Когда в 1843 году Тургенев поступил на государственную службу, Варвара Петровна успокоилась за судьбу сына. Втайне она уж и невесту подыскала. Да и к поэтическим опытам Ивана стала относиться благосклонно. Впрочем, мать всегда достаточно ревниво следила за его поэтическими успехами, а Иван Сергеевич частенько уже из Берлина вместо писем посылал ей стихи. «Нечего писать, — ворчала Варвара Петровна в ответ, — ну, тогда и пиши стихи! — Но! — как ждешь, ждешь, — а вместо письма, где бы я видела тебя, как в зеркале: что ты делаешь, как поживаешь, где бываешь, в каких местах гуляешь. — И вдруг, что же?.. — Получаю стихи, да еще какие беспутные, — то есть без рифм. — Воля твоя, — не понимаю я их — в наши времена так не писали. — Я люблю почерк Пушкина за то, что понимаю или разбираю его почти как собственный. Ты же напоминаешь мне простоту тетки Федосьи... доброй, впрочем. — Возьмет ноты и мычит по оным, будто поёт...

Не понимаю, не понимаю я... Вот почему и поставила крест и отослала назад...»

Но порой получал он от матери и такие письма: «Ах! Прекрасные стихи ты прислал. Я-то читать не хотела, что мне было непонятно. А так писать — благослови тебя Господь. И ясно и складно».

Однажды, незадолго до отъезда из Берлина на родину, Тургенев послал матери стихи Лермонтова «Казачья колыбельная», она отвечала: «Я не верю, чтобы эти стихи он написал, а не ты. Кто, кроме тебя, мог написать матери: «Стану целый день молиться, по ночам гадать?!» — Это ты... ты подсмотрел за мною. Чья мать? Разве есть еще мать в разлуке, у которой под головами карты, и всё спит и гадает, и молится. — «Дам тебе я на дорогу образок святой!» — Слава Богу, что в этом же письме и твой план я прочла, а то бы я неутешно плакала больше».

Когда же она прочла поэму «Параша», Тургенев получил очень ободряющее письмо: «Параша» мне прежде еще читательской похвалы понравилась — и я точно вижу в тебе талант... Сейчас подают мне землянику. Мы, деревенские, всё материальное любим. — Итак, твоя поэма пахнет земляникой. Есть картины, которые можно было бы нарисовать из «Параши», например: два лета, итальянское и русское. <...> Ты знаешь, я тщеславна. Прости меня Господь! Но!.. Я прошу тебя быть в твоем сочинении Лутовиновым, ты меня очень утешишь. Нет, не переставай писать, не убивай от одного критика свой талант. «Параши» Лутовиновой прекрасное начало. Дай бог тебе таких детей. Но твоя первая дочь будет Парашей, и я желаю ей во всем, — и даже с пороками, — походить на сестру...»

После 1842 года все надежды Варвары Петровны сосредоточились на Иване Сергеевиче, а старший сын Николай попал в жестокую опалу. Всё началось на злополучном пожаре, почти дотла истребившем спасский дом. Николай заездом был у матери и собирался с дядюшкой в Лебедянь на ярмарку закупать лошадей для своего полка. Мать любовалась сыном: красивый, статный офицер, один из лучших женихов в губернии, он внешне очень был похож на отца. Прекрасно образованный, говоривший на английском, немецком и французском, Николай был остроумен, умел вести изящный светский разговор. Мать называла сына «Златоустом», прочила ему блестящую карьеру и выгодную партию с какой-нибудь богатой невестой. В отличие от Ивана он был расчетлив, скуповат, практичен, мечтал о выходе в отставку, капитале и открытии собственной фабрики. Хозяйственного Николая мать нередко ставила Ивану в пример.

Горела дворня, Николай и дядюшка вели борьбу с огнем. Потом занялся барский дом, возникла паника, в пристройке позабыли нянюшку Васильевну, и Николай, рискуя жизнью, бросился в окно и чудом спас старушку. Она и плакала, и умоляла барина: «Ангел ты мой! Спаситель мой! Брось ты меня. Старая уж, ненужная я стала! Сам сгоришь! Брось, батюшка!» Она любила рассказывать потом, как барин вынес ее из огня «на своих барских ручках и не дал ей помереть мученической смертью, без покаяния».

Но вот и рухнул главный барский дом, сноп искр взметнулся вверх и огненными змейками рассыпался по саду, — всё было кончено. И тут-то Николай Сергеевич вспомнил о шкатулке с казенными деньгами — в ней было 30 тысяч, выданных ему полковым начальством для казенных надобностей. Молодой офицер впал в отчаяние.

Его вывела из состояния страха и потерянности Анна Яковлевна Шварц, камеристка Варвары Петровны. В руках её была спасенная шкатулка. Когда все в доме опомнились от несчастья, в почете оказалась эта девушка, немочка из Риги, служившая в Спасском по вольному найму. В её обязанности входили кройка и шитье для госпожи утренних, дневных и вечерних нарядов. Сама Варвара Петровна приласкала девушку и даже позволила ей садиться за общий барский стол.

