В Париже Тургенев сразу же направился в пансион госпожи Аран, где училась его дочь Полина. Прошло около шести лет с тех пор, как восьмилетней девочкой он посадил ее на пароход и отправил на чужбину. Из переписки с Виардо он знал, что девочка выросла способной и делала успехи в музыке. «Ты не представляешь, как я буду рад услышать сонату Бетховена в твоём исполнении», — писал Тургенев Полине в Париж. Писал он ей часто и, как подобает отцу, испещрял свои письма советами и наставлениями. Но эти письма не могли заменить дочери живого общения, не могли восполнить отсутствие матери и отца.
— Полина, — спрашивал Тургенев, — неужели ты ни слова русского не помнишь? Ну, как по-русски вода?
— Не помню.
— А хлеб?
— Не знаю...
Это было горько и противоестественно, тем более что, теша избалованную французскую публику, другая Полина — Виардо-Гарсиа — пела на сцене по-русски алябьевского «Соловья». Фет вспоминал: «Окружающие нас французы громко аплодировали, что же касается до меня, то это неожиданное мастерское, русское пение возбудило во мне такой восторг, что я вынужден был сдерживаться от какой-либо безумной выходки».
Осень Тургенев вместе с дочерью провел в Куртавнеле, за исключением недельной отлучки в Лондон для свидания с Герценом.
Шесть лет прошло с тех пор, как они расстались в тревожные послереволюционные дни 1850 года. Вспоминали революционный Париж, сожалели о том, как он изменился теперь. Тургенев рассказал Герцену, что в 1851 году парижский муниципалитет, имея в виду анти-бонапартистские, республиканские взгляды Луи Виардо, распорядился воздвигнуть на улице Дуэ колоссальную статую Наполеона в виде Прометея работы скульптора М. Мёнье. Этот псевдоантичный герой с мускулистым торсом и увенчанной лавровым венком огромной головой незрячими глазами уставился прямо в окна их дома. Тургенев испытывал какой-то мистический ужас и отвращение при виде этих пустых глаз. И только крылья ветряных мельниц на холме, приходившиеся при взгляде снизу как раз над головой истукана, как-то смягчали общее безрадостное впечатление.
Герцен говорил о духе мещанства и буржуазности, охватившем Францию, да и всю Европу. Великие идеалы «свободы, равенства и братства» преданы поруганию. «Вы любите европейские идеи, и я люблю их. Это идеи всей истории. Россия с ними и только с ними может быть введена во владение той большой доли наследства, которая ей достаётся. Но жизнь современной Европы несообразна этим идеям. И наивно думать, что идеи Европы, не находящие осуществления дома, уже нигде не осуществятся. Нет! Пример Америки, усвоившей англо-саксонский идеал, наглядно это опровергает. А как перешло наследство Египта и Индии — Греции и Риму? Я прожил здесь шесть лет не зря, они меня убедили, что творческая способность западных народов истощилась... Вне Европы, которая остановилась и гниет, есть лишь два деятельных края: Америка и Россия — и может быть Австралия. Остальное всё спит или бьется в судорогах».
Тургеневу показалось, что его друг слишком сгущает краски: в его отрицательном воззрении на Западную Европу много односторонности, такой взгляд потрясает верования, еще необходимые для России; западное просвещение, наука, свободные общественные учреждения, демократия, — всё это для России не реальность, а идеалы будущего. А во взгляде на крестьянский быт Герцен сделал еще более решительные шаги в сторону славянофилов.
«У славян, — говорил он, — есть верное сознание живой души в народе, есть чаяние будущего века». Правда, их учение о крестьянской общине слишком консервативно. «Попадись этим господам в руки власть, они заткнут за пояс третье отделение». Но зерно их учения — верно и даст свои всходы в будущем. В основе нашей народной жизни лежит сельский «мир» — с разделением полей, с коммунистическим владением землею, с выборным управлением... Все это находится в состоянии подавленном, искаженном, но все это живо и пережило худшую эпоху. Александр II уничтожил аракчеевские поселения, эпоха военного деспотизма проходит. Сердиться на прошедшее — дело праздное; живой взгляд нужен вперед. Военные поселения проходят, но села остаются: «общинное владение землею, мир и выборы составляют почву, на которой может возрости новая общественная жизнь, которой, как нашего чернозема, нет в Европе».
Тургенев и Герцен остались каждый при своем мнении, и разговор перешел к политике Александра II. Начало его царствования внушало смутные и противоречивые чувства. В августе 1855 года вновь назначенный министр внутренних дел, граф С. С. Ланской, издал странный циркуляр. Бывший масон и член «Союза Благоденствия» писал в нем, что государь повелел ему «ненарушимо охранять права, венценосными его предками дарованные дворянству». Крепостники возликовали — либералы повесили головы. Однако в манифесте 19 марта 1856 года, изданном по случаю заключения невыгодного и унизительного для России Парижского мира, появились слова, дающие либералам некоторую надежду. Все обратили внимание на следующую фразу: «каждый под сению законов, для всех равно справедливых, всем равно покровительствующих, да наслаждается в мире плодом трудов своих». И когда Александр II приехал в Москву в августе 1856 года, граф Закревский, трепещущий крепостник, попросил государя выступить перед московскими дворянами и успокоить их относительно вызванных манифестом «опасных слухов». Александр согласился и произнес импровизированную речь:
«Слухи носятся, — сказал государь, — что я хочу объявить освобождение крепостного состояния. Это несправедливо, а от этого было несколько случаев неповиновения помещикам. Вы можете сказать это все направо и налево. Я не скажу вам, чтобы я был совершенно против этого; мы живем в таком веке, что со временем это должно случиться. Я думаю, что и вы одного мнения со мною; следовательно, гораздо лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу».
Такая речь оказалась неожиданной и для Ланского, но на недоуменный вопрос его Александр II ответил: «Да, говорил точно то и не сожалею о том!» В день коронации 26 августа 1856 года новый манифест был отмечен целым рядом либеральных послаблений: на три года прекращены рекрутские наборы, отменены все казенные недоимки, амнистированы политические преступники — ссыльные декабристы получили, наконец, возможность вернуться в Европейскую Россию. Ходили слухи о том, что намечается учреждение секретного комитета по проведению крестьянской реформы.
В этих условиях было не до споров, не до разногласий. Герцен тепло отозвался о тургеневском романе «Рудин». Пора избавиться от несчастной русской страсти к словам, на которых любят с самодовольством останавливаться: как будто достаточно решиться что-нибудь сделать, чтоб дело и было сделано. Пришло время действовать, поддерживая каждый шаг правительства вперед.
Итоги дружеской встречи Герцен подвел в очередном выпуске «Полярной звезды» в статье «Ещё вариации на старую тему», обращенной к «любезному другу»: «Не станем спорить о путях, цель у нас одна, будемте же делать все усилия, чтобы уничтожить все заборы, мешающие у нас свободному развитию народных сил... На работу, на труд, — на труд в пользу русского народа, который довольно, в свою очередь, поработал на нас!»
Именно этот призыв к единству, к сплочению всех антикрепостнических сил казался Тургеневу наиболее отвечающим сути и задачам того исторического момента, который переживала Россия. В Лондоне, куда приехал только что и друг Герцена Н. П. Огарев, обсуждался вопрос об издании революционной газеты «Колокол». Тургенев согласился быть постоянным и тайным её корреспондентом. Перед «Колоколом», первый номер которого вышел в 1857 году, ставилась задача обличения высшей правительственной бюрократии, неосуществимая в России под контролем цензуры. Тургенев, знакомый со многими высшими сановниками, имевший доступ в придворные и дипломатические круги, был для Герцена и Огарева незаменимым помощником.
Осенний Куртавнель живо напомнил Тургеневу уединенные дни, проведенные здесь в творческой работе над «Записками охотника». С тревогой замечал он, как за семь лет изменилась Полина, как постарел его друг Луи. Да и Тургенева парижские друзья встретили невольными возгласами удивления: побелела голова, холодные серебряные нити матовым блеском светились в его бороде.
«Мне здесь очень хорошо, — писал Тургенев Толстому, — я с людьми, которых люблю душевно и которые меня любят». Разыгрывались домашние спектакли, отцовское сердце радовалось успехам дочери, принимавшей в, них самое живое участие. По вечерам за круглым столом играли в «портреты»: Тургенев или Полина Виардо рисовали профили разных людей, а потом все участники игры пытались давать им развернутые характеристики, физиогномические описания. Игра была настолько увлекательной и так обостряла профессиональное искусство Тургенева-писателя, что многие характеристики он сберегал, используя потом в своих романах. С наслаждением и самозабвением погружался Тургенев в стихию музыки. Словом, ему было хорошо, как форели «в светлом пруде, когда солнце ударяет по нём и проникает в воду».
Фет посетил Тургенева в Куртавнеле именно в этот наиболее счастливый момент его жизни. Приятеля не было дома: он охотился с Луи Виардо в окрестностях Куртавнеля. Полина пригласила Фета в ожидании охотников прогуляться вокруг старого замка.
