Урок 1
— Смотри, нотка «си» строится на третьей линейке! — говорила мама, и мальчику представлялась длиннющая деревянная линейка, которую мама доставала со шкафа, когда шила. А на этой линейке, как на трамплине, сидел, болтая ногами, смешной черный таракан — нотка «си».
— Нотка «си» строится на третьей линейке, на третьей. Ты запомнил?
И мальчик рассеянно кивал в ответ. Ему было непонятно, почему белые клавиши лежат все вместе, дружно в ряд, а черные — по отдельности, то по две, то по три. А еще он думал, что, если ему захочется разом нажать на самую первую и на самую последнюю клавишу, руки придется раскинуть широко-широко, как в детском саду во время зарядки.
— На какой линейке находится нотка «си»? Повтори! — потребовала мама.
Мальчик поднял на нее близорукие глаза и втянул голову в плечи. Он помнил и линейку, и смешного таракана, болтающего ногами. Но какая была эта линейка? Длинная, деревянная… Мальчик забыл.
— На какой? Повторяй же! Ты что, уснул?!
Но проклятая цифра, как назло, не вспоминалась. Мальчик еще сильнее втянул голову в плечи, зажмурился и тут же схлопотал подзатыльник.
— Болван! — закричала мама. — И в кого ты только такой уродился, прости Господи! — Выкрикнула и осеклась. Мальчик сжался в комок на вертящемся стуле перед пианино.
— Сережа, Сережа! — позвала мама и тяжело поднялась от инструмента. — Объясни хоть ты ему, не могу больше! Этот оболтус не может запомнить, на какой линейке строится нота «си»!
— А вот я ему ремня! — бодро пробасили из коридора, и мальчику захотелось исчезнуть — насовсем, чтобы никто-никто не нашел.
…Вчера во дворе мальчик видел, как соседский Колька с мамой и папой играют в снежки. И Колькина мама смеялась, и папа, и сам Колька. И даже Колькин Тузик, кажется, смеялся тоже, катаясь рядом в сугробе.
Мальчик завидовал Кольке. Во-первых, тот учился аж во втором классе, во-вторых, у него был Тузик, и в-третьих — в самых главных, — у Кольки был настоящий папа, а не чужой дядя Сережа. Все-таки здорово мальчик наподдал Кольке тогда, давно, еще летом! Нечего было обзываться и зазнаваться нечего! Подумаешь, большой какой выискался! Правда, потом Колькина мама нажаловалась его маме, а мама — противному дяде Сереже, и был толстый кожаный ремень с солдатской пряжкой, предмет тайной зависти мальчика, и не дали пирогов с голубикой, и не разрешили смотреть телевизор аж до самого воскресенья. Но все это была ерунда, потому что мальчик действительно здорово наподдал тогда соседскому Кольке.
Мальчик ненавидел Кольку — за то, что Колька ненавидел его. И еще ненавидел проклятое пианино, потому что из-за него мальчика не любила мама. Мама же не Колька, она ведь уже большая, она не стала бы не любить мальчика за то, что он такой ушастый, толстенький и в очках. Значит, это проклятое пианино было во всем виновато! И по ночам, засыпая, мальчик мечтал, как было бы здорово, если бы этого дурацкого пианина в доме вообще не было — чтобы проснуться утром, а вместо пианина — пустой угол. А еще мечтал, чтобы вместо чужого дяди Сережи у него был настоящий папа.
Если бы у мальчика был настоящий папа, большой и сильный, ну хоть как у соседского Кольки, чужой дядя Сережа ни за что на свете не ударил бы маму и она бы не плакала, запершись в ванной, и ещё мальчику никогда больше не пришлось бы называть папой чужого дядю Сережу. Мальчик бы встал у двери, и сказал: «Уходи, вот мой настоящий папа!», — и не пустил бы чужого дядю Сережу в дом. Настоящий папа — не то что дядя Сережа — не пил бы водки, и можно было бы так же, как Кольке, выходить с родителями во двор и играть в снежки, и мама бы смеялась, как Колькина, и не давала бы мальчику подзатыльников за глупую нотку «си», за потешного черного таракана, сидящего на краю швейной линейки, свесив тоненькие ножки.
Но настоящего папы у мальчика почему-то не было. Про папу мальчик помнил только огромные ботинки в коридоре под вешалкой, блестящие, как черные пианинные клавиши. Мальчик думал, что когда черные клавиши по три, это он сам, мама и настоящий папа, а когда по две, то это они с мамой вдвоем, без папы, и смотреть на две черные клавиши было очень-очень грустно. Мальчик мечтал, засыпая, что когда он вырастет большой, то будет работать изобретателем и изобретет такое пианино, где черные клавиши будут всегда по три.
Но пока мальчику было всего-то шесть лет. Чужой дядя Сережа с ремнем нависал над ним и говорил громко, хоть уши затыкай:
— Нота «си» строится на третьей линейке, ты меня понял? На третьей, на третьей, на третьей!
В комнате все гуще пахло перегаром, тяжелая пряжка со звездой — массивный квадрат с прозеленью — качалась у мальчика перед глазами, и черный таракан, сидящий на краю линейки, представлялся уже не забавным, а зубастым и страшным, большим-пребольшим, размером с целое пианино.
Урок 2
Чудо случилось в конце апреля, в пятницу. Сначала, словно легкий ветер по первой листве, по коридорам прошел шепот. Новый, усилившийся порыв шепота прокатился по школе на второй перемене, а уже на третьей прямо под дверью директорского кабинета материализовались три строгие полные тетеньки в мелких химических кудряшках и строгих же серых костюмах.
Конечно, не было бы ничего такого чудесного в их появлении, не будь эти тетеньки и эти костюмы из самой Москвы! Тем более что приехали они не просто так, а ведомые славной целью — охотой за молодыми сибирскими талантами. Они уже исколесили весь Красноярский край и вот теперь двинулись по Иркутской области — с севера на юг.
Должно быть, высоких гостей никто заранее не ждал: стоило им покинуть пределы школы и распроститься до завтра, как все здание, позабыв об уроках, пришло в движение и стало похожим на муравейник, в который ткнули горящей веткой. По коридорам сновали озабоченные учителя, десятиклассники в срочном порядке намывали до блеска актовый зал, дети помладше — свои классные комнаты; щербатый паркет второго и третьего этажей натирали ржавой, резко пахнущей мастикой. Пока старшая пионерская вожатая, вооружившись ведром и тряпкой, приводила в надлежащий вид белый бюст Ленина в холле, а директриса, даже не закрыв двери кабинета, нервно выкрикивала что-то в трубку служебного телефона, учительница музыки и завуч Федор Иванович ходили по классам, записывая всех желающих от мала до велика в участники завтрашнего концерта.
Записали и мальчика. Сам он, правда, не просился, он даже хотел под парту спрятаться, только классная руководительница его заставила — за то, что он единственный из мальчишек ходил в музыкальную школу.
Наутро мама надела на мальчика хрустящую крахмальную рубашку снежной белизны, прилизала частым гребнем непослушную русую челку, прочертив сбоку ненавистный пробор, на сменку выдала новые черные босоножки, которые купила по случаю еще в ноябре и старательно берегла до лета, и за руку (какой стыд, мальчик был готов сквозь землю провалиться!) повела в школу. Они шли быстро, почти бежали, так что мальчик не успел влезть ни в один сугроб, не насчитал ни одной вороны. Впрочем, ему было не до того — всю дорогу он в страхе озирался, не видит ли кто его позора, и тщетно старался высвободить руку. К большому облегчению, никто мальчика не заметил — мама всерьез разволновалась и выскочила из дому так рано, что в школу они пришли первыми.
Потом до самого концерта мальчик без дела сидел на корточках в коридоре перед актовым залом и разглядывал новые босоножки. Школа постепенно наполнялась — учителями, детьми, родителями, бабушками и дедушками, и когда всех наконец пригласили в зал, ему под шумок удалось-таки улизнуть от мамы в туалет и там перед мутным забрызганным зеркалом взъерошить волосы.
Хороший получился концерт! Сначала старшеклассники из драмкружка показали мини-спектакль из жизни А.С. Пушкина, который готовили ко дню рождения классика (девочки были почти все в маминых свадебных платьях, а мальчики — в черных цилиндрах из картона), потом пятый «А» представил сказку «Репка» на английском языке, а пятый «Б» — сценку про двоечника и отличницу. Близняшки Лена и Оля из параллельного класса — обе в одинаковых белых фартучках, с одинаковыми нарядными бантами в жидких косичках — на одном дыхании отчеканили стихотворение «Запишите меня в комсомол», школьный хор исполнил песню «И вновь продолжается бой», и «Ленин такой молодой», а две грудастые восьмиклассницы в рискованно укороченных форменных платьях — «Миллион алых роз». Первоклашки станцевали «полечку», толстая некрасивая девочка Юля из седьмого «Б» срывающимся от волнения голосом прошептала с бумажки стихи собственного сочинения о брошенном щенке, ее ближайшая подруга — школьная красавица Алка Васильева — показала акробатический этюд (она под музыку садилась на шпагат, делала колесо и даже немного ходила на руках, и ей, конечно, больше всех хлопали).
