Утро Московии

Лебедев Василий Алексеевич

Часть вторая

 

 

Глава 1

В Москве наступило веселое время ранних рассветов. Июньские зори вставали до заутреннего колокольного звона. В боярских домах уже не жгли по утрам свечи, не пахло светцовой лучиной в подклетях торговых, жилецких и прочих посадских людей. В молодой зелени огородов, ядреного березового листа, в уличной пыли да первых пожарных опасках подкатывал Троицын день. Под страхом кнута и плахи запрещено было топить печи. Вся деревянная Москва – от слобод до Китай-города – жила без варева, легчая на мясной солонине, на рыбной, а больше – на сырах, на молоке, на сметане, на вездесущих огурцах, капусте, на луке да хлебном квасе – на всем том, что было запасено соленьями впрок, чем оделяло человека недлинное, но щедрое русское лето.

А оно пришло, теплое, благодатное, в бесценной освежи коротких июньских дождей, и теперь с утра до ночи в прогретом дрожащем воздухе зависает над городскими пустырями и огородами жаворонковая канитель, а внизу, по улицам, пылят лошади родовитых людей; бежит в той пылище, держась стремени, угодливая дворня, а по вечерам, крестясь и поругиваясь, сползает на голых задах в Москву-реку, Яузу, Неглинную, Синичку, Поганый пруд, в Большую Гнилушу, Ходынку, Чечёрку, Золотой Рожок… Пожилые купаются ниже плотин, на мелководье, а молодежь выбирает повыше, поглубже; они прыгают с плотин, расхрабрившись на миру, только чиркают над таинственной глубиной медные искры нательных крестов.

Родовитые ездят на свои подмосковные мыльни – кто в поместные, кто в вотчинные деревни, а случись, деревни далеко – едут в царевы мыльни, казенные, что наставлены по берегам Москвы-реки, там для всех одна честь: по денге с немытого за теплую воду с веником, а шайка своя. Для простого же люда и медная денга – состояние, она про пиво схоронена, про душу, а для тленного тела и речная вода – Божий дар, она всех одинаково гладит. Если не начесался спиной об угол, полезай в реку, песком потрись, а свою баню забудь до Воздвиженья: неусыпно подсматривают друг за другом соседи, нюхают воздух через щели в заборах, того гляди, доведут стрелецкому голове, что дымом пахнет, – беда: по цареву указу в опале великой быть…

Но не каждое слово в строку ложится, не для всех на Москве царев указ – поводырь.

Думный дворянин Прокофий Федорович Соковнин вспомнил о своей московской дворовой бане в пятницу, сразу же после тяжелого ночного сна. Проснулся он, как всегда, в царево время – в четыре часа, вышел в крестовую комнату и только перед лампадой вспомнил, что вчера он согрешил, лютуя больше, чем надо бы по делу, – жену нежданно-негаданно побил. «Угораздило ее… Теперь надо баню топить да причаститься. Будет знать! Непочто соваться язычиной длинной, да еще при дворне!»

За спиной послышались знакомые шаги – в крестовую комнату вошла жена. На целый шаг вперед его шагнула к иконостасу, опустилась на колени, с тяжелыми вздохами, огрузневшая, стала класть поклоны. Поднимая голову, вскидывала мягкий, круглый подбородок высоко, неистово – казалось, она молилась за двоих. Прокофий Федорович повел на нее сухощавым лицом, заметил: из-под виска затекает в левую глазницу густая синь вчерашнего синяка.

«Ишь праведница!» – с досадой вспомнил он о вчерашнем, и задергалась на тощей шее жила – давно надоевшая нервная вожжа. Он почти не молился, а смотрел, как мягко сгибается и тотчас с возмутительной независимостью выпрямляется гладкая спина – поклон за поклоном, – хоть бы косточка треснула, хоть бы короткий вздох сожаления о вчерашнем длинном языке своем. Нет, не дождешься! И оттого, что не разгорелся в нем праведный гнев на жену, он решил еще вечером проучить жену, а завтра вымыться в бане и причаститься, как водится, – очиститься телом и душой от житейской скверны.

Громко прочтя лишь конец молитвы, Прокофий Федорович поднялся с колен. Он не домолился и до половины, но пусть эта праведница думает, что он тут уже давно и теперь, весь в заботах домашних и царских, отправляется на двор.

Навстречу ему лениво вышли из постельной и направлялись в крестовую два его сына, Федор и Алексей, заспанные, недовольные, но что-то жующие. Дочь была еще мала и находилась в жениной половине с нянькой.

– Федька! Ты чего жрешь, рожу не перекрестя? И второй – тоже! Я вас!

Вжали головы в плечи, засуетились – младший, прячась за старшего, – наскакивая друг на друга, протолкались мимо отца в крестовую, под спасительный свет лампад.

«С зарей учнут да до зари и жрут почасту, нечестивцы! Это все ее пестованье! Только жрать, а как до азбуки – так тут они не горазды, как и сама, а еще дуется! Еще кобелем прозывает перед дворней, лается, шипит, яко змея, – того гляди, ужалит…»

Он ухватился за эту недобрую мысль о жене уже на воле, громыхая сапогами по толстому настилу рундука, сердито покашливая, настраиваясь на обход хозяйства, но глаза жены, ее упрямый подбородок все не выходили из головы. Ему не раз казалось, что эта сатанинская неистовость ее взгляда прорвется когда-нибудь и опалит его потаенным коварством женского возмездия.

«Уломаю! Переломлю!» – утешая себя, распалялся Прокофий Федорович.

Заслыша хозяйский шаг, кинулась к крыльцу дворня – те, что повидней: ключник, конюх, старший пекарь, два повара – людской и хозяйский. Поодаль остановился водовоз, снял шапку, выждал, когда глянет хозяин, поклонился и торопливо пошел к лошади. Ему приказы выслушивать не пристало: работа одна и та же изо дня в день – вози воду для жилья, для конюшни, для скотного двора; хоть и немного у Соковнина лошадей на Москве – только выездные, дойных коров тоже с десяток, остальная же живность вся по поместным да вотчинным деревням, а все-таки расход воды немалый… Тут же подошли шорник, истопник, колесник, воротник – по праздникам он стоял у ворот в хозяйской казенной одежде, а в будни следил за порядком на дворе и ведал сторожами.

Пока Прокофий Федорович спускался по лестнице на крыльцо, зорко посматривая вокруг, по двору из людской избы, из жилых углов хозяйственных построек испуганно вымахнуло еще десятка полтора-два мужиков да с десяток баб – побежали до завтрака по своим местам: в житницу, в конюшни, в поварню, на огород, на скотный двор. Эти держались подальше от своего владыки и сейчас делали вид, что не видят его, а сами, крестясь с показной самозабвенностью, исчезали в своих щелях, неуклюже и торопливо – не окликнул бы, часом, не поволок к крыльцу.

«Дармоеды!» – беззлобно ухмыльнулся Прокофий Федорович, наслаждаясь этим ежеутренним испугом челяди, но тотчас отметил среди девок Липку. Она шла с деревянными ведрами к бочке с водой, светила голубой повязкой поверх черных, укрученных в косу волос, шла неторопливо, еще не привыкшая к холопьей неволе, и все тело ее живо ходило под свободным сарафаном. «Из-за этой бы и потерпеть можно», – мелькнуло в сознании. Прокофий Федорович все больше поворачивал голову вслед Липке, не замечая, что он уже на крыльце и боком идет прямо на притихшую дворню. Но вот лестница кончилась, он споткнулся, увидел совсем рядом хитрые лица и взглядом придавил к земле их слишком много понимающие глаза.

– Развелось дармоедов! – скрываясь под притворной злобой, проворчал хозяин и еще раз сладко прищурился на Липку, что была уже в конце двора.

Он был доволен, что в Масленицу взял эту девку у печных дел мастера Мачехина. Этот посадский человек имел сильное пристрастие к вину и еще на Святках задолжал Соковнину пять рублей, за которые и пошла его дочь на полтора года в кабалу, дабы отслужить долг. Поначалу хотелось взять на год сына печника, но поскольку мужиков в хозяйстве хватало, пришлось взять девку, зато на полтора года. Отслужит Липка эти полтора года, а там, думалось Соковнину, Мачехин опять возьмет пятерку. Липка побудет на дворе срока два, попривыкнет, а там, глядишь, и сама останется в вечные рублей за сорок, если приживется. Поживет на Москве лет пятнадцать, а постареет – на деревню отослана будет…

– Гришка! – крикнул Прокофий Федорович, возвращаясь мыслями к хозяйству. Первый утренний крик он всегда выдерживал на всей силе и сейчас крикнул так, что жилы вздулись на шее и скуфья дернулась на гладко стриженной голове.

Истопник Гришка торопко выступил вперед, поклонился поясно, но по-утреннему натужно и замер у самого крылечного столба-кувшина.

– Завтра баню топи! Внимаешь?

– Внимаю, – снова поклонился Гришка, усердно отставляя зад и наклоняя голову, в то время как ленивая спина его нисколько не сгибалась, словно под однорядкой у истопника было не тело, а широкая половица от шеи до пояса.

– Да чтоб баня была со свежим пивом! – так же громко прокричал Прокофий Федорович, дабы слышали и знали худородные посадские и прочие людишки, с утра вешавшие уши по его заборам.

Пусть де знают, что он, Соковнин, не чета каким-нибудь там приписным дворянам, стряпчим, купцам, попам, не говоря уж о мастеровом посадском косяке. Ему, Соковнину, и баню топить можно, недаром он у царя в чести и пожалован высоким саном думного дьяка Приказа Великоустюжской Чети. А это им не какое-нибудь воеводство. Это, если не считать Казанского царства, Астраханского, Сибирского да украйных земель, – это ни много ни мало – четвертая часть Руси. Великоустюжская Четь, если верить дьяку Посольского приказа, побольше всяких там Англии да Швеции…

С лестницы виновато спускался дворский Иннокентий, сообразительный, когда надо, проворный и хитрый мужик, весь, по самые глаза, в черной бороде, так что не поймешь порой, улыбается он или зевает. Жил он в подклети, откуда была внутренняя лестница в непокоевы комнаты Соковниных. Дворскому надлежало стоять вместе со всеми у крыльца, но он проспал. Старший конюх, давно метивший на его должность, презрительно хмыкнул и сокрушенно покачал головой: горе, мол, а не помощь от такого дворского.

Соковнин нервно обернулся:

– Кобылья голова тебе не приснилась?

– А я тебя, отец наш, там ищу, в непокоевых комнатах, – тотчас вывернулся Иннокентий, и глаза его сощурились не то в улыбке, не то в выжидательном, настороженном прицеле.

– Надобно поторапливаться, – сердито качнул головой Соковнин в сторону хозяйственных построек.

Он хмурился, сопел, но никак не мог уличить Иннокентия во лжи и нервно закосолапил по густой дворовой ромашке впереди своей челяди.

– С сытенного начнем, Прокофий Федорович? – спросил Иннокентий.

– Как повелось…

Осмотр хозяйства начали, как всегда, с сытенного погреба. Это хранилище вин, медов и пива было устроено в глубине двора, позади хором, и примыкало к житенным кладовым с одной стороны, с другой – к шорно-кожевенному приделу. Соковнин взял у ключника ключи, спустился к окованной подземельной двери по деревянным ступеням и сам снял тяжелый замок.

– Иннокентий!

Дворский скатился вниз, сунулся бородой в плечо.

– Где у нас камень родится?

– В Заозерье, отец наш, – стараясь предугадать дальнейший вопрос, прищурился дворский.

– А где брал белый камень Морозов?

– В пошлом вражке, у села Мягкова, там еще князь Димитрий Донской брал. Всю, отец наш, зиму, если верить старикам, тот камень при князе возили, а потом с того камня стену на Кремле поднимали.

– Сколько верст до Мягкова?

– Да верст тридцать, должно, поляжет, отец наш.

– Пошли подводы, пусть привезут того камня, и ступени эти воздыми вон, а каменны возложи! Внимаешь?

– Внимаю!

Соковнин отворил дверь и шагнул в темное прохладное помещение, продолжая расспрашивать дворского:

– В Коноплянку плотника послал?

– Намедни послано. Одиннадцать новых пчельников делати велел.

– А в Заозерье? – спрашивал Соковнин про свои вотчинные деревни.

– И там наказано полтора десятка сплотить.

– А на Перепелихе как?

– На Перепелихе своим плотникам делати нечего, а во все иные деревни послано, отец наш, послано без промешки.

– Не припоздаем? – усомнился хозяин.

– Не припоздаем: раньше десятой отройки не выметнут, не первый год отводим…

– Сколько ныне перезимовало?

Иннокентий закатил глаза к потолку погреба, блеснул неверной синевой белка, прикинул было на память выставленные на медоносы колоды, но поскольку точного их числа он никогда не знал, то намеренно медлил, шевелил в бороде губами, вызывая тем самым почтение не только среди остановившихся позади челядинов, но и у самого Соковнина.

– Двуста семей близко перезимовало, – выдохнул наконец дворский.

– А на Пестове присчитывал?

– Это окромя Пестова.

Соковнин кивнул, ухватясь обеими руками за свою сивую косматую бороду, затем, не выпуская ее из пальцев, обернулся:

– Свету!

Иннокентий нащупал над дверью, в бревенчатом вырубе, оплывшую сальную свечу. Шедший позади старший конюх тотчас чиркнул огнивом, раздул куделю, прижег от нее огарок.

Дворский стал светить.

– Надо бы и всю напогребницу каменьем выложить, – вслух подумал Соковнин, но поскольку Иннокентий на этот раз решил, видимо, промолчать, добавил, сонно поведя глазом по-заячьи, назад: – Надобно сделати, как у Морозова!

– Аже до сенокосу подводы отправлю на Мягково!

– На Заозерье нашем камень мягче, – заметил конюх, – его ломати легче станет.

– Не тебе в каменьях понимати, собака! – огрызнулся Иннокентий, двинувшись за Соковниным в глубь погреба.

Погреб был сажени четыре в длину и не меньше трех в ширину. Дверь, чуть сдвинутая вправо, освобождала на левой стороне большое пространство, от стенки до неширокого прохода огороженное сосновым подтоварником на полсажени высоты, а за этой загородкой стояли двадцати-, тридцати– и сорокаведерные бочки вина, наполовину погруженные в лед, засыпанный мелкорубленой щепой да сухой легкой поддерновой землей. Справа от прохода на низких, но широких, врытых в землю чурбанах стояли бочки поменьше. В каждой почти у самого днища торчали затычки в две пяди длиной. Над этими малыми бочками, на неширокой полице, идущей от входа до противоположной стены, стояли деревянные ведра, кружка и братина с длинной ручкой – «петушиным хвостом».

– Никак, подтекает где-то? – тревожно потянул носом Соковнин.

– Не должно… – усомнился ключник.

– Не должно, а вином пахнет! – повысил голос хозяин.

Дворский метнулся вдоль полки.

– Да это от бадейки, а не то от братины дух идет! Кто-то ввечеру прикладывался… – И стрельнул глазом на ключника.

– Не ввечеру, а старый дух…

Ключник не договорил: Соковнин молча отвесил ему пощечину, несильно, для порядка, и осмотрел все-таки затычки у бочек. Затычки не подтекали. Однако он обнюхал бочонки, огладил их ладонями – сухие. В этот момент Иннокентий услужливо подал ему братину заморского вина.

– Ренским пахнет? – спросил хозяин.

– Нет, похоже – мальвазия, а не то – бастра, – понюхал Иннокентий.

– Чем пахнет? – спросил Соковнин ключника.

– Романеею… – потупился ключник, ожидая снова оплеухи, но Соковнин смилостивился.

– Романеею! – поднял он палец вверх и, неожиданно подмигнув дворскому, сам нацедил из бочки полную братину.

Иннокентий старательно закрутил затычку, в то время как Соковнин готовил себя к причастию. Он осторожно перенял братину в левую руку, броско перекрестился, подул, по общерусскому обычаю, в блаженную хмельную желтизну и степенно вытянул одним духом. После этого он постоял немного, прикрыв глаза и прислушиваясь, как пошла романея по жилам. Очнувшись, он проверил затычку сам и шагнул к другой бочке.

– Медку изволишь, отец наш? – Черная борода Иннокентия заметно раздвинулась на щеках.

– Ни к чему свертывать два питья в одном брюхе, да еще с утра! Коли б не к цареву двору после заутрени…

Иннокентий вздохнул с сожалением. Соковнин еще потомил его немного, походил у бочек, пощупал лед, по локоть погружая руки в засыпку, потом потребовал:

– Бадейку подай, что ли!

Иннокентий – а раньше его повара, конюх и колесник – в несколько рук схватили деревянное ведерко, старательно выдули его, вышаркали ладонями, шапками, снова выдули – все это стремительно, в один прилад – и подали своему повелителю. Соковнин прошел в дальний угол погреба, к большой бочке с хмельным сычужным медом. Иннокентий на какой-то миг опередил хозяина, но тот оттеснил дворского от затычки.

– Самовольно нацежу: ты неловок!

Нацедил полведра, отпробовал десяток глотков.

Подумал – и еще десяток. Теплой волной ударило в голову хмельное янтарное питье, смешалось с фряжским вином, растопило утреннюю смурость в глазах. Оттаяв, передал ведро челяди:

– Хлебните!

Иннокентий, конюх, повара – все выпили по очереди, последним принял ключник.

– Господи благослови! Влага животворящая… – пробубнил ключник в духмяную утробу ведра и зачмокал, и затих, снова зачмокал, сопя, и опять затих, как шмель в цветовой чаше.

Ключник рад был, что не взял с собой подключника и теперь все остатки достались только ему. Он тянул дурманящую влагу, по-звериному кося глазом мимо края ведра на дверь погреба. Там выставился и затих плотный косяк остальной челяди.

– А вы чего выглазились, ротозеи? Нечего тут лед топить! А ну, вали наверх! Живо! – понемногу раскрикивался Соковнин, настраиваясь на целый горлодерный день.

В соседнем погребе он осмотрел пищевые запасы, но сам в это утро не притронулся больше ни к чему. Смотрел, приказывал, как лучше наваливать на носилки соленое мясо, свинину, квашеную капусту, огурцы… Сыр, молоко, яйца, сметану он отправил проверять и выдавать Иннокентия, а сам крикнул людей к житнице. Набежали, засуетились сначала пекаря с подручными, потом пришли с мешками за непросеянной мукой со скотного, из свинарника. Соковнин поторапливал, поучал:

– Отсыпь! Тебе говорю, рыло свиное! Отсыпь! Повелось ли в лето красное эстолько муки сыпать свиньям? Зеленя рвати надобно! Зеленя! Рост у свиней с того корму великий станет!

Только на конюшне он пробыл долго – остановился около великолепной рыжей любимой лошади, купленной два года назад на ногайских торгах, впервые возобновившихся после Смутного времени. Он сам осмотрел упряжь, увидел, что один из лисьих хвостов, пришитых к узде, почти совсем оторвался. Жестом позвал старшего конюха и, ни слова не говоря, отхлестал его уздой, норовя попасть по глазам золочеными бляшками украшения, нашитого на сыромятную путаницу ремней.

– В Серой Мызе сгною! – затопал ногами Соковнин, когда конюх понял свою промашку и побежал к шорнику.

Серой Мызы, самой никудышной из всех поместных деревень, боялась вся дворня. Земля там худая, уволий для скотины мало, вода гнилая – край без сытости и цветения.

В людские избы, в летние пристройки, куда, по обыкновению, с ранней весны и до поздней осени отбывали семейные, Соковнин заглядывал редко. Сегодня он лишь приотворил дверь в пахучий полумрак, погрозил кому-то, кого и сам не рассмотрел, чтобы не разводили огня, и направился в хоромы, где под самой крышей, рядом с дверью в терем, была дверь в кладовую меховой рухляди. «Чего-то привезет Коровин из Устюга Великого, – думал Соковнин. – На сколько-то со́роков соболей раскалитится воевода Артемий? Посмотрим…»

Наверх поднялся Иннокентий.

– А где скорняк? – спросил хозяин.

– Другой день брюхом мается.

– Чеснок с водкой пить надобно!

– Пил. Не помогло, отец наш…

– Тогда вино двойное с тем же чесноком!

– И вино давали…

– Порох! Порох растереть и с вином тем принять надобно – вся хворь изойдет, а коль и это не поможет – тогда кнута ему ременного! – посоветовал Соковнин, слывший неважным лекарем, хотя и любил всех лечить сам.

Иннокентий помог хозяину перебрать связки соболей. Всё перетрясли, зорко следя, не выпорхнет ли исчадье сатаны – моль. Нет, не выпорхнула. Шевельнули куньи, лисьи, беличьи шкурки: все спокойно.

– В церковь сейчас, Прокофий Федорович, или прямо к столу да трапезе?

– Я раньше всех в крестовой молился! – отрезал Соковнин.

 

Глава 2

Сонно ударили колокола. Звонари в такой будний день да еще с утра лишнего не перемахают, благовестного не тронут, а двинут один-два легких колокола – и с колокольни долой. И все же в эти минуты поднимались, выходили из домов даже больные и ленивые и от пяти до шести выстаивали у заутрени. Зимой, во мраке непробудившегося дня, шли в церкви с фонарями или на ощупь, с молчаливым упорством, теперь же, но румяному летнему утру, по свежести умытых росой деревянных тротуаров шли не только молодые, но и старые, и дети, если не хотели получить прута или остаться без еды.

Соковнину выезды в церковь, хоть и привычные с раннего детства, не были бы столь тягостными, не будь у него высокого сана царедворца. Таким, как он, не повелось по три раза на день мотаться к разным попам – таким надобно давно иметь свою, дворовую церковь, со священником.

Прокофий Федорович давненько, с тех пор как был пожалован Приказом Чети Устюга Великого, подумывал поставить церковь у себя на дворе, как у бояр, князей, воевод и лучших дворян повелось, да места никак не мог выбрать. Было одно подходящее, но там стояла рядом конюшня, а снести ее или скотный двор да поставить на том месте храм – царь опалу наложит: всей рухляди лишишься, а патриарх на Бело озеро сошлет или за Камень…

Однако осенью надумал было купить на домовом рынке два больших сруба, привезти плотников из Перепелихи и поставить церковь прямо среди двора, напротив хором, но осенью сначала долго провозился с укладкой солений на зиму, потом – боялся опоздать с последней ягодой – занялся своим излюбленным делом – хмельные меды затваривал да выдерживал, а на Покров царь неожиданно милость проявил: отпустил его до Рождества, дабы смог холоп его осмотреть на досуге свои поместные и вотчинные деревни. С большой пользой пожил Соковнин в своих владениях, а вернулся в Москву – тут бы и стройку можно начать до крещенских-то морозов, но великое горе отшибло руки: средний сын, Иван, провалился под лед на Москве-реке – и ни следа, ни прощального поклона…

«Нынче осенью устроюсь церковью, только бы богомазов найти поповадней», – думал Прокофий Федорович за столом, уставясь в стену воловьим взглядом, пока не заслезились глаза. От взгляда этого, устремленного мимо всех, хозяйке не раз становилось не по себе, но сегодня она не опускала лица к столу и сама смотрела на грешного мужа с высоты своей супружеской святости уничтожающе, неистово. «Смотри, смотри… Я вот те посмотрю!» – лишь про себя пригрозил он и уткнулся в глиняное блюдо. Поводил ложкой в залитом сывороткой крошеве, разглядывая огурцы, лук, яйцо, репу, белое куриное мясо, добавил соли, уксуса из кувшина, ввалил три ложки сметаны, размешал и шумно захлебал, косясь на сыновей.

Мальчишкам было не до еды. С утра на Неглинной, сразу же за стеной Белого города, у зельной мельницы, где мололи порох, хорошо берут крутобокие окуни. Там было прикормленное место: накануне было высыпано в воду четыре горшка вареного овса. Надо было бежать еще до света, не молясь и не завтракая, – мать оборонила бы от отцовского гнева, сказала бы, что занемогли и спят, – а вот теперь придется ждать, когда злой ныне отец выхлебает блюдо и направится по своей ежедневной дороге в Кремль. Федор стукнул младшего брата ногой, чтобы не медлил и был наготове, но отец заметил это и тотчас клацнул ложкой Федора по лбу. Младший фыркнул и тоже получил бы по лбу ложкой, если бы мать не заслонила рукой и не притулила голову своего любимого Алешеньки к себе.

– Обороняй мне! Неслухи! Того гляди, к отговору навадятся!

Он кинул было натуженный взгляд на жену, но тотчас опустил глаза к блюду. Не мог он сегодня смотреть на нее так, и оттого еще больше разгоралась в нем злоба. Взять бы да оттаскать ее за волосы, как водится в чинных домах, да где тут взять ее, брюхатую, – грех… Нет, не орел он был сегодня. Не орел.

Прокофий Федорович выловил гущу, откинул ложку, а жижу выпил из блюда через край. Крякнул. Грохнул днищем о расписную столешницу – жена не сморгнула.

– Пересыпь соболей травами! – резко приказал он.

В ответ лишь шевельнулись богатые серьги.

Успокоенный немного тем, что хоть не взгляд, так слово осталось за ним, Прокофий Федорович поднялся к себе в терем – любимое летнее жилище.

Никому на свете не говорил Соковнин, как он ненавидел свою покойную мать. Ненавидел за то, что она оставила ему в наследство худощавую природу тела – тонкую длинную кость, так что под шубами не скрыть торчащих локтей, плеч, таза и коленей. Ну родился бы он тяглым посадским человеком, кабальным или на худой конец худородным дворянином, когда все равно нечего ждать от жизни, а тут, как ни приедешь во дворец, только и видишь, как чертями прыгают в глазах бояр насмешки над его худобой. А породовитей да подородней – те и вовсе языки распускают, прут брюхом вперед, уставя бороду, будто перед ними не приказный дьяк, а челядин. А Романовы, Мстиславские, Татевы, Трубецкие – все, что у царева маестату толкутся, и вовсе проходу не дают. Не прислать ли, гогочут, овсеца Соковнину для откорму… Собаки! От смеха этого перед царем, как в геенне огненной, пропадает все его служебное исправление, да и не диво: с такой худобой, того гляди, приказ отнимут. А коли с брюхом человек, пусть он и от худородных родителей, но чином чаще верстают. Где истина? А они еще гогочут, собаки нерезаные!..

