В ролях (сборник)

Лебедева Виктория Юрьевна

В ролях Роман

 

 

Часть I

 

Глава 1

Галина Алексеевна любила Любочку без памяти. Память же об отце ее старательно из сердца вытравляла-вымарывала, отчего сменила цивилизованную Слюдянку на Богом забытое красноярское село Выезжий Лог. Да и что, скажите, было вспоминать, кроме собственной глупости, кроме горячих южных речей да переспелого черного винограда, которым до октября заедала клятвенные обещания жениться и увезти — к джигитам, солнцу и витаминам. Но к джигитам и солнцу заезжий шабашник, то ли грузин, то ли армянин, а может, и вовсе азербайджанец, отправился в гордом одиночестве; по-подлому отправился, тайком, побросав на поле любовных битв нехитрые трофеи: полысевшую зубную щетку, безопасную бритву и пару лезвий «Нева» на умывальнике, в палисаднике на веревке — носки черные, совсем еще новые, носки бежевые дырявые да пару семейных трусов, а под сердцем — ее, Любочку.

Бабка у Галины Алексеевны была женщина старой закалки, то есть строгих правил. Не посмотрела ни на то, что единственная внучка, ни на то, что уже почти тридцать и полное право имеет решать за себя сама, — отказала от дому и точка: иди куда хочешь, на глаза не показывайся, как в темном девятнадцатом веке прямо. Вот и оказалась беременная Галина Алексеевна в Выезжем Логе.

Не было в этом медвежьем углу не то что беломраморного вокзала, как в Слюдянке, а даже захудалого полустаночка, рельсы не петляли по распадкам, под окнами не катило холодные прозрачные воды славное море Священный Байкал. На сопках вокруг поселка стеною стояли вековые сосны. Сосны рубили и сплавляли вниз по Мане-реке — до Енисея; ничем другим местные не занимались, так что работать пришлось в леспромхозе.

Аборигены на беременную Галину Алексеевну смотрели косо, особенно бабы. В селе царили скука и грязь, и так было жалко бесцельно загубленной жизни! Тут-то и был выдуман вместо подлого кавказского шабашника грек — интернационалист, спортсмен, коммунист и, наконец, просто красавец, геройски павший на далекой солнечной родине от руки коварного мирового империализма.

Поначалу никто, конечно, не поверил ни одному слову, открыто насмехались даже, но стоило Любочке появиться на свет, и злые языки были прикушены, а всеобщая неприязнь сменилась всеобщим благоговением. А еще Галина Алексеевна вышла замуж за местного.

Любочку, эту хорошенькую черненькую бесовку, просто невозможно было не любить! Данный факт был тем очевиднее, чем старше девочка становилась. Всем, что необходимо для женского счастья, щедро оделила ее природа — были тут и вьющиеся смоляные локоны, и ямочка на левой щеке, и матовая смуглая кожа, и большой чувственный рот, и пара стройных ножек, и огромные глазищи, темные и сладкие, словно южный виноград.

Когда Галина Алексеевна смотрела на Любочку, ей хотелось немедленно посадить девочку на колени и дать вкусненького — конфету или пряник, а потом целовать и тискать, зарывшись носом в темные пахнущие солнцем кудри, гладить по волосам и сюсюкать в точеное маленькое ушко. Любочкин отчим Петр Василич, бригадир и во всех отношениях солидный положительный человек, испытывал точно такое желание, тщательно подавляемое.

В принципе, жизнь наладилась. В леспромхозе семья считалась за элиту, Любочка была как-никак дочерью бригадира, пусть и приемной. А все-таки Любочкина мать была городская, не деревенщина какая-нибудь, и желала дочери лучшей участи. Если Галине Алексеевне случалось прочесть в газете «Правда» об успехах советского балета, она тут же видела Любочку в розовой пачке, с высокой прической и великолепными оголенными плечами на сцене Большого театра — Любочка высоко подбрасывала стройные ножки в шелковых чулках и пела громким голосом — совсем как Любовь Орлова; когда же в клуб привозили кино, Галина Алексеевна, с виду такая серьезная и здравомыслящая женщина, сидя рядом с мужем в темном зале, всегда представляла Любочку в роли главной героини, будь то почетная доярка или заграничная миллионерша. Второе было, впрочем, предпочтительнее — у этих хрупких девушек из трофейных фильмов были такие пышные, такие богатые платья! «Жизнь ученых, — в который раз пересматривая фильм „Весна“, рассуждала Галина Алексеевна, — тоже по-своему неплоха…» Вообразить Любочку знаменитым советским математиком или химиком было Галине Алексеевне, конечно, намного сложнее, чем балериной или кинозвездой, ведь собственное ее образование ограничивалось семью классами, но и тут материнское воображение, слепое, словно сама Фортуна, вполне справлялось, услужливо рисуя перед глазами линейку, пробирки и снежно-белый накрахмаленный халатик на два пальца выше колена (кстати, о крахмальных халатиках — стать знаменитым хирургом было бы тоже неплохо). А что сделалось с Галиной Алексеевной, когда первый человек покорил просторы космоса?! (Самой Любочке в тот год исполнилось семь, и о космических планах матери она так никогда и не узнала, но кто поручится, что энтузиазм Галины Алексеевны, перенесенный из Выезжего Лога на московские или ленинградские земли, в результате не помог бы Любочке стать в один ряд с Валентиной Терешковой и Светланой Савицкой?)

Планы заметно поскромнели уже на первом году обучения — в школе у Любочки дела с самого начала пошли неважно, она не вылезала из троек. В результате от карьеры врача, космонавтки и ученой Галина Алексеевна, скрепя любящее материнское сердце, отказалась. От пения через некоторое время пришлось отказаться тоже — медведь, наступивший девочке на ухо, был непростительно велик и неповоротлив. Но Галина Алексеевна не унывала: кино и балет ведь никуда не девались, для этого (по скромному мнению Галины Алексеевны) учиться было совершенно не обязательно — особенно для кино.

Галина Алексеевна вообще не слишком верила в пользу обучения. Взять, к примеру, школу — ничего-то из школьной программы уже не вспоминалось, ни физика, ни история. «Читать-писать научили, и спасибо, — рассуждала про себя Галина Алексеевна, — а денежку считать каждый и без всякой математики сумеет, жизнь заставит», — поэтому Любочку за тройки ругала не слишком. Но материнская энергия требовала выхода, и девочка восьми лет от роду была отдана в кружок художественной гимнастики. Для этого Петр Василич, пользуясь служебным положением, после обеда гонял леспромхозовский автомобиль в соседнее село, побольше. Рядом с шофером на сиденье подпрыгивала Любочка — в смоляных волосах неизменные белые банты, в мешочке для сменки чешки и синее трико до колен. Добирались не больно-то быстро — девочку постоянно тошнило, машину приходилось останавливать. Но Галина Алексеевна была непреклонна, и в результате Любочка научилась стоять на руках, делать колесо и садиться на шпагат.

Любочка росла и расцветала. Положительно, она была рождена для красивой жизни. «Стоит только подтолкнуть ее в нужном направлении, — думала Галина Алексеевна, — и всё тогда пойдет как по маслу». Она подолгу беседовала с дочкой — обстоятельно, словно со взрослой; учила житейским хитростям, советовала, с кем да как себя вести, по мере сил расширяя девичий кругозор.

Воспитательная работа принесла свои плоды — Любочка рано научилась угождать мальчикам и не обращать внимания на девочек. Мальчики решали за Любочку задачки и дрались за честь донести от школы до дома ее портфель (бывало, что и до первой крови), девочки Любочке завидовали и заискивали перед нею или же фыркали презрительно, но фырканье тоже было результатом зависти, ведь Любочка, и от этого никуда не деться, была в Выезжем Логе первая красавица.

Еще предметом тайной девичьей зависти были Любочкины наряды — шикарные и воздушные, с голыми плечами и пышными юбками, совсем как в трофейных фильмах. И ведь что самое обидное: все эти королевские туалеты пошиты были вовсе не из заморских шелков и бархатов, а из «веселых ситчиков», которые завозили в сельпо, — шить Галина Алексеевна действительно умела. Шить у нее, строго говоря, получалось гораздо лучше, нежели обогащать девичий кругозор, и Любочкины платья всегда оказывались чуть шире, чем ее представление о природе вещей, которое ограничивалось мальчиками, модой, фильмами и книжками «про любовь», да малой толикой домашнего хозяйства.

Любочке очень нравилось, когда мальчики из-за нее дрались. Она их даже подначивала — обещала портфель одному, а в последний момент отдавала другому, просила решить какой-нибудь пример позаковыристее, допустим, Васю, а списывала нарочно у Пети. Или наоборот — в математике, как известно, от перемены мест слагаемых сумма не меняется. В итоге после уроков за школой случался очередной «мужской» разговор, рвались, к неудовольствию родительниц, пуговицы и рукава, зрели синяки на насупленных физиономиях, втаптывались в грязь шарфы и шапки. Мальчишкам такие баталии даже льстили, среди общей уравниловки давая почувствовать себя настоящими мужчинами — рыцарями и воинами. Да и Любочка стравливала их вовсе не со зла, а ведомая неистребимым самочьим инстинктом, который не по зубам никаким революциям и коммунистическим строительствам.

А однажды, в четвертом классе на школьной практике, Любочка превзошла себя саму — из-за нее подрались сразу три девочки. Любочка, собственно, была не так уж виновата. Просто Петр Василич накануне вечером вернулся из Красноярска, где «обменивался опытом», и привез Любочке новые ботинки — взрослые, красные, с высокой шнуровкой. Разве могла Любочка устоять и не примерить? Нет, это было выше ее сил. Поэтому на практику вместо унылых резиновых сапог пришла в обновке. О, как алела она среди перегнивших желтых опилок!

Но, увы, работать в такой обуви оказалось совершенно невозможно. Даже дойти до конторы леспромхоза не удалось без приключений — Любочка поскакала было через пребольшую прегрязную лужу по досочкам, да и застряла на самой середине. Казалось, крушение неизбежно — доска предательски застонала под ногами и дала трещину, грязная вода набросилась на алые ботинки и студеной волною рванулась сквозь шнурки, Любочка отчаянно взмахнула руками, готовая рухнуть в мутные воды самой глубокой леспромхозовской лужи. Ее спас Лёнька Сидоров — со спокойным достоинством вошел в воду (в отцовских сапогах, доходивших почти до бедер, это было не так уж сложно), подхватил падающую Любочку на руки и, ко всеобщей зависти, вынес на берег. Каждая девочка в тот момент захотела оказаться на месте Любочки, а каждый мальчик — на месте Лёньки.

Счастливая Любочка в благодарность звонко чмокнула спасителя в щеку. Это получилось как-то случайно — просто она очень обрадовалась, что новым ботинкам больше ничего не угрожает… Покрасневший Лёнька глупо заулыбался.

— Шлюха! — крикнула толстая Маша и в слезах рванулась вон из леспромхоза. И откуда только слово такое услышала? А еще отличница. Впрочем, чего не скажет женщина, пусть и маленькая, в запале, когда речь заходит о многолетнем (еще с первого класса) тайном и светлом чувстве, которое на глазах буквально тонет в какой-то несчастной луже, да еще по вине смазливой троечницы Любочки!

Любочка от неожиданности опешила, но через мгновение все поняла и разревелась от обиды.

— Сама шлюха! Дура жирная! — вступилась за Любочку Люська Волкова. Люська тоже сохла по Лёньке, и сейчас он выглядел в ее глазах настоящим рыцарем. А вот зависть девичья никуда не девалась, она требовала выхода. Потому и решила Люська быть достойной своего героя и, отбросив мучительную ревность, заступиться за Любочку.

Толстая Маша была в гневе страшна, как бывают страшны только очень некрасивые девочки. Она тут же развернулась и набросилась на Люську с кулаками. А Люська эта была чуть не вполовину меньше Маши. И тогда за маленькую Люську вступилась Дудукина, отрядная активистка. Разумеется, Дудукина тоже втайне преследовала свои корыстные цели — ей нравился Вовка Цветков (которого Любочка чаще прочих допускала до своего портфеля и своих задачек). Стоит ли говорить, что Вовка не обращал на Дудукину ну совсем никакого внимания? Только не из тех была активистка Дудукина, которые сдаются. «Сейчас или никогда!» — решила она и ринулась в бой — спасать Люську и отвоевывать внимание Вовки Цветкова. Что тут началось! За пару минут, пока девчонок растаскивали, в ход успело пойти всё — и зубы, и ногти, и таскание за волосы, и истошный боевой визг. А слышали бы вы, что наговорили друг другу три примерные пионерки!

Шум стоял невообразимый. Прибежала учительница; рабочие, побросав дела, примчались следом. Галдели все; объяснить взрослым, что произошло, пытались хором, перекрикивая друг друга, так что вообще ни слова не было слышно. И только Любочка, уже почти не всхлипывая, стояла в стороне и была вроде как ни при чем.

Она это умела — оказываться вроде как ни при чем. Должно быть, поэтому девочки ее сторонились. Вроде Любочка была довольно дружелюбной, обидеть нарочно никого не старалась, в гости всех тянула, а вот не клеилось у нее с девчонками, и всё тут! Подружат-подружат с полгода, да и рассорятся из-за пустяка. За время учебы со всеми подружить успела, даже с толстой Машей. Но настоящей подруги, которая на всю жизнь, словно сестра, и от которой никаких секретов, — никогда не было. Однажды, по малолетству, Любочка спросила у Галины Алексеевны:

— Мам, почему со мной девчонки не дружат?

— Завидуют, — зевнула мама. — Но это даже хорошо.

— Что завидуют? — удивилась Любочка.

— Что не дружат. Стало быть, мужика не уведут — некому будет. Это вы сейчас маленькие, а потом…

— Что потом?

— Суп с котом! Потом за хорошего мужика глазки-то повыцарапываете, помяни мое слово. Ладно, хватит попусту болтать. Ты посмотри на себя! Ты у меня — раскрасавица. Вырастешь и в город уедешь. В Красноярск. Или хоть в Иркутск. А может, аж в самую Москву заберешься. Станешь знаменитой артисткой. Ну и нужны тебе тогда эти дуры деревенские? Поди лучше на двор, папины рубахи повешай!

 

Глава 2

Так ли навязчива была Галина Алексеевна в своем желании отдать дочку в артистки? Нет, нет и нет. Она была даже не оригинальна. Такую неоригинальность можно извинить — в то время в стране (да и в мире) бушевали страсти по актерству, а кино, с легкой руки Владимира Ильича Ленина, вождя мирового пролетариата, давно считалось «важнейшим для нас искусством».

Возможно, Галина Алексеевна со временем и оставила бы имперские амбиции относительно Любочкиного будущего, как это случалось со многими и многими матерями до и после нее, но… В таких случаях принято говорить: судьба распорядилась иначе. Презабавная это штука — судьба. В первый момент, когда она начинает распоряжаться нами, мы безоговорочно верим в высший знак и в указующий перст, мы, словно голодные галчата, открываем алчные клювики навстречу манне небесной. Но по прошествии часов (дней, лет) вдруг оказывается, что судьба-то вовсе не одарила, а посмеялась, и что насмешка эта довольно зла. А самое обидное — иногда она действительно одаривает, и никто не умеет угадать, где одно, где второе. Это, впрочем, лирика. Галина Алексеевна, с ее-то характером, ни минуты не сомневалась — сейчас перст судьбы тычет персонально в Любочкину сторону.

Небо снизошло на землю в лице В.С.Высоцкого. Его сопровождали съемочная бригада и персональный милиционер. Галине Алексеевне было не важно, кем задуманы эти съемки, кто выбрал это место и кто автор сценария, — праздные вопросы ее отродясь не занимали. Важно было только одно — здесь, в Выезжем Логе, не обозначенном ни на одной приличной карте, у черта на куличках, теперь на самом деле можно сниматься в кино — только руку протяни, поднажми где надо, и вожделенная синяя птица счастья будет послушно клевать с ладони, словно глупая домашняя курица.

Вечером Галина Алексеевна и Любочка сидели голова к голове на пружинной двуспальной кровати, с трепетом перебирая открытки и журнальные вырезки, откуда советские кинозвезды многозначительно улыбались только им одним, Галине Алексеевне и Любочке, никому больше, и Володя Высоцкий (так уж им обеим казалось) улыбался чуть шире остальных. Потом звезды театра и кино снова были сложены аккуратной стопочкой, перевязаны атласной голубой лентой, бережно уложены в круглую жестяную коробку из-под печенья и водворены обратно на тумбочку перед трельяжем. Галина Алексеевна, покрывая коробку белейшей кружевной салфеточкой собственного производства, думала: «Действовать и еще раз действовать!» — и размахивала воображаемой саблей, а Любочка вообще не могла думать, она глупо онемела от счастья, что сегодня, пусть издалека, пусть только краем глаза, видела живого Высоцкого! Того самого! Который ах как пел в «Вертикали»!

Поначалу Галина Алексеевна попыталась было заполучить народного любимца в квартиранты. Ночь напролет нашептывала мужу: «Упроси да упроси Михалыча, к кому как не к нам?» — и жарко прижималась всем телом к мускулистой натруженной спине. А действительно, к кому же еще — у них был самый богатый дом на селе. И телевизор у них у первых появился, и холодильник ЗИЛ. С холодильником, правда, глупо получилось, его по незнанию в кухне около печки поставили, стенка в стенку, так что он двух месяцев не проработал, но все же… Подумаешь, холодильник! Петр Василич в выходные в Красноярск съездил на леспромхозовской машине, туда и назад, и новый холодильник привез, всего и делов. И дом у них — большой да светлый, почти на самом высоком месте стоит, так что издалека видно, и готовит Галина Алексеевна — дай бог каждому, даже самые привередливые пальчики оближут…

Увы, с жильем не получилось — наутро узнала Галина Алексеевна, что все давно уж говорено-переговорено, обскакала ее эта выскочка Вострикова! И куда только киношное начальство смотрело?! Поселили такого человека низко, у самой воды, и добро бы еще в доме, а то во флигеле нежилом, на огороде, словно шабашника какого, да не одного, а вместе с милиционером… Тьфу, срам! А Галине Алексеевне в квартиранты достались художник по свету и его молодой ассистент.

— Это надо же, как на Пырьеву похожа! — выдохнул ассистент, впервые увидев Любочку.

— Да ну, брось! Волосы разве черные. Пырьева-то по-бледнее будет, пожалуй, да и попышнее, — не согласился художник. Любочку, впрочем, оценил по достоинству — это сразу стало заметно по масляному блеску в глазах и по заблудившимся рукам, которые вдруг растерялись, куда бы пристроить рюкзак с вещами.

— А кто это — Пырьева? Уж не знаменитого ли режиссера дочка? — подобострастно засуетилась Галина Алексеевна.

— Да нет, жена, — усмехнулся ассистент. — Молода и бесподобно красива, вроде дочки вашей. Да вы сами увидите скоро, она приедет через пару дней. Впрочем, ваша, пожалуй, получше будет! — и подмигнул Любочке.

Любочка смутилась и убежала в свою комнату. В неполных четырнадцать лет она выглядела взрослой девушкой, но, по сути, была еще совсем ребенком и комплименты от взрослых мужчин принимать не умела.

Когда местных попросили сняться в массовке, Галина Алексеевна и Любочка пришли в восторг. С вечера обе суетились, было накрахмалено и отглажено восхитительное атласное платье с открытой спиной и юбкой, многослойной, словно торт «Наполеон». Материал Петр Василич по случаю купил в Красноярске, отстояв многочасовую очередь, выкройку придумала сама Галина Алексеевна. Любочка в этом платье выглядела как настоящая кинозвезда. А еще Галина Алексеевна разрешила дочке обуть лакированные белые туфли на каблуке, которые сама носила только в клуб и в гости, и надеть шелковые чулки. Всю ночь мать и дочь проворочались без сна в предвкушении завтрашних съемок, а наутро Галина Алексеевна сделала Любочке высокую прическу «бабетта» (в просторечье — «вшивый домик») и настоящий маникюр, чтобы девочка стала совсем уж неотразимой и чтобы все, кому следует, ее обязательно заметили.

Любочка ужасно волновалась, потому из дома выскочила загодя и бежала, летела по-над дорогой, по самой кромке обочины, по жухлой, ломкой траве, чтобы белых лаковых туфель не замарать; руками отводила от себя колючие, липкие репьи, которые хищно, да все без толку скользили по алым атласным оборкам, и на пятачок перед сельпо примчала, запыхавшись, самая первая.

Потихонечку вокруг нее стала собираться шумная стайка одноклассников. Мальчики с деланым равнодушием отводили глаза, а Вовка Цветков так был восхищен, что норовил исподтишка подкрасться и посильнее дернуть за пышную юбку. Любочка злилась, уворачивалась, волнуясь за оборки, да разве от Вовки увернешься? Девочки сгрудились вокруг и благоговейно щупали богатый материал, играющий на солнце, ворковали, выпытывали, где да почем, и, по всему видно, завидовали ужасно — даже те, кто, старательно позевывая, спешил объявить: это, мол, ничего, мне мамка к концу лета и получше сошьет! Да что там девчонки, даже взрослые с пристрастием рассматривали Любочку и меж собою негодовали шепотом: «Куда мать смотрит?!», — но любовались, любовались вопреки собственному негодованию, потому что не девочка, а статуэтка фарфоровая! На пыльном пятачке перед сельпо Любочка была в тот момент единственным ярким пятном, только за нее и можно было зацепиться досужему взгляду среди окружающей скуки и серости.

И Любочку действительно заметили.

— Господи! Э-это что за чучело?! — воскликнула художница по костюмам, за руку выводя ее из толпы прочь. — Через сорок минут уже Высоцкому с Золотухиным сниматься, а тут… Убрать! Немедленно убрать!

И бедная, ничего не понимающая девочка, не успевшая даже удивиться, вдруг почувствовала, как все разом отстраняются, стараются отшагнуть подальше, будто знать не знают никакой такой Любочки, а за спиной уже зарождаются предательские, исподтишка, смешки и словечки.

Художница по костюмам, кажется, никогда в жизни так не смеялась. Она потом много лет рассказывала друзьям-приятелям о глупой сибирской пейзанке, о деревенской куклёшке, которая объявилась на съемочной площадке, словно на бал разряженная, хотя достаточно было обыкновенного ситцевого сарафана и скромного платочка. Этот эпизод казался художнице по костюмам тем слаще, тем большими обрастал деталями, чем старше и непривлекательнее становилась она сама.

А Любочка никогда в жизни, кажется, не рыдала так горько. Она бежала со съемочной площадки прочь, опасно оступаясь на глупых каблуках, несла в ладонях у самого лица свой позор и соленые свои слезы, и слезы проливались через край, и позор проливался. Как оглашенная ворвалась она во двор, скинула ненавистные лакированные туфли куда-то на грядки и понеслась к дому босиком, раздирая вдрызг мамины шелковые чулки. Она уже в сенях выпрастывалась из облачного крахмального платья, алый атлас трещал по швам и терял крючки, только Любочке это было безразлично, ей казалось, что она немедленно умрет, едва коснувшись кровати, и потому сейчас больше всего на свете хотелось окунуть голову в мягкую прохладную подушку.

Она прорыдала до вечера. Галина Алексеевна ходила по кухне из угла в угол, прислушиваясь к малейшему шороху за Любочкиной дверью, и чувствовала себя непоправимо виноватой. Чувствовала, а до конца все-таки не понимала, что сделала не так, — пусть тот, кто осмелится сказать, что ее Любочка не была в тот день самой красивой, даже красивее Пырьевой, первым камень бросит… да пусть у нее глаза лопнут, если Любочка — не самая-самая раскрасавица!

 

Глава 3

Часам к семи съемочный день закончился, и домой вернулись осветители-квартиранты. Младшему, утром от начала до конца наблюдавшему сцену на съемочной площадке, Любочку было очень жалко — такая красивая, яркая и такая наивная девочка, — и поэтому он, пошептавшись немного с Галиной Алексеевной, без стука вошел в комнату плача и с места в карьер предложил Любочке прямо вот сейчас пойти и познакомиться с Высоцким. Он врал, конечно, сам он был знаком с ним лишь мельком, по работе, и уж, разумеется, не настолько близко, чтобы представлять ему первую встречную сельскую девчонку, но надо же было что-то сказать, чтобы прекрасная Несмеяна отвлеклась и перестала реветь.

Несколько секунд Любочка еще всхлипывала по инерции, а потом подняла заплаканные глаза и, заикаясь от слез, тихо спросила:

— А как же мы к нему пройдем? У него ведь милиционер постоянно дежурит, я сама видела.

Тут молодой квартирант не выдержал и расхохотался.

— Ну, ты даешь! — сказал он растерявшейся Любочке, когда отсмеялся. — Какой же он милиционер? Это артист, Валерий Золотухин. Между прочим, он в этом фильме главный. А в форме ходит, потому что у него роль такая. А он в нее вживается. Ну, вроде у них, у актеров, так принято.

— А-а, — протянула Любочка. Она больше не нашла что сказать.

Когда Любочка, уже умытая, подправившая «бабетту», съехавшую набок, одетая нарядно и скромно — в белую ситцевую кофточку и голубую юбку с широким поясом, — выходила из дому вслед за молодым ассистентом, мама едва слышно шепнула ей:

— Ни в чем ему не отказывай, поняла?!

За время метаний по кухне у нее уже созрел новый план относительно Любочкиного светлого будущего, и по этому плану все выходило даже более складно и просто. Галина Алексеевна, подкармливая, обстирывая и обихаживая квартирантов, быстро выведала у них всю подноготную и вполне оценила, сколь лакомый кусочек подан к ее столу в лице молоденького мосфильмовского ассистента. Москвич, прямо напротив киностудии живет — это раз. Зарабатывает прилично — это два. Армию отслужил — три. А самое главное, четвертое — холост. Любочка ему явно нравится — пять. Да он этого и не скрывает. Петр Василич (вот кстати!) вернется из Красноярска только завтра к вечеру. И, если все удачно сложится, если Любочка особо артачиться не будет, найдется способ мальчика быстренько захомутать. Для женщины удачное замужество — девяносто девять процентов успеха. Главное теперь, чтобы он до срока не узнал, сколько Любочке лет, а то испугается, пожалуй. Вот и история со съемкой оказалась на руку, погуляют-погуляют, глядишь, и нагуляют чего. А Любочка, бедненькая, так плакала!

Когда ассистент вывел Любочку за калитку, от его бравого настроя и следа не осталось. Ну как, скажите, он поведет эту девочку к самому Высоцкому? Как?! Этот вопрос настолько его обеспокоил, что он по дороге решил зайти с Любочкой к операторам и выпить для храбрости, благо у операторов всегда было что выпить.

Операторы как раз квартировали где-то между осветителями и Высоцким, и этот попутный визит Любочке странным не показался. В доме было накурено и шумно, пахло самогонкой и свежими огурчиками, а сами операторы были уже порядком навеселе и потому искренне обрадовались вновь прибывшим, тем более что мужское общество оказалось разбавлено такой приятной барышней.

Это для Галины Алексеевны двадцатидвухлетний ассистентик был мальчишкой; Любочке же он казался совершенно взрослым дяденькой, которого стоило во всем слушаться. Вот и мама сказала: «Во всем его слушайся», — или как она там сказала? Поэтому, когда «дяденька»-осветитель поднес ей полстакана самогонки и велел: «Пей!», она безропотно, словно горькое лекарство во время болезни, выпила все без остатка, даже не задохнулась, как положено настоящей леди.

— Ого! — присвистнули мужики, протягивая онемевшей от ожога Любочке закуски. И снова кто-то отметил, что она похожа на Пырьеву, и снова начался спор, насколько похожа да кто лучше, голова немножечко закружилась, стало душно, нестерпимо захотелось пить, Любочка потянулась к столу и залпом выпила из первой попавшейся чайной чашки, это оказалась опять самогонка, девочка зашлась в кашле, мужики засмеялись, каждый старался похлопать ее по спине, чтобы кашель прошел, кто-то принес студеной колодезной воды в ковшике. Любочка припала к нему и жадно глотала, обливаясь, но головокружение не проходило, закрывались сами собою глаза, сила кружения от этого только увеличивалась, круг делался шире, шире, а потом Любочка оторвалась от пола и полетела…

Она приземлилась на заботливо подстеленную кем-то соломку. Тошнота была нестерпимой, ломило в затылке. Кто-то в темноте лихорадочно шарил по Любочкиным ногам, раздвигая, неуклюже забирался под подол, поглаживал по спине и по груди и невнятно шептал, шептал, а Любочка от страха не могла разобрать ни единого слова. Наконец она с трудом разглядела в темноте молодого квартиранта-осветителя. Глаза его были полуприкрыты, рот изломан мученической складкой. «Дяденька» крепко схватил Любочку за тоненькое запястье и стал водить ее рукой по брюкам, по расстегнутой ширинке. И перепуганная Любочка вдруг ощутила в ладошке секретного зверька, который в детстве водился в кармане у папы. Когда Любочка была маленькая, ей больше всего нравилось играть с Петром Василичем в «по кочкам, по кочкам, бух в ямку», а за конфетами и пряниками норовила она, к неудовольствию родителя, залезть самостоятельно, прямо в карман брюк. Карман, помимо сластей, таил в себе некую тайну, Любочка это чувствовала. Она сначала забоялась, ощутив за тканью присутствие чего-то живого и непонятного, но потом, осторожно вынимая дрожащими пальчиками печенья и леденцы, безотчетно старалась коснуться загадочного трепещущего предмета, и делалось ей от этого немного страшно и немного стыдно. Петр Василич из-за этого сердился, хоть и старался не подать виду, и спросить напрямую, кто живет в его кармане, девочка не решалась. И вот сейчас, здесь…

Ее начало рвать, но настырный кавалер, казалось, не замечал. Впрочем, это было немудрено, двадцатидвухлетний «дяденька» был едва ли не пьянее Любочки. Ему удалось-таки задрать юбку, но дальше дело не пошло — он задышал громко, неловко потыкался Любочке чуть выше колена, дважды нелепо дернулся и, словно комар, насосавшийся крови, отвалился в сторону, после чего громко, пьяно засопел, а у Любочки по ноге потекла горячая липкая жижечка, выпущенная секретным зверьком. Любочка снова заплакала, и ее снова стошнило.

Скоро в голове чуть-чуть прояснилось, но в ногах по-прежнему ощущалась слабость. Любочка осторожно выбралась из-под квартиранта и с опаской выглянула из заваленного сеном сарайчика. Сначала ощутила студеное дуновение паники, потом не без труда узнала собственный задний двор и успокоилась вдруг. Над Маной-рекой стояла половинка луны, и каждую звездочку было видно над головой так же отчетливо, как на карте звездного неба в кабинете физики. Любочка шатаясь добрела до колодца и долго лила из ведра за шиворот звенящую воду, жадно прихватывая губами непослушные струйки, стекающие по щекам и подбородку, тщательно, по-бабьи подоткнув юбку, отмывала липкое бедро, и ее опять рвало в траву. Ощущение стыда и грязи было нестерпимым, мокрые дрожащие руки двигались машинально, словно отлаженный вспомогательный механизм. Начался озноб. Потихонечку, стараясь не разбудить мать, Любочка прокралась в дом. Ей снова хотелось коснуться подушки и насовсем умереть — даже сильнее, чем утром.

Едва Любочка забралась в прохладную постель и натянула на себя одеяло, дверь скрипнула и в проеме возникла страшная темная фигура. Любочка ойкнула и нырнула под одеяло с головой.

— Ох и дура ты у меня, ох и дура… — беззлобно вздохнули в проеме голосом Галины Алексеевны.

Галина Алексеевна прекрасно видела, как пьяный квартирантик подводит Любочку к сенному сараю, и радовалась, что Москва у девочки в кармане; она подглядывала и подслушивала под дверью — и разглядела все, что время суток позволяло ей разглядеть. И несмотря на темноту, прекрасно поняла, что Любочка осталась невинной, а стало быть, глупо поднимать шум, никаких доказательств совращения малолетней нет и быть не может, а позор на все село Любочке тоже ни к чему, без того ей сегодня досталось.

А все-таки, придя к дочери, в первую голову не пожалела, не обняла, а обругала дурой. Дура и есть, такой шанс упустила, как тут матери не переживать?!

Галина Алексеевна за сегодняшними мечтами о Москве, кажется, перестала понимать, что Любочке нет еще четырнадцати, а потому дело казалось ей вполне поправимым. Она присела на краешек кровати рядом с дочерью и начала увещевать, поминая столицу, кинозвезд и большую зарплату, и из этого невнятного шепота Любочка с ужасом поняла, что мама не только не ругает ее за ночные похождения, но просит, чтобы Любочка завтра же… снова… а у папы… в кармане… а он… под юбку, а… а-аа-ааа-аааа-ааааа!

До рассвета Галина Алексеевна успокаивала бьющуюся в истерике дочь, но та лишь подвывала и больно брыкалась, и пришлось Галине Алексеевне убираться восвояси. Петр Василич, к обеду вернувшийся из Красноярска, нашел дочку совершенно больной. Бледная под цвет собственной наволочки Любочка лежала на постели, ничего не ела и ни с кем не хотела говорить, а от Петра Василича, со стыда, и вовсе отвернулась к стене, натянув на голову сразу и подушку, и одеяло; Галина Алексеевна, против обыкновения, была тише мыши, по дому ходила на цыпочках и глаза опускала долу. Молодой московский соблазнитель (к счастью для него) давно уже был на съемочной площадке. Он, поутру проснувшись в сарае, не вспомнил ровным счетом ничего, даже давешнего похода к операторам, и на работу отправился с совершенно чистой совестью, хоть и с тяжелой похмельной головой. Таково уж было счастливое свойство этого молодого дикорастущего организма — напиваться до беспамятства, и уж кто-кто, а его старший коллега прекрасно знал, сколькими неприятностями в будущем грозило мальчику это свойство. Вот и сегодня, потихоньку отозвав в стороночку и ничего не объясняя, скомандовал: «Хозяйскую шалаву пальцем не сметь трогать, малолетка!», — на чем посчитал инцидент исчерпанным.

Уже к вечеру сарафанное радио в лице соседки бабки Дарьи донесло Петру Василичу и про ночные похождения Любочки, и, главное, про поведение Галины Алексеевны, не идущее ни в какие ворота, и он, ворвавшись во двор с белыми от ярости глазами, долго и от души учил жену подвернувшимся под руку мокрым полотенцем, а она даже не пыталась сопротивляться, потому как прекрасно знала свою вину. Любочка еще пару дней поболела, а потом проголодалась и соскучилась, да и поднялась с постели, и всё в доме пошло по-старому, словно ничего не было.

 

Глава 4

Если в Выезжем Логе уже не мазали ворота дегтем, виною был, всего вероятнее, дефицит дегтя. Во всем же остальном правила сельской морали соблюдались неукоснительно, и, случись вышеупомянутое происшествие летом любого другого года, Любочка могла бы навсегда забыть о своем добром имени. Но в тот момент дела киношные настолько завладели аборигенами, что следить за моралью им было недосуг. И стар и млад чуть не до рассвета слонялись вокруг дома Высоцкого, дабы лишний раз, ну хоть краем глаза… Несли в узелках нехитрые свои подношения, подбирались поближе по кустам, что твои партизаны. Словом, им было вовсе не до Любочкиного морального облика. К тому же Петр Василич был сам себе не враг: шума поднимать не стал, даже от дома постояльцам не отказал. Уж как там было в доме — другой вопрос: на ночь Любочку запирали на ключ, на стол ставя стакан воды, под стол — ржавое ведро без ручки, Галина Алексеевна стала тише воды ниже травы, она теперь даже говорила полушепотом; поездки в Красноярск были до поры забыты, а сам Петр Василич, кажется, находился во всех комнатах сразу, и стоило кому-нибудь из московских гостей подойти к Любочке ближе чем на два метра, как за спиною шаркали шаги и слышалось хриплое покашливание с ноткою угрозы. Но настоящая буря, при других обстоятельствах вполне способная попереломать молоденького осветителя, не состоялась.

Долго ли, коротко ли, пропело красное лето и зима покатила в глаза, засим покатила и московская съемочная группа — домой, к цивилизации. Покатила, вместо киношного шума и суетни оставив местным зимнюю сибирскую скуку. Все как один мальчики в Выезжем Логе взялись за семиструнки и теперь денно и нощно пощипывали их, заглядывая в самоучитель; девочки же крутили высокие хвосты на затылке, тайком таскали из шкатулок массивные материнские серьги, повязывали косынки на манер Нюрки-Пырьевой и старались (не слишком при этом преуспевая) говорить низким грудным голосом. На пике мужской моды оказались вдруг серые в полоску свитера и красные футболки, а женщины стали без прошлого небрежения носить обыкновенные резиновые сапоги. Аборигены судили да рядили, и всех громче слышно было, конечно, бабку Дарью — сарафанное радио.

К слову вспомнилась и Любочка.

— Лопни мои глаза, коли сбрехну! — божилась бабка Дарья и крестилась одышливо. А потом рассказывала, всякий раз подбавляя подробностей, точно маслица в кашу, как тащил Любочку молодой — пьяненькую и покорную, — в сенной сарай, да как Алексеевна, бесстыжие глаза ее, им свечку держала, да как гонял наутро Алексеевну Петр Василич по двору дрыном. Про дрын она, положим, привирала, зато в остальном… Только бабке Дарье не больно-то верили на селе. А чуть погодя Никифоровна, учетчица, делая шестимесячную завивку, по секрету рассказала Верочке-парикмахерше, что на самом деле бабка Дарья все напутала, карга старая, — ведь это Любочка застала мамашу с молодым ассистентом, поплакала да отцу шепнула, и уж наутро, действительно, Петр Василич гонял Галину Алексеевну по двору, только не дрыном вовсе, а метлой, у них завсегда у крыльца метелка стоит, потому как Галина Алексеевна, хоть и гулящая, а на селе первая хозяйка. Поэтому, кстати, Петр Василич пошумел-пошумел, да и простил жену. Где такую хозяйку сыщешь? Ну и привык, не без того. А девочку несовершеннолетнюю в такие дела путать — это бабка Дарья уж хватила, быть того не может.

Через пару деньков в парикмахерскую (и тоже на шестимесячную завивку) зашла Алевтина-продавщица, и Верочка, а следом и весь Выезжий Лог узнали наконец настоящую правду: все-то переврала бабка Дарья, не Петр Василич Галину Алексеевну застукал, а она его. Потому что не просто так Петр Василич в Красноярск повадился — у него там полюбовница беременная, двадцатипятилетняя, в аптеке работает. Натуральная блондинка с во-от такими огромными голубыми глазами. А Галины Алексеевны школьная подруга (Галина-то Алексеевна в школе в Красноярске училась, будто не знали) встретила Петра Василича на улице с молодухой этой брюхатой под руку, да и отбила жене телеграмму. Вот приехал он поутру из Красноярска, тут его Галина Алексеевна и встретила, тепленького. Мокрым полотенцем отходила по щекам (молодец баба!), да три недели не разговаривала, так что Петр Василич аж в ногах у ней валялся и прощения просил. И молодуху красноярскую бросил. Куда ей, молодухе, до Галины-то Алексеевны, Алексеевна на селе — первая хозяйка, все знают. Ну, Галина Алексеевна, конечно, отомстила мужу — не по злобе и не по блядству, а так, чтобы неповадно было. Но не с ассистентом, а с самим художником по свету (ничего себе мужчина, видный, положительный, плохо только — женатый). А Василичу так и надо. Тоже молодец, хрен старый. Помирать уж пора, а он, гляди-тко, дитеночка на стороне заделал!

Что ни говори, последняя версия показалась односельчанкам всего больше похожей на правду. Да вот незадача — Петр Василич детей иметь не мог, ранение. Галина Алексеевна была его второй женой, а первая потому и ушла, что ребенка хотела, но не получилось. Об этом весь Выезжий Лог знал. Впрочем, помозговав еще с неделю, женщины высчитали, будто молодая любовница в свою очередь гуляла от Петра Василича направо-налево (вот ему!) и забеременела вообще неизвестно от кого, да на том и успокоились. Только сарафанное радио пребывало в праведном гневе.

— Погодите! Принесет Любка в подоле, тут и посмотрим, чья правда! — кипятилась бабка Дарья.

Но в подоле совершенно неожиданно принесла бабки Дарьина восемнадцатилетняя внучка. Она училась в Красноярске в педучилище и летом приезжала домой на каникулы, а тут съемки…

После такого удара посрамленная бабка Дарья наконец оставила Любочку в покое. При встрече, правда, всегда демонстративно отворачивалась и бурчала под нос: «Тьфу, подстилка мосфильмская!», — но так тихо, что Любочка ни разу ее не расслышала.

Любочка росла на диво крепкой девочкой, психика у нее была здоровая, характер оптимистический, а потому совсем скоро первый неудачный опыт забылся, а страх и отвращение к интимной жизни сменились жгучим подростковым любопытством. Она больше не чуралась местных парней, с удовольствием бегала в клуб на танцы, и если случалось дамам приглашать кавалеров, выбирала всегда могучего восьмиклассника — второгодника Миролетова. Миролетов притискивал Любочку близко-близко, так что становилось трудно дышать, и жадно водил квадратной лапищей по ее оголенным торчащим лопаткам. От этого Любочкино нутро теплело и тревожилось, а коленки приятно слабели. После танцев Миролетов вел Любочку домой самыми темными улицами, и его могучая рука спускалась все ниже, а ее нутро делалось все тревожнее, и в конце концов все разрешалось жадными и неумелыми поцелуями у какого-нибудь забора или дерева да прокушенными до крови губами. Дальше, однако, дело не заходило — Миролетов, несмотря на свою внушительную внешность, был, увы, девственником и о том, как вести себя с женщиной, знал только теоретически.

Многие пытались отвоевать Любочку у Миролетова, да не тут-то было — кулаки у него были пудовые. Конечно, тайком Любочка тискалась не только с ним — числились в ее послужном списке и Вовка Цветков, и Лёнька Сидоров, и так, по мелочи, но все это — Любочка точно знала — было по-детски и совершенно несерьезно.

Куда больше ее занимало кино, которое где-то там, в далеких и загадочных мосфильмовских стенах, за семью печатями вызревало для будущего триумфального проката. И вот почему занимало: в конце лета Любочке все-таки удалось принять участие в съемках.

Всех сельчан опять пригласили на массовку — продавца Носкова и бригадира Рябого, посадив на одну лошадь, с позором везли по улице, а жители должны были молча стоять по обочине и смотреть с укоризною. И тут уж Любочка была в первых рядах! Она слишком хорошо запомнила прошлый горький опыт, а потому наряжаться не стала — надела линялый ситцевый халатик да простой белый платок. Но зато из-под белого платка на ломаную бровь сползал тугой смоляной локон, губки презрительно и чуть насмешливо складывались в ниточку, а обвиняющие глаза готовы были прожечь злодеев насквозь. (Этот локон, эта презрительная складка и испепеляющий взгляд были тщательно отрепетированы накануне — дома перед зеркалом, пока Петр Василич не заметил. Автором идеи и режиссером-постановщиком была, конечно, Галина Алексеевна.) В тот день Любочка расстаралась — оттерла локтем нахалку Дудукину, отстранила на все согласного Цветкова и очутилась прямо напротив камеры. И ее взаправду снимали, она это точно видела!

