История русской литературы XIX века. В трех частях. Часть 1 1800-1830-е годы

Лебедев. Ю. В

Николай Васильевич Гоголь (1809-1852)

 

 

Своеобразие реализма Гоголя.

Творчество Гоголя обозначило новую фазу в развитии русского реализма. Сначала Белинский, а потом Чернышевский стали утверждать, что этот писатель явился родоначальником «гоголевского периода» в нашей литературе, который начался со второй половины 1840-х годов. Правда, содержание этого нового периода сводилось у них к развитию так называемого обличительного направления в литературе. В Гоголе они видели первого писателя-сатирика, сокрушившего в «Мертвых душах» социальные основы существовавшего в России общественного строя. Это был крайне односторонний взгляд на существо реализма Гоголя. Ведь не случайно же Достоевскому, глубоко религиозному писателю, чуждому идеологии революционной демократии, приписывается фраза: «Все мы вышли из гоголевской,,Шинели“». Дарование Достоевского, считавшего себя наследником Гоголя и Пушкина, бесконечно шире и богаче социального обличительства. «Гоголевское направление», утверждаемое Белинским и Чернышевским, просуществовало недолго и ограничилось, в сущности, рамками реализма писателей второй половины 1840-х годов, группировавшихся вокруг Белинского и получивших, с легкой руки Ф. В. Булгарина, название «натуральной школы». Подлинно гоголевская традиция, оказавшаяся продуктивной, развивалась в ином направлении, ведущем не к Чернышевскому с его романом «Что делать?», а к Достоевскому с его «Преступлением и наказанием».

Если подыскивать реализму Гоголя аналогии, то придется вспомнить о писателях позднего Возрождения – о Шекспире и Сервантесе, остро почувствовавших кризис того гуманизма, который с оптимизмом утверждали писатели раннего и высокого Возрождения в Италии. Этот гуманизм, традиции которого не умерли и в наше время, сводился к идеализации человека, его доброй природы. Новая русская литература, начиная с Пушкина, никогда не разделяла такой облегченной веры в человека, сознавая истину православно-христианского догмата о помраченности его природы первородным грехом. Этот взгляд очевиден у Пушкина, начиная с «Бориса Годунова». Русское Возрождение не порывало столь резко с религиозной традицией, как это случилось на Западе, и отстаивало гуманизм христианский, сознавая, что сама вера в человека изначально выросла из христианского сознания его связи с Богом. Конечно, реализм Гоголя существенно отличается от реализма Пушкина. Но природу этого реализма нельзя свести к социальному обличительству, ее можно понять лишь в соотношении творчества и эстетических позиций Гоголя с творчеством и эстетическими позициями Пушкина.

«Ничего не говорю о великости этой утраты. Моя утрата всех больше, – писал Гоголь друзьям, получив известие о гибели Пушкина. – Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки… мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего я не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему».

Гоголь встретился и сошелся с Пушкиным в 1831 году, а расстался с ним, уезжая за границу, в 1836-м. С уходом Пушкина исчезла опора. Небесный свод поэзии, высокой и недосягаемой в своей Божественной гармонии, который Пушкин, как атлант, держал на своих плечах, теперь обрушился на Гоголя. Он испытал впервые чувство страшного творческого одиночества, о котором поведал нам в седьмой главе «Мертвых душ».

Ясно, что в поэте, который никогда не изменял возвышенному строю своей лиры, Гоголь видит Пушкина, а в писателе, погрузившемся в изображение «страшной, потрясающей тины мелочей, опутавших нашу жизнь», писателе одиноком и непризнанном, Гоголь видит себя самого. За горечью утраты Пушкина, великого гения гармонии, чувствуется уже и скрытая полемика с ним, свидетельствующая о творческом самоопределении Гоголя по отношению к пушкинскому художественному наследию. Эта полемика ощущается и в специальных статьях. Определяя Пушкина как русского человека в его развитии, Гоголь замечает, что красота его поэзии – это «очищенная красота», не снисходящая до ничтожных мелочей, которые опутывают повседневную жизнь человека.

В «Выбранных местах из переписки с друзьями», давая Пушкину высокую оценку, Гоголь замечает в то же время некоторую односторонность его эстетической позиции: «Изо всего, как ничтожного, так и великого, он исторгает только одну его высшую сторону, не делая из нее никакого примененья к жизни… Пушкин дан был миру на то, чтобы доказать собою, что такое сам поэт, и ничего больше… Все сочинения его – полный арсенал орудий поэта. Ступай туда, выбирай себе всяк по руке любое и выходи с ним на битву; но сам поэт на битву с ним не вышел». Не вышел потому, что, «становясь мужем, забирая отовсюду силы на то, чтобы управляться с большими делами, не подумал о том, как управиться с ничтожными и малыми».

Мы видим, что сквозь похвалу Пушкину слышится гоголевский упрек ему. Может быть, этот упрек не совсем справедливый, но зато ясно выражающий мироощущение Гоголя. Он рвется на битву со всем накопившимся «сором и дрязгом» «растрепанной действительности», который был оставлен Пушкиным без внимания. Литература призвана активно участвовать в жизнестроительстве более совершенного человека и более гармоничного миропорядка. Задача писателя, по Гоголю, заключается в том, чтобы открыть человеку глаза на его собственное несовершенство.

Расхождение Гоголя с Пушкиным было не случайным и определялось не личными особенностями его дарования. Ко второй половине 1830-х годов в русской литературе началась смена поколений, наступала новая фаза в самом развитии художественного творчества. Пафос Пушкина заключался в утверждении гармонических идеалов. Пафос Гоголя – в критике, в обличении жизни, которая вступает в противоречие с собственными потенциальными возможностями, обнаруженными гением Пушкина – «русским человеком в его развитии». Пушкин для Гоголя остается идеалом, опираясь на который он подвергает анализу современную жизнь, обнажая свойственные ей болезни и призывая ее к исцелению. Образ Пушкина является для Гоголя, как потом и для Достоевского, «солнцем поэзии» и одновременно залогом того, что русская жизнь может совершенствоваться в пушкинском направлении. Пушкин – это гоголевский свет, гоголевская надежда.

«Высокое достоинство русской природы, – считает Гоголь, – состоит в том, что она способна глубже, чем другие, принять в себя слово Евангельское, возводящее к совершенству человека. Семена небесного Сеятеля с равной щедростью были разбросаны повсюду. Но одни попали на проезжую дорогу при пути и были расхищены налетевшими птицами; другие попали на камень, взошли, но усохли; третьи, в тернии, взошли, но скоро были заглушены дурными травами; четвертые только, попавшие на добрую почву, принесли плод. Эта добрая почва – русская восприимчивая природа. Хорошо взлелеянные в сердце семена Христовы дали все лучшее, что ни есть в русском характере».

Пушкин, по Гоголю, гений русской восприимчивости. «Он заботился только о том, чтобы сказать одним одаренным поэтическим чутьем: „Смотрите, как прекрасно творение Бога!“ – и, не прибавляя ничего больше, перелетать к другому предмету затем, чтобы сказать также: „Смотрите, как прекрасно Божие творение!“… И как верен его отклик, как чутко его ухо! Слышишь запах, цвет земли, времени, народа. В Испании он испанец, с греком – грек, на Кавказе – вольный горец в полном смысле этого слова; с отжившим человеком он дышит стариной времени минувшего; заглянет к мужику в избу – он русский весь с головы до ног».

Эти черты русской природы связаны, по Гоголю, с православнохристианской душой народа, наделенного даром бескорыстного приветного отклика на красоту, правду и добро. В этом заключается секрет «силы возбудительного влияния» Пушкина на любой талант. Гоголь почувствовал эту возбудительную силу в самом начале творческого пути. Пушкин дал ему «некий свет» и призвал его: «Иди ж, держись сего ты света. / Пусть будет он тебе единственная мета». Гоголь пошел в литературе собственным путем, но направление движения определял по пушкинскому компасу. Наряду с этим удивительно то напряженное чувство ответственности перед страной и народом, которое испытывал Гоголь на протяжении всего жизненного пути: «Русь! чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»

Во второй половине жизни своей Гоголь вдруг почувствовал себя одиноким. Ему показалось, что современники плохо его понимают. И хотя при жизни его высоко ценил Белинский и другие русские критики, этими оценками писатель был не удовлетворен: они скользили по поверхности его дарования и не касались глубины. В Гоголе все предпочитали видеть писателя-сатирика, обличителя пороков современного общественного строя. Но скрытые духовные корни, которые питали его дарование, современники склонны были не замечать.

В одном письме к Жуковскому Гоголь говорит, что в процессе творчества он прислушивается к высшему зову, требующему от него безусловного повиновения и ждущему его вдохновения. Вслед за Пушкиным Гоголь видит в писательском призвании Божественный дар. В изображении человеческих грехов, в обличении человеческой пошлости Гоголь более всего опасается авторской субъективности и гордыни. И в этом смысле его произведения тяготели к пророческому обличению. Писатель, как человек, подвержен тем же грехам, что и люди, им изображаемые. Но в минуты творческого вдохновения он теряет свое «я», свою человеческую «самость». Его устами говорит уже не человеческая, а Божественная мудрость: голос писателя – пророческий глас.

Мировоззрение Гоголя в основе своей было глубоко религиозным. Гоголь никогда не разделял идейных установок Белинского и русской мысли, согласно которым человек по своей природе добр, а зло заключается в общественных отношениях. «Природа человека» никогда не представлялась Гоголю «мерою всех вещей». Источник общественного зла заключен не в социальных отношениях, и устранить это зло с помощью реформ или революций нельзя. Несовершенное общество не причина, а следствие человеческой порочности. Внешняя организация жизни – отражение внутреннего мира человека. И если в человеке помрачен его Божественный первообраз, никакие изменения внешних форм жизни не в состоянии уничтожить зло.

«Я встречал в последнее время много прекрасных людей, которые совершенно сбились, – обращался Гоголь к Белинскому и людям его круга. – Одни думают, что преобразованьями и реформами, обращеньем на такой и на другой лад можно поправить мир; другие думают, что посредством какой-то особенной, довольно посредственной литературы, которую вы называете беллетристикой, можно подействовать на воспитание общества. Но благосостояние общества не приведут в лучшее состояние ни беспорядки, ни пылкие головы. Брожение внутри не исправить никакими конституциями. Общество образуется само собою, общество слагается из единиц. Надобно, чтобы каждая единица исполняла должность свою. Нужно вспомнить человеку, что он вовсе не материальная скотина, но высокий гражданин высокого небесного гражданства. Покуда он хоть сколько-нибудь не будет жить жизнью небесного гражданина, до тех пор не придет в порядок и земное гражданство». Источник этих убеждений писателя очевиден: «Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам» (Мф. 6, 33).

Все творчество Гоголя взывает к падшему человеку: «Встань и иди!» «В нравственной области Гоголь был гениально одарен, – утверждал исследователь его творчества К. Мочульский, – ему было суждено повернуть всю русскую литературу от эстетики к религии, сдвинуть ее с пути Пушкина на путь Достоевского. Все черты, характеризующие „великую русскую литературу“, ставшую мировой, были намечены Гоголем: ее религиозно-нравственный строй, ее гражданственность и общественность, ее пророческий пафос и мессианство».

Гоголь бичевал социальное зло в той мере, в какой видел коренной источник несовершенств. Гоголь дал этому источнику название пошлость современного человека. «Пошлым» является человек, утративший духовное измерение жизни, образ Божий. Когда помрачается этот образ в душе, человек превращается в плоское существо, замкнутое в себе самом, в своем эгоизме. Он становится пленником своих несовершенств и погружается в болото бездуховного ничто. Люди вязнут в тине мелочей, опутывающих жизнь. Смысл их существования сводится к потреблению материальных благ, которые тянут человеческую душу вниз – к расчетливости, хитрости, лжи.

Гоголь пришел к мысли, что всякое изменение жизни к лучшему надо начинать с преображения человеческой личности. В отличие от либералов-реформаторов и революционеров-социалистов Гоголь не верил в возможность обновления жизни путем изменений существующего социального строя. Гоголь опровергает всякое сближение имени Христа с революционными идеями, что неоднократно делал Белинский, в том числе и в зальцбруннском письме: «Кто же, по-вашему, ближе и лучше может истолковать теперь Христа? – задает Гоголь вопрос Белинскому. – Неужели нынешние коммунисты и социалисты, объясняющие, что Христос повелел отнимать имущества и грабить тех, которые нажили себе состояние? Опомнитесь!… Христос нигде никому не говорил отнимать, а еще, напротив, и настоятельно нам велит Он уступать: снимающему с тебя одежду отдай последнюю рубашку, с просящим тебя пройти с тобою одно поприще пройди два». «Мысль об „общем деле“ у Гоголя была мыслью о решительном повороте жизни в сторону Христовой правды – не на путях внешней революции, а на путях крутого, но подлинного религиозного перелома в каждой отдельной человеческой душе», – писал о Гоголе русский религиозный философ Василий Зеньковский. В настоящей литературе Гоголь видел действенное орудие, с помощью которого можно пробудить в человеке религиозную искру и подвигнуть его на этот крутой перелом. И только неудача с написанием второго тома «Мертвых душ», в котором он хотел показать пробуждение духовных забот в пошлом человеке, заставила его обратиться к прямой религиозной проповеди в «Выбранных местах из переписки с друзьями».

Белинский придерживался в те годы революционно-демократических и социалистических убеждений. Потому он и обрушился на эту книгу в «Письме к Гоголю», упрекая писателя в ренегатстве, в отступничестве от «прогрессивных» взглядов, в религиозном мракобесии. Это письмо показало, что религиозную глубину гоголевского реализма Белинский не чувствовал никогда. Пафос реалистического творчества Гоголя он сводил к «обличению существующего общественного строя».

От Белинского пошла традиция делить творчество Гоголя на две части. «Ревизор» и «Мертвые души» рассматривались как прямая политическая сатира на самодержавие и крепостничество, косвенно призывавшая к их «свержению», а «Выбранные места из переписки с друзьями» толковались как произведение, явившееся в результате крутого перелома в мировоззрении писателя, изменившего своим «прогрессивным» убеждениям. Не обращали внимания на неоднократные и настойчивые уверения Гоголя, что «главные положения» его религиозного миросозерцания оставались неизменными на протяжении всего творческого пути. Идея воскрешения «мертвых душ» была главной и в художественном, и в публицистическом его творчестве. «Общество тогда только поправится, когда всякий человек займется собою и будет жить как христианин», – утверждал Гоголь. Это было коренное его убеждение от ранних повестей и рассказов до «Мертвых душ» и «Выбранных мест из переписки с друзьями».

 

Детство и юность Гоголя.

Николай Васильевич Гоголь родился 20 марта (1 апреля) 1809 года в местечке Великие Сорочинцы Миргородского уезда Полтавской губернии в семье небогатого украинского помещика Василия Афанасьевича Гоголя-Яновского и его супруги Марии Ивановны. Детские годы его прошли в имении родителей Васильевка Миргородского уезда, неподалеку от села Диканьки. Это были места, вошедшие в летописи. Здесь Кочубей враждовал с Мазепой, и в диканькской церкви хранилась его окровавленная рубашка, в которой по навету Мазепы он был казнен. В часе езды от Васильевки по Опошнянскому тракту было Полтавское поле – место знаменитой битвы. От своей бабушки Татьяны Семеновны, научившей мальчика рисовать и даже вышивать гарусом, Гоголь слушал зимними вечерами украинские народные песни. Внучка славного Лизогуба, сподвижника Петра Великого, бабушка рассказывала внуку исторические легенды и предания о героических страницах истории, о запорожской казачьей вольнице. Давно уж перевелись в Миргороде те удалые казаки, о которых слагались песни и легенды. Потомки их стали столбовыми дворянами или вольными хлебопашцами. От былой воинской славы остались развешанные по стенам в виде украшения ружья, пистолеты да казачьи шашки.

Семья Гоголей выделялась на этом фоне устойчивыми культурными запросами. Василий Афанасьевич был талантливым рассказчиком и любителем театра. Он близко сошелся с дальним родственником, бывшим министром юстиции Д. П. Трощинским, который жил на покое в селе Кибинцы, неподалеку от Васильевки. Богатый вельможа устроил в своей усадьбе домашний театр, где Василий Афанасьевич стал режиссером и актером. Он составлял для этого театра собственные комедии на украинском языке, сюжеты которых заимствовал из народных сказок. В подготовке спектаклей принимал участие В. В. Капнист, маститый драматург, автор прославленной «Ябеды». На подмостках сцены в Кибинцах разыгрывались его пьесы, а также «Недоросль» Фонвизина, «Подщипа» Крылова. Василий Афанасьевич был дружен с Капнистом, гостил иногда всем семейством у него в Обуховке. В июле 1813 года маленький Гоголь видел здесь Г. Р. Державина, навещавшего друга своей молодости. Писательский дар и актерский талант Гоголь унаследовал от своего отца.

Мать, Мария Ивановна, была женщиной религиозной, нервной и впечатлительной. Потеряв двоих детей, умерших в младенчестве, она со страхом ждала третьего. Супруги молились в диканьской церкви перед чудотворной иконой св. Николая. Дав новорожденному имя почитаемого в народе святого, родители окружили мальчика особой лаской и вниманием. С детства запомнились Гоголю рассказы матери о последних временах, о гибели мира и Страшном суде, об адских муках грешников. Они сопровождались наставлениями о необходимости блюсти душевную чистоту ради будущего спасения. Особенно впечатлил мальчика рассказ о лестнице, которую спускают с неба ангелы, подавая руку душе умершего. На лестнице этой – семь мерок; последняя, седьмая поднимает бессмертную душу человека на седьмое небо, в райские обители, которые доступны немногим. Туда попадают души праведников – людей, которые провели земную жизнь «во всяком благочестии и чистоте». Образ лестницы пройдет потом через все размышления Гоголя об участи и призвании человека к духовному совершенствованию.

От матери унаследовал Гоголь тонкую душевную организацию, склонность к созерцательности и богобоязненную религиозность. Дочь Капниста вспоминала: «Гоголя я знала мальчиком всегда серьезным и до того задумчивым, что это чрезвычайно беспокоило его мать». На воображение мальчика повлияли также языческие верования народа в домовых, ведьм, водяных и русалок. Разноголосый и пестрый, подчас комически веселый, а порой приводящий в страх и трепет таинственный мир народной демонологии с детских лет впитала впечатлительная гоголевская душа.

В 1821 году, после двухлетнего обучения в Полтавском уездном училище, родители определили мальчика в только что открытую в Нежине Черниговской губернии гимназию высших наук князя Безбородко. Ее часто называли лицеем: подобно Царскосельскому лицею, гимназический курс в ней сочетался с университетскими предметами, а занятия вели профессора. Семь лет проучился Гоголь в Нежине, приезжая к родителям лишь на каникулы.

Сперва учение шло туго: сказывалась недостаточная домашняя подготовка. Дети состоятельных родителей, однокашники Гоголя, поступили в гимназию со знанием латыни, французского и немецкого языков. Гоголь завидовал им, чувствовал себя ущемленным, чурался однокашников, а в письмах домой умолял забрать его из гимназии. Сынки богатых родителей, среди которых был Н. В. Кукольник, не щадили его самолюбия, высмеивали его слабости. На собственном опыте пережил Гоголь драму «маленького» человека, узнал горькую цену слов бедного чиновника Башмачкина, героя его «Шинели», обращенных к насмешникам: «Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?» Болезненный, хилый, мнительный, мальчик был унижаем не только сверстниками, но и нечуткими педагогами. Редкостное терпение, умение молча сносить обиды дало Гоголю первую кличку, полученную от гимназистов, – «Мертвая мысль».

Но вскоре Гоголь обнаружил незаурядный талант в рисовании, далеко опережающий успехами своих обидчиков, а потом и завидные литературные способности. Появились единомышленники, с которыми он стал издавать рукописный журнал, помещая в нем свои статьи, рассказы, стихотворения. Среди них – историческая повесть «Братья Твердиславичи», сатирический очерк «Нечто о Нежине, или Дуракам закон не писан», в котором он высмеивал нравы местных обывателей.

Но первые литературные опыты Гоголя до нас не дошли. В 1824 году гимназическое начальство разрешило учащимся открыть свой собственный театр. Гоголь с увлечением отдался этому начинанию: сам рисовал декорации к спектаклям, выступал в роли режиссера-постановщика и ведущего комического актера. Особенно удавались ему роли стариков и старух, и однажды он покорил публику мастерским исполнением роли Простаковой в комедии Фонвизина «Недоросль».

Этот «молчун» и «мертвая мысль» вдруг вышел из подполья и обнаружил неиссякаемые источники юмора. Все заметили его острый глаз и способность по одной детали схватывать суть человеческого характера. Его коньком стала, например, комическая имитация лицейских учителей, настолько точная и меткая, что учащиеся хохотали до колик в животе. А однажды, чтобы избежать телесного наказания, Гоголь так правдоподобно разыграл сумасшествие, что перепуганное гимназическое начальство направило его в лечебницу. Но за внешней гоголевской веселостью всегда чувствовалась трагическая нотка, звучал какой-то скрытый вызов. Тогда-то и родилась наиболее меткая кличка, которую дали этому маленькому и болезненному проказнику гимназисты, – «Таинственный Карла». Впоследствии Гоголь говорил: «Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал все самое смешное, что только мог выдумать». Так, уже в гимназические годы сформировался комический дар Гоголя – подмеченное Белинским «комическое одушевление, всегда побеждаемое чувством грусти и глубокого уныния».

Период обучения Гоголя в гимназии совпал с поворотом русской общественной мысли от культуры французского классицизма к романтической философии и поэзии Германии. В Нежине этот поворот ознаменовали любимые гимназистами профессор немецкой словесности Ф. И. Зингер и профессор права Н. Г. Белоусов, знакомивший учащихся с Гердером и Шеллингом. Если классики тосковали по Древней Элладе, то романтики обратились к христианскому Средневековью. Утверждался новый взгляд на историю как процесс, в ходе которого каждый народ в соответствии со своим «национальным духом» и призванием вносит собственный вклад в общее развитие человечества.

Пробудилась мысль о необходимости национального самопознания, и юный Гоголь с помощью своих наставников следил за возникшим в Москве обществом «любомудров». Не прошла для него незамеченной статья Д. В. Веневитинова «Несколько мыслей в план журнала»: «Самопознание – вот идея, одна только могущая одушевить вселенную; вот цель и венец человека… С сей точки зрения мы должны взирать на каждый народ, как на лицо отдельное, которое к самопознанию направляет все свои собственные усилия, ознаменованные печатию особенного характера».

Принял Гоголь и то, как Веневитинов подвергал критике современную русскую литературу. «У всех народов, – говорил он, – просвещение развивалось из начала отечественного. Россия же все получила извне». Она «приняла наружную форму образованности и воздвигла мнимое здание литературы без всякого основания». Задача современности – возвращение к себе, к своим собственным историческим корням, к русской древности, к народной песне как хранительнице национальной памяти. Один из «любомудров», М. А. Максимович, приступил тогда к собиранию украинских народных песен, а другой, П. В. Киреевский, – великорусских. Пробуждался интерес к Украине как колыбели восточнославянской и русской истории.

В 1824 году «любомудры» вместе с В. К. Кюхельбекером организовали свой печатный орган – альманах «Мнемозина». Второй выпуск его открывался программной повестью В. Ф. Одоевского «Елладий». В ней звучал призыв к духовному возрождению человека: «Чья жизнь была – беспрерывное совершенствование, тому на земле знакомо небесное, тот бодро оставляет прах земной, он привык отрясать его! – но горе оземленелому телом и духом!»

Гоголь читает этот альманах. За год до окончания гимназии он пишет своему другу Г. И. Высоцкому в Петербург: «Ты знаешь всех наших существователей, которые задавили корою своей земности, ничтожного самодоволия высокое назначение человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться». В согласии с религиозной философией «любомудров»-романтиков Гоголь верит в свое высокое предназначение.

Благословен тот дивный миг, Когда в поре самопознанья, В поре могучих сил своих Ты, небом избранный, постиг Цель высшую существованья… -

так пишет он о своем призвании в романтической поэме «Ганц Кюхельгартен», сочиненной в последний год его обучения в гимназии.

В 1826 году Гоголь начинает труд собирательский. Он заводит «Книгу всякой всячины, или Подручную энциклопедию» – объемистую тетрадь в пятьсот страниц. Он записывает в ней украинские народные песни, пословицы и поговорки, народные предания, описания деревенских обрядов, отрывки из произведений украинских писателей, выписки из сочинений старинных западноевропейских путешественников по России. Сюда включает он обширный «лексикон малороссийский» – материалы к словарю украинского языка.

В 1825 году семья Гоголей переживает тяжкую утрату: скоропостижно умирает отец, Василий Афанасьевич. Гоголь переносит этот удар «с твердостью христианина». Он остается старшим в семье. С этого момента начинается его стремительное взросление: юноша всерьез задумывается о своем призвании, о выборе жизненного пути. «Ежели об чем я теперь думаю, так это все о будущей жизни моей, – пишет он матери. – Во сне и наяву мне грезится Петербург и служба государству». «Я перебрал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном. На юстиции», – делится он планами с дядюшкой.

Насколько искренни эти признания «Таинственного Карлы»? Ведь романтическую поэму «Ганц Кюхельгартен» и «Подручную энциклопедию» он тщательно уложил в дорожный саквояж! Звание литератора в глазах русского дворянства 1830-х годов не воспринималось серьезно. Да и в жизни того времени понятие «профессиональный писатель», если вспомнить Пушкина, с трудом завоевывало свое место в общественной «табели о рангах».

 

Начало творческого пути. «Вечера на хуторе близ Диканьки».

