Виктория ЛЕБЕДЕВА

В ролях

Повесть

 

Признаюсь, мне в последнее время изрядно поднадоела всякая это такая условная проза. Нынче ведь правят литературный бал различного сорта и качества фэнтези, антиутопии и другие гипотетические тексты сослагательного наклонения, повествующие о том, что могло бы быть в России, а не о том, что происходит у нас на самом деле и в наши дни – для кого счастливые, а для кого и окаянные. Боятся, что ли, креативные писатели нашей суровой действительности? А может, отдельных ее властных представителей, которые нынче крепко взялись за телевидение и журналистику, но пока что, слава Богу, не лезут в собственно художественную литературу. Многие как бы апокалиптические авторы пугают как бы подмигивая и пришепётывая: я, господа, ужас и макабр описываю, я – крутой интеллектуал, я матом ругаюсь, но вы же понимаете, товарищи, что все это – понарошку и к действительности отношения мало имеет, мы ж с вами люди просвещенные, политкорректные, одной крови, да?

Это – элита, а вот и с другого, попсового боку – менты, ворьё, офисный планктон, одуревшие от денег насельники Рублевки. Чернуха, переходящая в гламур и возвращающаяся обратно.

Виктория Лебедева – реалист. Плюс – качественный прозаик, знающий цену букве, слову, предложению. Добавляющий что-то еще к сумме тех знаний о человеческой натуре, которые дала миру русская литература.

Она принадлежит к небольшому кругу писателей «новой искренности», которые с каждым годом все увереннее и увереннее заявляют о себе. Будь это наиболее среди них известный автор трогательной «Нефтяной Венеры» Александр Снегирев, или Марта Кетро, вчера еще исключительно «сетевая писательница», или московский врач Мария Ульянова, или только-только делающая первые шаги во «взрослой литературе» Татьяна Замировская из Минска, или обнинский ученый-экономист, он же оригинальный прозаик Петр Ореховский.

Литературная судьба у этих литераторов складывается трудно, что не вызывает лично у меня никакого удивления. Автору не тусующемуся, не кучкующемуся, не желающему плыть в струе всегда трудно – что при советской власти, что при антисоветской, что при нынешней.

Вот почему я с удовольствием и сам прочитал, и вам рекомендую новую повесть Виктории Лебедевой. Она о людях и для людей. История современной сибирской «душечки» – знаковая, узнаваемая, образная. «Что с нами происходит?» – некогда спрашивал Василий Шукшин. «Вот что с нами происходит», – отвечает ему из XXI века Виктория Лебедева.

 

Евгений ПОПОВ

 

Глава 1

Галина Алексеевна любила Любочку без памяти. Память же об отце ее старательно из сердца вытравляла-вымарывала, отчего сменила Слюдянку на богом забытый Выезжий Лог. Да и что, скажите, было вспоминать, кроме собственной глупости, горячих южных речей да переспелого черного винограда, которым заедала клятвенные обещания жениться и увезти – к джигитам, солнцу и витаминам. Но к джигитам и солнцу заезжий шабашник, то ли грузин, то ли армянин, отправился в гордом одиночестве, побросав на поле любовных битв нехитрые трофеи, а под сердцем – ее, Любочку.

Бабка у Галины Алексеевны была женщиной старой закалки. Не посмотрела ни на то, что единственная внучка, ни на то, что уже почти тридцать и полное право имеет решать за себя сама: отказала от дому – и точка. Вот и оказалась беременная Галина Алексеевна в Выезжем Логе.

Аборигены на Галину Алексеевну смотрели косо, особенно бабы. В селе царили скука и грязь, и так было жалко бесцельно загубленной жизни! Тут-то и выдумала вместо подлого кавказского шабашника грека – интернационалиста, спортсмена, коммуниста и просто красавца, геройски павшего на далекой солнечной родине от руки коварного мирового империализма.

Поначалу никто, конечно, не поверил ни одному слову, но стоило Любочке появиться на свет, и злые языки были прикушены. А еще Галина Алексеевна вышла замуж за местного.

Любочку, эту хорошенькую черненькую бесовку, просто невозможно было не любить! Всем, что необходимо для женского счастья, щедро оделила ее природа: и вьющиеся смоляные локоны, и ямочка на левой щеке, и матовая смуглая кожа, и большой чувственный рот, и пара стройных ножек, и огромные глазищи, темные и сладкие, словно южный виноград. Когда Галина Алексеевна смотрела на Любочку, ей хотелось немедленно посадить девочку на колени и дать вкусненького – конфету или пряник, а потом целовать и тискать, зарывшись носом в пахнущие солнцем кудри.

Жизнь наладилась. В леспромхозе семья считалась за элиту, Любочка была как-никак дочерью бригадира, пусть и приемной. А все-таки Любочкина мать – городская, не деревенщина какая-нибудь и желала дочери лучшей участи. Если Галине Алексеевне случалось прочесть в газете «Правда» об успехах советского балета, она тут же видела Любочку в розовой пачке на сцене Большого театра – Любочка высоко подбрасывала стройные ножки в шелковых чулках и пела громким голосом – совсем как Любовь Орлова; когда же в клуб привозили кино, Галина Алексеевна, сидя рядом с мужем в темном зале, всегда представляла Любочку в роли главной героини, будь то почетная доярка или заграничная миллионерша. (Второе предпочтительнее – у этих хрупких девушек из трофейных фильмов были такие пышные, такие богатые платья!) «Жизнь ученых, – в который раз пересматривая фильм «Весна», рассуждала Галина Алексеевна, – тоже по-своему неплоха…» Вообразить Любочку знаменитым советским математиком или химиком было, конечно, намного сложнее, чем балериной или кинозвездой, но и тут материнское воображение, слепое, словно сама Фортуна, вполне справлялось, услужливо рисуя перед глазами линейку, пробирки и белый накрахмаленный халатик на два пальца выше колена.

Планы заметно поскромнели уже на первом году обучения: в школе дела с самого начала пошли неважно, девочка не вылезала из троек. В результате от карьеры врача, космонавтки и ученой Галина Алексеевна, скрепя любящее материнское сердце, отказалась. Но кино и балет ведь никуда не девались, для этого, по мнению Галины Алексеевны, учиться было совершенно не обязательно, особенно для кино.

Галина Алексеевна вообще не слишком верила в пользу обучения – Любочку за тройки ругала не слишком. Но материнская энергия требовала выхода, и девочка восьми лет от роду была отдана в кружок художественной гимнастики в соседнее село, куда отчим, Петр Василич, пользуясь служебным положением, после обеда гонял леспромхозовский автомобиль. Девочку постоянно тошнило, машину приходилось останавливать. Но Галина Алексеевна была непреклонна, и в результате Любочка научилась стоять на руках, делать колесо и садиться на шпагат.

Любочка росла и расцветала. Положительно она была рождена для красивой жизни. «Стоит только подтолкнуть ее в нужном направлении, – думала Галина Алексеевна, – и жизнь пойдет как по маслу». Она подолгу беседовала с дочкой – обстоятельно, словно со взрослой: учила житейским хитростям, советовала, с кем да как себя вести, по мере сил расширяя девичий кругозор. Воспитательная работа принесла свои плоды – Любочка рано научилась угождать мальчикам и не обращать внимания на девочек. Мальчики решали за Любочку задачки и дрались за честь донести от школы до дома ее портфель, девочки Любочке завидовали и заискивали перед нею или же фыркали презрительно, но фырканье тоже было результатом зависти: ведь Любочка была в Выезжем Логе первая красавица.

Еще предметом тайной девичьей зависти были Любочкины наряды – шикарные и воздушные, совсем как в трофейных фильмах. И ведь что самое обидное: эти королевские туалеты пошиты были вовсе не из заморских шелков и бархатов, а из «веселых ситчиков», которые завозили в сельпо, – шить Галина Алексеевна действительно умела. Шить у нее, строго говоря, получалось гораздо лучше, нежели обогащать девичий кругозор, и Любочкины платья всегда оказывались куда богаче, чем ее представление о природе вещей.

Любочке очень нравилось, когда мальчики из-за нее дрались. Она их даже подначивала – обещала портфель одному, а в последний момент отдавала другому, просила решить какой-нибудь пример позаковыристее, допустим, Васю, а списывала у Пети. В итоге после уроков за школой случался очередной «мужской» разговор, отрывались пуговицы и рвались рукава, зрели синяки на насупленных физиономиях. Мальчишкам такие баталии даже льстили, среди общей уравниловки давая почувствовать себя рыцарями и воинами. Да и Любочка стравливала их вовсе не со злости, а ведомая неистребимым самочьим инстинктом, который не по зубам никаким революциям и коммунистическим строительствам.

Однажды, по малолетству, Любочка спросила у Галины Алексеевны:

– Мам, почему со мной девчонки не дружат?

– Завидуют, – зевнула мама. – Но это даже хорошо.

– Что завидуют? – удивилась Любочка.

– Что не дружат. Стало быть, мужика не уведут – некому будет. Это вы сейчас маленькие, а потом…

– Что потом?

– Суп с котом! Потом за хорошего мужика глазки-то повыцарапываете, помяни мое слово. Ладно, хватит попусту болтать. Ты посмотри на себя! Ты у меня – раскрасавица. Вырастешь и в город уедешь. В Красноярск. Или хоть в Иркутск. А может, аж в самую Москву заберешься. Станешь знаменитой артисткой. Ну и нужны тебе тогда эти дуры деревенские?.. Поди лучше на двор, папины рубахи повешай!

Глава 2

Так ли навязчива была Галина Алексеевна в своем желании отдать дочку в артистки? Нет, нет и нет. Она была даже не оригинальна. Возможно, со временем она оставила бы имперские амбиции относительно Любочкиного будущего, как это случалось со многими и многими матерями, но… В таких случаях принято говорить: судьба распорядилась иначе. Презабавная это штука – судьба. В первый момент, когда она распоряжается нами, мы безоговорочно верим в высший знак и в указующий перст, мы, словно голодные галчата, открываем алчные клювики навстречу манне небесной. Но по прошествии часов (дней, лет) вдруг оказывается, что судьба-то вовсе не одарила, а посмеялась, и что насмешка эта довольно зла. А самое обидное – иногда она одаривает, и никто не умеет угадать, где одно, где второе.

Небо снизошло на землю в лице Владимира Высоцкого. Его сопровождали съемочная бригада и персональный милиционер. Галине Алексеевне было неважно, кем задуманы эти съемки, кто выбрал это место и кто автор сценария, – праздные вопросы ее отродясь не занимали. Важно было одно – здесь, в Выезжем Логе, не обозначенном ни на одной приличной карте, теперь можно сниматься в кино – только руку протяни, поднажми где надо, и вожделенная синяя птица счастья будет послушно клевать с ладони, словно глупая домашняя курица.

Поначалу Галина Алексеева попыталась заполучить народного любимца в квартиранты. Ночь напролет нашептывала мужу: «Упроси Михалыча – к кому, как не к нам?» А действительно, к кому же еще? У них был самый богатый дом на селе. И телевизор у них у первых появился, и холодильник ЗИЛ. С холодильником, правда, глупо получилось, его по незнанию в кухне около печки поставили, стенка в стенку, так что он и двух месяцев не проработал, но все же… Подумаешь, холодильник! Петр Василич в выходные в Красноярск съездил на леспромхозовской машине и новый привез – всего и делов. И дом у них – большой да светлый, на самом высоком месте стоит – издалека видно, и готовит Галина Алексеевна – дай бог каждому, даже самые привередливые пальчики оближут…

Увы, с жильем не получилось – наутро узнала Галина Алексеевна, что все давно уж говорено-переговорено, обскакала ее выскочка Вострикова! И куда только киношное начальство смотрело?! Поселили такого человека низко, у самой воды, и добро бы еще в доме, а то во флигеле нежилом, на огороде, словно шабашника какого, да не одного, а вместе с милиционером… Тьфу, срам! А Галине Алексеевне в квартиранты достались художник по свету с молодым ассистентом.

– Это надо же, как на Пырьеву похожа! – выдохнул ассистент, впервые увидев Любочку.

– Да ну, брось! Волосы разве черные. Пырьева-то побледнее будет да и попышнее, – не согласился художник. Любочку, впрочем, оценил по достоинству, это сразу стало заметно по сальному блеску в глазах и по заблудившимся рукам, которые вдруг растерялись, куда бы пристроить рюкзак с вещами.

– А кто это – Пырьева? Уж не знаменитого ли режиссера дочка? – подобострастно засуетилась Галина Алексеевна.

– Да нет, жена! – усмехнулся ассистент. – Молода и бесподобно красива, вроде дочки вашей. Да вы сами увидите скоро, она приедет через пару дней. Впрочем, ваша, пожалуй, получше будет! – И подмигнул Любочке. Она смутилась и убежала в свою комнату.

Когда местных попросили сняться в массовке, Галина Алексеевна и Любочка пришли в восторг. Еще с вечера обе суетились, было тщательно отглажено восхитительное атласное платье с открытой спиной и юбкой многослойной, словно торт «Наполеон». Материал Петр Василич по случаю купил в Красноярске, выкройку придумала Галина Алексеевна. Любочка в этом платье выглядела как настоящая кинозвезда. А еще Галина Алексеевна разрешила дочке обуть лакированные белые туфли на каблуке, которые носила только в клуб и в гости, и надеть капроновые чулки со швом. Всю ночь мать и дочь проворочались без сна в предвкушении завтрашних съемок, а наутро Галина Алексеевна сделала Любочке высокую прическу «бабетта» (в просторечье – вшивый домик) и настоящий маникюр, чтобы девочка стала совсем уж неотразимой и чтобы все, кому следует, ее обязательно заметили.

Любочка ужасно волновалась, потому из дома выскочила загодя и бежала, летела по-над дорогой, по самой кромке обочины, по жухлой, ломкой траве, чтобы белых лаковых туфель не замарать; руками отводила от себя колючие липкие репьи, которые хищно, да все без толку скользили по алым атласным оборкам, и на пятачок перед сельпо примчала, запыхавшись, самая первая. Потихонечку вокруг нее стала собираться шумная стайка одноклассников. Мальчики с деланым равнодушием отводили глаза. Девочки сгрудились вокруг и благоговейно щупали богатый материал, играющий на солнце, выпытывали, где да почем, и, по всему видно, завидовали ужасно – даже те, кто, старательно позевывая, спешил объявить: это, мол, ничего, мне мамка к концу лета и получше сошьет! Да что там девчонки, даже взрослые с пристрастием рассматривали Любочку и меж собою негодовали шепотом: «Куда это мать смотрит?!», – но любовались, любовались вопреки собственному негодованию, потому что не девочка, а статуэтка фарфоровая! На пыльном пятачке перед сельпо Любочка была в тот момент единственным ярким пятном, только за нее и можно было зацепиться досужему взгляду среди окружающей скуки и серости.

И Любочку действительно заметили.

– Господи! Э-это что за чучело?! – воскликнула художница по костюмам, за руку выводя ее из толпы. – Через сорок минут уже Высоцкому с Золотухиным сниматься, а тут! Убрать! Немедленно убрать!

И бедная, ничего не понимающая девочка, не успевшая даже удивиться, вдруг почувствовала, как все разом отстраняются, стараются отшагнуть подальше, будто и знать не знают никакой такой Любочки, а за спиной уже зарождаются предательские, исподтишка, смешки и словечки.

Любочка никогда в жизни не рыдала так горько. Она бежала со съемочной площадки прочь, опасно оступаясь на глупых каблуках, несла в ладонях у самого лица свой позор и соленые свои слезы, и слезы проливались через край, и позор проливался. Как оглашенная ворвалась она во двор, скинула ненавистные лакированные туфли куда-то на грядки и понеслась к дому босиком, раздирая вдрызг мамины шелковые чулки. Она уже в сенях выпрастывалась из облачного платья, алый атлас трещал по швам, только Любочке это было безразлично, ей казалось, что она немедленно умрет, едва коснувшись подушки.

Она прорыдала до вечера. Галина Алексеевна ходила по кухне из угла в угол, прислушиваясь к малейшему шороху за Любочкиной дверью, и чувствовала себя виноватой. Чувствовала, а до конца все-таки не понимала, что сделала не так, – пусть тот, кто осмелится сказать, что ее Любочка не была в тот день самой красивой, даже красивее Пырьевой, первым камень бросит… да пусть у нее глаза лопнут, если Любочка – не самая-самая раскрасавица!

Глава 3

Часам к семи съемочный день закончился, и домой вернулись осветители-квартиранты. Младшему, утром наблюдавшему сцену на съемочной площадке, Любочку было очень жалко – такая красивая, яркая и такая наивная девочка, – потому он, пошептавшись немного с Галиной Алексеевной, без стука вошел в комнату плача и предложил прямо сейчас пойти и познакомиться с Высоцким. Он врал, конечно, сам он был знаком с ним лишь мельком, по работе, и уж, разумеется, не настолько близко, чтобы представлять ему первую встречную сельскую девчонку, но надо же было что-то сказать, чтобы прекрасная Несмеяна отвлеклась и перестала реветь.

Несколько секунд Любочка еще всхлипывала по инерции, а потом подняла заплаканные глаза и, заикаясь от слез, тихо спросила:

– А как же мы к нему пройдем? У него ведь милиционер постоянно дежурит, я сама видела.

Тут молодой квартирант не выдержал и расхохотался.

– Ну ты даешь! – сказал он растерявшейся Любочке. – Какой же он милиционер? Это артист, Валерий Золотухин. Между прочим, он в этом фильме главный. А в форме ходит, потому что у него роль такая. А он в нее вживается. Ну вроде у них, у актеров, так принято...

Когда Любочка, уже умытая, подправившая «бабетту», съехавшую набок, одетая нарядно и скромно – в белую ситцевую кофточку и голубую юбку с широким поясом, – выходила из дому вслед за молодым ассистентом, мама едва слышно шепнула ей:

– Ни в чем ему не отказывай, поняла?!

За время метаний по кухне у нее уже созрел новый план относительно Любочкиного будущего, и по этому плану все выходило даже более складно и просто. Галина Алексеевна, подкармливая, обстирывая и обихаживая квартирантов, быстро выведала у них всю подноготную и вполне оценила, сколь лакомый кусочек подан к ее столу в лице молоденького мосфильмовского ассистента. Москвич, прямо напротив киностудии живет – это раз. Зарабатывает прилично – это два. Армию отслужил – три. А самое главное, четвертое, – холост. Любочка ему явно нравится – пять. Да он этого и не скрывает. Петр Василич (вот кстати!) вернется из Красноярска только завтра к вечеру. И, если все удачно сложится, если Любочка особо артачиться не будет, найдется способ мальчика быстренько захомутать. Для женщины удачное замужество – девяносто девять процентов успеха. Только бы он до срока не узнал, сколько Любочке лет, а то испугается, пожалуй. Вот и история со съемкой оказалась на руку, погуляют-погуляют, глядишь – и нагуляют чего.

Когда ассистент вывел Любочку за калитку, от его бравого настроя и следа не осталось. Ну как, скажите, он поведет эту девочку к самому Высоцкому? Как?! Этот вопрос настолько его обеспокоил, что он по дороге решил зайти с Любочкой к операторам и выпить для храбрости, благо у операторов всегда было что выпить. Операторы как раз квартировали где-то между осветителями и Высоцким, и этот попутный визит Любочке странным не показался. В доме было накурено и шумно, пахло самогонкой и свежими огурчиками, а сами операторы были уже порядком навеселе и потому искренне обрадовались вновь прибывшим, тем более что мужское общество оказалось разбавлено такой приятной барышней.

Это для Галины Алексеевны двадцатидвухлетний ассистентик был мальчишкой. Любочке же он казался взрослым дяденькой, которого стоило во всем слушаться. Вот и мама сказала: «Во всем его слушайся», или как она там сказала? Поэтому, когда «дяденька»-осветитель поднес ей полстакана самогонки и велел: «Пей!», она безропотно, словно горькое лекарство во время болезни, выпила все без остатка, даже не задохнулась.

– Ого! – присвистнули мужики, протягивая онемевшей от ожога Любочке закуски. И снова кто-то отметил, что она похожа на Пырьеву, и снова начался спор, насколько похожа, да кто лучше, голова немножечко закружилась, стало душно, нестерпимо захотелось пить, Любочка потянулась к столу и залпом выпила из первой попавшейся чайной чашки, это оказалась опять самогонка, девочка зашлась в кашле, мужики засмеялись, каждый старался похлопать ее по спине, чтобы кашель прошел, кто-то принес студеной колодезной воды в ковшике, Любочка припала к нему и жадно глотала, обливаясь, но головокружение не проходило, закрывались сами собою глаза, сила кружения от этого только увеличивалась, круг делался шире, шире, а потом Любочка оторвалась от пола и полетела…

Она приземлилась на заботливо подстеленную кем-то соломку. Тошнота была нестерпимой, ломило в затылке. Кто-то в темноте лихорадочно шарил по Любочкиным ногам, раздвигая, неуклюже забирался под подол, поглаживал по спине и по груди и невнятно шептал, а Любочка от страха не могла разобрать ни единого слова. Наконец она с трудом разглядела в темноте молодого квартиранта-осветителя. Глаза его были полуприкрыты, рот изломан мученической складкой. «Дяденька» крепко схватил Любочку за тоненькое запястье и стал водить ее рукой по брюкам, по расстегнутой ширинке. Ее начало рвать, но настырный кавалер, казалось, не замечал. Впрочем, это было немудрено, двадцатидвухлетний «дяденька» был едва ли не пьянее Любочки. Ему удалось-таки задрать юбку, но дальше дело не пошло – он задышал громко, неловко потыкался Любочке чуть выше колена, нелепо дернулся и, словно комар, насосавшийся крови, отвалился в сторону, после чего громко, пьяно засопел, а у Любочки по ноге потекла горячая липкая жижечка. Любочку снова стошнило.

Скоро в голове чуть-чуть прояснилось, но в ногах по-прежнему ощущалась слабость. Любочка осторожно выбралась из-под квартиранта и с опаской выглянула из заваленного сеном сарайчика. Сначала ощутила студеное дуновение паники, потом узнала собственный задний двор и успокоилась вдруг. Над Маной-рекой стояла половинка луны, и каждую звездочку было видно над головой так же отчетливо, как на карте звездного неба в кабинете физики. Любочка шатаясь добрела до колодца и долго лила из ведра за шиворот звенящую воду, жадно прихватывая губами непослушные струйки, стекающие по щекам и подбородку, тщательно, по-бабьи подоткнув юбку, отмывала липкое бедро, и ее опять рвало в траву. Ощущение стыда и грязи было нестерпимым, мокрые дрожащие руки двигались машинально, словно отлаженный вспомогательный механизм. Начался озноб. Потихонечку, стараясь не разбудить мать, Любочка прокралась в дом. Ей снова хотелось коснуться подушки и насовсем умереть, даже сильнее, чем утром.

Едва Любочка забралась в прохладную постель и натянула на себя одеяло, дверь скрипнула, и в проеме возникла страшная темная фигура. Любочка ойкнула и нырнула под одеяло с головой.

– Ох и дура ты у меня, ох и дура… – беззлобно вздохнули в проеме голосом Галины Алексеевны.

Галина Алексеевна прекрасно видела, как пьяный квартирантик подводит Любочку к сенному сараю, и радовалась, что Москва у девочки в кармане. Она, подглядывая и подслушивая под дверью, разглядела все, что время суток позволяло ей разглядеть, и несмотря на темноту прекрасно поняла, что Любочка осталась невинной; стало быть, глупо поднимать шум, никаких доказательств совращения малолетней теперь нет и быть не может, а позор на все село Любочке тоже ни к чему, без того ей сегодня досталось. А все-таки, придя к дочери, в первую голову не пожалела, не обняла, а обругала дурой. Дура и есть, такой шанс упустила, как тут матери не переживать?!

Галина Алексеевна за сегодняшними мечтами о Москве, кажется, перестала понимать, что Любочке нет еще четырнадцати, а потому дело казалась ей вполне поправимым. Она присела на краешек кровати рядом с дочерью и начала увещевать, поминая столицу, кинозвезд и большую зарплату, и из этого невнятного шепота Любочка с ужасом поняла, что мама не только не ругает ее за ночные похождения, но просит, чтобы Любочка завтра же… снова…

До рассвета Галина Алексеевна успокаивала бьющуюся в истерике дочь, но та лишь подвывала и больно брыкалась, и пришлось Галине Алексеевне убираться восвояси. Петр Василич, к обеду вернувшийся из Красноярска, нашел девочку совершенно больной. Бледная под цвет наволочки она лежала на постели, ничего не ела и ни с кем не хотела говорить, а от Петра Василича, со стыда, и вовсе отвернулась к стене, натянув на голову сразу и подушку, и одеяло; Галина Алексеевна, против обыкновения, была тише мыши, по дому ходила на цыпочках и глаза опускала долу. Молодой московский соблазнитель (к счастью для него) давно уже был на съемочной площадке. Он, поутру проснувшись в сарае, не вспомнил ничего, даже давешнего похода к операторам, и на работу отправился с чистой совестью, хоть и с тяжелой похмельной головой. Таково уж было счастливое свойство этого молодого дикорастущего организма – напиваться до беспамятства, и уж кто-кто, а его старший коллега прекрасно знал, сколькими неприятностями это грозило в будущем. Вот и сегодня, потихоньку отозвав в сторонку и ничего не объясняя, скомандовал: «Хозяйскую шалаву пальцем не сметь трогать – малолетка!» – на чем посчитал инцидент исчерпанным.

Уже к вечеру сарафанное радио в лице соседки бабки Дарьи донесло Петру Василичу и про ночные похождения Любочки, и, главное, про поведение Галины Алексеевны, не идущее ни в какие ворота, и тот, ворвавшись во двор, долго и от души учил жену подвернувшимся под руку мокрым полотенцем, а она даже не пыталась сопротивляться, потому что прекрасно знала свою вину. Любочка еще пару дней поболела, а потом проголодалась и соскучилась, да и поднялась с постели, и все в доме пошло по-старому.

 Глава 4

Если в Выезжем Логе уже не мазали ворота дегтем, виною был дефицит дегтя. Во всем же остальном правила сельской морали соблюдались неукоснительно, и случись происшествие летом любого другого года, Любочка могла бы навсегда забыть о добром имени. Но в тот момент дела киношные настолько завладели аборигенами, что следить за моралью им было недосуг. И стар и млад до рассвета слонялись вокруг дома Высоцкого, дабы лишний раз, ну хоть краем глаза… Несли в узелках нехитрые свои подношения, подбирались поближе по кустам, что твои партизаны. Словом, им было вовсе не до Любочкиного морального облика. К тому же Петр Василич был сам себе не враг; шума поднимать не стал, даже от дома постояльцам не отказал. Уж как там было в доме – другой вопрос. На ночь Любочку запирали на ключ, на стол ставя стакан воды, под стол – ржавое ведро без ручки, Галина Алексеевна теперь даже говорила полушепотом, поездки в Красноярск были до поры забыты, а сам Петр Василич, кажется, находился во всех комнатах сразу, и стоило кому-нибудь из московских гостей подойти к Любочке ближе чем на два метра, как за спиною шаркали шаги и слышалось хриплое покашливание с ноткою угрозы.