С тех пор Любочка стала ждать. «Вот выйдет кино, привезут его к нам в клуб, и тогда посмотрим!» — думала Любочка, засыпая, и мысленно грозила кулаком всем-всем, кто в первый раз так жестоко посмеялся над ней, над прической «бабетта», над алым платьем и мамиными каблуками. И представляла себя настоящей кинозвездой. В мечтах она, самая знаменитая на свете артистка, всегда спускалась по белым ступеням, платье у нее было блестящее и длинное-длинное, со шлейфом, в волосах сияла настоящая корона, а по бокам на лестнице стояли толстая Маша, и Цветков, и Дудукина, и бабка Дарья, и даже папа с мамой, и бросали к Любочкиным ногам душистые розы. Любочка шла медленно-медленно, одаривая поклонников самой лучезарной своей улыбкой, а они громко-громко аплодировали… Шлейф, так уж и быть, нес Миролетов.

По утрам Любочка старательно причесывалась, делала на затылке тугой узел, совсем как у «Нюрки», подолгу репетировала перед зеркалом свою самую лучезарную улыбку (на будущее) и отправлялась в школу за вечными тройками. Втайне Любочка жалела, что так сильно похожа на Пырьеву, — на самом-то деле ей до смерти хотелось быть как Людмила Целиковская (потому что она хорошенькая и у нее губки бантиком) или как Гурченко в «Карнавальной ночи», а вместо этого приходилось вязать конский хвост на затылке и говорить глухим голосом, с придыханием, согласно последним требованиям местной моды.

Галина Алексеевна тоже очень ждала выхода фильма в прокат — она смотрела на расцветающую не по дням, а по часам Любочку, и в обожающем материнском сердце зрела-наливалась уверенность, что такую красавицу мосфильмовские режиссеры ни за что на свете своим вниманием не обойдут. Мысленно Галина Алексеевна уже представляла Любочку и себя в столице, в городской квартире, при горничной и личном шофере, и, как ни странно, всего чаще грезилась ей точно такая же белая лестница, по которой шла точно такая же шикарная и знаменитая артистка-Любочка, сверкая лучезарной улыбкой и настоящими бриллиантами, а по бокам смиренно стояли Алевтина-продавщица, и выскочка Вострикова, и Верочка из парикмахерской, и учетчица Никифоровна, и эта старая сука бабка Дарья (чтоб ее перекосило совсем!), и даже сам Высоцкий.

Беломраморная лестница, ведущая вниз, к славе, оказалась непомерно длинна — триста шестьдесят пять, затем еще триста шестьдесят пять, а затем еще около полусотни ступеней миновала Любочка. Здесь, на ступенях, готовая принять лавровый свой венец, справила она пятнадцати- и шестнадцатилетие, отсюда проводила в армию второгодника Миролетова, со страшным скрипом все-таки окончившего восемь классов; здесь же и саму Любочку едва не изгнали из школы за абсолютную неуспеваемость по физике и химии, и лишь авторитет бригадира Петра Василича (да новый забор, который он выбил для школы, пользуясь этим самым авторитетом) спас Любочку от позора. Но она не замечала, ничего не замечала — что ей был этот мизерный школьный позор в сравнении с грядущим триумфом?!

Галина Алексеевна тоже ждала — болезненнее и напряженнее Любочки, чья исключительная молодость делала ожидание нетяжелым и неутомительным. Можно сказать, Галину Алексеевну просто изнутри распирало.

Потому, наверное, телеграмма о смерти слюдянкинской бабки ее не особенно расстроила. Уже вывесили у клуба вожделенную афишу, уже как улей зашумело взволнованное село — до бабки ли тут, скажите, Галине Алексеевне было? Эта смерть, такая несвоевременная, на фоне грядущих громких событий показалась ей лишь мелким досадным недоразумением, как если бы кот Васька, бандит и обжора, нагадил в домашние тапочки. Галина Алексеевна была раздосадована, даже обозлена на зловредную бабку, которая за всю жизнь слова доброго ей не сказала, из дому беременную выгнала и, даже умерев, умудрилась подгадить, но что поделаешь? Любочка еще не стала знаменитой, и пока приходилось неукоснительно блюсти сельские приличия. Галина Алексеевна надела нестрогий траур (черный платочек, суровое выражение глаз) и в сопровождении домочадцев спешно отбыла на похороны в Слюдянку.

 

Глава 5

Бабка умерла на девяносто шестом году жизни в своей квартире, в своей постели, в здравом уме и трезвой памяти. Крошечная сморщенная головенка утонула в хрустящей крахмальной наволочке, которую накануне наглаживала под чутким бабкиным руководством долговязая крашеная девица из Дома быта; артритные пальцы судорожно скомкали пестрое лоскутное одеяло, вцепились, словно боялись упустить, отдать возможным непрошенным пришлецам; закрылись слезящиеся старческие глаза, подернутые плотной дымкой катаракты, до самого последнего мгновения сохранившие свою внимательность и свое ехидство; отпал и съехал на впалую грудь острый подбородок. Бабка отошла в мир иной по-хорошему — тихо, мгновенно и совершенно безболезненно, — отошла, с Галиной Алексеевной так и не помирившись.

Ах, как добивалась Галина Алексеевна этого примирения! С тех самых пор, как родилась Любочка, добивалась. Слала бабке длинные покаянные письма, полные сантиментов, увещеваний, грамматических ошибок и заблудившихся, неприкаянных знаков препинания, среди которых преобладали восклицательные знаки, слала к праздникам шоколадные наборы и расписные теплые платки, слала многочисленные фотографии правнучки: вот Любочка спит, вот Любочка ест, вот Любочка пьет, вот Любочка, пуская слюни, обсасывает голову резинового пупса, вот Любочка впервые примеряет мамины туфли. Летели из Выезжего Лога в Слюдянку пухлые конверты, заключающие в себе мельчайшие подробности Любочкиной жизни, летели капризы и наряды, дни рождения, первомаи и первые сентября, — но бабкиного каменного сердца так и не разжалобили. Ни разу не получила Галина Алексеевна ни строчки, ни бандерольки, ни рубля, а лишь презрительное, ничем не пробиваемое молчание.

Эта оскорбительная немота доводила Галину Алексеевну до бешенства, но она все боролась, все билась в запертые наглухо двери — с исступлением самки, оберегающей единственного детеныша. Видела она эту бабку, лярву старорежимную, в гробу и в белых тапочках, но ведь речь шла о будущем Любочки — дочечки, кровинки, раскрасавицы. Ну что ждало ее здесь, в Выезжем Логе? Незавидная роль какой-нибудь учетчицы или продавщицы, леспромхозовское неотесанное мужичье, неуютный сельский быт? Нет уж, Любочка рождена была для лучшей жизни — сытой и богатой. Потому Галина Алексеевна спала и видела, как помирится с бабкой, как та, оттаявшая и умиленная, впишет правнучку на свою жилплощадь и помрет восвояси. Конечно, Слюдянка не бог весть какой город, это правда, но зато случались на добыче белого мрамора столичные — московские и ленинградские, а уж иркутян каких-нибудь было вовсе навалом. В сущности, Иркутск был не так уж плох — легендарное место, декабристы жили. Интеллигенция. В Слюдянке Любочка, при таких-то внешних данных, могла составить себе вполне приличную партию. Вот и боролась Галина Алексеевна — отчаянно и безрезультатно, а время утекало — кап, кап, — дряхлеющая, но неумолимая бабка упорно не отзывалась.

Но вот Любочка снялась в кино. Теперь уж бабка была не нужна, Бог шельму-то метит, обошлись прекрасно без всякой бабки, и Галина Алексеевна отписала в Слюдянку последнее письмо, в котором отвела наконец униженную, истощенную многолетней борьбой душу. И, получив в ответ одно-единственное слово: «Проклинаю!», — почувствовала не обиду, а тихо позлорадствовала да и забыла.

Теперь она стояла у гроба и равнодушно, с чувством собственного превосходства смотрела на сморщенное личико, на бумажные ввалившиеся щеки. Гробик был убогонький, бедненький, а у гробика, кроме Галины Алексеевны, Петра Василича и Любочки, — никого. Всех подружек давно схоронила зажившаяся слюдянкинская бабка, да и были они, подружки, с таким-то характером? Однокомнатная городская квартира у вокзала, в двухэтажном деревянном бараке на втором этаже, окнами во двор, увы, досталась государству, но теперь Галине Алексеевне это было безразлично — ведь и она сама, и Любочка стояли на пороге славы. И опять Галина Алексеевна почувствовала не обиду, а тихое злорадство. Да еще, пожалуй, легкую досаду на то, что бабка, кочерга ржавая, ее триумфа уже не увидит и никогда не будет стоять в ряду поклонников на беломраморной лестнице, по которой скоро сойдет великолепная Любочка в белом платье, цветах и брильянтах.

Похороны и поминки справили тихо, безлюдно. В наследство из всего бабкиного добра взяла Галина Алексеевна пару пуховых платков (которые сама же бабке и посылала) и неполный набор столового серебра, еще дореволюционный. Хватились Любочкиных фотографий, но не нашли (растерзала их бабка в ярости, когда последнее письмо от Галины Алексеевны получила, и артрит не помешал). Зато отыскался на антресолях целый склад побелевшего от времени шоколада.

Шоколад отнесли на помойку, квартиру со всей остальной рухлядью перепоручили участковому и наутро уехали из Слюдянки в Иркутск, откуда вечером, в двадцать три ноль-ноль, отбывал пассажирский поезд до Красноярска.

Разумеется, Галина Алексеевна предпочла бы посмотреть мосфильмовскую картину в компании односельчан, в родном клубе — она бы тогда могла сидеть в первом ряду, обязательно в новой каракулевой шубе, в норковой шапке, что подарил на позапрошлый Новый год Петр Василич, и наслаждаться благоговейным шепотом в задних рядах, как только ее Любочка, прекрасная, несмотря на скромные одежды, появится на экране крупным планом. Галина Алексеевна даже не обернулась бы — вот еще! Зато потом, после фильма, она бы с достоинством английской королевы прошествовала к выходу, односельчане расступались бы и завидовали в голос. Но вот же чертова бабка, и тут подгадила! Картину в клубе первый раз показывали именно сегодня вечером, а Галине Алексеевне предстояло маяться на иркутском вокзале, в ожидании обратного поезда сидеть на тощих чемоданах в выстуженном сибирскими сквозняками зале ожидания.

Сходили в буфет и взяли по комплексному обеду. Галина Алексеевна была явно не в духе. Заставила Любочку доесть жидкий столовский борщ до последней картофелины, чего не делала, наверное, с тех пор, как Любочка пошла в школу, поскандалила с официанткой за резиновое мясо и черствый хлеб, раскраснелась, разнервничалась; тут же, неудачно глотнув, подавилась компотом, зашлась в кашле и даже на Петра Василича шумнула, когда он ей, облегчения ради, попытался меж лопаток кулаком постучать. Петр Василич за пятнадцать совместных лет изучил свою прекрасную половину на «отлично», а потому, выйдя из буфета как бы по малой нужде, отправился вовсе не в туалет, а в справочное бюро, где и выяснил у милой озябшей девушки, что фильм «Хозяин тайги» в Иркутске все еще идет — семнадцать тридцать, кинотеатр «Гигант», Карла Маркса, 15, добираться на первом трамвае.

Любочка ехала в трамвае впервые. За окнами уже смеркалось, зажигались фонари, яркие, словно елочные гирлянды; веселые искры — синие и оранжевые — бежали по снегу вслед за светящимся, гремящим во весь голос трамваем, кондукторша звонко зазывала безбилетников, и от этого на душе у Любочки было светло и радостно. Она горячо подышала на стекло, оттаяла себе глазок в ледяной корке и теперь с жадным любопытством рассматривала диво дивное — всамделишный большой город. Дома — огромные, трех-, а то и четырехэтажные — подмигивали ей вечерними огнями, в первых этажах светились богато убранные витрины магазинов и кафе, заснеженные деревья густо штриховали снег на тротуарах. Тени их были таинственны и странны, гром трамвая — весел, и Любочке казалось, что давно придуманная в мельчайших подробностях мраморная лестница волшебным образом возникнет прямо сейчас — у входа в кинотеатр «Гигант». Да и Галина Алексеевна немного повеселела.

 

Глава 6

Билеты, разумеется, взяли в первый ряд. Петр Василич и Любочка, хоть и пребывали в ожидании кульминации (т. е. массовки № 2), фильм смотрели все-таки внимательно и с удовольствием. Когда в первой массовочной сцене сельчане вперемежку с актерами полезли через борт грузовика, Любочка очень смеялась и толкала отчима в бок, пальцем тыкая в сторону мелькнувших и исчезнувших одноклассников — Вовки Цветкова и Лёньки Сидорова. Не беда, что они были к камере спиной — она бы их где хочешь по спинам узнала. Потом Любочка за Нюрку переживала, что приходится той за нелюбимого бригадира идти замуж. А еще было почему-то страх как интересно, кто же на самом-то деле сельпо обокрал, хотя она это еще во время съемок знала прекрасно. А вот Галине Алексеевне не терпелось. Ерзала и вертелась Галина Алексеевна на стуле, словно ее на лопате в печь пихали, и даже рукой в нетерпении перед экраном вращала — быстрее, мол, крутите свое кино, не задерживайте. Разок на нее из задних рядов зашикали даже.

Кажется, фильм длился целую вечность. Но вот настал долгожданный момент, когда глазам публики должна была во всей красе явиться Любочка. Милиционер (медленно, ах как медленно!) клеймил ушлого бригадира Рябого, потом (медленно, ну как же медленно!) велел сажать бандитов «на одну холку», потом (медленно, медленно, медленно, черт ее подери!) лошадь трогалась с места и шагала по большаку… а потом вдруг в кадр вплыла лодка, зазвучало: «Я вернусь домой на закате дня…», густо зазеленел невнятный сибирский пейзаж. Прошел по дороге одинокий Золотухин, прокатилась по лесу неторопливая телега. И вот уже милиционер спал, усталый, так и не испив молока, тянулся по Мане-реке бесконечный сплав (вид сверху). А потом, на фоне очередного пейзажа, из одной точки стала прорастать зловещая красно-рыжая надпись «КОНЕЦ ФИЛЬМА». И всё! И (Как же так!? Не может этого быть!) никакой Любочки…

«Невозможно! Это ошибка, ошибка!» — вопияло все в Галине Алексеевне, оцепеневшей на стуле. Вот и квитанция об оплате одного съемочного дня, три пятьдесят, с подписью и печатью, который месяц хранилась в паспорте, за обложкой. Невозможно, невозможно! Меж тем никакой ошибки не было. По первоначальной режиссерской задумке, действительно, должны были провезти бандитов по селу, и сельчане, действительно, должны были стоять на обочине и молча смотреть с укоризною — крупным планом. Так бы все и было, наверное, если б не Любочка. Бьющее в глаза сходство с Нюркой-Пырьевой безнадежно сгубило сцену. Пришлось вырезать все, остался лишь жалкий начальный обрубок.

Галина Алексеевна была, что называется, убита наповал. Она не помнила, как вышла из кинотеатра и как садилась в обратный трамвай. «Как же так! — кричала Галина Алексеевна мысленно. — Как же так!?» Потом стала понемногу приходить в себя.

Она отыскала себя на заднем сиденье трамвая, бегущего от «Гиганта» прочь, в сторону вокзала, рядом обнаружила всхлипывающую Любочку и растерянного Петра Василича, который метался и не знал, бедненький, за кем ему ухаживать, за женой или за падчерицей, а впереди — горожан, обыкновенных трамвайных пассажиров, которые преспокойно ехали по своим делам, не оборачиваясь, потому что не знали, что прямо за ними на заднем сиденье скромно едет будущая мировая знаменитость, самая великая артистка на свете — Любочка.

Мало-помалу Галина Алексеевна вновь обрела способность выстраивать в голове логические цепочки — сначала совсем простенькие, потом все более сложные. Ее перегруженная, воспаленная мысль двигалась от постепенного понимания: «все кончено» — к той критической отметке, за которой рождалось ощущение катастрофы; Галина Алексеевна уже не удивлялась, отчего всхлипывает Любочка, и знала, почему пассажиры иркутского трамвая № 1 не оглядываются на нее, такую ослепительную. И не оглянутся, уже никогда не оглянутся. Ни-ког-да. А следом пришло самое страшное понимание — Слюдянка. Бабка. Городская квартира. Бабка мертва, ключи от городской квартиры в Слюдянке участковый милиционер спрятал в широкий карман шинели, и они (бултых) стремительно пошли на дно… Проклинаю… Бабка написала тогда одно лишь слово: «Проклинаю!». И Любочки не было. Она ведь должна, должна была быть, но ее не было. Потому что бабка написала «проклинаю», прокляла, не пожалела единственную правнучку и ее, Галину Алексеевну, потому что… О Господи! Она ведь сама, сама во всем виновата, зачем она все ей высказала тогда, зачем писала, зачем ругала проклятую бабку, зачем, зачем рассказала старой ведьме про кино?! И вот теперь Любочки не было, не было, не было в кадре! Какая же она, Галина Алексеевна, все-таки дура! Это старая ведьма всё подстроила, всё! Жизнь теперь сломана — Любочкина молодая жизнь сломана из-за одного неосторожного слова! Как же это могло случиться с ними — с ней, с Галиной Алексеевной, всегда такой рассудительной и осторожной, с ней, которая Любочкиного будущего ради готова была ползти на коленях куда и за кем угодно, лишь бы девочка была счастлива и богата?! Нет, это совершенно невозможно. Невозможно, невозможно!

Тут Галина Алексеевна почувствовала резкую боль в груди, посерела лицом, и без того бледным, стала медленно сползать с сиденья к ногам мужа и потеряла сознание. Она уже не слышала ни переполоха среди пассажиров, ни перепуганного визга кондукторши, совсем еще девчонки, ни истошного вопля Петра Василича: «Кто-нибудь! Помогите же! Помогите!», ни воя «скорой помощи».

В себя Галина Алексеевна пришла только поздно вечером, после некоторого количества капельниц и уколов. Билеты на Красноярск к тому времени благополучно пропали, отправлена была с главпочтамта телеграмма директору леспромхоза Михалычу — с сообщением о непредвиденной задержке и с просьбой прислать до востребования денег, были уже выбиты (с огромным трудом) два места в гостинице «Горняк» для командировочных, куплены были (с трудом титаническим) необходимые лекарства. Пока Петр Василич все устраивал, Любочка тихонечко всхлипывала в уголке гулкого голого больничного коридора, ей было холодно и страшно и ужасно хотелось к маме, а мама была и здесь, и не здесь, а где-то за белыми дверями, за одной из этих одинаковых белых дверей. Только Любочка не знала, за какой, и от этого становилось еще страшнее. Со страху ли, с устатку, но постепенно девочка заснула на шатком больничном стуле, и снился ей длинный, липкий, многосложный кошмар, из которого, проснувшись, помнила она только мерзлую разверстую могилу в Слюдянке, поверх которой гуляла колючая белая поземка, да мертвую бабку в гробу — поджатые губы и голова с кулачок.

Потом вернулся папа с лекарствами и пропуском в гостиницу. Тут же, из-под земли словно, выросла перед ним накрахмаленная медсестричка с радостной новостью: «Галина Алексеевна пришла в себя, опасность миновала».

Кошмар кончился.

Галина Алексеевна провела в больнице три дня. Это было, по словам врача, не обязательно, а так, на всякий пожарный. Ничего страшного с Галиной Алексеевной не произошло — ни инфаркта, ни даже микроинфаркта, просто сильный сердечный приступ. С кем не бывает? Нервы расшалились, просто нервы, от них, проклятых, все болезни, да и возраст дал о себе знать, все-таки за сорок, не молоденькая. Галина Алексеевна в больнице оставаться не хотела, собиралась отказную написать, но Петр Василич уговорил поберечься и отдохнуть, оправиться от пережитого потрясения, и она осталась. Медсестры Галину Алексеевну жалели очень, особенно пожилые. Шептались меж собою:

— Это ж надо, по бабке древней так убиваться!

— Добрая, должно быть, женщина.

— Сердешная… Сердобольная…

Галина же Алексеевна при любом упоминании о бабкиной смерти влажнела глазами и отворачивалась к стене.

Тем временем Любочка и Петр Василич покоряли город.

Всё-всё понравилось Любочке в большом городе: и просторный гостиничный номер, выходящий окнами на улицу Ленина, и галантные командировочные, коих отгонял Петр Василич от девочки единым строгим взглядом, и удобства «на этаже», которые были все-таки лучше, чем студеный деревянный скворечник во дворе и чем собственная баня, по слухам — лучшая на селе, на самом же деле темная и угарная; она влюбилась в звенящие трамваи, в медлительные снегоочистители, в утренних сумерках гудевшие под окнами, в столовую самообслуживания, в горячие пончики с лотка и в кафе-мороженое, куда отвел ее Петр Василич утром, чтобы утешить. Но сильнее всего влюбилась в сверкающие глазастые витрины, в нарядные манекены и переливающиеся неоновые вывески на полнеба.

С самого раннего утра и до часа посещений Петр Василич и Любочка бродили по просторным центральным улицам или катались по городу на трамвае. Ни одного магазина не пропустила Любочка за три дня в настоящем большом городе — ей хотелось сразу всего на свете. Благо Михалыч на деньги не поскупился. Больше того, не в долг прислал, а командировку оформил, как положено настоящему мужику. Хотели в театр сходить, в драматический или хоть в ТЮЗ, да всё как-то некогда было: до обеда — прогулка, после — центральный рынок, с пяти до восьми — к маме в больницу. А на третий день Галину Алексеевну выписали, и семья все тем же одиннадцатичасовым поездом отправилась домой.

Когда поезд тронулся, Любочка еще долго стояла у окна напротив своего купе и с восторгом смотрела на удаляющиеся городские огни. Купе было завалено свертками и коробками — босоножки, духи, шампуни, кофточки, бусики, конфеты. Огни постепенно отдалялись и один за другим гасли, уступая место мрачной стене непроходимого заснеженного леса, вползающего на сопки навстречу озябшей серебряной луне, и тогда Любочка поклялась вернуться — обязательно, во что бы то ни стало. От ее цепких молодых глаз не укрылось здание Иркутского театрального училища — так удачно, почти у самого рынка, — и Любочка думала: «Погодите у меня! Я вам еще покажу! Вот закончу школу и поеду поступать в артистки! Посмотрите тогда!».

Поезд уносился от Иркутска дальше и дальше, а она все стояла у окна, и ее красивое злое отражение двоилось в немытых вагонных стеклах.

 

Глава 7

На следующее лето Любочка в театральное училище поступать не стала — было ей очень некогда, она выходила замуж.

А дело было вот как. Однажды, светлым-пресветлым днем, в самом конце мая, великолепная Любочка, облаченная в великолепное же летнее пальто, прибывшее в Выезжий Лог из Красноярска (а в Красноярск аж из Ленинграда — на зависть всем односельчанкам), пересекала пятачок напротив сельпо. Она изящно перепрыгивала через малые лужицы, балансируя в воздухе двумя авоськами, и одна из них являла миру муку, ячку и макароны, а другая — хлеб и колбасу. В лакированных сапожках с пряжкой отражалось яростное весеннее солнце; солнце путалось в распущенных черных кудрях, струящихся по плечам и по спине, алели после душного сельпо Любочкины щечки, пальто было распахнуто навстречу свежему воздуху. Любочка скакала через лужи и улыбалась — своей красоте, и молодости, и хорошему дню, и будущему лету, как вдруг на пятачок влетела полуторка и, едва не окатив Любочку грязью, встала как вкопанная. Тут же из кузова на обочину выброшен был довольно тощий линялый рюкзак, а за ним, прямо Любочке под ноги, спрыгнул и его хозяин.

Он выглядел странно — вместо обычных об эту пору резиновых сапог были на нем измурзанные городские ботинки, а расстегнутый пиджак явно составлял пару брюкам. Брюки тоже были странные, со стрелками, а стрелки эти словно кто-то по линейке прочертил. Впрочем, приезжий был молод и достаточно красив, поэтому Любочка где остановилась, напуганная подлетевшей полуторкой, там и стояла, беззастенчиво рассматривая незнакомца. А незнакомец… незнакомец был ослеплен прекрасным видением, обворожительным ангелом, балансирующим на берегу лужи при помощи двух авосек, трепещущих, словно крыла. Так они стояли и смотрели друг на друга — минуту, а может быть, пять минут. Любочка очнулась первой, и смутилась, и, низко опустив голову, попыталась обойти незнакомца, но он не дал.

— Девушка, — говорит, — ангел! Подождите, не бросайте меня вот так, на произвол судьбы! Милая девушка!

Любочка перепугалась уже не на шутку и была готова бежать, но он опять остановил, поймал за рукав.

— Да вы не бойтесь, — говорит, — я же пошутил просто. Не подскажете, где здесь Прохоровы живут, Макар Иваныч? Я позавчера должен был приехать, да припоздал. Зачет завалил, знаете ли. А теперь вот и не знаю, куда идти. Мы же с Юркой должны были вместе приехать. Вы ведь местная? Вы тогда Юрку наверняка знаете. Знаете? Сын Макар Иваныча, младший. — Любочка, успокоившись, часто закивала. — Мы с ним в педагогическом вместе учимся, на математике. Он меня и позвал — подработать. На сплаве. А я вот опоздал. И предупредить — никак. Юрка меня уже и не ждет, наверное.

— Так вы из Иркутска? — обрадовалась Любочка. — Я туда тоже скоро учиться поеду. В театральное училище. Сразу после выпускного поеду.

Незнакомец окинул Любочку восторженным взглядом:

— Богиня! Настоящая богиня! Вы так прекрасны, прекрасная незнакомка, что иркутская публика тут же бросится к вашим ногам, обещаю!

Польщенная Любочка заулыбалась. Это было тут же воспринято незнакомцем как добрый знак, и он (к чему резину тянуть) представился:

— Гербер.

— Чего? — неинтеллигентно переспросила Любочка.

— Гер-бер. Это значит «Герой Берлина». Папа, знаете ли, воевал. И мама воевала. Вместе воевали. И я, представьте себе, родился прямо в День Победы. Мама в тот момент находилась, естественно, в тылу, в роддоме. А папа — в Берлине. И она хотела сделать папе приятное. Видите, как на самом деле все просто! А вас? О прекрасная незнакомка, как зовут вас?

— Люба.

— Люба? Значит, Любовь… Сама Любовь — первое, что встретилось мне в этом медвежьем углу. Вам не кажется, что это судьба?

Любочка снова засмущалась и собралась было спасаться бегством, но Гербер, человек все-таки достаточно взрослый, городской к тому же, этот порыв быстро вычислил и, от греха подальше, тему сменил.

— Милая, добрая Любочка, — говорит, — я здесь один как перст, я без вас пропаду. Не будете ли вы так любезны, не укажете ли путь к дому уважаемого человека — Прохорова Макара Ивановича? — а сам тощий свой рюкзачонко на спину приладил и авоськи у Любочки отобрал. — Негоже такой очаровательной леди, будущей знаменитой актрисе, носить нелепые авоськи. Ну так что, поможете? Проводите меня?

Любочка молчала. Этот странный Гербер вел себя вовсе не так, как сельские ребята, и вообще он был на них совсем не похож, поэтому она совершенно растерялась.

— Конечно, если вы торопитесь, милая девушка, я не посмею вас задерживать! — продолжал Гербер. — Но тогда смилостивьтесь, позвольте мне проводить вас, позвольте избавить от гадких этих авосек!

Любочка пожала плечами.

— Значит, договорились. Я вас, Любочка, провожу, а вы мне потом дорогу покажете.

И, видя смущение и недоверие девушки, добавил:

— Да вы не бойтесь меня, не обращайте внимания. Просто у меня такая манера выражаться. Мама говорит, что я читаю слишком много, вот и несу потом околесицу всякую. Когда я помладше был, она у меня книжки отбирала. А я все равно читал — ночью, под одеялом. С фонариком. Джека Лондона очень любил, Жюля Верна, Конан Дойля. А вы? Вы в детстве любили читать о приключениях?

— Да нет, наверное… — Любочка опять пожала плечами. — Я больше сказки любила. Про Золушку. Пойдемте. Прохоровы от нас всего-то через дом живут, соседи.

Они шагали по раскисшей майской улице вверх, наступая на собственные тени, и тень Любочки вела себя скромно, даже немножечко зажато, а тень Гербера всю дорогу размахивала свободной правой рукой; в занятой левой подпрыгивали авоськи с продуктами. Уже почти дошли до Любочкиного дома, когда из переулка выскочили на них внезапно четверо подвыпивших местных — праздношатающиеся дружки Миролетова, которых вот-вот должны были забрать в армию, — такая же шпана и хулиганье.

— Эй, паря! — начали они с места в карьер. — Топай сюда, сучок городской, разговор есть.

Любочка перепугалась — эти четверо были на селе самые задиристые (не считая, конечно, самого Миролетова, которого, по счастью, забрали в армию еще в прошлом году). Ну что мог сделать городской любитель Джека Лондона против них четверых?!

— Ребята, не надо! — взмолилась Любочка. — Он к Макар Иванычу приехал, Юркин друг!

— Молчи, сучка! Не успел Миролетов в армию, как ты с чужими шляться?! — взревел Васька Стрелков (самый здоровый был в компании бугай после Миролетова и ему первый друг).

— Сударыня, не беспокойтесь за меня! — успокоил Гербер. Он передал онемевшей от ужаса Любочке обе авоськи, сбросил на траву рюкзачок, снял и убрал во внутренний карман пиджака часы, пиджак аккуратно сложил поверх рюкзака. — Я к вашим услугам, господа! — сказал и преспокойно двинулся в сторону разъяренной компании, на ходу засучивая рукава рубахи.

Дружки Миролетова рванулись навстречу с криком и ругательствами, Любочка зажмурилась и отвернулась к забору, чтобы ничего не видеть. В ушах звенело, кто-то застонал, кто-то взвыл от боли; руки у Любочки дрожали, сердце подскакивало бешено, и хотелось провалиться на месте.

Шум потасовки неожиданно быстро утих, но Любочка еще некоторое время стояла, зажмурившись, и боялась открыть глаза. А когда решилась и открыла, глазам ее предстала странная картина. Дружки Миролетова все как один корчились в пыли, держась кто за что, а у Васьки из носа ручьем хлестала неправдоподобно красная кровь, и капли густо кропили широкий ворот серого в полоску свитера.

— Ну, сучок, мы тебя еще встретим! — выдавил Васька, на четвереньках отползая к забору, и выругался.

Герберу, конечно, тоже досталось порядком. Правый глаз заплыл, губа была разбита, рукав рубахи оторвался и грязной тряпкой повис на локте, брюки со стрелками были густо изваляны в пыли. Но все-таки он крепко держался на ногах. Он возвращался к Любочке, прихрамывая, улыбаясь разбитыми губами, и она глазам своим не верила. Потому что… потому что так не бывает!

А Гербер подошел как ни в чем не бывало, нацепил часы, надел пиджак, обтряхнул запачканные брюки, подхватил рюкзак и авоськи и говорит:

— Ну что, пойдемте? О чем я вам рассказывал, не напомните?

Ошеломленная Любочка молчала. Она стояла и недоуменно смотрела на побитых ребят, которые стали потихонечку, придерживаясь за забор, подниматься на ноги.

— Ах, сударыня, вы удивлены? — улыбнулся Гербер. — Увы, и здесь нет никакого чуда. На моей стороне, милая Любочка, стаж и опыт. С десяти лет занимаюсь боксом, кандидат в мастера. К тому же я левша, а это, как показывает практика, вносит в случайную драку элемент неожиданности. В сущности, вы стали свидетельницей банального избиения младенцев. Тем более что они оскорбили даму.

До Прохоровых дошли в молчании, и к концу этого короткого пути Любочка уже чувствовала себя влюбленной по самые уши, а Гербер, понятное дело, казался ей эдаким принцем на белом скакуне. Ей и в школе еще нравилось, чтобы мальчики из-за нее дрались, но чтобы вот так, один против четверых… и даже Ваську Стрелкова уложил… Не зря, не зря родители назвали его Героем Берлина!

Дома у Прохоровых, разумеется, никого не оказалось. Чего бы им делать дома в четыре часа дня в среду? Люди все взрослые, работающие. Даже младший Юрка, как с сессии приехал, на следующий же день в леспромхоз подвизался. Вот и оказались Любочка с Гербером перед висячим замком. Еще и Тузик, паразит старый, облаял на всю улицу.

Любочка, хоть виду старалась не подавать, ужасно обрадовалась отсутствию соседей и сразу Гербера к себе пригласила: умыться, почиститься, ссадины обработать. Ну и хоть чаю попить, с дороги-то. По счастью, Галина Алексеевна и Петр Василич тоже на работе были, так что — Любочка это чувствовала — все сейчас было в ее руках.

Урок, преподнесенный некогда молодым осветителем с Мосфильма, не прошел для Любочки даром. Она, тискаясь с Миролетовым по окрестным кустам и лавочкам, ни на минуту не забывала о своем высоком предназначении. И жалела, как же она жалела об упущенной возможности, как кляла себя теперь, в полных семнадцать лет! Как манила ее неизвестная и недостижимая (пока) Москва-столица! Потому и не давала никому, хоть от ухажеров прохода не было, — верила свято, что судьба к ней, великолепной Любочке, благосклонна, что обязательно подарит еще один шанс, и тут уж главное не зевать, не упускать, а держаться обеими руками. Конечно, поступить в театральное училище было бы здорово, но ведь это надо было еще готовиться, монолог зубрить, стихи дурацкие декламировать, потом учиться почти четыре года. За это время состаришься, чего доброго. Поэтому некий предполагаемый принц вечно маячил фоном, имелся в виду. А тут Гербер. Симпатичный, городской, студент. К нему, ей-богу, стоило присмотреться повнимательнее.

И Любочка присматривалась. Присматривалась, поливая из ковшика на разбитые сильные руки, присматривалась, нежно прикладывая к ранам ватку, смоченную перекисью водорода, легонько дула, чтобы не щипало, пришептывала, точно маленькому, улыбалась самой великолепной своей улыбкой, тщательно отрепетированной перед зеркалом за последние три года, потом присматривалась, пришивая обратно оторванный рукав, поила чаем с фирменными ватрушками Галины Алексеевны, которые на всякий случай выдала за свои. Внимательно присматривалась, а еще внимательнее слушала.

— Ах, Любочка, вы ангел, настоящий ангел! — восклицал подтаявший Гербер и целовал ее ловкие пальчики, осторожно, точно драгоценность какую, поднося их к разбитым губам. И рассказывал, рассказывал.

Через каких-нибудь полчаса Любочка узнала все, что хотела: бабушка — коренная ленинградка, эвакуация, Иркутск, учительница младших классов, умерла в прошлом году весной; родители — потомственные преподаватели, Новосибирский университет, папа — математика, кандидат наук, мама — биология, пишет диссертацию, четыре комнаты в центре города. Сам — перешел на четвертый курс вечернего, преподает математику в пятых-седьмых классах, армию давно отслужил. К бабушке в Иркутск сбежал от предков, не хотел учиться у папы. Теперь живет один. Вообще один! Вот повезло-то!

Все это, по мнению Любочки, было очень и очень неплохо. Конечно, она и без того влюбилась без памяти сразу после драки, но все-таки некоторые моменты на всякий случай уточняла, ее так мама научила.

Гербер, в свою очередь, тоже изучал Любочку. Сразу после ножек и глазок ему больше всего понравились ватрушки. Он приврал, конечно, для красного словца — он всегда так делал, когда знакомился с новой девушкой. И бабушка, царство ей небесное, была никакая не ленинградка, и папа — не кандидат наук, а рядовой преподаватель, и мама о диссертации отродясь не помышляла, а вообще в учебной части методистом работала. Квартира новосибирская, точно, была, в центре, только не четырех-, а двухкомнатная, да и сам Гербер жил вовсе не в Иркутске, а в пригороде, в таком же примерно сельском доме, в городе же учился и работал.

Гербер не стал особенно распространяться, почему отправился на учебу именно в Иркутск. Дело-то было вовсе не в свободе и самостоятельности, а в подготовке. Новосибирские учебные заведения по сравнению с иркутскими требовали куда более серьезного уровня. Впрочем, разве Любочка могла проверить, врет он или нет? Эта прелестная сельская девочка слушала так внимательно, обхаживала так нежно, что было просто грех не приврать. Городские знакомки Гербера только смеялись над ним, а всерьез никогда не принимали, почти никого не убеждала его романтическая болтовня. А ему-то хотелось выглядеть добрым молодцем. И тут вдруг — такая удача. И драка эта пришлась очень кстати. И вообще, не со зла он врал и не из умысла какого, просто его еще с детства тянуло к украшательству, ко вселенской гармонии, оттого он беззастенчиво редактировал «некрасивости» собственной жизни при помощи вполне безобидного вранья. Это ведь не преступление.

Любочка совершенно его покорила — никто и никогда не был к нему так внимателен. Она (вот чудо!) без всяких просьб с его стороны взялась выстирать только что зашитую рубаху, всю вывалянную в грязи и запятнанную кровью, и справилась с этой задачей блестяще. Рубаха, ярко-голубая, словно кусочек весеннего неба, теперь сушилась напротив печки, а сам Гербер, голый по пояс, прихлебывал из огромной чашки ароматнейший чай со смородиновым листом и одним глазом наблюдал за прекрасной хозяюшкой, а ко второму, подбитому, прикладывал холодное фарфоровое блюдце.

Любочка потихоньку посматривала на часы и уже начинала нервничать. Петр Василич должен сегодня вернуться совсем поздно, а вот Галина Алексеевна — через полтора часа всего. Нужно было что-то делать. Любочка очень хорошо помнила и половинку луны над Маной-рекой, и детский свой, неуместный испуг, и темный силуэт матери в проеме двери: «Ох и дура ты у меня, ох и дура!». Нет, Любочка больше не хотела быть дурой, никогда!

Сначала на ум пришел небезызвестный сенной сарай, но Любочка вовремя опомнилась: первый мужчина должен обязательно видеть, что он — первый, так мама всегда говорила, а что он там увидит, на сене-то? Нет, для этого нужно было что-нибудь особенное: белые простыни, светлое покрывало. Потому она после чая повела Гербера к себе в комнату, как бы смотреть коллекцию артистов.

— А вы видели кино «Хозяин тайги»? — Любочка сидела на постели рядом с Гербером, невзначай прижимаясь к его голому плечу, и ее медленные тонкие пальцы лениво перебирали кинозвезд в стоящей на коленях жестянке из-под печенья.

— Нет, увы. Некогда мне по кино расхаживать, милая Любочка. С детьми знаете как сложно? Впрочем, вы ведь и сами совсем недавно окончили школу, кажется?

— Да, в этом году заканчиваю, экзамены еще будут, — потупилась Любочка и тут же перевела разговор обратно на кино: — А вы знаете, ведь этот фильм здесь снимался, честное слово!

— Да? Не может быть! — старательно удивился Гербер, хотя от друга Юрки прекрасно знал все подробности съемок.

Любочка, воодушевленная его незнанием, продолжала:

— А ведь я тоже немножечко снималась тогда. В массовке.

— Ничего себе! — опять старательно удивился Гербер. — Впрочем, тут нет ничего удивительного. Вы прекрасны, Любочка! Кто-нибудь когда-нибудь говорил вам, как вы прекрасны?

— Ну, были там всякие, — отмахнулась Любочка. — Но это так, детство. А меня, между прочим, сам Высоцкий тогда, на съемках, похвалил, честное слово! — сказала и для пущей убедительности повертела перед Гербером портретом Владимира Семеновича.

— Надо же! — воскликнул Гербер, и его израненная рука невзначай съехала Любочке на коленку.

— Я вас не обма-аны-ываю, — выдохнула Любочка и едва не захлебнулась собственными словами. Внутри у нее все потеплело, вытянулось в струнку, а сердце поскакало галопом и ладони сделались влажными.

— Я вам верю, Любочка, я вам бесконечно верю! — горячо прошептал Гербер, свободной рукой обнимая Любочку за талию и припадая к ее полураскрытому влажному ротику разбитыми в неравном бою губами. Жестянка грянулась об пол и, теряя фотографии, покатилась под кровать. Последним, что увидела обмякшая Любочка, опрокидываясь на спину, был белый двурогий будильник. До прихода Галины Алексеевны оставалось от силы полчаса — самое то, что нужно.

Спустя несколько жалких, жарких минут Гербер лежал, поглаживая дрожащую Любочку по животу, и думал: «Идиот! Господи, какой же я идиот!» Что Любочка еще девица, он понял почти сразу, но остановиться уже не смог. Хоть бы она сопротивлялась, что ли, — но нет, она не сопротивлялась, она жмурилась и таяла, словно пластилин, и постанывала, и тяжело дышала, разве тут остановишься?! «Ну, ничего! Полежу чуть-чуть для приличия и смоюсь. Пора и честь знать», — утешал себя Гербер, но сил встать не находилось, слишком расслабился. А Любочка лежала рядом, блузки нарочно не застегивая и юбки не оправляя — ей понравилась, ах, как же ей понравилась взрослая жизнь! Любочка из-под полуприкрытых век любовалась — собственными стройными ножками, капроновыми чулочками, съехавшими до колен, помятыми брюками Гербера, бессильно свисающими со спинки кровати, его носками, дурашливо чернеющими на голом теле, да и самим телом — неприкрытым, сильным, мускулистым. Она приподнялась на локотке и, приняв позу, как у голой женщины на одной репродукции из журнала, долгим взглядом смотрела Герберу в лицо, а потом, потихонечку, на стрелки будильника. И считала: «Семь, пять, одна… ну когда же… где же ты, мамочка, на этот раз я все-все сделала правильно!»

Хлопнула входная дверь, затем кухонная:

— Доченька, ты дома?

Гербер метнулся к брюкам, но надеть не успел, только заслонился. В дверях стояла Галина Алексеевна. Любочка глупо и блаженно улыбалась. Она и не подумала прикрыться, даже подол не одернула.

— Что-о-о? Что… здесь… происходит?! — прошептала Галина Алексеевна, и щеки ее покрылись пунцовыми пятнами.

— Я… Прошу прощения, мадам, мы еще не знакомы, я еще не знаю вашего имени, но прошу… прошу руки вашей дочери! — выпалил перетрусивший Герой Берлина и, как был в одних носках, прикрывая смятыми штанами причинное место, пал перед Галиной Алексеевной на колени. Даже руку попытался поцеловать.

Дальше, по правилам драматургии, последовала немая сцена.

 

Глава 8

Макар Иваныч и Юрка хохотали.

Поначалу, увидев на пороге бледного всклокоченного Гербера — с сизым фингалом в полщеки, в помятом костюме, из-под которого торчала мокрая рубаха, — они здорово перепугались. Кинулись расспрашивать, что да как, но Гербер хмуро отмалчивался. Мать Юркина вышла было в сени на шум знакомиться с новым человеком, да только руками всплеснула, заохала и побежала до погреба — за льдом. Да и Юрка, признаться, планировал представить родителям своего однокурсника в более солидной и спокойной обстановке. Гербер был шестью годами старше Юрки, и с ним Юрка сам себе казался взрослым степенным человеком (хотя, по правде говоря, Гербер и степенность были совершенно несовместимы).

Суета и охи понемногу утихли, мать собрала на стол, и теперь, под самогончик, под домашнюю картошечку и соленые огурцы, поуспокоившийся Гербер самым подробным образом рассказывал о сегодняшних приключениях, а мужики хохотали. Гербер, легкий человек, в конце концов стал смеяться вместе с ними. Только Юркина мать за весь вечер даже не улыбнулась ни разу, она гремела посудой у рукомойника и внимательно прислушивалась к мужскому разговору.