По случаю семейного несчастья Николай Сергеевич взял отпуск и до конца лета прожил в Спасском, руководя отстройкой и расширением уцелевшего от пожара флигеля. Добрые отношения с Анной Яковлевной незаметно, как часто бывает в молодости, перешли в тайную любовь. Когда срок отпуска закончился, Николай Сергеевич отправился в Петербург, а девушка попросила у госпожи расчет по случаю её вызова в Ригу родителями, и тоже уехала из Спасского. Вспоминали, что ничего не подозревавшая Варвара Петровна наградила её щедро, устроила трогательное прощание и даже приколола на грудь Анны Яковлевны букет цветов.

Но не в Ригу ехала молодая камеристка; она осталась в Петербурге и в 1842 году тайно обвенчалась с Николаем Сергеевичем. Когда слухи о самовольной женитьбе сына на служанке-немке дошли до Спасского, Варвара Петровна не хотела верить ушам своим. Немедленно был послан в Петербург дворецкий Федор Иванович Лобанов с приказом всё узнать и доложить всю правду по возвращении.

Иван Сергеевич находился в Спасском, когда из Петербурга вернулся Лобанов. В соседней комнате раздался истерический крик матери: потрясенная случившимся, она схватила хлыст и бросилась на Федора Ивановича, который выхватил его, швырнув в угол. На крик сбежалась спасская «полиция», связали «бунтаря» и заперли в арестантскую. После того как Порфирий привел госпожу в чувство «лавровишневыми каплями», Иван Сергеевич на коленях просил у матушки помиловать ни в чем не повинного слугу. Но просьбы, уговоры и мольбы остались без последствия. Через день несчастный Федор Иванович предстал пред госпожой уже не в щегольском фраке, а в сермяжной рубахе, обутым в лапти. Его оторвали от семьи, разлучили с детьми и сослали на исправление в дальнюю деревню.

Поступок Николая так уязвил Варвару Петровну, что до самой смерти не могла она примириться со случившимся. А все её невзгоды и горечи обычно вымещались на близких людях. К Ивану Сергеевичу удвоилось внимание, усилилась забота, но тем ревнивее воспринимала матушка каждый его шаг: талантлив, скромен и умен, возможно, сделает служебную карьеру, вот только бы не упустить момент, составить сыну выгодную партию. Но тут случилось в жизни любимчика Ванички событие, перетряхнувшее не только материнские планы, но и его собственную жизнь.

Тургенев неспроста верил в судьбу, в роковое стечение обстоятельств, которые однажды набегают на человека и разом, круто меняют его жизнь. 1843 год в писательской и человеческой судьбе Тургенева оказался роковым: это был год начала его литературного успеха, год знакомства с Белинским и одновременно встречи писателя с «центральным светилом» его жизни — молодой двадцатидвухлетней певицей Полиной Виардо-Гарсиа, выступавшей осенью в Петербурге в составе Итальянской оперы. Говорили, что родом она испанка, дочь и ученица знаменитого на всю Европу тенора Гарсиа, выходца из цыганского квартала Севильи. Имя свое Полина получила по крестной матери, княжне Прасковье Андреевне Голицыной, «русские связи» начались для неё с колыбели. Но в Петербург она явилась незнакомкой, и её выхода ждали только с любопытством. Никто не знал, что России она будет обязана своей славой и своим успехом, что Россию она назовет «вторым отечеством», испытывая к ней «вечную признательность».

Шел «Севильский цирюльник», в котором Виардо исполняла партию Розины. Началась картина первого акта. «Комната в доме Бартоло. Входит Розина: небольшого роста, с довольно крупными чертами лица и большими, глубокими, горячими глазами. Пестрый испанский костюм, высокий андалузский гребень торчит на голове немного вкось. «Некрасива!» — повторил мой сосед сзади. «В самом деле», — подумал я.

Вдруг совершилось что-то необыкновенное!

Раздались такие восхитительные бархатные ноты, каких, казалось, никто никогда не слыхивал...

По зале мгновенно пробежала электрическая искра... В первую минуту — мертвая тишина, какое-то блаженное оцепенение... но молча прослушать до конца — нет, это было свыше сил! Порывистые «браво! браво!» прерывали певицу на каждом шагу, заглушали её... Сдержанность, соблюдение театральных условий были невозможны; никто не владел собою. Восторг уже не мог вместиться в огромной массе людей, жадно ловивших каждый звук, каждое дыхание этой волшебницы, завладевшей так внезапно и всецело всеми чувствами и мыслями, воображением молодых и старых, пылких и холодных, музыкантов и профанов, мужчин и женщин... Да! это была волшебница! И уста её были прелестны! Кто сказал «некрасива»? — Нелепость!

Не успела еще Виардо-Гарсиа кончить свою арию, как плотина прорвалась: хлынула такая могучая волна, разразилась такая буря, каких я не видывал и не слыхивал. Я не мог дать себе отчета: где я? что со мною делается? Помню только, что и сам я, и всё кругом меня кричало, хлопало, стучало ногами и стульями, неистовствовало. Это было какое-то опьянение, какая-то зараза энтузиазма, мгновенно охватившая всех с низу до верху, неудержимая потребность высказаться как можно громче и энергичнее.

Это было великое торжество искусства! Не бывшие в тот вечер в оперной зале не в состоянии представить себе, до какой степени может быть наэлектризована масса слушателей, за пять минут не ожидавшая ничего подобного.