«День был прекрасный. Острые вершины тополей дремали в пригревающих лучах сентябрьского солнца, падалица пестрела вокруг толстых стволов яблонь, образующих старую аллею проселка, которою замок соединен с шоссе. Из-под скошенного жнивья начинал, зеленея, выступать пушистый клевер; невдалеке, в лощине около канавы, усаженной вербами, паслись мериносы; на пригорке два плуга, запряженные парами дюжих и сытых лошадей, медленно двигались друг за другом, оставляя за собою свежие, темно-бурые полосы. Когда мы обошли по полям и небольшим лескам вокруг замка, солнце уже опустилось к вершинам леса, разордевшись ярким осенним румянцем...
Версты за полторы раздались выстрелы.
— А! Это наши охотники возвращаются. Пойдемте домой через сад...
Мы подошли к лощине, около которой паслось стадо мериносов.
— Babette! Babette! — закричала одна из девочек, шедшая с англичанкой.
На голос малютки из стада выбежала белая коза и доверчиво подошла к своей пятилетней госпоже. Около оранжерей вся дамская компания рассеялась вдоль шпалер искать спелых персиков к обеду. Опять раздались выстрелы, но на этот раз ближе к дому...»
Желая сколько-нибудь оправдать в глазах хозяев свой приезд, Фет громко спросил при встрече:
— Тургенев! неужели вы ни словом не предупредили хозяйку о моем приезде?
На что мадам Виардо шутя воскликнула:
— О, он дикарь!
Вечером за столом велась неторопливая беседа, политическая и литературная. Луи Виардо говорил о последних стихотворениях Гюго и, восхищаясь их поэтической силой, читал на память. Тургенев тайком подмигивал Фету из своего угла: Гюго он не жаловал, но в споры с Виардо по этому поводу, очевидно, не вступал.
Потом из-за стола все отправились в гостиную, хозяйка села за рояль, и долго чудные звуки Моцарта и Бетховена раздавались в умолкшей, потемневшей комнате. Запомнились Фету серебряные голоски девушек, читавших вслух роли из Мольера, приготовляемого к домашнему спектаклю. Тургенев довольно улыбался, вслушиваясь в звонкий голос четырнадцатилетней девочки, весьма мило читавшей стихи и очень похожей на Ивана Сергеевича.
Фету не могло не броситься в глаза, что во взаимоотношениях совершенно седого Виардо и сильно поседевшего Тургенева, несмотря на их дружбу, ясно выражалась приветливость полноправного хозяина, с одной стороны, и благовоспитанная предупредительность гостя, с другой.
Оставшись с другом наедине, Тургенев начал разговор о дочери. Очевидно, её судьба очень тревожила его.
— Заметили ли вы, — спросил он, — что дочь моя, русская девочка, до того превратилась во француженку, что не помнит даже слова «хлеб», хотя вывезена во Францию уже семи лет? Я понимаю, что это противоестественно, но что делать... В её двусмысленном положении внебрачной дочери в Россию лучше не возвращаться.
Но еще хуже другое. Начальница пансиона, госпожа Аран, жаловалась мне: «И наказать её нельзя, и на ласку не поддается». Упрямится, дичится; из всех своих сверстниц сошлась только с одной — некрасивой, загнанной и бедной девочкой. Остальные барышни, большей частью из хороших фамилий, не любят её, язвят и колют как только могут. Да и в семье мадам Виардо она смотрит дичком и, что для меня особенно невыносимо, кажется, не любит свою благодетельницу. Иногда я просто не знаю, что мне делать с Полиной, как быть? На днях вдруг она начала уверять меня, что я стал к ней холоднее прежнего, что она одного меня любит. И при этом расплакалась... А когда взяла себя в руки, заявила, что она очень дурная: плохо играет на фортепиано, не умеет рисовать, — что у неё вообще нет никаких способностей: такая у нее «деревянная голова».
То вдруг начала приставать с вопросами: «Скажите, что я должна читать? Скажите, что я должна делать?» Поинтересовался, в чем причина, а она мне ответила: «Я все буду делать, что вы мне скажете, только не заставляйте меня одного: целовать руки мадам Виардо». Кажется, что она с ревностью смотрит на мои отношения с Виардо, и всякие знаки внимания и любви вызывают в ее душе неприятные чувства. Она в эту минуту становится дерзкой, ведет себя вызывающе, грубо отвечает на вопросы Виардо, не подчиняется ее требованиям. Я ожидал встретить свою дочь счастливой в милой для меня семье. А что получается на деле? Что я увидел? Дочерям госпожи Виардо Полина кажется чудачкой, они называют ее «мальчиком в юбке», «сумасшедшей», «злой»... А Полина, в свою очередь, призналась мне, что не любит этих «дурочек и кукол»!
— Иван Сергеевич, — возразил Фет, — поймите одно: эти девочки не умеют да и вообще не смогут пощадить уязвленную гордость вашей дочери. Напротив, в любой подходящий момент они будут давать ей почувствовать всю разницу между ней и ими. Иначе и быть не может — в любой семье. У вас один выход — изолировать девочку, взять ее из чужого семейства, найти ей преданного друга, хорошую наставницу-гувернантку, а Вам — проявить максимум внимания к несчастному существу, насильственно вырванному из родной почвы. И, наконец, Вы должны, просто обязаны вернуть дочери свою фамилию, послушайте человека, который до сих пор под всеми деловыми бумагами ставит подпись: «К сему иностранец Фет руку приложил»!
Тургенев прислушался к советам друга, и в 1857 году написал дочери следующее письмо:
«Моё дорогое дитя,
прошу тебя впредь подписываться «П. Тургенева» и передать госпоже Аран, чтобы это имя писалось всюду, где речь идет о тебе».
А. А. Фет за границей чувствовал себя плохо, тосковал о России. В Куртавнеле с Тургеневым он отводил душу: читали стихи Кольцова, обсуждали литературные новости. Но когда речь зашла об ожидающих страну переменах, мнения их резко разошлись. Тургенева рассердил консерватизм Фета: начался спор на таких повышенных тонах, что перепугались французы-хозяева. «Впоследствии мы узнали, — рассказывал Фет, — что дамы в Куртавнеле, поневоле слыша наш оглушительный гам на непонятном и гортанном языке, наперерыв восклицали: «Боже мой! они убьют друг друга!» И когда Тургенев, воздевши руки и внезапно воскликнув: «Батюшка! Хри-ста-ради, не говорите этого!» — повалился мне в ноги и вдруг наступило взаимное молчание, дамы воскликнули: «Вот, они убили друг друга!»
Ироничный и проницательный Фет по отдельным штрихам подметил, что Тургенев не очень уютно чувствовал себя в кругу этой полуфранцузской, полуиспанской семьи. Так оно на сей раз и было: отношения с Полиной Виардо складывались драматично. Годы разлуки сделали свое дело: они отдалили Полину от русского друга, «несносного дикаря и чудака», благоговейного обожателя её таланта, её певческой славы. Двусмысленное положение Тургенева в ее доме вызывало ненужные толки в парижских салонах. Но главная причина охлаждения Полины была, конечно, в другом: она увлеклась тогда немецким дирижером Юлиусом Рицем...
Идиллическая осень завершилась ударом в самое сердце. Отголоски его слышатся в «Дворянском гнезде», в описании душевного состояния Лаврецкого после разрыва с неверной женой Варварой Павловной:
«Лаврецкий взял карету и велел везти себя за город. Весь остаток дня и всю ночь до утра пробродил он, беспрестанно останавливаясь и всплескивая руками: он то безумствовал, то ему становилось как будто смешно, даже как будто весело. Утром он прозяб и зашел в дрянной загородный трактир, спросил комнату и сел на стул перед окном. Судорожная зевота напала на него. Он едва держался на ногах, тело его изнемогало, а он и не чувствовал усталости, — зато усталость брала свое: он сидел, глядел и ничего не понимал; не понимал, что с ним такое случилось, от чего он очутился один, с одеревенелыми членами, с горечью во рту, с камнем на груди, в пустой незнакомой комнате...»
Драматические ноты глубокого разочарования в жизни зазвучали в письмах к друзьям: «О себе говорить не стану: обанкрутился человек — и полно; толковать нечего. Я постоянно чувствую себя сором, который забыли вымести». «Да, любезнейший Павел Васильевич, — тяжелую я провел зиму, такую тяжелую, что, кажется, в мои лета уж и не след бы...» «Темный покров упал на меня и обвил меня; не стряхнуть мне его с плеч долой».
Проведя зиму в одинокой, холодной парижской квартире, потрясенный, выбитый из колеи Тургенев нажил мучительную болезнь, еще более усугубившую переживаемую им духовную драму. О возвращении в Россию нельзя было и мечтать: он нуждался в срочном лечении. Летом Тургенев отправился в курортный немецкий городок Зинциг, уничтожив все записи, все планы задуманных произведений. К физическим недугам прибавилось изнуряющее чувство пустоты, творческого кризиса, полной человеческой беспомощности. Он искал уединения...
Городок ему понравился своим местоположением у подошвы двух высоких холмов, своими дряхлыми стенами и башнями, вековыми липами, крутым мостом над светлой речкой, впадавшей в Рейн. Он любил бродить по городу теплыми июльскими вечерами, смотреть на величавую реку и размышлять о своих отношениях с Виардо, с дочерью, просиживая долгие часы на каменной скамье под одиноким ясенем.