В июне 1828 года Гоголь окончил курс в Нежинской гимназии, а в конце года, заручившись рекомендательными письмами от влиятельных родственников, отправился в Петербург. Он ехал в столицу с самыми радужными надеждами, полагая, что сразу же откроется перед ним поприще широкой и плодотворной деятельности. Но молодого романтика ждало на первых порах глубокое разочарование. Рекомендательные письма провинциалов не помогли. Несмотря на самые отчаянные хлопоты, ему долго не удавалось определиться даже на скромную чиновничью должность. Да и там вместо великих дел, «полезных для человечества», пришлось заниматься механическим переписыванием канцелярских бумаг.

Катастрофой обернулось и начало его литературной деятельности.

В 1829 году Гоголь издал под псевдонимом «Алов» привезенную из Нежина романтическую поэму «Ганц Кюхельгартен». Держа свое авторство в глубокой тайне, он разнес издание по книжным лавкам, раздал знакомым, передал в редакции влиятельных газет и журналов для отзыва. Но в магазинах поэму не покупали, друзья и знакомые хранили по ее поводу гробовое молчание. Только Н. Полевой в «Московском телеграфе» откликнулся на это сочинение обидной насмешкой, да в «Северной пчеле» Гоголь прочел убийственную характеристику своего первого литературного труда: «Свет ничего бы не потерял, если бы сия первая попытка юного таланта залежалась под спудом».

Со своим слугой он забрал у книгопродавцев все экземпляры нераспроданной поэмы, снял специальный номер в гостинице и там сжег их все до одного. До конца жизни Гоголь никому не открылся, что псевдоним «В. Алов» и поэма «Ганц Кюхельгартен» принадлежали ему.

В этих драматических обстоятельствах Гоголя поддерживают религиозные убеждения, позволяющие видеть в неудачах волю Провидения, важную и нужную для христианина жизненную школу. Одновременно письма Гоголя к матери пестрят настойчивыми просьбами сообщать как можно подробнее обычаи и нравы малороссиян. Ценя тонкий и наблюдательный ум Марии Ивановны, Гоголь ждет описаний полного наряда сельского дьячка, крестьянской девушки («до последней ленты»!), парубка, мужика. Он просит дать подробное описание украинской свадьбы, ему нужны сведения о колядках, об Иване Купале, о русалках, домовых и прочей нечисти. «Много носится между простым народом поверий, страшных сказаний, преданий» – и все это для Гоголя теперь «чрезвычайно занимательно».

В свободное от служебных занятий время, в «уединенной комнатке», Гоголь начинает свой труд над творческой обработкой присланных ему материалов. Воображение уносит его на родину, в поэтический мир украинской природы, в таинственную глубину народной души, в праздничный шум ярмарочной толпы, в героические времена борьбы «козацкого народа» за свою независимость, за святую веру православную. Он вчитывается в тексты народных песен, вспоминает их мелодии – и поет гоголевская душа: «Моя радость, жизнь моя! песни! как я вас люблю! Что все черствые летописи, в которых я теперь роюсь, перед этими звонкими, живыми летописями!»

Чужой и равнодушный Петербург, где столько мытарств ему пришлось пережить, давно пробудил ностальгическую тоску по родной Украине. В долгие петербургские сумерки, иногда далеко за полночь, у догорающей сальной свечки, поеживаясь от холода, уносится Гоголь в воображении туда, в теплый край детства: «Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Всмотритесь в нее. С середины неба глядит месяц. Необъятный небесный свод раздался, раздвинулся еще необъятнее. Горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете; и чудный воздух и прохладно-душен, и полон неги, и движет океан благоуханий. Божественная ночь! Очаровательная ночь!»

Высоко над землей несут Гоголя крылья его мечты – могучие крылья. С высоты видит он всю Украину, тысячеверстно раскинутую перед ним: «За Киевом показалось неслыханное чудо. Все паны и гетьманы собирались дивиться сему чуду: вдруг стало видимо далеко во все концы света. Вдали засинел лиман, за лиманом разливалось Черное море. Бывалые люди узнали и Крым, горою подымавшийся из моря, и болотный Сиваш. По левую руку видна была земля Галичская».

Украину существователей, хуторскую, приземленную, погрязшую в мелочах, изображали до Гоголя многие. Такая Украина стала модной еще в 1820-х годах. Здесь и В. Т. Нарежный с его романом «Два Ивана, или Страсть к тяжбам», с повестью «Бурсак», и А. Погорельский с романом «Монастырка». К поэтической, героической стороне украинской истории прикоснулся К. Ф. Рылеев в своих думах… Но от подлинного историзма его думы были далеки. В год приезда Гоголя в Петербург опубликовал поэму «Полтава» Пушкин с первым поэтическим описанием украинской ночи:

Тиха украинская ночь. Прозрачно небо. Звезды блещут. Своей дремоты превозмочь Не хочет воздух. Чуть трепещут Сребристых тополей листы…

Но у Пушкина украинская тема не была центральной: сюжет поэмы замкнут на главном образе – Петра Великого. К украинской народной демонологии обратился почти одновременно с Гоголем О. Сомов в своих «фантастических» повестях.

Но Гоголь совершает в освещении этой темы переворот общероссийского масштаба и литературной значимости. Оторвавшись на крыльях мечты от приземленно-бытового восприятия, он увидел Украину в целостном образе, как мир, единый не только в пространстве, но и во времени, в исторической глубине. Живым ядром, центром его у Гоголя оказался народ как неразложимое единство, органическая духовная общность, сформировавшаяся под влиянием поэтической природы, православно-христианской веры, подсвеченной языческими поверьями, общность, закаленная в героических битвах за независимость.

Одна за другой выходят из-под пера Гоголя повести, раскрывающие с разных сторон целостный и живой образ Украины, связывающиеся в единую книгу под заглавием «Вечера на хуторе близ Диканьки». Первая часть «Вечеров…» появляется отдельным изданием в сентябре 1831 года («Сорочинская ярмарка», «Вечер накануне Ивана Купалы», «Майская ночь, или Утопленница», «Пропавшая грамота»), вторая – в марте 1832 года («Ночь перед Рождеством», «Страшная месть», «Иван Федорович Шпонька и его тетушка», «Заколдованное место»).

«Сейчас прочел „Вечера близ Диканьки“, – пишет Пушкин. – Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия, какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей литературе, что я доселе не образумился. Мне сказывали, что когда издатель вошел в типографию, где печатались „Вечера“, то наборщики начали прыскать, зажимая рот рукою. Фактор объяснил их веселость, что наборщики помирали со смеху, набирая его книгу. Мольер и Филдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков. Поздравляю публику с истинно веселою книгою, а автору сердечно желаю дальнейших успехов».

В «Вечерах…» Гоголь сумел проникнуться духом свободного и вольного народа, опираясь на фольклор, используя его по-своему, творчески. Писатель не просто заимствует из народного искусства те или иные сказочные, песенные, бытовые мотивы. Он переводит фольклор на язык современного искусства, передает самую суть народного сознания, творит собственный мир в духе фольклора. То стремление к точной передаче духа народа, которое было так характерно для русских романтиков, получает в книге Гоголя полное и эстетически зрелое завершение.

Повествование у Гоголя идет от множества рассказчиков: в лирических описаниях мы слышим голос автора, который перебивается далее голосом Рудого Панька или тех простодушных украинцев, легенды которых иной раз пересказывает этот пасичник. Но всем рассказчикам «Вечеров…» присуще нечто общее, что объединяет их голоса в хор.

В лирических пейзажах автора, например, отчетливо прослушивается поэтическая душа, родственная украинской народной песне. Из народного источника идет знаменитый гиперболизм описаний природы в «Страшной мести»: «Чуден Днепр при тихой погоде…» Это Днепр народной легенды, поэтической «думы». Его песенный разлив настолько широк, что и впрямь «редкая птица долетит до середины Днепра».

Гоголь обретает в «Вечерах…» ту свободу, о которой мечтал, о которой писал товарищам, – свободу от «земности», придавившей современного человека, превратившей его в тусклого «существователя».

В народной жизни его интересуют не серые будни, а яркие праздники, когда над человеком не довлеет злоба дня, когда он, пусть на мгновение, обретает свободу от нее. Мир «Вечеров…»-именно такой, веселый и праздничный, где, по словам Г. А. Гуковского, «всё – здоровое, яркое, где торжествует молодость, красота, нравственное начало. Это – мир, где бесшабашные, красивые, влюбленные и веселые парубки так легко добиваются любви еще более красивых девушек, пламенных и гордых одновременно; где препятствия устраняются легче, чем они возникают».

В этом мире даже черти не страшны, а, наоборот, забавны и не лишены своей чертовской «нравственности». «Как же могло это статься, чтобы черта выгнали из пекла?» – удивляется Черевик. – «Что ж делать, кум? выгнали, да и выгнали, как собаку мужик выгоняет из хаты. Может быть, на него нашла блажь сделать какое-нибудь доброе дело, ну и указали двери. Вот черту бедному так стало скучно, так скучно по пекле, что хоть до петли».

Удалой кузнец Вакула в повести «Ночь перед Рождеством» легко обуздывает черта крестным знамением и заставляет зло служить ему во благо. Оседлав нечистого, он взлетает с ним в поднебесную высь и несется в Петербург добывать черевички с ноги царицы для своей возлюбленной. Как в сказке, он подкупает великую императрицу «дурацким» простодушием, получает золотые туфельки и возвращается обратно, не забыв «отблагодарить» послужившего ему нечистого по-народному: «Тут, схвативши хворостину, отвесил ему три удара, и бедный черт припустил бежать, как мужик, которого только что выпарил заседатель».

Фрейлины царского дворца, слушая баллады Жуковского, «поэтического дядьки ведьм и чертей», падали в обмороки от ужасов, в них представленных. Гоголь изображает тот же мир, но иначе, по-народному, со свойственной русскому человеку трезвостью и здравым смыслом. По контрасту с балладными ужасами Жуковского гоголевская фантастика вызывала веселый, очистительный смех и у наборщиков, и у Пушкина, и у всех русских читателей. Вот у подгулявшего не в меру деда черти унесли шапку с важной грамотой от запорожцев к самой царице. Отправился он выручать грамоту в самое пекло: «Батюшки мои! – ахнул дед, разглядевши хорошенько: – что за чудища! рожи на роже, как говорится, не видно…»… На деда смех напал, когда он увидел, «как черти с собачьими мордами, на немецких ножках, вертя хвостами, увивались около ведьм, будто парни около красных девушек». Таким же представляется черт в «Ночи перед Рождеством»: «Спереди совершенно немец: узенькая, беспрестанно вертевшаяся и нюхавшая все, что ни попадалось, мордочка, оканчивалась, как и у наших свиней, кругленьким пятачком, ноги были так тонки, что если бы такие имел яресковский голова, то он переломал бы их в первом козачке. Но зато сзади он был настоящий губернский стряпчий в мундире, потому что у него висел хвост, такой острый и длинный, как теперешние мундирные фалды». А когда это «животное начнет увиваться за бойкой ведьмой, ядреной бабой Солохой», то он окажется «проворнее всякого франта в чулках».

Совершенно очевидно, что в глазах народа вся эта бесовская нечисть принимает облик чуждого ему «европеизированного» сословия. Черт у Гоголя в своем «портрете» обретает далеко не безобидную социальную окрашенность. Да и пристрастия этого племени довольно откровенно соотнесены с пристрастиями «сильных мира сего». Вот дед в «Пропавшей грамоте» начал речь, обращенную к сатанинскому сборищу: «И на эту речь хоть бы слово; только одна рожа сунула горячую головню прямехонько деду в лоб». «Дед догадался: забрал в горсть все бывшие с ним деньги и кинул, словно собакам, им в середину. Как только кинул он деньги, все перед ним перемешалось, земля задрожала…»

Нет ничего удивительного в хохоте православных трудяг-наборщиков, читавших гоголевскую книгу. Понятно также их смущение при виде появившегося хозяина (фыркали в кулак исподтишка, прыскали, зажимая рот рукою). Откровенный, смелый и невиданный до того демократизм этой книги и веселил, и пугал их: такой профанации царство сильных мира сего до сих пор никем еще из русских писателей не подвергалось. Гоголь добивается такого эстетического эффекта, развивая традиции фантастической повести и добиваясь особенного искусства переплетения фантастического с реальным. У него они так спаяны, что порой трудно отличить, где кончается одно и начинается другое.

Душкин назвал «Вечера…» веселой книгой. Но его гармонический, светлый гений прошел мимо того глубокого диссонанса, который пронизывает ее. Уже в первой повести цикла финальная сцена веселья обрывается трагической нотой: «Гром, хохот, песни слышались тише и тише. Смычок умирал, слабея и теряя неясные звуки в пустоте воздуха. Еще слышалось где-то топанье, что-то похожее на ропот отдаленного моря, и скоро все стало пусто и глухо… Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют, наконец, одного старинного брата их? Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему».

О чем говорит этот грустный финал, на что он намекает? Гоголь смотрел на историю народа как на жизнь человека. Национальная душа в истории проходит через те же возрастные фазы – юности, молодости, зрелости, старости. В книге «Вечеров…» Гоголь поэтизирует юность своего народа – безоглядную, беззаботную, воспринимающую мир как вечный праздник, как буйное и разгульное пиршество земных радостей и утех. Православная душа народа еще не доросла тут до глубокой веры, до зрелой религиозности. Она еще полна языческих суеверий и предрассудков, свойственных юности нации, но и обрекающих эту юность на трагические искушения.

Гоголь-христианин знает, конечно, чем помочь сердцу в пустыне одиночества. Но он знает также, что народ, к которому он принадлежит, обречен на неизбежные испытания, от которых никому не уберечь его, не защитить, не спасти. Радость юности – «прекрасная», но «непостоянная» гостья – «улетит от нас», улетит и от народа. Эта тема, как грозовая туча, надвигается на солнечное небо «Вечеров…», достигая кульминации в повести «Страшная месть».

Рядом с племенем поющим и пляшущим, бок о бок с ним организуется в иное, недоброе единство другое племя, темное, бесовское, угрожающее пляшущим и поющим разрушением их веселья и распадом их единства. И по мере того как крепнет это племя, обостряется в повестях Гоголя чувство времени, утверждает себя историческая тема. Во второй части «Вечеров…» она звучит отчетливо и внятно, даже обретает зримые хронологические рамки: от запорожской юности XVI-XVII веков («Страшная месть») к крепостнической современности («Иван Федорович Шпонька и его тетушка»).

Чем искушает бесовская сила находящийся в состоянии романтической юности простодушный и доверчивый народ? Набор таких соблазнов неизменен во все времена: гордыня и тщеславие, богатство и роскошь, сластолюбие и похоть да еще один сугубо национальный порок, попавший даже в летопись Нестора, – «веселие Руси есть пити».

Как только простой казак Макогоненко стал сельским головой, так и возгордился, стал важен и чванлив. На мирской сходке, или громаде, «всегда берет верх», «высылает, кого ему угодно, ровнять и гладить дорогу или копать ров». Напускает на себя угрюмость и суровость, говорит отрывисто и немного – начальствует. Потенциальные возможности перехода казацкой вольницы в самодурство и произвол подчеркнуты Гоголем и в поведении парубков: «Гуляй, козацкая голова! – говорил дюжий повеса, ударив ногою в ногу и хлопнув руками. – Что за роскошь! Что за воля! Как начнешь беситься – чудится, будто поминаешь давние годы. Любо, вольно на сердце; а душа как будто в раю. Гей, хлопцы! Гей, гуляй!»

«Рай» казацкой вольницы далеко не христианский, а скорее языческий «рай». Храбрый Данило Бурульбаш из «Страшной мести», вспоминая о славе запорожского войска, о героических временах борьбы с неверными за независимость отечества, проговаривается и о другом: «Сколько каменья шапками черпали козаки! Каких коней, Катерина, если б ты знала, каких коней мы тогда угнали!»

И когда приходит час новой битвы, когда на мгновение оживает казацкий «рай», Гоголь рисует удалой разгул довольно сложными диссонирующими красками. С одной стороны – «пошла потеха и запировал пир». Гуляют мечи, летают пули, топочут кони. В описании боя ощутим колорит древнерусской воинской повести, возникают параллели со «Словом о полку Игореве»: та же метафора пира, переносимая на бранное поле, то же уподобление ратника крестьянину-пахарю и сравнение битвы с кровавой жатвой.

Сожалеет автор «Слова…» о поступке князя Игоря, поддавшегося игре страстей, устами Святослава произносит «горькое слово, со слезами смешанное». Не свободен от древнего греха и «пир» козаческий: «…уже очищается двор, уже начали разбегаться ляхи; уже обдирают козаки с убитых золотые жупаны и богатую сбрую». Не выдерживает Гоголь, как и автор «Слова…», вторгается в повествование с лирическим увещеванием о пагубе соблазна языческим «раем»: «Руби, козак! гуляй, козак! тешь молодецкое сердце; но не заглядывайся на золотые сбруи и жупаны! топчи под ноги золото и каменья!»

Страшной местью угрожает народная нравственность за измену козака святоотеческим преданиям – «не собирайте себе сокровищ на земле!». Потому и страшна месть, потому и суров Бог козацкий, что велик соблазн. Исток всех бедствий, обрушившихся на козацкий мир, народное предание связывает у Гоголя с изменой козака духовному братству и товариществу ради тщеславия да богатства. В этом смысл суровой легенды о двух братьях, Иване и Петре, в повести «Страшная месть». Даже в передаче характера верований юного народа торжествует в повести Гоголя пушкинский историзм.

В повести «Вечер накануне Ивана Купала» гонит богатый козак из дома своего бедного работника Петра за то, что полюбил он дочь его Пидорку. Идет Петр с горя в кабак и впадает в соблазн. Пьянствует в кабаке человек без роду и племени Басаврюк, давно с нечистой силой спознавшийся. «Полно горевать тебе, козак! – говорит он несчастному. – Знаю, чего недостает тебе: вот чего!» И звенит висевшим у него возле пояса кошельком. Соблазнился Петр, забыл, что от богатства неправедного не бывает добра. И сгорел он в муках совести адским пламенем – на том месте, где он стоял, только куча пеплу осталась. Пидорка же навсегда село покинула. «Приехавший из Киева козак рассказал, что видел в Лавре монахиню, всю высохшую, как скелет, и беспрестанно молящуюся, в которой земляки, по всем приметам, узнали Пидорку».

Мир общей жизни под теплым солнцем Украины изображается Гоголем как сравнительно недалекая, но уже недостижимая реальность, ставшая мечтой. Об этом говорит вступающая в диссонанс с остальными произведениями «Вечеров…» повесть «Иван Федорович Шпонька и его тетушка». Шпонька – человек той же козацкой породы, но опошленной в современности: мелкие интересы, ограничивающиеся едой, сном и употреблением напитков, душевная дряблость и вялость. Редко-редко в глубине души «существователя» вспыхнет Божья искра.

В первом своем сборнике Гоголь достиг больших успехов в развитии русской прозы. Он добился органического сочетания романтико-лирической стихии повествования с бытовой разговорной речью, необычайно расширив границы прозаического языка. Рассказчик «Вечеров…», Рудый Панько, заранее представляет тот шум, который поднимут светские читатели,, возмущенные появлением среди писателей «какого-то пасичника»: «Нашему брату, хуторянину, высунуть нос из своего захолустья в большой свет – батюшки мои! Это все равно как, случается, иногда зайдешь в покои великого пана: все обступят тебя и пойдут дурачить… и начнут со всех сторон притопывать ногами. „Куда, куда, зачем? пошел, мужик, пошел!…“»

 

Сборник повестей «Миргород».

Успех «Вечеров…» круто изменил положение Гоголя в Петербурге. Сердечное участие в его судьбе принимают Дельвиг, Плетнев и Жуковский. Плетнев, бывший в то время инспектором Патриотического института, доставляет ему место преподавателя истории и рекомендует на частные уроки в некоторые аристократические дома. В мае 1831 года Гоголь знакомится с Пушкиным на вечере у Плетнева. Лето и осень 1831 года Гоголь проводит в Павловске и часто встречается с Пушкиным и Жуковским в Царском Селе.

По свидетельству Гоголя, именно Пушкин впервые определил коренное своеобразие его таланта: «Обо мне много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем».

Эта особенность гоголевского мировосприятия более ярко, чем в «Вечерах…», проявилась в его следующей книге – «Миргород». О повестях, включенных в эту книгу, Белинский писал: «В них меньше этого упоения, этого лирического разгула, но больше глубины и верности в изображении жизни». Как и «Вечера…», цикл повестей. «Миргород» состоял из двух частей. В первую вошли повести «Старосветские помещики» и «Тарас Бульба», во вторую – «Вий» и «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Обе части вышли в свет одновременно в самом начале 1835 года. Гоголь дал «Миргороду» подзаголовок «Повести, служащие продолжением „Вечеров на хуторе близ Диканьки“». Но эта книга не была простым продолжением «Вечеров…». И в содержании, и в характерных особенностях художественной манеры писателя она явилась новым этапом в его творческом развитии.

Летом 1832 года, после более чем трехлетнего пребывания в Петербурге, Гоголь навестил родные места. Грустное чувство, овладевшее им, передается в самом начале повести «Старосветские помещики», открывающей цикл: «Я до сих пор не могу позабыть двух старичков прошедшего века, которых, увы! теперь уже нет, но душа моя полна еще до сих пор жалости, и чувства мои странно сжимаются, когда воображу себе, что приеду со временем опять на их прежнее, ныне опустелое жилище и увижу кучу развалившихся хат, заглохший пруд, заросший ров на том месте, где стоял низенький домик, – и ничего более. Грустно! мне заранее грустно!»

Этот лирический зачин позволяет предположить, что в бесхитростной истории угасания двух старичков много автобиографического. Это заметил первый биограф Гоголя П. А. Кулиш: «Не кто другой, как он сам вбегал, прозябнув, в сени, хлопал в ладоши и слышал в скрипении двери: „батюшки, я зябну“. Это он вперял глаза в сад, из которого глядела сквозь растворенное окно майская теплая ночь… Изображая свою незабвенную Пульхерию Ивановну, Гоголь маскировал дорогую личность матери… Сквозь милые черты его Бавкиды проглядывает пленительный образ великой в своей неизвестности женщины».

И все же, называя свою повесть «Старосветские помещики», Гоголь подчеркивал, что речь в ней идет не только о частной судьбе двух милых старозаветных старичков, но о целом укладе жизни, обреченном на гибель и вызывающем у автора глубокие симпатии. Пребывание в Васильевском после многолетней разлуки открыло перед Гоголем тягостную картину разорения этого уклада, питавшего поэтический мир «Вечеров…». Причину разорения Гоголь увидел в «несчастной невоздержанности» хозяев-помещиков, поддавшихся соблазнам «цивилизованной» жизни.

Поэтизируя хозяйственный уклад патриархального имения, Гоголь показывает его самодостаточность, замкнутость в пределах границ, которые ему отведены. В этом маленьком мирке все одомашнено, все близко человеку, желания и помыслы которого отданы целиком любви к ближним и к родной земле. Согретая лаской, она платит за эту любовь сказочным преизбытком своих плодов, которых хватает на всех и про все и которые не истощаются даже при самом безумном их расточительстве.

А в финале повести Гоголь показывает причину начавшегося разорения: «Скоро приехал, неизвестно откуда, какой-то дальний родственник, наследник имения, служивший прежде поручиком, не помню, в каком полку, страшный реформатор. Он увидел тотчас величайшее расстройство и упущение в хозяйственных делах; все это решился он непременно искоренить, исправить и ввести во всем порядок. Накупил шесть прекрасных английских серпов, приколотил к каждой избе особенный номер и, наконец, так хорошо распорядился, что имение через шесть месяцев взято было в опеку».

Ясно, что главная причина расстройства заключается в чуждости этого человека основам старосветской жизни: приехал неизвестно откуда и служил неизвестно где. Какие же духовные устои оберегали этот идиллический мир от разрушения, чем дорог он Гоголю и почему рассказ о нем окрашен в столь грустные, личные тона?

На первый взгляд может показаться, что жизнь Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны бездуховна, что все в ней подчинено скучному ритуалу завтраков, обедов и ужинов, что над всем царит убогий материальный интерес, усыпивший навсегда высокие потребности души. Лейтмотивом всей повести действительно является тема еды: «Что вы стонете, Афанасий Иванович?» – «Бог его знает, Пульхерия Ивановна…» – «А не лучше ли вам чего-нибудь съесть, Афанасий Иванович?»

Это дало повод Белинскому невысоко оценить суть «идиллической жизни», которую ведут гоголевские старозаветные чудаки: «Возьмите его „Старосветских помещиков“: что в них? Две пародии на человечество в продолжение нескольких десятков лет пьют и едят, едят и пьют, а потом, как водится исстари, умирают… О бедное человечество! Жалкая жизнь!» С тех пор до недавнего времени повесть «Старосветские помещики» трактовалась в литературоведении как «удручающая картина угасания, распада, гибели патриархального помещичьего хозяйства и патриархальной личности помещика».

Однако оценка Белинского вступает в коренное противоречие с точкой зрения самого Гоголя, который пишет о своих героях так: «По ним можно было, казалось, читать всю жизнь их, ясную, спокойную жизнь, которую вели старые национальные, простосердечные и вместе богатые фамилии, всегда составляющие противоположность тем низким малороссиянам, которые выдираются из дегтярей, торгашей, наполняют, как саранча, палаты и присутственные места, дерут последнюю копейку с своих же земляков, наводняют Петербург ябедниками, наживают наконец капитал… Нет, они не были похожи на эти презренные и жалкие творения, так же как и все малороссийские старинные и коренные фамилии».