При повторении арии для всех стало очевидно, что Виардо не только великая исполнительница, но и гениальная артистка... Каждое почти украшение, которым так богаты мотивы Россини, явилось теперь в новом виде: новые, неслыханно-изящные фиоритуры сыпались как блистательный фейерверк, изумляли и очаровывали, никогда не повторяясь, порожденные минутой вдохновения. Диапазон её голоса от сопрано доходил до глубоких ласкающих сердце нот контральто с неимоверной легкостью и силою. Обаяние певицы и женщины возрастало кресчендо в продолжение всего первого акта, так что под конец каждый с нетерпением ожидал возможности поделиться с кем-нибудь из близко знакомых переполнившими душу впечатлениями.

И действительно, последовавший затем антракт не походил на обыкновенные: началось сильное передвижение, но довольно долго почти никто не выходил из партера: отовсюду слышались горячие восклицания восторга и удивления. Вызовам, казалось, не будет конца...»

Триумфы певицы продолжались и далее, восторженная толпа поклонников и поклонниц ожидала всякий раз при выходе из театра, за счастье почитали получить один цветок или лепесток из её букета, провожали её карету до самой квартиры. В этом энтузиазме не обходилось и без преувеличений. «Она была необыкновенным явлением на нашей сцене, разбудила нас от спячки, внесла в нашу жизнь новые художественные ощущения, настроила нас на возвышенный лад, потрясла наши нервы» — таково было единодушное мнение благодарной публики Петербурга.

Вспоминали, что арию Амины в «Сомнамбуле» Беллини она спела так, что «звуки её голоса не могут быть забыты вовеки. Кто слыхал эту арию, исполнявшуюся Ви-ардо, тому казалось, что подобное исполнение «выше человеческих средств». Тайна влияния Полины Виардо на русскую публику заключалась не только в исключительных технических возможностях её голоса широчайшего диапазона, но и в талантливости актерской игры. Рубини не раз после спектаклей говорил Полине: «Не играй так страстно — умрешь на сцене!»

В Москве Виардо исполняла русские романсы, и особенно успешно «Соловья» Алябьева...

С тех пор Тургенев ходил как в тумане: все помыслы его были сосредоточены на одном — познакомиться лично с Полиной. Вскоре представился к этому удобный случай. 28 октября 1843 года в доме второстепенного поэта, преподавателя литературы во Втором кадетском корпусе А. А. Комарова Тургенев встретился с мужем Полины Луи Виардо. С двенадцати лет Луи был охотником с ружьем и собакой, и у них мгновенно завязался самый оживленный разговор. Намечен был день выезда на охоту в окрестностях Петербурга, рассказы Тургенева о прелестях русской охоты привлекли внимание Луи к талантливому собеседнику и, как оказалось, поэту, писателю. Луи был старше Тургенева на восемнадцать лет и на двадцать — Полины: он родился в 1800 году в Дижоне во французской буржуазной семье, успешно окончил курс школы права в Париже, но вскоре оставил юридическое поприще ради литературы и искусства. В разговорах с Тургеневым Луи показал себя знатоком голландской и испанской живописи, испанской истории и литературы. В 1836 году он перевел на французский язык «Дон Кихота» Сервантеса. Тургенев вспомнил, что он уже держал эту книгу в своих руках. Элегантный брюнет высокого роста, с красивыми правильными чертами лица, он был мягок характером, подобно Тургеневу, но только уж слишком мнителен относительно своей персоны и несколько суховат. Тургенев сошелся с Луи и в общественных убеждениях: как журналист, Виардо находился в оппозиции к правительству короля Луи Филиппа, он был последовательным республиканцем и сочувственно, заинтересованно отнесся к антикрепостническим взглядам Тургенева.

Вероятно, от Луи Тургенев узнал и некоторые подробности личной жизни Полины, историю семейства Гарсиа. С Полиной Луи встретился впервые, когда она была еще девочкой, а он — другом и советчиком её старшей сестры, знаменитой певицы Марии-Феличиты Малибран. Отец Полины уже тогда прочил младшей дочери славное артистическое будущее. «Марию надо было заставлять работать железной рукой, — говорил он, — а Полину можно вести на шелковом поводке». Тогда некрасивая внешность Полины и её склонность к мальчишеским шалостям не понравились Луи Виардо. После смерти отца Полину взяла на воспитание Мария. До пятнадцати лет её готовили стать пианисткой, и она занималась музыкой под руководством Ф. Листа, в которого, конечно, влюбилась. Но с возрастом у нее сформировался и окреп необыкновенный голос; тогда мать Полины, тоже известная певица, в молодости «служившая украшением Мадридского театра», стала учить её вокальному искусству.

В 1838 году Полина Гарсиа дала свой первый концерт в зале парижского театра «Ренессанс». Знаменитый французский поэт Альфред де Мюссе воскликнул после концерта: «Поёт, как дышит!» — и влюбился в юную артистку, а Жорж Санд записала в своём дневнике: «Как трагическая актриса — она лучше Рашели, и поет, как никогда не пели ни её сестра, ни Паста».