— Ну, ты даешь! Не ожидал! Я к нему, как к старшему товарищу, а он… а он тут… ну, не могу! — веселился Юрка.

— Да кто ж ее знал, что она девица еще? Кабы тебе такая богиня сама дала, отказался бы, что ли? Поди попробуй. Спорим на что хочешь, не удержался бы!

— Да… Любка — девка видная, — поддакнул Макар Иваныч. — Эх, ребятки, где мои двадцать лет?..

— Уж ты бы помолчал, кобелюка старый! — сердито сказали от рукомойника и угрожающе звякнули тарелками. Макар Иваныч на жену даже не оглянулся.

— Вот уж никогда бы не подумал, что Любка девица еще, — удивлялся Юрка. — Она же с Миролетовым гуляла. Года два, если не больше. Да, кстати, видел бы ты этого Миролетова. Башка — во, кулачищи — во! Дружки его — это цветочки еще. Застань тебя с Любкой сам Миролетов, ты бы костей не собрал. И никакой бокс не помог бы.

— Да что Миролетов, — поежился Гербер. — Видел бы ты лицо ее матери, когда она нас застукала!

(Тут Гербер уморительно и довольно похоже скривился, вытаращил удивленный здоровый глаз.)

Юрка и Макар Иваныч снова покатились со смеху.

— Ну… И что ж ты сделал?

— Что сделал, что сделал… Предложение сделал.

— Что-о?!

— А что мне, по-твоему, оставалось? Я без штанов, у нее юбка выше головы задрана… Поймали, так сказать, с поличным…

— И что ж ты теперь делать думаешь?

Гербер пожал плечами.

— Может, уехать тебе? — предложил Макар Иваныч. — Сегодня же и поезжай, с машиной я договорюсь.

— А… — Гербер обреченно махнул рукой. — Паспорт-то у нее остался.

— У кого, у Любки?

— Да не… У матери. Отдал, дурак, с перепугу.

— Ай да Алексеевна! Ей пальца в рот не клади! — восхитился Макар Иваныч.

— Может, сходить? Попросить по-хорошему? — осторожно предложил Юрка.

От рукомойника снова послышался грозный звяк посуды. Вытирая руки о сизое вафельное полотенце, Юркина мать вразвалочку подошла к столу. Подошла и полотенцем об стол как хлестнет:

— Что регочете, кобели проклятые?! Все вы, поганцы, на одну мерку. Дело сделали и на попятный! А баба — вертись как хочешь. И ты, хрен старый, туда же. Чему молодежь учишь?

— Ну, мать разошлась! — усмехнулся Макар Иваныч.

Но она эту реплику мимо ушей пропустила, обратилась прямиком к Герберу.

— Ты, — говорит, — Гербер, человек молодой, образованный. А Любаша — девка хорошая, хозяйственная. А и женись, чего же не жениться? Сколько тебе лет, двадцать пять?

— Двадцать шесть.

— Ну вот, двадцать шесть. Пора и остепениться, чего бобылем ходить? Мой-то старший в позапрошлом году тоже натворил делов, да сам в экспедицию шасть. И чего хорошего-то? Девку на почистку да в Красноярск — с глаз долой. А мать ее до сих пор не здоровается. Тузика нашего чуть не отравила со злости. Да я ее не виню, виноват Мишка. Кругом виноват. Только собака-то тут при чем? А не сбеги он — сейчас, глядишь, жили бы как люди, я бы внучека нянчила. И никакой тебе трагедии. Женись, дело говорю. Пожалей девку. Любка — девка видная, ладная. И хозяйственная, вся в мать.

Макар Иваныч недовольно проворчал в усы:

— Ну всё. Села мать на любимого конька да покатила. Хозяйство, вишь, внуки…

— Да я вроде и не против, — стушевался Гербер. — Просто всё это как-то неожиданно. Да и паспорт… И Валя, пожалуй, обидится… И еще Марина… Хотя, конечно, я им ничего не обещал…

— И правильно Галина у тебя паспорт отобрала! С вами, кобелями, ухо надо держать востро! — резюмировала Юркина мать и ушла обратно к рукомойнику.

— А кто это — Галина? — не понял Гербер.

— Дурак! — рассмеялся Макар Иваныч. — Это ж теща твоя будущая. Если ты, конечно, не передумаешь.

— А вот не передумаю! — почему-то обозлился Гербер. — Красивая девушка. Ангелочек, а не девушка. И я у нее все-таки первый. Так что, как честный человек, просто обязан жениться.

— Ну-ну, честный человек… Женись. Точно первый-то? А то у них, у баб, тоже свои секреты, — Макар Иваныч недобро скосился в сторону жены.

— Да точно… Что я, маленький? Не разбираюсь, что ли?

— Ну-ну, жених… Такое решение надо обмыть, — Юрка плеснул всем по полстакана самогонки.

— Эх, была не была! — Гербер выпил залпом и даже не закусил. — Завтра к ним пойдем. Вечером. Эта, как ее там, теща будущая, велела завтра прийти. И обязательно с тобой. Отцу, мол, представляться. Как будто мы в первый раз, и я Любку еще не видел, а потом как будто сразу влюбился. А то, говорит, убьет.

— Петр Василич-то? Да, этот может, — согласился Макар Иваныч. — Так что с Юркой тебе поспокойнее будет.

— В свидетели-то пойдешь? — спросил Гербер Юрку.

— Пойду, пойду… Куда я от тебя, дурака, денусь?

Тем временем Галина Алексеевна сидела за кухонным столом и вертела в руках паспорт.

— Ох и дура ты у меня, ох и дура! — вздыхала Галина Алексеевна.

Ее самые худшие подозрения оправдались. Вместо вожделенного иркутского штампа на страничке «место жительства» стояло: «Иркутская обл., пос. Шаманка».

— Ну что ты, мамочка! Он такой замечательный! И красивый! — Любочка босиком протанцевала по полу и у двери в свою комнату плюхнулась на шпагат.

— Ох и дура! Кто ж сразу в койку-то прыгает, не проверив? Смотри вот, если не веришь! — Галина Алексеевна помахала перед носом у Любочки раскрытым паспортом. — Никакой он не иркутский. Областной, вроде нас с тобой. И имя чудное какое-то. Еврей, что ли?

— Ах, мамочка, какая разница?! И никакой он не еврей, а Герой Берлина! Гер-Бер! Его так мама назвала в честь папы. И он родился в День Победы.

Галина Алексеевна залистала паспорт. И точно, девятое мая тысяча девятьсот сорок пятого года. Хоть здесь не соврал. Гербер Борисович Обухов… Черт его знает, может, и правда не еврей… И все-таки… область… кабы не область… Галина Алексеевна зашарила на полках в бесплодных поисках карты Иркутской области. Действительно, далеко ли эта Шаманка? Иркутская область — она большая. Что-то Галина Алексеевна такое слышала про Шаманку — по молодости, когда еще у бабки жила, — но давно забыла. Карты нигде не оказалось (отродясь в доме не водилось никаких карт, и хозяйка прекрасно знала об этом, но карта была сейчас очень нужна, просто жизненно необходима ей, вот и искала, уповая на чудо).

— Ах, мамочка! Ты бы видела, как он их всех отделал! Даже Ваську Стрелкова! Не веришь? Вот те крест! — Любочка неумело перекрестилась всей ладонью, слева направо.

— Дура и есть! Ну силён, ну красивый. Допустим. А в койку-то зачем сразу?

Любочка удивилась:

— А как же иначе, мамочка? Ты же сама меня учила тогда, помнишь? Когда кино снимали. И ругала.

— Ох и дура! Шалава малолетняя. Тогда ж совсем другое дело было. Я сперва повыспросила все, в документ потихонечку заглянула. И потом, Москва не Шаманка, понимать надо!

— Ну и что? А я, может, его люблю! С первого взгляда! — разозлилась Любочка. — И замуж за него хочу. Я, мамочка, уже взрослая, вот!

— Как же, взрослая, — вздохнула Галина Алексеевна и смахнула рукавом набежавшую слезинку.

— Ну мамочка, ну не плачь. Все хорошо будет, вот увидишь! И вообще, у него папа — кандидат наук. И четырехкомнатная квартира в Новосибирске. А бабушка — вообще из Ленинграда. Он мне сам рассказывал, честно!

— Хорошо бы, кабы так, — снова вздохнула Галина Алексеевна. Не верила она этому ушлому Герберу, герою без порток. Не верила, хоть режь.

Любочка продолжала танцевать, напевая. Хорошо быть взрослой! Как здорово было бы, если бы мамы сейчас не было дома, а она, Любочка, лежала бы в своей постели, обнимая Гербера за сильные плечи и зарываясь носом ему под мышку, а он бы гладил ее по бедрам и потом навалился бы сверху… Господи, как приятно, оказывается! Нет, сегодня Любочка была абсолютно счастлива!

— Ну хватит плясать, скоро папа с работы вернется. — Галина Алексеевна встала из-за стола и пошла переодеваться в домашнее. Уже в дверях обернулась, сказала строго: — Отцу ни полслова — убьет. И правильно, между прочим, сделает. Завтра придет твой герой, тогда и поговорим. Может быть! — и громко хлопнула дверью.

— Ну и пусть! — фыркнула Любочка и встала на руки. Подол сполз на голову, оголяя стройные ножки и белые панталончики; распущенные волосы замели по полу.

Пока Галина Алексеевна переодевалась, у нее созрел план по спасению Любочки. Действительно, пусть Юрка Прохоров приведет этого Гербера как бы случайно, пусть молодые поженихаются. Но чтобы в койку — ни-ни. Месяц погуляют, а там уж ясно будет, беременна Любка или нет. И если нет, тут уж и будет ушлому Герберу от ворот поворот, не на таких напал! С одного раза, Галина Алексеевна это твердо знала, дети редко получались. Заодно и выяснит, не врал ли он насчет новосибирского папаши. Если не врал, то, возможно, все может обернуться к лучшему. Посмотрим. В любом случае, теперь нужен глаз да глаз.

 

Глава 9

Везде хорошо, где нас нет… Любочка следовала этому правилу слепо, инстинктивно, впитав его, должно быть, с молоком Галины Алексеевны, которая вечно собиралась куда-то за семь верст, на кисель. И в этом Любочка была точная копия матери. Потому славный город Красноярск, до которого от Выезжего Лога рукой подать, так никогда и не стал объектом ее мечтаний. Конечно, в детстве Любочка иногда бывала в Красноярске, но об этих поездках остались у нее неприятные воспоминания — от Выезжего Лога до Красноярска возили Любочку всегда на служебной машине, девочку укачивало, буквально выворачивало наизнанку. Потому, добравшись до города, Любочка уже не имела сил любоваться его красотами. Она устало взбиралась на какую-нибудь скамейку и жадно дышала, разевая рот словно птенчик, и родители, жалеючи, никогда не водили ее — измученную, бледно-зеленую, с потухшими глазенками — далее привокзальной промзоны. Конечно, в Красноярске Любочке покупали нарядные платья и башмаки, цветные карандаши и календарики, но радость от подарков и обновок была омрачена ожиданием обратной дороги. С Красноярском ассоциировались горький комок в горле, полная неспособность есть — даже мороженое, головокружение и нехватка свежего воздуха. То ли дело Иркутск! В трамваях Любочку, как выяснилось, не укачивает вовсе.

И теперь, шагая по широким красноярским улицам под руку с Гербером, Любочка не замечала этого города, оставалась слепа и глуха к нему, и ей радостно было, что совсем скоро, через какую-нибудь неделю, она уедет отсюда навсегда, во взрослую жизнь, и сможет никогда не возвращаться.

Гербер и Любочка в сопровождении Петра Василича приехали за покупками к свадьбе. Блестящее мини-платье из серебряной парчи было уже пошито и висело дома, укутанное в целлофан, уже лежали в коробке под кроватью светлые туфли с большой серебряной пряжкой, а невесомая фата, похожая на дымку, уже была расшита Галиной Алексеевной лично. Гербер решил на новый костюм не тратиться — дорого, а ботинки и галстук с искрой все же приобрел. Оставались сущие пустяки — еда, водка, немного посуды на приданое и так, по мелочи. Вот и приехали по магазинам побегать.

Роль невесты чрезвычайно нравилась Любочке. Она повисала у Гербера на локте и выпрашивала то коробку шоколада, то бестолковую фарфоровую статуэтку, то салфеточку, вышитую гладью. Просила, и ластилась, и делала умильное выражение лица, и начинала хлопать в ладоши, когда получала что хотела, и надувала губки, если слышала робкое «нет», но разве ей можно было сказать «нет» всерьез? Невозможно, абсолютно невозможно! Какой очаровательный, ангельский ребенок эта несносная Любочка! Ей ни в чем нельзя отказать, для нее хочется достать с верхней полки целое небо и опустить на землю, к этим великолепным стройным ногам, пусть будет попрано остренькими каблучками даже само небо — так чувствовал Гербер после двух с половиною месяцев знакомства, так чувствовал Петр Василич с самой своей женитьбы на Галине Алексеевне, а Галина Алексеевна думала: «Будь проклят этот Гербер! Он недостоин! Даже мизинца Любочкиного недостоин!» (Гербер неожиданно очень понравился Петру Василичу — с первого взгляда понравился, с первого слова, и Петр Василич тут же неосмотрительно принял сторону молодых, а Галине Алексеевне велел отправляться к чертовой бабушке со всеми ее квартирами, кинозвездами и московскими прописками. «Чего, мать, хорохоришься? Сама, я чай, тоже не больно городская. Тоже мне, интеллигенция выискалась! Королевишна леспромхозова! Везде люди живут!» — сказал как отрезал.)

Галина Алексеевна поплакала, но решила бороться до последнего. Любку чуть не на привязи держала, каждый шажок отслеживала, отговаривала, умоляла разве что не на коленях. Да куда там! Оперилась райская птица, вылетела из гнезда и ни за что не хотела возвращаться обратно. И немудрено: Любочка была обычная земная девушка. Сильнее, чем славы, хотелось ей надежного мужского плеча; хотелось жарко целоваться от заката до рассвета, до полного изнеможения, плавиться в сильных ладонях, постанывая от острого удовольствия… Так бы, кажется, и валялась целыми днями в постели, выбираясь только поесть да по нужде…

Увы, постель пока находилась под бдительным надзором Галины Алексеевны.

«Ах, только б не забеременела!» — волновалась Галина Алексеевна. Все остальное, по ее скромному мнению, можно было исправить. А Гербер чинно заходил после работы — уже как жених, с аппетитом поглощал приготовленные Любочкой яства и вел ее как бы в клуб или как бы прогуляться, и тут уж Галина Алексеевна оказывалась бессильной — кругом было лето, тепло и тайга, и Любочка, влюбленная во взрослую жизнь, была неутомима, и Гербер, все сильнее влюбляющийся в Любочку, был неутомим, и травы высоки, и густа листва…

Нет, Галина Алексеевна такого даже предположить не могла! Так бы и пребывала в счастливом неведении, кабы не «сарафанное радио», вышедшее как-то вечером за шишками для самовара. Это произошло примерно на третьей неделе знакомства. У Любочки на носу как раз были выпускные экзамены, о которых она думать забыла, на приезжего Гербера трижды нападали миролетовские дружки, но он не сдавался и каждый вечер после работы все равно шел к Любочке. Любочка залечивала его раны и зашивала рубашки, Галина Алексеевна потихонечку злорадствовала, а сам Гербер чувствовал себя настолько героем, что уже не думал спасаться бегством. Поначалу, конечно, жениться он не собирался, надеялся, что само как-нибудь рассосется-расстроится. Но не расстраивалось и не рассасывалось — напротив, затягивало все глубже, и сил сопротивляться не было. Да и местных, честно говоря, побаивался. Знал он эти сельские нравы — коли девочку на чужой территории попортил, могли и забить насмерть, кабы не серьезные намерения. Одно неосторожное движение — и забили бы, и никакой бокс бы не помог, и концов бы никто не нашел… Нет, Гербер был сам себе не враг. Да и Любочка… Умница, красавица, заботливая, готовит — пальчики оближешь (ах, какие были ватрушки!), что еще нужно молодому-холостому… А что Валя с Мариной разобидятся, бог с ними, они Любочке в подметки не годятся (никогда, ни одной своей женщине Гербер еще не доставлял такого очевидного удовольствия, как Любочке).

Любочка и правда оказалась горяча и ненасытна. Виною, должно быть, послужил папа-«интернационалист» и его горячая южная кровь. Галина же Алексеевна, женщина от природы холодноватая, о Любочкиной ненасытности ведать не ведала. И знать не знала, пока не нашептала вездесущая бабка Дарья.

Застав молодых в лесу, почти у самого поселка, бабка Дарья радостно бросилась к Галине Алексеевне. Свой собственный позор «сарафанным радио» еще не был забыт (как его забудешь-то, когда вот он, правнучек Пашка, — ходит пешком под стол, марает штанишки и гремит кастрюлями, вываленными из кухонного стола), потому к соседке неслась что твоя борзая, взявшая след. В сени влетела, запыхалась — ни вздохнуть, ни охнуть. Галина Алексеевна на шум высунулась, сощурилась в темноте:

— Дарья? Ты, что ль?

Бабка Дарья не отвечала, только дышала шумно.

— Случилось чего? — заволновалась Галина Алексеевна.

— Ох… Ох, милая… Как же… не случиться… Любку твою…

Галина Алексеевна забеспокоилась уже всерьез, села где стояла, фартук в руках мнет. А «сарафанное радио» продолжает. Издалека начала, чтоб поглумиться вволю:

— Иду я, значит, за шишками. К реке, значит, за Нюркиным домом. Иду, значит. И никого. За шишками иду. На самовар. Вострикова по дороге попалась токо, а больше — ни единой души…

— Ну! — поторопила Галина Алексеевна.

— Ну! Вот те и «ну!». Иду и в лес сворачиваю. И недалеко отошла-то. Слышу — вроде стонет кто-то. Перетрусила — страх. Думаю, может, за помощью бежать? Да где мне бежать, в мои-то года. Подкралась потихоньку, посмотреть чтоба…

— Ну!!!

— Вот те и «ну!». Смотрю, в валёжнике вроде борется кто. А как присмотрелась — бог ты мой! Там же… Там же Любка твоя не пойми с кем кувыркается! Подол выше головы задран, только ноги белеются. А энтот… штаны спустил да пыхтит-старается… Девку твою топчет.

Галина Алексеевна была оглушена. Вся кровь, кажется, бросилась ей в лицо. Чтобы ее Любочка, будущая знаменитая артистка, вот так, по кустам, как собачонка?!

— Врешь, сука старая! — прошипела Галина Алексеевна.

— Подь, сама посмотри! Ишь ты, вру! Как бы не так! — злорадно парировала бабка Дарья.

— А хоть бы и так! — взбесилась Галина Алексеевна. — Дело молодое! Жених это Любкин, поняла? Же-них! Ишь, обрадовалась, «не пойми кто»! А вот выкуси! — Галина Алексеевна неинтеллигентно сунула бабке Дарье обе дули под самый крючковатый нос. — Иркутский он, в пединституте учится, между прочим! И папа у него знаешь кто? Нет? У него папа — кандидат наук! И мама! И свадьба — через два месяца. Ясно? Ты мою Любку не тронь, змеюка! За своей-то не больно присматривала! А теперь завидки берут!

— Моя-то по кустам не шастала! — разобиделась бабка Дарья.

— Как же, не шастала. Вон тебе Пашка, живое доказательство. Или ты ей, может, дома стелила да свечку держала?

— Ах ты ж, гада! — взревела бабка Дарья и бросилась было на Галину Алексеевну с кулаками, да та отскочила и дверь за собой захлопнула, на щеколду закрылась. Разъяренное «сарафанное радио» еще некоторое время поскреблось в темных сенях, а потом, делать нечего, убралось восвояси, оставив Галину Алексеевну со своими (ой какими невеселыми) мыслями. Увы, теперь от свадьбы было не отвертеться: бабка Дарья этого случая так не оставит, по всему свету раззвонит.

Вечером Галина Алексеевна в сердцах надавала Любочке пощечин, и та всю ночь проплакала в подушку. А на следующий день, посовещавшись с Петром Василичем и получив согласие, пригласили Гербера переехать от Прохоровых, и он поселился в доме уже как полноправный член семьи. Местные драться прекратили, раз такое дело, Любочка порхала по дому счастливая и удовлетворенная, Петр Василич ухмылялся в усы. Проиграла Галина Алексеевна, ничего не попишешь… Экзамены Любочка сдала еле-еле, на одни тройки, да и те были нарисованы в аттестате из жалости. Любочку уже характерно подташнивало по утрам, она объедалась квашеной капустой и солеными огурцами. Формы заметно попышнели, округлились бедра и налилась грудь, движения стали ленивыми и плавными, голос — ровным и вкрадчивым. Гербер на невесту налюбоваться не мог, руки целовал, комплименты говорил да конфетами закармливал, Петр Василич раздобыл в Красноярске отрез серебряной парчи, Галина Алексеевна села за шитье, и каждый стежок, каждая вытачка омыты были материнскими горючими слезами.

Роль невесты Любочке по-настоящему удалась. С момента знакомства и до самой свадьбы это была череда блестящих женских экспромтов. Бывало, вообразит Любочка среди ночи, обнимая спящего жениха, будто она — совсем не она, а бедная красавица-служанка, совращенная молодым господином, будто завтра наступит утро, желтое солнце взойдет над родовым поместьем, и барин, очнувшись после буйной сладостной ночи, выгонит ее, несчастную Любочку, взашей. Ее воображению рисовались темная каморка с облезлыми стенами, сочащимися влагой, тусклая керосиновая лампа на непокрытом шатком столе и стакан холодной воды под тонким кусочком ржаного хлеба. Любочке становилось горько за себя-обманутую, и она начинала потихонечку всхлипывать.

— Что ты, что ты, солнышко? — шептал полупроснувшийся Гербер и гладил плачущую Любочку по растрепанным волосам. — Приснилось чего?

— Ты… меня… бро-о-осишь, — всхлипывала несчастная Любочка.

— Солнышко, ангелочек, да бог с тобой! Как же я тебя брошу? Я же люблю тебя, солнышко! — совсем просыпался Гербер.

— Нет, бро-о-осишь, я зна-а-ю, — не унималась Любочка, и Гербер, забывший про сон и про завтрашний ранний подъем, полночи убеждал ее и успокаивал.

Потом она, наплакавшись, затихала, уткнувшись носом ему в плечо, а он осторожно приподнимался на локте и тихонечко целовал ее в волосы, в ушко, в закрытый глаз, еще мокрый от слез, и чувствовал себя огромным, сильным и бесконечно счастливым.

А поутру Любочка вдруг представляла, что она не она, а примерная сельская жена. Любочка укладывала косу венцом, поверх надевала по-бабьи простой ситцевый платок в меленький цветочек и принималась за стряпню. Готовила гречневую кашу в чугунке и жирные наваристые щи, жарила огромные шматы свинины, ставила дрожжевое тесто. Гербер, пришедший вечером с работы, садился ужинать, а тихая и покорная «сельская жена» усаживалась напротив, робко складывала ручки на коленях и смотрела, как он уписывает кусок за куском; смотрела, улыбалась и подкладывала, подкладывала и улыбалась, пока вконец объевшийся Гербер не отваливался от стола в полном бессилии. А Любочке уже надоедало быть сельской женой, теперь ей хотелось быть итальянской циркачкой из маленького балаганчика. Она скидывала платок, распускала косу и переодевалась в купальник, порхала по дому босиком, представляя, что танцует на проволоке, и где-нибудь в самом малопригодном для этого месте разъезжалась на шпагат.

— Что ты, солнышко, что ты! Ребеночку повредишь! — волновался Гербер и заботливо поднимал хохочущую Любочку с холодного пола.

— Дура оглашенная! — констатировала Галина Алексеевна, а Петр Василич только ухмылялся в усы.

Во время поездок в Красноярск за покупками Любочка тоже всегда кого-нибудь изображала. В предпоследнюю поездку это был образ хозяйственной матроны с прямой спиной и строгим взглядом. Любочка везде ходила деловой походкой, отдавая Петру Василичу и Герберу краткие отрывистые распоряжения, и покупала только полезное — отрез фланели на пеленки, вязальные спицы, новую блестящую мясорубку, кухонную клеенку с розами, два цветочных горшка, набор алюминиевых вилок, черный перец в пакетике, розовую погремушку, ленты с надписью «Свидетель» и, конечно, билеты на поезд до Иркутска — в купейный вагон. Сегодня же, во время последнего визита в Красноярск, Любочка была капризной дочерью миллиардера. Потому выпрашивала исключительно бесполезные предметы, а перед самым отъездом выклянчила на колхозном рынке даже абрикосы — по десять рублей за кило. Гербер умилялся — ни одна из его бывших девушек не умела быть такой разной, как Любочка.

Любочка, впрочем, тоже сама на себя умилялась. Весело было быть невестой, так бы и проходила в невестах до старости, честное слово!

 

Глава 10

Поезд вздрогнул всем телом, шумно выдохнул и пошел вразвалочку; следом по платформе, огибая сумки и чемоданы, расталкивая людей, двинулись Петр Василич с Галиной Алексеевной. Галина Алексеевна что-то кричала и бурно жестикулировала, но до Любочки не долетало ни единого звука — все окна, несмотря на летнее время, были заперты. Любочка тихонько помахала родителям рукой. Отсюда, с высоты вагона, было ей видно, какие они на самом деле маленькие и потерянные. Вот и мама суетится, смахивает слезинку, часто семенит, силясь не отставать от плывущего вагона, набирающего скорость, и Петр Василич шагает, ссутулив широкие плечи. У него, оказывается, уже намечается лысина, у него, оказывается, лоб в морщинах — раньше Любочка не замечала этого, как-то не обращала внимания… А поезд идет все быстрее и быстрее, и родители все сильнее отстают — на метр, на три метра, на расстояние одного вагона, а потом теряются в вокзальной толпе, растворяются — только что были, и вот нету. А поезд уже минует платформу, обгоняет замершие товарные вагоны и желтоглазые семафоры, смело перечеркивает перепутанные строчки привокзальных путей… Вот она, взрослая жизнь — не придуманная, а настоящая…

Любочке вдруг стало грустно и ужасно захотелось обратно домой. Она уткнулась Герберу в плечо и горько расплакалась.

— Ну что ты, маленький? — Герой Берлина по-хозяйски похлопал молодую жену по попке, чмокнул в ухо. — Всё будет замечательно, прекрасно, великолепно, вот увидишь!

Сказал и увел Любочку в купе.

«Ну и пусть! — думала расстроенная Любочка, раскладывая на вагонном столике собранную мамой снедь, шурша позавчерашними газетами и целлофановыми кульками, — ну и пусть! Зато у меня была такая свадьба!»

А свадьба действительно удалась. Во-первых, Любочка категорически отказалась идти в сельсовет на регистрацию пешком, и несчастные пятьсот метров молодожены проехали на двух леспромхозовских «Волгах», украшенных лентами и воздушными шарами. На первой машине, на носу, была еще привязана белокурая кукла-невеста, а на крыше красовались свадебные кольца с бубенцами. Это придумала Любочка, подсмотревшая городскую свадьбу в Красноярске, и теперь все местные девицы на выданье наверняка обзавидовались. Во-вторых, Любочка настояла купить к торжеству сладкого шипучего вина, и Петр Василич, ни в чем не умевший отказать любимой падчерице, приобрел целых два ящика, поэтому на празднике пили не только самогонку. В свидетельницы Любочка, дабы оттенить свою броскую красоту, позвала (к большому неудовольствию Юрки Прохорова) толстую Машу. Неуклюжая Маша в белой блузе с рюшечками и в прямой шерстяной синей юбке рядом с великолепной парчовой Любочкой выглядела глупой пионеркой. И лента «Свидетель», перекинутая через рыхлое плечо, была заместо красного галстука. Стол ломился. Были тут и ветчина, и блины с семгой, и черная икра, и белый виноград кишмиш, были знаменитые кулебяки с мясом и с капустой, приготовленные Галиной Алексеевной. Невесту, как водится, украли, Герой Берлина платил за нее щедрый выкуп, а потом залпом выпил, удивляя сельчан, полную Любочкину туфельку шипучего вина. Молодых осыпали рисом, дарили им кастрюли и пуховые подушки, белые простыни и будильники, а активистка Дудукина раскошелилась даже на радиоприемник «Спидола». В общем, все получилось не хуже, чем у интеллигентных городских людей. А к вечеру Макар Иваныч Прохоров устроил шумные танцы под аккордеон.

Гербер сделал все, чтобы его новосибирские родители не смогли попасть на свадьбу. Он очень боялся, что обман раскроется, а потому отправил им приглашение лишь накануне регистрации и в торжественный день получил длинную поздравительную телеграмму да перевод «до востребования» на сто рублей. Галина Алексеевна чрезвычайно расстроилась, что не удалось познакомиться с настоящими кандидатами наук, но Гербер соврал что-то об экзаменах на вечернее отделение, о подготовке к новому учебному году и этим тещу отчасти успокоил (солидная сумма, полученная в подарок, тоже этому поспособствовала).

А вот Миролетов все-таки подгадил, исхитрился. Дружки, понятное дело, отписали ему, сообщили о Любочкином скором замужестве, и он, придя от известия в бешенство, отметелил подвернувшегося под горячую руку прапорщика, да так, что тот попал в больницу с отбитыми почками, переломами челюсти и лучевой кости. Миролетов за свои художества попал под статью «нанесение тяжких телесных» и загремел в штрафной батальон. И вот мамаша Миролетова, первейшая местная блядь, пьяненькая и потрепанная, благоухая острым перегаром, ворвалась в дом, прямо к свадебному столу, и в истерике визгливо кричала непечатное в адрес помертвевшей от неожиданности невесты. Миролетовскую мамашу быстренько вывели под белы рученьки, вышвырнули за ворота, где она еще долго и бессильно бесновалась, так что пришлось закрыть окна и включить «Спидолу» погромче. («Как же так?! — удивлялась Любочка. — Я ведь ему ничего не обещала, ничегошеньки!» Хотя на самом деле обещала — и ждать обещала, и себя блюсти и хранить, и замуж пойти обещала, сразу после армии.)

Впрочем, инцидент быстро забылся. Какая свадьба без драки и скандала? Торжество покатилось своим чередом, и Любочка жадно целовалась с Гербером под нестройные крики «Горько!», про дурака-Миролетова совершенно забыв.

Быстро стемнело. Поезд шел себе да шел, переваливаясь и лязгая, в черном прямоугольнике окна проплывали редкие неяркие огоньки, спали мать и мальчик — соседи по купе, спал, по-детски уткнувшись носом в стенку и поджав под себя колени, новоиспеченный муж Гербер, а вот Любочке не спалось. На душе было тоскливо, муторно как-то, страшна была эта первая взрослая поездка, страшна будущая жизнь, страшен был даже ребенок, который должен родиться весной — уже весной, так быстро!

Печальная Любочка потихоньку вышмыгнула из купе и осторожно притворила за собой дверь. Коридор был пуст и плохо освещен, только два тусклых плафона, в конце и в начале вагона, мерцали в такт движению и монотонно, уныло жужжали. Любочка присела на краешек откидного стула, отодвинула несвежую казенную занавесочку и стала смотреть в окно. За окном колыхалась на сопках черная, страшная тайга, на небе, точно ватой забитом белесыми облаками, не было ни звезд, ни луны, по окнам застрочил мелкий и грустный, совсем осенний дождик. Любочка поплотнее закуталась в ангорскую кофточку, связанную мамой в приданое, и стала мечтать. Она мечтала о веселых, неповоротливых иркутских трамваях, о новых родителях — кандидатах наук, с которыми в скором времени предстояло познакомиться, и Герберов папа представлялся ей в бороде и роговых очках, а мама — в сером костюме из сурового сукна. Чем дольше мечтала, тем жальче Любочке становилось, что она так и не стала артисткой. Как здорово было бы сейчас не трястись в унылом вагоне, а в богатом вечернем платье шагать по мраморной лестнице, гордо ступать по цветам, и чтобы все хлопали, и чтобы кричали «Браво!», а она бы только слегка кивала — вот так, едва заметно (Любочка для наглядности кивнула своему отражению в стекле).

В конце вагона показался усталый проводник. Сначала он немного постоял поодаль, без интереса посмотрел в окно, потом подошел к одинокой Любочке:

— Доброй ночи! Что, барышня, не спится?

Любочка кивнула.

— Вот и мне. Не спится, — широко зевнул проводник. — Каждый рейс одно и то же. Напарник еще заболел, будь он неладен, а я вот прикрываю теперь. От самого Новосибирска один, сами посудите. И устал вроде как собака, а сна ни в одном глазу. — Проводник снова зевнул.

— А у меня там свекор со свекровью, — невпопад отозвалась Любочка и повертела на пальце новенькое, сверкающее обручальное колечко.

— Где? — не понял проводник.

— Да в Новосибирске же!

— А… А у меня теща померла в прошлом году. От инфаркта. Ну и сучка была, царствие небесное! Да и моя, знаете ли, вся в мамочку! Вот приеду завтра, а она как начнет меня пилить, так и не успокоится до следующего рейса. Сын у меня в этом году в восьмой пойдет. Оболтус. Уж хоть бы скорее заканчивал, что ли. Шел бы куда-нибудь на завод. Там мужики быстро его уму-разуму научат, это ему не дома. А то моя избаловала его совсем. Нельзя бабе воспитание поручать, нельзя! Баба — она и есть баба. Дура.

Любочка обиженно подняла глаза.

— Ну что вы, барышня, это я не вам. Это я так, о своем. Шестнадцать лет вместе. Шестнадцать! Тяжело… Если б вы только знали, как тяжело! С рейса вернешься, а она — в бигудях, в халате старом. И говорит, говорит, говорит. Дура и есть! А вы не обижайтесь. Вы, может быть, совсем другая. Вы — красивая. Очень. Знаете?

— А я в театральном училище учусь, на артистку, — зачем-то соврала Любочка. Проводник был еще не старый, лет сорока на вид, но уже довольно обрюзгший и понурый; его немытые волосенки торчали в стороны, синий форменный галстук сбился набок, и Любочке вдруг ужасно захотелось покрасоваться перед ним, таким несчастным и таким взрослым. Она рассказала, насочиняв с три короба, о съемках фильма в Выезжем Логе, и по ее рассказу вышло, что она в этом кино была едва ли не главнее Пырьевой (благо фильма проводник не смотрел).

— Да… Умеет нынче жить молодежь, не то что мы, грешные, — вздохнул проводник. — А знаете что? Пойдемте ко мне, я напою вас чаем! С голубикой. Сам собирал. Пойдемте?

Любочка подумала: «Почему бы и нет? Темно, скучно», — поднялась, осторожно придержав откидное сиденье, и покорно пошла вслед за проводником.

В купе за чаем он еще рассказал Любочке о том, как лечить язву двенадцатиперстной кишки, о том, как познакомился со своей будущей половиной и по глупости обженился, о том, как правильно ставить рыболовную сеть, и о многом, многом другом. Во время разговора он подсаживался все ближе, пока не придвинулся вплотную, потом невзначай приобнял Любочку за плечи, стал потихонечку поглаживать, опуская дрожащую ладонь ниже и ниже, ладонь незаметно просочилась под ангорскую кофточку. Любочка замерла, но не отодвинулась. Было ей от осторожных прикосновений взрослого женатого мужчины и страшно, и сладко. Потом усталый проводник с величайшей осторожностью повел свободной рукой по Любочкиной набухшей груди, по животу, наклонил лицо и мягко стал целовать прямо в губы, а она отчего-то не нашла сил сопротивляться — ответила на этот мягкий, вкрадчивый поцелуй.

Дальше все произошло очень быстро и как-то само собой, случайно, у Любочки ничего подобного даже в мыслях не было.

Проводник пыхтя слез с Любочки, отвернулся, застегнул ширинку. Бросил через плечо:

— Ну а теперь иди, моя сладкая. Что-то мы с тобой засиделись!

Сказал и довольно грубо выставил растерянную Любочку за дверь.

Она прокралась по коридору, на ходу застегивая халатик и кофточку, тихонько отворила дверь своего купе и шмыгнула, не раздеваясь, на нижнюю полку, под одеяло. На душе было гадко, но в ногах еще таилась предательская сладкая дрожь и сердце трепетало, словно бабочка, пойманная за одно крыло.

Забылась Любочка на удивление быстро, почти мгновенно, и ей до самого утра ничего не снилось. А Гербер, по счастью, в эту ночь спал крепко, по-богатырски. Он ни звука не услышал и отсутствия молодой жены не заметил.

 

Глава 11

Случись на месте Любочки особа более романтическая, она бы наверняка заметила и преобладающий в пейзаже утес, похожий на древнего ящера в бурой шерсти с красными подпалинами, мирно уснувшего у самой воды, и юркую серебряную речку Шаманку, стремительно несущуюся прочь, к спасительному Иркуту, от небезопасного этого соседства, и высокое-высокое, прозрачное и звенящее солнечное небо, и многочисленные этюдники, белеющие там и тут по берегам, а за этюдниками — художников молодых и старых, пишущих маслом, каждый на свой лад, монументальный и строгий этот пейзаж. Но, увы и ах, Галина Алексеевна преуспела в воспитании, и дочка выросла материалисткой, а потому просмотрела, проморгала окружающую красоту, а увидела только покосившийся, неухоженный бревенчатый дом на две семьи, поросший травою и дикой смородиной крошечный палисадничек, шаткое и грязное крылечко да некрашеный высокий забор, с одного боку веером завалившийся в сторону звонкой речки Шаманки. Только теперь, увидев свое новое жилище собственными глазами, Любочка поняла, о чем так беспокоилась ее мама, премудрая Галина Алексеевна, прочитав в паспорте Гербера зловещую надпись «Иркутская обл., пос. Шаманка». Разве для того она, Любочка, выросла такой умницей и красавицей, чтобы оказаться в этой солнечной дыре, в этой тмутаракани, в этом неряшливом двухкомнатном сарайчике с давно не беленной печью на полмира?! Для такой ли жизни родители готовили ее, холили и лелеяли, для того разве училась она сызмальства достойно носить городские платья и прически?! Обманул, кругом обманул!!!

А ведь всего лишь утром, синим и солнечным, будто не концу августа принадлежало оно, а самому началу июля, шумно и весело выгружались на иркутском вокзале, пошучивая и поддразнивая, и давешний проводник сердито смотрел в сторону, нарочно мимо щебечущей Любочки, а Любочка вовсе о проводнике забыла за хлопотами и сборами, — и ничто не предвещало беды, а скорее даже наоборот. Как-то удивительно быстро и кстати подошел нужный автобус — солидный такой, крутолобый, — и снова была радостная суета погружения, а потом Любочка, словно первоклашка, вертелась на сиденье у окна и все канючила у Гербера, долго ли еще ехать, а тот улыбался: «Погоди, солнышко, увидишь!», но толком ничего не говорил, и от этого Любочку переполняло нетерпеливое, счастливое возбуждение.

Минут через двадцать крутолобый автобус встал как вкопанный на пыльной площади в некоем населенном пункте, выплюнул почти уже переваренных в духоте пассажиров на остановку и с ворчанием удалился восвояси. Любочка внимательно пересчитала багаж и заозиралась по сторонам. Место было, кажется, вполне приличное. Тут и там среди неказистого и пестрого частного сектора торчали новые одинаковые пятиэтажки, вдоль площади стояли голубые торговые киоски-скворечники — разные «Союзпечати» и «Соки-воды», народу было немного, но Любочке и это количество показалось астрономическим, потому как Выезжий Лог днем в будни совершенно вымирал, а по участкам копошились одни пенсионеры — даже маленькие дети, и те в детском саду да в яслях находились.

Любочка довольно щурилась. Она повисла у Гербера на шее, жарко и жадно поцеловала в губы, прошептала:

— Дай угадаю, какой здесь дом наш! С первого раза угадаю, спорим?

Гербер усмехнулся и вернул поцелуй.

— Думаешь, не смогу? — Любочка обиженно надула губки.

Гербер снова усмехнулся:

— Сможешь! Ты у меня все можешь, солнышко. Только придется тебе еще чуть-чуть потерпеть. Это, ангел мой, Шелехов. А Шелехов, ангел мой, вовсе еще не Шаманка, увы. И до Шаманки нам ехать еще и ехать.

Тут Любочка и почувствовала первый укол беспокойства. Но пока это беспокойство было еще абстрактным, неоформившимся. Оно, словно легкий порыв ветра, метнулось мимо лица и отлетело, унеслось, а Любочка заскучала и запросила мороженого, которое тут же, без промедления, получила.

Следующего автобуса прождали часа два. Любочка вся извелась. Она уныло сидела на чемодане и нервно перебирала край подола, комкая его и опять расправляя. Говорить ей совершенно не хотелось, от странной для второй половины августа жары разболелась голова, духота давила куда-то под горло, и настроение у Любочки все больше портилось.

Подошедший автобус был похож на ежика. Пыльный и унылый, он мелко дрожал и поводил длинным носом. Садились тихо, по-деловому, совсем как взрослые — никаких тебе ни шуток, ни смеха. Народу набилась целая прорва, и Герою Берлина пришлось от души поработать локтями, чтобы отвоевать для своей усталой беременной жены сидячее место. Едва тронулись, измученная Любочка задремала. Но на каждой новой остановке она вздрагивала, поднимала голову и с мольбой смотрела в окно, а потом на Гербера, и в карем, мутном от духоты, по-собачьи печальном взгляде ее читался немой вопрос: «Приехали?!» Но нет, никак не приезжали, и Гербер только виновато гладил жену по волосам: «Ангелочек, солнышко, потерпи, совсем немного осталось!» Автобус пыхтя полез в гору и вскоре заглох. Кругом был лес, ничего кругом не было, кроме леса. Разморенные пассажиры, переругиваясь, высыпали на улицу покурить и размяться. Только Любочка осталась сидеть на своем месте, головой привалившись к горячему пыльному стеклу, и по щекам ее покатились тихие крупные слезы. Герой Берлина совсем растерялся и не знал, что ему делать. Чинились долго, и Любочка, наплакавшись и настрадавшись, крепко уснула. Когда она открыла наконец покрасневшие влажные глаза, отремонтированный «ежик» все еще взбирался в гору — шумно, из последних силенок. Любочка опять с мольбой посмотрела на мужа.

— Теперь уж совсем немного. Немножечко! Больше половины уже проехали. Потерпи, солнышко, не плачь! — виновато пробормотал Гербер.

На этих словах автобус достиг верхней точки маршрута, на мгновение завис в ней и радостно, с ветерком покатился вниз, чтобы там, внизу, через полчаса Гербер смог победно сказать Любочке всего одно слово: «Приехали!» (Был, правда, еще паром через Иркут, и парома тоже пришлось ждать, но это все были уже мелочи мелкие по сравнению с душной и тошнотворной автобусной дорогой, показавшейся Любочке бесконечной.)