За Алкой настала очередь мальчика. Он, взмокший от волнения, уселся за исцарапанный школьный инструмент, ставший от времени таким мутным, что его полированная поверхность больше ничего не отражала, и стал играть «Фугетту» Баха. Некрасивые пальцы с обкусанными ногтями, сплошь покрытые заусеницами, царапинами и неистребимыми чернильными закорючками, резво (даже слишком резво) галопировали по клавишам. Крахмальная рубашка неудобно давила под горло, очки съезжали с переносицы. Мальчик не любил «Фугетту», но до середины играл точно, без ошибок. Ему уже стало казаться, что он так без ошибок и доиграет, не опозорит взволнованную маму, но на последних тактах пальцы вдруг споткнулись, сбились на си-бемоль, и перепуганный мальчик, обливаясь холодным потом, покрасневший словно рак, повел мелодию по черным, подхватил правой, потому до финала добрался уже в соль миноре. Начал, что называется, за здравие, а кончил за упокой. В зале захлопали, мальчик заозирался — кажется, никто ничего не заметил, даже мама. Но он-то знал, как сильно ошибся! Хотелось сорваться с места, бежать в зал, уткнуться маме в колени, однако был объявлен еще «Смелый наездник». Пришлось взять себя в руки и играть снова. И какое же это было облегчение, когда смелый наездник доскакал до последней ноты и на ней замер! Теперь можно было с чистой совестью поправить очки, а ненавистную пуговицу — расстегнуть. Уф!..
Вторая половина концерта была благополучно пропущена мимо ушей. На сцене кто-то продолжал петь и танцевать, кто-то снова читал стихи, показывал сценки и даже фокусы, но мальчику все это было уже безразлично. Конечно, он был страшно горд своим выступлением. Особенно потому, что соседского Кольку участвовать в концерте вообще не взяли. Колька весь концерт просидел без дела в пятом ряду у самого прохода, и старшая пионерская вожатая ругала его за то, что он уже весь извертелся. А вот мальчика, наоборот, вожатая похвалила. Но на этом весь его интерес к происходящему как-то иссяк, и терпения досидеть до конца едва-едва хватило. Все-таки он был еще совсем маленький и страшно переволновался из-за выступления — тем более что выступать пришлось после красавицы Алки.
Строгие московские тетеньки наблюдали школьный концерт из первого ряда, справа охраняемые директрисой, слева — завучем Федором Ивановичем, и всё рисовали карандашиками какие-то знаки в одинаковых пружинных блокнотах. Когда концерт окончился и обалдевшие от долгого сидения школьники с гиком ринулись в коридор, одна из тетенек сразу поймала под локоток и увела куда-то за сцену учительницу литературы-русского, которая вела школьный драмкружок. Вторая не без труда выудила из толпы насмерть перепуганную толстую Юлю — ту самую, что читала свои стихи. Третья же тетенька направилась прямиком к маме мальчика и голосом, не терпящим ну совсем никаких возражений, пригласила ее выйти в коридор «для серьезного разговора».
Взволнованная мама счастливо потрусила за тетенькой. Мальчик, ничего не поделаешь, поплелся следом.
По ржавой мастике второго этажа расползались ленивые оранжевые зайцы. Мальчик лег локтями на отмытый до блеска подоконник и погрузился в изучение заднего двора. Повсюду еще лежал снег, но весна была уже на ближних подступах. Это было нарисовано в безоблачном ультрамариновом небе, об этом пела лихая капель с крыши, это читалось на белом снегу, покрывшемся крупными мурашками. На заднем дворе не происходило ничего особенно интересного: бежала по своим собачьим делам школьная Найда, дрались за блестящую бумажку две вороны, стайка старшеклассников в распахнутых куртках и без шапок тайком курила у мусорных контейнеров. Впрочем, ничего интересного не было и в коридоре. Галдящие школьники утекали на лестницу, парами по своим классам прошагали нарядные первоклашки. Красивая Алка, обойденная вниманием столичной комиссии, пронеслась по коридору вся в слезах, за ней гнались физкультурник и несколько подружек. Толпа учителей и родителей, стесняясь обратиться напрямую к московским гостям, взяла в кольцо завуча Федора Ивановича.
Суета постепенно утихала.
Мама и московская тетенька разговаривали долго, очень долго. Время от времени мальчик оборачивался на них и заглядывал в лица. Лицо тетеньки было все время одинаково строгим, даже суровым, на мамином же можно было проследить то радость, то тревогу, то замешательство. Как ни прислушивался мальчик, ни единого слова не понял он из этого разговора. Упоминались, чаще прочего, какие-то «исполнительские данные», да и только.
Локти, упертые в подоконник, заныли. Тогда мальчик потихонечку подкрался к говорящим и грузно повис на маминой руке, искательно заглянул в глаза.
— Что ж, воля ваша, я не имею права настаивать, — строгая тетенька неловко потрепала мальчика по волосам. Мальчик смутился и спрятался маме за спину. — А все-таки вы, Марина Викторовна, подумайте как следует. Такой шанс дается один раз в жизни. И тут главное — не упустить время. Очень талантливый ребенок, поверьте моему опыту. Вот и с Бахом — запутался, а не растерялся. И как здорово закончил! Не каждый взрослый смог бы. Вы меня понимаете?
Мама опустила голову:
— Вы не думайте, я всё понимаю. Но поймите и вы меня, как мать поймите!
— Да, конечно, как мать… Что ж, как вам будет угодно. Желаю удачи! — строгая тетенька пожала маме руку и гордо удалилась в сторону учительской, а мальчик с мамой отправились наконец домой.
Дома пахло праздником, совсем как перед днем рождения. Мама пекла и жарила на кухне: густые белые клубы поднимались от плиты, вились и весело плыли к форточке, где учиняли толчею, точно школьники сегодня после концерта. В духовке томилась тучная курица, натянутая на пивную бутылку; пыльная банка голубики, тертой с сахаром, — последняя, двухлитровая, про которую мальчик даже не знал, — извлечена была из кладовки, из-под грибных корзин и драных болоньевых курток, а мамины стремительные руки уже уминали и пошлепывали гуттаперчевое желтое тесто. Мальчик, как всегда, увивался рядом и канючил. А мама (и это было не как всегда, а совсем наоборот, очень даже удивительно), вместо того чтобы наругать и выпроводить, сделала мальчику огромный белый бутерброд с маслом и голубикой. Мальчик жадно жевал его и все гадал, что же это за праздник такой, и все не мог угадать. Даже в календарь потихонечку заглянул — в маленький календарик с красным мотоциклом «Ява», выменянный у соседа по парте на новый ластик, — но там была самая обыкновенная черная суббота. Может быть, мама ждала гостей? Едва ли. Если бы гостей, она бы его точно выпроводила, да еще наподдала бы, пожалуй. Тем более гости не приходили с тех пор, как дядя Сережа выпил совсем много водки и вина и всех прогнал с Нового года. Или все-таки день рождения? Тоже нет. У мамы день рождения уже был… И у мальчика был, даже первее, чем у мамы. А у дяди Сережи день рождения аж в середине лета, и мальчик в это время всегда живет на Кубани у бабушки с дедушкой… За этими гаданиями и задремал — здесь же, на кухонном стуле, укутавшись теплом и ароматами. Мама его не будила — у мальчика сегодня был тяжелый день.
Когда он проснулся, в замке громко и жалобно проворачивался ключ — дядя Сережа возвращался со сверхурочных. Он был, как всегда, пьян, но совсем немного и совсем не страшно. Таким он мальчику даже нравился — потому что шутил и совершенно не ругался.
— По какому поводу? — спросил из коридора дядя Сережа, и голос его был сдавлен, словно спрятан в тесную коробку, поскольку, задавая вопрос, дядя Сережа тщетно целился петлей по вешалке, да только шатался и промахивался.
— Потерпи-потерпи, — неестественно весело прощебетала мама, и мальчику стало неуютно.
Потом они сели за стол, за красивые тарелки и вилки, за дымящуюся картошку и золотую курицу на блюде, и мама разлила по рюмкам бурую наливку — дяде Сереже и себе, и голубичный морс — мальчику.
— Сергей, выпьем с тобою за Андрюшеньку! — торжественно провозгласила мама и порозовела. Мальчику немедленно захотелось исчезнуть. Взрослые звонко чокнулись и выпили.
— А что, собственно, случилось? — спросил дядя Сережа.