Долго ли, коротко ли пропело красное лето и зима покатила в глаза, засим покатила и московская съемочная группа – домой, к цивилизации. Покатила, вместо киношного шума и суеты оставив местным зимнюю сибирскую скуку. Все как один мальчики в Выезжем Логе взялись за семиструнки и теперь денно и нощно пощипывали их, заглядывая в самоучитель; девочки крутили высокие хвосты на затылке, тайком таскали из шкатулок массивные материнские серьги, повязывали косынки на манер Нюрки-Пырьевой и старались (не слишком при этом преуспевая) говорить низким, грудным голосом. На пике мужской моды оказались серые в полоску свитера и красные футболки, а женщины стали без прошлого небрежения носить обыкновенные резиновые сапоги. Аборигены судили да рядили, и всех громче слышно было, конечно, бабку Дарью – сарафанное радио.

– Лопни мои глаза, коли сбрехну! – божилась бабка Дарья и крестилась одышливо. А потом рассказывала, всякий раз подбавляя подробностей, точно маслица в кашу, как тащил Любочку молодой, пьяненькую и покорную, в сенной сарай, да как Алексеевна, бесстыжие глаза ее, им свечку держала, да как гонял наутро Алексеевну Петр Василич по двору дрыном. Про дрын она, положим, привирала, зато в остальном… Только бабке Дарье не больно-то верили на селе. А чуть погодя Никифоровна, учетчица, делая шестимесячную завивку, по секрету рассказала Верочке-парикмахерше, что на самом деле бабка Дарья все напутала, карга старая, – ведь это Любочка застала мамашу с молодым ассистентом, поплакала да отцу шепнула, и уж наутро, действительно, Петр Василич гонял Галину Алексеевну по двору, только не дрыном вовсе, а метлой, у них завсегда у крыльца метелка стоит, потому как Галина Алексеевна, хоть и гулящая, а на селе первая хозяйка. А девочку несовершеннолетнюю в такие дела путать – это бабка Дарья уж хватила, быть того не может. Через пару деньков в парикмахерскую (и тоже на шестимесячную завивку) зашла Алевтина-продавщица, и Верочка, а следом и весь Выезжий Лог узнали правду: все-то переврала бабка Дарья, не Петр Василич Галину Алексеевну застукал, а она его. Потому что не просто так Петр Василич в Красноярск повадился – у него там полюбовница беременная, двадцатипятилетняя, в аптеке работает. Натуральная блондинка с во-о-от такими огромными голубыми глазами. А Галины Алексеевны подруга встретила Петра Василича на улице с молодухой этой под руку да и отбила телеграмму. Вот приехал он поутру из Красноярска, тут его Галина Алексеевна и встретила, тепленького. Мокрым полотенцем отходила по щекам (молодец баба!) да три недели не разговаривала, так что Петр Василич аж в ногах у ней валялся и прощения просил. И молодуху красноярскую бросил. Ну Галина Алексеевна, конечно, отомстила мужу – не по злобе, а так, чтобы неповадно было. Но не с ассистентом, а с самим художником по свету. А Василичу так и надо. Тоже молодец, хрен старый. Помирать уж пора, а он, гляди-тко, дитеночка на стороне заделал!

Последняя версия показалась односельчанкам всего больше похожей на правду. Да вот незадача – Петр Василич детей иметь не мог, контузия. Галина Алексеевна была его второй женой, а первая потому и ушла, что ребенка хотела, но не получилось. Об этом весь Выезжий Лог знал. Впрочем, помозговав еще с неделю, женщины высчитали, будто молодая любовница в свою очередь гуляла от Петра Василича и забеременела вообще неизвестно от кого, да на том и успокоились. Только сарафанное радио пребывало в праведном гневе.

– Погодите! Принесет Любка в подоле, тут и посмотрим, чья правда! – кипятилась бабка Дарья. Но в подоле совершенно неожиданно принесла бабки Дарьина внучка. Она училась в Красноярске в педучилище и летом приезжала домой на каникулы, а тут съемки…

После такого удара посрамленная бабка Дарья оставила Любочку в покое. При встрече, правда, всегда демонстративно отворачивалась и бурчала под нос: «Тьфу, подстилка мосфильмская!» – но так тихо, что Любочка ни разу не расслышала.

Любочка росла на диво крепкой девочкой, психика у нее была здоровая, характер оптимистический, а потому совсем скоро первый неудачный опыт забылся, а страх и отвращение к интимной жизни сменились жгучим подростковым любопытством. Она больше не чуралась местных парней, с удовольствием бегала в клуб на танцы и, если случалось дамам приглашать кавалеров, выбирала всегда могучего восьмиклассника – второгодника Миролетова. Миролетов притискивал Любочку близко-близко, так что становилось трудно дышать, и жадно водил квадратной лапищей по ее оголенным торчащим лопаткам. От этого Любочкино нутро теплело и тревожилось, а коленки приятно слабели. После танцев Миролетов вел Любочку домой самыми темными улицами, и его могучая рука спускалась все ниже, а ее нутро делалось все тревожнее, и в конце концов все разрешалось жадными и неумелыми поцелуями у какого-нибудь забора или дерева и прокушенными до крови губами.

Многие пытались отвоевать Любочку у Миролетова, да не тут-то было – кулаки у него были пудовые. Конечно, тайком Любочка тискалась не только с ним, но все это было по-детски и совершенно несерьезно. Куда больше ее занимало кино, которое где-то там, в далеких и загадочных мосфильмовских стенах вызревало для будущего триумфального проката; и вот почему – в конце лета Любочке все-таки удалось принять участие в съемках.

Всех сельчан опять пригласили на массовку – продавца Носкова и бригадира Рябого с позором везли по улице, а жители должны были стоять по обочине и смотреть с укоризною. И тут уж Любочка была в первых рядах! Она слишком хорошо запомнила прошлый горький опыт, а потому наряжаться не стала – надела линялый ситцевый халатик да простой белый платок. Но зато из-под белого платка на ломаную бровь сползал тугой смоляной локон, губки презрительно и чуть насмешливо складывались в ниточку, а обвиняющие глаза готовы были прожечь злодеев насквозь. (Этот локон, эта презрительная складка и испепеляющий взгляд были тщательно отрепетированы накануне. Автором идеи и режиссером-постановщиком была, конечно, Галина Алексеевна.) В тот день Любочку взаправду снимали, она это точно видела!

С тех пор она стала ждать. «Вот выйдет кино, привезут его к нам в клуб, и тогда посмотрим!» – думала Любочка, засыпая, и мысленно грозила кулаком всем-всем, кто в первый раз так жестоко посмеялся над ней. И представляла себя настоящей кинозвездой. В мечтах она, самая знаменитая на свете артистка, всегда спускалась по белым ступеням, платье у нее было блестящее и длинное, со шлейфом, в волосах сияла корона, а вдоль лестницы стояли и одноклассники, и бабка Дарья, и даже папа с мамой, и бросали к Любочкиным ногам душистые розы. Любочка шла медленно, одаривая поклонников самой лучезарной своей улыбкой, а они аплодировали… Шлейф, так уж и быть, нес Миролетов.

Галина Алексеевна тоже очень ждала выхода фильма в прокат – она смотрела на расцветающую не по дням, а по часам Любочку, и в обожающем материнском сердце зрела уверенность, что такую красавицу мосфильмовские режиссеры вниманием не обойдут. Мысленно Галина Алексеевна уже представляла Любочку и себя в столице, в городской квартире, и, как ни странно, грезилась ей точно такая же белая лестница, по которой шла точно такая же шикарная и знаменитая артистка-Любочка, а по бокам смиренно стояли Алевтина-продавщица, и выскочка Вострикова, и Верочка из парикмахерской, и учетчица Никифоровна, и эта старая сука бабка Дарья (чтоб ее перекосило совсем!), и даже сам Высоцкий.

Лестница, ведущая к славе, оказалась непомерно длинна – здесь, на ступенях, готовая принять лавровый венец, справила Любочка пятнадцати- и шестнадцатилетие, отсюда проводила в армию Миролетова, со страшным скрипом все-таки окончившего восемь классов; здесь же и саму Любочку едва не изгнали из школы за абсолютную неуспеваемость по физике и химии. Но она не замечала, ничего не замечала – что ей был этот мизерный школьный позор в сравнении с грядущим триумфом?!

Галина Алексеевна тоже ждала – болезненнее и напряженнее дочки, чья молодость делала ожидание нетяжелым и неутомительным. Потому, наверное, телеграмма о смерти слюдянкинской бабки ее не особенно расстроила. Уже вывесили у клуба вожделенную афишу, уже, как улей, зашумело взволнованное село, до бабки ли тут было? Эта смерть, такая несвоевременная, показалась лишь мелким досадным недоразумением. Галина Алексеевна была раздосадована и злилась на зловредную бабку, которая, даже умерев, умудрилась подгадить, но, что поделаешь, Любочка еще не стала знаменитой и пока приходилось блюсти приличия. Галина Алексеевна надела нестрогий траур и в сопровождении домочадцев спешно отбыла на похороны в Слюдянку.

Глава 5

Бабка умерла на девяносто шестом году жизни в своей квартире, в своей постели, в здравом уме и трезвой памяти. Крошечная сморщенная головенка утонула в крахмальной наволочке, которую накануне наглаживала под чутким бабкиным руководством долговязая крашеная девица из Дома быта; артритные пальцы судорожно скомкали пестрое лоскутное одеяло, вцепились, словно боялись упустить, отдать возможным непрошеным пришлецам; захлопнулись слезящиеся старческие глаза, до самого последнего мгновения сохранившие свою внимательность и свое ехидство; отпал и съехал на грудь острый подбородок. Бабка отошла в мир иной тихо и безболезненно, с Галиною Алексеевной так и не помирившись.

Ах, как добивалась Галина Алексеевна этого примирения! С тех самых пор, как родилась Любочка, добивалась. Слала бабке длинные покаянные письма, полные сантиментов, увещеваний, грамматических ошибок и заблудившихся, неприкаянных знаков препинания, среди которых преобладали восклицательные знаки, слала к праздникам шоколадные наборы, расписные теплые платки и многочисленные фотографии правнучки. Летели из Выезжего Лога в Слюдянку пухлые конверты, заключающие в себе мельчайшие подробности Любочкиной жизни, но бабкиного каменного сердца так и не разжалобили. Ни разу не получила Галина Алексеевна ни строчки, ни бандерольки, ни рубля.

Эта оскорбительная немота доводила Галину Алексеевну до бешенства, но она все билась в запертые двери – с исступлением самки, оберегающей единственного детеныша. Видела она эту бабку, лярву старорежимную, в гробу и в белых тапочках, однако речь шла о будущем Любочки! Ну что ждало ее здесь, в Выезжем Логе? Незавидная роль какой-нибудь учетчицы или продавщицы, леспромхозовское неотесанное мужичье, неуютный сельский быт? Нет уж, Любочка рождена была для лучшей жизни. Потому Галина Алексеевна спала и видела, как помирится с бабкой, как та, оттаявшая и умиленная, впишет правнучку на свою жилплощадь и помрет восвояси. Конечно, Слюдянка не бог весть какой город, это правда, но зато случались на добыче белого мрамора столичные – московские и ленинградские, а уж иркутян каких-нибудь было и вовсе навалом. В Слюдянке Любочка могла составить вполне приличную партию. Вот и боролась Галина Алексеевна – отчаянно и безрезультатно, а время утекало, бабка не отзывалась.

Но вот Любочка снялась в кино. Теперь уж бабка была не нужна, бог шельму-то метит, и Галина Алексеевна отписала в Слюдянку последнее письмо, в котором отвела наконец униженную, истощенную многолетней борьбой душу. И, получив в ответ одно-единственное слово: «Проклинаю!», тихо позлорадствовала да и забыла.

Теперь она стояла у гроба и равнодушно, с чувством собственного превосходства смотрела на сморщенное личико. Гробик был убогонький, бедненький, а у гробика, кроме Галины Алексеевны, Петра Василича и Любочки, – никого. Всех подружек давно схоронила зажившаяся слюдянкинская бабка, да и были ли они, подружки-то, с таким характером? Однокомнатная городская квартира у вокзала, в двухэтажном деревянном бараке, увы, досталась государству, но теперь Галине Алексеевне это было безразлично – ведь и она сама, и Любочка стояли на пороге славы. И опять Галина Алексеевна почувствовала тихое злорадство. Да еще легкую досаду на то, что бабка, кочерга ржавая, ее триумфа уже не увидит и никогда не будет стоять в ряду поклонников на мраморной лестнице, по которой скоро сойдет великолепная Любочка в белом платье, цветах и брильянтах.

Разумеется, Галина Алексеевна предпочла бы посмотреть картину в компании односельчан, в родном клубе – она бы тогда могла сидеть в первом ряду и наслаждаться благоговейным шепотком в задних рядах, как только ее Любочка появится на экране крупным планом. Галина Алексеевна даже не обернулась бы – вот еще! Зато потом, после фильма, она бы с достоинством прошествовала к выходу, и односельчане расступались бы и завидовали в голос. Но вот же чертова бабка, и тут подгадила! Картину в клубе первый раз показывали сегодня вечером, а Галине Алексеевне предстояло маяться на иркутском вокзале.

Сходили в буфет и взяли по комплексному обеду. Галина Алексеевна была явно не в духе. Заставила Любочку доесть жидкий столовский борщ до последней картофелины, поскандалила с официанткой, тут же, неудачно глотнув, подавилась компотом и даже на Петра Василича шумнула, когда он ей, облегчения ради, попытался меж лопаток кулаком постучать. Петр Василич за пятнадцать совместных лет изучил свою прекрасную половину на «отлично», а потому, выйдя из буфета, отправился в справочное бюро, где и выяснил у милой озябшей девушки, что фильм «Хозяин тайги» в Иркутске все еще идет, – кинотеатр «Гигант», добираться на первом трамвае.

Глава 6

Билеты взяли в первый ряд. Петр Василич и Любочка смотрели внимательно и с удовольствием. Когда в первой массовочной сцене сельчане вперемешку с актерами полезли через борт грузовика, Любочка очень смеялась и толкала отчима в бок, пальцем тыкая в сторону мелькнувших и исчезнувших одноклассников. Потом она за Нюрку переживала, что приходится той за нелюбимого бригадира замуж. И еще было почему-то жуть как интересно, кто же сельпо обокрал. А вот Галина Алексеевна ерзала и вертелась, словно ее на лопате в печь пихали, и даже рукой в нетерпении перед экраном вращала – быстрее, мол, крутите свое кино, не задерживайте.

Кажется, фильм длился целую вечность. Но вот настал долгожданный момент. Милиционер (медленно, ах, как медленно) клеймил ушлого бригадира Рябого, потом (медленно, ну как же медленно!) велел сажать бандитов «на одну холку», потом (медленно, медленно, медленно!) лошадь трогалась с места и шагала по большаку… А потом вдруг в кадр вплыла лодка, зазвучало: «Я вернусь домой на закате дня…», густо зазеленел невнятный сибирский пейзаж. Прошел по дороге одинокий Золотухин, прокатилась по лесу неторопливая телега. И вот уже милиционер спал, усталый, тянулся по Мане-реке бесконечный сплав (вид сверху). Из одной точки стала прорастать зловещая красно-рыжая надпись «КОНЕЦ ФИЛЬМА». И все! И (Как же так?! Не может этого быть!) никакой Любочки…

«Невозможно! Это ошибка, ошибка!» – вопияло все в оцепеневшей Галине Алексеевне. Вот и квитанция об оплате одного съемочного дня, три пятьдесят, с подписью и печатью, которая хранилась в паспорте, за обложкой. Невозможно, невозможно! Меж тем никакой ошибки не было. По первоначальной режиссерской задумке, действительно, должны были провезти бандитов по селу и сельчане, действительно, должны были стоять на обочине и молча смотреть с укоризною – крупным планом. Так бы и было, наверное, если б не Любочка. Бьющее в глаза сходство с Нюркой-Пырьевой безнадежно сгубило сцену. Пришлось вырезать все, остался лишь жалкий начальный обрубок.

Галина Алексеевна не помнила, как вышла из кинотеатра. Она отыскала себя на заднем сидении трамвая, бегущего от «Гиганта» прочь, рядом обнаружила всхлипывающую Любочку и растерянного Петра Василича, который метался и не знал, за кем ему ухаживать, а впереди – обыкновенных пассажиров, которые ехали по своим делам, не оборачиваясь, потому что не знали, что прямо за ними скромно сидит будущая мировая знаменитость. Мало-помалу Галина Алексеевна вновь обрела способность выстраивать в голове логические цепочки. Ее перегруженная, воспаленная мысль двигалась от постепенного понимания: «все кончено» к той критической отметке, за которой рождалось ощущение катастрофы. Галина Алексеевна уже не удивлялась, отчего всхлипывает Любочка, и знала, почему пассажиры иркутского трамвая №1 не оглядываются на нее, такую ослепительную. И не оглянутся, уже никогда не оглянутся. Ни-ког-да. А следом пришло самое страшное понимание: Слюдянка. Бабка. Городская квартира. Бабка мертва, ключи от квартиры участковый милиционер спрятал в широкий карман шинели, и они (бултых) стремительно пошли на дно… Проклинаю… Бабка написала тогда одно лишь слово: «Проклинаю!» И Любочки не было. Она ведь должна, должна была быть, но ее не было. Потому что бабка написала «проклинаю», прокляла, не пожалела единственную правнучку, и ее, Галину Алексеевну, потому что… О, Господи! Она ведь сама, сама во всем виновата, зачем она все ей высказала тогда, зачем писала, зачем ругала проклятую бабку, зачем, зачем рассказала старой ведьме про кино?! И вот теперь Любочки не было, не было, не было в кадре! Это старая ведьма все подстроила, все! Жизнь теперь сломана – Любочкина молодая жизнь, из-за одного неосторожного слова… Как же это могло случиться с ними, с ней, с Галиной Алексеевной, всегда такой рассудительной и осторожной, которая Любочкиного будущего ради готова была ползти на коленях куда и за кем угодно, лишь бы девочка была счастлива и богата?! Невозможно, невозможно!

Тут Галина Алексеевна почувствовала резкую боль в груди, посерела лицом, стала медленно сползать к ногам мужа и потеряла сознание. Она уже не слышала ни переполоха среди пассажиров, ни перепуганного визга кондукторши, ни крика Петра Василича: «Кто-нибудь! Помогите же! Помогите!», ни воя «скорой помощи».

В себя Галина Алексеевна пришла только поздно вечером. Билеты на Красноярск к тому времени пропали, отправлена была с главпочтамта телеграмма директору леспромхоза Михалычу – с сообщением о непредвиденной задержке и просьбою прислать до востребования денег, были уже выбиты (с огромным трудом) два места в гостинице «Горняк» для командировочных, куплены были (с трудом титаническим) необходимые лекарства. Пока Петр Василич все устраивал, Любочка тихонечко всхлипывала в уголку гулкого голого больничного коридора, ей было холодно и страшно, и ужасно хотелось к маме, а мама была и здесь и не здесь, за одной из одинаковых белых дверей. Со страху ли, с устатку, но постепенно девочка заснула, и снился ей длинный, липкий кошмар, из которого, проснувшись, помнила она только мерзлую разверстую могилу, поверх которой гуляла колючая поземка, да бабку в гробу – поджатые губы и голова с кулачок.

Потом вернулся папа с лекарствами и пропуском в гостиницу. Тут же, из-под земли словно, выросла перед ним накрахмаленная медсестричка с радостной новостью: «Галина Алексеевна пришла в себя, опасность миновала». Кошмар кончился.

Галина Алексеевна провела в больнице три дня. Это было, по словам врача, не обязательно, а так, на всякий пожарный. Ничего страшного с Галиной Алексеевной не произошло – ни инфаркта, ни даже микроинфаркта, просто сильный сердечный приступ. Нервы расшалились, да и возраст дал о себе знать. Галина Алексеевна в больнице оставаться не хотела, собиралась написать отказную, но Петр Василич уговорил поберечься и отдохнуть, и она осталась.

Тем временем Любочка и Петр Василич покоряли Иркутск.

Все-все понравилось Любочке в большом городе – и просторный гостиничный номер, и галантные командировочные, коих отгонял Петр Василич единым строгим взглядом, и удобства «на этаже», которые были все-таки лучше, чем студеный деревянный скворечник во дворе и собственная баня, по слухам – лучшая на селе, на самом же деле темная и угарная; она влюбилась в звенящие трамваи, в медлительные снегоуборочные машины, в утренних сумерках гудевшие под окнами, в столовую самообслуживания, в горячие пончики с лотка и в кафе-мороженое, куда отвел ее Петр Василич утром, чтобы утешить. Но сильнее всего влюбилась в сверкающие глазастые витрины, в нарядные манекены и переливающиеся неоновые вывески на полнеба.

Ни одного магазина не пропустила Любочка за три дня – ей хотелось сразу всего на свете. Собирались в театр сходить, в драматический или хоть в ТЮЗ, да все как-то некогда было, до обеда – прогулка, после – центральный рынок, с пяти до восьми – к маме в больницу. А на третий день Галину Алексеевну выписали, и семья отправилась домой.

Когда поезд тронулся, Любочка еще долго стояла у окна напротив своего купе и с восторгом смотрела на городские огни. Огни постепенно отдалялись и один за другим гасли, уступая место мрачной стене заснеженного леса, вползающего на сопки навстречу озябшей серебряной луне. И тогда Любочка поклялась вернуться. «Я вам еще покажу! Вот закончу школу и поеду поступать в артистки! Посмотрите тогда!» – думала Любочка. Поезд уносился дальше и дальше, а она все стояла у окна, и ее красивое злое отражение двоилось в немытых стеклах.

Глава 7

На следующее лето Любочка в театральное училище поступать не стала – она выходила замуж.

А дело было вот как. Однажды, в самом конце мая великолепная Любочка, облаченная в летний плащик, прибывшее в Выезжий Лог из Красноярска (а в Красноярск аж из Ленинграда) на зависть всем односельчанкам, пересекала пятачок напротив сельпо. Она изящно перепрыгивала через лужицы, балансируя в воздухе двумя авоськами, и одна из них являла миру муку, ячку и макароны, а другая хлеб и колбасу; на лакированных сапожках с пряжкой отражалось яростное весеннее солнце. Любочка скакала через лужи и улыбалась – своей красоте и молодости, и хорошему дню, и будущему лету, как вдруг на пятачок влетела полуторка и, едва не окатив Любочку грязью, встала как вкопанная. Тут же из кузова на обочину выброшен был тощий линялый рюкзак, а за ним, прямо Любочке под ноги, спрыгнул и его хозяин.

Он выглядел странно – вместо обычных об эту пору резиновых сапог были на нем измурзанные городские ботинки, а расстегнутый пиджак явно составлял пару брюкам. Любочка где остановилась, напуганная подлетевшей полуторкой, там и стояла, рассматривая незнакомца. А незнакомец… незнакомец был ослеплен прекрасным ангелом, балансирующим на берегу лужи при помощи двух авосек, трепещущих, словно крыла. Так они стояли и смотрели друг на друга – минуту, а может быть, пять минут. Любочка очнулась первой, и смутилась, и, низко опустив голову, попыталась обойти незнакомца, но он не дал.

– Девушка, – говорит, – ангел! Подождите, не бросайте меня на произвол судьбы!

Любочка была готова бежать, но он остановил, поймал за рукав.

– Да вы не бойтесь, – говорит, – я же пошутил. Не подскажете, где здесь Прохоровы живут, Макар Иваныч? Мы же с Юркой должны были вместе приехать! Вы ведь местная? Вы тогда Юрку наверняка знаете. Знаете? Мы с ним в педагогическом вместе учимся, на математике. Он меня и позвал – подработать. На сплаве. А я вот опоздал. И предупредить никак. Юрка меня уже и не ждет, наверное.

– Так вы из Иркутска? – обрадовалась Любочка. – Я туда тоже скоро учиться поеду. В театральное училище.

Незнакомец окинул Любочку восторженным взглядом.

– Вы так прекрасны, что иркутская публика тут же падет к вашим ногам, обещаю!

Польщенная Любочка заулыбалась. Это было тут же воспринято незнакомцем как добрый знак, и он представился:

– Гербер.

– Чего? – неинтеллигентно переспросила Любочка.

– Гер-бер. Герой Берлина. Папа, знаете ли, воевал. И мама воевала. Вместе воевали. И я, представьте себе, родился прямо в день Победы. Мама в тот момент находилась, естественно, в тылу, в роддоме. А папа – в Берлине. И она хотела сделать папе приятное. Видите, как просто. А вас? О, прекрасная незнакомка, как зовут вас?

– Люба.

– Люба? Значит, Любовь… Вам не кажется, что это судьба?

Любочка снова засмущалась и собралась спасаться бегством, но Гербер этот порыв быстро вычислил и тему сменил.

– Милая, добрая Любочка, – говорит, – я здесь один как перст, я без вас пропаду. Не будете ли вы так любезны, не укажете ли путь к дому уважаемого человека – Прохорова Макара Ивановича? – А сам тощий свой рюкзачонко на спину приладил и авоськи у Любочки отобрал. – Негоже будущей знаменитой актрисе носить нелепые авоськи. Ну так что, поможете? Проводите меня?

Любочка молчала. Этот странный Гербер вел себя вовсе не так, как сельские ребята, и вообще он был на них совсем не похож.

– Конечно, если вы торопитесь, милая девушка, я не посмею задерживать! – продолжал Гербер. – Но тогда смилостивьтесь, позвольте мне проводить вас, избавить от гадких этих авосек!

Любочка пожала плечами.

– Значит, договорились. Я вас, Любочка, провожу, а вы мне потом дорогу покажете.

Они шагали по раскисшей майской улице вверх, наступая на собственные тени, и тень Любочки вела себя скромно, даже немножечко зажато, а тень Гербера всю дорогу размахивала свободной правой рукой; в занятой левой подпрыгивали авоськи с продуктами. Уже почти дошли до Любочкиного дома, когда из переулка выскочили на них четверо подвыпивших местных – праздношатающиеся дружки Миролетова, которых вот-вот должны были забрать в армию, – шпана и хулиганье.

– Эй, паря! – начали они с места в карьер. – Топай сюда, сучок городской, разговор есть.

Любочка перепугалась – эти четверо были на селе самые задиристые (не считая самого Миролетова, который, по счастью, ушел в армию еще в прошлом году).

– Ребята, не надо! – взмолилась Любочка. – Он к Макар Иванычу приехал, Юркин друг!

– Молчи, сучка! Не успел Миролетов в армию, как ты с чужими шляться?! – взревел Васька Стрелков (самый здоровый был в компании бугай после Миролетова и ему первый друг).

– Сударыня, не беспокойтесь за меня! – успокоил Гербер. Он передал онемевшей от ужаса Любочке обе авоськи, сбросил на траву рюкзачок, снял и убрал во внутренний карман пиджака часы, пиджак аккуратно сложил поверх рюкзака. – Я к вашим услугам, господа! – сказал и преспокойно двинулся в сторону разъяренной компании, на ходу засучивая рукава.

