил из самопала зельного бою. Всех видел. Всех сам оприметил, так и сказывать велел.
– А изловлены ли остатные воры-гилевщики али гулящими людьми по свету ходят да похваляются?
– Чагин со товарищи изловлен, а Степашко Рыбак во леса утек, со товарищи тож.
– Чего еще нам можеши сказати?
– Брюхо болит… Дозволь, государь патриарх, до дому пойти, на детушек да на жену взглянути. Я пол-Руси проехал, у семи смертей в пасти побывал, думал, и живу не быти. Отпусти, государь…
Патриарх подумал и отпустил его движением руки, не столько величественным, сколько брезгливым, происходящим все же не от отвращения к грязной одежде стряпчего, выпадавшей из общего блеска дорогих тканей, а от той великой заботы, даже испуга, навеянного рассказом. Отослав стряпчего из палаты, Филарет вздохнул. Задумался. Сначала казалось, что с уходом очевидца тех страшных событий уходит и часть опасности, но этого самообмана хватило Филарету лишь на короткий вздох облегчения, голова же его оставалась в тяжелых раздумьях о досадных причинах и неведомых следствиях происшедшего в Устюге Великом.
В свое время, находясь в польском плену и услыша о намерении избрать его сына на престол, он было воспротивился, видя впереди немало трудностей в царствовании, однако позже, когда он сам стал патриархом и вторым государем номинально, а фактически – первым, старое опасение забылось, но приходило вновь и вновь в дни испытаний.
– Чего приговорим, бояре? – спросил наконец патриарх и так глянул исподлобья, будто гиль, рассказ о которой только что опалил всех, находилась тут, рядом, за стенами Кремля, а не в далеком северном городе. – Как, вопрошаю, избыти дурно то на Устюге Великом?
Большие бояре притихли, опасаясь, что Филарет вытащит кого-нибудь силой и заставит говорить, а что вытащит – знали точно. Ухватились за бороды – что говорить? Прочие же думные люди, меньших чинов, те всегда только сиднями сиживали да помалкивали, как мыши днем, когда надо – смеялись разом, а тут вдруг шевельнулись в ожидании приговора боярского. Интерес был им немалый: то-то посудачат на Москве! Передадут в первую очередь тем, кто толчется у Постельного крыльца, потом в Приказах, а оттуда пойдет-поедет молва во все концы: зашепчутся в рядах на Пожаре, по всем улицам, по слободам, по дорогам – по Староханской, Полоцкой, Владимирской…
– Сицкий! Ты чего бороду уставил? – резко спросил боярин Иван Романов. – Ты с Татевым первый стряпчего ухватил, раньше нас все у него выпытал, многие часы с теми мыслями высидел, когда мы про то и ведати не ведали, вот и держи слово самым большим обычаем! Ну! Чего ломает тебя? Аки на каленых стрелах сидишь!
Сицкий побагровел, подобрал ноги под лавку, тяжело оперся пухлыми ладонями о колени и встал наконец, таращась на патриарха.
– Ну, телись! – прикрикнул патриарх.
Он недолюбливал Сицкого; тот, казалось патриарху, слишком гордился, что хаживал к польской границе в великих уполномоченных послах – в ответных людях – еще в то время, когда Филарет, сидя в плену, был лишен даже митрополитова клобука.
Сицкий выпростал руки из длинных рукавов, достал, наклонясь, подол кафтана, высморкался всласть и начал:
– Не был я на Устюге Великом и не ведаю, так ли все попритчилось там, как возвестил стряпчий Коровин.
– Всё так! – подталкивая к прямому ответу, вставил Филарет. Он пристукнул посохом и возвестил: – Бояре! Многих людей направил к нам Измайлов с тем умыслом, что ежели кто в дороге сгинет, то другой дойдет. За Коровиным прибыл ныне на Москву устюжский разрубный целовальник, приходил во время обедни прямо в Архангельский собор, принес от воеводы листы, в коих то же поведано!
– Поведано? – глупо спросил Сицкий.
– «Поведано»! – передразнил слева Воротынский.
Сицкий сжал трясущиеся губы.
– Коль грехи людей велики столь есть… – промямлил он и смолк, стреляя глазами по лавкам. – А ты чего прихмыливаешь, собака? – вдруг прокричал он на высокой, петушиной ноте, обернувшись к Воротынскому.
– Кто-о? Я – собака? – натопорщился Воротынский. – Ах ты страдник!
– Сам страдник! Нищий ты алтын, вдесятеро разрубленный!
– Ах ты веприна зловонна! – вскочил Воротынский и, оскалясь, стал засучивать рукава. – Подойди-ко ко мне, я те кусков наложу целы карманы, хошь дочек своих откормишь!
