С того берега

Лебединская Лидия

Часть вторая

Зову живых

 

 

Глава первая

 

1

Странное дело: Иван Петрович Липранди последнее время начал жадно читать крамольную литературу. Притом стараясь не пропустить ни самой малой новинки. В особенности лондонские издания. Наслаждение, которое он испытывал, объяснялось явственным созвучием его собственных теперешних взглядов на положение дел в России (вовсе не блестящее положение) и взглядов тех безвестных, которые описывали его в деталях. А злорадство он испытывал оттого (старческое, негромкое, чуть конфузливое), что полагал все неприятности и затруднения страны исключительно следствием неприятия его проектов о живительной и всеобъемлющей организации.

Совсем недавно он опять подал наверх две записки, составленные по желанию и частной просьбе двух весьма высоких адресатов: одну — «О состоянии умов в Санкт-Петербурге», вторую — «Об элементах, подготовляющих политические перевороты в государстве». Его благодарили, туманно обещали, что опытность и проницательность его не останутся без применения, после чего опять наступили молчание и пустота. То всеобщее брожение умов, которым заражена была сейчас столица, доносилось до Липранди гулом и рокотом, напоминающим звуки моря, как они чудятся списанному на берег моряку. Но никто, никто не решался взять снова на борт государственной ладьи человека, который единственный, должно быть, сейчас ощущал в себе полную способность разобраться в дарящем хаосе. Сперва ему до головокружения страшным показалось созвучие его собственного мировоззрения с тем, что писала эмигрантская печать. Но потом он привык, успокоился, объяснил себе, что созвучие это кажущееся, просто средства оздоровить страну видят они — и отщепенцы и Липранди — почти одинаково. Например, про царствование Николая в «Полярной звезде» очень справедливо писалось: «Окруженный доносчиками, двумя-тремя полициями, он знал всякое либеральное четверостишие, писанное каким-нибудь студентом, всякий неосторожный тост, произнесенный каким-нибудь молодым человеком, но не имел средства узнать истину, добраться до правды во всем остальном». Вполне, вполне справедливо. Даже о количестве бесполезных полиций. Не хватало просто еще одной, и Липранди точно знал, какой именно, чтобы царь все же знал истину. Из того же второго номера «Полярной звезды», из статьи «Русские вопросы», подписанной псевдонимом «Р. Ч.», что означало, должно быть, «Русский человек», он даже выписал для себя понравившийся ему абзац. В статье этой выражалась уверенность, что скоро новый император непременно освободит крестьян. Безымянный «Р. Ч.» писал, что их «нельзя не освободить, не подвергнув государство финансовому разорению, или дикой пугачевщине, или тому и другому разом». А вот дальнейшее, что писалось, чрезвычайно понравилось Липранди:

«Страшно мне за тебя, моя Россия! Юное правительство, как бы ни было благонамеренно, окружено людьми старыми, для которых личные выгоды значат государственный порядок… Да, если за вопрос освобождения возьмутся люди николаевского периода, они решат его скверно, не беспокоясь о последствиях, решат его со свойственным им корыстолюбием, лицемерием и ловкостью квартального надзирателя, в пользу государственных воров — и только! Для нового вина надо мехи новые: старая истина!»

Безусловно, был согласен с этим Липранди: необходимо, крайне необходимо переменить продажных и трусливых холопов. Что же касается чисто возрастного критерия, то здесь автор просто увлекся, разумеется. Разве в возрасте, в летах дело? Мировоззрение, энергия и преданность службе — вот он, один-единственный настоящий критерий. Действующий пока совершенно наоборот — именно полезным людям заграждающий дорогу к службе. Освобождение крестьян? Разумеется, это назревший вопрос. Только никакой самый глубокий и всесторонний проект не заменит совокупности тех сведений, которые принесли бы наверх, обусловив безупречное созвучие реальности этому проекту, люди, воспитанные по идее Липранди, незримые глаза и уши правительства, до последнего дна проникающие щупальца всеведущей власти. Правильно пишет автор этой лондонской статьи: всюду грабят и воруют нещадно, подкупы и взятки разъедают души и учреждения. А над честными — смеются в глаза, называют их то либералами, то недоумками. Тут, конечно, перегибает автор, он считает, что гласность исправит все это на корню, и чертит пренаивно свои рецепты: «Позвольте наконец честным людям, без опасения заточения и ссылки, изобличать изустно и печатно все административные и служебные мошенничества и всех административных и судебных мошенников». Ах ты, святая простота! Да ведь с ними жить потом! Ну изобличишь, а завтра? Что от тебя останется завтра, изобличитель? Нет и еще раз нет. Изобличать следует непременно, только людям, кои так в безвестности и останутся.

Третий номер «Полярной звезды» Иван Петрович сразу начал читать с продолжения «Русских вопросов». Эхе-хе, явно ведь неглупый человек этот «Р. Ч.», а журнальный писака все же сказывается: бьется и бьется его мысль о цензуру, будто в ней главное зло. Спору нет, Карфаген этот должен быть разрушен, только разве в нем весь корень и механизм? А теперь начнем с начала книжку, вопиющая и приятная дерзностность которой уже в самой обложке с этими пятью повешенными. Первая же статья — разбор манифеста, выпущенного государем к коронации. Дерзкие эти писаки из Лондона пишут о нем так спокойно, будто разбирают ученическое сочинение: осуждают поначалу литературную тяжеловесность и даже уличают в слабой грамотности высочайший документ. Наглецы! Впрочем, обоснование весьма логичное:

«Мне скажут, что это маловажно. Нет! не маловажно! Это значит, что правительство не умеет найти грамотных людей для редакции своих законов. Это значит, что оно дозволяет писать законы, которые для целого народа должны быть ясны как дважды два — людям, не только не знающим отечественного языка, но даже не имеющим смысла человеческого. Это явление страшное, которое приводит в трепет за будущность, ибо носит на себе печать бездарности».

Чуть ниже вновь согласно дрогнуло больное сердце обиженного Липранди, ибо вновь мягко-мягко вокруг незаживающей его раны прошлось перо эмигранта: «Жалко! Жалко! Неужели и опять Россией будет управлять безграмотная бездарность, смешная для иностранцев и тягостная для отечества?»

Да, да, да — именно: безграмотная бездарность! Кто это написал, интересно?

Липранди заглянул в конец: там вместо подписи стояли тоже лишь буквы, уже не начальные только, а конечное: — ий и твердое окончание какого-то утаенного слова мужского рода. Например… Тут проницательный Липранди спокойно и безошибочно догадался, почему никакой разницы в стиле не ощутил, перейдя от последней статьи сборника к первой. Один и тот же человек их писал. Называющий себя — да, конечно, — называющий себя: русский человек. Отсюда и «Р. Ч.» под последней статьей, и буквы под первой. Однако же негусто у Искандера с авторами, если он разнообразит их только разными видами подписи. Липранди им не обвести вокруг пальца. Впрочем, человек-то дельный. Любая страница — претензии вполне разумны. Вот о пошлине на заграничные паспорта, например: «Если бы правительство положило пошлины на людей, отправляющихся из Вятки в Воронеж, — не правда ли оно само за себя устыдилось бы? А ведь пошлина на заграничные паспорты ничуть не справедливее и не разумнее». Усмехнувшись — вполне согласен, — Липранди отлистнул несколько страниц назад и засмеялся снова, наткнувшись на точную констатацию: «Мы вообще народ страшно благодарный! Мы так привыкли, что нас душат, что когда на минуту позволят привздохнуть, то уже нам это кажется огромной милостью».

Отсюда Липранди принялся читать все подряд. Прощались в царском манифесте кое-какие недоимки и долги — автор и тут прозорливо отметил, что прощается российскому населению, скорее всего, то, что взыскать невозможно.

Обсуждалась амнистия преступникам различного рода: уголовным была оказана милость большая, политическим — почти ничтожная и почти всегда запоздалая, ибо «когда политический преступник был обвинен, вероятно он уже был не дитя, а после такого долгого наказания правительство может быть уверено, что прощает старика незадолго до смерти».

Здесь словно электрическим током пронизало Ивана Петровича Липранди. Он вскочил с места, скинув подложенную подушку, и взволнованно заходил по кабинету, тяжело припадая на раненную когда-то ногу. А прочитал он суждение о том, что зря и несправедливо не прощены пострадавшие по делу Петрашевского. Дело пустячное, раздутое специально неким Липранди, некогда членом тайного общества, а затем шпионом. Невеликодушно было не пожалеть жертвы «происков какого-нибудь подслуживающегося шпионишки».

Быстро взяв себя в руки, уняв негодование и ярость и наскоро просмотрев окончание статьи, начатой им в таком благодушии (нет, больше про него не было), Липранди снова сел к столу и после очень короткого раздумья принялся писать письмо в Лондон. Проницательно почуяв, что автор обеих статей — один и тот же человек, даже укороченный псевдоним угадав совершенно точно (Огарев действительно подписывал статьи «Русский человек», до поры не раскрывая своего имени), Липранди, естественно, не мог знать, что спустя семь лет снова столкнулся с человеком, которого чуть было не обрек на каторгу. Потому и обращался он прямо к Герцену, протестуя против того, что прочел в коротком абзаце. Письмо выходило старческое, беззубое и вялое — ничего уже от дуэльной точности и остроты былого Липранди не было и в помине. Объяснял он свое письмо тем, что дети его могут когда-нибудь прочесть эти слова об отце, и потому считал долгом своим объясниться. Во-первых, писал он, вина Петрашевского и его сообщников потому уже не подлежит никакому сомнению, что ее признал высочайше утвержденный суд. «Не принадлежа к числу тех, которые осуждают свободу мысли, я однако же убежден, что даже благонамеренная в сущности цель (хотя бы и ошибочная по последствиям), коль скоро она ищет себе исхода не законным путем и самоотвержением истинного патриота, по тайными дорогами, сопровождаясь возбуждением волнений, недовольства путем преувеличения существующих недостатков; наконец соединяясь с проектом насильственного переворота, весьма редко обходящегося без пролития крови — в государственном смысле есть уже преступление, требующее со стороны правительства решительных мер по предупреждению страшного зла».

Вы ведь не так думали еще недавно, Иван Петрович? Вспомните, вы не собирались арестовывать этот кружок — вы собирались вдумчиво изучать его. А теперь, оправдывая собственный вчерашний день, вы просто врете, утверждая, что никогда не были членом тайного общества. Ну, зачем же в таком письме? А вот вы начинаете ругать Герцена, обвиняя его в том, что он продался иностранцам, коли смеет, в безопасности сидя, мать-отчизну ругать для ихнего развлечения. Еще недавно вы бы сами над словами таковыми посмеялись. А теперь вот уже просто плохо пахнут ваши слова, ибо здесь вам такт ваш всегдашний изменяет: пишете вы, что вряд ли сам Герцен стал счастливее, бросив родину свою и отдавшись весь злословию, потерявши — за возможность родину обсуждать — все самое дорогое и близкое, что привязывает человека к отечеству. Или вы рассчитываете, что письмо ваше будет напечатано и за преданность вашу, за усердие и верноподданную наивность вам опять предоставят возможность служить?

А если бы вы проникли взглядом в будущее — совсем недалекое — всего на годик, удивительные вы бы увидели вещи и услышали ошеломительные слова. Некий высокий чиновник решает взять вас на службу, подбирая сведущих людей для должности, кою готовится занять и исправлять с блеском. Помощник его мчится к вам в метель и холод. Вы соглашаетесь с радостью, влезаете в огромные расходы, меняя дом, чтобы находиться ближе к новому месту службы, ради полноты присутствия, но чиновник предложение свое не повторяет. Почему? А вот другой — вы ему тоже позарез нужны, и опять он боится вас взять в сотрудники, но при этом прямо формулирует свою трусость: «А что скажет об этом Герцен?» Ибо вы отныне для вольной российской типографии нарицательное имя шпиона. Спустя полгода вы это письмо свое дополните новым возмущением.

От гнева, от бессилия оправдаться, от лжи (вы напишете, что никогда не подавали проекта о создании тайной полиции) продолжение письма будет еще более жалким. И тогда с отчаяния вы вдруг сами станете — вот ирония судьбы! — корреспондентом и осведомителем вольной русской печати: возьмете да и пошлете в Лондон давнюю и секретную бумагу: ваше мнение о деле Петрашевского. Вам покажется тогда — от одиночества, от бесприютности, от непонимания всего происходящего, — что мнение это обелит вас в глазах российской публики. Но оно вас ничуть не обелит, и вы снова будете влачить — до девяностолетнего возраста, Иван Петрович! — свою странную, запутавшуюся, несостоявшуюся и никому не нужную жизнь. Тяжело и безжалостно порешила наказать вас судьба — а за что, и не разобраться толком.

Но покуда вы только что закончили ваше письмо…

Иван Петрович вздохнул, дописавши страницу, и отложил письмо на время в заветный ящик своего секретера — второй снизу справа, запирающийся на невидимый глазу пружинный замок. Он решил перечитать написанное, поостыв, и тогда только отправлять в Лондон. Бросил взгляд на поднос, где лежала приносимая ему почта (редкая теперь и случайная), и заметил еще один листок, который вытащил из «Полярной звезды», начав ее читать. Это было оповещение о выходе нового издания — прибавочных листов к книжкам «Полярной звезды». Медленно, словно наслаждаясь каждой буквой, смакуя отдельные слова, Липранди читал наглые, распахнутые и бесцеремонные строки:

«Полярная Звезда» выходит слишком редко, мы не имеем средств издавать ее чаще. Между тем события в России несутся быстро, их надобно ловить на лету, обсуживать тотчас. Для этого мы предпринимаем новое повременное издание. Не определяя сроков выхода, мы постараемся ежемесячно издавать один лист, иногда два, под заглавием «Колокол».

О направлении говорить нечего; оно то же, которое в «Полярной Звезде», то же, которое проходит неизменно черезо всю пашу жизнь. Везде, во всем, всегда быть со стороны воли — против насилия, со стороны разума — против предрассудков, со стороны науки — против изуверства, со стороны развивающихся народов — против отстающих правительств. Таковы общие догматы наши.

В отношении к России, мы хотим страстно, со всею горячностью любви, со всей силой последнего верования, — чтоб с нее спали наконец ненужные старые свивальники, мешающие могучему развитию ее. Для этого мы теперь, как в 1855 году, считаем первым необходимым, неотлага-емым шагом:

Освобождение слова от цензуры!

Освобождение крестьян от помещиков!

Освобождение податного состояния от побоев!

Не ограничиваясь впрочем этими вопросами, «Колокол», посвященный исключительно русским интересам, будет звонить чем бы ни был затронут — нелепым указом или глупым гонением раскольников, воровством сановников или невежеством сената. Смешное и преступное, злонамеренное и невежественное, все идет под «Колокол».

А потому обращаемся ко всем соотечественникам, делящим нашу любовь к России, и просим их не только слушать наш «Колокол», но и самим звонить в него!»

Все это прочитав со внимательностью чрезвычайной, Иван Петрович Липранди сморщился, как от зубной боли, и простонал почти вслух, уставив взгляд в пустую стену под столом:

— Господи! Все это можно было так легко предотвратить! Господи! На все воля твоя.

 

2

«Колокол» основал Огарев.

Эта констатация Герцена встречается неоднократно и в статьях его, и в частных письмах. Он не уставал повторять, что тот успех, то влияние, которым стал сразу пользоваться в России «Колокол», успех и влияние, до поры все возрастающие, были в большей своей доле заслугой Огарева.

Огарев приехал в Лондон, переполненный всяческими идеями. Он привез с собой несколько годовых комплектов лучших русских журналов последних лет и договорился в конторе «Отечественных записок» о присылке ему свежих номеров журналов, оплатив их надолго вперед. Привез он и целую кипу рукописей, ходивших в Петербурге по рукам, прозу и стихи, некогда не пропущенные цензурой или даже не поступавшие к ней. Герцен давно уже просил о присылке не печатавшихся стихов Пушкина, но почти никто не отозвался на просьбу. Огарев привез стихи декабристов — в Лондоне они немедленно увидели свет, — павшие и сосланные словно вновь возвращались в Россию, дважды миновав ее границу. Привез он множество и собственных стихов — Искандер очень любил их, не случайно такое множество эпиграфов к главам «Былого и дум» — отрывки из стихов Огарева. Главным тогдашним показателем качества и нужности его стихов была их повсеместная распространенность. Их читали, переписывали, передавали, печатали, декламировали, клали на музыку. Они были не столько фактом литературного творчества, сколько благодатным достоянием тогдашнего сознания россиян. Их не просто читали, ими жили. По ним поверяли и ставили мировоззрение и поступки, у честнейшей молодежи тех лет от мировоззрения неотрывные. Потому и Герцен так любил стихи своего друга, так хотел печатать их, боясь делать это до его приезда. Надо сказать, что первое время пребывание в Лондоне оказалось для Огарева плодотворным фантастически: несколько поэм и десятки стихов появились в его записных книжках, знаменуя острое поприездное ощущение необходимости собрать и подытожить былую жизнь. Ибо начиналась вторая ее половина, совершенно отличная от первой.

Он привез с собой в Лондон свежее дыхание России, словно часть ее сгущенной атмосферы предрассвета и пробуждения, потому, естественно, именно от него и должна была исходить идея об издании газеты. Быстрой и отзывчивой, держащей руку на пульсе лихорадившей страны. То была лихорадка кризиса, обещавшего начало выздоровления, в чем оба они и собирались принять решительное участие. Крымская война безжалостно разбудила Россию от странного и горячечного сна, от насильственного оцепенения. Не случайно Николай умер в это время. Умер, ибо хотел умереть (а возможно, справедлива и легенда, будто бы принял яд из рук доверенного врача). Ибо именно война показала, что все доклады, рапорты, реляции, отчеты, акты, протоколы и донесения лгали решительно и отчаянно, с полным бесшабашием трусости и наплевательства. Всю свою жизнь самодержец слышал и читал только то, что хотел слышать и читать. Подлинность обнажила война. И она же обнажила и напрягла назревшую уже проблему — именно о ней главным образом и заговорила газета эмигрантов.

Знаменитая, хрестоматийная ныне констатация того, что именно Герцен впервые после декабристов развернул революционную агитацию, сполна относится и к Огареву. Наш герой, привезя в Лондон идею газеты, пристально освещающей российские наболевшие проблемы, возобновил и продолжил замершую было (но совсем не умершую) струю освободительного движения. Революционное слово стало его революционным делом. Стало гражданским смыслом его жизни, оторванной ныне от родины и целиком принадлежащей ей. Революционное слово, революционная мысль, действенные контакты со всеми, кто возобновил и поддержал дело освобождения России, стали отныне главным содержанием его очень цельного отныне и очень целеустремленного существования. Все, что сделал для России «Колокол», неотрывно связано с именем Огарева. Все, кто участвовал в освободительном движении, прямо или косвенно общались с ним — лично, по газетным статьям, письменно, через друзей и посредников. Единомышленники в главном, эти люди существенно расходились в тактике и деталях, ожесточенно спорили друг с другом, но. сходились все их споры и их согласия в «Колоколе» — центральном и не имеющем себе подобных органе русской революционной мысли. Сходились к Герцену и Огареву. А теперь — самое начало вступления нашего героя на открытое революционное поприще.

В первом же номере «Колокола» появились слова, прямо обращенные к правительству. Так никогда ещё не звучала русская речь в отечественной печати:

«Пора проснуться! Скоро будет поздно решать вопрос освобождения крепостных мирным путем; мужики решат его по-своему. Реки крови прольются, — и кто будет виноват в этом? Правительство!

Россия настрадается, а на правительство история положит клеймо злонамеренности, или бездарности, в обоих случаях позорное».

И называлась эта заметка непривычно для русского уха — требовательно и прямо: «Что сделано для освобождения крепостных людей?» Констатировалось с осуждением и гневом: ничего.

«Несмотря на все ожидания и надежды, правительство ничего не сделало для освобождения крепостного сословия и не подвинуло ни на шаг решение этого вопроса.

Что же оно делает? Некогда ему, что ли? Или важное занятие формою военных и штатских мундиров до такой степени поглотило государственную мысль, что ни на какое дело не хватает времени? Или правительство довольствуется собственными слезами умиления, чувствуя себя не таким, как правительство Незабвенного, и далее ничего не хочет делать? Или сквозь шум праздников и охотничьих труб псарей оно не умеет расслушать клик народный?..

Или правительство уже такое мертвое, что никакая государственная нужда его не разбудит?.. Стало, оно хвастало своей любовью к России? Стало, оно нас обманывало? Или оно думало, что Россию можно спасти без государственной мысли, а только маленьким добродушием, доходящим до потачки государственным ворам? В таком случае оно только позорится перед светом».

Так впервые была громко прервана холопская российская тишина. В этом же первом номере некто, пожелавший остаться неизвестным под буквами «Р. Ч.» (вскоре это сокращение стало подписью более полной — «Русский человек»), поместил свое письмо к издателю «Колокола». Это неизвестный «Р. Ч.» обсуждал цели и назначение первой вольной русской типографии в Лондоне. Он уже прочитал несколько больших статей, присланных Герцену и напечатанных в удивительно разноголосом, тоже невиданном ранее сборнике «Голоса из России», и благодарил за них, радуясь, что они появились.

Далее автор обсуждал несколько статей и мнений, к печальному и убедительному выводу приходя: рабство покуда еще сидит глубоко внутри в русском человеке, властно и жестко определяя самое его мышление. Раскрепощение сознания, освобождение от своего собственного глубинного рабства, позорно проявляющегося в нетерпимости к чужой мысли, — вот на что вынужден «Колокол» сразу обратить внимание каждого. Как бы демонстрируя взгляд раскованный и свободный, автор письма к издателю, этот самый неизвестный «Р. Ч.» сразу же за письмом предлагал читателю «Колокола» не более и не менее как разбор отчета министра внутренних дел царю! Личный отчет министра! Да еще тот, на котором государь изволил собственноручно начертать сверху: «Читал с большим любопытством и благодарю в особенности за откровенное изложение всех недостатков, которые с божьей помощью и при общем усердии, надеюсь, с каждым годом будут исправляться».

Полноте, меланхолически замечал разбирающий этот отчет «Р. Ч.»: «Не знаю, на сколько будет божьей помощи, но общего усердия исправлять государственные недостатки от чиновничества ожидать нельзя; это противно его интересам; общее усердие явится только тогда, когда все классы народа будут вызваны к деятельности, к беспрепятственному выражению своего мнения и обсуживанию своих нужд».