Однажды после вечерней прогулки он шел домой, уже ни о чем не размышляя, но со странной тяжестью на сердце, «как вдруг его поразил сильный, знакомый, но в Германии редкий запах». Тургенев остановился и увидал возле дороги небольшую грядку конопли. Ее степной запах мгновенно напомнил ему родину и возбудил в душе страстную тоску по ней. Ему захотелось дышать русским воздухом, ходить по русской земле. «Что я здесь делаю, зачем таскаюсь в чужой стороне между чужими?» — подумал он, и мертвенная тяжесть, которую он ощущал на сердце, разрешилась внезапно в горькое и жгучее волненье».
Это было начало повести «Ася», наиболее полно передающей тургеневские раздумья о судьбе дочери, о своей несчастной любви, о потерянной, как ему казалось, жизни.
«Обнимаю тебя за повесть и за то, что она прелесть как хороша, — писал Некрасов. — От неё веет душевной молодостью, вся она — чистое золото поэзии. Без натяжки пришлась эта прекрасная обстановка к поэтическому сюжету, и вышло что-то небывалое у нас по красоте и чистоте. Даже Чернышевский в искреннем восторге от этой повести». Некрасову вторил Панаев: «Повесть твоя — прелесть. Спасибо за нее: это, по-моему, самая удачная из повестей твоих. Я читал ее вместе с Григоровичем, и он просил написать тебе, что внутри у тебя цветет фиалка».
Последняя фраза заставила Тургенева горько улыбнуться. Знали бы они, далекие друзья, какая «фиалка» цвела тогда в горемычной его душе. Вспомнились стихи Некрасова, которые тот написал перед отъездом Тургенева за границу и посвятил ему:
Помнится, при расставании эти стихи польстили сердцу Тургенева. Теперь же воспоминание о них наполняло душу горькой иронией.
И в то же время Тургенев чувствовал, как личная драма всё теснее и теснее прижимала его к России. Вспомнилось, как летом 1856 года, перед отъездом за границу, на редакционном обеде, Некрасов предложил заключить писателям литературного кружка «Современника» «обязательное соглашение», по которому все они обещали печатать свои новые вещи только в этом журнале, получая в награду часть доходов с подписки. А потом все отправились в фотографию Левицкого: так появился групповой портрет участников нового литературного предприятия — Толстой, Тургенев, Гончаров, Григорович, Островский, Дружинин... Некрасов с трудом сдерживал радость, предвкушая успех «Современника», и возбужденно потирал руки.
Осень и зиму 1856 года Некрасов провел в Риме вместе с А. Я. Панаевой в надежде поправить совсем расстроенное здоровье. С Тургеневым он поддерживал постоянную дружескую переписку. Искренне радовался Тургенев «громадному, неслыханному успеху «Стихотворений» Некрасова. 1400 экземпляров разлетелись в две недели; этого не бывало со времен Пушкина». Из Рима Некрасов прислал Тургеневу на суд отрывки из поэмы «Несчастные», над которой упорно работал, вдохновляясь одобрительными отзывами друга.
В феврале 1857 года Некрасов приезжал в Париж в большой тревоге: Чернышевский, оставленный за редактора, перепечатал в ноябрьском номере «Современника» три стихотворения из только что вышедшего сборника Некрасова — «Поэт и гражданин», «Забытая деревня» и «Отрывки из путевых записок графа Гаранского». Незамеченные в книге, они бросились всем в глаза в журнале, вызвали возмущение в высших сферах, обратили на себя внимание Александра II. Начался переполох в цензурных инстанциях, цензора «Современника» Бекетова уволили от должности. И. И. Панаева вызвал к себе министр просвещения и объявил строжайший выговор за «неуместное и неприличное перепечатывание стихотворений г. Некрасова». Дело принимало опасный оборот.
Неосторожный поступок Чернышевского мог погубить журнал.
Тургенев, как мог, пытался успокоить Некрасова, показывал ему город, водил «по гульбищам и ресторанам». «Я теперь живу с Некрасовым, — сообщал Тургенев в Россию. — Здоровье его, кажется, поправилось — хотя он хандрит и киснет сильно. Он кое-что сделал, но слухи, до него дошедшие об участи его стихотворений, несколько приостановили его деятельность. Впрочем, он успокаивается понемногу». Тургенев видел, что римские и парижские впечатления действуют на Некрасова подавляюще: «Одно верно, — говорил он, — что, кроме природы, всё остальное производит на меня скорее тяжелое, нежели отрадное впечатление... Я думаю так, что Рим есть единственная школа, куда бы должно посылать людей в первой молодости, — в ком есть что-нибудь непошлое, в том оно разовьется здесь самым благодатным образом... Но мне, но людям, подобным мне, я думаю, лучше вовсе не ездить сюда. Смотришь на отличное небо — и злишься, что столько лет кис в болоте, — и так далее до бесконечности. Возврат к впечатлениям моего детства стал здесь моим кошмаром, — верю теперь, что на чужбине живее видишь родину, только от этого не слаще и злости не меньше. Всё дико устроилось в русской жизни, даже манера уезжать за границу, износивши душу и тело... Зачем я сюда приехал!»
Мучило Некрасова и «огаревское дело», в которое он оказался впутанным по милости А. Я. Панаевой. Подруга Авдотьи Яковлевны, жена Огарева Марья Львовна, уезжая за границу, поручила Панаевой и Н. С. Шаншиеву взыскание денег по векселям, выданным ей Огаревым. Панаева и Шаншиев обязались выполнить её поручение к маю 1853 года. Но Марья Львовна внезапно умерла. Огарев потребовал с Панаевой и Шаншиева выплаты денег. Они выразили полную готовность сделать это; шло время — деньги не возвращались. Тогда поверенный Огарева передал требование о взыскании в суд.
К этой неприятной истории Некрасов причастен не был, но его личные отношения с Панаевой дали повод Огареву и Герцену заподозрить Некрасова: «Одна из лучших новостей та, что Некрасов и Панаев, которые вели процесс... украли всю сумму». Герцен, как говорил позднее Н. Г. Чернышевский, «имел неосторожность высказать свое мнение, не ознакомившись с фактами». Так на доброе имя Некрасова была брошена черная тень, что сильно осложняло и без того сложные отношения Некрасова с Панаевой. Подобно Тургеневу, он попал в странную зависимость от волевой и сильной женщины. Обстоятельства требовали разрыва с нею, а Некрасов не находил в себе сил, чтобы решиться на этот шаг.
Тургенев платил Некрасову откровенностью за откровенность и вновь оценил чуткую к чужой беде душу поэта. Некрасов отлично понимал «безумную» связь Тургенева с Полиной Виардо и советовал воспользоваться размолвкой, чтобы расстаться. Но Тургенев отвечал с грустной улыбкой: «Я и теперь, через 15 лет, так люблю эту женщину, что готов по её приказанию плясать на крыше, нагишом, выкрашенный желтой краской!»
Весною 1857 года, когда Тургенев был в Лондоне, Некрасов приезжал к нему с надеждой вывести Герцена из заблуждения. «Мне просто больно, — говорил Некрасов, — что человек, которого я столько уважаю... приветствовавший добрым словом мои стихи... что этот человек нехорошо обо мне думает... Ты лучше других можешь знать, что я тут столько же виноват и причастен, как ты, например».
Тургенев долго убеждал Герцена встретиться с Некрасовым, но тот был неумолим. Так и пришлось Некрасову возвращаться с Тургеневым в Париж с чувством незаслуженного оскорбления. В конце июня Некрасов и Панаева уезжали в Россию. Тургенев провожал их до Берлина и с трудом сдерживал чувство сильной неприязни к подруге поэта, изливая его только в письмах к друзьям: «Он очень несчастный человек: он всё еще влюблен в эту грубую и гадкую бабу — и она непременно сведет его с ума». Она «владеет им как своим крепостным человеком. И хоть бы он был ослеплен на этот счет! А то — нет. Но ведь — известное дело: это все тайна — или, говоря правильнее, — чепуха. Тут никто ничего не разберет, а кто попался — отдувайся, да еще. чего доброго, не кряхти».
Прощаясь с Тургеневым в Берлине, Некрасов очень просил друга возвращаться в Россию как можно скорее и взять в свои руки журнал «Современник». Тургенев отвечал на это, как всегда, уклончиво: «Не знаю, право, насколько мне удастся помочь Вам. Выдохся я или еще не выдохся — но очень туго закупорился — что на одно и то же сбивается». Но в письме к П. В. Анненкову в конце июня 1857 года Тургенев писал о Некрасове: «Здоровье его, однако, немножко поправилось, хотя он и не лечился нисколько. Я постараюсь, вернувшись к октябрю в Петербург, отправить его опять на зиму в более теплый климат».
И теперь, уже из России, Некрасов предупреждал: «Я продолжаю бояться, что ты застрянешь в Париже. Не советую, милый человек; не шути с своими нервами и действуй решительно, пока они в порядке; если развинтишь их до такой степени, как они были развинчены прошлой зимой, — так опять не уедешь».