– Это не те ли куски, что ты у меня тридцать годов под порогом собирал? А? Портомойная ты образина!
Это была ошибка Сицкого: сгоряча он напомнил при всех, что жена Воротынского служила в покоях матери Михаила, Марфы, заведуя царицыным бельем, часто сопровождая мовниц через Портомойные ворота на Москву-реку.
– Как ты молвил? – наклонился вперед Воротынский и пошел на врага со сжатыми кулаками. – Вся Москва ведает, кто я есть, а ты…
– Кто тебя ведает, тот мякиной обедает, собака!
– Кто-о? Я? – подступил вплотную Воротынский, замахиваясь.
– Ты! – прямо в лицо выпалил Сицкий.
– Вот те, страдник окаянный! – со всей силы замахнулся Воротынский.
Но слишком заметно выкидывал он кулак из-за спины, и противник присел. Удар пришелся по шапке, она слетела вместе со скуфьей.
– Ишь, приклякнул, пес! – прохрипел Воротынский, но, прежде чем нападать дальше, откинул свою шапку ладонью назад и поправил скуфью.
Сицкий присел, но выпрямиться в тот же миг не смог: ноги подвели. Оставаться в таком положении было опасно, поэтому он лихорадочно вытянул обе руки, ухватился за бороду противника и уже больше не утруждал свои ноги, а просто повис на бороде. Воротынский не ожидал такого кошачьего прилипа, он пригнулся от боли, ударил один и другой раз по голове Сицкого, но сделать это со всей силой мешала ему боль в подбородке: не шевельнешься, не двинешь подбородком, когда больше четверти висит на живом волосе.
– Придушу собаку! – со стоном промычал Воротынский и вцепился в горло Сицкому. За горло он приподнял врага, стараясь поставить того на ноги, чтобы не висел на бороде, но Сицкий поджимал ноги и тянул вниз.
Боярин Романов встал с места, но не разнимал, а только вышагивал то влево, то вправо, чтобы лучше рассмотреть лица дерущихся. Патриарх тоже поднялся со своего места, но только затем, чтобы отстранить немного Романова, дабы тот не мешал глядеть на драку, в которой надо было победить Воротынскому. Когда Сицкий стал задыхаться, а щеки его из красных превратились в синие, патриарх крикнул:
– Отпряньте, нехристи!
Но где там! Разве патриарху унять этакий жар, если на Страстной неделе при самом царе в кровь побились бояре Морозов и Трубецкой. Все же от патриаршего крика Воротынский ослабил пальцы на горле противника.
– Потешили сатану? – возвысил голос патриарх.
Стало тихо. Улегся шепоток и смешки меньших думных людей – успеют еще посмеяться, им выпало сегодня веселое сидение, будет что порассказать на Москве.
…Патриарх вернулся в палату после посещения сына. По лицу его никто не мог определить, что с царем, – лучше ему или хуже.
– Трубецкой! А Трубецкой! Али не слышат уши твои? Говори ты! – потребовал Филарет рассуждений по делу гили в Устюге Великом.
Прибывший срочно Соковнин обрадовался, что спрашивают не его, и весь превратился в слух. «Так тебе, ворожье ухо! – подумал он со злорадством, желая Трубецкому такого же бесчестья, какое только что случилось с большими боярами. – Слово молвити – это не крест целовати польскому королю!»
Осторожный политик и хитрый царедворец, Трубецкой был один из тех, кто смог не только выплыть из крутого жизненного круговорота Смутного времени, но и умел предугадывать внутридворцовые потрясения и приближение внешних гроз. Он же одним из первых выговорил при избрании Михаила на царство знаменитую тайную «запись», по которой царь лишался права проливать кровь родовитых людей без согласия Думы. Правда, он же одним из первых и понял, что «запись» та с каждым днем теряет свою силу и значение, что, возможно, недалек тот день, когда молодой медведь наберет силу и, вспомнив деяния своего родственника, Ивана Грозного, окриком да секирой приведет Русь к слепому повиновению, расплодит доносчиков да лизоблюдов. А сейчас, пока молод да духом не окреп, пример ему отец подает. Когда это было, чтобы патриарх оставался после думного сидения и выносил приговор, вместо того чтобы молебствовать в соборе! Он не только остается, но и боярское помыслие держит, во все дела суется, по многу раз на день царя заменяет, вторым государем пролыгается! Вот и сейчас насупился, а в глазах так и проступает безумство Грозного кровожадное, его лихая опальчивость – вот-вот сорвется с губ простое слово…
– В чем, Трубецкой, твоя мешкота есть? – нетерпеливо возвысил голос Филарет.