Старосветский быт удерживает в своих вроде бы окаменевших, превратившихся в ритуал формах какой-то очень дорогой для Гоголя духовный смысл. Обратим внимание, как говорит автор о гостеприимстве своих старичков: «Эти добрые люди, можно сказать, жили для гостей. Все, что у них ни было лучшего, все это выносилось». А в их услужливости по отношению к гостю не было «никакой приторности», их радушие было следствием «чистой, ясной простоты добрых, бесхитростных душ».

За бытовым ритуалом теплится верность этих людей вечной христианской заповеди: «Возлюби ближнего твоего как самого себя». Не любовь к «кушаньям», а любовь к ближнему движет их поступками, определяет их образ жизни. Бытовой ритуал обильных завтраков, обедов и ужинов несет в себе высокое духовное содержание. Ведь старички-то на самом деле к этим благам отнюдь не привязаны и получают они их в щедром изобилии как Божий дар за праведную жизнь.

Осиротевший старик, оставшись один, «часто поднимал ложку с кашею и, вместо того чтобы подносить ко рту, подносил к носу… „Вот это кушанье… это то кушанье, – продолжал он, и я заметил, что голос его начал дрожать и слеза готовилась выглянуть из его свинцовых глаз, но он собирал все усилия, желая удержать ее. – Это то кушанье, которое по… по… покой… покойни…“ – и вдруг брызнул слезами. Рука его упала на тарелку, тарелка опрокинулась, полетела и разбилась, соус залил его всего; он сидел бесчувственно, бесчувственно держал ложку, и слезы, как ручей, как немолчно текущий фонтан, лились, лились ливмя на застилавшую его салфетку».

И вот теперь, глядя на неутешное горе Афанасия Ивановича, автор задает себе и читателям вопрос: «Боже! пять лет всеистребляющего времени – старик уже бесчувственный, старик, которого жизнь, казалось, ни разу не возмущало ни одно сильное ощущение души, которого вся жизнь, казалось, состояла только из сидения на высоком стуле, из ядения сушеных рыбок и груш, из добродушных рассказов, – и такая долгая, такая жаркая печаль! Что же сильнее над нами: страсть или привычка?»

В отличие от Белинского в слово «привычка» Гоголь вкладывает высокий, духовный смысл. Вспомним Пушкина, который писал в «Евгении Онегине»:

Привычка свыше нам дана: Замена счастию она.

«Привычка», данная человеку свыше, это способность к самозабвенной, а значит, и бескорыстной любви к ближнему, духовной любви, которая стала нормой повседневного существования, вошла в быт.

Над «привычной» духовной любовью не властно время, потому что она ни к чему чувственному, приносящему временное, страстное удовольствие, не прикреплена. В отношениях между любимыми Гоголем старичками сквозь бытовую, земную оправу их отношений струится «несказанный свет» христианской духовности. Так что за бесхитростной вроде бы историей жизни и смерти двух безвестных людей стоит очень важный и глубоко волнующий Гоголя вопрос о судьбе русской национальной культуры.

В прямую параллель к этой духовной любви-привязанности Гоголь приводит в повести эпизод из жизни юного человека, потерявшего свою возлюбленную, к которой он пылал страстною любовью. Потеря обернулась «бешеной, палящей тоской, пожирающим отчаянием», попытками самоубийства. А год спустя автор встретил этого человека в многолюдном зале. Он сидел на стуле и играл в карты, а за ним, облокотившись на спинку стула, стояла молоденькая жена его.

В свое время Д. И. Чижевский назвал «Старосветских помещиков» «идеологической идиллией» и обратил внимание, что противопоставление в них страстной любви чувству «тихому и незаметному», но «верному и в смерти» имеет в творчестве Гоголя своеобразное продолжение. В 1836 году он «набросал замечательное и знаменательное сравнение Петербурга и Москвы. Сквозь легкую иронию здесь просвечивает антитеза делового, официального, подвижного и правящего Петербурга старой, полузабытой, неподвижной, тяжеловесной и идиллической Москве… В ранних письмах Гоголь не раз противопоставляет украинскую провинцию Великороссии… оба элемента этой антитезы носят ту же окраску, что и Москва и Петербург. Попав за границу, Гоголь на ином материале еще раз пережил эту противоположность, по видимости, умершего или уснувшего, но культурно ценного Рима и динамически-неспокойного, но, по его мнению, поверхностного и духовно пустого Парижа».

Гоголь остро почувствовал, что надвигающийся на Россию и Украину буржуазный, торгово-промышленный дух враждебен изначальным основам православно-христианской цивилизации. На просторах этой цивилизации он принимает какой-то хищнический, разбойный характер и угрожает стране как духовным, так и экономическим разорением. В письме к родным от 4 марта 1851 года он дает характерный совет: «Другую, другую жизнь нужно повести, простую, простую… Для жизни евангельской, какую любит Христос, немного издержек… По-настоящему, не следовало бы и покупать того, чего не производит собственная земля: и этого достаточно для того, чтобы не только наесться, но даже и объесться».

Идеал хозяйствования, который утверждал Гоголь в письмах к родным, а потом в «Выбранных местах из переписки с друзьями», основывался у него на православно-христианском отношении к труду как средству духовного спасения. Труд в таком понимании связан не только с приобретением материальных благ, но и со служением Богу, с исполнением Его заповеди «в поте лица добывать хлеб свой».

В следующей повести – «Тарас Бульба» Гоголь обращается к героическим временам истории, когда русский человек, преодолевая растительное существование, поднимался на высоту духовного подвига. Бульба был «один из тех характеров, которые могли возникнуть только в тяжелый XV век на полукочующем углу Европы, когда вся южная первобытная Россия, оставленная своими князьями, была опустошена, выжжена дотла неукротимыми набегами монгольских хищников; когда, лишившись дома и кровли, стал отважен человек». Тогда «бранным пламенем объялся древле-мирный славянский дух и завелось козачество – разгульная замашка русской природы»: ее «вышибло из народной груди огниво бед».

Общенациональные испытания потрясают человека и возвращают ему утраченный в серых буднях духовный первообраз. Об этом есть легкие намеки в «Старосветских помещиках»: «А что, Пульхерия Ивановна, – говорил он, – если бы вдруг загорелся наш дом, куда бы мы делись?» Или: «Я сам думаю пойти на войну; почему же я не могу идти на войну?» Эти вопросы Афанасия Ивановича к своей супруге говорят о смутном ощущении опасности чрезмерного покоя и довольства для духовной природы человека. Эта опасность в первой повести книги совершенно очевидна.

Иное в «Тарасе Бульбе». «На что нам эта хата? К чему нам все это? На что нам эти горшки?» – Сказавши это, он начал колотить и швырять горшки и фляжки». Так действует Тарас Бульба в согласии с общим духом героического времени, когда поднимали на защиту родной земли и православной веры любого казака слова есаула на рыночной площади: «Эй вы, пивники, броварники! полно вам пиво варить, да валяться по запечьям, да кормить своим жирным телом мух! Ступайте славы рыцарской и чести добиваться! Вы, плугари, гречкосеи, овцепасы, баболюбы! полно вам за плугом ходить, да пачкать в земле свои желтые чеботы, да подбираться к жинкам и губить силу рыцарскую! Пора добывать козацкой славы!»

В огниве бед и испытаний народ обретает укрепляющую каждого и объединяющую всех в соборное единство духовную скрепу бытия. Не случайна эта вероисповедная проверка каждого новичка, вступающего в Запорожскую Сечь: «Здравствуй! Что, во Христа веруешь?» – «Верую!» – отвечал приходивший. – «И в Троицу Святую веруешь?» – «Верую!» – «И в церковь ходишь?» – «Хожу!» – «А ну, перекрестись!» Пришедший крестился. – «Ну, хорошо, – отвечал кошевой, – ступай же в который сам знаешь курень». Этим оканчивалась вся церемония».

Здесь каждый чувствует радость от найденного смысла жизни, радость от принятого на себя подвига по заповеди христианской: «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих». В знаменитой речи о товариществе Тарас Бульба говорит об особом родстве всех людей «по душе, а не по крови»: «Хочется мне вам сказать, панове, что такое есть наше товарищество. Вы слышали от отцов и дедов, в какой чести у всех была земля наша: и грекам дала знать себя, и с Царьграда брала червонцы, и города были пышные, и храмы, и князья, князья русского рода, свои князья, а не католические недоверки. Все взяли бусурманы, все пропало. Только остались мы, сирые, да, как вдовица после крепкого мужа, сирая, так же как и мы, земля наша! Вот в какое время подали мы, товарищи, руку на братство! Вот на чем стоит наше товарищество! Нет уз святее товарищества! Отец любит свое дитя, мать любит свое дитя, дитя любит отца и мать. Но это не то, братцы: любит и зверь свое дитя. Но породниться родством по душе, а не по крови может один только человек. Бывали и в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей».

Заповеди духовного родства отвечает основное историческое предназначение казачества, и Тарас по отношению к изменнику Андрию и мученику за веру Остапу возвышается над узами кровного родства, предпочитая им узы «небесного братства». «Сами обращения Тараса к запорожцам - „паны-братья“ – отчетливо напоминают соответствующие обращения „мужи-братья“ в Книге Деяний Апостольских, – отмечает исследователь Гоголя И. Виноградов. – Потому-то духовное родство превосходит у запорожских рыцарей не только любовь к женщине, но побеждает и самую смерть, давая утешение в предсмертные минуты».

«Узы этого братства, – писал Гоголь о казаке в статье „О малороссийских песнях“, – для него выше всего, сильнее любви… умирающий казак… собирает все силы, чтобы не умереть, не взглянув еще раз на своих товарищей… Увидевши их, он насыщается и умирает».

Таким же утешением – от лицезрения близкого человека, а еще более от сознания исполненного долга – «насыщается» Остап в предсмертные минуты. Отцовское «Слышу!» становится здесь слышанием Самого Небесного Отца. «Ему первому приходилось выпить эту тяжелую чашу», – говорит автор о муках, предстоящих Остапу. Упоминание о «тяжелой чаше» прямо обращается к словам Спасителя: «И, отшед немного, пал на землю и молился, чтобы, если возможно, миновал Его час сей; и говорил: Авва Отче! все возможно Тебе; пронеси чашу сию мимо Меня; но не чего Я хочу, а чего Ты» (Марк., гл. 14, 35-36). Следующее далее описание казни Остапа перекликается с гефсиманским молением Сына к Своему Небесному Отцу перед Его крестными страданиями.

Так же как взывающий с колен Спаситель «услышан был за Свое благоговение», так Остап, подобно другим христианским мученикам и исповедникам, получает утешение, слышит «таинственный», «ужасный» для других «зов» в свои предсмертные минуты. «Но когда подвели его к последним смертным мукам – казалось, как будто стала подаваться его сила… Он не хотел бы слышать рыданий и сокрушения слабой матери или безумных воплей супруги… хотел бы он теперь увидеть твердого мужа, который бы разумным словом освежил его и утешил при кончине. И упал он силою и воскликнул в душевной немощи: „Батько! где ты? Слышишь ли ты?“ – „Слышу!“ – раздалось среди всеобщей тишины, и весь миллион народа в одно время вздрогнул».

В статье «Скульптура, живопись и музыка» Гоголь писал: «Никогда не жаждали мы так порывов, воздвигающих дух, как в нынешнее время, когда наступает на нас и давит вся дробь прихотей и наслаждений, над выдумками которых ломает голову наш XIX век. Все составляет заговор против нас; вся эта соблазнительная цепь утонченных изобретений роскоши сильнее и сильнее порывается заглушить и усыпить наши чувства». Искушаются этим же соблазном и запорожские казаки. «Тогда влияние Польши начинало уже сказываться на русском дворянстве. Многие перенимали уже польские обычаи, заводили роскошь, великолепные прислуги, соколов, ловчих, обеды, дворы. Тарасу было это не по сердцу… Вечно неугомонный, он считал себя законным защитником православия».

В VII главе повести есть контрастная картина высыпавшего на вал осажденного города Дубны польского войска и войска запорожцев: «Польские витязи, один другого красивей, стояли на валу. Медные шапки сияли, как солнца, оперенные белыми, как лебедь, перьями…» Иначе выглядит запорожское войско: нет ни на ком золота, нет претензии на роскошь: «Не любили казаки богато выряжаться на битвах; простые были на них кольчуги и свиты».

Но вот польстился же корыстью уманский куренной Бородатый: нагнулся, чтобы снять с убитого врага дорогие доспехи, и пал от руки неприятеля – «не к добру повела корысть козака». И Андрий, изменивший казацкому братству, такой стал «важный рыцарь»: «…и наплечники в золоте, и нарукавники в золоте, и зерцало в золоте, и шапка в золоте, и по поясу золото, и везде золото, и все золото». Да и в самой Сечи охотников «до золотых кубков, богатых парчей, дукатов и реалов» было, по словам Гоголя, немало. И хоть не ценили такое добро запорожцы, зато ценили водку да горилку, ради которых охотно спускали добытое богатство с рук.

Первый, кто попался Тарасу с сыновьями при въезде в Запорожскую Сечь, был казак, спавший на самой середине дороги, раскинув руки и ноги. А поскольку Сечь «и слышать не хотела о посте и воздержании», ее пиршества превращались в «бешеное разгулье веселости». Так вот и погиб от руки неприятеля перепившийся Переяславский курень. «Ни поста, ни другого христианского воздержания не было: как же может статься, чтобы на безделье не напился человек?» – оправдываются казаки перед Тарасом. Да и сам этот воин за веру православную гибнет ради «спасения»… люльки с табаком.

Тарас отдает сыновей по двенадцатому году в Киевскую академию: все сановники тогдашнего времени делали так. Но к духовному просвещению казаки относились формально: получалось оно с тем, «чтобы после совершенно позабыть его». Элементы язычества в поведении запорожского войска проявляются не только в пьяных разгулах, но и в ходе самой битвы. Андрий переживает в бою «бешеное упоение»: «…что-то пиршественное зрелось ему в те минуты, когда разгорится у человека голова, в глазах все мелькает и мешается, летят головы, с громом падают на землю кони, а он несется как пьяный». С этим связана и месть, нехристианская казачья жестокость: «Не уважили козаки чернобровых панянок, белогрудых, светлоликих девиц; у самых алтарей не могли спастись они: зажигал их Тарас вместе с алтарями».

Гоголь объясняет эту жестокость тем, что «поднялась вся нация, ибо переполнилось терпение народа, – поднялась отмстить за посмеянье прав своих, за позорное унижение своих нравов, за оскорбление веры предков и святого обычая, за посрамление церквей, за бесчинства чужеземных панов, за угнетение, за унию, за позорное владычество жидовства на христианской земле – за все, что копило и сугубило с давних времен суровую ненависть козаков».

Но поражение Тараса в войне, поднятой за веру, связано в первую очередь с отступлением от веры как его самого, так и всех запорожцев. О забвении козацким народом христианских заповедей в брани со злом специальная речь у Гоголя в следующей повести – «Вий». В основе ее – тема, традиционная в житийной литературе: борьба христианина с сатанинскими силами. Но повесть «Вий» – это антижитие. Поражение Хомы Брута объясняется просто: он плохой христианин.

Вся ватага киевских семинаристов удивляет встречных коренным нарушением христианских заповедей будущими хранителями православной веры: «…от них слышалась трубка и горилка иногда так далеко, что проходивший мимо ремесленник долго еще, остановившись, нюхал, как гончая собака, воздух». Чертыхание не сходит с языка Хомы Брута. Он же, «непристойно сказать, ходил к булочнице против самого Страстного четверга». Явившись в церковь читать отходную перед гробом ведьмы-панночки, Хома думает с сожалением: «Эх, жаль, что во храме Божием не можно люльки выкурить!» Да и сам этот храм – свидетельство давнего небрежения козаков своей святыней: деревянный, почерневший, убранный зеленым мхом, с ветхим иконостасом и совершенно потемневшими образами. Но зато двери панских амбаров разукрашены на славу. «На одной из них нарисован был сидящий на бочке козак, державший над головою кружку с надписью: „Все выпью“. На другой фляжка, сулеи и по сторонам, для красоты, лошадь, стоявшая вверх ногами, трубка, бубны и надпись: „Вино – козацкая потеха“».

Все бесовские «прелести» и безумные страхи, наполняющие жизнь героев «Вия», Гоголь считает Божеским попущением за грешную жизнь, наказанием за отступничество от веры. В статье 1846 года «Страхи и ужасы России» Гоголь пишет о беде, подстерегающей народ, уклонившийся от христианских заповедей: «Вспомните Египетские тьмы, которые с такой силой передал царь Соломон, когда Господь, желая наказать одних, наслал на них неведомые, непонятные страхи и тьмы. Слепая ночь обняла их вдруг среди бела дня; со всех сторон уставились на них ужасающие образы; дряхлые страшилища с печальными лицами стали неотразимо в глазах их; без железных цепей сковала их всех боязнь и лишила всего: все чувства, все побуждения, все силы в них погибнули, кроме одного страха».

Гибнет Хома Брут «оттого, что побоялся». Обуявший его страх – возмездие за неправедную жизнь. Повесть завершается описанием страшного «запустения на месте святе»: «Вошедший священник остановился при виде такого посрамления Божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте. Так навеки и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и никто не найдет теперь к ней дороги».

Завершает «Миргород» «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Действие в ней переносится из далекого прошлого в современность, к измельчавшим потомкам козаков. В этой повести изощряется талант Гоголя изображать «пошлость пошлого человека». Речь идет не о героической битве, а о никчемной тяжбе двух миргородских обывателей, «столпов» провинциального городка. Тяжба возникла случайно по ничтожному поводу: Иван Никифорович в пустейшей ссоре обозвал Ивана Ивановича «гусаком». Комический эффект здесь извлекается из контраста между формой изложения и вложенным в нее содержанием.

Повествование ведется от лица миргородского обывателя, который смотрит на героев снизу вверх как на образцовых граждан города. Он с восхищением описывает характеры, образ жизни этих «достойнейших людей»: «Славная бекеша у Ивана Ивановича! отличнейшая! А какие смушки!» «Прекрасный человек Иван Иванович! Какой у него дом в Миргороде!» В повествование включается комический прием «овеществления» человека, который будет широко использоваться далее. Каждой похвале, которую расточает рассказчик своим героям, соответствует комически взрывающее эту похвалу содержание: «Прекрасный человек Иван Иванович! Он очень любит дыни». «Прекрасный человек Иван Иванович! Его знает и комиссар полтавский!» Богомольный человек Иван Иванович! Каждый воскресный день в своей бекеше посещает он церковь, а по окончании службы обходит нищих «с природной добротой»: «Откуда ты, бедная?» – «Я, паночку, из хутора пришла: третий день, как не пила, не ела…» – «Бедная головушка, чего же ты пришла сюда?» – «А так, паночку, милостыни просить, не даст ли кто-нибудь хоть на хлеб». А когда старуха протягивает руку за подаянием, Иван Иванович говорит: «Ну, ступай же с Богом. Чего ж ты стоишь? ведь я тебя не бью!»

Смех Гоголя в повести приближается порой к гротеску. Таково, например, известное сравнение героев: «Голова у Ивана Ивановича похожа на редьку хвостом вниз; голова Ивана Никифоровича на редьку хвостом вверх». Или: «Иван Иванович несколько боязливого характера. У Ивана Никифоровича, напротив того, шаровары в таких широких складках, что если бы раздуть их, то в них можно бы поместить весь двор с амбарами и строением». Ничтожество героев раскрывает начавшаяся между ними тяжба. Чистый вздор является поводом для «борьбы», в которой каждый старается как можно злее навредить другому. Злонамерение полностью овладевает их душами, превращаясь в цель и смысл жизни.

Василий Зеньковский писал: «Тема пошлости есть, таким образом, тема об оскудении и извращении души, о ничтожности и пустоте ее движений при наличности иных сил, могущих поднимать человека. Всюду, где дело идет о пошлости, слышится затаенная грусть автора, – если не настоящие „слезы сквозь смех“, то скорбное чувство трагичности всего, к чему фактически сводится жизнь человека, из чего она фактически слагается. Пошлость есть существенная часть той реальности, которую описывает Гоголь».

Пошлость в гоголевских персонажах – категория не только эстетическая, но и религиозная. Иван Иванович с Иваном Никифоровичем пошлы не просто ничтожеством своих дрязг и судебных тяжб. И. А. Виноградов и В. А. Воропаев, комментаторы девятитомного собрания сочинений Гоголя (М., 1994), отметили, что смысла «Повести» не понять без сопоставления ее с откровениями Писания. «Мирись с соперником своим скорее, пока ты еще на пути с ним, чтобы соперник не отдал тебя судье, а судья не отдал бы тебя слуге, и не ввергли бы тебя в темницу; истинно говорю тебе: ты не выйдешь оттуда, пока не отдашь до последнего кодранта» (Мф., 5, 25-26). «И то уже весьма унизительно для вас, что вы имеете тяжбы между собою. Для чего бы вам лучше не оставаться обиженными? для чего бы вам лучше не терпеть лишения?» (1 Кор., 6, 7). «Итак, облекитесь, как избранные Божии, святые и возлюбленные, в милосердие, благость, смиренномудрие, кротость, долготерпение, снисходя друг другу и прощая взаимно, если кто на кого имеет жалобу, как Христос простил вас, так и вы» (Кор., 3, 12-13).

Гоголевские персонажи нарушают эти заповеди, то есть совершают богоотступничество. Раскрывая губительность пошлости, Гоголь вкладывает в уста старика Муразова (во втором томе «Мертвых душ») одну из самых задушевных своих мыслей, обращенных к Чичикову: «Не то жаль, что виноваты вы стали перед другими, а то жаль, что перед собою стали виноваты – перед богатыми силами и дарами, которые достались в удел вам. Назначенье ваше – быть великим человеком, а вы себя запропастили и погубили».

По мере того как «Повесть…» движется к концу, изменяется ее тональность. В финале автор встречается с героями в миргородском храме. День праздничный, а церковь пуста. «Свечи при пасмурном, лучше сказать – больном дне, как-то были странно неприятны; темные притворы были печальны; продолговатые окна с круглыми стеклами обливались дождевыми слезами». «Запустение на месте святе» довершает Иван Иванович: «Уведомить ли вас о приятной новости?» – «О какой новости?» – спросил я. – «Завтра непременно решится мое дело…»

Смех в финале сменяется слезами. Плачет природа, пустеет Божий дом, и комическое одушевление сменяется, по словам Белинского, «чувством грусти и глубокого уныния». «Я вздохнул еще глубже и поскорее поспешил проститься, потому что ехал по весьма важному делу и сел в кибитку. Тощие лошади, известные в Миргороде под именем курьерских, потянулись, производя копытами своими, погружавшимися в серую массу грязи, весьма неприятный для слуха звук. Дождь лил ливмя на жида, сидевшего на козлах и накрывшегося рогожкою. Сырость меня проняла насквозь. Печальная застава с будкою, в которой инвалид чинил серые доспехи свои, медленно пронеслась мимо. Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо. – Скучно на этом свете, господа!»

Таким образом, книга повестей «Миргород», написанная в продолжение «Вечеров…», обостряет тот конфликт между героическим прошлым и пошлой современностью, который прозвучал в финале «Вечеров…» в повести «Иван Федорович Шпонька и его тетушка». Мир «старосветских помещиков», в котором, как догорающая свеча, истончается и истекает последним дымком духовный огонь, сменяется высоким героическим взлетом украинского средневековья в «Тарасе Бульбе». Но и в этой героической эпопее, раскрывающей плодотворное зерно национального духа, появляются драматические конфликты, симптомы будущего распада. Духовные истоки этого распада раскрываются в повести «Вий», а современные их последствия – в повести о ссоре.

Иначе определяет общий замысел и сквозную идею «Миргорода» И. А. Есаулов. Он считает, что «в мифопоэтическом контексте понимания эстетический сюжет рассмотренного цикла повестей – это модель деградирующего в своем развитии мира. Образно говоря, „золотому“ веку, в котором жили „старосветские люди“ первой повести сборника, находившегося в гармонии еще не с обществом, а с природой (это еще „доисторическое“, мифологическое время), приходит на смену век „серебряный“ в „Тарасе Бульбе“, где герои уже имеют врагов и есть насильственная смерть. „Медный“ век представлен в „Вии“, главный герой которого находит врага в своей собственной субъективности, и, наконец, „железный“ – в „Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем“. Здесь пустая, бессодержательная вражда становится символом недолжного существования обособившихся от былого „товарищества“ людей».

 

Гоголь-историк.

Отмеченные еще в «Вечерах…» признаки гоголевского историзма получают дальнейшее развитие в сборнике «Миргород». И это не случайно. Работа над ним совпала с серьезным увлечением писателя исторической наукой. Это увлечение, как мы помним, началось еще в Нежинской гимназии, потом оно окрепло в процессе преподавания истории в Патриотическом институте, где Гоголь прослужил более четырех лет. В этот период ставший близким другом Гоголя украинский историк и собиратель народных песен, бывший член кружка «любомудров» М. А. Максимович становится ректором вновь открытого в Киеве университета св. Владимира. В конце 1833 года, под его влиянием, у Гоголя возникает мысль о профессорской кафедре в «древнем и прекрасном» Киеве, в котором «деялись дела старины нашей». Гоголь задумывает многотомную историю Украины, делает наброски, собирает материалы к этому труду и одновременно начинает хлопоты о своем назначении в Киев, подключив к ним Пушкина, Жуковского и других влиятельных людей. Но кандидатура Гоголя не встретила одобрения в Министерстве народного просвещения, и назначения не состоялось. Тогда Гоголь, при поддержке Плетнева и Жуковского, получает должность адъюнкт-профессора по кафедре всеобщей истории Петербургского университета. В 1834-1835 годах писатель читает лекции по средневековой истории, среди его слушателей-студентов оказывается И. С. Тургенев. Одновременно возникают замыслы многотомного труда по истории европейского Средневековья, пишутся отдельные статьи, собираются материалы.