Первые пять дней Любочка проплакала, забившись в уголок необъятной, провисшей проволочной кровати, прерываясь только на еду и на короткий сон, не находя сил даже на упреки, — и собственные молчаливые слезы казались ей безысходными и величественными. Она мысленно представляла себя прекрасною узницей, похищенной из княжеского дома жестоким эгоистичным воителем (где-то она видела такое или в школе проходила — даже, кажется, у Лермонтова), и старалась выглядеть не просто несчастной, а несчастной красиво . А потому молитвенно заламывала руки, в отчаянии сжимала виски, и прочая, и прочая. Герой Берлина буквально сбился с ног, пытаясь рассмешить прекрасную Несмеяну, но это у него не получалось — потому, должно быть, что Несмеяна слишком вжилась в придуманный образ и никак не желала из него выходить. Только ночью, ложась с мужем в одну постель, она переставала плакать и жадно, подолгу с Гербером целовалась. (Это было, конечно, против правил, но и ей ведь к вечеру надоедало плакать, хотелось и ей отдохнуть от себя-несчастной и расслабиться, разве могла она отказать себе в последнем удовольствии?)

Каждый раз Гербер обманывался, верил, что слезы кончились, но утром все повторялось сначала, и опять он метался по дому, не зная, что предпринять. Учебный год был уже на носу, и неплохо было бы уже появиться в школе, хотя бы расписание узнать, но Гербер все откладывал, на работу не ехал. Разве мог он оставить Любочку одну, беременную, в таком вот истерическом состоянии? На третий, кажется, день пришла знакомиться с «молодой» древняя сморщенная бабка из соседней половины дома. Фигура у бабки была согбенная, взгляд ехидный — точь-в-точь «сарафанное радио». Любочка знакомиться не пожелала. Еще глубже забилась в свой уголок, одеялом укрылась с головой и оттуда, из-под одеяла, жалобно всхлипывала. «Простите, в положении она у меня», — извинялся перед соседкой Гербер. Но соседка только поухмылялась этому объяснению и через несколько минут, делать нечего, убралась восвояси.

Ситуацию спас контейнер с вещами, наконец-то догнавший молодоженов. К моменту его прибытия Любочке и самой опротивело реветь, но она никак не могла найти достойного повода прекратить истерику, и вот с контейнером повод нашелся. Прибыли в контейнере, кроме прочего, новенькая двуспальная кровать с двумя парами белого постельного белья, Любочкин старый комод с зеркалом и лакированный трехстворчатый шкаф, купленный Петром Василичем несколько лет назад в Красноярске. Любочка по-детски обрадовалась вещам старым и новым, оттого перестала лить слезы и запела, замурлыкала себе под нос героические пионерские гимны, которые разучивала в школе на уроках пения. Она взялась за метелку и за тряпку, вымела паутину по углам, развесила по окнам веселые занавесочки, заставила Гербера побелить печь и выкрасить оконные рамы. Теперь Любочка сама себе представлялась эдакой девочкой Женькой из фильма «Тимур и его команда», радостно и бесстрашно намывающей окна третьего этажа. И пусть Любочкины окна были на первом, пусть они почти вросли в землю — это совсем не мешало мечтать и наводить уют. А Гербер, окончательно сбитый с толку, наконец получил возможность выйти на работу.

В чем-то основном Гербер и Любочка были похожи. Любочка мыслила покадрово, всякий раз подставляя себя в готовую мизансцену, виденную раньше — в кино или по телевизору. Гербер, в детстве и отрочестве объевшийся до отрыжки разными романтическими книжками о прекрасных дамах, мушкетерах, пиратах, драках и приключениях, думал и изъяснялся преимущественно высокопарными речевыми штампами. И если б можно было потихонечку подслушать его мысли по поводу молодой жены, услышать можно было примерно следующее: «Бедное, наивное дитя, томящееся под грузом разочарований! Разве такие лишения представляла ты, мой ангел, когда отдавала мне руку и сердце?!» — или что-нибудь в том же роде. Словом, Герой Берлина отчетливо чувствовал свою вину. К тому же он действительно любил Любочку — любил то удовольствие, которое доставляет ей как мужчина, ту женскую зависимость, от которой ей, Любочке, беременной, оторванной от родителей и от места, при всем желании уже некуда было деться. Ведь не побежит же она разводиться, в самом-то деле? Беременные не подают на развод, никто не поймет их и не примет, никто не поддержит, даже мама с папой, потому что всё по закону и положение обязывает — обрекает на терпение и подчинение.

Любя жену такой любовью, Гербер в собственных глазах возвышался неимоверно. Он был, по сути, неплохим человеком, оттого очень Любочке сочувствовал и желал ей всяческого счастья. Он, не задумываясь, достал бы ей звезду с неба, прямо сейчас, сию минуту, если бы знал как. Но до звезды было пока не дотянуться, и Герберу оставалось лишь мечтать о светлом будущем — потихонечку, про себя. Он мечтал, что вот доучится — не так много ему осталось — и потом уедет года на три куда-нибудь на Крайний Север, где будет, рук не покладая, сил не жалея, преподавать математику, а когда срок выйдет, он победно вернется к Любочке — с большим мешком северных денег. И верная, исскучавшаяся Любочка встретит его на пороге этого ветхого дома со слезами на глазах (он уже ясно представлял и эти слезы, и проваленное крыльцо, и простоволосую, утомленную ожиданием Любочку на нем), а потом они купят кооперативную квартиру в городе, сразу двухкомнатную… Дальнейшая жизнь была замутнена и Гербером окончательно не продумана, потому виделась нечетким ярким пятном, праздничным мерцанием, как при первомайском салюте.

Любочка, ничего не знавшая о планах мужа, очень скучала по дому — по его налаженному быту и уюту, по маме, у которой на все и всегда находился готовый ответ, по щедрому и добродушному Петру Василичу. Галина Алексеевна тоже скучала по Любочке. Но это была не пассивная утомительная тоска, а бурная деятельность во имя дочери и будущего внука/внучки, потому вечерами, придя с работы, Галина Алексеевна, толком не поужинав, садилась вязать пинетки и подрубать пеленки, собственное хозяйство совершенно запустив. Впрочем, Петр Василич не замечал этого. Спустя несколько дней после Любочкиного отъезда он купил по случаю старенький «москвич», еще довоенный, 39-го года выпуска, и все свободное время посвящал теперь ремонту. Спроси Петра Василича, он бы и не ответил, скучает по приемной дочери или нет, так затянул его этот кропотливый и трудоемкий процесс. Зато каждый прохожий видел, что дом принадлежит теперь автомобилисту — небезызвестный сенной сарай на заднем дворе был переоборудован в гараж, к гаражу расчищен подъезд, а в заборе проделаны новенькие ворота.

Странно, но с момента Любочкиного отъезда супруги почти перестали общаться. Они могли по нескольку дней не сказать друг другу ни слова и даже не замечали этого. Если бы Петр Василич умел сформулировать свое внутреннее состояние (хотя бы такими словами, как Герой Берлина), он бы с удивлением обнаружил, что все эти годы был женат не на самой Галине Алексеевне, а как бы на ее дочери, потому что от брака хотел, оказывается, только одного — детей, которых, увы, не дала ему война. Вот и получилось, что с Любочкиным отъездом семья как бы кончилась. Но Петр Василич был простым мужиком — бригадиром, потом старшим бригадиром, — домовитым рассудительным человеком, потому крушения семьи не заметил, а просто залег под старенькое авто, отдав ему сполна все отцовское тепло (подмена, вполне простительная настоящему мужчине).

А Любочка, управившись со слезами и с контейнером, стала стремительно обживать новое пространство. Это было чудо практичности и женской прозорливости — Любочка устроилась на почту в отдел писем, чтобы было откуда уйти в декретный отпуск, прикрепилась к женской консультации, легко завела дружбу с новыми соседями и сослуживицами и даже с одним молодым художником из Шелехова. Восторженный и, пожалуй, даже влюбленный художник написал Любочку маслом — хрупкую и воздушную, пока не расплывшуюся от беременности фигурку с букетом ржавых листьев — на фоне монументального спящего утеса; портрет занял почетное место над новенькой супружеской кроватью, а старая пружинная была даром отдана многодетным соседям через два двора. Новая роль вполне удавалась Любочке — играла она милую и добросердечную, во всех отношениях добропорядочную молодую жену, беззаветно любящую мужа, и потому аборигены ее с радостью приняли, даже соседская бабка, первое знакомство с которой не заладилось.

Начался учебный год. Гербер уезжал рано утром и возвращался поздно вечером в уютный обихоженный дом, где ждал его искусно приготовленный ужин, и чувствовал себя вполне счастливым человеком. С одной стороны, вне дома он остался свободен, каким был до свадьбы, с другой же, было ему теперь куда и к кому возвращаться. Прибегнув к очередному речевому штампу, можно сказать за Гербера — жизнь наладилась.

 

Глава 12

Любочка послушно ходила со своими новыми знакомками в тайгу за кедровым орехом, заготовляла на зиму брусничное варенье и старательно записывала в блокнотик новые рецепты щей да пирогов, предложенные неугомонной соседской бабкой. Любочке все больше нравилось быть самостоятельной. Она шагала на работу степенно, в магазине товар выбирала придирчиво и тщательно, как подобает солидной замужней женщине. Даже говорить она стала по-новому — медленно и плавно, словно взвешивая каждое слово на контрольных весах в сельпо.

Любочкина жизнь в этот период более всего напоминала банку консервированного компота, припрятанную к празднику, — статичная субстанция, сладкая янтарная жидкость за стеклом, в состоянии полного покоя. В этом неподвижном мире ничего не происходило, некому было взболтать банку, некому утолить жажду, некому есть сладкие ягоды. А праздник? Праздник — это еще когда…

Лишь однажды, в самом начале сентября, когда Любочка находилась в пылу обустройства, пришла к дому худенькая, невнятно одетая, стриженная под мальчика молодая женщина с припухшими от слез глазами. Она долго стояла у забора, вглядываясь в свежевыкрашенные окна, но во двор войти не пыталась. Любочка заметила ее, вышла на крыльцо. Женщина стояла по-прежнему неподвижно и внимательно, не отрываясь, изучала Любочку. Любочке от этого взгляда сделалось как-то не по себе.

— Вам кого? — грубо крикнула она от крыльца, но женщина даже не шелохнулась.

— Ну, чего уставилась?! Чего надо?! — снова закричала Любочка. Ей стало еще неуютнее. А незваная гостья и тут промолчала.

— Вот как собаку спущу сейчас, узнаешь тогда!!! — крикнула Любочка в отчаянии, хотя не было у нее никакой собаки, у них с Гербером даже кошки не было.

Тогда женщина отделилась наконец от забора и медленно, руки заложив в карманы вытянутой вязаной кофты, побрела прочь. Пошла, не оглядываясь и не ускоряя шага, словно и не стояла у забора битый час, словно и не сверлила молодую хозяйку глазами, а так, мимо проходила, прогуливалась просто. Любочка совсем перепугалась. Она топталась на крыльце до тех пор, пока странная гостья не скрылась за поворотом, потом для верности постояла еще немного, удостоверилась, что та не вернется, и побежала до соседки — от страха Любочкино маленькое сердечко колотилось как бешеное.

Она долго и сбивчиво объясняла соседской бабке, что произошло, но слова подбирались с трудом. Впрочем, бабка довольно быстро поняла, в чем дело. Напоила дрожащую Любочку липовым чаем, успокоила.

— Не обращай внимания, девонька, — утешала бабка. — Это, по всему видно, Валя была. Библиотекарка.

— Какая еще Валя? — насторожилась Любочка.

— Да твой-то ходил к ней, — объяснила всезнающая бабка.

— Как ходил?! — задохнулась Любочка.

— Обыкновенно ходил. Как мужики к бабам ходют. Да ты, девонька, не переживай. Это давно было. До тебя еще, — бабка погладила Любочку по плечу. Любочка заплакала.

— Бог с тобой, милая, не плачь! — успокаивала мудрая бабка. — Твой-то, чай, не мальчик уже, что ж ты думала? Это жизнь, девонька. Никуда от ней не денешься.

— Пусть… Пусть только попробует… еще… Только пусть попробует!.. Я… я ей тогда! — всхлипывала Любочка обиженно.

Но скандала не получилось. Поменяйся Любочка с Валей местами (то есть женись Гербер на Вале, а Любочку брось), тут бы и быть скандалу, обязательно быть. Уж Любочка своего не упустила бы, повыцарапала бы глазки обидчице, да еще на весь мир бы, пожалуй, опозорила — и Гербера, и Валю эту невнятную. Но этого, по счастью, не произошло, Любочка была законной женой, любимой женой, Валя была посрамлена и брошена, к тому же, раз посмотрев на Любочку, под окна больше не приходила, предусмотрительно не показывалась и на почте, а через пару месяцев и вовсе перевелась в другую библиотеку, в другое село — инцидент, что называется, был исчерпан.

С неделю Любочка пилила Гербера, надувала обиженно губки да выясняла, что и как было у них с Валей, а Гербер ее успокаивал, что Валя, мол, в подметки ей не годится. «Еще бы! — мстительно думала Любочка. — Тоже мне соперница, мыша серая!», однако для порядка периодически припоминала мужу это мелкое происшествие, чтобы не расслаблялся и на сторону — ни-ни.

А сам Гербер был рад, что Валя уехала. Хорошая она была девушка, серьезная и порядочная, и в прошлом году он уже почти собрался сделать ей предложение, да бог миловал, остановился вовремя Гербер и не жалел об этом ни минуты. Любочка что? Любочка ему в рот смотрела, ревновала его, в постели от удовольствия постанывала. А Валя? Валя, предположим, его тоже любила, но не так. Шибко умная она была, эта Валя, вот что. И все-все про Гербера понимала — когда привирает, понимала, и когда рисуется, хвост распускает. С нею-то, понимающей такой, разве жизнь бы у него была? Чего эта Валя страдала теперь — непонятно. Раньше надо было думать да умничать поменьше. То ли дело однокурсница Марина. Вот ведь городской человек, до кончиков пальцев! Посмеялась над Герберовой женитьбой, поздравила. Подарила даже хрустальный салатник. Они и сейчас встречались иногда, раз в две недели примерно, чтобы приятно провести время — посидеть в кафе, понежиться у Марины дома за бутылочкой-другой сухого вина. (Гербер в такие дни с самого утра предупреждал Любочку, что ему вечером в институт заехать надо и он поэтому в Иркутске у друга ночевать останется. Любочка не возражала.) Марина ни за что не стала бы приходить вот так под окна и стоять, она гордая была. Да и Гербер был для нее — так, один из многих. У Гербера никогда даже в мыслях не было жениться на Марине — во-первых, ему не нравилось быть одним из многих, а еще во-первых, она над ним постоянно смеялась, всерьез не воспринимала. Этих двух «во-первых» было вполне достаточно, чтобы не искать никаких «во-вторых».

Следующим событием в новоиспеченной семье стало рождение ребенка. Дело архиважное для каждой мамочки, но, по сути, у всех примерно одинаково проходящее. Естественный биологический процесс, обкатанный многовековой историей человечества. Разумеется, Любочка, в ряду прочих первородящих женщин, панически боялась возможной боли. Но она была молода и здорова, потому боли особенной не почувствовала, а родила без усилий, словно облегчиться сходила.

— У вас мальчик! — радовалась пожилая акушерка. — Да крепенький какой, на диво!

Мальчик надрывно орал и дрожал всем тельцем, Любочке хотелось заткнуть уши, ее клонило в сон. Вот, собственно, и все, что запомнилось ей во время родов.

Зато имя выбирали долго. Любочке хотелось чего-нибудь экзотического, ее артистическая натура жаждала «Альбертов» или «Роланов». Но тут Гербер, всегда такой уступчивый, проявил неожиданную жесткость. Он-то не понаслышке знал, как относятся школьники к мальчикам со странными именами. Как только не дразнили его одноклассники: и Гербом, и Гербарием, и Горбом, и даже Гробом. Он и боксом-то заниматься пошел, потому что ему насмешки надоели. Словом, «Альберты» и «Роланы» были категорически отметены. Категорически! И никакие слезы Любочке тут помочь не смогли. Только к исходу первого месяца, когда пора было выписывать свидетельство о рождении, ссоры в семье поутихли, а мальчика нарекли Ильей — в честь Ильи Ковригина из фильма «Девчата».

А дальше жизнь снова превратилась в банку с консервированным компотом. Каждый новый день был как две капли похож на предыдущий, дни глупо ходили по кругу, словно стрелки часов по циферблату, рисочками было отмечено в этом кругу время кормления, прогулки и сна, промежутки заполняло полоскание пеленок и приготовление обедов, покупки и уборка, а промежутки между промежутками — тихая и однообразная «законная» любовь.

Любочка заскучала. Она завела себе в Шаманке нескольких подружек — таких же молодых мамочек, и всё зазывала их в гости на пироги: заняться-то все равно нечем было.

Должно быть, именно со скуки третье и основное место в Любочкиной жизни заняли досужие разговоры. Была Любочка болтушкой, поговорить любила. Но ей, в сущности, говорить было почти не о чем — то ли в силу возраста, то ли из-за недостатка образования. Поэтому она рассказывала новым своим подружкам вечно об одном и том же — о съемках. Это было неудивительно, ведь съемки в Выезжем Логе стали самым ярким и серьезным впечатлением ее недлинной жизни.

Местным нравилось слушать Любочку — знакомство с самим Высоцким выделяло ее из общего ряда и как-то даже превозносило. К тому же и в Шаманке Любочка прослыла первой красавицей, тут уж ничего не сделаешь. Конечно, находились скептики и завистники, не верившие ни одному Любочкиному слову, но их нестройные голоса едва слышны были в общем одобрительном гуле — потому, отчасти, что молодые жили хорошо и дружно, по-людски .

Любочка с каждым разом подправляла и подкрашивала свой рассказ, все настойчивее подтягивая на себя уютное одеяло общественного внимания. В итоге вся Шаманка вскоре выучила эту историю чуть не наизусть.

Много позже, бог весть с какого момента, местные жители потихонечку присвоили Любочкины рассказы себе, повели их уже от собственного лица, додумывая и перекраивая, так что и сами поверили, будто съемки проводились не где-нибудь, а прямо у них в поселке. Конечно, это случилось несколько лет спустя, уж и Любочки никакой к тому моменту в Шаманке не было, но история прижилась и обросла фольклором. (И сейчас, случись кому заехать в Шаманку, ему обязательно расскажут о съемках в мельчайших подробностях и даже покажут дом, где «жил» Высоцкий. За давностью лет приезжие вполне верят.)

 

Глава 13

Три с половиной года время было поймано в круг, а в центре круга царила великолепная Любочка — счастливая жена и мать, хозяюшка, раскрасавица, — и нравилось ей это маленькое уютное царство, и уже не представляла она для себя никакой иной жизни. Нет, Любочка не разлюбила кино, она по-прежнему бегала в клуб на каждую новую ленту и бессознательно подражала понравившимся киногероиням, по-прежнему собирала открытки со звездами, но о себе как о будущей актрисе больше не думала, а заботилась все больше о том, сыт ли Илюша, здоров ли Илюша, да не слишком ли устает Гербер на работе, да сколько денег остается до получки. Любочка научилась готовить и шить ничуть не хуже Галины Алексеевны, полы в ее доме были всегда тщательно вымыты, простыни накрахмалены, ребенок обласкан и ухожен, муж сыт, а его рубашки отглажены. Действительно, чем не счастье?

Галине Алексеевне очень хотелось посмотреть на внука. Она выбила себе отпуск в июне, хоть и не ее была очередь гулять летом, наготовила тонну приданого — всяких там пинеточек, чепчиков и распашонок, аккуратно за тридцать суток купила билет на поезд. Но, увы, поездка не состоялась. Петра Василича, черти б его драли, перед самым отъездом понесло зачем-то обходить участки, с подчиненными сплавщиками он по какой-то мелочи разругался, поскакал по бревнам, словно молодой, оступился, да и ушел под воду, под эти самые бревна — еле его вытащили, едва не погиб человек. Он сломал лодыжку и ключицу, получил серьезное сотрясение мозга, к тому же переохладился и заработал двустороннее воспаление легких, — потому Галина Алексеевна, вместо того чтобы посмотреть на внука, долгих два месяца присматривала за мужем в красноярской больнице. И выходила его, вылечила, всю больницу подняв на уши, — был Петр Василич уже немолод, переломы заживали плохо, с легкими дело обстояло и того хуже, поэтому Галине Алексеевне довольно туго пришлось. В начале августа Петра Василича наконец-то выписали домой, но отпуск давно уже прошел, и никакие уговоры Галине Алексеевне не помогли — поездку пришлось отложить до следующего года, а приданое малышу отправили по почте несколькими посылками.

Зато приехала взглянуть на малыша и невестку новосибирская бабушка. Она оказалась совершенно не такой, какой ее представляла Любочка. Не было ни строгого английского костюма, ни роговых «профессорских» очков, а было вместо них хрупкое, улыбчивое, гиперактивное существо по имени Валентина Сергеевна. Валентина Сергеевна совсем не похожа была на бабушку — она носила несерьезную рубашку-ковбойку и стрижку каре, без умолку щебетала и так затискала маленького Илюшу, что уже через неделю он отказывался сходить с рук, а когда его опускали в кроватку — надсадно плакал. И молодая бабушка без устали порхала с ним по комнате, укачивая-убаюкивая, напевая чуть фальшиво нежные и протяжные колыбельные песни.

Валентина Сергеевна привезла два чемодана подарков и пятьсот рублей на хозяйство, а саму Любочку, кажется, полюбила сразу и навсегда — не было ни придирчивых замечаний, ни изучающих взглядов исподтишка, ни навязчивых поучений — ничего такого, чем грешат обычно свекрови, поэтому Любочке она сначала тоже очень понравилась.

К сожалению, взаимная симпатия была недолгой. Неприязнь же, как это чаще всего случается, возникла по недоразумению, а само недоразумение спровоцировал Герой Берлина — еще давно, в первый день знакомства с Любочкой, соврав про четырехкомнатную квартиру в центре Новосибирска.

Сам он давно забыл о невинном этом преувеличении, а вот Любочка, увидев чемоданы с подарками и, главное, целых пятьсот рублей, мгновенно вспомнила. Сразу пред ее темными очами возник призрак большого города — незнакомого, оттого еще более прекрасного, — и она только ждала удобного момента, чтобы поговорить со свекровью об их с Гербером возможном переезде под родительскую крышу.

Случай наконец представился. Гербер уехал в Иркутск по делам (к Марине), Илюшенька, убаюканный, сладко уснул, а Любочка и Валентина Сергеевна мирно чаевничали на кухне. Слово за слово, с величайшей осторожностью, которой позавидовала бы сама Галина Алексеевна, Любочка завела желанный разговор.

— Девочка моя, я всё понимаю, тяжело тебе, и воду из колодца несешь, и готовишь на печи, — смутилась Валентина Сергеевна. — И будь моя воля, я бы вас завтра же отсюда увезла.

— Да мы бы вас ни капельки не стеснили, честное слово! — заверила Любочка. — Вы сами видите, я и постирать, и прибрать, и приготовить — всё умею.

— Конечно-конечно, — еще больше смутилась Валентина Сергеевна. — Ты у меня хозяюшка хоть куда, повезло моему оболтусу, ничего не скажешь.

— Да я не для себя вовсе, — поспешно вставила Любочка, уверенная, что дело идет на лад, — мне бы только Илюшеньку поднять. Здесь и садик ужасный, и ясельки. А про школу даже подумать страшно.

— Да я бы и рада, Любонька! — заоправдывалась Валентина Сергеевна. — Только сейчас это никак невозможно.

— Почему?! — похолодела Любочка.

— Тесно у нас. Буквально повернуться негде. Я как раз в прошлом году маму свою к себе забрала, так уж вышло. Гербер тебе не рассказывал? Она у меня больна очень. Астма у нее, склероз. Ей семьдесят семь лет.

— Так она же умерла!

— Мама?

— Ну да. Мы же сейчас в ее доме живем.

— Это дом второй бабушки, папиной.

— А-а-а, — протянула Любочка. Она уже прикинула в уме: четыре комнаты. Одна, предположим, под больную бабушку. Другая — родителям. Но ведь остаются еще целых две — им с Гербером и детская для Илюши! Ну ладно. Допустим, родителям две. Они все из себя ученые, им, наверное, кабинет нужен. Но ведь и тогда остается еще целая комната, пусть самая крошечная, зато в настоящем большом городе, где магазины и парикмахерские, где наверняка есть даже модные ателье, и еще кафе, и центральный рынок, и… Любочка смотрела на свекровь с неприязнью. Повернуться ей негде, видите ли! Вот ведь люди бывают до чего жадные! В таких сами хоромах живут, а для нее… да если бы для нее, а то ведь для внука пожалела! «Тю-тю» да «сю-сю», а как до дела дошло, так и на попятный. Ишь, пятьсот рублей привезла, облагодетельствовала! И не надо нам ваших пятьсот рублей, мы и сами с усами, без вас проживем, коли вы такие!!!

Во время этого пространного внутреннего монолога Любочка, сама того не замечая, потихонечку заплакала. По ее нежным, пунцовым от праведного гнева щечкам потекли крупные блестящие слезы, чувственные губки обиженно скривились.

Валентина Сергеевна, признаться, растерялась. Она ведь не знала, что Любочка вместо маленьких двух комнат держит в уме четыре большие, а потому удивлялась странной настойчивости невестки.

— Ну что ты, девочка моя! Ну не плачь! — Валентина Сергеевна попыталась ласково погладить Любочку по плечу, но та не далась, руку довольно грубо отбросила, с табурета вскочила и демонстративно отправилась по воду, на весь мир гремя двумя алюминиевыми ведрами.

Приехал Гербер наутро, а в доме — холодная война и звенящее безмолвие. И, главное, никто ему ничего объяснять не хочет.

Валентина Сергеевна с горем пополам прожила у молодых еще пару дней, несколько раз попыталась с Любочкой помириться, да всё без толку, а потом сдалась и засобиралась домой. Гербер по дороге на вокзал путем долгих и утомительных наводящих вопросов вытащил-таки у матери подробности ссоры, всё понял и ужасно расстроился. Утешать начал:

— Знаешь, ма, не переживай. Это я, дурак, виноват. Мы когда знакомились, я ей сказал, будто у нас четырехкомнатная квартира.

— Зачем?! — удивилась Валентина Сергеевна.

— Ну… Не знаю. Для солидности, наверное.

— Ох и балбес ты у меня! Мужику под тридцать лет, а он всё сказки сочиняет!

— Ну мам, ну прости! Я же не со зла. Просто к слову пришлось.

— К слову пришлось! — передразнила Валентина Сергеевна. — А я тебе вот что скажу. Как домой вернешься, всё Любаше объясни. Вам с ней еще жить. Такая девушка хорошая — хозяйственная, красавица. Ребеночек ухоженный, слава богу. А из-за тебя, обалдуя, так у нас с ней некрасиво всё вышло. Честное слово, хоть обратно возвращайся, объясняйся за тебя, дурака!

— Что ты, мам, не надо! — забеспокоился Гербер. — Я сам. Сам все объясню. Потихонечку, постепенно. А то еще обидится, к матери уедет.

— С ребенком грудным? Не бойся, никуда она от тебя не денется. Муж, объелся груш! Ты сразу объясни, как вернешься. Обещаешь?

— Обещаю, — заверил Гербер. — Ты, мам, главное, не переживай. Всё образуется.

Валентина Сергеевна поверила сыну, и напрасно. Ничего он Любочке не стал объяснять ни сразу, ни потом. Побоялся перед ней дураком показаться. А взамен клятвенно пообещал, что, как только диплом получит, на Север поедет года на два — на три, на кооперативную квартиру зарабатывать. И тогда, мол, никакой Новосибирск им даром не нужен будет.

Прошел еще год, и снова Галина Алексеевна засобиралась посмотреть на внука, только опять ничего из этой затеи не вышло — так бедняжка боялась, не произошло бы с Петром Василичем какого-нибудь несчастного случая, что за три дня до отъезда слегла с гипертоническим кризом. Да так основательно разболелась, что теперь уж Петр Василич ездил к ней в красноярскую больницу и возил передачки.

А еще через год, делать нечего, Любочка с мужем и малышом сама отправилась к родителям. Институт к тому времени Гербер почти уже окончил (осталось только защититься, но это в январе), в школе начались каникулы, потому Гербер на все лето оказался в полном распоряжении любимой жены.

Эту поездку в Выезжий Лог можно смело назвать победной — повзрослевшая, еще более похорошевшая Любочка в сопровождении симпатичного представительного мужа и хорошенького, очень живого и веселого херувимчика-Илюшеньки произвела среди соседей фурор. Все женщины ей завидовали, все мужчины ею восхищались. Даже Юрка Прохоров, поначалу отнесшийся к женитьбе друга скептически, признал свою полную неправоту.

Петр Василич был абсолютно счастлив. Об этом он и мечтал с самой войны — чтобы такая вот полная, счастливая семья вместе собиралась за обеденным столом, весело звенела ложками, чтобы дети любили друг друга, чтобы шалил внук… Да что там говорить, Петр Василич по такому случаю «москвича» своего забросил и гараж, словно их на свете не существовало. Даже Галина Алексеевна была счастлива. Почти. Всем-то нравилась ей молодая семья: и муж любящий, и внук — ангелочек, вот только Любочка… прекрасная Любочка погрязла в домашнем хозяйстве, не оправдала материнских надежд.

Все лето Галина Алексеевна бдительно наблюдала за Гербером — как ест, как пьет, как смотрит на Любочку, как играет с Илюшенькой. Зять почти сразу, по старой памяти, пристроился на сплав — это был, безусловно, плюс. Стало быть, о достатке заботится, мужик . Но громко чавкал и хлюпал во время еды — и это был, безусловно, минус. Куда только эти кандидаты наук смотрели? В книжки, поди. Где же, скажите на милость, его воспитание ? Впрочем, в сторону жены — ни одного недоброго взгляда, ни одного замечания, даже когда заслужила вполне. Значит, любит. Еще один плюс. Но вечно оставляет целое море под рукомойником — минус; но может пойти на работу в мятой рубахе — минус; но с удовольствием (!) выпивает по вечерам с Петром Василичем — и опять минус, самый жирный. Хотя, с другой стороны, пьяным никогда не напивается. С Илюшенькой, опять же, нежен. Стало быть, уже два плюса. И еще плюс, самый главный: ей, Галине Алексеевне, никогда ни полсловом не перечит, слушает внимательно, головой кивает, осознаёт .

Без малого три месяца гостили молодые у родителей, а Галина Алексеевна так и не пришла к однозначному выводу, повезло ли ее Любочке или все-таки не очень. Всё вроде у молодых было неплохо — не скандалили, не спорили, не огрызались даже; работы зять не чурался, супружеские обязанности регулярно исполнял (по ночам сама слышала), да и отцом был, кажется, неплохим — посадит Илюшеньку на колено, объясняет ему чего-то, как большому, и не шлепнет никогда, хотя иной раз не мешало бы, уж больно мальчик капризен да вертляв. Любочка тоже — такой хозяйкой стала, не хуже самой Галины Алексеевны. (Собственно, это Галину Алексеевну больше всего и беспокоило. Долгие годы ожидания, как говорится, ушли псу под хвост. Не стала Любочка ни знаменитой артисткой, ни космонавткой, ни ученой, ни москвичкой, не собиралась она ни учиться, ни работать, не уважила материнскую старость, а ведь у Любочки данные, и какие! Да разве это можно?!)

Но ни Герберу, ни Любочке не было никакого дела до попранных материнских амбиций — погостили до осени и уехали к себе в Шаманку, оставив Петра Василича тосковать по внуку, а Галину Алексеевну — думать, и думать, и думать, и думать. Всё о том же, о несбывшемся.

 

Глава 14

На этом можно было бы заканчивать историю — жили, дескать, долго и счастливо, простые самодостаточные люди, не хватающие звезд с неба, и, может быть, даже умерли бы в один день… Все счастливые семьи счастливы одинаково, — классик сказал, разве можно спорить с классиком по части таких вот важных вещей?.. Только не давалось в руки Любочке простое человеческое счастье. Потому, быть может, не давалось, что человеку для счастья все-таки нужно иметь хоть каплю самостоятельности — думать самому, решать самому, самому определять, что хорошо в этой жизни и что плохо, как надо и как, наоборот, не стоит, а этого Любочка как раз не умела — быть самостоятельной. Это было ей как бы ни к чему: для того чтобы рассуждать или принимать решения, всегда оказывались под рукою мама и Петр Василич, а потом еще и муж; рассуждать же, брать на себя ответственность, даже минимальную, было слишком утомительно. Оказываясь перед выбором, пусть самым пустячным, Любочка обычно чувствовала странное беспокойство. Имелись, разумеется, у Любочки и амбиции, и запросы кой-какие, но даже они были не ее собственные, а внушенные извне — взращенные усилиями неугомонной Галины Алексеевны, подслушанные в модных кинокартинах, в разговорах с чуть более смелыми и целеустремленными приятельницами. Всё, чего хотела Любочка от жизни, касалось цветной обертки, а что за конфетка в той обертке, ириска или помадка сливочная, было ей неинтересно. Вот и не давалось Любочке счастье. Ведь счастье — это самой попробовать, а не со стороны любоваться.

Прошло еще несколько месяцев, уже заканчивалась неуютная сибирская зима, Илюшеньке исполнилось три года, и Галина Алексеевна наконец-то отправилась к дочери в Шаманку. И не было на этот раз к поездке никаких препятствий.

Любочка, готовясь к приезду матери, с понедельника мыла, мела, отдраивала до блеска — Галина Алексеевна к чистоте относилась ревностно, даже маниакально, и Любочка ужасно боялась показаться перед матерью неряхой. Герой Берлина к тому времени два месяца как получил диплом и месяц как отбыл в Мамско-Чуйский район за длинным северным рублем, и было Любочке с самого его отъезда почему-то не по себе; становилась она с каждым днем все более раздражительной, на Илюшеньку кричала невпопад, по каждой мелочи, а то и наподдать могла, особенно под вечер, когда раздражение это достигало высшей точки. Спала она по ночам дурно, ворочалась, мерзла, искала озябшей рукою уехавшего мужа, под утро с удручающей регулярностью видела красочные кошмары, и один был страшнее другого; никогда с ней, с Любочкой, раньше такого не случалось. Она отдала Илюшу в детский сад и вернулась на почту, но ее раздражала и работа, и прежние скучные подружки, вечно говорившие об одном и том же — о детях, о хозяйстве, о мужиках; все стало не так, все наперекосяк шло. Тошно было Любочке, вот что. Поэтому приезду матери обрадовалась она несказанно, поэтому готовилась ко встрече рьяно, остервенело, словно хотела смыть с этих унылых стен беспричинное свое, необъяснимое томление.

А все ж таки, как ни старалась, с порога услышала знакомое:

— Ох и дура ты у меня, ох и дура!

Так сказала Галина Алексеевна, едва огляделась. И, уж будьте уверены, вложила в эту фразу все свое раздражение, накопившееся за долгую изнурительную дорогу.

Любочка, понятно, обиделась. Надулась, точно мышь на крупу.

— А ты губки-то не выпячивай, не выпячивай! — продолжала Галина Алексеевна. — Дура и есть. Думаешь, взрослая? Мужика, вишь ты, захотелось. Думала, матери умнее? Ну и много ты получила-то? От мужика-то своего? Сарайку темную да сортир на дворе.

Любочка молчала. Ох, как обидно ей сейчас было! А самое скверное — мать права оказалась. Ничего-то с этого замужества Любочка не выгадала, забот только нажила.

— Что молчишь-то? Сказать нечего? Приготовила бы матери помыться с дороги! Где вы моетесь-то? Баня хоть есть у вас?

— Мы по субботам в общественную ходим, — буркнула Любочка. — Хочешь, ведро нагрею.

А у самой уже слезы наворачивались от жалости к себе. «Как мы живем?! — в ужасе думала Любочка. — Даже бани у нас нет!» — словно не обходилась без этой самой бани три с половиной года.

— Ну, родненькая, не плачь! — Галина Алексеевна наконец-то обняла дочь, погладила по растрепанным волосам, отчего Любочка захлюпала громче прежнего. Из комнаты вышел заспанный Илюшенька. Щечка его была помята, волосенки свалялись. Он не узнал бабушку. Испуганный, подбежал к Любочке, ткнулся носом ей под колени — спрятался.

— Ах ты, котик мой коток! — засюсюкала Галина Алексеевна. Илюшенька недоверчиво выглянул из-за Любочкиных ног и спрятался снова.

— А вот на-ка вот! — Галина Алексеевна порылась в одной из дорожных сумок, пошуршала кульками и вытащила бублик — огромный, конопатый, поджаристый, с Илюшенькину голову величиной. Илюшенька осторожно, по шажочку, выбрался из своего укрытия, выхватил из бабушкиных рук лакомство и опять спрятался.

— Ути, славненький какой! — растрогалась Галина Алексеевна. Попыталась погладить внука по голове, но он ловко увернулся и сопя заковылял обратно в комнату, роняя на пол крупные желтые крошки. Он ел старательно, словно выполнял очень важную, очень тяжелую работу.

— Вот поросенок! — разозлилась Любочка. Она совсем было собралась Илюшеньку отшлепать, но поленилась.

Ужинали поздно. Ужинала, собственно, только Галина Алексеевна, Любочка же нехотя ковыряла вилкой вареную картофелину и вздыхала тяжело, по-бабьи.

Илюшенька давно уснул, а мать и дочь всё сидели за кухонным столом и разговаривали. За окном стеной стояла черная-черная ночь, под окном, на другой стороне улицы, раскачивался тусклый фонарь, похожий на чашку с блюдцем, перевернутую вверх дном, где-то лениво перебрехивались собаки. «Господи, как я живу!» — думала Любочка. Речи Галины Алексеевны произвели эффект лампочки Зощенко — у Любочки вдруг открылись глаза, и перед глазами замаячили ветхие стены, убогая обстановка. Вот и стекло пошло трещиной, и радио заперхало простуженно, и, заглушая радио, заскрипели рассохшиеся половицы; двери и ставни были перекошены, потолок закопчен, пора было снова белить уродливую печку, отнимающую так много места, и Гербер уехал неизвестно куда, а кооператив в городе, это когда еще будет, да и будет ли вообще, так и состаришься… как тяжело доставать воду из колодца, и тем тяжелее, если знаешь, что живут же люди, и вода сама собою бежит из крана — сколько надо, столько и набежит воды, и не надо доливать из ведра в рукомойник, и не надо греть на печке, и не надо колоть дрова, а надо просто протянуть руку и пользоваться — сколько душе угодно.

— Хоть бы вы плитку купили. С баллонами. Как у нас с папой, — словно продолжая Любочкины мысли, вздохнула Галина Алексеевна. — Тяжело, поди, на печи-то готовить.

Любочка промолчала.

— Да ты не обижайся на мать, я ж тебе добра желаю. Для того ли я тебя растила, чтобы в эту вот дыру отдать? Смотри, какая ты у меня красавица выросла. Вот и портреты с тебя пишут (тут Галина Алексеевна для наглядности сделала жест в сторону комнаты, где висел над кроватью портрет в листьях). Зря, что ли? Абы кого рисовать не стали бы!

— Подумаешь, портрет! — буркнула Любочка. — Что от него проку-то?

— А художник-то хоть молодой был?

— Более-менее.

— И симпатичный небось?

— Обыкновенный. И вообще, это здесь при чем?

— Ох и дура ты у меня, ох и дура! Как же ни при чем? Молодой талантливый мужчина, художник, обращает на тебя внимание, портреты рисует, а ей ни при чем, видите ли!

— Мам, я, между прочим, замужем! — раздражилась Любочка.

— И кому это мешает? — усмехнулась Галина Алексеевна.

— А я, может быть, мужа люблю!

— Он-то, небось, не такой принципиальный. Ты что же думаешь, у тебя мужик на три года уехал и будет там праведничать? Письма писать да у окошка вздыхать? Не надейся! Не знаешь ты мужиков, вот что я тебе скажу! Ты вот тут пропадаешь, а он там уж наверняка нашел к кому прилечь.

Любочку этими словами словно колодезной водой окатило.

— Не говори так, не смей так говорить! — выкрикнула она.

— Тише, оглашенная, ребеночка разбудишь! И не злись. Мать правду говорит. Вот поступила бы в театральное, жила бы сейчас как человек. Или хоть бы к художнику этому ушла. Все-таки профессия интеллигентная. Видно, понравилась ты ему, если такой портрет отгрохал. Он как, местный или приезжий?

— Какая разница? Ну, из Шелехова он. Это тут, недалеко.

— Ну нет. Из Шелехова нам не годится. Что Шелехов, что Шаманка, один черт.

— Ладно, мам, давай спать. Устала ты с дороги, да и я что-то… — оборвала Любочка и пошла стелить постели.

Материны слова не давали ей покоя. Она помимо воли представляла Гербера в объятиях другой женщины, и горячая южная кровь от этого кидалась ей в голову.

Любочка уступила матери опустевшее супружеское ложе, а себе постелила на печи. Долго не спалось. Здесь, под закопченным потолком, было неуютно и знойно, старые лоскутные одеяла, беспорядочной кучей набросанные на печь, топорщились под простыней, словно лесные коренья, впиваясь в натруженную Любочкину спину, печной жар прожигал до самых костей. Первый раз в жизни Любочка легла спать на печке, но ни приступа сельской романтики, ни даже простого любопытства не чувствовала — только одно унижение. Любочка зло ворочалась, тщетно пристраивалась поудобнее. Не хватало воздуха, а теплые волны жара потихонечку баюкали ее, уносили с высокого этого берега в глубины сна, и она не заметила, как ее сморило, потому что и во сне казалось Любочке, будто она не может уснуть, а все ворочается на уродливой печи, разросшейся уже на весь дом, и никак не отыщет края, чтобы свесить ноги и спрыгнуть на пол. А под утро ей приснился Гербер — он улыбался многозначительно и делал ручкой, стоя на пороге большого, светлого, но незнакомого и недосягаемого дома, и за плечом его маячила библиотекарка Валя — счастливая, отвратительная, ненавистная серая мышь…

Галина Алексеевна с дороги уснула сразу, но и ее сон в ту ночь не был спокоен — из далекого могильного далека до самого рассвета грозила кривым артритным пальцем зловредная слюдянкинская ведьма, не пуская их с дочерью на вожделенную мраморную лестницу.

Обе проснулись примерно в одно время, в слезах. Только маленький Илюшенька еще сладко спал в своей кроватке.

Галина Алексеевна, едва проснувшись, стала разрабатывать новый план, как образумить дочку. С великим тщанием подбирала нужные слова, искала и всё не находила подходящего примера, высчитывала дни и поступки, но ничего этого не потребовалось. В тот самый момент, когда Любочка, разбитая и ни капли не выспавшаяся, свесила стройные ножки с печи, веселый солнечный зайчик пробежал по беленому печному боку невесть по каким заячьим делам. Вскочив на изящную ступню, свисающую сверху, он остановился и задумался, и (о ужас!) под его радостным рыжим лучом Любочка увидела черный уродливый бугорок — маленькая жилка вздулась и истерично пульсировала в потоке весеннего света, разрастаясь в Любочкиных заплаканных глазах до размеров горы Эверест.

— Ну нет! Хватит! — в отчаянии выкрикнула Любочка. — Не хочу быть старой! Не хочу! Не хочу!

И, вторя ее крику, громко заплакал в своей кроватке разбуженный Илюша.