В эти трудные времена Тургенева спасало и поддерживало общение с русскими друзьями. А. В. Дружинин писал ему из Петербурга: «Милейший и дорогой наш патриарх, целую Вас тысячекратно и благодарю Вас за все милые сведения и добрые слова, находящиеся в письме Вашем... Вы только приблизительно знаете о том, как Вы нам дороги, оно всегда сказывается в отсутствии лучше, чем в присутствии. Последнее Ваше письмо имело какой-то грустный оттенок... Хандрите ли Вы, пузырь ли у Вас болит, или, что вернее, бродячая жизнь с ее треволнениями Вам уже не по сердцу? В таком случае приезжайте скорее. Трудно рассказать, как здесь будете Вы полезны и сколько отличной деятельности себе найдете. Несмотря на некоторую цензурную реакцию, общее сочувствие к литературе принимает огромные размеры, поминутно в наш круг набиваются разные сильные и преполезные лица, а мы, по занятиям и крутости нрава, большей частию от них отворачиваемся. Возьмем, например, дело о Литературном фонде, которое должно связать весь наш артистический круг, дать ему целостное значение и соприкосновение со всеми сторонами света — теперь оно спит, по моей суровости и тугости на знакомства. Как бы Вы могли популяризировать и отлично повести это важное предприятие! Со всех сторон много ласковости, готовности, сочувствия, но нет у нас отличного по добродушию, всеми любимого и немного праздношатающегося литератора, который бы двинул его своими хлопотами и своим любезным словом».
Тургенев заверял друзей, что собирается вернуться. Некрасову, в ответ на его предостережения, он писал: «Во всяком случае, если я буду жив... никакие силы меня не удержат здесь долее...
Мне жалко, что о себе ты даешь известия плохие; скверные наши годы, скверное наше положение (во многом, как ты знаешь, сходное); но должно крепиться, не для достижения каких-нибудь целей, а просто чтоб не лопнуть».
На свадьбе Фета с сестрой В. П. Боткина в Париже Тургенев был шафером. Он искренне радовался счастью своего приятеля, был весел, искрометен, шутлив. Но к концу свадебного торжества с грустной улыбкой заявил: «Я сейчас сяду на пол и буду плакать».
«Солон пришелся» Тургеневу Париж. Иван Аксаков, встретившийся с ним в апреле 1857 года, писал своему «отесеньке»: «Тургенев хандрит, совсем размяк, тоскует». В минуту предельной откровенности Тургенев сказал Фету о Полине Виардо: «Она давно и навсегда заслонила от меня всё остальное, и так мне и надо. Я только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит мое лицо носом в грязь. Боже мой! — воскликнул он, заламывая руки над головою и шагая по комнате, — какое счастье для женщины быть безобразной!»
Лев Толстой, навестивший Тургенева в Париже в феврале 1857 года, застал его вдвоем с Некрасовым: «Оба они блуждают в каком-то мраке, грустят и жалуются на жизнь». На другой день Некрасов внезапно уехал в Рим к А. Я. Панаевой, а Тургенев, по обычаю, как парижский старожил, водил Толстого по улицам и площадям города, ходил с ним в прославленные на весь мир музеи и с удовлетворением замечал, как его строптивый приятель глядит на всё, «помалчивая и расширяя глаза». «Я радуюсь, глядя на него, — сообщал Тургенев друзьям, — это, говоря по совести, единственная надежда нашей литературы».
Вместе с Толстым он совершал небольшую поездку в Дижон. Стояли холода, в промерзлой гостинице они сидели у камина. Толстой работал над повестью «Альберт», исписывая одну за другой чистые страницы, а Тургенев радовался, глядя на его вдохновенное лицо.
И вновь они спорили. Вновь Тургенев предостерегал Толстого от крайностей суждений и оценок:
— Больше всех вам не по нутру Чернышевский, но тут вы немного преувеличиваете. Положим, вам его «фетишизм» противен и вы негодуете на него за выкапывание старины, которую, по-вашему, не следовало бы трогать; но вспомните, дело идет об имени человека, который всю жизнь был тружеником, вспомните, что бедный Белинский всю жизнь свою не знал не только счастья или покоя — но даже самых обыкновенных удовлетворений и удобств; что в него за высказывание тех самых мыслей, которые теперь стали общими местами, со всех сторон бросали грязью, камнями, эпиграммами, доносами... Чтобы понять мои чувства насчет этих статей — я назначаю вам свидание через десять лет; — посмотрю я тогда, весело ли вам будет, если вам запретят сказать слово любви о друге нашей молодости, о человеке, который и радовался, и страдал, и жил в силу своих убеждений... Вы, я вижу, теперь очень сошлись с Дружининым и находитесь под его влиянием. Дело хорошее — только смотрите, не объешьтесь и его!
Приветствуя статьи Чернышевского «Очерки гоголевского периода в развитии русской литературы», которые резко не принимали и осуждали тургеневские друзья — Дружинин, Анненков и Боткин, — Тургенев тем не менее проявлял интерес и к «Библиотеке для чтения», редактором которой стал А. В. Дружинин. В поддержку этого издания он послал свою повесть «Поездка в Полесье», подыскивал Дружинину талантливых сотрудников. Такая широта симпатий не могла не казаться Толстому, да и многим тургеневским современникам, беспринципностью.
Сотрудник «Современника» и друг Тургенева Елисей Яковлевич Колбасин писал ему в Париж письменные сообщения в виде рефератов обо всем, что делается в русской литературе. При этом Тургенев упрямо настаивал на вознаграждении за труд. И хотя Колбасин отнекивался, он принужден был согласиться и получал по настоятельному требованию Тургенева 10 рублей за информацию. В «панорамических» описаниях Колбасин сообщал обо всем, что появилось в русских журналах и привлекло внимание публики, рассказывал о самочувствии друзей-писателей.
«Представьте себе, какая у него уловка, — писал Колбасин о несчастном пороке А. Ф. Писемского: — в присутствии своей жены он боится пить и обыкновенно говорит: «Выйди, душенька, я хочу сказать неприличное слово». Жена выйдет, и он поспешно выпьет рюмку водки».
И вот Тургенев «из прекрасного далека» пытается помочь другу. Он просит А. Н. Островского: «Слышу я, что Писемский в Москве хандрит. Отчего он хандрит? Вы, кажется, имеете на него влияние — встряхните его. Что его роман? Поклонитесь ему от меня — и попросите его от моего имени написать мне письмо».
С тревогой он пишет об этом же Фету: «Сообщенные подробности о Писемском и Островском — не слишком отрадны. Но что прикажете делать? У всякого человека своя манера блох ловить. Боюсь я, что при таком поведенце Писемский себя ухлопает; Островский — тот здоров. Эти два весьма замечательных и чрезвычайно талантливых русских человека не брали себя в руки, не ломали себя; а русскому человеку это совершенно необходимо. Талант их от этого, может быть, уцелел — да ведь он с другой стороны затрещать может». И Дружинина Тургенев тоже просит поддержать Писемского, дать ему работу в своем журнале. В хлопотах о друзьях Тургенев забывает о себе — и так лечит свою неизбывную боль.
В апреле 1857 года, уезжая из Парижа, Толстой зашел к Тургеневу проститься и записал в своем дневнике: «Заехал к Тургеневу... Прощаясь с ним я, уйдя от него, плакал о чем-то. Я его очень люблю. Он делает из меня другого человека». «Несчастная его связь с госпожой Виардо и его дочь задерживают его в Париже. Климат здешний ему вреден, и он жалок ужасно. Никогда не думал, что он способен так сильно любить», — сообщает Толстой своим родственникам.
В январе 1857 года Герцен выслал Тургеневу продолжение мемуаров «Былое и думы», которые печатались в «Полярной звезде». Тургенев оценил талант Герцена еще по первым книжкам и всячески поощрял его к работе над продолжением воспоминаний. «Кончил я твои мемуары во второй части «Полярной звезды». Это прелесть — и только остается сожалеть о неверностях в языке. Но ты непременно продолжай эти рассказы: в них есть какая-то мужественная и безыскусственная правда — и сквозь печальные их звуки прорывается, как бы нехотя, веселость и свежесть... Странное дело! В России я уговаривал старика Аксакова продолжать свои мемуары, а здесь — тебя. И это не так противуположно, как кажется с первого взгляда. И его и твои мемуары — правдивая картина русской жизни, только на двух ее концах — и с двух разных точек зрения. Но земля наша не только велика и обильна — она и широка — и обнимает многое, что кажется чуждым друг другу».
Сложнее складываются на этот раз у Тургенева отношения с французской литературой. Правда, молодой француз Делаво берется за новый перевод «Записок охотника», и Тургенев, пользуясь случаем, побуждает его написать статью о «Семейной хронике» С. Т. Аксакова для французской публики. Неожиданно Тургенев знакомится в Париже с Бичер-Стоу, оказавшейся, но его словам, доброй, простой, застенчивой американкой с двумя дочками, рыжими, в красных бурнусах и со свирепыми кринолинами. Общение с Мериме приводит Тургенева к выводу, что этот писатель очень похож на свои сочинения: «холоден, тонок, изящен, с сильно развитым чувством красоты и с совершенным отсутствием не только какой-нибудь веры, но даже энтузиазма».
