Глава 1
Третью неделю доживали Виричевы в лесной трущобе за Шемоксой. В распадке сухого русла обжили яму, накрыли ее ветками – вот и жилье. Крицу нашли скоро, на другой день по приезде на Ржавый ручей, но радости много она не принесла. Железо, понятное дело, железо, да к чему теперь оно, если неизвестно, чем закончится та гилевая ночь. Голод тоже не веселил. Запасливый Ждан Иваныч наложил в телегу немало еды, но она уже закончилась. Неделю назад старик принес из поместной залесной деревушки печеного хлеба, солонины и вяленых щук, на том и держались пока. Угрюмые, искусанные комарами, пропахшие дымом, влачили Виричевы свои тревожные дни. Алешка просился домой, и не проходило дня, чтобы он не плакал. Без товарищей, без набережной Сухоны, без кузнечного духа горна, по которому он скучал не меньше деда и отца, он не мог. Старших тоже подмывало домой: лето красное на дворе, а у них в огороде только трава бурьянится, кузнечные поделки не распроданы; но возвращаться в Устюг все еще было страшно.
Сам виновник семейной беды – Шумила целыми днями сидел у шалаша, уткнув широкий подбородок в коленки, глядел неотрывно в прибрежный кустарник или на вершины елей, будто видел там ту гилевую ночь, когда единый раз в жизни дохнул головокружительным воздухом большой воли. Теперь же понуро была согнута его спина, сильные руки томились без дела. Ни слова от него не добиться, и эта каменная неподвижность сильней всего угнетала деда и внука.
В короткие часы северной летней ночи Алешка часто просыпался и прислушивался к лесным шорохам. В шуме деревьев, даже за неумолчным птичьим щебетом, ему чудились осторожные шаги стрельцов. Эти страшные шаги становились неотвязными и во время сонного забытья. Мальчишке то ли снилось, то ли казалось, но он мог побожиться, что видел стрельцов: будто те идут по лесу, раздвигают кусты, поднимают широкие лапы елей, шевелят высокие травы – ищут отца, как ищут гриб, и страх заползал в душу от их тщательной неторопливости. По утрам Алешка продирался через кусты к живой теклине Ржавого ручья и искал там следы стрельцов, но находил только звериные и, повеселевший, возвращался к шалашу.
– Ты, Олешка, не подходи к ручьевому омуту, – сказал как-то вечером Ждан Иваныч внуку.
– А чего?
– А того, что рисково. Я намедни шерсть на кустах видел, омута поблизку.
– Чью шерсть? – захолонул душой Алешка.
– Вестимо чью… Видать, тутошний водяной лесового отколотил. Чего уж не поделили – не ведаю, а драка была гораздая.
Еле живой вышел Алешка из шалаша до ветру. Шаркнула входная завесь – черная сухость ольховых веток. Осторожно переступил крест, сделанный из обрубков кругляша и положенный дедом на землю – от нечистой силы. Остановился перед кустами, высматривая страшную шерсть. Кругом, нависая над распадком, молчал лес. Молчание это было обычное, ночное, но ровный и сильный свет северной ночи, шедший сразу от двух зорь, делал ночную тишину волшебной, а лес, во весь окоем высвеченный до последней ветки, стоявший без тени и звука, казался опущенным в прозрачную воду или как будто был нарисован Пчёлкиным-младшим.
– Олешка, теплину затопчи! – шевельнулась дедова борода.
Алешка приблизился к черному костровищу, потрогал угли голой подошвой ноги – не почувствовал. Потрогал ладонью – потух костер.
– Деда, а теплина не горит.
– Зри гораздо! – сорвался дед: видно, нервы его сдали в эти трудные недели. – Дымом несет, а он – не горит!
Алешка старательно расковырял весь костер – все темное пятнокостровище, но ни искры, ни огня, только мягкая сушь золы да маслянистые комья холодных углей.
– Угасло, говорю! – чувствуя свою правоту, возмутился Алешка. – Схоронился в шатре и мнишь!
Не будь столько переживаний в последнее время, живи они в Устюге Великом, Ждан Иваныч простил бы внуку эту семейную крамолу, но тут не стерпел этого «мнишь». Вылез из шалаша, хоть и лежал уж под попоной, согнулся, заколыхал бородой по коленам, наступил в спешке на крест и еще больше озлился.
– Так устрой дедов учал нарушати? Кровопивец!
Схватил мальчишку за рубаху на спине, пригнул было к костровищу, но теперь и сам убедился, что внук прав.
– Крест поправь, рожу перекрести, да спати пора.
Старик сказал это с тревогой в голосе. Он крутил головой, принюхивался: не от костровища, откуда-то со стороны несло дымом. «Не приведи бог лесного пала!» – с тревогой подумал он. Прошел по неровному корыту сухого ручья, впадавшего в полсотне саженей в живой Ржавый ручей, выбрался на поляну, где гуляла стреноженная лошадь. Осмотрелся. Внизу темнел омут. Было тихо, безветренно, но незримый ток воздуха накатывал откуда-то слева запах дыма. Страх и любопытство потянули его, и он пошел на дым. Вскоре послышались голоса. «Люди!» – пожарным колоколом бухнуло сердце. Кинулся он назад к шалашу, напугал Алешку, затряс сына:
– Шумила! Беги без промешки: стрельцы!
Шумила спокойно выпростал голову из-под зипуна – укрывался от комаров, – не торопясь сел, верный своей медлительности.
– А куда тут бежать?
– В лес!
– И так в лесу. Да и был бы резон, отец, от судьбы не отшатнешься.
– Папка, стрельцы-ы-ы!.. – заныл Алешка.
– Не реви! – Шумила смыкнул тыльной стороной ладони по мокрым щекам сына, смахнул комара с виска.
– Тогда сиди смирно, а я гляну, что там за люди. Ежели стрельцов досмотрю да они меня ухватят, я лошадь кричать стану, а вы запрягайте – и тягу! Слышь? Напроваживайтесь в Тотьму к нашим. Слышишь, что ли? – нервничал старик.
– Слышу, – устало буркнул Шумила, не шевельнувшись.
Ждан Иваныч вышел на берег Ржавого ручья и саженей через сотню заметил грязно-белый дым меж деревьями. Услышал голоса, путавшиеся в многогорлом гаме. Прямо в лаптях перешел ручей, поднялся меж деревьями на взгорок и тотчас увидел поляну, шатер, наспех сделанный из холщовых попон, и множество людей вокруг костра. Выше всех, на поваленном дереве, сидел кто-то в боярской шапке, сутулясь неширокой спиной.
– Ждан?
Старик вздрогнул. Слева вышел из кустарника человек дикого вида – рваный зипун, баранья шапка на глаза, а на ногах дорогие сапоги. Старик с трудом узнал Еремея, продавшего себя Воронову за сто рублей навечно.
– А ты, погорелец, чего тут?
– Я ныне при царевиче Димитрее хожу. Вот за водицей велел сшастать. – Еремей поднял с земли деревянное ведерко.
– Погоди! Какой такой Димитрей? Неужто смерти минул?
– Вестимо, минул! Зри добрей – звона сидит он!
Еремей приступил молодую осинку – открылась поляна, еще лучше стал виден невысокий человек в боярской шапке, очень похожей на шапку воеводы Измайлова.
– Так ведь это… – Ждан Иваныч прищурился и тотчас броско, будто отбиваясь от комаров, перекрестился. – Так то ж не отрок Димитрей, то ж Степка Рыбак сидит!
– Тсс! Башка у тебя нетвердо на плечах сидит! Намедни один посадский сказал такое – так брошен был в лесной яме безглав! То не Рыбак, то царевич Димитрей вырос да хоронился промеж нас, грешных! А как зачнет говорить про Углич да про забойцев своих – годуновских слуг – так аж слезьми тебя пробьет и сердце захолонет… – Еремей отпустил осинку из-под лаптя и зашептал Ждану Иванычу, не ставя ведра наземь: – Пырнули, сказывал, меня ножичком-то, а я, сказывал, живехонек, токмо не дышу при них. Набежали, наплакали и понесли-де в церкву на ночь. Лежу, сказывал, а власы черненьки целы и чисты и на костях плоть вся цела. Ожерейлице, нанизанное жемчугом, никто взяти не посмел. Пуговицы не оторвали и шириночку тафтяную, золотом шитую и серебром, в руке оставили, а сверху покрыли кафтанцем камчатым, на хребтах бельих шитым. Глянул, сказывал, сапожки на ногах торчат совсем новехоньки, токмо чуть у одного подошевка отстала, а на грудь, сказывал, сердобольная мамаша орехов пригоршню во слезах посыпала – те орехи-то, что просыпал он, когда, играючи и ничего не ведаючи, колотье ножевое перенес от годуновских слуг-иродов.
Ждан смотрел на Еремея как на полоумного.
– А кого хоронили? – вдруг спросил он.
– Другого! Он, – Еремей качнул головой в сторону Степки Рыбака, – из церкви-то возьми да и убеги. Наутрее пришли годуновские слуги – нет царевича. Тут они в страхе иного отрока положили. А как ударили в колокола, сбежались граждане вси-вси от мала до велика – старые и молодые, мужи и жены и сущие младенцы – сбежались на вопли царицы Марфы, а он все слышал и едва не вышел, аки незлобивый агнец.
Ждан Иваныч посмотрел на поляну. Степка Рыбак отмахивался от комаров и, рассказывая что-то, сморкался в костер. Нет, не похож был Рыбак на царевича Димитрея, да и откуда ему быть похожим, ежели дед его вместе с ним, Жданом Виричевым, еще в юные годы переселялся от Троице-Гледенского монастыря по указу Грозного и в тот раз сапог утопил в Сухоне? Нет, нечистое тут дело…
– А ты чего тут? – вдруг спросил Еремей.
– Лошадь ищу, – ответил старый кузнец и сам спросил: – В Устюге-то чего? Лютует воевода?
– Люту-ует, – как-то весело ответил Еремей и пошел с ведром к костру, но на ходу обернулся: – Шумиле скажи, дабы шел к нам, а не то мы скоро на Оку подадимся – там, по слухам, какой-то вор царевичем Димитреем пролыгается, так мы его проучить желаем!
«Нет, надобно подальше от греха», – подумал старик. Он чувствовал страшную опасность в крупной, смертельной игре Степки Рыбака, и, взвесив две опасности – возмездие в Устюге и неминуемую плаху от затеи Рыбака захватить власть на Руси, – Ждан Иваныч мудро решил возвратиться в Устюг, ничего не говоря ни сыну, ни внуку об этой лесной встрече.
Глава 2
Казнями и тюрьмой воевода Измайлов остудил душу. Успокоился. Постепенно вернулись к нему осанка, зычный голос, опавшее от великих волнений дородство, и только по ночам, когда он засыпал в тереме, ему все виделась разъяренная толпа, необыкновенно высокие люди – такие, каких насмотрелся он, лежа на земле своего двора. В эти минуты он по-прежнему казался себе маленьким, беззащитным, поверженным силой и дерзостью гилевщиков…
На другой день после бунта он отправил семью в Тотьму – подальше от греха – и теперь целыми днями пропадал на тюремном дворе, изощряясь в допросах. Хотя все было давно ясно, он не мог оставить этого дела, поскольку вид обезвреженных гилевщиков – этих стонущих, обессиленных людей – вливал в него силы и уверенность.
В то утро, как приехать Виричевым в Устюг Великий, воевода, по обыкновению, отправился на тюремный двор. Он не забыл, что Шумила Виричев был тогда на его дворе, и готовился при поимке устроить ему допрос с пристрастием, однако пришедший на днях новый указ из Москвы повелевал направить в стольный град кузнеца Виричева. Воевода не мог взять в толк – зачем, а главное – которого кузнеца, ведь они оба мастера железной хитрости. Шумила, рассуждал воевода, не главный забродчик той гили, потому не для казни зовут его на Москву; если же требуют старика, опять непонятно: зачем?
Воевода расселся на тюремном дворе под тополем, велел принести глиняный горшок холодного пива и задумался, кого начать допрашивать – самих колодников или семейства убежавших гилевщиков? Он пил пиво, размышляя. Наконец велел вывести к себе кузнеца Андрея Ломова, а для пущего удовольствия – самого страшного разбойника, Сидорку Лаптя, не гилевавшего со всеми лишь потому, что в это время уже второй год сидел за караулом. На нем лежали все мыслимые и немыслимые, доказанные и недоказанные смертные грехи, но поскольку недоказанных было больше, то его не привели к плахе, а намеревались отправить за Камень, к самоедам, где, думалось земским судейкам, он и сам сгинет.
Сидорка же Лапоть, изнывавший в одиночестве, только и ждал попутчиков, потому как не повелось направлять в Сибирь по одному. Теперь он воспрял духом и весь сиял, как медный самовар, увидев сразу так много попутчиков. Эта-то радость разбойника и сближала с ним воеводу: они оба были довольны, что тюрьма ныне полна.
Сидорка Лапоть выкатился из дверей первым. Небольшого роста, но страшно толстый и сутулый, он казался совершенно круглым, отъевшись на харчах сердобольных старух. Вышел, оглядел заросший лебедой двор и пошел прямо на воеводу, осклабясь.
– Чего, Сидорка, прихмыливаешь? Цепи-то заменили? То-то! Вольней креститься станет: с длинной цепью руке просторней.
– Спаси тя Бог, воевода! – Лапоть ухмыльнулся также и на сторожа Елисея, сел в ногах воеводы, как первый помощник, громыхнул ржавой цепью.
Стрельцы вывели Андрея Ломова. Артемий Васильевич окинул маленькую сухощавую фигуру кузнеца цепким взглядом, увидел серое, изможденное лицо, синяки от падогов и с удовольствием принялся за пиво. Лапоть смотрел снизу, как воевода пил легкую хмельную влагу, щурился от блеска перстней и страдальчески чесал голое брюхо под сгнившей однорядкой.
– Пива алчешь? – Воевода выгнул бороду из-за горшка.
– Алчу, воевода! Хоть по глотку за грех дай испить.
– Горшка не хватит.
– Не хватит, – согласился Лапоть, снова осклабясь.
Артемий Васильевич приложился последний раз и подал разбойнику остатки пива.
Московские стрельцы, на которых воевода взвалил все тяготы караульной службы, угрюмо переминались позади выведенного колодника.
– Ты, воевода, не шибко колоти его, – по-дружески посоветовал Лапоть, опорожнив горшок с пивом и кивнув на Андрея Ломова. – Забьешь ненароком – с кем мне за Камень идти?
– Дам тебе сотоварищей!
– Дать-то дашь, да не у всех такие добрые жены, как у этого кузнечика. Как подойдет к окошку – ровно тебя солнышком окатит. Ондрей, возьми ее с собой за Камень!
Андрей промолчал, даже не взглянул на Лаптя.
– Где делись Виричевы? – спросил воевода.
«Шумила на воле… Моих не оставит…» – мелькнуло в голове Андрея. Он промолчал.
– На колени! – взвизгнул Артемий Васильевич.
Один из стрельцов лениво пнул кузнеца, и тот, обессиленный, свалился на землю, прямо к ногам воеводы, но на колени не встал, остался лежать на боку.
– Ты, кузнечик, дай отповедь нашему благодетелю, а не то он тебя большим обычаем пытать станет, – посоветовал Лапоть, постреливая зелеными горошинами острых глазок на воеводу, – не кончилось бы терпенье.
– Где твой сотоварищ Шумила?! – рявкнул Артемий Васильевич.
– Не гилевал он. В кабаке был, а не гилевал. А где делся Шумила, то мне неведомо…
– Тебя на дыбу поднять или на огонь?
Андрей содрогнулся, глянул в угол двора, где в растворе сарайных дверей, в черной пасти, тлел горн, а с балок свисали цепи, веревки, крючья и стояли широкие пни в черном обливе запекшейся человеческой крови.
– Не ищи, воевода, Шумилу: утоп он в Сухоне-реке. Упал с берега и утоп, – сказал Андрей.
– Врешь!
– Мне с того вранья прибыли нет.
В ворота тюремного двора заколотили сапогами. Сторож Елисей побежал туда и вскоре вернулся с неожиданной вестью: на Устюге Великом объявились Виричевы!
– Повязать обоих! – вскочил Артемий Васильевич. Радостным огнем полыхнули глаза. – Стрелец! Зови ко мне в терем сотника. Без промешки! Эй, вы там! Стрельцы! Велите закладывать колымаги – на Москву кузнеца повезете. А ты… обманством жить? – наклонился Артемий Васильевич к Андрею. – Ну, я тебя еще подниму на огонь! Я тебе покажу обманство!
И он халатно, не целясь, двинул Андрея носком сапога по лицу. Из просеченной нижней губы, в самом углу рта, побежала струйка крови.
– Ничего, кузнечик! – послышался голос Лаптя. – Я тебя заговору научу. С того заговору любую пытку переможешь!
Глава 3
Мир возроптал, узнав, что с Устюга Великого уезжает Виричев Ждан. Возроптал не потому, что город лишался хорошего кузнеца и мастера часовой хитрости, – возроптал потому, что лишался тяглого человека, за которого придется платить в казну так же, как если бы он никуда не уезжал. У правёжного столба снова собиралась угрожающая толпа. Воевода торопливо вызвал стрелецкую сотню, но не надеялся на эту опору и успокоил посадских только тогда, когда пообещал вернуть Ждана Иваныча из Москвы на весну.
Поезд подобрался что надо: стрелецкая колымага, колымага Виричевых, монастырская, ехавшая только до Тотьмы, две посадские – до Вологды и шесть купеческих колымаг – до самой Москвы. Уже за стеной города догнала поезд крытая колымага священника церкви Жен-Мироносиц Савватея, ехавшего по патриаршему вызову. Кто-то донес Филарету, что Савватей отпустил грех за три вороные лошади кабацкому целовальнику за убийство жены, дабы жениться на другой. По пути еще несколько крестьянских колымаг, ехавших недалеко, пристали к поезду, поскольку стрелецкая стража обороняла от разбойников.
Ждан Иваныч выехал с чувством испуга и радости. Радости за то, что Шумилу не взяли за караул, не посадили в тюрьму. Воевода кинул его в свой подвал и велел делать бойные часы. Старик знал, что намучается сын, но был уверен: пойдут часы. «Коль не пышко зачинье устроит, ладно справит те часы, – думал старик и вздыхал: – Быть бы токмо подвалу су́ху да подале от падогов, а часы пойдут…» На себя Ждан Иваныч давно махнул рукой и, целиком отдавшись во власть судьбы, покорно ждал неведомой грозы в стольном граде. Боялся же он за внука. Алешка поехал с ним, и кто знает, что их ждет в Москве…
Устюг Великий остался позади. Сначала слился с землей остробревный остей деревянной стены, потом смешались с тополиным наволоком купола церквей и колокольни, да и те были видны лишь до тех пор, пока дорога, уходившая в лес в трехстах саженях от городских ворот, не свернула в криворубленую просеку. Поплыли слева и справа матерые ели, корявые березы пестрели куропатковой рябью черно-белых пятен, знобко вздрагивали осины, и редко-редко мелькнет неожиданная поляна с высокой, подбористой, гладкоствольной сосной. На первых верстах от города еще слышался с обочин запах крапивы, но чем дальше уходил лес от людей, тем меньше становилось придомных трав и любящих человека деревьев – рябины, ивы, клена…
– Деда, а Москва на околице земли?
Старик очнулся от дум своих невеселых, поддернул опавшие вожжи.
– Москва-то? Она не на самой околице. За ней, за Москвой-то, украйные земли лежат, потом – немецко государство, а за немецким – вода.
– А Семка Дежнёв молвил, что-де аглицкое государство есть.
– И аглицкое есть.
– А Сёмка молвил, что-де вырастет и пойдет под парусом по Студеному морю на солностав. Меня звать норовил.
– Не водись с этим шаленым! Ты вот с годок порастешь, на ноги прянешь добрей – я тебя к горну поставлю, в кузнецы выведу, а ты – море! Чего в нем, в море-то? А кузнец – всему голова.
– Деда, а почто ты струмент взял?
– А слышал, как воевода сгремел: к царю ехать с кузнечным прикладом!
На самом днище колымаги тяжело позвякивал на ухабах инструмент кузнеца, а сверху были уложены мешки с сухарями, солонина мясная и рыбная. В сене, спрятанный от солнца, стоял длинногорлый глиняный кувшин с водой. Дорога не близкая: для начала четыре сотни верст до Вологды, а там главный прогон в четырнадцать ям. Ямщики летом одолевают тот прогон за три недели, а их поезд протащится от Вологды до Москвы с месяц. Была бы зима, тогда по ровным, снежным дорогам уложился бы их поезд-обоз в три недели, а тут ныряй из колдобины в колдобину да еще шишей пасись: выйдут из лесу с кистенем или с длинным ножиком – беда…
Алешка приподнялся, заглянул вперед, на красный вершок стрелецкой шапки, узнал десятника из Дымковской слободы и тотчас успокоился. У стрельцов самопалы – значит, шиши не нападут на столь длинный обоз.
вдруг запел десятник.
– Веселье-то у служивых! – послышалось позади, с колымаги посадских.
– Дивья-то! Чай, у бражного корня рождены, чего им!
У стрельцов было весело, и не только потому, что московские служаки снова увидят свой город, хоть ненадолго, но потому, что повыдернули они в нетерпении бражный кувшин.
снова запел развеселившийся десятник, а опальный стрелец ему ответил:
– Олешка, зачерпни-ко холодной водицы! Алешка принял у деда кувшин и спрыгнул с колымаги в самой низине, пахнувшей сыростью. Дорогу в этом месте перебегал по мелкокамью светлый, веселый ручей. Алешка пропустил монастырскую подводу, перебежал дорогу перед лошадью посадских гончаров, вылил согревшуюся воду из кувшина и стал набирать свежей.
– Да-а… Вот оно, времечко-то! И рада бы весна на Руси вековать вековушкою, а придет вскорости Вознесеньев день, прокукует кукушкою, соловьем зальется, зришь, а она к лету за пазуху уберется, – послышалось с подводы посадских.
Зачавкали, забрызгали поперек ручья лошади купеческие.
– Истинно глаголят: без печи холодно, без хлеба голодно, а без доброй торговли нам, купцам, хоть помирай.
– Мне дед сказывал, – слышалось с другой колымаги, – что морозы на Русь прихаживали и летом. Так-то было, что и после Петра-поворота стоячие хлеба побивало!
– А коли пустит государь-царь аглицких купцов Волгой в Персию – все сгинем! – слышалось с третьей. – Аглицкий купец лют: грит ласково, а обдерет наголо – тут зри пуще…
Алешка дождался последней колымаги. Из-под полога глянули грустные глаза попа Савватея. Он был одинок, лишь с вожжами сидел, горбатясь, дворовый человек Савватея, с которым не о чем было говорить, да и до разговору ли, если впереди ответ держать перед грозным патриархом?
Алешка засмотрелся в загадочное лицо попа в серебре бороды, но вдруг увидел себя одиноким на лесной дороге и кинулся догонять свою колымагу, прижимая холодный кувшин к груди. Сквозь тоску по отцу в глазах мальчишки все ярче проступала радость встречи с большим и таинственным городом – Москвой, в котором, рассказывали, столько домов, людей и церквей, что нигде на свете нет столько их. «И зачем Семка Дежнёв поплывет по Студеному морю, – думалось ему всю дорогу, – если есть на Руси Москва?..»