Вскоре Гоголь убеждается, что его художественный талант не вполне укладывается в рационалистический мир науки. Он воспринимает историю не в отвлеченных формулах, а в живых картинах. Первые лекции, прочитанные им в университете, покоряют слушателей колоритностью передачи исторического материала. Но потом писатель к академической науке охладевает. Его призвание – быть художником, что он блестяще продемонстрировал в повести «Тарас Бульба», которую еще и доработал теперь, усилив в ней общерусский эпический элемент. Гоголь далеко ушел в ней от исторической повести декабристов за счет углубления историзма, раскрытия связи центрального героя с народом. Следуя традиции историзма Пушкина в «Борисе Годунове», Гоголь создает живые характеры, связанные с определенными историческими обстоятельствами, реалистически передает в повести сам дух народа отдаленной во времени эпохи. Интерес к фактам борьбы народа за свою независимость сближает Гоголя с Пушкиным, который работает над «Историей Пугачевского бунта» и повестью «Капитанская дочка», с Лермонтовым, который пишет роман «Вадим». Но в жанровом отношении «Тарас Бульба» отличается от этих произведений: Гоголь пишет героическую поэму в прозе, опираясь не только на летописи, но более на фольклор, на украинские народные песни. «Каждый звук песни мне говорит живее о протекшем, чем наши вялые и короткие летописи», – пишет он И. И. Срезневскому. А в статье «О малороссийских песнях», помещенной в сборнике «Арабески», Гоголь говорит: «Это народная история, живая, яркая, исполненная красок, истины, обнажающая всю жизнь народа». Это – «живая, говорящая, звучащая о прошедшем летопись». Песни хранят «дух минувшего века». «Везде в них дышит эта широкая воля козацкой жизни. Везде видна та сила, радость, могущество, с какою козак бросает тишину и беспечность жизни домовитой, чтобы вдаться во всю поэзию битв, опасностей и разгульного пиршества с товарищами».

Конечно, черты исторической повести или романа включались в тот жанр, который создавал Гоголь в «Тарасе Бульбе». Не случайно Пушкин начало его признал достойным Вальтера Скотта. Но основной сюжет «Тараса Бульбы» – народная война за освобождение – связывает повесть Гоголя с жанром эпопеи. По точным словам В. Г. Белинского, «„Тарас Бульба“ есть отрывок, эпизод, из великой эпопеи жизни целого народа. Если в наше время возможна гомерическая эпопея, то вот вам ее высочайший образец, идеал и прототип!»

«Тарас Бульба» – первая в истории русской литературы национальная эпопея, предвосхищающая вместе с «Капитанской дочкой» будущие эпические картины «Войны и мира» Л. Н. Толстого, «Тихого Дона» М. А. Шолохова. Вероятно, Гоголь не достиг бы в литературе столь впечатляющего результата, если бы его художественное мышление не опиралось на фундамент глубокого знания и понимания философии истории, а также на изучение богатейшего фактического материала европейского и украинского Средневековья.

В основе гоголевской философии истории лежала вера в Божественное руководительство, в глубокую связь национальной истории с религией народа, вероисповедными его святынями. Гоголь разделял мысли немецкого историка и философа Гердера о великом историческом призвании славян Восточной Европы, о грядущем расцвете России. Залогом этого расцвета Гоголь считал героический средневековый период ее истории, юности молодого народа, в котором посеяно зерно грядущего. Гоголь-историк мыслил диалектически: современное состояние русской жизни – отрицание героического Средневековья – по закону «отрицания отрицания» и «снятия» возникшего противоречия приведет в будущем к возрождению более прочного и одухотворенного национального единства на православно-христианской основе. При этом Гоголь не разделял братских украинского и русского народов: он видел у них общий и единый исторический корень.

 

Петербургские повести Гоголя.

В первой половине 1835 года Гоголь публикует сборник «Арабески», в состав которого, наряду с историческими и публицистическими статьями, вошли три повести: «Невский проспект», «Портрет» и «Записки сумасшедшего». Петербургскими повестями, дополненными затем рассказом «Нос» и повестью «Шинель», Гоголь завершал целостную картину русской жизни, существенным звеном которой оказалась также написанная в эти годы комедия «Ревизор». По мере переноса места действия от овеянной народными преданиями южной окраины Российской империи к ее современному административному и культурному центру – Петербургу все более укрепляется общерусский масштаб проблематики художественного творчества писателя. Сквозная тема петербургских повестей – обманчивость внешнего блеска столичной жизни, ее мнимого великолепия, за которым скрывается низменная и пошлая проза. «О, не верьте этому Невскому проспекту!… Все обман, все мечта, все не то, чем кажется!» – эти слова из повести «Невский проспект» можно поставить эпиграфом ко всему петербургскому циклу.

Вместо людей по Невскому проспекту движутся «бакенбарды, шляпки, талии, дамские рукава, щегольские сюртуки, греческие носы, пара хорошеньких глазок, ножка в очаровательном башмачке, галстук, возбуждающий удивление, усы, повергающие в изумление», и т. п. Торжествует гоголевское «овеществление» человека. Бездуховный мир омертвел и рассыпался на детали, на вещи. Человека замещает предмет его туалета.

Когда высокий дух покидает мир, в нем нарушается иерархия ценностей – и все рассыпается и сваливается в бесформенную кучу, Человек уже не может отличить добро от зла, высокое от низкого. Он теряет целостность восприятия, лишается ориентации. Петербургскому мечтателю-романтику художнику Пискареву кажется, что «какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без смысла, без толку смешал вместе. Сверкающие дамские плечи и черные фраки, люстры, лампы, воздушные летящие газы, эфирные ленты и толстый контрабас, выглядывающий из-за перил великолепных хоров, – все было для него блистательно». Но это блеск хаоса, отражающий абсурдность мира, потерявшего смысл, утратившего организующую его духовную вертикаль.

«Тротуар несся под ним, кареты со скачущими лошадьми казались недвижимы, мост растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышею вниз, будка валилась к нему навстречу, и алебарда часового вместе с золотыми словами вывески и нарисованными ножницами блестела, казалось, на самой реснице его глаз». В богооставленном мире наступает ситуация, напоминающая «Египетские тьмы». Только в «цивилизованном мире» эти «Египетские тьмы» оборачиваются ощущением абсурдности, призрачности, лживости окружающего человека бездуховного мира – мира, утратившего вседержительство образа Божия.

В фантасмагории петербургской жизни путается и смещается все. Мечты человека, лишенные прочной духовной основы, превращаются в болезненный призрак. Извращаются представления о прекрасном. Художник Пискарев находит ангельскую красоту там, где она и не ночевала, – в наглости и пошлости продажной женщины. Его влечет к себе «красота, проникнутая тлетворным влиянием разврата». Пискарев – жертва лживого идеала красоты, порожденного абсурдной жизнью. Не выдерживая разрыва идеала и реальности, он кончает жизнь самоубийством. Такой итог подводит Гоголь романтическому идеализму повестей о драматическом положении творческой личности в современном мире.

«Романтику» Пискареву противопоставлен «реалист» Пирогов, который является пленником окружающей его пошлости. Это человек, стремящийся к успеху и умеющий его добиваться. Его «мечта» – женитьба на богатой купеческой дочери. С таким «мечтателем» в повести происходит казус противоположный. На том же Невском проспекте он принял за женщину легкого поведения добродетельную мещаночку-немку и пошел за ней. Как и Пискарева, Пирогова ожидает «разочарование» – муж красавицы Шиллер с помощью приятелей высек поручика и выгнал его со словами и жестами, «вовсе неприличными его званию». Пирогов разочарован, оскорблен. Но прогулка по Невскому, а потом вечер в гостях у приятелей примиряют Пирогова с «крушением» его «мечты». Сама антитеза двух героев – Пирогова и Пискарева – оказывается до известной степени мнимой.

«Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде».

Подмена подлинных ценностей мнимыми приводит к разрушению образа Божия в человеке. Коллежский асессор Ковалев в повести «Нос» мнит себя майором. «Функция», место в чиновной иерархии, заменяет и вытесняет в человеке его духовную первооснову. Воображая себя майором, Ковалев постоянно «задирает нос» перед окружающими и становится жертвой «чиномании». «Нос» отделяется от Ковалева в виде значительного лица и покидает своего «хозяина». Поиски своего «носа», погоня за ним и, наконец, чудесное его возвращение являются основой фантастического сюжета повести. Фантастика Гоголя при всем бытовом ее неправдоподобии имеет глубокий смысл. В лживом мире значимость человека определяется не его внутренними достоинствами, а предметами модного туалета или его положением в «табели о рангах», в чиновной иерархии.

В «Записках сумасшедшего» Гоголь обращается к исследованию внутреннего мира бедного петербургского чиновника, который сидит в директорском кабинете и чинит перья своему начальнику. Он восхищен его превосходительством: «Да, не нашему брату чета! Государственный человек». И одновременно он презрителен к людям, стоящим по чину и званию ниже его. Фамилия этого чиновника Поприщин, и он уверен, что его ожидает великое поприще: «Что ж, и я могу дослужиться… Погоди, приятель! – думает он о своем начальнике, – будем и мы полковником, а может быть, если Бог даст, то чем-нибудь и побольше. Заведем и мы себе репутацию еще и получше твоей». На почве уязвленного самолюбия в «маленьком человеке» развивается болезненная гордыня. Он и презирает тех, кто стоит выше, и завидует им; Стремление быть, как они, усиливается мечтательной любовью Поприщина к дочери директора департамента. А когда она отдает предпочтение камер-юнкеру, героя охватывает буря противоречивых чувств. «Отчего я титулярный советник и с какой стати я титулярный советник?… Я несколько раз уже хотел добраться, отчего происходят все эти разности… Что ж из того, что он камер-юнкер… Ведь через то, что камер-юнкер, не прибавится третий глаз на лбу. Ведь у него же нос не из золота сделан, а так же, как и у меня, как и у всякого».

Болезненное сознание героя, нацеленное на ниспровержение всего, что «не я», что выше меня, что на меня не похоже, приводит его к полному внутреннему расстройству и сумасшествию. «Поприщин становится жертвой раздвоения своей собственной личности, отравленной ядом жгучей зависти к тем, кто его унижает, и маниакальной мечтой стать таким же, как и они, обладатели незаслуженных прав и привилегий» (Е. Н. Купреянова). Своим Поприщиным Гоголь открывает дорогу Достоевскому с его «Бедными людьми», повестью «Двойник», «Записками из подполья» и другими произведениями, в которых бунт одинокой личности против несправедливого порядка вещей сопровождается внутренним признанием этой несправедливости, тайным сочувствием ей.

В повести «Портрет» Гоголя волнует судьба искусства в современном мире. Тема эта была очень актуальна для собственного творчества писателя периода создания петербургских повестей. Как уберечь искусство художнику и писателю, обращающемуся к темным сторонам жизни человека и общества? В каком случае искусство, изображающее мирское зло, способно оказать очищающее влияние на души людей?

Молодой художник Чартков пытается сберечь свой талант от соблазна коммерческого успеха. Он терпит нужду и лишения, но не злоупотребляет ни бойкостью кисти, ни яркостью красок, прислушиваясь к совету своего учителя: «Терпи. Обдумывай всякую работу, брось щегольство».

Однажды художник покупает в картинной лавке незаконченное полотно старого мастера. Особенно поражают Чарткова в купленном портрете глаза изображенного на нем старика: «Это было уже не искусство: это разрушало даже гармонию самого портрета. Это были живые, это были человеческие глаза! Казалось, как будто они были вырезаны из живого человека и вставлены сюда». Причем излучали эти глаза что-то недоброе.

Художник, писавший этот портрет, попал в зависимость от демонической натуры старика и злоупотребил искусством в достоверной ее передаче. Рассматривая портрет, Чартков задумался о тайнах искусства: «Почему же простая, низкая природа является у одного художника в каком-то свету и не чувствуешь никакого низкого впечатления; напротив, кажется, как будто насладился, и после того спокойнее и ровнее все течет и движется вокруг тебя? И почему та же самая природа у другого художника кажется низкою, грязною, а, между прочим, он так же был верен природе? Но нет, нет в ней чего-то озаряющего».

Выходит, что высокий талант может злоупотребить искусством во зло, а может использовать искусство во благо, хотя и в том и в другом случае «правда жизни будет соблюдена»? На этот вопрос, возникающий в первой части повести, Чарткову не суждено найти ответа. Таинственный источник, одухотворяющий в высоком искусстве даже низменную сторону жизни, для Чарткова будет закрыт.

Художник попадает в страшную зависимость от демонического соблазна, который излучают изображенные на портрете живые глаза. В тонком сне Чартков с ужасом видит, как оживший старик выпрыгивает из рамы портрета, достает мешок из-под складок широкого платья и начинает пересчитывать золотые червонцы. Их блеск пленит сонное воображение Чарткова. «Боже мой, если бы хотя часть этих денег!» – думает он, проснувшись. И что же далее происходит?

Демоническая сила, заключенная в портрете, немедленно отвечает на искушение Чарткова. Из рамы портрета выпадает сверток с надписью: «1000 червонных». Казалось бы, случайное богатство дает возможность Чарткову без всякой нужды употребить во благо данный ему от Бога талант. Сперва он так и хочет сделать. Но соблазн не проходит бесследно: искусительные глаза старика и золотые червонцы делают свое злое дело. Чарткова тянет к модной одежде, к роскоши – он начинает писать картины для денег, потакать вкусам светской толпы. В конце первой части повести он губит свой талант, сходит с ума и умирает как великий грешник в страшных мучениях.

Кто виноват в гибели Чарткова? Нельзя однозначно ответить на этот вопрос. Виноват сам художник, не устоявший перед искусом продажи таланта за деньги. Но виновата и картина, а точнее, тот старый мастер, который ввел предрасположенного к соблазну Чарткова в искушение.

Во второй части повести Гоголь ставит проблему ответственности художника за свой талант. Действие переносится в XVIII век, когда в Петербурге появился заезжий ростовщик. Но деньги, бравшиеся в рост у этого человека, никому не приносили добра. Искушающие людей демонические силы явились в новый мир не в образе безобидных чертей, с которыми легко справлялись козаки в «Вечерах…», а в образе ростовщика и банкира, соблазняющего мир блеском золота, избытком материальных благ.

Талантливый художник, расписывающий храмы, обратил внимание на этого ростовщика. Ему показалось, что недобрые глаза такого человека могли бы послужить хорошей натурой для изображения дьявола на церковной фреске. Едва художник впал в эту искусительную мысль, как тотчас же он получил от ростовщика заказ на изготовление портрета. Дав необдуманное согласие, художник сам пришел в ужас от «вонзившихся в его душу» и уже изображенных на портрете глаз. Он бросил портрет, не дописав его, но от соблазна все-таки так и не избавился: демонический образ овладел его помыслами и проник в его сердце.

Художник почувствовал зависть к своему ученику, вступил с ним в состязание, создавая картину для вновь отстроенной богатой церкви, В картину свою он вкладывал все умение, все мастерство, но результат вышел печальным. На конкурсе она получила такую оценку: «В картине художника, точно, есть много таланта, но нет святости в лицах; есть даже, напротив того, что-то демонское в глазах, как будто рукою художника водило нечистое чувство». Вслед за этим художника поразили одно за другим три несчастья; посчитав их наказанием Божиим, «он удалился с благословенья настоятеля в пустынь, чтоб быть совершенно одному. Там из древесных ветвей выстроил он себе келью, питался одними сырыми кореньями, таскал на себе камни с места на место, стоял от восхода до заката солнечного на одном и том же месте с поднятыми к небу руками, читая беспрерывно молитвы… Таким образом долго, в продолжение нескольких лет, изнурял он свое тело, подкрепляя его в то же время живительною силою молитвы. Наконец в один день пришел он в обитель и сказал твердо настоятелю: „Теперь я готов. Если Богу угодно, я совершу свой труд“».

Это описание, по замечанию М. М. Дунаева, можно сравнить с размышлениями Гоголя о художнике А. Иванове, о работе его над грандиозным полотном «Явление Мессии»: «Где мог найти он образец для того, чтобы изобразить главное, составляющее задачу всей картины, – представить в лицах весь ход человеческого обращения ко Христу? Откуда мог он взять его? Из головы? Создать воображеньем? Постигнуть мыслью? Нет, пустяки! Холодна для этого мысль и ничтожно воображенье… Нет, пока в самом художнике не произошло истинное обращенье к Христу, не изобразить ему того на полотне. Иванов молил Бога о ниспослании ему такого полного обращенья, лил слезы в тишине, прося у Него же сил исполнить им же внушенную мысль…» Отголоски гоголевского впечатления от картины А. Иванова обнаруживаются в «Портрете»: «Видно было, как все извлеченное из внешнего мира художник заключил сперва себе в душу и уже оттуда, из душевного родника, устремил его одной согласной, торжественной песнью».

В заключение повести Гоголь приводит напутствие, которое пострадавший мастер дает своему сыну, пошедшему по стопам отца: «…Талант есть драгоценнейший дар Бога – не погуби его… Пуще всего старайся постигнуть высокую тайну созданья. Блажен избранник, владеющий ею… в презренном у него уже нет презренного, ибо сквозит невидимо сквозь него прекрасная душа создавшего, и презренное уже получило высокое выражение, ибо протекло сквозь чистилище его души. Намек о Божественном, небесном рае заключен для человека в искусстве, и по одному тому оно уже выше всего».

Гоголь считает, что в минуты поэтического вдохновения поэт, художник, проникаясь благодатной энергией Творца, прозревает в видимых вещах невидимый Божий замысел о мире, образ Божий, запечатленный в нем. Он искажен и помрачен грехами и нестроениями, царящими в повседневной жизни, он незаметен «слепым», «помутненным» глазам обыкновенного человека. Бог для того и наделяет избранников талантом, чтобы они приоткрывали «слепым» Божественную тайну мира.

Художник признается, что, работая над портретом ростовщика, он изменил своему Божественному призванию: «Я знаю, свет отвергает существование дьявола, и потому не буду говорить о нем. Но скажу только, что я с отвращением писал его, я не чувствовал в то время никакой любви к своей работе. Насильно хотел покорить себя и бездушно, заглушив все, быть верным природе. Это не было создание искусства, и потому чувства, которые объемлют всех при взгляде на него, суть уже мятежные чувства, тревожные чувства, – не чувства художника, ибо художник и в тревоге дышит покоем. Мне говорили, что портрет этот ходит по рукам и рассевает томительные впечатленья, зарождая в художнике чувство зависти, мрачной ненависти к брату, злобную жажду производить гоненья и угнетенья. Да хранит тебя Всевышний от сих страстей! Нет их страшнее… Спасай чистоту души своей. Кто заключил в себе талант, тот чище всех должен быть душою. Другому простится многое, но ему не простится».

Таким образом, в повести «Портрет» Гоголь не только изображает трагедию художника в современном больном и бездушном мире, но и трагические последствия больного искусства, попавшего под обаяние злых, демонических соблазнов и оказывающего разрушительное влияние на судьбы людей.

 

Драматургия Гоголя. Комедия «Ревизор».

Еще в период «Миргорода» и «Арабесок» Гоголь почувствовал потребность выразить понимание и оценку современной действительности в комедии. 20 февраля 1833 года он сообщал М. П. Погодину: «Я не писал тебе: я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге, и когда я приехал сюда, не выходила из головы моей, но до сих пор я ничего не написал. Уже и сюжет было на днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой толстой тетради: Владимир 3-й степени и сколько злости! смеху! соли!… Но вдруг остановился, увидевши, что перо так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит… Мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет самый невинный, которым даже квартальный не мог бы обидеться. Но что комедия без правды и злости! Итак, за комедию не могу приняться». Из слов писателя видно, что его влекла острая комедия, несовместимая с «невинным» сюжетом. Но комедия «Владимир 3-й степени» не была написана (работа остановилась на втором акте). Наиболее острые мысли этой комедии Гоголь «передал» сумасшедшему Поприщину. Подготовленные материалы опубликовал в виде драматических сцен: «Утро делового человека», «Тяжба», «Лакейская», «Отрывок».

От острого желания написать комедию Гоголь перешел к бытовой пьесе «Женихи» (впоследствии «Женитьба», завершенная окончательно в 1841 году). По наблюдению И. В. Карташовой, Гоголь здесь предваряет Островского, обращаясь к изображению купеческой и чиновничьей среды, к теме опошления любви и брака. В комедии обнаруживается меркантильная основа человеческих отношений в современном мире. Женихи, жадной стаей слетевшиеся в дом Агафьи Тихоновны, видят в ней лишь «товар», хотя «материальные интересы» каждого выражаются по-разному. Гоголь великолепно использовал ситуацию сватовства, раскрыв через нее внутренние качества персонажей и обнажив их духовное убожество, пошлые вкусы. Экзекутор Яичница, например, оценивает невесту исключительно по ее приданому, духовное содержание его не интересует: «Конечно, лучше, если бы она была умной, а впрочем, и дура тоже хорошо. Были бы только статьи прибавочные в хорошем порядке». Анучкину, не имеющему никакого отношения к «высшему обществу» и не знающему французского языка, «непременно нужно», чтобы будущая жена «знала по-французски». Жевакин же, по словам свахи, хочет, «чтобы невеста была в теле, а поджаристых совсем не любит». В лице нерешительного, ленивого Подколесина, панически боящегося жизненных перемен, Гоголь создает комедийного предшественника Обломова. Глубина социальных и психологических обобщений соединяется с острейшим комизмом, с гротесковыми ситуациями (знаменитое бегство Подколесина через окно перед самым венчанием).

«Работая над „Женитьбой“, – утверждает И. В. Карташова, – Гоголь не оставлял мысли об общественной комедии. В „Петербургских записках“ 1836 года, в более поздних статьях и письмах, а также в „Театральном разъезде“ он высказывает замечательно глубокие суждения о драматургии и театре. Гоголь резко выступал против развлекательного театра, против наводнивших русскую сцену бессодержательных водевилей и „развлекательных“ мелодрам. Продолжая просветительские традиции, Гоголь развивает „высокую“ идею театра, его огромного значения в жизни общества, ибо со сцены можно говорить с широкой публикой, вызывая в ней отвращение к безобразному и „устремляя“ ее к прекрасному и доброму. Взгляды Гоголя на театр раскрывают реализм его эстетической позиции. От драматических произведений он требует жизненной правды, глубокого современного содержания и национальной формы, типических характеров. Особый интерес Гоголь проявляет к социальной комедии, определяя ее как „верный список общества, движущегося перед нами“. Основой комедии является смех. Рассматривая разные его виды, Гоголь развивает теорию „светлого“, благородного смеха, который „углубляет предмет, заставляет выступить ярко то, что проскользнуло бы“. Смех „проницателен“, он раскрывает „мелочи и пустоту“ жизни, он рождается из осознания ее глубочайшего несоответствия идеалу».

«Высокая» общественная комедия «Ревизор» явилась связующим звеном между «Мертвыми душами» и всем предшествующим творчеством писателя. В ней Гоголь хотел «собрать в одну кучу все дурное на Руси и разом посмеяться над ним». Он верил в очищающую силу такого смеха и предпослал своей комедии эпиграф: «„На зеркало неча пенять, коли рожа крива“. Народная пословица». Каждый зритель должен был прежде всего увидеть себя в зеркале гоголевского смеха и ощутить в себе «ревизора» – голос собственной совести.

Сюжет комедии дал Гоголю Пушкин. 7 октября 1835 года Гоголь писал ему в Михайловское: «Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь смешной или не смешной, но русский чисто анекдот. Рука дрожит написать… комедию». Пушкин рассказал, как однажды в Нижнем Новгороде, по пути в Болдино, его приняли за ревизора. В течение месяца с небольшим Гоголь интенсивно работает над «Ревизором» и завершает комедию 4 декабря 1835 года.

Не сомневаясь в ее очистительном влиянии на души, погрязшие в тине греховности, Гоголь просит Жуковского ходатайствовать перед государем о немедленной постановке комедии на петербургской и московской сценах. Николай I прочел «Ревизора» в рукописи и одобрил ее.

Премьера комедии состоялась в Петербурге 19 апреля 1836 года на сцене Александринского театра. Одновременно вышло в свет и первое ее издание. Сам государь присутствовал на представлении среди многих министров, которым он посоветовал посмотреть «Ревизора». Премьера имела успех. «Общее внимание зрителей, рукоплескания, задушевный и единогласный хохот, вызов автора… ни в чем не было недостатка», – вспоминал П. А. Вяземский. Николай I «хлопал и много смеялся, а выходя из ложи, сказал: „Ну, пьеска! Всем досталось, а мне более всех!“ Однако Гоголь был глубоко разочарован и потрясен: „Ревизор“ сыгран – и у меня на душе так смутно, так странно… Я ожидал, я знал наперед, как пойдет дело, и при всем том чувство грустное и досадно-тягостное облекло меня. Мое же создание показалось мне противно, дико и как будто вовсе не мое».

Что же явилось причиной разочарования? Во-первых, игра актеров, которые представили «Ревизора» в преувеличенно смешном виде. Герои комедии изображались людьми неисправимо порочными, достойными лишь глубокого осмеяния. Цель же Гоголя была иной: «Больше всего надобно опасаться, чтобы не впасть в карикатуру. Ничего не должно быть преувеличенного или тривиального даже в последних ролях». Во-вторых, Гоголя разочаровала реакция зрителей. Вместо того чтобы примерить пороки героев на себя и задуматься над необходимостью внутреннего самоочищения, зрители воспринимали все происходящее на сцене отстраненно. Они смеялись над чужими недостатками и пороками.