В 1839 году между Полиной, Жорж Санд и Шопеном завязалась тесная дружба. Жорж Санд сыграла решающую роль в замужестве Полины, поддержав её решение отказать Альфреду де Мюссе, которого хорошо знала. Раздосадованный поэт изобразил ход своего сватовства к Полине в 17 сатирических рисунках: в каждом из них нос худого и длинного Виардо удлинялся или укорачивался, в зависимости от колебаний Полины в выборе жениха, а дородная «Индиана» (Ж. Санд), дымя папиросой, урезонивала юную певицу. Полина вдохновила Жорж Санд на создание образа певицы Консуэло в одноименном романе, взбудоражившем всю Европу, а в России воспринятом с энтузиазмом, который породил общественное движение за эмансипацию женщин.

Имя Жорж Санд было в те годы священным для русского человека. «Я думаю, я не ошибусь, — вспоминал Достоевский, — что Жорж Занд <...> заняла у нас сряду чуть не самое первое место в ряду целой плеяды новых писателей, тогда вдруг прославившихся и прогремевших по всей Европе <...> Надо, кстати, заметить, что к половине сороковых годов слава Жорж Занда и вера в силу её гения стояли так высоко, что мы, современники её, все ждали от нее чего-то несравненно большего в будущем, неслыханного еще нового слова, даже чего-нибудь разрешающего и уже окончательного <...> Она основывала свой социализм, свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости. Она верила в личность человеческую безусловно (даже до бессмертия ее), возвышала и раздвигала представление о ней всю жизнь свою — в каждом своем произведении и тем самым совпадала и мыслию, и чувством своим с одной из самых основных идей христианства, то есть с признанием человеческой личности и свободы её (а стало быть, и её ответственности). Отсюда и признание долга и строгие нравственные запросы на это и совершенное признание ответственности человеческой. И, может быть, не было мыслителя и писателя во Франции в её время, в такой силе понимавшего, что «не единым хлебом бывает жив человек».

Духовное родство Полины Виардо с французской писательницей еще более возвышало её в глазах Тургенева. Счастьем представлялось уже простое знакомство с нею. И вот 1 ноября 1843 года, утром, в доме на Невском, против Александрийского театра, свершилось событие, которое Тургенев называл «священным днем» своей жизни. Вспоминая потом о первом знакомстве с Тургеневым, Полина Виардо говорила: «Мне его представили со словами: «Это — молодой русский помещик, славный охотник и плохой поэт».

Отныне Тургенев оказался в числе четырех избранных поклонников Полины Виардо. Первым считался сын директора императорских театров С. А. Гедеонов. По воспоминаниям современников, «он приказал устроить возле сцены Большого театра особую комнату, где Виардо проводила несколько часов после каждого спектакля среди своих друзей, число которых сначала было неограниченно, но потом в волшебный покой допускались только четверо»: С. А. Гедеонов, А. А. Комаров, И. П. Мятлев, И. С. Тургенев. Все — начинающие поэты и охотники. Однажды они убили медведя в лесных окрестностях Петербурга и «привезли в подарок своей богине редкую по красоте и величине шкуру». «Виардо всякий раз после спектакля покоилась на этой шкуре, а друзья помещались у лап, занимали артистку рассказами о своих похождениях, читали стихи. Вскоре счастливцев прозвали четырьмя лапами: первой, второй, третьей и четвертой». Тургенев к числу первых «лап» не принадлежал, но и последней, вероятно, не был.

Восторг, возбужденный певицей в слушателях, был преходящим, но «в душу Тургенева этот восторг вошел до самой сокровенной ее глубины и остался там навсегда, повлияв на всю личную жизнь этого «однолюба» и, может быть, в некоторых отношениях исказив то, чем эта жизнь могла бы быть, — писал друг Тургенева А. Ф. Кони. — Несомненно, что описание Тургеневым внезапно налетевшей на некоторых из его героев любви, вырвавшей подобно буре из сердца их слабые ростки других чувств, — и те скорбные, меланхолические ноты, которые звучат в описаниях душевного состояния этих героев в «Вешних водах», «Дыме» и «Переписке», имеют автобиографический источник. Недаром он писал в 1873 году г-же Комманвиль: «Ваше суждение о «Вешних водах» совершенно правильно; что же касается второй части, которая недостаточно обоснована и не необходима, я дал себя увлечь воспоминаниям». Замечательно, что более чем через тридцать пять лет после первых встреч с Виардо, в сентябре 1879 года, Тургенев начал одно из своих чудных «Стихотворений в прозе» словами: «Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною, но первый стих остался у меня в памяти: «Как хороши, как свежи были розы...» Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча; я сижу, забившись в угол; а в голове все звенит да звенит: «Как хороши, как свежи были розы...» Оказывается, что забытое Тургеневым и слышанное им где-то и когда-то стихотворение принадлежало Мятлеву и было напечатано в 1843 году под названием «Розы». Вот начальная строфа этого произведения, звучащая через три с половиной десятилетия своим первым стихом в памяти незабвенного художника, вместе с Мятлевым восхищавшегося Виардо-Гарсией:

Как хороши, как свежи были розы В моем саду! Как взор прельщали мой! Как я молил весенние морозы Не трогать их холодною рукой!