На закате подъехали к мосту через реку Верхнюю Ергу. Стрелецкий десятник показал набежавшим мужикам проезжий лист на служивых людей и на кузнеца Виричева с внуком. Грамотный мужик утомительно долго водил бородой по бумаге, потом буркнул что-то своим – и две первые подводы были пропущены через мост. Со всех остальных мужики получили деньги за проезд по мосту.
– Ишь сколь велико набежало! – подивился кто-то из посадских.
– Мостовщину править – не пахать: брагой пахнет! – отозвался ему другой.
Ночевали в полупустой, на редкость нищей деревне. Новый помещик был из худородных, но оказался ухватистым: он самых работящих крестьян постепенно перегнал в свои вотчинные деревни, а царева – поместная – домирала в забросе. Ночью Алешка слышал из риги, где они ночевали с дедом и посадскими, как в деревне трещали жерди заборов. Оттуда в продувную рижную темень долетали хриплые, недобрые голоса – это мужики гуляли на мостовщину.
На другой день, к вечеру, на полпути до Тотьмы встретилась небольшая деревенька. То был проселок перед большим селом, лежавшим в девяти верстах. В большом селе способнее ночевать: многолюдство хоть и родит татей, зато лесные шиши не пойдут с кистенем на многие избы. До темноты времени еще оставалось вволю, и миром порядили не останавливаться в проселке, а ехать дальше, но неожиданно пришлось остановиться.
– Эй, десятник! Промешка в чем? – крикнули с купецких колымаг.
– Чего стали?
– Что за притча?
– Не напирай!
Лошади, попарно тащившие обозные колымаги и шедшие понуро, в одном ритме, натыкались на остановившиеся перед ними подводы, пятились, создавая еще большую сутолоку позади, храпели и рвали пеньковые гужи, если их били по мордам.
– Почто не едем? – встревожился Алешка.
Ждан Иваныч не ответил внуку. Он привстал на колени и оцепенело впился черной ручищей в бороду, по-прежнему глядя поверх лошадиных спин.
– Дивья! – выговорил он наконец.
Даже на передней, служивой подводе – и там изумленно выпятились. Десятник соскочил с колымаги. Следом попрыгали московские стрельцы. Ждан Иваныч передал вожжи Алешке и тоже слез. Позади осыпались на землю посадские устюжане, за ними вывалились купцы – словом, все потянулись в голову поезда, кроме отца Савватея.
– Дивья! Эко дивья-то! – изумлялся весь поездной люд.
Впереди, перед самой колымагой стрельцов, картинно разворачивалась резвая тройка буланых лошадей, запряженная в необыкновенно длинную колымагу, крытую провощенным холстом. Ослепительно мелкали длинные спицы в высоких, крашенных суриком колесах. Дородные лошади, украшенные по-боярски лисьими хвостами, лентами и даже, как в Троицын день, березовыми ветками, горели в нетерпении, танцуя и посвечивая начищенными бляхами новой сыромятной сбруи. Коренной задирал голову, окатывал налитыми кровью глазами набежавшую толпу подводчиков и местных крестьян, ронял горячую пену из породистого, бело-розового оскала зубов.
– Ах, добры лошади!
– Знатна колымага!
– На буднях, а что в Казанскую – в ражей упряжи!
Полог колымаги откинулся – показался тучный человек в расшитой шелковой рубахе, голубой, как июньское небо, в красных штанах и сафьяновых поршнях. На красном поясе крученого шелка висела набитая деньгами калита, рядом – тоже с левой стороны – нож, справа – серебряная ложка.
– Михайло Смывалов! Сам выехал с кабаком новомодным! Эко дивья-то! – подобострастно расплылся в улыбке соляной купец Корноухов.
Кабацкий целовальник Смывалов знал себе цену, знал, как высоко ценит его воевода за новомодный кабак – кабак на колесах, придуманный им ради пополнения царевой казны и – тихонько! – своего кармана. Он окинул трезвым, расчетливым взглядом собравшуюся толпу, оценивая мирской карман, с удовольствием заметил остановленный поезд подвод.
– Спаси вас Бог, православный люд! – хрипло, прокашливаясь, пророкотал Смывалов. – Мирного устрою да крепкого живота вам на многие лета!
– Втроекратье тебе, Михайло! – поклонился купец Корноухов.
Кабацкий целовальник глянул на него, будто сквозь слюду, облокотился на высокую бочку с вином, поставил ногу на широкую тесину, прибитую на край колымаги, – готовый стол, – и вдруг, раскинув руки, воскликнул:
– Подходи, православные! Для вас Божье солнышко на небеси, для вас гуляй-кабак на земли! Кто у гуляй-кабака не пивал, тот сроду-родов веселья не видал. Помните, православные, дьявол возлюбил смурого, Бог – веселого! Подходи!
Первым пошел к колымаге купец Корноухов. Толкаясь, потянулись московские стрельцы. Десятник стоял некоторое время, облизываясь и хмурясь, но ему поднесли московские – и он повеселел.
– По алтыну стопа! На седьмой – скидка! Осьмая – задарма, а дале – опять на круги своя: по алтыну стопа!
– Пропусти нас, Михайло! – попросил Ждан Иваныч.
Смывалов загородил дорогу своей кабацкой колымагой намеренно, чтобы повытрясти карманы проезжавших, но возражений он никаких не ожидал. При этих словах он нахмурился, поставил ногу в поршне на край колымажного стола – затемнели истоптанные ремни вместо подошвы (экономил богач, надевал на выездах не сапоги, а поршни), навис над кузнецом.
– Это кто? Это, никак, кузнец Виричев? Часовых дел умелец? А кто тебя надоумил такое говорить? Кто велел тебе не давать нам, царевым холопям, полнить цареву казну? А? Ежели ты посадской, а не вечный человек, то тебе такое и говорить пристойно? Не тебе вершить сей проезд! А ну, покупай стопу вина, во имя Отца и Сына и Святого Духа! Покупай без промешки, вдругорядь упрашивать не стану!
Ждан Иваныч достал с шеи мешочек с медяками, нащупал алтын и подал Смывалову. Кабацкий целовальник кивнул помощнику, и тот налил кузнецу медную стопу вина.
– А стопа-то невелика есть, меньше аже той, что на Устюге подают, – заметил старик резонно и покачал головой.
– Уйми речи воровские! – зло рявкнул Смывалов.
Ждан Иваныч выпил и быстро отошел к своей подводе.
Крестьяне проселка не поддавались. Они зарились на новомодный гуляй-кабак, но держались крепко: забот был полон рот. Меж посевной и сенокосом немало накопилось кропотливой хозяйственной работы: то по избам, то по огородам, то дрова (кто не успел по последним заморозкам затянувшегося отзимка), то надо грабли озубрить, то косовище пересадить, – да мало ли хлопот… А тут – на́ тебе! – гуляй-кабак! Посмотреть можно…
– А что призадумались, православные? – обратился к ним Смывалов. – Аль душа слаба? Аль карман дыряв? У кого денги нет – топор неси! У кого топора нет – овцу веди! У кого ничего нет – я плачу́, только подпиши кабалу на весь мясоед, а не то и на год! Коли человек ести – денги на месте! Подходи!
Хохотнули в толпе, ворохнулись, но никто пока не осмеливался. А тем временем подъехала подвода с бочками пива и меда. Пиво – по денге ковш. Мед – по две денги ендова. Кое-кто из мужиков побежал к избам за денгами. Смывалов повеселел, но озабоченность опытного охотника сумрачной тенью лежала на его лице. Вот он неприметно двинул ногой спавшего между бочками человека, сыпанул ему щепоть медяков и пнул ногой. Пулей выскочил маленький мужичок из колымаги.
– Ах, меды хороши, во спасенье души! – закривлялся он, заражая всех весельем и прибаутками. Подал медяк, выпил ендову меду. Крякнул. – Больно брюхо тошшо́, ты налей мне ишшо́!
В толпе засмеялись: как смешно мужичок-затейник поддернул штаны. Тут подошел мрачный отец Савватей и молча купил стопу вина. Выпил. Еще купил одну – снова выпил и пошел назад.
– Пьет крестьянин, и пьет поп, только тот не пьет, у кого зашит рот! Берегись, гуляй-кабак, опорожню! – ломался мужичок.
Смывалов, заходясь в смехе, и сам выпил ковш пива: жарко…
Вскоре пьяные стрельцы пошли выволакивать мужиков из изб к гуляй-кабаку, но мало кого нашли: все уже толпились, сидели, а некоторые и лежали вокруг – в пыли, на траве, за камнями, под колесами смываловской колымаги. Тащили топоры, косы. Учиняли скандалы из-за старых долгов. К закату разгорелись драки. Поднялись крики, бабий вой, плач детишек. Голодная скотина ревела в заклетях.
– Спати станем тут, в колымаге, – предупредил Ждан Иваныч внука. – Не ровён час, растащат струмент часовой – беда, с чем тогда пред царем предстанем?
Старик сказал: «предстанем», давая тем самым внуку понять, что они теперь всё станут делать заодно: и дорогу править, и беды терпеть, и пред царем стоять, а случится – и умирать…
Ночью гуляй-кабак снялся с этого малодоходного места и направился в большое село, очистив путь на Тотьму. Ждан Иваныч растолкал десятника, подпрягли лошадей, и поезд тронулся дальше. Кругом кряхтели и охали, страдали жаждой.
– Искони на Руси лукавый дьявол всеял хмельные семена!.. – вздохнул рядом поп Савватей. – Куда делся тот гуляй-кабак?
– Нечто, отец Савватей, еще восхотел испить? – спросил старый кузнец.
– Коли душа приемлет – надобно! Авось догоним вскоре!
Он остановился, поджидая свою колымагу, а вокруг засновали проснувшиеся мужики. Они тоже шли к большому селу за гуляй-кабаком.
Глава 4
В то роковое утро, когда по навету жены Соковнина обвинили в сокрытии лекарской хитрости, нежелании лечить царя и провели в Пыточную башню, Прокофий Федорович был настолько напуган, растерян и раздавлен, что ничего не мог противопоставить напору Трубецкого, которому велено было довести дело до конца. Сам Трубецкой, досадуя на нежданную службу, лишь слегка припугнул Соковнина, а потом поручил это богоугодное дело подьячему Разбойного приказа Пустобоярову.
– Окольничий Прокофей! – начал Стахит Пустобояров, опытный в приказе человек, бегло познакомившись с делом у обедни. – Ныне известно всем людям Московского государства, хто ты таков есть и почто ты, окольничий Прокофей, сокрытие лекарской хитрости твориши! Коли объявились у тебя нелюбие и шаткость к государю, то, вестимо, отыщется в жизни твоей многое к христианской вере неисправление.
Трубецкой глянул в лицо Стахита Пустобоярова, банно высвеченное жаром пыточного горна, увидел бесстрастные, водянисто-синие глаза, выпяченную грудь, на которой лежала опаленная лопата нерасчесанной бороды, и понял, что Соковнину уже ничем не помочь.
А Стахит напирал:
– Ты забыл дом Пресвятой Богородицы! Ты впал в ересь велику! Не ты ли пил всю Страстную неделю без просыпу? Не ты ли накануне Светлого воскресенья был пьян и до свету за два часа ел мясо и пил вино прежде Пасхи?
Прокофий Федорович пялил обезумевшие от страха глаза. Ничего подобного с ним не случалось, но он не мог возразить, поскольку не было ни слов, ни сил для этого.
– Про христианскую веру и про святых угодников ты говорил хульные слова! Ведомо нам учинилось, – опытно лгал Стахит дальше, – что образа римского письма ты почитаешь наравне с образами греческого письма, от того римского-латынского духу пришла в шаткость душа твоя! Многие слуги государевы, те, что не в версту тебе, построили у себя на дворах церкви Божии, а ты церкви своей дворовой до сей поры не имашь и по вся дни службы пропускать!
– Устроюсь церковью! – вскричал Прокофий Федорович. – Вот видит Бог, устроюсь ныне же до Покрова! Димитрей да Тимофеевич! Заступись! Век помнить стану! Липку тебе, мовницу полов, на целый год…
Трубецкой встал и велел подьячему выйти.
– Димитрий да Тимофеевич! Отец родной! Отпусти!
– Ты ума отошел! – прикрикнул Трубецкой. Потом, помолчав, спросил: – Владеешь ли хоть малым обычаем лекарской хитрости?
– Травы… Малым обычаем… – Тут Соковнина осенило: – В травах силу искати горазд! Вели послать меня за теми травами в вотчинные деревни мои! За Оку!
Соковнин в тот миг думал лишь о том, чтобы вырваться из страшной Пыточной башни, а там – что Бог даст… С Трубецким он чувствовал себя увереннее, чем с подьячим. Тот навострился в сыскных делах, прет, вытягивает не то, что есть в человеке, а то, что ему надо, дабы довести того человека до плахи…
– Много ли трав тебе надобно? – спросил Трубецкой.
– Два воза!
– А сколь много времени?
– С неделю! – снова выпалил Соковнин, сожалея, что запросил мало, но и больше опасался: не спугнуть бы надежду.
– Добро. Я доведу аптекарскому боярину. Сиди смирно!
На утро другого дня его выпустили из башни, велели спешно собираться и ехать за Оку. Прокофий Федорович бешеным быком ввалился на двор, разогнал дворню и рванулся было бить жену, но про наказ во дворце он помнил ежеменутно и велел запрягать. Однако в самый последний момент, когда он уже готовился сесть в одер, жена вышла на крыльцо, верная старинному обычаю. Соковнин увидел ее виноватые глаза, но не обратил внимания на страдание в них. Он подскочил, остервенело схватил ее за волосы и со страшной силой швырнул ее с крыльца на мозолистую, в редких подорожниках землю двора.
Прокофий Федорович приехал в заокские земли и провел там неделю, занимаясь сбором трав. Он еще не знал, что после его отъезда жена преждевременно родила дочь Федосью, будущую боярыню Морозову…
А за Окой несчастного Соковнина ждало еще одно испытание. Он вместе с четырьмя дворовыми и двумя подводами попал в руки воров. Ничего худого те «гулящие люди» Соковнину не причинили, но потребовали, чтобы тот пристал к войску царевича Димитрия, слухи о котором уже просачивались в Москву с прошлого года. Жизнь научила думного дьяка уму-разуму. Он не стал отнекиваться, рассчитывая бежать через день-два, но в первую же ночь к нему под телегу заглянул человек в боярской шапке с золотой парсуной на груди. Прокофий Федорович обомлел: по голосу, по даже не видимой во тьме ухватке, по запаху он узнал старшего сына, которого считали утонувшим в Москве-реке.
– Сыно-ок!.. – простонал совершенно сраженный отец, крестясь, плача и смеясь.
– Тсс! Я тут – царевич Димитрий! А ты уезжай скорей! Я на Москву приду, царев трон возьму, тебя патриархом назову!
Могильным холодом, плахой повеяло от этих крамольных слов. Сколько их, этих самозванцев, испытывало судьбу, и все кончили неладно, а тут еще и его сын! Да это же конец всему! Романовы выведут весь их род!
– А как ты меня признал? – спросил отец.
– По нашей лошади… Ты запрягай скорей!
Лошади были моментально запряжены. Наступил тот час, в который решалась судьба его сына, судьба Соковниных.
– Проводил бы, ведь не чужие… – дрогнул голосом Соковнин.
И огрубевшее отчаянное сердце сына отозвалось. Он пошел вместе с отцом за последним возом.
– Мать-то изревелась…
– Скоро царицей станет!
Прокофий Федорович опасался, что услышат их разговор дворовые, и слёзно попросил:
– Тихо, бога ради!
От стана воров отошли саженей на пятьсот.
– Панкрат!
– Тут я, батюшко Прокофей Федорович! – отозвался с первого воза детина.
– Дай-ко попону!
Панкрат стащил с сена попону. Принес.
– Раскинь!
Прокофий Федорович помог дворовому расправить попону и вдруг ловко накрыл сына с головы до пят. Обхватил руками его родное возмужавшее тело, визгливо закричал:
– Вали его! Вяжи!
…Травы́ накосили еще и близ Москвы, под стрелецкой слободой. Дома Прокофий Федорович упрятал сына в погреб, помолился, узнав, что жена родила дочь, и поехал во дворец лечить царя Михаила, прикидывая: целиком отваривать траву или собрать цветочные головки, а потом отваривать их в чанах и купать царя?
«Ну и времечко! Ну и толчея всесвятная! Сын Димитрием учал прилыгаться! Ну и устрой! Хоть в ляхи беги…»
Глава 5
«Герберштейн, Иовий, Барберини трезвым взглядом смотрели в свое время на Русь и на столицу ее – Москву. Дома в Москве действительно деревянные, разделяющиеся на столовую, кухню и спальню, поместительные. Громадной величины бревна искусно обтесывают по шнуру и выводят из них наружные стены, очень высокие и прочные. Делают дешево и быстро. Крыши кроют корой деревьев поверх досок и очень часто по коре или бересте укладывают дерн. В деревнях дома тесны и темны. Они не соответствуют вежливости и условиям приличия, ибо в них одна комната, где едят, работают и делают всё. В избе для тепла печь, на которой или вокруг которой спит вся семья, и, однако, у них нет мысли, чтобы сделать трубу. Дым у них вылетает в дверь, так что находиться в такой избе немалая мука. Барберини пишет, что в этой черной избе никогда не водится никаких паразитов, ибо они все гибнут от дыма, однако на человека, там живущего, дым не производит очевидного разрушающего действия. Разве можно согласиться с этим?»
Ричард Джексон перелистывал от скуки свой дневник, покачиваясь в ямской колымаге. Его тетрадь заметно пообтрепалась, но записей прибавилось. Он перелистал с десяток страниц назад.
«23 июня.
Сегодня опять бродил по их торговой площади, а точнее сказать – по торговому городу Пожару. Нельзя не подивиться заведенному порядку. Огромный квадрат этого грандиозного торга имеет с каждой стороны по двадцать улиц-рядов, и на каждой улице продают определенный товар. За короткое время я изучил расположение улиц и мог без труда и затраты времени найти требуемый товар. Московские купцы и покупатели столь азартны и так высоко ценят умение торговаться, что достигли в этом большого искусства. Я уже писал, как надул меня московский человек на соболях…»
«29 июня.
Сей день стал для меня открытием еще одной грани русского характера. Вышеупоминавшийся мной бесстыжий обманщик, получивший с меня большие деньги за соболей, ныне утром схватил меня на Пожаре за рукав, собрал народ и при всех отдал мне алтын. Оказалось, что все эти недели он искал меня с единственной целью – вернуть мне лишний алтын, полученный с меня по ошибке, в то время как около половины рублей, полученных с меня обманом и азартом торговли, не только не беспокоили его, но, напротив, поднимали в собственных глазах и в глазах толпы…»
Ричард Джексон поправил повязку на голове, потрогал разбитый бок.
«2 июля.
Изучив Москву и, несомненно, характер ее жителей, я с утра направился на прогулку за город. Далеко за Москвой имеется возвышенность по имени Воробьевы горы. Я вышел за стены Белого, а затем и Земляного города и очутился на дороге, ведущей к тем горам, поросшим лесом. Мне очень хотелось взглянуть с высоты на поистине великий город, превышающий размерами Лондон. Я энергично поднимался на Воробьевы горы, наслаждаясь пением птиц, запахом цветов и легким дуновеньем ветра. Я был уже почти у цели, как на меня напали бородатые разбойники и в один миг раздели, отобрав деньги, коих, на мое счастье, было очень немного.
Эти лесные конкистадоры нашли свой промысел в грабеже проезжих и прохожих людей по дороге, хорошо видной с горы, как с мачты пиратского корабля. На мое счастье, жизнь иностранца не представляла для них никакой ценности, и они отпустили меня с Богом в одном нижнем белье. Я просидел до темноты под стеной Земляного города и в таком виде явился ночью к Эдуардсу, ибо на Ильинку, в посольский двор, я не посмел явиться в таком нереспектабельном виде. Эдуарде посоветовал мне пожаловаться царю. На другой день я был во дворце, однако, по слухам, царь еще был болен, и меня принял боярин Мстиславский. На мою просьбу изловить и наказать разбойников он мне недвусмысленно ответил: „На кой ты ляд туда шастал?“ – и затворил дверь на Красном крыльце».
«7 июля.
Получил решительный отказ на проезд английским купцам по Волге в Персию и Китай. Прискорбно… Русские знают цену пути».
«8 июля.
Русский царь позволил мне и моим спутникам проехать единожды по Волге беспошлинно!»
«9 июля.
Дел масса! Собираюсь в путь. В Вологде стоят суда, с которых необходимо перегрузить товары на подводы и перевезти их в город на Волге, который называется Ярославль, находящийся приблизительно в трехстах верстах от Вологды. Огромен труд, но впереди – Персия!»
«17 июля.
Какая досада! Накануне отъезда я был намерен отметить это событие на посольском дворе, пригласив к столу Эдуардса, человек семь англичан и кое-кого из русских. Поутру я сам отправился на рынок с целью выбрать двух хороших барашков или молодого теленочка. Мне приглянулся теленок, и я тотчас купил его за сущие пустяки. Затем я прошел на Вшивый рынок (это название бытует у них потому, что там стригут людей, а волосы никогда не убирают с земли) и попросил зарезать теленка. Никто не хотел этого делать. Видя, что время уходит, я привел теленка на Ильинку и в стороне от сутолоки сам его зарезал. Это видели немногие прохожие, но этого было достаточно, чтобы дикая толпа накинулась на меня и избила до полусмерти. Только придя в себя в доме достопочтенного доктора Эдуардса, я понял, какую роковую ошибку я совершил: на Руси, согласно их религии, телят не режут! О Боже! А я думал, что все уже узнал! Надеюсь, это была моя последняя ошибка, последнее темное пятно в непознанной жизни русского человека и его религии, которое я, надеюсь, преодолел, хотя и дорогой ценой. Еще болит голова, ноет бок и локоть, но завтра – в путь! Прощай, о Москва! Я примирился с тобой и благодарен за редчайшую возможность проехать в Персию и так же тщательно изучить ту далекую страну Востока…»
За несколько дней пути у Ричарда Джексона накопилось немало впечатлений, но писать при такой тряске, когда впору только шляпу удержать, было невозможно. Он с сожалением убрал тетрадь в дорожный сундучок и достал из кармана записную книжку, где отыскал четко выписанные почтовые ямы от Вологды до Москвы и расстояния между ними. Эта запись была сделана во время следования в Москву. Он читал, складывая в уме расстояния:
«От Москвы до Учи – 14 миль. От Учи до Городка – 17. От Городка до Дубны – 17 тоже.
От Дубны до Переяславля – опять 17 миль. От Переяславля до Рогарина – только 6…»
Уже позади остались Ростов и Ярославль. Проехали больше половины пути, и вот уже Вознесенское… Джексон усилием воли согнал с себя дорожное утомление, отряхнул одежду, подкрутил усы, вышел из ямской колымаги, достал деньги и расплатился с ямщиком по строгому тарифу – по три денги за 10 верст, а на водку алтын – особо.