Замысел Гоголя был рассчитан на иное восприятие комедии. Ему хотелось затронуть душу зрителя, дать ему почувствовать, что все пороки, представленные на сцене, свойственны в первую очередь ему самому. Гоголь хотел, по его собственному признанию, направить внимание зрителя не на «порицание другого, но на созерцание самого себя». «В комедии стали видеть желание осмеять узаконенный порядок вещей и правительственные формы, тогда как у меня было намерение осмеять только самоуправное отступление некоторых лиц от форменного и узаконенного порядка». Гоголь надеялся не на политическое, а на духовно-нравственное воздействие комедии, полагая, что ее представление на сцене будет способствовать воскрешению души падшего русского человека. Уездный город мыслился им как «душевный город», а населяющие его чиновники – как воплощение бесчинствующих в нем страстей. Ему хотелось, чтобы появление вестника о настоящем ревизоре в финале комедии воспринималось зрителями не в буквальном, а в символическом смысле.

При буквальном понимании появление ревизора в финале комедии означало, что действие в ней возвращается «на круги своя»: ведь никто не мешает чиновникам «разыграть» всю пьесу с начала. В таком случае содержание комедии превращалось в обличение всей бюрократической системы, коренного ее несовершенства, требующего социальных реформ. Гоголь же был решительным противником всяких перемен подобного рода.

Исправить мир с помощью государственных ревизий и внешних реформ нельзя. И тот страх, который испытывают чиновники при известии о ревизии, не спасительный страх, ибо он не касается главного – совести в человеке, а лишь побуждает чиновников к хитрости и лицемерию. Поэтому финал «Ревизора» вместе с немой сценой намекал, по мысли автора, на волю Провидения, на неизбежность Высшего Суда и расплаты.

Главный пафос гоголевской комедии заключался не в разоблачении конкретных злоупотреблений, не в критике взяточников и казнокрадов, а в изображении пошлого общества, утратившего образ Божий и погрузившегося во всеобщий обман и самообман. Административные преступления чиновников, с гоголевской точки зрения, являются лишь частным проявлением этой болезни, охватившей не только главных, но и второстепенных героев комедии.

Зачем, например, нужна Гоголю в «Ревизоре» унтер-офицерская вдова? Если бы она являлась в комедии как жертва произвола, мы бы ей сочувствовали. Так и делали нередко школьные учителя, памятуя о любви Гоголя к «маленькому человеку». Но она смешна тем, что хлопочет не о восстановлении справедливости, не о попранном человеческом достоинстве, а о другом. Подобно своим обидчикам, она хочет извлечь корыстную выгоду из нанесенного ей оскорбления. Она нравственно сечет и унижает себя.

Гением всеобщего обмана и самообмана является в комедии Хлестаков. Гоголь сказал о нем: «Это лицо должно быть тип многого, разбросанного в разных русских характерах, но которое здесь соединилось случайно в одном лице, как весьма часто попадается и в натуре. Всякий хоть на минуту, если не на несколько минут, делался или делается Хлестаковым…» Гоголь строит свою комедию так, что в Хлестакове максимально концентрируются те черты, которые свойственны всем другим героям «Ревизора». Слуга Осип один знает правду о «мнимости» Хлестакова-ревизора. Но, сам того не понимая, смеясь над Хлестаковым, он смеется и над самим собой. Вот, например, хлестаковский монолог Осипа:

«Деньги бы только были, а жизнь тонкая и политичная: кеатры, собаки тебе танцуют, и все, что хочешь. Разговаривает всё на тонкой деликатности, что разве только дворянству уступит; пойдешь на Щукин – купцы тебе кричат: „Почтенный!“; на перевозе в лодке с чиновником сядешь; компании захотел – ступай в лавочку… Наскучило идти – берешь извозчика и сидишь себе, как барин, а не хочешь заплатить ему – изволь: у каждого дома есть сквозные ворота, и ты так шмыгнешь, что тебя никакой дьявол не сыщет».

А разве не выглядывает Иван Александрович Хлестаков из таких, например, монологов городничего: «Ведь почему хочется быть генералом? – потому что, случится, поедешь куда-нибудь – фельдъегеря и адъютанты поскачут везде вперед: „Лошадей!“ – И там на станциях никому не дадут, всё дожидается: все эти титулярные, капитаны, городничие, а ты себе и в ус не дуешь. Обедаешь где-нибудь у губернатора, а там – стой, городничий! Хе, хе, хе!… Вот что, канальство, заманчиво!»

«Хлестаковствует» Анна Андреевна в своих мечтах о петербургской жизни: «Я не иначе хочу, что наш дом был первый в столице и чтоб у меня в комнате такое было амбре, чтоб нельзя было войти и нужно бы только этак зажмурить глаза. (Зажмуривает глаза и нюхает.) Ах, как хорошо!» «Я везде, везде!» – кричит Хлестаков. «Хлестаков „везде“ и в самой пьесе, – утверждает Н. Н. Скатов. – Героев ее стягивает не только общее отношение к Хлестакову, но и сама хлестаковщина. Она – качество, которое объединяет почти всех лиц пьесы, казалось бы, друг другу далеких».

Хлестаков – идеал для всех героев комедии. В нем воплощается характерная для петербургского общества болезнь – «легкость в мыслях необыкновенная», ужасающая в своей широте размена человека на всё и на вся. По характеристике Гоголя, «Хлестаков не в состоянии остановить постоянного внимания на какой-нибудь мысли». А это характерная особенность современной цивилизации, утратившей веру и потерявшей скрепляющий личность духовный центр: «Век наш так мелок, желания так разбросаны по всему, знания наши так энциклопедичны, что мы никак не можем усредоточить на одном каком-нибудь предмете наших помыслов и оттого поневоле раздробляем все наши произведения на мелочи и на прелестные игрушки».

Духовных истоков хлестаковщины не уловили и не поняли современники Гоголя. «Хлестаковство» героев его комедии отнюдь не является порождением социальных обстоятельств. Корень хлестаковщины скрывается в духовной болезни, поразившей верхний слой русского общества и, как эпидемия, проникающей в народную среду.

Потрясенный неудачей «Ревизора», не понятый в лучших своих намерениях, Гоголь покидает в 1836 году Россию, путешествует по Западной Европе и находит себе приют на долгие годы в Риме. Он считает свое удаление из отечества своеобразным уходом в «затвор» с целью завершения главного труда всей жизни – поэмы «Мертвые души». Свое пребывание в Италии он называет «художнически-монастырским».

 

Творческая история поэмы Гоголя «Мертвые души».

 

Сюжет поэмы подсказал Гоголю Пушкин, который был свидетелем мошеннических сделок с «мертвыми душами» во время кишиневской ссылки. В начале XIX века на юг России, в Бессарабию, бежали с разных концов страны тысячи крестьян, спасавшихся от жестоких хозяев-помещиков. Их ловили и водворяли на место. Но хитроумные мужики нашли выход: они меняли имена и фамилии на умерших на юге крестьян и мещан. Например, обнаружилось, что город Бендеры населен «бессмертными» людьми: в течение многих лет там не было зарегистрировано ни одной смерти, потому что было принято умерших «из общества не исключать», а их имена отдавать прибывшим сюда крестьянам: местным владельцам приток живой силы был выгоден.

Сюжет поэмы состоял в том, как ловкий пройдоха нашел в русских условиях головокружительно смелый способ обогащения. При крепостном праве крестьяне приписывались к помещикам в качестве рабочей силы и подданных им личностей. Помещики платили государству налоги за каждого крестьянина, или, как тогда говорили, за каждую крестьянскую душу. Государственные ревизии этих душ проводились редко – один раз в 12-15 лет, и помещики годами вносили деньги за давно умерших крестьян. На бумаге они все еще существовали, а на деле были «мертвыми душами».

Герой поэмы Чичиков решается на такую аферу: за дешевую сумму он скупает у помещиков «мертвые души», объявляет их переселенными на юг, в Херсонскую губернию, и закладывает мнимое имение государству по 100 рублей за душу. Затем он объявляет их скопом умершими от эпидемии и прикарманивает полученные деньги. За одну тысячу «мертвых душ» он получает чистый доход в 100 тысяч рублей.

Работу над поэмой Гоголь начал осенью 1835 года, до того, как приступил к «Ревизору». В том же письме, в котором Гоголь просит у Пушкина сюжет для комедии, он сообщает: «Начал писать „Мертвых душ“. Сюжет растянулся на предлинный роман и, кажется, будет смешон… Мне хочется в этом романе показать хотя с одного боку всю Русь». В этом письме Гоголь еще называет «Мертвые души» романом, специально подчеркивая, что в нем отсутствует стремление охватить изображением всю полноту русской жизни. Цель у Гоголя иная – показать лишь темные стороны жизни, собрав их, как и в «Ревизоре», «в одну кучу».

Перед отъездом за границу Гоголь познакомил Пушкина с началом своего произведения: «…Когда я начал читать Пушкину первые главы из „Мертвых душ“ в том виде, как они были прежде, то Пушкин, который всегда смеялся при моем чтении (он же был охотник до смеха), начал понемногу становиться все сумрачней, сумрачней, а наконец, сделался совершенно мрачен. Когда же чтение кончилось, он произнес голосом тоски: „Боже, как грустна наша Россия!“»

Очевидно, Гоголя насторожила такая реакция Пушкина: ведь критикой своей он хотел произвести очищающее влияние на душу читателя. Неудача с «Ревизором» еще более укрепила Гоголя в правоте своих сомнений. И за границей писатель приступает к доработке уже написанных глав. В письме к Жуковскому в ноябре 1836 года он сообщает: «…Я принялся за „Мертвых душ“, которых было начал в Петербурге. Все начатое переделал вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись… Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то… какой огромный, какой оригинальный сюжет! Какая разнообразная куча! Вся Русь явится в нем!»

По мнению К. В. Мочульского, «постановка „Ревизора“, воспринятая как поражение, заставила его переоценить свое творчество. Перед Гоголем встал вопрос: почему его не поняли соотечественники? Почему на него восстали „целые сословия“? И он на это ответил: моя вина. Все, что он доселе писал, было ребячеством: он относился несерьезно к своему писательскому призванию и неосторожно обращался со смехом… Теперь он знает, как опасна односторонность изображения, и ставит себе целью полноту. Вся Россия должна отразиться в поэме». Теперь он решает придать повествованию о путешествии Чичикова общенациональный масштаб. Сюжет о плутнях пройдохи и авантюриста остается, но на первый план выходят характеры помещиков, воссоздаваемые неторопливо и с эпической полнотой, вбирающие в себя явления всероссийской значимости («маниловщина», «ноздревщина», «чичиковщина»). Само повествование о них приобретает летописный характер, претендующий на всесторонность воссоздания русской жизни, переносящий писательский интерес с авантюрной интриги на глубокий анализ противоречий русской жизни в их широкой исторической перспективе.

Первоначальный замысел показать Русь «с одного боку» уступает место более объемной и сложной задаче: наряду со всем дурным «выставить на всенародные очи» и все хорошее, дающее надежду на будущее национальное возрождение. Это возрождение Гоголь связывает не с социальными переменами, а с духовным преображением русской жизни. Социальные пороки он объясняет духовным омертвением людей. Название «Мертвые души» принимает у него символический смысл.

Гоголь убежден, что общественно-историческая жизнь нации связана тысячами незримых нитей с душевным состоянием каждого человека, она складывается из мелочей. Именно в мелочах повседневной жизни, в их противоречивом многообразии образуются как положительные, так и отрицательные устремления общественного бытия, как идеальная, «прямая его дорога», так и «уклонения» от нее. Отсюда возникает на страницах «Мертвых душ» редкое сочетание «дробности, детальности художественного анализа» с масштабностью и широтой художественных обобщений.

Жанровое обозначение «роман» перестает отвечать природе развивающегося замысла, и Гоголь называет теперь «Мертвые души» поэмой. Этот замысел ориентируется уже на «Божественную комедию» Данте с ее трехчастным построением: «ад», «чистилище» и «рай». Соответственно у Гоголя первый том «Мертвых душ» мыслится как «ад» современной, сбившейся с прямого пути русской действительности, во втором томе намечается выход из ада к ее очищению и возрождению («чистилище»), а третий том должен показать торжество светлых, жизнеутверждающих начал («рай»).

Впрочем, предположение о трехчастном построении замысла «Мертвых душ» в последнее время оспорено рядом исследователей. Ведь такая трехчастная структура не соответствует православному вероучению и православному типу мышления. Да и вообще может ли быть речь у верующего христианина о водворении «райской жизни» на этой земле? Архимандрит Феодор (Бухарев), ссылаясь на слова самого Гоголя, утверждал, что поэма должна была закончиться «первым вздохом Чичикова для истинной прочной жизни». Остальные так же возродятся – «если захотят».

Если раньше «плодотворное зерно» русской жизни Гоголь искал в историческом прошлом («Тарас Бульба»), то теперь он хочет найти его в современности. Гоголь верит, что душа русского христианина, пройдя через страшные искушения и соблазны, вернется на путь православной истины. В глубине падения своего, на самом дне пропасти, ощутит христианин загорающийся в его душе праведный свет, голос совести. Один из героев незаконченного второго тома, обращаясь к Чичикову, говорит:

«Ей-ей, дело не в этом имуществе, из-за которого спорят и режут друг друга люди, точно как можно завести благоустройство в здешней жизни, не помысливши о другой жизни. Поверьте-с, Павел Иванович, что покамест, брося все то, из-за чего грызут и едят друг друга на земле, не подумают о благоустройстве душевного имущества, не установится благоустройство и земного имущества. Наступят времена голода и бедности как во всем народе, так и порознь во всяком… Это-с ясно. Что ни говорите, ведь от души зависит тело… Подумайте не о мертвых душах, а о своей живой душе, да и с Богом на другую дорогу!»

В том же томе генерал-губернатор, почувствовав бесплодность борьбы со взяточничеством административными мерами, собирает всех чиновников губернского города и произносит перед ними такую речь: «Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю; что гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих; что уже, мимо законного управленья, образовалось другое правленье, гораздо сильнейшее всякого законного. Установились свои условия; все оценено, и цены даже приведены во всеобщую известность. И никакой правитель, хотя бы он был мудрее всех законодателей и правителей, не в силах поправить зла, как ни ограничивай он в действиях дурных чиновников приставленьем в надзиратели других чиновников. Все будет безуспешно, покуда не почувствовал из нас всяк, что он так же, как в эпоху восстанья народ вооружался против врагов, так должен восстать против неправды…»

Речь военного губернатора к подчиненным здесь напоминает речь Тараса Бульбы о «товариществе». Но если запорожский герой Гоголя призывал народ к сплочению и духовному единству перед лицом внешнего врага, то герой второго тома «Мертвых душ» зовет к всеобщей мобилизации и ополчению против врага внутреннего. Именно в духовной перспективе, открывшейся перед Гоголем, можно правильно понять направление и пафос первого тома «Мертвых душ», работу над которым он завершил летом 1841 года.

Цензура, признав «сомнительными» тридцать шесть мест, потребовала также решительной переделки «Повести о капитане Копейкине» и изменения в заглавии поэмы – вместо «Мертвые души» «Похождения Чичикова, или Мертвые души». Гоголь согласился на переработку, и 21 мая 1842 года первый том поэмы вышел из печати.

 

Тема дороги и ее символический смысл.

Поэма открывается въездом в губернский город NN рессорной брички. Знакомство с главным героем предваряется разговором «двух русских мужиков» о возможностях этой брички: «Вишь ты, – сказал один другому, – вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?» – «Доедет», – отвечал другой. – «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» – «В Казань не доедет», – отвечал другой. Этим разговор и кончился».

Знатоки поэмы Гоголя долго ломали голову, почему писатель сделал «странное» уточнение – «русские» мужики. B самом деле – какие же иные, кроме русских, могли оказаться в губернском городе NN? Наконец, сравнительно недавно Ю. В. Манн справедливо заметил, что это уточнение значимо: Гоголь подчеркивает общенациональный масштаб всего, что происходит в поэме. Но это значит, что бричка Чичикова, при всей ее конкретности и единичности, суть нечто большее, чем экипаж какого-то частного лица. Она символизирует в конечном счете тот путь, ту дорогу, по. которой устремилась вся Русь.

До Казани она не доедет. Почему? Знающие толк в русской езде мужики обращают внимание на колесо. Они знают, что кривое колесо «колесит», то есть едет не прямо, а по кругу, и что на таком колесе быстро «отколесишь», то есть далеко не уедешь: до Москвы доберешься, а до Казани нет. Уже в самом начале поэмы дается намек, что «колесо» брички, на которую уселся самодовольный Чичиков, «кривовато», что русским пространством ему не овладеть.

В «Мертвых душах» нет ничего случайного, каждая мелочь в них «сигнал», «символ», дорога к общему, национальному. Чичиков, сидящий в бричке, до последней главы первой части поэмы не раскроется перед нами в своей предыстории. Мы узнаем только, что этот человек «ни толст ни тонок», что он умеет «искусно польстить» каждому, что о себе он говорит «какими-то общими местами», афишируя свою скромность такими самохарактеристиками: «незначащий червь мира сего», «испытавший много на веку своем» и даже будто бы «претерпевший на службе за правду». Бросается в глаза его проницательность и искусная, льстивая театральность, проявляющаяся в спорах так, что он «приятно спорил», то есть «играл в поддавки» с сильными мира сего.

Мы видим, что такой искусный льстец буквально покоряет все губернское общество: губернатор называет его благонамеренным, прокурор – дельным, жандармский полковник – ученым, председатель палаты – знающим и почтенным, полицмейстер – любезным, а его жена – любезнейшим и обходительнейшим. «Даже сам Собакевич, который редко отзывался о ком-нибудь с хорошей стороны», сказал жене: «Я, душенька, был у губернатора на вечере, и у полицмейстера обедал, и познакомился с коллежским советником Павлом Ивановичем Чичиковым: преприятный человек!» На что супруга отвечала: «Гм!» – «и толкнула его ногою». Это «гм!» тонкой супруги толстого Собакевича, конечно, настораживает. И Гоголь не держит долго тайну Чичикова от читателя. Его талант нравиться всем не бескорыстен: уже при посещении Манилова открыто провозглашается его мошенническая цель – скупка мертвых душ. Но с третьей главы начинаются для брички Чичикова непредвиденные испытания.

Как расчетливый делец, он еще на губернской вечеринке наметил для себя строгий план путешествия к людям, с которыми завел предварительные знакомства: от Манилова – к Собакевичу. Прощаясь с Маниловым, он попросил описать своему кучеру Селифану предстоящий дорожный маршрут. Селифан, как водится, был под изрядным хмельком, за дорогой не следил, но зато от души возмущался правым пристяжным конем Чубарым, благодаря ленивости которого бричка Чичикова постоянно косит и забирает влево, уклоняясь с прямого пути. «Хитри, хитри! вот я тебя перехитрю! – говорил Селифан, приподнявшись и хлыстнув кнутом ленивца. – Ты знай свое дело, панталонник ты немецкий!… Ну, ну! что потряхиваешь ушами? Ты, дурак, слушай, коли говорят! я тебя, невежа, не стану дурному учить. Ишь куда ползет!… У, варвар! Бонапарт ты проклятый!… Ты думаешь, что скроешь свое поведение. Нет, ты живи по правде, когда хочешь, чтобы тебе оказывали почтение».

Только ли к Чубарому относится эта речь? «Если бы Чичиков прислушался, – пишет Гоголь, – то узнал бы много подробностей, относившихся лично к нему…» Но тут вдруг взбунтовалась русская природа: «сильный удар грома заставил его очнуться», «громовой удар раздался в другой раз громче и ближе». А Селифан, как русский человек, «не вдаваясь в дальние рассуждения», поворотил направо, на первую перекрестную дорогу, «и пустился вскачь, мало помышляя о том, куда приведет взятая дорога».

За «глупостью» Селифана, как в русской народной сказке, скрывается мудрый смысл. Избранная Чичиковым дорога не отвечает сути русской природы с ее особым, связанным с «жизнью по правде» предназначением, с ее недоверием ко всякого рода прямым путям. «Что, мошенник, по какой дороге ты едешь?» – сказал Чичиков. – «Да что ж, барин, делать, время-то такое; кнута не видишь, такая потьма!»

Ясно, что дорога, избранная Чичиковым, в русских масштабах и пределах – это дорога в никуда. «Держи, держи, опрокинешь!» – кричал он ему. «Нет, барин, как можно, чтоб я опрокинул, – говорил Селифан. – Это нехорошо опрокинуть, я уж сам знаю; уж я никак не опрокину». Затем начал он слегка поворачивать бричку, поворачивал-поворачивал и наконец выворотил ее совершенно набок. Чичиков и руками и ногами шлепнулся в грязь». А Селифан «стал перед бричкою, подперся в бока обеими руками, в то время как барин барахтался в грязи, силясь оттуда вылезть, и сказал после некоторого размышления: «Вишь ты, и перекинулась!»

Поразительно то, что Селифан на Чичикова не обращает внимания, но «поведение» брички его озадачивает. Вот где гоголевский реализм вырастает до символа! «Бричка» – Россия, Селифан – вожатый, а Чичиков? А Чичиков уж не Чубарый ли? Когда в имении Коробочки он раздевается, то «отдает Фетинье всю снятую с себя сбрую, как верхнюю, так и нижнюю». А в конце первого тома, рассуждая, почему добродетельный человек не взят в герои поэмы, Гоголь прямо указывает на правомерность и сознательность этой ассоциации: «Потому что пора наконец дать отдых бедному добродетельному человеку… потому что обратили в лошадь добродетельного человека, и нет писателя, который бы не ездил на нем, понукая и кнутом и всем чем ни попало… Нет, пора наконец припрячь и подлеца. Итак, припряжем подлеца!»

Путешествием Чичикова «правит» не только он сам и не только его Селифан, но еще и случай, названный Пушкиным «мощным и внезапным орудием Провидения»: «…Как будто сама судьба решилась над ним сжалиться. Издали послышался собачий лай. Обрадованный Чичиков дал приказание погонять лошадей. Русский возница имеет доброе чутье вместо глаз, от этого случается, что он, зажмуря глаза, качает иногда во весь дух и всегда куда-нибудь да приезжает». Русский путь немыслим без того, чтобы «возница» не пускал коней «на волю Божию».

Так русская дорога с самого начала сбивает Чичикова с намеченного им «неправого» пути. Ведь случайная встреча с Коробочкой окажется для него роковой, приведет к разоблачению, как и непредусмотренная встреча с Ноздревым. По пути к Собакевичу русская природа вновь путает планы Чичикова: «…земля до такой степени загрязнилась, что колеса брички, захватывая ее, сделались скоро покрытыми ею, как войлоком». Это замедляет движение брички для того, чтобы случайно свести героя с Ноздревым и тем самым нанести второй после Коробочки удар по его хитроумному предприятию.

Третий и столь же случайный удар совершается в пятой главе, перед встречей Чичикова с Собакевичем, когда бричка его, мчащаяся во всю прыть от авантюриста Ноздрева, сталкивается с коляской, везущей домой юную институтку – дочь губернатора. Тут опять приходят на помощь «глупые» мужики из соседней деревни. Они долго и бестолково канителятся, чтобы расцепить и развести спутавшиеся друг с другом экипажи. Плут Чубарый находит «новое знакомство» и «никак не хочет выходить из колеи, в которую попал», положив «свою морду на шею нового приятеля». Чичиков тоже сидит как околдованный, глаз не может отвести от губернаторской дочки. Между тем дядя Миняй и дядя Митяй делают всякие «глупости», скрывая за случайными и нелогичными действиями мудрость русской жизни. Их затянувшаяся бестолковая суета дает время вспыхнуть в душе Чичикова ни в какие планы не входящему чувству очарованности «прекрасной незнакомкой». Это чувство сыграет потом роковую роль на бале у губернатора. Это чувство расшевелит в окаменевшей душе подлеца Чичикова горькие сожаления: «О моя юность! о моя свежесть!» Таким образом, «глупая» русская жизнь буквально с первых шагов начинает спутывать «умные» планы и «верные» расчеты Чичикова. Она сбивает его с намеченного пути, вываливает в грязь, подталкивает на неожиданные и опрометчивые поступки.

Во всем, с чем сталкивается Чичиков на пути «предпринимательской» карьеры, чувствуется вопиющий недостаток «здравого смысла» мещанской умеренности и аккуратности, на которых ведь только и держится успех добропорядочного буржуа. Русская жизнь «вредит» ему своими «перехлестами» и «пересолами», целым потоком непредвиденных «мелочей», сующих палки в колеса его брички.

В «глупой» неупорядоченности русской жизни зоркое око Гоголя подмечает какой-то свой, скрывающийся от самодовольного человеческого разума смысл. В гостинице, в общей зале, куда явился Чичиков, были развешаны во всю стену картины, писанные масляными красками, – картины, как и везде, но на одной из них изображена была «нимфа с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал».

Этот русский «пересол» берет в плен и самого Чичикова. Вспомним его шкатулку. В отличие от беспорядочной «кучи», которую наш герой встретит в имении Плюшкина, в шкатулке Чичикова царит, казалось бы, идеальный порядок. Как пишет чуткий исследователь Гоголя И. Золотусский, шкатулка Чичикова – «тайник его души» и целая поэма одновременно: «Это поэма о приобретательстве, накопительстве, выжимании пота во имя полумиллиона. Там все разложено по полочкам и чего там только нет… Каждый предмет к делу, все спланировано, лишнее отметено, нужное не позабыто. Куча Плюшкина – это бессмысленное накопительство и уничтожение накопленного, шкатулка Чичикова – уже предвестие деловитости Штольца, да и сам Чичиков говорит, как бы обещая гончаровского героя: „Нужно дело делать“».