Дружки Миролетова рванулись навстречу с криком и ругательствами, Любочка зажмурилась и отвернулась к забору, чтобы не видеть, в ушах звенело; кто-то застонал, кто-то взвыл от боли; руки у Любочки дрожали, сердце подскакивало бешено, и хотелось провалиться на месте. Шум потасовки неожиданно быстро утих, но Любочка еще некоторое время стояла, зажмурившись, и боялась открыть глаза. А когда решилась, открыла, перед ней предстала странная картина. Дружки Миролетова все как один корчились в пыли, держась кто за что, а у Васьки из носа ручьем хлестала неправдоподобно красная кровь, и капли густо кропили широкий ворот серого в полоску свитера.

– Ну сучок, мы тебя еще встретим! – выдавил Васька, на четвереньках отползая к забору.

Герберу, конечно, тоже досталось порядком. Правый глаз заплыл, губа была разбита, рукав рубахи оторвался и грязной тряпкой повис на локте, брюки были густо изваляны в пыли. Но все-таки он крепко держался на ногах. Он возвращался к Любочке, прихрамывая, улыбаясь разбитыми губами, и она глазам своим не верила. Потому что… потому что так не бывает!

А Гербер подошел как ни в чем не бывало, нацепил часы, надел пиджак, отряхнул запачканные брюки, подхватил рюкзак и авоськи и говорит:

– Ну что, пойдем? О чем я рассказывал, не напомните?

Любочка молчала. Она стояла и недоуменно смотрела на побитых ребят, которые стали потихонечку, за забор придерживаясь, подниматься на ноги.

– Ах, сударыня, вы удивлены? – улыбнулся Гербер. – Увы, и здесь нет никакого чуда. С десяти лет занимаюсь боксом, кандидат в мастера. В сущности, вы стали свидетельницей банального избиения младенцев. К тому же они оскорбили даму.

До Прохоровых дошли в молчании, и к концу пути Любочка уже чувствовала себя влюбленной по самые уши. Ей и в школе еще нравилось, чтобы мальчики из-за нее дрались, но чтобы вот так, один против четверых… и даже Ваську Стрелкова уложил… Не зря родители назвали его Героем Берлина!

 Дома у Прохоровых никого не оказалось. Любочка, хоть виду старалась не подавать, ужасно обрадовалась отсутствию соседей и сразу Гербера к себе пригласила: умыться, почиститься, ссадины обработать. Ну и хоть чаю попить, с дороги-то. По счастью, Галина Алексеевна и Петр Василич тоже на работе были, так что, Любочка это чувствовала: все сейчас в ее руках.

Урок, преподнесенный некогда молодым осветителем с Мосфильма, не прошел для Любочки даром. Она, тискаясь с Миролетовым по окрестным кустам и лавочкам, ни на минуту не забывала о своем высоком предназначении. И жалела, как же она жалела об упущенной возможности, как кляла себя теперь, в полных семнадцать лет! Потому некий предполагаемый принц вечно маячил фоном, имелся в виду. А тут Гербер. Симпатичный, городской, студент. К нему стоило присмотреться повнимательнее.

И Любочка присматривалась. Присматривалась, поливая из ковшика его сильные руки в ссадинах, присматривалась, нежно прикладывая к ранам ватку, смоченную перекисью водорода, легонько дула, чтобы не щипало, пришептывала, точно маленькому, улыбалась самой великолепной своей улыбкой, тщательно отрепетированной перед зеркалом в последние три года, поила чаем с фирменными ватрушками Галины Алексеевны, которые на всякий случай выдала за свои. Внимательно присматривалась, а еще внимательнее слушала.

– Ах, Любочка, вы ангел, настоящий ангел! – восклицал подтаявший Гербер и целовал ее ловкие пальчики, осторожно, точно драгоценность какую, поднося их к разбитым губам. И рассказывал, рассказывал. Через каких-нибудь полчаса Любочка узнала все, что хотела: бабушка – коренная ленинградка, эвакуация, Иркутск, учительница младших классов, умерла в прошлом году весной; родители – потомственные преподаватели, Новосибирский университет, папа – математика, кандидат наук, мама – биология, пишет диссертацию, четыре комнаты в центре города. Сам – перешел на четвертый курс вечернего, ведет в школе математику в пятых-седьмых классах. К бабушке в Иркутск сбежал от предков, не хотел учиться у папы. Теперь живет один. Вообще один, вот повезло-то!

Все это, по мнению Любочки, было очень и очень неплохо. Конечно, она и так влюбилась без памяти, но некоторые моменты на всякий случай уточняла, ее так мама научила.

Гербер, в свою очередь, тоже изучал Любочку. Сразу после ножек и глазок ему больше всего понравились ватрушки. Он приврал, конечно, для красного словца, – всегда так делал, когда знакомился с новой девушкой. И бабушка, царство ей небесное, была никакая не ленинградка, и папа – не кандидат наук, а рядовой преподаватель, и мама о диссертации отродясь не помышляла, а вообще в учебной части методистом работала. Квартира новосибирская, точно, была, в центре, только не четырех-, а двухкомнатная, да и сам Гербер жил вовсе не в Иркутске – в пригороде, в таком же примерно сельском доме, в городе же учился и работал. Впрочем, разве Любочка могла проверить, врет он или нет? Эта прелестная сельская девочка слушала так внимательно, обхаживала так нежно, что было грех не приврать.

Любочка совершенно его покорила. Она без всяких просьб взялась зашить и выстирать рубаху, вывалянную в грязи и запятнанную кровью, и рубаха, ярко-голубая, словно кусочек весеннего неба, теперь сушилась напротив печки, а сам Гербер, голый по пояс, прихлебывал чай со смородиновым листом и одним глазом наблюдал за прекрасной хозяюшкой, ко второму, подбитому, прикладывая холодное фарфоровое блюдце.

Любочка потихоньку посматривала на часы и уже начинала нервничать. Петр Василич должен был вернуться совсем поздно, а вот Галина Алексеевна – через полтора часа. Любочка очень хорошо помнила и половинку луны над Маной-рекой, и детский свой, неуместный испуг, и темный силуэт матери в проеме двери: «Ох и дура ты у меня, ох и дура!» Нет, Любочка больше не хотела быть дурой, никогда!

Сначала на ум пришел небезызвестный сенной сарай, но Любочка вовремя опомнилась – первый мужчина должен обязательно видеть, что он первый, так мама всегда говорила, а что он там увидит, на сене-то? Нет, для этого нужно было что-нибудь особенное: белые простыни, светлое покрывало. Потому после чая повела Гербера к себе в комнату, смотреть коллекцию артистов.

– А вы видели кино «Хозяин тайги»? – Любочка сидела на постели рядом с Гербером, невзначай прижимаясь к его голому плечу, и ее медленные тонкие пальцы лениво перебирали кинозвезд в стоящей на коленях жестянке из-под печенья.

– Нет, увы. Некогда мне по кино расхаживать, милая Любочка. С детьми знаете как сложно? Впрочем, вы ведь и сами совсем недавно закончили школу, кажется?

– Да, в этом году заканчиваю, экзамены еще будут, – потупилась Любочка. – А вы знаете? Ведь этот фильм здесь снимался, честное слово!

– Да? Не может быть! – старательно удивился Гербер, хотя от Юрки знал все подробности съемок.

Любочка, воодушевленная, продолжала:

– А ведь я тоже немножечко снималась тогда. В массовке.

– Ничего себе! – опять старательно удивился Гербер. – Впрочем, тут нет ничего удивительного. Вы прекрасны, Любочка! Кто-нибудь когда-нибудь говорил вам, как вы прекрасны?

– Ну были там всякие! – отмахнулась Любочка. – Но это так, детство. А меня, между прочим, сам Высоцкий тогда, на съемках, похвалил! – сказала и для пущей убедительности повертела перед Гербером портретом.

– Надо же! – воскликнул Гербер, и его израненная рука невзначай съехала Любочке на коленку.

– Я вас не обма-аны-ваю, – выдохнула Любочка. Внутри у нее все потеплело, вытянулось в струнку, а сердце поскакало галопом, и ладони сделались влажными.

– Я вам верю, Любочка, я вам бесконечно верю! – горячо прошептал Гербер, свободной рукой обнимая Любочку за талию и припадая к ее полураскрытому влажному ротику разбитыми в неравном бою губами. Жестянка грянулась об пол и, теряя фотографии, покатилась под кровать. Последним, что увидела обмякшая Любочка, опрокидываясь на спину, был двурогий будильник. До прихода Галины Алексеевны оставалось от силы полчаса – самое то, что нужно.

Спустя несколько жалких, жарких минут Гербер лежал, поглаживая дрожащую Любочку по животу, и думал: «Идиот! Господи, какой же я идиот!» Что Любочка еще девица, он понял почти сразу, но остановиться уже не смог. Хоть бы она сопротивлялась, что ли, но нет, она жмурилась и таяла, словно пластилин, и постанывала, и тяжело дышала, разве тут остановишься?! «Ну ничего! Полежу чуть-чуть для приличия и смоюсь. Пора и честь знать», – утешался Гербер, но сил встать не находилось, слишком расслабился. А Любочка лежала рядом, блузки нарочно не застегивая и юбки не оправляя, – ей понравилась, ах, как же ей понравилась взрослая жизнь! Любочка из-под полуприкрытых век любовалась – собственными стройными ножками, чулочками, съехавшими до колен, помятыми брюками Гербера, бессильно свисающими со спинки кровати, его носками, дурашливо чернеющими на голом теле, да и самим телом – неприкрытым, сильным, мускулистым. Она приподнималась на локотке и, приняв позу, как у голой женщины на одной журнальной репродукции, долгим взглядом смотрела Герберу в лицо, а потом, потихонечку, на стрелки будильника. И считала: «Семь, пять, одна…»

Хлопнула входная дверь, затем кухонная.

– Доченька, ты дома?

Гербер метнулся к брюкам, но надеть не успел, только заслонился. В дверях стояла Галина Алексеевна. Любочка глупо и блаженно улыбалась. Она и не подумала прикрыться, даже подол не одернула.

– Что-о-о? Что… здесь… происходит?! – прошептала Галина Алексеевна, и щеки ее покрылись пунцовыми пятнами.

– Я… Прошу прощения, мадам, мы еще не знакомы, я еще не знаю вашего имени, но прошу… прошу руки вашей дочери! – выпалил перетрусивший Герой Берлина и, как был в одних носках, прикрывая смятыми штанами причинное место, пал перед Галиной Алексеевной на колени.

Глава 8

Макар Иваныч и Юрка хохотали.

Поначалу, увидев на пороге бледного всклоченного Гербера – с фингалом в полщеки, в помятом костюме, из-под которого торчала мокрая рубаха, – они здорово перепугались. Кинулись расспрашивать, что да как, но Гербер хмуро отмалчивался. Мать Юркина вышла было в сени на шум знакомиться с новым человеком, да только руками всплеснула, заохала и побежала в погреб – за льдом.

Суета и охи понемногу улеглись, мать собрала на стол, и теперь, под самогончик, под домашнюю картошечку поуспокоившийся Гербер самым подробным образом рассказывал о сегодняшних приключениях, а мужики хохотали. Гербер, легкий человек, в конце концов стал смеяться вместе с ними. Только Юркина мать за весь вечер даже не улыбнулась ни разу, она гремела посудой у рукомойника и внимательно прислушивалась к разговору.

– Ну ты даешь! Не ожидал! – веселился Юрка.

– Да кто ж ее знал, что она девица еще? Кабы тебе такая богиня сама дала, отказался бы, что ли? Поди, попробуй.

– Да… Любка – девка видная, – поддакнул Макар Иваныч.

– Уж ты бы помолчал, кобелюка старый! – сердито сказали от рукомойника и угрожающе звякнули тарелками.

– Вот уж никогда бы не подумал, что Любка девица еще, – удивлялся Юрка. – Она же с Миролетовым гуляла. Да, кстати, видел бы ты этого Миролетова. Башка – во, кулачищи – во!

– Да что Миролетов, – поежился Гербер. – Видел бы ты лицо ее матери, когда она нас застукала!

(Тут Гербер уморительно и довольно похоже скривился, вытаращил удивленный здоровый глаз.)

Юрка и Макар Иваныч снова покатились со смеху.

– Ну… И что ж ты сделал?

– Что сделал, что сделал… Предложение сделал.

– И… что ж ты теперь… думаешь?

Гербер пожал плечами.

– Может, уехать тебе? – предложил Макар Иваныч. – Сегодня же и поезжай, с машиной я договорюсь.

– А… – Гербер обреченно махнул рукой. – Паспорт-то у нее остался.

– У кого, у Любки?

– Да не… У матери. Отдал, дурак, с перепугу.

– Ай да Алексеевна! Ей пальца в рот не клади! – восхитился Макар Иваныч.

– Может, сходить?.. Попросить по-хорошему? – осторожно предложил Юрка.

От рукомойника снова послышался грозный звяк посуды. Вытирая руки о сизое вафельное полотенце, Юркина мать вразвалочку подошла к столу. Подошла и полотенцем об стол как хлестнет:

– Что регочете, кобели проклятые?! Дело сделали – и на попятный! А баба – вертись как хочешь. И ты, хрен старый, туда же. Чему молодежь учишь?

– Ну мать, разошлась! – усмехнулся Макар Иваныч.

Но она эту реплику мимо ушей пропустила, обратилась прямиком к Герберу.

– Ты, – говорит, – Гербер, человек молодой, образованный. А Любаша – девка хорошая, хозяйственная. А и женись, чего же не жениться? Сколько тебе лет, двадцать пять?

– Двадцать шесть.

– Ну вот, двадцать шесть. Пора и остепениться, чего бобылем ходить?

– Да я вроде и не против, – стушевался Гербер. – Просто все это как-то неожиданно. Да и паспорт… И Валя, пожалуй, обидится… И еще Марина… Хотя, конечно, я им ничего не обещал…

– И правильно Галина у тебя паспорт отобрала, с вами, кобелями, ухо надо держать востро! – резюмировала Юркина мать и ушла обратно к рукомойнику.

– А кто это, Галина? – не понял Гербер.

– Дурак! – рассмеялся Макар Иваныч. – Это ж теща твоя будущая. Если ты, конечно, не передумаешь.

– А вот не передумаю! – почему-то обозлился Гербер. – Красивая девушка. Ангелочек, а не девушка. И я у нее все-таки первый. Так что, как честный человек, просто обязан жениться.

– Ну-ну, честный человек… Женись. Точно первый-то? А то у них, у баб, тоже свои секреты. – Макар Иваныч недобро скосился в сторону жены.

 

Тем временем Галина Алексеевна сидела за кухонным столом и вертела в руках паспорт.

– Ох и дура ты у меня, ох и дура! – вздыхала она.

Ее самые худшие подозрения оправдались. Вместо вожделенного иркутского штампа на страничке «место жительства» стояло: «Иркутская обл., пос. Шаманка».

– Ну что ты, мамочка! Он такой замечательный! И красивый! – Любочка босиком протанцевала по полу и плюхнулась на шпагат.

– Ох и дура! Кто ж сразу в койку-то прыгает, не проверив? Смотри вот, если не веришь! – Галина Алексеевна помахала перед носом у Любочки раскрытым паспортом. – Никакой он не иркутский. И имя чудное какое-то. Еврей, что ли?

– Ах, мамочка, какая разница?! И никакой он не еврей, а Герой Берлина! Гер-Бер! Его так мама назвала в честь папы. И он родился в День Победы.

Галина Алексеевна залистала паспорт. И точно: девятое мая тысяча девятьсот сорок пятого года. Хоть здесь не соврал. Гербер Борисович Обухов… Черт его знает, может, и правда не еврей… И все-таки… область… кабы не область…

– Ах, мамочка! Ты бы видела, как он их всех отделал! Даже Ваську Стрелкова! Не веришь? Вот те крест! – Любочка неумело перекрестилась всей ладонью, слева направо.

– Дура и есть! Ну силен, ну красивый. Допустим. А в койку-то зачем сразу?

Любочка удивилась:

– А как же иначе, мамочка? Ты же сама меня учила тогда, помнишь? Когда кино снимали. И ругала.

– Ох и дура! Шалава малолетняя. Тогда ж совсем другое дело было! Я сперва повыспросила все, в документ потихонечку заглянула. И потом, Москва – не Шаманка, понимать надо!

– Ну и что? А я, может, его люблю! С первого взгляда! И замуж за него хочу. Я, мамочка, уже взрослая, вот!

– Как же, взрослая! – Галина Алексеевна вздохнула и смахнула рукавом набежавшую слезинку.

– Ну мамочка, ну не плачь. Все хорошо будет, вот увидишь! И вообще у него папа – кандидат наук. И четырехкомнатная квартира в Новосибирске. А бабушка – из Ленинграда. Он мне сам рассказывал, честно!

– Хорошо бы, кабы так, – снова вздохнула Галина Алексеевна. Не верила она этому ушлому герою без порток.

Пока Галина Алексеевна переодевалась в домашнее, у нее созрел план по спасению Любочки. Пусть молодые поженихаются. Но чтобы в койку – ни-ни. Месяц погуляют, а там уж ясно будет, беременна Любка или нет. И если нет, тут уж и будет ушлому Герберу от ворот поворот! Заодно и выяснится, не врал ли он насчет новосибирского папаши. Если не врал, то, возможно, все может обернуться к лучшему.

Глава 9

Гербер и Любочка в сопровождении Петра Василича приехали в Красноярск за покупками к свадьбе. Роль невесты чрезвычайно нравилась Любочке. Она повисала у Гербера на локте и выпрашивала то коробку шоколада, то бестолковую фарфоровую статуэтку, то салфеточку, вышитую гладью. Просила, и ластилась, и хлопала в ладоши, получая, что хотела, и надувала губки, если слышала робкое «нет», но разве ей можно было сказать «нет» всерьез?

Гербер неожиданно понравился Петру Василичу, и он тут же принял сторону молодых, а Галине Алексеевне велел отправляться к чертовой бабушке со всеми ее квартирами, кинозвездами и московскими прописками. «Чего, мать, хорохоришься? Сама-то, чай, тоже не больно городская. Тоже мне, интеллигенция выискалась. Королевишна леспромхозова!» – сказал, как отрезал. Галина Алексеевна поплакала, но решила бороться до последнего. Любку чуть не на привязи держала, каждый шажок отслеживала, отговаривала, умоляла разве что не на коленях. Да куда там! Оперилась райская птица, вылетела из гнезда. И немудрено, Любочка была обычная девушка. Сильнее, чем славы, хотелось ей надежного мужского плеча; хотелось целоваться от заката до рассвета, плавиться в сильных ладонях, постанывая от удовольствия… Так бы, кажется, и валялась целыми днями в постели.

Увы, постель пока находилась под бдительным надзором.

«Ах, только б не забеременела!» – волновалась Галина Алексеевна. Все остальное можно было исправить. А Гербер чинно заходил после работы – уже как жених, с аппетитом поглощал приготовленные Любочкой яства и вел ее как бы в клуб или прогуляться, и тут уж Галина Алексеевна оказывалась бессильной – кругом были лето, тепло и тайга, и Любочка, влюбленная во взрослую жизнь, была неутомима, и Гербер, все сильнее влюбляющийся в Любочку, был неутомим, и травы высоки, и густа листва…

Нет, Галина Алексеевна такого даже предположить не могла! Так бы и пребывала в счастливом неведении, кабы не «сарафанное радио», пошедшее как-то ввечеру за шишками для самовара. Это произошло примерно на третьей неделе знакомства. У Любочки на носу как раз были выпускные экзамены, о которых она думать забыла, на приезжего Гербера трижды нападали миролетовские дружки, но он не сдавался. Любочка залечивала его раны и зашивала рубашки, Галина Алексеевна злорадствовала, а сам Гербер чувствовал себя настолько героем, что уже не думал спасаться бегством. Поначалу, конечно, жениться он не собирался, надеялся, что само как-нибудь рассосется-расстроится. Но не расстраивалось и не рассасывалось, напротив, затягивало все глубже. Да и местных побаивался. Знал он эти сельские нравы – коли девочку на чужой территории попортил, могли и забить насмерть, кабы не серьезные намерения.

Любочка оказалась горяча и ненасытна. Виною, должно быть, послужила горячая южная кровь папы-«интернационалиста». Галина же Алексеевна, женщина от природы холодноватая, о Любочкиной ненасытности ведать не ведала.

Застав молодых в лесу, почти у самого поселка, бабка Дарья радостно бросилась к Галине Алексеевне. Свой собственный позор «сарафанным радио» еще не был забыт (как его забудешь-то, когда вот он, правнучек Пашка, – ходит пешком под стол, марает штанишки и гремит кастрюлями, вываленными из кухонного стола), потому к соседке неслась, что твоя борзая, взявшая след. В сени влетела, запыхалась – ни вздохнуть, ни охнуть. Галина Алексеевна на шум высунулась, сощурилась в темноте.

– Дарья? Ты, что ль?

Бабка Дарья не отвечала, только дышала шумно.

– Случилось чего? – заволновалась Галина Алексеевна.

– Ох… Ох, милая… Как же… не случиться… Любку твою…

Галина Алексеевна забеспокоилась уже всерьез, села, где стояла, фартук в руках мнет. А «сарафанное радио» продолжает. Издалека начала, чтоб поглумиться вволю:

– Иду я, значит, за шишками. К реке, значит, за Нюркиным домом. Иду, значит. И никого. За шишками иду. На самовар. Вострикова по дороге попалась токо, а больше – ни единой души…

– Ну! – поторопила Галина Алексеевна.

– Ну! Вот те и «ну!» Иду и в лес сворачиваю. И недалеко отошла-то. Слышу – вроде стонет кто-то. Перетрусила – страх. Думаю: может, за помощью бежать? Да где мне бежать, в мои-то года. Подкралась потихоньку, посмотреть чтоба…

– Ну!!!

– Вот те и «ну!». Смотрю, в валежнике вроде борется кто. А как присмотрелась – бог ты мой! Там же… Там же Любка твоя не пойми с кем кувыркается! Подол выше головы задран, только ноги белеются. А энтот… штаны спустил да пыхтит-старается… Девку твою топчет.

Галина Алексеевна была оглушена. Вся кровь, кажется, бросилась ей в лицо. Чтобы ее Любочка, будущая знаменитая артистка, вот так, по кустам, как собачонка?!

– Врешь, сука старая! – прошипела Галина Алексеевна.

– Подь, сама посмотри! Ишь ты, вру! Как бы не так! – злорадно парировала бабка Дарья.

– А хоть бы и так! – взбесилась Галина Алексеевна. – Дело молодое! Жених это Любкин, поняла? Же-них! Ишь, обрадовалась, «не пойми кто»! А вот выкуси! – Галина Алексеевна неинтеллигентно сунула бабке Дарье обе дули под самый крючковатый нос. – Иркутский он, в пединституте учится, между прочим! И папа у него знаешь кто? Нет? У него папа – кандидат наук! И мама! И свадьба – через два месяца. Ясно? Ты мою Любку не тронь, змеюка! За своей-то не больно присматривала! А теперь завидки берут!

– Моя-то по кустам не шастала! – разобиделась бабка Дарья.

– Как же, не шастала. Вон тебе Пашка, живое доказательство. Или ты ей, может быть, дома стелила да свечку держала?

– Ах ты ж, гада! – взревела бабка Дарья и бросилась было на Галину Алексеевну с кулаками, да та отскочила и дверь за собою захлопнула, на щеколду закрылась. Разъяренное «сарафанное радио» еще некоторое время поскреблось в темных сенях, а потом, делать нечего, убралось восвояси.

Вечером Галина Алексеевна в сердцах надавала Любочке пощечин, и та всю ночь проплакала в подушку. А на следующий день, посовещавшись с Петром Василичем и получив согласие, пригласили Гербера переехать от Прохоровых, и он поселился в доме уже как полноправный член семьи. Местные драться прекратили, раз такое дело, Любочка порхала по дому счастливая и удовлетворенная, Петр Василич ухмылялся в усы. Проиграла Галина Алексеевна, ничего не попишешь…

Экзамены сданы были еле-еле, на одни тройки, да и те нарисовали в аттестате из жалости. Любочку уже характерно подташнивало по утрам, она объедалась квашеной капустой и солеными огурцами. Формы заметно попышнели, округлились бедра, и налилась грудь, движения стали ленивыми и плавными, голос ровным и вкрадчивым. Гербер на невесту налюбоваться не мог, руки целовал, комплименты говорил да конфетами закармливал, Петр Василич раздобыл в Красноярске отрез серебряной парчи, Галина Алексеевна села за шитье, и каждый стежок, каждая вытачка омыты были материнскими горючими слезами.

 

Роль невесты Любочке по-настоящему удалась. С момента знакомства и до самой свадьбы это была череда блестящих женских экспромтов. Бывало, вообразит Любочка среди ночи, будто она – совсем не она, а бедная красавица-служанка, совращенная молодым господином, будто завтра наступит утро, желтое солнце взойдет над родовым поместьем, и барин, очнувшись после буйной ночи, выгонит ее взашей. Ей рисовались темная каморка с облезлыми стенами, сочащимися влагой, тусклая керосиновая лампа на непокрытом столе и стакан холодной воды под тонким кусочком ржаного хлеба. Становилось горько, и Любочка начинала потихонечку всхлипывать.

– Что ты, что ты, солнышко? – шептал полупроснувшийся Гербер и гладил ее по растрепанным волосам. – Приснилось чего?

– Ты… меня… бро-о-сишь, – всхлипывала несчастная Любочка.

– Солнышко, ангелочек, да бог с тобой! Как же я тебя брошу? Я же люблю тебя, солнышко! – совсем просыпался Гербер.

– Нет, бро-о-сишь, я зна-а-ю, – не унималась Любочка, и Гербер, забывший про сон и про завтрашний ранний подъем, полночи убеждал ее и успокаивал.

Потом она, наплакавшись, затихала, а он осторожно целовал ее в волосы, в ушко, в закрытый глаз, еще мокрый от слез, и чувствовал себя огромным, сильным и бесконечно счастливым.

А поутру Любочка вдруг представляла, что она примерная сельская жена. Укладывала косу венцом, поверх надевала по-бабьи простой ситцевый платок и принималась за стряпню. Готовила гречневую кашу в чугунке и жирные наваристые щи, жарила свинину огромными шматами, ставила тесто. Гербер, пришедший вечером с работы, садился ужинать, а тихая и покорная «сельская жена» усаживалась напротив, робко складывала ручки на коленях и смотрела, как он уписывает кусок за куском, улыбалась и подкладывала, пока объевшийся Гербер не отваливался от стола в полном бессилии. А Любочке уже надоедало быть сельской женой, теперь ей хотелось быть итальянской циркачкой из маленького балаганчика. Она скидывала платок, распускала косу, переодевалась в купальник и порхала по дому босиком, представляя, что танцует на проволоке.

– Дура оглашенная! – ворчала Галина Алексеевна, а Петр Василич только ухмылялся в усы.

Во время поездок в Красноярск за покупками Любочка тоже всегда кого-нибудь изображала. В предпоследний раз она была хозяйственной матроной с прямой спиной и строгим взглядом – везде ходила деловой походкой, отдавая Петру Василичу и Герберу краткие, отрывистые распоряжения, и покупала только полезное – отрез фланели на пеленки, вязальные спицы, новую блестящую мясорубку, кухонную клеенку с розами, набор алюминиевых вилок, погремушку… А сегодня стала капризной дочерью миллиардера. Потому выпрашивала исключительно бесполезные предметы, а перед самым отъездом выклянчила на колхозном рынке даже абрикосы – по десять рублей за кило. Гербер умилялся – ни одна из его бывших девушек не умела быть такой разной, как Любочка. Весело было быть невестой, так бы и проходила в невестах до старости, честное слово.