Бедная, бедная Любочка! Ну что бы ей не родиться в начале восьмидесятых? Тогда, да с такими блестящими внешними данными, она бы к двадцати годам стала украшением эпохи дорогих содержанок, джакузи и евроремонта. Она бы почивала на шелке, отдыхала бы на Канарах, и ей бы никогда не пришлось думать о таких приземленных, непривлекательных вещах, как кооператив в Иркутске. В ее прекрасной голове были бы достойные ее красоты мысли — о гламуре, фитнесе, пилинге и шопинге, а на орбите ее прекрасных ног всегда вращались бы три-четыре спутника типа «мужчина-кошелек».

Увы — Любочка, как все выдающиеся люди, сильно опередила свое время, и, чтобы добиться хоть маленького успеха, ей предстояло еще доказать свою состоятельность.

 

Глава 15

В то же утро, едва позавтракав, полетела Галина Алексеевна в Иркутск, в театральное училище, а когда вернулась под вечер — сияющая, полная молодой энергии, — план по спасению Любочки был уже разработан, многажды выверен и в печать подписан. Прямо с порога, шапки не сняв, кинулась Галина Алексеевна по углам в поисках книжного шкафа или хоть полочки какой, да только откуда было взяться здесь книгам — Герой Берлина, от родителей уезжая, всю свою читаную-перечитаную библиотеку оставил, не захотел с собой ничего лишнего в новую жизнь брать — думал, наживет еще, успеется, а тут женитьба, ребенок маленький, до книжек ли ему было? Любочка, в дальнее путешествие собираясь, о книжках тоже как-то не подумала. Да и зачем они ей были во взрослой жизни — вот еще, в школе хуже смерти надоели, и тяжесть такая, так что ее домашняя библиотечка — небольшая, но тщательно подобранная Галиной Алексеевной по цвету и формату, тоже осталась у родителей, в Выезжем Логе, на почетном месте между сервантом и новым цветным телевизором. В итоге единственной добычей Галины Алексеевны стали несколько совершенно бесполезных математических пособий да потрепанный учебник по философии, уведенный из институтской библиотеки.

Неожиданная заминка сильно расстроила Галину Алексеевну. Ей хотелось сию секунду приступить к исполнению своего плана, а для этого жизненно необходима была хоть какая-нибудь книжица, со стихами или баснями, и уж тут она бы выбрала для Любочки самое красивое стихотворение на вступительный экзамен!

— Мам, что ищешь-то? — зевая, спрашивала Любочка и лениво накрывала к ужину. После давешней бессонной ночи глаза у нее слипались, голова была тяжелая, ватная.

Днем пришло письмо от мужа — как обычно многословное, торжественное, щедро пересыпанное ласковыми словами и обещаниями, поэтому жизнь на данный момент не казалась такой мрачной, как вчера, а, напротив, представлялось Любочке с самого обеда, будто она — жена декабриста, графиня в изгнании, или хоть княжна, верная и благородная героиня. От этого и колодец, и печь, и скрипучие половицы приобретали романтические оттенки, становились частью прекрасного, возвышенного образа, и перемен уже не хотелось: перемены пугали, разрушали царившую вокруг красоту.

— Ох и дура ты у меня, ох и дура, — беззлобно бормотала Галина Алексеевна, продолжая тщетные поиски. — Как живете?! Хоть бы книжка какая! Тоже мне, интеллигенты!

Любочка пожала плечами. Зачем матери книжка? Она же сроду их не читала, только пыль с корешков протирала по субботам.

— Ну, вот что я тебе скажу, — объявила Галина Алексеевна, наконец-то усевшись за стол и взявши в руки вилку, — собирайся!

— Куда? — не поняла Любочка.

— Домой собирайся. Забираю тебя. А то совсем тут пропадешь.

— Как… Как домой?! А Илюшенька, садик? А почта? Мам, у меня же работа здесь!

— Работа! — Галина Алексеевна усмехнулась. — Тоже мне работа — бандерольки сортировать! Уволишься, время есть. За сколько там заявление нужно? За две недели? Как раз к концу отпуска успеешь.

— У меня в июне отпуск. И Гербер обещал приехать, сегодня письмо получила, хочешь, почитать дам? Он там…

— Да моего же отпуска! — рассердилась Галина Алексеевна. — Гербер-Гербер-Гербер! Только и слышно! Забудь своего Гербера! Нету его. И не предвидится в ближайшие три года, а что там дальше, это еще бабушка надвое сказала. Сама о себе не подумаешь, никто за тебя не подумает, разве что мать только!

Любочка опустила голову к самой тарелке и захлюпала носом. Она не понимала, что опять сделала не так.

— И не плачь. Я уже обо всем позаботилась. От тебя толку дождешься разве? Вот, послушай. Про училище я узнала всё, там заявление до первого июня принимают. Это мы перед самым отъездом подадим, чтобы не мотаться лишний раз. Так что в поликлинику сходи прямо завтра, справку возьми по форме… Господи, да как там ее?! — Галина Алексеевна сорвалась с места и помчалась обшаривать сумку. Откопала клочок бумаги, сощурилась, разбирая собственные торопливые каракули. — Ах, вот. Да. По форме ф-86. Запомнила? Запиши. Возьми ручку и запиши, я сказала, а то забудешь!

Любочка покорно поплелась за ручкой.

— Сфотографироваться еще надо. У вас есть где сфотографироваться хоть?

— Нету. Это надо в Шелехов.

— Как ты тут живешь?! Это же уму непостижимо! Ладно. С утра в поликлинику, потом в Шелехов. Аттестат папа вышлет, я ему с утра телеграмму дам. А теперь послушай. Мне добрые люди вот что сказали. Слишком тебе уже лет много. Да замужем, да с ребенком… Не любят там таких. Бесперспективные, говорят. Так ты про мужа и про ребенка, пока сами не спросят, чтобы ни полслова, поняла? А то зарубят на первом же экзамене. Оденешься помоднее, причешешься. И чтобы кольцо сняла, ясно? Экзамены в три тура проходят. Сначала басню там, или стишок какой, потом песни-танцы, потом этюд. Хотела прям сегодня тебе стихотворение подобрать, чтобы времени зря не тратить, да что ж с вами сделаешь, коли вы такие безответственные! Ну ладно. Остальное мы завтра порешаем. Поздно уже!

Не доев, Галина Алексеевна пошла стелиться, а Любочка так и осталась за столом в полнейшем недоумении. Вроде она все слышала, что мать сказала, и все вроде бы ясно было, но касалось как будто другого какого-то человека, ей, Любочке, незнакомого.

Этой ночью Любочке снова не спалось. Она все думала над материными словами, и чем больше думала, тем больше они ей нравились. Страхи потихонечку отступали, освобождая дорогу привычным мечтаниям, и к утру вот она, мраморная лестница, уже сияла новой белизной, вся к услугам самой лучшей в мире артистки.

С утра и до самого отъезда Любочка пела и порхала, порхала и пела, поэтому все хлопоты легли на плечи Галины Алексеевны. То и дело приходилось ей окорачивать дочь, подталкивать в нужном направлении. Если бы не Галина Алексеевна, та ни фотографий бы не сделала, ни справку нужную не взяла, ни Илюшеньку от садика не открепила бы — вообще ничего. Так бы и прыгала, дурища великовозрастная, по дому, перекладывая с места на место вещи, и по десять раз на дню чемоданы бы перебирала. Ну да ничего, Галине Алексеевне все это в радость было. Впервые за несколько лет она снова почувствовала себя главным в доме человеком, все за всех решающим и предвидящим на десять ходов вперед.

Вот и про Илюшеньку все обдумала давно. Уедет Любочка учиться, а они с Петром Василичем и без нее поднимут мальчика, на ноги поставят. С Любочкой управились, справятся и с ним. Не такие уж они старые, если разобраться. И ума — как-нибудь поболее наберется, чем у молодых. Отец, так тот даже рад будет. А то все под машиной да под машиной, слова лишнего от него не добьешься никогда.

Все, буквально все предусмотрела Галина Алексеевна. Под ее чутким руководством было составлено пространное письмо для зятя. Писала его как бы сама Любочка, но Галина Алексеевна, от греха подальше, за плечом стояла и нужные слова подсказывала. Выходило из письма, что отъезд Любочки в Выезжий Лог кругом для Гербера выгоден — и жене молодой полегче да повеселее, и под материным присмотром, а то дело молодое, мало ли что случиться может, и денег высылать не очень-то надо — копи себе на квартиру: чем меньше потратишь, тем скорее накопишь.

Вот только про поступление в письме не было. Любочка собиралась было все честно написать, ее распирало прямо, хотелось своей радостью с близким человеком поделиться, но Галина Алексеевна запретила. На Любочкин наивный вопрос «Почему?» ответила туманно: «Чтобы не сглазить». Билеты до Красноярска тоже сама покупала — дочери не доверила. Еще напутает чего или деньги потеряет, как тогда ехать?

Всего через три недели дом в Шаманке стоял запертый — ослепший и онемевший. Закрыты и крест-накрест заколочены были деревянные ставни, остыла печь, не скрипели половицы и не бряцали ведра — только дудукинская «Спидола», впопыхах забытая на кухонном столе, еще некоторое время тихонько лопотала о чем-то, да и та вскоре затихла, потому что в ней сели батарейки.

 

Часть II

 

Глава 16

В зале, как обычно, было полно народу. Особенно много пришло первокурсников, еще не забывших, как в прошлом году, на этой же самой сцене… В помещении стоял неровный гул, словно многотысячная стая мух слетелась на гигантскую банку с вареньем. В «кармане» за сценой несколько старшекурсников поправлялись пивом после минувшей ночи. Это была их вотчина, и в «карман» никто не смел больше соваться, разве что по особому приглашению. Выпускникам суетня в зале была мало интересна, однако иногда подглядеть за происходящим из-за декораций бывало забавно. Особенно за лицом хореографички — дал же Бог человеку живую мимику! Потягивали пиво, делали ставки, чего до обеда больше начитают, «Памятников» или «Писем Татьяны к Онегину», фыркали презрительно: «Далась им эта школьная программа!», — хотя сами с той же «школьной программой» и поступали несколько лет назад; заслышав особое оживление в зале, потихонечку пробирались в конец «кармана», а оттуда — за пыльные задники, прислушивались, приглядывались, по лицам мастеров пытались прочесть вердикт. Первый тур был в самом разгаре (второй день), и мастера казались чуть более рассеянными, чем вчера.

Курс набирал сам Борис Семенцов. Выпускник Щепкинского училища, когда-то он более чем успешно дебютировал в столице, но через несколько лет вернулся на родину, в Иркутский драматический театр, да там и прослужил до шестидесяти лет, а потом пошел преподавать, передавать богатейший свой опыт. Когда московские приятели спрашивали его, почему он уехал, он отвечал: «Кем бы я был в Москве? В лучшем случае — одним из многих, до старости на вторых ролях, а здесь я всю жизнь играл что хотел. И Гамлета сыграл, и Отелло, и дядю Ваню, и короля Лира, и Тригорина, и Прозорова. Всего Чехова переиграл, всего Шекспира. Что еще нужно настоящему артисту? Роли, только роли! Артист без роли — что баба без ребенка». Мудрый человек был Семенцов Борис Иванович, не прельщало его амплуа последнего (и даже предпоследнего) в городе.

Друг его и ассистент, Аркадий Яхонтов, человек совершенно иного склада, тоже почти всю свою актерскую жизнь провел в Иркутском драматическом театре, но, увы, не по своей воле. По молодости пытался он наниматься в Москву, в Ленинград или хоть в Ярославль, но как-то у него не складывалось, не находилось подходящего места. Шестой десяток разменял, а так и не смог выбраться за рамки амплуа героя-любовника.

Фактура была, что называется, шикарная. Даже и сейчас, на возраст невзирая. Но все серьезные роли вечно доставались кому-нибудь другому. Яхонтова любили и ценили иркутские зрители, был у него даже свой устоявшийся круг поклонниц, не пропускавших ни одного спектакля с его участием, однако все это было не то, не то! Товарищи по актерскому цеху считали Яхонтова человеком пустоватым и неглубоким. Не талантливым.

Его это задевало. Злило. Он говорил, что всему виною обычная человеческая зависть. Иногда так оно и было: Яхонтов был мужчина хоть куда, и многим, совсем уж не имеющим успеха — ни у зрителя, ни у женщин, — не давал покоя его благородный профиль.

Яхонтов и Семенцов дружили больше пятнадцати лет, и коллеги не переставали удивляться этому странному тандему — уж больно непохожими людьми были Семенцов и Яхонтов, к тому же разница в возрасте. Злые языки болтали всякое, и всё в молоко. Секрет этого альянса был куда как прост. Однажды на гастролях в Астрахани, очень поздним июльским вечером, душным и чернильно-черным, цикадным, Яхонтов отбил подвыпившего Семенцова от двух молодых грабителей. Яхонтов был тогда в самом соку, и справиться с зарвавшимися сопляками не составляло для него особого труда. Рукав пиджака только разорвал, зато приобрел друга на многие годы.

Все прекрасно понимал Семенцов — и про пустоватость, и про невеликие таланты Яхонтова, однако всегда поддерживал, помогал чем мог; вот и мастерскую предложил вести в паре, хотя возможны были другие, более достойные варианты. Семенцову, человеку самодостаточному, было в общем-то все равно, с кем преподавать, а Яхонтову такое предложение очень и очень польстило.

Любочку оба заметили еще во дворе. Ее было трудно не заметить. На полголовы выше всех прочих абитуриенток, по последнему слову одетая, смоляные локоны по плечам, гордая прямая спина и ни страха, ни суеты во взгляде, стайка восторженных соискателей вокруг, в том числе — студентов… А улыбка?! Бог ты мой, какая улыбка — ослепительная и вместе с тем холодноватая, полная достоинства!

— Хороша девочка! Героиня, истинная героиня, — шепнул Яхонтов, открывая входную дверь.

— Да, героиня… — эхом повторил Семенцов. — Посмотрим, посмотрим…

На Любочку обитатели «кармана» поспорили отдельно. Кто-то утверждал: слишком красива, чтобы быть еще и талантливой, а кто-то возражал: нет, талантлива, обязательно талантлива, потому что вон какая серьезная — телефончик накануне все-таки не дала! Самые скептики усмехались: «Вот увидите, „Письмо“ читать будет!», — и на это была сделана еще одна ставка.

Любочка, ни о ставках, ни о «кармане» ничего не знавшая, уже томилась в тесном коридоре, но не зубрила и не мандражировала, как большинство абитуриентов вокруг, а рассматривала развешанные по стенам фотографии с выпускных спектаклей. И чем больше смотрела, тем большую приобретала уверенность, потому что даже те театральные барышни, которые сняты были в париках, кружевах и кринолинах, ей, Любочке, в подметки не годились. На черно-белых фотографиях было особенно заметно, насколько бледны все эти расфуфыренные девочки на ее фоне.

Больше всего Любочка боялась прозаического отрывка. И стихи-то с басней вызубрила она еле-еле, а проза ну никак не запоминалась. Все время Любочка слова переставляла и даже пропускала целые предложения. Но ничего — студенты, с которыми она познакомилась накануне первого тура, все наперебой утверждали, что главное — уверенно держаться. Она, привыкшая вечно следовать советам старших товарищей, так именно и держалась. Оттого и в зал вошла, точно строгая директриса в класс, полный круглых двоечников. В задних рядах тут же зародились бурные аплодисменты. Кто-то даже закричал: «Бис!», — да так истошно, что Семенцову пришлось оглянуться и пришикнуть на галерку.

Любочка читала «Пророка».

Она начала:

— Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился… —

и, согбенная, побрела по сцене вдоль комиссии, волоча стройные ножки, неловко загребая острыми лакированными носиками и оступаясь на каблучках, и в «кармане» один четверокурсник проиграл другому полтора рубля. Проигрыш этот был в высшей степени несправедлив, поскольку сама Любочка действительно сначала хотела читать «Письмо Татьяны», которое, единственное из всего школьного курса литературы, до сих пор помнила почти наизусть, но Галина Алексеевна запретила.

— Тут надо показывать. Понимаешь, по-ка-зы-вать! — твердила Галина Алексеевна и для пущей убедительности так сильно трясла головой, что массивные золотые серьги с рубинами, которые последние пять лет не снимала она даже на ночь, начинали раскачиваться в ушах точно два маленьких маятника. — Ты же в театр поступаешь, не абы куда! В театре играть надо! А как ты это сыграешь? Ну, хоть вот эту строчку, — тут Галина Алексеевна хваталась за книгу и декламировала: «Но вы, к моей несчастной доле хоть каплю жалости храня…», — как, скажи на милость?!

Любочка пожимала плечами. Она не знала, как это можно показать. Вот и выбрала Галина Алексеевна из учебника то, что, по ее разумению, «показать» было легче легкого. К тому же Пушкин. Автор проверенный. И тема серьезная, а не любовь какая-то там. О высоком искусстве речь!

— …и шестикрылый херувим

На перепутье мне явился… — продолжала Любочка.

Снова зааплодировали, да так дружно, что пришлось приостановиться, сделать так называемую «долгую артистическую паузу». Любочка замерла, одарила зрителей своей самой лучшей улыбкой. Шум в зале усилился. В глубине сцены, где-то по левую руку от Любочки, послышался как будто смех. «Показалось», — мелькнуло у нее в голове, но нет, не показалось — это обитатели «кармана» представили себе «шестикрылого херувима».

— Потише там! — Семенцов сердито привстал и обернулся к залу. — Сейчас всех выведу!

А потом кивнул Любочке:

— Продолжайте, пожалуйста!

— Перстами легкими, как сон,

Моих десниц коснулся он, — снова задекламировала Любочка и тонкими белыми пальчиками легко-легко коснулась лица,

— Отверзлись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы. (Встрепенулась, заозиралась по сторонам, по-птичьи заморгала.)

Моих ушей коснулся он (резко обхватила руками уши),

И их наполнил шум и звон: (затрясла головой, стряхивая с себя воображаемый звук)

И внял я неба содроганье,

И гордый ангелов полет (гордо вскинула глаза ввысь, к желтому растрескавшемуся потолку, туда же потянула тронутые первым загаром, изящно заголенные руки),

И гад морских подводный ход (глаза в пол),

И дальней лозы прозябанье (ладошка у лба, пристальный, прищуренный взгляд в сторону осветительской будки, поверх голов, мимо бешено хлопающего зала).

…Пока маленький Илюша, сидя на густом и теплом ковре в гостиной, увлеченно перебирал ленты и пуговицы, грудой вываленные перед ним из швейной коробки, чтобы под ногами не мешался, Галина Алексеевна лично с Любочкой репетировала. Проверяла по учебнику слова, интонацию подправляла, покрикивала даже:

— Что ты мямлишь?! Это же Пушкин, тут надо громко, с выражением!

Так она и читала. Громко, с выражением, как мама научила:

—  И он к устам моим приник,

И вырвал грешный мой язык!

(Здесь она воспроизвела жест, которому позавидовал бы любой хирург от стоматологии. Зал рыдал.)

…Днем, когда родители уходили на работу, Любочка репетировала уже одна. Энтузиазма у нее было не меньше, чем у Галины Алексеевны. Она сажала Илюшеньку перед собой и читала ему «Пророка» вслух. Мальчик замирал и недоверчиво наблюдал за маминым строгим лицом, ежился от громкого, чужого какого-то голоса. Когда чтение прекращалось, Любочка со смехом хватала оцепеневшего Илюшеньку на руки и кружила по комнате, и тогда он тоже начинал хохотать — ему нравилась новая игра. Немного почитав вслух и навозившись с сыном, Любочка распахивала пошире родительский шкаф и начинала наряжаться перед зеркалом. Она выстраивала высокие асимметричные прически, поглубже втягивала несуществующий живот и примеряла, примеряла одну вещь за другой, но всё не могла выбрать, в чем же поехать на предстоящий экзамен. По дому разбросаны были книжки и кофточки, помада и заколки. Петр Василич на всю эту подготовку ухмылялся только, но не вмешивался. Любочку он любил и был вполне согласен, что девочке лучше учиться, чем в ожидании мужа впустую штаны просиживать где-то в глухой деревне. Мало ли каких глупостей по молодости лет наделать можно. Правда, не верил он в успех этой затеи, ворчал про себя: «Уж лучше бы хоть в медсестры пошла», — но это уже другой вопрос…

А Любочка уже прочла больше половины. Краем уха она прислушивалась к реакции зрителей, и душа ее ликовала. Голос от этого делался еще громче, звонче, жесты — четче и яростнее.

— И празднословный, и лукавый, — вдохновенно декламировала Любочка,

— И жало мудрое змеи

В уста замерзшие мои

Вложил десницею кровавой.

Те, кто подглядывал из «кармана», отметили, что Семенцов выглядит абсолютно бесстрастным, а Яхонтов вроде как окаменел. И действительно — окаменел, сделался соляным столпом, истуканом и не мог отвести от Любочки масляных глаз. Кажется, все пять чувств его сейчас обратились в одно — в зрение, а зрение видело героиню — нет, богиню, высшую красоту, блеск ее и вдохновение.

— И он мне грудь рассек мечом,

И сердце трепетное вынул, —

доносилось до Яхонтова с небес, да так и не было по-настоящему услышано, а Любочка тем временем чуть не рвала на себе модную белую кофточку без рукавов, показывая, как из груди вынимают сердце,

— И угль, пылающий огнем,

Во грудь отверстую задвинул.

(Тут последовал глухой, с оттяжкой удар в область солнечного сплетения.)

Как труп в пустыне я лежал,

И Бога глас ко мне воззвал (Любочка как подкошенная рухнула на нечистую, многим количеством ног истоптанную сцену и снова вскинула руки к потолку):

«Восстань, пророк, и видь, и внемли,

Исполнись волею моей,

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей!»

Так она и закончила читать — навзничь лёжа на сцене с поднятыми вверх руками. Волосы пролились на пыльные доски, пышная блузочка опала, обозначив грудь. Зал бесновался. С последних рядов кричали: «Браво!» и «Бис!», гвалт глухо отдавался в переполненном коридоре, в «кармане» четверокурсники буквально ползали со смеху. Любочка лежала и наслаждалась произведенным впечатлением.

— Вставайте, девушка, простудитесь! — сказал Семенцов как можно более ласково.

— А она хороша, как считаешь? — шепнул ему отмерший Яхонтов.

— Какой там хороша?! — буркнул Семенцов едва слышно. Вот уж чего терпеть он не мог в Аркадии, так это неприличного годам свойства путать божий дар с яичницей.

— Попроси, пусть прозу прочтет, вдруг… — снова зашептал Яхонтов, но Семенцов сделал вид, что не расслышал.

— Девушка! — обратился он к отряхивающейся Любочке. — Как по-вашему, что значит слово «десница»?

— Щека, — ответила Любочка уверенно, и студенты в зале зааплодировали ей громче прежнего.

— Щека… Очень хорошо, — улыбнулся Семенцов. — Спасибо, можете быть свободны. И следующего пригласите там. Кстати, у вас вся спина грязная.

Любочка победно вынесла себя из зала в коридор, на вопросы других абитуриентов «Как там?» да «Что там?» не отвечая, а вслед ей несся неутихающий шум зала. Да она бы и не смогла ничего рассказать. С того самого момента, как поднялась на сцену, она почти ничего не видела вокруг, заметились и отложились в памяти только ерундовые мелочи — густо-бордовый, точно клюквенный кисель, галстук Яхонтова, желтая изломанная трещина через весь потолок, мутноватая люстра, похожая на колонию весенних сосулек, фанерка в правом верхнем прямоугольнике одного из закрашенных окон, краснощекая толстушка в пятом ряду, удивительно похожая на одноклассницу Машу, надтреснутый «глазок» в середине второй ступеньки да блестящая лысина Семенцова, над ушами припорошенная жидкой тополиной сединой. Но все это было уже неважно, неинтересно, пережито и завоевано. Любочка вся была песня — героическая и звонкая. «Прошла! Прошла!» — ликовала она. Ах, как ее приняли! Никому еще не аплодировали так истово; она же слышала, еще до экзамена, подпирая стеночку в коридоре, как тих был искушенный зритель, какой вялой, скудной была его реакция, а она — раз, и покорила их всех, победила, и никакую прозу, слава богу, читать не пришлось.

Она выпорхнула из училища и пошла — нет, полетела через рыночную площадь к почтамту, отбить матери телеграмму с тремя лишь словами: «Первый тур прошла», она мурлыкала себе под нос: «Неба у-утреннего стяг, в жизни важен первый шаг, слышишь, ве-ют над страно-ою вихри я-а-ростных атак, пам-пам, пара-рам, пара-рам!», и улыбалась всему, что видела вокруг, — не заученно, не для роли, а от сердца.

Так она летела, и на нее оглядывались прохожие — и мужчины, и женщины, — но не потому, что легкая белая блузка ее была в грязи, а потому, что красота, помноженная на счастье, дает в итоге бесспорную величину.

 

Глава 17

Строя планы, Любочка не думала смешить Бога. Да и планы-то были не ее — Галины Алексеевны, а самой Любочке хотелось только порадовать маму, пройтись разок-другой по мраморной лестнице в пышном наряде, сверкая ослепительной улыбкой. И всего-то. Да разве это так уж много?!

Любочка забралась в какой-то пустой дворик недалеко от училища, примостилась на уголке покосившейся скамейки, серой от времени и дождей, и плакала, плакала, плакала, промокая прекрасные глаза подолом пышной юбки… Она не понимала — нет, не понимала, как могло такое случиться, ведь ей так хлопали и даже кричали «браво», это всё интриги — конечно, интриги, и что она теперь скажет маме, телеграмма отбита, мама наверняка уже расхвасталась по соседям… Она представляла, как возвращается к родителям в Выезжий Лог, с позором, и как шушукаются за ее спиной односельчане, что, мол, не вылезти из грязи да в князи, что так ей и надо, — ведь ей завидовали, ей всегда все завидовали, такой красивой, такой великолепной, что-то теперь будет… а у мамы сердце, ей волноваться нельзя, и как бы теперь половчее соврать, чтобы не расстроить ее и не ударить в грязь лицом… Нет, не знала, ничего-то не могла Любочка придумать, а слезы все лились и лились, и подол уже промок насквозь, точно его окунули в воду.

Сначала, не найдя себя в списке допущенных к следующему туру, Любочка решила, что здесь какая-то ошибка, и отправилась в приемную комиссию исправлять недоразумение. Но в комиссии неожиданно подтвердили, что никакой ошибки нет, показали даже ведомость, когда Любочка начала слишком уж настаивать, и там, в ведомости, стоял против ее фамилии жирный красный минус, многажды обведенный. И непонятно было — за что, за что?! «Наверное, это все из-за возраста, — размышляла Любочка, — и потому что замужем. Мама ведь говорила, здесь взрослых не любят». Но все-таки, все-таки… Ведь она-то, Любочка, не такая как все, она красивая, и другие-то девчонки — она же собственными глазами видела — в подметки ей не годились, неужели не могли сделать ей поблажку, отступить от глупых своих правил? Как здорово было бы сейчас взять на колени Илюшеньку, прижать к себе покрепче и сидеть вот так, зарывшись носом в его шелковые волосенки, а слезы бы капали и капали, медленно и горячо…

Нос Любочкин распух, глаза покраснели. Она ютилась на лавочке в пустом и гулком незнакомом дворе и чувствовала себя упоительно несчастной — прекрасной принцессой, заточенной в высокой башне на краю мира в ожидании храброго рыцаря на белом коне. За деревьями проносились машины, равнодушно и даже с какой-то издевкой звенели трамваи, обгоняя редких пешеходов, серый свалявшийся тополиный пух лениво стелился по земле, ластился к ногам, шевелились и дрожали немые тени деревьев, — никому-то не было до Любочки никакого дела, и во всем этом ощущалось восхитительно-горькое одиночество.

Рыцарь не замедлил появиться. Сначала Любочка увидела только клюквенный галстук на фоне белоснежной рубахи, который показался ей отчего-то знакомым, а потом подняла заплаканные глаза, и ей явился один из преподавателей (тот, красивый и, наверное, главный). Он подал Любочке накрахмаленный носовой платок. Каемка платка была точно в тон галстуку.

— Ну что вы, милая девушка, не плачьте! — сказал преподаватель и присел рядом на скамейку.

Любочка только горше залилась слезами. Платок моментально промок, и от его крахмальной твердости ничего не осталось.

— За что, за что?! — бормотала Любочка, глотая слезы.

Яхонтов, конечно, не стал ей объяснять. Не рассказал ни о том, какую выдержал баталию, выступив один против всех преподавателей в Любочкину защиту, ни о том, как умолял в кулуарах, по-дружески, да так и не умолил Семенцова. А ведь едва не разругались в пух и прах, впервые за пятнадцать лет дружбы. И Яхонтов заискивал, выклянчивал: «Ну Борис, ну попробуй, что тебе стоит! Хоть до следующего тура!», а Борис багровел одутловатым лицом и увещевал, все больше выходя из терпения: «Аркадий, ты же взрослый человек, ты столько лет на сцене! Неужели не видишь, что она абсолютно бездарна, аб-со-лют-но!»

Яхонтов потихонечку придвигался поближе, и вот уже соприкасался рукавами, задыхаясь от восторга этой негаданной близости, вот уже приобнял дрожащей рукою за плечи, притянул к себе, вот уже Любочка уткнулась носом в белоснежную рубашку и рыдала, рыдала, вздрагивая всем телом, и рубашка намокала, и пожилое, натруженное сердце Яхонтова стучало, точно бешеное, готовое выпрыгнуть из груди.

— Что я теперь маме скажу?! — выдохнула Любочка и захлебнулась собственным плачем, закашлялась, засморкалась в раскисший платок.

Яхонтов, сам для себя неожиданно, ответил:

— Не переживайте… Не поступили в этот год — поступите на следующий. Хотите, я сам буду с вами заниматься?

Любочка встрепенулась, подняла на преподавателя заплаканные свои, сладкие глаза. А он уже почувствовал себя большим, и сильным, и великодушным, и даже где-то героем, и грудь его расправилась, и плечи как будто подросли, и речь полилась сплошным горячим потоком, точно вода из крана. Следовало из этой речи, что он, Яхонтов, ей поможет, — из кожи вон выпрыгнет, но поможет, — и в театр на этот год пристроит на работу, и жилье подыщет.

А мама? Что мама? Мамы бояться не следует, маме ничего этого можно и вовсе не рассказывать до поступления, зачем расстраивать человека, тем более что Любочка — героиня, истинная героиня, нужно только позаниматься как следует, отточить мастерство, все-все тщательно прорепетировать, выучить и обкатать, потому что пока это не годится, это все слишком громко, слишком нарочито, в театре так нельзя, тут нужно волнительно и полушепотом, и тогда у нее получится, при такой-то красоте небесной как же иначе? Он говорил и говорил, и чувствовал на широкой своей груди тепло и трепет молодого доверчивого тела, все в нем внутренне подтянулось и закаменело, вспотели большие сильные ладони, нетвердо поглаживающие всхлипывающую Любочку по плечам, по рукам, по волосам, по мокрому от слез лицу…

Он вывел ее из двора, поймал такси и повез на улицу 5-й Армии, умываться и приводить себя в порядок.

Дома у Яхонтова было просторно и неприбрано. Несколько месяцев назад он развелся с четвертой женой, и она вывезла из квартиры всё, до чего смогла дотянуться, даже чешскую коридорную люстру.

Любочка разулась, прошла в ванную, пустила воду. Ванная была ослепительно бела, не то что у зловредной бабки, у которой Любочка сняла комнатку на время экзаменов. У бабки было ржавое стоячее корытце с палкой вечно текущего душа над ним и мутной, грибком обросшей занавеской, покосившаяся раковина с рыжей уродливой трещиной во всю длину, несколько разнокалиберных гвоздей вместо вешалок и черная склизкая плесень около вентиляции. Здесь же стены от пола до потолка обложены были новенькой плиткой, краны блестели серебром, а над раковиной возвышалось огромное овальное зеркало в белой пластиковой раме, понизу немного забрызганное зубной пастой.

Любочка разглядывала свое отражение, и оно ей нравилось. Положительно, ей была к лицу эта вселенская печаль во взгляде, эта горчащая влага, запутавшаяся в ресницах, и даже распухший красный носик, натертый крахмальным платком.

В дверь поскребся Яхонтов, спросил:

— Может, душ примете? Хотите, я принесу вам полотенце?

Сначала Любочка собиралась отказаться, но ванна была такая огромная, такая белая и гладкая на вид, что согласие слетело с губ как-то само собой.

Любочка долго нежилась, лежа в горячей воде, рассматривала свои прекрасные ноги, преломленные ее желтоватой прозрачной толщей и покрытые крошечными пузырьками, нежно гладила мягкой губкой упругую грудь, живот, шею и напевала, промахиваясь мимо нот: «Ах, Таня, Таня, Танечка, неси скорей обед… тра-ля-ля, тра-ра-ра-ра-ра-ра-ля-ля», а потом шагнула из ванной в темноту коридора, закутанная в мягчайшее махровое полотенце с котятами, отжимая запутавшиеся волосы, и угодила прямо в подставленные руки Яхонтова, жадные и горячие.

Она пыталась сопротивляться, шептала: «Не надо, не надо», — но всё это звучало как-то неубедительно, игрушечно, она ведь не знала ни имени, ни отчества, не к кому было обращаться, не у кого просить пощады.

Потом они пили на кухне чай с малиновым вареньем и баранками, и Яхонтов ласково трепал Любочку по голому круглому колену, опустив руку под стол, неразборчиво, восторженно шептал что-то ласковое и утешительное, а она все стеснялась спросить, как его зовут, краснела и бледнела. По телу от нежных и вкрадчивых прикосновений разливалась истома — как же соскучилась она, оказывается, по мужским рукам, по губам за время отсутствия своего Героя Берлина! Полотенце сползало, оголяя грудь, непослушные волосы никак не сохли, за окном спускались синие сумерки, в форточку без всякого любопытства заглядывала круглая желтая луна. Возвращаться на квартиру к зловредной бабке было уже поздно и страшно.

 

Глава 18

Любочка в новой роли была хороша, однако вжилась в нее не сразу.

Поначалу она думала, что вот теперь, после всего, что было, поступление у нее в кармане, но тут Яхонтов, при всем желании, ничем ей помочь не смог, как ни старался, и они едва не расстались после первой случайной близости. Любочка, услышав отказ, сгоряча вернулась на съемную квартиру, стала паковать вещи и совсем было засобиралась на вокзал за билетами, но потом поуспокоилась, одумалась и на следующий день после ссоры, когда Яхонтов возвращался из училища, уже покорно поджидала его на скамеечке около подъезда.

С этого дня они зажили, что называется, душа в душу. Не обманул Аркадий — и на работу пристроил, костюмером в Иркутский драмтеатр, и жильем обеспечил. Квартира на 5-й Армии очень нравилась Любочке: просторные светлые комнаты, уютная современная кухонька с газовой плитой, раздельный санузел, в коридоре зеркало в рост. А что люстру бывшая жена умыкнула, в том беда была невелика. Пошли да новую купили, Любочка сама выбирала.

Аркадий занимался с Любочкой. И в больших светлых комнатах, и в кухне на столе, и в коридоре, и даже в ванной под душем — так часто, насколько хватало его слабеющего мужского потенциала. По утрам он приносил ей чай в постель, покупал в кафе напротив пирожные «Корзиночка», дарил красные большеголовые розы, длинные и ужасно колючие, ночью шептал ей, засыпающей и удовлетворенной, в горячее розовое ушко стихи о прекрасной даме и вконец ее разлакомил. Она состояла при нем как бы женой и дочерью одновременно, и в каждом его слове, в каждом жесте сквозило такое слепое обожание, что все муки совести, даже если бы и были, обязательно умолкли бы под напором этой необузданной и неуправляемой чувственности.

Сначала Любочка боялась, что Гербер приедет в отпуск и обман раскроется, но все очень удачно сложилось — Герой Берлина отписал в Выезжий Лог письмо, в котором путано объяснял, что нашел-де какую-то хлебную подработку до конца лета и останется на Севере — побольше поработает, побольше и поимеет. Хозяйка, к которой Гербера поселили на время командировки, оказалась моложавой, обаятельной, смешливой и покладистой женщиной, да и он был не чурбан какой, а обычный человек, из плоти и крови, и устроился у себя в Мамско-Чуйском районе весьма неплохо. Он, конечно, скучал по Любочке и был бы рад с ней повидаться, но она писала, что покамест уехала жить к теще, а встречаться с тещей не хотелось, вот и решил остаться, чего лишний раз ботинки стаптывать да деньги тратить?

В общем, все устроилось как-то само собой, без всяких усилий с Любочкиной стороны. Раз в неделю она навещала зловредную бабку, которой перепоручила за символическую плату всю свою переписку, забирала толстые конверты с поучительными письмами от мамы и квитанции на перевод, а в остальное время со всех молодых сил наслаждалась цивилизацией.

Аркадий водил ее на театральные прогоны, в рестораны, на выставки знакомых художников, в филармонию на концерты классической музыки, в дом актера на капустники, недоступные глазу простых смертных, и Любочка была совершенно счастлива — наконец-то она чувствовала, что нашла свое место в жизни. Эта принадлежность к высокодуховному, культурному обществу, сопричастность высшим сферам искусства возвеличивала ее в собственных глазах неимоверно. И не беда, что на симфонических концертах ее клонило в сон, что новый избранник громко храпел по ночам и источал едва уловимый запах старости, не истребимый никакими одеколонами, а по щиколоткам его проступали противные венозные нитки; разве это было важно, коль скоро новые театральные знакомые так ею восхищались, такие длинные и красивые комплименты говорили?

Действительно, в театральном обществе Любочку приняли благосклонно и с пониманием. Многие даже завидовали Яхонтову, что отхватил он негаданно столь лакомый кусочек. Семенцов, узнав о новой связи друга, только усмехнулся: «И ведь не скажешь, что седина в бороду — бес в ребро, вечно у тебя в ребре этот бес сидел, сколько тебя помню!», — а потом добавил, после небольшой паузы: «Хороша девочка, кто спорит. Только играть никогда не будет, не надейся даже». С этой поры Яхонтов к Семенцову охладел и общаться друзья стали много реже.

На новой работе Любочку тоже хорошо встретили. Поначалу, конечно, смотрели косо — факт замужества утаить от отдела кадров было невозможно. Но Любочка всем объясняла, что муж бросил ее одну с ребенком, бросил и уехал в неизвестном направлении, алиментов даже не платит, ищи ветра в поле, и бывала она в этот момент так неподдельно печальна, так хороша и обаятельна, что коллеги стали ее даже жалеть. К тому же руки у Любочки были золотые. Шила-чистила-отглаживала она на совесть, так что каждая ниточка, каждая складочка ложилась на свое место. Любочка всегда пребывала в хорошем настроении, улыбалась, никогда не затевала ссор, привычных для театрального закулисья, никого не подводила и не подсиживала, на сторону от Яхонтова не бегала. За что же было ее не любить?

Этот союз ничем не был омрачен. Ну или почти ничем.

После Нового года Любочка отправилась в Выезжий Лог, как бы на каникулы. Она везла целый мешок забавных театральных баек для родителей, а для маленького Илюши — машинки, раскраски и конструкторы, упакованные в блестящую папиросную бумагу и перевязанные пышными бантами, и чувствовала себя доброй феей из сказки, которая спускается с неба на облаке и делает детей счастливыми одним взмахом волшебной палочки. Петр Василич встретил ее в Красноярске на своем старом драндулете, который с момента покупки редко использовал, но беспрестанно чинил, и Любочка, уже пообвыкшая в большом шумном городе, ужаснулась, какой этот драндулет старенький да ветхий — не машина, а сплошное недоразумение. Долго ползли по холодной зимней дороге, периодически увязая в снегу; Любочку, совсем как в детстве, укачало, она не находилась, что бы такое сказать папе, боялась проговориться об Аркадии, предвкушала счастливую и шумную встречу с сыном. Но вот приехали домой, Любочка — измотанная, замерзшая — шагнула в сени, стянула, пустив волосы волною по плечам, модную меховую шапочку, стала расстегивать верхнюю пуговицу кроличьей шубки, и из кухонного света, из тепла шагнул ей навстречу подросший и пополневший Илюша. Он сделал шажок, другой, остановился, повернул было назад. Потом стал пристально и серьезно смотреть на нее, присевшую перед ним на корточки и распахнувшую руки для объятий, и недоверчиво спросил:

— Тетя, ты… мама?

Потом Любочка долго и надрывно рыдала, крепко прижимая сына к себе и перепугав его вконец, собиралась пойти и рассказать все матери, и снова рыдала, и целовала в стриженый затылок, и боялась родительского гнева, и собиралась забрать мальчика с собой в Иркутск — вон какая у Аркадия квартира, неужели откажет? Но усталость взяла свое, Любочка успокоилась, утихла, а на следующий день Илюшенька совсем к ней привык, и все пошло по-старому.

До конца каникул в доме царила полная идиллия. Любочка с Илюшей шумно катали по полу машинки, строили башенки из кубиков и малевали в раскрасках новыми цветными карандашами, Петр Василич поглядывал за ними вполглаза, сидя за вечерней газетой, Галина Алексеевна требовала с дочери все новых и новых подробностей театральной жизни, часто заходили любопытствующие соседи и оставались на чай с пирогами. Две недели, которые отвела себе Любочка на «каникулы», чтобы не вызвать подозрений, закончились быстро, почти мгновенно, да и на работе ее уже ждали, еле-еле она этот несчастный отпуск за свой счет выбила, в сезон детских елок не больно-то разгуляешься, — вот и получилось, что отправилась она обратно в театральную жизнь, так никакого решения насчет сына и не приняв. А в городе были другие дела и заботы, закружилась Любочка, засуетилась. Только иногда, по вечерам, засыпая у Аркадия на плече, думала в полудреме: «Ничего, вот завтра я с ним поговорю, обязательно», — но этот разговор в итоге решила отложить до лета.

Яхонтову даже нравилось, что Любочка замужем. Это ему льстило. Еще бы — такая женщина, а молодого бросила и живет с ним, со стариком, в рот смотрит, другим глазки не строит. А от жен он уж нахлебался за свою длинную жизнь и в счастливый брак не верил. Боялся только, что по весне Любочка опять в училище поступать запросится, а он ей помочь ничем не сможет. Но прошла весна, наступило лето, а Любочка про поступление не вспоминала. Зачем? Она и так была счастлива.

 

Глава 19

Герою Берлина не спалось. Он с величайшим трудом опустил вагонное окно и теперь ехал, подставив лицо холодному ночному ветру, а мимо летели редкие железнодорожные огни, черные облака горой стояли у горизонта, гремели неугомонные колеса. Мысли у Героя были вовсе не героические — он ехал разводиться.

Когда ему сообщили о «поступлении» Любочки в театральное училище, Гербер почувствовал не радость, не удивление, а ревность и досаду. Едва ли он отдавал себе в этом отчет, но главным персонажем в их счастливой семье были не он и не Любочка, даже не маленький Илюша, а безмерный пиетет, который Любочка к нему, Герберу, испытывала, слепая вера, с которой ловила она каждое его слово. Это делало Гербера в собственных глазах большим и сильным, хозяином… а теперь? Что теперь? Теперь, по разумению Гербера, у Любочки должна была начаться иная жизнь, полная блеска и событий. Полная других мужчин, наконец. Герой Берлина ни минуты не сомневался, что в училище Любочку приняли с распростертыми объятиями. Она вечно кого-то изображала, играла в кого-то, актерство было ее второй натурой, к тому же — такая красавица. Образ покорной наскучавшейся жены, поджидающей на ветхом крылечке со слезами радости на глазах, рассеялся.