В ямской избе было душно. Жирные мухи дзинькали по слюдяным оконцам. Из громадной печи несло кислой капустой и несвежим вареным мясом. По широким лавкам спали ямщики и проезжие.
Здесь Ричард Джексон столкнулся с попом Савватеем, намеренно отставшим от стрельцов и Ждана Виричева. Он уже третий день доживал в Вознесенском, боясь ехать к патриарху на расправу. В голове складывалась тяжелая и совершенно определенная мысль: бежать по сиротской дороге на Дон, в казачий монастырь, и там схорониться…
Джексон заговорил с Савватеем, стремясь выпытать последний, как казалось иноземцу, непонятный момент в религии русских.
– О святой отец! – обратился Джексон, вежливо обнажив голову. – Утоли жажду познания скромного путешественника.
– Говори! – буркнул Савватей.
– Может ли дворянин после причастия обижать ближнего? – спросил Джексон.
– Может по прошествии трех дней, – охотно ответил Савватей.
– Я благодарю вас.
Джексон не остался спать в ямской избе. Он вышел на волю.
Село Вознесенское лежало в неожиданно подкативших сумерках предгрозовой тучи. Край неба на западе почернел, закрыл опускавшееся солнце. Ласточки чиркали над самой землей. На березах хохлились грачи. Тревожно перелетали от избы к избе стаи воробьев. Надо было торопиться с ночлегом, и Джексон безошибочно отыскал просторную и чистую избу земского судейки. Иноземцу отвели верхнее жилье и накормили за четыре алтына. Джексон с удовольствием разделся, потрогал чистый холщовый постельник, положил под голову сундучок и блаженно уснул под погромыхивание надвигавшейся тучи.
– Деревню ту, Пестово, Охрем купил за сто тридцать рублей, окромя стоячего хлеба! – слышался голос хозяина.
Гроза не дала уснуть, но она пролетела быстро, остался только ровный шум дождя. Под эту музыку и заснул путешественник, успев помечтать о сказочной Персии. Теперь он думал о той стране постоянно, поскольку ему казалось, что Русь он изучил досконально.
Проснулся Ричард Джексон от тупого удара кулаком по больной голове. В полумраке да еще спросонья он не мог понять, что происходит, только заметил каких-то людей, вдруг потащивших его вниз но лестнице. Они кричали:
– Нехристь!
– Латынская образина!
– Опоганил, окаянный!
– Эва, чего учинил!
Ричарда Джексона, как он ни упирался, выкинули на грязный двор.
– Чтобы и духу не было! – кричал хозяин. – Митрей! Выкинь ему сундук! Тащи головешку: окуривать надобно!
Открыли ворота, спустили собаку, и до самой ямской избы бедный англичанин отбивался от лохматого кобеля.
– Дикари! Что такое? – недоумевал он.
Только много месяцев спустя, в Персии, когда он разговорится об этом случае с часовых дел мастером Андреем Ломовым, бежавшим из России от горя и беды, русский пояснит все.
Джексона выгнали из избы за то, что он лег спать ногами к иконам.
Глава 6
На пятую неделю леса поредели. Все чаще, все плотней стали охватывать ярославскую дорогу деревни, большими косяками темнели стада, обширнее пестрели среди лугов мозолистые пятна наголо вытоптанных выгонов. Осторожнее, пугливее держалась над дорогой птица, и даже сам воздух дрожал в июльском зное волнующим предчувствием чего-то необыкновенного, идущего от ожидания встречи с Москвой.
Последние версты Ждан Иваныч ехал на ямской колымаге: лошадь, истощенная донельзя небывалым переездом, оступилась на мосту и сломала ногу. Десятник накричал, намахал руками и протазаном и велел кузнецу самому платить ямщику. Перенесли инструмент в ямскую колымагу и двинулись дальше: десять верст – две денги… Ямщик гнал безбожно, растряс, раскричал свои песни, и вот открылось наконец в самом разгоне погожего дня невиданное зрелище большого города.
– Москва! – крикнул ямщик, указывая кнутовищем куда-то влево, куда, как показалось Алешке, совсем не шла дорога.
Мальчик встал на ноги и, держась за деда, с недоверием уставился на невиданно обширное темно-серое в синеве марево.
– Москва-а? – все еще не хотелось верить Алешке в то, что эта могучая, многотысячная нарость еще неразличимых домов, бугрившаяся по холмам, прочеркнутая густым частоколом колоколен, и есть престольный град Москва.
Ждан Иваныч поднялся на колени, сощурил свои дальнозоркие, старческие глаза, увидел разгоревшуюся куполом свечу Ивана Великого и широко перекрестился.
– Москва-а-а… – протянул он и почувствовал, как нежданно бухнуло сердце и пошло расстукивать малиновым звоном – на все колокола.
Уже потянулись слободы по 30, 50, 100 домов, и через какой-то – самый короткий за всю дорогу – час подъехали к стене Земляного города. На широких, в два проезда, Покровских воротах – икона на стене. Рядом мальчишки дразнили бычка красной тряпкой и хохотали. Кто-то отвлекся и крикнул:
– Эй, яма! Откуда катишь?
– Из Вологды! – охотно ответил ямщик, чувствуя что-то праздничное, ритуальное в этом мальчишечьем окрике.
Проехали посадами Земляного города, миновали пустырь, приблизились к каменной стене Белого города. В воротах средь бела дня не видно стрелецкой шапки – одни зеваки да нищие, возвращавшиеся в свои норы от каменных, богатых церквей, стоявших ближе к Кремлю. Раза два в Китай-городе окатывали их пылью боярские колымаги, запряженные восьмерками лошадей, но даже на них, не только на ямскую подводину, горожане не зарились – видать, Москву не удивишь: всяких тут побывало…
– Деда, а это чего?
Вдоль посада стрельцы вели колодников, скованных по двое.
– Кормиться вывели! – весело ответил за деда ямщик.
У колодников по суме через плечо. Стучат под окошками, звенят цепями.
– За какие грехи? – послышалось из одного окошка.
– Лукавый попутал…
– За что «железные вольности» надеты? – спросили из высокого окошка другого дома.
– Себя не соблюде в тихости.
Выбежала из дому светловолосая девчушка в серой рубахе до пят, протянула обоим по полпирога и долго смотрела вслед колодникам из-под ладони. Алешке показалось, что смотрит она на него.
Прошли пешком через Никольские ворота в Кремль. Московские опальные стрельцы, которым все тут было ведомо, сами побежали вызывать сотника: велико было желание попасться на глаза начальному человеку…
У Красного крыльца поднялся какой-то шум, потом все стихло, но стрельцы не шли. Ждан Иваныч и Алешка стояли в холодке Кремлевской стены, у самых Никольских ворот, и дивились громаде старинной крепости. Было интересно всё: и приземистые четверики стенных башен, и многочисленные постройки-дворцы, каменные и деревянные, и сам царев дворец, кучнившийся за колокольней Ивана Великого теснотой крылец, рундуков, церковных главок, надкрылечных бочонков с золочеными флюгерами, и масса церквей и церквушек, коих вытолпилось на Кремлевском холме более трех десятков.
– Деда, а вон там дверь блестит, – прошептал Алешка, указывая серой от пыли рукой на дверь, блеснувшую вдали, во дворце. – Она золотая?
– Тихо! Золотая, должно…
Лениво слонялись по Кремлю стрельцы. Порой проезжал верхом боярин, парясь под тяжестью дорогого кафтана. Под воротами то и дело слышалась ругань, вспыхивали ссоры родовитых людей со стрелецким десятником, а стрельцы выгоняли за ров худородного – седого старика, который упорно пытался пробиться внутрь. Его отталкивали, но он цепко хватался сухими черными руками за кафтаны стрельцов, пока не рассердил их. Послышался хряст кулаков по телу – и старик больше не показывался.
– Деда! – Алешка дернул Ждана Иваныча за полу однорядки.
Но дед и сам вздрогнул от неожиданности: мимо них, никого не признавая и ничего, казалось, не видя, бежал стряпчий Коровин.
– Десятник! Дай коня! К Соковнину послан! Дай коня!
– Ничего-о-о! Эко уполошился! Пробежно управишься!
– Мы вольны и в конех своех! – встрял рядовой стрелец.
Когда Коровин с руганью убежал за ворота, десятник подошел к Виричевым. Алешка рассмотрел новый стрелецкий кафтан, богатый пояс с саблей в посеребренных ножнах. Глаза десятника кололи еле живого с дороги старика.
«Чего это он исполнился на меня?» – подумал Ждан Иваныч.
– Ты хто таков? – спросил десятник. – Почто тебя стрельцы привели? А?
– Кузнец я. Посадский человек, отпущенный миром Устюга Великого по велению государя.
Десятник прищурился, отчего взгляд его стал еще острее.
– Ты не тот ли кузнец, коего ждут на Москве, дабы он часы изделал на башне Флора и Лавра? Ты делывал часы-то?
«При лая лея. Отшаркнуться надобно…»
– Делывал превелико, больше, чем колец на твоей кольчуге под кафтаном.
Десятник потрогал берендейку – лента смялась длинными складками, и шевельнулась сабля. Отошел в освещенный полукруг ворот.
– О, как я его! – шепнул Ждан Иваныч внуку, а сам весь зашелся мелкой дрожью.
Через час явился великоустюжский десятник и два опальных стрельца. Последние были возбуждены и сердиты.
– Надобно было осьмеркой ходить! Осьмеркой! – шепнул один другому.
От обоих пахло вином: видимо, сегодня на карауле в Кремле стояла та сотня, из которой их выслали.
Еще через час или больше Ждана Иваныча повели к Золотому крыльцу дворца. Алешка крепко держался за деда и топал рядом, стараясь попасть в шаг с перепуганным старым кузнецом.
Соковнин стоял на самой нижней ступени Красного крыльца, но чувствовал себя на седьмом небе. Еще бы! Царь поправился, и хотя травы едва ли помогли монарху опростаться от хвори душевной, но Соковнин получил в награду прощение и парсуну царя на золотой цепи. А теперь вот отмечен великим вниманием: кузнец Устюга Великого станет делать бойные часы под его, Соковнина, неусыпным глазом! А удадутся те часы, и – кто знает! – вдруг будет пожалован окольничий Соковнин боярским званием… Сегодня Прокофий Федорович надел легкий кафтан – опашень. Длинные откидные рукава висели вдоль его фигуры, опашень никогда не подпоясывался, это создавало впечатление более полной фигуры. Любил его за это Прокофий Федорович, но все же под рубаху подвязывал подушку.
Все большие бояре уже вытолпились на Красном крыльце. Соковнин то и дело посматривал назад: не вышел ли царь с патриархом, – но всякий раз встречался со взглядом Морозова. Тот, казалось, был рад за Соковнина, а на той неделе, на крестинах его дочери, взял да и спросил: «А что, окольничий Прокофей, отдашь свою дочь за сына моего, за боярина Морозова?» Еще бы не отдать! Только бы подросла скорей…
В самом центре пестрой толпы стоял боярин Мстиславский. Он вынес вместе с постельничим царев трон и стоял, держась за его золоченую спинку. Мстиславский был одет в золоченую ферязь, унизанную дорогими каменьями по широченному, в полторы сажени, подолу. Правая рука его была продета в рукав, собранный десятками складок, левый рукав висел до пола и касался порой носка сапога, алым пятном мерцавшего из-под подола.
Наконец вспыхнула золоченой жестью дверь, полыхнула на солнышке огнем, и из нее споро вышел тонколицый и бледный царь. Блеснул скипетр между боярами, и вот уже самодержец заерзал, усаживаясь на своем троне. Патриарх, подергивая в спешке головой, встал рядом, по правую руку от сына. Пристукнул посохом, выложенным алмазами под загнутой рукоятью, блеснул драгоценностями.
– Ниц! – прошипел Соковнин.
Виричевы ткнулись головами в землю. Алешка скривил шею, косился на крыльцо.
– Почто возведен отрок сей и кто он есть? – прогудел патриарх, ничуть не страшась, что заговорил раньше царя.
– То внучек мой! – воскликнул старый кузнец, но, чувствуя, что этого мало, добавил: – Наипервейший помощник мне востроглазием.
Мстиславский поклонился царю и обратился к Ждану Иванычу:
– Ты, царский холоп! Можеши изделать бойные часы, размеров необычайных, да чтобы висели те часы на башне святых Флора и Лавра и были знатней иноземных? Ответствуй! Ползи наперед!
Ждан Иваныч придвинулся ближе к крыльцу, выпрямился, стоя на коленях, прижал руки к груди, и в его огромных черных ладонях исчезла большая баранья шапка.
– С Божьей помощью… – смиренно ответил старый кузнец.
– Дерзаешь ли? – спросил Мстиславский.
– Дерзаю.
– Думно ли твое реченье?
– Думно.
– Великий государь-царь всея Руси кормленьем воздаст тебе за твое хитроумное часомерье, а как ударят бойные часы – велику милость получиши. Коли не ударят те часы, то медвяна чаша кровавой станет тебе, холоп, и глава твоя грешная отделена будет на Козьем болоте от бренного тела секирой булатной! А еще скажу тебе: на Покров ладит быти на Москву аглицкой земли человек, выучен горазд часомерью, небесну бегу и географусу. Тот человек – Галовей, Христофором прозванный, станет указ тебе наукообразный творити, а ты бы, холоп, слушал его да ладно делал. А буде не потрафишь ему – палок возымеешь на стару спину свою!
– А не способно ли русскому мастеру самому те часы сотворить? – вдруг раздался голос Морозова.
Вопрос был так неожидан для всех, что даже царь заерзал, посмотрев сначала на Мстиславского, потом на патриарха Филарета.
– Не обычай тому есть, да и не повелось так-то! – недовольно ответил Мстиславский, ловя взгляд царя, а когда тот кивнул, еще увереннее закончил: – К лицу ли отказ творити иноземцу, ежели он выписан и жалованьем поверстан? Покуда же тот Галовей не приехал, кузнец Устюга Великого почнет сам те часы делати.
Мстиславский снова наклонился к царю, и тот кивнул.
«Без языка, кабыть, государь-то… – мелькнула грешная мысль у старика. – А болыной-то боярин свиреподыханен есть».
– Ответствуй, холоп, не винопийца ли ты? Во бранях Кулагиных не бывал ли и не…
– Не забываешь ли церковь Божию? – грозно оборвал Мстиславского патриарх Филарет. – Не отринут ли ты злобесием от дома Богородицы?
Ждан Иваныч глянул на патриарха, на толпу больших бояр, на рынд, стоявших тут же, у самой царской персоны, на толпу служивых и жилецких людей, растянувшихся вдоль стены, по краям крыльца Грановитой палаты, и вдруг понял, что нет у него сил. После утомительной дороги, многонедельной сухомятки, после изматывающего ожидания, безызвестности вдруг предстать перед царем в самом Кремле и давать ответ по разумению сразу многим лицам – это было старику не по силам.
– Ответствуй, холоп, скороспешно! – послышался несильный голос, на который старый кузнец сначала не обратил было внимания, и только по тому, как сразу повернулись головы всех к царю, он понял, к т о спрашивает.
– Грешен, государь! – упал Ждан Иваныч головой в землю, зная, что это христианское признание – лучшая защита. Случалось, что закостенелый тать или вор государев всю жизнь только то и делал, что озоровал превелико, а под конец покается – и полное ему прощение. – Грешен! Да и кто, государь, из землеродных ныне беспорочен? У каждого ум погрешителен есть!
Царь посмотрел на патриарха – тот удовлетворенно кивнул.
Мстиславский выждал паузу и велел Соковнину распорядиться насчет старого кузнеца и его внука. Соковнин уже хотел прогнать кузнеца, но вдруг Ждан Иваныч снова ткнулся лбом в землю и воскликнул:
– Государь! Не вели казнить, вели слово молвить!
Царь насупился, с болезненной гримасой легкого отвращения рассматривая рваную однорядку старика, его лапти, торчавшие стоптанными, обмахротившимися пятками, и наклонил голову. Как только легкая соболья шапка, усыпанная дорогими каменьями, кивнула в знак согласия, старик с отчаянием воскликнул:
– Государь! Вели привезти с Устюга Великого сына моего, Шумилу. Сын мой, Шумила, разумом благообычен и сердцем легок, а кузнец отменный, нам с ним да внук во вспоможенье – вот и учиним мы часомерье велико да красно! Смилуйся, государь!
Патриарх и Мстиславский зашептали что-то царю. Наконец Мстиславский спросил:
– А где он, твой сын Шумила? Чего не приехал с тобой?
Сердце старика дрогнуло: этого вопроса он больше всего опасался, однако надо было отвечать, и он со слезами ответил:
– В напогребнице воеводской сидит! Воевода держит его ради часов бойных!
– А не ради ли крамольств его? – спросил патриарх.
– А не гилевал ли он в ту ночь? – как рогатиной, припер Мстиславский.
– Мне не ведомо, за какой грех превратился его благообычный ум во нрав яр, токмо оруженосием он не изящен есть и лиха никакого на Устюге Великом не творил! Помилуй его и нас, государь! Ты – обиженным заступник, алчущим кормилец, беспокойным покров, нагим одеянье, убогим обогащение! Смилуйся, государь, вели ехать сыну моему на Москву ради бойных часов, иже исполним градскую красу велелепием!
– Государь! Вели привезти с Устюга Великого моего, Шумилу.
Старик и сам не ожидал, что так прорвет его на речь красную да пословную.
Царь махнул рукой и поднялся.
Перед глазами Ждана Иваныча замелькали боярские шапки на Красном крыльце, засверкали на солнце слюдяные оконца в серых свинцовых рамах, топоры рынд, зацокали копыта каких-то сказочных, крылатых лошадей.
Глава 7
В Обжорном ряду – еды невпроворот. Горы зеленого и молодого репчатого лука. Громадные бочки кваса и пива. Жареные куски баранины коричневыми булавами поблескивали на солнце. Деревянные ведерки с творогом, сметаной. В громадных решетах свежие сыры, вывалянные в навозе для коркового нароста и духу. Бесконечные лотки с пирогами, и на каждом сверху один надломлен – не спрашивай, а смотри: с морковью, со свеклой, с мясом, репой, картошкой, потрохами… Жареные куры топорщили к небу тонкие обрубки ног, зябко прижав остовы крыльев к желтым бокам. Зеленые горы молодой капусты перемежались курганной осыпью огурцов. Около зелени еще недавно толпился люд, да оно и понятно: лето, можно прожить подешевле – на подножном корме. Вот уж запахло кое-где первыми грибами – пошел подмосковный колосовик…
Алешку потянуло на мучительный пряничный дух. Он шел на аппетитный запах смешанных восточных пряностей – кардамона, корицы, гвоздики… Еще издали заметил два огромных пряника, стоявших «домиком», каждый из пряников был больше Алешки и мог бы закрыть три, а то и четыре окошка в их избенке на Устюге Великом. Он приблизился и замер в двух шагах от этого базарного чуда.
Час был послеобеденный. Москва спала тяжелым, одуряющим сном. Спали работные люди, спали купцы и мелкие торговцы, спали священники и кабацкие целовальники, давно храпели стрельцы, накрепко затворив въездные ворота Земляного города, Белого города, Китай-города и самого Кремля. Спали бояре. Спали посадские. Спали колодники в тюрьме у стены Белого города, на Варварке, совершив свой ежедневный выход за милостыней – единственной их кормежкой. Не спали только собаки да тати, притаившиеся на папертях церквей, среди спящих нищих. Спал за Кремлевской стеной в деревянной, брусяной избе (так здоровей, чем в каменном дворце!) сам царь.
Пряники заворожили Алешку. На одном из них был оттиснут громадный петух, необычайно высоко задравший свой пышный хвост. Сбоку от петуха стояла низенькая избенка о двух окошках и баба с коромыслом и двумя ушатами на нем. Эти картины были для Алешки не новы: на Устюге Великом еще не таких птиц вырубали на пряниках, может, только поменьше. А вот второй… Второй пряник был как икона. Георгий Победоносец на коне скакал без остановки. Он только на миг глянул на скаку в сторону, взмахнул копьем, тонким, как соломина, – и пронзил страшного змея-чудища прямо в отверстую пасть, зубастую, красноязыкую. Пряник был обливной, бело-розовый и такой духмяный, что невольно тянул к себе. Алешка сделал еще шаг, не успевая сглатывать слюну, и увидел в пряничном шатре лежавшего торговца, хозяина этих огромных пряников. Разомлевший, красный, спасавшийся от жары в тени пряников человек лежал на длинных, крытых досками лотках, набитых мелкими пряниками.
«Толстотрапезно живет… – подумал Алешка, томясь голодом. – А вот как двинет полупудовый-то пряник по башке – враз вскочит!»
Бродячая собака забежала с другой стороны ряда и зафыркала в лоточную щель, зацарапала, да не вовремя. Чуток сон у торговцев на Пожаре – вскочил засоня, пнул собаку босой, мосластой ногой, потом заглянул за пряник и увидел Алешку.
– А! По пряники, тать, наладил нюх свой!
– Не грешен…
– Стрельцы-ы! Ловите! Стрельцы-ы-ы!
Алешка метнулся по рядам, держа направление на Кремль.
– Держи-и! – неслось позади, но над сонными рядами это был безнадежный, одинокий крик: Москва спала.
Алешка выбежал на сам Пожар, свернул налево, к церкви Покрова, где в холодке сидел дед. Вскоре он увидел высокий раскат с пушкой и белую бороду Ждана Иваныча.
– Куда запропастился? Садись, я купил яди да водицы принес, пора трапезу учинить.
Старик говорил тихо: видимо, у Красного крыльца он потерял немало сил. Тут, у самой красивой церкви, их оставили Соковнин и Коровин, чтобы ждали, когда окончится на Москве послеобеденный сон. Старому кузнецу надо было больше других отдохнуть, но он крепился. Кругом спали. Спал купец, устроивший лавку под раскатом, на котором стояла огромная пушка – такая, каких ни Алешка, ни Ждан Иваныч еще не видели нигде. Тут же спали вповалку женщины, торговавшие, как успел заметить Алешка, кольцами, держа их во рту. На паперти спали нищие в ожидании вечерней службы.
– Деда, а что это за пушка?
– Ешь, окстясь! – Дед развернул холстину с огурцами и пирогами, потом покосился наверх, через плечо. – Ведать не ведаю, что за пушка, токмо литье знатное!
– То Ехидна есть! – раздался хриплый, будто непрокашлянный голос, и тотчас поползло в их сторону грязное трясущееся существо.
Человек подполз и сел по-татарски, подогнув ноги. Глаза его, бесцветные, слезящиеся, светили лихорадочным, простудным блеском. Руки, как от холода, мелко бились во рвани однорядки на коленях.
– Так пушку зовут? – спросил степенно Ждан Иваныч.
– Так, так! – осклабился беззубым ртом нищий. – А еще ести пушки, у тех свои имена: Ахиллес, Собака, Хвастуша, Соловей и… всяких имен! А меня Иваном звали!
– Как – звали? – Ждан Иваныч перестал жевать.
Мужик не ответил.
– А как эту церкву зовут? – спросил Алешка, точно угадав, что мужик этот знает многое.
– Храм Покрова. То место Василия Блаженного. Василий-то, мученик-то, дает царю отдарок – кусок мяса свежего, а тот возьми да сомутись. «Чего, – глаголет, – даешь мне мясо в пост?» А мученик-то ему: «Кто ест человечину по вся дни, тому не робко есть говядину в пост!» Ххха-ха-ха-ххх!..