Однако литературная и театральная жизнь Франции не вызывает у Тургенева восторга. «Здесь, на чужой земле, мне всё русское еще более близко стало и дорого, — пишет он А. Н. Островскому, — а ни в одном из наших писателей русский дух не веет с такой силой, не играет так, как в вас. Подарите нас всех и меня в особенности «Мининым»; — а мы вам поклонимся в пояс. ...Хочется мне посмотреть поближе на здешнюю жизнь и на здешнюю литературу. Оно, пожалуй, и не весело, да поучительно. Всё здесь измельчало и изломалось. Простоты и ясности и не ищи; всё здесь хитро и столь же бедно, нищенски бедно, сколь хитро».
Фет вспоминал, как в театре «Водевиль» они смотрели с Тургеневым «Даму с камелиями». «Последнюю ломала перед нами старая и чахоточная актриса, имени которой не упомню, Тургенев сообщил мне шепотом, что покрывающие её бриллианты — русские. При её лживых завываниях Тургенев восклицал: «Боже! Что сказал бы Шекспир, глядя на все эти штуки!» А когда она бесконечно завыла перед смертью, я услыхал русский шепот: «Да ну, издыхай скорей!» Между тем дамы в ложах зажимали платками глаза. При таком несообразном зрелище я не выдержал и, припав головою к рампе, затрясся неудержимым смехом. Это не мешало Тургеневу давать мне шепотом знать, что многие недовольные взоры обращены на меня и что, если я буду продолжать смеяться, грозное «вон!» не заставит ждать себя».
«Французская фраза, — пишет Тургенев Толстому, — мне так же противна, как вам — и никогда Париж не казался мне столь прозаически-плоским. Довольство не идет ему; я видел его в другие мгновения — и он мне тогда больше нравился». Писатель действительно чувствовал резкий контраст между революционным Парижем 1848 года и современным его состоянием, когда собственник стал героем, а революционную окрыленность сменил пошлый буржуазно-мещанский комфорт. С нескрываемой иронией рассказывал Тургенев русским друзьям об увлечении французской публики спиритическими сеансами Юма:
— Был я в одном доме, где известный колдун Юм, о котором вы, вероятно, слышали — должен был произвести свои чудеса; но ничего не вышло; только раз по моему требованию что-то у меня три раза простучало под подошвой правой ноги. Хорошенько я не понимаю, как это было сделано. Но Париж только и толкует, что о нем; в теченье одной недели он три раза был в Тюльерийском дворце — и там, говорят, происходили удивительные вещи: и стол поднимался на воздух, и какие-то руки виднелись, и гармоники играли сами, и колокольчики не падали, а волнообразно опускались на пол... Мы, грешные, ничего этого не видали.
В декабре 1856 года Тургенев в письме к С. Т. Аксакову дал нелестную характеристику и современному состоянию французской литературы: «Я должен сознаться, что всё это крайне мелко, прозаично, пусто и бесталанно. Какая-то безжизненная суетливость, вычурность или плоскость бессилия, крайнее непонимание всего не французского; отсутствие всякой веры, всякого убеждения, даже художнического убеждения — вот что встречается вам, куда ни оглянитесь. Лучшие из них это чувствуют сами — и только охают и кряхтят. Критики нет: — дрянное потаканье всему и всем; каждый сидит на своем коньке, на своей манере и кадит другому, чтобы и ему кадили — вот и всё. Один стихотворец вообразит, что нужно «проводить» реализм — и с усилием, с натянутой простотой воспевает «Пар» и «Машины», — другой кричит, что должно возвратиться к Зевсу, Эросу и Палла-де — воспевает их, с удовольствием помещая греческие имена в свои французские стишки; и в обоих капли нет поэзии. Сквозь этот мелкий гвалт и шум пробиваются, как голоса устарелых певцов, дребезжащие звуки Гюго, хилое хныканье Ламартина, болтовня зарапортовавшейся Жорж Санд; Бальзак воздвигается идолом, и новая школа реалистов ползает в прахе перед ним, рабски благоговея перед Случайностью, которую величают Действительностью и Правдой; а общий уровень нравственности понижается с каждым днем — и жажда золота томит всех и каждого — вот вам Франция!»
Приятным исключением явилась кратковременная поездка в Англию, где Тургенев сделал «множество приятных знакомств» — с Карлейлем, Теккереем, Диккенсом, Маколеем. «Действительно великий народ!» — выразил он восхищение этими встречами.
Но на чужбине, и особенно в этот раз, с ностальгической остротой чувствовалось, как дорого ему всё русское: «Пребывание во Франции произвело на меня обычное свое действие, — писал Тургенев Аксакову, — всё, что я вижу и слышу, как-то теснее и ближе прижимает меня к России, всё родное становится мне вдвойне дорого — и если бы не особенные, от меня уж точно не зависящие обстоятельства, я бы теперь же вернулся домой».
И вот когда пришла пора собираться в Россию, Тургенев вдруг сделал неожиданный, обескураживший его петербургских друзей ход.
«Любезные и добрые мои петербургские друзья!
Письмо мое вас удивит, я это знаю — но делать нечего. Знайте же: вместо того чтобы возвратиться в Россию — я с Боткиным еду в Рим, где провожу зиму — и только на весну вернусь на родину. Причины, побудившие меня к такой внезапной перемене моих намерений, следующие: соблазнительная мысль провести зиму в Италии, а именно в Риме, прежде чем стукнуло мне 40 лет, и я превратился в гриб. Надежда, почти несомненная, хорошенько поработать. В Риме нельзя не работать — и часто работа бывает удачна. Боязнь возвратиться в Петербург прямо к зиме. Наконец, представившийся случай сделать это путешествие вдвоём с Боткиным. А потому не сердитесь на меня...
Ты, милый Некрасов, тоже не сердись. Если, как я надеюсь, я буду работать в Риме, то это для «Современника» будет полезнее моего присутствия — и я оттуда буду высылать тебе всё, что сделано...
Припадаю к стопам Писемского, Гончарова и всех дорогих друзей, которых я так желал бы видеть и которых не увижу зимой. Пусть они простят меня великодушно!»
После пережитых душевных волнений и мук, фактически кончившихся для Тургенева разрывом с Полиной Виардо, его соблазнила возможность тихой, исполненной спокойной работы зимы в Риме среди величественной и умиротворяющей обстановки. Вдруг Италия поможет ему еще раз возродиться духом? «Рим именно такой город, где легче всего быть одному; а захочешь оглянуться — не пустые рассеяния ожидают тебя — а великие следы великой жизни, которые не подавляют тебя чувством твоей ничтожности, — а, напротив, поднимают тебя и дают твоей душе настроение несколько печальное, но высокое и бодрое».
В Риме Тургенев постепенно оттаивал душою. Каждый день совершался какой-то праздник на небе и на земле; каждое утро, как только он просыпался, голубое сияние улыбалось ему в окна. Особенно успокаивал вид римских развалин. «Через несколько лет всё рухнет — иные стены едва держатся — но под этим небом самое запустение носит печать изящества и грации; здесь понимаешь смысл стиха «Печаль моя светла». Одинокий, звучно журчащий фонтан чуть не до слез меня тронул. Душа возвышается от таких созерцаний — и чище, и нежнее звучат в ней художественные струны».
«Что за удивительный город! Вчера я более часа бродил по развалинам Дворца Цезарей — и проникся весь каким-то эпическим чувством; эта бессмертная красота кругом, и ничтожность всего земного, и в самой ничтожности величие — что-то глубоко грустное, и примиряющее, и поднимающее душу... Этого словами передать нельзя, но, раз ощутив, забыть, смешать с другим чувством нельзя. Впечатления эти музыкальны и лучше могли бы передаться музыкой».
Надо было смириться с положением одинокого, оставленного человека. В жизни совершался крутой возрастной перелом. С треском рушилось хрупкое здание прошлого и ничего обнадеживающего, нового еще не появлялось. «В человеческой жизни, — писал он из Рима Е. Е. Ламберт, — есть мгновенья перелома, мгновенья, в которых прошедшее умирает и зарождается нечто новое; горе тому, кто не умеет их чувствовать, — и либо упорно придерживается мертвого прошедшего, либо до времени хочет вызывать к жизни то, что еще не созрело. Часто я погрешал то нетерпением, то упрямством; хотелось бы мне теперь быть поумнее. Мне скоро сорок лет; не только первая и вторая, третья молодость прошла — и пора мне сделаться если не дельным человеком, то, по крайней мере, человеком, знающим, куда он идет и чего хочет достигнуть. Я ничем не могу быть, как только литератором — но я до сих пор был больше дилетантом. Этого вперед не будет».