Вероятно, общение с одаренными молодыми людьми приносило Полине Виардо не только чувство самолюбивого удовлетворения своими актерскими и вокальными успехами. Её брак с Луи Виардо нельзя назвать счастливым: уж слишком большой возрастной барьер отделял их друг от друга. Луи любил жену, не докучал ей мелкими придирками ревности, к её увлечениям относился с пониманием, ни в чем не стеснял её свободы, но даже расположенная к нему Жорж Санд находила Луи «унылым, как ночной колпак», и отмечала в дневнике, что Полина любила мужа «без гроз и страстей». Впоследствии Виардо признавалась «шепотом на ушко» Ю. Рицу, что её сердце «немного устало от изъявлений любви, разделить которую она не может».

Любовь, которую испытывал Тургенев к Полине Виардо, была необычной и странной. Что-то от средневекового рыцарства со священным культом «прекрасной дамы» проскальзывало в ней. В глазах Тургенева певица возносилась на высокий пьедестал, была недосягаема в своей божественной красоте и могуществе; хотелось пасть ниц к её ногам, целовать край её платья, ступни ног её и следы, которые она оставляет на земле. Малейший знак внимания с её стороны доставлял ему какое-то сладостное и мучительное наслаждение. В демократическом кружке Некрасова приземленнее и проще смотрели на «таинственные отношения» между мужчиной и женщиной, и к охватившему Тургенева романтическому чувству относились с иронической улыбкой, как к чудачеству богатого барина, аристократа.

А. Я. Панаева рассказывала, как дорожил Тургенев малейшим вниманием Виардо: «Я помню, раз вечером Тургенев явился к нам в каком-то экстазе.

— Господа, я так счастлив сегодня, что не может быть на свете другого человека, счастливее меня! — говорил он.

Приход Тургенева остановил игру в преферанс, за которым сидели Белинский, Боткин и другие. Боткин стал приставать к Тургеневу чтобы он поскорее рассказал о своем счастье, да и другие очень заинтересовались. Оказалось, что у Тургенева очень болела голова, и сама Виардо потерла ему виски одеколоном. Тургенев описывал свои ощущения, когда почувствовал прикосновение её пальчиков к своим вискам. Белинский не любил, когда прерывали его игру, бросал сердитые взгляды на оратора и его слушателей и наконец воскликнул нетерпеливо:

— Хотите, господа, продолжать игру или смешать карты?

Игру стали продолжать, а Тургенев, расхаживая по комнате, продолжал еще говорить о своем счастье. Белинский поставил ремиз и с сердцем сказал Тургеневу:

— Ну, можно ли верить в такую трескучую любовь, как ваша?»

Но любовь Тургенева была именно такой. Однажды в разговоре с Полонским он заявил, что не может понять, отчего граф Толстой так очевидно пристрастен к Левину, тогда как этот Левин для него антипатичен донельзя — эгоист и себялюбец в высшей степени.

— Неужели же, — говорил Тургенев, — ты хоть одну минуту мог подумать, что Левин влюблен или любит Кити, или что Левин вообще может любить кого-нибудь? Нет, любовь есть одна из тех страстей, которая надламывает наше «я», заставляет как бы забывать о себе и своих интересах. Левин же, узнавши, что он любим и счастлив, не перестает носиться со своим собственным «я», ухаживать за собой... Не одна любовь, — продолжал Тургенев, — всякая сильная страсть, религиозная, политическая, общественная, даже страсть к науке, надламывает наш эгоизм. Фанатики идеи, часто нелепой и безрассудной, тоже не жалеют головы своей. Такова и любовь...

В повести «Дневник лишнего человека» Тургенев писал: «Найти приют, свить себе хотя временное гнездо, знать отраду ежедневных отношений и привычек — этого счастья я, лишний, без семейных воспоминаний человек <...> не испытал». В тургеневской любви к женщине отсутствовало душевное равновесие, которое дается человеку в детстве поэзией семейных отношений, культурой одухотворенных родственных чувств. На всех любовных увлечениях Тургенева лежала печать рокового прошлого, проклятье жизни в безлюбовной семье, лишенной теплоты и ласки, домашнего уюта и заботы, душевного взаимного родства. Взамен духовной крепости и силы в тургеневской любви в избытке расцвела чувственная утонченность, способность безграничного преклонения и подчинения воле и власти женского существа.

Есть, вне сомнения, автобиографический элемент в самопризнаниях героя тургеневской повести «Переписка» о происшествии, которое оказало сильное влияние на его судьбу: «А именно: я отправился в театр смотреть балет. Я балетов никогда не любил и ко всем возможным актрисам, певицам, танцоркам чувствовал всегда тайное отвращение... Но, видно, ни судьбы своей переменить нельзя, ни самого себя никто не знает, да и будущее тоже предвидеть невозможно <...> Словом, я влюбился в одну танцовщицу.