Глава 10

Поезд вздрогнул, шумно выдохнул и пошел вразвалочку; следом по платформе, огибая сумки и чемоданы, расталкивая людей, двинулись Петр Василич с Галиной Алексеевной. Галина Алексеевна что-то кричала и бурно жестикулировала, но до Любочки не долетало ни единого звука – все окна несмотря на летнее время были заперты. Любочка тихонько помахала родителям рукой. Отсюда, с высоты вагона, было ей видно, какие они маленькие и потерянные. Вот и мама суетится, смахивает слезинку, часто семенит, силясь не отставать от плывущего вагона, и Петр Василич шагает, ссутулив широкие плечи, у него, оказывается, уже намечается лысина, у него, оказывается, лоб в морщинах, раньше Любочка не замечала этого, а поезд идет все быстрее, и родители отстают, а потом теряются в вокзальной толпе, только что были – и нету. А поезд уже минует платформу, обгоняет замершие товарные вагоны и желтоглазые семафоры, смело перечеркивает перепутанные строчки привокзальных путей, вот она, взрослая жизнь – не придуманная, а настоящая…

Любочке вдруг стало грустно и ужасно захотелось обратно домой. Она уткнулась Герберу в плечо и горько расплакалась.

– Ну что ты, маленький? – Герой Берлина по-хозяйски похлопал молодую жену по попке, чмокнул в ухо. – Все будет замечательно, вот увидишь!

Сказал и увел Любочку в купе.

«Ну и пусть! – думала расстроенная Любочка, раскладывая на вагонном столике собранную мамой снедь, шурша позавчерашними газетами и целлофановыми кульками, – ну и пусть!»

Быстро стемнело. Поезд шел себе да шел, переваливаясь и лязгая, в черном прямоугольнике окна проплывали редкие неяркие огоньки, спали мать и мальчик – соседи по купе, спал, по-детски ткнувшись носом в стенку и поджав под себя колени, новоиспеченный муж, а вот Любочке не спалось. На душе было тоскливо, муторно как-то, страшна была эта первая взрослая поездка, страшна будущая жизнь, страшен был даже ребенок, который должен родиться весной – уже весной, так быстро!

Любочка потихоньку вышмыгнула из купе и осторожно притворила за собой дверь. Коридор был пуст и плохо освещен, только две тусклые лампы мерцали в такт движению и монотонно, уныло жужжали. Любочка присела на краешек откидного стула, отодвинула несвежую казенную занавесочку и стала смотреть в окно. За окном колыхалась на сопках черная, страшная тайга, на небе не было ни звезд, ни луны, по окнам застрочил мелкий и грустный, совсем осенний дождик. Любочка поплотнее закуталась в ангорскую кофточку, связанную мамой в приданое, и стала мечтать. Она мечтала о веселых, неповоротливых иркутских трамваях, о новых родителях – кандидатах наук, и папа представлялся ей в бороде и роговых очках, а мама – в сером костюме из сурового сукна. Чем дольше мечтала, тем жальче Любочке становилось, что она так и не стала артисткой. Как здорово было бы сейчас не трястись в унылом вагоне, а в богатом вечернем платье шагать по мраморной лестнице, и чтобы все кричали «Браво!», а она бы только слегка кивала, вот так, едва заметно (Любочка для наглядности кивнула своему отражению в стекле).

В конце вагона показался усталый проводник. Сначала он немного постоял поодаль, без интереса посмотрел в окно, потом подошел к одинокой Любочке.

– Доброй ночи! Что, барышня, не спится?

Любочка кивнула.

– Вот и мне не спится. – Проводник широко зевнул. – Каждый рейс одно и то же. Напарник еще заболел, а я вот прикрываю. От самого Новосибирска один. И устал, как собака, а сна ни в одном глазу. – Проводник снова зевнул.

– А у меня там свекор со свекровью, – невпопад отозвалась Любочка и повертела на пальце новенькое обручальное колечко.

– Где? – не понял проводник.

– Да в Новосибирске же!

– А… А у меня теща померла в прошлом году. От инфаркта. Ну и сучка была, царствие небесное. Да и моя, знаете ли, вся в мамочку! Баба – она и есть баба. Дура.

Любочка обиженно подняла глаза.

– Ну что вы, барышня, это я не вам. Это я так, о своем. Шестнадцать лет вместе. Шестнадцать! Тяжело…

– А я в театральном училище учусь, на артистку, – зачем-то соврала Любочка. Проводник был еще не старый, лет сорока на вид, но уже довольно обрюзгший и понурый; его немытые волосенки торчали в стороны, синий форменный галстук сбился набок, и Любочке вдруг ужасно захотелось покрасоваться перед ним. Она рассказала, насочиняв с три короба, о съемках фильма в Выезжем Логе, и по ее рассказу вышло, что она в этом кино была едва ли не главнее Пырьевой (благо фильма проводник не видел).

– Да… Умеет нынче жить молодежь, не то что мы, грешные, – вздохнул проводник. – А знаете что? Пойдемте ко мне, я напою вас чаем! С голубикой. Сам собирал.

Любочка подумала: «Почему бы и нет? Темно, скучно», – поднялась, осторожно придержав откидное сиденье, и покорно пошла вслед за проводником.

В купе за чаем он рассказал Любочке о том, как лечить язву двенадцатиперстной кишки, о том, как познакомился со своей будущей половиной и по глупости обженился, о том, как правильно ставить рыболовную сеть и многое, многое другое. Во время разговора он подсаживался все ближе, пока не придвинулся вплотную, невзначай приобнял Любочку за плечи, стал потихонечку поглаживать, дрожащая ладонь незаметно просочилась под ангорскую кофточку. Любочка замерла, но не отодвинулась. Было ей от осторожных прикосновений взрослого женатого мужчины и страшно, и сладко. Потом усталый проводник с величайшей осторожностью повел свободной рукой по Любочкиной набухшей груди, по животу и мягко стал целовать прямо в губы, а она отчего-то не нашла сил сопротивляться – ответила на эти вкрадчивые поцелуи. Дальше все произошло очень быстро и как-то само собой, у Любочки ничего подобного даже в мыслях не было.

Проводник, пыхтя, слез с Любочки, отвернулся, застегнул ширинку. Бросил через плечо:

– Ну а теперь иди, моя сладкая. Что-то мы с тобой засиделись!

Сказал и довольно грубо выставил растерянную Любочку за дверь.

Она прокралась по коридору, на ходу застегивая халатик и кофточку, тихонько отворила свое купе и шмыгнула, не раздеваясь, на нижнюю полку, под одеяло. Чувствовала себя гадко, но в ногах еще таилась предательская сладкая дрожь, и сердце трепетало, словно бабочка, пойманная за одно крыло.

Глава 11

Случись на месте Любочки особа более романтическая, она бы наверняка заметила и преобладающий в пейзаже утес, похожий на древнего ящера в бурой шерсти с красными подпалинами, мирно уснувшего у самой воды, и юркую серебряную речку Шаманку, стремительно несущуюся прочь, к спасительному Иркуту, от небезопасного этого соседства, и высокое-высокое, прозрачное и звенящее солнечное небо. Но, увы и ах, Галина Алексеевна преуспела в воспитании, и дочка проморгала окружающую красоту, а увидела только покосившийся, неухоженный бревенчатый дом на две семьи, поросший травою и дикой смородиной крошечный палисадничек, шаткое крылечко да некрашеный высокий забор, с одного боку веером завалившийся в сторону звонкой речки Шаманки. Только теперь Любочка поняла, чем так обеспокоилась ее мама, премудрая Галина Алексеевна, прочитав в паспорте зловещую надпись «Иркутская обл., пос. Шаманка». Разве для того она, Любочка, выросла такой умницей и красавицей, чтобы оказаться в этом неряшливом двухкомнатном сарайчике с давно небеленной печью на полмира?! Для того разве училась она сызмальства достойно носить городские платья и прически?! Обманул, кругом обманул!!!

А ведь всего лишь утром, синим и солнечным, будто и не концу августа принадлежало оно, а самому началу июля, шумно и весело выгружались на вокзале, пошучивая и поддразнивая, и давешний проводник сердито смотрел в сторону, нарочно мимо щебечущей Любочки, а Любочка и вовсе о проводнике забыла за хлопотами и сборами, и ничто не предвещало беды. Быстро подошел нужный автобус, Любочка, словно первоклашка, вертелась у окна и все канючила, долго ли еще ехать, а Гербер поддразнивал: «Погоди, солнышко, увидишь!» – и от этого Любочку переполняло нетерпеливое, счастливое возбуждение.

Минут через двадцать автобус встал как вкопанный на пыльной площади в некоем населенном пункте, выплюнул почти уже переваренных в духоте пассажиров на остановку и с ворчанием удалился. Любочка внимательно пересчитала багаж и заозиралась по сторонам. Место было, кажется, вполне приличное. Тут и там торчали новые одинаковые пятиэтажки, вдоль площади стояли голубые торговые киоски-скворечники; народу было немного, но Любочке и это количество показалось астрономическим, потому как Выезжий Лог днем в будни совершенно вымирал.

Любочка довольно щурилась. Она повисла у Гербера на шее, жарко и жадно поцеловала в губы, прошептала:

– Дай угадаю, какой здесь дом наш! С первого раза угадаю, спорим?

Гербер усмехнулся и вернул поцелуй.

– Думаешь, не смогу? – Любочка обиженно надула губки.

– Сможешь! Ты у меня все можешь, солнышко. Только придется тебе еще чуть-чуть потерпеть. Это, ангел мой, Шелехов. А Шелехов вовсе еще не Шаманка, увы.

Тут Любочка и почувствовала первый укол беспокойства. Но пока это беспокойство было еще абстрактным. Оно, словно легкий порыв ветра, метнулось мимо лица и отлетело, а Любочка заскучала и запросила мороженого.

Следующего автобуса прождали часа два. Любочка вся извелась. Она уныло сидела на чемодане и нервно перебирала край подола. Говорить совершенно не хотелось, от жары разболелась голова, и настроение все больше портилось.

Подошедший автобус был похож на ежика. Пыльный и унылый, он мелко дрожал и поводил длинным носом. Садились тихо, по-деловому, совсем как взрослые – никаких тебе ни шуток, ни смеха. Народу набилась целая прорва, и Герою Берлина пришлось от души поработать локтями, чтобы отвоевать для усталой беременной жены сидячее место. Едва тронулись, измученная Любочка задремала. Но на каждой новой остановке она вздрагивала, поднимала голову и с мольбою смотрела в окно, а потом на Гербера, и в мутном от духоты, по-собачьи печальном взгляде ее читался немой вопрос: «Приехали?!» Но нет, никак не приезжали. Автобус, пыхтя, полез в гору и вскоре заглох. Разморенные пассажиры, переругиваясь, высыпали на улицу покурить и размяться. Только Любочка осталась сидеть на своем месте, головою привалившись к горячему пыльному стеклу, и по щекам ее покатились тихие крупные слезы. Герой Берлина совсем растерялся и не знал, что ему делать. Чинились долго, и Любочка, наплакавшись и настрадавшись, крепко уснула. Когда она открыла покрасневшие влажные глаза, отремонтированный «ежик» все еще взбирался в гору – шумно, из последних силенок. Любочка опять с мольбою посмотрела на мужа.

– Теперь уж совсем немного. Немножечко! Больше половины уже проехали. Потерпи, солнышко! – виновато пробормотал Гербер.

На этих словах автобус достиг верхней точки маршрута, на мгновение завис в ней и радостно, с ветерком покатился вниз.

 

Первые пять дней Любочка проплакала, забившись в уголок необъятной, провисшей проволочной кровати, прерываясь только на еду и на короткий сон, не находя сил даже на упреки, – и собственные молчаливые слезы казались ей безысходными и величественными. Она представляла себя прекрасною узницей, похищенной из княжеского дома жестоким воителем. Герой Берлина сбился с ног, пытаясь рассмешить прекрасную Несмеяну, но это у него не получалось – Несмеяна слишком вжилась в придуманный образ и никак не желала из него выходить. Только ночью, ложась с мужем в одну постель, она переставала плакать и жадно, подолгу с ним целовалась. Это было, конечно, против правил, но и ей ведь к вечеру надоедало плакать, хотелось и ей отдохнуть и расслабиться. Каждый раз Гербер обманывался, верил, что слезы кончились, но утром все повторялось сначала, и опять он метался по дому, не зная, что предпринять. Учебный год был уже на носу, и неплохо было бы появиться в школе, хотя бы расписание узнать, но Гербер все откладывал, на работу не ехал. Разве мог он оставить Любочку одну, беременную, в таком вот истерическом состоянии? На третий день пришла знакомиться с «молодой» древняя сморщенная бабка из соседней половины дома. Фигура у бабки была согбенная, взгляд ехидный – точь-в-точь «сарафанное радио». Любочка знакомиться не пожелала. Еще глубже забилась в свой уголок, одеялом укрылась с головой и оттуда, из-под одеяла, жалобно всхлипывала. «Простите, в положении она у меня», – извинялся Гербер. Но соседка только поухмылялась и через несколько минут убралась восвояси.

Ситуацию спас контейнер с вещами, наконец-то догнавший молодоженов. К моменту его прибытия Любочке и самой опротивело реветь, но она никак не могла найти достойного повода, и вот повод нашелся. Прибыли в контейнере новенькая двуспальная кровать с двумя парами белого постельного белья, комод с зеркалом и лакированный трехстворчатый шкаф. Любочка по-детски обрадовалась вещам старым и новым и запела, замурлыкала себе под нос героические пионерские гимны, которые разучивала в школе. Она взялась за метелку и за тряпку, вымела паутину по углам, развесила веселые занавесочки, заставила Гербера побелить печь и выкрасить рамы. Теперь Любочка сама себе представлялась эдакой девочкой-Женькой из фильма «Тимур и его команда», радостно и бесстрашно намывающей окна третьего этажа. И пусть Любочкины окна почти вросли в землю – это совсем не мешало мечтать и наводить уют. А Гербер, окончательно сбитый с толку, получил возможность выйти на работу.

Гербер и Любочка были похожи. Любочка мыслила покадрово, всякий раз подставляя себя в готовую мизансцену, виденную раньше – в кино или по телевизору. Гербер, в детстве и отрочестве объевшийся разными романтическими книжками о прекрасных дамах, мушкетерах, пиратах, драках и приключениях, думал и изъяснялся преимущественно высокопарными речевыми штампами. И если б можно было потихонечку подслушать его мысли, услышать можно было примерно следующее: «Бедное, наивное дитя! Разве такие лишения представляла ты, мой ангел, когда отдавала мне руку и сердце?!», или что-нибудь в том же роде. Словом, Герой Берлина отчетливо чувствовал свою вину. К тому же он действительно любил Любочку и не задумываясь достал бы ей звезду с неба, если бы знал как. Но до звезды было пока не дотянуться, и оставалось лишь мечтать о светлом будущем – потихонечку, про себя. Он мечтал, что вот, доучится, не так много ему осталось, а потом уедет года на три куда-нибудь на Крайний Север, где будет, рук не покладая, сил не жалея, преподавать математику, а когда срок выйдет, он победно вернется к Любочке – с мешком северных денег. И верная, исскучавшаяся Любочка встретит его на пороге этого ветхого дома, а потом они купят кооперативную квартиру в городе, сразу двухкомнатную… Дальнейшая жизнь была замутнена и Гербером окончательно не продумана, потому виделась нечетким ярким пятном, праздничным мерцанием, как при первомайском салюте.

Любочка, ничего не знавшая о планах мужа, очень скучала по дому – по его налаженному быту и уюту, по маме, у которой на все и всегда находился готовый ответ, по щедрому и добродушному Петру Василичу.

Галина Алексеевна тоже скучала по Любочке. Но это была не пассивная утомительная тоска, а бурная деятельность во имя будущего внука, потому вечерами, придя с работы, Галина Алексеевна, толком не поужинав, садилась вязать пинетки и подрубать пеленки, собственное хозяйство совершенно запустив. Впрочем, Петр Василич не замечал этого. Спустя несколько дней после Любочкиного отъезда он купил по случаю старенький «Москвич», еще довоенный, 39-го года выпуска, и все свободное время посвящал теперь ремонту. Спроси Петра Василича, он бы и не ответил, скучает по приемной дочери или нет, так затянул его этот кропотливый и трудоемкий процесс. Зато каждый прохожий видел, что дом принадлежит теперь автомобилисту – небезызвестный сенной сарай на заднем дворе был переоборудован в гараж, к гаражу расчищен подъезд, и в заборе поставлены новенькие ворота.

А Любочка, управившись со слезами и с контейнером, стала стремительно обживать новое пространство. Это было чудо практичности и женской прозорливости – она устроилась на почту в отдел писем, чтобы было откуда уйти в декретный отпуск, прикрепилась к женской консультации, легко завела дружбу с новыми соседями и сослуживицами. Новая роль вполне удавалась Любочке – играла она милую и добросердечную молодую жену, и потому аборигены ее с радостью приняли, даже соседская бабка, первое знакомство с которой не заладилось.

Любочкина жизнь более всего напоминала банку консервированного компота, припрятанную к празднику. В этом неподвижном мире ничего не происходило, некому было взболтать банку, некому утолить жажду, некому есть сладкие ягоды. А праздник? Праздник – это еще когда… Весной в семье родился мальчик. Имя выбирали долго. Любочке хотелось чего-нибудь экзотического, ее артистическая натура жаждала «Альбертов» или «Роланов». Но тут Гербер, всегда такой уступчивый, проявил неожиданную жесткость. Он-то не понаслышке знал, как относятся школьники к мальчикам со странными именами, и после долгих препирательств сына нарекли Ильей – в честь Ильи Ковригина из фильма «Девчата».

Три с половиной года время было поймано в круг, а в центре царила великолепная Любочка – счастливая жена и мать, хозяюшка, раскрасавица, – и нравилось ей это маленькое уютное царство, и уже не представляла она для себя иной жизни. Приезжала взглянуть на малыша и невестку новосибирская бабушка. Она оказалась совершенно не такой, какой ее представляла Любочка. Не было ни строгого английского костюма, ни роговых «профессорских» очков, а было вместо них хрупкое, улыбчивое, гиперактивное существо по имени Валентина Сергеевна. Она привезла два чемодана подарков и пятьсот рублей на хозяйство.

Но отношения не заладились. Недоразумение вышло из-за Гербера, еще перед свадьбой совравшего про четырехкомнатную квартиру. Когда Любочка увидела деньги и подарки, перед ней опять замаячил призрак большого города, и она только ждала удобного момента, чтобы поговорить со свекровью.

Случай, наконец, представился – Гербер уехал по делам. Слово за слово, с величайшей осторожностью Любочка завела желанный разговор.

– Родненькая, я все понимаю, тяжело тебе, и воду из колодца несешь, и готовишь на печи, – смутилась Валентина Сергеевна. – И будь моя воля, я бы вас завтра же отсюда увезла…

– Да мы бы вас ни капельки не стеснили, честное слово! – заверила Любочка. – Вы сами видите, я и постирать, и прибрать, и приготовить – все умею. Я ведь не для себя. Мне бы только Илюшеньку поднять.

– Да я бы и рада, Любонька! Только сейчас это никак невозможно. Тесно у нас. Я в прошлом году маму к себе забрала. Она у меня больна очень. Астма у нее, склероз. Ей семьдесят семь лет.

Любочка прикинула в уме: четыре комнаты. Одна, предположим, под больную бабушку. Другая – родителям. Но ведь есть еще целых две – им с Гербером и детская для Илюши! Ну ладно. Допустим, родителям две. Они ученые, им кабинет нужен. Но ведь и тогда остается комната, пусть самая крошечная… Любочка смотрела на свекровь с неприязнью. Повернуться ей негде! Ишь, пятьсот рублей привезла, облагодетельствовала!

Валентина Сергеевна, признаться, растерялась. Она не знала, что Любочка вместо маленьких двух комнат держит в уме четыре большие, а потому удивлялась настойчивости невестки. Вернулся Гербер, а в доме – холодная война. И, главное, никто ничего объяснять не хочет.

Валентина Сергеевна с горем пополам прожила у молодых еще пару дней, несколько раз попыталась с Любочкой помириться и засобиралась домой.

А летом Любочка с мужем и малышом отправились в Выезжий Лог. Эту поездку можно смело назвать победной – повзрослевшая, еще более похорошевшая Любочка в сопровождении симпатичного представительного мужа и хорошенького, очень живого и веселого херувимчика Илюши произвела среди соседей фурор. Все лето Галина Алексеевна бдительно наблюдала за Гербером, но так и не пришла к однозначному выводу, повезло ли ее Любочке или все-таки не очень.

Глава 12

На этом можно было бы заканчивать историю – жили, дескать, долго и счастливо. Только не давалось в руки Любочке простое человеческое счастье. Потому, быть может, не давалось, что для счастья нужна хоть капля самостоятельности. А Любочка, оказываясь перед выбором, пусть самым пустяшным, всегда чувствовала странное беспокойство. Имелись, разумеется, и амбиции, и запросы кой-какие, но даже они были внушены извне. Все, чего хотела Любочка от жизни, касалось цветной обертки, а что за конфетка в той обертке, ириска или помадка сливочная, было ей неинтересно.

Когда Илюшеньке исполнилось три года, Галина Алексеевна наконец-то отправилась к дочери в Шаманку. Герой Берлина к тому времени получил диплом и отбыл в Мамско-Чуйский район за длинным северным рублем, и было Любочке с самого его отъезда не по себе; становилась она с каждым днем все более раздражительной – спала дурно, ворочалась, мерзла, искала озябшей рукою уехавшего мужа. Она отдала Илюшу в детский сад и вернулась на почту, но ее раздражали и работа, и прежние подружки, вечно говорившие об одном и том же. Тошно было Любочке. Поэтому приезду матери обрадовалась она несказанно – с понедельника мыла и мела, словно хотела смыть с этих унылых стен беспричинное свое томление.

А все же, как ни старалась, с порога услышала знакомое:

– Ох и дура ты у меня, ох и дура!

Так сказала Галина Алексеевна, едва огляделась. И вложила в эту фразу все раздражение, накопившееся за долгую, изнурительную дорогу.

– А ты губки-то не выпячивай! Дура и есть. Мужика, вишь ты, захотелось. Ну и много ты получила-то? Сарайку темную да сортир на дворе.

Любочка молчала. Ох, как обидно ей сейчас было! А самое скверное – мать права оказалась. Ничего-то с этого замужества Любочка не выгадала, забот только нажила.

– Что молчишь-то? Сказать нечего? Приготовила бы матери помыться с дороги! Где вы моетесь-то? Баня хоть есть у вас?

– Мы по субботам в общественную ходим, – буркнула Любочка. – Хочешь, ведро нагрею.

Ужинали поздно. Ужинала, собственно, только Галина Алексеевна. Любочка лениво ковыряла вилкой вареную картофелину и вздыхала тяжело, по-бабьи. Илюшенька давно уснул, а мать и дочь все сидели за кухонным столом и разговаривали. За окном стояла черная ночь, под окном, на другой стороне улицы, раскачивался тусклый фонарь, похожий на чашку с блюдцем, перевернутую вверх дном, где-то лениво перебрехивались собаки. «Господи, как я живу!» – думала Любочка. Речи Галины Алексеевны произвели эффект лампочки Зощенко – у Любочки вдруг открылись глаза, и перед глазами замаячили ветхие стены, убогая обстановка. Вот и стекло пошло трещиной, и радио заперхало простуженно, и, заглушая радио, заскрипели рассохшиеся половицы, и Гербер уехал неизвестно куда…

– Хоть бы вы плитку купили. С баллонами. Как у нас с папой, – вздохнула Галина Алексеевна. – Тяжело, поди, на печи-то готовить.

Любочка промолчала.

– Да ты не обижайся на мать, я ж тебе добра желаю. Для того ли я тебя растила, чтобы в эту вот дыру отдать?

– Ладно, мам, давай спать. Устала ты с дороги, да и я что-то… – оборвала Любочка и пошла стелить постели.

Она уступила Галине Алексеевне опустевшее супружеское ложе, а себе постелила на печи. Долго не спалось. Здесь, под закопченным потолком, было неуютно и знойно, старые лоскутные одеяла, беспорядочной кучей набросанные на печь, топорщились под простыней, словно лесные коренья, впиваясь в натруженную Любочкину спину, печной жар прожигал до самых костей. Первый раз в жизни Любочка легла спать на печке, но даже простого любопытства не чувствовала – только одно унижение. Она зло ворочалась, тщетно пристраивалась поудобнее. Не хватало воздуха, а теплые волны жара потихонечку баюкали ее, уносили с высокого этого берега в глубины сна, и она не заметила, как ее сморило, потому что и во сне казалось Любочке, будто она не может уснуть, а все ютится на уродливой печи, разросшейся уже на весь дом, и никак не отыщет края, чтобы свесить ноги и спрыгнуть на пол.

Галина Алексеевна с дороги уснула сразу, но и ее сон в ту ночь не был спокоен – из далекого могильного далека грозила кривым артритным пальцем зловредная слюдянкинская ведьма, не пуская их с дочерью на мраморную лестницу.

Бедная, бедная Любочка! Ну что бы ей не родиться в начале восьмидесятых? С такими блестящими внешними данными она бы к двадцати годам стала украшением эпохи дорогих содержанок, джакузи и евроремонта. Она бы почивала на шелке, отдыхала на Канарах, и ей никогда не пришлось бы думать о таких приземленных вещах, как кооператив в Иркутске. В ее прекрасной голове были бы достойные ее красоты мысли – о глянце, фитнесе, пилинге и шопинге, а на орбите ее прекрасных ног всегда вращались бы три-четыре спутника типа «мужчина-кошелек».

Увы, Любочка, как все выдающиеся люди, сильно опередила свое время, и, чтобы добиться хоть маленького успеха, ей предстояло еще доказать свою состоятельность.

 

Утром, едва позавтракав, полетела Галина Алексеевна в Иркутск, в театральное училище, а когда вернулась под вечер – сияющая, полная молодой энергии, – план по спасению Любочки был уже разработан, многажды выверен и в печать подписан.

– Ну вот что я тебе скажу, – объявила Галина Алексеевна. – Собирайся домой!

– Как домой?! А Илюшенька, садик? А почта? Мам, у меня же работа здесь!

– Работа! – Галина Алексеевна усмехнулась. – Тоже мне работа – бандерольки сортировать! Уволишься, время есть. За сколько там заявление нужно? За две недели? Как раз к концу отпуска успеешь.

– У меня в июне отпуск. И Гербер обещал приехать, сегодня письмо получила, хочешь, почитать дам? Он там…

– Да моего же отпуска! – рассердилась Галина Алексеевна. – Гербер-Гербер-Гербер! Только и слышно! Сама о себе не подумаешь, никто за тебя не подумает, разве что мать только! От тебя толку дождешься разве? Вот, послушай. Про театральное училище я узнала все, там заявление до первого июня принимают. Так что в поликлинику сходи завтра, справку возьми по форме… Господи, да как там ее?! – Галина Алексеевна сорвалась с места и помчалась обшаривать сумку. Откопала клочок бумаги, сощурилась, разбирая собственные торопливые каракули. – Ах, вот. По форме ф-86. Запомнила? Запиши.