Замечательно! Но все ли в этой шкатулке «приведено в симметрию, все ли в ней спланировано, все ли лишнее отметено? С какой стати, например, в ней оказалась сорванная с тумбы театральная афишка? Для чего она нужна деловому герою? Что за странные манипуляции он с ней проделывает? Вынул из кармана, стал читать, дочитал до конца, «потом переворотил на другую сторону: узнать, нет ли и там чего-нибудь, но, не нашедши ничего, протер глаза, свернул опрятно и положил в свой ларчик, куда имел обыкновение складывать все, что ни попадалось».

Разве эта деталь, эта «мелочь» не разрушает гармонию и стройность только что «пропетой» поэмы о русском приобретателе, разве она не обнаруживает в нем ростки плюшкинской неразборчивости и самоуничтожения? Чичиков у Гоголя русский человек, а потому в его действиях и поступках сохраняется тот же самый «перехлест», в который никак не укладывается его буржуазная, предпринимательская душа. То тут то там проскальзывает игра «случайностей», обнаруживается «прореха» в самом неподходящем месте, и все задуманное Чичиковым рушится. За видимым пестрым миром людей и вещей, за характерами героев, главных и второстепенных, за живыми помещиками и подвластными им мертвыми и живыми крестьянскими душами встает со страниц поэмы Гоголя целостный образ помраченной, заблудившейся на неверных путях-дорогах, но еще живой России.

 

Манилов и Чичиков.

Обратим внимание, что в «мертвые души» помещиков Чичиков всматривается как в кривое зеркало. Эти люди представляют доведенные до крайности и перехлеста частицы его собственной души. Именно потому с каждым из них он находит общий язык, за исключением, пожалуй, одного Ноздрева.

Вот Манилов с его праздной мечтательностью – человек, вошедший в зрелый возраст, но каким-то чудом сохранивший неуместную юношескую восторженность и инфантильность души, сплошные «именины сердца»: «На взгляд он был человек видный; черты лица его были не лишены приятности, но в эту приятность, казалось, чересчур было передано сахару…» Имением он не занимается, но зато вволю предается от безделья всевозможным «хозяйственным» фантазиям: «Иногда, глядя с крыльца на двор и на пруд, говорил он о том, как бы хорошо было, если бы вдруг от дома провести подземный ход или через пруд выстроить каменный мост, на котором бы были по обеим сторонам лавки, и чтобы в них сидели купцы и продавали разные мелкие товары, нужные для крестьян. При этом глаза его делались чрезвычайно сладкими и лицо принимало самое довольное выражение…» Дом Манилова напоминает шальную голову своего хозяина: он стоит «одиночкой на юру, то есть на возвышении, открытом всем ветрам, каким только вздумается подуть».

Под стать характеру Манилова и его кабинет с бесполезной претензией на щегольство, прикрывающей пустоту и безобразие: «В его кабинете всегда лежала какая-то книжка, заложенная закладкою на четырнадцатой странице, которую он постоянно читал уже два года… Но больше всего было табаку. Он был в разных видах: в картузах и в табачнице, и, наконец, насыпан был просто кучею на столе. На обоих окнах тоже помещены были горки выбитой из трубки золы, расставленные не без старания очень красивыми рядками».

В описании характеров помещиков Гоголь часто прибегает к уже известному нам приему «овеществления». Душа героев столь бедна и столь примитивна, так пленена предметной стороной жизни, что не требуется прибегать к психологическому анализу для проникновения в их внутренний мир. Вещи вполне раскрывают их характеры.

Манилов и жена его «совершенно довольны друг другом». «Несмотря на то, что минуло более восьми лет их супружеству, из них все еще каждый приносил другому или кусочек яблочка, или конфетку, или орешек и говорил трогательно нежным голосом, выражавшим совершенную любовь: „Разинь, душенька, свой ротик, я тебе положу этот кусочек“». «Пересахаренная» идиллия семейной жизни Манилова отражает идеалы самого Чичикова. Мы узнаем потом, что не привязанность к деньгам владела им, не скряжничество и не скупость. Ему мерещилась впереди жизнь, исполненная довольства, собственное имение, дом, жена и дети.

И вот свою мечту он видит «воплощенной». Примечателен при расставании Манилова с Чичиковым следующий диалог: «А знаете, Павел Иванович, – сказал Манилов, которому очень понравилась такая мысль, – как было бы в самом деле хорошо, если бы жить этак вместе, под одною кровлею, или под тенью какого-нибудь вяза пофилософствовать о чем-нибудь, углубиться!…» – «О! это была бы райская жизнь!» – сказал Чичиков, вздохнувши».

Великолепный актер, Чичиков, конечно, подстраивается к той атмосфере, которая царит в доме Манилова. Но нельзя не заметить, что его игра порою похожа на правду: «маниловский уклон» не чужд его душе. Только «маниловское» размягчение враждебно пока избранной им дороге, где нельзя «рассыропиться», где требуется постоянная «узда», упорная концентрация энергии и воли в одном направлении. («Кровь Чичикова, напротив, играла сильно, и нужно было много разумной воли, чтобы набросить узду на все то, что хотело бы выпрыгнуть и погулять на свободе».) И «маниловская» покатость Чичикова говорит, что избранной им «дороге» противится душа.

 

Коробочка и Чичиков.

Коробочка, к которой занес Чичикова случай, – полная противоположность маниловской мечтательности, парению в голубой пустоте. Это одна из тех «небольших помещиц, которые плачутся на неурожаи, убытки и держат голову несколько набок, а между тем набирают понемногу деньжонок в пестрядевые мешочки, размещенные по ящикам комодов. В один мешочек отбирают все целковики, в другой полтиннички, в третий четвертачки, хотя с виду и кажется, будто бы в комоде ничего нет, кроме белья…». Казалось бы, Коробочка с куриной ограниченностью кругозора является полной противоположностью Чичикову с его авантюризмом и головокружительной размашистостью задуманного предприятия.

Но сходство с нею у Чичикова есть, да и немалое. Не случайно здесь Гоголь обращается к описанию шкатулки Чичикова, и его описание показывает, что шкатулка эта напоминает «комод» Коробочки. Кажется, что в шкатулке Чичикова, как и в комоде Коробочки, ничего нет, кроме дорожных вещей. «Под верхним ящиком находится нижний, основное пространство которого занято кипами бумаг», но тут-то и притаился еще один, «маленький потаенный ящик для денег, выдвигавшийся незаметно сбоку шкатулки. Он всегда так поспешно выдвигался и задвигался в ту же минуту хозяином, что наверно нельзя сказать, сколько там было денег». Гений скопидомства, Коробочка тут же высоко оценивает чичиковский вариант ее «комода»: «Хорош у тебя ящик, отец мой… чай в Москве купил его?»

«Дубиноголовая» Коробочка не так уж примитивна и проста, как это сперва может показаться. Исследователь «Мертвых душ» В. В. Федоров называет ее «союзником автора против подлеца-приобретателя Чичикова». Почему? Задумаемся: что именно не принимает в авантюре Чичикова Коробочка? Главный аргумент героя в диалоге с нею – полная непригодность покойников в хозяйстве – не имеет для Коробочки доказательной силы. «Уж это, точно, правда. Уж совсем ни на что не нужно; да ведь меня только и останавливает, что ведь они уже мертвые».

Коробочка сохраняет взгляд на мир как на нечто целостное, пусть и на самом примитивном уровне. Поэтому ей представляется, что форма оказывает обратное действие на содержание, и отсюда (из вполне здорового чувства целого) – нелепое ее предположение, что Чичиков будет выкапывать купленных им мертвецов из земли. На победоносном пути Чичикова к богатству, основанному на фикции, на использовании отчужденной от содержания формы («ревизская сказка»), встает примитивное сознание «дубиноголовой» Коробочки, в котором форма и содержание сохраняют свое единство. И Чичиков не может преодолеть пассивного сопротивления этого сознания. Не случайно на стене у Коробочки между картин, где были изображены птицы, висел портрет Кутузова!

Но самое интересное в том, что такое же сопротивление противоестественному отчуждению формы от содержания почувствует в своей душе и Чичиков, когда он начнет приводить в порядок купчие крепости на «мертвых душ». Вдруг эти души оживут и воскреснут в его воображении со своими яркими характерами, со своей индивидуальной судьбой!

Изображая характеры помещиков, Гоголь часто прибегает к обобщениям, завершающим портреты этих героев. Манилова он сравнивает со слишком «умным министром». А о Коробочке говорит: «Впрочем, Чичиков напрасно сердился: иной и почтенный, и государственный даже человек, а на деле выходит совершенная Коробочка». Обобщения, ведущие к вершинам русского общества, придают характерам гоголевских помещиков всероссийское, общенациональное звучание. Перед нами не частные лица, не герои романа или повести, а персонажи поэмы, типы национального масштаба.

 

Ноздрев и Чичиков.

Ноздрев, с которым Чичикова сводит очередная «случайность», – образец безобразно широкой русской натуры. О таких людях Достоевский скажет позднее: «Если Бога нет, то все позволено». У Ноздрева Бог – он сам, его ничем не ограниченные капризы и желания. Он пленник собственных распущенных страстей. Неуемная энергия, вечное движение и беспокойство этого человека – результат отсутствия в нем скрепляющего личность нравственного центра. «В ту же минуту он предлагал вам ехать куда угодно, хоть на край света, войти в какое хотите предприятие, менять все, что ни есть, на все, что хотите».

Для желаний Ноздрева не существует никаких границ: «Теперь я поведу тебя посмотреть, – продолжал он, обращаясь к Чичикову, – границу, где оканчивается моя земля…» «Вот граница! – сказал Ноздрев. – Все, что ни видишь по эту сторону, все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес, который вон синеет, и все что за лесом, все мое».

Вся жизнь Ноздрева – бесконечное и не знающее пределов насыщение самых низких чувственных инстинктов человеческой природы. В окружении своих собак Ноздрев «как отец среди семейства». Кутежи и попойки, карты и шулерство в картежной игре – вот стихия Ноздрева. Упоение ложью сближает его с Хлестаковым. Но в отличие от него ноздревская ложь не безобидна: в ней всегда присутствует подлое желание «нагадить ближнему, иногда вовсе без всякой причины».

Ноздрев мгновенно сочиняет одну ложь за другой, да так ловко, что будто бы и сам верит в сочиненное. Подтверждая сплетню, что Чичиков собирался увезти губернаторскую дочку, Ноздрев сочиняет такие подробности, от которых никак нельзя было отказаться: даже названа была по имени деревня, где находилась та приходская церковь, в которой положено было венчаться, именно деревня Трухманчевка, поп отец Сидор, взявший за венчание 75 рублей, «и то не согласился бы, если бы Ноздрев не припугнул его».

Убегая от Ноздрева, Чичиков и в ум взять не может, зачем он поехал в его усадьбу, почему «как ребенок, как дурак» доверился ему. Но прельстился он Ноздревым не случайно: по природе своей Чичиков ведь тоже авантюрист, и для достижения своих корыстных целей он легко переступает через нравственные законы. Обмануть, приврать да еще и слезу пустить Чичиков горазд не хуже всякого Ноздрева. «Ноздрев еще долго не выведется из мира, – говорит Гоголь. – Он везде между нами и, может быть, только ходит в другом кафтане; но легкомысленно-непроницательны люди, и человек в другом кафтане кажется им другим человеком».

Верный своему приему овеществления человека, Гоголь сравнивает расстроенную и развращенную душу Ноздрева, а вслед за ним и современного человека вообще с испорченной шарманкой: «Шарманка играла не без приятности, но в середине ее, кажется, что-то случилось, ибо мазурка оканчивалась песнею: „Мальбруг в поход поехал“, а „Мальбруг в поход поехал“ неожиданно завершался каким-то давно знакомым вальсом. Уже Ноздрев давно перестал вертеть, но в шарманке была одна дудка, очень бойкая, никак не хотевшая угомониться, и долго еще потом свистела она одна». Замечательны, конечно, в расстроенных «шарманках» покалеченных, сбитых с толку душ гоголевских героев эти «Божьи дудки», которые свистят в них порой сами по себе и часто сбивают с толку так хорошо продуманные, так логично и безукоризненно спланированные аферы.

 

Собакевич и Чичиков.

Талант изображения человека через бытовое его окружение достигает у Гоголя торжества в рассказе о встрече Чичикова с Собакевичем. Этот помещик не витает в облаках, он обеими ногами стоит на земле, ко всему относясь с черствой и трезвой практичностью. Основательность и крепость отличают все в имении Собакевича: «Помещик, казалось, хлопотал много о прочности. На конюшни, сараи и кухни были употреблены полновесные и толстые бревна, определенные на вековое стояние. Деревенские избы мужиков тоже срублены были на диво…» Все было «упористо, без пошатки, в каком-то крепком и неуклюжем порядке».

О характере Собакевича говорит и внутреннее убранство дома. В гостиной висят картины с изображением греческих полководцев; все эти герои были «с такими толстыми ляжками и неслыханными усами, что дрожь проходила по телу». Рядом с полководцами разместилась «греческая Бобелина, которой одна нога казалась больше всего туловища тех щеголей, которые наполняют нынешние гостиные». Мебель в комнатах прочна, неуклюжа и сходна с хозяином: пузатое ореховое бюро на пренелепых ногах – совершенный медведь. «Стол, кресла, стулья – все было самого тяжелого и беспокойного свойства, – словом, каждый предмет, каждый стул, казалось, говорил: „И я тоже Собакевич!“ или „И я тоже очень похож на Собакевича!“»

Над отделкою таких людей, как Собакевич, природа долго не мудрила, не применяла тонких инструментов, а «просто рубила со всего плеча»: «хватила топором раз – вышел нос, хватила в другой – вышли губы, большим сверлом ковырнула глаза и, не обскобливши, пустила на свет, сказавши: «живет!». Получился человек, похожий на средней величины медведя, во фраке медвежьего цвета, шагающий вкривь и вкось и наступающий постоянно на чужие ноги. В довершение сходства даже звали его Михаилом Семеновичем.

Неуемное насыщение является смыслом существования Собакевича: «У меня когда свинина – всю свинью давай на стол, баранина – всего барана тащи, гусь – всего гуся! Лучше я съем двух блюд, да съем в меру, как душа требует». И «мера» его «души» на этот счет безмерна. На завтраке у полицмейстера Собакевич наметил для себя гигантского осетра и «в четверть часа с небольшим доехал его всего». Когда хозяин и гости вспомнили об этом «произведении природы», от него остался один хвост, «а Собакевич пришипился так, как будто и не он, и, подошедши к тарелке, которая была подальше прочих, тыкал вилкою в какую-то сушеную маленькую рыбку. Отделавши осетра, Собакевич сел в кресла и уж более не ел, не пил, а только жмурил и хлопал глазами». «Душа» его впала в блаженное оцепенение.

Противник «высоких материй», Собакевич обо всем, что не связано с его практическим интересом, судит с топорной прямолинейностью. Просвещение – вредная выдумка. Люди все – воры и разбойники: «Я их знаю всех: это всё мошенники, весь город там такой: мошенник на мошеннике сидит и мошенником погоняет. Все христопродавцы. Один там только и есть порядочный человек: прокурор; да и тот, если сказать правду, свинья».

В своих пределах Собакевич умен. Без труда он угадывает хитрый замысел Чичикова и вступает с ним в торговлю. Тут-то и обнаруживается вдруг странный парадокс, неожиданный штрих в характере Собакевича. На него ведь был уже «тонкий» намек при описании картин в гостиной: «Между крепкими греками, неизвестно каким образом и для чего, поместился Багратион, тощий, худенький, с маленькими знаменами и пушками внизу и в самых узеньких рамках». Вспомним тощенькую супругу у толстого Собакевича!

В узком деле торговли и корыстного интереса прорывается какой-то намек на его проницательность и даже на поэтический талант. Торгуясь с Чичиковым, он забывает, каким «товаром» владеет, и расписывает достоинства мертвых, как живых. «Да чего вы скупитесь? – сказал Собакевич. – Право, недорого! Другой мошенник обманет вас, продаст вам дрянь, а не души; а у меня что ядреный орех, все на отбор: не мастеровой, так иной какой-нибудь здоровый мужик. Вы рассмотрите: вот, например, каретник Михеев! ведь больше никаких экипажей и не делал, как только рессорные. И не то как бывает московская работа, что на один час, – прочность такая, сам и обобьет, и лаком покроет!… А Пробка Степан… Максим Телятников… А Еремей Скороплёхин!» и т. д. Описание «товара» у Собакевича – целая поэма о силе, таланте и сметливости русского народа. И неспроста она приводит Чичикова в изумление: в этом медведе, закоренелом мизантропе и черством кулаке вдруг откуда ни возьмись обнаруживается и «сила речи», и живость воображения, и «дар слова».

Выходит, что Собакевич – «родня» Чичикову не только по скупости и деловой хватке, но и по русскому «пересолу», на пределе которого обнаруживаются в искаженной и помраченной душе возможности ее выпрямления и возрождения. Ведь и Чичиков так же срывается, как Собакевич. Вспомним, например, «странное» распоряжение, которое «зарапортовавшийся» Чичиков отдает Селифану, забывая, какой «товар» он приобрел: «собрать всех вновь переселившихся мужичков, чтобы сделать всем лично поголовную перекличку».

Точно так же «зарапортовался» в разговоре с председателем гражданской палаты и Собакевич, подтверждая правоту русской пословицы «На всякого мудреца довольно простоты». «Да что ж вы не скажете Ивану Григорьевичу, – отозвался Собакевич, – что такое именно вы приобрели; а вы, Иван Григорьевич, что вы не спросите, какое приобретение они сделали? Ведь какой народ! просто золото. Ведь я им продал и каретника Михеева». – «Нет, будто и Михеева продали? – сказал председатель. – Я знаю каретника Михеева: славный мастер; он мне дрожки переделал. Только позвольте, как же… Ведь вы мне сказывали, что он умер…» – «Кто, Михеев умер? – сказал Собакевич, ничуть не смешавшись. – Это его брат умер, а он преживехонький и стал здоровее прежнего».

Так неожиданно в Собакевиче проглядывают два бессмертных сочинителя – Хлестаков и Ноздрев, а заодно с ними и искусный актер Чичиков. «Да будто один Михеев! – продолжает вошедший в раж Собакевич. – А Пробка Степан, плотник, Милушкин, кирпичник, Телятников Максим, сапожник, – ведь все пошли, всех продал!» – А когда председатель спросил, зачем же они пошли, будучи людьми необходимыми для дому и мастеровыми, Собакевич отвечал, махнувши рукой: «А! так просто, нашла дурь: дай, говорю, продам, да и продал сдуру!» Засим он повесил голову так, как будто сам раскаивался в этом деле, и прибавил: «Вот и седой человек, а до сих пор не набрался ума».

 

Плюшкин и Чичиков.

В представленной Гоголем на всеобщий позор и посмеяние галерее помещиков есть одна примечательная особенность: в смене одного героя другим нарастает ощущение пошлости, в страшную тину которой погружается современный русский человек. Но по мере сгущения пошлости, доходящей даже в фамилии Собакевича до звероподобного состояния, на пределе ее русского «безудержа» и «безмерности» в безнадежно, казалось бы, омертвевших душах героев начинает проглядывать «тощий и худенький» Багратион – славный герой Отечественной войны 1812 года. В глубине своего падения русская жизнь обнажает какие-то еще неведомые и нераскрывшиеся внутренние резервы, которые, может быть, спасут ее, дадут ей возможность выйти на прямую дорогу.

Гоголь говорит: «И во всемирной летописи человечества много есть целых столетий, которые, казалось бы, вычеркнул и уничтожил как ненужные. Много совершилось в мире заблуждений, которых бы, казалось, теперь не сделал и ребенок. Какие искривленные, глухие, узкие, непроходимые, заносящие далеко в сторону дороги избирало человечество, стремясь достигнуть вечной истины, тогда как перед ним весь был открыт прямой путь, подобный пути, ведущему к великолепной храмине, назначенной царю в чертоги. Всех других путей шире и роскошнее он, озаренный солнцем и освещенный всю ночь огнями, но мимо его в глухой темноте текли люди. И сколько раз уже наведенные нисходившим с небес Смыслом, они и тут умели отшатнуться и сбиться в сторону, умели среди бела дня попасть вновь в непроходимые захолустья, умели напустить вновь слепой туман друг другу в очи и, влачась вслед за болотными огнями, умели-таки добраться до пропасти, чтобы потом с ужасом спросить друг друга: где выход? где дорога?»

Прямой путь, на который выйдет рано или поздно Русь-тройка, очевиден и ясен для Гоголя. Девятнадцать столетий тому назад он дан человечеству устами его Спасителя: «Я есть путь, истина и жизнь». Гоголевская Россия, напустив слепой туман себе в очи, устремилась по ложному пути корысти и торгашества и движется по нему к самому краю пропасти. Но всем содержанием поэмы Гоголь показывает, что слепцы еще не ослепли окончательно, что в «расхристанных» душах маниловых, коробочек, ноздревых, собакевичей не все потеряно, что ресурсы для грядущего прозрения и выхода на «прямые пути» в них есть.

На эти ресурсы указывает и последняя встреча Чичикова с Плюшкиным, символизирующим предел, конечную степень падения на избранном Чичиковым пути. Не случайно встрече с Плюшкиным предшествуют рассуждения автора и стоящего за ним героя о юности с ее чистотою и свежестью. Эти рассуждения подытожит автор после общения Чичикова с Плюшкиным так: «И до такой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек! мог так измениться! И похоже это на правду? Все похоже на правду, все может статься с человеком. Нынешний же пламенный юноша отскочил бы с ужасом, если бы показали ему его же портрет в старости. Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество, забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом!»

Пытаясь показать страшное искривление русской жизни с праведных и прямых на лукавые пути, рассказ о Плюшкине Гоголь начинает с предыстории героя. Если ранее перед читателями представали сложившимися характерами «готовые» Манилов, Коробочка, Ноздрев, Собакевич, то характер Плюшкина Гоголь дает в развитии. Было время, когда он казался «бережливым хозяином» и хорошим семьянином, а соседи ездили к нему «слушать и учиться у него хозяйству и мудрой скупости». «Но добрая хозяйка умерла; часть ключей, а с ними мелких забот, перешла к нему. Плюшкин стал беспокойнее и, как все вдовцы, подозрительнее… Во владельце стала заметнее обнаруживаться скупость…»

И вот с каждым годом «притворялись окна» в его доме и в его душе, «уходили из вида более и более главные части хозяйства», «это бес, а не человек», говорили покидавшие его имение покупщики, «сено и хлеб гнили, клади и стоги обращались в чистый навоз», а Плюшкин год от году все более и более попадал в рабство к бесполезным и уже никому не нужным «хозяйственным мелочам»: «…Он ходил еще каждый день по улицам своей деревни, заглядывал под мостики, под перекладины и все, что ни попадалось ему: старая подошва, бабья тряпка, железный гвоздь, глиняный черепок, – все тащил к себе и складывал в ту кучу, которую Чичиков заметил в углу комнаты. „Вон уже рыболов пошел на охоту!“ – говорили мужики, когда видели его, идущего на добычу».

В характере Плюшкина Гоголь видит изнанку другого порока, гораздо чаще встречающегося на Руси, «где все любит скорее развернуться, нежели съежиться, и тем поразительнее бывает оно, что тут же в соседстве подвернется помещик, кутящий во всю ширину русской удали и барства, прожигающий, как говорится, насквозь жизнь…». Беспределу ноздревского прожигания жизни на одном полюсе соответствует беспредел плюшкинской скупости на другом.

Тем трагичнее проступает в безднах падения загорающийся в темной глубине превратившейся в прах души живой и трепетный огонек надежды на спасение. Когда Чичиков обращает внимание Плюшкина на былых его знакомых, вдруг вспыхивает в его душе память об утраченной юности и молодости: «„Ах, батюшка! Как не иметь, имею! – вскричал он. – Ведь знаком сам председатель, езжал даже в старые годы ко мне, как не знать! однокорытниками были, вместе по заборам лазили! как не знакомый? уж такой знакомый!“… И на этом деревянном лице вдруг скользнул какой-то теплый луч, выразилось не чувство, а какое-то бледное отражение чувства, явление, подобное неожиданному появлению на поверхности вод утопающего, произведшему радостный крик в толпе, обступившей берег».

Общение с Плюшкиным, несмотря на невиданный успех по закупке «мертвых душ», вызывает у Чичикова чувство ужаса и глубокого внутреннего содрогания. В лице Плюшкина открывается логический конец того пути, на который направлена вся энергия «предпринимателя и хозяина». По замыслу Гоголя, галерея помещиков освещает с разных сторон те «уклоны» и «крайности», которые свойственны характеру Чичикова, которые готовят читателя к наиболее точному и всестороннему пониманию нового явления в русской жизни того времени – нарождающегося буржуа. Все в поэме направлено на развернутое изображение Чичикова и «чичиковщины» как конечного предела, к которому устремилась русская жизнь по «кривому» пути.

 

Путь Павла Ивановича Чичикова.

Чичиков – живое воплощение движения русской жизни XIX столетия – дается в поэме с широко развернутой биографией. По сравнению с определившимися и относительно застывшими характерами русских помещиков он являет собой неуемную энергию и деятельность. Но в порыве своем он почти не движется вперед, а все время «кружит» и «колесит», всякий раз возвращаясь в исходное положение. Чичиковский «винт» постоянно срывается с «резьбы» в русской жизни, отторгающей его. Так что судьба героя являет перед читателем цепь, состоящую из стремительных восхождений и столь же стремительных в своей неожиданности катастроф, оставляющих героя у разбитого корыта. Спицы периодически сыплются из кривого колеса чичиковской брички.