Прокофий Федорович решил пораньше отправиться в Кремль. Сегодня пятница – большое боярское сидение. Опять говорить станут на царевом выходе, как государеву казну пополнить. Спросят про Четь Устюга Великого: сколько ныне даст этот город с уездом и прочими приписными землями к концу года, а конец года – 1 сентября – не за Грузинской горой, на носу. Подьячие же, стольники, стряпчие в приказе только в носах копают да посулы от челобитчиков ждут, а в свитки пишут кое-как, считают нерадиво. Спроси их сейчас, сколько собрано с городов, с лавок, с гостиных дворов, с меры – чем в кабаках питье меряют, сколько таможенных пошлин, сколько мыта, сколько мостовщины, – ничего толком не ответят, коль не подсчитано. В приказе, как ни придешь, только ругань стоит, подьячие да стольники чинятся друг перед другом: кто кого родовитей. Вишневое костьё горстями кидают в рожи друг дружке, вместо того чтобы раскладывать то костьё да счет верный вести…

«Нет, надоти, пожалуй, заехати в приказ, попристрожити окаянных», – решил Прокофий Федорович, прикинув, что во дворец он успеет.

Он крикнул дворского и начал одеваться ко двору.

Иннокентий сразу не угодил – принес сапоги из турецкой кожи, но хозяин велел достать из сундука бархатные черные, шитые золотой канителью. Штаны были выбраны шелковые синие. Поверх белой полотняной рубахи была надета красная шелковая, навыпуск, с подшитой под мышками ластовиной. На спине и груди этой рубахи были аккуратно подшиты подоплёки, тоже шелковые, – мастерство швеек-игольниц жениной половины. Прокофий Федорович подошел к английскому стальному зеркалу и сам приладил шитый жемчугом парчовый воротник-ожерелье. На рукава Иннокентий ловко пристегнул запястья из зеленой парчи, тоже, как и ожерелье, шитые жемчугом, и на каждом по одному крупному рубину на манер пуговиц. Однако прежде чем подпоясаться, Прокофий Федорович достал из сундука подушку с завязками, приладил ее на животе под рубахой, сам привязал на спине. Только после этого он опустил подол рубахи, осмотрел отрадно вздувшийся живот, поправил подушку раз и другой и подпоясался шелковым поясом.

– Какой кафтан – чугу или с гоголем, отец наш?

– Давай польский!

Недавно пришедшая мода на польские кафтаны, появившаяся в Смутное время от Лжедмитрия, приживалась боязливо, но старательнее и красивее стали шить эти кафтаны после того, как сам Морозов открыто пришел к большому царскому столу в этой одежде. Кафтан этот шился по фигуре – новое дело на Руси, – и покрой его не был страшен для Соковнина, всегда подкладывавшего на брюхо подушку, – при этом дородство проглядывало ощутимее, ладней под недобрым глазом.

– Опашень! – все более воодушевляясь, прикрикнул весело Прокофий Федорович.

Легкий плащ с длинными, до пола, рукавами, в которые никогда не продевались руки, был тотчас наброшен на плечи, а сами рукава свободно завязаны вольным узлом на спине.

– Пониже завяжи! Вот так… Во…

Поправив на гладко стриженной голове самую лучшую скуфью, богато осыпанную жемчугом и драгоценными каменьями, Прокофий Федорович еще раз взглянул на себя в зеркало, подбоченился, затем привязал к поясу кафтана нож в бархатных ножнах, золоченую ложку, калиту из красной кожи с серебряными деньгами, приодернулся.

– Ну, кажись, укручен?

– У кручен, отец наш…

Соковнин направился из терема вниз по лестнице, на рундук, оттуда – на крыльцо, у которого уже ждала его лошадь под желтым покровцом.

– Шапку! – крикнул он Иннокентию снизу.

– Мурмолку или горлатную?

– Горлатную давай: я не на Вшивый рынок собрался, а в Кремль!

Младший конюх, державший в руках сосновый приступ, обитый войлоком, поставил его с левого бока лошади. Прокофий Федорович поднялся на три ступени и легко оверховился. Уже сидя на своей любимой лошади, он принял от дворского высокую горлатную шапку, но не надел ее, а величественно возложил на сгиб левой руки.

– Ворота! Ворота! – закричало несколько голосов.

На крик выскочила челядь, толкались, хватались за стремена, ждали момента, когда надо будет, согласно ритуалу, пробежать обочь лошади и позади нее по Воздвиженке.

Прокофий Федорович двинул каблуками в бока лошади, надеясь на привычную рысь, но она, рванув с места, вдруг осадила, навострила уши и недовольно пошла шагом, откидывая вбок крутую шею. Прокофий Федорович нахмурился и остановил ее перед растворенными воротами.

– Что за потеха?

Посреди ворот на коленях стоял темноволосый и кудрявый, как девушка, парень, светлоглазый и очень молодой. Лицо его, охваченное легкой, веселой бородой, еще ни разу не стриженной, показалось Прокофию Федоровичу очень знакомым, и оттого, что он никак не мог вспомнить, где он мог видеть это красивое лицо, сам он и его дворня остановились в неожиданном замешательстве. Так и не вспомнив, Соковнин решительно двинул лошадь вперед, в надежде, что парень посторонится и отползет, но тот выдержал угрозу и мужественно положил поклон прямо в передние копыта невольно остановившейся лошади. Чтобы разглядеть челобитчика, пришлось подать лошадь немного вправо.

– Чей? – спросил Прокофий Федорович, всматриваясь в понравившееся лицо поверх высокого вершка своей шапки.

Голова парня, таким образом, казалась отделенной от тела и одна лежала на красном шапошном вершке. Это на минуту позабавило Соковнина.

– Чей, спрашиваю?

– Посадский человек Степан Иванов сын, – на миг подняв голову и снова кланяясь в копыта лошади, ответил Степан.

Пришлось подать лошадь еще больше в сторону, и вот показалась вся фигура Степана в подпоясанном свежим лыком зипуне, в новых, отливавших желтизной лаптях. Смятая шапка топорщилась серым мехом бараньей опушки.

– В каком промысле горазд?

– Литейной хитрости подмастерье.

– Надобности в тебе нету великой, а за сим почто выставил себя?

– Не вели гнати, боярин, вели слово молвити.

– Вали!

Соковнину понравилась ошибка: слово «боярин», сказанное Степаном, совпадало с мечтой быть от царя поверстанным этим высоким званием.

– Ну, телись! – кончилось у Соковнина терпение, хотя он и видел, что парень никак не может собраться с мыслями.

– В хоромах твоих или на дворе отживает отцов долг – пять рублёв – сестра моя Липка…

«Ах, вот отчего лицо-то многознаемо! – тотчас выстрелило в голове Соковнина. – И лицом в нее, и волосы, и губы-сахара́…»

– В навечерии я тут поклоны правил перед боярыней перед твоей, за сестру челом бил. Кланяйся, сказывала, самому, тогда и сестру отпустит, а брата, меня то есть, возьмешь… Я – вот те крест! – деловой. Я ухватистей Липки: и по железу, и по дереву, и так проворен… Боярыня сказывала, нужда тебе в этаких.

– Продана твоя сестра, до Пасхи служити станет!

– Так я-то гораздей! Я до Покрова дни всю пятерку твою изживу, а там, глядишь, всю зиму так, задарма, ломити стану. А? Боярыня так и сказывала…

– Гораздо суетна боярыня! Кто хозяин? Я хозяин! Я вот ей покажу, как помешки хозяйству строити! – сорвался Соковнин, кинув взгляд на окна хором, где, показалось, белым привидением откачнулся кто-то за серебром слюдяного окошка.

«Она! Липку отвести хочет. Сноровиста! А этот сестру жалеет. Страшится за нее…»

Степан, заметив, что Соковнин задумался, в надежде протянул руку и коснулся стремени:

– Поменяй меня на нее – век стану Богу за тебя молиться. У меня одна рука двух Липкиных стоит – не прогадаешь…

– Не твоего разума дело! Да и откуда ты мочь такую имати посмел, чтобы отцову волю меняти? А?

– Отец пьян почасту. Девку продал – без ума был, а я тверез и ясен разумом, что слюда в очелье окошек твоих. Я сестру люблю. Она у меня, как росинка макова, в чистоте непорочной сызмальства росла, ни отцом, ни мной, грешным, никому в обиду не была дадена…

– Ну и чего?

– А того, что ты, супротив уговору, ночевати ее домой не пускаеши. Разве так почестну повелось?

– Что за опаска?

– А та и опаска, боярин, что у тебя на дворе озорников не меньше, поди, чем на Пожаре или на Вшивом рынке за Москвою-рекою…

– Не тебе судити!

– Знамо, не мне, да за сестру родную сердце ноет.

– Тебя отец напровадил али ты сам?

– Самовольно.

– А может, Липка жал обилась?

– Не видал ее с той поры, да знаю: нелегко тут…

– А откуда тебе это знати? – повысил голос Соковнин.

– И так, аже малолетку сущему, ясно. Когда Липку отец продавати привел, в тот же час вы письмами с ним крепились, дабы Липка домой приходити стала, а вот уж десятую неделю за ворота ее не велено пускати. К воротам придешь, спросишь, а дворня твоя скалится.

– Не твое дело!

– Она сестра мне кровная, а посему и дело то мое есть! А вот твой отговор – не Христово дело, боярин!

– Отпрянь! – В ярости Соковнин привстал в стременах и два раза перекрестил плеткой прямо по ладному лицу Степана, как по чистой воде, только и было разницы, что лицо не дрогнуло да остались, багровея, рубцы.

– Отпрянь! – снова замахнувшись, крикнул Соковнин, уверенный в том, что холоп отползет в сторону.

Но Степан не только не отполз, даже не шелохнулся, не отвел, не опустил глаз и, казалось, не сморгнул.

– Отпрянь!

– Забивай, боярин, на нас Бог смотрит!

Прокофий Федорович опустился на покровец, коротко дернул повод и объехал Степана.

Не Бога – лица этого испугался Соковнин. Таких лиц, воли такой не было до Смутного времени.

«И чего с миром деется, чего деется?» – сокрушенно вздохнул он и дал ход лошади.

Челядь вереницей кинулась за ним, оббегая чудно́го парня, и тут же скрылась в туче пыли. На дворе стало тихо и пустынно, только оживал на миг скворчиный выводок под стрехой житницы, когда подлетали родители, да бесшумно постреливали ласточки.

– Шел бы восвояси, чего уж тут… – сказал Степану воротник.

Но тот все еще стоял на коленях и не видел, что из подклети, вытирая мокрые щеки о коромысло, смотрит на него Липка.

 

Глава 3

Солнце уже поднялось из-за стены Белого города, повело по Воздвиженке тени – от высоких домов, от деревьев, от плотных заборов. По-утреннему пряно пахло гнилью отсыревших за ночь деревянных тротуаров, густо несло из переулков лебедой и крапивой. Тут и там скрипели ворота, хлопали калитки. Скотину уже прогнали по улицам на пустыри, на скородомные забереги, к слободам, и теперь пробудившаяся, отмолившаяся Москва шла по кормление свое: на литейный двор, на мельницы, на лесоповал, разбредалась по кузницам, по колымажным дворам, по лесосплавным заберегам. Тесно становилось на тротуарах, и те, что тащились с узлами, корзинами да сундуками, – торговые люди, их захребетники, – шли посреди улицы, спеша в свои ряды на Пожаре, на Арбате, на берегу Неглинной. Изредка пропылит на лошади стольник или стряпчий, еще реже проколыхается боярская шапка, и снова однообразная вереница пестрых рубах течет и течет по улицам, с утра разбухая толпой у дверей царевых кабаков, у прохладных порогов откупных кружечных дворов. Тут первые торги дня, первые драки, первые нетрезвые крики:

– Боярин едет!

– Эй! Боя-я-ярин! Поклонись за меня царю-батюшке, развертит твою брюшину подколодница!

Поди сыщи тут, в толпе, кто крикнул! Стрельца не видно. Стрелец еще до заутрени причастился у целовальника и посапывает в холодке, а тут страдники от лошади не отшатнутся, под плеткой шапки не ломают. Стегнул одного, окрестил по шее другого – чуть отпрянули и снова гилевой дрянью глотку дерут:

– Почто забойство твориши, боярин?

Цапают ручищами за стремена, только успевай хлестать по рукам, толкать ногой в грудь.

– Эх, боя-я-ярин, шапку тебе овса!..

Прокофий Федорович только тут вспомнил про свою горлатную шапку, но так и не надел ее до самого приказа.

Приказ Чети Устюга Великого размещался в трех сдвинутых друг к другу избах близ стены Кремлевского посада. Еще издали Прокофий Федорович увидел знакомые ворота, увенчанные тесовой крышей. Одна створка ворот почти совсем отвалилась и висела на еловом крюке; второго, верхнего, не было вовсе. Жердь, которой надлежало припирать ворота на ночь, валялась в проезде, полузаросшая травой.

«Не свое – не жалко. Никому ничего не надобно…» – угрюмо подумал Прокофий Федорович, но его не очень тронул этот привычный казенный беспорядок, только опаска, что не прошел бы об этом слух среди бояр, неизменно тревожила и поднимала злобу на приказных сидельцев.

На крыльце, верхом на перилах, как мальчишка, сидел сорокапятилетний подьячий Никита и плевал сверху на лопухи. Никита сидел спиной к воротам и поздно увидел лошадь грозного приказного хозяина. Увидел – опешил на мгновение, кинулся было в приказ.

– Куда!

Никита замер.

– Держи поводья!

Никита ссыпался вниз по лестнице, принял поводья и, не зная, как сообщить своим о приезде Соковнина, молча кланялся, вместо того чтобы громко поздороваться и тем привлечь внимание к нежданному визиту приказного дьяка.

Прокофий Федорович остановил лошадь вплотную к крыльцу, выпростал из стремян носки сапог, прицелился к ступеням и сполз на животе, сдвинув подушку дородства к самому подбородку.

– Чего полтины свои уставил?! – рыкнул он на Никиту, а когда тот почтительно отвернулся, хозяин одернул подушку вниз, поправил съехавшую скуфью, надел поверх нее шапку и, косолапя, заскрипел ступенями в приказ.

Никита тотчас накинул узду на перила, отшагнул от лошади и поднял палку. Он выбирал момент, чтобы изловчиться и швырнуть палку в решетку окошка в клети – дать знак своим.

– Я вот те возвещу! – прошипел Прокофий Федорович с рундука и погрозил пальцем. При этом он так устрашающе выкатил глаза, что подьячий отбросил палку и безнадежно отступил за лошадь.

«Ну, быть грозе великой!» – подумал он и где-то в самой глубине души радовался оттого, что приказные, с утра обыгравшие его на алтын с денгой, получат сейчас от Соковнина – отчерпает им полной мерой.

В первой, заприхожной половине не было никого. Тишина. Вдоль зарешеченных окошек тянулся длинный стол с резным подстольем, с вырубами для коленей. Перед каждым таким вырубом, как раз напротив окошек, стояло семь низких кленовых стольцов для сидения приказным – по стольцу перед окошком.

«В прошлом годе было только три окошка, а ныне – все семь, у каждого, вишь ты, по окошку проделано на казенные алтыны. Моду какую взяли, дармоеды!» – ухмыльнулся Прокофий Федорович, уже закипая понемногу оттого, что никого в приказе пока не видно.

Шагнул через порог в другую половину – никого! Косолапя, запутался у самого порога в мешке из-под вишневых счётных косточек и выругался. «Прости меня, грешного…» – поискал глазами икону – не нашел, а вокруг увидел знакомую картину. Длинный стол подьячих стоял вдоль слюдяных окошек, засиженных мухами. В углу этот стол переходил в другой стол, более низкий – «кривой стол» для стряпчих. На столах валялись разбросанные перья: гусиные, лебяжьи, ястребиные… Пахло чернилами. Множество пятен их диковинными разводами темнело на крашеных досках подьяческого стола, морями расползлось по давно не скобленным доскам кривого пола. Из ящиков, что были навешаны по стенам, свисали неубранные свитки деловых листов. Всюду валялись обрывки бумаги, вениковые листья и тьма вишневых косточек. Они были и на столах, и на подоконниках, и на стольцах, и, конечно, на полу, поэтому идти приходилось с осторожностью, как по прибрежной гальке.

Прокофий Федорович отшаркнул ногой костьё, пошел было в следующую клеть и едва не плюхнул бархатным сапогом в глиняное блюдо с не доведенным до дела клеем. От плохо очищенных коровьих копыт, грязных, недоваренных, несло удушливым запахом мертвечины. «И таким клеем свитки клеят! Забью кровопийцев! – разгорался он. – Ведь на цареву службу плюют!»

Однако напрасно подумал Прокофий Федорович, что никого нет в приказе. Откидывая с дороги блюдо с клеем, он повернулся к левому заднему углу и заметил, что там, в мягком полумраке, удобно устроился и сладко посапывал на своем кованном медью сундуке казначей Филимон. Можно было подумать, что казначей спит тут со вчерашнего дня, после многодневной казенной работы. Руки его беспомощно были вытянуты между коленями, спиной он откинулся на стену, а свешенная набок голова тоскливо откидывала в сторону бороду, кончавшуюся чернильной сосулькой. Вид казначея, его сонная беспомощность и возмутительное спокойствие вызвали в Прокофии Федоровиче чувство охотничьей страсти, как если бы он наткнулся на старого глухого енота. Оскалясь, не дыша, выставив вперед сухие руки, он пошел на казначея и схватил его за рыжую бороду.

– Ага-а! – И начал трепать из стороны в сторону.

– Озорники-и-и! – простонал Филимон, должно быть имея в виду сослуживцев и пытаясь спросонья отбиться кулаками.

В ответ на его крик послышался дружный здоровый хохот – то хохотали стряпчие и стольники, решившие, вероятно, что казначею что-нибудь приснилось.

«Им еще смешно!» – побагровел дьяк.

Стряхнув с омерзением волосы с бороды казначея, застрявшие между пальцами, он полез через столицы к лестнице, ведущей в теремные летние помещения, где складывались обычно старые бумаги – копии отосланных в города. Но навстречу ему по лестнице посыпались игральные кости, загромыхали сапоги.

– А ну все сюда без промешки! – рявкнул Прокофий Федорович, изготовясь ко встрече нерадивых.

Наверху наступила тишина, какая бывает только в московских дворах после обеда, – глухая, всеобъемлющая.

– Кому говорят?!

Четверо стольников и около десятка стряпчих, узнав голос большого хозяина, около минуты шептались, пряча кости по карманам, а потом, сумрачные, спустились в приказную клеть, изо всех сил напуская печаль на лица, но сквозь эту маску просвечивал неподдельный страх. Остановились на последних ступенях лестницы, кланяясь большим обычаем державному дьяку, плотно держась друг друга, так что бороды слились в сплошной войлок.

– Ага! В зернь играти надумали! – Прокофий Федорович поднял кость с меткой «5». – Смех покатный учиняют на государевой службе! Я слышал! Собаки! Кнута вам площадного по сороку раз на часу али плетки моей в сей час утренний? А? Я вас спрашиваю!

– Батюшко…

– Отец наш…

– Лукавый попутал…

– За Камень сошлю! – исступленно закричал Прокофий Федорович, достигая, как водилось, самого большого накала в разговоре, после которого наступал или конец, или рукоприкладство.

– Отец наш…

– Заткни кляпом рот! – Дьяк топнул ногой так, что подушка съехала на сторону. – Собаки! В приказном промысле нет вас! Дело идет не путным обычаем: кто играет, кто вовсе не заявился, кто спит! А кто спит после заутрени? А? Ну-ко ответствуй мне, рыжая борода! – повернулся он к казначею. – Молчишь? Воды в рот набрал? И вы молчите, зенки уставя? Ну тогда я вам скажу! После утреннего звону только те спят, что ночь в умышлении проводят, а таких только два чина всего и ести: собаки да тати!

– Батюшко, Прокофий Федорович… – заикнулся было стольник тотьминского стола, из московских дворян, но державный не позволил:

– Помалкивай, пес! Я все знаю! Я не вдругорядь сметился, что неладно тут, в приказе. Я еще перед Пасхой сметил нераденье червивое ваше. Собаки! На царевой службе в зернь играть! Да я вас!.. Вот тебе! И тебе! И тебе, вшивая борода! Вот вам! Вот! Вот!

Он бил стольников и стряпчих обеими руками, изловчаясь, как на кулачных боях, что разгуливаются в Масленую неделю на Москве-реке, и бил бы еще, испытывая от этих ударов зуд, а не боль, как от ядреного веника в бане, да ощутил наконец, что съехала опять подушка под рубахой. Тогда он отвернулся, поправляя ее, но увидел рыжую бороду казначея, во все это время притихшего у сундука.

– Забью сукиных детей, и Богородица не осудит!

С этими словами Прокофий Федорович вцепился опять в бороду Филимона.

– Вот вам, страдники! Вот вам! Вот! До каких пор вы будете кровушку мою пить?

Теперь стольники и стряпчие стояли и смотрели, как за всех страдает казначей Филимон.

– Батюшко… Отец наш… Умру-у-у! – захрипел Филимон, выкатив налитые кровавой ярью глаза, мокрые от слез. – Батюшко… ба… Чернил нетути, вот и сидели. Пусти, бога ради!

– И бумаги, – робко вставил кто-то из молодых стряпчих.

– Что-о-о? Чернил нетути? А не я ли на Страстной неделе наливал вам кувшин чернил? Не я ли давал вам стопу бумаги? Не мной ли дадена была вам пригоршня перьев? А?

Он отпустил Филимона, вытер мокрые от его слез руки о полу опашеня, подбоченился и грозно изрек, будто возводил обвинение по Тайному приказу:

– Тати окаянные! Всё покрали?! – И вдруг снова затопал ногами: – За Камень сошлю! Все маетности убудут от вас в государеву казну! Ни крестом не отмолитесь, ни рухлядью не откупитесь! Никита!

Он шагнул к окошку, отворил его и страшно прохрипел:

– Никита! Плетку неси!

Не успел Прокофий Федорович повернуться от окна, как Никита уже стоял на пороге. Это быстрое появление подьячего сначала понравилось хозяину – от удовольствия отхлынул было гнев, но, заметив, что Никита стоит без плетки и озабоченно смотрит на него, нахмурился.

– Ну?

– Прокофий Федорович! Батюшко! Никак, беда напровадилась на наши головы…

– Ну?! – вскричал Соковнин.

– Тут стрелец прибегал, сбился с ног, тебя искавши, – и дома был, и в Кремле, и…

– Чего ему надобно? – все еще криком спросил Соковнин, но холодный ком уже закатывался под подушку, в нутро живота.

– Стрельца боярин Татев послал, он стольника нашего, Коровина, ко цареву двору поволок. Велел-де за стремя держаться да скоро бежать.

– Коровин? Из Устюга наехал?

– Коровин, батюшко, – поклонился Никита малым обычаем, в пояс. – Беда там, в Устюге-то Великом: гиль поднялась, забойство приключилось. Великое множество дворов пограблено да пожжено. Слухи ползут: неисправлением воеводиным все-де затеялось…

– Где стрелец?

– Убежал, твой крик услыхавши.

Прокофий Федорович растерянно оглянулся на стряпчих, на стольников – не понял, что в их лицах: злорадство или сочувствие? «Как же так: Коровин на Москве, а я не знаю? Видать, на дороге Татев встретил его. Гиль поднялась…»

– Ехать тебе надобно в Кремль, батюшко Прокофий Федорович. Скорым обычаем ехать надобно, так и Татев сказывал стрельцу. Царь и бояре ждут, поди.

– Ехать надобно, – слабым эхом повторил Соковнин и совсем тихо потребовал: – Лошадь…

Он робко просеменил вдоль стола, горбатясь и косолапя больше обыкновенного, вот уже простучал подковками бархатных сапог по лестнице, а растерявшиеся приказные даже не догадались на этот раз выйти за ним на крыльцо.

 

Глава 4

Ногайская лошадь, которая только что так чинно пронесла Прокофия Федоровича по улицам Китай-города, теперь казалась беспомощным тихоходом, а Пожар раскинулся перед Кремлем таким широким и людным, что, казалось, никогда через него не пробиться. То и дело под морду лошади совалась чья-нибудь шапка или спина. Лошадь дергалась от испуганных людских отмашек, вклинивалась в новую тесноту, и ни окрик, ни плетка здесь не помогали: в такое погожее утро базарное стадо озорников потехи ради не скоро уступит дорогу. Что им до знатного человека! Нынешний холоп не тот холоп, смотри и смотри за ним: одной рукой шапку ломает, другой в карман норовит. По Москве ходят, как гуси, вразвалку, а что дьяк к цареву выходу припаздывает – то ему кручиниться.

Оглянулся Прокофий Федорович: солнце на левом плече, высоко по-над крышами выкатилось, почти вровень с маковками Спаса, и окончательно понял – опоздает. «Сохрани и помилуй!..» – заскулило сердце. Он исступленно начал расхлестывать плеткой направо и налево – по лошади и по людям, – лишь бы пробиться, не попасть в опалу за опоздание на боярское большое сидение, да еще в такой день, когда в его подопечном городе, Устюге Великом, гиль поднялась.

Никольские ворота оказались закрытыми. Такое и раньше случалось: как с вечера опустят решетку стрельцы, так и не поднимут, пока не накричишь. Но тут и крик не помог. Стрельцы лениво похаживали по ту сторону, потом отворили кованые створы, но решетка никак у них не поднималась. Сотник кричал на стрельцов и тем же криком объяснил Соковнину, что узел на порванной еще с вечера веревке не проходит. Сотник предлагал подлезть под решетку, оставив коня на мосту через ров, и Прокофий Федорович едва не решился на это унижение, но удержал его нахальный стрелецкий смешок. Чуть не плача, развернул он лошадь, хлестнул и погнал вдоль стены надо рвом, мимо крохотных – в две сажени – надмогильных церквушек «на костях» – крепкой памяти о невинно погибших на плахе.