Любочка покорно поплелась за ручкой.

– Сфотографироваться еще надо. У вас есть где сфотографироваться?

– Это надо в Шелехов.

– Как ты тут живешь?! Это же уму непостижимо! Ладно. С утра в поликлинику, потом в Шелехов. Аттестат папа вышлет, я ему с утра телеграмму дам. А теперь послушай. Мне добрые люди вот что сказали. Слишком тебе уже лет много. Да замужем, да с ребенком… Не любят там таких. Бесперспективные, говорят. Так ты про мужа и про ребенка, пока сами не спросят, чтобы ни полслова, поняла? А то зарубят на первом же экзамене. Оденешься помоднее, причешешься. И чтобы кольцо сняла.

Все, буквально все предусмотрела Галина Алексеевна. Под ее чутким руководством было составлено пространное письмо для зятя. Писала его как бы сама Любочка, но Галина Алексеевна, от греха подальше, за плечом стояла и нужные слова подсказывала. Выходило из письма, что отъезд Любочки в Выезжий Лог кругом для Гербера выгоден – и жене молодой полегче да повеселее, и под материным глазом будет, а то дело молодое, мало ли что, и денег высылать не надо – копи себе на квартиру, чем меньше потратишь, тем скорее накопишь. Вот только про поступление ни слова в письме не было.

Всего через три недели дом в Шаманке стоял запертый – ослепший и онемевший. Закрыты и крест-накрест заколочены были деревянные ставни, остыла печь, не скрипели половицы, и не бряцали ведра – только радиоприемник, впопыхах забытый на кухонном столе, еще некоторое время тихонько лопотал о чем-то, да и тот вскоре затих, потому что в нем сели батарейки.

Глава 13

В зале стоял неровный гул, словно многотысячная стая мух слетелась на гигантскую банку с вареньем. В «кармане» за сценой старшекурсники поправлялись пивом после минувшей ночи. Это была их вотчина, и в «карман» никто не смел больше соваться. Выпускникам суетня в зале была мало интересна, однако подглядеть за происходящим бывало забавно. Делали ставки, чего до обеда больше начитают, «Памятников» или «Писем Татьяны к Онегину», фыркали презрительно, хотя сами с той же «школьной программой» и поступали, потихонечку пробирались в конец «кармана», а оттуда – за пыльные задники, прислушивались, по лицам мастеров пытались прочесть вердикт. Первый тур был в самом разгаре.

Курс набирал сам Борис Семенцов. Выпускник Щепкинского училища, когда-то он успешно дебютировал в столице, но через несколько лет вернулся на родину, в драматический театр, да там и прослужил до шестидесяти лет. А потом пошел преподавать. Когда московские приятели спрашивали его, почему уехал, он отвечал: «Кем бы я был в Москве? А здесь всю жизнь играл что хотел. Артист без роли, что баба без ребенка». Друг его и ассистент, Аркадий Яхонтов, тоже почти всю свою актерскую жизнь провел в драмтеатре, но, увы, не по своей воле. По молодости пытался он наниматься в Москву, в Ленинград или хоть в Ярославль, но все не находилось подходящего места. Шестой десяток разменял, а так и не смог выбраться за рамки амплуа героя-любовника.

Яхонтов и Семенцов дружили больше пятнадцати лет, и коллеги не переставали удивляться этому странному тандему. Злые языки болтали всякое, и все в молоко. Секрет был куда как прост. Однажды на гастролях Яхонтов отбил подвыпившего Семенцова от двоих молодых грабителей. Яхонтов был тогда в самом соку, и справиться с зарвавшимися сопляками не составляло для него труда. Пиджак только разорвал, зато приобрел друга на многие годы. Все прекрасно понимал Семенцов – и про пустоватость, и про невеликие таланты Яхонтова, однако всегда поддерживал, помогал чем мог; вот и мастерскую предложил вести в паре.

Любочку оба заметили еще во дворе.

– Хороша девочка! Героиня, истинная героиня, – шепнул Яхонтов, открывая входные двери.

На нее обитатели «кармана» поспорили отдельно. Кто-то утверждал: слишком красива, чтобы быть еще и талантливой, а кто-то возражал: нет, талантлива, обязательно талантлива, потому что вон какая серьезная – телефончик не дала! Самые скептики усмехались: «Вот увидите, «письмо» читать будет!», и на это была сделана еще одна ставка.

Больше всего Любочка боялась прозаического отрывка. И стихи-то с басней вызубрила она еле-еле. Но ничего, студенты, с которыми познакомилась накануне, наперебой утверждали, что главное – уверенно держаться. Она, привыкшая следовать советам старших, так именно и держалась. Оттого в зал вошла, точно строгая директриса в класс, полный круглых двоечников.

Любочка читала «Пророка».

Она начала:

 

– Духовной жаждою томим

В пустыне мрачной я влачился… –

 

согбенная, побрела по сцене, неловко загребая лакированными туфлями, и в «кармане» один четверокурсник проиграл другому полтора рубля. Проигрыш этот был в высшей степени несправедлив, поскольку Любочка действительно хотела читать «письмо Татьяны», но Галина Алексеевна запретила.

– Тут надо показывать. Понимаешь, по-ка-зы-вать? – твердила она. – В театре играть надо! А как ты это сыграешь? Ну хоть вот эту строчку: «Но вы, к моей несчастной доле хоть каплю жалости храня…», – как, скажи на милость?!

Любочка пожимала плечами. Она не знала, как это можно показать. Вот и выбрала Галина Алексеевна из учебника то, что, по ее разумению, «показать» было легче легкого. К тому же Пушкин. Автор проверенный. И тема серьезная. О высоком искусстве речь!

 

– …и шестикрылый херувим[1]

На перепутье мне явился… –

 

продолжала Любочка.

Зааплодировали, да так дружно, что пришлось приостановиться, сделать «долгую артистическую паузу». Любочка замерла, одарила зрителей своей самой лучшей улыбкой. Шум в зале усилился. В глубине сцены, где-то по левую руку, послышался как будто смех. «Показалось», – мелькнуло у нее в голове, но нет, не показалось, это обитатели «кармана» представили себе «шестикрылого херувима».

– Потише там! – Семенцов сердито привстал и обернулся к залу. – Сейчас всех выведу!

А потом кивнул Любочке:

– Продолжайте пожалуйста!

 

– Перстами легкими как сон

Моих десниц[2] коснулся он, –

 

снова задекламировала Любочка и тонкими белыми пальчиками легко-легко коснулась лица,

– Отверзлись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы, –

 

встрепенулась, заозиралась по сторонам, по-птичьи заморгала.

 

– Моих ушей коснулся он, –

 

резко обхватила руками уши,

 

– И их наполнил шум и звон, –

 

затрясла головой, стряхивая с себя воображаемый звук,

 

– И внял я неба содроганье,

И гордый[3] ангелов полет, –

 

гордо вскинула глаза ввысь, к желтому растрескавшемуся потолку, туда же потянула тронутые первым загаром, изящно заголенные руки,

 

– И гад морских подводный ход, –

 

глаза в пол,

 

– И дальней[4] лозы прозябанье, –

 

ладошка у лба, пристальный взгляд в сторону осветительской будки, поверх голов, мимо бешено хлопающего зала.

 

…Пока маленький Илюша, сидя на ковре в гостиной, увлеченно перебирал ленты и пуговицы, вываленные перед ним из швейной коробки, чтобы под ногами не мешался, Галина Алексеевна лично с Любочкой репетировала. Проверяла по учебнику слова, интонацию подправляла:

– Что ты мямлишь?! Это же Пушкин, тут надо громко, с выражением!

Так она и читала. Громко, с выражением, как мама научила:

 

– И он к устам моим приник,

И вырвал грешный мой язык!

 

Здесь она воспроизвела жест, которому позавидовал бы любой хирург от стоматологии; зал рыдал.

…Днем, когда родители уходили на работу, Любочка репетировала уже одна. Энтузиазма у нее было не меньше, чем у Галины Алексеевны. Она сажала Илюшеньку перед собой и читала ему «Пророка» вслух. Мальчик замирал и недоверчиво наблюдал за маминым строгим лицом. Когда чтение прекращалось, Любочка со смехом хватала оцепеневшего Илюшеньку на руки и кружила по комнате, и тогда он тоже начинал хохотать – ему нравилась новая игра. Петр Василич в подготовку не вмешивался. Любочку он любил и был вполне согласен, что девочке лучше учиться, чем штаны просиживать в глухой деревне. Правда, не верил он в успех этой затеи, ворчал про себя: «Уж лучше бы хоть в медсестры пошла», – но это уже другой вопрос…

А Любочка уже прочла больше половины. Краем уха она прислушивалась к реакции зрителей, и душа ее ликовала. Голос от этого делался еще громче, звонче, жесты – четче и яростнее.

 

– И празднословный и лукавый, –

 

вдохновенно декламировала Любочка,

 

– И жало мудрое[5] змеи

В уста замерзшие[6] мои

Вложил десницею кровавой.

 

Те, кто подглядывал из «кармана», отметили, что Семенцов выглядит абсолютно бесстрастным, а Яхонтов вроде как окаменел. И, действительно, окаменел, сделался соляным столпом, истуканом и не мог отвести от Любочки масляных глаз.

 

– И он мне грудь рассек мечом,

И сердце трепетное вынул, –

 

доносилось до Яхонтова, а Любочка чуть не рвала на себе модную белую кофточку без рукавов, показывая, как из груди вынимают сердце,

 

– И угль, пылающий огнем,

Во грудь отверстую задвинул[7].

 

Тут последовал глухой, с оттяжкой удар в область солнечного сплетения.

 

– Как труп в пустыне я лежал,

И Бога глас ко мне воззвал: –

 

Любочка рухнула на нечистую, многим количеством ног истоптанную сцену и снова вскинула руки к потолку –

 

«Восстань, пророк, и видь[8], и внемли,

Исполнись волею моей,

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей!»

 

Так она и закончила читать – навзничь лежа на сцене с поднятыми вверх руками. Волосы пролились по пыльным доскам, пышная блузочка опала, обозначив грудь. Зал бесновался. С последних рядов кричали: «Браво!» и: «Бис!» Любочка наслаждалась произведенным впечатлением.

– Вставайте, девушка, простудитесь! – сказал Семенцов.

– А она хороша, как считаешь? – шепнул ему отмерший Яхонтов.

– Какой там хороша?! – буркнул Семенцов едва слышно. Вот уж чего терпеть он не мог в Аркадии, так это неприличного годам свойства путать божий дар с яичницей.

– Девушка! – обратился он к отряхивающейся Любочке. – Как по-вашему, что значит слово «десница»?

– Щека, – ответила Любочка уверенно, и студенты в зале зааплодировали ей громче прежнего.

– Щека… Очень хорошо, – улыбнулся Семенцов. – Спасибо, можете быть свободны. И следующего пригласите там. Кстати, у вас вся спина грязная.

Любочка победно вынесла себя из зала в коридор, на вопросы других абитуриентов не отвечая, а вслед ей несся неутихающий шум. Ах, как ее приняли! Никому еще не аплодировали так истово; она же слышала, еще до экзамена, подпирая стеночку в коридоре, как тих был зритель, а она – раз, и победила, и никакую прозу, слава богу, читать не пришлось.

Она выпорхнула из училища и пошла, нет, полетела через рыночную площадь к почтамту, отбить матери телеграмму с тремя лишь словами: «Первый тур прошла», она мурлыкала себе под нос: «Неба у-утреннего стяг, в жизни ва-жен первый шаг, слышишь, ве-ют над страно-ою вихри я-а-ростных атак, пам-пам, пара-рам, пара-рам!», и улыбалась всему, что видела вокруг, – не заученно, не для роли, а от сердца.

Так она летела, и на нее оглядывались прохожие – не потому, что легкая белая блузка ее была в грязи, а потому, что красота, помноженная на счастье, дает в итоге бесспорную величину.

Глава 14

Строя планы, Любочка не думала смешить бога. Да и планы-то были не ее, Галины Алексеевны, а Любочке хотелось только порадовать маму, пройтись разок-другой по мраморной лестнице в пышном наряде, сверкая ослепительной улыбкой. Да разве это так уж много?!

Она забралась в пустой дворик недалеко от училища, примостилась на уголке покосившейся скамейки, серой от времени и дождей, и плакала, промокая прекрасные глаза подолом пышной юбки, – и не понимала, нет, не понимала, как могло такое случиться, ведь ей так хлопали… и что она теперь скажет маме, телеграмма отбита, мама наверняка уже расхвасталась по соседям… Слезы все лились, и подол промок насквозь, точно его окунули в воду. Сначала, не найдя себя в списке допущенных к следующему туру, Любочка решила, что здесь какая-то ошибка, и отправилась в приемную комиссию исправлять недоразумение. Но в комиссии подтвердили, что никакой ошибки нет, показали даже ведомость. Нос Любочкин распух, глаза покраснели. Она ютилась на лавочке в пустом и гулком незнакомом дворе и чувствовала себя упоительно-несчастной – прекрасной принцессой, заточенной в высокой башне на краю мира в ожидании храброго рыцаря на белом коне.

Рыцарь не замедлил появиться. Сначала Любочка увидела только клюквенный галстук на фоне белоснежной рубахи, который показался ей отчего-то знакомым, а потом подняла заплаканные глаза, и ей явился один из преподавателей (тот, красивый и, наверное, главный). Он подал Любочке накрахмаленный носовой платок. Каемка платка была точно в тон галстуку.

– Ну что вы, не плачьте! – сказал преподаватель и присел рядом на скамейку.

Любочка только горше залилась слезами. Платок моментально промок.

– За что, за что?! – бормотала Любочка.

Яхонтов, конечно, не стал ей объяснять. Не рассказал ни о том, какую выдержал баталию, выступив один против всех преподавателей в Любочкину защиту, ни о том, как умолял по-дружески, да так и не умолил Семенцова. Он потихонечку придвигался поближе, и вот уже соприкасался рукавами, задыхаясь от восторга этой негаданной близости, вот уже приобнял дрожащей рукою за плечи, притянул к себе, вот уже Любочка, уткнувшись носом в белоснежную рубашку, рыдала, вздрагивая всем телом, и рубашка намокала, и пожилое, натруженное сердце Яхонтова стучало, точно бешеное, готовое выпрыгнуть из груди.

– Не переживайте… Не поступили в этот год – поступите на следующий. Хотите, я сам буду с вами заниматься? – предложил он неожиданно для себя самого.

Любочка встрепенулась, подняла на преподавателя заплаканные свои, сладкие глаза. А он уже почувствовал себя большим, и сильным, и великодушным, и даже где-то героем, и грудь его расправилась, и плечи как будто подросли; и речь полилась сплошным горячим потоком, точно вода из крана. Следовало из этой речи, что он, Яхонтов, поможет – и в театр на этот год пристроит на работу, и жилье подыщет. Любочка – героиня, истинная героиня, нужно только все выучить и обкатать, потому что пока это не годится, это все слишком громко, тут нужно полушепотом. Он говорил, и говорил, и чувствовал тепло и трепет молодого доверчивого тела, все в нем внутренне подтянулось и закаменело, вспотели большие, сильные ладони, нетвердо поглаживающие всхлипывающую Любочку по плечам, по рукам, по волосам, по мокрому от слез лицу…

Он вывел ее из двора, поймал такси и повез умываться и приводить себя в порядок.

Дома у Яхонтова было просторно и неприбрано. Несколько месяцев назад он развелся с четвертой женой, и она вывезла из квартиры все, до чего смогла дотянуться, даже коридорную люстру.

Любочка разулась, прошла в ванную, пустила воду. Ванная была ослепительно бела, не то что у зловредной тетки, у которой Любочка сняла комнатку на время экзаменов. Стены от пола до потолка заложены были новенькой плиткой, краны блестели серебром, а над раковиной возвышалось огромное овальное зеркало в белой пластиковой раме, понизу забрызганное зубной пастой.

Любочка разглядывала свое отражение, и оно ей нравилось. Положительно, ей была к лицу эта вселенская печаль во взгляде, эта горчащая влага, запутавшаяся в ресницах, и даже распухший красный носик, натертый крахмальным платком.

В дверь поскребся Яхонтов, спросил:

– Может, душ примете? Хотите, я принесу вам полотенце?

Сначала Любочка собиралась отказаться, но ванна была такая огромная, такая белая и гладкая на вид, что согласие слетело с губ как-то само собой.

Любочка долго нежилась, лежа в горячей воде, рассматривала свои прекрасные ноги, преломленные ее желтоватой прозрачной толщей и покрытые крошечными пузырьками, нежно гладила мягкой губкой упругую грудь, живот, шею и напевала, промахиваясь мимо нот: «Ах Таня, Таня, Танечка, неси скорей обед… тра-ля-ля, тра-ра-ра-ра-ра-ра-ля-ля», а потом шагнула из ванной в темноту коридора, закутанная в мягчайшее махровое полотенце с котятами, отжимая волосы, и угодила прямо в подставленные руки Яхонтова, жадные и горячие.

Она пыталась сопротивляться, шептала: «Не надо, не надо», но все это звучало как-то неубедительно, игрушечно, она ведь не знала ни имени, ни отчества, не к кому было обращаться, не у кого просить пощады.

Потом они пили на кухне чай с малиновым вареньем и баранками, и Яхонтов ласково трепал Любочку по голому колену, неразборчиво шептал что-то ласковое и утешительное, а она все стеснялась спросить, как его зовут. Полотенце сползало, оголяя грудь, непослушные волосы никак не сохли, за окном спускались синие сумерки, в форточку без всякого любопытства заглядывала круглая желтая луна. Возвращаться на съемную квартиру было уже поздно и страшно.

Глава 15

Любочка в новой роли была хороша, однако вжилась в нее не сразу.

Поначалу она думала, что теперь поступление у нее в кармане, но тут Яхонтов ничем ей помочь не смог, как ни старался, и они едва не расстались после первой случайной близости. Любочка сгоряча вернулась на съемную квартиру, стала паковать вещи, но потом поуспокоилась, одумалась и на следующий день покорно поджидала на скамеечке около подъезда.

С этого дня они зажили душа в душу. Не обманул Аркадий – и на работу пристроил, костюмером в драмтеатр, и жильем обеспечил. Он занимался с Любочкой. В больших светлых комнатах, в кухне на столе, в коридоре и даже в ванной под душем – так часто, насколько хватало его слабеющего мужского потенциала.

Сначала Любочка боялась, что Гербер приедет в отпуск и обман раскроется, но все очень удачно сложилось – Герой Берлина отписал в Выезжий Лог, что нашел подработку до конца лета.

В общем, все устроилось без всяких усилий с Любочкиной стороны. Раз в неделю она навещала зловредную тетку, которой перепоручила за символическую плату свою переписку, забирала толстые конверты с поучительными письмами от мамы и квитанции на перевод, а в остальное время со всех молодых сил наслаждалась цивилизацией.

В театральном обществе Любочку приняли благосклонно и с пониманием. Многие даже завидовали Яхонтову, что отхватил столь лакомый кусочек. Семенцов, узнав о новой связи друга, только усмехнулся: «И ведь не скажешь, что седина в бороду – бес в ребро, вечно у тебя в ребре этот бес сидел, сколько тебя помню».

На новой работе Любочку тоже хорошо встретили. Поначалу, конечно, смотрели косо – факт замужества утаить от отдела кадров было невозможно. Но Любочка всем объясняла, что муж бросил ее одну с ребенком и уехал в неизвестном направлении, алиментов даже не платит, и бывала она в этот момент так неподдельно печальна, так хороша и обаятельна, что коллеги ей верили.

Этот союз ничем не был омрачен. Ну или почти ничем.

После Нового года Любочка отправилась в Выезжий Лог, как бы на каникулы. Она везла мешок забавных театральных баек для родителей, а для маленького Илюши – машинки, раскраски и конструкторы, упакованные в блестящую папиросную бумагу, и чувствовала себя доброй феей из сказки, которая спускается на облаке и делает детей счастливыми взмахом волшебной палочки. Любочка предвкушала счастливую и шумную встречу с сыном. Но вот шагнула в сени, и из кухонного света, из тепла вышел ей навстречу подросший и пополневший Илюша. Он сделал шажок, другой, остановился, повернул было назад. Потом стал пристально и серьезно смотреть на нее, присевшую перед ним на корточки и распахнувшую руки для объятий, и недоверчиво спросил:

– Тетя, ты… мама?

Потом Любочка долго и надрывно рыдала, крепко прижимая сына к себе и перепугав его вконец, собиралась пойти и рассказать все матери, и снова рыдала, и целовала в стриженый затылок, и боялась родительского гнева, и собиралась забрать мальчика с собой в Иркутск, вон какая у Аркадия квартира, неужели откажет, – но усталость взяла свое, Любочка успокоилась, утихла, а на следующий день Илюшенька совсем к ней привык, и все пошло по-старому.

Яхонтову сначала даже нравилось, что Любочка замужем. Это ему льстило. Еще бы, такая женщина, а молодого бросила и живет с ним, со стариком. Боялся только, что по весне Любочка опять в училище поступать запросится. Но прошла весна, наступило лето. Любочка про поступление не вспоминала. Она и так была счастлива.

Глава 16

Герою Берлина не спалось. Он с величайшим трудом опустил вагонное окно и подставил лицо холодному ночному ветру, а мимо летели редкие железнодорожные огни, черные облака горой стояли у горизонта, гремели неугомонные колеса. Мысли у Героя были вовсе не героические – он ехал разводиться.

Когда ему сообщили о «поступлении» Любочки в театральное училище, он почувствовал не радость, не удивление, а ревность и досаду. Теперь, по разумению Гербера, у Любочки должна была начаться иная жизнь, полная блеска и событий. Других мужчин наконец. Герой Берлина ни минуты не сомневался, что в училище Любочку приняли с распростертыми объятиями. Она вечно кого-то изображала, актерство было ее второй натурой, к тому же – такая красавица. Образ покорной наскучавшейся жены, поджидающей на ветхом крылечке, рассеялся.

Сначала он порывался лететь в Иркутск, спасать семью и вызволять Любочку. В порыве максимализма собирался даже везти ее с собой на Север, да побоялся по зрелом размышлении – и он ведь был не безгрешен. Хозяйка, пригревшая одинокого командировочного, была, конечно, добрая женщина, но уж не до такой степени, чтобы без скандала стерпеть при сожителе его законную половину. И тогда, по-мужски перебесившись и перестрадав, он поступил так, как привык поступать в затруднительных случаях, – махнул на все рукой и пустил на самотек.

Жене исправно слал на новый адрес вежливо-нейтральные письма, взамен получал коротенькие торопливые ответы, путаные и восторженные, а от тещи – редкие фотографии Илюшеньки, который с возрастом все больше темнел волосом и все меньше походил на отца. В остальном жил, как жилось, хозяйку свою вниманием не обходил, но и не слишком усердствовал. Ревностно следил, чтобы, не дай бог, не забеременела. Однако у женщин свои хитрости, у тех, особенно, чья молодость уже промчалась мимо, как товарный состав, и только последний вагон еще хвостик показывает. Хозяйке было тридцать шесть, она решила: сейчас или никогда, и, пожалуйста, ждала теперь ребенка. Вот и ехал разводиться. И понятия не имел, что скажет Любочке.

А Любочка за прошедшие три года превратилась в светскую даму. Стала она теперь называть себя не Обухова, а Обухόва (ей казалось, что это на французский манер) и волосы укладывала в высокий гладкий пучок – для солидности. Ни одна вечеринка или выставка, ни один закрытый просмотр без нее не обходились.

Замужество Любочку не особенно тяготило. Только иногда, засыпая, она мечтала, что вот, придет с севера письмо: «Ваш муж, Обухов Гербер Борисович, геройски погиб при исполнении обязанностей…» Каких обязанностей? Да какая разница?! Просто обязанностей. Она бы тогда очень плакала и надела бы траур, а все бы ей сочувствовали. А потом вышла бы замуж за Яхонтова, забрала бы Илюшеньку в город и выпросила наконец новую каракулевую шубу, про которую сказать стеснялась. Письмо, строгое и лаконичное, представлялось Любочке почему-то в виде обтрепанного военного треугольника.

Яхонтов старел. Он стал быстро уставать, пошаливало сердце, суставы ныли на плохую погоду. И вместе со старостью к нему подступал страх, что Любочка его бросит. Видел же, как смотрели на нее мужчины, зрение ему, слава богу, еще не изменило. Он начал бояться шумных компаний и все норовил остаться дома – чтобы только он и Любочка. И начал жалеть, что она несвободна. Не будь дурацкого штампа в паспорте, женился бы – да и дело с концом. Маленькая, но гарантия.

По всему выходило, что развод, к которому Герой Берлина не знал как подступиться, выгоден всем сторонам. Сойдя с поезда, он собирался сразу ехать в театральное училище разыскивать Любочку, чтобы уж отмучиться одним махом, но побоялся прилюдного скандала. Время было к обеду. Гербер нашел какую-то сомнительную столовку, где решил пересидеть и подкрепиться. Пахло половой тряпкой, но кормили сносно. Он без аппетита хлебал рассольник, запивал компотом и все искал, какими словами начнет разговор о разводе, но подходящие не находились. Потом расплатился, вышел, попил у ларька пресного пива, цветом напоминающего перестоявшую заварку, купил вчерашнюю газету; посидел в скверике на скамейке, смотря мимо передовицы, сложил кораблик, выбросил в урну. Чем ближе было опасное объяснение, тем неуютнее Герберу становилось. Он расспросил прохожих, как отыскать нужную улицу, долго ждал трамвая, вышел, не доезжая двух остановок, у маленькой уютной рюмочной, где заказал для храбрости сто граммов, а потом еще сто граммов и еще – пока нечистая совесть не умолкла, уступив место бравурному, лихорадочному эмоциональному подъему.

Добравшись до квартиры зловредной тетки, Герой Берлина долго не мог понять, почему это Любочка давно здесь не живет. Выйдя на улицу, он еще некоторое время топтался под одиноким фонарем, пошатываясь, и силился прочесть на клочке бумаге подпрыгивающие буквы. Он поймал такси, сунул шоферу клочок с адресом и немедленно уснул, а спустя несколько минут, когда таксист с матюками вытаскивал его из машины, никак не мог сообразить, где находится и зачем.

Холодало, и Герой Берлина потихонечку трезвел, разыскивая нужный подъезд. Снова подступал страх.

Дверь открыл Яхонтов. Гербер решил, что попал не туда, заизвинялся и собрался было уходить, когда в глубине темного коридора, в ореоле желтого света, льющегося из ванной, появилась простоволосая Любочка в прозрачном пеньюаре и спросила с ноткою недовольства в голосе:

– Аркаша, кто там на ночь глядя?

Гербер был в бешенстве. Он себе много чего напредставлял за время пути, но уж только не этого пошлого старца в полосатых пижамных брюках.