Это было тем более странно, что и красавицей её нельзя было назвать. Правда, у ней были удивительные золотисто-пепельные волосы и большие светлые глаза, с задумчивым и в то же время дерзким взором... Мне ли не знать выражения этого взора? Я целый год замирал и гас в его лучах! Сложена она была прекрасно, и когда она плясала свой народный танец, зрители, бывало, топали и кричали от восторга... Но, кажется, кроме меня, никто в нее не влюблялся — по крайней мере, никто так не влюбился, как я. С той самой минуты, как я увидел ее в первый раз (поверите ли, мне даже и теперь стоит только закрыть глаза, и тотчас передо мною театр, почти пустая сцена, изображающая внутренность леса, и она выбегает из-за кулис направо, с виноградным венком на голове и тигровой кожей по плечам), — с той роковой кинуты я принадлежал ей весь, вот как собака принадлежит своему хозяину; и если я и теперь, умирая, не принадлежу ей, так это только потому, что она меня бросила.

Говоря правду, она никогда особенно и не заботилась обо мне. Она едва замечала меня, хотя весьма добродушно пользовалась моими деньгами. Я был для нее, как она выражалась на своем ломаном французском наречии: «oun Rousso, boun enfan» — и больше ничего. Но я... я уже не мог жить нигде, где она не жила; я оторвался разом от всего мне дорогого, от самой родины, и пустился вслед за этой женщиной.

<...> В немецких сказках рыцари впадают часто в подобное оцепенение. Я не мог отвести взора от черт её лица, не мог наслушаться её речей, налюбоваться каждым её движеньем; я, право, и дышал-то вслед за ней. Впрочем, она была добра, непринужденна, даже слишком непринужденна, не ломалась, как большею частью ломаются актрисы. В ней было много жизни, то есть много крови, той южной, славной крови, в которую тамошнее солнце, должно быть, заронило часть своих лучей.

<...> Я не ожидал, какую роль мне придется разыгрывать. Я не ожидал, что буду таскаться по репетициям, мерзнуть и скучать за кулисами, дышать копотью театральной, знакомиться с разными, совершенно неблаговидными лицами... что я говорю, знакомиться — кланяться им; я не ожидал, что буду носить шаль танцовщицы, покупать ей новые перчатки, чистить белым хлебом старые (я и это делал, ей-ей!), отвозить домой её букеты, бегать по передним журналистов и директоров, тратиться, давать серенады, простужаться, занемогать... Я не ожидал, что получу, наконец, в одном немецком городишке затейливое прозванье: der Kunst-Barbar... И всё это даром, в самом полном смысле слова — даром! Вот то-то и есть... Помните, как мы с вами словесно и письменно рассуждали о любви, в какие тонкости вдавались; а на поверку выходит, что настоящая любовь — чувство, вовсе не похожее на то, каким мы её себе представляли. Любовь вовсе даже не чувство; она — болезнь, известное состояние души и тела; она не развивается постепенно; в ней нельзя сомневаться, с ней нельзя хитрить, хотя она и проявляется не всегда одинаково; обыкновенно она овладевает человеком без спроса, внезапно, против его воли — ни дать ни взять холера или лихорадка... Подцепит его, голубчика, как коршун цыпленка, и понесет его куда угодно, как он там ни бейся и ни упирайся... В любви нет равенства, нет так называемого свободного соединения душ и прочих идеальностей, придуманных на досуге немецкими профессорами... Нет, в любви одно лицо — раб, а другое — властелин, и недаром толкуют поэты о цепях, налагаемых любовью. Да, любовь — цепь, и самая тяжелая. По крайней мере, я дошел до этого убеждения, и дошел до него путем опыта, купил это убеждение ценою жизни, потому что умираю рабом».

Этот суровый монолог на грани авторского самопризнания Тургенев написал в 1854 году. Он чувствовал, что роковое бремя такой любви ему придется нести до самой смерти. В трагической любви героя «Переписки» Тургенев видел отголосок всероссийской драмы, источником которой являлся все тот же крепостнический порядок вещей в стране, все те же привычки рабства в нашей психологии. Безволие героя Тургенев оценивал как исторически приобретенную национальную черту. В романе «Дым» писатель сказал устами Потугина: «Привычки рабства слишком глубоко в нас внедрились; нескоро мы от них отделаемся. Нам во всем и всюду нужен барин...» Тургеневу как человеку и художнику не суждено было почувствовать и пережить любовь в той полноте и жизненной укорененности, какую ощутил и передал его соперник, друг и антипод Лев Николаевич Толстой. Зато с проникновенным мастерством и утонченнейшей поэзией он чувствовал и воскрешал мгновенья чистой, трепетной и радостной влюбленности. До самой старости он сохранил в душе способность любить избранницу свежо и молодо, весенним чувством первой, искренней любви, в которой чувственность преображается до степени чистейшего духовного огня. Другим и противоположным полюсом любви в произведениях Тургенева была слепая и нерассуждающая власть её над человеческой душой, когда весь человеческий состав надламывался, терялось собственное «я» и любящий оказывался в положении безгласного раба.