– Дорогу! Дорогу, сказано вам!

Прокофий Федорович въехал на Флоровский мост, что напротив башни через ров намощен, огрел плетью длинноволосого книгочея, торговавшего книгами, едва не сбил с ног монаха-иконописца, разложившего свой товар вдоль перил, – единственный на Московии товар, который не продавался, а «менялся на денги».

Флоровские ворота были распахнуты и наискось просвечивались утренним солнцем. Прокофий Федорович достал плеткой до спины стрельца, мелькнувшего поперек подворотнего проезда, отчего издерганная лошадь метнулась к стене.

– Хлещет, а лба на образ Спаса не перекрестил! – услышал Соковнин уже позади себя вызывающий стрелецкий возглас.

«А и верно, забыл… Все нескладно, все нескладно…» – подумал он, уже совершенно падая духом, и погнал лошадь по кремлевскому тревожному безлюдью.

Из ворот он взял немного вправо и устремился вдоль деревянного настила длиной в тридцать саженей, затем мимо Вознесенского монастыря. За оградой из толстого остья мелькали окошки келий, большой пятиглавый собор, богатый, величественный, место погребения цариц. Слева остались подворья Кирилловского монастыря и Крутицкого. Столько уж прошло лет – больше десяти! – а Прокофий Федорович не мог спокойно проезжать мимо углубившегося в сторону Неглинки знаменитого Чудова монастыря. Даже сейчас, обеспокоенный и издерганный, он снова – в который уж раз! – невольно позавидовал бесшабашному и смелому выходцу из этих стен, самозванцу Гришке, чья дерзость заставила – правда, недолго – кланяться ему в ноги всю Москву и Россию. «Ой, греховодник! Ой, греховодник!» – с неуемной, никому не высказанной завистью повторял про себя Соковнин. Он оглянулся на женский монастырь, в котором после Самозванца были намертво заделаны ворота, выходившие на мужской монастырь, и нашел в себе силы усмехнуться: «Поздно хватились! Нечего теперь обороняти, когда Гришка-расстрига с Васькой Басмановым всех монахинь разогнали… И-эх, жизнь!»

Прокофий Федорович осадил лошадь у колокольни Ивана Великого, закинул по привычке голову: ходит наверху стрелец в голубой головокружительной высоте, высматривает пожары, как встарь высматривали монголо-татар. Коновязь была тут же, у Царь-колокола, висевшего на толстенных дубовых столбах да на литой перекладине. У коновязи было много лошадей. Тут стояли турецкий жеребец Ивана Морозова, одномастный вороной Романова и лошадь Татева: золоченое стремя посвечивало. «Велел за стремя держаться Коровину», – вспомнились Соковнину слова подьячего Никиты. А кругом – знакомый запах навоза, сена. Из-под Царь-колокола вышел на солнышко стрелец той сотни, что пра́вила ныне охрану у всех башен, посмотрел, как дьяк привязывает лошадь, но не спустился с помоста и снова скрылся в тени колокольной громадины.

«Свинья! Право, свинья! Хоть бы поводья принял, чину моего ради…»

Но еще больше рассердился Соковнин, когда его окликнул другой стрелец:

– Воротись!

– Чего-о? – развернулся Соковнин.

– Воротись!

– На кой ляд?

Нахальный стрелец не удосужил его ответом, но с усмешкой указал протазаном на живот Соковнина. Тот подумал, что съехала подушка, провел ладонью по животу – холодный пот вмиг выступил на лбу: на поясе висел нож! Пройди он с этим ножом в царевы палаты, только переступи порог непокоевых – и голова в одночасье была бы за плахой…

Надо было бы кинуть стрельцу полтину, но где уж тут! Прокофий Федорович вернулся к лошади, сунул нож под покровец и со всех ног закосолапил в северную часть Кремля, в сторону бывшего дворца Годунова, где был проход на царев двор.

Через Красное крыльцо он не решился войти в палаты, поэтому сразу же, как только назвал себя и прошел мимо стрельцов Стремянного полка, стоявших у Золотой Царицыной палаты, направился к Постельному крыльцу, позади Грановитой, намереваясь попасть в нее через переходы, дабы не мозолить глаза в залах и переходах больших. Однако и тут Прокофий Федорович оказался весь на виду: от Царицыной палаты смотрела на него стража, негромко переговариваясь, а из окошек смотрели постельные боярыни. Посмотрел он в их сторону заслезившимся оком – узнал боярыню Мстиславскую, а на крыльце ругала стрельцов Трубецкая. Чьи-то лица – может, и сама царица-мать – смотрели из окон еще.

С Постельного крыльца уже зарилась на него, галдя и пересыпая шутками, – должно быть, споря о том, кто спешит, – вечная толпа площадных. Почти никогда не появлялся перед ними царь, но всегда по утрам, в любую погоду, летом и зимой, стояла эта толпа придворных низшей степени: стольников, стряпчих, жильцов московских и не только московских, но и из Твери, Торжка, Ярославля – из десятков царевых городов. Все те, кому не дозволено проходить в палаты, но дозволено стоять здесь, – вся эта толпа каждое утро галдела и лаялась, споря о родовитости. Сейчас, пользуясь теплом и стоя не на крыльце, а на площади, названной Боярской, они недолго спорили о том, кто идет: косолапую походку Соковнина знали многие, кроме разве иногородних.

– Опоздал ты, Прокофий Федорович! – весело окликнул полковник Царева полка, давно ждущий пожалованья в окольничие и потому тут, на Постельном, верховодивший всеми и безраздельно. – Бояре-те давненько сидение учали!

– Не твоему рылу в сие дело лезти! – гаркнул Прокофий Федорович, вконец теряя самообладание.

Полковник побагровел, переступил с ноги на ногу, улыбнулся неискренне, показывая остальным, что эта грубость свойская, таких слов остальные, стоящие тут, не дождутся от приказного дьяка – много чести! – но в толпе загоготали, и тогда полковник крикнул вслед:

– А стряпчего твоего, Коровина, бояре вытребовали только сейчас.

Кто-то еще осмелился указать:

– Ныне не в Передней – в Грановитой сидят!

– Истинно так! Купца аглицкого пред царские очи привели!

На Постельном только один из четырех стрельцов приподнялся со ступеней – молодой, не заелся еще, – остальные только отняли протазаны в сторону, пропуская знакомую фигуру приказного дьяка. Потянулись переходы из деревянного жилого дворца в парадные палаты Грановитой. На переходах дворца полы, настланные после Самозванца, рассохлись и скрипели. На этот скрип издали поворачивала головы стрелецкая охрана внутренних помещений, но и эти не проявляли ни интереса, ни почтения. Соковнин заметил, что опоздавший к цареву выходу боярин или окольничий, думный дьяк или думный дворянин – все они теряли в глазах стрельцов свой чиновний вес.

«А насорили-то, свиньи!» – подумал Соковнин, но не осмелился отлаять стрельцов, всю ночь и все утро лузгавших дынное семя. Он молча оттеснил стрельца, приложившего ухо к двери, за которой раздавался голос Ивана Романова, дяди царя, двоюродного брата отца царя, патриарха Филарета. Затем Соковнин поправил подушку на животе, потянул на себя тяжелую створку и в узкий притвор ввинтил в палату свое длинное, утолщенное ниже талии и тем похожее на веретено тело.

– Выспался ли? – послышался чей-то недобрый смешок.

В глазах Прокофия Федоровича потемнело. Кровь стучала в голове. Он отступил на шаг, прислонился спиной к двери, чувствуя, как в знакомом воздухе боярского сидения к нему постепенно приходят уверенность, желание защищаться, нападать, слушать голоса и понимать больше, чем сказано словами. Надо было найти свое место, положенное ему по чину. Найти нужно было безошибочно и занять без суеты. Он обтер лицо полой польского кафтана и осмотрелся.

 

Глава 5

В левом углу, на трехступенчатом приступе к трону, под каменным балдахином о четырех столбах вроде крыльца, сидел царь Михаил. Одет он был не малым и не большим обычаем, а средним. Легкий становой кафтан, сафьяновые сапоги, носками которых царь по молодости лет нетерпеливо поигрывал, так что даже от дверей были видны серебряные подковки, – все было из обычной одежды, и только богатая шапка Мономаха да тяжелое ожерелье говорили о том, что сегодня будет кто-то из иноземцев. На окне, выходившем на Архангельский собор, был установлен стоянец с освященной водой и полотенце.

«Быти иноземцу, не врали на Постельном крыльце…» – подумал Соковнин.

От царева трона шли вдоль стен сплошные деревянные скамьи, и хотя у самой задней стены вся скамья была пуста, никто на нее не садился, все кучно жались на ближних скамьях. Место свое Прокофий Федорович имел: оно находилось между князем Ромодановским и царевым чашником Михаилом Пронским, метившим в воеводы. Но они, судя по боярскому ряду у стены напротив, находились сейчас за большим столбом палаты и не были видны от двери. А вокруг столба, как верный знак подготовки к большому столу, стоял трехполочный, круговой поставец для блюд и чанов с питьем.

«Дело может великой ядью окончиться, недаром патриарх с большими властями церкви пришел», – прикинул Прокофий Федорович, все стараясь высмотреть свое место. Кто-то из худородных шептал ему справа и слева – приглашал к себе, но сесть с ними – чин пошатнуть.

А в палате между тем продолжали говорить.

– Верно сказано: на Московском государстве с того мало серебра будет и торговым людям помешка и оскудение великое. Тут не токмо аглицкие козни, вода у Волги и галанцам спати не дает.

В палате зашептались. Кое-где послышался смешок. Бояре кивали бородами в сторону Козьмы Минина: рассуждает!..

– Вспомните: как стало разоренье Московскому государству и думали, что быть ему за польским королем, то галанцы немедля послали к королю, давали богатство великое, чтоб король дал им одним дорогу в Персию. Если и агличане теперь дадут в государеву казну много – в том их королю и воля, а даром давать дороги в Персию не́ для чего. Государю было бы прибыльнее поторговаться и с агличанами, и с галанцами вместе, они одни перед другими больше дадут. Брать с них небольшую пошлину и думать нельзя, потому что московским торговым людям быть от них без промыслу. Тут надобно большими листами крепиться и указ царев – дабы те агличане не возили в Персию русские же товары – накрепко правити, а коли не станет такого указу и таможенного досмотру, то все русские промыслы станут. Никак того статься не должно, а коли давати им, агличанам или галанцам, дорогу, то чтобы они не возили в Персию ни соболей, ни кости, ни рыбьего зуба, ни шкурки бельей, ни кожи-юфти, ни другого какого русского товару.

Кто-то засмеялся за столбом – кто, не было видно, но по голосу Прокофий Федорович узнал Татева, его надменный смешок. Там, близ того места, было и место чашника Пронского. Пойти бы туда, пока нет разговору… Пол Грановитой палаты, расписанный еще при Федоре Иоанновиче, лежал перед Соковниным широким полем. Он набрался духу, взглянул на роспись потолка, мысленно обращаясь за помощью сразу ко всем святым, красно расписанным на сводах, но, прежде чем шагнуть по ковровому орнаменту пола, ступил влево раз, другой и третий, и, по мере того как из-за столба открывались все новые и новые лица под высокими шапками, он все настойчивее двигался вдоль стены влево. Вот показался Татев. Сидит, выпятив брюхо, кичась дородством, своей силой от близости к царю. А рядом с ним стоял Коровин!

«Привел-таки помимо меня! Привел, будто и нет начальника приказа! А этот и пошел, как ягненок. Я вот ему!..»

Коровин стоял между Татевым и кем-то еще, заслоняя того наполовину, но по одежде, по месту, наконец, это был не кто другой, как князь Трубецкой. Вот Коровин устало переступил стоптанными, запыленными сапогами, приподнял в глубоком вздохе согнутые плечи, опустил голову. Татев взял его двумя пальцами за красный пояс, подтянул к себе – тотчас открылся Трубецкой. Стряпчий Коровин зашептал что-то Татеву, должно быть про Устюг, а Трубецкой в это время неотрывно смотрел прямо на Соковнина, застывшего в неловкой позе.

– Бояре, како говорити станем аглицкому купцу? – спросил Иван Романов, оглянувшись на царя и патриарха Филарета.

– А кто это там скачет за столбом каменным, яко пес стреляный? – загремел голос Трубецкого.

В тот же миг все повернулись к Соковнину – качнулись высокие шапки, шаркнули бороды, блеснули дорогие одежды, и раскатился по Грановитой холодный, отчужденный смех.

«Это он про меня, собака! – понял Прокофий Федорович. – Это надо мной смех поднял, ворожье ухо! Забыл, как крест целовал польскому королю? Все забыли! А этот глупый мальчишка, что в Мономаховой шапке сидит, на коронованье скипетр ему доверил, вот и пошли Трубецкие в гору. За Камень бы тебя, ворожье ухо!..»

– Сядь под Дементием Лазаревым! – вдруг послышался голос Мстиславского.

Прокофий Федорович, только что решившийся идти на свое высокое место, опешил.

– Али ты, сонная тетеря, не оклемался после ночи и не слышишь, чего говорят тебе? – Это снова Трубецкой.

Тут понял Прокофий Федорович, что решается судьба его чести. Сядь он сейчас в конце лавки, под худородными, потеряет он честь, а за ней и положение. Сначала станут травить смехом, потом приказ отнимут, а детям, внукам и правнукам станут в глаза тыкать да говорить, что-де батько их, дед их и прадед при Михаиле-царе под низкими людьми сиживал и тогда еще чести лишился. Нет, только не это!

– Государь! – взмолился Прокофий Федорович и, прокосолапив по травяному орнаменту пола, упал на колени у самого средьпалатного столба. – Государь! Пожалей сироту своего, не выдай в бесчестье по злому слову!

Иван Романов, стоявший рядом с царем, наклонился к тому, что-то пошептал, кивнул и возгласил:

– Царь и великий государь всея Руси повелел тебе, холопу своему, за опозданье остаться ныне без места и сесть, где велено!

– Государь! Вели голову рубити, но бесчестья такого, чтобы сидеть под Деменькой Лазаревым, не приемлют сердце мое и душа моя!

Тихо стало в палате. Царь ноги поджал – блеснули подковки да шляпки гвоздей серебряных на подошве. Рынды – все четверо боярские сыновья, – пообмякнув, стояли с дорогими топорами на плечах, с золотыми цепями, перекрещенными на груди, а теперь почуяли важность минуты, приободрились и тоже замерли. Романов снова поднялся на три приступки к цареву трону, опять наклонился к племяннику, взяв того за локоть. Пошептал. В ответ царь кивнул слегка – опустил острый подбородок вниз, к ожерелью. Романов подошел к самому краю верхней ступени, взялся рукой за столб, чуть касаясь головой золототканой занавеси.

– Государь! Смилуйся над сиротой своим!.. – снова воскликнул Прокофий Федорович, опережая приговор, но Романов непреклонно заговорил:

– Царь и великий государь всея Руси Михаил Федорович повелел тебе, Соковнину Прокофию, за ослушанье его воли царской из палаты Грановитой выйти с великой опалою: целый год тебе велено власы не стричь, из Москвы не выезжати и при дворе быти!

Потемнели окна палаты, будто слюду в свинцовых рамных переплетах золой обсыпали. Сразу смешались роспись пола, потолка и стен, царская одежда и одежда бояр. Мелькнула сирая образина стряпчего Коровина, столб палаты – и все это вдруг потонуло в новом взрыве хохота, но в голосах этих, злорадных и диких, слышалась сквозь опаску радость, что такое бесчестье случилось с другим.

Прокофий Федорович тяжело поднялся с пола, затравленно глянул в царев угол, повернулся и пошел, словно косами загребая, косолапыми ногами в черных бархатных сапогах.

«Нет, краше руки на себя наложити, нежели такое бесчестье терпети: год власы не стричь родовитому человеку и по три раза на день на людях бывати…»

Подушка его развязалась и съехала так низко, что он поддавал ее коленками, но тут уж было не до красоты и стати…

 

Глава 6

Зашевелилось боярское племя; загоготали, замельтешили шапками-трубами, стреляя глазами на царя да на патриарха, и, видя, что тем любо, истово ярились в смехе, толкали друг друга локтями под мягкие бока – до обедни смеха не избыть, да и не диво: редко приходится видеть человека в столь обидной опале. Вот те и думный дьяк!

– Бояре! Аглицкий гость за дверьми ждет! – перекрывая смех, громко и внятно оповестил Морозов. Слова эти он произнес не для бояр – для царя да патриарха.

Романов поговорил с обоими, выступил снова на край приступа и взялся опять рукой за столб. Топнул ногой – смех прошелестел по лавкам и затих.

– Царь и великий государь всея Руси велит привести пред его светлые очи аглицкого гостя и принять его малым обычаем! – возвестил он.

Тотчас из середины боярской лавки поднялся дьяк Посольского приказа и направился за дверь, где за переходом под надзором пристава ожидал приема начальник английской торговой экспедиции Ричард Джексон, прибывший из Устюга Великого двумя днями раньше стряпчего Коровина.

Татев поднялся было и с поклоном хотел сказать что-то, держа одной рукой за пояс Коровина. Романов нахмурился, посадил его жестом руки, а сам озабоченно обратился ко всем:

– Вытрите слюни да языки подберите и не смейтесь: не потехи ради прибыл к нам иноземный гость от короля аглицкого, а сам он гостинством своим велик есть!

Дьяк Посольского приказа вошел первый и объявил о прибытии на Москву английского торгового гостя. Он довел Джексона до средьпалатного столба и отошел к цареву месту. Позади англичанина встал переводчик.

Ричард Джексон был в той парадной форме, в которой он посещал в Устюге воеводу Измайлова, только шпагу у него снял пристав еще на въезде в Кремль. Джексон надел новые перчатки, все же остальное: широченные ватные штаны, камзол, носовой платок, торчащий из кармана и вызывавший скрытый смешок не менее, чем кружева на панталонах, – все было как в Устюге. Однако сильное волнение отразилось в бледности его лица и в сжатых губах, но волновался Джексон не столько за себя – что ему, морскому волку! – волновался за порученное компанией и самим королем дело. Сейчас, приостановившись посреди палаты, он встал на одно колено и низко склонил голову перед русским царем.

– Пусть подойдет к руке! – жестко сказал переводчику дьяк Посольского приказа Ефим Телепнев.

Ричард Джексон, предупрежденный об этой церемонии, тотчас повиновался. Он медленно, с достоинством, изо всех сил поддерживая прямизну своего атлетического торса, поднялся по трем ступеням, прошел между двумя парами одетых во все белое рынд, мимо посольского дьяка и снова преклонил колено перед протянутой царем рукой. Джексон увидел нежное лицо с едва пробивающейся бородой и усами, нежную белую руку, похожую бархатистостью кожи на руку женщины, и приложил эту руку тыльной стороной ладони к своим губам. Жизнь научила морехода, часто находящегося среди чужих, внимательности, умению видеть вокруг как можно больше. Это умение ему тотчас пригодилось здесь, в Грановитой палате. Не словом – для этого потребовалось бы прибегать к помощи переводчика, – а жестом дьяк Посольского приказа указал англичанину, что необходимо сойти вниз и встать перед русским царем в нескольких шагах от ступеней приступа, и Джексон выполнил это требование быстро и ловко: поднялся с колена, боком сошел вниз и, кланяясь, удалился на почтительное расстояние.

– А поздорову ли живет король аглицкий? – спросил царь заученно.

Как только перевели Джексону эти слова царя, он тотчас снова низко поклонился и принялся так спешно изливать благодарности, что переводчик за минуту покрылся потом, но держался браво и где не успевал ухватить подробности, опускал их или попросту врал, но смысл всей речи переводил правильно и с достоинством:

– Агличанин великого государя всея Руси благодарит смиренно за слова его златоустные о его короле. Король Англии при отплытии их судов от родных берегов находился в добром здравии. Гость говорит, что он уверен в его таком же добром здоровье и сейчас.

Михаил поиграл ногой, посмотрел на патриарха, но тот не заметил этого взгляда, рассматривая иноземца: в польском плену он не видел англичан.

Ричард Джексон первым почувствовал неудобство молчания и счел возможным сказать:

– Да не прогневается великий государь всея Руси на иноземного гостя, если он поднесет ему невеликий подарок от короля Англии.

Как только были эти слова переведены, Михаил нетерпеливо кивнул. Джексон повернулся к двери, через которую его только что ввели, увидел там старшего подьячего Посольского приказа и сделал ему знак. Подьячий сунулся за дверь, принял от пристава шелковый мешок с кистями, обошел средьпалатный столб и передал ношу англичанину. Старший подьячий хотел остаться рядом с иноземцем, бок о бок с переводчиком, но Ефим Телепнев так на него шикнул, что тот быстро выбежал из палаты.

Ричард Джексон повернулся с мешком к царю, помедлил мгновение и, решив поднести подарок в открытом виде, опустился на колени. Бояре вытянули шеи. Вот уже показался черный, отделанный серебром футляр часов. Вот уже Джексон ловко отбросил мешок назад, прямо на руки переводчика, и поднялся на ноги с драгоценным грузом в руках. Он держал часы перед собой и готов был двинуться к русскому царю, но в это время царский постельничий, привычно ворча на бояр, обмывал руку царя – ту руку, которую целовал иноземец.

Ричард Джексон терпеливо выждал, когда постельничий вытрет руку царя полотенцем и унесет стоянец с водой. «Какая оскорбительная особенность русского приема! – подумал англичанин. – Не забыть бы описать все это в дневнике… Пора!»

Джексон приблизился, прямой, с гордо поднятой головой, отчего поклон его и коленопреклонение были особенно выразительны, и произнес:

– От короля Англии, Шотландии и Ирландии Якова скромный дар – часы с боем. – Ричард Джексон подождал, когда переводчик пояснит, и, не передавая часы в руки выступившего навстречу дьяка Посольского приказа, продолжал: – Зная нужды и потребности Русского государства, король дарит царю и великому государю всея Руси часы эти, кои нужны не только для отсчета будущих бесчисленных лет царя русского, но и для жизнепорядка двора и государства.

С этими словами Ричард Джексон вручил часы Ефиму Телепневу и снова поклонился в тот момент, когда посольский дьяк передавал их царю.

Иван Романов, патриарх, Телепнев наклонились над подарком. К ним подошли Мстиславский, Трубецкой; потянулись, нарушая ритуал приема, и другие бояре – те, что посильней, и только князь Пожарский оставался неподвижен. Он сидел на своем месте, близ царя, уставясь в узорчатый пол Грановитой палаты.

– Без мест оставлены будете! – прикрикнул Романов на бояр – и тотчас как ветром отнесло всех на свои места.

Как только воцарилась тишина, Ричард Джексон сказал:

– Если царю и великому государю всея Руси угодно будет для пользы и славы земли своей, он только повелит пусть – и король Англии отпустит к нему мастера часовых дел, дабы мастер тот сделал большие часы и дабы часы те висели на башне и были видны и слышны издали, наподобие тех, что висят в Лондоне, Риме и Гамбурге, а больше нигде не висят.

– Зачем? – спросил Михаил, когда речь эта была переведена.

– А затем, чтобы славный город Москва, который больше всех других европейских городов – больше Лондона, Рима и Гамбурга, – стал бы озвучен боем часовым и освещен с высоты той башни разумом человека, сотворившего то благое дело.

Царь промолчал. Бояре не проявляли живого интереса к словам гостинствующего иноземца. Да и что там слушать, ведь не посол приехал…

Ричард Джексон – вот кто был поистине внимателен и цепок во взгляде своем на русского монарха. Он все еще стоял в трех шагах от приступа и следил за каждым движением этих молодых рук. Вот Михаил отворил дверцу часов, придерживаемых Мстиславским (не убежал от окрика Романова: сам сильный боярин, на короновании осыпал царя золотыми), потрогал циферблат, заглянул внутрь, чем-то заинтересовавшись. Потом попросил открыть заднюю дверцу.

Джексон бодро кашлянул, поймал беглый взгляд царя, поклонился, одновременно нащупывая бумагу в кармане, а достав ее, обратился с новой речью:

– Великий государь всея Руси! Король Англии и торговая компания купцов английских просят принять от них грамоту…

Ефим Телепнев остановил его движением руки, а сам наклонился сначала к царю, потом – к патриарху, снова к царю и возвестил громогласно:

– Великий государь всея Руси повелел тебе, аглицкий гость, отдать ту грамоту послу своему на Москве Мерику, коего мы все хорошо знаем, и пусть тот посол ваш, Мерик, принесет вашу грамоту в Посольский приказ или пусть ждет, когда великий государь всея Руси сам позовет его с боярами и от него получит грамоту сию. А сейчас великий государь всея Руси отпускает тебя на посольский двор, что на Ильинке, и велит ждати там, а чтобы гости заморские сами грамоты метали – такого у нас не повелось.

Переводчик начал переводить Ричарду Джексону растерянно – в первый раз за весь прием, – остановившемуся вполоборота к нему. Когда до Джексона дошел смысл речи Телепнева, он взял себя в руки, решив, что еще ничего не потеряно для их важного дела – разрешения на плавание по Волге в Персию, – трижды поклонился царю, а потом еще несколько раз, пятясь к дверям. Кто-то из бояр хохотнул, но сам царь неодобрительно посмотрел в его сторону.

– Гибок фряга, как лозняк! – вслух крякнул Романов.

– За часы восхотел Волги доколотиться для своих кораблей, вишь ты! – вставил Мстиславский.

– Я говорил: у них у всех одно на уме… – заметил было Козьма Минин, но на него зашикали, что-де много берет на себя мясник нижегородский.