Он еще мельче затрясся, зажмурил глаза, выдавив две светлые слезы, скатившиеся на спутанный войлок грязной бороды.
– А как ту башню зовут? – снова спросил Алешка.
– За мостом через ров? То святая кремлевская башня – Флора и Лавра! А за ней, от ворот, идет Спасская улица, там стояла раньше церква Спаса, а теперь токмо икона висит. Во-он висит над воротами!
– А чей там куполок золотит?
– Тот, что велик?
– Мал. Над самой стеной, над зубцами который.
– То церква в Вознесенском монастыре. Монастырь тот строила матушка Евдокия, жена Димитрия Донского. Как умер князь, так она и построила в его память да и сама постриглась и стала Евфросинья.
Ждан Иваныч с уважением смотрел на нищего.
– Изрядну отповедь ты даешь, а ровно бы и человек ты не столь пожитой, как я. Ешь с нами! Христос делиться велел, так не побрезгуй.
Он выбрал самый крупный огурец и протянул нищему. Тот принял подаяние холодно, как камень, и все смотрел с непонятной, прицеливающейся улыбкой на старого кузнеца. Потом неожиданно – Алешка не успел заметить этого движения – выхватил из-под лохмотьев нож, кинул его на колени Ждану Иванычу, а сам рванул на груди однорядку и захрипел:
– Дай вина и зарежь!
– Ангел-хранитель! Да нешто я кровоалчущ есть? Нешто я зверолют есть? – Ждан Иваныч отбросил к нищему его тусклый широкий нож на деревянной рукояти.
Нищий задрожал всем телом – так, как он дрожал, когда смеялся. Теперь он дрожал, плача.
– Нет у меня вина. Возьми, коли алчешь, денгу. – Старый кузнец торопливо полез за пазуху, нащупал там в калите медь и безошибочно вынул денгу.
– Спаси тя… – всхлипнул нищий и ткнулся губами в его руку.
– Стыдись! – старик отдернул руку. – Я те не владыка и не боярин, почто руку к устам дерешь?
Нищий подобрал нож, завалился на спину, перекатился по пыли, прополз немного, потом поднялся на ноги и ушел за раскат неверным, но радостным шагом.
– Пропащий… – вздохнул старый кузнец, обтирая оброненный нищим огурец.
От лавки у раската зашевелились. Раздался голос лавочного сидельца:
– Гнати было надобно. Этот Мачехин ныне – вот как пить дать! – до гуньки кабацкой допьется. А какой печник был! Какие церкви возводил каменны, почитай, не хуже Баженки Огурцова! А ныне дщерь пропил! Слышь ай нет?
Ждан Иваныч не ответил.
Москва начинала понемногу отходить после обложного дневного засыпа. Стали покрикивать в торговых рядах: оттуда выскочила стая собак, но покупатель тянулся лениво. Впрочем, густого покупателя и не ждали в то время: пол-Москвы на загородных землях – на мирских покосах, в вотчинных, в поместных деревнях, готовят риги, амбары. Кончится покос – поспеет жнивье.
Ураганом налетел на лошади стряпчий Коровин. Накричал спросонья, нашумел, велел деду с внуком держаться за стремена и поехал прямо к воротам Флоровской башни. Хорошо, что недалеко, а то не донести бы старому кузнецу свой мешок с инструментом. Прошли через широкий мост надо рвом, что тянулся вдоль Кремлевской стены. На мосту лавчонки чистенькие – иконами да книжками торгуют длинноволосые чернецы, попадаются и мирские.
– «Повесть о Горе-Злочастии»! «Повесть о Горе-Злочастии»! – хрипел чернец.
Другой молча шагнул к Ждану Иванычу, схватил за рукав однорядки и, шагая за лошадью, засочил на ухо:
– Купи «Стих о жизни патриарших певчих»! Купи!
Коровин хлестнул его плетью и снял шапку: лошадь приостановилась перед иконой Спаса над воротами башни. Слева и справа башни, под самой стеной, приютилось по маленькой деревянной церквушке.
– Отворяй! – закричал Коровин стрелецкому сотнику. – Отворяй! По веленью государя веду мастера часовой хитрости! Отворяй скорей! Мнишь, коли сотник, так я на тя управу не найду? Найду! Вот прибегут сейчас два дьяка – Прокофей Федорович да Алмаз Иванович – они те дадут трепку!
Сотник хоть и командовал сотней стрельцов, но угрозы испугался: чего доброго, навлечешь опалу – не быть головой, не командовать тысячей стрельцов… Подосадовал, что случился здесь в такую минуту, и, смягчая ошибку, сам отворил ворота башни.
– Этот кузнец-то? – мягко спросил сотник, празднично светя дорогим шитьем кафтана, позолотой сабельных ножен.
– Этот, – так же мягко ответил Коровин. Ему еще предстояло вернуть в эту службу из уличной своего непутевого сына-картежника.
Вскоре вместе с Соковниным, как и грозился Коровин, прискакал на белой лошади дьяк Пушкарского приказа. Спешились, повели кузнеца в башню. Со стен смотрели на них стрельцы, притворно бодрясь и покрикивая на кого-то, кто им не нравился на мосту через ров и на Пожаре.
Ждан Иваныч поднимался по лестнице вслед за начальными людьми. В самом низу он заметил еле видную дверь, низкую, кованную железом, с большим кольцом вместо ручки. Потом закружились по лестнице с этажа на этаж и остановились, когда вышли на широкую площадку на самом верху башенного четверика. Дальше поднимался невысокий шатер. В оконца-бойницы была видна Москва на все стороны.
– Тут велено сотворить бойные часы! – сказал дьяк Пушкарского приказа. Он, как показалось кузнецу, был человек умный и от ума спокойный. – Чего надобно по делу литейному – беги к Поганому пруду, там литейный двор. Скажешь любому подьячему, кто ты есть, – и наилучшие мастера тебе во вспоможенье будут. Пьяниц брать не велю. Не торопись. Делай, холоп, все по уму, а когда иноземец приедет, не перечь ему много, понеже не тебе – ему вера во дворце. Так ли, Прокофей Федорович?
– Истинно так, Алмаз Иванович! – ответствовал Соковнин.
– Ну, пойдем, пусть кузнец оглядится да опростается.
– И то! Ты, Коровин, потом приведешь его ко мне на двор! А ты, кузнец, на конюшне станешь жить у меня. На прокорм тебя ставлю вместе с внуком! Всем ведомо мое нищелюбие, а царь тебя сам наградит!
– Наградит, ежели часы во всю башню выпятит! – заметил Коровин.
Большие дьяки уже спускались вниз. Коровин шагнул сразу на две ступени, но приостановился.
– Сына твоего бояре приговорили на Москву привезти, внемлешь?
– Внемлю… – дрогнул голосом Ждан Иваныч, нащупал рукой голову Алешки и часто задвигал черной ладонью по волосам внука.
Теперь дышалось легче. Голова прояснела. С четверть часа старик послонялся по башне от бойницы к бойнице, размерял ее шагами, потом аршином, что вытащил из мешка. Места для большого механизма вполне достаточно, стены надежны. Если пробить пошире бойницу для главного вала… Мозг заработал энергично, с лихорадочной поспешностью молодого. Ждану Иванычу уже виделся огромный циферблат часов, смотрящих на Пожар, могучий бой перечасья, радостное смятение людей…
«Ах, судьбина моя! – думал он, на минуту отрываясь от мысли о часах. – Жил бы себе в уезде, в своем Комарицком стану, не ехал бы под Троице-Гледенский – не отринул бы гладкое житье свое, а теперь… Теперь держись, Ждан Иванов Виричев! Теперь – или слезы радости, или голова на плаху…»
Он с надеждой глянул на мешок с инструментом и, как всегда в подобных случаях, ощутил в этой разумом освещенной груде железа своего верного союзника. Для него было что-то магическое в молотах, клещах, зубилах, пилах, мелких наковальнях, кои не поленился он забрать с собой. С ними ему стало не страшно: они – часть его самого. Их прочность передается ему, его умение, его мозг переходят, казалось, к этому железу, и вместе они составляют несокрушимую силу. А если к этому приедет на помощь сын, а ему на помощь – внук…
– Олешка! Пойдем скорей к Поганому пруду, что там за литье, надобно глянуть. Колоколов-то вознадобится больше дюжины!
Глава 8
Чем ближе подходил золотой час ссылки в Сибирь, тем веселей и нетерпеливей становился Сидорка Лапоть. Днем он, погромыхивая цепями, сидел на тюремном дворе в ногах у воеводы и то клянчил пива, то канючил с отправкой, опасаясь, что соузники перемрут от палок и тогда надо будет годами ждать попутчиков. В Сибирь он готовился, как к теще на блины. После правёжного часа – сразу после обедни – он заводил с арестантами упоительные беседы о воле. В полумраке копнилось его мощное, круглое тело и голова бойко вертелась на короткой шее.
– Скоро, скоро! – увещевал он избитых устюжан. – Как погонят нас за Камень, как выйдем за Волгу-реку – тут и стрельцов перебьем, тут и воля.
– Зело ловок ты, Лапоть, – угрюмо замечал Андрей Ломов.
– А коль не перебьем, коль за Камень увезут, так я вас – вот вам крест! – все едино на Русь выведу! Одним летом Волги достанем, а тут и Русь.
– Тут и плаха, – мрачнел Ломов.
– Тут проживем! Тут у меня столько богатства зарыто, что на всех вас хватит до смерти!
– Ты, Сидорка, не землю сеешь рожью, а живешь все ложью!
Андрей Ломов спокойно разговаривал со страшным разбойником, имени которого боялись в округе даже мужики, но здесь, в тюрьме, он был своим, почти ручным, и не проявлял никакого человекоядства.
– Я землю не пашу, зерна не сею, а жить умею! Гладом плоть свою источати не стану, понеже голова у меня так сделана, что я подьячим уподобился, токмо соболей ловлю не пером, а кистенем да вострым ножичком! Мы друг другу не мешаем: они днем воруют, а я – ночью.
– То ведомо всем. А скажи ты нам: сколько у тебя богатства зарыто и как ты, разбойное око, те рубли грабишь? – спросил Андрей Ломов.
– Я вот уж годов девять не грабливал, а рубли текли ко мне Сухоной-рекой! Чего прихмыливаешь?
Иван Кожин – тот самый, которого трепали за долги у правёжного столба, сидел теперь и ждал, когда его отправят в Москву на казнь за убийство заплечных дел мастера Истомы Толокнова. В ту гилевую ночь Кожин знал, кого искать и кого бить.
– Восхотел и прихмыливаю! – смело отвечал Кожин из угла. Он чувствовал себя не только равным Лаптю, но и выше: он был смертник. Цепи на нем были потолще, поновей.
– Тебя, глупого человека, на правёже держали за полтину разрубленную, а у меня больше четырех сотен рублёв зарыто!
– И не грабливал? – опять хмыкнул Кожин.
– И не грабливал! Понеже, глаголю те, башка моя не пуста есть! Я – посадский человек. Я хаживал к ладным помещикам, да князьям, да окольничим, а раз и у боярина был. Приду и продам себя в вечные. Цена мне везде была одна – сто рублёв.
– Ишь ты! Дороже Христа! – не унимался Кожин.
– Потому дороже, что не меня, а я сам себя продавал! Надену чистую рубаху, приодернусь, окручусь с головы до ног – сто рублёв получу из полы в полу и зарою. Через неделю-другую помещика моего убиенного найдут, а все вечные в тот же день волю обретают, как испокон повелось.
– Ух ты-ы! Убиенного найдут! Так сколько же ты душ так-то загубил? – ворохнулся Ломов.
– Аще ли к воле тщив, то станешь и к кистеню прилежен! А чего это там? Тихо!
В дверном замке кто-то осторожно копался металлом. Время было не обычное для входа в тюрьму воеводских людей, стрельцов или кого-то еще, даже сторож в этот час уходил ужинать.
– Да то Елисей! – предположил Ломов.
– Елисей на ужин протопал, – сказал Кожин, слышавший, должно быть, шаги сторожа.
– Тихо! Тихо! – Лапоть приник носом к толстой, шитой железными полосами двери, к самой растворной щели ее. – Братья! Не жен ли мироносиц ангел послал нам? Эй! Кто там?
Замок был уже открыт, но чьи-то неумелые руки не могли вынуть толстую дужку из мощного пробоя. Все узники встрепенулись и тотчас замерли. Вот уже звякнуло железо в последний раз, тяжело громыхнула планка, кованная из толстого бруса, и дверь медленно поплыла в полумраке августовских сумерек.
– Андрюша… – послышался взволнованный женский голос.
– Анна! Ты!
– Бегите!
Андрей не мог раскинуть руки и обнять жену – мешали цепи – и не мог надивиться этому нежданному чуду.
– Бегите! А не то воевода ключа хватится или сторож придет. Бегите в лес! Вот тебе пилы! – Она сунула Андрею крупносечные напильники за рубаху, а сама беззвучно плакала в три ручья, трогала его исхудавшее избитое тело.
– Матушка ты наша, заступница! – кинулся Сидорка Лапоть в ноги к Анне, цапал ее за колени, тычась в них бородой.
– Изыди! Ты грешен! – буркнул Кожин, обалдевший от счастья – он уходил от смерти. – Грешен, изыди!
– Я покаюсь!
Из тюремных ворот все кинулись в овражину, держа направление на лес, черневший вблизи.
Анна добежала с ними до оврага.
– Откуда ключ? – только и спросил дорогой Андрей.
– Жена Степки Рыбака, кою мучил воевода, сорвала у него, у пьяного…
– Анна… Я схоронюсь в солеломнях, у Тотьмы. Возьми сына и приходи через воскресенье, а не то завтра наутрее выходи на лесную дорогу.
– Андрюха! – послышался голос Лаптя уже из оврага.
Анна кинулась ему на шею, затряслась в громких рыданиях.
– Андрюха, убью! – заревел Лапоть.
Андрей скатился по склону, затрещал малинником. Анна стояла на краю оврага, беззвучно плакала и крестила темноту широким знамением.
Глава 9
По лесу долго бежать не пришлось: глаза выхлещешь ветками. Походили, покружили и, как всегда это водится, приткнулись будто бы в укромном месте, а оказалось – у самой дороги. Ночью по ней проскакали стрельцы, и то, что они торопились, значило: торопятся перекрыть дорогу под Тотьмой, оповестить там всех, вплоть до Вологды, а также самого воеводу Петра Мансурова.
Отошли беглецы от дороги подальше, повалились на землю, только спать не пришлось: какой сон, если на руках «железные вольности»? Принялись перетирать железо крупнозерными напильниками. Кто справился, откинул цепи – и спать.
Андрей Ломов боролся со сном. Он вышел к дороге и ждал рассвета, надеясь, что покажется Анна с сыном на руках. Было еще темно, но ночь переломилась к утру, еще час-другой – и посереет чернота в лесу, засветится небо, и новый день просеется сквозь частый ельник на землю. Лишь ненадолго он закрывал глаза, оставляя настороже слух, но вспоминал, что может просмотреть Анну, испуганно встряхивался и снова следил за пустынной лесной дорогой. В один из таких моментов он с радостью заметил, что стало светлеть небо. Свет был таким, будто солнце неожиданно вышло из-за облаков и сразу осветило мир. Присмотревшись лучше, Андрей понял, что небо светится много левей ожидаемого рассвета. «Это над городом свет…» – дрогнуло сердце кузнеца, но все его существо еще противилось страшной мысли, однако она пришла, суровая, беспощадная: «Пожар!»
– Пожар! – закричал он, теряя всякую осторожность, и побежал в лесную чащобу будить соузников.
– Да то рассвет, – пытался было противоречить Кожин, но ему возразил опытный лесовик Лапоть:
– Солностав ниже выйдет, то пожар, братья. Устюг горит!
До полдня Андрей продежурил у дороги, но Анна так и не появилась. Потом показались первые подводы погорельцев, тащившихся в деревни к родне. Шли пешие. Сидорка Лапоть вышел на дорогу и остановил одинокого мужика.
– Кто таков есть? – спросил Сидорка Лапоть.
– Аз есьм погорелец, – набожно ответил мужик и потащил с головы шапку перед разбойником, будто боярина встретил.
– Город горел али слободы?
– Город! Весь острог огню предался!
– Много ли сгорело? – хохотнул Лапоть.
– Весь острог до единого кола! Все дворы, и улицы, и лавки, и амбары без остатку сгорели! За грехи наши!
– За грехи ваши! – поддакнул Лапоть, невольно веселясь при виде людского горя. Он был не их, не людской стороны, человек, черствый ломоть человечества. – От чего загорелось?
– От чего загорелось? Так с Никольской улицы, с дому Стромилова. Там государевы сборщики пили с воеводой да и заронили огнь. А тут еще стрельцы пошастали по избам, стали колодников искати, а темь – они возьми да факелы зажги. Сами-то пьянехоньки – вот и заронили огонь еще.
Андрей не выдержал – вышел из кустов.
– Моя изба сгорела?
– Вся Пушкариха сгорела, и твоя изба тож…
Черная, как черная окалина, складка залегла в переносице Андрея. Губы сжало сильной черемуховой вязью – ни рот не открыть, ни шевельнуть языком, да и сам будто окостенел.
– А воеводский дом? – наконец выдавил из себя он.
– Сгорел.
– А кабацкого целовальника? Там, сторож говорил, Шумила Виричев сидел в подвале…
– И тот дом сгорел, и гостиные ряды по-над Сухоной, и Пчёлкина дом, и Дежнёвых, и Ивана Хабарова, и…
Андрей больше не слышал. Он повернулся и побрел в сторону Устюга.
– Ты куда? – с трудом догнал его Лапоть, разминая давно ослабевшие от долгого сидения в тюрьме ноги. Андрей не ответил и не остановился. – Куда? Ответствуй мне!
Андрей шел не оборачиваясь.
– Вернись, убью! – рявкнул Лапоть и рванул кузнеца за рукав однорядки.
– Там… – Он беспомощно указал рукой в сторону города.
– «Там»! – передразнил его Лапоть, но вдруг, заметив в глазах кузнеца слезы, он набычился, глянул снизу и веско сказал: – Там тебя воевода пропустит через «зеленую улицу» – палки по-за окраине не сгорели… Сиди в лесу, где сидел, я сам схожу, кляп те в ухо!
Сидорка Лапоть отобрал у мужика шапку, нахлобучил ее на самые глаза, будто его – бочку пивную – могли так не узнать, и с опаской направился в Устюг.
Погорельцы всё тянулись и тянулись по дороге. Плакали дети, всхлипывали женщины. Угрюмо молчали мужики. Кое-кто вел за собой корову или гнал стайку овец. Можно было подумать, что люди навсегда покидают это несчастное место, но многовековой опыт заставлял верить в то, что пройдет год-два – и поднимется новый город на том же месте. Люди вернутся к родным могилам.
Вчерашние колодники тоже разбрелись к ночи. Все уездные слились с погорельцами и ушли с ними по деревням. Посадские из Устюга не стали испытывать судьбу и тоже ушли. Остался только Андрей Ломов дожидаться Лаптя да Кожин, которому отныне было по пути только с разбойником. До ночи Андрей еще надеялся, что на дороге покажется Анна с сыном на руках, но зашло солнце – и ушла последняя надежда. Теперь он ждал Лаптя, не надеясь на добрые вести.
Лапоть притащился на своих слабых ногах утром. В руках у него был длинногорлый глиняный кувшин с вином, за пазухой что-то торчало в рогожном свертке. Он был немного пьян и едва не прошел то место, где его ждали, – хорошо, Кожин свистнул. Лапоть обрадовался. Зашли в чащобу и сразу приложились к кувшину, даже Андрей, будто хотел набраться мужества.
– Из монастырского погреба! – хвастал Лапоть, указывая широченной короткопалой ладонью на кувшин.
– Ну, чего там? – не выдержал Андрей.
Лапоть притих и так сидел, неподвижно, угрюмо, как валун, под кустом. Наконец он поднялся, посмотрел по сторонам.
– А где все?
– По деревням напровадились, – ответил Кожин.
– Чего там, в Устюге? – сдерживал дрожь Андрей.
– Худо все. Я обошел пепелище. Воевода-то в Троице-Гледенский монастырь уплыл, стрельцы – в слободе. Премного народу сгинуло…
– А мои?! – выкрикнул Андрей.
– Кости видел твоих. Обгорели… Да вот…
Лапоть вынул из-за пазухи сверток, подал Андрею.
Кузнец взял сверток, отошел за куст и медленно развернул. Перед ним на куске обгоревшей рогожи лежало обугленное тельце, остов маленького человечка. Андрей ничего больше не увидел, но он понял, чей это остов…
– Ты где это?.. – хотел еще что-то спросить Андрей, но вдруг, как от удара копытом в живот, он глухо простонал, ноги подкосились, и он свалился на землю, прижимаясь лбом к колкому, как окалина, страшному свертку.
Около месяца бродил Андрей Ломов по лесам как потерянный. Кожин и даже Сидорка Лапоть проявляли к нему необычную нежность.
– На, жри, кляп те в ухо! – неизменно говорил Лапоть, если удавалось ему добыть в деревнях лакомый кусок – мяса или вяленой рыбы.
Между Вологдой и Ярославлем, в глухом лесу, у Сотьской луки, наткнулись на людское скопище. Лапоть первым почуял присутствие поблизости людей и повел своих поглядеть. Когда они подкрались к стану лесовиков, то увидели приблизительно такую же картину, что видел Ждан Виричев в лесу под Устюгом Великим. Близ костра сидел Степка Рыбак и что-то внушал окружавшим его людям, истасканным по лесам, вооруженным кто чем, но на редкость послушным, – они так и ловили каждое слово Рыбака.
– То Рыбак! – воскликнул Кожин первым и полез из кустарника.
Признал Рыбака и Андрей. Правда, жесты и поза да и подпаленная боярская шапка изменили облик устюжанина, но это был он, Рыбак. Как только Кожин пролез к костру, вскинул руки и с криком «Степка!» бросился к приятелю, Рыбак вскочил и сильно пнул Кожина ногой в живот. Кожин не устоял и завалился, ослабевший от мук и долгого скитания по лесам, прямо в костер. Кругом засмеялись. Кожин вывернулся из костра, закрутился, дымясь, среди людей.
Сидорка Лапоть не мог вытерпеть такого: чтобы сотоварища били, толкали в костер да еще смеялись. Он влетел в круг людей, в один миг оказался рядом с Рыбаком и молча, без размаха, ударил Рыбака по боярской шапке обломком оглобли, которую Лапоть таскал с собой. Рыбак замертво свалился на землю. Из носа, из открытого рта и из ушей показалась кровь, но не хлынула потоком: он был мертв.
– Злыдень!
– На царевича руку!..
– То Сидорка Лапоть! – просипел чей-то голос из-за дыма.
– Лапоть! Ты царевича Димитрия забил! Лапоть положил обломок оглобли, шевельнул убитого ногой и виновато ответил:
– Грешен, православные! Грешен, токмо мне то неведомо было… – Он перекрестился. – Я за него превелику свечу поставлю, вот вам крест, кляп вам в ухо!