— Сереженька, ты представляешь себе? — опять фальшиво защебетала мама. — Нет, ты даже представить не можешь! Сегодня в школу приезжала московская комиссия, и нашего мальчика пригласили учиться в школу при Консерватории! При московской, ты понимаешь! Я там разговаривала с одной. Она говорит, что у Андрюшеньки прекрасные исполнительские данные. Что у него самый настоящий талант. А я ей говорю: «Он у меня вообще умница». А она мне говорит: «Ему непременно нужно дальше заниматься». Так и сказала: «не-пре-мен-но»…
Мама тараторила и тараторила, сбиваясь и перескакивая с пятого на десятое, мальчик сидел, опустив голову к самой тарелке, краснел, потел и не мог проглотить ни кусочка, а дядя Сережа молча переваривал неожиданную новость, и в мутных глазах его брезжила и никак не могла обернуться в слова некая счастливая мысль.
А потом он сказал:
— Стоп!
А потом он сказал:
— Да подожди ты!
— Не тараторь, — сказал он потом. — Эдак у меня от твоей трескотни голова лопнет.
А потом он сказал:
— Так я не понял, когда ему ехать?
— Ехать? — в ответ не поняла мама. — Куда?
— Да в Москву же! В эту вашу гребаную Консерваторию!
— Ну что ты, Сереженька?! Андрюша никуда не поедет, как можно?!
Взгляд у дяди Сережи начал делаться нехорошим, но мама, словно не замечая этого, продолжала, только теперь вместо фальшивого оживления в голосе ее звучало фальшивое спокойствие.
— Сереженька, милый, ты не сердись только! — увещевала мама. — Он еще так мал. Я не могу его отпустить. Это ведь почти шесть тысяч километров. Да и зачем ему? Я же сама учительница музыки. Я стольких детишек тут выучила. Неужели я не смогу выучить собственного сына? Тем более что он такой талантливый! Талант себя везде проявит, правда ведь? Вот у Горького, к примеру, такая тяжелая…
— Ду-ура! — взревел дядя Сережа. — Ну дура!!! Такая была возможность от твоего щенка избавиться!
Тут мальчик закрыл глаза руками и потихонечку сполз под стол.
Он сидел там долго-долго — целую вечность, наверное. Что-то падало и билось совсем рядом, и задевало, и над самой головой летели шаровыми молниями спутанные в клубок вопли.
Грохнула входная дверь, в убежище мальчика зародилось и угасло небольшое землетрясение, а следом установилась такая тишина, что лучше бы все опять кричало и билось. Мальчик потихонечку приоткрыл заплаканные глаза и увидел маму. Она молча сидела прямо напротив — у плиты, среди нарядных осколков и разлетевшихся по полу пирогов с голубикой, и рукой поддерживала у рта бурую пригоршню вишневого варенья. Мальчик смотрел и смотрел, как мама сидит, не шевелясь, как варенье прибывает, как утекает сквозь пальцы, а потом понял, все-все на свете понял и дал себе страшную клятву, что этим летом на Кубани выкрадет дедушкину двустволку, тайком привезет ее домой и застрелит дядю Сережу. Насмерть.
Урок 3
Они приходили поздно, почти ночью, потому что мама очень боялась случайно встретить кого-нибудь из учеников, брали в туалете цинковые ведра и серые половые тряпки. Мальчику нравилось слушать, как поет веселая вода в пустом ведре, поэтому воду он менял часто и полы вымывал чисто, до блеска. Но чаще мама просила: «Поиграй, сынок!», а полы мыла сама — неуклюже пятилась между рядами, старательно вела мокрой ветошью вправо-влево, а потом разгибалась, охая, и мяла натруженную поясницу красными руками. Халат становился колом, обозначая ровный круглый живот. Когда мальчик был маленький, он все думал, что мама ждет ребеночка, потому что такие круглые торчащие животы бывают только у беременных теть, и все гадал, будет у него братик или сестричка, но потом подслушал случайно, как соседский Колька рассказывал младшим ребятам про размножение, и понял свою ошибку. Потому что ни одна женщина не бывает беременной так долго, так долго даже слониха беременной не бывает! С тех пор, глядя на материн живот, мальчик чувствовал себя обманутым. Она была такая некрасивая, мама… Мальчику было ее жалко и хотелось отвернуться.
— Мам, давай лучше я! — предлагал мальчик, но она отмахивалась: «Тебе надо больше заниматься, я уж как-нибудь сама, лучше поиграй. Я так люблю, когда ты играешь!» И в сердце мальчика поднималась злость: на материнское упрямство, на инструмент, на «исполнительские данные», заложником которых он так некстати оказался, на ведра и тряпки, на ненавистного отчима, пропивающего всю зарплату, на соседского Кольку — на всё, на всё!
Музыкалка была маленькая, всего три кабинета. В самом большом проводили уроки сольфеджио, поэтому здесь висела черная, во всю стену, доска, расчерченная нотными линейками, и рядами стояли новенькие парты. Фортепьяно в этом классе было самое лучшее — лакированное, идеально отстроенное, поющее голосом глубоким и проникновенным, но мальчик предпочитал соседний класс — и не класс, собственно, а крошечный закуток, в котором с трудом помещалось два стула и два инструмента, а окна и вовсе не было. В этом крошечном замкнутом мире можно было представить себя кем угодно — капитаном большого корабля, летящего под парусами по штормовому морю, по грозно и празднично гудящим басам, и чтобы солнечные лучи прорывались сквозь грозовые облака единым движением правой руки, неожиданно взлетающей по клавишам высоко-высоко вверх… или стать летчиком-испытателем (штормовое море тогда обращалось штормовым небом, а солнце и гроза оставались)… здесь можно было сыграть героическую буденновскую конницу, скачущую по степи — вперед, в атаку, и с силой нажимать на правую педаль, пришпоривая боевого коня; здесь можно было с мерным перестуком ехать в поезде — на Кубань, к бабушке и дедушке, а главное — здесь можно было побыть одному, без девчонок, без их глупого хихиканья и дурацких белых бантиков.
Конечно, в музыкалке были и другие мальчишки — Петька и Валёк, к примеру, но они были старше, они играли вовсе не на пианино, как мальчик, а на аккордеоне. Аккордеон был настоящим мужским инструментом, поэтому никто никогда не смеялся ни над Вальком, ни над Петькой, и мальчик завидовал, просил маму перевести его в другой класс — он научится, что ему стоит, у него ведь талант, — но мама оставалась непреклонной, а когда он совсем уж досаждал, жаловалась отчиму.
В такие моменты мальчик чувствовал, что не любит маму. Он хотел вырасти настоящим мужчиной, героем, а не «трень-брень»! Он пытался устроиться в секцию самбо (без толку, его не взяли по зрению), он читал про танки и самолеты — ночью, тайком, запалив под одеялом походный фонарик, он до седьмого пота тягал дяди Сережины гантели, он готов был драться с каждым, кто хотя бы косо посмотрит в его сторону, он регулярно приносил «неуды» по поведению и разбивал очки, и если б не проклятое пианино… Куда бы он ни двинулся, что бы он ни делал, оно загораживало путь, скалило костяные клавиши — черные и белые.
«Как же она не понимает?!» — злился мальчик. Вот и ножик отобрала — перочинный, наточенный, словно лезвие «Нева». Плакала, причитала, назвала бандитом, а потом с позором несла свою добычу на помойку, брезгливо зажав двумя пальцами… И ведь выбросила, в самую большую кучу швырнула, так что уже не спасешь, не достанешь потихоньку, а ведь мальчик с таким трудом выменял этот замечательный ножик у одноклассника на второй экземпляр «Тома Сойера»!
Ну почему, почему она училка? Была бы она медсестрой, как Колькина! — мечтал мальчик. Тогда бы она не выбрасывала ножик на помойку, а наоборот, принесла бы с работы настоящий скальпель. Мальчик вообще много мечтал. Мечтал, как станет знаменитым боксером и победит соседского Кольку, который больно много выпендривается. При всей школе победит, и красивая Алка из десятого класса после боя выйдет на ринг и его, победителя, поцелует, потому что такие красивые девчонки, как Алка, целуются всегда только с победителями. А сам Колька будет плакать от обиды, забившись в угол, и тогда мальчик подойдет к нему и великодушно положит руку на плечо… А еще не худо бы купить настоящий мотороллер… или нет, сразу мотоцикл. «Урал». Хотя лучше «Яву». И еще полететь в космос, как Гагарин, и поступить в танковое училище, и вместо Дубровского спасти несчастную Машу, и случайно обнаружить, что папа — секретный шпион на задании… Если бы его спросили, почему он мечтает именно об этом, мальчик бы, пожалуй, не нашелся что ответить. В свои неполных двенадцать лет он отчего-то думал, что мечта тогда только мечта, когда несбыточна. Впрочем, сам того не сознавая, по-настоящему мальчик хотел только одного: чтобы однажды мама сама рассказала про папу, ну хоть полсловечком обмолвилась, а не вздыхала бы и не прятала глаза в пол.
…Уборка заканчивалась, мама медленно разгибалась, трудно дышала. Лицо ее было пунцовым, из-под косынки выбивались темные измокшие пряди, липли к горячему лицу, подол халата топорщился, открывая полные коленки. Она складывала руки поверх живота, произносила нарочито весело: «Уф, уморилась!» В ту же секунду мальчик облегченно захлопывал крышку инструмента — можно было идти домой.