Оказывалось, что пустой демагогии и привычной риторики было здесь привычно много, — отмеченная, она и впрямь поражала неделовой суетностью парадного красноречия, тем более что речь шла о только что позорно проигранной войне: «Чиста и непорочна была жертва русских людей, ибо исходила она не из личных расчетов, но из светлого источника любви к отечеству».

А за прелестными словами этими, замечал автор статьи, господин министр, естественно, забывал сказать о гнилом сукне, поставлявшемся на одежду солдат, о том, как босы и голодны были ратники по «нерадению и своекорыстию начальников», о разорении мужиков, насильно лишавшихся лошадей и подвод, о повсеместном чиновничьем грабеже. И добавлял этот спокойный «Р. Ч.»: «Или господин министр не знает всего этого? Ну, тогда он не способен быть министром».

Министр сообщал государю, что из четырех с лишним сотен жалоб только полтора десятка оказались справедливыми. Вполне естественно, комментировал «Р. Ч.»: разве господин министр не знает, что в России «о справедливости жалоб судят те же лица, на которых приносятся жалобы, или лица, живущие с ними заодно?»

От вольности такового подхода волосы должны были шевелиться на голове у непривычного российского читателя. Но поток писем, хлынувших вскоре в Лондон, подтвердил освежающую пользу тона, языка и полной раскованности газеты.

В том же первом номере, сразу вслед за двумя заметками Огарева (имя свое он раскроет несколько позже) шла статья Герцена о путешествии по Европе вдовствующей императрицы. Естественно, что кинулась она вон из России: «Ей было больно видеть либеральное направление нового императора, ее смущал злой умысел амнистии, возмутительная мысль об освобождении крестьян». Самое, однако, важное, ради чего перечислялись в статье развлечения никому уже не интересной вдовы, дважды было названо Герценом — в начале и в конце статьи:

«Снова вдовствующая императрица дала Европе зрелище истинно азиатского бросания денег, истинно варварской роскоши. С гордостью могли видеть верноподданные, что каждый переезд августейшей больной и каждый отдых ее — равняется для России неурожаю, разливу рек и двум-трем пожарам».

Так началась жизнь удивительной, первой и единственной в те поры вольной русской газеты. Выходила она то еженедельно, то ежемесячно и во все годы существования была любимым детищем Герцена и Огарева. А в России — любимым чтением.

Потребность в справедливости и воздаянии — глубинная и очень острая человеческая потребность. Голос справедливости утешает даже в случае, если поздно исправить совершенное зло. А сама возможность пожаловаться и воззвать к воздаянию — целительна для души и разума.

«Колокол» стал для России тем недостающим ей голосом справедливости и совести, который обретает власть и влияние независимо от своего лишь совещательного участия в жизни страны. Одни боялись его насмешек, другие уповали на него, чувствуя себя куда смелее и даже защищенной, несмотря на дальнее расстояние и подпольное существование газеты. Отсюда и многочисленные анекдоты о влиятельном вмешательстве газеты в самые невероятные области российской жизни.

Один из них сохранился в воспоминаниях знаменитого актера Щепкина, который приехал в Петербург к директору императорских театров просить о выплате московским актерам давно причитавшихся им гонораров. Директор наотрез отказался оплачивать старые счета. Щепкин, выбранный ходатаем от бедной актерской братии, продолжал настаивать. Разговор становился резок. Щепкин пригрозил пожаловаться министру.

— Я предупрежу его, — возразил директор, — и вы получите отказ.

— Я пожалуюсь государю, — сказал Щепкин.

— А я как ваш начальник запрещаю вам делать это! — приказал директор.

— Тогда мне придется обратиться в «Колокол», — проговорил Щепкин.

— Вы сошли с ума! — вскричал в ужасе директор. — Приходите завтра, поговорим.

Деньги актерам были выплачены.

Это эпизод из мельчайших. До сих пор неприкосновенное, до сих пор вознесенное и защищенное от любого нелицеприятного и независимо трезвого взгляда российское начальство стало вдруг доступно всеобщему обозрению. Странно и дико стали выглядеть эти хозяева российской жизни.

Назначение, отставка и деяния всяческих высоких лиц сопровождались в «Колоколе» не только язвительными комментариями, не только обсуждением их поступков и деталей начальственного бытия, но порою просто отрывками из их речей или отдельными фразами. Часто произносимые слова куда более глубоко говорят о человеке, нежели самые обширные их толкования. Так, например, прямо в кавычках давалась речь некоего Муханова, бывшего усмирителя, теперь министра внутренних и духовных дел старательно попираемой Польши. Вот как изволил выразиться этот попечитель просвещения, давая инструкции варшавским издателям о том, что дозволено им публиковать: «…можете писать о морском змее: одни ученые говорят, что он существует, а другие, что нет; теперь же недавно его видели близ Ирландии. Можно писать о капитане Франклине, что его ищут между льдами, и привести по этому поводу мнения заграничных газет о вероятности, что его отыщут. Из политики же под рубрикой Франции написать, что тот или другой купец обанкрутился, а тот думает обанкрутиться; из Англии — что тот или другой лорд умер, а тот думает умереть; из Италии — что папа уехал из Рима в Чивиту Веккию и воротился в Рим; из Испании… но ее трогать не следует, ибо там постоянно революции».

Далее сообщались факты, подтверждающие обобщение статьи об этом всевластном духовном попечителе: «Муханов по крайней мере на полстолетия остановил элементарное просвещение народа». Кончалась статья напоминанием о том, что во власти этого человека находится духовная судьба пяти миллионов человек.

Оказывалось, что российское начальство сплошь и рядом занимается взятками и вымогательством, пользуясь высоким местом, запугивая окружающих, торгуя: «Они открыто говорят: дай денег, будешь сыт и спокоен; не дашь — погублю и разорю». (Удивительными словами, кстати, заканчивалось письмо этого неизвестного россиянина: «Примите уверение в чувствах того высокого уважения, которое может только питать рвущийся на свободу раб к человеку свободному и полному энергии».)

Оказывалось, что истинного патриотического такта у хозяев русской жизни, распинающихся при случае в своей любви к России и ее национальной гордости, не более, чем в отъявленных, лишенных достоинства лакеях и холопах по призванию и природе. В Париже, например, где вся знать собралась однажды на аристократическую свадьбу — на «домашний, русский пир к послу; один иностранец и был приглашен как почетное исключение — Геккерн, убийца Пушкина!»

Многие, столь высокопоставленные, что человеческого лица уже и не рассмотреть в лучах государственного сияния, оказывались людьми мелкими, склонными не только казенное при случае украсть (правда, обворовывать казну в России зазорным не считалось), но и у ближнего своего, если он слабее, что-нибудь оттяпать. Часть земли, дом, неоплаченный вексель, имущество. Но самое главное, все эти мужи света очень часто оказывались смешными. Газета рассказывала столь нелепые случаи из их жизни и деятельности, что рассказы эти граничили с анекдотом. А смех — самая взрывчатая, самая освободительная сила там, где царит глухая чинопочитающая тайна.

Страшная беда меняющейся России, писали издатели газеты, в том, что и посейчас жизнь ее и все перемены решаются теми же самыми зловещими стариками, что решали эту жизнь в гнусную пору Незабвенного. Их бы судить надобно, их деяния описывать необходимо, и в этом состояло бы главное и подлинное духовное и умственное освобождение страны от наследства пагубного и цепкого.

С этим соглашались и многие читатели — авторы газеты. Вот что писал некий анонимный корреспондент: «Люди, на которых лежит кровь ближних и все возможные преступления, еще живы и даже пользуются почетом; нужно, чтобы их знало новое поколение, нужно, чтобы они были заклеймены общим презрением, и лишь тогда, когда Русская публика сделается настолько чувствительна, что одно имя известного негодяя будет везде встречаемо с омерзением, и всякий поступок, напоминающий сколько-нибудь насилие, хотя бы он был облечен и в закон, будет встречаем общим проклятием, тогда лишь пора сказать: довольно вспоминать о том, что прошло и что с трудом лишь может повториться; Русская публика имеет сама в себе достаточно жизни, чтобы порок был немедленно наказан всеобщим презрением».

И потому безымянный автор этот усмотрел удивительную общественную роль «Колокола»: роль органа всероссийского покаяния. Ибо, ничуть не перекладывая лишь на самую верхушку российского общества ответственность за всю грязь и мерзость, в которых погрязла Россия, признавал он, что все поровну виноваты в зверствах и рабстве, кои друг от друга неотделимы. «Следовательно, — писал он, — нам необходимо перевоспитывать себя самим, и это труд не легкий, при всех препятствиях, положенных для этого правительством… Мы систематически воспитывались все в привычке и любви к насилию, этой оборотной стороне внутреннего и внешнего рабства, а без собственного освобождения каждого в самом себе — и страна свободной не станет». Тут-то он и писал о покаянии, крайне необходимом для того, чтобы «сбросить с себя всю ту грязь, которая искусственно поддерживалась правительствами и которая сделала многих, многих порядочных людей участниками во всевозможных преступлениях».

Что же конкретного предлагал автор? И на чем настаивал?

«Покаяние всегда возможно, и оно начинается с того, что человек, желающий покаяться, получает отвращение и презрение к собственным порокам или порокам других; а потому и нет другого пути обращения, как показывать им беспрестанно в зеркале, как они уродливы».

Этим целям и принялся служить «Колокол» с первого дня своего существования. Это были излюбленные, сокровенные идеи Огарева — идеи о том, что во все поступки властей рано или поздно, однако непременно входит именно то, что записано уже, существует в нравах, душе и разуме развитого слоя народа. Что меняться надо прежде всего самим. Этим целям и служил «Колокол» с первого до последнего своего номера в течение почти десяти лет. И он принес издателям своим славу, признание и благодарность людей, любящих отечество и пекущихся о будущем его, а также ненависть и гнев темных сил — все то, чего так недоставало Герцену после выхода в свет первых номеров «Полярной звезды».

Так появился в русском государстве — за его историю впервые появился — орган удивительный и небывалый — совесть, вынесенная вовне. Совесть неуязвимая (к счастью), но язвительная и неподкупная. «Незваный гость, докучный собеседник» — только теперь эти пушкинские слова относились не к личной совести одного человека, а к громогласной совести страны. Совести с голосом влиятельным и отчетливым. Совести, неотделимой от разума, отчего и диктующей порой более разумные государственные решения, нежели те, что принимались на месте. Потому и читал газету император, потому читали ее взахлеб самые разные (если не все) государственные деятели, а в комиссиях по разрешению крестьянского вопроса она была официально рекомендована руководством для справок, осведомления и размышлений.

Парадоксальнейшая историческая ситуация! Но… «умом Россию не понять» было сказано именно в те годы.

 

Глава вторая

 

1

В лицее, превратившемся ныне в музей, сохранился в рисовальной комнате рисунок, сделанный соучеником Пушкина, в те поры старательным и чопорным мальчиком Модинькой Корфом. Летит по бумаге вдохновенно вздыбленный конь, и такая сила в нем ощущается, такая резвость и, главное, такая легкость, что приятно и умилительно смотреть на копыта его, торс, гриву и по ветру стелющийся хвост.

Становится неловко немного, если вдруг вспоминаешь, что в авторе рисунка многое впоследствии было, только это вот отсутствовало: легкость. А ее так хотелось Модесту Андреевичу Корфу. Способностей был он вполне средних, хоть весьма усердный и послушливый. Начал вскоре по окончании лицея служить в знаменитой комиссии — под началом прославленного Сперанского составлял законы Российской империи, попался после на глаза Николаю, двинулся по служебной лестнице и весьма, весьма преуспел. Ибо в это пасмурное и удушливое для многих время сияло яркое и благодетельное солнце — солнце средних и усердных. И, пригревшись под ним, набирая силы, бурно двинулся в рост честолюбивый, нет сравнения, Корф. Достиг он таких высот, что казалось — чего еще желать, а ему все хотелось и хотелось, и он сам не мог бы с точностью сказать, чего именно. А хотелось ему, скорей всего, той полетности, что присутствовала в его детском рисунке, легкости того коня, ибо сам он был не более чем тяжелых тягловых дарований. Прекрасная у него была наследственность (не случайно о своем предке написал он небольшую, проникнутую почтением книгу); Иоганн Альберт Корф, бывший в екатерининское время президентом Академии наук, заметил и благословил молодого Ломоносова. А с чего начинал этот когда-то столь прославленный муж? Корфу все было превосходно известно: с лени, озорства и такого нескрываемого отвращения к учению, что выглядело оно даже не шалопайством, а просто тупоумием. Мучались с ним сменявшиеся учителя, и наконец последний решил объявить отцу о безнадежности обучения отпрыска. Огорченный отец рассердился и сказал, что ничего не остается, как отдать шалопая в военную службу. И взмолился тогда бездельник, попросил два года отсрочки, чтобы наверстать упущенное, да так «воротил потерянное», что поступил в университет. Кончил курс блестяще, а потом всем известно, как прекрасно успел во многом.

Потому что дарование у него было как раз то шампанское, брызжущее, искрящееся, непонятное, неуловимое, раздражающее, что никаким усердием невосполнимо. Многое отдал бы Корф за дар и легкость. Но увы!

Ох, как он Пушкина не любил за эти вот дар и легкость! И хоть сделал карьеру великолепную (в тридцать четыре года статс-секретарем, после — членом Государственного совета, был директором Публичной библиотеки и в великом множестве комиссий заседал), а хотелось все чего-нибудь орлиного. По его, естественно, представлениям. Например, министерского кресла. Оттого и прозвали при дворе Модеста Корфа «страстным любовником всех министерских портфелей». Ради этого не гнушался ни подсидкою, ни оговором, ни доносом даже (о чем еще впереди речь), но все как-то неудачно и неловко. Было, правда, единожды — в позднем уже возрасте: решил самодержец завести особое министерство цензуры, дабы оно наблюдало за литературой. Выбор пал, естественно, на Корфа, ибо уже имел он большие заслуги по части неукоснительного наблюдения и трезвой приостановки. И уже суммы были выделены, и пора подошла штаты набирать. Но так при этом засуетился немолодой и солидный Корф, что государственные коллеги выразили императору сдержанную свою насмешку, и попечение о новом министерстве было отложено. Корф, надо сказать, к его чести, все почувствовал, как всегда, вовремя, и сам успел попросить уволить его от долгожданного поручения. Ибо, повторяю, был умен чрезвычайно и замечательно. Николай, ум его похвалить желая, выразился однажды, что за многие годы работы ни разу не услышал от Корфа собственного мнения. Очень он Николаю годился.

Но было одно дело, которое Корф проклинал потом до скончания своих успешливых в общем дней (получил все возможные отечественные ордена и графский титул). Он вдруг понял, что в фундаменте незыблемого исторического здания, воздвигнутого императором Николаем, не хватает книги о первом дне блистательного царствования. Несколько злополучном и насыщенном дне. Император сперва было поморщился, но наследнику замысел понравился. Корфа же чутье не подвело, и вскорости проект был одобрен. Корф изготовил книгу в сроки непостижимо короткие, ибо таковой труд выглядел достойным вкладом в безупречное его служение. Основное содержание книги, изданной столь же стремительно в двадцати пяти экземплярах для чтения царствующей семьи и в назидание истории, состояло в панегириках мужеству и блеску монарха, а также в расстановке на соответствующие места тех, кто вышел в тот день на Сенатскую. Декабристы были, по Корфу, «гнусными развратниками, буйными безумцами, негодяями, в числе которых одни напились пьяными для того, чтобы идти на площадь, другие имели замечательно отвратительные лица».

Книга была прочтена и высочайше одобрена. Модест Андреевич приглашен на обед, где похвален, а спустя некоторое время торжествовал второе издание. Третье же (для публики первое) было издано после смерти императора. Корф ожидал лавровых венков от куда более широкого круга читателей, но ответом было молчание. Однако история имела продолжение. Книга попала в Лондон, где два презренных отщепенца не случайно и не зря на обложке своего мерзопакостного периодического сборника водрузили некогда медальон с пятью известными висельниками. Корф не ожидал, признаться, что они ответят так быстро — да еще не статьей, а целой книгой, где один из разделов назывался просто и прямо: «Разбор книги Корфа». Первая же фраза, на которую натыкался глаз, спокойно констатировала, что разбираемая книга есть «выражение изумительной бездарности и отвратительного раболепия». Неизвестно в точности, здесь ли именно упал в обморок барон Корф, но известно доподлинно, что при чтении он падал в обморок, звеня орденами, в мундире, который не снимал даже во время послеобеденного отдыха.

Книга, надо сказать, удалась и Герцену и Огареву. Писалась она быстро, на одном негодующем дыхании, и дошла до России великолепно, сотнями экземпляров, доставив огромную радость не только многочисленным россиянам разного возраста и толка, но — что самое, быть может, главное — заслужила счастливое одобрение уцелевших декабристов. Ибо все точно расставляла по местам, хотя мало еще было известно дневников и воспоминаний — они позже стали приходить в Лондон.

Первая вольная типография впервые выпустила на русском языке разнообразные декабристские материалы: воспоминания, дневники, статьи, документы, стихи и прозу, переписку и записи разговоров. Подвижники 14 декабря впервые предстали в своем истинном облике.

Только это все произошло позже, а пока Огареву ввиду отсутствия материалов выпала тяжкая задача. Оттого, может, и не было у книги барона Корфа более внимательного и вдумчивого читателя, чем сорокатрехлетний поэт Огарев, только начинающий в Лондоне деятельность вольного публициста.

Он нашел в книге Корфа неосторожно приведенное автором письмо, позволившее Огареву протянуть чрезвычайно убедительную цепочку доводов для опровержения главной, самой подлой мысли мудрого царедворца: что выступление это — «маскарад распутства, замышляющего преступление» — было случайностью, взрывом мелкой групповой злонамеренности, а не естественным порождением русской истории. Открывало цепочку доводов письмо Александра I, написанное им очень давно, задолго до вступления на престол, в конце екатерининского царствования. Это было письмо человека, обнаружившего — с ужасом и отвращением! — сколь гнилой аппарат получает он в наследство для управления молчащей Россией. Александр писал стародавнему другу своему Кочубею:

«…Я всякий раз страдаю, когда должен являться на придворную сцену, и кровь портится во мне при виде низостей, совершаемых другими на каждом шагу для получения внешних отличий, не стоящих в моих глазах медного гроша. Я чувствую себя несчастным в обществе таких людей, которых не желал бы иметь у себя и лакеями, а между тем они занимают здесь высшие места… В наших делах господствует неимоверный беспорядок, грабят со всех сторон, все части управляются дурно; порядок, кажется, изгнан отовсюду, а империя, несмотря на то, стремится к расширению своих пределов. При таком ходе вещей возможно ли одному человеку управлять государством, а тем более исправить укоренившиеся в нем злоупотребления?..»

Поставив письмо это в фокус внимания читателей, Огарев обращался к Корфу:

«Как же господин статс-секретарь не понял из этого письма, что желание отречься от престола не было у Александра ни минутным раздражением, ни глупой романической настроенностью? Перед ним стояла фаланга екатерининских временщиков, развратных грабителей; вслед за ними шли любимцы Павла I, те же типы, но уже утратившие даже внешний лоск образованности. Наследуя престол, Александр должен был наследовать и этих людей; иерархия чина навязывала их ему в советники, в исполнители его намерений. Не минутное раздражение, не романическая настроенность влекли его удалиться, а живое отвращение благородного человека от среды грубой и бесчестной, в которую он, вступая на престол, должен был войти роковым образом».

Огарев писал, что в истории России ясно видны два элемента: общечеловеческий элемент образования в гражданственности и немецко-татарский.

Этим проницательным и точным разделением русских устремлений противостояние на Сенатской площади возводилось в ранг естественного исторического события. Ибо тайное общество декабристов имело корень «в стремлении к развитию в России общечеловеческого элемента, которому мешало пребывание правительства в немецко-татарском направлении. Одна сторона хотела поставить Россию на степень образованного государства, другая хотела низвести ее на степень орды с немецкой бюрократией. Столкновение было неизбежно. Немецко-татарское начало на этот раз победило».

Глухое тридцатилетнее молчание окружало события на Сенатской. Сразу после суда издано было «Донесение следственной комиссии», многообразными путями чернившее декабристов. И вот вершилось возмездие. Сметалась, как шелуха, грязь, налепленная казенной ложью. Сметалась убедительно и легко. «Донесение» утверждало, к примеру, что диктатор восстания Трубецкой растратил собранные членами общества немалые деньги. Тридцать лет висела эта ложь, и никто не смел ее опровергнуть. Огарев это сделал, самого себя спросив — какое доказательство я могу привести в обоснование своим словам? — и самому себе ответив: никакого. Только нравственное убеждение. А какие доказательства приводил автор низкой клеветы? Никаких. Так вот, это ложь и клевета. И достаточно оказалось высокого убеждения, впервые высказанного громко! Огарев спокойно добавлял: «Сказать можно безнаказанно всякую клевету, будучи автором донесения следственной комиссии под особым покровительством государя; только стыдно прибегать к таким черненьким средствам, чтобы попасть в приказчики к своему барину».

Он напоминал читателю благородные — как по силе духа, так и по мысли — поступки незабытых героев. Сергей Муравьев прямо высказал царю все, что он думает о тягостном положении России. Николай, играющий роль рыцаря, протянул ему руку и предложил помилование — полное, если молодой человек обещает больше ничего не злоумышлять. Но, не раздумывая, наотрез и твердо Муравьев отказался. Он сказал, что восстал против царящего в стране произвола и потому не вправе принять произвольной пощады. И пусть это было легендой, но легенда эта выражала любовь и веру в рыцарское бескорыстие и несгибаемость декабристов.

И доносчиков вспоминал Огарев. Ничуть не подчеркивая и не выделяя, не преминул заметить неслучайность судьбы предателя Шервуда, прозванного при предательском донесении «верным». Награжден был, возвышен, произведен в дворяне, помещен служить в Государственном совете по небольшим своим способностям. Только вот сказалась натура: украл за деньги какие-то документы, и увы, был сослан, хоть и «верный».

Единственное, что в большой работе Огарева выдавало подлинное настроение автора на фоне очень спокойного и сдержанного изложения, — звучные и внезапные пощечины словоблудному царедворцу:

«…Недобросовестность раба всегда гнусна…

…Нравственное и умственное падение…

…Страсть к высокому слогу всегда показывает отсутствие внутренней убежденности и присутствие внутренней пустоты…»

И так далее, неожиданно и полновесно.