Любовь к Полине Виардо у русского Тургенева не знала чувства меры и естественного равновесия: она лишь колебалась между полюсами «святости» и «рабства», хотя общение с талантливой артисткой погружало его в атмосферу ценимых и любимых им искусств. Полина Виардо была не только выдающейся певицей, не только незаурядной пианисткой, но и композитором, талантливой по-своему художницей и человеком, наделенным тонким литературным чутьем. Тургенев с детских лет был неизменным поклонником и ценителем музыки. Случалось, что в Спасском, оставаясь в одиночестве, он испытывал настоящий музыкальный голод, и тогда он подходил к фортепиано и одним-двумя пальцами слегка наигрывал любимую мелодию и подпевал высоким тонким голосом, не соответствующим ни его росту, ни широкой, богатырски сложенной груди. Он обладал безукоризненным музыкальным слухом, улавливающим самую ничтожную ошибку, любой фальшивый звук. Музыкальная его память вызывала удивление у современников; он помнил в исполнении Полины Виардо такие подробности, а преклонение перед её талантом достигало такой высокой степени, что иногда во время концерта или в ходе постановки оперы он не выдерживал и забывался, вставал с кресел и начинал жестикулировать или подтягивать певице, пока кто-нибудь из недовольных зрителей не одергивал его.

Со временем приступы любовной лихорадки повторялись реже, но крепла связь с чужим семейством, «на краюшке» которого он нашел себе приют. Тургенев очень любил детей Виардо, относился к ним с настоящей отеческой нежностью, они же, в свою очередь, привязались к доброму и ласковому великану из России, гуляющему с ними часами, рассказывающему импровизированные сказки. Особенно теплыми были чувства Тургенева к Марианне и Клавдии, младшим детям Полины и Луи.

С Луи Виардо его связывали прочные приятельские чувства. Они часто занимались совместными переводами с русского на французский, и уже в 1845 году, благодаря сотрудничеству Тургенева и доброй воле Виардо, во Франции появились первые переводы Гоголя. Тургенев очень увлекался живописью и чрезвычайно высоко ценил эстетическое чутье друга, большого знатока и ценителя изобразительных искусств, автора капитальных трудов по этому вопросу. Сближала их и страсть к охоте, которой они неизменно предавались на протяжении долгих лет жизни под одной крышей.

А в отношениях с Полиной главным было обожание «единственной в мире» женщины и артистки. Избалованная славой и успехом, которые сполна выпали ей на долю, она обладала характером сильным и властным, обостренным чувством самолюбия и гордости, умением подчинять себе людей и наслаждаться их благоговейным почитанием. Тургенев же перегорал в эстетических восторгах и сорокавосьмилетней своей богине пятидесятилетним мужем писал письма, как юный Ромео пятнадцатилетней Джульетте: «Я не могу больше. Я не могу жить вдали от вас. Я должен чувствовать вашу личную близость, наслаждаться ею. День, когда ваши глаза не светили мне, — погибший для меня день... Ах! довольно! довольно! Иначе я не совладаю с собой». Он по-прежнему «с несказанным умилением простирался у её ног», вновь просил «её милые руки», чтобы «выцеловать всю душу», рассыпался в словах благодарности за простую справку о здоровье, за «милую записочку». Всякая подробность её жизни оставалась для Тургенева священной и значительной: в письмах к Людвигу Пичу сообщалось об опухоли её пальца, при известии о том, что её нос укусила муха, едва не совершался побег из Спасского в Париж.

Тут чистейшая любовь действительно опасно балансировала на грани подданства: «Для меня её слово — закон!» В разговоре с Полонским Тургенев всерьез говорил о «присухе» и утверждал, что Полина Виардо — колдунья. Николай Сергеевич намекал, что «такие тайны доверяют только брату», а Некрасов настоятельно советовал Тургеневу не шутить со своими нервами и действовать решительно, — иначе не придется уехать из Парижа. Тургенев не послушал. И снова он «исходит в непрестанном обожании» и «на коленях целует священный для него подол ее платья». «Он страдал сознанием, что не может победить женской души и управлять ею», — говорил близкий друг Тургенева П. В. Анненков.

Но в романе с Полиной Виардо этот недостаток был достоинством. Гениальная певица сама обладала сильной страстью только на сцене и для сцены. Здесь она могла казаться воплощением тропического зноя. А в жизни не было человека благоразумнее и трезвее. Тургенев изумлялся её способности быть вечно здоровой, веселой и деятельной. А Жорж Санд поражалась уравновешенным эгоизмом жгучей актрисы, её «спокойной и ревнивой» заботливостью о своем покое. «Декабрьское превращение» Луи Наполеона в Наполеона III, например, несказанно взволновало всех, кто был небезразличен к политической свободе Франции. Спокойной осталась одна Полина: она даже приказала не принимать мужчин, потому что они надоедали ей своими вопросами. «Это меня только даром утомляет и волнует», — объясняла она. «Уметь рассчитать, когда стоит и не стоит волноваться, и переживать только не напрасные волнения — значит вовсе не испытывать непосредственных волнений, быть неспособной на такие волнения. Поистине — дар богов — не менее драгоценный, чем сценический талант! Не Тургеневу, разумеется, было взволновать эту необыкновенную душу», — писал старый биограф Тургенева И. И. Иванов.