Урок 4
Ждать было еще очень-очень долго, целых полчаса. Мальчик страшно волновался, а потому бил по клавишам сильно, с ожесточением. Ему нравилось играть вот так, в одиночестве, только для себя, отдавая пожелтевшим клавишам все свои переживания, свои большие и малые тайны, свои мечты. Сегодня ему хотелось чего-нибудь героического, громкого, и потому в пустой квартире раздавался гимн Советского Союза. Мама сильно удивилась бы, застань она мальчика за подобным занятием. Впрочем, и разозлилась бы, пожалуй, потому что акцент постепенно съезжал на слабые доли и возникал джазовый ритм. Такой изломанный, такой категорически неприменимый к гимну, он делал всю композицию бравурной и мажорной карикатурой.
Сегодня был очень важный день — впервые мальчик шел со старшеклассниками бить гарнизонных. Это была такая школьная традиция — все, кто не трус, с седьмого по десятый класс, вооружившись кто чем сможет… Еще утром, перед уроками, мальчик стянул у отчима солдатский ремень и долго примерялся, поудобнее пристраивал увесистую пряжку в ладони, обматывал потертой коричневой кожей. Пацаны сначала не хотели брать его на драку, но он не нюня и не слабак. Он им так и сказал, и они согласились — хоть неохотно, а все-таки согласились, — и теперь он им всем докажет!
Стрелки ползли по циферблату еле-еле, и иногда мальчику казалось, что они не движутся вовсе. Тогда он оставлял инструмент, замирал и напряженно прислушивался — тикают ли часы, не остановились ли? Ему было тревожно — а вдруг обманут, не зайдут, не позовут?
Откуда повелась эта традиция? Бог весть… Всякое болтали — упоминали чей-то когда-то сломанный нос, уведенных девушек, угнанные велосипеды. Существовала и совсем уж неправдоподобная версия о некоей первокласснице, якобы зарезанной в таком-то году и зарытой в овраге за гаражами; некоторые, впрочем, утверждали, что это была не первоклассница, а первоклассник, и в доказательство приводили подробности: серые глаза, мешочек для сменной обуви, новенький ранец со щенком… Как бы там ни было, но только ежегодно, в самом конце мая, мальчишки собирались на Большую Битву. Давно уже не искали никакого формального повода, чтобы начать драку, просто раз в год приходили под стены гарнизона, облепляли бетонный забор. Один или двое, кто на язык порезвее, начинали гарнизонных задирать. В этом не было ничего личного, просто эти гарнизонные уже обнаглели — сидели за своим забором, в клуб к себе местных не пускали — ни в кино, ни на дискотеку, а сами, поди, по городку шатались руки в брюки, когда заблагорассудится; знакомились с местными девчонками, выставляли напоказ магнитофоны «Юность» и кроссовки «Адидас»… У них был свой бассейн — только для детей военных, и в спортивном отделе запросто продавались мячики для настольного тенниса, а этой зимой вообще произошел из ряда вон выходящий случай — красавица Алка вышла замуж за какого-то местного хмыря-лейтенанта! Словом, было им за что всыпать.
Битва проходила всегда в одном и том же месте — на пустыре за гарнизонным забором, в самом дальнем углу от центрального КПП, и вообще-то гарнизонные всегда побивали местных, но к следующему году позорное поражение забывалось и все повторялось снова. Каждый семиклассник начинал готовиться к Большой Битве уже с сентября: мастерили себе кто заточку из папиной отвертки, кто кастет, на переменках отрабатывали друг на друге приемчики самбо, а дома, пока никто не видит, тренировались перед зеркалом делать суровые лица, но всего важнее была святая вера, что именно в этом году, впервые в истории городка, победа останется за местными (разумеется, не без участия новобранцев). И мальчик не был исключением — у него точно так же чесались кулаки, так же сильна была вера в победу, в свою счастливую звезду.
В стекло стукнул камешек. Мальчик сорвался от инструмента к подоконнику, распахнул рамы. Под окном стоял соседский Колька с дружками:
— Ну чё, идешь? Или, может, струсил? — процедил Колька равнодушно и смачно сплюнул сквозь зубы.
— Я сейчас, я мигом, оденусь только, — засуетился мальчик. — Вы меня только подождите!
Он в одну секунду скатился с подоконника, звонко захлопнул распахнутые створки.
— Ты куда это собрался?
В дверях комнаты стояла мать. Мальчик не заметил, как она вернулась с работы.
— Так куда ты собрался? Что молчишь?
— Ма, мне надо очень, честное слово! — разволновался мальчик.
Он схватил с кровати отчимов военный ремень, глупо спрятал его за спину и бочком попытался проскользнуть мимо, чтобы ему не успели задать больше ни одного вопроса. Не тут-то было — мама довольно грубо впихнула его обратно в комнату и захлопнула за собой дверь.
— Куда ты собрался, я тебя спрашиваю?! — спросила она медленно-медленно, по слогам: она всегда выговаривала слова по слогам, когда по-настоящему злилась. — И зачем тебе, скажи на милость, ремень?
— Ну, мы это… С пацанами… На полчасика… — перепугался мальчик. Там, внизу, его ждали на первую настоящую драку, а тут… И зачем она только пришла? Ну почему, почему ему так не везет?!
— С какими это пацанами? — мать сложила авоськи с продуктами у стеночки и руки угрожающе скрестила на груди. — Уж не с Колькой ли? Чего он внизу топчется?
Мальчик покраснел и замялся.
— Значит, с Колькой… ну-ну. А что экзамены на носу, что Шопена учить надо, это тебя, стало быть, не волнует? Ты вообще умеешь думать своей головой или нет?! Или у тебя вместо головы другое что? С Колькой ему надо, глядите-ка! Шпана твой Колька. Шпа-на, понял? А у тебя выпускной экзамен, да будет тебе известно. Ты, надеюсь, понимаешь, что значит выпускной экзамен? Так что не суетись, все равно я никуда тебя не пущу. Лучше по-хорошему садись заниматься. Ясно?
Мальчик смотрел в пол, молчал и шумно, тяжело дышал — даже очки запотели немного. Внутри у него было холодно, точно в морозилке. «Как же так? — думал мальчик. — Неужели не пустит?» Тогда жизнь для него будет кончена, хоть сейчас ложись и помирай: пацаны ни за что не примут его в компанию, до конца дней своих будут считать трусом и маменькиным сыночком, слюнявым музыкантиком, который ничего не может, даже драться не умеет, — девчонкой в брюках!
— Что засопел? Тебе ясно, я тебя спрашиваю?!
— Ма, меня ждут, — тихо сказал мальчик.
— Что? Что ты там шепчешь? Не слышу!
— Меня ребята ждут.
— Ничего, подождут. Не переломятся. Ты этюд выучил? А прелюдии? У тебя же экзамены на носу, эк-за-ме-ны!
— Ма, я вечером, честное слово! Я выучу! Я даже этюд выучу, он не получается, но я выучу, сто процентов, ну мам, ну пожалуйста! — затараторил мальчик. Он молитвенно сложил ладони на груди и в отчаянии стал смотреть на женщину, со скрещенными руками стоящую в дверях, — на эту совершенно чужую и холодную женщину, которая зачем-то была его матерью и не понимала, ни черта не понимала в жизни, а в груди у него поднималась черная буря — как в сказке про золотую рыбку.
— Я сказала — нет! НЕТ, ты понял? И вообще, заруби себе на носу: пока не выучишь этюд, ты отсюда не выйдешь!
— Я… Я все равно уйду! — выкрикнул мальчик.
— Что-о? А ну-ка давай сюда ремень! Вот я сейчас тебя этим же самым ремнем! Нет, вы посмотрите на него, совсем стыд потерял! — Мать решительно шагнула к сыну.
Это была ошибка, потому что мальчик ловко увернулся и без особого труда прошмыгнул у нее под мышкой. Мать была грузная, где ей было угнаться за ним. Она целилась ухватить его за рубашку, но вместо этого поймала лишь пряжку солдатского ремня, с силой рванула на себя, раня вспотевшие от ярости ладони. Мальчик выпустил ремень, выскочил в коридор и, в сердцах хлопнув дверью комнаты, запер ее снаружи на задвижку. В этот момент он чувствовал себя по-настоящему счастливым и по-настоящему сильным — ведь эта задвижка предназначалась для него, это его вечно запирали наедине с инструментом, это ему полагалось долгими часами сидеть в одиночестве, разбирая нотные знаки и разучивая гаммы! Но теперь все изменилось, пусть теперь она посидит, одна, пусть посидит и подумает над своим поведением !
Проговорив про себя эту последнюю фразу, мальчик рассмеялся, такая она была взрослая, мамина .
— Андрей, ты с ума сошел, отопри сей же час! — прокричали из-за двери. Мальчик молча застегивал куртку и улыбался.
— Андрей! Я кому говорю?! — мать несколько раз ударила в дверь кулаком. Мальчик молча завязывал шнурки.