Закашляли, закряхтели болезненно, только один Пожарский согласно кивнул своему соратнику по недавним тяжелым временам.

– Воротить! Воротить его! – закричал царь.

Вся Дума на миг опешила, а когда поняли, что царь велит воротить англичанина, с ближней к двери скамьи бросились, сбивая друг друга в давке, несколько бояр, стольников, думных дворян, остальные притихли в ожидании.

Ричард Джексон едва не вбежал в палату, надежда светилась в его глазах: не случайно зовет его царь – ускорить дело велит с просьбой за понравившийся подарок! Есть Провидение, есть награда за все труды морские, за лишения, болезни, за многомесячные одиночества их корабельного братства! Он вспомнил об унесенном корабле «Благое предприятие», которого так и не дождались ни в Михайло-Архангельске, ни в Устюге Великом. Про город Устюг он тоже вспомнил на миг, и то потом покрылся, – такого страху натерпелся в ту страшную ночь! Нет, хорошо, что он увел свой корабль в Вологду…

Царь сидел на троне. Перед ним уже был низкий, устойчивый столец, придвинутый к самым ногам и покрытый красным бархатом, а на нем стояли английские часы. Михаил и патриарх наклонились и рассматривали что-то внутри часов, за отворенной задней дверцей. Оба не обратили внимания на поклоны англичанина, обсуждая что-то. Наконец Михаил поднял голову, откинулся на высокую спинку трона и рукой поманил гостя к себе.

– Поди ближе! – потребовал Романов, опережая посольского дьяка Телепнева.

Ричард Джексон понял это без перевода, хотя переводчик и буркнул позади, – понял и шагнул к первой ступени. Патриарх развернул часы тыльной стороной и спросил:

– Кто делал сие великое дело – часы?

Англичанин растерялся, не понимая, к чему такой вопрос, и зачем-то уставился на крупный алмазный крест патриарха. Вопрос был повторен через переводчика, и только тогда Джексон нашелся:

– Часы эти – дело лучшего в мире мастера Христофора Галовея, английской земли человека! – Англичанин произнес эти слова с большим достоинством, чуть склонив только голову, не качнув прямым торсом, даже перо на шляпе, что была в левой, опущенной вдоль тела руке, не дрогнуло.

– А бывал ли тот мастер Галовей в русской земле? – продолжал спрашивать патриарх Филарет.

– Христофора Галовея знают во многих странах, и многие страны звали его к себе, но только к русскому царю отпустит его король.

– А скажи, аглицкий гость, откуда взялись на кузнецах, кои посажены в часы эти, дабы выбивать каждый бойный час, – откуда взялись у них русские шапки?

Пока англичанину дважды переводили этот вопрос, патриарх отворил заднюю дверцу и показал внутренность часового механизма. Ричард Джексон сделал еще шаг, преклонил колено и удивленно смотрел, не понимая. В часах, там, где прыгали по медным пластинам молоточки, не работавшие после того, как часы упали во время шторма, теперь стояли два маленьких железных кузнеца в подлинно русской одежде. Один стоял с молотом, занесенным над головой, второй, помощник, держал в щипцах крупицу металла.

В Грановитой палате наступила тишина мертвая, даже на отдаленных лавках перестали препираться, чинясь друг перед другом, меньшие люди, только и было слышно – стук маятника часов. Вопрос больше не повторяли, все ждали, что ответит англичанин, да слушали этот новый, никогда не слышанный звук, размеренный, успокоительно-монотонный.

Джексон понял, что это работа Ждана Виричева, и теперь нужно было объяснить, как русские кузнецы попали в английские часы. В волнении Ричард Джексон забыл, как звали того старого кузнеца. Что же делать? Похватал ладонями по карманам камзола – о Провидение! – тут записная книжка! Джексон достал ее, как достают из-под полы кинжал в трудную минуту абордажной схватки, жестокой и неравной, когда за спиной бездна, а перед тобой враги…

– Сколько раз тебя вопрошати: откуда взялись в часах кузнецы в русских шапках? – громко, с досадой спросил царь.

Это был неожиданный окрик. Ричард Джексон почувствовал, как холодным морским туманом окутывает все его внутренности. Он стал лихорадочно листать блокнот, что вызвало приглушенный смешок на боярских лавках, но вдруг вся Грановитая палата наполнилась чистым звоном – забили часы! Царь отпрянул от неожиданности, но тут же стал всматриваться в часовой механизм…

Кузнец с молотом бил по куску металла, который придерживал щипцами другой кузнец. Но как только молотобоец опускал молот, хитрый кузнец отдергивал щипцы с металлом, и молот ударял по медной пластине. Тотчас раздавался немного резкий дрожащий звон, а при отворенной дверце футляра даже сильный.

Патриарх Филарет приник к плечу сына, тычась бородой в футляр, а сверху, с боков – отовсюду совались бороды бояр, таращились изумленные глаза.

– Ах, ловок, бес! – вырвалось у патриарха недостойное слово, и все следом за ним перекрестились.

– Ловко отдерьгиват! – громко воскликнул Романов.

– Без мест оставлю! – закричал царь, как ребенок, у которого грозятся отнять игрушку.

Бояре кинулись на свои лавки.

Михаил прикрыл дверцу, и два последних удара из восьми прозвучали в закрытом футляре особенно мягко и торжественно, а когда звук этот затих во всех углах палаты, царь посмотрел на англичанина.

Ричард Джексон уже пришел в себя. Он поклонился и стал подробно объяснять, как попали в механизм часов кузнецы в русской одежде.

– Так говоришь, что мастер тот в Устюге Великом жив есть? – спросил патриарх.

– Там, – поклонился Джексон.

Царь, патриарх, Романов, Мстиславский, Трубецкой – все переглянулись.

– Да полно! Мог ли русский мастер сделать в этаком самозвонном чуде кузнецов железных? – издали, но громогласно спросил Татев.

Около него, обессиленный, бледный, стоял Коровин, который мог бы рассказать все это подробнее англичанина, будь он здоров.

– Русский кузнец был усерден, – кротко ответил Ричард Джексон, но, услыхав, а скорее почувствовав ропот недоверия со всех сторон, решил подкрепить слова вещественным доказательством. Другого выхода у него не было.

– Вот еще одна вещь, сделанная тем же мастером. Я купил эту цепочку в тот день, когда кузнец… – англичанин взглянул в блокнот, – когда кузнец Ждан Виричев возвращал мне починенные часы.

Сначала убедившись, что переводчик перевел его слова, Джексон протянул цепочку царю. Однако, как и в случае с часами, Ефим Телепнев преградил путь и сам передал тончайшую цепочку в руки Михаилу.

– Эка невидаль! – послышалось с боярских мест.

– У меня в вотчине золотых дел мастер отменные цепи льет!

– А у меня плотник есть, так он за один день да за ночь сруб ставит в тридцать сажен, ровно в сказке!

– Плотник твой! У меня плотник избу на колесах смудрил – сама едет! Я говорю ему: уж не нечистый ли дух везет ее? Ан нет! Он лошадей, две пары, в нутро той избы заводит, а к задней стене гужи крепит. Сидит, лошадей погоняет, а они, лошади-то, по земле идут, а сам он в узкое оконце глядит, куда ехать, значит. Я посмотрел: а пола-то, говорю, почто нету? И ремнем отстегал его. А он мне и говорит…

Тут заговорил дьяк Посольского приказа:

– И чего ты, аглицкий гость, похотел сказати цепочкой сей?

– Если великий государь-царь всея Руси рассмотрит эту цепь, то ему, как и мне, станет понятно, почему русский кузнец смог сделать кузнечный звон в английских часах.

– Укажи нам, чего преуспел тот кузнец из Устюга Великого в промысле сем?

Ричард Джексон хотел подойти, но Ефим Телепнев не пустил его к цареву трону. Тогда англичанин объяснил:

– Цепь эта непростая: она не из колец кованых или литых составлена, но вся сцеплена из замков! А замков тех много больше сотни, а весу в цепи сей, сказал мастер, – русского золотника меньше!

Когда переводчик перевел эти слова англичанина, бояре снова колыхнулись было к цареву трону, но боярин Романов быстро буркнул что-то рындам, и те преградили путь, отогнали бояр на свои места.

– Цепь эту я дарю великому царю всея Руси, – пояснил Ричард Джексон.

Но тут подошли к царю сразу двое – патриарх и боярин Романов – пошептали что-то, и царь вернул цепь.

– Иди на Посольский двор, что на Ильинке! – сказал Джексону Романов.

– Тебя давно пристав ждет! – добавил Ефим Телепнев.

Вся палата молча провожала глазами Ричарда Джексона, чьи надежды на успех были уже тщетны.

Еще не успела затвориться за англичанином дверь, а бояре – приступить к своим разговорам, как стоявший около Татева стряпчий Коровин, все эти часы изнемогавший от страшной усталости, болезни желудка – русской дорожной болезни, – вдруг покачнулся, осел криво и упал на расписной пол Грановитой палаты.

– Кто таков?! – воскликнул Романов.

– Стряпчий Приказа Чети Великого Устюга Коровин! – ответил Татев, трогая свалившегося стряпчего рукой, унизанной перстнями с жемчугом.

– Кто повелел ему тут быти? – резко спросил его царь.

– Я встретил стряпчего Коровина на Воздвиженке. Он бежал к Соковнину с известием зело худым…

– Каким известием?! – вскричал Михаил.

– В Устюге Великом учинилась гиль великая: забойство, пожары, сам воевода уцелел едва…

Царь побелел. Он вцепился тонкими пальцами в подлокотники трона и ни слова больше не мог выговорить. Он был еще молод, не верил в силу государства, а недавнее нашествие поляков и боязнь новой войны с ними, тревожные известия о том, что ходят по Руси новые самозванцы, и вечный страх перед набегами крымских татар постоянно держали его неокрепшие нервы в напряжении.

С приступа сошел Иван Романов. Он приблизился к Татеву, взял его за бороду и закричал прямо в лицо:

– Что же ты молчал, собака?!

Татев дернулся от боли в подбородке, но Романов не отпускал руку и все таскал из стороны в сторону сивое помело, будто разметал воздух, пока Татев не свалился на пол вместе с ковровым полавочником.

 

Глава 7

Никто не был отпущен из Кремля. Бояре, окольничие, думные и ближние люди – все те, кто пользовался правом входа к царю и кто в этот день был в Грановитой палате, остались стоять обедню в Архангельском соборе, а после обедни тотчас заняли свои места.

Прошло около получаса, но царь не выходил. Большие бояре переговорили между собой и направили Морозова через прорезные сени в постельные хоромы царя. Морозов вернулся скоро и прямо от двери объявил, что патриарх и боярин Романов ждут Думу в Золотой палате.

– А государь? – спросил Мстиславский.

– Хворь ему великая выпала, не обмочься ныне.

В Золотой палате, где только недавно были выложены асистами потолочные росписи, а твореным золотом выписаны внутренние очелья окошек, в этой самой палате, на которую Приказ Большой Казны отвалил треть годовых доходов государства, на царевом месте сидел теперь патриарх Филарет, энергичный и капризный. Рядом с ним стоял боярин Романов, а внизу, под первой ступенью царева трона, понуро сидел на кленовом стольце стряпчий Коровин. Он только что оклемался после обморока, выпил ковшик святой воды и теперь готовился к рассказу о событиях в Устюге Великом.

– К Соковнину послано? – спросил патриарх сразу всех.

– В один присест, без промешки! – вскочил Татев, не желавший сердиться на Романовых. Не имело смысла…

Он выколыхался брюхом вперед за дверь и погнал кого-то ко двору Соковнина – нашел какого-то дворянина, что околачивался у Постельного крыльца.

А в это время стряпчий Коровин уже начал рассказ о том, как он приехал в Устюг Великий, как принимал его воевода Измайлов, – все честно, без утайки, – а потом перешел к событиям того дня, когда в воскресенье читали царев указ и поднялась гиль.

– И как его забойцы умертвиша? – спросил патриарх про подьячего Зубарева.

– Великое дурно поначалу над ним учинили: не токмо доброе платье, но и власы, и уши, и рот, и само лицо порушили грязными перстами, глаз не пощадив, а тут и престатие приспело сердешному. В Сухону-реку с берега высокого бросили того подьячего Зубарева, ровно тебе куль с мукой. Мало того! До воды не долетел – оземь колотился, а его баграми да падогами в ту Сухону-реку столкали да и на дно пихали. Царствие ему… Сказывали на посаде и в монастыре, ровно бы довод был на него: ровно бы подьячий тот, Зубарев, заодно со сродственником своим, воеводою Артемием Васильевичем, великим посулом с людей добылись, а с того, сказывали, и дошла гиль до забойства.

– А стрельцы?

– Зело многие люди гиль подняли, потому стрельцы поутихли во страхе, а под утро, когда все те гилевщики ниц упадоша, бражным медом да вином сраженные, тут-то и побрали их стрельцы-молодцы. Радости-то было!

– А воевода? – хмуро спросил Филарет.

– Воевода Артемий Васильевич Измайлов сам от тех гилевщиков, грабельщиков да забойцев едва смерти убегоша.

– А ныне?

– А ныне всех их во тюрьме, в сильном крепе, держит вместе со страшным разбойником Сидоркой Лаптем, коего надобно на Москву казнить везти, да страшатся везти.

– Что за опаска?

– Ныне на дорогах покою нет: холопи совсем отбились, нет в них страху прежнего, повсюду розно разбредаются, на дорогах ямщиков караулят: «Кого везеши?» – да кто кистенем страшит, кто рогатиною. Забойства творят…

– Домыслился ли Измайлов, кто зачинщик той гили великой?

– Воевода Артемий Васильевич Измайлов бьет челом и низко кланяется да велел сказывать, что-де зачинщик гили той великой кузнец Чагин да Степашко Рыбак со товарищи.

– Верно ли вызнано сие?

– Как неверно! Сам воевода Артемий Васильевич Измайлов едва престатие свое от них не нашел, а одного самочинно забил из самопала зельного бою. Всех видел. Всех сам оприметил, так и сказывать велел.

– А изловлены ли остатные воры-гилевщики али гулящими людьми по свету ходят да похваляются?

– Чагин со товарищи изловлен, а Степашко Рыбак во леса утек, со товарищи тож.

– Чего еще нам можеши сказати?

– Брюхо болит… Дозволь, государь патриарх, до дому пойти, на детушек да на жену взглянути. Я пол-Руси проехал, у семи смертей в пасти побывал, думал, и живу не быти. Отпусти, государь…

Патриарх подумал и отпустил его движением руки, не столько величественным, сколько брезгливым, происходящим все же не от отвращения к грязной одежде стряпчего, выпадавшей из общего блеска дорогих тканей, а от той великой заботы, даже испуга, навеянного рассказом. Отослав стряпчего из палаты, Филарет вздохнул. Задумался. Сначала казалось, что с уходом очевидца тех страшных событий уходит и часть опасности, но этого самообмана хватило Филарету лишь на короткий вздох облегчения, голова же его оставалась в тяжелых раздумьях о досадных причинах и неведомых следствиях происшедшего в Устюге Великом.

В свое время, находясь в польском плену и услыша о намерении избрать его сына на престол, он было воспротивился, видя впереди немало трудностей в царствовании, однако позже, когда он сам стал патриархом и вторым государем номинально, а фактически – первым, старое опасение забылось, но приходило вновь и вновь в дни испытаний.

– Чего приговорим, бояре? – спросил наконец патриарх и так глянул исподлобья, будто гиль, рассказ о которой только что опалил всех, находилась тут, рядом, за стенами Кремля, а не в далеком северном городе. – Как, вопрошаю, избыти дурно то на Устюге Великом?

Большие бояре притихли, опасаясь, что Филарет вытащит кого-нибудь силой и заставит говорить, а что вытащит – знали точно. Ухватились за бороды – что говорить? Прочие же думные люди, меньших чинов, те всегда только сиднями сиживали да помалкивали, как мыши днем, когда надо – смеялись разом, а тут вдруг шевельнулись в ожидании приговора боярского. Интерес был им немалый: то-то посудачат на Москве! Передадут в первую очередь тем, кто толчется у Постельного крыльца, потом в Приказах, а оттуда пойдет-поедет молва во все концы: зашепчутся в рядах на Пожаре, по всем улицам, по слободам, по дорогам – по Староханской, Полоцкой, Владимирской…

– Сицкий! Ты чего бороду уставил? – резко спросил боярин Иван Романов. – Ты с Татевым первый стряпчего ухватил, раньше нас все у него выпытал, многие часы с теми мыслями высидел, когда мы про то и ведати не ведали, вот и держи слово самым большим обычаем! Ну! Чего ломает тебя? Аки на каленых стрелах сидишь!

Сицкий побагровел, подобрал ноги под лавку, тяжело оперся пухлыми ладонями о колени и встал наконец, таращась на патриарха.

– Ну, телись! – прикрикнул патриарх.

Он недолюбливал Сицкого; тот, казалось патриарху, слишком гордился, что хаживал к польской границе в великих уполномоченных послах – в ответных людях – еще в то время, когда Филарет, сидя в плену, был лишен даже митрополитова клобука.

Сицкий выпростал руки из длинных рукавов, достал, наклонясь, подол кафтана, высморкался всласть и начал:

– Не был я на Устюге Великом и не ведаю, так ли все попритчилось там, как возвестил стряпчий Коровин.

– Всё так! – подталкивая к прямому ответу, вставил Филарет. Он пристукнул посохом и возвестил: – Бояре! Многих людей направил к нам Измайлов с тем умыслом, что ежели кто в дороге сгинет, то другой дойдет. За Коровиным прибыл ныне на Москву устюжский разрубный целовальник, приходил во время обедни прямо в Архангельский собор, принес от воеводы листы, в коих то же поведано!

– Поведано? – глупо спросил Сицкий.

– «Поведано»! – передразнил слева Воротынский.

Сицкий сжал трясущиеся губы.

– Коль грехи людей велики столь есть… – промямлил он и смолк, стреляя глазами по лавкам. – А ты чего прихмыливаешь, собака? – вдруг прокричал он на высокой, петушиной ноте, обернувшись к Воротынскому.

– Кто-о? Я – собака? – натопорщился Воротынский. – Ах ты страдник!

– Сам страдник! Нищий ты алтын, вдесятеро разрубленный!

– Ах ты веприна зловонна! – вскочил Воротынский и, оскалясь, стал засучивать рукава. – Подойди-ко ко мне, я те кусков наложу целы карманы, хошь дочек своих откормишь!

– Это не те ли куски, что ты у меня тридцать годов под порогом собирал? А? Портомойная ты образина!

Это была ошибка Сицкого: сгоряча он напомнил при всех, что жена Воротынского служила в покоях матери Михаила, Марфы, заведуя царицыным бельем, часто сопровождая мовниц через Портомойные ворота на Москву-реку.

– Как ты молвил? – наклонился вперед Воротынский и пошел на врага со сжатыми кулаками. – Вся Москва ведает, кто я есть, а ты…

– Кто тебя ведает, тот мякиной обедает, собака!

– Кто-о? Я? – подступил вплотную Воротынский, замахиваясь.

– Ты! – прямо в лицо выпалил Сицкий.

– Вот те, страдник окаянный! – со всей силы замахнулся Воротынский.

Но слишком заметно выкидывал он кулак из-за спины, и противник присел. Удар пришелся по шапке, она слетела вместе со скуфьей.

– Ишь, приклякнул, пес! – прохрипел Воротынский, но, прежде чем нападать дальше, откинул свою шапку ладонью назад и поправил скуфью.

Сицкий присел, но выпрямиться в тот же миг не смог: ноги подвели. Оставаться в таком положении было опасно, поэтому он лихорадочно вытянул обе руки, ухватился за бороду противника и уже больше не утруждал свои ноги, а просто повис на бороде. Воротынский не ожидал такого кошачьего прилипа, он пригнулся от боли, ударил один и другой раз по голове Сицкого, но сделать это со всей силой мешала ему боль в подбородке: не шевельнешься, не двинешь подбородком, когда больше четверти висит на живом волосе.

– Придушу собаку! – со стоном промычал Воротынский и вцепился в горло Сицкому. За горло он приподнял врага, стараясь поставить того на ноги, чтобы не висел на бороде, но Сицкий поджимал ноги и тянул вниз.

Боярин Романов встал с места, но не разнимал, а только вышагивал то влево, то вправо, чтобы лучше рассмотреть лица дерущихся. Патриарх тоже поднялся со своего места, но только затем, чтобы отстранить немного Романова, дабы тот не мешал глядеть на драку, в которой надо было победить Воротынскому. Когда Сицкий стал задыхаться, а щеки его из красных превратились в синие, патриарх крикнул:

– Отпряньте, нехристи!

Но где там! Разве патриарху унять этакий жар, если на Страстной неделе при самом царе в кровь побились бояре Морозов и Трубецкой. Все же от патриаршего крика Воротынский ослабил пальцы на горле противника.

– Потешили сатану? – возвысил голос патриарх.

Стало тихо. Улегся шепоток и смешки меньших думных людей – успеют еще посмеяться, им выпало сегодня веселое сидение, будет что порассказать на Москве.

…Патриарх вернулся в палату после посещения сына. По лицу его никто не мог определить, что с царем, – лучше ему или хуже.

– Трубецкой! А Трубецкой! Али не слышат уши твои? Говори ты! – потребовал Филарет рассуждений по делу гили в Устюге Великом.

Прибывший срочно Соковнин обрадовался, что спрашивают не его, и весь превратился в слух. «Так тебе, ворожье ухо! – подумал он со злорадством, желая Трубецкому такого же бесчестья, какое только что случилось с большими боярами. – Слово молвити – это не крест целовати польскому королю!»

Осторожный политик и хитрый царедворец, Трубецкой был один из тех, кто смог не только выплыть из крутого жизненного круговорота Смутного времени, но и умел предугадывать внутридворцовые потрясения и приближение внешних гроз. Он же одним из первых выговорил при избрании Михаила на царство знаменитую тайную «запись», по которой царь лишался права проливать кровь родовитых людей без согласия Думы. Правда, он же одним из первых и понял, что «запись» та с каждым днем теряет свою силу и значение, что, возможно, недалек тот день, когда молодой медведь наберет силу и, вспомнив деяния своего родственника, Ивана Грозного, окриком да секирой приведет Русь к слепому повиновению, расплодит доносчиков да лизоблюдов. А сейчас, пока молод да духом не окреп, пример ему отец подает. Когда это было, чтобы патриарх оставался после думного сидения и выносил приговор, вместо того чтобы молебствовать в соборе! Он не только остается, но и боярское помыслие держит, во все дела суется, по многу раз на день царя заменяет, вторым государем пролыгается! Вот и сейчас насупился, а в глазах так и проступает безумство Грозного кровожадное, его лихая опальчивость – вот-вот сорвется с губ простое слово…

– В чем, Трубецкой, твоя мешкота есть? – нетерпеливо возвысил голос Филарет.

– Необычной я в сих делах человек, – вкрадчиво, со смирением начал Трубецкой. – Одначе мыслится мне, что воеводским неисправлением поднялась та гиль на Устюге Великом.

– Ты мыслиши на воеводу Измайлова поклепати, коему едва голову сохранити пришлося? – грозно насупился Филарет.

Он не забыл то памятное утро – утро возвращения его на Русь из польского плена. Вспомнил, как Измайлов встречал его вместе с другими послами, как речь молвил, гладко да пословно, с превеликим почтением, хотя Филарет тогда еще не был патриархом и прозывался по рождению Федором.

– Нет, не поклепать на воеводу Измайлова похощет душа моя, – тотчас перестроился Трубецкой.

– Тогда чего?

– Ныне надобно уведомити Думу: не напутал ли тот воевода, не вздумал ли, как повелось исстари и как приговорено ныне, встать на Великом Устюге на покормление, как то уложено было при Иване Васильевиче Грозном и ране его, при великих князьях московских. Не забыл ли воевода, что он поверстан жалованьем царевым да, сверх того, он нажить там может богатство ежегодь. А промышленной ли он человек для казны государевой? – спросил Трубецкой Соковнина.

На этот вопрос думному дьяку было что ответить.

– Истинно, промышленной! – заверил он Думу. – Судите сами: ныне принят был воеводой Измайловым на Устюге Великом в таможенные и кабацкие головы московский человек Михайло Смывалов. Году не прошло, а они уж подняли вдвое, аже втрое таможенные пошлины – вот немцы-то и забегали с часами!

– А таможенная уставная грамота для кого писана? – спросил Морозов. – В ней сказано, сколько пошлин и с каких товаров брати, а ежели волю...

– Не вставай на пути государевых денег! – оборвал Морозова Филарет.

– Но что пошлины! – махнул рукой Соковнин, радуясь, что его, ныне опального, слушают Дума и патриарх со вниманием. Он шагнул вперед и продолжал: – Одних кабацких денег стало стекаться в государеву казну в разы больше! Когда это бывало? Никогда! А еще, отписывал мне Измайлов, придумали да и завели они с кабацким головою Смываловым новые, невиданные кабаки – гуляй-кабаки.

– А это что такое? – заинтересовался Филарет.

– Пока, государь, неведомо, но доход казне надобно ждати превеликой.

– А не от бражничанья ли та гиль поднялась? – не унимался Морозов. – Не те ли кабаки повинны в гили с забойством да пожогным делом?

Тут Трубецкой в ту же дудку свистнул:

– Да и не посульник ли Измайлов ненароком? И не с того ли его промыслу…

– Не о том слово молвиши! – снова оборвал Трубецкого Филарет. – Говорити надобно, как привести к покою тот город с людом посадским и уездным да какую посылку отписать воеводе. О том и слово молви!

– Коль такое забойство, пожогное дело и прочая гиль учинилась, то надобно изловити и повесити всех воров, а не то плахе предати, – предложил Трубецкой.

– Истинные слова! – встрял Соковнин. – Измайлов испрашивает на то благословения у государя: на Москву-де всех везти али кого там казнити?

– А Трубецкой чего помыслит? – спросил Филарет, не желавший его отпускать.