– Необычной я в сих делах человек, – вкрадчиво, со смирением начал Трубецкой. – Одначе мыслится мне, что воеводским неисправлением поднялась та гиль на Устюге Великом.
– Ты мыслиши на воеводу Измайлова поклепати, коему едва голову сохранити пришлося? – грозно насупился Филарет.
Он не забыл то памятное утро – утро возвращения его на Русь из польского плена. Вспомнил, как Измайлов встречал его вместе с другими послами, как речь молвил, гладко да пословно, с превеликим почтением, хотя Филарет тогда еще не был патриархом и прозывался по рождению Федором.
– Нет, не поклепать на воеводу Измайлова похощет душа моя, – тотчас перестроился Трубецкой.
– Тогда чего?
– Ныне надобно уведомити Думу: не напутал ли тот воевода, не вздумал ли, как повелось исстари и как приговорено ныне, встать на Великом Устюге на покормление, как то уложено было при Иване Васильевиче Грозном и ране его, при великих князьях московских. Не забыл ли воевода, что он поверстан жалованьем царевым да, сверх того, он нажить там может богатство ежегодь. А промышленной ли он человек для казны государевой? – спросил Трубецкой Соковнина.
На этот вопрос думному дьяку было что ответить.
– Истинно, промышленной! – заверил он Думу. – Судите сами: ныне принят был воеводой Измайловым на Устюге Великом в таможенные и кабацкие головы московский человек Михайло Смывалов. Году не прошло, а они уж подняли вдвое, аже втрое таможенные пошлины – вот немцы-то и забегали с часами!
– А таможенная уставная грамота для кого писана? – спросил Морозов. – В ней сказано, сколько пошлин и с каких товаров брати, а ежели волю...
– Не вставай на пути государевых денег! – оборвал Морозова Филарет.
– Но что пошлины! – махнул рукой Соковнин, радуясь, что его, ныне опального, слушают Дума и патриарх со вниманием. Он шагнул вперед и продолжал: – Одних кабацких денег стало стекаться в государеву казну в разы больше! Когда это бывало? Никогда! А еще, отписывал мне Измайлов, придумали да и завели они с кабацким головою Смываловым новые, невиданные кабаки – гуляй-кабаки.
– А это что такое? – заинтересовался Филарет.
– Пока, государь, неведомо, но доход казне надобно ждати превеликой.
– А не от бражничанья ли та гиль поднялась? – не унимался Морозов. – Не те ли кабаки повинны в гили с забойством да пожогным делом?
Тут Трубецкой в ту же дудку свистнул:
– Да и не посульник ли Измайлов ненароком? И не с того ли его промыслу…
– Не о том слово молвиши! – снова оборвал Трубецкого Филарет. – Говорити надобно, как привести к покою тот город с людом посадским и уездным да какую посылку отписать воеводе. О том и слово молви!
– Коль такое забойство, пожогное дело и прочая гиль учинилась, то надобно изловити и повесити всех воров, а не то плахе предати, – предложил Трубецкой.
– Истинные слова! – встрял Соковнин. – Измайлов испрашивает на то благословения у государя: на Москву-де всех везти али кого там казнити?
– А Трубецкой чего помыслит? – спросил Филарет, не желавший его отпускать.
– А то и мыслю, что воров тех надобно на Москву везти и казнити на Козьем болоте, как повелось исстари.
– А кого не изловили? – поднялся решительно Иван Романов с края лавки, примыкавшей к цареву трону. Все думали, что он начнет выспрашивать, но боярин лишь размял ноги и снова сел. – Кого не изловили, спрашиваю?
– А кого не изловили… – Трубецкой на некоторое время задумался. – Кого не изловили, у тех воров побрати и посадити в крепость отцов и жен и держати там, дондеже тех воров лютых не изловят ал и они сами, жалеючи своих, не объявятся головою. А как станут те заарестованные жены и отцы молчати, то велеть их пытати накрепко вместе с пойманными ворами, дабы языки развязали и сказывали, кто с ними еще был в дружбе. А пытавши, потом на очной ставке с другими ворами расспросити, а потом внове в тюрьму вкинути и держати их тамотки в колодах, дондеже остатних воров не отыщут. А как воров всех отыщут, то надобно листы верные составити на них: кто по какому умышлению гилевал, а потом, наказав приказу Соковнина, всех больших воров-зачинщиков на Москву напровадити, а остатних на Устюге Великом казнити. Вот мое слово!
Трубецкой сел, опростал рукава, достал подол богатой ферязи и устало высморкался в зеленую подкладку парадной одежды.