В Ярославле Андрей Ломов встретил Ричарда Джексона. Англичанин торопился с отправкой по Волге в Персию. За несколько недель он перевез товары из Вологды и здесь, в Ярославле, зафрахтовал два судна. Русский человек был необходим Джексону, и он с удовольствием взял Андрея на борт до Астрахани. Однако за длинную дорогу до устья Волги они так сдружились, что Андрей, считавший, что на Руси у него все утрачено безвозвратно, попросил англичанина взять его в Персию, и тот согласился.
Глава 10
После Нового года еще немного подержалось бабье лето, но ушли золотые денечки – пожелтели подмосковные леса, опали, напестрили багряными осыпями по полянам, и вот уже посерело небо, на несколько недель зависли утомительные дожди. Вспухли реки и речушки, прибавилось воды даже во рву на Пожаре, а на Козьем болоте, что за Москвой-рекой, в дни казней народ стоял по колено в воде.
– Рано болота-те налились – быть зиме ранней да лютой, – говорили москвичи.
По Москве, сначала среди бояр, потом среди князей, окольничих, думных дворян, среди больших властей церкви, пошел слушок, а за ними закричал на Пожаре торговый и черный люд о том, что ждут в стольный град иноземных послов. Зашевелилась государева служивая рать. Стрельцы ходили десятками и полусотнями, били хозяев, кто не убрал навоз с улицы перед домом, пили в тайных частных подклетях и снова вершили государево дело.
Не один хозяин поплатился за поломанный забор: возьмут за бороду и таскают через дыру на улицу да обратно. Сколько дров было свалено, сколько бревен уложено в грязные лужи, сколько соломы втоптано, а иноземцы все не ехали. Посудачили о том от кремлевских стен до слобод да и забыли: без иноземцев забот вдосталь.
Москва готовилась к зиме: конопатилась, покрывалась от опасных осенних дождей, рубила капусту, варила меды на год, затваривала пиво к Покрову. На Дровяной площади от близких холодов да от худых дорог дрова вздорожали. На Домовом рынке поднялся в цене готовый сруб. Если летом можно было купить сруб в два жилья за шесть рублей, то теперь он стал много дороже.
Соковнин помнил свое обещание подьячему Разбойного приказа Пустобоярову поставить домовую церковь, да не успел. То из сына дурь выколачивал – царево самозванство! – да учил говорить, что не тонул-де он, а в вотчинной деревне жил. Потом с покосами в деревнях дело затянулось, потом рожь поспела, за ней лен подошел, а за всем глаз нужен. Царь только на неделю отпустил из Москвы, да разве за такой срок все охватишь? Под Новый год целую неделю проволынился с соленьями, но наконец бросил все, отправился на Домовой рынок и купил церковный сруб с подклетьем и с прирубами для алтаря и приделов. Недешево обошлось, а еще сколько встанет убранство! Сруб-то мужики скорехонько собрали: вотчинные мужики – народ огневой, а вот иконы новописные поднимаются в цене. Как ни приценится Соковнин в лавках у Флоровской башни – растут цены…
Однако и эти заботы были вытеснены опаской прогневить царя тем, что Великоустюжская Четь не доберет податей ныне из-за пожара. Правда, после пожара хоть и не стало двух десятков кабаков, зато три десятка гуляй-кабаков пошли по Чети, по всем деревням, станам, по всем уездам. Держись мужицкая копейка!
Дела Соковнина в общем стали поправляться. Расположение царя он себе вернул. Дочка родилась хоть и раньше времени, зато всерьез наречена невестой Глеба Морозова. Сына-дурака – самодельного Димитрия – выправил плетью в подклети. С женой все улеглось, только ждет она не дождется, когда выпроводит он Липку со двора. Мало того, что сам глаза на нее пялит, так теперь и старший сын обалдел – сидит днями на крыльце, копает в носу и ждет, когда она пройдет…
Как-то в воскресенье, после боярского сидения, заехал Трубецкой, будто меда отпробовать. На двор въехал, как и водится у больших бояр, когда едут к меньшим, хоть это случается редко, прямо к самому крыльцу, шапку не ломал даже перед хозяйкой, а подождал, пока Соковнин придержит стремя, слез и пошел вразвалку к погребу. Меды отпробовал – не похвалил, не похаял, а спросил:
– А не помянуть ли тебе, Прокофей, слезы твои?
Соковнин поник головой. Он сразу догадался, зачем приехал Трубецкой.
– В Пыточной башне ты был горазд на слезы и на реченья, ажно Стахиту Пустобоярову слышно было, как ты божмя божился…
– Отдам… – выдохнул Соковнин. – До Покрова подержу, а потом – вот те крест! – Димитрей Тимофеевич, отдам девку тебе до конца сроку. Владей!
Глава 11
Случается так, что натянут неожиданно ненастья, задуют неуемные ветры и начнут причесывать лес, да так, что вершины деревьев к земле клонятся, рушатся стволы, выворачивая корни, принося несчастье всему живому, связавшему жизнь с деревом. Больше всего страдают те, кто не умеет еще жить самостоятельно. Потеряв гнездо, какой-нибудь слаболапый бельчонок, не досидевший дома всего-то неделю-другую, мечется по чуждой земной стихии, рискует сгинуть. Опасности они не чуют, зато, как никто другой, эти подростки чувствуют тоску по теплу родного гнезда, по знакомому скрипу соседнего сука, по отрадной путанице ветвей над гнездом, и – кто знает! – возможно, тот бельчонок, чудом выжив, став впоследствии сильным и опытным, будет всю жизнь искать свой родной, рухнувший вместе с деревом дом. Искать и не находить…
Алешка Виричев уподобился тому бельчонку, выброшенному из гнезда неумолимой судьбой. Очутившись нежданно-негаданно в огромном чужом городе, он еще верил, что вновь увидит свою старую березу над крышей их избенки, увидит Устюг Великий, снова пробежит вдоль гостиных рядов на набережной Сухоны. Он не знал, что старого Устюга уже не существует, как не существует у бельчонка родной сосны.
…Днем Алешка забывался, переполняясь впечатлениями от стольного града, а ночью, когда они с дедом приходили после ужина из людской избы и устраивались спать на полатях в конюшне, тоска по Устюгу, по друзьям, особенно по Семке Дежнёву – по этому вертопраху, как говорил дед, – по его выдумкам на путешествия – снова накидывалась на беззащитное сердце мальчишки горько-сладкой болью воспоминаний. Но все боли и все заботы отступали перед самой безысходной тревогой – тревогой за отца. Алешка особенно болезненно переживал каждый укол судьбы, каждое грубое слово, сказанное ему на Пожаре, на литейном дворе или брошенное стрельцами в Кремле.
Угловатая ласковость деда, теплым нимбом окружавшая мальчишку всю дорогу от Устюга, теперь понемногу рассеялась, и Алешка понимал, что это у него от забот. Старик все больше и больше замыкался в себе, обуянный часовым вымыслом. По ночам он ворочался, стонал, часто ругался во сне то с литейщиками из-за отливок, то со стрельцами из-за их назойливого любопытства. Алешка постепенно начинал проникаться заботами старого кузнеца и понемногу, шаг за шагом, втягивался в волшебное дело часомерья, ради которого сам царь вызвал деда в Москву.
На дворе Соковнина к деду и внуку установилось особое отношение. Сначала вся дворня встретила их настороженно. Допытывались, сколько царь жалует денег кузнецу, когда же вызнали, что жалованье еще на воде вилами писано, отринули отчуждение, открыто дивились смелости кузнеца, взявшегося за небывалое на Руси дело.
– Не сносить тебе, Ждан, головы… – вздыхал сочувственно старший конюх.
Сам Соковнин велел кормить кузнеца и его внука первыми, а на праздник Покрова обещал выдать обоим по заячьей шапке и по рукавицам. Окольничий хотел одного: чтобы часы пошли, и тогда царь при великой радости да большого успеха ради снимет с опального слуги своего запрет на стрижку. Прокофий Федорович с омерзением ощупывал длинные волосы, стыдясь в таком виде ежедневного боярского сидения в Кремле, тяжело переживая насмешки и там, и на улице, и даже ехидные взгляды на своем дворе. Зимой еще можно кое-как спрятать отросшие волосы под большую шапку, а придет лето, скроет ли легкая скуфья хамские волосищи, длиной с мужичьи? Нет… Вся надежда на царскую милость, когда посадский человек подвластного Соковнину города сделает часы.
Недели за три до Покрова, в холодное, изморозное утро, Виричевы проснулись от хозяйского крика. Соковнин ругался не с рундука, как это было заведено, а откуда-то снизу, чуть ли не от самых ворот.
– Я его уполовиню безглавием! – хрипел Прокофий Федорович непрокашлянным спросонья голосом. – Продана девка, и непочто шастать! Ишь навадился челобитничать – отцову волю менять! Гони в шею!
Вся дворня зашевелилась, понимая крик хозяина как сигнал к пробуждению, хотя еще ни на одной церкви не ударили колокола к заутрене.
Высунул свою опаленную бороду и Ждан Иваныч, Алешка пялился из-за плеча старика. У калитки стоял Степан Мачехин, без шапки; в не состоявшемся еще рассвете бледным пятном светилось его лицо. Из людской первой выпорхнула Липка. Соковнин прикрикнул на нее – убралась.
– Собак спущу! Эй, там!
Воротник затворил калитку, брякнул засовом.
– Все ходит, все мается братец-то, а чего ходит? Таперь девка так и станет скитаться меж двор, – ворчал внизу конюх. – Ныне благолепие лица – девичье горе. Ныне таку девку токмо в сундуке и держать.
Была среда – постный день. Дворня похлебала овсяной каши с конопляным маслом и разошлась по своим делам. Соковнин сделал обход хозяйства, походил по свежему срубу домовой церкви, поставленной в саду, за хоромами, и задержался у погреба, где дворский приготовился затваривать брусничный мед.
– Погоди! Ты неловок… – остановил его Прокофий Федорович.
Дворский понимал толк в древних медах, но дело было любо и хозяину, отдавался он ему с самозабвением. Сок был уже выдавлен из ягоды, мед стоял в ведрах.
– Сок подогрел?
– Подогрел, – поклонился дворский.
– Дрожжи развел?
– Развел.
Соковнин понюхал бочку: бочка была чиста.
– Не протекает?
– Не должно…
– «Не должно»! Еже посочит бочка – красны ноздри из носу из твоего потекут!
Соковнин закатал рукава и сам перемерил ведрами и вылил сок в бочку. Всего было восемнадцать ведер. Потом с помощью дворского выслячил в бочку шесть ведер меду.
– Тащи чистую оглоблю! Ну! – Он весь уже горел азартом медовой затворки.
Дворский размешал раствор брусничного сока с медом. Соковнин вылил разведенные дрожжи.
– Пашеничники прожарил?
– Вот они. – Дворский выпростал из холстины жареные ломти пшеничного хлеба и опустил в раствор.
– Бочку закупорь и на четыре дни откати в тепло, а потом, как пряности класть, – меня позовешь!
– Исполню, отец родной…
На рундуке все это время стояла жена, не мешала, терпеливо ждала чего-то. Как только хозяин поднялся на лестницу, она решительно потребовала, чтобы он отправил Липку без промешки к Трубецкому. Соковнин заупрямился было, но жена неистово выпучила глаза и прошептала:
– Гляди, Прокофей, сызнова греху быть!
«Истинная ведьма – не баба, – подумал Прокофий Федорович. – Если дочка в нее пойдет, кручиной Морозовым станет…»
С рундука спустился на двор старший сын. Пошел слоняться по двору да цепляться к дворне, Липке не стал давать проходу, когда та направилась к двери в портомойню.
– Эва, обалдел, сукин сын! – крякнул Соковнин.
Он позвал воротника и направил его к Трубецкому. Пусть забирает Липку. Пусть!
Глава 12
В среду Липка уставала больше обыкновенного не только потому, что это был голодный, постный день, – к этому она давно, от рождения, привыкла, как и к пятнице, – уставала потому, что каждую среду был у Соковниных большой портомойный день. В среду стиралась огромная груда белья, в четверг оно сохло, в пятницу, еще до мытья полов, Липка наматывала его на скалку и выкатывала вальком, давая тем самым шелковую мягкость тонкой холстине, которую пряли и ткали для Соковниных крестьяне вотчинной деревни Перепелихи. Но если кипячение и стирка было делом четырех рук (Липке помогала старая мовница Пелагея), то полоскала Липка одна.
В тот день, после обеда, она наложила два ушата стираного белья, подцепила их коромыслом и пошла на Неглинную. Стоял бодрый осенний день. Вдоль заборов тонко пахла крапива, в пожухлой траве темнели листья тополей, похрустывали и шуршали под лаптями. Сквозь облетевшие березы слева светились купола новой церкви, построенной после изгнания поляков. На колокольне заливается колокол, отлитый ее братом…
От хоро́м Соковнина до Неглинной – больше версты, если идти через ворота Китай-города. Липка же нашла в кирпичной стене пролом, оставшийся с войны, и пробиралась через него прямо к мосткам над черным омутом, где летом частенько любил купаться ее брат Степан. Литейный двор был отсюда недалеко, но место по-прежнему оставалось глуховатым. Слышно, правда, как цокают порой копыта по мосту у Неглинной башни Кремля, изредка донесутся голоса от харчевен, что примостились под стенами Китай-города, саженях в ста, но все это за густой зарослью прибрежного ивняка. В осеннее время от дождей и особенно от плотин у зельных мельниц вода поднимается высоко и становится почти вровень со старыми мостками.
Липке было тяжело нести большие ушаты с бельем, но сознание того, что она сокращает путь к Неглинной, поддерживало ее. В переулках, которыми она шла к стене, попадались навстречу люди. Если это были посадские или вечные тяглые, из дворни боярских дворов, то они молча сторонились, разве что пьяный мастеровой крикнет что-нибудь вслед, но если попадались сами бояре или – еще хуже – их сыночки, то тут Липка терпела всякие непристойности и не раз только слезами или криком отбивалась от этих разодетых трутней. Сегодня она особенно торопилась: осенние вечера наступают стремительно, а в темноте идти назад – страх смертельный. Вскоре с радостью она увидела знакомый пролом в стене. Подошла, сняла с плеч коромысло, перенесла ушаты через пролом по одному, снова нацепила их на коромысло и шагов через сотню была уже у мостков.
Кругом было тихо, только где-то плюхала вода по мельничному колесу да далеко и утробно кричал пьяный в Белом городе. С левой стороны мостков течением нагнало свежей щепы. Липка взяла первый ушат и прошла с ним на середину мостков, на самый же конец она остерегалась ступать – боялась темной воды, поскольку не умела плавать. Учил ее в детстве любимый брат Андрей, да не доучил, сгинул и до сих пор – ни весточки…
Она принялась споро полоскать белье, а сама все думала о брате, матери и об отце. Она не понимала, чем могла прогневить батюшку, что он на второй срок запродал ее. Понятно, что он хочет пить вино, петь и плакать о сгинувшем старшем сыне, но заработала бы она ему на вино и дома… Она углубилась в работу и не сразу услышала, как по самой кромке берега продираются через ивняк двое верховых.
– Тррры! Вот она! – сказал первый.
– Она! Куда ей деться? – ответил голос Соковнина.
Липка поднялась с колен и стояла на узких, в два полубревна, мостках, не зная, чего ей ждать и что ей делать. Первым всадником был Трубецкой. Он щурился на Липку с седла, посверкивая шитым серебром охабнем с большим бархатным воротником. На голове боярина была высокая соболья горлатная шапка. Соковнин же был в домашнем кафтане и на обычной, невыездной лошади: видимо, этому выезду он не придавал значения.
Липка поднялась с колен и стояла на узких, в два полубревна, мостках, не зная, чего ей ждать и что ей делать .
– Вот отполоскает – и забирай, – сказал Соковнин.
– Отныне мое дело – когда и как забирать! – ответил сухо Трубецкой. – Моя воля!
– Твоя воля, батюшко…
– Правь домой!
Трубецкой медленно слез с лошади, накинул узду на куст ивняка и подбоченился, разглядывая Липку. Затем ступил на мостки и крикнул:
– Девка Липка! Ведомо ли тебе, что отныне ты мне станешь служить? Иди, держись стремени и не противься! Что исполнилась?
Липка невольно отступила назад. Лапоть свалился с ее ноги и остался единственной преградой между нею и страшным боярином.
В один миг все ее надежды на волю, на родной дом рухнули, и безысходное, огромное, как надвигающаяся ночь, горе нависло над нею. Оно было страшнее воды, темневшей за краем мостков.
Липка нащупала босой ногой край мостков, шепча, как проклятие:
– …и наведе, Господи, работных на свободных…
– Стой! – Трубецкой выпростал ладонь из рукава.
Но Липка плюнула ему в лицо и неуклюже, боком кинулась в воду.
…Трубецкой долго разбирал поводья и, уже сидя на лошади, все еще с надеждой смотрел на Неглинную, но за кустами, вплоть до другого берега, лежала спокойная и черная, как деготь, вода, а ниже мостков белело донце уплывающего ушата.
Глава 13
– Впусте день провели, – сокрушался Степан Мачехин.
– Впусте… – согласился Ждан Иваныч со вздохом.
Алешка чуть не заплакал. Он отбежал к бойнице башни и вызарился на Пожар. В глазах стояли слезы, и оттого галки над крестами храма Покрова слились в сплошное черное месиво.
– Покупайте «Повесть о Фоме и Ерёме»! – неслось снизу, от лавчонок, приткнутых слева и справа на мосту в пять саженей ширины.
– Есть «Повесть о попе Савве»!
– Деревом плетено «Слово о мужах ревнивых»! Кто похощет брюхо надорвати – покупай «Азбуку о голом и небогатом человеке»!
– «Повесть о Марфе и Марии»!
– Иконка свежеписана! Ико-онка – Христос с чашею!
– «Служба кабаку»! Ести «Служба кабаку»! Тем, хто без ума и без памяти пьет, вельми пользительна!
Алешка увидел, как стрельцы тащили какого-то чернокнижника.
– Сия книга в ведомости была? – кричал стрелец. – Я тя до патриарха!..
Алешка отошел от бойницы и присел позади озабоченных мастеров. Степан Мачехин постукивал молотком по колоколу.
– Вот! Вот тут и есть! – тыкал он пальцем в самый раструб отливки.
– Немного не дыра, экой изъян! – вторил старый кузнец.
– Переливать надобно.
– Надобно, не то при перечасье сей бой хрипеть станет. Не ведаю, отчего оно сподобилось?
– И я не вем, – развел руками Степан.
Старик внимательно посмотрел на красивое, тонкое лицо литейщика, наклонился к нему и так, чтобы не слышал Алешка, спросил:
– А ты не грешным пришел на литье? У?..
– Нет, дядька Ждан. Не грешен, истинно говорю! Будто я не ведаю того! Мне еще Чохов-старик говорил про то: на литью иди, как к Божьей пчелке, чистым да безгрешным, а не то все прахом пойдет! Ведаю про то…
– А где ныне тот мастер? – спросил Ждан Иваныч.
– Жив еще старик! Ходит меж дворов, куски сбирает. Дьяк Пушкарского приказа осерчал на него, что-де иноземцев не слушал, а старик ему ответствовал не по чину… А чего слушать Чохову иноземцев, коли он Царь-пушку отлил? Эвона стоит!
Старый кузнец поднялся, собрал инструмент, отнес его в угол башни и прикрыл фартуком. Повернулся к Степану из угла:
– А я бы слушал, будь то иноземец или свой человек, был бы он при уме токмо. Люди бегают по Пожару, торгуют, шалят по дорогам, власти ищут, через то все золота норовят ухватить, одначе золото лежит в головах да в руках. Вот руки у тебя золотые – я сразу сметил на литейном дворе.
Степан зарделся от этой похвалы и тоже поднялся с колен.
Они вышли из башни, и поскольку Флоровские ворота были уже закрыты стрельцами, пришлось идти к Никольским. В Кремле после дождя было грязно, особенно близ стен. Сегодня было грязно, как никогда в эту осень, поскольку с утра царь выехал с двумя полками за Москву осматривать свои конюшни – вот и намесили грязи. В минувшие дни к семи тысячам лошадей в царских конюшнях прибавилось еще пятьсот с лишним – это «десятые» ногайские лошади. В этот год снова открылись ногайские лошадиные торги, и царевы слуги брали в пользу государя десять лучших лошадей с каждой сотни бесплатно. Алешка поутру смотрел, как по Спасской улице Кремля ехал Стремянной полк. Всадники были разодеты в блестящие одежды – такого дива он никогда не видел.
В Никольских воротах, пользуясь отсутствием больших властей, стрельцы открыто играли в карты и в зернь. Десятник только повел глазами в сторону мастеров, узнал старого кузнеца-часовщика, качнул шапкой – проходи!
– Как пожелаешь – так и сделаем, – продолжая мастеровой разговор, твердил Степан, когда они вышли на Пожар. – Тринадцатый колокол станет великим, единым, а все иные отольем одинаковые.
– Добро бы разным голосом наделить каждый, – причмокнул Ждан Иваныч.
– При едином размере?
– В том и загогулина-то!
Степан шел в задумчивости.
– Я их все поставлю на перечасье, – продолжал кузнец, – и станут они у меня, родненькие, как детушки, перекликаться: каждый часок станет иметь свой голосок. Такой звон и слепой на паперти услышит, в един миг поймет время.
– Добро! – вдруг приостановился Степан. – Меня Чохов учил! Я по-старому отолью, с мышьяком! Первый колокол выльем из чистой меди. В другой добавим чуток мышьяку – медь суше станет, не так жирна, а понеже и голос у ней станет тоньше. В третий колокол положим еще больше мышьяку – голос еще тоньше. Так и поведем до последнего.
– Так, так! – кивал Ждан Иванович и в волнении мигал покрасневшими веками: глаза его перенапряглись у плавильных печей. – С мышьяком оно складней зальется: медь послушней в форму ложится, плотней.
– То и по усадке видно!
– Токмо! – теперь приостановился старик. – Ежели медь с великой долей мышьяку лить, то отливка та на ковку худа есть: под молотом она в крошку идет.
– Вестимо, в крошку! Мышьяк в плавке медной что твоя мука в квашне – сушит! Одначе ежели…
По торговой улице, вдоль серебряного ряда, где теснились лавки греков и армян, полевым наметом стлалась лошадь; хорошо, было мало людей в тот вечерний час – подавил бы всадник народу. Саженей за пятнадцать стал осаживать. Поднял руку и крикнул:
– Эй! Часовой мастер! Иди скороспешно до двора Прокофея Соковнина! Он велел скоро бежать: там сын твой с обозом из Устюга Великого привезен. Кожа да кости!
То был стряпчий Коровин, поставленный присматривать за Виричевыми, чтобы старик был благочестив: не забывал церковь, не пил мед с черным людом, не играл в карты. Разместив обоз на дворе Приказа Великоустюжской Чети, он отвел Шумилу Виричева к Соковнину и был послан за его отцом.
– Носись тут за тобой! – ворчал Коровин. Он развернул лошадь обратно и пустил было снова вскачь, но опять развернулся, едва не наехал на растерявшегося, счастливого Ждана Иваныча и обратился неожиданно к Степану: – А ты Мачехин?
– Мачехин, – светясь радостью старика, ответил Степан.