Он громко, с надрывом выкрикивал Любочке разные оскорбительные слова, топал ногами и бил в коридорную стену нетвердым пьяным кулаком, разбив костяшки в кровь; он кричал, что завтра же поедет в Выезжий Лог, заберет сына, и в этот момент представлял себя почему-то Карениным, а перепуганного старика, который пытался слабо возражать, коварным Вронским; Любочка горько рыдала, примостившись на пуфике под зеркалом, и шептала, захлебываясь: «Ты сам, сам виноват, зачем ты уехал, зачем бросил меня одну?!», кашляла, умоляла оставить сына в покое, и чем униженнее звучал этот стыдом и слезами напитанный шепот, тем увереннее чувствовал себя Герой Берлина – ему теперь не надо было оправдываться и просить прощения. Про ребенка – это он загнул для красного словца; и в страшном сне ему не могло присниться, что привезет он своей беременной хозяйке чужого пацана на воспитание. Красивый бы получился жест, да. Благородный. Но это было при сложившихся обстоятельствах абсолютно невозможно.

Любочка, конечно, не из-за развода плакала, развода она давно и горячо желала. Просто ей было себя ужасно жалко – уж больно некрасивой казалась роль обманщицы и изменницы, пойманной с любовником. «Любовник», «сожитель» – все это были плохие слова, оскорбительные; а Илюшеньку она ни за что не отдаст, ребенка любой суд при матери оставит, как же иначе?! Яхонтов, перетрусивший сначала, исподтишка наблюдал за кричащим Гербером, но не вмешивался. Был он взрослым человеком, умудренным, четырежды женатым, насмотрелся подобных сцен вдоволь. И прекрасно понял, что дальше крика дело не пойдет, если даже в пьяном угаре этот молодой неопрятный мужчина, брызжущий слюной и размахивающий руками, с порога не полез в драку.

Позже, когда страсти немного поутихли, он крепко взял Героя Берлина за локоть и увел в кухню на мужской разговор, на стол выставил початую бутылку пятизвездочного армянского коньяку, наскоро покромсал лимончик, и бедная Любочка битый час изнывала за закрытой дверью, пытаясь прислушиваться к бубнящим голосам, то взвивающимся вверх, то шепчущим, но с перепугу не понимала ни единого слова.

Все закончилось полюбовно. Любочка с Гербером на следующий же день подали документы на развод, и Яхонтов, воспользовавшись своими богатыми связями, дал кому следует взятку, чтобы максимально ускорить процесс. Присмиревший Гербер до суда прожил у них, потому что в гостинице мест не было. Днем он гулял по городу, по вечерам пил с Яхонтовым коньяк в кухне (Любочка подавала на стол и уходила, чтобы не мешать мужчинам), и в результате все расстались если не друзьями, то добрыми приятелями.

После развода Герберу положили платить алименты согласно действующему гражданскому кодексу; он пробыл в городе еще пару дней, покупая гостинцы для своей беременной хозяйки, а потом вернулся на Север и навсегда исчез из Любочкиной жизни.

Глава 17

Роль невесты чрезвычайно нравилась Любочке. Так бы и проходила всю жизнь в невестах, честное слово! Она пересняла театральную выкройку и на работе, в перерывах, потихонечку шила свадебное платье – как у Офелии из спектакля «Гамлет». Даже мрачные обстоятельства, при которых было это платье надето, ее нимало не смущали. Это было платье мечты – именно такое представляла она долгими скучными вечерами в Выезжем Логе. Яхонтов все время позднего своего жениховства ходил грудь колесом, точно тридцать лет сбросил, и от избытка чувств хотелось ему какого-нибудь подвига. В его обрывочных мечтаниях, где спасал он Любочку от ночных грабителей, выносил из огня и воды, была мальчишеская несолидность. Ему больше не хотелось сидеть дома у телевизора, бдительно охраняя свою женщину от возможных соперников, а тянуло на люди, к свету и блеску.

Однажды вечером Яхонтов зазвал Любочку на капустник в театральное училище. Было начало октября, и старшекурсники подготовили небольшое приветствие для новобранцев. Любочка идти не хотела. Даже по прошествии трех лет рана еще саднила. Но Яхонтов оказался непреклонен.

Вошли, сдали одежду в раздевалку. Сразу при входе, у лестницы, натолкнулись на Семенцова. Любочке стало неловко, захотелось втянуть голову в плечи и убежать прочь.

– Здравствуй, Аркадий! – обрадовался Семенцов. – Ты у нас прямо Алеша Попович! Добрый молодец!

– А что нам, молодым да красивым?! – в тон ему ответил Яхонтов. – И вечный бой, покой нам только снится!

– Вечный? Ну-ну… Нам с тобою пора кефир, клистир да теплый сортир, как в том анекдоте.

– Ты, Борис, как хочешь, а я в старики записываться не намерен. Повоюем еще!

– Ну воюй, вояка, пока шашка не затупилась, – усмехнулся Семенцов.

– Не веришь?! – воскликнул раззадоренный Яхонтов, подхватил Любочку на руки и, тяжело дыша, понес ее, насмерть перепуганную, по мраморным ступеням на второй этаж, откуда с любопытством смотрели удивленные первокурсники. Любочка обеими руками обхватила Яхонтова за шею и со страху едва не задушила.

Он с достоинством проделал путь до площадки второго этажа, под всеобщие аплодисменты осторожно опустил покрасневшую Любочку на пол и гордо, резко, вызывающе распрямился. Тут в пояснице что-то оборвалось, Яхонтова прошила боль, и он потерял сознание. К счастью, студенты его удержали – иначе неминуемо скатился бы по ступенькам и переломался насмерть.

 

Свадьбу отложили.

Второй месяц Яхонтов лежал, почти не вставая и стараясь не шевелиться, даже дойти до туалета стоило ему огромных трудов. Утром и вечером приходила медсестра делать обезболивающие уколы; Любочка клеила Яхонтову на спину перцовый пластырь и готовила притирания, подавала в постель куриный бульон и овсянку, помогала бриться, причесывала, переодевала. Выздоровление продвигалось медленно, спину все не отпускало, начались пролежни. Любочка взяла в театре отпуск, чтобы ухаживать за больным. Она спала теперь отдельно, в соседней комнате, отговариваясь тем, что боится ночью случайно потревожить его неосторожным движением. На самом же деле бежала от густого запаха мазей и растирок. Каждый раз, входя к Аркадию, чтобы покормить его и обиходить, она делала глубокий вдох, собиралась с силами, боясь показать отвращение и подступающую тошноту.

Яхонтова навещали друзья и ученики. Чаще прочих заходил Семенцов, приносил продукты и обязательно шоколадку для Любочки. Наблюдая, как возится она с Аркадием, он почувствовал к ней уважение. Она не была талантлива, да, но не всем же быть талантливыми; элементарная порядочность и забота часто оказывались важнее.

Любочка, хоть виду не подавала, скучала нестерпимо. Роль сиделки при лежачем больном давалась трудно – все дела, дела, и никаких тебе развлечений. Яхонтов был польщен, что Любочка так возится с ним, немощным. Стало быть, не ошибся, нашел на старости лет человека верного и благодарного. Он лежал на крахмальных простынях, в свежем белье, окруженный заботой и вниманием, читал книги и газеты, слушал радиоприемник. Ему мешала боль. Только боль, не дающая уснуть, винтом врезающаяся в позвоночник при малейшем движении. Он начал потихонечку капризничать, как умеют капризничать только стареющие больные мужчины. За окном была уже зима, вечерело к обеду, по телевизору транслировали балет, который Любочка не понимала и не любила за бессловесность, в домашней библиотеке преобладала русская классика, еще в школе в зубах навязшая, – и всю молодую энергию Любочка тратила теперь на то, чтобы достойно встретить гостей, пришедших навестить больного.

Глава 18

Любочке больше нравилось, когда к Яхонтову приходили студенты. С ними было веселее и проще. Особенно забавлял Вася Крестовой. Этот нескладный, щупленький, лопоухий четверокурсник показывал уморительнейшие пантомимы и, рассказывая анекдоты, ни разу не повторился.

Однажды Вася пришел один. Почти ночью. Он был слегка навеселе, а с собою принес бутылку белого столового вина и две больших антоновки для Яхонтова. Сначала около часа просидел у постели «мастера», подробно и обстоятельно рассказывая о работе над дипломным спектаклем. Потом Любочка подала больному стакан молока и блюдечко с печеньем. Яхонтов сказал, что утомился и будет теперь спать. Она подождала, пока он допьет молоко, заботливо подоткнула под ноги сбившееся одеяло, забрала грязный стакан и повела Васю на кухню ужинать.

Около двух ночи Яхонтов проснулся. Спина болела нестерпимо. Казалось, будто все тело завязано сложным узлом, так что и руки не поднять, и головы не повернуть. Из кухни слышался смех, доносились голоса. Два голоса – мужской и женский. Яхонтов хотел кликнуть Любочку, но передумал, остановленный внезапным подозрением. Это было как ведро ледяной колодезной воды за шиворот.

Он стал прислушиваться. Из-за двери слышалась какая-то возня, взрывы хохота, перезвяк посуды, мерещились даже охи и стоны. За те долгие минуты, которые показались Яхонтову часами, он успел представить себе все, на что сам не был сейчас способен. Ему живо рисовалась растерзанная и довольная Любочка на коленях у Васи, в ушах звучало горячее молодое дыхание; Яхонтов порывался вскочить, прекратить все это, но не мог – боль держала его накрепко, не пускала, и он ворочался в своей одинокой постели, метался в отчаянии, ничего не умея предпринять.

А Любочка действительно стонала – от смеха. У нее даже бок заболел.

Принесенное вино незаметно выпилось, и Вася совсем разошелся. Он нетвердо перемещался по кухне от двери к окну, изображая сокурсников и преподавателей, и особенно удавалась ему подпрыгивающая походка мэтра Семенцова; он выдвинул на середину кухни стул и сделал стойку на руках – тапочки едва не свалились в тарелку, закачалась, набирая амплитуду, люстра, задетая ногами; покатилась по столу и брызнула по полу грязная рюмка, которую Любочка случайно смахнула, пополам сложившись от хохота.

Вася рассказывал и рассказывал, и чем больше пьянел, тем смешнее становились его истории.

– Ботинки… к полу… гвоздями… Ой, не могу! – стонала Любочка.

– А еще касторка, полный стакан! – вторил ей Вася. – Он… его… за щеками… И прямо на декоратора, представляешь?! Еле донес!

– А что, что декоратор-то?

– Матом его… Так что в зале слышно… Со сцены Шекспир, представляешь…

– … а тут матом…

– … и зрители такие сидят…

– Ой, не смеши! Не могу больше!

– Не можешь? А я смотри, что умею! Внимательно смотри! – И Вася, окаменев мышцами лица, старательно пошевелил большими оттопыренными ушами…

Яхонтов собрал всю волю в кулак и, кривясь от боли, сполз с кровати. Сначала он стоял на четвереньках – восстанавливал разлаженное дыхание; упершись лбом в перекрученную простыню, считал до десяти и обратно, чтобы не закричать. Потом с величайшим трудом поднялся, обрушив с прикроватной тумбочки тарелку недоеденного печенья, и осторожно пополз по стеночке. Искать тапки не было сил, и он так и шел босой – по колючим крошкам, по холодному скользкому полу, хватаясь за дверные косяки, за стенку, за вешалку – к прямоугольнику оранжевого света, струящегося из-за мутного тонированного стекла, за которым ходили нетвердые тени и все громче звучал предательский Любочкин смех.

Шажок, еще шажок – и он дошел, резко распахнул кухонную дверь. Дверь стукнулась о стену, жалобно задребезжало стекло.

Любочка сидела на табуретке, обхватив себя обеими руками за живот, и хохотала. Щеки ее были красны, волосы растрепаны, глаза счастливо блестели. А у окна стоял, нелепо раскинув руки в стороны, любимый ученик Вася Крестовой, и его измятая рубаха углом вылезала из брюк.

– Аркаша, что?! Тебе плохо, да? – Любочка подбежала к нему, хотела обхватить, подставить плечо для опоры, но он ее оттолкнул; из-за резкого движения зашелся от боли, так что слезы на глазах выступили.

Вася все понял, едва увидев учителя в дверях – жалкого, всклокоченного, босого. Он молча скользнул мимо, в коридор, даже не попрощавшись. Тихо захлопнулась входная дверь.

– Аркаша, милый, что с тобой?! – встревожилась Любочка. – «Скорую» вызвать?

– Су-ука! – проревел Яхонтов и со всех своих слабых силенок ударил Любочку по лицу.

Глава 19

За Любочку Галина Алексеевна была теперь относительно спокойна и все силы посвятила воспитанию Илюшеньки.

В пятницу после обеда, вместо того чтобы отметить с мужиками окончание трудовой недели, Петр Василич заводил свой на ладан дышащий автмобилишко и вез мальчика в Красноярск, в Дом пионеров, на уроки живописи. Были куплены Илюше детский этюдник, беличьи кисточки и набор ленинградской акварели на меду. А по субботам, с утра пораньше, квелого упирающегося внука положено было везти в музыкальную школу – на фортепьяно и на вокал.

Петру Василичу это было в радость – Илюшеньку он любил фанатично. Конечно, выбор занятий не пришелся старому бригадиру по душе. Отдали бы лучше на авиамоделирование, что ли. Только спорить с женой он давно уж зарекся. Вот и насчет Любки оказалась она права, взяли ее в артистки. Из города было доставлено в Выезжий Лог черное блестящее пианино «Красный Октябрь», которое в дом вносили с мужиками вшестером, все руки себе оборвав; по вечерам после детского сада Илюшенька под строгим надзором Галины Алексеевны нехотя гонял на нем гаммы. По дому были в беспорядке раскиданы ноты за первый класс и акварельные рисунки – яблоки, танки и вазы.

Рисовал Илюшенька так себе, зато с музыкой дела сразу пошли на лад. У мальчика обнаружился абсолютный слух. Поэтому, когда поступило предложение отправить его учиться в детскую школу-интернат при Новосибирской консерватории, Галина Алексеевна согласилась, не раздумывая. «Жаль, конечно, что не Москва и не Ленинград, – размышляла Галина Алексеевна, – ну да ничего, мы еще повоюем!» Она приняла это решение единолично, так что Петр Василич оказался поставлен перед фактом, когда Галина Алексеевна предъявила ему два билета – на себя и на внука. К тому времени она уже успела списаться с «профессорами» и обо всем с Валентиной Сергеевной договорилась. Галина Алексеевна справедливо рассудила, что у родственников будет мальчику лучше, чем в интернате.

Новосибирская бабушка была рада. Она как раз вышла на пенсию, похоронила старенькую тяжелобольную мать, и приложить кипучую свою энергию стало решительно некуда. Зато Петр Василич пребывал в бешенстве.

– Совсем ты, мать, белены объелась! – кричал он на Галину Алексеевну в сердцах. – Мало тебе, что с пяти лет мальчонку по кружкам умотала? Так теперь и с глаз долой?! А вот не пущу – и точка!

– Пу-устишь, куда денешься. Дурак ты старый! – парировала Галина Алексеевна. – Заучили маленького, вишь ты!

– А и заучили! Ему бы с пацанами в войнушку, а он бренчит цельный вечер как заведенный!

– От войнушки твоей польза невелика. На себя вон посмотри. Много добился-то? Всего и занятий – шабашить да под «москвичонком» пыль собирать!

– А денежка тебе, поди, с неба падает, ладоши только подставляй?

– Денежка… Да кому она нужна, твоя денежка, в эдакой дыре? Куда ее потратить-то здесь? Катанки разве прикупить?

– То-то ты в каракуле ходишь, что я все на катанки извел! Любку-то хоть спросила? Она ему мать!

– Любка мала еще – решения такие принимать! Где бы она была сейчас, кабы не я? В Шаманке сратой сидела, спиною печь подпирала?! Ты мне Любку не тронь! Ей год доучиться надо! И мы с тобой не молодые уже, пусть теперь «профессора» повоспитывают! А то ишь хорошо устроились!

Так и препирались до самого отъезда. Илюшенька во время домашних бурь забивался в дальний угол в сенях и тихонечко плакал. Ехать он никуда не хотел, боялся. И что родители ругались – боялся. Он рос тихим, домашним мальчиком. Галину Алексеевну давно уже звал мамой, Петра Василича – папой. В детском саду его часто обижали – задирались, ругали «соплей» и «нюней». Гулять Илюшенька из-за этого не любил. Уж лучше было за пианино долгими вечерами перебирать звуки. Или рисовать героические краснозвездные танки. Все, что угодно, только не на улицу, где стреляют из рогатки в спину, всей толпою ни за что ни про что валяют в сугробе, обзываются и исподтишка цепляют репей в волосы.

 

Пока Любочка разбиралась со своей непростой личной жизнью, судьба Илюшеньки устроилась самым благополучным образом. Вторая бабушка оказалась веселая и добрая, да и с ребятами из музыкальной школы он быстро подружился – для них не было никакого чуда в том, чтобы с утра до вечера бренчать, дудеть или пиликать. Валентина Сергеевна очень старалась – ей хотелось избежать тех ошибок в воспитании, которые были допущены с Героем Берлина.

Посоветовавшись с мужем, рисование она отменила как безнадежное. Зато помимо музыки новосибирский дед дважды в неделю возил мальчика в футбольную секцию на другой конец города. Консерваторские преподаватели Илюшеньку хвалили и намекали на большие перспективы. И футболисты хвалили – за высокую скорость и отменную реакцию. А когда мальчику исполнилось семь лет, его по знакомству отдали учиться в престижную английскую спецшколу. Там тоже потом хвалили – за произношение.

Петр Василич тяжело пережил разлуку. Заскучал, зачах, стал часто выпивать с друзьями-приятелями. Очень он был обижен на жену, которая чуть не в двадцать четыре часа собрала и отправила внука к чужим людям, которых никогда в жизни не видела. Да будь они хоть какая родня, все это казалось Петру Василичу как-то не по-человечески. Так до конца дней своих и не простил.

Жизнь меж тем показала, что напрасно сердился на жену старый бригадир. Галина Алексеевна много наделала глупостей, но это был тот редкий случай, когда она оказалась права.

Глава 20

Свадебное платье висело в шкафу у Любочкиной приятельницы Нины, тщательно отглаженное и бережно обернутое целлофаном – до лучших времен.

Любочка верила, что с Аркадием все наладится, дай только срок. Конечно, получить ни за что ни про что пощечину было ужасно обидно, но…

Наутро она как ни в чем не бывало понесла Яхонтову овсяную кашу. Он есть отказался. Поднос царственным жестом отстранил и молча отвернулся к окну. Она стала подробно и сбивчиво объяснять про вчерашнее. Яхонтов сурово молчал, Любочка волновалась, от волнения рассказ ее все больше запутывался, а оскорбленный жених еще больше укреплялся в своих подозрениях. Как-то глупо все выходило.

Через два дня, не выдержав каменного этого молчания, Любочка попросилась пожить к Нине в театральное общежитие. С Ниной они вместе работали и немного дружили. Сначала Любочка думала, что Яхонтов пообижается да и приползет с покаянием. Но шли дни, недели, а от него – ни слуху ни духу. Она пыталась ему звонить, он бросал трубку. Ссора странным образом затягивалась – разрасталась, точно бензиновое пятно на воде.

Приближался Новый год. Яхонтов понемногу выздоровел и стал появляться в театре, но, встречая Любочку, смотрел мимо. Он завел себе щегольскую тросточку и ходил теперь, нарочито прихрамывая. Тросточка эта очень шла к его благородным сединам. А по театру шли смутные какие-то слухи, будто Любочка, воспользовавшись болезнью Яхонтова, устроила у него дома настоящий бордель, толпами водила мужиков и занималась всякими непотребствами, – нарочно громко, чтобы он слышал. Слухи эти были столь настойчивы, что даже Нина, с самого начала знавшая от Любочки все подробности происшествия, им верила. Не в том смысле, будто Любочка мужиков водила, нет. Просто она сомневалась, что у них с Васей в ту ночь ничего не было.

Странная это штука – слухи. Разгорятся, что твой «сыр-бор», из-за сосенки и пошли полыхать, сами себя питая. Бог весть сколько народу на этом пожаре погорело… Никто в целом городе не верил Любочке. Никто, кроме Бориса Семенцова.

Семенцов был умен. Семенцов был прямолинеен. Связав воедино три факта, а именно: разрыв Яхонтова с невестой, которую буквально на руках готов был носить (и доносился на свою голову, дурак старый), грязные слухи о Любочке, за три года ни в чем таком ни разу не замеченной, и странное охлаждение к Василию Крестовому, он сразу понял, откуда ветер дует. Семенцов вызвал к себе Васю и потихонечку все выспросил. Как он и подозревал, опять Аркадий напридумывал с три короба.

В тот же день, после актерского мастерства, выпустив из аудитории последнего студента, Семенцов решительно запер дверь изнутри на ключ.

– Чего это ты?.. – удивился было Яхонтов.

Но Семенцов не дал ему договорить. Подошел, схватил за полы модного двубортного пиджака и тряхнул со всей мочи.

– Что ж ты, паскуда, делаешь?!

– Я? Да ты что, Борис?.. Ну отпусти! – перепугался Яхонтов. Он даже не пытался высвободиться. Так и застыл – большой, ссутулившийся – и смотрел сверху вниз, и видел, как блестящая лысина Семенцова становится багровой от гнева.

– Что ж ты с девочкой делаешь, я тебя спрашиваю?! – опять тряхнул его Семенцов.

– Я… А что я? – залебезил Яхонтов. – Она изменила мне. Понимаешь, из-ме-ни-ла! При мне, пока я больной лежал. Из-за нее лежал, между прочим. Что ж я, теперь…

– Дурак ты! – Семенцов оттолкнул Яхонтова и брезгливо отряхнул руки. – Ты сам-то хоть понимаешь, что мелешь?! И на руки к тебе она, между прочим, не сама прыгнула. И, как ходила она за тобой, сам видел. А ты теперь по углам про нее гнусности болтать? Хорош!

– Ты… Вы… Вы ничего не понимаете! – Яхонтова захлестнула обида, и он даже перешел на «вы». – Да спросите хоть у Васи вашего любимого, коль скоро пришла охота вмешиваться в чужую жизнь!

Разумеется, он был не так глуп, чтобы не понимать – ошибся, во всем ошибся. У страха глаза велики. Но механизм завертелся, история слишком далеко зашла, и было теперь совершенно не до Любочки, самого себя обелить бы, избежать позора. Уж лучше жертвой измены, это все-таки по-мужски… Только не старым ревнивым дураком!

– Ну и дрянь же ты, Аркаша, – вздохнул Семенцов и пошел открывать. На том и кончилась дружба. В следующем году Семенцов набирал курс в одиночку.

Сразу после новогодних праздников Любочке дали комнату в общежитии драмтеатра – большую и светлую, в два окна. Она, правда, была на первом этаже, прямо около входа, но все-таки это было лучше, чем приживалкой у Нины на раскладушке. Знать об этом Любочка не могла, но комнатой была она обязана Борису Семенцову, который посчитал своим долгом помочь ей, чем только сможет.

Он же сделал все возможное, чтобы пресечь грязные сплетни, ходившие по театру. Конечно, совсем прекратить их было не в его власти, однако утишить расходившихся доброхотов удалось, и Любочку оставили в покое. Во всяком случае, в глаза ей сальности говорить теперь побаивались.

Любочке, привыкшей жить на широкую ногу, приходилось тяжело. Впервые она почувствовала это, когда не хватило денег на модные лаковые сапоги-чулки, которые Нине принесли по случаю. Второй раз это чувство возникло в театральном кафе, где не достало несчастных тридцати копеек расплатиться за заказ и за Любочкой записан был долг. К Рождеству родители прислали перевод, и жизнь наладилась – дней на десять. А дальше Любочка опять увязла в восхитительной бедности. Деньги истаивали в первые дни после получки. И ведь ничего такого не покупала, что самое обидное.

Она долго собиралась с силами, а потом написала пространное, запутанное письмо матери, где все-все ей рассказала – и про Яхонтова, и про училище, и про развод с Гербером. Ответ не заставил себя долго ждать. Он был спокоен, даже холоден. Как ни в чем не бывало Галина Алексеевна писала о сельских новостях – папа летом собирается на пенсию, у него пошаливает сердце; в сентябре похоронили бабку Дарью; летом на сплаве шабашники передрались до поножовщины; картошка уродилась, а морковка не очень… Как-то походя, между делом, сообщалось, что Илюшенька живет теперь в Новосибирске, учится на пианино и делает большие успехи. Письмо было густо закапано какой-то жидкостью, может быть, водой, и буквы местами расплывались. А между строчками читалось: «Ох и дура ты у меня, ох и дура!»

Денег, конечно, прислали. Но гораздо меньше, чем обычно.

Узнав об отъезде Илюшеньки, Любочка с полчаса всхлипывала в подушку. А потом, настрадавшись, решила: «Ах, как красиво! Совсем, как в фильме «Мальчики»! – и материнское сердце немного поуспокоилось.

Глава 21

А потом она стала Музой. Это были лучшие, легчайшие десять лет.

Любочка, лишенная в одночасье и бдительного руководства Галины Алексеевны, и нежной заботы Яхонтова, целиком положилась на опыт приятельницы Нины.

Нина была типичная околотеатральная барышня. Она, легкая на подъем и падкая на развлечения, жила сегодняшним днем, ни к чему и ни к кому не прикипая сердцем, – веселая, беззаботная стрекоза, пропевающая красное лето. Днем они работали, а вечерами порхали по вечернему городу, легко входя в любое общество, где было пьяно, шумно и весело.

– Что ж ты у меня ледышка такая? – подсмеивалась Нина. – Неужели тебе не хочется? Ну признайся? Или просто залететь боишься?

Впрочем, Нина была не слишком удручена холодностью подруги – все Любочкины кавалеры, не получившие с наскоку того, что им хотелось, в конечном счете шли утешаться в Нинину мягкую просторную постель, где бурно и страстно изливали свою неутоленность и за ласками просили сочувствия и поддержки. Вдоволь наигравшись, пресытившись очередным ухажером, она действительно, как могла, старалась помочь заполучить Любочку. Это выходило не всегда – Любочка с детства заточена была под принца на белом коне, – но бывали и удачи. Порой Любочку начинал томить странный неуют; он постепенно зарождался внизу живота, мешал спать, работать – и тогда она делала снисхождение какому-нибудь местному богемному деятелю.

Наверное, если бы не Нина, Любочка выскочила бы замуж после первой же такой связи. Но мудрая Нина учила:

– Замуж? Ну была ты замужем. Почитай, два раза. И чего ты там не видела? Ребенок у тебя уже есть. А в остальном – ни денег, ни удовольствия.

И Любочка вспоминала – студеную лачужку в Шаманке, квартиру Яхонтова, напитанную лекарствами, скушную работу на почте и Илюшенькины мокрые пеленки. К тому же перед глазами постоянно была многочисленная армия коллег, несчастливых в браке – тянущих лямку от получки до получки, выводящих мужей из запоев, вытаскивающих из чужих постелей и кабаков. В итоге Любочка постепенно пришла к мысли, что замужество – это дурно, и перестала о нем думать.