«Теперь каждому надобно быть на своем гнезде. В мае месяце я надеюсь прибыть в деревню — и не выеду оттуда, пока не устрою моих отношений к крестьянам. Будущей зимой, если Бог даст, я буду землевладельцем, но уже не помещиком и не барином». Созревали надежды сесть на землю и «пахать ее», как можно лучше пахать, те надежды, которыми живет тургеневский Лаврецкий, герой «Дворянского гнезда». Размышления Тургенева перекликаются с раздумьями о смысле существования, о родине, о деревенской России, которым предается Лаврецкий: «Я знал перед моей поездкой за границу, которая так была для меня несчастлива — что мне было бы лучше оставаться дома... и я все-таки поехал. Дело в том, что судьба нас всегда наказывает и так, и немножко не так, как мы ожидали, и это «немножко» нам служит настоящим уроком. Отдохнув в Риме, я вернусь в Россию сильно потрясенный и побитый, но надеюсь, по крайней мере, что на этот раз урок не пропадет даром».
Тургенев мечтает о конце скитальческой жизни, о твердой определенности взглядов, чувств и поступков, решает отказаться от погони за призраками ускользающего счастья, думает о самоотречении, об укреплении своей личности на твердом якоре долга. Погружаясь в тихую жизнь, он вынашивает в душе замысел самого «тихого» и гармоничного романа, главным лицом которого будет девушка, существо религиозное. Тургенев понимает трудность поставленной задачи, но надеется к концу 1858 года справиться с нею.
Возможно, что формированию этого замысла способствовало знакомство с Александром Ивановым и его картиной «Явление Христа народу». «По глубине мысли, по силе выражения, по правде и честной строгости исполнения вещь первоклассная, — писал Тургенев Анненкову. — Не даром он положил в неё 25 лет своей жизни. Но есть и недостатки. Колорит вообще сух и резок, нет единства, нет воздуха на первом плане (пейзаж в отдалении удивительный), всё как-то пестро и желто. Со всем тем я уверен, что картина произведет большое впечатление (будут фанатики, хотя немногие), и главное: должно надеяться, что она подаст знак противодействия Брюлловскому марлинизму».
Творчество Брюллова Тургенев считал худшим проявлением романтизма в русской живописной школе, чем-то аналогичным русскому Марлинскому или французскому Гюго в литературе. Влияние Брюллова казалось ему губительным для самобытного развития отечественной живописи. «Художеству еще худо на Руси, — писал он Анненкову из Рима. — Сорокин кричит, что Рафаэль дрянь и «все» дрянь, а сам чепуху пишет; знаем мы эту поганую российскую замашку. Невежество их всех губит...» «Представьте, все они (почти без исключения — я, разумеется, не говорю об Иванове) как за язык подвешенные, бессмысленно лепечут одно имя: Брюллов, а всех остальных живописцев, начиная с Рафаэля, не обинуясь, называют дураками... Я объявил им наконец, что художество у нас начнется только тогда, когда Брюллов будет убит, как был убит Марлинский... Брюллов — этот фразер без всякого идеала в душе, этот барабан, этот холодный и крикливый ритор — стал идолом, знаменем наших живописцев!»
И в Риме Тургенева ни на секунду не покидали мысли о России, о развитии национального искусства, о готовящихся в стране общественных преобразованиях. Ему было известно, что давно началась работа секретного комитета по подготовке крестьянской реформы, но правительство медлило с обнародованием результатов, и это промедление вызывало тревогу. «Я здесь в Риме всё это время много и часто думаю о России. Что в ней делается теперь; двинется ли этот Левиафан (подобно английскому) — и войдёт ли в волны или застрянет на полпути? До сих пор слухи приходят все довольно благоприятные; но затруднений бездна, — а охоты, в сущности, мало. Ленив и неповоротлив русский человек — и не привык ни самостоятельно мыслить, ни последовательно действовать. Но нужда — великое слово! — поднимет и этого человека из берлоги».
Тургенев опасается, что Александр II встречает сильное противодействие в своих начинаниях со стороны реакционной партии, и просит Герцена не бранить царя на страницах «Колокола», «а то его и без того жестоко бранят в Петербурге все реаки — за что же его эдак с двух сторон тузить — эдак он, пожалуй, и дух потеряет».
Находившийся летом 1857 года за границей Александр II еще более укрепился в своей решимости освободить крестьян под влиянием прусского короля Вильгельма и барона Гакстгаузена, автора известной книги о русской сельской общине, в которой он заимствовал у Константина Аксакова славянофильские взгляды на русский сельский быт и мирское самоуправление. Вернувшись в Россию, Александр II высказал недовольство, что за восемь месяцев секретный комитет ничего не сделал, кроме длинных и велеречивых отписок. Он сказал графу Павлу Дмитриевичу Киселеву, старому поборнику освобождения: «Крестьянский вопрос меня постоянно занимает. Надо довести его до конца. Я более, чем когда-либо, решился и никого не имею, кто бы помог мне в этом важном деле». Вот почему Тургенев урезонивал Герцена и с нетерпением ожидал вестей из России.
Одновременно в воображении Тургенева всё более четко проступал замысел романа о судьбе российского дворянства. Он постепенно оттачивался в ходе внутренней полемики писателя с мыслями на этот счет своих друзей-либералов. Летом 1857 года Тургенев получил из Лондона третий выпуск нового издания Герцена под названием «Голоса из России». В нём помещались статьи либералов-западников, часть из которых была знакома Тургеневу ранее, в рукописном виде. Это были статьи, созданные по намеченной Кавелиным программе, проект которой утверждался на юбилее Московского университета в 1855 году. Опубликовать их в России не было возможности, и тогда Кавелин в марте 1856 года направил их к Герцену в Лондон с Н. А. Мельгуновым, а Герцен решил начать их публикацию в особых сборниках малого формата.
Тургенева задела в этом выпуске статья Б. Н. Чичерина «Об аристократии, в особенности русской». Иван Сергеевич прекрасно знал, что придворная знать, претендующая на первенство в государстве, настроена очень консервативно. Председатель Государственного совета граф А. Ф. Орлов, министр государственных имуществ граф М. Н. Муравьев, шеф жандармов князь В. А. Долгоруков, члены Государственного совета князь П. П. Гагарин и граф В. Ф. Адлерберг являлись убежденными противниками реформ и имели на царя большое влияние.
Однако, читая статью Чичерина, Тургенев испытывал двойственное чувство. По мнению автора, русское боярство, образовавшееся из членов княжеской дружины, было искони чуждо коренным основам народной жизни. Князья «ходили с дружиною по всей земле русской, а иногда предпринимали и дальние походы, воевали между собою, сбирали дани и пошлины, и раздавали товарищам, с которыми проводили время в войне, пирах и веселии... Не раз общины восставали на княжеских тиунов и платили им смертью за все их грабежи и притеснения. Но какое дело было боярину до народа? Он не имел постоянного отечества и местопребывания, не имел постоянных обязанностей, а хотел только нажиться да погулять, переезжая с места на место и останавливаясь там, где ему было любо...».
Не слишком ли облегченно и пренебрежительно смотрел Чичерин на историческую суть княжеской дружины, на судьбы дворянского сословия? Правомерно ли отказывал он своим предкам в какой бы то ни было связи с историей отечества? Конечно, были и междоусобицы, были измены общему делу во имя личных, своекорыстных интересов. Но можно ли на этом основании всех русских князей и бояр уравнять с грабителями и разбойниками?! И если в родословной книге дворянства только 36 родов русских и 551 выехавших из разных стран, то значит ли это, что «бояре не знали отечества», «не имели никакой связи с народом», что они «съехались в Россию для личных целей, чтобы нажиться, где можно, и этот характер они передали потомкам»? По Чичерину выходило, что не только предкам Тургенева, но и ему было отказано в праве называться русским человеком!
Что и говорить, немало горькой правды чувствовалось в обличениях русской дворянской аристократии: «Насильно сблизившись с народами Западной Европы, она прельстилась одним внешним блеском и великолепием, переняла у них платье, моды, роскошь, язык, но не переняла истинного просвещения, государственного смысла, любви к науке и искусству. Она забыла родной свой язык, стала презирать своё отечество и свой народ, и совершенно отделившись от него, образовала особенный мир, где нет ни национальности, ни образованности космополитической, ни понятия об общественной пользе, а есть только поверхностный лоск и стремление к личным целям и выгодам».
И всё же... Разве европеизация России, начатая Петром I, не отозвалась спустя сто лет на русской почве явлением пушкинского гения? Разве можно свести всю историю русского дворянства к раболепству перед верховной властью? И неужели за многовековой период существования в нем не проявилось «и тени государственных начал»? Наконец, с какой целью Чичерин подвергал всесокрушающей критике дворянское сословие? Оказывается, ему важно было доказать, что «наисамодержавнейший государь в миллион раз лучше корыстной и надменной олигархии, ищущей только собственной выгоды».
Чичерин смотрел на русское дворянство глазами иной, чиновничьей олигархии, ниспровергающей историю своего народа с высоты бюрократического самосознания. Герцен заметил, что гражданской религией Чичерина является апологетика государства — идола с царем наверху и палачом внизу. Тургенев убедился в правоте суждений Герцена о Чичерине, когда уже здесь, в Риме, в четвертой книжке «Голосов из России» познакомился с другой статьей либерального профессора — «Современные задачи русской жизни».