– Носит тебя тут нелегкая-то!
– Я не вечный человек, а вольный! – огрызнулся Степан.
– Вольной! Вольным на Руси быть не пристало! – Он снова развернулся и крикнул уже через плечо: – Домой бы шел, понеже сестра твоя в Неглинной утопла!
Затихли копыта коровинской лошади. Стало тихо. Степан закрыл лицо шапкой и стоял так, сгорбившись, как старик, не слыша голоса старого кузнеца и хрипоту петухов, опекавших вечернюю зарю на ближнем боярском дворе.
Глава 14
Степан не мог больше выдерживать материнский плач. Он вышел на крыльцо, сел у столбика. Отсюда тоже было слышно, но хоть слез он не видел, не видел Липку, лежавшую под образами, ее синие губы утопленницы…
Он не помнил, сколько времени продолжался материнский плач, не видел, сколько людей прошло мимо него – все соседи, – но тотчас встрепенулся, как только услышал исстрадавшийся голос матери:
– Сходи, Степанушко, во Стрелецку слободу, во тот проклятой Налей, поищи отца… Не ровён час, развлачится до креста – и порты, и рубаху, и шапку на винище пустит. Последнюю полтину денег унес, осталась, может, еще… Да скажи ему гладко, пословно, какое горе горькое… – Она зарыдала глухо, без причитаний.
Степан послушно поднялся и пошел через весь город в сторону Стрелецкой слободы, где за Земляным валом устраивался домами иноземный служивый люд. Место это издавна славилось тайными, под к летными кабаками и было прозвано «Налей» – одним из первых, понятных иноземцу слов…
Где искать отца? Москва велика. Кабак на кабаке, кружало на кружале. Знал Степан отцовы места в Нал ее, но по пути заглядывал и в Обжорный ряд, и в светлые кабаки Белого города, но там отца не нашел. Уже совсем стемнело. В Замоскворечье начиналась развеселая и муторная, разнесчастная кабацкая жизнь. Сколько поникших голов отведут стрельцы в Пьяные тюрьмы и станут спрашивать: где пил? Во царевом кабаке – отпустят, в тайной подклети – пошлину наложат, а пошумит человек – «зеленую улицу» получит, от которой спина в рубцах…
Степан прошел мимо Кремля, покосился на мигающие в одиночестве свечи в малюсеньких церковках «на костях», понастроенных вдоль кремлевского рва, и под каждой церковкой – смельчак блаженный, не убоявшийся ни царя, ни патриарха… Впереди был большой мост через Москву-реку, но идти по нему не хотелось: постоянно торчат на нем стрельцы, даже те, что должны ходить вокруг Царева большого сада. Пристают, отнимают деньги, а слова не скажи. Степан свернул за храмом Покрова налево и перешел реку по плавучему мосту. Почему-то потянуло его на далекую окраину, в Хамовническую слободу, где жила тетка Ефросинья, у которой они пережили войну и все Смутное время, но идти туда так поздно было и страшновато, и, пожалуй, бесполезно.
Пройдя берегом, Степан с трудом отыскал знакомую дорогу на Козье болото – место казней больших и малых ослушников царевых, страшных разбойников, коих вели сюда прямо из Разбойного приказа, несчастных пропойц, учинивших смертное забойство. Еще мальчишкой, при Годунове, видел Степан Мачехин, как по повелению митрополита московского сжигали юного чернокнижника. А сколько тут по самые ноздри зарыто жен, поднявших руку на дарованных им судьбой ненавистных мужей-мучителей. Степан бегал сюда с мальчишками и все держал в памяти казнь какого-то веселого разбойника, и сизую дымку вечернего болота, и толстенную дуплистую иву у кровавого пня, и толпы людей, безмолвных, как на причастии, и галочий гомон на суховершинных болотных березах… Сейчас Степан не боялся ни кровавого пня, ни угрюмой березы, выплывавшей из тьмы, – он опасался стонов. Услышит, как кричит умирающая женщина, зарытая в землю, и дрогнет сердце – ни подойти, ни убежать…
За Козьим болотом началась слобода. Погромыхивали цепями собаки. За плотными заборами тут и там слышались песни – то гуляли в пьяных подклетях. Слышались голоса, стук в ворота.
– Православные, налейте!
– Отворите, свои!
– Хозяин, налей!
У крыльца кабака, что вдруг зажелтел окошками на переулок, валялись два человека, хрипели – дрались ожесточенно, без слов. Третий стоял у растворенного окошка, заглядывал в душную утробину кабака и просил у кого-то стопу водки. На нем была рогожная накидка с мочальными завязками. Человек порой поднимался на завалину, совал руку в окошко, и тогда оттуда плескали ему в лицо то опивками, то помоями. Человек не отходил.
Голос вылетал из окошка. Степан приостановился, вслушиваясь в голоса, подхватившие песню.
Нет, не было в этой песне голоса его отца. Отец поет не так – со слезой поет, за сердце ухватит песней – не вздохнуть. Степан пошел к большому кабаку, откупному, а песня доносилась вослед:
Пошел дождь, частый, вкрадчивый. В темноте Степана дергали за рукава, спрашивали водки, предлагали зипуны. Многие из корчемников посылали кого-нибудь пострашней спросить, чего ему тут надо, не подсыльный ли он из какого-нибудь приказа. Степану, как никогда, показалась длинной эта дорога. Наконец засветилась свечами церквуха, замельтешили в переулке люди, и вот уж за углом большой слободской кабак – последняя надежда.
Степан торопливо подошел к крыльцу, протолкался, перешагнул через кого-то, но внутри кабака, у самого порога, двое стрельцов загородили проход. Нет, Степана они не видели – они обшаривали карманы волосатого мужика.
– Говоришь, и на ендову не осталось? А это чего? – стрелец, торжествуя, выудил из кармана у мужика два алтына.
– А! – крякнул второй, разя сивухой. – Домой спроворился, а два алтына во царевом кабаке не оставляет, себе норовит.
– Смирить тебя? Или к десятнику?
В кабаке было парно. Люди на лавках за длинными столешницами были плохо различимы, да еще эти тут стрельцы.
– Смирить тебя по шее или усидишь те алтыны?
– Усижу…
– О как бывает! О как у нас, посадских!
– Где – у вас? Это там, не знаешь где сам?
– Где прибудешь с весельем, а встретят поленьем!
– Он туда ехал на алтынном жеребце, да мостовщина – рупь!
– Там пошлину берут с дуги – по лошади, с шапки – по человеку!
– Тихо! Тихо! Мачехин, спой, певарь!
– Пой, Мачехин! Трави душу!
У порога стрельцы отпустили мужика допивать алтыны, сами вместе с ним пошли цареву казну полнить, и Степану стала видна забитая людьми лавка по левой стене. Отца не было видно.
– Пуд сахару – пять рублёв!
– Без сахару проживем!
– Четверть ржи ныне – четыре алтына!
– Вот и дело-то!
На другой лавке визжал мужичок в зипуне, надетом на голое тело:
– Бояре мирскую земь ныне пашут! По Тверской дороге – по Ходынку! По Троицкой – по Яузу! По Коломенской – по Гравороны! По Серпуховской дороге – по Котел пашут, а по Можайской ажно по Поклонную гору!
– Тихо!
Вышел визгливый мужичонка – с краю сидел, – раскинул руки, запел:
– Пошел, таракан!
Какой-то здоровенный мужик в новехоньком зипуне, длиннобородый, схватил мужичонку-песенника за зипун и отшвырнул к бочкам целовальника.
– Аль велик есть? – стонал мужик от бочек. – Аль борода надвое размахнула-ась?
– Тихо! Тихо, твердят тебе! Мачехин петь станет!
Воцарилось молчание. Стрелец уронил на пол свой потускневший протазан, но поднимать его не стал.
Из-за тяжелого бревенчатого подстолья поднялся Иван Мачехин. Степан не видел его несколько дней. Руки у отца мелко дрожали, глаза светились пьяной слезой.
– Православные… Печей наложу, девку выкуплю…
– Пой! – ревел здоровенный мужик.
– Э-ыхх! – Иван крутнул головой, кашлянул, что рыкнул, и вдруг дрогнул его голос на самой кромке рыдания, но не сорвался, а зазвенел высоко и необычайно молодо:
И вдруг он упал лицом на столешницу.
– Иван!
– Пой, Иван!
– Давай, Мачехин, береди дальше душу! Вот те стопа вина!
Иван Мачехин поднял голову, не чуя рассеченной губы, потянулся к стопе.
– Печей наложу – осень… Девку выкуплю… Степан?
Он увидел Степана. Сын стоял рядом, напротив, и в тот момент, когда отец хотел принять стопу с вином, Степан перехватил и единым глотком выпил сам.
– Пойдем домой…
– Отца обнес?! – прохрипел Иван Мачехин.
– Пойдем домой!
– Ты меня укрощать? – Отец необычайно ловко схватил Степана за однорядку и тянул к себе через стол.
– Домой пойдем. Липка утонула!
– Ты меня укрощать? – шипел Иван, не понимая, должно быть, что сказал ему сын.
Степан на миг обезумел от того, что отца даже эти слова не продули, не отрезвили. В ужасе он пытался было отшатнуться, но рука старого печника держала за скомканную на груди однорядку. Степан дернулся – бесполезно, и вдруг с размаху ударил отца кулаком прямо в родное морщинистое лицо.
Кабак охнул и замер в гробовой тишине.
– Отца-а-а?! Отца-а-а?! – вдруг заревели со всех сторон.
Тотчас спину Степана толкнула стрелецкая грудь, царапнула застежкой. Его повалили, связали, потянули к выходу.
– К патриарху бы надобно!
– Судейки справят суд!
– Так ему и надобно.
– Православные! Православные! – плакал Иван Мачехин и бился за столом, но его не выпускали. – Это он играючи! Правое…
– Отыгрался! На Козьем болоте сыщется! – ехидно сказал кабацкий целовальник и стал открывать топором новую бочку с вином.
Глава 15
– Истинно глаголет мудрость: у кого на сердце ненастье, тот смур и в ясный день. А у меня ныне все насупротив того: на небе хмарь, я же радостию обуян. Государь за службу мою опалу с меня снял – стричься велел, – а дщери моей, Федосье, благословенье послал ради дня ангела ее и велел на вечернее сидение боярское не приходить, но оставаться дома и гостей ждать, а коль те гости на сидение не явятся – он им прощает. Буду ждать тебя, Димитрий да Тимофеевич!
Соковнин поклонился Трубецкому.
Не принято было ездить по гостям в дом человека низшего по званию, но Трубецкой все еще чувствовал себя виноватым за смерть Липки и согласился. От коновязи в Кремле они поехали разными дорогами: Соковнин – по Спасской улице к башне Флора и Лавра, Трубецкой обогнул Чудов монастырь слева и выехал к Никольским воротам. Прокофий Федорович махнул ему шапкой издали и подскакал к башне. Не выезжая из Кремля на Пожар, он спешился, кинул ременный бунчук стрельцам – подержат лошадь от нечего делать – и полез на башню к Виричевым.
Семья Виричевых тоже праздновала свою радость. Теперь они снова были вместе. Судьба сохранила во время пожара Шумилу: он выломал подвальную решетку, за которой мастерил часы, и вышел в горящий город. Теперь у старика был сын, у Алешки – отец, и все трое жили теперь не у Соковнина на конюшне, а во Флоровской башне.
…На неделе были украдены все инструменты кузнеца. Ждан Иваныч пожаловался Соковнину. Тот посоветовался с начальником Пушкарского приказа, и оба доложили о случившемся царю. Царь приказал пороть стрельцов. Сам стрелецкий голова «выпарывал» из стрельцов инструмент – и выпорол. После этого царь повелел кузнецам, мастерам часовой хитрости, жить в башне, дабы неповадно было татям умыкать инструмент, да и для дела складней. Виричевым положили денег ежедень на мясо и соль по две копейки, а жалованья – четыре рубля ежегодь и по четыре аршина сукна настрафиля. Башня была холодная. Велено было цареву истопнику отпускать для мастеров часового дела по возу дров в неделю. По-боярски не разъедешься, но жить на такое жалованье можно было даже в Москве.
– Ага! Домом устроились! – сказал Соковнин, поднявшись по лестнице. Ждан Иваныч и Шумила поднялись с поклоном. – А кирпич на печку где взят?
– Во стене Китай-города, Прокофей Федорович, – смиренно ответил старик.
– Часы-то пойдут ли?
– На то Божья воля… А разверстанье умоголовное изделал. Колокола лью. Великой вал и малые валы к отливке изготовим на Маслену неделю. Гири с маятником выльем в мясоед…
– Вестимо ли, что сейчас иноземцы едут, а с ними и аглицкой земли часовой мастер Галовей?
– То неведомо нам.
– Лезьте наверх, зрите в вечернюю сторону, от Тверских ворот поедут, а не то от Арбатских!
Соковнин и сам поднялся на самый верх четверика, постоял у бойницы немного, но терпения больше не было: надо было давать распоряжения к праздничному столу, ведь приедут Трубецкие и Морозовы. Он поправил подушку на животе, приодернул парчовый охабень и пошел вниз, не простясь. Внизу же загремел по кирпичной стене рукоятью плети, закричал:
– Эй! Коль нелюбье учините меж себя и иноземца – здоровым не быть! Внемлешь ли?
– Внемлю, – ответил старый кузнец в темноту каменной лестницы.
Там глухо бухнуло эхо.
Иноземцев провезли через Арбатские ворота. Туда загодя возили песок, мелкий камень, бревна, возили всю неделю. Там ровняли дорогу, перебирали мосты, по-прежнему стрельцы свирепствовали у домов, наказывая их владельцев за бесхозяйственность. И вот два больших боярина, послав вперед пристава, поехали за город, где на дворе для послов три дня жили иноземцы в ожидании въезда в столицу Руси. Два боярина, стрельцы верхами и сотня оседланных лошадей – выбирай, иноземец, любую! – подъехали ко двору, забрали ожидавших и повезли на посольский двор, на Ильинку.
– Который мастер-то? – вырвалось у Ждана Иваныча.
Он оттеснил и Алешку, и Шумилу и все старался угадать, который Галовей, когда вереница всадников выехала через Воскресенский мост на Пожар. Однако все они были одеждой похожи на Ричарда Джексона.
– Деда, пусти-и-и!
– Да смотри, смотри, невидаль какая!
Старик отошел, взволнованный и неприятно задетый. Приезд иноземного часовщика не был неожиданностью, но сейчас почему-то сделалось горько: неужели он, Ждан Виричев, не смог бы смастерить большие бойные часы?
– Деда, один фряга сюда глядит!
Вечером, когда Виричевы уже отужинали, в башню к ним, на второй этаж, явились стрелецкий сотник, стряпчий Коровин, переводчик Михайло Глазунов, который после пожара в Устюге вернулся в Москву и получил повышение, а с ними иноземный часовой мастер Христофор Галовей.
Ждан Иваныч зажег вторую свечу и с поклоном попросил гостей на лавку. Он с интересом рассматривал невысокого и очень бледного человека, скорей всего утомленного дорогой, чем больного. Его маленькие усики были тонко подстрижены, глаза светились умом и любопытством. В руке был большой бумажный свиток. Галовей долго говорил что-то на своем языке.
– Иноземец Галовей благодарит всех приставленных к нему, – перевел Михайло Глазунов, – и желает говорить с русским мастером с глазу на глаз.
Когда внизу затихли шаги Коровина и сотника, переводчик повернулся к мастерам в надежде на короткую беседу. Однако до второго часа ночи Галовей и Ждан Иваныч с сыном не отпускали его, увлеченные необыкновенно долгой, интересной и важной беседой. Кузнец, к удивлению англичанина, понял чертеж без большого труда, но настаивал на небывалой в часовой практике детали: доказывал, что легче сделать вращающийся циферблат, чем двигать по нему стрелку.
Англичанин согласился.
Глава 16
Двор окольничего Соковнина был забит колымагами, распряженными лошадьми, стоявшими под седлами. В конюшне, около нее, у коровника, у житницы – всюду лошади. Самые родовитые, Морозов и Трубецкой, привязали своих к балясинам крыльца. Оседланные лошади и колымаги меньших людей стояли где придется, даже за воротами, в переулке, у тополей, мордами в забор. Каждому своя честь. Со своими кормами приехали стольники, подьячие, казначей Филимон, подьячий Никита и другие служивые люди Приказа Великоустюжской Чети. Все они привезли подарки новорожденной имениннице, но толпились на дворе, не смея входить в покои раньше Морозова и Трубецкого. Большие бояре уже осмотрели новорубленую дворовую церковь Соковнина, потом – кладовую меховой рухляди и теперь направлялись к праздничному столу. За ними, толкаясь и поругиваясь, напоминая друг другу свою родовитость, ломились наверх остальные.
У порога Морозова оттеснил локтем Трубецкой, но хозяйка помнила о великой чести: сын Морозова наречен женихом ее дочери – быть ей боярыней Морозовой! – и первой выказала честь будущему родственнику. Она поклонилась Морозову малым обычаем – в пояс. Морозов вмиг окинул взглядом столы, лавки, огненно-желтый сарафан хозяйки и толпившихся сенных девок в нарядных, выданных хозяйкой сарафанах и поклонился большим обычаем, тронув рукой пол. Затем он, не снимая распахнутой шубы на соболях, подошел к хозяйке, кинул шапку на сундук и выпрямился перед нею. Она снова поклонилась Морозову, он ответил ей опять глубоким поклоном. Соковнин поклонился Морозову и попросил его поцеловать хозяйку дома. Морозов, согласно обычаю, просил сделать это хозяина. Когда Соковнин исполнил просьбу, тогда Морозов поцеловался с хозяйкой трижды и отошел с поклоном к порогу.
После Морозова поцелуйный обряд выполнили Трубецкой и все остальные гости по чину. Потом сенные девки вынесли поднос с кубками и кувшины с вином. Соковнин низко поклонился гостям и просил подходить и выпить государева вина с зельем. Но Морозов держал обряд до конца и в свою очередь просил сначала выпить хозяев. Соковнин приказал выпить жене, потом выпил сам, затем двинулся к порогу и стал обносить чарками всех по чину. Гости принимали кубки, крестились, выпивали и кланялись. Когда обряд был закончен, жена поклонилась гостям и ушла на свою половину, к женщинам – женам и дочерям гостей.
Настало время рассаживания гостей. Соковнин с поклоном просил занять место в красном углу Морозова. Тот ждал этого, но для порядка отнекивался, чем задержал застолье, но в конце концов сел. Затем сел угрюмый Трубецкой, а за ними повалили, препираясь, все остальные. Самая последняя мелочь уместилась на полатных лавках за столом, стоявшим криво, впритык к главному. Еще не угомонились, а Соковнин уже крикнул, чтобы несли на стол.
– Тащи! Тащи! – покрикивал на дворню хозяин. – Тащи скороспешно! Эки вы непроворны!
Кубки были уже налиты, а на стол несли и несли капусту с сельдями, рыжики в конопляном масле, потом нанесли и́кры: осетровые, белужьи, севрюжьи, стерляжьи, щучьи, линевые. Поставили паюсную и луковую, зернистую и армянскую икру. Яства были и белые, и красные, и черные с перцем и рубленым луком.
Был постный день, и Соковнин волновался: не остались бы голодны гости, тогда не обраться сраму на всю Москву. Он не торопил смену блюд, чтобы успевали съесть из каждого побольше, но блюда шли своим чередом, и вот уже рядом с икрами ставили спинки и пруты осетровые, стерляжьи, белужьи, семужьи. Потом пошла вяленая и провесная рыба. За лососиной и белорыбицей подали ботвинью из последних зеленей. За этим хлёбовом пошла паровая рыба, а за ней уже разносились по дому запахи жареной рыбы.
– Пейте! Пейте! – покрикивал Соковнин.
Сенные девки из-под локтей захмелевших гостей вытаскивали остатки закусок и несли разные ухи. Это были рядовые и с присдобами. Но все накинулись на сборную из семи рыб. Морозов спросил капью уху из белорыбицы со сливами. К ухам подали тельное печево из рыбьей мякоти, выпеченное в виде рыб и гусей. Священнику – шутки ради – подали к ухе жареного поросенка из лососевой мякоти. Оскорбленный священник был поднят на смех и последним разобрался в шутке. За столом давно развязались языки.
– Ныне иноземцы жаловались государю, что-де копейки московские стали легче! – сказал Трубецкой.
Никто не обратил на это внимания, тогда Трубецкой встал:
– Ныне государи приготовили аглицкому мастеру часовой хитрости превеликое жалованье – шесть на десять рублёв на год.
– Семь на десять! – поправил Морозов.
– Да поденного корму по два на десять алтынов и две денги на день, по два воза дров в неделю да корм на одну лошадь. А часы те будет и дальше делать посадский кузнец из Устюга Великого, а Галовей станет на башнях каменные шатры поднимать, а по башенным четверикам станет болванов мраморного камня ставить. Голых!
– Голых?! – изумился Соковнин.
– Голых. Мужеска и женска полу, – уже садясь, сказал Трубецкой и принялся за остывавшую уху.
– Голых патриарх не дозволит! – пропищал священник.
– Дозволит. Верховные люди сказывали, что-де патриарх велит всем болванам суконные ферязи сшить – наготу покрыть, – ответил Трубецкой.
– Виданное ли дело – голые болваны! – запищал священник, с трудом сдерживая веселье. – Ныне смута и шаткость в вере великая. Намедни изловили в Хамовниках нищего, так у него собака научена креститься, как патриарх!
Никто не стал такому ни возражать, ни поддерживать.
– Послов во Персию отправили, да велено им было постатейно чин править перед шахом Аббасом. Наказано не бражничать, – продолжал важно Трубецкой.
– Напьются! – весело откликнулся Соковнин. – Были бы живы сами, а то раз в Свейском царстве посол наш забражничал крепко, осадно, а наутро ему надобно было перед королем свейским стоять. Пришли, а он мертв еси!
Между тем подали хлебенные блюда – различные печенья с ягодами, овощами. Оладьи большие – одноблюдные, средние – по пяти на блюдо и мелкие – все на сахаре. Горой наложили легкий пряженый хворост в сахаре толченом. Потом две девки принесли большую – в треть стола – пряничную рощу, и гости, кто был в силах, ломали пряничные ветки и тут же совали в карманы – своим детям. До сладких соковых пирогов никто не дотронулся.
Трубецкой, уже совсем захмелевший, поставил локоть в кашу с маковым молоком и кричал:
– Пребольшие поминки повезли послы шаху Аббасу! Соболей! Золотые кубки! Повезли они…
– Казна пуста! – резко сказал Морозов, наливаясь краской. – Иноземцу Галовею золота не жалко, а надобно разглядеть золото во своей земле. Тутошние люди, мастера превеликие, – от червонное золото! Сколько пожаловано кузнецу?
– Четыре рубли на год, – сказал Соковнин.
– Не повелось своих-то жаловать! – сказал стольник Судного стола.
– Есть из чего! Всем хватит! – крикнул казначей Филимон. – Говаривал мне днями ключник Сытенного двора, что-де во царевых пять на десяти погребах внове стало тесно. Одной икры с Кольского острогу прислано четыре подводы бочек! Да семги и лососи просоленной несчётно пудов. А сколько с Волги да с Дону придет? Ныне, сказывал, питья винного исходит ежедень по сту ведер, а пива да меду – не сосчитать!