Сначала он порывался лететь в Иркутск, спасать семью и вызволять Любочку. В порыве максимализма собирался даже везти ее с собой на Север, да побоялся по зрелом размышлении — и он ведь был не безгрешен. Хозяйка, пригревшая одинокого командировочного на своей пышной груди пятого размера, была, конечно, добрая женщина, но уж не до такой степени, чтобы без скандала терпеть при сожителе его законную половину. И тогда, по-мужски перебесившись и отстрадав, он поступил так, как привык поступать в затруднительных случаях, — махнул на всё рукой и пустил на самотек. Никуда не поехал, не побежал, остался работать до истечения контракта. Даже в отпуск не высовывался.

Жене исправно слал на новый адрес вежливо-нейтральные письма, почти одинаковые, взамен получал коротенькие торопливые ответы, путаные и восторженные, с двукратным «целую» в конце, а от тещи — редкие фотографии Илюшеньки, который с возрастом все больше темнел волосом и все меньше походил на отца. В остальном жил как жилось, хозяйку свою вниманием не обходил, но и не слишком усердствовал. Ревностно следил, чтобы, не дай бог, не забеременела. Однако у женщин свои хитрости, у тех особенно, чья молодость уже промчалась мимо, как товарный состав, и только последний вагон еще хвостик показывает. Хозяйке исполнилось тридцать шесть, она решила: сейчас или никогда — и вот, пожалуйста, ждала теперь ребенка, лила слезы, заглядывала в глаза, умоляла, товарищеским судом грозила. Так обидно — до конца работы оставалось всего ничего! Что было теперь делать? Да и привык он к ней. Обрюзг, посолиднел, стал ленив в движениях. Менять что-то в жизни было и тревожно, и хлопотно, к тому же северный рубль оказался на поверку вовсе не таким длинным, как Гербер рассчитывал, профессия не та, даже с учетом всех летних шабашек, — вот и ехал теперь разводиться. И понятия не имел, что скажет Любочке.

А Любочка за прошедшие три года превратилась в настоящую светскую даму. По крайней мере ей так казалось. Стала она теперь называть себя не О́бухова, а Обухова (ей, не знавшей о правиле последнего слога, казалось, что это на французский манер), и волосы укладывала в высокий гладкий пучок — для солидности. Ни одна вечеринка или выставка, ни один закрытый просмотр без нее не обходились. Она знала по именам всю иркутскую богему, со всеми была на короткой ноге.

Друзья из музыкального театра организовали ей маленькую роль в массовке, в спектакле «Принцесса цирка». Под самый финал, когда обман раскрывался и графиня стояла опозоренная на цирковой арене, Любочка выходила из кулисы на руках, плавно опускалась на мостик, а потом растягивалась в шпагате. На ней был облегающий гимнастический купальник, черный с искрой, и бархатная полумаска, расшитая блестками. Играть на сцене Любочке понравилось ужасно. «Ничего, — мечтала она про себя, когда со всеми участниками спектакля выходила на поклон, — пройдет время, и я еще сыграю главную роль. Без всяких ваших училищ. Дайте только срок».

Замужество Любочку не особенно тяготило. Она почти не вспоминала о нем. Только иногда, засыпая, мечтала, что вот придет с Севера письмо: «Ваш муж, Обухов Гербер Борисович, геройски погиб при исполнении обязанностей…». Каких обязанностей? Да какая разница! Просто обязанностей. Она бы тогда очень плакала и надела бы траур, а все бы ей сочувствовали. Да, так было бы лучше для всех. Любочка тогда вышла бы замуж за Яхонтова и стала бы женой уважаемого человека, артиста, а не какого-то учителишки сомнительного, на летних гастролях не пришлось бы им больше заказывать отдельные номера; в квартире на 5-й Армии она бы устроила всё по своему вкусу, на законных основаниях забрала бы Илюшеньку в город, а у Яхонтова выпросила бы наконец новую каракулевую шубу, про которую сказать стеснялась, — как у Сальниковой из Музыкального. Письмо, строгое и лаконичное, представлялось Любочке почему-то в виде обтрепанного военного треугольника. Она прямо видела синие аккуратные буквы на пожелтевшей бумаге в клетку, окропленные скупыми вдовьими слезами, но оно все не приходило, и Любочка ничего не предпринимала, а жила как живется и наслаждалась тем, что есть.

Яхонтов старел. Он стал быстро уставать, пошаливало сердце, суставы ныли на плохую погоду. И вместе со старостью к нему подступал страх, что Любочка его бросит, сбежит к молодому. Видел же, как смотрели на нее мужчины, — зрение ему, слава богу, еще не изменило. Он начал бояться шумных пьяных компаний и все норовил остаться дома, чтобы только он и Любочка, а третьим — разве что телевизор. Каждый вечер он ложился в постель, мучимый страхом оказаться не на высоте, недодать своей девочке, кровиночке, тепла и ласки, и то ли от возраста, то ли от страха этого все чаще случались досадные проколы, которые он неумело маскировал под любовную игру. Знакомя Любочку с новым человеком, он находил свое сердце в пятках, бдительно следил за каждым словом, за каждым жестом и взглядом, раздражался без видимого повода и первый от этого раздражения страдал, но поделать с собой ничего не мог. Он начал жалеть, что Любочка несвободна. Не будь дурацкого штампа в паспорте, женился бы, да и дело с концом. Все-таки это была хоть маленькая, но гарантия, что Любочка не соберет вещи завтра-послезавтра и не исчезнет, оставив его, обессилевшего, сгорбленного и седого как лунь, болеть и умирать в одиночестве. Конечно, она была не такая — Яхонтов видел, и верил, и любил всё сильнее… но всё же, всё же…

По всему выходило, что развод, к которому вконец перетрусивший Герой Берлина не знал, как подступиться, выгоден всем сторонам.

Сойдя с поезда, Гербер собирался сразу ехать в театральное училище разыскивать Любочку, чтобы уж отмучиться одним махом, вступить в этот неприятный разговор, как в ледяную реку Ангару, но постеснялся прочих студентов, прилюдного скандала побоялся. Представил, как приходит на какую-то лекцию, во время которой Любочка почему-то стоит на сцене в гриме и в платье начала XIX века, как поднимается к ней и начинает объяснять ситуацию, а она белеет лицом и падает в обморок, и зрители, сидящие в зале, свищут Герберу, шикают и топают ногами, а Любочка уже сидит на полу, рыдающая, и шепчет, заламывая руки: «За что, за что?!». Он даже представил ее большие выразительные глаза, наполненные слезами, — крупным планом, как в кино… Нет, никак нельзя было ехать сразу в училище.

Время было к обеду. Гербер нашел у самого вокзала какую-то сомнительную столовку, где решил пересидеть и подкрепиться. В столовке стойко пахло многажды использованной половой тряпкой, но кормили довольно сносно. Он без аппетита хлебал горячий наваристый рассольник, запивал компотом и все искал, какими словами начнет разговор о разводе, но подходящие слова не находились. Потом он расплатился, вышел, попил у ларька пресного разбавленного пива, цветом напоминающего перестоявшую заварку, купил вчерашнюю газету, посидел в скверике на скамейке, смотря мимо передовицы, сложил кораблик, выбросил его в урну. Чем ближе было опасное объяснение, тем страшнее и неуютнее Герберу становилось. Он расспросил прохожих, как отыскать нужную улицу, долго ждал трамвая, пропустил его, сочтя слишком переполненным, чтобы через сорок минут с титаническим трудом втиснуться в следующий, еще более набитый, вышел, не доезжая двух остановок, у маленькой уютной рюмочной, где заказал себе для храбрости сто грамм, а потом еще сто грамм, и еще, — пока нечистая совесть его не умолкла, уступив место бравурному, лихорадочному эмоциональному подъему.

Добравшись до квартиры зловредной бабки, Герой Берлина долго не мог понять, почему это Любочка давно здесь не живет, рвался войти в темный коридор, но бабка стояла как скала, грудью загородив проход. Наконец ей удалось вытолкать его на улицу, где он еще некоторое время топтался под одиноким фонарем, пошатываясь, и силился прочесть на клочке бумаги непослушные подпрыгивающие буквы. Он вышел на дорогу, поймал такси, сунул шоферу клочок с адресом и немедленно уснул, а спустя несколько минут, когда таксист с матюками вытаскивал его из машины, никак не мог сообразить, где находится и зачем здесь оказался в такой поздний час.

Холодало, и Герой Берлина потихонечку трезвел, разыскивая нужный подъезд. Снова подступал страх.

Дверь открыл Яхонтов. Гербер решил, что попал не туда, заизвинялся и собрался было уходить, когда в глубине темного коридора, в ореоле желтого света, льющегося из ванной в спину, появилась простоволосая Любочка в прозрачном воздушном пеньюаре и спросила с ноткой недовольства в голосе:

— Аркаша, кто там на ночь глядя?

Гербер был в бешенстве. Он себе много чего напредставлял за время пути, но уж точно не этого пошлого седовласого старца в полосатых пижамных брюках. Сначала он не находился что сказать, только задыхался от ярости и открывал рот, как живой карп на магазинном прилавке, а потом его будто прорвало.

Он громко, с надрывом выкрикивал Любочке разные оскорбительные слова, из которых самым мягким было «шлюха», топал ногами и бил в коридорную стену нетвердым пьяным кулаком, разбив костяшки в кровь; он кричал, что завтра же поедет в Выезжий Лог, заберет сына у ненавистной тещи, навсегда заберет, вырастит сам: нельзя доверять воспитание падшей женщине, и в этот момент представлял себя почему-то Карениным, а перепуганного старика, который пытался слабо, по-интеллигентски возражать, — коварным Вронским. Любочка горько рыдала, примостившись на югославском мягком пуфике под зеркалом, размазывала слезы тыльной стороной ладони и шептала, захлебываясь: «Ты сам, сам виноват, зачем ты уехал, зачем бросил меня одну?!», — кашляла, умоляла оставить сына в покое, и чем униженнее звучал этот едва слышный, стыдом и слезами напитанный шепот, тем увереннее чувствовал себя Герой Берлина — ему теперь не надо было оправдываться и просить прощения, а, наоборот, можно было расправить грудь колесом и чеканить в глубину коридора обличительное: «Я требую развода!». Про ребенка — это он загнул, для красного словца, и в страшном сне ему не могло присниться, что привезет он своей беременной и по беременности и без того нервной, до предела взвинченной хозяйке чужого пацана и заставит воспитывать. Красивый бы получился жест, да. Благородный. Но это было при сложившихся обстоятельствах абсолютно невозможно.

Любочка, конечно, не из-за развода плакала, развода она давно и горячо желала. Просто ей было себя ужасно жалко — уж больно некрасивой казалась эта новая роль обманщицы и изменницы, пойманной с любовником. «Любовник», «сожитель» — всё это были плохие слова, оскорбительные; а Илюшеньку она ни за что не отдаст, ребенка любой суд при матери оставит, как же иначе?!

Яхонтов, действительно немного перетрусивший сначала и показавший себя не с лучшей стороны, теперь исподтишка наблюдал за кричащим Гербером и плачущей Любочкой, но в семейную сцену не вмешивался. Был он взрослым человеком, умудренным, четырежды женатым (и это только официально), насмотрелся он подобных сцен за свою долгую жизнь вдоволь. Он хорошо знал мужчин и прекрасно понял, что тут дальше крика дело не пойдет, если даже в пьяном угаре этот молодой неопрятный мужчина, брызжущий слюной и размахивающий руками, с порога не полез в драку.

Позже, когда страсти немного утихли, он крепко взял Героя Берлина за локоть и увел в кухню на мужской разговор, на стол выставил початую бутылку пятизвездочного армянского коньяку, наскоро покромсал лимончик, и бедная Любочка битый час изнывала в неведении за закрытой дверью, пытаясь прислушиваться к бубнящим голосам, то взвивающимся вверх, то шепчущим, но с перепугу не понимала ни единого слова.

Всё закончилось полюбовно. Любочка с Гербером на следующий же день подали документы на развод. Им предлагали, согласно правилам, подождать три месяца на случай возможного примирения, но примирение никому не было нужно, и Яхонтов, воспользовавшись своими богатыми связями, дал кому следует взятку, чтобы максимально ускорить процесс. Присмиревший Гербер до суда прожил у них с Любочкой как гость, потому что в гостинице пристроиться не удалось — мест не было. Днем он гулял по городу, встречался со старыми институтскими приятелями, пытался отыскать Марину, да безуспешно — она к тому времени вышла замуж и со всеми прошлыми кавалерами распрощалась, — по вечерам пил с Яхонтовым коньяк в кухне (Любочка молча подавала на стол и уходила в комнаты, чтобы не мешать мужчинам), и в результате все расстались если не друзьями, то добрыми приятелями.

После развода Герберу положили платить алименты согласно действующему Гражданскому кодексу; он пробыл в городе еще пару дней, покупая гостинцы для своей беременной хозяйки, а потом потихоньку вернулся на Север и навсегда исчез из Любочкиной жизни.

 

Глава 20

Роль невесты чрезвычайно нравилась Любочке. Она пересняла театральную выкройку и на работе, в перерывах, потихонечку шила свадебное платье — как у Офелии из спектакля «Гамлет». Даже мрачные обстоятельства, при которых было это платье надето, Любочку нимало не смущали. Это было платье мечты — именно такое представляла себе Любочка долгими скучными вечерами в Выезжем Логе, пока ждала выхода фильма «Хозяин тайги» и мечтала сойти по мраморной лестнице. Все оказалось точь-в-точь: широкие летучие рукава с разрезом от локтя; юбка, берущая начало под грудью и мягкими складками струящаяся к полу; короткий облегающий лиф в стиле «ампир», по верху отороченный мелкими бутафорскими розочками и выгодно подчеркивающий молодую упругую грудь; атласный пояс, бантом завязывающийся под лопатками. Материал Любочка подобрала белый-белый, точно снег в тайге. Казалось, от него исходит сияние. Коллеги по костюмерному цеху, хоть шить помогали, за спиной только пожимали плечами. Платье красивое, да, но все это было против моды. И чего так выделываться? Купила бы гипюра полтора метра, взяла модель из «Работницы» и за вечер бы управилась. Там шитья-то всего ничего — четыре вытачки, два шва. На материале, опять же, экономия, и ноги у Любки не такие, чтобы прятать. А тут сиди теперь, глаза ломай да пальцы кровянь, дались ей эти розочки, право слово!

Любочка, однако, советов не слушала. Плевать она хотела на моду. То есть не вообще плевать, а в данном конкретном случае. Жалела только, что нет в городе подходящей мраморной лестницы, по которой можно было бы хоть в день свадьбы спуститься, как задумывала в юности. Дворец бракосочетаний представлял собой низкий одноэтажный особнячок, больше похожий на общественную баню, рестораны все располагались сплошь на первых этажах. «Жаль», — горевала Любочка. А лестница меж тем была — в театральном училище. Но Любочка, памятуя о прошлых неприятностях, забегала туда редко и неохотно и как-то не обратила на нее внимания.

На голову решено было не фату (все-таки не девица уже), а круглую шапочку-сеточку, расшитую бисером и фальшивыми жемчужинами. Еще Любочка достала по случаю прозрачные белые перчатки до локтя, очень красивые, но совершенно не идущие к платью, и туфли натуральной кожи, на высоченном каблуке — благо рост Яхонтова позволял ей даже в этих каблуках казаться рядом с ним хрупкой и беззащитной. Весело было быть невестой, так бы и проходила в невестах до старости, честное слово!

Яхонтов все время позднего своего жениховства ходил — грудь колесом, точно тридцать лет сбросил, и от избытка чувств хотелось ему какого-нибудь подвига, оглушительно-громкого поступка. В его обрывочных мечтаниях, где спасал он Любочку от ночных грабителей, выносил из огня и воды, была мальчишеская несолидность, которой не допускал он даже в ту давнюю пору, когда ухаживал за первой женой, дочерью завхоза театрального училища. Ему больше не хотелось сидеть дома у телевизора, бдительно охраняя свою женщину от возможных соперников, а тянуло на люди, к свету и блеску. Он, казалось, заново знакомил Любочку с многочисленными друзьями — так нарочито он ею хвастался, появляясь на очередном культурном мероприятии.

Однажды вечером Яхонтов зазвал Любочку на капустник в театральное училище. Было начало октября, и старшекурсники подготовили небольшое приветствие для новобранцев. Любочка идти не хотела. Даже по прошествии трех лет рана еще саднила, страшно было столкнуться здесь с людьми, которых окатывала она презрением накануне своего оглушительного провала. Но Яхонтов оказался непреклонен и идти пришлось, делать нечего. Любочка постаралась одеться как можно скромнее и незаметнее, даже тонкую нитку жемчуга, подаренную на Восьмое марта, собиралась поначалу оставить дома, да только Яхонтов настаивал и обижался — ему хотелось, чтобы его молодая прекрасная невеста блистала всегда и везде.

Вошли, сдали одежду в раздевалку. Сразу при входе, у лестницы, натолкнулись на Семенцова. Любочке стало неловко, захотелось втянуть голову в плечи и убежать прочь.

— Здравствуй, Аркадий, — обрадовался Семенцов. — Ты у нас прямо Алеша Попович, как я погляжу! Добрый молодец!

— А что нам, молодым да красивым?! — в тон ему ответил Яхонтов. — И вечный бой, покой нам только снится!

— Вечный? Ну-ну… Нам с тобою пора кефир, клистир да теплый сортир, как в том анекдоте.

— Ты, Борис, как хочешь, а я в старики записываться не намерен. Повоюем еще!

— Ну воюй, вояка, пока шашка не затупилась, — усмехнулся Семенцов.

— Не веришь?! — воскликнул раззадоренный Яхонтов, неожиданно подхватил Любочку на руки и, тяжело дыша, понес ее, насмерть перепуганную, по мраморным ступеням на второй этаж, откуда с любопытством смотрели удивленные первокурсники. Любочка обеими рукам обхватила Яхонтова за шею и со страху едва не задушила.

Он с достоинством проделал путь до площадки второго этажа, под всеобщие аплодисменты осторожно опустил покрасневшую Любочку на пол и гордо, резко, вызывающе распрямился.

Тут в пояснице что-то оборвалось, Яхонтова прошила боль, и он потерял сознание. К счастью, студенты его подхватили, иначе он неминуемо скатился бы по ступенькам и переломался насмерть.

Свадьбу отложили.

Второй месяц Яхонтов лежал, почти не вставая и стараясь не шевелиться, и даже дойти до туалета стоило ему огромных трудов. Утром и вечером приходила медсестра делать обезболивающие уколы; Любочка клеила Яхонтову на спину перцовый пластырь и готовила народные притирания, подавала в постель куриный бульон и овсянку, помогала бриться, причесывала, переодевала. Выздоровление продвигалось медленно, спину все не отпускало, появились пролежни.

Любочка взяла в театре отпуск, чтобы ухаживать за больным. Она спала теперь отдельно, в соседней комнате, отговариваясь тем, что боится ночью случайно потревожить его каким-нибудь неосторожным движением. На самом же деле бежала от густого запаха мазей и растирок, которыми спальня пропиталась насквозь, хоть топор вешай. Каждый раз, входя к Аркадию, чтобы покормить его и обиходить, она делала глубокий вдох, собиралась с силами, боясь показать отвращение и подступающую тошноту.

Яхонтова навещали друзья и ученики. Чаще прочих заходил Семенцов, приносил продукты и обязательно шоколадку для Любочки. Наблюдая, как возится она с Аркадием, он почувствовал к ней уважение. Она не была талантлива, да, но не всем же быть талантливыми; элементарная человеческая порядочность и забота часто оказывались важнее, и Семенцов знал об этом не хуже остальных.

Любочка, хоть виду не подавала, скучала нестерпимо. Выходить дальше магазина она не решалась, боясь оставить беспомощного жениха в одиночестве, по телефону долго болтать так и не научилась. Роль сиделки при лежачем больном давалась трудно — всё дела, дела, и никаких тебе развлечений. Любочка подолгу отмокала в пенной ванне и, закрыв глаза, представляла себя медсестричкой при военном госпитале. У медсестрички была косынка до плеч, с красным крестом во лбу, шерстяное коричневое платье и белый крахмальный передник (кажется, похожую картинку Любочка видела раньше в каком-то учебнике). К медсестричке приставали раненые солдатики. Дверь ванной всегда оставалась приоткрытой — на случай, если Аркадию что-нибудь понадобится. Иногда он действительно слабым голосом звал ее из спальни. Тогда она нехотя вылезала; не вытираясь, заворачивалась в мохнатое банное полотенце и шла, оставляя на паркете мокрые следы, узнать, что ему нужно. Она подходила — распаренная и расслабленная, наклонялась, легонько целовала в щеку; с мокрых волос капало на наволочку. Яхонтову от этого становилось, кажется, еще больнее — видеть ее такой свеженькой и прекрасной, но не уметь даже пошевелиться. Он выпрастывал руку из-под одеяла, судорожно гладил Любочку по голому колену. Хотелось плакать.

Яхонтов был польщен, что Любочка так возится с ним, немощным. Стало быть, не ошибся, нашел на старости лет человека верного и благодарного. Он лежал на крахмальных простынях, в свежем белье, окруженный заботой и вниманием, читал книги и газеты, слушал радиоприемник. Ему мешала боль. Только боль, не дающая уснуть, винтом врезающаяся в позвоночник при малейшем движении. Он начал потихонечку капризничать, как умеют капризничать только стареющие больные мужчины, просить для себя кусочка послаще. Придумал даже, чтобы Любочка читала ему вслух, но быстро от этой мысли отказался — эта девочка, как ни была прекрасна, совершенно не умела держать интонацию согласно знакам препинания.

За окном была уже совершенная зима, вечерело к обеду, по телевизору транслировали все больше балет, который Любочка не понимала и не любила за бессловесность, в домашней библиотеке преобладала русская классика, еще в школе на зубах навязшая, — и всю свою молодую энергию Любочка тратила теперь на то, чтобы достойно встретить многочисленных гостей, пришедших навестить больного.

 

Глава 21

Любочке больше нравилось, когда к Яхонтову приходили студенты. С ними было веселее и проще. Они не охали, не перечисляли свои болячки, не обсуждали последних театральных сплетен, а старались всячески ее ободрить и отвлечь от грустных мыслей.

Особенно забавлял Вася Крестовой. Этот нескладный, щупленький, лопоухий четверокурсник, больше похожий на подростка-старшеклассника, показывал уморительнейшие пантомимы и, рассказывая анекдоты, ни разу не повторился.

Однажды Вася пришел один. Почти ночью. Он был слегка навеселе, а с собою принес бутылку белого столового вина и две больших антоновки для Яхонтова. Сначала Вася около часа просидел у постели «мастера», подробно и обстоятельно рассказывая о работе над дипломным спектаклем, просил совета насчет своей роли. Потом Любочка подала больному стакан молока и блюдечко печенья. Яхонтов сказал, что утомился и будет теперь спать. Она подождала, пока он допьет молоко, заботливо подоткнула под ноги сбившееся одеяло, забрала грязный стакан и повела Васю на кухню кормить ужином.

Около двух ночи Яхонтов проснулся. Спина болела нестерпимо. Казалось, будто все тело завязано сложным морским узлом, так что и руки не поднять, и головы не повернуть. Из кухни слышался смех, доносились голоса. Два голоса — мужской и женский. Яхонтов хотел было крикнуть Любочку, но передумал, остановленный внезапным подозрением. Это было как ведро ледяной колодезной воды за шиворот.

Он стал прислушиваться. Из-за двери доносилась какая-то возня, взрывы безудержного хохота, перезвяк посуды, мерещились даже охи и стоны. Яхонтову сделалось нестерпимо холодно, дыхание перехватило. За те долгие минуты, которые показались Яхонтову часами, он успел представить себе все, на что сам из-за болезни не был сейчас способен. Ему живо рисовалась растерзанная и довольная Любочка на коленях у Васи, поскуливающая от удовольствия; в ушах на полную громкость звучало горячее молодое дыхание. Яхонтов порывался вскочить, прекратить все это, но не мог — боль держала его накрепко, не пускала, и он ворочался в своей одинокой постели, метался в отчаянии, ничего не умея предпринять.

А Любочка действительно стонала — от смеха. У нее даже бок заболел.

Принесенное вино как-то незаметно выпилось, и Вася совсем разошелся. Он нетвердо перемещался по кухне от двери к окну, изображая сокурсников и преподавателей, и особенно удавалась ему стремительная, подпрыгивающая походка мэтра Семенцова; он выдвинул на середину кухни стул и сделал на нем стойку на руках — тапочки едва не свалились в тарелку, закачалась, набирая амплитуду, люстра, задетая ногами; покатилась по столу и брызнула об пол грязная рюмка, которую Любочка случайно смахнула, пополам сложившись от хохота.

Вася рассказывал и рассказывал, и чем больше пьянел, тем смешнее становились его истории.

— Ботинки… к полу… гвоздями… Ой, не могу! — стонала Любочка.

— А еще касторка, полный стакан! — вторил ей Вася. — Он… его… за щеками… И прямо на декоратора, представляешь?! Еле донес!

— А что, что декоратор-то?

— Матом его… В семь этажей… Так что в зале слышно… Со сцены Шекспир, представляешь…

— … а тут матом…

— … и зрители такие сидят…

— Ой, не смеши! Не могу больше!

— Не можешь? А я смотри что умею! Внимательно смотри! — и Вася, окаменев мышцами лица, старательно пошевелил своими большими оттопыренными ушами…

Яхонтов собрал всю волю в кулак, перевернулся на живот и, кривясь от боли, сполз с кровати. Сначала он стоял на четвереньках — восстанавливал разлаженное дыхание; упершись лбом в перекрученную простыню, считал до десяти и обратно, чтобы не закричать. Потом с величайшим трудом поднялся, обрушив с прикроватной тумбочки тарелку недоеденного печенья, и осторожно пополз по стеночке — сделал шаг, другой. Каждое движение остро отдавалось в пояснице. За время болезни Яхонтов похудел, и клетчатые семейные трусы едва держались на бедрах, растянутая домашняя майка сползала с плеча. Искать тапочки не было сил, и он так и шел босой — по колючим крошкам печенья, по холодному скользкому полу, хватаясь за дверные косяки, за стенку, за вешалку — к прямоугольнику оранжевого света, струящегося из-за мутного тонированного стекла, за которым ходили нетвердые тени и все громче звучал предательский Любочкин смех.

Шажок, еще шажок — и он дошел, резко распахнул кухонную дверь. Дверь стукнулась о стену, жалобно задребезжало стекло.

Любочка сидела на табуретке, обхватив себя обеими руками за живот, и хохотала. Щеки ее были красны, волосы растрепаны, глаза счастливо блестели. А у окна стоял, нелепо раскинув руки в стороны, любимый ученик Вася Крестовой, и его измятая рубаха углом вылезала из брюк.

— Аркаша, что?! Тебе плохо, да? — Любочка подбежала к нему, хотела обхватить, подставить плечо для опоры, но он ее оттолкнул; из-за резкого движения аж зашелся от боли, так что слезы на глазах выступили.

Вася всё понял, едва увидел учителя в дверях — жалкого, всклокоченного, бледного, босого, в сползших трусах. Он молча оправился и скользнул мимо, в коридор, даже не попрощавшись. Тихо захлопнулась входная дверь.

— Аркаша, милый, что с тобой?! — встревожилась Любочка. — «Скорую» вызвать?

— Су-ука! — проревел Яхонтов и со всех своих слабых силенок ударил Любочку по лицу.

 

Глава 22

За Любочку Галина Алексеевна была теперь относительно спокойна и все силы посвятила воспитанию Илюшеньки.

В пятницу после обеда, вместо того чтобы отметить с мужиками окончание трудовой недели, Петр Василич заводил свой на ладан дышащий автомобилишко и вез мальчика в Красноярск, в Дом пионеров, на уроки живописи. Были куплены Илюше изящный детский этюдник, беличьи кисточки третьего, четвертого и восьмого номеров и набор ленинградской акварели на меду (по последнему пункту пришлось стоять в очереди три с лишним часа). А по субботам, с утра пораньше, квелого упирающегося внука, еще не вполне проснувшегося, положено было везти в музыкальную школу — на фортепьяно и на вокал.

Петру Василичу это было в радость — Илюшеньку он любил фанатично.

Конечно, выбор занятий не пришелся старому бригадиру по душе. Отдали бы лучше на авиамоделирование, что ли. Или на самбо. Только спорить с женой он давно уж зарекся. Вот и насчет Любки оказалась она права, взяли ее в артистки. Так что смирился, решил — Алексеевне виднее; из города на крытом грузовике было доставлено в Выезжий Лог черное блестящее пианино «Красный Октябрь», которое в дом вносили с мужиками вшестером, все руки себе оборвав; по вечерам после детского сада Илюшенька под строгим надзором Галины Алексеевны нехотя гонял на нем гаммы. По дому были в беспорядке раскиданы ноты за первый класс и акварельные рисунки — яблоки, танки и вазы.

Рисовал Илюшенька, честно говоря, так себе. Не чувствовал ни пропорций, ни перспективы: яблоки выходили похожими на блины, вазы — на замочные скважины; самый удачный танк, повешенный Галиной Алексеевной на почетном месте над пианино, напоминал шляпу, которую проткнули палкой. Зато с музыкой дела сразу пошли на лад. У Илюшеньки обнаружился абсолютный слух. Поэтому, когда поступило предложение отправить мальчика учиться в детскую школу-интернат при Новосибирской консерватории имени Глинки, Галина Алексеевна согласилась не раздумывая. «Жаль, конечно, что не Москва и не Ленинград, — размышляла Галина Алексеевна, — ну да ничего, мы еще повоюем!»

Она приняла это решение единолично, ни с кем не посоветовавшись, так что Петр Василич оказался поставлен перед фактом накануне отъезда, когда Галина Алексеевна предъявила ему два билета до Новосибирска — на себя и на внука. К тому времени она уже успела списаться с «профессорами» и обо всем с Валентиной Сергеевной договорилась. Галина Алексеевна справедливо рассудила, что у родственников будет мальчику лучше, чем в интернате.

Новосибирская бабушка была рада, что внук будет жить и учиться у нее: она как раз вышла на пенсию, похоронила старенькую тяжелобольную мать, и приложить кипучую свою энергию стало решительно некуда. Зато Петр Василич пребывал в бешенстве.

— Совсем ты, мать, белены объелась! — кричал он на Галину Алексеевну в сердцах. — Мало тебе, что с пяти лет мальчонку по кружкам умотала? Так теперь и с глаз долой?! А вот не пущу, и точка!

— Пу-устишь, куда денешься! Дурак ты старый! — парировала Галина Алексеевна. — Заучили маленького, вишь ты! Скажите пожалуйста!

— А и заучили! — грозился Петр Василич. — Ему бы с пацанами в войнушку, а он бренчит цельный вечер, как заведенный!

— От войнушки твоей польза невелика. На себя вон посмотри. Много добился-то? Всего и занятий — шабашить да под «москвичонком» пыль собирать!

— А денежка тебе, поди, с неба падает, ладоши только подставляй?

— Денежка… Да кому она нужна, твоя денежка, в эдакой дыре? Куда ее потратить-то здесь? Катанки разве прикупить.

— То-то ты в каракуле ходишь, что я все на катанку извел! — пуще прежнего заводился бригадир. — Любку-то хоть спросила? Она ему, я чай, мать!

— Любка мала еще — решения такие принимать! — выходила из себя Галина Алексеевна. — Где бы она была сейчас, кабы не я? В Шаманке сратой сидела, спиною печь подпирала! Ты мне Любку не тронь! Ей год доучиться надо! И мы с тобой не молодые уже, пусть теперь «профессора» повоспитывают! А то, ишь, хорошо устроились!

Так и препирались до самого отъезда. Петр Василич во время этих скандалов зло ходил по кухне из угла в угол, шаркая тапочками, а Галина Алексеевна деловито паковала чемоданы.

Илюшенька во время домашних бурь забивался в дальний угол в сенях и тихонечко плакал. Ехать он никуда не хотел, боялся. И что родители ругались — боялся. Это было странно, непривычно. Он рос тихим домашним мальчиком. Галину Алексеевну давно уже звал мамой, Петра Василича — папой. В детском саду его часто обижали — задирались, ругали «соплей» и «нюней», а иной раз даже обидным словом «интеллигент», пугающим своей непонятностью. Гулять Илюшенька из-за этого не любил. Уж лучше было за пианино, под маминым присмотром, долгими вечерами перебирать звуки. Или рисовать героические краснозвездные танки. Или подавать папе, лежащему под машиной, увесистый промасленный инструмент. Или смотреть мультики по телевизору. Или полоть грядку. Или рассматривать картинки в книжках. Все что угодно, только не на улицу, где стреляют из рогатки в спину, всей толпой ни за что ни про что валяют в сугробе, обзываются и исподтишка цепляют репей в волосы.

Пока Любочка разбиралась со своей непростой личной жизнью, судьба Илюшеньки устроилась самым благополучным образом. Вторая бабушка оказалась веселая и добрая, да и с ребятами из музыкальной школы он быстро подружился — для них не было никакого чуда в том, чтобы с утра до вечера бренчать, дудеть или пиликать.

Валентина Сергеевна очень старалась — ей хотелось избежать всех тех ошибок в воспитании, которые были допущены с Героем Берлина. Ведь обалдуй же вырос и пустой прожектёр, хоть и учитель.

Посоветовавшись с мужем, рисование она отменила как бесперспективное. Зато, помимо музыки, новосибирский дед Боря дважды в неделю возил мальчика в футбольную секцию на другой конец города.

Пианино из Выезжего Лога забирать не стали, купили другое, точно такое же. Для дополнительных занятий наняли частного педагога — тут же, при консерватории. Про него говорили, что он лучше всех в городе ставит руку. А еще дед Боря по вечерам повадился решать с Илюшенькой разные смешные логические задачки, так что теперь мальчик не рисовал яблоки, а считал их (и это, кстати сказать, у него гораздо лучше выходило). Бабушка Валя быстро научила мальчика читать и в течение следующих лет, памятуя об ошибках прошлого, старалась, чтобы в руки ему попадало поменьше приключенческих романов и побольше добрых поучительных реалистических историй из «Библиотечки школьника».

Илюшенька делал успехи в музыке. Консерваторские преподаватели его хвалили и намекали на большие перспективы. И футболисты его хвалили — за высокую скорость и отменную реакцию. А когда мальчику исполнилось семь лет, его по знакомству отдали учиться в самую престижную английскую спецшколу города. Там Илюшу тоже потом хвалили — за великолепное произношение (должно быть, при абсолютном слухе явление это было неудивительное).

Петр Василич тяжело пережил разлуку с мальчиком. Заскучал, зачах, стал часто выпивать с друзьями-приятелями. Очень он был обижен на жену за то, что чуть не в двадцать четыре часа собрала и отправила внука к чужим людям, которых никогда в жизни не видела. Да будь они хоть какая родня, все это казалось Петру Василичу как-то не по-человечески. Так до конца дней своих и не простил.

А жизнь меж тем показала, что напрасно сердился на жену старый бригадир. Галина Алексеевна много наделала глупостей, но это был тот редкий случай, когда она оказалась права.

 

Глава 23

Свадебное платье висело в шкафу у Любочкиной приятельницы Нины, тщательно отглаженное и бережно обернутое целлофаном, — до лучших времен.

Любочка верила, что с Аркадием все наладится, дай только срок. Конечно, получить ни за что ни про что пощечину было ужасно обидно, и сначала Любочка долго рыдала в подушку в большой комнате, но, странно, Аркадий никак на это не среагировал. Проковылял в свою комнату, с трудом, сопя и постанывая, улегся. Так что, хочешь не хочешь, пришлось успокоиться. Нельзя же плакать все время.

«Господи, какое нелепое недоразумение», — думала Любочка, засыпая.

Наутро она как ни в чем не бывало понесла Яхонтову овсяную кашу. Он есть отказался. Поднос царственным жестом отстранил и молча отвернулся к окну. Опять стало очень обидно. Но, оставив гордость (отчасти это объяснялось тем, что Любочка чувствовала себя немного виноватой: не понес бы ее по лестнице — не лежал бы сейчас обездвиженный, отчасти страхом потерять нажитое в этом доме добро; да и гордости было негусто, если откровенно), Любочка стала подробно и сбивчиво объяснять про вчерашнее. Яхонтов сурово молчал, Любочка волновалась, от волнения рассказ ее все больше запутывался, а оскорбленный жених еще больше укреплялся в своих подозрениях. Как-то глупо все выходило. И всё — одно к одному, одно к одному.

Через два дня, не выдержав каменного этого молчания, Любочка попросилась пожить к Нине в театральное общежитие. С Ниной они вместе работали и немного дружили. Это был типичный случай дружбы по возрасту: Нине было двадцать семь, Любочке — двадцать четыре, остальным коллегам — глухо за сорок пять. Сначала Любочка думала, что Яхонтов пообижается-пообижается, да и приползет с покаянием. Но шли дни, недели, а от него — ни слуху ни духу. Она пыталась ему звонить — он бросал трубку. Ссора странным образом затягивалась — разрасталась, точно бензиновое пятно на воде.

Приближался Новый год. Яхонтов понемногу выздоровел и стал появляться в театре, но, встречая Любочку, смотрел мимо, точно ее в природе не существует. Он завел себе щегольскую тросточку и ходил теперь нарочито прихрамывая. Тросточка эта очень шла к его благородным сединам. А по театру шли смутные какие-то слухи, будто Любочка, воспользовавшись болезнью Яхонтова, устроила прямо у него дома настоящий вертеп и бордель, будто толпами водила мужчин чуть не под дверь тяжелобольного и занималась с ними всякими непотребствами — нарочно громко, чтобы он слышал. Слухи эти были столь настойчивы, что даже Нина, с самого начала знавшая от Любочки все подробности происшествия, им верила. Не в том смысле, будто Любочка мужиков толпами водила, нет. Просто она сомневалась, что у них с Васей в ту ночь ничего не было. И чем больше Любочка клялась, чем яростнее отрицала, тем серьезнее становились эти сомнения.

— Да что ты оправдываешься-то? — утешала Нина. — Я ж тебя не осуждаю! И никто не осудит! Яхонтов что? Яхонтов твой — старичье. Песок уж сыпется. А твое дело молодое.

— Да какое дело?! — кипятилась Любочка. — Просто сидели, разговаривали. Ну, посмеялись. И всё. ВСЁ, ты понимаешь?!

— Как не понять? — многозначительно подмигивала Нина. — Вася — он смешной. И, говорят, талантлив очень. Семенцов его знаешь как хвалит?

Странная это штука — слухи. Разгорятся, что твой «сыр-бор», из-за сосенки, и пошли полыхать, сами себя питая. Бог весть, сколько народу на этом пожаре погорело… Никто в целом городе не верил бедной невинной Любочке. Никто, кроме Бориса Семенцова.

Семенцов был умен. Семенцов был прямолинеен. Связав воедино три факта, а именно: разрыв Яхонтова с невестой, которую буквально на руках готов был носить (и доносился на свою голову, дурак старый), грязные слухи о Любочке, за три года ни в чем таком ни разу не замеченной, и странное охлаждение (а лучше сказать — злобу), которое испытывал выздоровевший Яхонтов к некогда любимому ученику Василию Крестовому, — он сразу понял, откуда ветер дует. Семенцов вызвал к себе Васю и потихонечку всё выспросил. Как он и подозревал, опять Аркадий напридумывал с три короба и, как водится, над вымыслом слезами обливался.

В тот же день, после актерского мастерства, выпустив из аудитории последнего студента, Семенцов решительно запер дверь изнутри на ключ.

— Чего это ты… — удивился было Яхонтов.

Но Семенцов не дал ему договорить. Подошел, схватил за полы модного двубортного пиджака и тряхнул со всей мочи:

— Что ж ты, паскуда, делаешь?!

— Я? Да ты что, Борис… Ну, отпусти! — перепугался Яхонтов. Он даже не попытался высвободиться. Так и застыл — большой, ссутулившийся, — и смотрел сверху вниз, и видел, как блестящая лысина Семенцова становится багровой от гнева.

— Что ж ты с девочкой делаешь, я тебя спрашиваю?! — опять тряхнул его Семенцов.

— Я… А что я? — залебезил Яхонтов. — Она изменила мне. Понимаешь, из-ме-ни-ла! Не знаешь будто. Весь театр уже знает. При мне, пока я больной лежал. Из-за нее лежал, между прочим. Что ж я, теперь…

— Дурак ты! — Семенцов оттолкнул Яхонтова и брезгливо отряхнул руки.

Тот попятился, присел на краешек стула.

— Тебе легко говорить, Борис! — начал Яхонтов с пафосом. — А если бы твоя с тобой так, а?

— Как «так»? Ты сам-то хоть понимаешь, что мелешь?! И на руки к тебе она, между прочим, не сама прыгнула. Я свидетель! Ишь, «из-за нее»! И как ходила она за тобой, денно и нощно, сам видел. Своими собственными глазами! А ты теперь, стало быть, по углам про нее гнусности болтать? Хорош, нечего сказать! Браво! Брависсимо!!! Попользовался, значит, а теперь под хвост ногой…

— Ты… Вы… Вы ничего не понимаете! — Яхонтова захлестнула обида, и он даже перешел на «вы». — Да спросите хоть у Васи вашего любимого, коль скоро пришла охота вмешиваться в чужую жизнь!

Сказал и тихо, горько всплакнул. Разумеется, он был не так глуп, чтобы не понимать — ошибся, во всем ошибся. У страха глаза велики. Но механизм завертелся, история слишком далеко зашла, отступать было невозможно, и было теперь совершенно не до Любочки, самого себя обелить бы, избежать позора. Уж лучше быть жертвой измены, это все-таки по-мужски… Да кем угодно, только не старым ревнивым дураком!

— У Васи, говоришь? — усмехнулся Семенцов. — А я и спросил у Васи. Не потому спросил, что мне в чужом белье копаться приятно. А потому спросил, что Вася, в отличие от тебя, дурака, человек порядочный.

Внутри у Яхонтова все похолодело. Значит, Борис все знает…

— Вы изволите забываться! — истерично взвизгнул он, от волнения сползая на какой-то театрально-архаический лексикон. — Вы не имеете права! Потрудитесь выпустить меня из этого помещения, иначе я буду вынужден…

— Ну и дрянь же ты, Аркаша, — вздохнул Семенцов и пошел открывать. — Где мои двадцать лет? С каким бы удовольствием я тебе сейчас врезал, ты даже не представляешь…

На том и кончилась дружба. В следующем году Семенцов набирал курс в одиночку.

Сразу после новогодних праздников Любочке дали комнату в общежитии драмтеатра — большую и светлую, в два окна. Она, правда, была не очень удачно расположена, на первом этаже, прямо около входа, — а все-таки это было лучше, чем приживалкой у Нины на раскладушке. Знать об этом Любочка не могла, но комнатой была она обязана Борису Семенцову, который посчитал своим долгом помочь ей чем только сможет. За прошедшие годы он проникся к ней искренней симпатией и временами немного жалел, что не дал ей при поступлении шанса, срезал на первом туре. Конечно, возраст. И кривляния эти несуразные. И все-таки, чем черт не шутит… Ведь какая фактура! Героиня, истинная героиня!