Для нее пели и сочиняли музыку, ей посвящали стихи, ее рисовали. У кого-то это выходило лучше, у кого-то хуже, но всякий раз Любочке удавалось подвигнуть мужчин на некий творческий акт, на небольшой подвиг. Под окнами ее комнаты, к большому неудовольствию вахтерши, летом исполнялись серенады под гитару, а иной раз кто-нибудь, подвыпив, ломился в окно с пышным букетом, собранным на клумбах города.

Именно в тот период в общежитской комнатке между окнами появился портрет. Он был глубоко процарапан сквозь многие слои выщербленной штукатурки маленькой крестовой отверткой. Обнаженная Любочка сидела полубоком, на коленях, изогнув спину, закинув руки за голову, и все это – запрокинутая голова, острые локти, высокая грудь, образовывали трогательную кошачью мордочку. Изящная молодая кошечка, замерев, внимательно смотрела вдаль, куда-то сквозь каменную стену, и нагая женщина, вписанная в ее силуэт, смотрела вдаль вместе с ней. Портрет был вроде красивый, но странный какой-то. Любочка так и не решила, нравится он ей или нет. А вот создателя его постаралась как можно скорее выкинуть из головы. Этот неряшливый, сильно пьющий и уже немолодой художник оставил по себе недобрые воспоминания. Слишком талантливый и дерзкий, подающий слишком большие надежды, он имел неосторожность устроить какую-то подпольную выставку. В итоге Любочку даже вызывали в милицию. Словом, все это было пренеприятно.

А через несколько месяцев около Любочки случился поэт. Он тоже был в летах, солидный и обстоятельный человек. Ходил всегда в тщательно отглаженной пиджачной паре, но без галстука. Любил цитировать Пушкина. Собирался в самое ближайшее время выпустить книгу. После первой близости (которая самым романтическим образом состоялась на скрипучем общежитском стуле), восхищенный способностью Любочки на весу раскидывать ноги почти на сто восемьдесят градусов, он немедленно начертал на подоконнике косметическим карандашом четверостишие-экспромт:

 

Твои прекрасные раскинутые ноги

Лежат, как две проселочных дороги.

Куда пойти, чтобы сберечь любовь твою?

На перекрестке лучше постою.

 

Любочка была от стихотворения в восторге и показывала его случайным гостям, пока оно не стерлось.

Всякий раз победа давалась очередному воздыхателю с таким трудом, что это исключало даже мысль о последующих «мужских разговорах в курилке». Любочке удалось невозможное – она сохранила репутацию. Это было, впрочем, неудивительно. Все-таки Любочка была Музой, а не какой-то там театральной давалкой вроде Нины. Музе полагалось быть капризной и переменчивой. Муза имела право приходить и уходить, когда вздумается. И каждый приход ее был праздником – фактом не физиологии, но искусства.

Глава 22

Настоящий мужчина никогда не станет кормить Музу одной лишь духовной пищей, тем более когда вокруг столько претендентов на право обладания, поэтому каждый, кто возникал около Любочки, стремился принести к ней в дом условного мамонта. Благодаря этому счастливому обстоятельству в комнатке общежития очень скоро появились, без всякого вмешательства со стороны хозяйки, такие полезные предметы обихода, как холодильник, телевизор, просторный раскладной диван, обитый мягким бордовым плюшем, утюг с паром и доской, и прочая и прочая.

В этом тщательно свитом гнездышке царило уютное женское счастье. Оно выставляло из шкафа разноцветные рукава, пятнадцатью парами туфель стояло под вешалкой, лучилось в сережках модной хрустальной люстры, распевало из новенького транзисторного приемника. В чем был Любочкин секрет? А и не было у нее никакого секрета. Просто ей доставлял радость сам факт существования мужчин на земле. И в глазах мужчин это выгодно отличало ее от сверстниц, воспитанных на кинофильме «Девушка с характером».

Бог весть, как ей это удавалось, но она была по-настоящему счастлива с каждым. И не важно, длились отношения один день или один год. С ней было тепло. Она, по природе незлобивая и заботливая, кормила и обстирывала очередного избранника, и давала ему малиновое варенье с ложки, если он простужался, и пришивала пуговицы, и наводила стрелки на брюках. Она сразу начинала дружить с его друзьями, жить его интересами, тужить о его неприятностях и умела завязывать галстук пятью разными способами. Это было почти как с Героем Берлина, только герой теперь был не один.

Возможно, секрет ее счастья заключался в том, что она, по сути своей, оставалась ребенком – избалованной девочкой, за которую мальчишки решали задачки и дрались до первой крови. Пока была замужем, пока воспитывала маленького сына в далекой Шаманке, она не могла позволить себе роскошь быть собой, и теперь, когда эта возможность представилась, беззаботно наслаждалась, отложив все текущие проблемы до тех пор, пока строгий учитель не вызовет ее к доске. Но по паспорту она давно уже числилась самостоятельным человеком, и вызвать ее к доске было решительно некому.

Конечно, роль Музы была не такой уж простой.

Настоящая Муза легка. Около нее нет места ни усталости, ни болезням, ни бытовому неуюту – все это факторы принижающие, прибивающие к земле. Где тут взлететь? А Любочка, хоть и Муза, хватала иногда насморк, или у нее желудок расстраивался, или прыщик вскакивал – в такие дни порхать и радоваться становилось тяжело. К тому же времени катастрофически не хватало. Каждый день нужно было успеть в десять мест, и улыбаться, и выглядеть, и вербовать для своей армии новых рекрутов. Вот и выходило, что на Илюшеньку почти ничего не остается.

Она появлялась раз в год – летом после гастролей, снимала в Новосибирске гостиницу на три-четыре дня и забирала мальчика гулять и развлекаться. Любочке не хотелось встречаться с бывшей свекровью. Не по вредности характера. Просто Любочка, о северных похождениях Гербера ничего не знавшая, чувствовала себя виноватой. Меж тем Валентина Сергеевна, уже несколько раз побывавшая с визитом в Мамско-Чуйском районе, понянчившая вторую внучку, ни в чем Любочку обвинять даже не думала. Зная Герберову склонность к преувеличениям, она не слишком верила в историю Любочкиного сожительства со старцем в пижамных штанах.

Но они так и не поговорили. Пока Любочка прятала глаза и отмалчивалась, остро переживая свою вину, Валентина Сергеевна томилась стыдом за сына, боялась задать неосторожный вопрос, который мог бы ранить бедную девочку. Ведь и без того ей несладко приходилось: мыслимое ли дело – отдать ребенка чужой тете, лишь бы он получил достойное образование. Это ж какую силу воли иметь надо?!

Илюшеньку обычно передавали с рук на руки в холле гостиницы, где уже был забронирован двухместный номер. Валентина Сергеевна и Любочка церемонно раскланивались, наскоро обсуждали предстоящие культурно-развлекательные маршруты и расходились, пожелав друг другу всяческих благ. А потом для Илюшеньки начинался короткий яркий праздник, во время которого он объедался сладостями и получал столько игрушек, на сколько у него хватало фантазии. В первые годы он все ластился к матери, все держал ее за руку, даже засыпая, и горько плакал, когда она уезжала. Потом для него наступил период серьезных вопросов. Илья был обычным мальчиком, он мечтал о настоящей семье, в которой были бы мама и папа, и отказывался понимать, отчего это невозможно. Ведь мама была, и папа был, но почему, почему они жили в разных городах, за много километров друг от друга? Любочку подобные вопросы вгоняли в тоску. Впрочем, особой вины перед сыном не чувствовала – пользуясь своими обширными знакомствами, она к тому времени уже встала на очередь и твердо решила: как только у нее появится свой дом, она немедленно заберет мальчика, и бог с ней, с учебой. Это давало ей некоторое моральное право не понимать, чего, собственно, ребенок от нее добивается. Она много раз терпеливо объясняла ему про новую квартиру, которая вот-вот появится, отчего же он как будто не слышал? Илюша спрашивал, спрашивал, потом неизменно начинал канючить: «Мамочка, забери меня! Ну пожа-а-алуйста!», заглядывал в глаза и больно обнимал за шею: а куда, скажите, было его забирать? Не в общагу же!

Но прошло еще несколько лет, и вопросы неожиданно кончились.

В маленьком уютном кафе, куда зашли отметить долгожданную встречу, Любочка, дурачась, привычно попыталась взъерошить непослушную Илюшину челку и неожиданно почувствовала, как он отдергивает голову. Волосы мягко ускользнули из-под руки, едва чиркнув по пальцам, и Любочка услышала: «Мам, пожалуйста! Ну не надо!» Рядом с ней сидел юноша, выше ее ростом, красивый, как она сама, крепкий, как Гербер в молодости, и неизвестно в кого очень серьезный.

В сентябре того же года хоронили Петра Василича, который скоропостижно умер от сердечного приступа прямо под своим вечно сломанным «москвичонком». Любочке пришлось ехать в Выезжий Лог, куда она не совалась со времен памятного объяснительного письма. Конечно, она любила родителей. Но, как это часто случается с детьми, ужасно боялась, что мама ее заругает, и этот страх оказался сильнее любви.

А весной Любочке дали долгожданную квартиру. Двухкомнатную, ведь у нее был мальчик. Только Илюше все это было уже не нужно – он закончил восьмилетку и уехал учиться в Москву.

Глава 23

Многообещающий режиссер Лева Бурмин прибыл из Ленинграда, где ему не дали поставить «Взрослую дочь молодого человека». Что заставило его добиваться этой постановки – творческая ли смелость или молодая глупость, не умеющая учитывать исторический период? Как бы там ни было, Лева обиделся, собрал вещи и уехал.

Он был чрезвычайно талантлив, и это дало повод злым языкам шептаться по углам: «Ну посмотрите! Какой же он Бурмин?! В лучшем случае – Бýрман, а еще вернее – Бурштейн!» Косвенным доказательством этих слов служили Левины темные кудри, немного отливающие рыжиной, крупный нос и малый рост.

Леве было двадцать восемь, Любочке – тридцать четыре.

Она, признаться, не сразу его заметила. К моменту знакомства Лева успел обжиться в городе и приобрести в местном театральном сообществе вес. Во время очередной богемной вечеринки Любочка с удивлением отметила, что основной поток внимания, традиционно направленный в ее сторону, преспокойно течет себе мимо, а до нее докатываются лишь жалкие пьяные ручейки. Заинтригованная, она пошла по направлению потока, и в дальнем углу комнаты обнаружился худенький взъерошенный мальчик. Он сидел в продавленном хозяйском кресле, вальяжно перекинув ноги через подлокотник, прихлебывал вино из чайной чашки и рассказывал. Точнее – вещал.

Любочка отыскала глазами Нину, пробралась к ней, подергала за рукав:

– Кто это?

– Ну ты даешь! – громким шепотом восхитилась Нина. – Это ж сам Лева Бурмин! Режиссер. Знаменитость ленинградская.

Любочка стояла рядом с Ниной и с пристрастием рассматривала Леву. Ничего в нем не было особенного. Высокий голосок, по-женски изящные ручки, несвежая рубашка из-под смятого пиджака. И чего они все так около него прыгали? Любочка не понимала.

 

Она добивалась его долгих три месяца, дав отставку всем остальным соискателям. Она не понимала, да и не пыталась понять, что происходит с ней, но остановиться не могла. Лева был вор, укравший у Любочки пальмовую ветку, и она во что бы то ни стало силилась победить его – единственным способом, который знала.

Победа досталась Любочке трудно. И, по сути, это была не совсем победа. Потому что для Левы Любочка так никогда и не стала Музой. Он связался с ней только потому, что это льстило его самолюбию.

Лева был тщеславен, как бывают тщеславны только очень молодые таланты, и невзрачные театральные девочки, готовые на все, ему порядком поднадоели. Он хотел для себя всего самого лучшего, отборного. Любочка в этом смысле была удобным объектом. Лева владел ею, как владеют нынче дорогими автомобилями и особняками на Рублевке. Ему было отрадно, что эта холеная взрослая самка, которую все стремятся завоевать, по собственной инициативе выбрала его. Но любил он ее лишь до той степени, до какой можно любить полезную дорогостоящую вещь. Совсем не то – Любочка. Избалованная мужским обожанием, она впервые не смогла заполучить человека целиком, со всеми потрохами. Это началось с удивления, но в итоге переросло в болезненную страсть, в постоянную борьбу самолюбий. Она вкладывала в эти отношения все больше, а получала все меньше, и чем больше отдавала, тем прочнее прирастала к Леве. Впервые Любочка почувствовала себя несовершенной – неприметной приживалкой при большом человеке, и ей страшно хотелось дотянуться, стать равной своему избраннику; но, не владеющая никаким оружием, кроме традиционного женского, она не знала как.

То, что по сути было войной, со стороны выглядело большой красивой любовью. За кадром оставались одинокие вечера, полные боли и напряжения, во время которых Любочка металась по квартире, где горели романтические свечи и стыл ужин, пока Лева, обо всем на свете позабыв, пропадал в театре; за кадром были непрестанные домашние скандалы, во время которых Лева, пребывающий в бешенстве от того, что Любочка вечно отвлекает его всякими глупостями, бил тарелки и ломал стулья; за кадром протекали Любочкины горючие слезы, имеющие единственной целью привлечь внимание к собственной неудовлетворенной персоне. А в кадре все видели счастливую пару – Леву, встречающего Любочку у театра с букетом, таким огромным, что это отдавало бутафорией, Любочку, в обеденном перерыве вяжущую Леве свитер на зиму или подгоняющую по росту новые брюки. Как тут было догадаться, что для нее это лишь возможность обозначить территорию, а для него – широкий театральный жест, нацеленный на общие аплодисменты?

Никто в городе не удивился подобному альянсу. Кому, как не талантливому Леве, должна была достаться прекрасная Любочка? Кому, как не прекрасной Любочке, должен был принадлежать талантливый Лева?

Глава 24

Времена менялись, но Любочка этого почти не замечала.

Она отрезала волосы и выкрасилась, согласно новой моде, перьями, вставила в уши цыганские круглые серьги до плеча, купила в новоявленном торговом городке модные «вареные» брюки и большую коробку ярких разноцветных теней, от которых немедленно вспухли верхние веки и зачесались глаза; она, как все прочие, ужасно утомилась и убегалась, когда по стране велено было в трехдневный срок обменять старые пятидесяти- и сторублевки на новые, а в середине весны того же года в продовольственном магазине порывалась устроить скандал, крича: «Меня обсчитали!», пока продавцы и покупатели не убедили ее, что это никакая не ошибка, а просто цены теперь выросли вдвое. Но все это проходило фоном, Любочкиной души не задевая.

С Левой было тяжело. За четыре года много произошло всякого, и удерживать его становилось все труднее. Первый же Левин спектакль дал аншлаги. Критика отреагировала на постановку благосклонно, статьи и рецензии были сплошь хвалебные; очень скоро поступило приглашение на всесоюзный фестиваль. И тут же ленинградские коллеги, одумавшись, стали зазывать Леву обратно, обещая, что разрешат ему все, что бы он ни пожелал, – цензура неожиданно для всех разжала зубы.

Любочку ослепило предвкушение большого города. Она была готова сорваться с места хоть завтра да хоть по-пластунски туда ползти. Ослепление очень быстро сменилось ужасом, что Лева уедет один. От страха потерять и его, и Ленинград Любочка ночами тихонько подвывала в подушку, но прямо спрашивать любовника о дальнейших планах боялась, зная его взрывной характер. В тот раз все обошлось – не совсем так, как хотелось Любочке (гордый Лева просто никуда не поехал). Но страх потери остался. И Любочка потихоньку, проявляя чудеса дипломатии, стала подталкивать его к тому, чтобы расписаться официально.

Жениться Леве было без надобности, но и особенно возражать он не стал – было просто лень. К тому же в этом браке виделись Леве некоторые плюсы. Во-первых, свой дом и не надо ждать, пока театр выделит казенную квартиру (да и выделит ли? вон что в стране творится); во-вторых, Любочка – баба хозяйственная, хоть и зануда; в-третьих, рожать не побежит – возраст не тот. А коли не побежит, то и не предвидится никаких особенных обязательств, хоть десять раз женись. Ну поживут, сколько бог даст, а там и разойдутся по мере надобности. В общем, Лева поартачился для порядка, да и согласился. Любя широкий театральный жест, он преподнес свое согласие на Новый год, в виде маленькой бархатной коробочки с обручальными кольцами, тщательно запрятанной внутри огромного букета белых хризантем. Свадьбу назначили на март.

Любочка извлекла с антресолей пыльный чемодан со старыми вещами. Платье Офелии от времени пожелтело, по ткани тянулись ржавые заломы, обозначая места сгиба, свалялись в комок мелкие розочки, пущенные по вороту, но это были мелочи – столько лет проработавшая с театральным костюмом, Любочка легко привела все в порядок.

Подруга Нина, которую Любочка позвала в свидетельницы, возмущалась:

– С ума ты сошла?! Сшей другое, примета плохая!

Но Любочка ее не слушала. Она хотела только это платье – и точка.

Лева, купив кольца, посчитал свою миссию по подготовке к свадебным торжествам выполненной, и все-то бедной Любочке приходилось решать самой – искать дефицитное шампанское, заказывать ресторан и машины, составлять список угощений, заполнять приглашения, покупать для жениха костюм, ботинки и запонки. Это отняло огромное количество сил и времени – в магазинах было шаром покати.

А все-таки Любочке чрезвычайно нравилась роль невесты...

 

Пока Любочка готовилась к свадьбе, Лева готовился к новой постановке. Он нацелился на моэмовский «Театр». Кто-то говорил, что ставить «Театр» после Яна Стрейча слишком смело, но Леву это лишь подзадоривало.

За время службы в костюмерах Любочка, пользуясь своими богатыми связями, яркой внешностью и всеобщей симпатией, успела помимо костюмерной работы наиграть в родных стенах достаточное количество массовок и молчаливых «принеси-подай», отметиться на детских елках среди снежинок, белок и зайчиков, но ведь этого было мало! Ей, в душе до сих пор считающей себя актрисой, потерпевшей карьерное фиаско лишь волею обстоятельств, хотелось настоящей роли. Ну хоть малюсенькой, всего один-единственный разочек, только не бессловесной! И Нина, знающая об этой давней мечте, а о постоянных ссорах в Любочкином доме, наоборот, не имеющая понятия, теперь подзуживала:

– Что ж ты теряешься?! Выходишь замуж за лучшего режиссера города! Попроси роль! Он же тебя на руках носит, неужели откажет?! Там же есть эта девица, Эвис! Помнишь? Прямо как под тебя писана!

Сначала Любочка отнекивалась, предчувствуя отказ, но однажды вечером, сочтя Леву не слишком занятым, повела разговор о предстоящей постановке. Как обычно, издалека.

Он сидел в глубоком кресле, а Любочка примостилась на ковре у ног и говорила, не поднимая головы, бросала на пол торопливые, незначительные слова. Лева едва слушал. Он лениво поглаживал Любочку по волосам, перебирая глупые «перья», которые, впрочем, обладали некой вульгарной соблазнительностью. Его одолевала дрема.

– Ну так что, разрешишь?

Этот вопрос вернул его, совсем было заснувшего, обратно в комнату.

– Что разрешишь, моя сладкая? Прости, я прослушал.

– Ну роль этой девушки. Эвис, кажется? Забыла, как фамилия.

– Крайтон, – машинально ответил Лева. – А кому?

– Как кому?! Мне…

И тут Лева не выдержал, захохотал. Наверное, это был единственный мужчина из многочисленной армии поклонников, который по-настоящему понимал Любочку и с точностью до двух копеек знал, сколько она стоит.

– А что ты смеешься? Что смеешься?! – кричала Любочка. – Ты же считаешь меня плохой актрисой! Я знаю, считаешь! А эта Эвис – она же плохая актриса! Я же по кино помню! Что, даже плохую актрису я сыграть не смогу?! Ну скажи, ну почему?! Почему ты считаешь меня плохой актрисой?!

– Плохой? Да бог с тобой, золотко! Я вообще не считаю тебя актрисой! Ты красивая женщина, и довольно с тебя. А работа – это совсем другое, пойми же наконец! Ну зачем тебе лезть туда, где ты ни черта не смыслишь?!

Он обнял Любочку и попытался поцеловать в губы, но она увернулась. Это глупое упрямство, безмерная наивность, трогательное детское самомнение, не желающее смириться с очевидными фактами, а главное – неожиданное сопротивление только распалили его, и после недолгой борьбы они уже сплелись на ковре, и Лева еще долго утешал Любочку всеми известными способами, пока не дошел до полного изнеможения.

Глава 25

Она поймала себя на том, что ей нравится дразнить Леву. А ему в период подготовки к новому спектаклю немного было нужно, чтобы выйти из себя.

В понедельник вечером они приглашены были в кафе при Доме актера. Собираясь, Любочка нарочно намалевала глубокие сиреневые тени до самых бровей, наложила яркие румяна, а губы густо накрасила перламутровой помадой в тон – Лева терпеть не мог, когда она красится. Помимо макияжа оружием против Левы служили черная мини-юбка, так плотно облегающая филейную часть, что читался каждый изгиб, колготки в крупную сетку, блестящий балахон с ватными плечами и вырезом едва не до пупка и, конечно, туфли на высоченной шпильке – этот предмет туалета был особенно ненавистен Леве, который и без того был немного ниже Любочки. Выходи они из дома вместе, непременно быть бы скандалу. Но в тот вечер все очень удачно складывалось – трудоголик Лева, несмотря на выходной, шел на торжество прямо из театра, Любочка ехала из дома. Поэтому, когда они встретились в кафе, Леве оставалось только молча скрипеть зубами.

За Любочкин бульварный вид было ему неудобно перед людьми, поэтому, против обыкновения, он вливал в себя одну рюмку за другой. И без того день не задался, с самого утра все шло наперекосяк, к тому же совершенно некстати заболел зуб, а тут еще эти глупые кривляния!

Заняли столик у окна, и Любочка потянула Леву танцевать, но он отмахнулся. Довольно грубо – было ему совершенно не до танцев.

«Ох и дура!» – подумал Лева.

«Ну тогда держись!» – подумала Любочка.

Около барной стойки очень кстати околачивался один из Любочкиных «бывших». Он был изрядно пьян. Любочка подошла к нему, старательно виляя бедрами, разулыбалась; тот в ответ шумно полез лобызаться. Лева сделал вид, что ничего не замечает. К нему подсел Семенцов.

Семенцову было уже под восемьдесят. С годами он как-то усох. Его блестящая лысина покрыта была бурыми пигментными пятнами, глаза по-старчески слезились, руки тряслись, но он сохранил ясную голову.

– Здравствуй, Левушка! – ласково улыбнулся Семенцов. – Что ж ты, добрый молодец, не весел?

– Да где уж веселиться, Борис свет Иванович! – в тон ему ответил Лева. – Зуб разболелся, спасу нет. А тут еще ваш брат актер репетиции срывает!

Семенцов скосился в сторону барной стойки, где «бывший» уже приобнял Любочку и нашептывал ей что-то, а она нарочито громко смеялась.

– Да уж. С нашим братом нужно ухо держать востро, – покивал он.

Ему стало жалко Любочку. Ах, какая девочка была! Пусть не талантливая, зато чистая, светлая. Что сделалось с ней? Этот, прости господи, пояс вместо юбки, прическа эта бульварная… Куда, скажите, катится наша бывшая империя? И почему, скажите, на таких вот, как Любочка, всеобщий разброд отражается заметнее всего?

– Жалко мне, Левушка, что нет для меня роли в новом спектакле, – посетовал Семенцов. – Теперь мне разве что Фирса играть. Ты Чехова ставить не собираешься, нет?

Конечно, грош цена была этой жалобе – просто Семенцов, видя Левины скверные настроения, пытался отвлечь его внимание от барной стойки, где «бывший» по-хозяйски поглаживал Любочку пониже спины, а Любочка не только не сопротивлялась, но придвинулась поближе и терлась о него бедром.

– Увы, Борис Иванович, не дозрел я еще до Чехова, – мрачно отшутился Лева и опрокинул очередную рюмку. Он прекрасно видел и шоу за барной стойкой, и отвлекающие маневры Семенцова.

– Вот так вот работаешь-работаешь, да и вырастешь в одночасье сразу изо всех ролей. – Семенцов вздохнул. – А может, они из тебя вырастут…

За барной стойкой к Любочке подкатил еще один «бывший». Он тесно прижался к ней со спины, облапил за груди и хорошо поставленным голосом пробасил на весь зал:

– Пойдем, котенок, потанцуем!

Лева еще выпил.

Семенцов видел, как начинают у того ходить желваки, как дрожат руки и все ломаются спички в тщетной попытке прикурить. Отвлекать Леву было уже бесполезно.

– Ты прости ее, Левушка, – сказал Семенцов. – Это все глупости бабьи. Она ведь нарочно тебя дразнит. Поссорились?

– Поссорились? Да нет… – пожал плечами Лева. – Хотя… Она, может, из-за роли? Вы представляете, Борис Иванович! Роль она у меня просила! И не абы какую. Эвис! Это она-то! А я не дал. Но вы-то ведь понимаете…

– Понимаю, Левушка, как не понять. Ты знаешь, я ведь ее в училище не принял…

На них стали оглядываться с любопытством.

По мере опьянения Лева начинал говорить все громче. Громко говорил и Семенцов, ставший к старости тугим на ухо. Поэтому Любочка, которая почти не пила и бдительно следила за их столиком, без труда услышала конец разговора. Обида захлестнула бедную Любочку. Она повисла на «бывшем», цепко обхватив его за шею, и начала яростно, с оттягом целовать взасос, размазывая по его жадно распахнутым губам жирную перламутровую помаду.

Когда она остановилась, Левы уже не было в зале.

Любочка брезгливо оттолкнула распаленного, ничего не понимающего «бывшего» и бросилась к Семенцову, который по-прежнему сидел за столиком.

– Где он? Борис Иванович, где он?!

– Ушел, – холодно ответил Семенцов и отвернулся.

Любочка кинулась к дверям, сорвала с вешалки модную турецкую дубленку и выскочила на улицу. Она видела, как Лева, без шапки, едва накинув пальто на одно плечо, стремительно пересекает сквер, пьяно оскользаясь на каждом шагу. Его мотало из стороны в сторону, точно он шел по палубе в шторм.

– Лева, постой, подожди! – закричала Любочка и побежала следом.

Лева не оглянулся, только пошел быстрее. Споткнулся, упал, с трудом поднялся. Пальто свалилось на землю, но он, кажется, не заметил этого. Теперь он почти бежал и, не доходя до шоссе нескольких метров, поднял неверную руку, голосуя. Один неосторожный шаг, и его вынесло с тротуара и потащило по накатанной дороге, где уже визжал тормозами, истошно и тщетно, белый «жигуленок», некстати выскочивший из-за поворота.

Глава 26

Каждый вечер Любочка приходила в больницу и прилежно отсиживала перед дверью реанимации три часа, отведенные для посещений. К Леве ее не пускали. Врачи, которых ловила она на выходе из отделения и с пристрастием допрашивала, произносили много слов, значения которых Любочка не понимала, и удалялись, закруглив свою речь словосочетанием «стабильно тяжелое». Как все на свете оптимисты, Любочка почитала тут главным не «тяжелое», а «стабильно». А значит, рано или поздно Лева просто обязан был выздороветь и жениться на ней, как обещал. Не беда, что день свадьбы давно уж был пропущен, – свадьбу и переназначить можно.