Книга, попав в Россию, расходилась тем более широко, что издатели замечательно остроумно выбрали ее размеры и формат: она точно соответствовала книге Корфа, высочайше одобренной. И пошла она гулять по России, радуя затаенное, но бессмертное чувство справедливости, сплошь и рядом аккуратно приплетенная под одну обложку с книгой Корфа. Это могло показаться случайной насмешкой, однако выглядело весьма закономерно. Нечто вроде смутного намека на неминуемость возмездия.

Чуть опомнившись и поостыв, твердо взяв себя в руки и пораскинув умом, Модест Андреевич понял, что возражать ему, собственно говоря, нечего. Потому что главный довод в пользу его книги, который еще так недавно казался ему столь убедительным, — о пользе хоть какого-нибудь описания достопамятного для России дня, — довод этот разлетался как дым. Ведь, привычно уловив движение воздуха, Модест Андреевич полагал вполне искренне, что даже декабристы, едущие сейчас из ссылки, будут ему за его книгу благодарны. Но с чего это он взял, что возможно быть и тем и другим одновременно приятным? Все, что о нем сейчас насмешливо и пренебрежительно писалось в «Колоколе» (вполне, кстати, исправно получала эту мерзость руководимая им Публичная библиотека), никаких не оставляло сомнений в том, как он ошибся. Император, правда, письменно утешил его: не обращайте, дескать, внимания на происки этих крикунов и демагогов, заверяю вас в прежнем моем к вам благоволении. Но Корф утешиться не мог. По ясному мнению лондонских легкомысленных пропагандистов выходило, что уж лучше полное достоинства и гордости умолчание о событиях на Сенатской, нежели та льстивая ложь, которую усмотрели они в книге Корфа. Теперь надо не надо, поминали они повсюду Корфа, нарекая лживым и лукавым царедворцем.

И вот однажды пришла ему в голову спасительная мысль: некто, думающий глубоко и проницательно, понимающий и людей и обстоятельства, трактующий события мудро и широко, должен встать на его защиту всею силой своего государственного мышления и осведомленности. Человека такого Модест Андреевич знал, и человеком этим был он сам.

Так в тоске и угнетении духа сделался государственный человек барон Корф корреспондентом вольной печати. Разумеется, он решил скрыться за псевдонимом или ограничиться отсутствием подписи (очень многие именно так писали в Лондон: информация информацией, а голову подставлять ни к чему), но придать всему письму видимость послания лица осведомленного, выступающего в защиту безвинно попранной обаятельно-прекрасной личности. Письмо удалось ему. И писать его было чрезвычайно приятно. Обида, горечь, угнетенность опадали с его измученного сердца. Он скрипел пером упоенно и сладостно, каждым словом переубеждая Лондон:

«Барона Корфа невозможно подводить под один уровень с теми из числа сановников наших, которых вы избираете метою ваших, к сожалению, часто справедливых порицаний. Государственная деятельность его всегда стояла на первом плане, и Россия помянет его не одним благим делом… С изумительною деятельностью и быстротою в работе, с неприкосновенною чистотою правил, с светлым практическим умом, с высшим образованием, он везде и во всем служил сам примером и руководителем для своих подчиненных…»

Здесь он приостановился и сделал в конце страницы сноску о своем образовании — мудрую, проницательную сноску, для него-то мало существенную, но наверняка имеющую значение для того, кто будет читать это письмо, ибо они там в Лондоне чтят безраздельно и не по рангу этого выскочку, которого придется упомянуть. Корф написал, нахмурившись, но себя привычно превозмогая ради пользы задуманного дела:

«Он был воспитан в Царскосельском лицее в самую светлую его эпоху и принадлежал к одному выпуску с Пушкиным». Нате вам, пользуйтесь костью, недоумки, ничего не понимающие в иерархии истинной человеческой значимости. Ну-с, теперь может продолжать пожелавший остаться неизвестным беспристрастный мыслитель, оценивающий по справедливости незаурядную личность барона Корфа.

«В государственном совете, в главном правлении училищ, в опекунском совете — он теперь член всех этих установлений, — как и в разных высших комитетах, часто раздавалась увлекательная и энергическая его речь за правду, за все доброе и полезное, и часто предупреждала она много дурного и нелепого.

Из хаоса библиотеки, называвшейся Публичною, но в существе представлявшей только огромную кладовую без света и без жизни, Корф успел создать такой дом науки, который если еще не первый в мире по своему богатству, то, конечно, первый по своему устройству, и особенно по той либеральности и приветливости, с которой принимаются и удовлетворяются многочисленные его посетители от первого вельможи до крепостного человека, от знатнейшей дамы до повивальной бабки…»

Да зачем это я о библиотеке, подумал он, отрываясь от бумаги, и его длинное, гладкое лицо хмуро сморщилось. К чему это я о библиотеке? Ах да, вот какая была здесь тонкая мысль: на детище это я, то есть Корф, и пожертвовал весь гонорар от злополучной книги. То есть бескорыстие и преданность просвещению вкупе с храмом его. Да-да-да. И нисколько не жаль денег, как удачно совпало. Что же еще следует помянуть из того, что близко этому злобному Искандеру и его приятелю, скорбному пииту-меланхолику, виршеплету не бог весть каких дарований? Куда конь с копытом, черт бы их обоих побрал! Вот еще, пожалуй…

«Наконец, тому же лицу наша литература и наша наука обязаны чрезвычайно верным шагом — уничтожением по его докладу в самые первые месяцы нынешнего царствования тайного, порожденного политическим страхом 1848 года цензурного комитета, который представлял настоящую литературную инквизицию, тем более страшную, что она карала писателей и цензоров, ни у кого не спрашивая ответа и сама ни перед кем и ни за что не отвечая».

Но это же вам, Модест Андреевич, вашему письменному доносу, сохранившемуся в архивах для потомства, и обязан своим созданием этот действительно страшный цензурный комитет. Вы тогда хотели занять министерское кресло, и вот представился удобный случай: министр, ведавший цензурой, пошатнулся. Во Франции революция, в умах брожение, а вы — раз — и донос. В литературе, мол, один бог знает, что делается, а два ведущих журнала вовсе распоясались, чуть не прямой пропагандой заняты. Очень, очень вовремя. Жаль только, что опять мимо. Ввели вас в этот страшный комитет, в значительной мере вашим же доносом основанный и открывший эпоху цензурного террора. До сих пор с содроганием вспоминают о нем историки литературы и журналистики. Комитет обращал внимание на междустрочный смысл сочинений, предполагаемую цель автора (так любого засудить можно), а также приличие и уместность статей вообще. Видным его деятелем были вы, Модест Андреевич.

А вы тем временем самозабвенно выводите слова мифического своего адвоката, словно по сложившейся привычке готовите кому-то важный доклад:

«И одних исчисленных мною действий — многое, быть может, осталось мне еще неизвестным (тут вы, Модест Андреевич, усмехнулись замечательной хитрости своего легчайшего маневра, придающего письму достоверность отстраненного взгляда) — достаточно, чтобы привязать имя этого благородного человека и истинного патриота к нашей административной истории. Свет и движение вперед во всем полезном для отечества были всегдашним его девизом, и, товарищ по школе Пущина и Кюхельбекера, он, хотя и другими путями, стремился к одинаковой с ними цели. Напрасно же вы его называете «каким-нибудь» и осыпаете насмешками или, прямее сказать, ругательствами. В России они не найдут ни веры, ни отголоска и только разве заподозрят правдивость многих из числа ваших замечаний насчет других лиц».

Тут он, разогнавшись, написал было «занимающих у нас высшие посты», но спохватился и вычеркнул. Ни к чему, достаточно и вскользь выраженного согласия с Лондоном, что сейчас в России сидят наверху сплошь люди, которые не подпускали Модеста Андреевича ни к одному из вожделенных министерских кресел. Коснувшись темы излюбленной и больной, он уже не мог удержаться, тем более что и адвокат его, в нем сейчас вдохновенно рассуждающий, наверняка должен был упомянуть о том, как его, Корфа, обижают:

«Общий голос уже десятки лет призывает его на министерские посты, преимущественно юстиции и народного просвещения. От этого самого, вероятно, и не был он министром при Николае, не любившем слушаться общественного мнения».

Прекрасное и донельзя удобное объяснение, отчего любовник всех министерских портфелей так и не достиг объекта вожделения. А теперь? Отчего он не министр? Происки врагов. И еще честность — честность государственно мыслящего ума. Например, отказался быть членом высшего комитета по крестьянскому вопросу — решалось все круто, а Модест Андреевич не любил заводить лишних врагов. Для отказа предлог нашел мужественный и обтекаемый: «Не находит в себе нужной опытности для помощи святому начинанию, а главное — боится, чтобы его имя, как человека беспоместного, не заподозрило дела в глазах помещиков и тем не повредило успеху». Замечательно тонко написал, одновременно выразив и прогрессивную солидарность святому делу отмены рабства. А враги? Они и здесь не дремали. Но он зачеркнул написанные второпях строки о том, что враги выставили его поступок в «превратном виде, как бы вроде оппозиции или трусости».

В этом месте своего подложного письма Модест Андреевич вдруг почувствовал, как он смертельно устал изворачиваться, ловчить, кривляться, ставить подножки, хитрить и ползать, имитируя требуемую крылатость. Вдруг настолько устал, что отложил старательное свое письмо, но поскольку был уверен, что вся жизнь его принадлежит истории, то не стал его уничтожать, а положил в отдельную папку, благодаря чему и сохранилось оно, радуя позднейших читателей чистотой и наивностью выдумки.

И однажды, перебирая свой архив (рвать было жалко — кто б еще такой прекрасный написал о нем некролог), надписал сверху — чтобы не посмеялись нашедшие, узнав его почерк: «Самовосхваление против Герцена. (Оставшееся, разумеется, только в рукописи и еще никому мною не показанное)».

Только ведь вот что странно: незаметно и неожиданно для себя он вдруг переменился. Разумеется, враги его (было их много у государственного мужа Корфа) могли сказать, что просто по-другому пахло в воздухе с самого начала нового царствования и что хитрая чиновная лиса Корф, учуяв это первым, круто повернул от своих позиций десятилетней давности. Вот что, например, написал он теперь о свободе слова и гласности:

«Как в крепостном праве, по вековой к нему привычке, многие видели основание стойкости нашего государственного организма, и мысль об упразднении его возбуждала чувство безотчетного страха; так и цензура глубоко вросла в наши обычаи, и немало людей готовы думать, что ею единственно держится общественный порядок… Понятно, к каким результатам должно приходить учреждение, которое, под предлогом направления умственной деятельности народа, берет на себя покровительствовать одним произведениям мысли и преследовать другие. Из каких бы талантливых личностей это учреждение ни состояло, оно роковым образом впадает в массу ошибок, и история представляет не один пример самого крайнего умственного разврата в обществе при строжайших цензурных преследованиях».

Да, это писал тот самый Корф, который недавно утверждал прямо противоположное. Враги могли здесь видеть приспособленчество и хитрость опытного царедворца, а что, если нам, читатель, взять и увидеть в этой столь приятной перемене искреннее новое мировоззрение? Да притом родившееся под воздействием собственного письма к лондонским злым насмешникам? Бывает ведь, что обращение к совести в самом деле меняет человека. А «Колокол» был в те годы громкоголосой совестью России и влиял, без сомнения, на многих. Прямо ли, исподволь, но влиял.

 

2

Среди густого потока рукописей серьезных — с мыслями, слезами, гневом, печалью, фактами — очень редко встречались блестки смеха. Герцена это огорчало, ибо он полагал, что мышление подлинно свободного человека непременно должно содержать в себе иронию. И поэтому они с Огаревым целый вечер радостно читали и перечитывали небольшое письмо, пришедшее однажды неведомо от кого по почте (письма такие часто посылали россияне, выехавшие поразвлечься в Европе, да и разные должностные лица по просьбам своих знакомых). Письмо немедленно поместили в «Колоколе». Очень уж точно и зло воспроизводило оно мышление высокого чиновного идиота. Заголовку этой издевательской пародии на очередной служебный проект предшествовало уведомление о том, что бумаги взяты из портфеля, потерянного курьером по дороге из комитета министров в здание Министерства юстиции. Проект безымянного автора назывался — «Мысли и предположения на случай, если оправдается слух о назначении меня министром иностранных дел».

Автор собирался прежде всего: «Состав всего министерства переменить постепенно, заменяя настоящих чиновников другими, мне известными. Министерству нужны орудия, исполняющие волю министра, покоряющиеся оной беспрекословно во всяком случае. Чиновники, воображающие, что они полезны для службы или нужны, не могут быть терпимы на службе. Должно искоренять превратные понятия о службе. Престолу и отечеству служат одни министры, все прочие чиновники служат каждый своему непосредственному начальнику».

Далее шли замечания на полях, способствующие скорейшему превращению Министерства иностранных дел в учреждение идеальное для государственных нужд. В частности, следовало:

«Учредить при министерстве секретную школу для преподавания правил редакции депешей, которые должны быть составляемы так, чтобы смысл оных был сокрыт, чтобы они имели вид бессмыслицы, дабы министр имел всегда возможность:

а) Объяснять их по обстоятельствам и по своему усмотрению.

б) Оправдывать кабинет перед другими державами.

в) Подвергать посланников ответственности и удалению от должности».

В ревностной заботе о процветании своего будущего министерства автор издевательского проекта полагал далее необходимым:

«При каждом посольстве иметь достаточное число секретных агентов (шпионов) от одного до двухсот пятидесяти, мужеского и женского пола. В сию должность избирать людей самой чистой нравственности и пользующихся общим уважением, преимущественно из высших сановников и аристократического круга, а также из ученых, литераторов и артистов. Нельзя однако ж отрицать, что в некоторых случаях могут приносить пользу женщины, снискивающие себе пропитание непотребством».

Было в этом прекрасном проекте, немедленно помещенном в «Колоколе», удивительное сходство с теми прожектами, кои сочинял впоследствии для своих чиновных идиотов Салтыков-Щедрин, только в данном случае автор так и остался неизвестен.

Этот проект-пародию на мышление государственно рассуждающего кретина читать было смешно. А среди сотен публикаций большинство произведений, без преувеличения скажем, вызывали чувство страха.

Ибо в «Колокол» порою попадали документы, фантастические по своей выразительности, само правдоподобие которых могло бы показаться сомнительным, если бы не их подлинность. Ведь до сей поры Россия не знала, в сущности, ни о настоящих радетелях своих и героях, ни о подлецах и растлителях. Не публиковались никогда ни проекты просветления и освобождения страны, ни проекты еще большего порабощения и связывания ее. Между тем и те и другие имелись в изобилии. Один из таковых — ярчайшая картина глубинного мировоззрения одного из высоких хозяев российской жизни. Газета изгнанников, не жалея места, привела его почти целиком, лишь изредка прибегая к пересказу. И нам, для того чтобы понять людей, с которыми сталкивались те, кто действительно хотел переменить российский климат, никак не миновать этот интереснейший и страшный в своей выразительности документ.

Речь идет о записке, составленной неким высоким чиновником, бывшим «членом Совета Министра Внутренних дел, ныне директором департамента Разных Податей и Сборов, тайным советником Федором Переверзевым». Тайный советник Переверзев решительно высказывается в пользу крепостного рабства:

«Идеи о даровании помещичьим крестьянам свободы стали развиваться в России с того времени, когда для наших университетов были выписаны иностранные профессора и иностранцы сами явились для занятия мест домашних и публичных учителей».

«…Русский крестьянин вообще добр, терпелив и послушен тому, кто имеет над ним власть, сметлив, изобретателен и ко всему способен, но только по принуждению, а не по доброй воле. Дайте ему необходимое, и он совсем не будет работать. Беспечность есть его стихия… Величайшее наслаждение в жизни находит в пьянстве…»

И этих людей надо освобождать от крепостной неволи? — вопрошает автор. Да боже упаси и помилуй! Ибо тогда «добрая нравственность… истребится отвлечением поселян от сохи в бродяжничество; бедность, разврат и преступления усилятся, и наше отечество, ныне снабжающее продовольствием другие государства, само будет нуждаться в хлебе».

Кто же содействует, по мнению умиленного этого витии рабства, распространению «преступной идеи о даровании крестьянам свободы»? Философы, разумеется, эти опасные мыслители-болтуны. Кроме них, «мечтательным толкам о свободе крестьян с охотой предаются: а) студенты, б) чиновники, исключенные из службы, в) писаря, г) моты и д) все развратные и порочные, любящие всякого рода беспорядки и надеющиеся извлечь из них пользу». Кроме того, злоумышленники собираются образовывать русских крестьян, а это — пагуба несомненная, ибо «грамотность наших крестьян отклоняет их от сохи и делает их развратными».

Только в лондонской вольной печати можно было прочитать такое, а такое вразумляет и образовывает: что, как подобному человеку ненароком придется оказаться у власти?

Только в лондонской печати можно было прочитать о кошмарном всероссийском пьянстве, насаждаемом и поощряемом сверху. Приводились факты, когда сами местные власти подавляли инициативу деятелей трезвенного движения.

Только в лондонской газете спокойно и беспристрастно обсуждалась подцензурная российская печать. Сыпались из Лондона отклики и насмешки, когда купленные или запуганные газеты городили вздор или низость. Их ловили за руку, обличали во лжи, подтасовке, в угодничестве или недоумии, распекали со всей едкостью, на которую способно было перо Искандера.

Огарев же в своих статьях пересматривал все разнообразие российского государственного уклада. Он и не подозревал в себе ранее такой усидчивости и способности работать часами, ибо приходилось глубоко вдаваться не только в суть каждой проблемы, но и в ее историю. Кому угодно простили бы недостаточную осведомленность, ошибку, от незнания проистекающую, или близорукость неполного понимания, но только не ему, поэту, осмелившемуся из Лондона громогласно говорить на всю страну о том, что в своих кабинетах, окруженные десятками консультантов, обсуждали государственные сановники. Его статьи читались и незримо участвовали во всем, что меняло облик России.

Сколько он работал тогда! С наслаждением, вникая и упорствуя. Его мнение прочитывалось немедленно — тогда все читали «Колокол», включая самодержца российского. Даже поспешности, заблуждения и скоропалительные чересчур суждения этого самовольного и заочного участника всех высочайше утвержденных комиссий были ценны не менее, чем правильные и глубокие его мысли. Ибо среди нескольких десятков людей, готовивших все российские реформы той эпохи, он единственный мыслил, как свободный человек, и единственный свободным языком говорил. А ничто, как свободная речь, не стимулирует полноту и глубину мышления — вот почему мнения Огарева веско, хоть и незримо, ложились на столы дискуссий.

И не один в те поры высокий российский чиновник (или университетский профессор) говорил про себя или друзьям: как же счастлив должен быть этот вольный человек! Глубоко и неизбывно счастлив, благополучен и гармоничен. Счастьем творчества и полной жизни.

 

Глава третья

 

1

Было уже семь часов, даже чуть побольше, и ранние осенние сумерки особенно гнетуще чувствовались на этой тесной грязноватой улице, зажатой огромными портовыми пакгаузами. Огарев бродил почти без цели, сворачивая, куда придется. Цель, впрочем, была, если можно только назвать целью то странное ожидание, когда вдруг потянет тебя в случайно распахнувшуюся дверь кабачка или пивной. День сегодня выдался тяжелый и мерзкий. Давление холодного, влажного воздуха усиливало ощущение тяжести на плечах и на сердце.

Утром он читал Герцену очередную часть своей статьи об освобождении крестьян, что шла с продолжением из номера в номер как полемика с проектами государственной комиссии в России. Герцен слушал невнимательно, отводил глаза, задумывался, явно порываясь заговорить о совсем другом, что давно уже наболело у обоих. А потом неискренне похвалил статью. Фальшь, прозвучавшая в его словах, была очевидна и самому Герцену, он замялся, попытался отшутиться, вышло еще хуже, какой-то намек, ясный для обоих, неожиданно прорезался в шутке. Герцен вышел, сказав, что на минуту, просто выскочил, наскоро сославшись на неотвязную головную боль. Огарев посидел мгновение оцепенело, потом схватил, сминая, листочки статьи и выбежал, злясь на себя, что стал читать, не отработав и не доделав до конца. Потому что хуже пощечины была эта лживая похвала. Он-то знал, откуда она взялась у всегда объективного и подшучивающего над ним Искандера. Теперь отношения их, и без того последний месяц натянутые и двусмысленные, заходили в тупик даже в делах по газете и сборникам.

Как развязать этот узел, он не знал. Ситуация делалась невыносимой. Герцена не оставляло чувство вины, оно сквозило в каждом слове и каждом жесте, оно всего его переменило явственно, и внешнее спокойствие Огарева лишь сильней разжигало это чувство. В любом слове, любой просьбе и обсуждении слышался теперь обоим двойной смысл. Огарев съеживался внутренне, собирался весь, натягивался как струна, только бы ничего не выказать, а Герцен нервничал, искал иные слова, и все получалось как нельзя хуже. Разговора по душам, который они попытались было затеять, запершись однажды в кабинете, не получилось, потому что Огарев был спокоен, даже меланхоличен более обычного, а Герцен выходил из себя, плакал, попытался даже обнять Огарева, но тут самообладание изменило Огареву, и он довольно резко отстранился. Больше они не пытались ничего обсуждать. Оба играли в игру, будто ничего не происходило. Но теперь по вечерам Огарев возвращался домой поздно, чтобы ни с кем не встречаться. По делам они ежедневно разговаривали, и окружающие ни о чем не догадывались. Вот только сегодня, когда он читал статью, сорвались оба. Но Огарев не мог отдавать печатать эту часть, не обговорив отдельных мест с фактическим редактором газеты.

…Дверь распахнулась, остро и сильно пахнуло теплом, бифштексами, луком, пивом, дымом и тем смешанным непередаваемым ароматом, который на холоде кажется запахом родного дома. Вышли двое, и Огарев ногой придержал дверь, чтобы не вынимать озябших рук из карманов своего уютного макинтоша.

В кабачке было пусто, тихо, темновато и действительно тепло. Повесив макинтош на потемневшие от времени и копоти оленьи рога, Огарев подошел к стойке, попросил рюмку бренди, выпил ее, не отходя, и только потом оглянулся, где бы сесть. У зашторенного окна сидела над кружкой пива молодая большеглазая женщина — единственная посетительница необитаемого сейчас кабачка. Худощавая шатенка с густыми пышными волосами и миловидным, очень серьезным лицом, чуть примятым усталостью и профессией. Занятия ее сомнений не вызывали. Спокойно уронив руки на стол, сидела она, полуопустив лицо, не глядя по сторонам. Огарев подумал, что ему совершенно не хочется сегодня идти домой. До утра его наверняка не хватятся, а утром будет легче думать, как теперь им всем жить дальше.