– А то и мыслю, что воров тех надобно на Москву везти и казнити на Козьем болоте, как повелось исстари.

– А кого не изловили? – поднялся решительно Иван Романов с края лавки, примыкавшей к цареву трону. Все думали, что он начнет выспрашивать, но боярин лишь размял ноги и снова сел. – Кого не изловили, спрашиваю?

– А кого не изловили… – Трубецкой на некоторое время задумался. – Кого не изловили, у тех воров побрати и посадити в крепость отцов и жен и держати там, дондеже тех воров лютых не изловят ал и они сами, жалеючи своих, не объявятся головою. А как станут те заарестованные жены и отцы молчати, то велеть их пытати накрепко вместе с пойманными ворами, дабы языки развязали и сказывали, кто с ними еще был в дружбе. А пытавши, потом на очной ставке с другими ворами расспросити, а потом внове в тюрьму вкинути и держати их тамотки в колодах, дондеже остатних воров не отыщут. А как воров всех отыщут, то надобно листы верные составити на них: кто по какому умышлению гилевал, а потом, наказав приказу Соковнина, всех больших воров-зачинщиков на Москву напровадити, а остатних на Устюге Великом казнити. Вот мое слово!

Трубецкой сел, опростал рукава, достал подол богатой ферязи и устало высморкался в зеленую подкладку парадной одежды.

– Кто еще думу думает?

Поднялся кравчий царя, Салтыков. Филарет недолюбливал Салтыковых за то, что они расправились с невестой царя, и это чувствовал кравчий. В отсутствие царя он говорил коротко и тихо:

– А еще надобно напровадити в Устюг Великий отряд с ружьем и конями да с большим воеводой походным, дабы Измайлову нетяжко было на посаде и по уезду страх наводити.

– И кого послати туда?

– Вестимо кого! Нового в боярстве человека, князя Митрея Михайловича Пожарского!

Пожарский, до сих пор сидевший неподвижно, даже во время драки, скрестив руки и опустив голову на грудь, услышал свое имя и очнулся от не ведомого никому раздумья. В последние годы все сильней и сильней стала находить на него меланхолия. Все смотрели на него, большие бояре – со скрытой ненавистью к худородному, вновь поверстанному званием боярским стольнику, меньшие видели в нем не только спасителя Москвы и Руси, но и свою мечту, примеряли свою запечную судьбу к его славной судьбе. Многие помнили, сколько ран получил Пожарский в тяжелых битвах Смутного времени и во время изгнания поляков. Не раз открывались эти раны в новых походах, и тогда подолгу позади полков трясла его лекарская телега.

Сейчас поднялся Пожарский во весь рост, распрямился после долгого сидения, расправил плечи под непривычно просторной боярской одеждой, осмотрел длинношапную вереницу бояр московских, но говорить не торопился – выждал, когда утихнет шепот.

– Слышу, в Устюге Великом гиль поднялась, и неведомы ее причины, а уж бояре московские на расправу скоры! Да и те скоры, кто сам крови великой не видывал чужой и своей не отдавал. – Пожарский посмотрел на Трубецкого, на Соковнина, на Салтыкова и не отводил воспаленных глаз, пока те сами не опустили головы. – Нет, бояре московские! Не пойдет Пожарский напредь полка своего супротив посадского люда, ибо люд сей – моя внавечерняя опора в ратном деле за дом Пречистой Богородицы и за наш с вами дом.

– Тебе в обычай: ты на Разбойном приказе верховодиши! – всхорохорился Салтыков.

– Разбойный приказ, коим поверстан был я после Калужского воеводства государем и великим князем всея Руси, – то боль моя и бессонница. Мне вдосталь кровушки хватает в том приказе моем. Лилась она и льется, та кровь, по святой Руси, виноватая и невинная. Да и ведомо ли вам, бояре московские, что виноватая в душу мне течет, а невинная – в сердце запекается? И дума такова моя, бояре, что меньше крови, то крепче государство.

– Гм! Уж не гилевщикам ли прямит вновь поверстанный боярин князь Митрей Пожарский? – спросил Романов.

Пожарский не ответил. Сел.

Ропот прошел по лавкам. Теперь все ждали, что скажет патриарх.

Вот заиграла драгоценными каменьями риза, качнулся алмазный крест на золотой цепи. Первопастырь переложил свой жезл – сегодня это был отделанный вызолоченным серебром посох, загнутый на конце по-пастушьи, – поднялся и спросил громогласно:

– А буде повелит тебе, Пожарскому-князю, Митрею Михайловичу, сам государь и великий князь всея Руси?

Еще тише стало в палате. Бояре затаили дыхание и не сводили глаз с князя.

Тяжело поднялся Пожарский. Снял обеими руками высокую боярскую шапку, как снимал недавно ратный шлем свой после сечи, прямо посмотрел на Филарета. Разглядел, пока молчал, как солнышко, прошедшее через слюдяное окно, играло на золоченой патриаршей ризе, в дорогих крупных камнях. И опять молчал.

– Какова будет отповедь твоя? – вкрадчиво спросил Филарет, чуть наклоняя голову, будто целился из лука.

Пожарский медленно поклонился, вздохнул и заговорил сначала глухо, потом голос его все более и более креп, возвышался и вот уже загремел по всей палате:

– Государь патриарх! Я скажу тебе и боярам московским правду истинную… Коли б внове закопытила на святую Русь вражья сила несметная, коли б шла она тьмотысячно, дабы государство выжечи, восстав на Бога жива, и церкви, и монастыри разорити, и мощи святых чудотворные обругати, и раки святых рассечи, и царское достояние, собранное от древних лет, и всю казну царскую побрати, и Московского государства всяких людей богатство разграбити, а самих тех людей смерти предати, дабы немочно было мати сына слезой оросити, сестре – брата, жене – мужа, ибо все б купно смертную чашу испиша, – вот тогда бы, пред грозою той, я не токмо по слову царскому, но, как преже, сам с превеликой охотою на брань препоясался.

Сказал. Сел. Надел небрежно шапку, непривычную высокую боярскую шапку – мечту многих московских думных дворян, князей, кому не выпала судьба быть поверстанным высоким званием боярина. Но для Пожарского и эта шапка, и место в Боярской думе были не нужны, а место в царевом дворце стало местом бездеятельности. Разбойный же приказ ежедневно подтачивал в нем живую жилу, связывавшую его с миром. Он постоянно сталкивался с поразительными случаями убийств бессмысленных, а то и вовсе непонятных, со случаями жестокого разбоя, поджогов и всего того дурного, что не могли унять на Руси ни церковь, ни власть царя.

Пожарский чувствовал, что он не только бессилен – у него уходит из-под ног земная твердь, а сам он утрачивает в себе нечто важное и нужное, что раньше придавало ему силы и бодрости, помогало жить. Этим «важным» и «нужным» были не столько сопричастность Пожарского к великому подвигу народному, сколько духовное единство с посадским и уездным тяглым людом, с простыми стрельцами и холопами, – единство, прочно стоявшее на зыбкой грани между жизнью и смертью на войне, но сразу потерявшее опору в этой новой, мирной, непонятной Пожарскому жизни. Не случайно он постепенно сникал, все реже и реже являлся ко двору, ссылаясь на болезни старых ран, и вскоре впал в глубокую меланхолию, не отпускавшую его до конца жизни, даже при воеводстве в столь замечательном и жизнелюбивом городе, как Новгород Великий.

Филарет пребывал в задумчивости под впечатлением речи Пожарского. Он не понимал, как удалось этому худородному человеку так смело и так умно отказаться от похода на Устюг Великий. Но Пожарский отказался, и это было действительностью.

Кто-то фыркнул среди бояр. Филарет опомнился и принялся выискивать, кто смеялся. Но все были серьезны – очевидно, речь Пожарского на всех, кроме явных его врагов, произвела благотворное впечатление и многих заставила задуматься и поставила под сомнение необходимость похода вообще.

– Трубецкой! А чего это ты прихмыливаеши? – ядовито спросил Филарет, отыскав возмутителя.

Трубецкой умолк в страхе.

Но вдруг ропот прошел по рядам бояр – с придверной скамьи поднялся Минин-Сухорук. Видать, заговорило в сподвижнике Пожарского ретивое, да и не из робкого он был десятка, этот суровый нижегородец. Он поклонился патриарху и спросил смело:

– Дозволь, государь патриарх, слово молвити.

Филарет подумал и кивнул.

Минин заговорил:

– Трубецкой потому и прихмыливает, что Митрей Михайлович Пожарский кровь свою проливал, а потом четыре года на захудалой Калуге воеводствовал. Трубецкой же неведомо кому служил, а на Москве прижился с почестью превеликой. Пожарский получил лишь село с проселком, сельцо да четыре деревни худущи, безлюдны – и это все за целу Русь, от ворогов отгромленную! А Трубецкой крест тем ворогам целовал… Что? Нелюбо? – спросил он Трубецкого, повернув к тому лобастую крупную голову. – А крест тот целовавши, Трубецкой владеет ныне неоглядной областью Вагою. Вот и посуди, государь патриарх, и вы, бояре, кому из них потеха да зубоскальство, а кому пред недалекой смертию последние маетности детушкам разверстати не хватит? А коли б всё вправду разыскати да на праведный суд положити…

Козьма Минин остановился: к нему, набычась, выдвигая налитый злостью животище и заметывая длинные, до пола, рукава за спину расшитого серебром голубого охабеня, шел зеленый от злости Трубецкой.

– Ну, развлачайся чище, большой боярин! Оголяй свои белы руки! Я не страшной человек, не устрашуся тебя! – сказал Минин и тоже поддернул рукава узкого кафтана.

– Ах ты, говядник смердящий!

– Ишь как запастил недобрым словом большой-то боярин! Ну иди! Попадеши в персты мои – не вырвешися: я на Новегороде Нижнем шкуры с быков срывал махом единым – вот те крест! И ты того восхотел?

Минин двинулся навстречу Трубецкому, не думая о последствиях. Он не раз терял в своей жизни все, да судьба выносила на стрежень.

– Где устрой думный! – вскричал Филарет. – Рынды! Смо́трите почто?!

– Государь, чего велиши?

– Уволнить всех! Всех!

Он затопал ногами, застучал патриаршим посохом об пол. Всколыхнулось злаченое племя боярское, повалили из дверей на дворцовые переходы, досадуя, что не было новой драки, и радуясь, что успеют к обеду.

 

Глава 8

Всю неделю готовился Степан Мачехин к сегодняшнему утру. Накануне вымылся в Москве-реке с песком, оттер литейную копоть с тела. Утром надел чистую рубаху, волосы расчесал гребнем железным – думал, глянется Соковнину и вырвет Липку от него, да вот не вырвал… А ведь, казалось, все предусмотрел. Задумался Степан: всё ли? Только разве сапоги пожалел: так и лежат, завернутые в рогожу, с Пасхальной недели. Зато какие лапти были на ногах! Степан посмотрел на ноги: лапти отменные, из лыка тонкого, сами гладкие, желтизной медвяной отливают, а сплетены так плотно, что хоть воду держи. Да, видать, не в добрый час направил он свои лапти к соковнинским хоромам. Чего теперь надумать? Был бы жив старший брат, Матвей, не сгинул бы он в лихое недавнее время, было бы кому насоветовать…

Домой вернулся темнее тучи. Отца уже не было, ушел, должно быть, в Замоскворечье, к простым кабакам, а всего скорей – к тайным корчмам стрелецким и прочим, в коих вино дешевле и стопа больше, чем у царевых целовальников. Теперь до позднего вечера, а не то до утра не появится дома. Если же в сапогах ушел да в новый зипун укручен – неделю не жди. Братья меньшие – все четверо – скотину погнали на забереги, там и пасут, и лыко дерут, а ягода пойдет – кормиться станут там же. Дома, как всегда, одна мать. Охает у печки, без огня готовит Степану еду, да какая уж тут еда! Остановился он посреди избы, кинул шапку об пол и закрыл ладонями посеченное лицо.

– Чего ты, дитятко?

Мать вышла из-за холщовых полотнищ от печного угла. Беленый понитник прикрыт рогожной передницей, чистые рукава подхвачены завязками – до старости сохранила тягу к чистоте. Спина согнулась, рот раньше времени обеззубел, а все скребет да моет лавки, полы, потолок, будто каждый раз ждет развеселых подружек своих на посиделки. Да вот уж и подруг не осталось, а было время, хоть и тяжелое, опричное, только молодости время не в счет. Оприметила ли она, когда постареть успела? Сколько пожаров, сколько голодных лет, сколько набегов на Москву пережила! Двенадцать душ родила, шестерых отпела-оплакала, всю жизнь на мастерового человека, на мужа своего, молилась, всем для него радела да гордилась, что-де нет на Москве печных дел мастера лучше, чем он, Иван ее, Мачехин. А он и впрямь был мастер отменный, только после татарского плена, после смерти старшего сына – надежды своей – пить пристрастился. Жена понимала его не умом – сердцем своим и терпела. Прощала.

– Чего, говорю, невесел, дитятко? Чего попритчилось, роженое?

– Ой, мати!..

– Нехорошо Липушке? – Дрогнула сморщенным лицом, заслезились крупные поблекшие глаза.

– Несдобровати ей, коли не вызволю…

Степан собрался идти на Неглинную, на литейный двор, а с утра ни маковой росинки во рту: не хочется да и некогда, лишь надел вместо ражего платья, выходного, прокопченную пару из сыромятной кожи.

– Степанушко! Хоть бы сыру али молока позо́бал! – окликнула его мать.

Оглянулся – стоит у избы, руку закинула за спину, согнутую от старости, а крыша земляная едва не касается повойника на седой голове. Тоской повеяло от притихшего в запустении двора, и подумалось: будь дома Липка – старые вороны на березе и те веселей бы гомонили…

– Позобай, Степанушко!

Степан лишь поклонился в ответ да скорей отвернул от матери обожженную плетью щеку. Бесшумно прихлопнулась зеленая, замшелая калитка. Вышел в переулок свой, Многосвятный, и направился через Скородом к Неглинной, а в голове не литейное дело, но все про Липку одно и то же: «Не вызволю, так выкуплю. Не выкуплю – не знаю, что сделаю…»

Лето – несладкое время на литейном дворе: у форм, на подвозке угля, на земляных работах, на чеканке готового литья – там еще можно жить, а у огня да на заливке – чистая преисподняя самого сатаны. Тут не только жара, но сам весь натянут, что становая жила, а когда металл затаял, когда весь двор притих и ждет, чего высмотрит в огненной жиже старшой мастер Олферий Берёзкин, ученик самого Чохова, да кому и как прикажет выливать то жидкое железо в форму – тут уж некогда и нос вытереть. В этот момент – если мастер ты! – в этот момент все на свете забыто, есть только расплавленное железо, притаившаяся внизу, в земляной шубе, голодная форма, ждущая заливки в пустую пасть. А то, что кругом многий люд, его не видишь и не слышишь, он тих, что ночной муравейник, и неподвижен, а доведись, ахнет кто – головы тому не сносить от литейных людей: не кричи, воздря, под такую горячую руку!

Сегодня на отливку колокола для новой церкви Казанской Божией Матери, что отстроила артель каменщика Антипа Шерстнёва, прибыло духовенство, посланное самим патриархом. С утра ходили по двору, расспрашивали, а потом трогали посохами еще не остывшую отливку. Наконец колокол погрузили на пушечную колымагу, не одной парой запряженную, и увезли на церковное подворье, чтобы на месте отчеканить, освятить и к Троице поднять его на колокольню.

До самых ворот шел Степан следом за колымагой, все глядел на колокол: много поту его ушло в этот металл. Но настанет день – и Степан Мачехин услышит его новый звук, как крик только что родившегося ребенка, и уже навсегда, на всю жизнь запомнит его. Потом, в праздничные или тревожные дни набатов, он станет узнавать его из тысяч других, ибо у каждого колокола свой голос, и голос этот напомнит ему еще один день большой радости мастера и тяжелой встречи с сильным человеком Соковниным.

После праведного труда Степан пошел, по обыкновению, вымыться. Товарищи из посадских звали его мыться в Поганом пруду, что был совсем рядом, за воротами, но Степану было не до компаний. Он пошел к Неглинной, нашел в топком, заросшем осокой береге деревянный мосток, сделанный кем-то из кругляшей-валежин, разделся и вошел в воду. Глубина нарастала так стремительно, что Степан потерял под ногами скользкое дно раньше, чем поравнялся с краем мостка. Хватил ртом воды, отфыркнулся, поплыл. Из всей семьи плавать умели только он да умерший старший брат, а Липка, как ни учили – без толку: боялась воды.

Степан проплыл немного, радуясь прохладе, снимавшей усталость, наслаждаясь тишиной и одиночеством. Правда, совсем близко проходила стена Китай-города: ее красные кирпичи просвечивали сквозь кусты прибрежного ракитника, под стеной харчевни да избы пристенных воротников, но сейчас тут не было ни души. Степан прикинул направление и понял, что за стеной, совсем близко от этого уютного места, стоят хоромы Соковнина. Подумалось: «А не сюда ли Липка ходит стирать белье?» Она передавала как-то, что приходится делать и это… Степан повернул назад и увидел во всей красе заросший берег, еле приметные мостки и старую иву, опустившую до воды серебристые длинные листья. Он подплыл, схватился руками за мостки, и, почувствовав в себе вернувшиеся молодые силы, еще не высосанные литейным двором, решил сейчас же пойти ко двору Соковнина и повидать Липку.

В старой стене Китай-города было немало щелей и проломов, особенно много их стало после минувшего Смутного времени, и Степан, не заходя в башенные ворота, проник в Китай-город без труда и очень быстро. Так же быстро он дошел до Воздвиженки, миновал тюрьмы и вскоре оказался у ворот соковнинского двора.

Еще издали Степан заметил воро́тника, тот провожал подводы со двора, привозившие продукты из деревень. Воротник посмотрел на Степана из-под руки, щурясь от низкого солнца, но не узнал его в литейной кожаной паре и вошел через калитку; слышно было издали, как стучал изнутри запорами.

С полчаса ходил Степан Мачехин под воротами, посматривал порой в щель, разглядывая, кто там, внутри, проходил, но Липки не видел. На дворе стояла нераспряженная колымага о шести лошадях, обтянутая голубым шелком. «Что-то раньше я не видывал такой у Соковнина…» – подумал Степан, все пристальнее вглядываясь в жизнь двора, не обращая внимания на проходивших мимо. Окоем был неважный, и он подумывал взобраться по свесившимся сукам тополя на забор и оттуда высмотреть Липку или окликнуть воротника: пусть позовет. Так бы он и сделал, но услышал голоса и приник к щели опять.

На дворе незнакомый мужик, одетый в новый синий кафтан, проверял упряжь лошадей, шаркал шапкой в колымаге. Вот показался воротник, и Степан, с утра проникшись к нему доверием, окликнул его. Тот не понял, откуда зовут, и только с третьего окрика недовольно приблизился к забору.

– Кто там?

– Это я, Степан Мачехин, Липкин брат, что днесь приходил челом бити.

– Чего надобно?

– Позови Липку.

– Неохочий я человек до хозяйского гнева, да и Липка твоя в амбаре, сухари с бабой моей толчет. А ты не зови ее: не своя тут воля, да и Прокофей Федорович спеси не потерпит.

Воротник не уходил, хотя и стоял спиной к забору, загородив весь двор.

– Чего сегодня ела дворня? – спросил Степан.

– Толокно заваривали. Хлеб был. Худо кормит. Вон у Морозовых на дворе и мясо перепадает, а что рыба – так той будто и вовсе вволю. А у нас за́все впроголодь. Дворни держит больше ста душ, а как кормить – так его нет, уж лучше бы на деревни отправил, право… Эй, Прокоп! – крикнул он кучеру морозовской колымаги. – Чего ел днесь?

– А! Бог напитал – никто не видал…

– Тебе что! Ты при боярыне, а вот кабы… – Воротник оборвал свое рассуждение, метнулся было к крыльцу, но потом вернулся и прошипел в щель: – Изыди: выезжают!

По двору раздался глухой, лапотный топот, голоса. Застучали запоры ворот, заскрипели их тесовые, шитые железом створы, и вот уже показались головы первой пары лошадей. Резко запахло лошадиным потом, упряжью. Степан отошел за тополь. Стукнула калитка. Лошади остановились как раз в то время, когда сама колымага поравнялась с воротным раствором и еще не выкатилась на Воздвиженку.

– Кланяйся, матушка, всем! Кланяйся! – послышался голос Соковниной, вышедшей через калитку. Она приблизилась к колымаге, наклонилась к подруге и страстным шепотом, тяжело дыша, говорила: – Так и скажи своему: зело, мол, обычайной человек Соковнин в том деле… Коли хворь с кем попритчится – он тут как тут и что рукой снимает.

– И накрепко хворь выгоняет? – послышался голос той, что сидела в колымаге.

– Накрепко! Он мастер на снадобья. Сам их накушивает, а потом многим людям облегчение наводит. Ты скажи: Соковнин-де и без малого поживленья ради государя себя не пожалеет.

– Скажу.

Колымага тронулась.

– Стой! – воскликнула хозяйка и кинулась за подводой, оттесняя морозовскую дворню, повалившую следом за своей боярыней. – Погоди! А чего ты и каменья, и жемчуга с шапки поснимала?

– Да полно, подруженька! Разве ты не ведаешь, что ныне все дьячихи и гостиные жены тоже моду взяли, почали носить на шапках жемчуга и каменья.

– Ах, окаянные!

– Вот то-то и есть! На ногах лапти, из-под пониточного подола лохмотья опорные торчат, а на голову земскую шапку напяливают в жемчужном окладе, ровно они нам в версту, и стыда нет!

– Ах, страдницы! – снова возмутилась Соковнина.

– Истинно, страдницы! Взять бы всех, вытащить за волосы на Пожар – да кнутом! Чего ни надень – тут и они есть: ввечеру увидят, а наутрее и они напялят… Ну, Бог тебя храни, милая… Хорошие у тебя швеи, хоть бы продала одну, для разводу, а?

– Поладим и на этом, голубушка. Прощай да скажи своему, не забудь: зело-де сноровист Соковнин в том деле…

Лошади взяли с места. Мимо Степана мелькнуло набеленное лицо Морозихи, полыхнул серебряной парчой легкий летний наряд, и долго горели в глазах его длинные золотые серьги с крупными рубинами. Степан так засмотрелся на колымагу и ее хозяйку, что вышел из-за тополя.

– А ты чего тут? – строго спросила Соковнина. Она покосилась на воротника, махнула широченным рукавом – закрывай! – сделала шаг к Степану: – Ты чего тут, спрашиваю?

– Матушка, не гони… Я того дни челом тебе бил…

Соковнина в первый момент не узнала, должно быть, наканунешнего челобитчика в этой кожаной черной одежде, но, присмотревшись к лицу, поняла, что это брат Липки, и вдруг заговорщицки прошептала:

– Ступай! Бог даст, все обойдется…

Она опасливо осмотрелась, хотела добавить что-то еще, но передумала.

– Ступай! – уже совершенно отчужденно, будто сердясь за свои слова, приказала она и скрылась за калиткой.

Степан не понял, что означало сказанное ею, да он и не поверил, но доверчивый шепот Соковниной, ее неистовые, наполненные решимостью глаза выдали в ней неожиданную сообщницу, взявшую на себя непонятную, но великую заботу, в которой Степанова боль была малой частью задуманного ею.

 

Глава 9

Ричард Джексон не высидел на Ильинке и получаса. Разместившись на посольском дворе, он, как и следовало ожидать от серьезного путешественника, направился знакомиться с иноземной столицей, но прежде решил отыскать соотечественника, Антония Эдуардса, уже несколько лет живущего в Москве. Решение найти его укрепилось в Джексоне утром, когда он узнал, что английский посол Мерик выехал на несколько дней из Москвы на рыбную ловлю, а желание познакомиться с огромным азиатским городом, каким Джексон считал столицу Руси, было столь велико, помощь в этом нелегком деле была так необходима, что он упросил пристава отыскать ему англичанина Эдуардса как можно поспешнее. На вопрос пристава Савватея, привести того англичанина на посольский двор или нет, Ричард Джексон ответил, что он сам нанесет своему соотечественнику неожиданный и приятный визит. Достав из своих бумаг письмо родственников Эдуардса, он все в той же парадной форме, в которой был на приеме у русского царя, вышел с приставом на Ильинку.

Они понимали друг друга: Савватей навострился в разговорном английском, несколько лет подряд сопровождая иноземцев, а Ричард Джексон за несколько недель тоже немного стал понимать русскую речь. Сегодня Савватей особенно старался: он уже получил за службу две денги от англичанина и намеревался получить еще – с этой целью он не допустил к переводу приказного толмача.

Когда они вышли на Пожар, солнце уже садилось за кремлевским холмом, правее колокольни Ивана Великого. В огромных двухэтажных рядах, заново отстроенных после разорения Москвы, уже запирались лавки. Джексон был огорчен этим, ибо, если бы он посмотрел товары и узнал цены на них, имел бы огромную пищу для раздумий до следующего утра. Однако долго он не унывал: новый огромный город, столица таинственной Руси, о которой писали много противоречивого, теперь весь расстилался перед ним.

Джексон был уверен, что ему с его знанием людской психологии, его опытом в самое короткое время легко будет осмыслить не только порядки, но и внутренние пружины жизни этой страны. Путешествие из Вологды до Ярославля и от Ярославля до Москвы через четырнадцать ям раскрыло перед ним такие картины русской жизни, разъяснило для него столько таинственного, огорчило из-за столь непривычных нравов, поразило ни с чем не сравнимыми просторами земли и порадовало такими открытиями русской души, что он уже и сейчас готов был считать себя энциклопедистом-этнографом, географом, ботаником и, конечно, экономистом.

– А известно ли русскому приставу, на какой широте находится его столица? – спросил Джексон у Савватея, а сам вышагивал в своей шляпе с пером, прямой, стремительный, жадно пожирая взглядом гостиные ряды, Кремль, церкви.