— Андрей! Ты слышишь меня?! Ты что, ушел?! — мать заколотила в дверь уже ногами.
Мальчик молчал.
— Ну погоди, гаденыш! — с надрывом выкрикнула мать и, кажется, обрушилась на дверь всем своим грузным, стареющим телом. — Я все отцу скажу!
— Он. Мне. Не отец, — отчеканил мальчик. Он наскоро запрятал очки в карман отчимова зимнего пальто, которое до сих пор болталось на вешалке неубранное, и выскочил в подъезд.
Ребят у подъезда уже не было, и он кинулся вдогонку, нагнал на краю городка.
— О, вы посмотрите, кто к нам пожаловал! — ухмыльнулся Колька. — А я уж думал, ты не придешь, четырехглазый. Струсил. Где глаза-то вторые оставил, а?
— Сам ты трус! — взъярился мальчик.
Они было кинулись друг на друга с кулаками, но ребята их разняли, сейчас было не время и не место, намечались дела поважнее.
— Ну ладно, — примирительно проворчал Колька. — Чё так долго-то?
— Да так… с матерью там… неувязочка… — солидно ответил мальчик. — Ремень отобрала.
А потом добавил: «Сука!» И сплюнул себе под ноги.
— Да… без ремня херово! — пискнул кто-то из-за спины, и пацаны нервно рассмеялись.
Погода была сухая и солнечная, небо безоблачное. Снег почти сошел, по кустам вдоль дороги кое-где уже проклюнулись веселые зелененькие почки, но ветер, видимо, дул со стороны Братска — воздух был словно уксусом пропитан и, казалось, налипал на лица и на руки.
— Опять на алюминиевом выброс, — отметил кто-то из старшеклассников и смачно, длинно выругался.
К месту побоища шли кучками человек по пять-десять, поддразнивали и подталкивали друг друга, громко смеялись, ставили подножки. Мальчику очень нравилось чувствовать себя частью этой большой дружной команды — таким же мужиком, как все эти счастливцы, никогда в жизни не занимавшиеся музыкой. В этот момент он любил буквально весь мир — даже свою запертую маму, которая сейчас, наверное, сидит на полу под дверью — такая жалкая, толстая — и плачет, даже соседского Кольку, даже кислый алюминиевый воздух, от которого всегда немного подташнивало. Ему всё-всё нравилось, и он широко, счастливо улыбался, шагая плечо к плечу с другими пацанами. Его не пугало даже то, что он остался безоружным, что перед глазами все плывет, точно смотришь сквозь воду. Он нарочно пошире загребал ногами, поднимая желтые пыльные облака; ему казалось, что пыль — это очень по-военному. Мальчик не сомневался, что сегодня они обязательно наваляют гарнизонным — иначе зачем тогда запертая мать, зачем солнце и первые листья, зачем ощущение собственного всемогущества, зачем вообще всё?
Что бы ни думали эти дети, какими бы благородными чувствами ни были они ведомы, в этом году, как в прошлом, как в позапрошлом, опять получилась драка стенка на стенку — чрезвычайно жестокая и совершенно бессмысленная. Она питалась извечным неприятием чужака, его жизни, которая всегда почему-то кажется много слаще собственной, и ни при чем здесь были ни уведенные велосипеды, ни тем более убитые дети, просто молодая агрессия требовала выхода, просто мальчики обучались нехитрому искусству метить территорию, не подпускать к себе пришлых, будь они кем угодно, даже и представителями доблестной Советской армии. В ход шло всё — кулаки, ботинки, камни, кастеты, нунчаки, перочинные ножи, правил не было, кодекса чести не было — никаких там «двое на одного» и «лежачего не бьют», в этой свалке все средства оказывались хороши, речь ведь шла о своем кусочке под солнцем, а что может быть важнее? Мальчик сам не заметил, как его засосало в самую гущу этого месива, которое началось внезапно, непонятно с какого момента — казалось, еще мгновение назад все они висели на заборе и выкрикивали гарнизонным ругательства одно обиднее другого, и те отвечали, и все это выглядело забавным соревнованием, которое вот-вот закончится, противники подойдут пожать друг другу руки, — а через минуту мальчик уже бился в центре общего клубка, крепко зажмурившись, — нет, не от страха, просто вокруг даже стопроцентно зрячий ничего не увидел бы, кроме пыли и мелькающих рук, принадлежащих неизвестно кому. У него ничего не было, кроме собственных кулаков, в суматохе он даже камня не догадался подобрать и теперь ожесточенно лупил направо и налево, не разбирая, где свои, где чужие. По лбу, по вискам, по подбородку текло — он не понимал, кровь это или пот, ему уже несколько раз прилетело по голове, но боли не чувствовалось, только лихорадочный, заполошный азарт, управляющий до судорог сжатыми кулаками.
А потом что-то произошло. Кажется, он упал, потому что, открыв глаза, увидел землю совсем близко, всего в нескольких сантиметрах. Голова стала какая-то ватная, шум драки едва уловим — и это было странно, потому что прямо перед глазами, в пыли, беспорядочно топталось множество ног. Мальчик закашлялся и закрыл глаза, а когда открыл их, увидел перед собой дрожащую руку — кисть руки, с которой часто падали в песок крупные алые капли. Два пальца — средний и указательный — болтались как-то странно, словно их привязали к ладони за ниточку. Раны были похожи на две веселых улыбки. Еще через мгновение он понял, что эта рука — не сама по себе рука, что она принадлежит человеку, стоящему напротив на коленях, а потом с удивлением узнал в этом человеке Кольку.
— Скальпелем, — сказал Колька едва слышно, одними губами, но мальчик почему-то сразу его понял.
— Скальпелем… совсем как у матери моей скальпель, — снова повторил Колька и подхватил отполосованные пальцы здоровой рукой. Две алых улыбки погасли. Кровь полилась сильнее. Колька сидел неподвижно, лицо его было бледным, как наволочка, взгляд застыл в одной точке, на линии отреза, и мальчику показалось, что это длится целую вечность… Он придвинулся к Кольке и тоже стал смотреть на рану, изо всех сил напрягая близорукие глаза. Он следил за полетом расплывающихся красных капель очень внимательно — как они накипают, как отрываются и шлепаются в песок, а потом вдруг подумал с завистью, даже с отчаянием: «Ну почему, почему все самое лучшее достается ему ? Почему не со мной?! Ему же все равно! А мне больше никогда-никогда не пришлось бы играть на пианино!»
Урок 5
Отчим на вокзал не поехал. С вечера собирался, советы умные давал — как упаковать да как деньги попрятать, чтобы не украли, а с утра пораньше из тех самых упрятанных денег утянул червонец и уже к обеду приполз пьяный в стельку — обмочился, обмарал пиджак, кепку потерял где-то. Теперь он храпел дома на диване — грязный, благоухающий перегаром и мочой. Матери с него только ботинки удалось снять; все ж таки этот зараза под сто килограммов тянул — где ей было с ним справиться, когда он в отключке… Зато увязался провожать Колька Беспалый. Мать от этого еще больше разозлилась. Пока ехали в автобусе, все бухтела: «И зачем тебе в такую даль? И оставался бы ты лучше дома! И баловство все это! И как ты ночью обратно?». До самого Братска бухтела, а упрямый Колька возражал: «Да ладно, теть Марин! Тут ехать-то! Попутную поймаю!» — и на материно раздражение внимания не обращал. Поэтому до вокзала она добралась совсем уж издерганная и теперь шумно суетилась около сумок и чемоданов, вполголоса ругая Кольку «нахалом» и «хамьем». Колька, разумеется, все прекрасно слышал, но делал вид, что его это вообще не касается. Нет, все-таки иногда он вел себя молодцом, Колька. Как настоящий мужик.
Впрочем, мальчику сейчас было и не до Кольки, и не до матери. Новенький пиджак резал под мышками, нейлоновая рубашка раздражала кожу, чесались руки, чесалась спина, непривычный галстук давил под горло, мешая дышать, но всего хуже оказались лакированные ботинки, купленные матерью перед самым отъездом — по случаю, а стало быть, без примерки, «на глазок». Пока шли до автобусной остановки, это было еще терпимо, хотя уже тогда ощущалось давление в мысках и пощипывание в пятках. Но теперь, спустя почти четыре часа, мальчик мог думать только о том, что, вот, у него ноги — две ноги, правая и левая, ничего больше нет, а ноги есть, и эти ноги болят, все целиком, аж до самого паха, и лучше бы их вовсе отрезать, ноги, левую и правую, ну если не целиком, то хотя бы мизинцы, а еще не худо бы избавиться от этих горчичников на пятках, потому что терпеть уже невозможно — честное слово, невозможно! Голова от напряжения разболелась, тело покрылось испариной, волосы на висках взмокли. Мальчик как встал посреди платформы, так и стоял, стараясь не шевелиться и не дай бог не переступать, глубоко вдыхал приторный алюминиевый воздух, Кольке отвечал невпопад, материного бухтения и вовсе не слышал, и так у него все мышцы от неподвижности посводило, что в конце концов мальчику начало казаться, будто его убрали в кофр.