— Вы позволите? — спросил он у женщины, подойдя к столику.

Она медленно подняла глаза, улыбнулась и только потом приподняла голову.

— Разумеется. — Ответ ее своей простотой чем-то покоробил Огарева. Женщина эта ничуть не притворялась и ни во что не играла. Такая была у нее работа, и она не пыталась приукрасить ее даже намеком на кокетство или раздумье.

Огарев вернулся к стойке, взял бутылку, тарелочку с бутербродами сомнительной свежести и две большие пузатые рюмки. Женщина успела за это время подкрасить губы, и лицо ее стало чуть оживленней, чем минуту назад.

— Может быть, сразу пойдем ко мне? — сказала она полувопросительно и улыбнулась, отчего лицо ее стало «где миловидней и сильнее проступила измятость. — Я живу отсюда в трех шагах.

— Потому вы и сидите в пустом заведении? — спросил Огарев, улыбаясь.

— Просто уже устала сегодня ходить, — снова очень естественно и серьезно ответила она, глядя на него прямо, не опуская глаз.

— Пойдемте, — согласился Огарев охотно. — Я попрошу только, чтобы нам завернули бутерброды.

— Я положу их в сумочку, — предложила женщина, — Меня зовут Мэри.

— Мэри, — повторил Огарев. — Значит, Маша. А меня, очевидно, Ник.

— Почему «очевидно»? — Лицо у нее стало очень серьезным и заинтересованным. — Вы хотите сказать, что я должна вас называть Ник? Пожалуйста, мне это все равно.

— Да нет, нет. — Огарев понял, что она имеет в виду. — Нет, нет, это мое настоящее имя. Просто сокращенное. Меня зовут Николай.

— Вы по выговору не англичанин, — сказала женщина.

— Я из России, — сказал Огарев. — Знаете такую страну?

— Знаю, — ответила она. — Но русских у меня никогда не было.

Снова Огарева покоробила ее откровенность. Женщины этой профессии по негласной этике (а может, и гласной, ведь кто-то их наставлял на первых порах нехитрой психологии ремесла) старались вести себя так, словно каждый клиент если и не первый на их пути, то, во всяком случае, остальные сейчас забыты, словно и не существовали вовсе. Ибо игра в любовь включалась в ритуал для утоления каких-то глубинных, психологических, что ли, требований к женщине. А эта вела себя так, словно и не собиралась играть в тайну, а раскрывалась спокойно, и ничуть не постыдны были ей ее занятия для добывания куска хлеба.

Прошли они действительно всего два дома, когда женщина свернула под арку, вошла в пространство большого неосвещенного двора и, взяв Огарева за руку («Горячая какая ладонь», — подумал он с нахлынувшей вдруг нежностью), поднялась на несколько ступенек и через легко открывшуюся дверь, коридорчик и снова дверь — в комнату. Исчезнув из виду на секунду, она зажгла газовый рожок над широкой деревянной кроватью. В комнате стоял небольшой шкаф, а возле стола, придвинутого к окну, — два жестких полукресла. На стене висело большое зеркало, полностью воспроизводя нехитрую обстановку.

— Я сейчас… — с какой-то тревожной поспешностью сказала женщина и юркнула за дверь.

Откуда-то послышались два голоса, неразличимо и быстро бубнящие что-то друг другу. Огарев припомнил вдруг досужие рассказы о том, как лондонские проститутки заманивали к себе денежных клиентов, и те исчезали, чтобы всплыть спустя неделю где-нибудь в канале под мостом. Убивали не сами женщины, а их дружки-сутенеры. Подумав, он поймал себя на том, что страха не было, — что ж, может, это и есть лучший выход из создавшегося положения, кто-то неведомый разрубит сейчас самым простейшим способом гордиев узел. Не о смерти подумал, не о боли, а о грязной воде канала и содрогнулся от омерзения. Впрочем, ведь ощущений уже не будет. Ей-богу, это к лучшему, кажется. И еще подумал вдруг: хорошо бы это не сразу, а после, очень уж миловидная и женственная эта Мэри, и сам засмеялся своей мысли. Страха не было, но не было и целодневной сегодняшней тоски, стало тепло, уютно, радовало, что предвкушение радует. Откупорив неторопливо бутылку, плеснул себе на дно стакана, выпил и, подумав, долил еще. Мэри появилась так же неслышно, как выскользнула.

— С кем это вы там? — спросил Огарев. — У вас есть соседи?

— Нет, я живу одна, — уклончиво ответила Мэри и подошла к столу. — Выпьем? — Она обернулась к Огареву.

И он немедленно забыл о вспыхнувших подозрениях, словно их и не было вовсе и не слышал он ничего и знать ни о чем не знал. Он шагнул к ней, и она не повторила предложения выпить, а легко наклонила шею, полуобернувшись, чтобы расстегнул позади пуговицы на ее платье.

А потом он уснул мгновенно, провалившись неведомо куда, и спал без единого сновидения, так же резко пробудившись от исчезнувшей было и ярко вспыхнувшей, больно разбудившей мысли. Вздрогнул всем телом и открыл глаза, не совсем проснувшись. Так же горел рожок, было тихо, женщина, опершись на локоть, смотрела на него внимательно и серьезно. Улыбнувшись навстречу его взгляду, она сказала:

— Вы спите, как ребенок, а дергаетесь во сне, как подросток. Что-нибудь привиделось страшное? Хотите выпить? Или дать воды? Вам понравилось быть со мной?

Все это она произнесла без запинки, ласково и прямо глядя на Огарева. Он засмеялся и откинулся на спину. Полузабытое ощущение покоя блаженством охватило его.

— Да, понравилось, вы очень хорошая женщина, Мэри, — серьезно ответил он. — Я сейчас, наверное, пойду. Который час?

— Только что было десять, — ответила она, выскальзывая из кровати и быстро надевая платье. Он оценил профессиональную неназойливость. Она вышла, давая ему возможность одеться, минуты через три снова появилась и, скользнув по нему отчужденным взглядом, ловко прибрала постель. Он хотел спросить, сколько должен, но передумал и молча положил на стол заведомо большую плату. Она мельком взглянула на деньги и благодарно улыбнулась. Ее лицо можно было даже назвать красивым, но главным в нем была миловидность, проявляющая характер и пока не стертая ремеслом.

— Ты сегодня еще будешь выходить? — спросил Огарев.

— Благодаря вам нет, — ответила она очень серьезно.

— А можно, я останусь на ночь? — неожиданно для себя спросил Огарев, и ему очень захотелось остаться.

В глазах женщины мелькнула та же тревога, что и два часа назад, и в ее мгновенном «разумеется» тоже слышалось беспокойство. Огарев молчал. Она секунду помедлила и сказала:

— Вы простите…

— Ник, — подсказал он. — Просто Ник.

— Вы позволите мне покормить сына? Я думала, что вы сразу уйдете, и не дала ему еды. Можно?

Огарев громко засмеялся. Она недоуменно смотрела на него, а он вспомнил свои мысли двухчасовой давности.

— Ведите его сюда, — сказал он весело. — Мы поужинаем втроем.

Все, что промелькнуло на ее лице, наполнило его радостью и чувством силы, мужским, прекрасным, забытым чувством, которое много лет сопутствовало ему и раньше было частым гостем, ибо был он добр и отзывчив, никогда не стыдясь своей отзывчивости и доброты.

Мэри привела плотного, аккуратного мальчика лет пяти, который сказал, что его зовут Генри. Все остальное время он молчал, только очень серьезно и внимательно разглядывал Огарева, когда тот не смотрел на него.

«Он совсем не видит мужчин, — пояснила Мэри. — Здесь, я имею в виду», — добавила она и вдруг зарделась. Они ужинали втроем, Огарев много говорил и только однажды замолк надолго, вдруг поймав себя на ощущении, что находится в собственной, давным-давно привычной семье. Усилием воли стряхнул он это чувство, как наваждение, и продолжал говорить о чем-то, а Мэри молчала, слушая его то с улыбкой, то серьезно, и лицо ее было прекрасно.

Потом она увела Генри спать (он обернулся к Огареву, решившись, кажется, что-то спросить, но не осмелился) и очень быстро вернулась обратно, и они еще немного выпили. А потом была глубокая ночь, спать обоим не хотелось. Мэри сидела, легко облокотись о стену и обняв руками колени, на которые опиралась подбородком, и он почувствовал, что может ее спросить.

— И давно ты уже так, на улице?

— Два года, — ответила она. — У меня сбежал муж. Был и сбежал. Нанялся на какое-то судно и пропал. А у вас, у тебя есть семья?

И Огарев заговорил вдруг о том, о чем ни одной душе в мире ни разу не рассказывал. О том, что мучило его давно и сидело где-то глубоко безвыходной, неизлечимой болью, постоянно напоминая о себе — как осколок пули при любом движении. От затаенности и невысказанности боль эта саднила еще сильней. В каждом самом кратком разговоре с Герценом ситуация эта создавала сложную подоплеку любой фразы, а совместные завтраки, обеды, ужины, прогулки, встречи превращала в пытку. Он рассказывал сейчас, откинувшись на подушку, глядя в несвежий потолок, не переводя глаз, и одна за другой проходили перед ним картины того, о чем впервые говорил он вслух.

Наталья Тучкова, которую он любил до сих пор, с которой прожил семь лет в согласии и понимании, которая бросила ради него любимую семью и страну и столько перенесла с ним, вот уже год как стала женою Герцена. Вскоре после приезда почувствовал Огарев, что сделалась она холодна и отчужденно внимательна с ним, словно все время начеку была, превозмогая в себе что-то тайное. Они тогда все время проводили втроем, особенно дорожа вечерами, когда уходила Мальвида — воспитательница детей, порывавшаяся быть доверенным собеседником и у взрослых. Радостно собирались они в огромном кабинете Герцена, более похожем на зал. Огарев играл что-нибудь любимое всеми тремя или импровизировал, часто пел или пела и играла Натали, говорили обо всем на свете, читали, спорили. А порой просто сидели: двое на диване, а третий — кто придется — рядом на большой медвежьей шкуре. Часто Герцен касался руки Натали или клал свою руку ей на плечо, даже гладил по голове, говорил, как любит ее и как счастлив, что все они здесь. Но однажды, много месяцев спустя по приезде, Огарев увидел — и почувствовал немедленно и остро, — что на этот раз как-то не так, совсем не так, как обычно, держит руку его жены ближайший друг и что она не отнимает руки. И Натали перехватила его взгляд — недоуменный, тоскливый, прозревающий. Уже с месяц они не были вместе — Натали жаловалась на какое-то недомогание и уходила в свою комнату одна, а в тот день попросила Огарева зайти к ней. Он и сам не понимал, отчего так точно знал, что и как она ему сейчас скажет. Может, оттого, что ему уже один раз говорила это любимая женщина?

Нет, сначала она не плакала. Заплакала чуть позже, билась в истерике, пыталась обнять его за ноги, поцеловать руку, потом ударить. Кричала, что он камень, что он бесчувственный зверь, что пусть он увезет ее отсюда, что она ничего с собой поделать не может. И опять упрекала в каменном равнодушии к ней. А поначалу она очень спокойно, чуть замявшись, но быстро взяв себя в руки, сказала, что должна объясниться. Сказала, что любит Герцена. Любит давно, еще с Италии, куда ее возил отец, где девчонкой она познакомилась с Герценом и его женой. Но тогда она заставила себя забыть нелепую девчоночью влюбленность, и вот теперь она вдруг вспыхнула снова, и ничего ей с собой не поделать. Сказала, что и Герцен ее любит, что он говорил ей об этом, и вот она решила объясниться, потому что дальше так тянуться не может. Она не ищет и не просит оправданий, все происходящее с ней — гадость, мерзость и измена, но она не любит больше Огарева и считает это нечестным скрывать.

Он слушал ее очень-очень спокойно. Потому еще, что плохо слышал все, что она говорила. Некстати приходили в голову какие-то обрывки их жизни — то деревня и их комната наверху, где стоял огромный рояль, на котором он играл по ночам, то вдруг Крым, русло пересохшей речки, молодая загорелая Натали и колючая зелень в тени под черно-серой скалой.

— Что же, друг Наташа, вы… — спросил он вдруг, ужаснувшись мертво-спокойному своему тону.

— Нет! — перебила она, вспыхнув. — Я не такая, как ты думаешь сейчас обо мне. Я…

— Извини, ради бога, — мягко перебил Огарев. — Ты неправильно меня поняла, я другое собирался спросить… Хоть и не совсем другое, — добавил он, невесело усмехнувшись. — Я спросить собирался только: вы уже объяснились полностью с Сашей? Хотите ли вы жить вместе?

— Да, — сказала она с вызовом. — Мы хотим жить вместе. Я буду воспитывать его детей…

— Но ты и сейчас воспитываешь их отчасти, — зачем-то неловко вставил Огарев.

— Я хочу воспитывать их на правах жены их отца. И я хочу родить собственных детей.

Огарев опустил голову.

— Извини, — сказала Натали и быстро добавила: — Нам ведь неизвестно, по твоей или по моей вине у нас нет детей.

— Конечно же по моей, — твердо возразил Огарев.

— Спасибо за твое неизменное великодушие, но я сбилась, я сейчас говорю о другом. О главном: я люблю его и хочу с ним жить. А тебя я… Я не знаю, что со мной происходит. Огарев, я тебя тоже очень люблю. — И, выговорив это, Натали неудержимо зарыдала.

Огарев молча смотрел куда-то в угол. Истерика разрасталась, он усилием воли держал себя в руках, когда она кинулась к нему, то лепеча несвязное что-то, то внятно выговаривая слова и целые фразы. Он за плечи, чуть не силой усаживал ее на место, наливал успокоительных капель, потом неловко поднимал за руки, когда она кинулась ему в ноги, однословно говорил бесконечное «ну, Наташа, ну успокойся, ну успокойся, мы сейчас поговорим, ну, Наташа» и старался не сделать ни одного движения, даже слегка напоминающего те объятия, которыми он всегда успокаивал ее.

Слезы у нее высохли неожиданно и так же внезапно, как брызнули, только красные глаза с припухшими Беками и красный кончик носа напоминали об отошедшей истерике.

«Как, однако, не идет ей плач», — вдруг мельком подумал Огарев и ужаснулся своему спокойствию. Они сидели некоторое время молча. В комнате было тихо-тихо, издали с улицы донесся чей-то выкрик, и Огарев с ясностью начал снова видеть проплывающие одну за другой картины их совместной жизни. Была Москва, поздний час, только недавно разошлись друзья, и Натали в сиреневом пеньюаре сидела у него на коленях, обняв за шею голыми руками, и, кисточкой от пояса халата поводя по лицу, щекотала. А потом посерьезнела и сказала: «Знаешь, Ник, мне очень не нравится, что ты настолько старше меня, потому что ты умрешь, а я без тебя не буду жить ни единой секунды, и выходит, что я из-за тебя проживу слишком мало». А он смеялся, остро ощущая, что счастлив и, конечно, бессмертен.

— Ты бесчувственный и равнодушный, — раздраженно сказала Натали, прерывая длительную тишину. — Ты просто сам меня ничуть не любишь, и в глубине души рад, что отвязался от меня и свободен. Ты безумно доволен, что сможешь завтра приняться за свои прежние распутства, к которым ты привык в Европе и в России. Я вижу тебя насквозь.

— Давай, друг Наташа, договоримся таким образом, — очень спокойно сказал Огарев, по-прежнему глядя в угол и пощипывая рукой бороду. Он помедлил. — Да, давай именно так и договоримся. Я не очень-то уверен, что нашу с тобой жизнь можно еще склеить. Но я так же не очень уверен, что с Герценом у вас все будет хорошо, а главное — что влечение ваше друг к другу не случайно и прочно.

— Как ты черство и безразлично говоришь, — желчно выговорила Натали. — Откуда в тебе, в поэте, столько холода и рассудительности?

— Не злись, Наташенька, я просто очень огорошен… Я-то ведь люблю тебя, как любил, — мягко сказал Огарев. Тут опять мгновенно полились слезы, но он уже взял себя в руки окончательно. Тоном тусклым, вялым и бесцветным он договорил все, что хотел сказать: — Так вот, относительно дальнейшего. Выполнить все, что ты наговорила сейчас, невозможно по несовместимости. Я перечислю по порядку твои идеи и просьбы. Восстановление наше вряд ли возможно, но мы еще поговорим и об этом. Ты предложила на выбор: убить тебя, отправить к отцу в Россию или сдать в сумасшедший дом. Впрочем, и тюрьма предлагалась. Это мы обсуждать не будем. Остается единственное, и здесь у меня к тебе просьба.

Теперь они оба сидели прямо, неподвижно глядя друг на друга. Размеренно, будто к обоим не относясь, звучали слова Огарева.

— Просьба очень простая, и просить я могу об этом тебя одну. Подождите. Проверьте ваши чувства. Я не препятствую, не скандалю, не проклинаю. Ты знаешь мои взгляды на эмансипацию женщины. И я не изменю их, даже если они коснулись моей собственной семейной жизни. Ты свободна. Но Александр — человек увлечения, о себе ты все знаешь сама. Подождать и подумать — вот единственное, о чем я прошу сегодня. И прости, я теперь уйду. Нет, нет, нет, не давай мне обещаний, я вовсе не хочу тебя связывать. Это просьба. И спасибо, что ты сказала мне все.

Он ушел, она не шелохнулась. Странная воцарилась в доме обстановка, странно и неловко строились их отношения. Герцен пытался поговорить с Огаревым, но тот твердо отказался что-либо обсуждать, проговорил что-то не очень внятное: неужели из-за личных трудностей замедлим, задержим наше главное общее дело — Вольную печать?

А потом взяли свое живые чувства, сказался темперамент обоих, и Огарев видел, как это происходило, и молчал, и старался не замечать то неестественного оживления, то сумрачности бывшей своей жены, не хотел видеть и собачьей виноватости в насмешливых всегда и живых глазах единственного друга. Снова Герцен пытался поговорить с ним и заплакал, когда Огарев отказался, и тогда Огарев очень твердо сказал ему, что клянется всем самым дорогим на свете, что ни в чем его не винит. А три двери в три их комнаты были по-прежнему наверху рядом, и он слышал, иногда помимо желания, как две из них открывались и закрывались.

Все это он рассказывал сейчас, глядя в несвежий потолок, и ему было хорошо от возможности рассказать это кому-то впервые.

— Бедный, — сказала вдруг Мэри и всей ладонью, поглаживая, как ребенка, провела рукой по его виску, глазу и щеке. И больше ничего она не сказала, а возможно, и сказала что-то, но он уже спал, крепко прижимаясь щекой к ее задержавшейся ладони.

Утром он проснулся другим и ощутил это, едва раскрыл глаза и осознал, где находится. Куда-то невозвратно ушла тяжесть последних месяцев. Он зажмурился, чтобы снова ощутить сполна вернувшееся чувство жизни. Услышал легкий смех и посмотрел: Мэри сидела за столом, смотрела на него и негромко, затаенно смеялась. Он еще не слышал ее смеха, и сейчас ему очень понравились его глуховатые переливы.

— Вы жмуритесь, как бородатый котенок, — сказала она. — Я сейчас подам кофе. — И вышла, немедленно возвратившись с кофейником и двумя чашками.

— Через три минуты, ладно? — спросил Огарев, и она послушно выскользнула.

Он сидел за столом задумчиво и молчаливо, и она тоже молчала, с каждой минутой обретая настороженную отчужденность. Он заметил это не сразу, но, заметив, понял ее покорную готовность с минуты на минуту распроститься с ним навсегда, ничего не спрашивая и перечеркнув вчерашнее. Мало ли что может наговорить случайный клиент, потому и раскрывшийся ненароком, что случайный. Он усмехнулся несложной своей проницательности и спросил:

— Скажи мне, Мэри, сколько ты зарабатываешь за неделю?

Она молча показала подбородком на его деньги, еще лежавшие с вечера на столе.

— Всего-то? — переспросил Огарев.

Она пожала плечами так же молча и улыбнулась слабой улыбкой. Уже ничто не напоминало в ней ни утреннего оживления, ни вечерней благодарной распахнутости.

— А где же Генри, почему он не завтракает с нами? — спросил Огарев, впрочем, все сам отлично понимая.

Но она покорно объяснила:

— Ни к чему это ему, потом будет спрашивать, куда вы исчезли.

— Вот что я попрошу тебя, дружок, — сказал Огарев, сам себя слушая с радостью, ибо говорил как нечто давно решенное и твердое то, что вовсе не обдумывал и не проговаривал про себя. — Позови-ка сейчас сюда Генри, а будет спрашивать, скажешь, что я приду послезавтра. Впрочем, это я сам ему скажу. Я буду тебе каждую неделю давать эту сумму, даже большую, но с условием, что ты на улицу не пойдешь. Хочешь так? Договорились? Почему ты не отвечаешь?

Лицо ее на глазах оживало и светлело. Слез не было, но и произнести она ничего не могла. Много позже она призналась Огареву, что почему-то все утро, пока он не проснулся, сама не понимая отчего, ожидала этого.

— Пожалуйста, — наконец сказала она. — Пожалуйста, Ник, не обманите меня, если сможете.

В типографии, куда он поехал, не заезжая домой, все стояли возле стола, за которым сидел, важно рассказывая что-то, их друг и компаньон по типографии Тхоржевский. Увидев его, радостно вскинулись навстречу: уже приезжал Герцен. Был взволнован, бледен и, куда-то торопясь, снова кинулся его искать.

— Мне показалось, — сказал ему Тхоржевский, — что Герцен почему-то боится, что вы утонули. Что это он так? Вы подавали основание?

— Бог с вами, — улыбаясь, сказал Огарев. — Бог с вами. Как можно даже подумать об этой грязной и вонючей воде, когда в России тебя ждет замечательно намыленная веревка?

— Поберегите себя, пан Огарев, — сказал очень серьезно Тхоржевский. — Вы ведь даже сами не знаете, как вы нам здесь всем нужны.

— Это на самом деле такое счастье, пан Тхоржевский, — так же серьезно ответил ему Огарев, — когда знаешь, что кому-то очень нужен, такое счастье, что словами все равно не выразишь.