– Широта едина!

– Какая? – приостановился Джексон.

– Знамо какая – руськая! – весело отвечал Савватей. Ему можно было веселиться: толмача он отогнал, денги получил и уже дважды забега́л в кабак, где смело тратил сэкономленную на ямщиках прогонную мелочь.

– Пятьдесят пять градусов десять минут – вот широта вашей столицы.

– Десять минут… Десять минут… Скоро придем, – ответил на это Савватей. – Мне ведомо, где он, Эдуарде твой, домом устроен. Летось я послан был Аптекарским приказом за ним, помню… Молва шла, что-де лекарской мудростью обихожен тот Эдуарде, потому и зван был матушку-царицу лечить. Неведомо, пустили его во палаты аль нет, а только кубок серебряный домой нес оттуда.

– Кубок?

– Кубок. Хорошо видел: я в приставах при нем был.

«А ведь есть, должно быть, своя прелесть в том, чтобы жить здесь просвещенному иноземцу, среди этих милых, наивных, несовершенных людей… Непременно обменяюсь мнением с Эдуардсом по этому поводу!»

Ричард Джексон прибавил шагу, предвкушая интересную встречу с земляком. Представлял, как он, овеянный славой смелого морехода, привнесет в эту встречу минувшие бури, туманы и сумрак малоизвестных Европе северных морей, и в то же время в голове его уже складывался лирический рассказ об этой встрече для слушателей там, в Англии… Да, он готов был считать и втайне считал себя Одиссеем XVII века. И вот сейчас, любовно вглядываясь в себя со стороны, он невольно выпрямил и без того безукоризненный торс атлета, еще подтянутее зашагал по площади перед Кремлем.

– Эй, фряга!

Обращение было знакомым. Джексон оглянулся на ходу и заметил высокого человека в русской долгополой одежде. Человек этот вытащил откуда-то из-под бороды большую связку соболей – традиционный русский со́рок – и размахивал ей над головой.

Остановились.

– Давай полтораста – и разбредемся поручно! – дохнул мужик скипидарным запахом сивухи и квашеной капусты.

– Продает, – сказал Савватей Джексону, хотя тот и без перевода все понял.

– Поторгуемся, фряга, я податной! – продолжал кричать мужик, хотя этого уже не требовалось: англичанин с видом знатока ощупывал соболей. Слово «полтораста» он понял без Савватея и так же, без перевода, ответил русским, заученным еще в Устюге Великом словом:

– Дороговь, сэр…

– Ха! А ты восхотел этаку мягку рухлядь за три рубли купити? Востер ты, фряга!

Ричард Джексон повернул голову к Савватею, и тот приблизительно перевел слова мужика.

Соболя были как соболя – мягкие, с черно-огневым отливом, только казались немного коротковатыми, но поскольку все сорок штук были одного размера, то этот недостаток скрывался.

– Чего ты умыслил? Оставь затею! – негромко сказал Савватей мужику.

Детина посмотрел на пристава, потом на подходивших зевак, среди которых заалело платье стрельца, и, передумав что-то, негромко возразил:

– А ты на чужие кучи глаза не пучи!

– Несмышленого не обмани!

– Каждый своим жив! Будто не ведаешь, что плотник думает топором, а торговый человек – соболем! – Он повернулся к англичанину: – Смотри, смотри, фряга! Да не омманство тут, а для великого чину мягка рухлядь!

Англичанин насторожился было во время непонятного препирательства русских, но, взглянув на широкую улыбку верзилы, на его услужливые, ходовые руки, громадные, пропахшие шкурами, он снова поверил в искренность купца. В конце концов, считал он, все равно без соболей – этого исконно русского товара – в Англию не вернешься… Поэтому надо было купить их сейчас, чтобы эта мелкая личная забота не мешала его государственным делам.

– Торгуйся! Ну! – уже надсадно кричал мужик и тряс заросшей головой.

Англичанин понял, что от него требуют, и сказал, имея в виду среднюю в Московии цену на соболя, которую он вызнал у ямщиков:

– Пятьдесят!

– Отдавай! Отдавай! – загремела толпа, до сих пор молча теснившаяся вокруг.

Наваливались, тянули руки к соболям, трогали за рукава и купчину, и покупателя, вызывавшего откровенное любопытство своей одеждой и манерами.

– Эй, фряга, табак пьешь?

– Дери с него! Дери больше!

– А ну разбредайся! – нашагивал мужик на толпу для острастки. – От зависти полтина не вырастет! Разбредайся, говорю!

Полы его простого, пониточного кафтана распахивались, обнажая крепкие, смазанные дегтем сапоги, из голенищ которых торчали рукояти двух ножей. Сам он был заметно взволнован, охваченный той извечной торговой горячкой, что всегда захватывает продавца перед сто́ящей сделкой.

– Ну, фряга, грабельщик ты, только и я не дурак! Коль потребна тебе сия рухлядь мягкая, бери за сто сорок пять – и разбредемся поручно!

Джексон внимательно посмотрел на три пальца мужика и на один загнутый наполовину, подумал и отрицательно покачал головой. Перо петушиным гребнем дрогнуло на шляпе.

– Переведите, пристав, что соболя мелкие, – попросил он Савватея.

– Мелкие! – взревел мужик, ощерясь, когда услышал, что сказал пристав. – Да это ли не соболя! А? Это ли не мягка рухлядь, я тя спрашиваю, фряга? А?

Мужик стал выхватывать из связки шкурки, растягивая их перед лицом англичанина и подергивая от носа к хвосту и от брюшка к спинке, чтобы показать, какие они длинные да широкие. Так он перебрал почти половину связки, нанизанной на струну из высушенных и крученых бараньих кишок.

– Я ведь только тебе твержу: бери!

– Дороговь… – повторил Джексон, но уже не так уверенно, и эту его интонацию тотчас почувствовал мужик да и вся толпа, вновь оживившаяся.

– Дороговь велика? Так то не кошки – то соболя! Такие соболя токмо королеве носить, а ежели ты бабе своей привезешь – она те ровно собачка на грудь прыгнет! Ну! Вот остатное мое слово: сто с четвертью.

Англичанин молча стоял, обдумывая перевод. Он очень хорошо представил ярко нарисованную картину: жена кидается на грудь в слезах благодарности…

– Не берешь? Так скажи ему, – мужик ткнул пальцем в белый воротник англичанина под самым подбородком, сам же смотрел на пристава, – скажи, что завтра, чуть день засветится, покупателей набежит сюда – земли не видно станет, каждый у меня сию боярску рухлядь с руками оторвет!

Не надеясь на точность перевода, он ловко кинул струну в рот и, держа зубами связку соболей, показал, по какое место – до плеч – завтра ему оторвут руки.

– Не берешь – и не надобно! Наутрее первый нищий, что ко храму Покрова приползет, возьмет соболей за четыреста!

С этими словами мужик закинул соболя за спину и сердито отвернулся под дружный хохот толпы, одобрившей шутку. Мужик не уходил, стояла и толпа. Теснились, почесывались от безделья, шаркали лаптями по земле. Ждали.

Ричард Джексон не знал, что же ему делать. Деньги у него были с собой, но, признаться, он не думал, что соболя в Москве стоят почти так же дорого, как в Голландии и Германии.

– Побойся Бога, посадский! Ведь агличанин на чужой стороне, – опять негромко обратился к мужику Савватей, не желавший ни обмана, ни расстройства иноземца, от которого он ждал одину-две заветных денги.

– «На чужой стороне»! – хмыкнул мужик. – Чужая сторона ума даст!

Он даже не повернулся, лишь сверкнул над плечом задубевшим на морозах ухом.

– Вестимо: чужбина не потатчица! – вкрадчиво сказал стоявший рядом мужик, тоже в сапогах, сытый и исправный, подошедший одним из первых.

– Да бери ты, фряга, бери! – уже начинала сердиться толпа.

Время между тем уходило. Солнце закатывалось, озаряя снизу кресты всех тридцати пяти церквей Кремля и особенно ярко высвечивая в крестах Покровского храма. Эту церковь Джексон заметил сразу же, еще утром, когда переехал Воскресенский мост у Неглинной башни, и был настолько поражен и растерян от необычности этого храма, что решил в первый же свободный час осмотреть его специально и неторопливо. Вспомнив о времени, он заторопился, чтобы покончить дело.

– Девяносто! – выпалил он по-русски.

Мужик не шевельнулся. Соболиная связка, пышная и невесомая, дразнила англичанина. В это время другой мужик дергал продавца за рукав, тащил в сторону, но делал это, по-видимому, несильно, поскольку тот лишь слегка покачивался, будто не мог оторвать прилипших к земле сапог.

– Кто это? – спросил ревниво Джексон.

– Это, говорят, брат продавца, – сказал Савватей.

– Не похожи, скажите ему! – заметил англичанин, понимавший в физиономике.

– Чего он хрюкнул? – спросил продавец.

– Сказывал, не похожи-де на братьев.

– С рожи не схожи, да дума одна! – фыркнул рядом стрелец.

Мужик повел подбородком на его красный кафтан, тюльпаном алевший в лохмотьях мужицких кафтанов, настороженно прищурил глаз:

– А-а-а… Михайло Коровин Степанов сын! Чего не в Кремле стоиши? Али за картишки выперли?

– Торгуй да помалкивай! – озлился средний сын стряпчего Коровина, тоже ожидавший конца сделки.

«Нет, надо, пожалуй, уходить…» – нерешительно подумал Джексон и повернулся, чтобы отыскать щель в толпе.

– А-а! – вдруг неожиданно рявкнул мужик в самый затылок, а когда Ричард Джексон в испуге оглянулся, то увидел, как он, ощерясь крупными желтыми зубами, с непонятным безумством в глазах сорвал с себя шапку, размахнулся, откинувшись при этом назад, и с чудовищной силой хватил шапкой оземь. – Эхх! – крякнул он при этом, будто выхаркнул все нутро без остатка. – Забирай за сто десять!

– Соболь крупен не очень… – опять заметил англичанин, не теряя своего спокойствия, что давалось нелегко при таком горячем торговце.

– Соболь невелик?! – вскричал мужик с такой душевной болью, как если бы его обвинили в убийстве. – Да вот те крест святой, фряга, соболя как соболя! Свежи, молью не трачены.

Тут он раздвинул толпу самым решительным образом, упал на колени и перекрестился на открывшийся перед ним храм Покрова.

Ричард Джексон, при всем его спокойствии, был тронут этим откровенным жестом, особенно после того, как Савватей перевел ему клятву мужика. Англичанин смотрел на него сверху вниз и нашел в нем много общего с теми русскими, которых он встречал на Руси, – широту души, смелость, простоту в обращении. Он вспомнил первого русского, встреченного не на тверди земной, а еще в море, Гавриила Ломова, шкипера ладьи. Памятны были доброта и участие того человека… Его калачи, рыба и каша. Вспомнил кузнеца и часовых дел мастера Ждана Виричева из Устюга Великого, такого же могучего, только молчаливого и мудрого. А этот… Этот, как показалось вдруг Джексону, тоже достойный доверия человек, хотя он и прищуривает глаз. Со стыдом вспомнилось, как он, начальник экспедиции, при встрече в море с русской ладьей приказал всем выйти на палубу корабля с оружием, а у пушек зажечь фитили. Стыдно!.. Пушки были направлены на шкипера, а тот держал в руках горшок овсяной каши для них… Неудобство испытывал Джексон и при воспоминании о той беседе с русским кузнецом, починившим часы, – хорошо еще, он заплатил ему… «Пора им верить!» – твердо решил Джексон.

Как только англичанин протянул руки к соболям и принялся осматривать их все подряд с ответственностью решительного покупателя, все вокруг восторженно загалдели, засоветовали. Много рук дергало Джексона за кружева на рукавах и на широченных стеганых панталонах. Хохотали. Савватей не переводил советов, да и не требовалось. Когда англичанин кивнул, грянул гул одобрения, но сразу же все затихло: Джексон полез за деньгами. Мужик застыл в кривой, несвойственной ему позе и, казалось, перестал дышать. Возможность близкого счастья, сомнение, мучительный вопрос: какими станет платить? – все это было написано на его побледневшем лице. Но вот англичанин развязал блестящий кожаный мешок и достал из него первую пригоршню серебра.

– Серебро! Серебро дает! – как в удушье, просипел кто-то совсем рядом, но мужик так повел туда глазом и таким бычьим вздохом перевел дух, что слабонервный канул в кругу.

Ричард Джексон с достоинством отсчитывал рубли в полу мужицкого кафтана, угол которой хозяин держал в зубах, а край придерживал рукой, свободной от соболей, второй край полы держал другой мужик в сапогах, в то же время зорко постреливая глазами по толпе: не вышибли бы деньги, всякое бывало на Пожаре… Больше половины мешка отсчитал англичанин. Как только последняя монета тонко звякнула в поле́, толпа отошла от напряжения – кто с облегченным присвистом, кто с кряком и завистью.

Мужик поднял кулак над головой, чтобы не кричали и не напирали. Отдав соболей и не тряхнув головой, поскольку во рту он все еще держал угол полы, как собака кость, он, ворочая глазами по сторонам, достал из-под рубахи небольшой мешок дубленой кожи и, не считая вторично, пересыпал деньги в свою калиту. Торопливо убрал под рубаху, поправил ремешок на шее и огляделся с таким удивлением, будто вынырнул в чужом омуте.

– Не пахал, не сеял, а урожай собрал добрый! – заметил стрелец с завистью, продираясь к мужику.

– А у моей сошки золотые рожки, стрелец! – весело повернулся мужик к служивому.

Он крутился среди отмякшей и поредевшей толпы, озаряя всех сатанинской улыбкой разбойника. Наконец вспомнил про покупателя. Увидев, что Джексон все еще осматривает соболей, он вдруг схватился за живот и во все горло засмеялся:

– Уморил, фряга! Умори-и-ил!

Ричард Джексон сначала не понял его смеха, но потом, когда увидел направленный на себя палец мужика и уже почти осознал всю жуть своего положения, он все еще отгонял от себя мысль об обмане, не верил, что так кощунственно можно смеяться над ним.

– Православные! Православные! – меж приступами смеха выкрикивал на весь Пожар мужик. – Наутрее я этот сорок за пятьдесят два рубли купил с полтиною! О как! А этот фряга мне – сто десять! Ох, мати родная!..

Мужик в изнеможении сел на землю. Его брат стоял рядом и тоже посмеивался, глядя на растерянного англичанина. Джексон больше не сомневался в обмане, хотя Савватей, боясь не получить денег, не перевел откровения торговца. Да и зачем переводить то, что было так ясно написано на лицах этих двоих и всех, кто еще не разошелся, даже стрелец, по всему было видно, поддерживал обман. Он то и дело хмурился на толпу, а в глазах прыгали черти, когда англичанин, чувствуя недоброе, стал лихорадочно перебирать, выворачивать, нюхать шкурки – искал изъян. Джексон, обмякший, жалкий, стал похож на ощипанного петуха с единственным пером, печально поникшим со шляпы.

Мужик перестал смеяться, поднялся с земли, решительно перепоясался синим суконным кушаком и подошел к англичанину. Он обнял иноземца за плечи, похлопал по спине и заворковал, как над ребенком:

– Рубли искус любят! Искус! Я тя научу на Москве жити! Говорил: торгуйся! Ан нет… О как я тебя! Похвали меня, фряга, ну что тебе стоит – похвали! Слышишь? – пнул он кулаком Савватея. – Пусть он меня похвалит, да и пойдем на лидки!

Савватей не стал переводить. Он потащил ничего больше не понимающего, убитого обманом англичанина, что-то твердя ему для успокоения.

– И-эх, фряга-фряга! – с искренним сожалением крякнул мужик. – Такую торговлю оценить не мог!

Он бы еще, кажется, мог стоять среди Пожара, сожалея о непутевом покупателе, как сожалеет бывалый охотник, подстрелив молодого, неопытного зверя, но к нему подошел стрелец и крепко ухватил за кушак.

–  И-эх, фряга-фряга!  – с искренним сожалением крякнул мужик.  – Такую торговлю оценить не мог!

– Пошлину плати!

– Пошлину? Это без отговору, служивый! Без отговору. Пошли!

Стрелец повлек разбогатевшего посадского в сторону избяных сидельцев, а может, за церковь, где они и без пошлины разойдутся полюбовно, только Ричард Джексон еще долго видел красное пятно кафтана стрелецкого, а рядом – клокастую голову русского мужика. Ему неприятно было смотреть в ту сторону, но он оборачивался, опасаясь сейчас только одного – смеха. Но смеха уже не было. Обычная торговая сцена закончилась, и все шли по своим делам.

Савватей привел Ричарда Джексона к самому дому Антония Эдуардса, уже несколько лет живущего в Немецкой слободе. Сначала он поселился было в Замоскворечье, в известной подпольными корчмами слободе Налей, вместе с английским полковником, приехавшим на службу к царю, но там было много неудобств. Здесь, в Немецкой слободе, тише.

Савватей посмотрел исподлобья на Джексона и по расстроенному лицу его понял, что надежда еще на две денги рухнула окончательно.

– Ну, не поминай лихом! – поклонился он англичанину, а про себя подумал нехорошо: «Вот пойдеши в ночи – несдобровати!»

Ричард Джексон молча приподнял шляпу и прошел через отворенную еще в этот час калитку. Во дворе было чисто и пустынно, и эта непривычная в этом городе чистота, и посыпанные песком дорожки – от крыльца к воротам, от крыльца к конюшне и пристройкам, – и подстриженные кусты вдоль стен дома, а особенно приятно поразившая его музыка, доносившаяся из отворенного окна, – должно быть, хозяин играл на псалтыри, – все это в считанные минуты вернуло его душой в милую Англию. От этих звуков он почувствовал, как потеплело у него в груди, и даже неприятность с покупкой – неприятность, в которой он больше не сомневался, – сразу же умалилась в его глазах.

В конце концов, рассудил начальник экспедиции, главное в том, что он жив, что нашелся корабль «Благое предприятие» и теперь оба корабля стоят в ожидании его в Вологде, что русский царь со своими долгополыми боярами удивился часам, кажется, благосклонно выслушал просьбу и потому должен положительно решить кардинальный вопрос всей экспедиции – пустить по Волге английские корабли в Персию и Китай… Эта музыка казалась сейчас ему залогом успеха во всех делах на Руси, и он пошел навстречу милому сердцу дрожанию струн.

– О родина! Я рад встрече с тобой… – тихо проговорил Ричард Джексон, увидев через окно хозяина дома, английский костюм с большим отложным воротником, белым как снег, длинные, распущенные по плечам волосы, книги на полках, изображение скелета человека на стене и чей-то портрет.

На крыльце предупредительно взлаяла сытая белая собака.

 

Глава 10

Ввечеру того же дня в кованные железом ворота соковнинских хором застучали сапогами. По стуку дворский определил сильных людей и, не отворяя, побежал сказать хозяину.

Соковнин вышел в простой домашней рубахе до колен да в скуфье, прошел по двору и сам отворил калитку. Увидев двух стрельцов и стольника Пушкарского приказа, он нахмурился и спросил:

– Какого лешья надоти?

– Царем посланы! – так же грубо, со знанием той силы, что имелась в этом посыле, ответил стольник, не слезая с лошади.

– Чего такое? – насторожился Соковнин.

– Без промешки надобно памятцу дати, сколько-де на Устюге Великом людей оружных у воеводы ести, да какого бою то оружье, да…

– Меня нетути! – оборвал его Соковнин.

Однако он понял, что дал промашку, выйдя отворить сам, а теперь делать нечего… Как же нетути, когда вот ты и есть тут? Он понимал, что от него требуется, и еще яснее знал, что дать срочно такую памятцу в столь поздний час нелегко. «Пойди найди их! – думал он о стольниках своего приказа. – Кто спать собрался, схоронится – не найдешь, кто в кабаках сидит, посулы пропивает… Вот незадача!»

– Поторапливайся! – хамил стольник.

«Это потому, что я в опале. Слышал, собака, что мне год головы стричь не велено!» – думал Соковнин, запустив в раздумье руку под подол рубахи и почесывая живот. Сначала он решил было отписать требуемое прямо тут, дома, из головы, как это раньше делалось не раз, но серьезность дела была такой, что в случае ошибки – а она неминуема! – в другой раз не из чего станет брать цифры: голова останется на кленовой плахе.

– Лошадь, собаки! – не своим голосом закричал он на конюха и дворского, стоявших рядом, а когда дворский кинулся со всех ног к конюшне, еще пуще сорвался: – А ты, выкидник, куда? Кафтан!

«Ну что за наказанье Господне на меня? Хоть в ляхи беги!» – сокрушенно думал Соковнин, торопливо, без приступа взбираясь на лошадь. Он видел, как мелькают смешинки в глазах стольника, узревшего его без подушечного дородства на животе, а тут еще и свой воротник замешкался у ворот, да и дворня не соизволила вывалить на улицу, как повелось это при выездах.

– Шевелись! – крикнул он воротнику и уже в растворенных воротах, занеся плетку на лошадь, ударил его. – Разило бы тя в душу, ленивая собака!

Соковнин погнал к своему приказу в надежде, что там еще кто-нибудь есть – частенько заигрываются в карты или в зернь. Стольник погнал лошадь потише, поскольку жалел стрельцов, бежавших обочь, держась за стремена с обеих сторон. Соковнин же гнал во весь опор, на ходу прикидывая: если нет никого в приказе, придется объехать дома стольников, а дома если нет – придется гнать дворню по кабакам, дабы отыскивали нерадивых приказных сидельцев. Тут он вспомнил недобрым словом царя, да и как не вспомнить? Бил ему года полтора назад челом, дабы смилостивился и пожаловал стольников его местом поближе к приказу, в Китай-городе, но он так и не смилостивился, а теперь вот ищи их по всей Москве!

Но сегодня Соковнину повезло впервые за день: все стольники, кроме стольника ямского стола, сидели еще в приказе, даже казначей Филимон. Все они уже наигрались и в карты, и в зернь и теперь подсчитывали взятки за день. У самой двери, на сундуке, подсчитывал свое Филимон: его тоже не обносили.

– Алтын без денги… Два сыра больших сметанных… Курица…

Считая свое, Филимон то и дело поглядывал на стольника судного стола, примечал не без зависти: «Много ему поднесли ныне! Эвон какой осетр-яловец… Гусь – что овца… Икры бадейка берестяная… Копейки в пироге – видел-видел!.. Вот ведь судный-то стол! Что не жить: можно покупать с таких посулов и лошадей одномастных!»

Когда загремели сапоги на рундуке, никто и не подумал, что сам приказный. Когда это бывало, чтобы он по два раза в день заглядывал в приказ? А тут – как снег на голову: влетел в палату, едва успели, да и то не все, прикрыть полами посулы, да так и окостенели от непонятности такой и от страха.

– А! Посулы загребаете великие!

– Да батюшка…

– Сгинь! – рявкнул Соковнин. – Себе посулы – во весь рот, а мне даете заячьи лапки! А ну, скороспешно памятцу царю, сукины дети!

– Какую памятцу надобно? – первым опомнился стольник поместного стола.

– По твоему столу!

– Чего надобно? – кинулся стольник к ящикам со свитками.

– Чего, чего! Шевелись! – Он сам не знал, как короче объяснить требуемое, и злился от недостатка слов.

– Шевелюсь… А чего писати-то?

– Сколько есть на Устюге Великом оружного люда, вот чего!

Найти нужный свиток и сделать выписку оказалось делом нелегким. Соковнин нервничал, раздавал зуботычины, особенно досталось главному виновнику – стольнику поместного стола. Он, избитый, сидел и дрожащими руками писал сам, поскольку меньших сидельцев отправляли домой раньше, с глаз долой. Когда выписка была наконец готова, Соковнин свернул ее, по древнему обыкновению, в трубочку и побежал отдавать посланным из дворца. Однако не добежал до порога, вернулся.

– Осетра-яловца, сыры, икру – всё мне на двор! У, собака! – замахнулся он и ударил по голове написавшего памятку стольника. – Без ножа режете! Эстолько время прокопался! Истинный бог – без ножа!

Он не сдержал чина – выбежал, а не вышел на приказный двор, взобрался на лошадь и, позабыв, что он в одном кафтане поверх домашней рубахи, спросил:

– Я зван во дворец?

Стольник молча взял у него памятцу и ускакал, не сказав ни слова.

«Собака! – чуть не вырвалось у Соковнина вслед, но тут же он поник головой и горько подумал: – Опальный как прокаженный: все его обходят…»

 

Глава 11

Государь лежал в Постельной палате на широкой кровати, больной и одинокий. За слюдяным окошком, за его тяжелой рамой со свинцовыми переплетами уже давно наступили сумерки, и откуда-то, должно быть из соседней Крестовой палаты, где отворили окно, в Постельную вливалась спасительная прохлада. Вошел постельничий боярин, зажег лампаду, спросил, не надо ли испить водицы, но царь не ответил, прикрыв веки. Постельничий ушел; тотчас из Крестовой послышался шепот: там думали, что он уснул.

Но Михаил не спал. Сквозь прищуренные веки он видел в свете лампады резной крест на спинке дубовой кровати, высокий шатровый балдахин над ней и край персидского ковра на полу. Разводы ковра привлекли его внимание, он придвинулся к краю высокой постели, заправленной толстым тюфяком и огромной периной, свесил голову и представил, что он смотрит с высокой горы, а там, внизу, будто бы разбегаются дорожки и тропинки в большом цветочном поле, полном запахов и гудения пчел. Новый приступ боли в суставах отвлек его от этой забавы. Михаил помрачнел: болезнь с юных лет – неважное дело. Он знал ее происхождение лучше заморского доктора Иоганна Беллоу, что был немедленно привезен и сейчас еще сидел в Передней палате. А болезнь эта – от сегодняшнего купания в Неглинной реке. Утром он с постельничим слишком долго сидели в воде, у ключевого омута. Этому холопу ничего, а он, Михаил, царь Руси, занемог, и никто не может ему помочь.