Чтобы понять, почему это происходит, проследим вместе с автором предысторию жизни главного героя «Мертвых душ». Чичиков принадлежит к служилому дворянству. Отец его не оставил наследственных имений. «В наследстве оказались четыре заношенные безвозвратно фуфайки, два старых сюртука, подбитых мушками, и незначительная сумма денег».

В отличие от сынков богатых дворян, Чичикову пришлось пробивать себе дорогу в жизни собственными усилиями, опиравшимися на нехитрый «молчалинский» совет, которым сопроводил Павлушу бедный родитель в плавание по морю житейскому: «Коли будешь угождать начальнику, то, хоть и в науке не успеешь и таланту Бог не дал, всё пойдешь в ход и всех опередишь. С товарищами не водись, они тебя добру не научат; а если уж пошло на то, так водись с теми, которые побогаче, чтобы при случае могли быть тебе полезными… больше всего береги и копи копейку; эта вещь надежнее всего на свете. Товарищ или приятель тебя надует и в беде первый тебя выдаст, а копейка не выдаст, в какой бы беде ты ни был. Все сделаешь и все прошибешь на свете копейкой».

На первых порах отцовское наставление срабатывает безупречно. В школе Чичиков проявляет искусную оборотливость по копеечной части. Его фантазия бойко работает над изобретением всевозможных коммерческих операций. Успешно складываются отношения со школьным начальством. Лестью он добивается доверия своих наставников.

Отношения с людьми Чичиков завязывает избирательно, предпочитая лишь те, которые приносят ему какую-либо личную пользу. Когда эта польза пропадает, Чичиков бросает человека как ненужную вещь или тряпку. Обладая актерскими способностями, Чичиков ловко входит в доверие к нужным ему лицам и делает значительные успехи на поприще службы. «Все оказалось в нем, что нужно для этого мира: и приятность в оборотах и поступках, и бойкость в деловых делах. С такими средствами добыл он в непродолжительное время то, что называют хлебное местечко».

«Тут только долговременный пост наконец был смягчен, и оказалось, что он всегда не был чужд разных наслаждений, от которых умел удержаться в лета пылкой молодости, когда ни один человек совершенно не властен над собою… Уже сукна купил он себе такого, какого не носила вся губерния, и с этих пор стал держаться более коричневых и красноватых цветов с искрою; уже приобрел он отличную пару и сам держал одну вожжу, заставляя пристяжную виться кольцом; уже завел он обычай вытираться губкой, намоченной в воде, смешанной с одеколоном; уже покупал он весьма недешево какое-то мыло для сообщения гладкости коже; уже…»

Но тут грянула катастрофа и разнесла в прах плоды его трудов. Почти все, чего он добивался с таким терпением и старанием, с такой почти нечеловеческой изворотливостью и аскезой, в одночасье оказалось безвозвратно утраченным. Чичиков столкнулся со странною особенностью русской жизни, мстящей всякому, кто чрезмерно увлечется приобретательством, забыв христианский долг «служить Богу, а не маммоне». На место прежнего «тюфяка»-начальника был прислан новый – русская «коробочка»: «Генерал был такого рода человек, которого хотя и водили за нос (впрочем, без его ведома), но зато уже, если в голову ему западала какая-нибудь мысль, то она там была все равно что железный гвоздь: ничем нельзя было ее оттуда вытеребить». На этот «гвоздь» и наткнулся Чичиков.

Но ведь, кроме внешних «гвоздей» и ухаб, разбивающих на каждом шагу колесо чичиковской «брички», точно такой же «гвоздь» сидит и в душе самого Чичикова. «Да, Чичиков реалист, да, он не Хлестаков, не Поприщин, – пишет И. Золотусский. – Да, его надуть трудно. Сам он надувать мастак… Почему же то и дело сгорает и прогорает гоголевский герой, почему его аферы, сначала так возносящие его вверх, всякий раз лопаются, не удаются?

Смог ли бы отъявленный и прожженный плут так довериться Ноздреву, так ему сразу и ляпнуть насчет „мертвых“? Разве не понял бы он, что Ноздрев все разболтает?…

Или из-за чего прахом полетело ловко задуманное предприятие Чичикова на таможне и исчез, как облако, уже схваченный им миллион? – Из-за пустяка, из-за бабы… Ну скажите, какой же тонкий плут себе такое позволит, какой „хозяин“ так неосторожно осечется? Да он обласкает этого дурака статского советника, скажет ему: „Конечно, не ты, а я – попович, и возьми себе на здоровье эту бабенку, только мои пол миллиона при мне оставь…“

А история с губернаторской дочкой? Разве не она подвела его окончательно? Разве не на ней он срезался и выпустил из рук, может быть, уже готовое порхнуть ему в руки счастье? Не пренебреги Чичиков вниманием городских дам, обделай он свой интерес к губернаторской дочке тонко, тайно, не публично – все было бы прекрасно, и, глядишь, сосватали бы его те же дамы и под венец отвели, да еще говорили бы: „Какой молодец!“ А он „рассыропился“, он на балу свои чувства выказал – и тут же был наказан. Не ополчись на него губернский женский мир, сплетни Ноздрева и россказни Коробочки ничего бы не сделали. Те же самые дамы снесли бы их в мусорный ящик. Но пламя разгорелось из-за них».

Вообще в характере Чичикова далеко не все контролируется и измеряется приобретательским духом. Вот он перебеливает в номере гостиницы списки умерших крестьян, вчитывается зачем-то в заметки Собакевича, представляет в своем воображении каждого мужика поименно, и «какое-то странное, непонятное ему самому чувство овладевает им». «Каждая из записочек как будто имела какой-то особенный характер, и через то как будто бы самые мужики получали свой собственный характер… Все сии подробности придавали какой-то особенный вид свежести: казалось, как будто мужики еще вчера были живы. Смотря долго на имена их, он умилился духом и, вздохнувши, произнес: „Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано! что вы, сердечные мои, поделывали на веку своем? как перебивались?“» И в воображении этого «дельца», превратившегося в русского поэта, разгулялась-разлилась на всю Русь целая поэма об умном, дельном и вольном народе. Конечно, эту эпическую поэму о красоте и величии богатырского народного труда вместе с Чичиковым поет и сам Гоголь. Но неспроста же автор считает возможным связать с именем Чичикова замечательные строки, в которых душа его, освободившаяся от мертвых пут «земности», от «мелочей», околдовавших стяжателей и существователей, вырвалась на широкий волжский простор. Есть ведь и во всех «предприятиях» Чичикова некий «перехлест», выход за нормы «добропорядочности» и прозаичности рядового буржуазного стяжательства. Не от русского ли задора в нем идет его нетерпение, неуемное желание рискнуть, но уж взять разом весь капитал? Не русская ли, не разбойничья ли это в Чичикове повадка? И когда сбитый с толку чичиковскими аферами городской обыватель сравнивает Чичикова с капитаном Копейкиным, доведенным равнодушием властей до атамана разбойничьей шайки, в этом сравнении, при всей фантастичности его, есть некий, пусть слабо мерцающий, позитивный смысл.

Крах авантюры Чичикова с «мертвыми душами», назревающий в финале поэмы, – это событие большого масштаба и исторической значимости, это свидетельство отторжения русской жизнью того пути, буржуазный дух которого наиболее последовательно воплощает Чичиков. Духом «чичиковщины», как мы убедились, заражены в поэме все помещики, с которыми он общался и в которых без труда распознавал свои собственные черты. «Чичиковщиной» болен и губернский город, в котором находящиеся у власти управители совсем не озабочены государственными проблемами. Каждый блюдет здесь свой собственный интерес и рассматривает свою должность как кормушку, как средство личного обогащения… «Нигилист» Собакевич недалек от истины, что здесь мошенник на мошеннике сидит и мошенником погоняет.

И тем не менее «фантастика» чичиковского предприятия вызывает среди губернских обывателей реакцию отторжения. Напряжение растет, достигает кульминации и получает грозовую разрядку в смерти прокурора. Есть в этом апокалиптическом финале намек на возмездие за «кривые дороги», которыми колесила по кругу бричка Чичикова. Круги ада описаны и пройдены. Не случайно в пути своем герой вернулся к тому, с чего все началось, чтобы отсюда, как бы с начала своей юности, выйти на новую прямую дорогу, ибо в финале поэмы русская жизнь отвергает пройденный им жизненный цикл.

Финал поэмы мыслится Гоголем как выход из «ада». И выход этот сопровождает, конечно, не трагический, а исполненный веры и надежды мотив: «Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи. И не хитрый, кажись, дорожный снаряд, не железным схвачен винтом, а наскоро живьем с одним топором да долотом снарядил и собрал тебя ярославский расторопный мужик. Не в немецких ботфортах ямщик: борода да рукавицы, и сидит черт знает на чем; а привстал, да замахнулся, да затянул песню – кони вихрем, спицы в колесах смешались в один гладкий круг, только дрогнула дорога, да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход – и вон она понеслась, понеслась, понеслась!… И вон уже видно вдали, как что-то пылит и сверлит воздух.

Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади. Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях? Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке? Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится вся вдохновенная Богом!… Русь, куда ж несешься ты? Дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух: летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».

Пора оставить всякие домыслы относительно того, кто сидит в этой тройке, и сомнения – уж не Чичиков ли правит ею? В финале первого тома Гоголь предвосхищает свершившееся Божье чудо. Мчится тройка-мечта, обновленная Россия, «вся вдохновенная Богом», вышедшая на праведные, прямые пути. Русь-тройка – поэтически воплощенная вера в высокое всемирно-историческое предназначение России как православно-христианской страны. Вслед за почитаемым им Гердером в Германии и славянофилами в своем отечестве Гоголь, поэт и историк, не сомневается в этом предназначении, если Россия вернется к самой себе, к своим древним святыням и истокам.

 

«Мертвые души» в русской критике.

«Мертвые души» вышли в свет в 1842 году и волей-неволей оказались в центре совершавшегося эпохального раскола русской мысли XIX века на славянофильское и западническое направления. Славянофилы отрицательно оценивали петровские реформы и видели спасение России на путях православно-христианского ее возрождения. Западники идеализировали петровские преобразования и ратовали за их углубление. А Белинский, увлекаясь французскими социалистами, даже настаивал на революционных изменениях существующего строя. Он отрекся от идеалистических воззрений 1830-х годов, от религиозной веры и перешел на материалистические позиции. В искусстве слова он все более и более ценил мотивы социально-обличительные, а к религиозно-нравственным проблемам относился уже скептически. И славянофилы, и западники хотели видеть в Гоголе своего союзника. А полемика между ними мешала объективному пониманию содержания и формы «Мертвых душ».

После выхода в свет первого тома поэмы на нее откликнулся Белинский в статье «Похождения Чичикова, или Мертвые души» (Отечественные записки. – 1842. – № 7). Он увидел в поэме Гоголя «творение чисто русское, национальное, выхваченное из тайника народной жизни, столько же истинное, сколько и патриотическое, беспощадно сдергивающее покров с действительности и дышащее страстною, нервистою, кровною любовью к плодовитому зерну русской жизни». Русский дух поэмы «ощущается и в юморе, и в иронии, и в размашистой силе чувств, и в лиризме отступлений, и в пафосе всей поэмы, и в характерах действующих лиц, от Чичикова до Селифана и „подлеца Чубарого “ включительно… Нигде ни в одном слове автор не намерен смешить читателя: все серьезно, спокойно, истинно и глубоко… Нельзя ошибочнее смотреть на „Мертвые души“ и грубее их понимать, как видя в них сатиру».

Одновременно с этой статьей Белинского вышла в Москве брошюра славянофила К. С. Аксакова «Несколько слов о поэме Гоголя „Похождения Чичикова, или Мертвые души“». К. С. Аксаков противопоставил поэму Гоголя современному роману, явившемуся в свет в результате распада эпоса. «Древний эпос, перенесенный из Греции на Запад, мелел постепенно; созерцание изменялось и перешло в описание». «Название поэмы сделалось укоризненно-насмешливым именем. Все более и более выдвигалось происшествие, уже мелкое и мелеющее с каждым шагом, и наконец сосредоточило на себе все внимание, весь интерес устремился на происшествие, на анекдот, который становился хитрее, замысловатее, занимал любопытство, заменившее эстетическое наслаждение; так снизошел эпос до романов и, наконец, до французской повести. Мы потеряли, мы забыли эпическое наслаждение; наш интерес сделался интересом интриги, завязки: чем кончится, как объяснится такая-то запутанность, что из этого выйдет?»

И вдруг является поэма Гоголя, в которой мы с недоумением ищем и не находим «нити завязки романа», ищем и не находим «интриги помудренее». «На это на все молчит поэма; она представляет вам целую сферу жизни, целый мир, где опять, как у Гомера, свободно шумят и блещут воды, всходит солнце, красуется вся природа и живет человек». Конечно, «Илиада» Гомера не может повториться, да Гоголь и не ставит такой цели перед собой. Он возрождает «эпическое созерцание», утраченное в современной повести и романе. «Некоторым может показаться странным, что лица у Гоголя сменяются без особенной причины: это им скучно; но основание упрека лежит опять-таки в избалованности эстетического чувства. Именно эпическое созерцание допускает это спокойное появление одного лица за другим, без внешней связи, тогда как один мир объемлет их, связуя их глубоко и неразрывно единством внутренним». Какой же мир объемлет поэма Гоголя, какой единый образ объединяет в ней все многообразие явлений и характеров? «В этой поэме обхватывается широко Русь», тайна русской жизни заключена в ней и хочет выговориться художественно.

Таковы основные мысли брошюры К. С. Аксакова, слишком отвлеченной от текста поэмы, но проницательно указавшей на принципиальные отличия «Мертвых душ» от классического западноевропейского романа. К сожалению, этот взгляд остался неразвитым и не закрепился в сознании читателей и в подходе исследователей к анализу гоголевской поэмы. Восторжествовала точка зрения Белинского, которую он высказал не в первой, а в последующих статьях, полемически направленных против брошюры Аксакова.

В статье «Несколько слов о поэме Гоголя „Похождения Чичикова, или Мертвые души“» (Отечественные записки. – 1842. – № 8), полемизируя с брошюрой К. С. Аксакова, Белинский говорит: «В смысле поэмы „Мертвые души“ диаметрально противоположны „Илиаде“. В „Илиаде“ жизнь возведена на апофеозу; в „Мертвых душах“ она разлагается и отрицается; пафос „Илиады“ есть блаженное упоение, проистекающее от созерцания дивно божественного зрелища; пафос „Мертвых душ“ есть юмор, созерцающий жизнь „сквозь видимый миру смех и незримые, неведомые ему слезы“».

В первой статье Белинский подчеркивал жизнеутверждающий пафос «Мертвых душ», теперь он делает акцент на обличении и отрицании. Еще более усиливается это в следующей статье, где Белинский откликается уже на возражения К. С. Аксакова в девятом номере «Москвитянина» за 1842 год. Белинский и называет эту статью «Объяснение на объяснение по поводу поэмы Гоголя „Мертвые души“» (Отечественные записки. – 1842. – № 11). Обращая внимание на слова Гоголя в первом томе о «несметном богатстве русского духа», Белинский с иронией говорит: «Много, слишком много обещано, так много, что негде и взять того, чем выполнить обещание, потому что того и нет еще на свете…» «Не зная, как, впрочем, раскроется содержание в двух последних частях, мы еще не понимаем ясно, почему Гоголь назвал „поэмою“ свое произведение, и пока видим в этом названии тот же юмор, каким растворено и проникнуто насквозь это произведение… И поэтому великая ошибка писать поэму, которая может быть возможна в будущем».

Получается, что Белинский глубоко сомневается теперь в позитивном, жизнеутверждающем начале русской жизни, считает устремления творческой мысли Гоголя рискованными и видит преимущество «Мертвых душ» над эпосом в глубине и силе обличения темных сторон русской действительности. Вслед за этими двумя статьями Белинского, воспринятыми догматически как последнее слово никогда не ошибавшегося великого критика-демократа и социалиста, несколько поколений русских читателей и литературоведов видели в «Мертвых душах» Гоголя только беспощадную сатиру на «мерзости» крепостнической действительности.

Гоголя огорчала односторонность Белинского и его друзей в оценке поэмы. В письме к другу из Рима он сетовал: «Разве ты не видишь, что еще и до сих пор все принимают мою книгу за сатиру и личность, тогда как в ней нет и тени сатиры и личности, что можно заметить вполне только после нескольких чтений». И он спешил убедить современников в том, что его поняли неправильно, что задуманный им второй том все поставит на свои места и выпрямит возникшее в восприятии его поэмы искривление.

 

Повесть «Шинель».

На полпути от первого тома «Мертвых душ» ко второму располагается последняя петербургская повесть Гоголя «Шинель», резко отличающаяся от «Невского проспекта», «Носа» и «Записок сумасшедшего» особенностями своего юмора и масштабом осмысления тем. Однако традиционная трактовка этой повести, идущая от В. Г. Белинского, остается до сих пор несколько зауженной, социально-психологической: гуманное сострадание писателя к положению и судьбе «маленького человека», мелкого чиновника, раздавленного бедностью, нищетою, общественной несправедливостью.

В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь поместил написанные в 1843 году, сразу же после завершения работы над «Шинелью», «Четыре письма к разным лицам по поводу „Мертвых душ“». В них он поставил перед русскими людьми горький вопрос: «Вот уже полтораста лет протекло с тех пор, как государь Петр I прочистил нам глаза чистилищем просвещения европейского, дал в руки нам все средства и орудия для дела, и до сих пор остаются так же пустынны и безлюдны наши пространства, так же бесприютно и неприветливо все вокруг нас, точно, как будто мы до сих пор еще не у себя дома, не под родною нашею крышею, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге, и дышит нам от России не радушным, родным приемом братьев, но какою-то холодною, занесенною вьюгой почтовою станциею, где видится один ко всему равнодушный станционный смотритель с черствым ответом: „Нет лошадей!“ Отчего это? Кто виноват? Мы или правительство?»

Созданный в этом этюде образ безлюдной стихии, неосвоенных, хаотических пространств перекликается с ключевым эпизодом «Шинели»: «Скоро потянулись перед ним те пустынные улицы, которые даже и днем не так веселы, а тем более вечером. Теперь они сделались еще глуше и уединеннее: фонари стали мелькать реже – масла, как видно, уже меньше отпускалось; пошли деревянные домы, заборы; нигде ни души; сверкал только один снег по улицам, да печально чернели с закрытыми ставнями заснувшие низенькие лачужки. Он приблизился к тому месту, где перерезывалась улица бесконечною площадью с едва видными на другой стороне ее домами, которая глядела страшною пустынею.

Вдали, Бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света. Веселость Акакия Акакиевича как-то здесь значительно уменьшилась. Он вступил на площадь не без какой-то невольной боязни, точно как будто сердце его предчувствовало что-то недоброе. Он оглянулся назад и по сторонам: точно море вокруг него».

Та же тема с новыми вариациями повторилась в истории «значительного лица»: «Изредка мешал ему, однако же, порывистый ветер, который, выхватившись вдруг Бог знает откуда и невесть от какой причины, так и резал в лицо, подбрасывая ему туда клочки снега, хлобуча, как парус, шинельный воротник или вдруг с неестественною силою набрасывая ему на голову и доставляя, таким образом, вечные хлопоты из него выкарабкиваться».

Образ беспощадной к человеку стихии разрастается, принимает человекоподобные очертания. Сперва – земные разбойники-грабители, сорвавшие в центре Российской империи с бедного Акакия Акакиевича новую шинель, потом – фантастический призрак вставшего из гроба мстителя-Башмачкина, пострадавшего от равнодушия «значительного лица», наконец, – уже не персонифицированное Привидение, олицетворяющее стихию мятежа, которое угрожало блюстителю порядка: «Тебе чего хочется?» – и показало такой кулак, какого и у живых не найдешь».

По мере движения повести к финалу образ разгулявшейся и разыгравшейся стихии становится все более масштабным и угрожающим. Начинается с издевательств над бедным Акакием Акакиевичем его сослуживцев, которые сыпали на голову ему бумажки, называя это снегом. Потом сообщается, что «есть в Петербурге сильный враг всех, получающих четыреста рублей в год жалованья или около того. Враг этот не кто другой, как наш северный мороз». Именно перед лицом этой зимней стихии, как человеческой, так и природной, Акакий Акакиевич вдруг начинает чувствовать непоправимые «грехи»-огрехи в его шинели.

Для него шинель не только одежда, но живая, одушевленная вещь, более того, шинель – это защита, это теплая заступница от стихии «мира холодного». Шинель – символ обожествляемой им и защищающей его государственности. И вдруг он чувствует, что «в двух-трех местах, именно на спине и на плечах, она сделалась точная серпянка; сукно до того истерлось, что сквозило и подкладка расползлась». Эта шинель «имела какое-то странное устройство: воротник ее уменьшался с каждым годом более и более, ибо служил на подтачивание других частей ее», или, по словам Петровича, «только слава, что сукно, а подуй ветер, так разлетится».

Новая шинель дает Акакию Акакиевичу надежду на вечное покровительство, неспроста он одержим идеей «венной шинели». Но вот, уходя с вечеринки, устроенной сослуживцами, герой «отыскал в передней шинель, которую не без сожаления увидел лежавшей на полу». Этот мотив возникает еще в самом начале повести, где некий капитан-исправник жалуется верхам, что гибнут государственные постановления, потому что «священное имя его произносится всуе». Священной становится не божественная природа власти, а человеческая ее ипостась, земная ее вещественность, внешняя ее форма. Человек, наделенный чином, «очеловечил» эту власть до того, что от ее божественного происхождения остались одни бездушные мундиры – шинели. В мире российской государственности непомерно разрастается значимость «человеческого фактора» за счет погашения божественной харизмы носителей власти, погружающих российскую государственность в стихию полного хаоса и раздора, превращающих власть в пленницу земных человеческих несовершенств.

Символичен образ генерала, изображенный на табакерке (!) Петровича, «генерала, какого именно, неизвестно, потому что место, где находилось лицо, было проткнуто пальцем и потом заклеено четвероугольным лоскуточком бумажки». Белая бумажка – вместо лица! Символ власти, потерявшей свое лицо, утратившей «образ Божий»! И когда портной Петрович произнес неумолимый приговор о необходимости изготовления новой шинели, «у Акакия Акакиевича затуманило в глазах, и все, что ни было в комнате, так и пошло перед ним путаться. Он видел ясно одного только генерала с заклеенным бумажкой лицом, находившегося на крышке Петровичевой табакерки». Есть в этой детали что-то роковое, какое-то недоброе предчувствие.

«Нестерпимо обрушивается несчастье» на голову бедного человека, но ведь так же оно обрушивается и «на царей и повелителей мира». Сцена ограбления героя навевает жуткий холод на душу читателя. Погружаясь в безмолвие громадного города, Башмачкин испытывает смертное одиночество и тоску. Злая, равнодушная стихия ползет, надвигается на него: пустынные улицы становятся глуше, фонари на них мелькают реже.

Подобно бедному Евгению из «Медного всадника» Пушкина, Акакий Акакиевич терпит бедствие от разгула стихии и хочет найти защиту у государства. Но в лице служителей его гоголевский герой сталкивается с полным равнодушием к своей судьбе. Его просьба о защите лишь распалила горделивую спесь генерала, «значительного лица»: «Знаете ли вы, кому это говорите? понимаете ли вы, кто стоит перед вами? понимаете ли вы это? понимаете ли это, я вас спрашиваю?» – Тут он топнул ногою, возведя голос до такой сильной ноты, что даже и не Акакию Акакиевичу сделалось бы страшно. Акакий Акакиевич так и обмер, пошатнулся, затрясся всем телом…

Как сошел с лестницы, как вышел на улицу, ничего этого не помнил Акакий Акакиевич». Равнодушие значительного лица слилось со злым холодом природной стихии: «Он шел по вьюге, свистевшей в улицах, разинув рот, сбиваясь с тротуаров; ветер, по петербургскому обычаю, дул на него со всех четырех сторон, из всех переулков. Вмиг надуло ему в горло жабу, и добрался он домой, не в силах будучи сказать ни одного слова; весь распух и слег в постель. Так сильно иногда бывает надлежащее распекание!»

Уходя из жизни, Башмачкин взбунтовался: он «сквернохульничал, произнося страшные слова», следовавшие «непосредственно за словом „ваше превосходительство“». (Вспомним «уже тебе!» бедного Евгения в «Медном всаднике».) Со смертью Башмачкина сюжет повести не обрывается. Он переходит в фантастический план. Начинается возмездие, бушуют вышедшие на поверхность жизни стихии, с которыми, как у Пушкина, «царям не совладеть!».

История значительного лица, распекавшего Акакия Акакиевича, повторяет почти буквально все то, что случилось с последним. Значительное лицо пронзили угрызения совести в связи с известием о смерти просителя. Но потом генерал пошел на вечер к приятелю, развеселился, выпил, как и Акакий Акакиевич, два бокала шампанского и по пути домой решил заглянуть к знакомой даме. («Акакий Акакиевич шел в веселом расположении духа, даже подбежал было вдруг, неизвестно почему, за какою-то дамою…») Завернувшись в роскошную шинель, генерал расслабился, с удовольствием припоминая веселый вечер.

Вдруг внезапно, «Бог знает откуда и невесть от какой причины», налетел порывистый ветер. Из разбушевавшейся стихии явился таинственный мститель, в котором не без ужаса генерал узнал Акакия Акакиевича: «А! так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно! не похлопотал об моей, да еще и распек, – отдавай же теперь свою!»