– Надо бы! Одних жилецких людей сколько при дворе! Да Царев полк, да Стремянной, да еще… – подхватил Никита-подьячий.
– А тебе чего? – рявкнул на Никиту Трубецкой. – Ты жри да помалкивай! Чего зенки-то выпучил? Ишь гневлив! Я вот те по зенкам-то! – Трубецкой схватил моченое яблоко и запустил в подьячего.
Застолье разгоралось. Накалялись страсти, однако женщины не напрасно сидели за дверью. Они услышали шум и решили, что пора начинать целовальный обряд. Снова вышла хозяйка. Она брала с подноса сенной девки кубок вина и, пригубив, подносила подходившим к ней гостям. Гость пил, целовался с хозяйкой и садился на свое место за стол. Потом целовались с женами гостей, не замечая, что напитки женщины подают им все слабее и слабее.
– Пожарский мрачен был ныне! – кричал Трубецкой. – Подьячий его сказывал мне, что-де разбойников завтра поведут на Козье болото.
– Завтра не поведут: они еще не говели перед смертью, – возразил Морозов.
Он тяжело поднялся и вышел на рундук. Было уже темно, но Москва еще жила своей ночной жизнью. Где-то протяжно кричали, будто звали на помощь, где-то стучали в калитку… Из светелки, из полуотворенного окошка женской половины, слышны были обрывки разговоров:
– Да полно! Много ли надобно севрюге? Чуть закипела – и снимать вели. Рыба остынет, вынь, а отвар – людям…
Морозову показалось, что по двору кто-то прошел от конюшни.
– Эй! Кто там? – окликнул он.
– Это, большой боярин, я – конюх!
– Кто вышел со двора?
– То кузнец, часовой хитрости мастер, за зипуном приходил на конюшню! – Конюх помолчал и добавил: – Холодно в башне-то…
Глава 17
Нет, не зипун так спешно понадобился старому кузнецу. В башне, после того как смастерили там печку, бойницы забрали слюдой, а с лестницы установили дверь, стало тепло. Вытянуло кузнеца беспокойство. Он стал замечать, что большой город утягивает человека в свою бессмысленную суету, даже сам старик не раз ловил себя на бездельном созерцании торга на Пожаре, похорон, драк, стрелецких бесчинств или больших боярских выездов. Алешка – тот и вовсе в первое время обалдел от массы впечатлений. Он умудрился оббегать Кремль, рассмотрел все дворы, Царевы сады, Царь-колокол и Царь-пушку, в которой, как он высмотрел, стрельцы играют в карты. После Кремля он стал осваивать Китай-город, а на днях носило его в Белый, за красную стену…
Но если Алешку можно было пристрожить, то Шумила, этот упорный молчун, после утомительной работы на литейном дворе или в башне выбирался по вечерам из этой башни, как из тюрьмы, и уходил в город. Уже появились приятели. Они даже днем переходили ров по мосту, останавливались перед башней и кричали Шумиле, но того от работы не оторвать – крепка отцова закваска, – а вот вечером он все же уходил. Старик не верил этому городу и боялся, что он отнимет у него сына. Не раз он замечал, что Шумила знается со стрельцами, а на днях нашел у него в кармане карты. Эту сатанинскую игру он выкинул через бойницу, но тревога осталась: не с добрыми людьми знается сын!
Ждан Иваныч только тогда понимал человека, когда тот работает. А что стрельцы? Не живут, а маются, как маятники, слоняются по стенам, под воротами, на мостах, по улицам, пьют вино, воруют да ждут жалованья и портище сукна ежегодь. Это ли дело? Старый кузнец, если случается захворать, весь изведется от безделья, так и тянется скорей к молоту да наковальне…
А на минувшей неделе Шумила пришел поздно и пьяный. На мосту перед башней, у книжных и иконных лавок, за полночь шумели стрельцы уличной сотни – звали Шумилу гулять по Москве. Утром сам сотник приходил, но не ругаться, а звал Шумилу служить, и все потому, что в тот вечер Шумила за Старым Ваганьковом побил в кулачном бою какого-то великого бойца…
«Худо дело. Худо. Надобно поколотить его малым обычаем…» – решил Ждан Иваныч твердо и пошел в тот вечер искать иголку в сене – сына в Москве.
У Соковниных Шумилы не было, а больше старик не знал, куда пойти, и возвращался назад, домой, в свою башню. В ушах еще стоял шум от соковнинского праздника, а в голове складывался маршрут: «Флоровские ворота закрыты, поколочусь в Никольские, авось смилуются и откроют мне…»
Но стрельцы ему не норовили. Ждан Иваныч стучал и кричал, однако стрелецкая стража разошлась по Кремлю: опять привиделся кому-то сухой старик, слонявшийся то ли у Архангельского, то ли у Благовещенского собора. Из ворот сквозило, дождь пересыпал в мокрый снег, и Ждан Иваныч почувствовал, что замерзает. Он перешел мост у Никольских ворот, побрел вдоль рва к своим, Флоровским, воротам, чтобы покричать Алешку, но, дойдя до моста, передумал: мальчишке не поднять решетку и не заставить стрельцов сделать это.
Ждан Иваныч вернулся к Никольским воротам, послушал: никого под аркой – и присел в изнеможении на корточки, прислонясь спиной к скользкому камню Кремлевской стены. Среди ночи его разбудили голоса. Он встрепенулся, но долго не мог размять затекшие ноги. Когда он подошел к решеткам ворот, внутри никого не было. Холод свел ему губы, а страх за сына, увязшего на ночь в Москве, жалость к внуку, оставленному в башне, едва не пробили у старика слезы. Он снова застучал ногами в решетку и закричал. Наконец вышел стрелец, расспросил и повернул назад.
– Куда же ты, недобросердый? Озябну до смерти!
– Мне одному невмочь герсу поднять!
Остальные стрельцы спали, но когда раскачались и узнали, кто стучит, посоветовались о чем-то и вовсе ушли. Они видели, что старик замерзает, но мстили ему: это были те самые стрельцы, которых за воровство инструментов ставил на правёж сам стрелецкий голова.
Шумила пришел к Никольским воротам под утро. Увидев еле живого отца, он загремел в ворота ногами и камнем. Стрельцы немного побаивались Шумилу: им стало известно, каков устюжанин в кулачном бою, – и потому отворили ворота. В башне Шумила растопил печь, пододвинул старика поближе к теплу, а сам пошел за водой в Неглинную башню Кремля, где был вырыт колодец. Алешка потащился за отцом.
– Чего это там несут? – спросил он, как только вышли из башни.
Напротив, по Спасской улице, стрельцы несли кого-то. Навстречу им вышел вразвалку десятник и закричал:
– Кто там таков?
– Старик тот, что по ночам тут шастал! – ответил длиннобородый стрелец.
– Жив ли?
– С голоду, кабыть, помер, а не то – с холоду, понеже он в Царь-пушку забрался и спал там!
Из подворья Крутицкого митрополита вышел на голоса воротник. Постоял. Почесался. Когда толпа стрельцов поравнялась с ним, он спросил:
– Что? Пушку осквернил? Отныне не станете в ней в карты играть!
Стрельцы покосились на воротника. Положили труп на землю, чтобы смениться.
Воротник заглянул в лицо мертвеца и ахнул.
– Да это Чохов! Мастер пушечных дел! Он уж не первый год ходит на свою пушку глядеть, а ныне и остатний раз проститься пришел! Чохов! В своей пушке помер!
Шумила отослал Алешку назад, к деду, и пошел за водой. Только сейчас он с тревогой подумал, что отец его мог в эту ночь вот так же замерзнуть у ворот.
Глава 18
На Козьем болоте тревожно покрякивали утки – последние перелетные птицы. Раньше рассвета их разбудил колокольный звон многих сотен церквей, и не успели залетные гостьи сбиться в стаю, а над болотом уже послышались топот ног, голоса, гулкие в изморозном тумане. Первыми у старой ивы появились нищие – погрелись, пока шли в Замоскворечье, потом потянулись люди из Земляного города, из слобод. Многие завернули сюда по пути, оставив лошадей у ивняковых зарослей, чтобы взглянуть на казнь и ехать потом за сеном, за дровами, передумывая в дороге свою и чужие судьбы…
Под утро вызвездило, и легкий морозец выстеклил лужи тонким хрустким ледком. В болоте же, там, где мох не поддался и хранил тепло земли, еще чмокала вода, но пожелтевшая осока шуршала и ломалась под ногами.
Степан Мачехин шел из тюрьмы среди стрельцов, не поднимая головы. Перед собой он видел только полы стрелецкого кафтана и головки сапог с зеленоватым наметом лошадиного навоза. Он не боялся боли и не дивился своей смелости. Два несчастья – смерть Липки и отчаяние родителей, глубоко трогавшие Степана, – не оставили места ни для страха, ни для раздумий о своей жизни.
– Поторапливайся! – ткнул в спину протазаном один стрелец, а другой от скуки:
– Не за обычай станет отца родного бить!
У старой ивы уже чернела толпа, а среди толпы, на высоком месте, маячил сутулый мужик – заплечных дел мастер.
– Давайте его скороспешно, звона воров везут! – закричал он стрельцам.
Степан прошел сквозь расступившуюся толпу. Заплечных дел мастер толкнул его к пню мимо судейки.
– С рукавом? – послышался голос палача.
– Кат, рубаху парню побереги!
Палач, привыкший угождать публике, подошел вплотную к Степану и поддернул ему правый рукав.
– Степанушко-о-о! Ох!
Степан вздрогнул. Это был голос матери. Он поднял голову, и первое, что он увидел, была свеча колокольни Ивана Великого, уже зардевшаяся на восходе угольно-жаровым полымем золоченого купола, ниже горбатились дворцовые строения Кремля, еще ниже – темно-серая сутолока Замоскворечья, и наконец – толпа. Голос матери еще не затих, и Степан по направлению звуков высмотрел ее мертвенно-бледное лицо в черном платке.
– Левеньку дай, Степанушко-о-о!
– Левой бил! – послышался трезвый голос отца.
– Не давай правую!
– Левую руби, кат!
Степан снял зипун, сам обнажил левую руку с не приметными ранее и такими дорогими теперь жилами, пальцами, морщинами по ладони, теперь уже принадлежавшими не ему, и перекрестился.
Судейка прогнусавил что-то по листу о Святой Троице, о грехе сына против отца, и палач повернул Степана боком к высокому – по грудь – пню. Топором смыкнул по срезу – смахнул сухой птичий помет – и уложил левую руку поудобнее.
– Глядите! – крикнул кто-то.
– О! – вскрикнул палач.
Степан почувствовал тупую боль, будто руку выше кисти отшибло литой болванкой. Но тут же боль стала острей, и вот уж кровь в несколько струй жахнула из обрубка.
– Зажимай! – кричали вокруг.
Он неуклюже шагнул от пня, оглянулся и увидел на земле неузнаваемо белую, без кровинки, кисть своей руки, необычайно крупную, будто чью-то чужую. В тот же миг подбежала женщина и схватила эту кисть, прижала к груди, зашлась в рыданиях.
– Мама!.. – узнал он, но больше не мог ничего выкрикнуть: силы уходили.
Чья-то сильная рука уверенно обвязала обрубок руки мягкой пеньковой веревкой, чтобы остановить кровь. Кто-то шуршал чистым домотканым полотном, макая его в глиняный горшок с травяным настоем.
– Не пропадем, не пропаде-ем! – слышался над ухом виновато дрожащий голос отца, затягивавшего веревку.
– Отслонись! Отслонись! – закричал стрелецкий десятник.
Степана подвели к подводе, боком прилег он на сено, но лошадь не тронулась: по узкой болотной дороге вели осужденных на смерть. Их было несколько человек. Впереди шел в чистой рубахе и держал свечу в пальцах связанных рук Сидорка Лапоть. Он с любопытством посматривал на людей, крутил головой на толстой короткой шее и чему-то отрешенно улыбался.
Позади него шел, насупясь, высокий черноволосый человек, за ним остальные. Обочь шел священник с посохом, в ризе и с большим крестом.
– Чага! Мы помолимся за тебя! – крикнули из толпы.
Черноволосый человек посмотрел с тоской на толпу и снова опустил голову.
У Степана стало понемногу темнеть в глазах от потери крови. Желтые круги медленно расплывались, дергались и таяли. Лошадь тронулась по узкой дороге через Козье болото. Поперек пути вдруг шмыгнул утиный подранок, волоча левое крыло. «Похож на меня…» – мелькнуло в голове Степана, и он простонал:
– Тихо… Задавим…
Глава 19
Ждан Виричев всю зиму провалялся в башне. Простуда зашла так глубоко, что лечить его принимался сам «великий лекарь» Соковнин, опасавшийся порухи в часовом деле. Окольничий страстно навязывал свое единственное и самое сильное лекарство от простуды – царево винцо с перцем и баню, однако эта панацея не помогала. Однажды в субботу, на второй неделе после праздника Крещения, старика везли из мирской мыльни, что была на берегу Неглинной, и еще больше простудили. Лихорадка и жар усилились. Старик впадал во многочасовое забытье или бредил какой-то пластиной в часовом механизме.
На четвертые сутки, ночью, Шумила услышал кашель отца и сквозь стон – осмысленные речи о кончине. Утром пришел из Архангельского собора священник, чтобы причастить и соборовать старого кузнеца перед смертью, однако на исповеди Ждан Виричев не ответил ни на один вопрос. Он смотрел куда-то сквозь ризу священника, сквозь дьяков больших приказов, толпившихся в распахнутых собольих шубах у самой постели, и вдруг четко произнес:
– Медь с мышьяком – пошлая смесь… на пластину бронза добра к пружинью станет… так и молвите Головне…
Головней он звал англичанина Галовея, давно оставившего часы на волю Ждана Виричева. Работы на башнях, где должны были подняться шатры, взял в свои руки московский мастер каменных дел Важен Огурцов, закадычный приятель Мачехина, а сам Галовей готовил письма и гонцов в Италию за мраморными статуями в ниши Флоровской башни.
– Головня башковит, да очей не кажет, понеже на пированье тщив, – говорили о нем в Думе.
Приумолкли дьяки в башне. Алешка сидел на корточках у печки, ворошил сырые поленья. Дрова сипели и тышкали кислым осиновым паром. Дрова, что были получше, крали у них по ночам стрельцы и жгли кострищи под стенами – грелись.
– Не ходил бы, Шумила, на Москву, не бражничал бы со товарищи… – Ждан Иваныч закашлял натужно и глухо. – Вестимо, худое то дело: вино – разуму пучина…
– Жить будет кузнец!
– Истинно, Алмаз Иваныч, будет жить мастер! – тотчас ответил дьяку Посольского приказа Соковнин.
Они двинулись к выходу, кое-как заделанному досками и завешенному тряпьем. Вниз со страхом покатились стрельцы, люди Крутицкого подворья, жилецкие, кое-кто из московских дворян и прочие, не думного чина люди. Не только любопытство, но и живой интерес привел их сюда. Вот уже второй год Москва живет слухами о мастерах часовой хитрости, живших в башне Кремля. Кто верил им, кто сомневался, кто сочинял небылицы об их колдовстве, но когда заболел старый кузнец, торговые ряды Пожара тысячеглазно с надеждой смотрели на дым, выходивший из бойниц башни, – жив пока…
В тот день – день большой надежды – Шумила послал Алешку за мясом, чтобы сразу на три дня наварить щей. Дал денгу сыну и потребовал:
– На торгу окоем держи вострей! Как узришь, где мужики берут мясо, – там и ты встревай, да рот не отворяй, а то денгу отнимут!
Чем только не дивила Москва Алешку! Громадные размеры города все еще пугали его. Какая-то удивительная не то легкость, не то холодность людей друг к другу настораживала его. Ночи, полные таинственных голосов, пьяных криков и смертей, пугали. Тысячеколокольный звон оглушал. Большой торг на Пожаре пленял его головокружительным изобилием русских и заморских товаров.
Обжорный ряд вызывал слюну, и всегда, зимой и летом, он был люден и полон, будто и не было на Москве страшных, опустошительных лет голода. Алешка успел заметить, что каждый сезон по-своему хорош в обжорном ряду, но мясом торгует Москва горячей всего зимой, и он знал, где самый большой выбор.
Через открытые в этот полуденный час ворота Флоровской башни он перешел ров, свернул направо, прошел мимо Тиунской избы, где попы покупали право служить в церквах, спустился с холма по скользкой наледи утоптанного, облитого водой снега и вышел к Москве-реке. От моста вправо и влево густо чернел народ. Пестрели цветные кушаки на зипунах и тулупах, белели заиндевелые бороды, воротники. Маячили разнообразные шапки, порой боярские – куньи, лисьи, собольи горлатные, высокие, как цилиндры, овчинные – простого люда и стрелецкие – с красными верхами.
Под самым берегом стояли у сенных охапок полураспряженные лошади. От саней до середины реки и дальше, до того берега, всё тянулись по льду вереницы мясных туш. А голоса торговцев и покупателей сливались в сплошной гул.
– Мясо! Мясо бычачье! Здоровей, понеже поросячье! Был бык хорош и незлобив! Ничего, коли породен – на любое брюхо угоден!
– Рубль с полтиною за быка! Бери, боярин, на всю дворню до поста хватит! – кричал мужик в бараньем тулупе.
– Берите барашка – хоть Гришку, хоть Яшку! За каждого без подковок – по девять денег-московок!
Какой-то московский дворянин, невысокий, но полный, хотя по шубе было видно, что захудалый, замахнулся на торговца палкой, однако ударить не посмел: торг – вольное место языкам.
– Купи боярина-неваляшку! Купи! – Незнакомый и тощий, как лозина, парнишка в одежонке рвань на рвани дергал Алешку за локоть и дышал в лицо простудным жаром. – Купи боярина-неваляшку! О! Зри добрей!
Он выудил из-под рвани зипуна деревянного, выструганного из липы ваньку-встаньку, разодетого в боярский кафтан с высоким воротником-козырем и в высокой боярской шапке. Глаза слепила ярко-красная рябь кафтанных застежек, щек-яблок, бисерно раскрашенный подол кафтана…
– Давай денгу! – наседал парнишка.
Алешке хотелось купить боярина-неваляшку – это была бы его единственная игрушка в Москве. Не так много было игрушек и в Устюге Великом, но и те остались и сгорели, а его все еще потягивало порой поиграть.
– Давай, добром те говорю, одну денгу-московку! Ну?
– Нет! – отмахнулся Алешка, с сожалением отходя от соблазна.
Парнишка кинулся было следом, но в отчаянии налетел на толстого дворянина и сунул тому игрушку под нос.
– Купи боярина-неваляшку!
Толстяк глянул на игрушку и, должно быть заметив в ней сходство с собой, а следовательно и насмешку, вытянул продавца палкой. Сорвал-таки злость на несчастном древорезце.
А кругом бушевала торговая круговерть. Мясо с возов раскупали целыми тушами. Мужики пили крепкое вино прямо на морозе, тут же теряя голоса, хрипло ругались и хрустко закусывали толстыми ломтями мороженого свиного сала, посоленного щедро, напоказ. Нелегко было найти то место торга, где мясо рубили. Это был нищий угол торга, на отшибе, под берегом реки, у Царева сада. Там толпились вдовы, запойные люди, нищие, решившие подкормиться наконец, пока еще не наступил пост. Все торговались, спорили из-за кусков, но не обрывали разговоров.
– Быть тут греху! Быть! – пищал юродивый, сидевший на рогожке рядом с санями с мясом.
– С чего быть-то? – перегнулся к нему с воза торговец мясом.
– А с того, что слухи идут по Москве: еже на Покров не станет на башне Флора и Лавра часомерье самозвонно, быть тем мастерам самоглавием на плахе! За лето-то не поспеют!
У Алешки потемнело в глазах. Кругом поднялся говор, но он уже больше ничего не слышал. На денгу ему отрубили кусок коровьей лопатки. Он неловко, как молодой волчонок, закинул мясо на спину и затрусил по хрусткому морозному снегу через реку, держа направление на угловую, Беклемишевскую башню. Ему хотелось скорей добежать до своей башни, кинуться к деду и рассказать о страшных слухах, но постепенно он остывал и, когда шел по мосту через ров, решил утаить это от больного деда, а сказать только отцу.
– Быть тут греху! Быть! – пищал юродивый, сидевший на рогожке рядом с санями с мясом.
Шумила выслушал Алешку спокойно. Молча наварил щей, а когда собрался на литейный двор, то велел сыну идти с ним.
– Отныне со мной будешь неотлучно, понеже за нас ни турок, ни агличанин в часомерье наше не войдут и делать не станут! Степан Мачехин добр на вспоможенье, да рука одна…
До самого Поганого пруда молчали, а у ворот литейного двора Шумила сказал:
– Ныне глину оттаяли, упрошу Олферия Берёзкина, дабы он поставил тебя вместе со Степаном Мачехиным формы творить, а днями станем отливать гири часовые. – Отец посмотрел на сына и поднял черный, в окалине, палец к виску, затем внушительно дополнил: – Едина гиря больше десяти пудов!
– А маятник? – загораясь, спросил Алешка.
– Маятник – два пуда.
– Ух ты! А колокола?
– Четвертные – по двадцати пудов, а часовой – у полутора сотен пудов!
Алешка восторженно онемел, а отец разговорился:
– Круг, по коему ляжет цифирь, на две сажени с половиною размахнет себя! Цифирь по кругу тому в аршин длиной. На кругу том, старик сказывал, и солнышко, и луна, и звезды высыплют превелико. Круг тот уж откован, а вот поднимется старик наш, то станет ладить тот круг на вал. Станем дыры долбить в стенах да потолках, станем скороспешно верстати валы и колеса – тут уж поту не жалей! А как вдарит колокол часовой – тут нас царь золотом осыплет!
В распахе ворот показался сам Олферий Берёзкин, ученик Чохова. Он обрадовался, что сразу двое Виричевых появились на дворе, понял: старику полегчало.
Ждан Виричев оклемался только к Масленице, но был еще слаб и не мог ходить на литейный двор. Всю тяжесть работы взял на себя Шумила. Старик гордился сыном, радовался, что тот нашел в себе силы отвадить от башни посадских сотоварищей и сам давно уж не ходил ни к Старому Ваганькову на кулачные бои, ни в слободу Налей к дешевому подклетному вину. С утра до ночи он возился то с литейщиками, то в самой башне, помогая старику вымерять этажные размахи башни, проверять надежность стен, этажных перекрытий. Радость вселилась в душу старика, а желание скорей закончить многотрудное часовое дело наливало силой его ослабевшее тело. Вместе с весной, вместе с пронзительной голубизной неба, со звоном капели возвращалась жизнь, укреплялась надежда на успех.
Однажды под вечер Ждан Иваныч вышел один из башни. В церквах Кремля шла вечерняя служба. На подворье Вознесенского монастыря ревели коровы. Петухи морозовского двора и двора Одоевского один перед другим возвещали вечернюю зарю, а под стеной, у Тайницких ворот, в сухом рву, за житницами, ревели дикие медведи, выловленные в подмосковных лесах. Старика без слов выпустили через ворота. Он вышел на мост через ров, приостановился, борясь с легким головокружением. С блаженной улыбкой постоял близ книжных лавок, востря ухо.