Поначалу она ужасно испугалась. Но прошла неделя, другая, потом месяц и еще месяц, и страх постепенно улегся, уступив место нетерпению. Часы, проведенные перед закрытой больничной дверью, сделались для Любочки чем-то вроде епитимьи. Не то чтобы она чувствовала себя сильно виноватой. Но все-таки, как ни крути, в последний раз перед аварией Лева видел ее целующейся с другим. Мало ли, что там у него в голове, да после черепно-мозговой-то травмы! А так станет Леве получше, поднимется он с кровати, выйдет в коридор, а за дверью она, Любочка, печальная и покорная, ждет-пождет. Лева, конечно, ее немедленно простит, и все пойдет у них по-старому, даже лучше.

Весь персонал реанимации очень жалел Любочку. И ведь сказали же, что нет никакой надежды, что, даже если выживет, будет до конца дней своих, как овощ, а она все ходила и ходила. Вот это верность!

Постепенно Любочка совсем замечталась, и ей стало казаться, что Лева обязательно выздоровеет в тот день, когда водителя посадят в тюрьму. В том, что того накажут самым суровым образом, не сомневалась она ни минуты. Поэтому на суде, где выступала главным свидетелем, испытала шок, когда водителя оправдали и освободили. В тот же вечер состояние Левы ухудшилось и он едва не умер. Любочка всю ночь не спала, неумело выпрашивая у Бога милости. (Какой именно? Она и сама не знала, просто милости и жалости лично к ней, к несчастной Любочке.) С той поры ею овладела идея о связи преступления и наказания. Неподвижно сидя под дверью реанимации, она, прикрыв глаза, гадала, какую кару Бог подберет для водителя после горячей ее, Любочкиной, молитвы. Иногда ей представлялось, что он в ближайшее время сам попадет под машину, после чего окажется на соседней с Левой койке и выпросит прощение, отчего Лева немедленно пойдет на поправку; иногда мерещился ей пожар, или кирпич на голову, или случайная драка в подворотне – да что угодно! Все эти фантазии сходились по основному пункту – ради Левиного скорейшего выздоровления наказать водителя просто необходимо. Неважно, каким способом.

 

Однажды она, как обычно, сидела под дверью, погруженная в свои мысли. За окном давно уже разгорелось непредсказуемое резко континентальное лето. День был удивительно сухой и жаркий, поэтому Любочка надела шелковый сарафан на тоненьких бретельках, подчеркивающий талию и самым соблазнительным образом прорисовывающий зону декольте.

В холле у грузовых лифтов послышался шум. Стремительно прогремела мимо операционная каталка, влекомая санитарами, быстрым шагом прошел врач, на ходу пытаясь отделаться от двух дюжих бритоголовых молодцев, которые наседали на него, крича и угрожая, – мгновение, и вся эта куча скрылась в реанимации. Любочка не обратила на эту возню ни малейшего внимания, даже глаз не подняла.

Через некоторое время Мишаня вышел из отделения и заметил ее. И пошел навстречу, громко оповещая холл и окрестности:

– Ба-ба-ба! Кого я вижу! Любушка!

Давным-давно, лет семь или восемь назад, он пытался ухаживать за ней, но она в тот момент жила с одним бардом и ухаживаний не приняла. Мишаня долго еще чувствовал себя уязвленным – до этого ни одна женщина ему не отказывала. Он затаил обиду и попытался выкинуть нахалку из головы, и вот она, собственной персоной. Какая встреча!

Мишаня пребывал в прекрасном расположении духа – жизни этого молодого идиота, оказывается, ничего не угрожало. Уже завтра его обещали спустить в общую палату. Это ж надо было постараться: влететь на ста двадцати прямой наводкой под самосвал и так легко отделаться! Сотрясение мозга и так, по мелочи, несколько переломов. В рубашке родился, не иначе. А что машину новую угробил, так это с него, сучка, спросится еще. Пусть только выздоровеет.

Любочка от неожиданности испугалась немного. Она с трудом узнала Мишаню. За прошедшее время Мишаня возмужал, посолиднел и остригся, так что остался лишь миллиметровый ежик, отливающий синевой.

– Какими судьбами?! – бодро басил Мишаня. – Неужели твои хахали передрались и покалечили друг друга?!

Любочка горестно отвернулась, достала из сумочки носовой платок и аккуратно промакнула сухие глаза.

– Кто у тебя здесь? – посерьезнел Мишаня. – Мать?

– Муж.

Она все-все ему рассказала. И про аварию, и про суд. Поделилась даже своими сокровенными мыслями о наказании, благодаря которому Лева должен был немедленно воскреснуть. Об одном только умолчала – о том, что сама спровоцировала нелепое бегство, которое в итоге швырнуло его под колеса случайного «жигуленка». По Любочкиной версии выходило, что Лева, не слишком-то и пьяный, а так, немного поддатый, голосовал на дороге, и его сшибли.

Мишаня посерьезнел. Он ненадолго задумался, а потом сказал:

– Что ж, попробую тебе помочь по старой памяти. С тебя немного потребуется – имя, отчество, фамилия, адрес. Обещать не обещаю, но уж если дело выгорит, то и ты меня уважь, сладенькая!

Он потрепал удивленную и обрадованную Любочку по щеке, игриво ущипнул за грудь и удалился, напевая.

Глава 27

Мишаня был прогрессивный бандит. Он еще не открыл для себя малинового пиджака, представленного нынешним годом на неделе высокой моды в Париже, зато рано понял, что в смутные времена основной ценностью являются не советские деревянные рубли, не золотые побрякушки, а недвижимость. Для бывшего боксера-супертяжа подобная прозорливость была удивительна, но факт остается фактом – на рынках города, где он с успехом «крышевал» с восемьдесят восьмого года, каждый знал, что после первого же витка инфляции Мишаня навсегда охладел к отечественной валюте. Любочка понятия не имела, с каким серьезным человеком свела ее судьба. Перед Мишаней дрожали, как осиновые листы, все новоиспеченные бизнесмены города. Услышав Любочкину историю, предприимчивый Мишаня почувствовал, что тут пахнет поживой, и, не мудрствуя лукаво, поставил водителя на счетчик, накрутив ввиду тяжести проступка сумму абсолютно неподъемную.

Когда Мишаня потребовал с водителя уплаты «долга», тот даже не удивился. И без того ему было муторно после аварии. Он дурно спал, почти не ел и за последние месяцы исхудал так, что жена заподозрила онкологию. Каждый день он звонил в больницу и справлялся о здоровье Левы, и от того, что слышал по другую сторону трубки, на душе становилось все тяжелее. Да, суд его оправдал. Казалось бы, тут и расслабься, почувствуй облегчение. Но нет, он не мог расслабиться. Потому что, хоть и промолчал об этом на дознании ради спокойствия собственной семьи, прекрасно знал свою вину. Он превысил в ту ночь. Пусть на десять жалких километров, а все-таки превысил. Как знать, если бы не газанул как бешеный, едва проскочив поворот, то, возможно, успел бы затормозить – резина была зимняя, новехонькая. И, быть может, не пришлось бы теперь казниться, не стыдно было бы смотреть в сочувствующие, испуганные глаза жены и дочери.

Мишаню он знал давно, еще с тех времен, когда попытался открыть на центральном рынке кооперативную точку, торгующую косметикой и эластичными колготками. Именно из-за Мишани он тогда зарекся бизнесменствовать и, отделавшись сравнительно небольшой мздой, тихонечко вернулся на государеву службу.

С тех пор он боялся Мишани и воспринял его появление как необходимое возмездие. Водитель был не борец и не супермен. У него вдобавок была совесть, которая болела. Он боялся за свою семью. Поэтому не побежал жаловаться в милицию, не полез в долги, а тихо и безропотно отписал все, что с него требовали, в пользу подставного лица и навсегда уехал к родителям в Нижнеудинск. Жена, конечно, еще долго голосила по утраченному имуществу, как по покойнику, но водитель только шептал виновато: «Ничего, ничего…» и закуривал новую сигарету. В такие моменты ему больше всего хотелось поменяться с Левой местами.

К тому времени, когда Мишаня, обделав дельце, заявился к Любочке, она успела подзабыть о его обещании.

– Все, как ты просила, сладенькая! – бодро отрапортовал Мишаня. – Его больше нет!

– Кого нет?

– Водителя твоего. Так что получи теперь, как говорится, и распишись. Только имущество я, мон шер, себе оставлю. Так сказать, за труды праведные.

– Убили?! – ужаснулась Любочка.

– Зачем убили?! Обижаешь! Я, сладенькая, криминалом не занимаюсь. И другим, между прочим, не советую. На вот, прочти. Вот это по квартире все, а вот по машине. Помнишь машину-то, а? – Мишаня осклабился и полез Любочке под халатик.

И тогда до нее наконец дошло. И она жадно заскользила глазами по страницам, ни слова не понимая.

Он посадил ее в машину и повез на вокзал, чтобы она своими глазами увидела, как водитель с женой и дочерью поднимаются в вагон дальнего следования и навсегда исчезают – из ее города, из ее жизни. Лева был теперь вне опасности.

 

Традиция пускать женщину по кругу в то время еще не вполне оформилась, но ведь Мишаня был прогрессивный бандит.

Он, конечно, взялся «помогать» Любочке не ради ее красивых глаз. Во-первых, тут вкусно пахло халявой, а во-вторых, как только он встретил Любочку в больнице, им овладели реваншистские настроения.

Мишаня ничего не забыл – ни Любочкиного вежливого равнодушия, ни собственного мужского унижения. Чтобы поквитаться, было мало затащить эту сучку в постель и отодрать как следует – она, небось, только рада будет. Непременно хотелось отомстить, унизить в ответ – так сильно, чтобы на всю жизнь запомнила, чтоб до печенок пробрало. Поэтому сразу с вокзала он повез Любочку, которая не знала, как его благодарить, в сауну на окраине города, где их ждали четверо друзей.

Увидев полуголых пьяных самцов, которые приветствовали ее одобряющим присвистом и аплодисментами, Любочка, против ожидания, совершенно не испугалась. Она уже видела такое в красивом импортном фильме, который им с Левой однажды крутил по видаку знакомый художник. То кино распалило Любочку. Ей тогда стало ужасно любопытно, каково это – заниматься любовью с двумя или тремя мужчинами сразу. К тому же она была действительно благодарна Мишане. В конце концов все это было ради спасения Левы, а значит, благородно и правильно.

Мишаня был в ярости. За все время, пока они с друзьями пользовали Любочку, он ни разу не заметил в ее лице ни страха, ни унижения. Напротив, она, представляя себя звездой запретного импортного фильма, громко, с придыханием стонала. Ведь она была актриса, стонать ей полагалось по роли. Чем дальше, тем большее бессилие, даже отчаяние чувствовал мститель. И, когда это ощущение достигло апогея, он велел Любочке одеваться и грубо вытолкал на улицу. Еще минута, и он бы, наверное, убил ее на месте.

На улице был уже глубокий вечер, в высоком черном небе мигали мелкие неяркие звезды, легкий освежающий ветерок шептался в листве, вокруг редких фонарей танцевала веселая мошкара. Любочка медленно брела по незнакомым улицам в поисках остановки. Все тело ее болело, зато на душе было спокойно и светло. А утром позвонили из больницы и сообщили, что Лева умер.

 Глава 28

Действительность обступила Любочку. Она запирала двери, а та врывалась в окна, принося с собою странные деньги, похожие на конфетную обертку, обросшие многими нулями, и отчаянное раздражение окружающих на этот мир, который катится неизвестно куда. Некоторое время Любочка обходилась деликатесными консервами, припасенными к свадьбе, а когда они иссякли, с недоумением обнаружила в магазине вместо продуктов многоэтажные пирамиды консервированной морской капусты. Удивление было столь велико, что она даже не разозлилась, а приняла увиденное как данность. Она стала покупать капусту и есть ее с хлебом на завтрак, на обед и на ужин, пока Нина, случайно забежавшая в гости, за руку не свела ее в соседний квартал, на небольшую оптовку, где торговали сомнительным сервелатом в вакуумной упаковке, пожухлыми овощами и желтым домашним творогом, и не объяснила, где и когда лучше отоваривать продуктовые талоны.

Из театра побежал персонал, новых спектаклей никто не ставил. Любочка по совету верной Нины стала шить на заказ соседям и бывшим сослуживцам. Яркая китайская одежда, которую тоннами распродавали на вещевых рынках, расползалась по швам и стреляла электричеством, потому заказы не переводились. Но, вот беда, все сложнее становилось купить материал, и однажды Любочке довелось выкраивать бывшей театральной бухгалтерше блузку из новой батистовой простыни.

Любочке было очень страшно и очень одиноко. Домашние вещи точно сговорились против нее. Срывались, обдавая хозяйку тугой пенной струей, краны, перегорали лампочки, как бы сама собой билась об пол посуда, тек холодильник, ломался прямо в руках утюг, искрили розетки, отлетали каблуки, выворачивались с мясом и безвозвратно терялись пуговицы, на самых нарядных, самых любимых кофточках и юбках неожиданно обнаруживались жирные пятна.

Любочка пыталась как-то привыкнуть к этому всеобщему заговору, научиться жить среди бунтующих предметов, но у нее не выходило, и даже зеркало – верное зеркало, всегда доставлявшее хозяйке радость и довольство собою, ополчилось на нее и отражало теперь каждую морщинку, каждую складочку. Это было невыносимо, особенно по утрам. Любочка тяжело просыпалась и, вставая, чувствовала себя утомленной и разбитой.

Не желая смириться, она стала дважды в неделю подрабатывать натурщицей в училище искусств. Не из-за денег – доход с этого был невелик, – а из желания доказать самой себе, что по-прежнему прекрасна, способна вызвать восхищение и вдохновить на творчество. Смущенные взгляды молоденьких студентиков ее отогревали, и не беда, что после многочасового сидения в одной позе ныла спина и затекали ноги-руки.

Маленькие возрастные разрушения, которые так напугали Любочку, были со стороны едва заметны, но у страха глаза велики – каждая малая морщинка казалась ей размером с траншею, где окопались вооруженные до зубов вражеские войска. И Любочка, уже не надеясь на собственные слабеющие силы, пустила в ход тяжелую артиллерию: под зеркалом появился целый арсенал крупнокалиберных снарядов, начиненных кремами на все случаи жизни. Здесь же помещались блестящие патроны ярких помад и боекомплекты теней и румян. Любочка тратила на эту гонку вооружений львиную долю скудного своего дохода, и постепенно милая непосредственность, неувядающая детскость перерастали в вульгарную площадную яркость.

Она с удивлением обнаружила, что родник постоянного мужского внимания пересыхает. Никто больше не добивался ее, не говорил комплиментов, не рвался провожать до дома. Желая убедиться на практике, что еще не утратила женскую силу, Любочка несколько раз заманивала к себе на ночь кого-нибудь из бывших любовников. Конечно, они не отказывались, но и особого рвения не выказывали. Все это было не то, не так. Она точно милостыньку выпрашивала, а они подавали.

Время шло, реальная жизнь постепенно отвоевывала позиции, оккупировала Любочкин незатейливый мирок метр за метром – пока не поглотила его целиком. Даже Нина, верная Нина, оказалась выбита за его пределы. Старая подруга, вооруженная большой клетчатой сумкой из дерматина, курсировала теперь по маршруту Иркутск-Манчжурия, скупая в приграничной зоне по дешевке пестрые синтетические китайские тряпки. Некому было пожаловаться, некому поплакаться, очень хотелось к маме. Мама была мудрая, она всегда знала, что делать. Поэтому, едва дождавшись отпуска, Любочка отправилась в Выезжий Лог.

Глава 29

Галина Алексеевна постарела. Теперь это была сухонькая, сгорбленная бабушка, совершенно седая; ее ввалившиеся щеки напоминали древесную кору, руки, раньше такие стремительные, сводило от артрита. А все-таки это была прежняя Галина Алексеевна. Ни капли своей кипучей энергии не расплескала она с годами, и глаза все так же блестели, пусть и не были зоркими, как прежде.

Большую часть времени проводила Галина Алексеевна у телевизора, поэтому все на свете знала. Встретив дочку своеобычным: «Ох и дура ты у меня, ох и дура!», она, едва собрав на стол, стала объяснять про новую жизнь. Да так складно у нее это выходило, что Любочке сразу полегчало. Оказывается, новый уклад, который так пугал Любочку, полон был самых фантастических перспектив.

– В первую голову квартиру надо приватизировать! – учила премудрая Галина Алексеевна глупую Любочку. – А там и продай. Да не торопись, продавай подороже. А денежки в банк клади, под процент.

– А где ж я тогда… – малодушно сомневалась Любочка.

– Ничего. Комнатку снимешь. А то у матери поживешь, не переломишься. Подрастут денежки за год – за два, а там и поезжай в Москву, к Илье. Купите квартиру, будете жить вместе. Он теперь вон какой – за границу ездит, в конкурсах участвует.

– Как это за границу? – удивилась Любочка.

Их общение с сыном давно уже свелось к нерегулярному обмену поздравительными открытками. Знала только, что училище закончил и в консерваторию поступил, но была занята Левой, и думать об этом как-то времени не находилось.

К сыну в Москву удалось выбраться только в середине осени – приватизация оказалась делом нудным и муторным. Впрочем, Любочка об этом не особенно жалела. За время сбора бумажек, печатей и подписей она все-все успела продумать, до самых мелких мелочей, и к тому моменту, когда села в поезд, была искренне уверена, что в жизни главное место занимают вовсе не мраморные лестницы и платья со шлейфом, а тихие семейные радости. Конечно, к этой мысли подтолкнула Любочку Галина Алексеевна, но мысль была так хороша, что казалась своей собственной. Любочке мерещились уютные домашние обеды из трех блюд, совместные походы в кино и в театр по воскресеньям, тепло и забота друг о друге. Она мечтала, как будет гулять по Москве под руку со взрослым сыном, причащаясь к знаменитым памятникам культуры, а будущее семейное гнездышко представлялось ей похожим на квартиру Яхонтова.

После памятной поездки к Галине Алексеевне Любочка хотела в Москву сильнее, чем три сестры, вместе взятые, и, выйдя из поезда, почувствовала, что этот город готов ответить ей взаимностью, – стояло тихое безветренное бабье лето, небо было синим и высоким, сквозным, листья золотыми, солнце – теплым не по сезону, а главное, здесь ее встречал взрослый сын.

Они не сразу узнали друг друга. Любочка, желая замаскировать несколько седых волосков, которые негаданно обнаружились на висках, высветлилась до скандинавской белизны. Эту операцию пришлось проделать в три приема, отчего пережженные волосы распрямились и истончали. Теперь они свисали помертвелыми неряшливыми прядями, и уложить их можно было только полубанкой лака сильной фиксации. А Илюшенька за прошедшие шесть лет вымахал на голову, и на той высоте, где Любочка ожидала встретить его счастливый взгляд, помещался теперь ворот рубахи, из которого выглядывали темные густые завитки.

С вокзала Илья на такси повез Любочку на Большую Никитскую, к московскому однокурснику, с которым заранее договорился насчет комнатки. Едва переодевшись и помывшись, Любочка, точно и не было четырех дней пути, запросилась смотреть Красную площадь. Они пошли туда пешком, узкими старинными улочками, и по дороге Любочка решила, что выберет новый дом обязательно в таком же тихом, уютном квартале.

Все удивляло Любочку – и пряничный собор Василия Блаженного, оказавшийся даже красивее, чем по телевизору, и стайки иностранцев, которые шумно бродили вслед за экскурсоводами, держа наготове крошечные серебристые фотоаппараты, и гулкий голос курантов, и стеклянная крыша ГУМа, где Илюшенька угощал ее знаменитым мороженым в хрустящих стаканчиках, и Вечный огонь. Желая показать себя перед сыном женщиной культурной, сразу после Красной площади Любочка выбрала Пушкинский музей и была немало удивлена, обнаружив в холле вместо уютных предметов быта великого классика пятиметровую статую обнаженного Давида. Потом они отправились на Тверскую и долго стояли в очереди в знаменитый «Макдоналдс», где подавали многоярусные бутерброды с котлетой, и оттуда пешком, усталые, но довольные, еле добрели обратно до Никитской. Илья уехал к себе в общежитие, а счастливая Любочка уснула, едва легла.

На следующий день, к двум, Любочку повели в Малый зал консерватории. Педагог Ильи, в преддверии очередного международного конкурса, решил потренировать своих студентов на сцене и устроил концерт класса. Илья, лучший ученик, играл второе отделение.

Увидев в холле афишу, на которой большими буквами написано было: «Илья ОБУХОВ, фортепьяно», Любочка умилилась и прослезилась. То, что она намечтала когда-то, начинало сбываться. В первом отделении она вертелась и ерзала, как девчонка; ей не терпелось увидеть своего мальчика на этой знаменитой сцене. А когда после небольшого антракта он появился перед публикой – в черном костюме, с бабочкой, гладко причесанный на пробор и очень серьезный – громко зашептала направо и налево: «Смотрите! Смотрите! Это мой сын!»

Любочка так была восхищена самим фактом выступления, что не услышала ни единой ноты. Прошли мимо, ее совершенно не зацепив, и Фантазия до-мажор Шумана, и 13-я рапсодия Листа, и 4-я соната Прокофьева. Любочка только смотрела – и наглядеться не могла на величавую посадку, на сильные руки, стремительно летящие поверх клавиш, на аристократический профиль. «Вот ведь какого сына вырастила!» – с гордостью думала она.

Пора было серьезно поговорить. Вечером того же дня, во время прогулки по Александровскому саду, Любочка собралась с духом и рассказала сыну о своих планах. Илья, признаться, был озадачен и не сразу нашелся, что ответить.

Рано повзрослевший, как умеют взрослеть только профессиональные спортсмены и музыканты, он давно уже не нуждался в родительской опеке. Абстрактная идея матери больше не занимала его. Он научился жить, рассчитывая только на себя, и теперь все его мысли поглощены были будущей карьерой, которая, если приложить достаточные усилия, обещала быть блестящей. В дальнейшем он не видел себя ни в этом городе, ни в этой стране. Ну что ему здесь светило? Лабать по кабакам, развлекая «серьезных пацанов»? Преподавать в школе за три несчастных копейки? А ей? Что понадобилось в этом городе ей? Сейчас, когда сорокалетие на носу?

– Господи, мам, зачем тебе это? – спросил он. – Даже если все получится и тебе хватит денег переехать, в чем я сильно сомневаюсь, ты работу здесь не найдешь. Посмотри, что творится по театрам! Нового репертуара – шаром покати. Разбегаются все. Ну кто тебе роль даст? И какую?

Любочка сначала даже не поняла, о чем он, и только потом спохватилась – ведь он не знает, он ничего не знает о ней и до сих пор думает, что она актриса! Это было неожиданно и лестно.

– Не дадут, да и не надо, – согласилась она покорно. – Бог с ним, с театром. Устроюсь куда-нибудь. Мне бы только с тобой. Чтобы вместе, семьей. Внуков нянчить…

– О чем ты? Какие внуки?! У нас тут танки стреляли! Понимаешь? ТАНКИ!!! Недели не прошло!

– Танки? Как это некстати, – отозвалась Любочка рассеянно. Во время расстрела Белого дома она как раз находилась в поезде и ничего не слышала об этом маленьком происшествии.

Ей сделалось тревожно, но вовсе не из-за глупых танков. Планы рушились, и она не могла подобрать слов, чтобы доказать сыну свою правоту. Ах, как жаль, что не было рядом премудрой Галины Алексеевны! Уж она-то умела убеждать, как никто другой. А Илья все внимательнее присматривался к этой загадочной женщине, к своей матери, и тоже не понимал. Не понимал ни восторженных речей, удручающих своей исключительной инфантильностью, ни белых синтетических блузок в рюшах, ни яркой косметики, ни пережженных волос. Раньше, в детстве, она казалась ему совсем другой. Она была близкой и теплой, от нее всегда исходило ощущение каникул, праздника. А теперь чем пристальнее он смотрел, тем острее чувствовал, что перед ним совершенно чужой человек, и, когда она уехала, испытал не горечь, как это бывало в детстве, а огромное облегчение.

Глава 30

От тоски ли по утраченному сыну или по иным причинам, Любочка стала привечать около себя молодых мальчиков. В основном это были студенты училища искусств, которым она позировала дважды в неделю, но попадались и люди со стороны – начинающие музыканты и актеры, зеленые безусые поэтики. Их молодость и энергия помогали Любочке заглушить боль, причиненную Ильей.

В доме сделалось шумно и весело. Те, кому не хватало места в Любочкиной спальне, ночевали в зале – на диване, на ковре, мостились поперек кухни на раскладушке. И во всех она, пользуясь старыми связями, старалась принять участие – одному устраивала концерт в библиотеке, где его с восторгом встречала команда белоголовых культурных бабушек, другому помогала выставить картины в холле какого-нибудь окраинного ДК, третьего пристраивала в родной театр на «Кушать подано!» Любочка вновь чувствовала себя юной и желанной – живой.

 Мальчики научили Любочку пить сладкое крепленое вино и курить тонкие коричневые сигаретки. Они повадились просить ее, пьяненькую, встать на руки или пройтись колесом, и она хохотала вместе с ними, когда короткий домашний халатик опадал до подмышек, оголяя стройные ноги и кружевные трусики. Любочка взамен учила мальчиков культуре. Даже когда закуски в доме почти не было, трапеза всегда была сервирована при салфетках, ножах и вилках, а спирт «Рояль» разведен в изящном хрустальном графинчике.

Она черпала энергию горячих рук, молодой поспешной жадности, взамен щедро отдавая каждому самое лучшее, что у нее было – свое прекрасное неувядающее тело. К тому же они все были такие талантливые! Любочка ни минуты не сомневалась, что преданные рыцари кисти и пера заставят память о ней жить вечно. А значит, она, Любочка, никогда не состарится.

О продаже квартиры она и думать забыла. Но не такова была премудрая Галина Алексеевна, чтобы, взявшись за дело, не попытаться довести его до конца. Не дождавшись от дочери никаких вестей, она, поохав, отправилась в Иркутск.

 

Банк был выбран Галиной Алексеевной с особой тщательностью и прогорел через неделю.

След Любочки затерялся.

Одни говорили, что она вернулась в Выезжий Лог, вторые утверждали, что, наоборот, нашла нового любовника и переехала с ним в другой город, третьи (и это, конечно, были женщины) клялись, что видели ее, пьяненькую и оборванную, в скверике у вокзала.

В проданной квартире поселилась приезжая семья с двумя детьми, ничего не знавшая о старых хозяевах. Общежитие драмтеатра передали кожно-венерологическому диспансеру. В бывшей Любочкиной комнате была теперь регистратура, и портрет женщины-кошки, вырезанный между окнами безымянным художником, еще некоторое время радовал посетителей, проступая сквозь густой слой масляной краски. Но вскоре сделали капитальный ремонт и стены зашили белой евровагонкой.

 

 

[1]       В оригинале – серафим.

[2]       В оригинале – зениц.

[3]       В оригинале – горний.

[4]       В оригинале – дольней.

[5]       В оригинале – мудрыя.

[6]       В оригинале – замершие.

[7]       В оригинале – водвинул.

[8]       В оригинале – виждь.