– Кто еще думу думает?
Поднялся кравчий царя, Салтыков. Филарет недолюбливал Салтыковых за то, что они расправились с невестой царя, и это чувствовал кравчий. В отсутствие царя он говорил коротко и тихо:
– А еще надобно напровадити в Устюг Великий отряд с ружьем и конями да с большим воеводой походным, дабы Измайлову нетяжко было на посаде и по уезду страх наводити.
– И кого послати туда?
– Вестимо кого! Нового в боярстве человека, князя Митрея Михайловича Пожарского!
Пожарский, до сих пор сидевший неподвижно, даже во время драки, скрестив руки и опустив голову на грудь, услышал свое имя и очнулся от не ведомого никому раздумья. В последние годы все сильней и сильней стала находить на него меланхолия. Все смотрели на него, большие бояре – со скрытой ненавистью к худородному, вновь поверстанному званием боярским стольнику, меньшие видели в нем не только спасителя Москвы и Руси, но и свою мечту, примеряли свою запечную судьбу к его славной судьбе. Многие помнили, сколько ран получил Пожарский в тяжелых битвах Смутного времени и во время изгнания поляков. Не раз открывались эти раны в новых походах, и тогда подолгу позади полков трясла его лекарская телега.
Сейчас поднялся Пожарский во весь рост, распрямился после долгого сидения, расправил плечи под непривычно просторной боярской одеждой, осмотрел длинношапную вереницу бояр московских, но говорить не торопился – выждал, когда утихнет шепот.
– Слышу, в Устюге Великом гиль поднялась, и неведомы ее причины, а уж бояре московские на расправу скоры! Да и те скоры, кто сам крови великой не видывал чужой и своей не отдавал. – Пожарский посмотрел на Трубецкого, на Соковнина, на Салтыкова и не отводил воспаленных глаз, пока те сами не опустили головы. – Нет, бояре московские! Не пойдет Пожарский напредь полка своего супротив посадского люда, ибо люд сей – моя внавечерняя опора в ратном деле за дом Пречистой Богородицы и за наш с вами дом.
– Тебе в обычай: ты на Разбойном приказе верховодиши! – всхорохорился Салтыков.
– Разбойный приказ, коим поверстан был я после Калужского воеводства государем и великим князем всея Руси, – то боль моя и бессонница. Мне вдосталь кровушки хватает в том приказе моем. Лилась она и льется, та кровь, по святой Руси, виноватая и невинная. Да и ведомо ли вам, бояре московские, что виноватая в душу мне течет, а невинная – в сердце запекается? И дума такова моя, бояре, что меньше крови, то крепче государство.
– Гм! Уж не гилевщикам ли прямит вновь поверстанный боярин князь Митрей Пожарский? – спросил Романов.
Пожарский не ответил. Сел.
Ропот прошел по лавкам. Теперь все ждали, что скажет патриарх.
Вот заиграла драгоценными каменьями риза, качнулся алмазный крест на золотой цепи. Первопастырь переложил свой жезл – сегодня это был отделанный вызолоченным серебром посох, загнутый на конце по-пастушьи, – поднялся и спросил громогласно:
– А буде повелит тебе, Пожарскому-князю, Митрею Михайловичу, сам государь и великий князь всея Руси?
Еще тише стало в палате. Бояре затаили дыхание и не сводили глаз с князя.
Тяжело поднялся Пожарский. Снял обеими руками высокую боярскую шапку, как снимал недавно ратный шлем свой после сечи, прямо посмотрел на Филарета. Разглядел, пока молчал, как солнышко, прошедшее через слюдяное окно, играло на золоченой патриаршей ризе, в дорогих крупных камнях. И опять молчал.
– Какова будет отповедь твоя? – вкрадчиво спросил Филарет, чуть наклоняя голову, будто целился из лука.
Пожарский медленно поклонился, вздохнул и заговорил сначала глухо, потом голос его все более и более креп, возвышался и вот уже загремел по всей палате:
– Государь патриарх! Я скажу тебе и боярам московским правду истинную… Коли б внове закопытила на святую Русь вражья сила несметная, коли б шла она тьмотысячно, дабы государство выжечи, восстав на Бога жива, и церкви, и монастыри разорити, и мощи святых чудотворные обругати, и раки святых рассечи, и царское достояние, собранное от древних лет, и всю казну царскую побрати, и Московского государства всяких людей богатство разграбити, а самих тех людей смерти предати, дабы немочно было мати сына слезой оросити, сестре – брата, жене – мужа, ибо все б купно смертную чашу испиша, – вот тогда бы, пред грозою той, я не токмо по слову царскому, но, как преже, сам с превеликой охотою на брань препоясался.