– «Повесть о бражнике»! «Повесть о бражнике»! Покупайте!
– «Сказанье о крестьянском сыне», деревом оплетено!
– «Слово о мужах ревнивых»! Вельми поучительно есть!
Выкрики были привычны, но уже по-вечернему не назойливы: приустали книжники за день, накричались.
Ждан Иваныч дошел до Приказа Великоустюжской Чети, дабы бить челом самому Соковнину, но в присутствии не было не только приказного начальника, но и стольники давно разбрелись по домам да корчмам. Случайно остались на рундуке лишь казначей Филимон да сторож. Ждан Иваныч прошел мимо небольшой толпы челобитчиков и узнал у сторожа, что Соковнин не бывал в приказе больше недели и что искать его надобно дома, в хоромах. Идти на подворье к Соковнину не хотелось: душа не лежала, и Ждан Иваныч решил в другой раз бить ему челом о том, что настало время думать о материале на часовую стрелу: из чего ее делать – из меди ковать, из серебра лить или из другого металла надумают бояре с Галовеем? А может, сделать…
– Эй! Ждан?
Окрик оборвал мысль. Оглянулся – стоят всё те же челобитчики, закутанные в тряпье, заросшие бородищами, – видать, издалека, – и никого не признать, только голос показался знакомым.
– Ждан! Аль не приметный я?
– Пчёлкин?! Жив, погорелец! Много ли вас? С чем на Москве объявились? Устюг-то Великий стоит ли внове? Жив кто есть? Да говори ты скороспешно! – Кузнец будто помолодел от радости.
Оказалось, с небольшим обозом приполз Пчёлкин на Москву по последнему снегу. Рассказал, как заново встает над Сухоной город, как лютует воевода. Сказал-похвастал, что сын его младший на Москве в богомазах пребывает, у самого Соковнина домовую церковь расписывает.
– За это приказный дьяк Прокофей Соковнин велел стольникам выпиской-памятцей меня одарить, дабы Михайлы Архангела монастырь землю нашу, посадскую, не занимал впредь. Для челобитья сего я миром на Москву напроважен!
– Москва не единым дьяком приказным жива – токмо сунься в стольный град, карманы-те ровно ветром выдует… – заметил Иван Хабаров, дико, как в лесу, озираясь.
– Зажился на Москве боярин, закоснел житьем, – подтвердил Ждан Иваныч. – Надобно царю челобитную отсылать.
– Челобитную… – покачал головой Хабаров. – Ровно и преже не писывали! Писали, что без дарственного воздаяния не может Москва делать никаких дел, а царь молчит!
– Царю писать, коли стольников уломать немочно! – разгорелся Пчёлкин. – Я тут по вся дни бродил и милости просил. Дьякова милость есть: на челобитной помечено – взяти к выписке! И за тою выпиской больше десяти дней брожу в Великоустюжскую Четь. Намедни внове встретил дьяка, кинулся в ноги. Соковнин внове пометил: «Выписать тотчас!» Молодой подьячий выписал справу и положил пред справным стольником, а тот вдругорядь закобенился. Не можем у него милости упросить, со дня на день готовится делати, да не примется.
– А ты смекай… – подмигнул из толпы двоюродный брат кузнеца Чагина.
– Смекай! Я смекал – небольшим бил челом, а он не взял: как дело сделаю, и тогда-де мое у меня будет.
– Сколько ложил? – спросил Ждан Иваныч, косясь на приказного сторожа, притворявшего завалившуюся воротню.
– Два рубля, одиннадцать алтын без денги! А большому стольнику не смею напредь нести, потому что не слышу про него ни одного слова похвальна, зело-де нестоятелен. Чего делати, Ждан? Отчего в сем приказе так?
– Се, разумею, вашему челобитью помешка великая от челобитчиков иных, кои не в погорельстве пребывают. Подарки от них великие, и грамоты им тотчас дают. Где ночуете?
– Во Хамовниках подводы оставлены, а сами тут, на приказной конюшне, уйти не смеем – дьяка опасаемся упустить, – ответил Пчёлкин и вдруг будто спохватился: – А ведь Гаврила Ломов на Москву наехал с рыбьим зубом!
Старый кузнец задумался.
– Брат твоего ученика, Андрея! С его женой, с Анной, приехал. Отец и сын у него сгорели, а она вот жива.
– А где Андрей-то?
– Молва шла, будто сгинул с самозваным царевичем, а иные твердят, будто в чужие земли подался, за море. А ты уж домой?
Ждан Иваныч не ответил. Он снял шапку, поклонился мужикам и, непонятно чем расстроенный, пошел в сумерки к литейному двору. «Не прознал бы Шумила, что Анна на Москве, он ведь с ума отойдет. Право, с ума отойдет…» – думал старик, и мысли эти не покидали его даже на литейном дворе, когда он рассматривал, ощупывал валы, колеса, гири часового механизма.
Глава 20
В канун Вербного воскресенья не было покоя и благочестия ни в патриарших палатах, ни во дворце царя. Нежданно-негаданно поперек служб, поперек всех церковных и царевых забот снова легла забота о бойных часах.
На утреннем боярском сидении дьяк Посольского приказа ошарашил всех неожиданным известием: в Персии, во дворце шаха, появились бойные часы, а стоит при тех часах русский человек! Кто таков? Откуда? По слухам выяснилось, что человек тот будто бы проехал в Персию с английскими гостями.
– Кто велел ему?! – взбеленился царь.
Дума приумолкла. Понимали бояре, как неприятно юному царю это известие.
– Персы Русь на русском же человеке объехали, – заметил Морозов угрюмо, будто жару подкинул.
– А как живо наше часомерье? Где звон?! – воскликнул уже и патриарх. Он теперь ждал бойные часы с большим нетерпением, чтобы в случае женить бы сына на иноземной царевне было чем похвастать.
Соковнин петухом выскакнул чуть не на середину палаты, подушку не успел на животе поддернуть, заговорил:
– Ныне поутру пожитной кузнец челом бил: из чего-де стрелу часовую делати станет – из меди, из железа, глазурью ли крыть?
– Из золота! – притопнул царь серебряной подковкой. – Где казначей?
Мстиславский, Татев, Трубецкой кинулись искать казначея. Михаил не усидел на своем масстате, ушел к себе, и сидение кончилось неожиданно скоро. Патриарх подозвал Соковнина и велел подстегнуть мастеров часового дела, а за золотом для часовой стрелы прислать Галовея, опасаясь, что Ждан Виричев пропьет такое богатство.
– Громогласно речи холопям своим, окольничий Соковнин, коль к Покрову не озвоннится богоспасаемый град Москва, быти тем мастерам часовой хитрости на плахе!
Патриарх ушел за сыном, и вскоре они вместе шли по двору к каменной палате под двускатной крышей и с вышкой над нею – к казнохранилищу. Позади шли казначей, два путных дворянина, два подключника. По бокам шли рынды. Поодаль – десятка три служивых дворян Стремянного полка, сверкающие протазанами. Загремели замки, отворили тяжелые, кованые двери и зажгли свечи. Михаил сам проверил печати на мешках с золотом и велел отвесить пуд на часовую стрелку.
– Добро оку благоволит, – проговорил патриарх, указывая сыну на дубовые, кованные золоченой прорезной жестью сундуки.
В них лежали золотые и серебряные вещи – те, что остались от нашествия 1612 года, и те, что набрались за последнее время. С особым волнением Михаил осмотрел старинный меч князя Мстислава, доспехи царя Ивана Грозного, золотые водосвятные чаши, серебряные тазы и бочки.
Патриарх подал сыну мамонтовый посох, но Михаил рассеянно поставил его к сундуку, а в руки взял и понес с собой во дворец ларчик из янтаря. На пороге он оглянулся на богатство, ежегодно стекавшееся сюда со всей Руси – от Сибири до западных границ и от земли карельской до Астрахани, – и велел затворять двери. С Красного крыльца он увидел, что к башне Флора и Лавра тянутся через Никольские ворота подводы, груженные чем-то тяжелым.
То Соковнин торопился перевезти для Виричевых все заготовки с литейного двора.
Флоровская башня оделась в леса. Несколько десятков работных людей поднимали валы и колеса наверх. Мелкие – по лестницам, крупные – через стены, через разобранный верх башенного четверика. А когда они уходили – по ночам, вечерами, по воскресеньям и на утреннем зоревом свете, – Ждан Виричев оставался со своими помощниками, отгонял сомнения и работал до седьмого пота. Уже был утвержден в стенах большой вал. Уже поворачивалось большое колесо. Уже висела цепь, готовая принять на свои крючья огромные гири, но работы еще было – тьма. Виричевы теряли счет времени. По утрам, экономя время, старик выбегал помолиться в деревянную церковушку «на костях», приткнувшуюся к стене у самой башни, и то из опаски, что донесут патриарху на его безбожие. Кара за это полагалась суровая и однажды уже не миновала.
Как-то выдался славный весенний день, не очень солнечный, но теплый и безветренный. В проемы бойниц не сквозило, и Виричевы, радуясь, что работа спорится, забыли обо всем на свете. Старшие возились внизу, а Алешка с кувшином каленого конопляного масла лазал по верхнему валу и смазывал все ходовые части. Он заметил через бойницу огромную массу народа на Пожаре, засмотрелся, стараясь разобраться, в чем там дело, но дед, совсем размотавший нервы в работе, так его отругал, что парнишка затих и работал, как старательный мышонок.
– Эва, приумолк! Поворачивай колесо-то, а не то масло стечет, смекай! – покрикивал дед меж ударами молота. Он совсем упустил из виду, что сегодня Вербное воскресенье, а в этот день грех работать.
А с Пожара все сильней доносились крики, и если бы не стук по железу, наполнивший всю башню, не усидеть бы Алешке – так заманчиво гомонился за стенами московский люд.
Вдруг на лестнице послышался стукоток кованых стрелецких каблуков, мелькнули красные вершки их шапок, и вот уже толпа стрельцов ввалилась на пятый этаж башни.
– Нечестивое племя! – орали они.
– К патриарху тащи!
– Недосуг. Мы сами! – грозно прошипел десятник и принялся пороть старого кузнеца ременной плетью.
Шумила в этот момент стоял на лестнице и намертво крепил в пробоине стены конец среднего вала. Пока он соображал, что там, внизу, за шум, к его лестнице подбежали несколько человек и тоже хотели учинить над ним расправу, но десятник помнил силу Шумилы в кулачных боях за Ваганьковом и на льду Москвы-реки еще в ту, первую, зиму и не решился выдернуть лестницу из-под ног кузнеца. Зато остальные кинулись к Алешке, но тот был высоко. Когда один из стрельцов попытался достать его протазаном, парнишка смекнул, что дело плохо, и чертенком пробрался выше по валу, ухватился за какую-то перекладину и забрался на большой часовой колокол.
У Алешки в этот момент вырвался кувшин с маслом, разбился о вал, и черепки посыпались вниз, на стрельцов. Масло попало им на кафтаны и продолжало капать с вала, с колес. В злобе они снова накинулись на старика и, отхлестав его напоследок, торопливо скатились вниз.
– Давай, давай скороспешно! – слышался с лестницы голос десятника. – Патриарх на осляти поехал!
Из ворот главной, Флоровской башни выехал на маленькой лошадке патриарх. Лошаденка была замаскирована под ослика: ей были искусно подвязаны длинные уши из жесткой сыромятной кожи. Патриарх сидел по-женски – боком, изображая въезд Христа в Иерусалим, но самым необыкновенным было то, что сам царь вел лошадь под уздцы, как послушный раб.
Народ, запрудивший все огромное пространство от набережной Москвы-реки до Неглинной и от рва перед Кремлем до главного торга на Пожаре, неистово орал, молясь, плача, выкрикивая имена святых. Шпыни сновали в толпе, хватая людей за бока. Юродивые хохотали, ревели, звенели цепями, и давка, смертельная давка царила вокруг. Каждому хотелось пробиться вперед, чтобы ухватить край одежды царя или патриарха, поцеловать, а самое главное – увидеть, как в конце своей «службы» царь получит от патриарха двести рублей, и ради этого люди лезли друг через друга.
– Ироды-ы! – неслось над толпой. – Ребенка задавили-и!
– Эй! Эй! Почто бьешь его смертным боем?
– Он мне глаз перстом выкопал!
Многотысячная толпа пересыпала разноцветьем женских головных повязок, лохматых мужичьих непокрытых голов, восторженно ревела медногорлым неистовством…
Глава 21
В подмосковных березняках да осинниках заблудилось позднее бабье лето. Оно пришло нежданным подарком безоблачья, тишью и теплотой; опрокинуло над загородными выпасами чистый купол поднебесья. Иногда по-летнему выливался на московские улицы дождь.
Ждан Виричев вышел из Флоровских ворот со скамьей и примостился у самого проезда. Он заметно постарел, сгорбился, мешки под глазами отвисли, руки сыпали мелкой дрожью: царева служба не мед… Пожалуй, впервые он спокойно и не торопясь смотрел на Пожар, на храм Покрова, на торговые лавки по краям моста через ров. Но была сегодня еще одна причина выйти на люди: сегодня надо было пустить бойные часы. Они уже красовались глазурью диска циферблата, всей своей громадной немой мощью. Люди с рассвета толпились за рвом, дивясь на месяц, на звезды, нарисованные на диске, на огромную неподвижную золотую стрелу-луч, которую выпускало солнце сверху и указывало на тот час, какой подставит под стрелу поворотный диск.
Но часы все еще были немы, и люди ждали чуда воскресения их. Стрельцы отгоняли народ от моста, но длинные вереницы выстроились вдоль рва, по стенам. Разнообразные кафтаны пестрели сегодня по улицам до самых Покровских ворот, откуда ждали заморских гостей. Велено было Ждану Виричеву, его сыну и внуку пустить бойные часы, как только покажутся иноземцы. Старик сидел и ждал сигнала стрелецкого головы, а Шумила отправился пока на торг за новой шапкой.
Шумила знал, зачем шел на торг. Хотя старик молчал о встрече с устюжанами по весне, Алешка, этот пострел, увидел на днях жену Андрея Ломова на торгу и тихонько от деда сообщил об этом отцу. По всем расчетам, она должна была торговать вместе с Гаврилой рыбьим зубом, коего поморы привезли много. Однако сначала Шумила купил новую шапку, почистил мешковиной сапоги и пошел безошибочно в те ряды, где торговали серебром, оружием, слоновой костью, клыками моржей – рыбьим зубом.
Народу в рядах было мало: все убежали на Пожар и ждали, когда ударят бойные часы. Многие ряды и вовсе пустовали – до торговли ли в такой день?! За прилавки зацепились только торговые люди иных городов, у коих не было своих лавок, а оставлять товар под прилавком или на подводах в Москве не повелось…
Шумила увидел Анну еще издали. Увидел – и онемел. Ноги его не слушались, он с трудом шел вперед, громадный, неуклюжий в своей растерянности. Анна была все такая же красивая, и горе не властно было над ее лицом, лишь чуть грустней стали ее синие, как весеннее небо, глаза да чуть горше склонялась голова на высокой, охваченной ожерельем шее, но что-то новое, горькое сквозило в ее позе, движениях.
Первым его заметил Гаврила. Шумила снял шапку и поклонился ему. Тот привстал из-за прилавка и тоже поклонился. Шумила не двигался. Тогда Гаврила шепнул что-то Анне. Та увидела Шумилу – онемела тоже.
– Не пяль око, а пойди поговори пословно, – сказал Гаврила.
Анна вышла к Шумиле из рядов и, как бабочка на свет, потянулась, пошла за ним. Этот огромный город был им теперь в досаду. Казалось, никогда не кончится эта огромная площадь, и куда ни сверни – всюду люди. Особенно любопытным был маленький юркий стрелец в большой, видать не своей, шапке, валившейся на глаза.
– Гляди, где мы живем! – указывал Шумила на Флоровскую башню.
– А это что на четверике? – спрашивала она о циферблате часов, выставленном на лицевую сторону башни.
– То часомерье. По этой лазури со звездами и месяцем люди время узнают. А вон то – солнышко с золотым лучом. Небесный свод со звездами и месяцем повернется – ударит большой колокол, глянут люди, а тут луч солнечный, золотой, на час укажет. На какую цифирь укажет, столько раз и колокол бухнет!
Чтобы остаться с глазу на глаз, чтобы отвязаться от надоедливого стрельца, Шумила увел Анну за храм Покрова и взял ее за руку. Вдруг он увидел, что в ее ушах были серьги – их носили только замужние женщины.
– Анна… Ты почто не снимаешь серьги? Ведь ты ныне вдова.
– Сердце кажет мне, что жив Андрей.
– Коли б жив был, объявился бы. Он с Сидоркой Лаптем, по слухам, ушел, а того осенью казнили тут, на Москве. Сними, Анна, серьги… Я стану тебя любить Андрея пуще! Слышишь?
Вся глыба невыплаканного горя вырвалась у Анны в рыдании. Она уронила голову ему на грудь и плакала, а он, растерянный и счастливый, целовал ее в пробор пахучих волос, выбившихся из-под простенького дорожного повойника.
– То не суждено нам, Шумилушка! – всхлипывала она. – Не написано на роду нашего счастья… Ведаю: необоримой стеной был бы ты мне, да сердце чует, что жив Андрей… Будь и напредь мне братом любезным, будь, как прежде…
– Ага-а-а! – заорал вдруг стрелец, следивший за ними. – Люди-и-и! Православный люд! Стрельцы-ы-ы! Мужнюю жену целует! Мужняя жена блуд творит! Стрельцы-ы-ы!
Набежали. Радостью поживы, наслаждением зрелища горели глаза. Шумила свалил первую пару стрельцов. Сломал палки Протазанов еще у двоих. Отнял у десятника саблю и переломил ее через колено, но свалили все же его. Связали. Повели обоих. Скорая на расправу Москва кликала ката и, как повелось, требовала немедленного наказания за блуд.
– Дивья! Забыт стыд и дом Богородицы!
– Сейчас разденут и кнутом!
– Патриарх еще не так бы взыскал!
Старый кузнец отослал Алешку на башню и велел смотреть оттуда, когда появятся заморские гости, а как увидит сигнал – стрелецкий голова махнет саблей, – так чтобы толкнул маятник. Гири были уже подняты, механизмы смазаны, и теперь Ждан Иваныч сидел спокойно, слушая, что говорит ему стрелецкий сотник.
– Отцово слово – наипаче духовного! – веско убеждал сотник. – Ежели ты скажеши сыну – пойдет к нам во стрельцы. Чего ему, здоровяку, у часов ныне сидеть, на то ты с внуком есть. А он пусть идет ко мне в сотню. Станет жалованье имать ежегодь по десяти, а то и по пятнадцати рублёв, да пятнадцать четвертей зерна, да соли два пуда, да по портищу сукна ежегодь на Пасху.
– На Устюг Великий поедем мы ныне, – отвечал старик.
– Коль так велико неразумие головы твоей – поезжай в свой Устюг! – Сотник сердито отвернулся, насупясь, и вдруг вскинулся: – Эй, народ! Чего там? Ответствуй мне!
Но народу было не до сотника.
По площади тугими косяками валил посадский люд. Даже нищие с папертей самых отдаленных церквей притащились в тот час к Кремлю. Купцы закрывали свои лавки, тревожно перекликаясь поверх голов. Мальчишки гроздьями чернели на приделах храма Покрова, и ничем их оттуда не выкурить – ни проклятием, ни крестом, ни протазаном…
– Ведут! Веду-ут! Веду-у-у-ут! – накатистым валом грянул по площади самочинный хор.
Через церквухи «на костях», через ров перед Кремлем дошло до Ждана Виричева волнение огромной толпы. За эти годы, что он мастерил часы, не раз приходилось ему видеть приезд иноземных гостей, и никогда народ так не гудел. Старик поднялся на скамейку, глянул из-под ладони и обмер.
– Веду-у-ут! Обоих веду-ут!
От Воскресенского моста на Москве-реке, вдоль рва, по самой середине площади вели высокого, статного мужчину и молодую женщину – Шумилу и Анну. За ними шел кат с длинным ременным кнутом, за катом – стрельцы во всеоружии. Они же разгоняли народ впереди и по сторонам. Потемнело в глазах старика. Он понял, что Анна не сняла серьги – считала себя замужней, не могла поверить, что сгинул ее Андрей, и не могла противиться Шумиле – подошла к нему на людях, нарушила обычай.
– Казнят! Казнят! – гулко прокатилось по площади.
Вот уж подьячий Судного стола выкрикнул на ходу обвинение, кат размахнулся кнутом и ударил по спине первого Шумилу – начал черный счет. Теперь потащится с площади по улицам и станет бить обоих по очереди – Шумилу через сто шагов, Анну – через двести.
– Мастера бьют! Мастера! – вскинулись над толпой чьи-то черные, работные руки.
Завыли женщины. Юродивые выкрикивали славу. Ропот людской креп, наливался злобой, и никому уже не было дела до заморских гостей, а те уже ехали от Покровских ворот.
Алешка увидел с башни, что творилось на площади. Он не поверил, что это бьют кнутом его отца на той самой площади, на которую они столько раз смотрели вместе с башни, которой любовались на восходах, закатах, в торговые дни. Слезы брызнули у мальчишки от обиды и бессилья. Не дожидаясь приказа сотника, он взбежал на этаж выше, с разбегу, всем телом толкнул тяжеленный маятник. Тотчас наверху что-то цокнуло, ожило, пошло. Алешка кинулся к ручке большого вала, повернул ее на себя и тут же присел, оглушенный мощным колокольным звоном.
Площадь обмерла.
Не успела толпа опомниться от случайного удара колокола, как там, на башне, раздался малиновый перезвон веселых колоколов, а за ними – впервые над Москвой – ударил громадный часовой колокол. Семь раз – раз за разом…
– Многочудно!
– Нерукотворно!
– Рукотворно! Рукотворно! – закричали вокруг.
– Вот он, мастер часовой хитрости!
– Великий мастер!
Площадь забурлила в смятении, ликуя и плача, будто небесная благодать опустилась на головы этих вечно работных, залитых по́том и вином, оборванных, обманутых, забитых людей.
Не успела толпа опомниться от случайного удара колокола, как там, на башне, раздался малиновый перезвон веселых колоколов …
Площадь забурлила в смятении, ликуя и плача, будто небесная благодать опустилась на головы этих вечно работных, залитых потом и вином, оборванных, обманутых, забитых людей .
– Его руки делали то чудо! Волю ему!
– Волю-у-у-у!
Навалились, сбили с ног ката и стрельцов. Поломали кнут.
Анну и Шумилу оттеснили, закидали во спасение кафтанами, укрыли, но этого показалось мало щедрому русскому сердцу – их подняли на руки и пронесли прямо к Флоровской башне.
Алешка видел все это. Он радовался и плакал. Сердце его зашлось в великой благодарности к московскому люду, и он, не отдавая себе отчета, снова повернул вал часов. Диск встал против стрелы цифрой восемь, и часы ударили еще восемь раз.
В этот миг на Пожар въезжали заморские гости. На пути к ним пристал вернувшийся из Персии Ричард Джексон. Он просчитал удары бойных часов, подивился, достал свои, карманные, и увидел, что на его часах только семь.
Москва опережала время.