Он же сделал все возможное, чтобы пресечь грязные сплетни, ходившие по театру. Конечно, совсем прекратить их было не в его власти, однако унять разошедшихся доброхотов удалось, и Любочку оставили в относительном покое. Во всяком случае, в глаза ей сальности говорить теперь побаивались. Многие стали даже сочувствовать, однако в полную невинность все равно никто не поверил.

Любочке, привыкшей жить на широкую ногу, приходилось тяжело. Впервые она остро почувствовала это перед самым праздником, когда не хватило денег на модные лаковые сапоги-чулки, которые Нине принесли по случаю и которые оказались ей малы на размер, а Любочке, наоборот, пришлись впору. Второй раз это чувство возникло в театральном кафе, где недостало несчастных тридцати копеек расплатиться за заказ, и за Любочкой записан был долг. К Рождеству родители прислали перевод, и жизнь наладилась — дней на десять. А дальше Любочка опять увязла в восхитительной бедности.

Деньги истаивали в первые дни после получки. И ведь ничего такого не покупала, что самое обидное! Комната обрастала, точно плесенью, мелкими бесполезными предметами — подсвечничками, фарфоровыми зверушками, витыми рамочками для фотографий, пуховками и кружевными салфетками, кремиками и духами, а на окнах, между рамами, где, за неимением холодильника, хранила Любочка провизию, в лучшем случае доживал свой незавидный век скукоженный желтый огрызок российского сыру, замерзший в кость. С этим нужно было что-то делать. Приближался отпуск, но ехать к родителям было страшно.

Она долго собиралась с силами, а потом написала пространное, запутанное письмо матери, где все-все ей рассказала — и про Яхонтова, и про училище, и про развод с Гербером.

Ответ не заставил себя долго ждать. Он был спокоен, даже холоден. Как ни в чем не бывало Галина Алексеевна писала о сельских новостях — папа летом собирается на пенсию, у него пошаливает сердце; в сентябре похоронили бабку Дарью — «сарафанное радио»; летом на сплаве шабашники передрались до поножовщины, так что полон огород был милиции; картошка уродилась, а морковка не очень… Как-то походя, между делом, сообщалось, что Илюшенька живет теперь у второй бабушки в Новосибирске, учится на пианино и делает большие успехи. Так что Герберовы алименты туда пересылают — на учебу, на воспитание. И от себя добавляют, конечно, как без этого. В самом конце обнаружилась набок сползшая приписка: «Папе ни полслова — убьет». Письмо было густо закапано какой-то жидкостью — может быть, водой, и буквы местами расплывались. Вокруг них стояли мутные чернильные кругляши. А между строчками читалось: «Ох и дура ты у меня, ох и дура!»

Денег, конечно, прислали. Но гораздо меньше, чем обычно.

Узнав об отъезде Илюшеньки, Любочка с полчаса всхлипывала в подушку. А потом, настрадавшись, решила: «Ах, как красиво! Совсем как в фильме „Мальчики“!» Представила сына на сцене, поющим — в ладненьком пиджачке, в белой рубашечке, тщательно причесанного на прямой пробор, — и материнское сердце немного успокоилось.

Вдобавок ко всем неприятностям, под Восьмое марта заявился Вася Крестовой. Он был странно серьезен и отчего-то стеснялся. В руках держал бутылку полусладкого шампанского и три растрепанных перемерзших гвоздички — их красные тряпичные головки почернели по краям, а стебли казались пластмассовыми.

— Ты чего это? — раздраженно спросила Любочка, пропуская робеющего Васю в комнату.

— Я… это… — замялся Вася.

Всегда такой болтливый, сейчас он явно не знал, что сказать.

— Что «это»?

— Я… предложение…

Бедный Вася покраснел точно рак.

— Какое предложение? — не поняла Любочка.

— Ну… замуж… Люба, выходи за меня замуж! — с этими словами Вася наконец-то протянул Любочке шампанское и цветы.

— Что-о?! Да как тебе такое в голову?.. — задохнулась Любочка.

— Ну, я подумал… Все равно ведь про нас болтают… — промямлил Вася. А потом зачем-то добавил: — Ты красивая. Очень.

Ах, с каким упоением лупила Любочка Васю по лицу мерзлым букетиком, с какой великолепной яростью! С каким удовольствием швырнула об пол шампанское, так что брызги, сверкая под неверными лучами голой лампочки накаливания, летели во все стороны и бились о стены!

А Вася даже не закрывался. Он стоял столбом, виновато опустив голову, — жалкий, лопоухий, взъерошенный — и слушал, как она кричит, срываясь на визг:

— Сволочь! Сво-олочь! Сво-о-олочь! Ты же мне жизнь сломал! Жи-и-изнь, понимаешь?! Слома-а-ал!

Позже она горько пожалела об этой выходке. Но это случилось много лет спустя, когда возмужавший, похорошевший Вася стал телеведущим программы «Время». А сейчас она, пьяная от ярости и боли, все била, била — по лицу, по плечам, — пока от гвоздик не остались одни измочаленные, надломленные стебельки.

 

Глава 24

А потом она стала Музой. Это были лучшие, легчайшие десять лет жизни.

Любочка, лишенная в одночасье и бдительного руководства Галины Алексеевны, и нежной заботы Яхонтова, целиком положилась на опыт приятельницы Нины.

Нина была типичная околотеатральная барышня. Она, легкая на подъем и падкая на развлечения, жила сегодняшним днем, ни к чему и ни к кому не прикипая сердцем, — веселая беззаботная стрекоза, пропевающая красное лето, и Любочка очень быстро научилась вести себя так же, приняла эту новую необременительную роль.

Днем они работали, а потом порхали по вечернему городу, легко входя в любое общество, где было пьяно, шумно и весело. На фоне Любочки Нина казалась невзрачной, но это была невзрачность калорийной булочки с изюмом перед сложным кремовым пирожным, так что поначалу, пока Любочка еще привычно разыгрывала неприступность, мужского внимания Нине доставалось даже больше.

— Что ж ты у меня ледышка такая? — посмеивалась Нина. — Неужели тебе не хочется? Ну, признайся? Или просто залететь боишься?

Любочка отмалчивалась. А Нина не унималась, учила ее женской премудрости, которая позволяла самой Нине чиститься не чаще раза в год.

Впрочем, Нина была не слишком удручена холодностью подруги — все Любочкины кавалеры, не получившие с наскоку того, что им хотелось, в конечном счете шли утешаться в Нинину мягкую, просторную постель, где бурно и страстно изливали ей свою неутоленность и за ласками просили сочувствия и поддержки.

Вдоволь наигравшись, пресытившись очередным ухажером, она действительно, как могла, старалась помочь заполучить Любочку. Это выходило не всегда — Любочка с детства заточена была под принца на белом коне, — но бывали и удачи. Порой Любочку начинал томить странный неуют; он постепенно зарождался внизу живота, мешал спать, работать, — и тогда Любочка делала снисхождение какому-нибудь местному богемному деятелю.

Наверное, если бы не Нина, Любочка выскочила бы замуж после первой же такой связи. Но мудрая Нина учила:

— Замуж? Ну, была ты замужем. Почитай, два раза. И чего ты там не видела? Ребенок у тебя уже есть. А в остальном — ни денег, ни удовольствия.

И Любочка вспоминала — студеную лачужку в Шаманке, квартиру на 5-й Армии, пропитанную запахом лекарств, скучную работу на почте и Илюшенькины мокрые пеленки. К тому же перед глазами постоянно была многочисленная армия коллег, несчастливых в браке — тянущих лямку от получки до получки, выводящих мужей из запоев, вытаскивающих из чужих постелей и кабаков. В итоге Любочка постепенно пришла к мысли, что замужество — это дурно, и перестала о нем думать.

Задолго до появления небезызвестного рекламного слогана она научилась брать от жизни все. Это выходило у нее легко, почти виртуозно. И каждый, кто оказывался рядом с ней, чувствовал себя обязанным дать еще и еще и счастлив был самим фактом дарения.

Для нее пели и сочиняли музыку, ей посвящали стихи, ее рисовали. У кого-то это выходило лучше, у кого-то хуже, но всякий раз Любочке удавалось подвигнуть мужчин на некий творческий акт, на небольшой подвиг. Под окнами Любочкиной комнаты, к большому неудовольствию вахтерши, летом исполнялись серенады под гитару, а иной раз кто-нибудь, подвыпив, ломился в окно с пышным букетом, собранным на клумбах города. «Вьются, точно мухи над помойкой!» — ворчала вахтерша, перебирая спицами бесконечное вязание, но начальству не жаловалась. По сути, она была добрая старушка, понимала — дело молодое.

Именно в тот период в общежитской комнатке между окнами появился портрет. Он был не нарисован в строгом смысле этого слова, а глубоко процарапан сквозь многие слои выщербленной штукатурки маленькой крестовой отверткой. Обнаженная Любочка сидела полубоком, на коленях, изогнув спину, закинув руки за голову, и все это — запрокинутая голова, острые локти, высокая грудь — казалось, образовывало трогательную кошачью мордочку. Изящная молодая кошечка, замерев, внимательно смотрела вдаль, куда-то сквозь каменную стену, и нагая женщина, вписанная в ее силуэт, смотрела вдаль вместе с ней. Портрет был вроде красивый, но странный какой-то. Любочка так никогда и не решила, нравится он ей или нет. А вот создателя его постаралась как можно скорее выкинуть из головы. Этот неряшливый, сильно пьющий и уже немолодой художник оставил по себе недобрые воспоминания. Слишком талантливый и дерзкий, подающий слишком большие надежды, он имел неосторожность устроить какую-то подпольную выставку своих и чужих графических работ. В итоге, увы, всех участников этого смелого проекта посадили. Любочку даже вызывали в милицию давать показания. Словом, все это было пренеприятно.

А через несколько месяцев около Любочки случился настоящий поэт. Он тоже был в летах, солидный и обстоятельный человек. Ходил поэт всегда в тщательно отглаженной пиджачной паре, но без галстука. Любил цитировать Пушкина. Собирался в самое ближайшее время выпустить книгу.

После первой близости (которая самым романтическим образом состоялась на скрипучем общежитском стуле, при неосторожном обращении вечно теряющем поперечину между двумя передними ножками, и ввиду этого обстоятельства содержала в себе некоторые элементы акробатического этюда), восхищенный способностью Любочки на весу раскидывать ноги почти на сто восемьдесят градусов, он немедленно начертал прямо на подоконнике, косметическим карандашом, четверостишие-экспромт:

Твои прекрасные раскинутые ноги Лежат, как две проселочных дороги. Куда пойти, чтобы сберечь любовь твою? На перекрестке лучше постою.

Любочка была от стихотворения в восторге и еще долго показывала его случайным гостям, пока оно не стерлось окончательно.

Всякий раз победа давалась очередному воздыхателю с таким трудом, что это исключало даже мысль о последующих «мужских разговорах в курилке». Любочке удалось невозможное — она сохранила репутацию, несмотря на то что почти каждый, приложив достаточные усилия, получал что хотел.

Это было, впрочем, неудивительно. Все-таки Любочка была Музой, а не какой-то там театральной давалкой вроде Нины. Музе полагалось быть капризной и переменчивой. Муза имела право приходить и уходить, когда вздумается. И каждый приход ее был праздником — фактом не физиологии, но искусства.

 

Глава 25

Настоящий мужчина никогда не станет кормить свою Музу одной лишь духовной пищей, тем более когда вокруг столько претендентов на право обладания, поэтому каждый, кто случался около Любочки, стремился принести к ней в дом условного мамонта.

Благодаря этому счастливому обстоятельству в комнатке общежития очень скоро появились, без всякого вмешательства со стороны хозяйки, такие полезные предметы обихода, как холодильник, телевизор, просторный раскладной диван, обитый мягким бордовым плюшем, утюг с паром и доской, катушечный магнитофон, транзисторный приемник, двухконфорочная плитка, мощность которой была собственноручно и довольно серьезно усилена умельцем, ее подарившим, ковер в тон диванной обивке, размером полтора на два метра, глубокое кресло, неуместно зеленое, электрический самовар, обеденный набор на шесть персон, с супницей, и многое-многое другое. В сезон Любочке, в лучших традициях, несли мясца с охоты и рыбки с рыбалки, корзиночки грибов и ягод, а в межсезонье — всяческую ювелирную мишуру, и цветы, и хрустальные вазочки, чтобы было куда букеты ставить. Один студент художественного училища, человек чрезвычайно восторженный, но не слишком наблюдательный, стоило Любочке намекнуть — мол, не худо бы в углу комнатки смастерить небольшую полочку или подставку, — на следующий же день, с вахтершей разругавшись в пух, наволок откуда-то досок и, влекомый чистым своим порывом, соорудил книжный стеллаж от пола до потолка. Даже лаком покрыл, для пущей красоты и прочности. Книг у Любочки не водилось, но полки эти недолго пустовали — очень скоро их заселили плюшевые зайцы и фарфоровые статуэтки, флакончики с духами и туалетной водой, а в самом низу, подальше от посторонних глаз, поместились три берестяных шкатулки под украшения: отдельно под серебро, отдельно под золото и так, для прочей бижутерии.

В этом тщательно свитом гнездышке царило уютное женское счастье. Оно выставляло из едва закрывающегося шкафа разноцветные рукава, пятнадцатью парами туфель стояло у двери под вешалкой, мягким пледом ниспадало с дивана, лучилось в сережках модной хрустальной люстры, голосом радиостанции «Маяк» распевало из новенького транзистора, тяжелой гроздью разноразмерных сумочек свисало со спинки стула.

В чем был Любочкин секрет? А и не было у нее никакого особенного секрета. Просто ей доставлял радость сам факт существования мужчин на земле. И в глазах мужчин это выгодно отличало ее от сверстниц, воспитанных, в лучших советских традициях, на кинофильме «Девушка с характером».

Бог весть как ей это удавалось, но она была по-настоящему счастлива с каждым, кто сумел ее добиться. И неважно, длились эти отношения один день или один год. С ней было тепло. Она, по природе незлобивая и заботливая, кормила и обстирывала очередного избранника, и давала ему малиновое варенье с ложки, если он простужался, и пришивала пуговицы, и наводила стрелки на брюках. Она сразу начинала дружить с его друзьями, жить его интересами, тужить о его неприятностях; она слушала, не перебивая, без тени сомнения, восторгалась всем, что он ни сделает, и умела завязывать галстук пятью разными способами. Это было почти как с Героем Берлина, только герой теперь был не один.

Возможно, секрет ее счастья заключался в том, что она, по сути своей, оставалась ребенком — все той же маленькой, беззащитной, в меру избалованной хорошенькой девочкой, за которую мальчишки решали когда-то задачки и дрались до первой крови на школьных задворках. Пока она была замужем, пока воспитывала маленького сына в далекой Шаманке, она не могла позволить себе роскоши быть собой, и теперь, когда эта возможность представилась, беззаботно наслаждалась, отложив все текущие проблемы до тех пор, пока строгий учитель не вызовет к доске. Но по паспорту она давно уже числилась самостоятельным человеком, и вызывать ее к доске было решительно некому.

Должно быть, именно эта детскость стала главной причиной, помешавшей Любочке удержаться около кого-то одного. Любые, самые радужные отношения стремительно сходили на нет, коль скоро очередной избранник пытался привнести в них серьезную, взрослую ноту. Это попахивало взвешенными решениями, ответственностью и прочими проблемами, которых Любочка инстинктивно избегала.

Жизнь бурлила, каждый день был переполнен до краев, и веселого, праздничного было в этом стремительном водовороте намного больше, чем грустного и обыденного.

Почти со всеми своими любовниками расставалась Любочка по-доброму, и они еще долго после разрыва по привычке заботились о ней и заходили в гости на чай. Случалось даже, что «бывшие», защищая честь своей Музы, побивали кого-нибудь из неудачливых соискателей, получившего у Любочки от ворот поворот и с досады распустившего язык.

Конечно, роль Музы была не такой уж простой.

Настоящая Муза легка. Около нее нет места ни усталости, ни болезням, ни даже минимальному бытовому неуюту — всё это факторы принижающие, прибивающие к земле. Где тут взлететь? Ноги вязнут. А Любочка, хоть и Муза, хватала иногда насморк, или у нее желудок расстраивался, или прыщик вскакивал, не говоря уж о ежемесячном недомогании — в такие дни порхать и радоваться становилось особенно тяжело. К тому же времени катастрофически не хватало. Каждый день нужно было успеть в десять мест, и улыбаться, и выглядеть, и вербовать для своей армии новых рекрутов.

Вот и выходило, что на Илюшеньку почти ничего не оставалось.

Она появлялась один раз в год — обычно это случалось летом после гастролей, куда театральную обслугу брали наравне с актерами, — снимала в Новосибирске гостиницу на три-четыре дня и забирала мальчика гулять и развлекаться. Привозила Илюшеньке фрукты в больших картонных коробках, конфеты и пряники, разные смешные сувениры. Валентине Сергеевне презентовала неизменно сухую палку финской копченой колбасы и какой-нибудь подарочный алкоголь в яркой упаковке.

Любочке не хотелось встречаться с бывшей свекровью. Не по вредности характера. Просто Любочка, о северных похождениях Гербера ничего не знавшая, чувствовала себя виноватой, разрушительницей семьи. Меж тем Валентина Сергеевна, уже несколько раз побывавшая с визитом в Мамско-Чуйском районе, понянчившая вторую внучку, познакомившаяся поближе с новой невесткой, ни в чем Любочку обвинять даже не думала. Во-первых, Валентина Сергеевна была женщина интеллигентная и выяснять отношения не любила; во-вторых, столько лет проработав при университете, пусть даже и на малых должностях, она очень хорошо считала, и тот факт, что внучка родилась почти сразу после развода, не ускользнул от ее внимания. Зная Герберову склонность к преувеличениям, она не слишком верила в историю Любочкиного сожительства со старцем в пижамных штанах. К тому же находила новую невестку особой вульгарной и симпатии к ней не питала.

Но они так и не поговорили. Пока Любочка прятала глаза и отмалчивалась, остро переживая свою вину, Валентина Сергеевна томилась стыдом за сына, боялась задать неосторожный вопрос, который мог бы ранить бедную девочку. Ведь той и без того несладко приходилось: мыслимое ли дело — отдать ребенка чужой тете, лишь бы он получил достойное образование. Это ж какую силу воли иметь надо?! Прибавьте сюда еще расстояние между Иркутском и Новосибирском, счастливое неведение Валентины Сергеевны, так никогда и не узнавшей, что Любочка не актриса, счастливое неведение Любочки, тоже никогда не узнавшей, что никакой Гербер не брошенный, и картина будет полной.

Илюшеньку обычно передавали с рук на руки в холле гостиницы, где уже был забронирован для матери и сына двухместный номер. Валентина Сергеевна и Любочка церемонно раскланивались, наскоро обсуждали предстоящие культурно-развлекательные маршруты и расходились, пожелав друг другу всяческих благ. А потом для Илюшеньки начинался короткий яркий праздник, во время которого он объедался сладостями, опивался лимонадом и получал в подарок столько игрушек, на сколько у него хватало фантазии. В первые годы он все ластился к матери, все держал ее за руку, даже засыпая, и горько плакал, когда она уезжала. Потом для него наступил период серьезных вопросов. Илья был обычным мальчиком, он мечтал о настоящей семье, в которой были бы любящие мама и папа, и он отказывался понимать, отчего это невозможно. Ведь мама была, и папа был, но почему, почему они обитали в разных городах, за много километров друг от друга, и не хотели даже встретиться? Любочку подобные вопросы вгоняли в тоску, потому что ответа она и сама не знала. Впрочем, особой вины перед сыном в такие моменты Любочка не чувствовала — пользуясь своими обширными знакомствами, она к тому времени уже встала на очередь и твердо решила: как только у нее появится свой дом, она немедленно заберет мальчика, и бог с ней, с учебой. Это давало ей некоторое моральное право не понимать, чего, собственно, ребенок от нее добивается. Она много раз терпеливо объясняла ему про новую квартиру, которая вот-вот появится у них, отчего же он как будто не слышал? Илюша спрашивал, спрашивал, потом неизменно начинал канючить: «Мамочка, забери меня! Ну пожа-а-алуйста!», умильно заглядывал в глаза и больно обнимал за шею, а куда, скажите, было его забирать? Не в общагу же театральную! Там один общественный душ чего стоил!

Но прошло еще несколько лет, и вопросы неожиданно кончились.

В маленьком уютном кафе, куда они зашли отметить долгожданную встречу, Любочка, дурачась, привычно попыталась взъерошить непослушную Илюшину челку и неожиданно почувствовала, как он отдергивает голову. Волосы мягко ускользнули из-под руки, едва чиркнув по пальцам, и Любочка услышала смущенное, неловкое какое-то: «Мам, пожалуйста! Ну не надо!» Рядом с ней сидел взрослый юноша выше ее ростом — красивый, как она сама, крепкий, как Гербер в молодости, и неизвестно в кого очень серьезный.

В сентябре того же года хоронили Петра Василича, который скоропостижно умер от сердечного приступа прямо под своим вечно сломанным «москвичонком».

Там и нашла его Галина Алексеевна. Уже вечером. Встревожившись, чего это муж так долго не идет к ужину — совсем, старый дурак, с ума спятил, — она, с твердым намерением ругаться, отправилась в гараж. Петр Василич уже остыл. Он лежал навзничь, откинув правую руку, еще сжимавшую гаечный ключ, и заострившееся серое лицо его было в машинном масле.

Любочке, ничего не попишешь, пришлось ехать в Выезжий Лог, куда она не совалась со времен памятного объяснительного письма. Конечно, она любила родителей. Но, как это часто случается с детьми, ужасно боялась, что мама ее заругает, и этот страх оказался сильнее любви.

Галина Алексеевна после смерти мужа как будто съежилась. Она тихо стояла у гроба, сгорбленная и жалкая, с помертвевшими глазами, из которых катились редкие слезы. Любочка стояла рядом — как всегда прекрасная, в концертном черном платье до пола, с распущенными по плечам пышными локонами. Когда стали прощаться, Галина Алексеевна не заголосила, даже не подошла — только отвернулась, сотрясаемая беззвучными рыданиями. А Любочка, в порыве дочерней вины, напротив, кинулась к гробу, буквально легла на него и начала было плакать. И в тот же момент с ужасом почувствовала, что не может выдавить из себя ни единой слезиночки, даже самой пустяшной. Тогда она уперлась лбом в папину окостеневшую грудь, так что волосы растеклись по телу, закрывая от посторонних глаз Любочкино испуганное лицо, и несколько раз вздрогнула плечами — в точности как Галина Алексеевна. Никто из соседей ничего, разумеется, не заметил. Но, поспешно отходя от гроба, Любочка закрывала лицо платочком и, охваченная паникой, рьяно терла сухие глаза. Ей казалось, что буквально все на нее смотрят — и видят, и осуждают.

А весной Любочке дали долгожданную квартиру. Двухкомнатную, ведь у нее был мальчик. Только Илюше все это было уже не нужно — он окончил восьмилетку и уехал учиться в Москву, в Гнесинское училище.

 

Глава 26

Многообещающий режиссер Лёва Бурмин приехал из Ленинграда, где ему не дали поставить «Взрослую дочь молодого человека». Что заставило его добиваться этой постановки — творческая ли смелость или молодая глупость, не умеющая учитывать исторического периода? Как бы там ни было, Лёва обиделся, собрал вещи и уехал — сам себя сослал в Сибирь.

Он был чрезвычайно талантлив, и это дало повод злым языкам шептаться по углам: «Ну посмотрите! Какой же он Бурмин?! В лучшем случае — Бурман, а еще вернее — Бурштейн!» Косвенным доказательством этих слов служили Лёвины темные кудри, немного отливающие рыжиной, крупный нос и малый рост.

Лёве было двадцать восемь, Любочке — тридцать четыре.

Она, признаться, не сразу его заметила. К моменту знакомства Лёва успел обжиться в городе и приобрести в местном театральном сообществе вес. Во время очередной богемной вечеринки (вроде бы это был чей-то день рождения) Любочка с удивлением заметила, что основной поток внимания, традиционно направленный в ее сторону, преспокойно течет себе мимо, а до нее, до Любочки, докатываются лишь жалкие пьяные ручейки. Заинтригованная, Любочка пошла по направлению потока, и в дальнем углу комнаты обнаружился худенький взъерошенный мальчик. Он сидел в продавленном хозяйском кресле, вальяжно перекинув ноги через подлокотник, прихлебывал вино из чайной чашки и рассказывал. Точнее — вещал.

Мальчик вещал, а слушатели ему внимали. По бокам кресла, прямо на полу, пристроились раскрасневшиеся театральные барышни, чьи взоры направлены были прямиком мальчику в рот, но и сильная половина от них не отставала — никто не перебивал оратора и не спорил с ним. Напротив, кивали согласно, поддакивали.

Любочка отыскала глазами Нину, пробралась к ней, подергала за рукав:

— Кто это?

— Ну ты даешь! — громким шепотом восхитилась Нина. — Это ж сам Лёва Бурмин! Совсем ты в своих отдельных квартирах одичала!

— А он кто?

— С луны ты свалилась, что ли?! Режиссер. Знаменитость ленинградская. У нас в ТЮЗе теперь ставит.

— А почему в ТЮЗе, если он знаменитость?

— Говорит, в детских театрах сейчас режиссеру свободы больше.

— А…

Любочка стояла рядом с Ниной и с пристрастием рассматривала Лёву. Ничего в нем не было особенного. Высокий голосок, невысокий рост, по-женски изящные ручки, несвежая рубашка из-под мятого пиджака. И чего они все так около него прыгали? Любочка не понимала.

Лёва примолк, завозился в заднем кармане брюк, извлек помятую пачку «Родопи». Любочка смотрела так пристально, что он почувствовал этот взгляд. Поднял глаза, протянул в ее сторону истерзанную пачку:

— Угощайтесь, мадам!

— Не курю! — Любочка презрительно поджала губки. Обращение «мадам» ее порядком разозлило.

А Лёва уже отвернулся и продолжил рассказ. Он моментально забыл о Любочкином существовании.

Она добивалась его долгих три месяца, дав отставку всем остальным соискателям. Она не понимала, да и не пыталась понять, что происходит с ней, но остановиться не могла. Лёва был вор, укравший у Любочки пальмовую ветку, и она во что бы то ни стало силилась победить его — единственным способом, который знала.

Победа досталась Любочке трудно. И по сути, это была не совсем победа. Потому что для Лёвы Любочка так никогда и не стала Музой. Он связался с ней только потому, что это льстило его мужскому самолюбию.

Лёва был тщеславен, как бывают тщеславны только очень молодые таланты, и невзрачные театральные девочки, готовые на все, только руку протяни, ему порядком надоели. Он хотел для себя всего самого лучшего, отборного. Любочка в этом смысле была удобным объектом.

Лёва владел ею, как владеют сейчас дорогими автомобилями или особняками на Рублевке. Он бдительно оберегал свою собственность. Ему было приятно, что эта холеная взрослая самка, которую все стремятся завоевать, по собственной инициативе выбрала его, Лёву. Она оказалась чудо как хороша в постели. Она окружила его заботой. Она по первому слову безропотно выполняла любую его прихоть. Но любил он ее лишь до той степени, до какой можно любить полезную дорогостоящую вещь.

Совсем не то их отношения значили для Любочки. Избалованная мужским обожанием, она впервые столкнулась с тем, что не может заполучить человека целиком, со всеми потрохами. Это началось с удивления, но в итоге переросло в болезненную страсть, в постоянную борьбу самолюбий. Она вкладывала в эти отношения все больше, а получала все меньше, и чем больше отдавала, тем прочнее прирастала к Лёве. Да, он был с ней, с Любочкой, но не она занимала в его жизни первое место. Главной для Лёвы всегда была и оставалась работа, и пробить эту стену Любочка не могла, как ни силилась. Туда, где начиналось творчество, путь Любочке был заказан. В этом заповеднике не нашлось для нее даже маленького уголка. Впервые Любочка стала чувствовать себя несовершенной — неприметной приживалкой при большом человеке, и ей страшно хотелось дотянуться, стать равной своему избраннику; но, не владеющая никаким оружием, кроме традиционного женского, она не знала как.

То, что по сути было войной, со стороны выглядело большой красивой любовью. За кадром оставались одинокие вечера, полные боли и напряжения, во время которых Любочка металась по квартире, где горели романтические свечи и стыл тщательно сервированный ужин на двоих, пока Лёва, обо всем на свете позабыв, пропадал в театре — изводил ли декораторов, вел ли очередную репетицию, а может, еще чего похуже. За кадром были непрестанные домашние скандалы, во время которых Лёва, весь в своих мыслях, пребывающий в бешенстве от того, что Любочка вечно отвлекает его всякими глупостями, бил тарелки и ломал стулья; за кадром протекали Любочкины горючие слезы, имеющие единственной целью привлечь внимание партнера к собственной неудовлетворенной персоне. А в кадре все видели счастливую пару: Лёву, встречающего Любочку у театра с букетом таким огромным, что это отдавало бутафорией, заботливо принимающего ее, раскрасневшуюся, в объятья и несущего на руках до ближайшей трамвайной остановки; Любочку, в обеденном перерыве вяжущую Лёве свитер на зиму или подгоняющую по росту новые брюки. Как тут было догадаться, что для Любочки это лишь возможность обозначить территорию, а для Лёвы — широкий театральный жест, нацеленный на всеобщие аплодисменты?

Никто в городе не удивился подобному альянсу. Кому, как не талантливому Лёве, должна была достаться прекрасная Любочка? Кому, как не прекрасной Любочке, должен был принадлежать талантливый Лёва?

Ах, с каким удовольствием театральные барышни сожрали бы Любочку без соли! В конце концов, она ведь была уже старая, старая ! Как же не совестно было ей покушаться на Лёву, такого молодого?! Но у них не было ни малейшего шанса — нельзя съесть того, кто в упор не замечает, что его едят. А Любочка так была поглощена борьбой, что ничего не видела вокруг. Даже хилый голосок Яхонтова, шепчущего по углам про Любочку привычные гнусности, теперь нимало ее не беспокоил. Впрочем, Яхонтов, ставший с возрастом неприлично сварливым и мелочным, на удивление некрасиво стареющий, давно уже сделался для всех жалким грустным клоуном и до копеечки растратил свой и без того невеликий авторитет.

 

Глава 27

Времена менялись, но Любочка этого почти не замечала. Она отрезала волосы и выкрасилась, согласно новой моде, перьями, вставила в уши цыганские круглые серьги до плеча, купила в недавно появившемся торговом городке модные «вареные» брюки и большую коробку ярких разноцветных теней, от которых немедленно вспухли верхние веки и зачесались глаза, и там же, в кооперативной палатке, однажды отравилась чебуреком, так что пришлось вызывать «скорую». Она, как все прочие, ужасно утомилась и убегалась, когда по стране велено было в трехдневный срок обменять старые пятидесяти- и сторублевки на новые, а в середине весны того же года, в продовольственном магазине, порывалась устроить скандал, крича на весь свет: «Меня обсчитали!», пока продавцы и покупатели всем миром не убедили ее, что это никакая не ошибка, а просто цены теперь выросли вдвое. Но все это проходило фоном, Любочкиной души не задевая.

С Лёвой было тяжело. За четыре года много произошло всякого, и удерживать его около себя становилось все труднее. Первый же Лёвин спектакль дал аншлаги и вызвал у театральной публики бурный восторг. Критика отреагировала на постановку благосклонно, статьи и рецензии были сплошь хвалебные; очень скоро поступило приглашение на всесоюзный театральный фестиваль. И тут же ленинградские коллеги, одумавшись, стали зазывать Лёву обратно, обещая, что разрешат ему всё, что бы он ни пожелал, — цензура неожиданно для всех разжала зубы.

Любочку ослепило предвкушение большого города. Она была готова сорваться с места хоть завтра, да хоть по-пластунски туда ползти. Ослепление очень быстро сменилось ужасом, что Лёва уедет один, бросит ее на произвол судьбы. И немудрено — формально они не были ничем друг другу обязаны — не родственники и даже не однофамильцы, а так, гражданские сожители. От страха потерять и Лёву, и Ленинград, Любочка ночами тихонько подвывала в подушку, но прямо спрашивать любовника о дальнейших планах боялась, зная его взрывной характер. В тот раз все обошлось — правда, не совсем так, как того хотелось Любочке (гордый Лёва просто никуда не поехал). Но страх потери остался. И Любочка потихоньку, проявляя чудеса дипломатии, стала подталкивать его к тому, чтобы расписаться официально. Ей казалось, что это единственно надежный способ навсегда приковать любовника к себе.

Жениться Лёве было без надобности, но и особенно возражать он не стал — ему было просто лень. К тому же в этом браке виделись Лёве некоторые плюсы. Во-первых, свой дом, и не надо ждать, пока театр выделит тебе казенную квартиру (да и выделит ли? вон что в стране творится); во-вторых, Любочка — баба хозяйственная, хоть и зануда, готовит — язык проглотишь; в-третьих, рожать не побежит — возраст не тот. А раз не побежит, то и не предвидится никаких особенных обязательств, хоть десять раз женись. Ну, поживут сколько Бог даст, а там и разойдутся по-хорошему, если будет надо. В общем, Лёва поартачился для порядка, да и согласился. Любя широкий театральный жест, он преподнес ей свое согласие на Новый год, в виде маленькой бархатной коробочки с обручальными кольцами, тщательно запрятанной внутри огромного букета белых хризантем. Свадьбу назначили на март.

Любочка извлекла с антресолей пыльный чемодан со старыми вещами. Платье Офелии от времени пожелтело, по ткани тянулись ржавые заломы, обозначая места сгиба, свалялись в комок мелкие розочки, пущенные по вороту, но все это были мелочи — столько лет проработавшая с театральным костюмом, Любочка легко привела свадебный наряд в порядок. Он стал даже лучше прежнего — взамен девственной белизны приобрел благородный оттенок слоновой кости. Сначала Любочка боялась, что платье окажется мало, но нет — за всеми треволнениями последних лет она не поправилась, а похудела, и юбку пришлось немного присобрать под грудью.

Подруга Нина, которую Любочка позвала в свидетельницы, возмущалась:

— С ума ты сошла?! Сшей другое, примета плохая!

Но Любочка ее не слушала. Она хотела только это платье, и точка.

Лёва, купив кольца, посчитал свою миссию по подготовке к свадебным торжествам выполненной, и всё-то бедной Любочке пришлось решать самой — искать дефицитное сладкое шампанское, заказывать ресторан и машины, составлять список угощений, заполнять многочисленные приглашения, покупать для жениха костюм, ботинки и запонки. Это отняло огромное количество сил и времени — в магазинах было шаром покати.

А все-таки Любочке чрезвычайно нравилась роль невесты. Так бы и проходила в невестах до старости, честное слово.

Пока Любочка готовилась к свадьбе, Лёва готовился к новой постановке. Он нацелился на моэмовский «Театр». Кто-то говорил, что ставить «Театр» после Яна Стрейча слишком смело, кто-то высказывался даже более резко, находя Лёвины претензии и вовсе глупыми, изначально обреченными на провал, но Лёву это лишь подзадоривало. «Театр» он планировал ставить уже не в ТЮЗе, а в Драматическом, где Любочка работала больше пятнадцати лет. Любочке, конечно, это было лестно. А все-таки подтачивал ее сердце маленький неприметный червячок.

За время службы в драмтеатре Любочка, пользуясь своими богатыми связями, яркой внешностью и всеобщей симпатией, успела, помимо костюмерной работы, наиграть в родных стенах достаточное количество массовок и молчаливых «принеси-подай», отметиться на детских елках среди снежинок, белок и зайчиков, но ведь этого было мало! Ей, в душе до сих пор считающей себя актрисой, потерпевшей карьерное фиаско лишь по воле обстоятельств, хотелось настоящей роли. Ну хоть малюсенькой, всего один-единственный разочек, только не бессловесной! И Нина, знающая об этой давней мечте, а о постоянных ссорах в Любочкином доме, наоборот, не имеющая понятия, теперь подзуживала, подбадривала:

— Что ж ты теряешься?! Выходишь замуж за лучшего режиссера города! Да что там города, какие его годы?! Попроси роль! Нет, правда, попроси! Он же тебя на руках носит, неужели откажет?! Там же есть эта девица, Эвис! Помнишь? Прямо как под тебя писана!

Сначала Любочка отнекивалась, предчувствуя отказ, но Нина была непреклонна, Любочка — ведома, и однажды вечером, сочтя Лёву не слишком уставшим и не слишком занятым, повела разговор о предстоящей постановке. Как обычно, издалека.

За годы богемных тусовок Любочка успела по верхам нахвататься разных умных слов, научилась отзываться о кино с презрением, присущим истинному театралу, поэтому начала с грубой лести. Суть сказанного сводилась к нехитрому постулату: «Кино? А что кино? Подумаешь — кино!» Но это была не ее мысль, и оттого звучала Любочкина речь неубедительно. Лёва морщился, точно его кормили лимоном без сахара, и все ждал, к чему же она клонит. Он сидел в глубоком зеленом кресле, еще общежитском, а Любочка примостилась на ковре у его ног и говорила, не поднимая головы, бросала на пол торопливые, незначительные слова. Лёва едва слушал. Он лениво поглаживал Любочку по волосам, перебирая глупые «перья», которые, впрочем, Любочке шли и обладали некой вульгарной соблазнительностью. Его одолевала дрема.

— Ну так что, разрешишь?

Этот вопрос вернул его, совсем было заснувшего, обратно в комнату, где у ног ластилась Любочка, искательно заглядывая в глаза, точно побитая собачонка.

— Что разрешишь, моя сладкая? Прости, я прослушал.

— Ну, роль этой девушки. Эвис, кажется? Забыла, как фамилия.

— Крайтон, — машинально ответил Лёва. — А кому?

— Как кому?! — Любочка готова была расплакаться. — М… Мне…

И тут Лёва не выдержал, захохотал. Наверное, это был единственный мужчина из многочисленной армии поклонников, который по-настоящему понимал Любочку и с точностью до двух копеек знал, сколько она стоит. Он смеялся долго, не умея остановиться, и перестал только тогда, когда она совсем уж разрыдалась.

— А что ты смеешься? Что смеешься?! — кричала Любочка сквозь слезы. — Ты же считаешь меня плохой актрисой! Я знаю, считаешь! А эта Эвис — она же плохая актриса! Я же по кино помню! Я помню! Что, даже плохую актрису я сыграть не смогу?!

— Ну что ты, золотко, успокойся, — Лёва притянул плачущую Любочку к себе и стал баюкать, словно ребенка.

— А вот не успокоюсь, не успокоюсь! — не унималась Любочка. — Ну скажи, ну почему?! Почему ты считаешь меня плохой актрисой?!

— Плохой? Да Бог с тобой, золотко! Я вообще не считаю тебя актрисой! Ты красивая женщина, и довольно с тебя. Ну не плачь. Я ведь тут, рядом. У нас скоро свадьба. Все будет хорошо. А работа — это совсем другое, пойми же наконец! Ну зачем тебе лезть туда, где ты ни черта не понимаешь?

Он еще крепче обнял Любочку и попытался поцеловать в губы, но она увернулась. Это глупое упрямство, безмерная наивность, трогательное детское самомнение, не желающее мириться с очевидными фактами, а главное — неожиданное сопротивление только распалили его, и после недолгой борьбы они уже сплелись на ковре, и Лёва еще долго утешал всхлипывающую Любочку всеми известными способами, пока не дошел до полного изнеможения.

 

Глава 28

Казалось бы, Любочка смирилась, но червячок-то остался. Она поймала себя на том, что ей нравится дразнить Лёву, и при первом же удобном случае нарочно заставляла его злиться. А Лёве в период подготовки к новому спектаклю немного было нужно, чтобы выйти из себя.

В понедельник вечером они приглашены были в кафе при Доме актера. Кажется, опять был чей-то день рождения — Любочка точно не знала, она давно уже не пыталась запомнить всех Лёвиных знакомых, их было слишком много даже для нее. Собираясь, Любочка нарочно намалевала глубокие сиреневые тени до самых бровей, наложила яркие румяна, а губы густо накрасила перламутровой помадой в тон — Лёва терпеть не мог, когда Любочка красится, вот она и расстаралась на славу. Помимо макияжа оружием против Лёвы служили в тот день черная синтетическая мини-юбка, так плотно облегающая филейную часть, что читалась каждая ямочка, каждый изгиб (в том числе четкие контуры кружевного нижнего белья), черные колготки в крупную сетку, блестящий балахон с ватными плечами и вырезом едва не до пупка и, конечно, туфли на высоченной шпильке — этот предмет туалета был особенно ненавистен Лёве, который был несколько ниже Любочки. Выходи они из дома вместе, непременно быть бы скандалу. Но в тот вечер все очень удачно складывалось — трудоголик Лёва, несмотря на выходной, шел на торжество прямо из театра, Любочка ехала из дома. Поэтому, когда они встретились в кафе, Лёве оставалось только молча скрипеть зубами.

За Любочкин бульварный вид ему было неудобно перед людьми, поэтому, против обыкновения, он вливал в себя одну рюмку за другой. И без того день не задался, с самого утра все шло наперекосяк, к тому же совершенно некстати резался зуб мудрости, а тут еще эти глупые кривляния!

Они заняли столик у окна, напротив барной стойки, и Любочка потянула Лёву танцевать, но он только отмахнулся. Довольно грубо — было ему совершенно не до танцев.

«Ох и дура!» — подумал Лёва.

«Ну, тогда держись!» — подумала Любочка.

Около барной стойки очень кстати околачивался один из Любочкиных «бывших». Он был изрядно пьян, поскольку приходил на любую тусовку в первых рядах.

Любочка подошла к нему, старательно виляя бедрами, разулыбалась; тот в ответ шумно полез лобызаться. Лёва сделал вид, что ничего не замечает. К нему подсел Семенцов.

Семенцову было уже под восемьдесят. С годами он как-то усох и растерял последние остатки волос. Его блестящая лысина покрыта была бурыми пигментными пятнами, глаза по-старчески слезились, руки предательски тряслись, но он сохранил ясную голову, и потому, в отличие от Яхонтова, его все уважали.

— Здравствуй, Лёвушка! — ласково улыбнулся Семенцов. — Что ж ты, добрый молодец, невесел?

— Да где уж веселиться, Борис свет Иванович! — в тон ему ответил Лёва. — Зуб разболелся, спасу нет. А тут еще ваш брат актер козни строит, репетиции срывает!

Семенцов скосился в сторону барной стойки, где «бывший» уже приобнял Любочку за талию и нашептывал ей что-то на ухо, а она нарочито громко смеялась.

— Да уж, с нашим братом нужно ухо держать востро, — покивал он.

Ему стало жалко Любочку. Ах, какая девочка была! Пусть не талантливая, зато чистая, светлая. Что сделалось с ней? Этот, прости господи, пояс вместо юбки, прическа эта бульварная… Куда, скажите, катится наша бывшая империя? И почему, скажите, на таких вот, как Любочка, — красивых, но не талантливых, — всеобщий упадок и разброд отражается заметнее всего?

— Жалко мне, Лёвушка, что нет для меня роли в новом спектакле, — посетовал Семенцов. — Теперь мне разве Фирса играть. Ты Чехова ставить не собираешься, нет?

Конечно, грош цена была этой жалобе — просто Семенцов, видя Лёвины скверные настроения, пытался отвлечь его внимание от барной стойки, где «бывший» уже по-хозяйски поглаживал Любочку пониже спины, а Любочка не только не сопротивлялась, но даже придвинулась к «бывшему» поближе и демонстративно терлась о него бедром.