 

Глава четвертая

 

1

Есть в течении человеческих жизней связи более странные, чем обычное переплетение судеб. Это особенно становится заметно, когда скрещиваются судьбы сразу многих людей, объединяясь временем, событием и пространством, и не знаешь, кого избрать, чтобы рельефней стало главное. Тут обычно и проступают наружу эти непостижимые связи. Психологи, препарируя век от века глубже и тоньше, назовут, быть может, явление это принципом или законом дополнительности. Ибо не по контрасту и не по созвучию, не по сходным чертам или поступкам, а также не по диаметральности их, но часто неясно почему судьба и облик одного человека проступают ярче и ясней рядом с обликом и судьбой другого. Именно этого конкретного другого, а не второго, третьего, случайного. И никак не сформулируешь почему, но жизнь и образ Огарева, к примеру, дополняются не столько Герценом (несмотря на хрестоматийную их неразрывность, а может быть, как раз из-за нее), сколько неким третьим, забытым уже почти, очень краткое время прожившим с ними, и вообще прожившим очень мало, — странным человеком Василием Кельсиевым.

Уже было несколько за тридцать и Герцену и Огареву в тот год, когда десятилетний Василий Кельсиев, сын третьеразрядного таможенного чиновника, поступил в коммерческое училище, предвещавшее ему отцовскую стезю. Для обоих друзей это было крутое время: окрепло мировоззрение, и разлад с неразлучными приятелями вдребезги разносил их кружок. Никогда раньше споры у них не переходили в ссоры и размолвки, а теперь отчетливо становилось ясно, что не всем по пути, что близость была лишь временной идиллией, порожденной молодостью, талантом и терпимостью. Лишь недоумевать оставалось, почему один порывает с друзьями из-за разности взглядов на загробную жизнь, другой — из-за сочного слова в присутствии его жены, третий — просто уплывает куда-то, и неясно, куда его несет течение, ясно лишь — в сторону. Еще более стало тогда очевидно и Александру и Нику — что они вдвоем навсегда, а то, что разно искали пути, ничуть их не разъединяло.

Василий Кельсиев годы своей учебы провел не без пользы для разума и души. И успехам его, чисто академическим, не мешало ничуть пристрастие к одиноким долгим прогулкам по огромному старинному парку, окружавшему коммерческое училище. Был Кельсиев яростным мечтателем, и запущенный парк немало тому способствовал. Ощущая в себе силы и жажду для великих, небывалых свершений, он еще не решил, что именно выберет себе как почву, чтобы удивить человечество. Потому и гулял он в парке.

В четвертом классе обучаясь, узнал он вдруг — говорили об этом шепотом и украдкой, — что какие-то люди арестованы в Петербурге. Настоящий заговор, настоящее тайное общество. Чего они хотели — неизвестно, но, скорее всего, свергнуть царя. Петрашевский — фамилия главаря. Собирался учинить бунт. И вот уже Василий Кельсиев в воображении был ближайшим другом Петрашевского, и они, надвинув на глаза шляпы, пробирались куда-то ночью на лодках по холодной Неве, чтобы в подвале древнего дома принять клятву верности от сподвижников и всем вместе расписаться кровью на черепе неизвестного покойника.

Вырос — и не оставили его мечты. Только теперь они начали носить куда более реальный характер, да и сам Кельсиев относился к ним серьезней. Например, он теперь воочию видел, как едет с караваном лошадей и верблюдов по глубинам неизведанного Китая и привозит в Европу новости небывалые и ошеломительные: о тайных нравах и обычаях, о сокровищах и медицинских секретах. И настолько ему было ясно, что уж эта-то мечта может обернуться явью, что он принялся учить китайский язык, всерьез готовясь к путешествию. И, надо сказать, преуспел: когда, окончив училище, поступил в университет на филологический факультет, очень прилично уже владел китайским. Теперь дело было за тем, чтобы мечта сохранила свое обаяние. Но Василий Кельсиев уже не собирался становиться великим путешественником. Впрочем, языки продолжал изучать. И кормили его переводы с немецкого и с английского, которые делал он по заказу Российско-Американской торговой компании.

Началась Крымская война, и Кельсиев загорелся войной. Теперь или никогда! Но оказалось, что вольноопределяющихся приказано до поры держать в резерве, и он немедленно остыл и прошения подавать не стал. В это время он увлекался славянской филологией — можно было (и нужно было!) так преобразовать языки, чтобы все славяне легко понимали друг друга. Но здесь остыл он еще быстрее, когда понял, что язык недоступен кавалерийской атаке, что растет он естественно и меняется лишь с веками. Очень хорошо, и не надо! Забросив почти совсем занятия в университете, Кельсиев увлекается расцветающим только-только естествознанием. И снова быстро остыл, зато познакомился с ранее неведомыми ему людьми непонятных воззрений. Они верили, что именно успехи естествознания выведут Россию из рабства и духовного застоя. Оттого способные люди валом валили в естествознание, и господствовали среди них крайне освободительные, радикальные до нигилизма идеи. Ими Василий Кельсиев пропитался быстро. Между тем торговая компания, для которой он делал переводы, предложила ему поехать служащим на Аляску. Чтобы добраться туда, предстояло пройти Тихий и Атлантический океаны и, обогнув Америку с юга, вновь подняться до ее северных широт. А потом наречия полудиких северных народов, их обычаи и нравы, их предания и шаманские чудеса — это стоило всех маньчжурских, и китайских, и монгольских чудес. Он опишет их, изучит, проникнет вглубь, станет первым, кто откроет европейской цивилизации то, от чего она надменно отворачивается. Он согласился, взял деньги и выехал — кстати, уже с женой и ребенком. Жена в дороге заболела, у компании удалось испросить отпуск, и при первом же промедлении, как не раз уже бывало с Кельсиевым, он стремительно остыл, вдруг с запозданием сообразив, что едет он не вольным путешественником, а вполне заурядным подчиненным — старшим помощником колониального бухгалтера. Так что покуда он застрял в Англии — без гроша и с больной женой. Вскоре заболел и ребенок. Хотя Кельсиеву этой весной пятьдесят девятого года было уже двадцать четыре, в главном он ничуть не переменился. По-прежнему готов был вспыхнуть, сгореть, жизнь положить не колеблясь, но за что-то крупное и высокое, что сразу бы поставило его вровень с теми людьми истории, коих он считал себе ровней по способностям, изнутри распиравшим его. Так он жил, неистовствуя и терзаясь, а жена, однажды безраздельно и навсегда поверившая в него, безропотно и усердно справлялась с невыносимой нуждой, забывая о своих болезнях и горестях.

Для вольной русской книгопечатни это время было зенитом успеха. Ежедневно приходили десятки писем-сообщений, писем-благодарностей.

«Вы сила, вы власть в России», — писал издателям давний знакомый, требуя от них именно на этом основании осмотрительности и узости линии. Другие на ток же основании требовали решительности и диктата, советов и рекомендаций, как поступать тысячам молодых людей, готовым на любое действие, если его продиктует «Колокол».

Но из Лондона не только ничего не навязывали и не рекомендовали, а наоборот — подчеркивали во всех статьях, что они лишь орган русского голоса, полузадушенного дома, русской мысли, дома почти безгласной, и потому ничего не советуют и не навязывают, предоставляя площадку всем, кто хочет и может принять участие в обсуждении русских дел. Валом валили посетители — большинство, чтобы просто пожать руку и выразить восхищение. Да к тому же домой в то время просто стыдно было возвратиться, если Герцена в Лондоне не повидал. Даже в одном из справочников дом его был занесен в список столичных достопримечательностей Англии. «Колоколом» чиновники пугали друг друга. «Колокол» читали при дворе. «Колокол» использовала как справочник комиссия по крестьянскому вопросу. «Колокол» покупался и продавался втридорога. Тем, как провезли пачку «Колокола», хвастались на вечерних пирушках возвратившиеся домой россияне всех сословий и состояний. Им зачитывались студенты как в обеих столицах, так и в провинции. Попадал он в гимназии и семинарии. Дружеские и родственные семьи обменивались им, как моднейшим романом. И даже то, что за чтение и распространение «Колокола» некоторые подверглись репрессиям, ничего не могло изменить.

Однажды утром Кельсиев подумал, что ведь он может писать! Многим это недоступно по убогости и темноте, а он полон знания и мыслей, ему есть что сказать человечеству, страждущему света. И конечно же сказать такое, что в России никогда и ни за что не пройдет через цензурные рогатки. А тут под боком — вот же она, книгопечатня! Только спешить не надо. Надо оглядеться, познакомиться, для начала, быть может, просто попросить о работе. А статьи предлагать потом. Потому что после первой же статьи, по естественной человеческой слабости убоявшись такого конкурента, издатели могут вообще отказаться от знакомства и общения с ним, а работа нужна позарез.

Кельсиев написал письмо, получил приглашение зайти, приехал.

Был Василий Кельсиев очень молод, очень худ, взъерошен, немного грубоват от застенчивости, много знал, тем начитанным, книжным знанием, что витает блестящей пылью, не улегшись ни в какое мировоззрение. От начитанности казался скептиком, но светила в нем, нескрываемо и привлекательно, та прекрасная молодая цельность, что ждет и жаждет единственного служения. Он понравился Огареву сразу и безоговорочно, что нисколько, впрочем, не было удивительным, ибо Герцен давно уже обещал ящик шампанского тому, кто приведет такого человека, чтоб не понравился Огареву. Но и Герцену Кельсиев понравился. Оттого они и принялись оба — вперебой, горячо и сострадательно — убеждать его вернуться в Россию.

— Потому что вы там полезней. Каждый человек полезней на родине. Ведь в России сейчас можно в общем писать многое из невозможного еще вчера, а любое честное слово, сказанное в России вполголоса, стоит долгих и громких криков отсюда. Почему же мы? Потому что у нас так сложилось, нам поздно поворачивать обратно и каяться, вы же ничем себя в глазах властей пока не скомпрометировали. Нет, вы себе не представляете, что такое тоска по родине. Ностальгия — это слово пустое, отдает болезнью, а болезни кто из нас боится, пока не скрутит. Нет, батенька, именно тоска — постоянная, сосущая, неистребимая, никакой удачей не заглушённая, душу выворачивающая тоска. Ну, нам поздно уже, нам нельзя, нам никуда не деться от того, что мы на себя приняли и взвалили, а коль знали бы, не уверен, что решились бы. Правда же? Ну вот видите, это у обоих, несмотря на разницу в характерах. А ощущение подвешенности, словно почва из-под вас вынута, и неясно, где вы ходите и на что опираетесь, — ах, вам оно уже известно? Так вот это сотая доля того чувства бессилия и вздернутости в воздух, что поселится в вас навсегда и прочно. И потом — вы очень русский по своей душевной конструкции, сколько мы сумели ее распознать, разумеется. Русский, он нигде уже не пустит корней. Может быть, как раз из-за тюремности нашей жизни, от духовной нашей незрелости, только ни у кого, как у русского, не сохраняется так навечно пуповина его связи со страной. Вы зачахнете здесь, измучаетесь, кинетесь в немыслимые теоретические крайности. Вам нельзя, нельзя, нельзя здесь оставаться!

Вперемежку и вместе говорили все это Кельсиеву Герцен и Огарев, а он отвечал спокойно, рассудительно и несколько неожиданно, что ищет правды, справедливости и покоя в беззаветном служении. И что, именно будучи русским человеком, последователен и тверд в этих поисках, как всегда были последовательны русские люди, отчего до крайности и доходили. Из самой истории это видно. Вот хотя бы великий князь Владимир: начал, как известно, с братоубийства, а раскаявшись, уже настолько всякое убийство отвергал, что прощал и не казнил разбойников, несмотря на лихое время. Или Илья Муромец, настоящий народный герой: тридцать три года сидел сиднем, а как понял, что сила есть, стал немедленно думать, где у земли кольцо ввинчено, чтобы ее своротить, мать сыру землю, а также где от неба столб опорный, чтобы и его порушить.

— Или вот старуха, например, — тихо сказал Огарев, — начала с какой мелочи, заметьте, а дошла до желания стать морской царевной и владычицей золотой рыбки.

Герцен одобрительно захохотал, а Кельсиев даже не улыбнулся.

— Что же, я готов, как она, кончить у разбитого корыта, но попробовать, сколько можно, хочу!

— Все это бесполезно здесь, — так убежденно сказал Герцен, что даже Огарев искоса и быстро глянул на него. — Да, да, да, бесполезно, я повторяю. Мы бьемся, изнемогая, чтобы сокрушить мелочи, которые до нас доходят. Мы кипим и советуем, а решатся в конце концов все центральные и узловые вопросы только дома.

— Ах, ты об этом, — негромко сказал Огарев. — Тут ты прав, разумеется, а я уж было насторожился, думал, ты от плохого настроения всю нашу жизнь зачеркнешь второпях. Все-таки наша каторга имеет какой-то смысл.

— Ты в этом всегда уверен? — спросил вдруг Герцен сумрачно.

Огарев рассмеялся, далеко закидывая голову.

— Саша, — сказал он, — Саша, мы ведь сейчас не свои болячки зализываем и не свои сомнения обсуждаем. Вон у тебя на столе какая груда писем, и небось у меня по твоему указанию половина сложена. Грех нам жаловаться, что с Россией обоюдонужной связи нет. Только это никак не зачеркивает все, что мы вам говорили. — Он посмотрел на Кельсиева приветливо.

Кельсиев доверчиво улыбнулся в ответ и, с лица улыбку не сгоняя, отрицательно покачал головой.

Еще долго говорили они, но переубедить его не удавалось. Они были искренни в своем желании уберечь его от болезненного жжения, неизбывного у обоих, всей душой и естеством принадлежавших России. А он этого по молодости не чувствовал и не открывал им своей главной мысли, что отсюда мнились ему слава и величие грядущих свершений.

Одно было ясно и Огареву и Герцену, что надо будет кормить и определять этого молодого решительного мужчину. И ушел он в тот день от них, снабженный деньгами, с договоренностью насчет уроков, которые он будет давать дочери Герцена, и с уговором принести статью на тему, какую пожелает.

Очень скоро нашлась ему работа: перевести на русский язык Библию. Перевод Пятикнижия сделал он охотно, хоть перевод и не получился. Кельсиев задался целью перевести буквально, отчего текст был тяжел и темен. Надо, впрочем, сказать, что лондонское предприятие вскорости побудило российский Синод распорядиться о переводе, и наконец в России впервые появилась Библия на русском языке.

Кельсиев и статью принес — об освобождении и раскрепощении женщины. И была эта статья так плоха, так витиевато написана, так прямолинейна и неубедительна, что, когда Герцен решительно ее забраковал, добряк Огарев, смущаясь и отводя глаза в сторону, полностью согласился с его мнением. Кельсиев обиделся, упал духом, прямо на глазах увял, и тогда, чтоб его подбодрить (все равно ведь надо было давать работу!), Герцен попросил его разобрать тот огромный мешок корреспонденции, куда складывали они все письма, относящиеся к раскольникам, ибо руки до них покуда не доходили.

Нехотя согласился Кельсиев, хмуро попрощался и ушел, неловко за собой приволакивая тяжелый этот мешок. Два дня он не появлялся, очередной урок пропустил, и уже хотели было за ним посылать, как вдруг он сам появился утром, вдохновенный и сияющий.

Мир российского старообрядчества и раскола, открывшийся ему в этой связке неразобранных рукописей и писем, — это был его, органически его мир, в который он почувствовал готовность незамедлительно окунуться с головой. Мир замкнутый, фанатичный, романтический, озаренный духовностью жаркого разномыслия. Мир таинственный, сумрачный, глубокий, насыщенный раздирающими страстями разума, души и плоти, несгибаемый и уклончивый. Громадный, чисто русский по живучести и упорству. Стоило посвятить жизнь его изучению, а потом, возможно, и объединению. Материалы же разобрать и напечатать.

Скоро Кельсиев сделался своим человеком в доме Герцена и Огарева, бывал у них чуть не ежедневно, просиживал часами, часто и работал там, присматриваясь с удивлением и непониманием к этим двум столь непохожим людям.

Да, они были старше Кельсиева чуть не вдвое, но не в возрасте крылись корни его непонимания. Да никто из них в долгих и постоянных спорах обо всем на свете не ссылался на возраст как на критерий зрелости ума и мысли. С Огаревым, впрочем, спорили только о России, ибо всех европейских дел для него словно и не существовало. Огарев Кельсиеву был особенно непонятен. И, как все самолюбивые и самоуверенные люди, Кельсиев даже слегка невзлюбил его за это. Например, его крайне изумляла та подчеркнутость своей роли как второй, о которой Огарев не забывал ни разу и ни при каких обстоятельствах. Он-то, Кельсиев, отчетливо видел, как Герцен абсолютно во всем советуется с Огаревым, как порой негодует, выходит из себя и оспаривает его мнение, а потом уступает, соглашается, идет на попятную, ищет приемлемой середины. И снова советуется с Огаревым. При этом Огарев то ли в шутку, то ли всерьез называет Герцена в разговорах принципалом, патроном, шефом, в свою очередь утрясая или обговаривая с ним все проблемы. Кельсиев бы так никогда не смог. И поэтому не понимал. Себя с другими сопоставляя, измеряет человек качества, понятные ему самому, а о мудрости любящей доброты Кельсиеву задумываться не приходилось. Спустя недолгое время сказал ему о том же в случайном разговоре Бакунин.

— Николай с его полным отсутствием тщеславия и властолюбия, — говорил Бакунин, — страшно обманывает всех кажущейся мягкостью. Он любому предоставляет играть во все, что тому заблагорассудится, — хоть в Сократы, хоть в Наполеоны. А не приведи господь переиграть и чего-нибудь от Огарева потребовать, что противно его воззрениям, — раз, и лбом об камень. Да откуда же камню было взяться? Трешь ушибленное место, и опять перед тобой будто бы творог. Странное и обманчивое это дело, русские добряки с чуткой совестью.

И захохотал оглушительно, всему на свете радуясь, а всего пуще — любым своим словам и мыслям, что немало Кельсиева раздражало.

 

2

Бакунин появился в Лондоне вдруг, внезапно, из того далекого далека, где попадающие туда люди в живых уже не числятся. Надо было быть Мишелем Бакуниным, чтобы на такое решиться, да притом с блеском выполнить задуманное.

Позади годы и поступки, ставшие уже легендарными и оттого обросшие выдумкой, хоть и правда была достаточно впечатляющей.

Окончательно порвав с Россией, обреченный на каторгу в случае возвращения, Бакунин окунулся в европейское революционное брожение сороковых годов, произнося при этом одну за другой речи, каждая из которых заслуживала каторги.

Вскоре наступило время практических действий, и Бакунин ринулся в них с головой. Разразилась французская революция. Бакунин немедленно оказался в Париже. Речи, собрания, сходки, процессии, демонстрации — всюду появлялся он и всюду успевал. Решительно и вмиг оставил Париж, услышав о революции в Австрии. Это все-таки ближе к России, и, быть может, волна занесет его туда! Арест в Берлине (отпустили), восстание в Праге (было подавлено), перемена городов, метания (уже числится злейшим врагом российского самодержавия и опаснейшим европейским смутьяном), наконец, Дрезденское восстание, неудачливое и слабое, бегство, арест, тюрьмы Саксониии Австрии. Арестованный с оружием в руках при отступлении из Дрездена, Бакунин считался самым опасным из революционеров, а на прогулку его выводили закованным в цепи. Одиночная камера, допросы, ожидание неминуемого смертного приговора. Приговор вынесен, следует помилование, срок заключения — пожизненный. Затем передача его в Австрию, новое следствие, снова смертный приговор, снова помилование, ибо решено вернуть его России. Все совершается в глубочайшей тайне и с огромными предосторожностями, ибо есть подозрение, что за Бакуниным целая партия заговорщиков, вооруженных до зубов, иначе трудно объяснить невозмутимое спокойствие этого неугомонного славянина. Передают Бакунина на границе, австрийский офицер педантично требует вернуть австрийские цепи, и Бакунина заковывают в русские. Петербург, Алексеевский равелин.

Император предлагает Бакунину, чтобы тот написал ему подробное изложение своих взглядов и поступков — некое письменное покаяние, после которого он примет решение о его дальнейшей судьбе. Узник соглашается и с радостью пишет свою знаменитую «Исповедь» — документ, увидевший свет лишь несколько десятков лет спустя и вызвавший самые противоречивые толкования. Бакунин кается, считает ошибкой и заблуждением все свои подвиги, но вместе с тем пишет, например, такие слова:

«Когда обойдешь мир, везде найдешь много зла, притеснений, неправды, а в России, может быть, более, чем в других государствах. Не от того, чтоб в России люди были хуже, чем в Западной Европе; напротив, я думаю, что русский человек лучше, добрее, шире душой, чем западный; но на Западе против зла есть лекарство: публичность, общественное мнение, наконец, свобода, облагораживающая и возвышающая всякого человека. Это лекарство не существует в России… В России главный двигатель страх, а страх убивает всякую жизнь, всякий ум, всякое благородное движение души…»

И здесь же рядом — критика развращенности и цинизма западной жизни, весьма приятная сердцу монарха, и длинные отречения от прошлого безрассудства. Хитрость? Может быть. Сдача на милость победителя? Не исключено. Измена былому? Вряд ли. Такова и подпись: «От искреннего сердца кающийся грешник».

Только это не помогло. Бакунин остается в заключении. Тянется оно бесконечные семь лет. Мысли о самоубийстве сменяются надеждой, снова отчаяние, страх отупеть и потерять разум, вспышки гнева, покорность судьбе… В пятьдесят седьмом новый самодержец отправляет его в ссылку в Сибирь. Спустя четыре года Бакунин бежит — и как! — через Дальний Восток, почти открыто, с безумием обреченного, удачно. Из Америки сообщает в Лондон: совершилось.

И вот он уже приехал, и весь дом накануне готовился его встретить, и словно помолодели Герцен и Огарев, ибо это их молодостью, человеком оттуда был Бакунин. И Кельсиев хоть и приходил без приглашения когда угодно, а в тот день пришел попозже, тактично дав обняться и выговориться старым друзьям.

Пришел и застал их разомлевшими и уставшими от волнений и расспросов. Они перебрали уже всех былых знакомцев.

— В Польше только демонстрации, — раздавался голос Герцена, — да авось поляки облагоразумятся, поймут, что нельзя же подыматься, когда государь только что освободил крестьян. Собирается туча, но надо желать, чтоб она разошлась.

— А в Италии? — спросил Бакунин.

— Тихо.

— А в Австрии?

— Тихо.

— А в Турции?

— Везде тихо, и, кажется, ничего не предвидится.

— Что ж тогда делать? — спросил огорченно и разочарованно Бакунин. — Неужели ехать куда-нибудь в Персию или в Индию и там подымать дело? Эдак с ума сойдешь, — я без дела сидеть не могу.