– Скоро бити станут!

– Скоро… Чу́ден звон! – послышался шепот из Крестовой палаты.

«Только им и забот!» – подумал царь, но и сам не удержался, посмотрел на самозвонное чудо, на эти черные, в серебряной оправе часы, стоящие в ногах, на постельном поставце. Если снова положить голову на высокие подушки, то опять станет виден циферблат с золотыми стрелами и цифрами. Он так и сделал и, увидев часы, будто перенесся в детство: часы, как игрушка, приблизили его к прошлому, вызвали воспоминания… Захотелось послать за матерью, только что ушедшей в свои покои, но он сдержался, однако память вернула его к тому мартовскому дню, когда они с матерью сидели в Ипатьевском монастыре под Костромой и ждали приезда московских послов. Потом, помнилось ему, был звон, и сотни костромичан, выгнанных послами и воеводой или поднятых по зову уставшей от Смутного времени души, подошли к монастырю, и он, шестнадцатилетний Михаил Романов, трясясь и упираясь, вышел с матерью навстречу к ним…

Его просили на царство, а он, охваченный сырым мартовским ветром, сразу озябший, промочивший в сугробе ноги, стал плакать и отказываться от царства в этой земле, где режут царевичей, жгут города и разбойничают на дорогах. Он не помнил, как согласился и согласился ли? Может, это мать сказала за него слово согласия? Но он хорошо помнил другое: как он промочил ноги, и с тех пор, стоит только подольше посидеть в реке, как в суставах начинает ломать кости. А сегодня к этой болезни привязалась еще болезнь брюха. Доктор велел мазать брюхо бальзамом, прописал составной сахар и порошок от головной боли. Иоганн Беллоу несколько раз произносил слово «меланхолия», но что с ней делать – не сказал. А как тут не быть меланхолии, когда уже каждый год то в одном конце Руси, то в другом, то под самой Москвой по два раза на год появляются самозванцы. Мутят народ, требуют помощи у татар, турок, у поляков тех же, у Литвы. Всем не дают покоя всесветный обман и воцарение Гришки-расстриги. Вот теперь новое наваждение – Устюг Великий.

«Нет, – думал Михаил, – пора великой силой порядок земле русской установити! Да устрашатся врази его!..»

– Кто там есть? – позвал он.

В растворенной двери качнулись, поплыли тени, по полу, по стенам палаты, затянутым зеленым шелком. Кто-то шел. По шагам этим Михаил узнал первого боярина – Мстиславского.

– Кто приходил? – спросил его царь, глядя не на вошедшего, а на поклонный крест под большой иконой в углу.

– Выписку принесли, государь, – ту памятцу, за коей послано было в приказ.

– Читай!

– Всех звати?

– Своих зови…

Мстиславский позвал, и в Постельную вошли: боярин Иван Романов, боярин Морозов, живший своим двором тут же, в Кремле, у Ивановской площади. Потом пришли патриарх Филарет – всё в той же одежде, что и днем был, распространяя запах ладана, – и Трубецкой с Шереметевым. После них – Михаил Салтыков, кравчий царя, и царский чашник Пронский.

– Несите столбцы, да учиним сидение! – сказал Михаил.

Толпой пошли в Крестовую, в Кабинет, дошли до Передней – разыскали столбцы. Филарет остался с сыном, столец для него принес рында, сын Мстиславского. Пришли также и стоя слушали постельничий боярин, зажигавший восковые свечи во всем царевом верху и проверявший боярских сыновей, прибывших спать в передних палатах в качестве охраны государя. Здесь был и аптекарский боярин, особенно озабоченный сегодня и толковавший в Передней с доктором. В этом самом доверенном кругу можно было говорить все начистоту, не боясь, что услышит худородное ухо.

Мстиславский сел к постельному поставцу, в ногах у царя. Принесли свечу в тяжелом серебряном подсвечнике, и он начал читать без какого-либо вступления:

– «В нынешнем годе на Устюге Великом живет Божией милостью людей, како оружных, тако и могущих носити оружие, две тысячи сто три души. Из них дворян и детей боярских всех пятин – четыреста девять душ. Новокрещеных, черкес, татар, поместных и кормовых – двадцать четыре. Стрельцов – двести семьдесят восемь с одним головой и двумя сотниками. Пушкарей и воротников – одиннадцать. Подьячих у дел и рассылочных – восемнадцать. Посадских и всяких тяглых людей с разными боями – зельным, сабельным и лучным, а также с рогатинами и копьями всяких жилецких, дворников и захребетников – тысяча триста шестьдесят три души».

– А монастырских? – спросил Филарет.

– «Слуг монастырских, служек и всяких монастырских людей – семьдесят девять душ».

– И всё?! – воскликнул царь.

– И всё… – вздохнул Мстиславский. Он понимал вопрос.

Бояре тоже нелегко вздохнули после такого чтения, и неспроста: тех, кто поднял гиль на Устюге Великом, оказалось больше вдвое, чем тех, на кого можно было положиться воеводе Измайлову.

– Чего приговорим, бояре? – тихо спросил царь.

– А чего и на большом сидении сегодняшнем, – встрял Трубецкой и повторил: – Надобно силу велику послати, всех воров побрати и казнити, токмо так: половину на Москве, а других – в Устюге Великом, страху ради.

Несколько минут назад государь и сам был склонен так думать и считал это правильным, но, прослушав памятцу из приказных бумаг, понял, что так легко, как говорит этот казачий предводитель тушинских грабельщиков, ту гиль не уймешь. Если бы хоть кто-нибудь еще высказался в защиту мыслей Трубецкого и помог убедить его: верное ли это дело? Но все угрюмо молчали, даже Филарет склонил голову и, казалось, спал.

– А чего ты, Морозов, не глаголеши? – тихим голосом спросил Михаил.

Поднялся Морозов. Окинул Постельную рассеянным взглядом, собрался с мыслями.

– Государь наш! – сказал он спокойно и негромко, обращаясь только к царю, хотя принято было обращаться: «государи» – сразу к обоим. – Дело, о коем речи держим, великое дело. Исстари повелось, да и нам всем ведомо, что пожар молоком не тушат, равно как и велику гиль кровию не зальеши, а гром криком не заглушиши. Гиль – огонь есть, а с огнем наипаче справляется тихая вода, сладкозвучна река. Вот я и помыслил: ежели большие воры изыманы, то непочто посадский великий люд трогати да травити; от той травли не станет покою государству, не станет устрою и на Устюге Великом, но станет аже смута превеликая.

Слова Морозова заметно перекликались со словами Пожарского. Все это уловили и молчали, набычась.

– Чего насоветуешь? – спросил Михаил.

– Отписати листы воеводе, дабы он тихо, пословно, с мудростию превеликой унял город и уезд, а нам посылати ему во вспоможенье людей оружных немочно. Троицын день близко, травы в степях повоздымались – надо татар ждати; не большим, так малым обычаем, а придут на наши украйные земли. А Литва? А ляхи? Что им крепкий договор? Стопа бумаги! Нет, надоти Измайлову привести к докончанию то дело самому. Так и надобно отписати воеводе, да еще посылку такую: надобен, мол, на Москве железной хитрости мастер, способный делати бойные часы…

Мстиславский подался вперед – хотел что-то возразить. Филарет торопливо загладил ладонью по колену – жест нетерпения, но Михаил ничего этого не видел: он лежал, уставясь на циферблат часов, и опередил всех:

– Ладно молвиши, Василий Петрович. Отпишите Измайлову!

Мстиславский, по обыкновению, принял распоряжение на свой счет. Он тяжело поднялся и поклонился. Теперь стало привычным, что царь много не спрашивал бояр, нравится им решение или не нравится. До возвращения Филарета из плена он был только царишка, а теперь, слив воедино две силы, свою и патриаршую, он стал настоящим царем. Самодержцем. Стал менее разговорчив. Переделал печать…

– Нет спокою на святой Руси!.. – вздохнул постельничий.

– Истинно! – вторил ему кравчий Салтыков.

Царь недовольно покосился на них.

– А присланы ли от воеводы Измайлова обыски, пыточные речи и статейный список? – спросил он Мстиславского.

– Еще не присланы, – снова поднялся Мстиславский. – Разрубный целовальник сказывал, что простые люди неохотою на опросы идут.

– А есть ли еще листы?

– Присланы.

– Челобитных не читай, – кисло поморщился царь.

– Прислана не челобитная – то опросный список пристава Троице-Гледенского монастыря Первушки при досмотре пораненного крестьянина Еремея Васильева. А сотворили то гилевщики Ивашко Носко с братом Онохою.

– Чего в списке том надобного?

– А то, государи наши, – покосился Мстиславский на Филарета, – то, что из списка по всему видно: гиль там пошла вкось.

– Вкось? – переспросил патриарх.

– В самоё себя уходить норовит…

– Гиль сама себя по́едом ест… – облегченно вздохнул постельничий.

Патриарх поднялся и широко осенил себя крестом, за ним встали, крестясь, и бояре.

Все давно уже устали. Многие не смогли побывать дома и поужинать, но уходить, пока не уснул царь, не смели. Единственным приятным занятием было ожидание, когда ударят часы на постельном поставце. И вот дождались. Девять раз раздавался серебряный звон. Когда звон замер, стало так тихо, что было слышно потрескивание фитиля в лампаде.

– Пречу́дные часы! – похвалил Трубецкой. Он говорил это всякий раз, когда слышал сегодня бой часов.

Постельничий приблизился к кровати царя, поправил легкое летнее одеяло, сел на ковер у изголовья. Молчание затянулось. В Постельной становилось душно. Каждый ждал, когда сам царь или патриарх прикажут разойтись. Но тут вдруг заговорил боярин Морозов:

– А помните ли, бояре, какое слово молвил агличанин ныне на великом сидении? Он всепалатно глаголал, что-де надобно на Москве башенные часы имети, порядку для и наипаче не просыпать Москве. Я так помыслил: зело дельные слова сказывал иноземный гость.

– А меня и петух будит отменно! – хохотнул Мстиславский, недолюбливавший Морозова.

Недолюбливал его и Филарет за «глаз на Европу» да душевный прилад к ней.

– Надобно весело на белый свет смотрети, а не в курятник да слёзно, наипаче сильному дворянину! – кольнул Морозов.

Но Мстиславский промолчал. Стерпел до времени.

– А ведомо ли вам, бояре, что я посылал к Мерику памятцу невелику, в коей писал аглицкому послу, что-де мы, государь и великий князь всея Руси, желаем имети аглицкого человека, часовых дел мастера, во своей русской земле, дабы тот мастер делом отличие показал и бойные часы навесил на башню, а не то – на колокольню Ивана Великого, а не то – еще куда? Так пусть это ведомо вам учинится! – сказал царь.

– Истинно! – в волнении подхватил Морозов. – Русь доколе же станет за петуха держатися? Русская земля здоро́ва и телом и духом, есть на ней мастера всякой железной и аже часовой хитрости! Не кто другой – не немец, не галанец, не латынянин, а кузнец русский вот эти самые часы чинил агличанину. Вот позвати его на Москву из Устюга Великого да повелеть те часы отковати!

– Часы – новое дело, – осторожно начал патриарх, опасаясь сразу пойти против решения царя, но он знал, что сына можно заставить отказаться потом, – а всяко ново дело нам самим начинати немочно, да и не обычай тому ести, да и не повелось… А и надобны ли те бойные часы?

Михаил смолчал, и Филарет хотел было продолжать в том же спокойном, усыпляющем тоне, но Морозов не выдержал:

– В здравствующем граде Москве таковы часы зело надобны!

Белые ладони Филарета заскользили по коленкам – по черной в белых полосах рясе. Заколыхался на груди крест, выдавая волнение, глаза засветились инквизиторской ярью. Все заметили в патриархе эту перемену, заметил и Филарет, что смотрят на него, но он-то привык играть на людях и, в один миг запахнув протест в себя, заговорил сдержанно, постатно:

– А не станет ли на сим граде Москве, не токмо на улицах да в кабаках, но и в соборах и в приходских церквах великий мятеж чиниться? Мне ведомо, что и без оных часов соблазн и нарушенье вере повсеместно. Мирские люди стоят по церквам с бесстрашием и со всяким небрежением, во время пения святого беседы творят неподобные со смехотворением, а иные священники и сами беседуют, бесчинствуют и мирские угодия творят, чревоугодию своему последуя и пьянству повинуясь. Во время Великого поста службы свершают зело скоро, учительные Евангелия, Апостолы, поучения святых отцов и жития не читаются. Пономари по церквам молодые – без жен; поповы и мирских людей дети во время службы в алтаре бесчинствуют. Во время же святого пения ходят по церквам шпыни с бесстрашием, человек по десятку и больше, и от них по церквам великая смута и мятеж: то они бранятся, то дерутся, иные притворяются слабоумными, а потом их видят целоумными. Иные ходят в образе пустынническом, в одеждах черных и в веригах, растрепав волосы. Иные по церкви ползают, писк творят и большой соблазн возбуждают в простых людях. А по праздникам сходятся многие люди, не только молодые, но и старые, в толпы ставятся и заводят бои кулачные великие до смертного убийства, тако в сих игрищах многие и без покаяния пропадают. Сколь много их побито на тех кулачных боях за Старым Ваганьковом – того мне неведомо. Всякие беззаконные дела умножились, еллинские блудословия, кощунства и игры бесовские. Да еще друг друга бранят позорною бранью. Новокрещеные на веру плюют и крестов не носят, постных дней не хранят. Христиане многие в монахи постригаются, како во торговый ряд ходят, – побудут с полгода и домой уходят. А во сибирских городах православные живут с погаными заодно, иные с татарками некрещеными живут, как со своими женами, а попы иные таким ворам за мзду молитвы творят и венчают без знамен… Ересь на святой Руси.

– Истинно так! – поддакнул Трубецкой.

– Как тут не помыслить! – воскликнул Филарет. – Как не страшиться латынского духу, ежели часы те станет делати аглицкий человек! Да не выкинет ли латынска вера черны крыла от тех часов?

Все посмотрели на часы. Не слишком ли сильно восторгались ими, нет ли в том греха и потери? Морозов, до сих пор сидевший с закрытыми глазами, как бы очнулся и ответил осторожно, с умом:

– Часы не держат теплой души в себе, а посему они не приемлют ничьей веры, держат они в себе токмо разум человеческий, во железе воплощенный, а сие диво ести, и диву тому дивиться надобно, но не страшиться его. Надобно часы на башню, что супротив благолепного храма Покрова, – на Флоровску башню, – и тогда самой дикой человек, услыша бой часовой, зело удивлен будет, умом своим призадумается да просветится. А коли страшен аглицкий мастер, то повелети Измайлову, пусть пришлет он своего из Устюга Великого.

– Завтра за обоими будет послано! Телепневу велено бумагу отписати в землю аглицкую, а на Устюг Великий отправлен пристав, и станут на Москве пречудны часы бойные, башенны. И быти по сему! – Михаил сказал это царственным тоном, за которым многим послышалось вновь обретенное здоровье монарха.

Переглянулись. «Наверно, можно и по домам?» – говорили их вопросительные взгляды.

Постельничий подошел к окошку, приотворил тяжелую раму со свинцовыми переплетами, и сразу заиграли в мелких слюдяных ячейках, как желтые осы в сотах, отсветы факелов. Он долго смотрел вниз, в мягкую темноту летней ночи, чуть раздерганную факелами стрельцов.

– Факела зажгли да и ходят, – промолвил он как бы про себя. – Сказати пойти, что-де близко огонь носят, без опаски, мол…

Когда же он повернулся от окна, то увидел, что бояре и патриарх осторожно выходят из Постельной палаты: Михаил засыпал.

 

Глава 12

Морозов был уже немолодым человеком, и Пятницкий пост давался ему нелегко, особенно с той поры, как он сильно отравился рыбой и не мог ее много есть. Великое сидение сегодня, этот пост, болезнь царя, постоянные усилия в разговорах с боярами, патриархом и царем утомили Василия Петровича. Раскланявшись с Филаретом на переходах дворца, он упросил стражу выпустить его через Красное крыльцо, в то время как все пошли через Постельное. То обстоятельство, что он остался один, было – и это он знал по опыту – не в его пользу: бояре доро́гой перемоют ему кости за все, но усталость и тошнотное нежелание видеть их заставили его уйти в одиночестве.

У коновязи он удивился: лошади боярские стояли все, как одна. Во мраке он не поленился и прошел вдоль бревна, трогая лошадь Трубецкого, Мстиславского, Салтыкова… Отыскав свою, он ощупал стремя и сел в седло. «Где же они?» – подумалось не без интереса о боярах, но, оглянувшись на дворец, он увидел, как ходили там тени в Приемной и Крестовой. «Меня ищут! – осенило Морозова. – Думают, я остался, дабы с царем с глазу на глаз поговорить, дурачки!»

От Ивановской площади до его дома было всего-то шагов триста, но боярину следовало проехать их только на лошади, – избави бог, если пойдешь пешком, – сраму на всю Москву! Лошадь шла во тьме осторожно, да и понукать было ни к чему: дом рядом. Вот уже справа проплыло здание Посольского приказа, за ним зазеленел сад двора Мстиславского, а следующий, через узкий Константиновский переулок, двор его, Морозова. Небольшой двор, но все-таки в Кремле, тут спокойнее, ближе ко дворцу, а так поезди-ка из Китай-города или дальше по три раза на день! Однако, рассуждая о спокойствии, Морозов имел в виду спокойствие уличное, ведь тут, за стенами, не достанет камень пьяного уличного шпыня, не разбудят среди ночи криком о помощи, да и стрельцов тут столько по стенам и у башен, что если и разбушуется кто из дворни боярских дворов – скоро уймут. А вот иного спокою – от вызовов во дворец – этого тут меньше. В любой час жди, в любой час готовым будь и опаздывать не смей!

Лошадь хорошо знала эту короткую дорогу, и Морозов, по привычке доверившись ей, смотрел на звездный ковш, наседавший на шатерную луковицу храма Покрова, едва проступавшего в ночи, наслаждался звездным простором неба и чувствовал волнующую высоту кремлевского холма. Во все стороны лежал во тьме притихший город, лишь где-то далеко-далеко, справа, должно быть за Хамовнической слободой, за чертой Земляного города, замирало желтое пятно в небе – угасал пожар.

– А кто на дороге? – услышал Морозов прямо под мордой лошади.

– Боярин Морозов! Чего надобно? – спросил он, различая в темноте лезвие протазана и златоверхую стрелецкую шапку. «Кажись, из Царева полка дворянский сынок…» – не различая всей формы стрельца, предположил он, но тем не менее прикрикнул:

– Отпусти узду!

Лошадь дернулась, мотнула головой: стрелец надавил, вероятно, пальцами на ноздри, но узду отпустил.

– А не видал ли, боярин, старика седого, сухого, что валежник?

– Кто таков?

– А неведомо. Стрельцы видели, как ввечеру шастал по Кремлю, а куда схоронился – неведомо.

«Еще не легче!» – нахмурился Морозов в непонятной тревоге. Днем бы эта весть его не тронула, а темнота всегда сгущает страхи.

– Ну так чего остаиваешься тут? Ищи! – прикрикнул Морозов и тронул лошадь, но та прошла еще с десяток шагов и остановилась: знакомо пахну́ло смолой новых тесовых ворот его двора.

Воротник, с вечера сидевший на широком чурбане у калитки, заслышал еще издали и разговор, и топот лошади, заранее отворил створы ворот. Морозов слез с лошади, вольно пустив ее по двору, а сам, ощупав ногой ступени крыльца, присел.

– Погоди с лошадью! Толкни поди ключника да принесите мне молока холодного из погреба.

Между тем появился конюх, тоже ожидавший хозяина, поймал в темноте лошадь и у самой двери в конюшню стал ласково разговаривать с ней, позванивая ременным нарядом. С лестницы, похлопывая полами старого хозяйского кафтана, торопливо спускался дворский и на ходу шепотом сообщал, что все на дворе благополучно, все давно спят. Морозов никого не хотел будить, никого не хотел видеть, но он чувствовал, как насторожен двор, – слышались шорохи, шаги. Из сада, что слился чернотой своей с хоромами, вышел сторож и остановился шагах в десяти, совершенно невидимый в темноте, лишь по блеснувшему лезвию бердыша можно было узнать его.

«А ночь-та, а ночь-та!» – подумал Морозов, откидываясь спиной на крылечный столб-кувшин. Он почувствовал, как отпускает его нервная усталость – голове становится легче, все тело приятно обмякло, – и понял, отдаваясь этой полуночной истоме, как это хорошо, когда тебя никто не видит, как хорошо принадлежать себе хотя бы в ночи…

Морозов не помнил, сколько времени оставался в этом блаженном состоянии, видимо всего несколько минут, а жизнь, от которой ему мыслилось отгородиться темнотой, снова осенила его нелегким знамением вопросов, сомнений, загадок, предчувствий. Здесь, на своем крыльце, под звездым простором, думалось широко и крамольно. Стоило только вольно пустить фантазию, как она в тот же момент выстроила в ряд не только прошлое: регентство Годунова, убийство царевича, воцарение и царствование того же Бориса, нашествие самозванцев в окружении алчных полчищ завоевателей, досадные заблуждения народа, поверившего в самозванцев, – и не только эти воспоминания.

Фантазия рисовала и картины будущего во всей его непостижимости. И все это, смешанное в непонятную путаницу крестоцелований и клятвопреступлений, пожаров и крови, одержимой целеустремленности народного движения и случайностей придворных взлетов, не только не пугало Морозова, но, напротив, волновало, ставило под сомнение святость Божьего помазанника, прочность его маестата, надежность людского молчания и даже вот этой ночной тишины. Что там, за этой тишиной? Куда пойдет Русь с Михаилом, выбранным на царство? На кого можно положиться в том неведомом движении и днесь, и во веки веков?

Морозов не мог ответить на эти вопросы. Не мог, однако знал, что ничего доброго не следует ждать Руси от тех, кому она дорога лишь своими дворами, поместьями, обширными вотчинами да царевым жалованьем.

Первым «карманным патриотом» Морозов считал второго государя – патриарха Филарета. Сколь темна и непонятна была эта личность! Но миру известно его тайное сношение с польским королем во время войны. Не кто-нибудь, а он, еще будучи митрополитом Ростовским, в 1610 году пробирался под Смоленск в стан короля Сигизмунда, и только случайность помешала Филарету сесть в посланную к нему навстречу королевскую карету. И кто знает, что было там? По какой цене пустил бы «тушинский патриарх» Русь с молотка? Что было! Что было! Князья Черкасские, Сицкие, Лыковы – все разбились по разным станам. Никакой Боярской думы и в помине не было, над всей Русью стоял один Ратный совет с князем Пожарским…

– О Русь! Как ты выстояла? – вслух произнес Морозов, услышал свой голос и вернулся к действительности.

У крыльца уже собралась челядь: дворский, конюх, воротник, сторож. Пришел ключник, принес кувшин холодного молока и остановился в пяти шагах.

За подворьем крутицких митрополитов, что было почти напротив, раздался стук копыт по деревянному настилу Спасской улицы. Лошадь проскакала до колокольни Ивана Великого и остановилась – это Морозов определил по стуку копыт в ночной тишине Кремля и по времени бега лошади. Было ясно, что это к цареву двору с вестями невеселыми. Откуда? Вспомнилось, как покрикивали стрельцы у Флоровской башни, там звенели цепи, поднималась решетка – на это он не обратил внимания, когда ехал домой. «Нет, не к добру сей конский топот», – подумал он и не знал, пойти ли ему спать или подождать немного, чтобы потом, в случае вызова во дворец, долго не одеваться.

Дворский взял кувшин молока у ключника, понюхал и поднес боярину.

– Василий Петрович, батюшко, вот тебе, вечернее…

Морозов пил молоко, наслаждаясь покоем и слушая, как гудели и потрескивали крыльями жуки в березовых листьях.

– Боярыня велела спрашивати: идеши спать ай нет? – тихо спросил дворский.

«Не может без посылки! – подумал Морозов с досадой. – Целый божий день по дворам наезжала, портних выискивала, а посередь ночи затосковала… Пойду, пожалуй, спать!»

 

Глава 13

Давненько не помнил Морозов столь муторной ночи. Не успел уснуть, как залилась собака на Крутицком подворье, а за ней – и на морозовском дворе.

«Это за мной!» – еще сквозь сон со злобой подумал он.

Через минуту загремели, заколотили в ворота посыльные.

Морозов вышел в ночной рубахе на рундук, потом вернулся в хоромы, спустился по внутренней лестнице в подклеть, растолкал дворского.

– Вставай! Коли от царя, то говори, что-де мигом еду!

Стучал сам сотник Царева полка. Морозову уже подали лошадь к крылечному приступу, и он, готовый ко всему, угрюмо взобрался в седло, выехал за ворота. На голову он надел лишь одну тафью, а на плечи – лишь домашний кафтан с жемчужными пуговицами. Такая одежда говорила о спешности сборов и подчеркивала не только верноподданную торопливость, но и простецкую близость к царю; если же такая близость могла стать неугодной, то весь наряд опять-таки объяснялся необычайно поспешным вызовом.

Под Иваном Великим, у коновязи, похрупывали сеном чьи-то лошади – чьи, не видно было во тьме. В стороне кто-то прошел, держа путь на Царицыну палату. Вспомнился почему-то блуждающий по Кремлю старик, и стало немного не по себе.