Да и матери, по-хорошему, было не до Кольки и не до мальчика. Временами она вдруг замирала в задумчивости, сама себе задавала вопрос: «Билеты?», нагибалась, перекапывала багаж, билетов не находила, разгибалась, хваталась за голову, причитала испуганно: «Где же?! Да как же это?!», снова нагибалась, перекапывала багаж еще раз, не находила, перекапывала, причитала, потом отыскивала наконец, разгибалась, выдыхала облегченное «У-ффф!», перепрятывала билеты на новое место, разгибалась, проговаривала несколько раздраженных фраз в адрес Кольки, замирала в задумчивости, сама себе задавала вопрос: «Документы?», нагибалась и опять начинала рыскать по сумкам, повторяя раз навсегда заданный поисковой алгоритм. В другой день мальчик, пожалуй, посмеялся бы, но только не сегодня, только не в таких ботинках!
Несколько шагов до вагона дались с трудом. Как во сне мальчик взял сумку и чемодан, как во сне дохромал до двери, как во сне опустил ношу под ноги, как во сне пожал искалеченную руку Кольки Беспалого, как во сне поднял вещи и поднялся в поезд… Потом, кажется, он стоял у окна напротив купе и смотрел мимо Кольки, который по другую сторону запыленного стекла, задрав голову, усиленно жестикулировал и, кажется, даже говорил что-то, но ничего не было слышно, только шевелились беззвучные Колькины губы, только двигались, словно в немом кино, Колькины руки. А потом загремели и резко дернулись вагоны, едва удержался на ногах мальчик, Колька зашагал за поездом, остановился, улыбнулся натянуто, натянуто махнул вслед искалеченной рукой. Мальчик вроде бы тоже махнул в ответ… Но все это происходило как бы не с ним, виделось как бы со стороны, и мальчик не заметил самого для себя важного, давно и трудно вымечтанного — первый раз в жизни сосед и вечный соперник смотрел на него снизу вверх; впервые Колька завидовал мальчику, а не наоборот.
Поезд был проходящий, «Тында — Москва», и в купе уже прочно обосновался какой-то пьяненький дедок. Увидев новых пассажиров, дедок засобирал поразбросанные по полкам свертки, засуетился. Все повторял: «Один момент-с!», старорежимно, с присвистом, смакуя последнюю «с». Мальчику дедок не понравился. А матери, кажется, было без разницы. Попутчику она едва кивнула и тут же стала разбирать сумку с продуктами. На столе разрасталась горка дорожной снеди: курица в фольге, пакет картошек в мундирах, хлеб, сваренные вкрутую яички, банка огурцов домашнего посола, но мальчик, хоть и ел последний раз только в обед, даже не посмотрел на это изобилие. Первым делом он избавился от ненавистных ботинок.
— Ты что это? — возмутилась мать.
Мальчик стянул носок, напитанный кровью, и молча предъявил матери истерзанную рану на пятке.
— Ах ты ж, господи! Беда-то какая! — запричитала мать. — Куда ж я их дену-то теперь? И обратно не сдашь, вон как в крови-то внутри всё измарал! Боже ж ты мой! И в кого ты только уродился такой?!
Обидно было до слез. У него вон что, а она — только о ботинках! Мальчик, как был босиком, протиснулся в уголок, к окну, забрался на полку с ногами.
— Куда?! Дай оботру хоть! — окоротила мать. — Горюшко ты мое!
А потом прибавила, подумав с минуту:
— Ничего, даст бог, разносишь!
Мальчик не ответил.
Впервые он ехал так далеко от дома, но ни восторга, ни даже любопытства не чувствовал, а только тяжесть и неуют. Мальчик стал смотреть в окно, но за окном совсем уже стемнело, мелькали только редкие огни, подташнивало, галстук давил под горло… Мальчик задремал было, но мать растолкала его, заставила переодеваться и умываться, выдала из чемодана старые побитые шлепанцы. Пыталась накормить, только мальчик отказался наотрез, так и уснул на пустой живот.
Он спал крепко, неподвижно, без снов, и проснулся уже после полудня. Поезд стоял в Красноярске.
Мальчик свесил с полки всклокоченную голову. Внизу ели, и ели, должно быть, достаточно давно — промасленная газета была закидана скорлупой, куриными костями и картофельными очистками, а неизвестно откуда взявшаяся чекушка — почти допита. «Чекушка, наверное, дедова», — подумал мальчик. Мать подняла голову. Щеки ее раскраснелись, глаза пьяненько блестели.
— Сыночка! — защебетала мать. — Проснулся, соня! Слезай, поешь маленько. Голодный поди!
Мальчик потихонечку, поджимая ноющие ноги, спрыгнул вниз. Выудил из-под газеты с очистками запотевшие очки, надел. Окружающие предметы обрели резкость.
— Ма, у нас пластырь есть? Или хоть бинт?
— Фу ты, смешной какой! — мать начала обмахиваться платочком. — Откуда ж я тебе в поезде пластырь возьму? Носочки вон чистые одень, а к Москве оно и пройдет!
— У меня есть! — сказали от двери.
В дверях стояла девушка. Наверное, она подсела ночью или утром, и мальчик этот момент проспал. Девушка легко взлетела к себе наверх, вытащила из-под подушки небольшую коричневую сумочку и зарылась в нее едва ли не носом.
— Держи! — сказала она спустя некоторое время, и сверху мальчику прямо на колени шлепнулся маленький рулончик пластыря.
— Спасибо! — смутился мальчик.
— Вот уж не за что!
Девушка так же легко спрыгнула вниз и по-хозяйски расположилась за общим столом.
— Меня Галей зовут. А вы, наверное, Андрей?
Мальчик почему-то покраснел. Девушка была красивая — беловолосая, стройная, вся яркая такая. Взрослый человек, пожалуй, заметил бы, что и вырез на блузке великоват, и косметики многовато, и белизна волос явно гидропиритного происхождения, так ведь это взрослый, а в пятнадцать лет кажется — коли чуть заблестело, так уж прямо и золото. И мальчик боялся поднять на это золото глаза, точно глаза могли обжечься.
— Он у меня такой умница! — щебетала пьяненькая мама. — Та-лан-ти-ще! Как Бог свят, не совру, так она мне прямо и сказала — за-меч-чательные исполнительские данные. А я — ни в какую! Как же ж это — отдать кровиночку свою за шесть тысяч километров? Сами вы, Пал Демьяныч, посудите, а?
— Да-с-с-с! — кивал дедок. — Да-с-с-с! Правильно, Викторна, толкуешь! Вон, мой-то… Как уехал на учебу, так и поминай как звали-с… Да-с-с-с! Вот, гостинцев теперь везу. Внуки уже пошли. Двое.
— А… где… где он у вас?
— Да в Казани же, я ж тебе утром еще рассказывал!
— Прости, позабыла чтой-то… Как-то мне… ох, душно-то как, прям дышать не могу! — мать снова стала обмахиваться платком.
Мальчик перекинул через плечо серое дорожное полотенце и поковылял умываться. Мать всегда такая была, сколько помнил — говорить старалась, точно в романах девятнадцатого века, а как выпивала, так и перла изо всех щелей дальняя кубанская деревня. Ему было стыдно за мать. И пятки заклеивать перед Галей — тоже стыдно.
Когда он вернулся в купе, разговор катился своим чередом, поезд постукивал на ходу, постукивали пустые слова, стучало сердце — где-то в висках и под горлом — и мать говорила:
— Вот поступит в Гнесинское, тогда все они увидят! А Гнесинское и лучше даже, чем Консерватория. В Консерватории-то, поди, блатные одни! — говорила и потрясала в воздухе пухлым кулаком, грозя невидимым «им». Дедок сонно кивал, а Галя отвечала:
— А я тоже музыкантка. Да, на арфе играю.
— Сыночка! Иди сюда! Да подсядь ты к матери поближе-то, я, чай, не кусаюсь! — мать попыталась погладить мальчика по волосам, но он зло вывернулся. Взял с газеты куриное крыло, начал угрюмо есть.
— Эх, молодежь! — усмехнулся дедок. — А я и сам был такой же ершистый, да-с-с-с! Ну что, Викторна, давай, что ли, по последней?
Дедок разлил в два чайных стакана остатки водки.
— А давай, Викторна, за молодежь! За будущее за наше выпьем. Чтоб у них все было, чего у нас не было. Ну-с, как говорится, поехали! — одним махом заглотнул и хлебушком черным занюхал. Мать выпила водку малюсенькими глоточками, морщась и поеживаясь с горечи, раскрыла, точно рыба, рот, быстро-быстро замахала перед ним рукой. Жадно закусила соленым огурчиком.
— Ох, и злая у тебя, Пал Демьяныч, водка.