И все трое рассмеялись, хотя каждый (это Кельсиев понимал) смеялся своему и о своем.

И сам Бакунин озадачивал Кельсиева, и отношение к нему обоих друзей. Герцен установил Бакунину нечто вроде постоянного денежного пособия, предложил писать, сотрудничать. А сам не раз открыто и за глаза подсмеивался над ним — за шумливость, за браваду, за апломб, за нетерпеливое стремление ввязываться, организовывать и сокрушать, за обилие в нем бенгальского огня. Герцен пересказал однажды Кельсиеву легкую полушутку одного француза, что такие, как Бакунин, незаменимы в первый день любого восстания, а на второй их непременно следует повесить. Но когда Кельсиев выразил сдержанное недоумение, Герцен расхохотался и сказал:

— Милый, милый Василий Иванович! Да ведь таких людей земля только раз в столетие производит, и то только в России-матушке, как же вы не понимаете этого?

Кельсиев не понимал. Видел он и крайне любовное — ну, положим, это неудивительно, молодость оставляет чувство, — но еще и уважительное отношение к Бакунину Огарева. Это и вовсе непонятно. Сам Кельсиев образован куда лучше и глубже Бакунина, серьезнее, трезвее и обстоятельней, но к нему такого отношения не было и в помине. А Бакунин приставал ко всем приезжим, вымогал деньги, а потом сорил этими деньгами, как табаком (боже, как он сорил повсюду трубочным табаком и пеплом!), раздавая их случайным людям на какие-то бессмысленные, пустые осведомления и поездки. Бакунин рассуждал о чем угодно вкусно и громогласно, глупость на глупости городя. Кельсиев слышал, видел это — и недоумевал сокрушенно.

Кельсиев, например, подготовив сборники о раскольниках, пришел с изумительной идеей: съездить в Молдавию и Турцию, свести короткое и тесное знакомство с тамошними раскольниками, выходцами из России, и у них организовать склады лондонских изданий для переправки по их каналам единоверцам и знакомым через границу. Кроме того, можно было предложить им завести типографию для собственных изданий, а самих постепенно воспитать в том духе, что всем им по пути с освободительным российским движением, среди прочих свобод добивающимся и свободы вероисповедания.

Как прекрасна была бы эта картина, порой она виделась ему по ночам: от скита к скиту, по деревням и городам повсеместно распространяется его, Василия Кельсиева, напутственное слово, примиряющее разномыслия. Тайная, как подземный пожар, крепнет, распространяется вширь и вглубь великая реформация русского раскола. А потом он приезжает куда-то, и ему говорят: закончено. Это совершили вы, земное спасибо вам от почти десяти миллионов верующих, сегодня одинаково настроенных поступить по единому мановению вашему, чтобы климат российский реформировать и оздоровить. Вся раскольничья Россия, замерев, ожидает вашего слова.

Герцен с Огаревым решительно воспротивились этому: если, мол, понадобится им типография, то раскольники приедут сами, а объединять нечего и незачем — Кельсиев все по-своему истолковал. Он потом писал об этом эпизоде: «Но, мне кажется, у них была и задняя мысль, впрочем, весьма основательная: моя поездка, моя чисто агитационная деятельность непременно выдвинула бы меня впереди, и мое имя загородило бы их имена, так что их значение как публицистов померкло бы перед моим значением агитатора… Разумеется, мне не было это высказано, но не понять их мотивов было нельзя».

Как бы смеялись они, когда-нибудь это прочитав: Герцен, высоко поднимая плечи, очень громко, Огарев — потише, закидывая голову, с наслаждением. Но они этого не прочли никогда. А в тот день снова и снова пытались объяснить молодому Кельсиеву, от обиды исподлобья глядевшему на них, то, чем они жили и дышали:

— Мы не организуем подпольные общества, поймите же, Василий Иванович. И безнравственно было бы с нашей стороны отсиживаться здесь в тепле и безопасности, остальных подбивая на риск. Мы совсем не крови хотим, без которой переворота не бывает, мы хотим, чтобы Россия поняла себя и осознала. Мы, если хотите, уж простите натянутость сравнения, голосовые связки ее совести и пробуждающегося разума. Ведь сейчас всех, кто может быть с нами, объединяет только презрение к сегодняшней власти. Прежде договориться надо, не спешите мину подкладывать, ведь никому еще неясно, что нам строить. Мы только мысль организуем, а людей подождите трогать, они сами соединятся во благовременье.

Это, впрочем, больше Герцен говорил, и Кельсиев заметил, что Огарев более помалкивает, хотя тоже настроен решительно против поездки.

— Дайте осмотреться и отдышаться русской мысли, дайте срок надавать пощечин подлецам и палачам, дайте, наконец, время разобраться в русской истории. Согласитесь, Василий Иванович, невозможно ничего в стране, которая лишена истории, — мягко сказал он.

Против этого Кельсиев не возражал.

 

Глава пятая

 

1

Огарев не поехал туда послезавтра, как обещал. С утра его остро пронзила мысль об ответственности, которую он взваливает на себя. Зная свое болезненное чувство долга, которое потом не позволит ему предать, обмануть или отстраниться, он отчаянно сопротивлялся вспыхнувшему в нем влечению. Это не было скоротечной любовью молодости, не было взрывом страсти. Странным обещанием душевного покоя повеяло на него тогда, и теперь именно это ощущение манило его более всего. Но и пугало необычностью своей, ясно представимой, четко очерченной картиной обязательств, которые он принимал на себя, уступая этому влечению. Он вспоминал в подробностях все, что было, перебирал мысли свои, слова, припоминал все бывшее и небывшее и к вечеру совсем изнемог от внутренней непрекращающейся борьбы. А он наступил, обещанный позавчера Мэри вечер, и уже сидели в кабинете Герцена гости, и уже шли жаркие споры о том, можно ли полагаться на раскольников, а он сидел, сидел, сидел.

Может быть, в тот вечер и зародился у кого-то из споривших тот хрестоматийный образ Огарева, что пошел потом кочевать сперва по воспоминаниям, потом по толстым монографиям о высокой и трудной жизни двух неразлучимых изгнанников. Образ Огарева-молчальника, Огарева, прочно ушедшего в себя, Огарева, будто конфузившегося среди людей и отстраненного слушателя любых дискуссий и бесед.

С ним заговаривали, он откликался нехотя, отвечал вежливо и отчужденно, снова упрятывался куда-то. А в разуме, в душе, в сердце отчетливо, как перед глазами, мелькали калейдоскопом: Генри, кабак, Мэри, комната с газовым рожком и опять Мэри, как она сидела, облокотись о стену выгнутой обнаженной спиной, а он говорил, глядя в потолок, то, что не говорил никому на свете. Раза три он вставал, чтобы ехать, снова опускался в любимое свое кресло, будто прячущееся за столом Герцена, снова думал, курил. В десять он понял, что уже не поедет, в одиннадцать вскочил как ошпаренный, подумал, что поздно.

— С тобой что-нибудь происходит, Ник? — спросил вполголоса Герцен, заслонившись спиною от гостей. — Я тебе помочь не могу? Или ты мне теперь не доверяешь? Это длится уже третий месяц, Ник.

— Нет, Саша, это длится всего второй день, я тебе завтра расскажу, ладно? — Огарев хотел встать с кресла и покачнулся. Герцен подхватил его под локоть.

— Ник, — заговорил он быстро и горячо, — давай, давай обсудим с тобой, что нам делать. Нельзя длить, не договорившись. Ты простил меня? Ты можешь меня понять и простить? Ты думаешь, я счастлив, Ник? Если бы ото было не с тобой! Если бы! Почему ты не отвечаешь мне, Огарев?

— Потому что я нисколько на самом деле не обижен, Герцен, — сказал Огарев очень честно, — мне даже немного неудобно, что я, наверно, твердокаменный болван, если я не ощущаю трагедии. Но вся штука в том, Саша, что я, честное слово тебе даю, нами с тобой обоими клянусь тебе, ни оскорбленной гордости не чувствую, ни ревности, ни даже — ты не поверишь, Саша, — даже сожалений.

— Столько времени пытаться поговорить с тобой, искать в себе силы, искать удобного повода, чтобы вот так вдруг здесь, среди стольких чужих услышать все это, — огорошенно сказал Герцен. — Я тебе верю, как себе. Это ты теперь имеешь право не верить мне, но я еще заслужу перед тобой это право. А сейчас ты меня радуешь невероятно, у меня с сердца камень свалился, у меня слов нету…

— У тебя-то, — сказал Огарев, улыбаясь.

— Это с самого начала так? — спросил Герцен.

— Вот вопрос, достойный мужа, — сказал Огарев серьезно. — Нет. Конечно нет. Но теперь могу ответить точно: со вчерашнего утра, Саша.

— Это когда ты вернулся откуда-то. Откуда?

— Вот об этом поговорим потом. Думаю, что через недельку-другую.

— Это любовь? Женщина?

— Через неделю, Герцен, — сказал Огарев. — Если сегодняшним вечером я не испортил себе сам всего-всего.

— Поедем вместе, — быстро сказал Герцен. — Сейчас. Хочешь? Куда угодно. Я не спрашиваю, куда и зачем. Я одеваюсь?

— Спасибо, милый. — Огарев кивнул головой благодарственно и устало. — Спасибо. Я сам завтра. А сегодня — я уйду сейчас.

— Уедешь?

— Нет, спать, — меланхолически сказал Огарев. Отходя, он увидел, как через всю комнату следила за ними, не смея, как раньше, запросто подойти, Натали Тучкова-Огарева… «Натали Тучкова-Огарева, Натали Тучкова-Огарева», — повторял Огарев про себя, снова и снова убеждаясь — с удивлением, страхом, благодарностью, — что ни слова неправды Герцену не сказал — не было в нем уже ни гнева, ни ревности, ни боли. Мэри! Как же он не поехал к ней? Но и впрямь было уже поздно.

Ночью ему снились страшные и одновременно сладостные кошмары. Он спешил по узкой лондонской улочке вслед за Мэри, уходящей под руку с рослым моряком в колониальном пробковом шлеме. Чем быстрее Огарев бежал за ними, задыхаясь и уже не в силах бежать, тем скорее они шли, расстояние все никак не сокращалось.

И одновременно с отчаянием от невозможности их остановить в нем не исчезало ощущение того, что Мэри знает, кто бежит сзади, и не оборачивается лишь потому, что решила где-то обождать его и отвязаться от моряка. Ее узкая фигура казалась хрупким тростником рядом с массивным моряком, то и дело наклонявшим к ней свой шлем и что-то шептавшим. А Огарев бежал, бежал, зная, что все будет прекрасно и спокойно, и проснулся с острой сердечной болью.

Целый день он работал, не разгибаясь, и то сладостное, с ночи не покидавшее ощущение неизбежности перемены в его судьбе не покидало ни на минуту. Он переделывал статью, похваленную Герценом, ибо ясно видел все длинноты и вялость ее. Нет, публицистом он не рожден. Только ведь от проектов, докладов и планов государственных пребразований, которые писали в России высокие чиновники и мужи совета, никто и не требовал стилистических красот и яркости изложения. Доказательность, логичность, фактическая обоснованность и глубина — вот что требовалось. А полемику с этими проектами вел поэт, и человеческое сердце билось в его статьях-дискуссиях, почти каждая из которых демонстрировала незаурядные знания, острое понимание и горячий интерес к судьбе страны. Да еще трудился он, времени не жалея, над их доступностью, чтобы даже Герцен, особенно требовательный к близким, имел минимальное число поводов съязвить, читая, или, вежливо извинившись, пройтись своим легким пером.

К вечеру стало невмоготу глушить в душе ожидание назначенного утром срока, и в семь он кинулся искать экипаж. Минут сорок они ехали, петляя, и Огарев сошел на углу, чтобы купить (так загадал с утра) бутылку в том же счастливом кабачке.

Там находилось всего человека три, вяло и молча пивших что-то, закутавшись в дым трех трубок. На душе у Огарева мгновенно стало пусто и холодно: Мэри сидела за тем же столиком, от которого два дня назад он увел ее навсегда. Та же кружка пива стояла перед ней, и лицо ее было опущено к столу. Словно почувствовав на себе неподвижный взгляд Огарева, она подняла голову, и глаза их встретились. Лицо у нее ничуть не изменилось, только стремительно отвердело. Многое можно было прочитать на нем: вызов и вину, упрек и радость, упрямство и раскаяние. Темные круги синели под застывшими глазами, старя ее. Он подошел к столу, она не шелохнулась.

— Мэри, — мягко сказал Огарев, — зачем ты здесь? Ты ведь обещала мне?

— Тебя не было вчера, — медленно сказала она, с трудом произнося слова. — Я ждала тебя с шести вечера всю ночь.

— Мэри, — успел сказать Огарев, и из глаз ее потоком полились слезы.

— Пожалуйста, — заговорила она быстро, — пожалуйста, зайди ко мне на десять минут. Просто зайди и уйди. Генри очень ждет тебя. Только из-за него зайди.

И Огареву ясно стало, прозрачно и отчетливо ясно, что все уже решено в его судьбе. И, негромко засмеявшись, он отпил пива из ее кружки и спросил, будто именно это было сейчас самым важным:

— Слушай, Мэри, а я ведь даже твоего полного имени не знаю. Скажешь?

— Сатерленд, — ответила она, продолжая плакать.

— Мэри Сатерленд, — сказал Огарев негромко, — запомните эту обстановку вокруг себя. Эти стены, этот дым из трех трубок, принадлежащих трем чурбанам, эти бутылки и эти столики. Вы их видите ясно, Мэри Сатерленд?

Она недоуменно кивнула головой, глаза ее уже улыбались, а на левой щеке блестела задержавшаяся слеза, отражая микроскопический газовый рожок, висевший сбоку.

— В такой обстановке, Мэри Сатерленд, и в подобных заведениях, Мэри Сатерленд, вы отныне будете появляться только в сопровождении старого, но весьма пристойного, как вы можете заметить, джентльмена по имени Николай Огарев. Это ясно вам, Мэри Сатерленд?

Она смотрела на него застывшими мокрыми глазами, в которых светилась такая преданность, что он оставил свой торжественный тон и отвернул голову к стойке, выбирая, какую из бутылок взять с собой. Было у него сейчас полузабытое уже сладостное и высокое ощущение того, что он полный хозяин своей жизни, значимой и многообещающей жизни. Нужной не ему одному.

А потом они долго-долго разговаривали в тот вечер, и странно чувствовал себя Огарев, когда не в силах был ответить на простейшие вопросы женщины, никогда нигде не учившейся. Здравый разум диктовал их? Житейское разумение, которое выше многих образований, ибо питается могучим инстинктом сохранения человеческого рода? Бог весть. Огарев тщательно подыскивал слова и доводы, ежился, смеялся, сознавал свою беспомощность и спохватывался, что, оказывается, он совсем не готов именно к простейшим вопросам.

— Почему ты уехал из России? — спросила Мэри, когда они остались одни. — Ты очень бедствовал там? Не мог найти работу?

— Нет, все не так, — охотно ответил Огарев, думая, что объяснить очень просто. — У меня было очень, очень много денег, Мэри. Куда больше миллиона, должно быть. — И, заметив недоверчивую улыбку, промелькнувшую на губах ее, добавил торопливо: — Я клянусь тебе всем самым дорогим мне на свете, ну зачем я стал бы тебя обманывать.

— Ты разорился! — просияла она, — Да? Разорился и поехал искать счастья сюда?

— Это не совсем так, Мэри, — медленно сказал Огарев. — Я действительно тратил деньги, не считая, проделывал разные опыты, но не с целью разбогатеть, а главное, главное — знаешь, ну никакого отношения деньги к моему отъезду не имели.

Она молчала, вопросительно глядя на него.

— У тебя очень милое лицо, Мэри, — сказал Огарев. Она улыбнулась ему и долго смотрела на него с этой сияющей улыбкой, от которой множество морщин бежали от ее глаз и вдоль носа и почему-то совсем не старили ее. А потом улыбка сбежала с лица, и она сказала:

— Не понимаю. Пожалуйста, объясни мне, если это не тайна. Может быть, ты заговорщик, да?

— Тоже нет, Мэри, — пожал Огарев плечами. — Я попробую тебе объяснить. Видишь ли, я писатель, поэт, я пишу стихи, статьи, хотел бы писать книги.

Она серьезно и важно кивнула головой, что понимает. И тут он вдруг отчетливо, стремительно понял, что ничего, ничего он ей не объяснит. Хотел писать? Разве не мог? Выпускать? Но стихи печатались, по журналам их было множество, книжка вышла летом после отъезда, а другие, неподцензурные, он мог печатать за границей. Черт возьми, тогда в России все выглядело так беспробудно и беспросветно и все, все мысли и планы воедино сходились, будто в фокус: уезжать. Герцен? Но, положа руку на сердце, разве он ехал только из-за него? Конечно, нет. Что такое? Что за глупости, почему же он уехал, в самом деле, он, с головы до ног, от кончиков ногтей до кончиков волос русский, без России жизни себе не представляющий?

— Душно, — проговорил он вслух. — Это необъяснимое состояние, милая Мэри. Душно.

Она смотрела, не кивая. Он почувствовал, что начинает злиться. На кого? Только на себя и можно злиться. Он сообразил вдруг, что давно и невозвратно исчезла, испарилась, будто и не было ее вовсе, та ненависть, которая питала в России всю его жизнь и все его поступки. Ненависть ко всем несообразностям российской жизни, к произволу одних и бессильной покорствующей апатии других. Ненависть к болотному, гнилостному застою, которого он был свидетелем и который доводил его, бывало, чуть не до скрежета зубовного. Были теперь только тоска, любовь, жажда любой ценой помочь стране, которую сейчас, отсюда, воспринимал как одно целое, родное и попавшее в многовековую беду. Он сказал мягко:

— Мэри, а вообще ты что-нибудь знаешь о России? Она неуверенно кивнула головой и сказала медленно:

— Очень холодно у вас везде, и царь всех казнит.

Огарев расхохотался в голос. Мэри сперва посмотрела на него с неудовольствием, но тоже поддалась заразительному его смеху. Потом он замолк, отер набежавшую слезу и подумал, что давно уже не смеялся так легко и открыто, и благодарно поцеловал Мэри.

— Знаешь, Мэри, на самом деле Россия мало отличается от Англии. Только у нас, дружочек, до сих пор рабство. Это невозможно рассказать, это надо знать и видеть. Человек страшен, когда владеет другими людьми, просто страшен, милая Мэри. А тот, кто свободен, тоже не во всех своих поступках волен. Достаточно ему написать, например, что-нибудь, несогласное с действиями власти, и на него обрушивается масса бед, ломающих его жизнь, — ссылка, тюрьма, каторга. Даже за знакомство с такими людьми, и то можно пострадать, словно ты сам преступник. А жаловаться некому, кара идет не от закона, а сверху… Слушай, ведь я ничего тебе этим не объясняю.

— Почему же, — сказала Мэри вежливо. — Но ведь можно не нарушать, если знаешь, чего нельзя.

Огарев задумчиво улыбнулся. «Черт побери, а чего все это стоит, если я не могу ничего объяснить? — подумал он. — Нет, не все же так просто. Надо по порядку. О воле для крестьян? А как объяснить это сложное чувство собственного рабства, недавно еще такое острое, а сегодня лишь блеклое воспоминание?»

— Знаешь, Мэри, ты поверь мне на слово, — неуверенно сказал он. — Человек, в котором живет человек, ему в России душно, унизительно, скучно и невыносимо тяжело. Это как климат, как погода, вся душа начинает пропитываться унижением, скукой и бессилием что-либо изменить. Понимаешь, в России, как только начинаешь думать иначе, чем большинство, жить становится невозможно… Слушай, я говорю что-то совершенно не то. Удивительно, как я ничего не могу тебе объяснить.

— А знаешь, — сказала Мэри, — ты ведь мне уже многое объяснил. Если такие люди, как ты, — враги тому, что делается в вашей стране, то я уверена, что там делается неладное. Но когда-нибудь ты объяснишь мне получше, ладно?

— Ладно, — ответил Огарев. — Я обязательно постараюсь объяснить.

Это было его единственное обещание Мэри, которое он оставил неисполненным. Последующая близость их длилась около восемнадцати лет. Мэри похоронила Огарева. Он вырастил и воспитал ее сына, который обожал его и не называл отцом только оттого, что ему все в свое время рассказали. И все восемнадцать лет, что прожила с Огаревым (очень счастливо), Мэри Сатерленд боготворила его, не понимая. То, что так легко облекалось у него словами, когда он писал для русских, так и оставалось непонятным очень неглупой английской женщине. И с годами Огарев стал думать, что, наверно, это естественно, коли так, уже и ничего не пытался разъяснять.

Впрочем, это и не надо было Мэри. Все, что делал ее муж, заведомо представлялось ей в ореоле непреложной справедливости и правоты.

 

2

Если на истории страны (а вернее — когда, ибо явление это непрерывно) сказываются явственно и ярко идеи и дела крупной, выдающейся личности, то впоследствии, в описаниях и обсуждениях прошедшего периода, образ этого человека, естественно, оказывается в фокусе внимания. Рядом с такой личностью, однако же, существует всегда множество других, оказывающихся в тени незаслуженно — и не столько по делам своим (бывает, не случилось крупных дел), сколько по острой характерности, с которой воплощают они в себе психологические особенности времени. Нескольких таких людей, равно удаленных от центральных фигур времени, нам здесь никак не опустить ради полноты и точности описания.

Один из них — человек судьбы кристальной и трагической, Артур Бенни. Ему казалось, что он участник освободительного российского движения, тогда как на самом деле колесо этого движения просто переехало его жизнь безжалостно и бесповоротно. Он, правда, если соблюдать точность скрупулезную, не был обойден вниманием: целых две книги написаны о нем, а статей — куда больше. Но сама тональность и книг и статей говорила о его второстепенности, более обвиняя или сожалея, нежели воздавая должное характерной по своей цельности фигуре.

Артур-Иоганн Бенни, сын провинциального пастора из местечка Томашова Царства Польского Российской империи. Младше Огарева и Герцена на целых двадцать семь лет: сорокового года рождения. Погиб в Италии тридцати лет от роду (даже не было еще, кажется, тридцати), сражаясь в армии Гарибальди.