Как только Варвара Петровна узнала о роковом увлечении сына, сердце её упало: она считала своих сыновей однолюбами, и тревоги её оказались не напрасны. Во время гастролей Полины в Москве Варвара Петровна была на одном из концертов и, скрепя материнское сердце, признала: «Хорошо проклятая цыганка поёт». Но, не умея подействовать на сына ласковым проникновенным словом и советом, по привычке старой крепостницы, она решила сократить материальную поддержку. Постепенно она свела её до такого минимума, что Тургеневу нечем было платить за квартиру, а порой и за обед. С 1843 года он переживает трудное время. Среди новых друзей круга Белинского он слывет богачом и аристократом. Тургенев вхож в великосветские салоны, он усвоил с юности замашки светского человека и привык жить широко. А теперь приходится занимать деньги у Панаева и Некрасова, на концерты ходить в чужие ложи, не имея средств оплатить дорогие билеты, и при этом как-то выкручиваться, делать вид, что ничего не произошло. Временами в связи с ложным своим положением он попадает в неловкие ситуации, дающие повод заподозрить его в хлестаковщине. А. Я. Панаева вспоминает, как в разговоре на даче у Белинского Тургенев похвалился искусным поваром, умевшим готовить очень тонкие блюда.

— Небось, графов и баронов угощаете тонкими обедами, а своих приятелей-литераторов не приглашаете к себе, — шутя заметил Белинский.

Тургенев пришел в замешательство: конечно, по своему положению в обществе он должен, обязан был приглашать в гости друзей. Этого требовал общепринятый кодекс порядочного светского человека, но как быть, если повар у него действительно искусный, да не на что приготовить обед. Отказаться — стыдно, сказать правду — не поверят. И вот, не подавая виду, не обнаруживая внутреннего замешательства, он приглашает всех к себе на дачу на обед. Когда же гости в назначенный час к нему являются, виновника обещанного торжества не оказывается дома... За этим следуют тургеневские визиты с извинениями и ссылкой на забывчивость. Другого выхода он придумать не мог.

Бывали промахи и профессионального характера: Тургенев — мастер устного рассказа, и в ходе разговора о случившихся в действительности событиях его воображение разыгрывается, в рассказ включается творческая фантазия, — а в результате складывается мнение, что он любитель прихвастнуть и сочинитель небылиц. Водилась в молодости за Тургеневым еще одна особенность: пресыщенный в Берлине отвлеченно-философскими разговорами на эстетические темы, он прерывал нередко словоизлияния приятелей какой-нибудь нелепой выходкой. Однажды, например, Тургенев заявил, что перед великими произведениями искусства, живописи и скульптуры он испытывает зуд под коленами и ощущает, как икры его ног обращаются в треугольники. Здесь автор «Гамлета Щигровского уезда» допускал сознательный и дерзкий эпатаж.

Манера поведения Тургенева, не вполне понятая современниками, была умышленным протестом против нивелирующего личность кружкового воспитания, инерция которого еще сказывалась в среде петербургских литераторов. Впоследствии устами уездного Гамлета, дворянина Василия Васильевича, Тургенев дал уничтожающую критику наиболее отрицательных сторон кружковой жизни, которые испытал он сам: «...Кружок — да это гибель всякого самобытного развития; кружок — это безобразная замена общества, женщины, жизни... Кружок — это ленивое и вялое житьё вместе и рядом, которому придают значение и вид разумного дела; кружок заменяет разговор рассуждениями, приучает к бесплодной болтовне, отвлекает вас от уединенной, благодатной работы, прививает вам литературную чесотку; лишает вас, наконец, свежести и девственной крепости души. Кружок — да это пошлость и скука под именем братства и дружбы, сцепление недоразумений и притязаний под предлогом откровенности и участия; в кружке, благодаря праву каждого приятеля во всякое время и во всякий час запускать свои неумытые пальцы прямо во внутренность товарища, ни у кого нет чистого, нетронутого места на душе; в кружке поклоняются пустому краснобаю, самолюбивому умнику, довременному старику, носят на руках стихотворца бездарного, но с «затаенными» мыслями; в кружке молодые, семнадцатилетние малые хитро и мудрено толкуют о женщинах и любви, а перед женщинами молчат или говорят с ними, словно с книгой, — да и о чем говорят! В кружке процветает хитростное красноречие; в кружке наблюдают друг за другом не хуже полицейских чиновников... О кружок! ты не кружок: ты заколдованный круг, в котором погиб не один порядочный человек!»

В непривычно резкой для Тургенева характеристике прорывается еще не остывшее раздражение интеллектуальной замкнутостью философских кружков. Преодолевая романтизм и идеализм, Тургенев слишком беспощадно оценивает «метафизический» период своей и русской духовной жизни 1830 — начала 40-х годов. «Посудите сами, — восклицает уездный Гамлет, — какую, ну, скажите на милость, какую пользу мог я извлечь из энциклопедии Гегеля? Что общего, скажите, между этой энциклопедией и русской жизнью? И как прикажете применить её к нашему быту, да не её одну, энциклопедию, а вообще немецкую философию... скажу более — науку?»

Позднее в романе «Рудин» писатель внесет существенные поправки в столь однозначную и однобокую характеристику. Ученый круга Тургенева, известный либеральный профессор Б. Н. Чичерин вспоминал: «Однажды я сказал Ивану Сергеевичу, что напрасно он в «Гамлете Щигровского уезда» так вооружился против московских кружков... Это были легкие, которыми в то время могла дышать сдавленная со всех сторон русская мысль... Тургенев согласился с моим замечанием».