— То не водка злая, то бабы слишком добрые, — усмехнулся дедок. — Ну ладно-ть… Посплю маленько. А где и поспать-то рабочему человеку, как не в поезде…
Галя презрительно оглядела деда и тоже усмехнулась — красиво так, заговорщически, одними глазами. «Коз-зел!» — подумал мальчик про себя. Очень он пьющих не любил. Сам-то, конечно, потихоньку пробовал с друзьями — и пиво пробовал, и водочку, и портвейн «три семерки», но это было совсем не то, совсем не так, как у взрослых. Это… С друзьями это было вовсе не страшно.
Ночью мальчику не спалось. Он все ворочался, все смотрел, изо всех сил напрягая глаза, на спящую Галю, и видел только силуэт. Его бросало то в жар, то в холод, ему хотелось протянуть руку, это ведь так просто, так близко, протянуть и гладить, гладить по белым волосам, а потом целовать, по-взрослому, с силой разжимая пухлые губы, и по-хозяйски трогать тугую грудь, стискивать, словно снежок, который вот-вот будет брошен, хотелось быть взрослым и неотразимым мужчиной, как в запретной книжке, которую перед отъездом принес ему потихонечку Колька Беспалый…
Хотя книжку мальчик проштудировал внимательнее некуда, и даже не один раз, дальше поцелуев он в своих фантазиях не заходил, сам себя стыдился, вот и мучился до рассвета, а потом впал в тяжелую дрему и метался, метался на полке, сбив на пол жгутом перекрученную простынку и одеяло. Когда он проснулся, за столиком мама и дедок снова ели — в точности как вчера, только на консервы перешли. Гали в купе не было. Мальчик перепугался, что она уже сошла где-нибудь, но заметил на аккуратно застеленной полке, в уголке, коричневую сумочку и успокоился.
Умылся, причесался потщательнее, поел, попил чаю, а она все не приходила, точно сквозь землю провалилась. Но утешительная сумочка стояла на прежнем месте, и мальчик продолжал ждать. Мать выдала ему ноты и загнала на верхнюю полку, чтобы даром штаны не просиживал, а повторял, хоть бы и про себя, проигрывал бы мысленно, и мальчик, лежа на полке, послушно шуршал страницами, ничего в них не видя, лежал и ждал возвращения Гали, которая все не шла. У него заломило спину, но он продолжал лежать, почти не шевелясь, пытался домечтать свою ночную мечту — и не мог. Когда он, задумавшись, переставал перелистывать страницы, мать окрикивала его: «Ты там спишь, что ли?», — и он делал слабую попытку сосредоточиться на нотах. Не получалось — как только в голове начинал звучать проклятый «Революционный этюд», локти сразу тяжелели, точно к ним было привязано по гантеле, в мышцах зарождалась не сама боль, нет, но память о боли. Ему поставили за экзамен пять с плюсом — разумеется, куда бы они делись, — он играл лучше всех в школе и знал об этом, да и мать столько лет проработала, хотя бы из уважения… но… он-то знал, он-то слышал, что все это — не то и не так, натянуто все и пусто, точно эту музыку проткнули, как воздушный шарик, и она сдулась, съежилась, превратилась в никчемушную резиновую тряпицу…
Потом он еще раз ел, пил, перелистывал ноты и украдкой все посматривал на двери купе, несколько раз даже в коридор выглядывал — Гали не было. Мальчику от этого становилось еще неуютнее и неспокойнее. Мама с дедком жевали не переставая, как-то механически. Они ели и все переливали из пустого в порожнее беспредметные дорожные разговоры. Опять была чекушка, опять хвалилась пьяненькая мама, и это было ужасно, это было мерзко, мерзко! Потом мальчик задремал, и ему приснился кошмар — серый город без неба, алюминиевая удушливая патока и ни одного человека кругом, только каменные стены, подернутые осклизлым зеленым мхом. Там, во сне, мальчик знал — этот город и есть «Революционный этюд», холодный и безвоздушный.
Когда мальчик проснулся, в купе было уже темно. Мать и дедок храпели на разные голоса, дедок — с присвистом, точно дотягивал вечное свое «с-с-с», недоговоренное днем, мать же грозно и надрывно порыкивала, и в горле у нее клокотало. Гали не было. Мальчик протянул руку и обшарил пустующую полку — сумочка стояла на прежнем месте.
Мальчик потихонечку спустился вниз и выбрался в коридор. Коридор был пуст и мрачен, только в начале вагона, напротив проводницкой, желто моргала тусклая лампочка. И ни одного живого звука не существовало вокруг, кроме целеустремленного лязганья колес, кроме низкого зуденья лампочки и нервного бряканья немытых стаканов на подносе у титана с кипятком. Но, как ни странно, в этом тоже была музыка — и ритм, и мелодия. Мальчик устроился на откидном стульчике напротив купе и стал смотреть в черный прямоугольник стекла. Он думал об отце. Почему мать никогда не рассказывала о нем? Да черт ее знает. Должно быть, просто не считала нужным. А когда она что-либо не считала нужным, спорить было бесполезно. Впрочем, как бы там ни было, что бы ни произошло у отца с матерью, мальчик не осуждал его. Ему казалось, что он его даже понимает — как мужчину понимает. Пятнадцать лет он жил бок о бок с этой женщиной и как никто другой знал, что с ней жить нельзя. Потому что она врала, все время врала.
Его разбудило легкое неуверенное прикосновение. Мальчик вздрогнул и вскочил, сиденье громко хлопнуло, Галя нетрезво рассмеялась:
— Такой уже… взрослый, а… такой… пу… пугливый!
От нее сильно пахло перегаром, белые волосы растрепались, кофточка была застегнута не на ту пуговицу. Мальчик покраснел, но в темноте, да с пьяных-то глаз, Галя этого не заметила.
— Тебе… тебе сколько… лет? — проикала она и, неожиданно качнувшись, повисла на мальчике всем телом, так что он едва удержался на ногах.
— Двадцать два, — зачем-то соврал мальчик.
— Ой! И мне двадцать… два, — пьяно умилилась Галя. — Значит, мы… Эти… Да как же его?.. А, ро-вес-ни-ки!
Она, понятное дело, тоже соврала, но это было разнонаправленное вранье: мальчик прибавил себе лишних семь лет, Галя убавила, стало быть, математически их маленькая ложь в сумме давала ноль.
От соприкосновения, столь тесного и столь нежданного, мальчику сделалось жарко, как никогда в жизни. Он весь вытянулся в струночку и стоял, одной рукой придерживаясь за стенку, а другой крепко обхватив девушку чуть выше талии, и боялся спугнуть эту прекрасную нетрезвую птицу. Он был почти на голову выше Гали, и потому жарко дышал ей в макушку, жадно вдыхал приторный запах ее волос, сбрызнутых какими-то крепкими цветочными духами.
— Ох… какой ты, однако… горячий, — прошептала Галя, высвобождаясь.
— И… из-вините… Я… — забормотал мальчик.
Галя снова рассмеялась:
— И робкий! По… пойдем-ка… покурим… Куришь? Во-он туда… в тамбур!
Она схватила мальчика за руку и, спотыкаясь на каждом шагу, поволокла его в конец вагона, прочь от купе и мигающей лампочки.
В тамбуре было темно — хоть глаз выколи, но постепенно предметы выступили из мрака, и мальчик разглядел дверной провал, дорожную пепельницу на оконной перекладине, бесформенный мешок в уголке и пьяную девушку напротив. Галя стала неловко обхлопывать себя по груди, по бедрам в поисках сигарет, но карманов не было и сигарет, стало быть, тоже.
— Вот, бля! Забыла! — ругнулась она в сердцах. — Ну и… хер с ними… Курить вредно… Иди ко мне!
Мальчик стоял столбом и боялся шевельнуться. Она сама шагнула к нему в темноте и, навалившись всем телом, прижала к стене — задышала жарко, стала гладить по брюкам. И тогда с мальчиком неожиданно случилось то, что иногда происходило с ним по ночам: он громко, по-звериному застонал, в паху сделалось горячо, липко и влажно. Было ужасно стыдно, хотелось провалиться сквозь вагонный пол, да так и остаться на рельсах, навсегда, и лежать мертвым, только бы не этот позор, только бы…
— Ух ты! — нетрезво восхитилась Галя. — А я? Я-то как же? Э нет, ми-илый… эт-то не… не годится!.. Давай-ка… попробуем… еще…
Она нашарила его дрожащую руку и стала жадно водить ею по своей груди, по животу, словно это была вовсе не его рука, а какой-то посторонний предмет, безраздельно принадлежащий ей, Гале, и никому кроме. Водила, и постанывала, и неловко терлась о бедро мальчика, расставив ноги. У мальчика закружилась голова. Он, как во сне, стал тискать Галину грудь, обеими руками, остервенело, ему хотелось нарочно сделать ей больно, его мутило, но боли она, кажется, не чувствовала, только все истошнее стонала, все неистовее терлась, а потом запустила руку под резинку его тренировочных брюк, и стала мять, и шептала: «Ну… что же ты… ну… давай же!», — а его передергивало от омерзения, а у него в голове прокручивалась только одна дурацкая мысль: «У арфистки не могут быть такие грубые, такие неповоротливые пальцы!»