Отец его, маленький пастор маленького прихода, полунемец-полуангличанин, волею неизвестной судьбы заброшенный в польское местечко (женатый, кстати, на англичанке, и домашний язык — английский), более всего на свете обожал классику и античность. Любовь эта рано передалась трем его сыновьям, а на впечатлительном Артуре сказалась более всего. Отец разговаривал с ним часто и подолгу, и мальчику попеременно западали в душу рассказы то о Спарте, то об Афинах, то о Риме, смешиваясь с рыцарскими романами. В большом саду они с братьями играли в спартанцев: ходили с оружием, пытаясь не расставаться с ним, как и полагалось доблестным воинам, даже во время еды и ночью, несмотря на протесты матери. Долго обсуждали, стоит ли убивать детей, родившихся болезненными и слабыми; отражали превосходящие силы врага, не покидая боевого места. Средний по возрасту Артур однажды целый день носил за пазухой кота, надеясь, что тот, как лисенок древнему спартиату прогрызет ему живот и он не издаст ни звука. Потом отец вдруг обращал их внимание на то, что казарменная воинственная Спарта не дала миру ни одного крупного мыслителя и что лучшие скульпторы и поэты были все из Афин, города древней демократии. И братья начинали играть в афинян, часами беседуя, как умели, о мирах, о вечности и красоте. Играли они и в римлян, и в средневековых рыцарей, и ото всего этого юношеского сумбура осталось у Артура Бенни яростное пожизненное влечение к справедливости, честности и чистоте. Остались влечение и интерес (и способности обнаружились) к языкам и устройству общества, осталась жажда равенства и милосердия. Цельный, словно вычеканенный, характер (римляне), безрассудная готовность к жертвенности (спартиаты и рыцари), желание такого социального устройства, чтобы благоденствовали равно все (понятые по-детски афиняне). Первые удары жизнь нанесла ему в гимназии. Отец, много говоривший о разных странах, глухо и неохотно говорил о России. О том, что в России рабство, Бенни узнал только в гимназии. Там же он впервые узнал, что Россия насильно русифицирует Польшу, но жалости к Польше и любви к ней как своему отечеству, такой же горячечной, как у ровесников по гимназии, он не испытал, ибо ему не понравились многие черты впервые увиденных вблизи соотечественников. А ненависть, с которой относились они к «москалям», была ему непонятна, — отдельные люди не отвечают за дела государства. Одинокий, кончил он гимназию, проявил незаурядные способности к языкам, поехал учиться в Англию. Экзальтированность горячей его натуры до поры скрытой пружиной таилась внутри. Здесь сведения о его жизни разноречивы: то ли он вместо учебы стал работать секретарем у какого-то лорда, то ли в арсенале по ведомству военного министерства. Известно только, что зарабатывал много, запоем читал все, что попадалось под руку, жарко мечтал о каком-нибудь деле, чтобы захватило целиком и на всю жизнь. О знаменитом русском изгнаннике Герцене слышал он давно, видел его фотографии, мечтал познакомиться с ним, но не решался и однажды случайно встретился в книжном магазине. Бенни был приглашен в дом Герцена, стал там завсегдатаем, и жизнь его перевернулась мгновенно.

Он впервые узнал, что именно в России, стране рабов и поработителей, в непонятной ему, неизвестной и загадочной стране, уже давным-давно существуют ячейки того общества, о котором только мечтал начитавшийся книг социальный романтик. Существуют община и артель с общим трудом на благо каждого, со справедливым распределением доходов, с коллективным решением всех вопросов, с упоительным равенством и братством.

Огарев некогда писал об общине как о «равенстве рабства», ведь община рассматривалась прежде всего как ячейка будущего свободного общества, когда рабство уже будет отменено. Он был молод, Артур Бенин, его душа изнылась по учителю, такому, каким был отец, он искал лидера, вожака, наставника. И он нашел его в Александре Герцене. Мягкий и меланхоличный Огарев не годился в наставники двадцатилетнему, словно порохом начиненному мальчишке. А Герцен принимал молчаливое его поклонение спокойно и естественно. И Россия, где глубоко внутри зрел зародыш будущего справедливого устройства, Россия, где созревала революция, Россия, где единственно можно было с толком отдать жизнь за всеобщую справедливость, стала казаться Бенни землей обетованной и вожделенной. Оставался только повод, предлог, чтобы ринуться туда сломя голову. Отыскался этот предлог очень быстро в виде хитроватого и сметливого сибирского купца.

Он приехал в Лондон по каким-то делам своим и конечно же не преминул посетить Герцена. В это время считалось просто стыдным и неприличным, побывав в Европе, не заехать в Лондон к знаменитым изгнанникам. Упоминался, впрочем, один Герцен, Огарев упорно и усердно с удовольствием оставался в тени, и, даже когда в 1858 году он наконец раскрыл в «Колоколе» свое имя, неповоротливые российские власти еще полтора года не объявляли его «вне закона». Приезжали студенты и военные, чиновники и купцы, аристократы и литераторы. Целый поток людей проходил еженедельно через дом, чтобы только пожать руку, выразить восхищение, обменяться незначащими фразами или что-нибудь рассказать вопиющее. А главное — чтобы по приезде домой рассказывать, излагать в подробностях и красках, как беседовали, что сказал и что должно свершиться в России по его просвещенному предвидению. Этот поток поклоняющихся достаточно смешил и Герцена и Огарева, но отказаться от него было невозможно: со многими приходили сведения. С одними — существенные и конкретные, с другими — дыхание российской жизни. А с иными — статьи и письма, документы и бесценные рукописи. Впрочем, таких было мало. В основном шел надоедливый и неостановимый поток любопытных и желающих воздать хвалу. Роль оперных теноров здорово отвлекала от работы, поэтому для посетителей такого рода установлены были вполне определенные часы — не чаще, как заметил Огарев, чем прием в Москве у градоначальника по частным делам.

Купец был веселый, смекалистый, сам себя неожиданно перехитривший. Уловив общий тон разговоров и от общества отстать не желая, стал он сетовать на крайнюю нужду в «Колоколе» для своих родных краев. И что там-де даже перепечатывать его можно было бы, а читателей тьма-тьмущая. И корреспонденты найдутся. В одном только закавыка главная (закрывал тут купец дорогу возможному предложению воплотить все говореное) — нет человека надежного, энергичного, самоотверженного и вместе с тем грамотного, чтобы все это начать и поставить.

— Как это нет? — живо возразил Артур Бенни. — Вот он я — к вашим услугам!

Купец оторопел, но деваться было некуда. Из Лондона выехали вместе.

Вообще с поручениями и предложениями к таким случайным посетителям в Лондоне обращались не часто. Видеть, как на глазах человек стремительно скисает, как зрачки его начинают бегать, а лицо тускнеет, слышать, как язык лепечет что-то жалкое и неопределенное, — штука малоприятная: руки опускаются, и меняется отношение к людям. С просьбами обращались лишь к знакомым, уже проверенным. Здесь, однако, случай был чересчур соблазнителен, да и купец вел себя молодцом, виду не подав, что попался.

У него, впрочем, явился свой план, и он его с блеском осуществил. Перво-наперво, получив бесплатного и надежного спутника — Бенни, он уволил нанятого им переводчика. Вслед за тем поехал в Париж, где предался всем возможным радостям существования, пообещав юному и девственно чистому Артуру, что вскорости он со скверной покончит и они отправятся восвояси заниматься настоящим делом. Бенни терпеливо и доверчиво ждал, пока купец утолит свой азарт и страсти. Время это наконец наступило. Но когда они доехали до Берлина и предстоял им уже прямой поезд в Россию, купец просто-напросто избавился от незадачливого попутчика. Здесь, правда, сведения раздваиваются. Одни впоследствии утверждали, что купец немедленно после Лондона принялся вести себя с Бенни по-хозяйски, самоуверенно и хамски и Бенни сам его оставил, решив приехать в Россию в одиночку. По второй версии (и куда более правдоподобной, ибо запомнил ее и изложил человек правдивый и отменной памяти) купец, как и было сказано, попользовался Бенни как переводчиком, а потом прогнал его, посмеявшись над растерянностью юноши и даже пригрозив, что сдаст его в России в полицию. Словом, так или иначе, купец этот поступил истинно по-купецки, а размах надувательства вполне соответствовал его широкой сибирской натуре. Однако первый ощутимый щелчок реальной жизни не отрезвил Артура Бенни, и он отправился в Россию. Адреса у него были — из Лондона.

 

3

Человек, с которым судьба немедленно свела Артура Бенни, был двадцатилетний чиновник Андрей Ничипоренко.

Высокий, нескладный, энергичный, но чахлый и болезненный, он был тщеславен и самоуверен, апломб покрывал невежество. Неудачник из тех, кого никто не жалеет, однажды наткнулся он на золотую жилу. Было это еще в коммерческом училище, которое заканчивал с грехом пополам, томясь своим ничтожеством, пустотой, отсутствием близких приятелей и неуемной жаждой деятельности и признания. Обожал спорить по любому поводу, горячился, грубил и ничем не брезговал, чтобы последнее слово осталось за ним. Если к этому прибавить еще поразительную его неряшливость, какую-то неумытость и привычку во время разговора выдавливать пальцем глаз из орбиты попеременно со сладостным ковырянием в носу, то облик его обретает необходимую полноту. Так вот однажды, не найдя убедительного довода в очередном споре, полез он было в бутылку, закипятился и неожиданно для самого себя сказал, что факты, подтверждающие его правоту, есть, но собеседнику их знать не полагается, ибо некие осведомленные люди связали его, Ничипоренко, обещанием молчать до поры. Мгновенная и уважительная готовность собеседника отступить открыли Ничипоренке блистательный путь преуспеяния. Теперь он обо всем говорил загадками, многого не договаривал, на многое намекал или многозначительно отмалчивался, усмехаясь спокойно и пренебрежительно. Так появилась у него репутация тайного деятеля тайного до поры освободительного сообщества. А отрицательные черты обрели теперь прямо противоположный характер, становясь несомненными признаками высочайших достоинств. Его лень, неряшливость и нечистоплотность объяснились наличием куда более важных забот и попечений; наглость и самоуверенность — осведомленностью глубокой и тайной; трусость невероятная — разумнейшей осторожностью; плебейская распущенность в выражении плебейских мнений — категоричностью прогрессивной радикальности; даже хилость и расхлябанность — подвижническим пренебрежением к своему здоровью; необразованность и невежество — погруженностью в практические дела.

Ничипоренко так стремительно превратился в объект подражания и поклонения, что и сам незамедлительно поверил в собственную значительность. А несколько его мелких корреспонденции о местных злоупотреблениях и несправедливостях, тайно посланных в «Колокол», дошедших и напечатанных, окончательно упрочили его репутацию.

Впервые в жизни поймал он устремленные на него заинтересованные женские взгляды, что было невыразимо сладостно. Ровесники просто и неприкрыто искали близости с ним, заискивали, смотрели в рот. Время на дворе было, когда уже безопасно (и еще безопасно), но уже чрезвычайно почетно носить тогу радикального преобразователя русской жизни. Теперь Андрей Иванович Ничипоренко безапелляционно решал грядущие судьбы России. Перемены предстояли гигантские, и неведомые люди служили верной порукой скорых коренных изменений. Когда же его разыскал (по рекомендации бывшего соученика в коммерческом училище Василия Кельсиева) приехавший из Англии Артур Бенни и на вопросы, кто это такой, Ничипоренко (каждому в отдельности под секретом) шепнул, что это эмиссар Герцена, прибывший к нему лично, ореол вокруг него сомкнулся окончательно, сияя невыразимым блеском.

У Артура Бенни планы были не очень обширные, а главное — неясно осознаваемые. Он собирался встретить разветвленную организацию революционеров (чтобы к ней примкнуть беззаветно), познакомиться поближе с Россией, которую не знал совсем, а также — это дело он считал самым первоочередным — подписать у множества влиятельных и авторитетных людей составленный им адpec царю. Адрес он написал вместе с Тургеневым, познакомившись с ним в Париже и понравившись писателю своей образованностью, горячностью и чистотой. Этот малоизвестный эпизод из жизни великого писателя (подтверждаемый документами из его архива) очень характерен для той поры. Тогда многие писали коллективные письма самодержцу, преданно излагая приблизительно одно и то же в целях коренной поправки гибельного русского климата. Писали, что в связи с несомненной мудростью взятого курса на отмену крепостного права хорошо еще было бы созвать в России Земский собор или что-нибудь подобное, чтобы выработать если и не конституцию, то что-нибудь вроде того. Кампания по подаче патриотических адресов прекратилась довольно быстро, для патриотов-доброжелателей относительно безболезненно: порицания, смещение с должностей. Адрес, написанный Бенни совместно с Тургеневым, он впоследствии сжег, но прежде испытал с ним немало горечи и разочарований: первым никто его подписывать не желал. Отнекивались, вроде бы соглашались, но лишь после того, как поставят свои подписи люди более известные. Например, либерал и англоман Катков (было в его жизни такое время, охранителем он стал потом), прочитавши адрес, вернул его в пакете неподписанным и даже без сопроводительной записки. Впрочем, это было для Бенни не самым большим потрясением. Тяжелей оказалась поездка по России. Ибо сопроводителем кому было стать, как не Андрею Ничипоренке, раз уж он расшептал всем по секрету, что наивный человек с английским паспортом личный герценовский эмиссар?

Бенни уезжал из Лондона, убежденный, что существует некая организация, готовая положить головы за дело русской свободы. Люди, встреченные им в Петербурге, рассказали, что дело обстоит куда более блистательно: все Поволжье готово подняться с оружием в руках, а во множестве других городов и деревень есть уже опорные пункты революции. Они поехали с Ничипоренкой на ярмарку в Нижний Новгород. Многое повидал Бенни: пьяную гульбу, азартное торжище, всеобщую темноту, апатию и покорство. Кроме одного: любой маломальской готовности и организованности. Ничипоренко изворачивался, хитрил, врал. Он говорил, что простые люди в России никогда не откроются первому встречному, уверял, что за ними следят. А то вдруг заводил со случайными знакомыми разговоры такой наглой и беспардонной прогрессивности, что из двух домов, куда были им даны рекомендательные письма, их просто выгнали. В одном Ничипоренко проповедовал свободный брак, причем в выражениях столь грязных, что Бенни пришел в ужас еще прежде ошеломленных хозяев. А в другом, где гордились былым знакомством с покойным профессором Грановским, принялся честить его за веру в загробное существование. Это их совместное путешествие описано было впоследствии Лесковым, с которым по возвращении Бенни очень подружился. Холодное отчаяние овладело Бенни: Ничипоренко-то ведь был из лучших, из тех, кого рекомендовали ему (Кельсиев дал письмо и адрес Ничипоренко, а потом новые знакомцы в России подтвердили его репутацию).

Но восторженного Бенни ожидало еще одно куда более крупное потрясение. Вернувшийся в Петербург несколько ранее, Ничипоренко был, естественно, жадно и с интересом расспрошен о том, как проходило небывалое доселе путешествие в народ. Ничипоренко, издавна наловчившийся все промахи свои и неудачи излагать так, что оказывался в них повинен не он, а российский климат, и здесь вывернулся привычно: дал понять достаточно прозрачно (а друзьям — прямо сказал), что произошла трагическая, но, к счастью, пока поправимая ошибка. Благодаря проницательности Ничипоренки никаких трагических последствий не будет, но ухо надо держать востро: герценовский эмиссар при ближайшем исследовании оказался агентом Третьего отделения. Дело было житейское, тогда подозревали всех и каждого, и, чем меньше вины знал за собой какой-нибудь болтун, тем пуще говорил он всюду о всепроникновении провокаторов и сыска, так что версия о Бенни пришлась как нельзя более кстати.

Вернувшись в Петербург, Бенни сполна испытал, что означает быть так ославленным: его сторонились, не подавали руки, отмалчивались, при встрече переходили на другую сторону улицы. Бенни оказался один, без денег, без знакомых, с плохой репутацией. Был краткий период, когда он всерьез подумывал, не прервать ли ему столь неудавшуюся жизнь, но взял верх оптимизм молодости. Он решил попытаться прежде всего восстановить свое доброе имя. Для чего, подработав в газетах, а часть одолжив у людей, которые, несмотря на гнусные слухи, верили ему, он собрался и поехал в Лондон. Хотел просить у Герцена бумагу, удостоверяющую, что он человек порядочный и действительно является представителем редакции «Колокола». Герцен, однако же, наотрез отказал ему в каком бы то ни было удостоверении.

Попался Бенни под дурное самочувствие или настроение издателя «Колокола», объяснил ли Герцен Бенни, что они с Огаревым не организация, а потому и письменных удостоверений давать никому не собираются, неизвестно. Бенни никому не рассказывал об их разговоре, после которого написал Герцену письмо, разрывающее отношения. Писал он в письме и о радетелях прогресса, встреченных им в Петербурге.

С Огаревым Бенни не стал разговаривать, когда, сконфуженный и разгоряченный, выскочил из кабинета Герцена. Не до вторых номеров ему было, когда номер первый проявил холодную бесчеловечность. Жизнь следовало начинать заново. Но как, с чего?

Впрочем, жизнь сама подсказала продолжение странным и неизъяснимым, но просто неодолимым желанием вернуться в Россию. Бенни прекрасно понимал, какой кошмарный прием, какие кривотолки ожидают его после бесплодной и компрометирующей поездки, но ничего не мог с собой поделать. Это было похоже на наваждение, и месяц спустя он снова оказался в Петербурге.

Готовый к самому худшему, он не очень заботился о своей репутации, это пренебрежение не замедлило великолепно сказаться: грязный ореол мигом померк и почти исчез. Он устроился работать в газету, много писал и переводил, был прекрасно принят в нескольких домах, где по достоинству оценили и ум его, и образованность, и тактичность и где самую пылкость его натуры, мятущейся и неустоявшейся, воспринимали с доброжелательством. И уже опять исподволь и незаметно точило его нетерпение участвовать в устроительстве перемен. И хотя по совету новых друзей готовился он сдавать экзамен на присяжного поверенного, еще хватало у него времени помогать устройству коммуны, заводить типографскую артель на свободном женском труде (Бенни пришлось кормить артельщиц, пока они не разбежались кто замуж, кто неизвестно куда) и участвовать во множестве безупречно прогрессивных, незамедлительно лопавшихся начинаний. И был он занят, загружен, счастлив.

А Ничипоренко? Что же он? Никаких укоров совести в отношении Бенни не испытывая, продолжал свои прежние разглагольствования, прерванные лишь для того, чтобы съездить на собранные почитателями деньги к издателям «Колокола».

Непостижимое явление — как могли они отнестись всерьез к Ничипоренко? Воплощение пошлости, всего расхожего, дешевого, поверхностного, сального, плоского и едва ли не пародийного в своей банальности. Ну хорошо, положим, Огарев действительно был слепо приветлив к людям, это еще скажется не однажды. Но Герцен? Ведь кроме проницательности незаурядной было у него наконец незаурядное чувство юмора! Ничипоренко — типически комедийная фигура. Это благодаря ему и ему подобным самое время однажды было названо комическим. А свойственная Герцену брезгливость отчего не подсказала нужного отношения? Легко напрашивается объяснение поверхностное и чрезвычайно удобное: люди вообще видят то, что они хотят видеть. Ничипоренко врал, притворялся, сочинял — да притом еще более искусно, чем ранее. Его снабдили горячими рекомендательными письмами к различным самым близким людям, и вообще он уполномочен был действовать как представитель Герцена и Огарева во всех вопросах и делах. Были у него письма и к видным революционным деятелям Европы, буде он захотел бы с ними свидеться. И он захотел.

Впрочем, самая судьба всех доверенных ему писем исчерпывающе говорит об Андрее Ивановиче Ничипоренке. Он набирал письма и бумаги, так высокомерно отмахиваясь от напоминаний о грядущем таможенном досмотре на границе, что снискал себе еще большее уважение. У всех оставалось впечатление, что он знает нечто, о чем не говорит попусту, но что обеспечивает ему надежнейший и спокойный провоз чего угодно. А на самом деле он (смесь Ноздрева и Хлестакова в одном лице) просто не задумывался над этим, упоенный произведенным эффектом. Самогипноз этот спал решительно и мгновенно, когда со своим спутником он оказался в зале австрийского таможенного досмотра по пути в Италию. Первым же поползновением и действием вмиг побледневшего и позеленевшего Ничипоренко было отдать толстенный бумажник с письмами своему тихому, скромному попутчику. Тот с удивлением отказался: ведь ему предстояло идти на досмотр. Тогда Ничипоренко, уже ни секунды не задумываясь, часть бумаг торопливо порвал, а часть выбросил под стол в зале ожидания. Досмотр сошел благополучно, и они выехали в Италию. Планы у них были обширные, а у Ничипоренки имелось два рекомендательных письма (с крайне высоким мнением о нем) к самому Гарибальди.

Но только что пережитый смертельный страх словно подменил этого человека. Уже утихла нервная дрожь во всем теле, прошла землистая бледность, а он все сидел, оторопело уставившись в пространство. Впервые в жизни вдруг ощутил он, что игра, приносившая ему столько радостей и превращавшая изъяны его в достоинства, начинается всерьез. От этого сознания сердце в груди колотилось, как пойманная муха, а слабость в ногах и руках не давала шевельнуться. Однажды у него уже был довольно сильный приступ трусости — когда они с Бенни ночевали в гостинице в Нижнем Новгороде, а по коридору, разыскивая какого-то воришку, ночью ходили полицейские. Ничипоренко тогда вопреки протестам недоумевающего Бенни сжег в печи толстую пачку «Колокола», прихваченную ими для распространения, и, мгновенно успокоившись, уснул сладким сном. Но разве мог сравниться тот легкий приступ страха с этим до тошноты доводящим ужасом?

И потому, что-то быстро и неловко соврав своему спутнику, наскоро и отрывисто поговорив с приятелем, Ничипоренко прервал путешествие и поспешно сел на пароход до Одессы. Оттуда он немедленно уехал, позабыв о Петербурге, на свою родину в тихий малороссийский город Прилуки, где принялся служить чиновником, постепенно оправляясь от пережитого кошмара.

Но беда состояла в том, что бумаги, брошенные им на австрийской границе, подобрали австрийские таможенники и в виде копий передали по долгу вежливости и службы российским коллегам. Бумаги эти быстро пошли наверх для прочтения в соответствующих инстанциях.