Провозглашая общелиберальные лозунги свободы совести, гласности, освобождения от крепостного состояния, Чичерин заканчивал презрением к историческому прошлому России, к народу: «Нет в Европе народа, у которого бы общественный дух был так мало развит, как у русских; каждый живет себе особняком, и никому дела нет до общих потребностей и интересов... Русский человек обладает характером более пассивным, нежели деятельным. Но это самое делает его с другой стороны чрезвычайно способным перенять чужое, ж когда его раз заставят выйти из обычной колеи, он может так же легко и в такой же крайности подчиняться новизне, как он прежде упорно держался старины. Не мудрено, что при таких условиях он не развил из себя разнообразного исторического содержания, не выработал человеческих начал — науки, искусства, промышленности, изящества нравов. Этому способствовало и удаление его от римского мира, передавшего Западным народам вековые стяжания древней истории».
Этот снисходительно-презрительный взгляд на Россию таил в себе опасность очередного деспотического перекраивания ее на казенный салтык вне тысячелетних традиций, вне ее культуры, без всякой веры в идеал. Русский народ обвинялся в «неспособности к созданию новых форм гражданственности», в «пассивности», в невозможности объединиться в союз, основанный на собственных силах и на собственной деятельности. Тем самым Чичерин доказывал, «что правительство всегда стояло у нас во главе развития и движения. При пассивном своем характере русский народ не в состоянии был собственными силами, без принуждения выработать из себя многообразные формы жизни. Правительство вело его за руку — и он слепо повиновался своему путеводителю. Потому нет в Европе народа, у которого бы правительство было сильнее, нежели у нас».
Мог ли согласиться с такой оценкой русского народа автор «Записок охотника»? Мог ли будущий автор «Дворянского гнезда» признать разумным следующий взгляд на дворянское сословие: «Едва лепеча на родном языке, они не знают ни русского духа, ни русского народа, ни русской истории, и в старании своем казаться истинно русскими они похожи на тех обезьян, которые хотя и подражают всем человеческим действиям, но все же сохраняют свои обезьянские ухватки»?!
Тургенев верил, что дворянство как большая культурно-историческая сила еще способно к общественному творчеству, к труду на родной земле. В незаконченной статье «Несколько мыслей о современном значении русского дворянства» он высказал уверенность в возможности коренного его перерождения. Крепостное право отнюдь не являлось, по Тургеневу, определяющей сущностью дворянского сословия: «Дворянство русское существовало и до окончательного закрепощения», как служилое сословие, приносившее пользу «земле» и государству. А потому и после освобождения крестьян дворянство должно сохраниться: его призвание — участвовать в медленном и постепенном перевороте, «учиться пахать землю, и как можно глубже её пахать».
Не мог согласиться Тургенев и с бездумным, насильственным навязыванием России таких общественных учреждений, которые не согласуются с её культурой, с нажитым ею историческим опытом. Его раздражало предложение Чичерина «вводить учреждения несвоевременные и противные народному духу» в целях «практической потребности установить порядок и стройность в государственном организме». И когда Е. Корш утверждал вслед за Чичериным, что общественные преобразования должны быть не столько следствием «внутреннего воздействия жизни народа», сколько результатом «внешних побуждений государства», являющегося «орудием образованности», — Тургенев возмущался и протестовал.
Такое отделение государства от «земли», такое расширение прав государственной власти вплоть до поощрения полного административного произвола представлялось Тургеневу крайним заблуждением. Он тоже считал, что творческой силой в России является небольшая часть культурного дворянства, умственная прослойка общества. Но Тургенев никогда не отождествлял с нею государственную власть. Наконец, Тургенев не отрицал в народной жизни глубоких традиций, преданий, авторитетов, общественных институтов и сознавал, что их разрушение было бы посягновением на органическую сущность национального бытия. Вслед за Карамзиным и славянофилами Тургенев видел силу государства в исконном союзе «земли» и власти. Он утверждал, что государственность в России складывалась иначе, чем в Западной Европе. Если там она возникла в результате завоевания, «в силу покоряющего меча», то у нас она формировалась на мирной основе.
В Италии Тургенев не случайно близко сошелся с князем В. А. Черкасским, который, в отличие от «государственников», рассматривал исторические факты борьбы Российского государства с дворянской фрондой не в пользу централизации, а в пользу восстановления «здоровых нравственных норм» средневековой жизни, когда произвол самодержавия ограничивался боярской думой и земским собором. Черкасский называл себя «другом просвещенного дворянства» и ратовал за расширение его прав в местном самоуправлении. Правда, Тургеневу казалось, что Черкасский несколько идеализирует современное состояние русского дворянства, недооценивая опасность реакционной партии «плантаторов». Тургенев разделял тревоги Николая Ивановича Тургенева, который относился к дворянству критически и видел исторические корни дворянских слабостей в отрыве значительной части высшего сословия от народа. Именно этот отрыв и являлся, по Тургеневу, главным затруднением России на путях цивилизации и прогресса. Пришла пора повернуться лицом к лицу к насущным потребностям народа и, опираясь на современную науку и европейскую культуру, сосредоточить все усилия на дальнейшем развитии своего отечества. Это желание росло в Тургеневе с каждым днем. Он вспоминал о том, что наиболее чуткие в нравственном отношении девушки из дворянского общества давно ощущали противоестественность принятого в их кругу образа жизни. Так, дальняя родственница, молодая поэтесса Елизавета Никитична Шахова в возрасте 28 лет оставила свет и постриглась в монахини Тверского Рождественского монастыря. Какой душевной силой надо было обладать, чтобы отречься от всех благ дворянского сословия и целиком отдаться служению тем нравственным идеалам, которые понятны народу, ценимы им. Да и мало ли примеров подобного самоотвержения видел Тургенев вокруг. Та же великая княгиня Елена Павловна, с которой он тесно сошелся в Италии, подтверждала всей жизнью своею заветные мысли Тургенева периода работы над «Дворянским гнездом». Дочь вюртенбергского принца Павла, она принадлежала к самой высокой европейской аристократии. Избранная в невесты великому князю Михаилу Павловичу, она прибыла в Россию в 1823 году, и уже в первый день Карамзин услышал, что она читала его «Историю государства Российского» в подлиннике, а с Шишковым она говорила о славянском языке, обнаруживая живой интерес к русской культуре и основательное знакомство с нею. В 1854 году, во время Крымской войны, она основала Крестовоздвиженскую общину сестер милосердия и обнародовала воззвание о помощи больным и раненым ко всем русским женщинам. Она превратила свой дворец в склад вещей и медикаментов, по ее инициативе был отправлен в Севастополь отряд врачей во главе с Пироговым. И теперь она оказалась одной из первых в аристократическом кругу сторонниц отмены крепостного права. Елена Павловна использовала все связи и все личное влияние для того, чтобы склонить Александра II к этому историческому шагу.
Так можно ли всерьез считать, что дворянская аристократия была лишь паразитической прослойкой общества вовсе эпохи и все времена? И стоит ли категорически утверждать, что в нынешнее, ответственное для России время дворянство не в состоянии проникнуться общенациональными интересами и отречься от праздности и узкосословных, эгоистических страстей? Сама жизнь убеждала Тургенева в том, что категоричность оценок и суждений либералов-государственников нуждалась в серьезных поправках во имя полной правды.
Сделанное Александром II 30 марта 1856 года предложение московскому дворянству обдумать, как лучше уничтожить крепостное право сверху, не повело к решительным шагам. Негласный комитет занимался обычным в бюрократических кругах переливанием из пустого в порожнее. Люди крепостнических убеждений по-прежнему ссылались на невозможность придумать что-либо для практического осуществления этого намерения. И вот в то время, когда министр внутренних дел Ланской докладывал государю, что дворянство не желает ничего предпринимать для улучшения быта своих крестьян, отговариваясь тем, что не может придумать, с чего начать первые практические шаги, — в дело вмешалась великая княгиня Елена Павловна. Она решила собственным примером показать, какие практические начала должны быть положены для преобразования крестьянской жизни. У нее было большое поместье «Карловка» в Полтавской губернии, объединявшее 12 селений и деревень. Этих крестьян она и решила отпустить на волю, предоставив право выкупа части состоящей в их пользовании земли в размере, необходимом для их существования. Она обратилась за помощью к Николаю Алексеевичу Милютину, которого знала еще с 1846 года, когда Милютин был занят проведением реформы городского самоуправления. Уже тогда она высоко оценила его способности и непоколебимые антикрепостнические убеждения, В «Карловне» было организовано четыре общества со своим управлением и судом. Обществам была отдана 1/6 часть всей помещичьей земли с платою 2 рубля в год за десятину и с правом выкупа за взнос 50 рублей с десятины. Елена Павловна решила предложить такие же преобразования другим помещикам Полтавской губернии. Милютин изучил этот опыт и написал для передачи государю записку «План действий для освобождения в Полтавской и смежных губерниях крестьян тех помещиков, которые сами того пожелают». План получил одобрение Александра II. Тогда Милютин составил список лиц, заинтересованных в освобождении, и обратился к ним с просьбой представить свои предложения. Так, среди прочих в портфеле Милютина оказалась записка К. Д. Кавелина.