У Постельного крыльца стояла только стража. Сотник провел Морозова через Прорезные сени, по тем же переходам, по которым он шел днем. Полы на переходах, сожженые при поляках, были заново настланы в 1613 году. За эти годы широкие половицы разошлись, рассохлись, и пора было их ремонтировать. Вспомнив, сколько денег ушло на ремонт царских покоев, сколько роздано жалованья совершенно ненужным государству людям, Морозов подивился, как еще справляется Казенный двор, как сводит концы с концами. По разговорам ясно, что казна невелика, но молодой царь опять надеется на помощь купцов Строгановых, долг которым так еще и не вернул…

Дверь в Переднюю палату была приотворена. Желтый свет свечей косо освещал пол, выложенный дубовыми шашками тоже послевоенной работы, а делали это тверские мужики: Тверь – царев город… Сейчас в Передней сидел доктор-иноземец и рассматривал что-то в склянке. Рядом стоял дьяк Аптекарского приказа и двое рынд в обычных стрелецких кафтанах. Морозов прошел до середины Передней, оглянулся и увидел на лавке у самой двери стряпчего Коровина. Тот сидел поникший, пожелтевший, скрестив ноги и зажав руки между коленями. Когда Морозов остановился, аптекарский боярин лишь хмуро взглянул на него и отвернулся.

В следующей палате, где днем царь разговаривал с приближенными, сейчас сидел утомленный патриарх. Он свесил голову и по-мужицки оперся ладонями о широко расставленные колени. Перед ним по ковру расхаживал Трубецкой, гордясь, что прибыл во дворец раньше Морозова.

– Какое еще лихо? – спросил его Морозов.

– Погоди, и тебе ведомо учинится! – заносчиво ответил Трубецкой. Он уже знал от патриарха все.

– Почто годить?

Морозов с ненавистью посмотрел на довольную физиономию Трубецкого. Надо бы не обращать на это внимания: уж он-то привык к этим дворцовым заносам, а вот не мог оставаться спокойным. Когда шепчутся, что он «западник», что норовит походить на немцев по одежде и по двору, – тогда он спокоен, а если вот так, в глаза, смотрят сверху вниз… «Жалко, не попался ты ныне Козьме Минину в лапы, он бы те показал!» – подумал Морозов.

– Почто годить, говорю?!

– А потому, что не к спеху стегати Стеху: раз стегнул да отдохнул!

Скандал был бы неуместным. Спор затих.

Вошел Мстиславский, запарившийся, грозный, тоже во всем домашнем. Недовольно взглянул на опередивших его Трубецкого и Морозова. Последнему буркнул:

– И ты тут?

– Я не по петухам встаю! – отпихнулся Морозов.

Трубецкой покривился в улыбке.

– A-а, пришли… – промолвил патриарх и направился один в Постельную к сыну.

Однако в Крестовой его встретил постельничий, и они зашептались там. Потом, так и не пройдя к царю, вышли из Крестовой в комнату и крикнули аптекарского дьяка.

– Что фряга молвит? – спросил патриарх.

– Доктор смотрит воду.

– Ну?

– Поди ведай…

Патриарх вздохнул. Поднялся, ушел в Крестовую, шумно зашептал там перед иконостасом, закланялся. Сегодня у него выпал тяжелый день: заменил царя на боярском сидении, а под вечер разбирал челобитную Афоньки Шубникова, человека гостиной сотни, на стрельца Миколу Жигулина, подменившего на предсвадебных смотринах свою кривую дочь девкой тяглого человека со своего двора. Патриарх приговорил по обычаю: кнута батьке, а дочь – в монастырь…

В Передней послышались шаги – и вошли Салтыков с Черкасским.

– Кого ждати станем? – спросил Трубецкой, перестав ходить по ковру и останавливаясь у порога в Крестовую, чтобы его слова услышал Филарет. – Больше некого: Волконский отпросился в вотчину, Шереметев болезным пролыгается, Сицкий с Воротынским после нынешнего великого сидения да рукоприкладства раны зализывают, псам подобно…

Вошел патриарх. Крупный алмазный крест высветился сотнями ярких бликов от пламени свечей. Сел на лавку – все сели. Заговорил:

– Великое дурно, бояре, внове снизошло за грехи наши на царев маестат: ведомо нам стало, что меж Устюгом Великим и Вологдой ходит вор, прилыгающий себя Димитрием. Этот самодельный Димитрий, вор и самозванец, коих Руси не внове видети, восхотел силу велику собрати и на Москву идти, дабы внове во царствующем граде Москве смуту учинити. О том ведомо стало от приказного человека Коровина, а к тому же прислан без промешки с листами от Измайлова и властей церкви новый посыльный. Государь не обмогся от той хвори, а новая весть и вовсе его скручинила. Жар да боли нещадные поднялись во брюшине…

Тут тихо вошел аптекарский боярин и, выждав, сообщил, что доктор готовит порошок.

– Какой порошок? – спросил патриарх.

Аптекарский боярин подергал на маковке скуфью, наморщил лоб и, придав лицу как можно более ученое выражение, пояснил:

– Составной сахар с питием теплым, да надобно мазати кишки бальзамом.

– А хворь какова?

– Доктор воду смотрел, глаголет, что-де кишки и печень по причине слизи, навернувшейся в них, лишены природной теплоты, и от того кровь понемногу водянеет и леденеет.

– Леденеет… – проговорил Филарет глухо.

Он знал лучше всех докторов, что болезнь идет от упадка духа, от беспомощности и страха, но как, чем лечить сей недуг, он не знал. Он видел, что мало мудрости в сыне и мало мужества. Для устранения последнего он решил женить сына как можно скорей.

Конечно, о Марье Хлоповой речь не может идти: она испорчена ее врагами перед самой свадьбой и ныне отослана в Тобольск. Но раз Салтыковы так сделали – не быть им в родстве: он, патриарх Филарет, женит своего сына на иноземке. Это и для крепости государственной важно, да и не внове такое повелось. Он понимал важность межгосударственных связей, особенно европейских, представлял, как все это будет выглядеть, как станет настаивать на том, чтобы иноземка приняла православную веру, а уж он, Филарет… Но что он сделает? Чем облегчит удар и для сына, любившего Марью Хлопову и не желающего никого больше видеть, и чем порадует его жену-иноземку? И тут Филарету вспомнились башенные часы, что будут висеть на башне Кремля, он представил их бой и подумал вслух:

– Это должно приглянуться…

– Чего велиши, государь? – спросил Мстиславский.

Филарет очнулся от дум, понял, что говорит свои мысли бесконтрольно. Насупился.

– Чего приговорим, бояре? – поставил он встречный, всегда готовый вопрос, заставлявший бояр вжимать головы в плечи, твердя молитвы.

– Перво-наперво государя надобно оздоровити, – сказал Мстиславский по праву первого боярина. – Помнится, как-то…

Мстиславский остановился: вошел боярин Романов. Он был одет по-дворцовому, не наспех, но заспан и угрюм. Сел на лавку возле патриарха – и ни слова.

– Помнится, – продолжил Мстиславский, – как-то раз вот этак же заболел царь Федор Иоаннович, а татарва была у самой Москвы подошедши, и казаки с ней заодно, и немцы…

Во царевом верху превыше всего ценились предания царского двора, и когда кто-нибудь из старых и родовитых бояр начинал рассказывать, заупокойная тишина водворялась в палате, а боярин тот ценился еще более высоко, ибо он – хранитель преданий. Сейчас все приготовились слушать одну из историй, но из Постельной послышался стон царя. Филарет и боярин Иван Романов направились туда.

– Федор Иванович, чего ты велиши? – спросил Трубецкой Мстиславского.

– Нечего фрягу слушати! Он за целый божий день малу хворь не выгнал?

– Не выгнал, – согласился Трубецкой.

Мстиславский повернулся к аптекарскому боярину:

– А коли он не выгнал аже малу хворь, ан выгонит ли сей муж ученый велику?

– Так чего велиши, Федор Иванович? – в свою очередь спросил аптекарский покорно.

– А то и велю: надобно нашего лекаря искати!

Патриарх и Иван Романов остановились в дверях из Крестовой. Они слышали разговор.

– Как искати? – спросил Романов.

– Есть ли таковой?! – воскликнул Филарет.

– Есть таковой! – тотчас ответил Трубецкой.

– Кто? Кто таков? – почти разом загудели бояре.

– А кто таков, о том повели слово молвити боярину Морозову Василию да Петровичу!

Морозов почувствовал, как от этих хитрых слов с их притворной ласковостью повеяло не только огнем недавней драки на Страстной неделе, но и холодом застарелой ненависти. Это было знакомо, и можно было бы по привычке грубо ответить Трубецкому, перерезать его мыслишки хлестким словом, если бы за словами самого Трубецкого не крылась досадная правда. Морозов сразу почуял, к чему гнет хитрец, и притворился простаком:

– Не ведаю, про что твердиши, Димитрий Тимофеевич.

– Будто и не ведает! Я ведаю, а он нет! – издевался Трубецкой, сразу став центром внимания. – А ведь не моя жена твоей, а твоя – моей сказывала ныне ввечеру, что-де ести на Москве богатыреват лекарь, что-де тот лекарь, всяку хворь удаляющий, ведом тебе.

– Почто сокрытие твориши, боярин? – страшным шепотом спросил Романов.

Морозов слышал сегодня за обедом от жены о Соковнине. Она советовала немедля сообщить во дворец, что, мол, Соковнин большой мастер лекарской хитрости, травяных заговоров и всякого-всего, отчего исчезают будто бы все болезни. Однако, будучи человеком, понимающим всю пустоту таких разговоров, он не только не осмелился советовать во дворец, да еще со слов жены, такого лекаря, каким был совершенно неученый, хотя и безвредный человек Соковнин, но даже решил накрепко забыть об этом разговоре. Однако молва, пущенная по злобе на мужа самой Соковниной, скоро облетела все боярские дворы, что было самым неприятным и чего все-таки следовало ожидать. Следовало, а он, Морозов, упустил это из виду, оставаясь при своей точке зрения. Теперь все смотрели на него, и нужно было продолжать игру до конца.

– Мне недосуг пребывать в праздных говореньях с женами, когда ести дела государевы многие, а если ты, Трубецкой Димитрий да Тимофеевич, так празден да ловок и все знаеши, то ты сам и скажи, кто тот человек!

– И скажу!

– Да сам и приведи его сюда! – нанес Морозов окончательный удар.

Трубецкой опешил. Он понял, что проиграл. Более того: он понял, что теперь ему придется назвать имя Соковнина и – не приведи бог! – потом отвечать за соковнинское лечение.

– Кто же таков? – нетерпеливо стукнул патриарх посохом об пол.

– Соковнин, – упавшим голосом произнес Трубецкой.

– Соковнин? Так по какому умыслу он молчал? Трубецкой!

– Чего велиши, государь патриарх?

– Поди без промешки к своему коню и скачи к Соковнину! Скоро велю!

А среди бояр зашелестел шепоток.

– Ах Соковнин! Ах козел нестриженый! – ворчал Романов.

– И хоть бы раз сказал, что-де лечение ему ведомо! – поджав губы, возмущался аптекарский боярин, в душе желавший, чтобы у Соковнина ничего не вышло.

– Раньше мне сказывали, что он всю семью и всю дворню сам лечит, – вставил постельничий.

– Кнутом! – буркнул Морозов, но его неуместную шутку решили не заметить.

– Сейчас станем вопрошати, почто он таким умышлением задался, почто не сказывал, что лечит? – скаля зубы, ехидно сказал Мстиславский.

Их разговорам не было бы конца, но тут вошел доктор. Робко переступил широкий сосновый порог и засинел в дверях широченными штанами, как у Ричарда Джексона, забелел округлым брюшком, шаркнул мягкими туфлями без каблуков, покланялся всем, начиная с патриарха, на нем же и закончил поклоны.

– Чего надобно? – угрюмо спросил Филарет.

– Он составил порошок… – неуверенно пояснил аптекарский дьяк.

– Возьми его и выкинь подале! А ты, друговерный, ступай спати, у нас свои доктора хитроумны ести и не внове!

Доктор понял. Он растерянно обвел взглядом сначала бояр, потом стены, обтянутые синим шелком, поднял глаза к расписанному, в ангелах, потолку и снова поклонился – одним общим поклоном. После этого он неуверенно повернулся к выходу, будто надеясь, что его окликнут, но его не окликнули.

– Доктора́! – хмыкнул постельничий.

– Одно разоренье казне!.. – вздохнул Романов.

– Сейчас свой придет, нестриженый, – не то скрыто подсмеиваясь, не то в надежде заметил Черкасский.

Морозов едва сдержался. Он хотел попросту сказать, что не следует обманываться надеждой на ложное умение Соковнина, что Соковнин – человек, не способный ни на что, кроме как затваривать прекрасные меды, и потому может только повредить здоровью царя, но сказать такое он не мог. Нет, не мог. Он не Пожарский и не Козьма Минин, которому, судя по всему, не бывать больше на Боярской думе, и все равно тот бы мог, а он…

И в ожидании неприятной сцены, а еще больше в предчувствии будущих неприятностей и позора Соковнина, думного дьяка, давно нравившегося Морозову, он опустил голову и закрыл лицо ладонями.

– Опристал еси? – обеспокоенно наклонился к нему Филарет.

– В зело великом надрыве душа моя пребывает… – тихо ответил Морозов.

– Молись, сын мой. Отпрянет сомненье, и да снизойдет благодать!

Морозов понял, что никуда отсюда не вырваться, пока не кончится это невежественное и позорное представление. Придется сидеть и ждать, слушая пустые, смешанные со злоязычием разговоры.

– А ведь доктор при ученом званье! – вдруг подтолкнул его бес на рожон.

Все замолчали, прикидывая в головах крамолу этих слов.

В Постельной снова ударили часы.

 

Глава 14

Трубецкой выдержал свою роль пристава до конца: он поднял Соковнина с постели неистовым криком, разбудил весь двор, сам раздавая приказания конюху и воротнику, посмеивался на вопросы Прокофия Федоровича, рычал, торопя, щипал дворовых девок, забегавших с зажженными свечами. Наконец он стянул хозяина с крыльца, сам подсадил со смехом на лошадь, растрепанного, неодетого.

– Почто этак, Димитрий да Тимофеевич? Я думный дворянин, а не вечный человек…

– Не пыши и не дыши, а не то велю связати! Трогай!

– Эстолько лет верой и правдой… Впору выслуги ждати, а ныне опала за опалой… По воровскому листу накатили на меня, грешного… Димитрий да Тимофеевич, кто довел?

Но Трубецкой ни словом не проговорился о деле. Опытный царедворец, он не пояснил причину и не давал тем самым Соковнину подготовиться во время дороги к ответам.

– Что это у тя за девка? – спросил он, отводя Соковнина от мучительных догадок, когда выехали за ворота.

– Кака така девка? – бесстрастно спросил Соковнин.

– А смугла да темноволоса, что лошадка ладная… Продай, думный, злата не пожалею!

– Липка-та? Она не вечная – она отцову пятерку отживает, кабы была в холопях…

– «Кабы, кабы»!

– Не сердись, батюшко, Димитрий да Тимофеевич! Как всё по дружбе, так ее испоставлю тебе на время, только скажи, бога ради, чего супротив меня затеяно? А?

Трубецкой молчал. Молчал до самого Пожара и даже на площади перед Кремлем не отозвался. Соковнин услышал голоса стрельцов под Флоровской башней, различил во мраке ее громадный приземистый четверик и вслух заскулил:

– Видали мы и от прежних государей себе опалы, только чести нашей природной не отнимали, все сыскивали вправду, а ныне какой чести от государя дожили? – Соковнин остановился, поняв, что эти причитания могут только повредить, и схватился за соломину, протянутую Трубецким: – А девка-та, Липка-та, зело ладна!

– Продай, говорю!

– Так ведь посадских она кровей…

– Испоставь, болван нестриженый, на мясоед!

– Открой, Димитрий да Тимофеевич! Никому не обмолвлюсь, чего говаривано промеж нас…

– Скажу! – буркнул Трубецкой, не разжимая зубов, и звук этот означал: «Молчи!»

Они въезжали под арку отворенных ворот, под приподнятую на сажень решетку, мимо стрелецких факелов.

И снова Кремль. Уже третий раз кряду. Второй день намечен, а чего ждать? Прокофий Федорович глянул назад – посветлел восток, а впереди, за Боровицкими воротами, и левее их, за Хамовниками, и правее, над Тверской дорогой, везде еще висела непроглядная тьма.

Бояре ждали Соковнина в Ответной палате, где, по обыкновению, сидели иноземные посланники в ожидании думного приговора по их просьбам. Филарет всех увел в Ответную, чтобы не мешать царствующему сыну, только что забывшемуся тяжелым, болезненным сном.

Как только в дверях появился Соковнин, растерянный и растрепанный, всем своим видом выявляя подавленность духа, Филарет тотчас указал ему посохом на лавку, а Трубецкому лишь кивнул в знак благодарности за службу скорую. С минуту Филарет неотрывно смотрел на приведенного, отнимая этим молчанием у того последние силы. От хитрого Трубецкого Соковнин узнал, когда привязывали коней под Иваном Великим, что требуют его на совет – про царево здоровье думать, поскольку царь занемог от вестей о самозванце, но толком Трубецкой ничего не объяснил…

– А не остояться ли тебе, думный дворянин, посередь палаты? – спросил Мстиславский, обращая свой вопрос больше к Филарету, чем к Соковнину.

Патриарх кивнул – и Соковнин вышел на середину. Теперь он был виден всем во всей своей худобе тела и растерянности. Некоторое время он еще пытался выловить взгляд Трубецкого, но тот уткнулся носом в грудь и не шевелился. «И чего умыслили? Государь во хвори лежит, а я почто тут?»

– А ну-ко, Соковнин, ответствуй без хитрости и пословно: почто сокрытие велико твориши в сей час роковой для государства? – дрожащим, наполненным торжественностью голосом, как в соборе по большим праздникам, заговорил Филарет.

«Обманул! – высверкнула догадка у Прокофия Федоровича. – Не про здоровье царя речь – это про памятцу нынешнюю речь. Неверно, видать, выписка дана…»

– Али ты слухом слаб?

– Истинно, государь патриарх… Искони в российской земле лукавый дьявол всеял плевелы свои…

Бояре переглянулись.

– Ты говори толком: почто сокрытие твориши перед думой Боярскою и пред самим государем и великим князем всея Руси?

Соковнин, до сих пор стоявший в напряженной позе окруженного, все натягивал подол рубахи вниз, чтобы рубаха не проминалась на провалившемся животе и не выдавала его очевидную худобу. Вопросы патриарха были ему непонятны.

– Не проглотил ли ты язык?

Соковнин не выдержал, упал на колени и взмолился:

– Помилуй, государь патриарх! Ежели стольник неверну памятцу выписал, то я немедля доправлю, а иного лиха я за собой не ведаю.

– Не ведавши?

– И не ведаю, почто меня нечестию со двора стягали? И доколе злые люди станут на меня зариться? Доколе…

Филарет стукнул посохом об пол.

– Ведомо нам учинилось, что-де ты, Прокофей Соковнин, зело велику мочь таишь, что-де ты лекарску хитрость про себя хоронишь! Так вот, я велю тебе лечить государя и великого князя всея Руси! Ну! Чего окостенел еси?

– Вели, государь патриарх, слово молвити…

– Велю!

– Не умудрил меня Бог лекарской хитростию.

Посох задрожал в руке Филарета. Отечное лицо его с тяжелыми мешками у глаз побледнело. Он не ожидал отказа, не предполагал заранее, что Соковнин действительно неспособен к врачеванию.

Тяжело поднялся Мстиславский, ухватил Соковнина за бороду.

– Одумайся: ты не о двух головах.

Прокофий Федорович понял наконец, что Трубецкой его не обманул, что дело, которое необходимо было исполнить, – дело и серьезное, и страшное. Решиться лечить царя, не умея ничего, кроме питья на чесноке с порохом, – смерть. Отказаться – тоже смерть. Тут уж никакая тайная запись боярская не поможет, тут вся Дума плюнет на него, Соковнина… Он ошалело смотрел в лицо Мстиславскому, пытаясь найти в нем хоть проблеск сочувствия. Сочувствия не было.

Тяжело поднялся Мстиславский, ухватил Соковнина за бороду .

– В очи смотри мне! В очи!

Еще и суток не прошло, как царь наложил на него позорную опалу – не велел стричься почти целый год, а уже все зовут его нестриженым. «Едина беда не ходит… Едина не ходит…» Голова закружилась. Вот рядом он услышал глухой стук посоха о дубовые шашки пола. Поворочал глазами – увидел Филарета.

– Ответствуй. Не твори беду, – уже мягче советовал Филарет.

Он опасался запугать Соковнина, лишить его воли последней, а с нею и умения врачевать. Патриарх тронул посохом руку Мстиславского – рука медленно разжалась и выпустила бороду.

– Смилуйся, государь патриарх! – в надежде ткнулся Соковнин лбом в пол перед Филаретом. – Я в ересь не впадал, ни о вере, ни о государе, ни о государстве непригожих и хульных слов не говаривал… Нетути у меня неисправления ни в службе, ни в христианской вере. Я ли не молюсь? Я ли не верю в воскрешение мертвых? Я ли не…

– Ответствуй: будеши лечить царя? – Голос Филарета снова задрожал, но уже не на патетической, а на злобной ноте.

– Не умудрил Господь… – залился слезами Соковнин.

И тут же будто ветер прошел по палате. С мест сорвались бояре Романов, Черкасский, бояре постельничий и кравчий, аптекарский боярин. Больше всех усердствовал Салтыков. Он первым подбежал к Соковнину, сбил его кулаком в лицо, и Прокофий Федорович ткнулся головой в ноги Филарета.

– Не умудри-ил? Эвона как ты закаркал! Не умудрил? – сопел он, изловчаясь для удара ногой, но не мог найти нужного положения, поскольку кругом толпились тучные фигуры бояр, каждый из которых хотел дотянуться до Соковнина, встряхнуть его и добиться ответа.

– Омманством не проживешь! – кричали они. – Плачет шея по кленовой плахе!

Патриарх отстранил всех посохом. Склонился над лежащим.

– Как же не умудрил Господь, когда сама жена твоя, в церкви с тобой венчанная, сказывала, что умудрил? А?

– Жена-а?! – приподнялся Прокофий Федорович. – Под-ко-лод-на-я-а-а! – вдруг вырвалось у него с рыданием, но уже на смену бешеной злобе на жену к нему пришло чувство полной беспомощности и подавленности, будто его ударили по затылку в тот момент, когда все враги были еще только перед ним. Он завалился на бок и стал с плачем перекатываться по полу.

– В Пыточную его! – взвизгнул Салтыков, выслуживавшийся перед царским двором за расстроенную свадьбу царя, за тайное почти отравление его невесты – за дело, сыск по которому еще не был начат.

– Стрельцов сюда! – крикнул Романов.

– В Пыточную! – еще смелее крикнул Салтыков и заискивающе взглянул на патриарха снизу.

Филарет кивнул и задумчиво направился из палаты. В дверях он остановился, что-то хотел сказать Морозову, во все это время сидевшему на лавке и не поднимавшему головы, но передумал и направился к больному сыну.

Морозов вышел за Филаретом и, пока бояре наперебой указывали стрельцам, что Соковнина надо без промешки вести в Пыточную башню, и непременно пешком, для унижения, он выбрался через Прорезные сени на Постельное крыльцо. Обнаглевшая стража не шевельнулась: как сидели сиднями по двое на каждой ступени, так и остались сидеть, зная, что за вышедшего – не за вошедшего – ни сотник, ни стрелецкий голова много не спросят. У крыльца по Боярской площади похаживали, разгоняя сон, еще около десятка стрельцов. Несколько человек ходили вдоль дворца. Особенно строг был караул под окошками царева Верха и у Казенного двора, где хранилась казна. Оттуда сейчас слышался приглушенный говор: по-видимому, сотник разносил своих лодырей.

Все это Морозов охватил своим почти отсутствующим сознанием, поскольку весь еще находился во власти неприятной сцены. «Нет, ему не спастись… Ему не спастись…» – не отвязывалась мысль о Соковнине, а где-то рядом заслоилась другая – о возможной смерти царя, о том, что станет с царством после этого… Однако эта мысль не выживала, поскольку Морозов не верил в возможность смерти царя сейчас: Годуновы вывелись с их цареубийствами, да и царь слишком молод и уже вошел во вкус жизни.

Он медленно шел к коновязи по деревянным мосткам, ведущим к Ивану Великому. Под Царь-колоколом, висевшим над высоким помостом, разговаривали стрельцы. Увидев Морозова, они спешно разошлись. Боярин подошел к своей лошади, отвязал узду и только тут заметил, что на лошадином наряде не хватает нескольких лисьих хвостов. Стрелецкая работа! Следовало бы позвать сотника и покричать для чину, поскольку все равно не найти виновного, но кричать сейчас не хотелось. В совершенном упадке духа он сел на лошадь и медленно поехал через Ивановскую площадь. Впереди, в глубине Спасской улицы, мельтешили голубые стрелецкие кафтаны, а чуть выше, над зубчатыми стенами, над приземистым четвериком Флоровской башни, занималась заря.

Солнце уже коснулось золоченой маковки Ивана Великого – Морозов даже оглянулся. А увидев эту знакомую картину утра – солнце на церквах, туманная даль Москвы, – услышав птичий гомон в Кремлевском царевом саду и еще более мощный, хотя и приглушенный – в Замоскворецком большом саду, он снова ощутил радость жизни.

Его обогнал стрелец, проскакавший к Константино-Еленинским воротам. Там, за этими воротами, за стеной Кремля, во рву стояла Пыточная башня. Из Посольского приказа вышел подьячий, еще до заутрени собравшийся по какому-то важному делу. Морозов поманил его.

– Ты чего несешь?

– Кувшин чернил да стопу бумаги, батюшко боярин.

– На что?

– Грамоту писати надобно в Устюг Великий, часовых дел мастера велено на Москву звати. По Москве слухи идут, будто бы часы на башню тот мастер ладить станет.

Подьячий поставил кувшин на землю, ощупал перья в кармане и посмотрел на Морозова. Тот молчал: он заметил, как из-за угла Грановитой палаты вели в их сторону Соковнина.

– И будто бы часы те самозвонны станут, – продолжал подьячий, но тут же с сомнением вздохнул: – Врут, поди…

Он поднял кувшин и пошел в Кремль.

А солнце уже разгоралось на куполах храма Покрова.