А потом один коломенский будочник видел собственными глазами, «как показалось из-за одного дома привидение… он не посмел остановить его, а так шел за ним…». Образ будочника – блюстителя власти на самом низшем, но и самом беспокойном ее уровне, пассивно бредущего за разбушевавшейся стихией, символичен: он набирает это символическое звучание в контексте всей повести. Вспомним, что в момент ограбления Акакия Акакиевича, «вдали, Бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света».

«То, что „Шинель“ завершается именно так, ясно показывает, сколь неадекватно выражают смысл повести ее трактовки, замыкающиеся на „гуманной“ теме, – замечает В. В. Кожинов. – Сам Акакий Акакиевич предстает в свете этой концовки только как часть (хотя, конечно, неоценимо важная) художественной темы повести. Финал же посвящен теме стихии. Все, казалось бы, заковано в гранит и департаменты, но стихия все же готова показаться из-за каждого дома и дует ветер „со всех четырех сторон“, словно пророча „Двенадцать“ Блока. И бессильна перед стихией внешне столь могущественная государственность».

«Шинель», завершенная Гоголем в 1842 году, перекликается с «Повестью о капитане Копейкине», включенной в первый том «Мертвых душ». Финалы обеих повестей – бунт возмущенной стихии против искаженных, подавляющих человека форм российской государственности. Намеки на возможность такого исхода ощутимы и в конце первого тома «Мертвых душ», в той смуте, которая овладела умами губернских обывателей.

Видя в возмущении стихий Божье попущение, объяснимый акт возмездия, Гоголь считал эти стихии закономерными, но опасными, разделяя мысли Пушкина о русском бунте, «бессмысленном и беспощадном». Спасение от социальных и государственных болезней, охвативших русское общество, Гоголь искал на путях религиозно-нравственного самовоспитания. В этом заключался главный пункт расхождения писателя с зарождающимся русским либерализмом и революционной демократией.

В известную русскую поговорку «не место красит человека, а человек место» Гоголь вносил высокий христианский смысл, суть которого заключалась в том, что Бог определяет человеку место и, занимая его, человек должен служить не своим прихотям, а Богу, его на это место определившему. Коренной порок российской государственности он видел не в системе мест, ее организующих, а в людях, занявших эти места. И порок этот касался не только «маленьких людей», мелких чиновников, но и «значительных лиц», которые у Гоголя в повести не персонифицируются, не определяются не только по цензурным причинам, но и по всеобщности распространения этого порока. Стихия мести, вызванная им, приводит к тому, что хаос сдирает шинели «со всех плеч, не разбирая чина и звания».

«На дне души нашей, – писал Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями», – столько таится всякого мелкого, ничтожного самолюбия, щекотливого, скверного честолюбия (вспомним мотивы поведения «значительного лица». – Ю. Л.), что нас ежеминутно следует колоть, поражать, бить всевозможными орудиями и мы должны благодарить ежеминутно нас поражающую руку… Вы уже знаете, что вина так теперь разложилась на всех, что никаким образом нельзя сказать вначале, кто виноват более других: есть безвинно-виноватые и виновно-невинные».

И этот вывод, заключенный в подтексте гоголевской «Шинели», касается не только «маленького человека», мелкого чиновника, не только «значительного лица», но и всего государства во главе с самим государем (показательна в этой связи с виду проходная художественная деталь – «вечный анекдот о коменданте, которому пришли сказать, что подрублен хвост у лошади Фальконетова монумента»).

 

«Выбранные места из переписки с друзьями».

Работа над вторым томом «Мертвых душ» идет медленно и трудно. Сказывается многолетнее пребывание в Риме, отрыв Гоголя от живых русских впечатлений. Его письма этой поры наполняются призывами сообщать ему как можно больше сведений о текущей русской жизни. Затрудняет работу чувство ответственности, давит бремя тех высоких обязательств, которые он взял на себя перед читателями. Ведь обещано что-то необыкновенное и прекрасное, способное подвигнуть к возрождению заблудившуюся современную Россию. В одну из отчаянных минут 1845 года Гоголь сжигает написанный второй том.

Он решает выйти к соотечественникам с книгой «Выбранные места из переписки с друзьями» (1846). В этой книге Гоголь возрождает прерванную в русской литературе традицию прямого обращения к читателю в жанре поучения, распространенном в древнерусской литературе («Слово о законе и благодати митрополита Илариона», «Поучение Владимира Мономаха», «Слово о погибели Русской земли» и др.). Гоголь возрождает пророческий пафос нашей древней литературы с ее стремлением «глаголом жечь сердца людей». Этот пафос был для Гоголя естественным и органичным. Вспомним прямые обращения к читателю в первом томе «Мертвых душ», которые неправомерно называли «лирическими отступлениями».

В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь коснулся всех сторон русской жизни – от управления государством до управления имением, от обязанностей гражданина до обязанности семьянина, от назначения Русской православной церкви до призвания русского писателя. Гоголь учит каждого русского человека на своем месте, при своей должности делать дело так, как повелевает высший небесный закон.

Сомнительность его программы обнаружилась там, где автор книги выступил с защитой крепостного права. В статье «Русский помещик» Гоголь утверждает, что власть помещика над крестьянами освящена традицией и имеет религиозную санкцию. Считая возможным восстановление «прежних уз, связывавших помещика с крестьянами», Гоголь подробно излагает обязанности обеих сторон. Соблюдение этих обязанностей приведет к общему благополучию. Это была одна из утопических идей Гоголя, рекомендовавшего самому помещику взять в руки топор или косу и в общей работе быть «передовым». Гоголь видит залог благополучия страны в «древнем патриархальном быте, которого стихии исчезнули повсюду, кроме России», в «преимуществах нашего крестьянского быта», в «истинно русских отношениях помещика к крестьянам».

«Мы трупы, – писал Гоголь, – мы выгнали на улицу Христа». Обращаясь к царю, Гоголь призывал: «Там только исцелится вполне народ, где постигнет монарх высшее значение свое – быть образом Того на земле, который Сам есть любовь».

В стане Белинского и группировавшихся вокруг него писателей «натуральной школы» эта книга была воспринята как измена Гоголя своему направлению и своим сочинениям. В перешедшем в руки Некрасова и Белинского «Современнике» русский критик назвал эту книгу падением Гоголя. С недоверием отнеслись к ней и славянофилы. Учительный пафос «Переписки» показался им «себялюбивым» и «самодовольным». Глубоко верующий писатель, считали они, впал в преувеличение своих возможностей, в любоначалие ума, в «гордыню» и «прелесть».

Гоголь достойно принял славянофильскую критику своей книги. Он признал, что в самом тоне ее была некоторая претензия на всезнание и учительство. «Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым», «право, во мне есть что-то хлестаковское», «много во мне самонадеянности».

 

Письмо Белинского к Гоголю.

Осенью 1847 года Гоголь получил от Белинского гневное письмо, глубоко уязвившее и талант, и благородные намерения писателя. «Россия, – утверждал Белинский, – видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и неволе, права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью. ‹…› Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что Вы делаете?… Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною… Что Вы подобное учение опираете на православную церковь – это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем Вы примешали тут? Что Вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения. И оно только до тех пор и было спасением людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принципа ортодоксии. Церковь же явилась иерархией, стало быть, поборницею неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, – чем и продолжает быть до сих пор. Но смысл учения Христова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки потушивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, больше сын Христа, плоть от плоти его и кость от костей его, нежели все Ваши попы, архиереи, митрополиты и патриархи, восточные и западные. Неужели Вы этого не знаете? А ведь все это теперь вовсе не новость для всякого гимназиста…

А потому, неужели Вы, автор „Ревизора“ и „Мертвых душ“, неужели Вы искренно, от души, пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставив его неизмеримо выше духовенства католического? Положим, Вы не знаете, что второе когда-то было чем-то, между тем как первое никогда ничем не было, кроме как слугою и рабом светской власти; но неужели же и в самом деле Вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Кого русский народ называет: дурья порода, колуханы, жеребцы? – Попов. Не есть ли поп на Руси, для всех русских, представитель обжорства, скупости, низкопоклонничества, бесстыдства? И будто всего этого Вы не знаете? Странно! По-вашему, русский народ – самый религиозный в мире: ложь! Основа религиозности есть пиетизм, благоговение, страх Божий. А русский человек произносит имя Божие, почесывая себе задницу. Он говорит об образе: годится – молиться, не годится – горшки покрывать. Приглядитесь пристальнее, и Вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации; но религиозность часто уживается и с ними: живой пример Франция, где и теперь много искренних, фанатических католиков между людьми просвещенными и образованными и где многие, отложившись от христианства, все еще упорно стоят за какого-то Бога. Русский народ не таков: мистическая экзальтация вовсе не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме: и вот в этом-то, может быть, и заключается огромность исторических судеб его в будущем. Религиозность не привилась в нем даже к духовенству; ибо несколько отдельных, исключительных личностей, отличавшихся тихою, холодною, аскетическою созерцательностию, – ничего не доказывают. Большинство же нашего духовенства всегда отличалось только толстыми брюхами, теологическим педантизмом да диким невежеством. Его грех обвинить в религиозной нетерпимости и фанатизме; его скорее можно похвалить за образцовый индифферентизм в деле веры. Религиозность проявилась у нас только в раскольнических сектах, столь противуположных, по духу своему, массе народа и столь ничтожных перед нею числительно».

Собравшись с духом, Гоголь стал писать Белинскому ответ.

О невежестве Белинского Гоголь сказал без обиняков: «Нельзя, получа легкое журнальное образование, судить о таких предметах. Нужно для этого изучить историю Церкви. Нужно сызнова прочитать с размышлением всю историю человечества в источниках, а не в нынешних легких брошюрках, написанных Бог весть кем. Эти поверхностные энциклопедические сведения разбрасывают ум, а не сосредоточивают его. ‹…› Вы отделяете Церковь и ее пастырей от Христианства, ту самую Церковь, тех самых пастырей, которые мученическою своею смертью запечатлели истину всякого слова Христова, которые тысячами гибли под ножами и мечами убийц, молясь о них, и наконец утомили своих палачей, так что победители упали к ногам побежденных, и весь мир исповедал Христа. И этих самых Пастырей, этих мучеников, Епископов, вынесших на плечах святыню Церкви, вы хотите отделить от Христа».

В ответ на превознесение Вольтера Гоголь сказал: «Вольтера называете оказавшим услугу Христианству и говорите, что это известно всякому ученику гимназии. Да я, когда был еще в гимназии, я и тогда не восхищался Вольтером. У меня и тогда было настолько ума, чтобы видеть в Вольтере ловкого остроумца, но далеко не глубокого человека. Вольтером не могли восхищаться полные и зрелые умы, им восхищалась недоучившаяся молодежь».

Больно задели Гоголя рассуждения Белинского о безбожии русского народа: «Что мне сказать вам на резкое замечанье, будто русский мужик не склонен к Религии и что, говоря о Боге, он чешет у себя другой рукой пониже спины, замечание, которые вы с такою уверенностью произносите, как будто век обращались с русским мужиком? Что тут говорить, когда так красноречиво говорят тысячи церквей и монастырей, покрывающих Русскую землю. Они строятся не дарами богатых, но бедными лептами неимущих, тем самым народом, о котором вы говорите, что он с таким неуваженьем отзывается о Боге, и который делится последней копейкой с бедным и Богом, терпит горькую нужду, о которой знает каждый из нас, чтобы иметь возможность принести усердное подаяние Богу?… Теперь позвольте же сказать, что я имею более перед вами права заговорить о русском народе. По крайней мере, все мои сочинения, по единодушному убежденью, показывают знание природы русской, выдают человека, который был с народом наблюдателен и… стало быть, уже имеет дар входить в его жизнь, о чем говорено было много, что подтвердили сами вы же в ваших критиках. А что вы представите в доказательство вашего знания человеческой Природы и русского народа, что вы произвели такого, в котором видно это знание? Предмет этот велик, и об этом бы я мог вам написать книги».

Причину заблуждений Белинского Гоголь видит все в том же – в незнании России: «Нет, Виссарион Григорьевич, нельзя судить о русском народе тому, кто прожил век в Петербурге, в занятьях легких журнальными статейками и романами тех французских романистов, которые так пристрастны, что не хотят видеть, как из Евангелия исходит истина, и не замечают того, как уродливо и пошло изображена у них жизнь».

Гоголь показал Белинскому, что они расходятся в самом понимании «просвещения». Для Гоголя просветить человека – значит не только вооружить его знаниями, но и облагородить его сердце. «Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивилизации, которое бессмысленно повторяют все. Тут… все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала, что уже даже трепещет в Европе всякая мыслящая личность и спрашивает невольно, где наша цивилизация?»

Однако Гоголь оставил эти ответы Белинскому в черновиках и написал ему другое письмо, в котором советовал не горячиться, беречь себя и настраивать на мирный лад свою страстную, мятущуюся душу.

В феврале 1848 года Гоголь возвращается на родину через Иерусалим, где он молится у гроба Господня о ниспослании ему сил для завершения труда. Эти силы были уже на исходе. Но в России работа пошла успешно, появилось вдохновение. Второй том был фактически написан полностью. И вот 2 сентября 1851 года Гоголь посылает матери из Москвы тревожное письмо: «Здоровье мое сызнова не так хорошо, и, кажется, я сам причиною. Желая хоть что-нибудь приготовить к печати, я усилил труды и через это не только не ускорил дела, но и отдалил еще года, может быть, на два. Бедная моя голова!»

Открыв завершенную уже рукопись, Гоголь вдруг почувствовал мучительную неудовлетворенность ею, начал правку и в несколько месяцев превратил беловик в черновик. А физические и нервные силы писателя были уже на пределе. Неподъемный труд, начатый сызнова, изматывал его вконец. 26 января 1852 года неожиданно скончалась жена А. С. Хомякова, в семействе которого Гоголь часто оттаивал душою. Эта смерть так тяжело на него подействовала, что окончательно подточила последние силы.

10 февраля 1852 года Гоголь просит А. П. Толстого, в доме которого он жил, взять у него рукопись завершенного второго тома и передать митрополиту Филарету, чтобы тот отобрал из нее нужные, с его точки зрения, главы, а остальное обрек на уничтожение. Выполнить эту просьбу Гоголя Толстой не решился.

В ночь с 11 на 12 февраля Гоголь неустанно молился до трех часов, а потом разбудил слугу, мальчика Семена, приказал открыть трубу в печи и сжег второй том «Мертвых душ». Мальчик плакал: «Что вы сделали?» – «Тебе жаль меня? – спросил Гоголь, обнял, поцеловал его и заплакал сам. «Надобно уж умирать, – сказал он после Хомякову, – а я уже готов и умру». «Он смотрел как человек, для которого все задачи разрешены», – писал доктор Тарасенков, позванный к постели слегшего Гоголя 13 февраля.

В восемь часов утра 21 февраля 1852 года Гоголь ушел из жизни. Вся Москва провожала его на кладбище Данилова монастыря. «Это истинный мученик высокой мысли, мученик нашего времени», – писал о смерти Гоголя С. Т. Аксаков своим сыновьям.

 

Второй том «Мертвых душ». Творческая драма Гоголя.

От второго тома уцелели лишь некоторые фрагменты, свидетельствующие о существенной творческой эволюции писателя. Он мечтал создать положительного героя, который «умел бы сказать всемогущее слово: „Вперед!“» Большое место в остатках второго тома занимает тема труда. Дворянин Костанжогло говорит о крестьянстве как о самом здоровом сословии: в земледельческом труде «человек идет рядом с природой, с временами года, соучастник и собеседник всего, что совершается в творении… Понимаете ли, что это? грядущий урожай сеют! Блаженство всей земли сеют!» «Речь Костанжогло о роскошно плодоносящей земле, о крестьянском труде, лежащем в основе национального богатства, принадлежит к лучшим местам поэмы, – считает И. В. Карташова. – В лице Костанжогло Гоголь хотел показать энергичного и экономного хозяина, выводящего Россию из состояния застоя. В описании организации труда в его имениях у Гоголя, возможно, есть некие точки соприкосновения с идеями утопического социализма».

Менее убедительным получился другой положительный образ – мудрого философа и христиански-кроткого человека, откупщика Муразова, нажившего «безукоризненно честным» путем миллионное состояние, которое он употребляет для добрых дел. Одним из главных идеальных героев второго тома, по-видимому, должен был быть генерал-губернатор. Весьма примечательна его речь перед чиновниками, приведенная нами ранее, которой заканчиваются уцелевшие фрагменты.

Гоголь показывает рождение чувства глубокой неудовлетворенности у лучших представителей дворянства, появление своего рода «отщепенцев», людей, уже начавших «выламываться» из своей среды. Таков Тентетников. По свидетельству друзей Гоголя, в последней (сожженной) редакции он был сделан лицом «в высшей степени симпатичным».

Но судить о пафосе, о главной идее второго тома можно и косвенно по основным положениям книги Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями». Неудача второго тома говорит, скорее всего, о неподъемности тех задач, которые Гоголь в нем поставил. Ведь ему хотелось, чтобы книга повернула на новый путь духовного возрождения всю Россию. Для этого ему нужно было «найти всемогущее Слово», равное тому, какое было у Бога и какое было Бог. Нет сомнения, что Гоголь тут переоценивал писательские силы и человеческие возможности даже своей исключительной одаренности, своей писательской гениальности.

Одновременно в творчестве Гоголя намечался иной путь творческого служения. Гоголь пробовал себя как духовный писатель, создавая книгу «Размышления о Божественной Литургии». Он потратил на нее семь лет напряженного труда, но и она, в его глазах, не была доведена до конечного совершенства.

Перед Гоголем вставала дилемма: или долг писательского служения, или удаление от всего мирского и уход в монастырь. Причем то и другое в его сознании оказалось связано неразрывно и нераздельно. Жуковский, очень близкий Гоголю человек на последнем этапе его жизни, узнав о смерти друга, писал П. А. Плетневу в марте 1852 года: «Я уверен, что если бы он не начал свои „Мертвые души“, которых окончание лежало на его совести и все ему не давалось, то он давно бы был монахом, и был спокоен совершенно, вступив в ту атмосферу, в которой душа его дышала бы легко и свободно».

Можно усомниться в том, что это удаление из мира далось бы Гоголю легко. Ведь и в монастырь он собирался во имя такого духовного очищения и просветления, которое придало бы особую силу и действенную мощь его писательскому слову. «Вторая половина жизни и творчества Гоголя, – утверждает современный исследователь его творчества В. А. Воропаев, – ознаменована направленностью его к искоренению недостатков в себе самом – и таким образом он идет путем внутренним». Почему? В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь сказал по этому поводу следующее: «…Найди только прежде ключ к своей собственной душе; когда же найдешь, тогда этим же самым ключом отопрешь души всех».

Духовная драма Гоголя только еще раз подтвердила особое отношение русского писателя XIX века к художественному слову, во многом превосходящее сугубо эстетические задачи и проблемы. Ему было свойственно религиозное отношение к слову, и с литературным трудом он связывал надежды на духовно-нравственное очищение и обновление России.

 

Источники и пособия

 

Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. – М., 1937-1952. – Т. 1-14;

Гоголь Н. В. Собр. соч. В 9 т. – М., 1994;

Н. В. Гоголь в русской критике и воспоминаниях современников. – М., 1959;

Белинский В. Г. Статьи о Пушкине, Лермонтове, Гоголе. – М., 1993;

Аксаков К С. Несколько слов о поэме Гоголя: Похождения Чичикова, или Мертвые души //Аксаков К. С., Аксаков И. С. Литературная критика. – М., 1981;

Чернышевский Н. Г. Очерки гоголевского периода русской литературы // Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. В 15 т. – М., 1947. – Т. 3;

Мережковский Д. С. Гоголь. Творчество. Жизнь и религия // Мережковский Д. С. Полн. собр. соч. В 25 т. – М., 1914. – Т. 15;

Гуковский Г. А. Реализм Гоголя. – М.; Л., 1959;

Купреянова Е. Н. Н. В. Гоголь // История русской литературы. – Л., 1981. – Т. 2;

Машинский С. Гоголь. – М., 1951;

Машинский С. Художественный мир Гоголя. – М., 1971;

Поспелов Г. Н. Творчество Н. В. Гоголя. – М., 1953;

Прийма Ф. Я. Гоголь и народная Россия // Русская литература. – 1984. – № 2;

Степанов Н. Л. Н. В. Гоголь. Творческий путь. – 2-е изд. – М., 1959;

Храпченко М. Б. Николай Гоголь. Литературный путь: Величие писателя. – М., 1984;

Фридлендер Г. М. Гоголь и современность // Русская литература. – 1984. – № 2;

Макогоненко Г. 77. Гоголь и Пушкин. – Л., 1985;

Воропаев Владимир. Духом схимник сокрушенный. – М., 1994;

Зеньковский В. Н. В. Гоголь. – СПб., 1994;

Есаулов И. А. Категория соборности в русской литературе. – Петрозаводск, 1995;

Мочульский К. Духовный путь Гоголя // Мочульский К. Гоголь;

Соловьев. Достоевский. - М., 1995;

Воропаев В. А. Гоголь. Жизнь и творчество. – М., 1998;

Дунаев М. М. Николай Васильевич Гоголь // Дунаев М. М. Православие и русская литература. – Ч. 2. – М., 1997.

 

Литература по отдельным вопросам жизни и творчества

Благой Д. Д. Гоголь – наследник Пушкина // Николай Васильевич Гоголь. – М., 1954;

Вишневская И. Л. Гоголь и его комедии. – М., 1976;

Виноградов В. В. Язык Гоголя // Гоголь Н. В. Материалы и исследования. – М.; Л., 1936;

Виноградов В. В. Гоголь и «натуральная школа». Этюды о стиле Гоголя // Виноградов В. В. Избранные труды: Поэтика русской литературы. – М., 1976;

Гоголь Н. В. История и современность. – М., 1985;

Гоголь и мировая литература. – М., 1988;

Гус М. Живая Россия и «Мертвые души». – М., 1981;

Дурылин С. Н. Гоголь и театр // Гоголь в школе. – М., 1954;

Золотусский И. Гоголь. – (Сер. «ЖЗЛ».) – М., 1979;

Иофанов Д. Н. В. Гоголь. Детские и юношеские годы. – Киев, 1951;

Канунова Ф. 3. Некоторые особенности реализма Гоголя. – Томск, 1962;

Карпенко А. О народности Н. В. Гоголя. – Киев, 1973;

Карташова И. В. Гоголь и романтизм. – Калинин, 1975;

Манн Ю. В. Поэтика Гоголя. – М., 1978;

Машинский С. Гоголь и «дело о вольнодумстве». – М., 1959;

Нечкина М. В. Гоголь у Ленина // Гоголь Н. В. Материалы и исследования / Под ред. В. В. Гиппиуса. – М.; Л., 1936;

Степанов Н. Л. Итоги и задачи изучения творчества Н. В. Гоголя. – Вестник АН СССР. – 1959. – № 3;

Степанов Н. Л. Романтический мир Гоголя // К истории русского романтизма. – М., 1973;

Чичерин А. В. Ритм образа: Стилистические проблемы. – М., 1980;

Фридлендер Г. М. Вопросы реализма в творчестве Гоголя 30-х годов // Проблемы реализма русской литературы XIX в. – М.; Л., 1961;

Золотусский И. Поэзия прозы: Статьи о Гоголе. – М., 1987;

Николаев Д. Сатира Гоголя. – М., 1984;

Еремина Л. И. О языке художественной прозы Н. В. Гоголя. Искусство повествования. – М., 1987;

Гоголь и мировая литература. – М., 1988.

 

Литература об отдельных произведениях

Абрамович Г. Л. Народная мысль в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» Н. В. Гоголя. – Уч. зап. МОПИ. – 1949. – Т. 13, в. I;

Державина О. А. Мотивы народного творчества в украинских повестях и рассказах Н. В. Гоголя. – Уч. зап. МГПИ. – 1954. – Т. 34, в. 3;

Докусов А. М. «Тарас Бульба» Н. В. Гоголя. – Л., 1963;

Докусов А. М. «Мертвые души» Н. В. Гоголя // Историко-литературный сборник. - Л., 1966;

Манн Ю. В. Комедия Гоголя «Ревизор». – М., 1966;

Манн Ю. В. В поисках живой души. – М., 1984;

Машинский С. «Мертвые души» Гоголя. – М., 1966;

Мордовченко Н. Гоголь в работе над «Портретом». – Уч. зап. ЛГУ, серия филол., 1939, в. 4;

Петров С. М. Исторический роман // История русского романа. – М.; Л., 1962. – Т. I;

Смирнова-Чикина Е. С. Поэма Н. В. Гоголя «Мертвые души»: Комментарий. – Л., 1974;

Соллертинский Е. О композиции «Мертвых душ». Вопросы литературы. – 1959. – № 3;

Тамарченко Д. Е. «Мертвые души» // История русского романа. – М.; Л., 1962. – Т. I;

Смирнова Е. А. Поэма Гоголя «Мертвые души». – Л., 1987;

Скатов Николаи. Иван Александрович Хлестаков и другие // Скатов Николай. Литературные очерки. – М., 1985;

Виноградов Игорь. Неизвестный «Миргород» / Гоголь Н. В. Миргород. – М., 1996 (Новая школьная библиотека);

Виноградов Игорь. Завязка «Ревизора» / Гоголь Н. В. Ревизор. – М., 1995 (Новая школьная библиотека).

 

Справочники

Добровольский Л. М., Лавров В. М. Библиография сочинений Н. В. Гоголя и литературы о нем (1916-1934) // Гоголь Н. В.: Материалы и исследования. – М.; Л., 1936. – Т. I;

Войтоловская Э. Л., Степанов А. Н. Н. В. Гоголь. Семинарий. – Л., 1962;

Казарин В. П. Произведения Н. В. Гоголя и литература о нем на русском языке (1967-1976). Библ. указатель. – Ч. I-II. – Владивосток, 1979.