В начале октября 1856 года Елена Павловна получает от Милютина подготовленную совместно с Кавелиным записку «Предварительные мысли об устройстве отношений между помещиками и их крестьянами», в которой уже говорилось о необходимости освобождения крестьян с землёй, сопровождаемого выкупной операцией и предварительным обсуждением вопроса в губернских комитетах. Александр II счел правительственные указания на этот счет преждевременными.
Тогда Елена Павловна обратилась к видному дворянину Полтавской губернии Льву Викторовичу Кочубею, предлагая ему учредить общество из благомыслящих помещиков губернии для обсуждения крестьянского вопроса, а сама приступила к преобразованиям в «Карловке», а также в своих имениях Черниговской, Курской и Харьковской губерний. Она понимала, что освобождение 15 тысяч душ, сделанное членом императорского дома, послужит нравственным примером и будет важным событием внутренней жизни России.
Большую помощь великой княгине оказывала баронесса Эдита Федоровна Радэн. В ее скромной квартире Михайловского дворца Тургенев просиживал долгие петербургские вечера в окружении И. С. Аксакова, Ю. Ф. Самарина, К. Д. Кавелина...
Накануне перемен, которые вызревали на родине, жизнь за границей становилась невыносимой: «...Душа моя, все мысли мои в России; мне противно это нерешительное, переходное состояние», — писал Тургенев.
...Наконец из Петербурга в Рим приходят радостные вести: издан указ об организации губернских комитетов для обсуждения проекта реформы и выработаны конкретные предложения по ликвидации крепостного права. От слов и туманных обещаний правительство перешло к практическим шагам по осуществлению заветной мысли Тургенева. «Вы совершенно правы, — пишет он Толстому 17 января 1858 года, — что известия из России заставят меня вернуться... Не стану Вам говорить, как сильно это на меня действует — этого на бумаге высказать нельзя. Давно ожиданное сбывается — и я счастлив, что дожил до этого времени».
Тургенев принимает самое деятельное участие в обсуждении предстоящей реформы в кружке русских людей, собирающихся у проживавшей тогда в «вечном городе» великой княгини Елены Павловны. Кроме Тургенева и Боткина, в кружок входят будущие активные деятели реформы: князь В. А. Черкасский, граф Н. Я. Ростовцев, князь Д. А. Оболенский. На сходках произносятся целые доклады, особым красноречием и страстностью отличаются речи князя Черкасского.
Великая княгиня заменяет русским либералам в Риме все газеты и все журналы: их не выписывало даже посольство, считавшее, очевидно, излишним получать хоть одну печатную русскую строку. Елена Павловна регулярно и скоро получала в Риме самые последние политические известия из Петербурга и давала исчерпывающую информацию о том, как смотрят на дело официальные круги.
«Дух захватывает, когда думаешь о том, какое великое дело делается теперь в России, — пишет Фету Боткин. — С тех пор, как я прочел в «Nord» рескрипты и распоряжения о комитетах, — в занятиях моих произошел решительный перелом, — уже ни о чем другом не думается и не читается, и постоянно переносишься мыслью в Россию. Да, и даже вечная красота Рима не устояла в душе, когда заговорило в ней чувство своей родины».
В конце декабря Тургенев получает письмо от С. Т. Аксакова, исполненное глубокой тревоги: «У нас нет ничего готового: ни местных сведений, ни статистических описаний, ни экономических планов, никаких предварительных трудов, и что всего хуже — нет согласия между собою. Корабль тронулся, и у нас закружилась голова. Мы не только не столковались между собою, но мы еще и не думали о деле серьезно. Письменное и еще более изустное слово имеют теперь большое значение; теперь надобно говорить направо и налево, объяснять трудный и запутанный предмет и по возможности упрощать его понимание».
Тургенев целиком и полностью разделяет заботы своего старого друга. В крутую и решительную минуту жизни страны он пытается стать одним из организаторов всероссийского объединения всех антикрепостнических сил. В Риме он разрабатывает проект журнала «Хозяйственный указатель», составляет официальную записку, получившую одобрение в кружке Елены Павловны, и посылает ее на рассмотрение властей. Он старается убедить правительство, что в ответственный исторический момент дворянство плохо организовано и не готово к реформе. За целые века владения крепостными крестьянами дворяне не сумели приобрести самых элементарных навыков культурного хозяйствования на земле, их сведения в финансовой, административной, экономической областях совершенно неудовлетворительны. Нужен живой печатный орган для обсуждения и разъяснения новых вопросов, связанных с реформой. Задачу своего журнала он видит в «возбуждении и призвании всех живых общественных сил» на общее дружное дело подготовки реформы. Писателю хочется верить, что его голос будет услышан, что он выражает «единодушное мнение» всех просвещенных людей России.
Жизнь покажет другое: в благородных, но утопических стремлениях «связать лучшие силы» национальной жизни «воедино и направить их к великой цели» Тургенев останется одиноким.
Когда в зарубежном органе русского правительства — газете «Nord» — Тургенев прочел, что на официальном обеде московских профессоров и литераторов в связи с обнародованием рескриптов были представлены все литературные партии, кроме славянофилов, он глубоко возмутился и направил в эту газету специальную заметку. Он обвинял редакцию газеты в том, что она вводит публику в заблуждение относительно истинного состояния умов в России. Общественная мысль страны в главном вопросе едина, и в интересах газеты устранить недоброжелательный тон по отношению к славянофилам. Тургенев заявлял, что «славяне никогда не оставались чужды подготовляющемуся движению». «Зачем же изображать перед Европой некий разлад, которого, по счастию, в действительности нет?»
Именно с такими оптимистическими общественными настроениями Тургенев возвращался в Россию. Ушла на второй план личная неустроенность, душевная драма. Нужно было смириться, подавить в себе голос тревожных страстей, отказаться от бесплодной погони за личным счастьем. Россия требовала от своих сынов исполнения сурового общественного долга.
Эти мотивы глухо прозвучали еще в повестях о трагическом смысле природы и любви, созданных до января 1858 года и явившихся своего рода прелюдией к роману «Дворянское гнездо», который Тургенев завершил осенью 1858 года в Спасском-Лутовинове.
«Поездка в Полесье» открывается мыслью о ничтожестве человека перед лицом всемогущих природных стихий. Сталкиваясь с их властью, герой остро переживает свое одиночество, свою обреченность. Есть ли спасение от этого одиночества? Есть: оно заключается в обращении к трудам и заботам жизни. Рассказчик наблюдает за простыми людьми, воспитанными первобытной природой Полесья. Таков его спутник Егор, человек неторопливый и сдержанный в проявлении своих чувств и страстей. Судя по всему, он перенес немало невзгод и жизнь его не слишком баловала, но Егор предпочитает молчать об этом. От постоянного пребывания наедине с природой «во всех движениях Егора замечалась какая-то скромная важность — важность старого оленя»; у этого великого «молчальника» «тихая улыбка» и «большие, честные глаза».
Именно общение с людьми из народа открывает одинокому интеллигенту-рассказчику скрытый смысл в жизни природы: «Тихое и медленное одушевление, неторопливость и сдержанность ощущений и сил, равновесие здоровья в каждом отдельном существе — вот самая ее основа, ее неизменный закон, вот на чем она стоит и держится. Все, что выходит из-под этого уровня — кверху ли, книзу ли, все равно — выбрасывается ею вон, как негодное». Так формируется тургеневская концепция русского национального характера: недоверие к бурным страстям и порывам, мудрое спокойствие, сдержанное проявление духовных и физических сил.
В «Фаусте» и «Асе» Тургенев развивает тему трагического значения любви. Н. Г. Чернышевский в статье «Русский человек на rendez vous», посвященной разбору повести «Ася», споря с Тургеневым, пытался доказать, что в несчастьях рассказчика повинны не роковые законы любви, а он сам как типичный «лишний человек», у которого слово расходится с делом и который пасует всякий раз, когда жизнь требует от него решительного поступка. Разумеется, Тургенев был далек от такого понимания смысла своей повести. У него герой невиновен в своем несчастье. Его погубила не душевная дряблость, а своенравная сила любви, перед властью которой беззащитен любой человек. В момент свидания герой еще не был готов к решительному признанию. Любовь к Асе вспыхнула в нем с неудержимой силой несколько мгновений спустя. Она запоздала — и счастье оказалось недостижимым, а жизнь разбитой.
В повести «Фауст» любовь, подобно природе, напоминает человеку о силах, стоящих над ним, и предостерегает от чрезмерной самоуверенности и безоглядного самодовольства. Она учит человека готовности к самоотречению, мудрой сдержанности ощущений и сил. Вот почему эпиграфом к повести Тургенев берет слова из гетевского «Фауста»: «Der Mensch ist nicht geboren frei zu sein».
В повестях о трагическом значении любви и природы зреет мысль Тургенева о нравственном долге, которая получит социально-историческое обоснование в романе «Дворянское гнездо». В погоне за личным счастьем человек не должен упускать из виду требований нравственного долга, забвение которого уводит личность в пучины индивидуализма и влечет за собой неминуемое возмездие в лице неизменных и вечных законов природы, стоящих на страже мировой гармонии.