— Увы, Борис Иванович. Не дозрел я еще до Чехова, — мрачно отшутился Лёва и опрокинул очередную рюмку. Он прекрасно видел и шоу, у барной стойки, и отвлекающие маневры Семенцова.

— Вот так вот работаешь-работаешь, да и вырастешь в одночасье сразу изо всех ролей, — Семенцов вздохнул. — А может, они из тебя вырастут… Ну, если не Чехова, то хоть «Короля Лира» поставь, уважь старика!

У барной стойки к Любочке подкатил еще один «бывший» — из Музыкального театра. Он тесно прижался к ней со спины, облапил за грудь и хорошо поставленным певческим голосом пробасил на весь зал:

— Пойдем, котенок, потанцуем!

— Ах, ну разве могу я отказать такому мужчине?! — воскликнула Любочка. «Такому» она особенно выделила интонацией.

— Я подумаю, — буркнул Лёва и еще выпил.

Семенцов видел, как начинают у него ходить желваки, как дрожат руки и всё ломаются спички в тщетной попытке прикурить. Отвлекать Лёву было уже бесполезно.

— Ты прости ее, Лёвушка, — сказал Семенцов. — Это всё глупости бабьи. Она ведь нарочно тебя дразнит. Поссорились?

— Поссорились? Да нет… — пожал плечами Лёва.

— Ну, может, обидел чем? Я ее давно знаю. Это ведь неспроста…

— Обидел? Да тоже вроде нет. Хотя… Она, может, из-за роли?

— Из-за роли?

— Нет, вы представляете, Борис Иванович! Роль она у меня просила! И не абы какую — Эвис! Это она-то! А я не дал. Но вы-то ведь понимаете…

— Понимаю, Лёвушка, как не понять. Ты знаешь, я ведь ее в училище не принял…

На них стали оглядываться с любопытством.

По мере опьянения Лёва начинал говорить все громче. Громко говорил и Семенцов, ставший к старости тугим на ухо. Поэтому Любочка, которая почти не пила и бдительно следила за их столиком, без труда услышала конец разговора.

Обида захлестнула бедную Любочку. «Ах так?!» — подумала Любочка. Она повисла на «бывшем», цепко обхватив его за шею, и начала яростно, с оттягом целовать взасос, размазывая по его жадно раскрытым губам жирную перламутровую помаду.

Когда она остановилась, Лёвы уже не было в зале.

Любочка брезгливо оттолкнула распаленного, ничего не понимающего «бывшего» и бросилась к Семенцову, который по-прежнему сидел за столиком.

— Где он? Борис Иванович, где он?!

— Ушел, — холодно ответил Семенцов и отвернулся.

Любочка кинулась к дверям, сорвала с вешалки модную турецкую дубленку и выскочила на улицу. Она видела, как Лёва, без шапки, едва накинув пальто на одно плечо, стремительно пересекает сквер, пьяно поскальзываясь на каждом шагу. Его мотало из стороны в сторону, точно он шел по палубе в шторм.

— Лёва, постой, подожди! — закричала Любочка и побежала следом.

Лёва не оглянулся, только ускорил шаг.

— Лёвушка, миленький! Ты все неправильно понял!

Лёва опять не оглянулся. Он еще прибавил шагу, споткнулся, упал, с трудом поднялся. Пальто свалилось на землю, но он, кажется, даже не заметил этого. Теперь он почти бежал и, не доходя до шоссе нескольких метров, поднял неверную руку, голосуя.

Один неосторожный шаг — и он вылетел на проезжую часть, где уже визжал тормозами, истошно и тщетно, белый «жигуленок», некстати выскочивший из-за поворота.

 

Глава 29

Каждый вечер Любочка приходила в больницу и прилежно отсиживала перед дверью реанимации три часа, отведенных для посещений. К Лёве ее не пускали. Врачи, которых ловила она на выходе из отделения и с пристрастием допрашивала, произносили много умных слов, значения которых Любочка не понимала, и удалялись, закруглив свою речь словосочетанием «стабильно тяжелое». Как все на свете оптимисты, Любочка почитала тут главным не слово «тяжелое», а слово «стабильно». А значит, рано или поздно Лёва просто обязан был выздороветь и жениться на ней, как обещал. Не беда, что день свадьбы давно уж был пропущен, — свадьбу и переназначить можно.

Поначалу она была очень напугана. По ночам долго ворочалась, боясь заснуть, потому что, стоило ей закрыть глаза, начинала прокручиваться перед ней, точно в замедленном показе, одна и та же страшная короткометражка. Словно со стороны Любочка видела, как она бежит, подворачивая шпильки, задыхается, кричит громко, как никогда еще не кричала, по пути зачем-то подбирает Лёвино пальто… Вперед, вперед! Туда, где белый «жигуленок» заносит и он скользит по дороге, припадая на один бок, рисуя задними колесами широкую дугу, а Лёва, потерявший равновесие, падает на спину, взмахивая руками, и его по инерции несет под машину. Потом сцена менялась, и она видела: себя, стоящую у края тротуара и комкающую в онемелых руках Лёвино пальто; двух милиционеров, пытающих бледного водителя, заикающегося и насмерть перепуганного; синюшные отсветы мигалки «скорой помощи»; Лёвино обмякшее тело, которое осторожно перекладывают на носилки, громко считая хором: «И раз, и два, и взяли». В следующей сцене она слышала, словно сквозь вату, вопросы милиционера и не понимала ни одного. Милиционер, невысокий и толстый, держал в руках то ли блокнот, то ли планшетку и все дул на озябшие пальцы. Он повторял вопросы, откашливался, терпеливо ожидая ответа, но язык не слушался, и слова из-за этого никак не могли выйти наружу, хотя Любочка старалась, очень-очень. Потом она медленно, очень медленно отворачивалась, чтобы не видеть крови, которая черным пятном лежала на том месте, где только что была Лёвина голова, и видела, как из дверей Дома актера бегут и бегут гости, на ходу натягивая пальто и шубки.

Тут Любочка обычно просыпалась в холодном поту и долго, крупно дрожала. Она не понимала… За что? За что?!

Но прошла неделя, другая, потом месяц и еще месяц, и страх постепенно улегся, уступив место нетерпению. Теперь Любочка приходила скорее по инерции. Часы, проведенные перед закрытой больничной дверью, сделались для нее чем-то вроде епитимьи. Не то чтобы она чувствовала себя сильно виноватой. Но все-таки, как ни крути, в последний раз перед аварией Лёва видел ее целующейся с другим. Мало ли что там у него в голове, да после черепно-мозговой-то травмы! А так станет Лёве получше, поднимется он с кровати, выйдет в коридор — а за дверью она, Любочка, печальная и покорная, ждет-пождет своего любимого. Лёва, конечно, ее немедленно простит, и все пойдет у них по-старому, даже лучше. На такой случай Любочка, как в детстве, тщательно отрепетировала перед зеркалом подобающее выражение лица — мучительный рот уголками вниз, неподвижный взгляд из-под ресниц. Ну и никакой косметики, разумеется. В какой-то момент она стала находить в случившемся некую мрачную и величественную романтику, отчего ей, замечтавшись, случалось напугать отрепетированным выражением лица какую-нибудь медсестричку, пробегающую мимо.

Весь персонал реанимации очень жалел Любочку. И ведь сказали же ей, что нет никакой надежды, что, даже если выживет, будет до конца дней своих как овощ, а она все ходила и ходила, не бросала. Вот это верность!

Постепенно Любочка совсем замечталась, и ей стало казаться, что Лёва обязательно выздоровеет в тот день, когда водителя посадят в тюрьму. Лет на десять как минимум. В том, что его накажут самым суровым образом, не сомневалась она ни минуты. Поэтому на суде, где выступала главным свидетелем, испытала настоящий шок, когда водителя оправдали и освободили. Где ей было знать, что у обвинения нет никаких шансов? Лёва на момент аварии был сильно пьян, на дорогу выскочил неожиданно, почти в тридцати метрах от пешеходного перехода и, по сути, влетел под машину по собственной глупости.

В тот же вечер состояние Лёвы ухудшилось и он едва не умер. Любочка всю ночь не спала, неумело выпрашивая у Бога милости (какой именно, она и сама не знала толком — просто милости и жалости лично к ней, к несчастной Любочке). С той поры в голове у нее намертво застряла идея о связи преступления и наказания. Неподвижно сидя под дверью реанимации, она, прикрыв глаза, гадала, какое наказание Бог подберет для водителя после горячей Любочкиной молитвы. Иногда ей представлялось, что он в ближайшее время сам попадет под машину, после чего окажется на соседней с Лёвой койке и выпросит прощение, отчего Лёва немедленно пойдет на поправку; иногда мерещился ей пожар, или кирпич на голову, или случайная драка в подворотне — да что угодно! Все эти фантазии сходились по основному пункту — ради Лёвиного скорейшего выздоровления наказать водителя просто необходимо. Неважно, каким способом.

Однажды она, как обычно, сидела под дверью, погруженная в свои мысли. За окном давно уже разгорелось непредсказуемое резко континентальное лето. День был удивительно сухой и жаркий, поэтому Любочка надела шелковый темно-синий сарафан на тоненьких бретельках, подчеркивающий талию и самым соблазнительным образом прорисовывающий зону декольте (последняя, несмотря на возраст, была у Любочки еще очень хороша). В холле у грузовых лифтов послышался какой-то шум, потом ругань. Стремительно прогремела мимо операционная каталка, влекомая санитарами, быстрым шагом прошел врач, на ходу пытаясь отделаться от двух дюжих бритоголовых молодцев, которые наседали на него с обеих сторон, крича и угрожая, — мгновение, и вся эта куча скрылась в реанимации. Любочка не обратила на эту возню ни малейшего внимания, даже глаз не подняла. Она давно привыкла, что сюда вечно кого-нибудь везут, спеша изо всех сил, что врачи неразговорчивы, а родственники рыдают и скандалят со всей силой отчаяния, и подобная суета давно ее не трогала.

Через некоторое время Мишаня вышел из реанимации и заметил Любочку. Он велел Лёлику ждать внизу и, раскинув объятья, пошел ей навстречу, громко оповещая холл и окрестности:

— Ба-ба-ба! Кого я вижу! Любушка! Любушка-голубушка!!!

Давным-давно, лет семь или восемь назад, он пытался было ухаживать за ней, но она в тот момент жила с одним талантливым бардом и ухаживаний не приняла. Мишаня долго еще чувствовал себя уязвленным — до этого ни одна женщина не отказывала ему, такому большому и сильному. Он затаил обиду и попытался выкинуть нахалку из головы (надо сказать, не без успеха), и вот она сидела перед ним, собственной персоной. Какая встреча!

Мишаня пребывал в прекрасном расположении духа — жизни этого молодого идиота, оказывается, ничего не угрожало. Уже завтра его обещали спустить в общую палату. Это ж надо было постараться: влететь на ста двадцати прямой наводкой под самосвал и так легко отделаться! Мишаня и Лёлик, ехавшие следом, были абсолютно уверены, что после такого удара остались от их друга рожки да ножки, ан нет — выкарабкался, паразит! Сотрясение мозга и так, по мелочи, несколько переломов. В рубашке родился, не иначе. А что машину новую угробил, так это с него, сучка, спросится еще. Пусть только выздоровеет.

Любочка от неожиданности немного испугалась. Она с трудом узнала Мишаню. За прошедшее время Мишаня возмужал, посолиднел и остригся, так что от прошлой прически остался лишь миллиметровый ежик, отливающий синевой.

— Какими судьбами?! — бодро басил Мишаня. — Неужели твои хахали передрались и покалечили друг друга?!

Любочка горестно отвернулась, аккуратно достала из сумочки крахмальный носовой платок и промокнула сухие глаза.

— Кто у тебя здесь? — посерьезнел Мишаня. — Мать?

— Муж.

Она все-все ему рассказала. И про аварию, и про суд. Поделилась даже своими сокровенными мыслями о наказании, благодаря которому Лёва должен был немедленно воскреснуть. Об одном только умолчала — о том, что сама спровоцировала его на нелепое бегство, которое в итоге бросило его под колеса случайного «жигуленка». По Любочкиной версии выходило, что Лёва, не слишком-то и пьяный, а так, немного поддатый, голосовал на дороге, и его сшибли.

Мишаня посерьезнел. Он ненадолго задумался, а потом сказал:

— Что ж, попробую тебе помочь по старой памяти. Вступиться за слабую женщину — дело чести. С тебя немного потребуется — имя, отчество, фамилия, адрес. Обещать не обещаю, но уж если дело выгорит, то и ты меня уважь, сладенькая!

Он потрепал удивленную и обрадованную Любочку по щеке, игриво ущипнул за грудь и удалился, напевая. Кинул через плечо:

— До завтра, сладенькая, до завтра!

 

Глава 30

Мишаня был прогрессивный бандит. Он еще не открыл для себя малинового пиджака, представленного в нынешнем году на Неделе высокой моды в Париже, зато рано понял, что в смутные времена основной ценностью являются не советские деревянные рубли, не золотые побрякушки, а недвижимость, которую с течением времени все легче становилось конвертировать в долларовые купюры. Для бывшего боксера-супертяжа подобная прозорливость была удивительна, но факт остается фактом — на рынках города, где он с успехом «крышевал» с восемьдесят восьмого года, каждый знал, что после первого же витка инфляции Мишаня навсегда охладел к отечественной валюте.

Любочка понятия не имела, с каким серьезным человеком свела ее судьба. Перед Мишаней дрожали, как осиновые листы, все новоиспеченные бизнесмены города.

Услышав Любочкину историю, предприимчивый Мишаня почувствовал, что тут пахнет поживой, и, не мудрствуя лукаво, поставил водителя на счетчик, накрутив ввиду тяжести проступка сумму абсолютно неподъемную.

Когда Мишаня потребовал с водителя уплаты «долга», тот даже не удивился. И без того ему было муторно после той аварии. Он дурно спал, почти не ел и за последние месяцы исхудал до костей, перепугав жену, которая заподозрила у него онкологию. Каждый день он звонил в больницу и справлялся о здоровье Лёвы, и от того, что слышал по другую сторону трубки, на душе становилось все тяжелее. Да, суд его оправдал. Казалось бы, тут и расслабься, почувствуй облегчение. Но нет, он не мог расслабиться. Потому что, хоть и промолчал об этом на дознании ради спокойствия собственной семьи, прекрасно знал свою вину. Он превысил в ту ночь. Пусть на десять жалких километров, а все-таки превысил. Как знать, если бы не газанул как бешеный, едва проскочив поворот, то, возможно, успел бы затормозить — резина была зимняя, новехонькая. И, быть может, не пришлось бы теперь казниться, не стыдно было бы смотреть в сочувствующие, испуганные глаза жены и дочери.

Мишаню он знал давно, еще с тех времен, когда попытался открыть на центральном рынке кооперативную точку, торгующую косметикой и эластичными колготками. Именно из-за Мишани он тогда зарекся бизнесменствовать и, отделавшись сравнительно небольшой мздой, тихонечко вернулся на государеву службу.

С тех пор он боялся Мишани как волка и при сложившихся обстоятельствах воспринял его появление как необходимое и достаточное возмездие. Водитель был не борец и не супермен. У него вдобавок была совесть, которая болела. Он боялся за свою семью. Поэтому не побежал жаловаться в милицию (и жену не пустил), не полез в долги к бывшим друзьям, кооператорам, а тихо и безропотно отписал все, что с него требовали, в пользу подставного лица и навсегда уехал к родителям в Нижнеудинск. Жена, конечно, еще долго голосила по утраченному имуществу, как по покойнику, но водитель только шептал виновато: «Ничего, ничего…» — и закуривал новую сигарету. В такие моменты ему больше всего хотелось поменяться с Лёвой местами.

К тому времени, когда Мишаня, обделав дельце, заявился к Любочке, она успела основательно подзабыть о его обещании и долго не могла понять, чего он добивается от нее, тыча под нос какими-то непонятными бумажками. Сначала она его даже в квартиру пускать не хотела.

— Всё как ты просила, сладенькая! — бодро отрапортовал Мишаня. — Его больше нет!

— Кого нет?

— Водителя твоего. Так что получи теперь, как говорится, и распишись. Только имущество я, мон шер, себе оставлю. Так сказать, за труды праведные.

— Убили?! — ужаснулась Любочка.

— Зачем убили? — усмехнулся Мишаня. — Обижаешь! Я, сладенькая, криминалом не занимаюсь. И другим, между прочим, не советую. На вот, прочти. Вот это по квартире всё, а вот по машине. Помнишь машину-то, а? — Мишаня осклабился и полез Любочке под халатик.

И тогда до нее наконец дошло. И она жадно заскользила глазами по страницам, ни слова не понимая.

— А как же?..

— А вот переодевайся, сладенькая. Поедем.

Он посадил ее в машину и повез на вокзал, чтобы она своими глазами увидела, как водитель с женой и дочерью поднимаются в вагон дальнего следования и навсегда исчезают — из ее города, из ее жизни.

Вид у отбывающих был достаточно несчастный, чтобы Любочка почувствовала радость и огромное облегчение — Лёвина жизнь была теперь вне опасности.

Традиция пускать женщину по кругу в то время еще не вполне оформилась, но ведь Мишаня был прогрессивный бандит.

Он, конечно, взялся «помогать» Любочке не ради ее красивых глаз. Во-первых, тут вкусно пахло халявой, а во-вторых, как только он встретил Любочку в больнице, им немедленно овладели реваншистские настроения.

Мишаня ничего не забыл — ни Любочкиного вежливого равнодушия, ни собственного мужского унижения. Чтобы поквитаться, было мало затащить эту сучку в постель и отодрать как следует — она небось только рада будет. А Мишане непременно хотелось отомстить, унизить ее в ответ — так сильно, чтобы на всю жизнь запомнила, чтоб до печенок пробрало. Поэтому сразу с вокзала он повез Любочку, которая буквально плакала от радости и не знала, как его благодарить, в сауну на окраине города, где их ждали четверо друзей.

Увидев полуголых пьяных самцов, которые приветствовали ее одобряющим присвистом и аплодисментами, Любочка, против ожидания, совершенно не испугалась. Она уже видела такое в красивом импортном фильме, который им с Лёвой однажды тайком крутил по видаку один знакомый художник. То кино распалило Любочку. Ей тогда стало ужасно любопытно, каково это — заниматься любовью с двумя или тремя мужчинами сразу. К тому же она была действительно благодарна Мишане (он для нее такое сделал, она бы в жизни не смогла!) и чувствовала за собой некую моральную правоту. В конце концов, все это было ради спасения Лёвы, а значит, все было благородно и правильно.

Мишаня был в ярости. За все время, пока они с друзьями пользовали Любочку, он ни разу не заметил в ее лице ни страха, ни унижения. Напротив, она, представляя себя звездой запретного импортного фильма, громко, с придыханием стонала. Ведь она была актриса, и стонать ей полагалось по роли.

Чем дальше, тем большее бессилие, даже отчаяние чувствовал Мишаня. И когда это ощущение достигло апогея, он велел Любочке одеваться и грубо вытолкал на улицу. Еще минута, и он бы, наверное, убил ее на месте.

На улице был уже глубокий вечер, в высоком черном небе мигали мелкие неяркие звезды, легкий освежающий ветерок шептался в листве, вокруг редких фонарей танцевала веселая мошкара. Любочка медленно брела по незнакомым улицам в поисках остановки. Все тело ее болело, она ступала осторожно, как по ножам, и надышаться не могла прохладным вечерним воздухом — глотала его с жадностью и пила, пила, — на душе у нее было спокойно и светло. Она добралась до дома во втором часу ночи, рухнула не раздеваясь в постель и крепко, по-младенчески заснула. Даже помыться не было сил. Со дня аварии это была первая ночь, когда ей ничего не снилось.

А утром позвонили из больницы и сообщили, что Лёва умер.

Прощаться пришла вся городская богема. Памятуя о прошлом, на похоронах Любочка вела себя со спокойным достоинством. Она не кинулась на грудь покойного и не попыталась громко зарыдать, как это случилось несколько лет назад у гроба Петра Василича, а все время стояла чуть поодаль, неподвижная, точно кремлевский курсант, — с прямой спиной, с остановившимся взглядом, — и когда к ней подходили люди, чтобы принести свои соболезнования, из уголков глаз, как по команде, скатывались две увесистые блестящие слезы. На Любочке было простое черное платье с глухим воротом и узкими длинными рукавами, черные лодочки, черные колготки — и на фоне этой благородной черноты белые пероксидные перья волос выглядели преждевременной сединой. «Как же так? — недоумевала Любочка. — Я ведь отомстила, отомстила! Неужели он был наказан за то, что не дал мне роли?!»

Казалось, что этот недоуменный взгляд противится смерти, отрицает сам факт ее существования; и друзьям становилось не по себе, по спине, по рукам бежал холодок: «Бедная, бедная!»

Никто из них так никогда и не узнал, как хорошо удалась Любочке — этой вечной девочке, красивой и безобидной — роль черной вдовы.

 

Глава 31

Действительность обступила Любочку. Она запирала двери, а та врывалась в окна, принося с собою странные деньги, похожие на конфетную обертку, обросшие многими нулями в тщетной попытке угнаться за ценами; незнакомые, сложно скроенные слова по телевизору и в газетах; задержки зарплаты и отчаянное раздражение окружающих на этот мир, который катится неизвестно куда. Некоторое время Любочка обходилась деликатесными консервами, припасенными к свадьбе, а когда запасы иссякли, с недоумением обнаружила в магазине вместо продуктов многоэтажные пирамиды железных банок с дальневосточной морской капустой. Удивление было столь велико, что она даже не разозлилась, а приняла увиденное как данность. Она стала покупать капусту и есть ее с хлебом на завтрак, на обед и на ужин, пока Нина, случайно забежавшая в гости, за руку не отвела ее в соседний квартал, на небольшую оптовку, где торговали сомнительным иностранным сервелатом в вакуумной упаковке, пожухлыми овощами и желтым домашним творогом, и не объяснила, где и когда лучше отоваривать продуктовые талоны.

Деньги кончались, еще не начавшись. Любочка всегда честно исполняла свою работу, но работа для нее была не средством к существованию, а скорее развлечением, хобби. Да и к чему ей было беспокоиться? Рядом всегда находился кто-то большой и сильный, это ему положено было добывать условного мамонта. Оттого Любочка постепенно разучилась видеть связь между собственными тратами и заработком и теперь растерялась. Она понятия не имела, откуда берутся деньги. Пришлось по дешевке продать свой ваучер — за шесть тысяч против десяти, — но этой суммы едва хватило до конца месяца.

Из театра побежал персонал, новых спектаклей никто не ставил. Любочка по совету верной Нины стала шить на заказ соседям и бывшим сослуживцам. Яркая китайская одежда, которую тоннами продавали на вещевых рынках, расползалась по швам и стреляла электричеством, поэтому заказы не переводились. Но вот беда — все сложнее становилось купить приличный материал, и однажды Любочке довелось выкраивать бывшей театральной бухгалтерше модную белую рубашку из новой батистовой простыни.

В другое время и в другом месте среди многочисленных приятелей наверняка нашлись бы люди, которые пожалели бы Любочку, овдовевшую еще до замужества, — даже несмотря на то что признавали ее косвенно виноватой в смерти Лёвы. Но только не теперь. Теперь каждый оказался сам за себя и выплывал как мог.

Любочке было очень страшно и очень одиноко. Домашние вещи точно сговорились против нее. Срывались, обдавая хозяйку тугой пенной струей, краны, перегорали с громким упреждающим хлопком лампочки, как бы сама собой билась об пол посуда, тек холодильник, ломались прямо в руках утюг и плойка, искрили розетки, отлетали каблуки, выворачивались с мясом и безвозвратно терялись пуговицы, а на самых нарядных, самых любимых кофточках и юбках неожиданно обнаруживались жирные пятна.

Любочка пыталась как-то привыкнуть к этому всеобщему заговору, научиться жить среди бунтующих предметов, но у нее не выходило, и даже зеркало — верное зеркало, всегда доставлявшее хозяйке радость и довольство собою, ополчилось на нее и отражало теперь каждую морщинку, каждую складочку. Оно нарочно коверкало прекрасную тонкую шейку, комкая и растягивая нежную кожу, размазывало вокруг глаз серые унылые тени, рисовало ломаные линии на лбу, опускало Любочкину белую грудь, клоками наматывало на расческу густые спутанные пряди. Это было невыносимо, особенно по утрам.

Тело, никогда не приносившее Любочке ничего, кроме удовольствия, поддалось на эту подлую провокацию и засбоило. Оказалось, что в страшном реальном мире существуют, помимо простуды, мигрени и женских недомоганий, другие болезни. За пределами уютного и безопасного Любочкиного мирка спокойно проживали зубные врачи, эндокринологи и гастроэнтерологи; тут случались сердцебиения и колотьё в боку, высокое давление и одышка; в почках негаданно заводился песок. По утрам Любочка тяжело просыпалась и, вставая, чувствовала себя утомленной и разбитой. Было немного больно наступать на ноги, и, чтобы размяться немного, приходилось по несколько минут старательно массировать икры.

Не желая смириться, Любочка стала дважды в неделю подрабатывать натурщицей в училище искусств. Не из-за денег — доход с этого был невелик, — а из желания доказать самой себе, что она по-прежнему прекрасна, способна вызвать восхищение и вдохновить на творчество. Смущенные взгляды молоденьких студентиков ее отогревали, и не беда, что после многочасового сидения в одной позе ныла спина и затекали ноги-руки.

Маленькие возрастные разрушения, которые так напугали Любочку, были со стороны едва заметны, но у страха глаза велики — каждая морщинка казалась ей размером с траншею, где окопались вооруженные до зубов вражеские войска. И Любочка, уже не надеясь на собственные слабеющие силы, пустила в ход тяжелую артиллерию: под зеркалом появился целый арсенал крупнокалиберных снарядов, начиненных кремами на все случаи жизни — дневными и ночными, от морщин и для упругости кожи, омолаживающими и отшелушивающими, для рук, для ног, для тела. Здесь же помещались блестящие патроны ярких помад, торпедки туши, бессчетные боекомплекты теней и румян, компактный и рассыпчатый порох всех возможных оттенков. Любочка тратила на эту гонку вооружений львиную долю скудного своего дохода, и постепенно милая непосредственность, неувядающая детскость, которая раньше отличала Любочку от всех прочих, перерастала в вульгарную площадную яркость.

Она с удивлением обнаружила, что родник постоянного мужского внимания пересыхает. Никто больше не добивался ее, не говорил комплиментов, не рвался провожать до дома. Желая убедиться на практике, что еще не утратила окончательно свою женскую силу, Любочка несколько раз заманивала к себе на ночь кого-нибудь из бывших любовников. Конечно, они не отказывались, но и особого рвения не проявляли. Все это было не то, не так. Она точно милостыньку выпрашивала, а они подавали. «Что сделалось с ними, еще недавно готовыми выполнить любую мою прихоть?» — недоумевала Любочка; «Что сделалось с ней, еще недавно такой чистой и трогательной?» — недоумевали они.

Время шло, реальная жизнь постепенно отвоевывала позиции, оккупировала Любочкин незатейливый мирок, метр за метром, — пока не поглотила его целиком. Даже Нина, верная Нина, оказалась выбита за его пределы. Старая подруга, вооруженная большой клетчатой сумкой из дерматина, курсировала теперь по маршруту Иркутск — Маньчжурия, скупая в приграничной зоне по дешевке пестрые синтетические китайские тряпки, и ей было совершенно не до Любочки.

Любочка запаниковала. Она чувствовала себя потерявшимся ребенком, случайно забытым в чужом городе на вокзале. Некому было пожаловаться, некому поплакаться и очень хотелось к маме. Мама была мудрая, она всегда знала, что делать. Поэтому, едва дождавшись отпуска, Любочка отправилась прямиком в Выезжий Лог.

 

Глава 32

Галина Алексеевна постарела. Теперь это была сухонькая сгорбленная бабушка, совершенно седая; ее ввалившиеся щеки напоминали древесную кору, ее руки, раньше такие стремительные, сводило от артрита. А все-таки это была прежняя Галина Алексеевна. Ни капли своей кипучей энергии не расплескала она с годами, и глаза все так же блестели, пусть и не были зоркими, как прежде.

Большую часть времени проводила Галина Алексеевна у телевизора, поэтому все на свете знала. Встретив дочку своеобычным: «Ох и дура ты у меня, ох и дура!», она, едва собрав на стол, стала объяснять про новую жизнь. Да так складно у нее это выходило, что Любочке сразу полегчало.

Оказывается, новый уклад, который так пугал Любочку, полон был самых фантастических перспектив.

— В первую голову квартиру надо приватизировать! — учила премудрая Галина Алексеевна глупую Любочку. — А там и продай. Да не торопись, продавай подороже. А денежки в банк клади, под процент.

— А где ж я тогда… — малодушно сомневалась Любочка.

— Ничего. Комнатку снимешь. А то у матери поживешь, не переломишься.

Но Любочка не понимала, зачем продавать, зачем класть деньги в рост.

— Ох и дура ты у меня, ох и дура! — злилась Галина Алексеевна. — Чего уж тут непонятного? Подрастут денежки за год — за два, а там и поезжай в Москву, к Илье. Купите квартиру, будете жить вместе. Он теперь вон какой — за границу ездит, в конкурсах участвует.

— Как это за границу? — удивилась Любочка.

Их общение с сыном давно уже свелось к нерегулярному обмену поздравительными открытками. Знала только, что училище окончил и в консерваторию поступил, но она была тогда занята Лёвой, и думать об этом как-то времени не находилось.

— Давно ты писала ему? Тоже мне, мать называется! — вздохнула Галина Алексеевна. — А он вот пишет: «большое будущее»!

И она ушла в спальню, где хранились бережно, в комоде под постельным бельем, письма от любимого внука, в которых рассказывал он о своих многочисленных пианистических достижениях.

К сыну в Москву удалось выбраться только в середине осени — приватизация жилплощади оказалась делом неожиданно нудным и муторным.

Впрочем, Любочка об этом не особенно жалела. За время сбора бумажек, печатей и подписей она все-все успела придумать, до самых мелких мелочей, и к тому моменту, когда села в поезд, была искренне уверена, что в жизни главное место занимают вовсе не мраморные лестницы и драгоценные платья со шлейфом, а тихие семейные радости. Конечно, к этой мысли подтолкнула Любочку премудрая Галина Алексеевна, но мысль была так хороша, что казалась своей собственной. Любочке мерещились уютные домашние обеды из трех блюд, совместные походы в кино и в театр по воскресеньям, тепло и забота друг о друге. Она мечтала, как будет гулять по Москве под руку со взрослым сыном, причащаясь знаменитых памятников культуры, всяких там Больших театров, Эрмитажей и зоопарков, а будущее семейное гнездышко представлялось ей похожим на квартиру Яхонтова на улице 5-й Армии.

Эти мечты были ярки и фрагментарны, точно старые диафильмы. Они приходили отдельными кадрами. Вот Илюша без утайки рассказывает ей о своих музыкальных успехах, и она обнимает его со слезами на глазах — ее переполняет материнская гордость; вот она преподносит Илюше новый галстук, и мальчик радуется этому взрослому подарку; вот они жуют, как в детстве, пирожные в кафе прямо на Красной площади; вот Илюша, смущаясь и краснея, советуется насчет любимой девушки. Любочка прямо видела эту девушку. Ей рисовалась хрупкая тихая скрипачка — белая прозрачная кожа, тонкие музыкальные пальцы, русая коса, длинное строгое платье и скромный взгляд. И она бы тогда сказала:

«Конечно, сынок, женись! Я желаю вам счастья!», — а он бы ничего не ответил, только посмотрел бы с благодарностью и обнял крепко-крепко. А потом бы родилась внучка. Любочка катала бы в скверике нарядную прогулочную коляску, и никто в мире не верил бы, что она не мама, а бабушка.

Про себя Любочка решила, что будет во всем помогать молодым, никаких сил не пожалеет. И приготовит, и приберет, и малышке нашьет нарядных платьев. Растроганная невестка с первых дней станет звать ее мамой. Собственная предполагаемая жертва казалась сладка. Даже слаще, чем будущая сыновья благодарность.

После памятной поездки к Галине Алексеевне Любочка хотела в Москву сильнее, чем три сестры вместе взятые, и, выйдя из поезда на Ярославском вокзале, почувствовала, что этот город готов ответить ей взаимностью: стояло тихое безветренное бабье лето, небо было синим и высоким, сквозным, листья — золотыми, солнце — теплым не по сезону, а главное, здесь ее встречал взрослый сын.

Они не сразу узнали друг друга. Любочка, желая замаскировать несколько седых волосков, которые негаданно обнаружились на висках, высветлилась до скандинавской белизны. Эту операцию пришлось проделать в три приема, отчего пережженные волосы совершенно распрямились и истончали. Теперь они свисали помертвелыми неряшливыми прядями, и уложить их можно было только половиной баллончика лака сильной фиксации. Пришлось постричься еще короче, так что были едва прикрыты уши. А Илюшенька за прошедшие шесть лет вымахал на голову, и на уровне Любочкиного взгляда теперь помещался ворот рубахи, из которого выглядывали темные густые завитки.

С вокзала Илья на такси повез Любочку на Большую Никитскую, к московскому однокурснику, с которым заранее договорился насчет комнатки. Едва переодевшись и помывшись, Любочка, точно и не было четырех дней пути, запросилась смотреть Красную площадь. Они пошли туда пешком, узкими старинными улочками, и по дороге Любочка решила, что выберет новый дом обязательно в таком же тихом уютном квартале.

Все удивляло Любочку: и пряничный собор Василия Блаженного, оказавшийся даже красивее, чем по телевизору, и стайки настоящих иностранцев, которые шумно бродили вслед за экскурсоводами, держа наготове крошечные серебристые коробочки фотоаппаратов, и гулкий голос курантов, и стеклянная крыша ГУМа, где Илюшенька угощал ее знаменитым мороженым в хрустящих стаканчиках, и Вечный огонь. Желая показать себя перед сыном женщиной культурной, сразу после Красной площади Любочка выбрала Пушкинский музей и была немало удивлена, обнаружив в холле вместо уютных предметов быта великого классика пятиметровую статую обнаженного Давида. Потом они отправились на Тверскую и долго стояли в очереди в знаменитый американский ресторан «Макдоналдс», где подавали на горячее многоярусные бутерброды с котлетой, и оттуда пешком, усталые, но довольные, еле добрели обратно до Никитской. Илья уехал к себе в общежитие, а счастливая Любочка уснула, едва легла.

На следующий день, к двум, Любочку повели в Малый зал Консерватории. Педагог Ильи, в преддверии очередного международного конкурса, решил потренировать своих студентов на сцене и устроил концерт класса. Илья, лучший ученик, полностью играл второе отделение.

Увидев в холле афишу, на которой большими буквами написано было: «Илья ОБУХОВ, фортепиано», Любочка умилилась и прослезилась. То, что она намечтала когда-то, начинало сбываться. В первом отделении она вертелась и ерзала как девчонка; ей не терпелось увидеть своего мальчика на этой знаменитой сцене. А когда, после небольшого антракта, он появился перед публикой — в черном костюме, в бабочке, гладко причесанный на пробор и очень серьезный, — немало смутила соседей, громко зашептав направо и налево: «Смотрите! Смотрите! Это мой сын!»

Любочка так была восхищена самим фактом Илюшенькиного выступления, что не услышала ни единой ноты. Прошли мимо, ее совершенно не зацепив, и Фантазия до-мажор Шумана, и 13-я рапсодия Листа, и 4-я соната Прокофьева. Оглушенная Любочка только смотрела — и наглядеться не могла на эту величавую посадку, на сильные руки, стремительно летящие поверх клавиш, на аристократический профиль. «Вот ведь какого сына вырастила!» — с гордостью думала она.

Пора было серьезно поговорить. Вечером того же дня, во время прогулки по мерцающему Александровскому саду, Любочка собралась с духом и рассказала сыну о своих грандиозных планах. Илья, признаться, был озадачен и не сразу нашелся что ответить. Это же был чистейший абсурд!

Рано повзрослевший, как умеют взрослеть только профессиональные спортсмены и музыканты, он давно уже не нуждался в родительской опеке. Абстрактная идея матери больше не занимала его, как это было в детстве, когда он ездил от одной бабушки к другой и мечтал, что все как-нибудь устроится и его семья воссоединится. Он давно уже научился жить, рассчитывая только на себя, и теперь все его мысли поглощены были будущей карьерой, которая, если он приложит достаточные усилия, обещала быть блестящей. В дальнейшем он не видел себя ни в этом городе, ни в этой стране. Ну что ему здесь светило? Лабать по кабакам, развлекая «серьезных пацанов»? Преподавать в школе за три несчастных копейки? А ей? Что понадобилось в этом городе ей? Сейчас, когда сорокалетие на носу?

— Господи, мам, зачем тебе это? — спросил он вместо ответа. — Даже если все получится и тебе хватит денег переехать, в чем я сильно сомневаюсь, ты работу здесь никогда в жизни не найдешь. Посмотри, что творится по театрам! Нового репертуара — шаром покати. Разбегаются все. Ну кто тебе роль даст? И какую?

Любочка сначала даже не поняла, о чем он, и уж только потом спохватилась — ведь он не знает, он ничего не знает о ней и до сих пор думает, что она актриса! Это было неожиданно и лестно.

— Не дадут, да и не надо, — согласилась она покорно. — Бог с ним, с театром. Устроюсь куда-нибудь. Мне бы только с тобой. Чтобы вместе, семьей. Внуков нянчить…

— О чем ты? Какие внуки?! — начал злиться он. — У нас тут танки стреляли! Понимаешь? ТАНКИ!!! Недели не прошло!

— Танки? Как это некстати, — отозвалась Любочка рассеянно.

Во время расстрела Белого дома она как раз находилась в поезде и ничего не слышала об этом маленьком происшествии.

Ей сделалось тревожно, но вовсе не из-за глупых танков. Ее планы рушились по непонятной какой-то причине, и она не могла подобрать слов, чтобы доказать сыну свою правоту. Ах, как жаль, что не было рядом премудрой Галины Алексеевны! Уж она-то умела убеждать, как никто другой. А Илья все внимательнее присматривался к этой загадочной женщине, к своей матери, и тоже не понимал. Не понимал ни восторженных речей, удручающих своей исключительной инфантильностью, ни синтетических блузок в рюшах, ни яркой косметики, ни пережженных волос. Раньше, в детстве, она казалась ему совсем другой. Она была близкой и теплой, от нее всегда исходило ощущение каникул, праздника. А теперь, чем пристальнее он смотрел, тем острее понимал, что перед ним совершенно чужой человек.

Они провели вместе еще несколько дней, но ощущение инородности не уходило. Наоборот, оно даже усилилось. Любочка всё талдычила и талдычила об одном и том же, никуда не сворачивая с намеченного курса. Илья пытался объяснить ей — кто он, зачем он, почему ее идея невозможна, но она, кажется, не слышала. И слышать не хотела. Он старался увести разговор в сторону, но не удавалось и это. Выяснилось, что мама ни о чем не имеет понятия — ни о музыке, ни о живописи, ни о книгах, ни даже о театре. Бросались в глаза новые мелкие детальки, за радостью встречи невидимые; от каждого слова, от каждого жеста веяло всё большей пошлостью и глупостью, Илья все лучше понимал, что говорить с матерью ему совершенно не о чем, и когда она уехала, испытал не горечь, как это бывало в детстве, а огромное облегчение.

 

Глава 33

От тоски ли по утраченной сыновьей любви или по иным причинам, по возвращении домой Любочка стала привечать около себя молодых мальчиков. В основном это были студенты училища искусств, которым она позировала дважды в неделю, но попадались и люди со стороны — начинающие музыканты и актеры, зеленые безусые поэтики. Их молодость и неистребимая энергия помогали Любочке заглушить боль, причиненную Ильей.

В доме сделалось шумно и весело. Те, кому не хватало места в Любочкиной спальне, ночевали в зале — на диване, на ковре, мостились поперек кухни на раскладушке. И во всех она, пользуясь старыми связями, старалась принять участие: одному устраивала концерт в библиотеке, где его с восторгом встречала команда белоголовых культурных бабушек, другому помогала выставить картины в холле какого-нибудь окраинного ДК, третьего пристраивала в родной театр на «Кушать подано!», а однажды из жалости подобрала на набережной тощего патлатого саксофониста, невообразимо грязного. Правда, утром накормленный и обихоженный саксофонист бесследно исчез, прихватив с собой все Любочкины золотые украшения, но это была ерунда, издержки — среди шумной бесшабашной молодежи Любочка вновь почувствовала себя юной и желанной — живой.

Мальчики научили Любочку пить сладкое крепленое вино и курить тонкие коричневые сигаретки с ментолом. Они повадились просить ее, пьяненькую, встать на руки или пройтись колесом, и она хохотала вместе с ними, когда короткий домашний халатик опадал до подмышек, оголяя стройные ноги и кружевные трусики. Любочка взамен учила мальчиков культуре. Даже когда закуски в доме почти не было, трапеза всегда была сервирована при салфетках, ножах и вилках, а знаменитый спирт «Рояль» разведен в изящном хрустальном графинчике.

Конечно, всякое бывало. Случались даже драки, и однажды один музыкант сломал нос одному художнику, а соседи позвонили в милицию. Но Любочку это не пугало. В конце концов, она даже гордилась немного, что ей давно не двадцать лет, а за нее до сих пор мальчишки бьются. Она черпала энергию от их горячих рук, от молодой поспешной жадности, взамен щедро отдавая каждому самое лучшее, что у нее было, — свое прекрасное неувядающее тело. К тому же они все были такие талантливые! Лестно было ощущать себя служительницей Муз, хозяйкой творческого салона. Любочка ни минуты не сомневалась, что преданные рыцари кисти и пера заставят память о ней жить в веках. А значит, она, Любочка, никогда не состарится.

О продаже квартиры она и думать забыла. Матери не писала, Илюшеньке тем более (уж очень была обижена). Но не такова была премудрая Галина Алексеевна, чтобы, взявшись за дело, не попытаться довести его до конца. Два года терпеливо прождав от дочери хоть весточки, а дождавшись в итоге бессодержательной глянцевой открытки к празднику, она поняла, что ее опять не послушали, в который уже раз, и, поохав, самолично отправилась в Иркутск.

 

Вместо эпилога

Банк был выбран Галиной Алексеевной с особой тщательностью и прогорел через неделю.

След Любочки затерялся.

Одни говорили, что она вернулась к матери в Выезжий Лог, вторые утверждали, что, наоборот, нашла нового любовника и переехала с ним в другой город, а может, даже за границу, чем черт не шутит, третьи (и это, конечно, были женщины) клялись, что видели ее, пьяненькую и оборванную, в скверике у вокзала.

В проданной квартире поселилась приезжая семья с двумя детьми, ничего не знавшая о старых хозяевах.

Общежитие драмтеатра передали кожно-венерологическому диспансеру.

В бывшей Любочкиной комнате была теперь регистратура, и портрет женщины-кошки, вырезанный между окнами безымянным художником, еще некоторое время радовал посетителей, неумолимо проступая сквозь густой слой зеленой масляной краски. Но вскоре в диспансере сделали капитальный ремонт и стены зашили белой евровагонкой.