А потом ему самому стало нестерпимо больно, и он, вскрикнув, стряхнул с себя распаленную девушку.
— Ну и… ладно! — неожиданно успокоилась та. Привалилась к противоположной стене и стала, пошатываясь, застегивать растерзанную кофточку. Застегнулась кое-как, процедила сквозь зубы:
— Молокосос! — и опять начала обхлопывать себя в поисках сигарет.
Мальчику хотелось плакать. Опять он впал в странный ступор и стоял, замерев, у стеночки, впитывая спиной приятный металлический холод, глупо бормотал про себя: «Море волнуется три, морская фигура на месте замри! Морская фигура — замри!».
Галя в тщетных поисках все обшаривала свою одежду, матерясь шепотом, и бормотала: «Суки! Все вы — такие суки! И Васильев, мать его, самая большая сука! Я его. Из армии. Два года. Два! Как последняя дура! А он… Сучку крашеную. Шлюшку. Привез. Шлюх любите? Получайте тогда шлюху! Суки!», — а потом вдруг перегнулась пополам, и ее начало тошнить прямо на пол.
Мальчик вздрогнул, бросился прочь, в туалет, стал лихорадочно дергать дверь на себя. Дверь не поддавалась, потом неожиданно открылась в другую сторону, мальчик заскочил в тесный вонючий закуток, заперся и лишь тогда вздохнул с облегчением… Потом он, спустив штаны до колен, долго и тщательно отмывался, водя по ногам маленьким хозяйственным обмылком, смачивал виски, брызгал студеной водой в лицо. Успокоился только тогда, когда обмылок совсем истончился, иссяк, оставив крошечный липкий сгусток. Тогда мальчик высунулся в окно и подставил голову холодному встречному ветру.
В купе он вернулся уже под утро. Галя спала не раздевшись на своей полке. Она лежала на животе, трогательно засунув обе руки под подушку, и по-детски причмокивала во сне. Мальчика снова бросило в жар. Он поскорее забрался на свое место, отвернулся к стенке и укрылся одеялом с головой.
Его разбудила возня в купе. Он потихонечку выглянул из-под одеяла. Галя, уже тщательно подкрашенная и причесанная, собирала вещи. Подъезжали к Сарапулу.
На мальчика она даже не посмотрела. Ну и отлично, ну и ладно! Мальчик опять отвернулся к стене и так пролежал, пока она не вышла на своей станции.
А днем в Казани высадился надоедливый дедок, и два свободных места заняли молодая мамаша и девочка лет семи-восьми — обе очень чистенькие, приветливые и миловидные. До Москвы оставалось всего ничего.
Урок 6
Он до сих пор отчетливо помнил первое утро в этом городе — ранний-ранний июньский рассвет, влажную сероватую прохладу, усталую пеструю толпу, выплескивающуюся из вагонов под гулкие своды Казанского вокзала, гам, строгие голоса из репродукторов, стрекот сумок-тележек по плиткам, дежавю в тот момент, когда поднял голову и вместо неба увидел высоченный зеленоватый купол, расчерченный на квадраты. Совсем как в поезде, во сне, только еще страшнее, потому что вокруг были чужие, сонмы чужих, озлобленных, невыспавшихся, пахнущих дальней дорогой… Нет, это был уже никакой не «Революционный этюд» — этот город начался для него, как начинается второй концерт Рахманинова: мощно, угрожающе, в полную силу. Город давил со всех сторон, а он, маленький человечек с хорошими исполнительскими данными, входил в столицу как по ножам — в новых лакированных ботинках, которые жали невыносимо, с чемоданчиком, с сумкой, с тонкой нотной папочкой, хранящей этюд Шопена и извечную «Лунную сонату», в куцем провинциальном костюмчике. Потом были радужные бензиновые лужи на асфальте, мать с непривычки расшиблась на эскалаторе; кажется, они искали комнату где-то в центре, в переулочках и арках, заходили в темные подъезды, выходили обратно; и был дворик в Гнесинском, напротив концертного зала, тепло, и солнце, и нестерпимо жмущие ботинки, были какие-то кабинеты, где принимались документы, и дверь, самая-самая страшная, за которой сдавали экзамен. Был мальчик, сидящий на корточках под этой дверью в ожидании своей очереди, пока оттуда, из-за двери, лились звуки такой чистоты и силы, что мороз пробегал по коже; и было позорное бегство, сначала в мужской туалет, потом по лестнице — прочь, во дворы, и знакомая тяжесть в локтях, и тянущая боль в предплечьях. Все было — и все это до сих пор хранилось в памяти, не изнашиваясь.
Позже, когда его нашли, мать, понятное дело, закатила истерику со слезами и подвыванием, умоляла, собиралась бежать куда-то, договариваться о переносе, падать в ноги… Но, выпускница захолустного культпросветучилища, что знала она о предмете, который ей пришлось преподавать всю жизнь? По сути — ничего. Он больше не хотел ее слушать. Она не понимала, она никак не могла понять, что здесь и сейчас ничего у него не выйдет, это невозможно — физически невозможно.
Музыка музыкой, а уроки взрослого вранья за свою недолгую жизнь он усвоил в полной мере. И тогда он сказал ей: «Нет!». Так сказал, что она больше не посмела его уговаривать. Это была сделка. Он придумал эту историю, когда, сбежав с экзамена, стоял в какой-то темной подворотне близ училища. Он стоял, привалившись к сырой и холодной стене, и думал, думал, думал, и принял первое в жизни взрослое решение. Он вернется в Братск. Или нет, лучше махнет подальше от дома, куда-нибудь в Читу. Он будет учиться там. А мать, коль скоро ей это так важно, пусть хоть всему миру растрезвонит, будто он учится в Москве. Кто проверит? Там, в Братске ли, в Чите, он будет сидеть за инструментом дни и ночи, он постарается, он научится (он поклялся себе в этом), и вот тогда, только тогда вернется в этот грозно звучащий мегаполис. Не так и не таким, как сейчас, — в этом он поклялся тоже…
…С той поры изменилось многое — город потеснел, ужался, словно кусочек шагреневой кожи в одноименном романе, оделся в неон и глянец; изменилась и помельчала страна, изменился и сам мальчик, превратившись во взрослого мужчину, окреп, прижился, как приживаются все, кто, один раз вкусив «столичных щедрот», оседает здесь, пустил кой-какие корешки, завел даже девушку; ежемесячно, как примерный сын, высылал овдовевшей матери понемногу денег, снимал комнатку на окраине, — неплохо, словом, жилось ему в этой переменившейся жизни. Главное правило было одно — работать, работать и еще раз работать. В работе было его будущее, и смысл, и сила… Только одно для него всегда оставалось неизменным — музыка. Порой он ненавидел ее, порой она поглощала его всего без остатка, но всегда была с ним, в нем, никуда не исчезая. Вот и сейчас она звучала, заполняя собою все пространство вокруг, поверх голов взмывала под своды здания, а он плыл по ее штормовым волнам, прикрыв глаза… Музыка была внутри и вокруг, не было ничего, кроме музыки, желтый луч падал на руки, мир был огромен и вечен, враждебен — но не страшен…
Когда он открыл глаза, в окошечко просунулся увесистый волосатый кулак. Потряс в воздухе, потом снова утянулся наружу. Грохнула дверь, и в палатку ввалился Толстый. Несмотря на ранний час, Толстый был уже порядком навеселе.
— Ты чё, нах?! — прорычал он утробно.
Потом, ответа так и не дождавшись, приблизился вплотную и схватил за грудки. Легко приподнял с табурета и в сердцах тряхнул. Отшвырнул в угол. С полок на голову затумкали кассеты. Левое стекло в очках треснуло.
— Ты чё, нах! — снова зарычал Толстый, но теперь это был уже не вопрос, а явная угроза. — Ты, нах, мне всех клиентов распугаешь! Ты, нах, сегодня продал чего?! Чё вылупился, скрипач недоделанный?! Над нами весь рынок уже ржет, ты понял?!
Толстый схватил с полки магнитофон, выпотрошил, кассету с оттяжкой раздавил каблуком. Поозирался, что бы еще порушить, но, видимо, пьян был еще не сильно, потому что хозяин в итоге взял в нем верх над погромщиком.
— Короче, нах, слушай! Если у меня, у Толстого, в палатке еще раз, нах, Моцарта какого-нибудь услышу, ноги-руки повырываю! Понял, нах?! Ты, нах, мне хитов давай! «Юбочку из плюша» давай, нах! Всё! Больше, нах, не повторяю! Пидор вонючий!!!
С этими словами Толстый вывалился на улицу, громко шарахнув дверью. А он так и остался полулежать в углу, засыпанный кассетами, — лежал и мстительно думал: «Идиот же этот Толстый! Рахманинова от Моцарта отличить не может!!!»