Сказал. Сел. Надел небрежно шапку, непривычную высокую боярскую шапку – мечту многих московских думных дворян, князей, кому не выпала судьба быть поверстанным высоким званием боярина. Но для Пожарского и эта шапка, и место в Боярской думе были не нужны, а место в царевом дворце стало местом бездеятельности. Разбойный же приказ ежедневно подтачивал в нем живую жилу, связывавшую его с миром. Он постоянно сталкивался с поразительными случаями убийств бессмысленных, а то и вовсе непонятных, со случаями жестокого разбоя, поджогов и всего того дурного, что не могли унять на Руси ни церковь, ни власть царя.
Пожарский чувствовал, что он не только бессилен – у него уходит из-под ног земная твердь, а сам он утрачивает в себе нечто важное и нужное, что раньше придавало ему силы и бодрости, помогало жить. Этим «важным» и «нужным» были не столько сопричастность Пожарского к великому подвигу народному, сколько духовное единство с посадским и уездным тяглым людом, с простыми стрельцами и холопами, – единство, прочно стоявшее на зыбкой грани между жизнью и смертью на войне, но сразу потерявшее опору в этой новой, мирной, непонятной Пожарскому жизни. Не случайно он постепенно сникал, все реже и реже являлся ко двору, ссылаясь на болезни старых ран, и вскоре впал в глубокую меланхолию, не отпускавшую его до конца жизни, даже при воеводстве в столь замечательном и жизнелюбивом городе, как Новгород Великий.
Филарет пребывал в задумчивости под впечатлением речи Пожарского. Он не понимал, как удалось этому худородному человеку так смело и так умно отказаться от похода на Устюг Великий. Но Пожарский отказался, и это было действительностью.
Кто-то фыркнул среди бояр. Филарет опомнился и принялся выискивать, кто смеялся. Но все были серьезны – очевидно, речь Пожарского на всех, кроме явных его врагов, произвела благотворное впечатление и многих заставила задуматься и поставила под сомнение необходимость похода вообще.
– Трубецкой! А чего это ты прихмыливаеши? – ядовито спросил Филарет, отыскав возмутителя.
Трубецкой умолк в страхе.
Но вдруг ропот прошел по рядам бояр – с придверной скамьи поднялся Минин-Сухорук. Видать, заговорило в сподвижнике Пожарского ретивое, да и не из робкого он был десятка, этот суровый нижегородец. Он поклонился патриарху и спросил смело:
– Дозволь, государь патриарх, слово молвити.
Филарет подумал и кивнул.
Минин заговорил:
– Трубецкой потому и прихмыливает, что Митрей Михайлович Пожарский кровь свою проливал, а потом четыре года на захудалой Калуге воеводствовал. Трубецкой же неведомо кому служил, а на Москве прижился с почестью превеликой. Пожарский получил лишь село с проселком, сельцо да четыре деревни худущи, безлюдны – и это все за целу Русь, от ворогов отгромленную! А Трубецкой крест тем ворогам целовал… Что? Нелюбо? – спросил он Трубецкого, повернув к тому лобастую крупную голову. – А крест тот целовавши, Трубецкой владеет ныне неоглядной областью Вагою. Вот и посуди, государь патриарх, и вы, бояре, кому из них потеха да зубоскальство, а кому пред недалекой смертию последние маетности детушкам разверстати не хватит? А коли б всё вправду разыскати да на праведный суд положити…
Козьма Минин остановился: к нему, набычась, выдвигая налитый злостью животище и заметывая длинные, до пола, рукава за спину расшитого серебром голубого охабеня, шел зеленый от злости Трубецкой.
– Ну, развлачайся чище, большой боярин! Оголяй свои белы руки! Я не страшной человек, не устрашуся тебя! – сказал Минин и тоже поддернул рукава узкого кафтана.
– Ах ты, говядник смердящий!
– Ишь как запастил недобрым словом большой-то боярин! Ну иди! Попадеши в персты мои – не вырвешися: я на Новегороде Нижнем шкуры с быков срывал махом единым – вот те крест! И ты того восхотел?
Минин двинулся навстречу Трубецкому, не думая о последствиях. Он не раз терял в своей жизни все, да судьба выносила на стрежень.
– Где устрой думный! – вскричал Филарет. – Рынды! Смо́трите почто?!
– Государь, чего велиши?
– Уволнить всех! Всех!
Он затопал ногами, застучал патриаршим посохом об пол. Всколыхнулось злаченое племя боярское, повалили из дверей на дворцовые переходы, досадуя, что не было новой драки, и радуясь, что успеют к обеду.