Надо сказать, что по времени это почти совпало с еще одним крупным успехом сыска: в доме Герцена стал если не завсегдатаем, то довольно частым гостем на воскресных многолюдных обедах один расторопный и наблюдательный сотрудник. В частности, он заметил, что, несмотря на всю раскрытость и распахнутость разговоров в большом обеденном зале у Герцена, никому никогда не дается никаких поручений, не излагаются просьбы и почти не упоминаются общие знакомые в Москве и Петербурге. Покуда он посылал лишь донесения о составе присутствующих, но очень быстро у него возникла великолепная идея. В эти дни уже третий раз приходил в гости к обеду некто Ветошников, скромный и тихий чиновник лет тридцати, приехавший в Лондон на международную выставку земледельческих машин от торгового дома, где он служил. Его привел сюда знакомый, он пригрелся и с почтением слушал окружающих, сам в разговорах участия не принимая. Впрочем, два анекдота он рассказал Герцену. А когда со всем пылом своего горячечного темперамента насел на него Бакунин, Ветошников, отказавшийся ранее везти домой литературу, согласился взять письма. Бдительный сотрудник сыска, блестяще сопоставив разговоры Ветошникова и Бакунина с недолгим исчезновением Ветошникова во время прощального обеда в комнате Бакунина, дал знать об этом в Россию. На границе Ветошникова ожидали два безупречно вежливых человека в штатском платье. Письма были найдены немедленно, а в них — более десятка адресов и фамилий. Последующие аресты дали еще большее количество имен, хотя не все письма были с адресом. В частности, для одного из писем — очень короткого — адресат так и не выявился: «Вы точно без вести пропали, ни слуху, ни духу (далее — рекомендация подателя письма). Крепко жму вашу руку. Скажите когда-нибудь о себе живое слово. Ваш Огарев».

Это он разыскивал Хворостина, соскучившись по нему. Но записку адресат не получил. А потому и не был привлечен к судебному дознанию, а затем и к судебному процессу, тянувшемуся почти три года — так много людей оказалось в связи с лондонскими пропагандистами. Семьдесят два человека! И это только те, кого выявили. Судьбы многих переменились решительно, а у двоих оборвались сразу. В том числе у Ничипоренки. От ужаса. Но перед смертью он успел дать показания такой исчерпывающей, даже излишней, полноты, что казалось, будто ему хочется вывернуться наизнанку, чтобы власти увидели и поверили наконец, что теперь-то он окончательно чист.

И конечно же колесо событий не могло не проехаться по Бенни. Английского подданного, напомним, ибо это оказалось существенно важным, не схватили сразу и насовсем, а, расспросив, отпустили, обязав невыездом.

 

Глава шестая

 

1

Весной шестьдесят второго года в вагоне третьего класса, шедшего из Берлина в Петербург, ехал худой и высокий, очень молчаливый молодой человек. Он почти все время дремал и лишь изредка вступал в общий оживленный разговор. Всего три дня назад он пересек границу государства Российского, предъявив пограничникам визированный в Берлине паспорт турецкого подданного Василия Яни. Русские солдаты, возвращавшиеся из Польши, усиленно выпивали, дымили наперебой, и в сизом воздухе витали неторопливые разговоры о разгоне в Польше демонстраций и о том, как радовались мужики-поляки, что их панов хватают и арестовывают. Солдаты своими ушами слышали, как мужики толковали: «Дай боже, чтобы и наш пан во что-нибудь замешался». Это очень веселило солдат, радуя их крестьянский души, — приятно было разделаться хоть с чужими панами. Дремлющий пассажир в разговоры не вступал, хотя слушал порой внимательно, открывая глаза и всматриваясь в попутчиков сквозь клубы дыма. Он все время сидел с закрытыми глазами не потому, что устал, и не потому, что нервничал, и не оттого, что боялся. Паспорт у него был прекрасный, прислал его знакомый купец, визы были оформлены всюду, где полагалось, начиналось его заветное путешествие в Россию прекрасно и благополучно. Только вот немедленно началось и продолжалось непрерывно разрушение всех иллюзий, которыми он жил последнее время.

Вспоминался февраль прошлого года, манифест об освобождении крестьян, огромный транспарант на вечерней лондонской улице, подсвеченный газовыми светильниками: «Сегодня в России получили свободу двадцать миллионов рабов». И банкет, огромный банкет, который устроил Герцен в честь освобождения. А перед самым началом банкета принесли сообщение о том, что в Варшаве опять стреляли и много убитых и раненых. Мрачный Герцен произносил тост за освобождение и просил простить его за хмурость, — ведь лилась в Польше братская кровь. Стали доходить слухи о крестьянских волнениях, рассказывали о расстреле в селе с угрюмым названием Бездна вожака протестующих крестьян Антона Петрова.

Ожидали крестьянских выступлений в России, и они где-то были, доходили вести и толки, но все постепенно успокаивалось, и становилось ясно, что Россия молча и благодарно приняла даже куцее освобождение. Огарев писал в «Колоколе», что народ царем обманут, и подробно развивал эту мысль, а страна молчала.

Кельсиев хотел немедленно по приезде податься куда-нибудь вглубь, чтобы все посмотреть самому, начал перебирать знакомых, к кому мог бы, не опасаясь, обратиться. Вдруг подумал опять тревожно — а казалось, уже ушли эти мысли, — что с ним будет, если опознают. В лучшем случае каторга или поселение. В худшем — каземат на долгие годы. Он припомнил живописные рассказы Бакунина о камере в Петропавловской крепости, и на душе стало муторно. Нет, в Петербурге он задерживаться не станет. Да тем более что все адреса старообрядцев, данные ему в Лондоне, относятся к москвичам. Адреса дал человек интересный и непонятный — первый старообрядец, появившийся вдруг ниоткуда, словно голубь с масличной веткою в клюве. Кельсиев давно ждал, что кто-нибудь откликнется на его сборники материалов о расколе, засланные в Россию. И уже потерял всякую надежду, когда внезапно поляк Тхоржевский, торгующий книгами Вольной типографии, сказал, что заходил к нему какой-то человек, взял книги, расспрашивал о Герцене, хотел бы повидать составителя сборников о расколе. Как был счастлив и озарен Кельсиев! Он знал, верил, что они приедут к нему и он еще соберет всех воедино, толки и разномыслия устранив.

Приезжий был чуть старше Кельсиева, около тридцати, не более, невысокий, щупловатый, бледный. Говорил медлительно, но не вяло, отвечал с достоинством и спокойно. Незаурядно был умен и скрывать это вовсе не собирался. Был когда-то купцом, после бросил все и несколько лет провел в Молдавии в скиту, дав обет молчания. Теперь — богослов старообрядческой церкви.

Кельсиев приоткрыл глаза и вновь закрыл их, едкий махорочный дым мешал сосредоточиться. Несколько дней оставалось Кельсиеву, чтобы узнать: приезжал к нему в Лондон и смиренно-дружески беседовал с ним его преосвященство епископ Коломенский, старообрядческий владыко Пафнутий.

В Лондоне он назвался Поликарпом Петровым. И понравился всем без исключения. Сдержанный, ничему не удивляющийся, терпеливый и тактичный, с памятью невероятной. Он так знал писания отцов церкви, что всегда называл страницу, а порою и абзац издания, где находился приводимый им текст. Эта его начитанность сочеталась прекрасно с гибким и острым умом явно полемического склада и характера. Посмеиваясь, он рассказывал, как, бывало, в спорах с ним старообрядцы иных согласий и толков в ужасе осеняли его крестным знамением, полагая, что это сам сатана явился разбивать их заветные верования и каноны. Был он сам приверженцем чисто древнего православия, и отличалась вера его лишь старинной обрядностью и приверженностью к старым книгам. Кельсиев сказал в первом же разговоре, что, если светские похожести отыскивать, ближе всех ему должны быть сегодняшние славянофилы. Поликарп вежливо улыбнулся и не скрыл, что мало интересуется светским движением умов. Честно и прямо объяснил, что далекое путешествие совершил, чтобы познакомиться с лондонскими издателями, — «Колокол» и старообрядцы читают, даже грозятся при раздорах написать что-нибудь туда друг на друга. Интересы раскольников состояли в том, чтобы молельные дома не закрывали, чтобы попритихли ущемления и поборы, чтобы можно было где-нибудь погромче схлестнуться с раскольниками разных согласий, привлекая их на свою сторону, чтобы наконец Европа знала об их церкви. Отсюда идея завести в Лондоне старообрядческую вольную типографию. Но об этом надо было говорить в Москве с его паствой, которую он хотел бы подвигнуть на денежные взносы не сам, а посредством кого-нибудь из Лондона. Вот и ехал в Россию Кельсиев.

Петербург встретил его ветром, снеговой пургой, холодом и непередаваемым, остро нахлынувшим, согревающим чувством родины и дома. И тоски от собственной чужеродности, накопившейся за эти годы. Два дня прожил он в гостинице, непрерывно ощущая страх и неприкаянность свою: страх — от возможности встретить знакомых и быть узнанным (каторга обеспечена в этом случае), неприкаянность — от бесплодности устроенных ему разговоров. На третий день переехал жить к Николаю Серно-Соловьевичу.

Изумительная личность, чистой пробы человек — и умом своим, и характером. Герцен впоследствии писал, что это был «один из лучших, весенних провозвестников нового времени в России». Молодой Серно-Соловьевич был образован и серьезен не по годам. Кончил Александровский лицей — училище, готовившее чиновников для ответственной государственной службы, и открывалась ему прямая дорога к преотличной и заведомой карьере. Ибо за все годы учения, как писалось в его аттестации, «выказывал отличные успехи и примерную нравственность». По окончании был определен в канцелярию государственного секретаря. Но, едва окунувшись в течение российских дел, очень быстро ясное и полное представление о них составив, юноша нашел в себе мужество не молчать. Он составил «Записку» — очерк общего положения дел в государстве, очерк далеко не светлый, как он сам впоследствии говорил, и вручил его в руки государю, подкараулив монарха во время утренней прогулки. Слух о сумасбродном поступке стремительно облетел Петербург. Мальчишке предсказывали разную участь, большинство склонялось к тому, что его упекут в сумасшедший дом. Но царствование только начиналось, самодержец был полон великодушных планов, молодого вольнодумца велел поблагодарить и поцеловать. Что и выполнил шеф жандармов, не удержавшись при этом присовокупить, чтобы задумался молодой человек, что было бы с ним, соверши он такой поступок несколько раньше. Впрочем, несмотря на верховное снисхождение, перевели служить его в Калугу, но спустя немного времени вернули в Петербург. Но Серно увлекся публицистикой, писал великолепные и глубокие статьи и оставил службу, полагая нравственно невозможным служить, когда не согласен с тем, что происходит. Пробыл год за границей, подружился с Герценом, оставаясь в рамках почтения, истово и преданно полюбил Огарева, с которым спорил до хрипоты по всем вопросам, вернулся в Петербург и открыл книжный магазин с читальней при нем, считая просвещение первой надеждой для России. Ничего не боясь, пренебрегая маской псевдонима, издал под своей фамилией в Берлине книгу о российских неотложных проблемах, в лондонских же «Голосах из России» — «Окончательное решение крестьянского вопроса». Все удачно сходило ему с рук, и вырабатывался он в яркого передового публициста, надежду и отраду Чернышевского, гордившегося дружбой с ним.

Несколько месяцев оставалось ему до ареста и осуждения на вечное поселение в Сибирь, когда перебрался к нему на житье Кельсиев. Впрочем, знай об этом Серно-Соловьевич заранее, ничего бы не переменилось в его радушной приветливости и горячей готовности обсудить проблемы гостя из Лондона.

Говорили они о том — так, во всяком случае, Кельсиев припоминал позднее, — что все нынешнее движение умов может для России не пользою, а вредом обернуться, если Герцен так и останется в избранной им роли пропагандиста и обличителя, а не организатора и направителя действий. Будто бы говорил с волнением и страхом Николай Серно-Ооловьевич (Кельсиев же сам давно так считал), что «Колокол» вызвал к жизни лучшие силы образованного сословия, взбудоражил их и взволновал донельзя и теперь они просят дела, объединения, планов. Жизненно необходима организация, говорил Кельсиеву Серно-Соловьевич, от правительства ни в чем не зависящая, говорящая правду всем, кто хочет ее услышать, в том числе и самому правительству. Кельсиев согласно кивал головой, он и сам полагал точно так же, более того — знал с определенностью и уверенностью, кто мог бы возглавить такую полулегальную организацию, придав ей должное направление и размах. А Серно-Соловьевич не знал и не понимал, на что способен его гость и собеседник, и об этой роли для Кельсиева даже не заикнулся. Ну и Кельсиев ничего не говорил пока.

В Петербурге же, в день отъезда в Москву, улыбнулась Кельсиеву удача, которая, впрочем, только усугубила его предчувствия о бесполезности всей поездки. Он искал встречи с кем-нибудь из беспоповцев — этой многочисленной ветви русского раскола. Были у беспоповцев свои святые наставники, среди них в особенности славилось имя некоего Павла Прусского, настоятеля большого монастыря в Пруссии, откуда и получил он свое имя. И случайно вдруг узнали для Кельсиева, что великий этот инок ныне находится в Петербурге. Обратились к купцу: дескать, приезжий, знающий все веры наперечет, хотел бы с ним повидаться. Назначен был час свидания. Сам хозяин, вяловатый и полный человек средних лет, в пиджаке и с европейским пробором (торговать приходилось ведь со светскими), оказался любителем вокала, так что Кельсиеву два часа пришлось слушать пение его приказчиков, и от всех этих кондаков, стихир и тропарей невыносимо раскалывалась голова. А потом был разговор о вере, с веры перешел на наставников. Кельсиев выжидал минуту и в удобную высокопарно сказал, имитируя выученный стиль, что много слышал о великом учителе, слава которого прошла по всей вселенной, трубными звуками восхищая последователей, обличая противников к полному их уязвлению и тревожа сердца и души. Купец растаял, как и ожидал того Кельсиев, и сказал польщенно и важно, что учитель этот, Павел Прусский, ныне живет у него и он сейчас их немедленно познакомит. Часто-часто билось сердце Кельсиева; казалось, вот он — вожделенный миг.

Высокий, моложавый, черноволосый, с пронзительным глубоким взглядом больших и очень ярких глаз, в черном подряснике и в черной пелерине с красною оторочкой, в круглой шапочке с околышем — камилавке, Павел Прусский в своем монашеском одеянии дониконовских времен выглядел бы внушительно и строго, не освещай его умное, сухое лицо несходящая улыбка. Разговор завязался сразу, в Павле Прусском не было ни учительства, ни превосходства, ни осторожности. Он же, кстати, и сказал сразу Кельсиеву, кто был тот Поликарп, что приезжал в Лондон.

Зря, сказал он, многоглагольный Пафнутий Коломенский хоть не сильно, а все же обнадежил Кельсиева — не было на самом деле у лондонских пропагандистов никакой надежды сварить кашу со старообрядцами.

— Но постой же, отче, — Кельсиева снова охватило тоскливое предчувствие неудачи, — ты ведь сам толковал мне час назад, что сегодня правит миром антихрист. Так ведь с властями нынешними, с этими предтечами антихристовыми, неужели же воевать не следует? За свободу веры, чтобы дышать полегче стало, неужели же никто не встанет?

— И никто, — сказал Павел Прусский так же улыбчиво и спокойно. — Мы в мирские дела никогда вмешиваться не станем.

Тут заговорил до сих пор почтительно молчавший купец.

— Например, господин хороший, — сказал он быстро, весь вперед подавшись, отчего из своего европейского пиджачка будто вылез в иные пространства, — нам даже весьма сподручно, что какая-никакая, а власть порядок держит. И сегодня мы его хотя хулим, обижаемся порою и плачем, а на деле-то за ним безопаснее, спокойней, да и утешительней — ведь не зря страдаем, воздастся.

— Вот он, голос паствы нашей, вот, пожалуйте, — сказал Павел Прусский. — А печатни мы свои имеем, благодарствуйте на добром слове.

Месяц спустя, на обратном пути, уже в Пруссии, Кельсиев заехал в монастырь.

— Что же вы успели в Москве? — спросил Кельсиева наставник Павел, улыбаясь точно так же, как тогда в Петербурге.

— Ничего я не успел, отче, ровно ничего не успел, ты во всем прав оказался, — медленно ответил Кельсиев.

— А я думал тем временем о тебе, — сказал ему спокойный собеседник, — и решил, что все же великая польза может быть от вашей печатни.

Кельсиев смотрел на него огорошенно. А настоятель монастыря продолжал, улыбаясь:

— Наша ведь печатня маленькая, капиталу на нее у меня нет, а охота знать о России, какова она есть и что думает. Печатал бы ты все подряд, хорошо бы это вышло. И за нас печатай, и против. Доброе вы затеяли дело в Лондоне, я только теперь обдумал все это. Сам буду посылать тебе рукописи, даже против нас писанные.

— Удружил ты мне, отче, благодарствую. — Изумленный Кельсиев будто снова возвращался к жизни. Все-таки он будет — неужели? — голосом вот этой России? Жажда знать о ней все-таки соединяет людей.

— Разной мы идем дорогою, — продолжал наставник беспоповцев, — но в тебе есть любовь к людям, оттого и польза от тебя будет, верю. Несколько рукописей тебе с собой дам.

Кельсиеву закладывали лошадей, они стояли, прислонясь к забору. Павел Прусский меланхолично молчал, чем-то неуловимо напоминая Кельсиеву кого-то очень знакомого, вот такого же всегда спокойного и доброжелательного, мягкого и твердого вместе. Кого же? Ладно, хоть печатать они будут. Неужели людям ничего не нужно больше, чем то, что доступно им без усилий? В руках у Кельсиева было красноватое, печеное яйцо, он машинально вертел его в руках.

— Знаешь, отче, — сказал он невесело, — кто хочет услужить людям, должен согнуться перед ними в три погибели. Голоден человек, и мало, что принесешь ему яичко. Нет, ты же его испеки, да ты же его облупи, разрежь, посоли, в рот положи, да еще и поклонись, чтобы скушал. И не до благодарности, где там.

— Правда твоя, — ответил ему отец Павел. И улыбка, не сходящая с лица, превратилась в невеселую усмешку. — Только знаешь что я тебе скажу? Может, не спешить тогда с яичком? Не на пользу голодному оно пойдет, если вложено насильно или уговором чрезмерным.

И, обнявшись, они расстались. И когда уже кони его несли, монастырь из виду скрывался, Кельсиев сообразил, кого напоминал ему наставник. Огарева напоминал — повадкой. А слова его последние — огаревские. Горячился как-то Кельсиев, говорил о свободе и движении и что надо ехать, собирать, устраивать, и тогда-то ему примерно то же самое и сказал Огарев:

— А не думаете ли вы, Василий Иванович, что насильно освобождать не следует? Уж на что еда — вещь хорошая, а с демьяновой-то ухой прав Крылов. А свобода куда тоньше, она должна внутри созреть, иначе человек ни сам за нее бороться не станет, ни рабом быть не перестанет. Помнится, еще римляне говаривали, что-де самые плохие люди — вольноотпущенники. Странным человеком оказывается тот, кто в самом себе до воли не дошел. Так что вряд ли торопиться следует. Пусть внутри поспеет. Очень ведь, согласитесь, долго рабство кровь нашу пропитывало.

Вспоминая этот разговор, Кельсиев еще большей преисполнился радостью от того, что не зря ездил, что новым отсюда показавшийся замысел — вольное и широкое слово нести России — подкреплен был рукописями. И еще одной немаловажной удачей: Кельсиев обнаружил в границе брешь.

Собственно говоря, эта брешь давным-давно существовала, точнее — пролом целый, но никто в Лондоне этим не занимался, ибо хватало путей для доставки напечатанного в Россию. Приезжавшие брали целыми кипами, провозили в тюках, обложив сверху другими бумагами или тканью, в жерлах орудий на военных пароходах, ухитрялись переправлять на торговых судах, минуя все таможенные досмотры. «Колокол» был жизненно необходим пробудившейся от спячки стране, и десятки россиян бескорыстно и безвозмездно ввозили и распространяли газету. Имелись свои каналы и у издателя — тысячи экземпляров газеты ежемесячно проникали в Россию.

И все-таки было необходимо упорядочить и оградить от случайностей этот ввоз.

Кельсиев обнаружил в Кенигсберге целую улицу контор под вывесками «Экспедиция и комиссия». В окнах стояли, как по стандарту выделанные и заведенные, модели нагруженных повозок с возницею и шестеркой лошадей. Были это, как выяснилось, замечательно отлаженные транспортные бюро для контрабанды любого вида. Заведенные на широкую ногу, с немалым оборотом, ибо и бухгалтер сидел, и кассир, и писцы, и экспедитор. Разговор в этих заведениях (Кельсиев обошел с десяток) был трогательно однообразен. Кельсиев потом превосходно воспроизводил его:

«— Я бы желал поговорить с вами наедине.

— Вам переслать что-нибудь нужно?

— Да. Только наедине…

— О, не беспокойтесь, у нас нет секретов, это наша профессия.

— Понимаю, только товар мой…

— Оружие, может быть, или порох? Мы привыкли к этому, вы можете говорить прямо.

— Книги и газеты, — решаюсь я наконец, оглядываясь по сторонам. А на меня никто внимания не обращает, так к этому привыкли.

— На какую сумму?»

Вот и все, что их интересовало. Далее обговаривались условия (кстати, не очень дорого, — очевидно, брешь была оптовая, и работа шла хорошо), затем, если у клиента оставались, судя по выражению лица, какие-то сомнения и страхи, ему предлагалось справиться у таких-то и таких-то негоциантов. А в двух-трех конторах, посчитав Кельсиева поляком, еще добавили:

— Нам очень лестно, поверьте, посодействовать вам в деле просвещения этих русских свиней и в разрушении их варварских законов о печати.

Гигантские размеры промысла, сама обыденность повадок и обходительность конторщиков, будто они занимались не контрабандой, а перевозкой мебели из дома в дом, успокоили и развеселили Кельсиева. Вернувшись в Лондон, он радостно предъявил уже заключенный контракт на первую перевозку. Дело стояло лишь за тем, чтобы приискать в Петербурге получателя грузов. Но Серно-Соловьевич уже был вызван в Кенигсберг и сейчас был занят поисками такого человека.

«Хворостин, вот кто не откажет», — мелькнуло было у Огарева, Однако вскоре оказалось, что не только искать и уговаривать — отказывать приходилось, очень уж многие: хотели хоть чем-нибудь послужить России.

Кельсиев рассказывал долго, все упирая в главное, что пора, пора, пора сплачивать, соединять и организовывать. Герцен очень внимательно его слушал, а потом сказал, усмехнувшись:

— Знаете, Василий Наполеонович, съездили вы, конечно, замечательно. Смелости вашей и отваге честь и хвала. Но пожалуйста, остыньте немного и давайте вместе поразмыслим. Нам отсюда не с руки и неприлично побуждать людей к риску. Это, впрочем, только первый пункт. А второй состоит в том, что сегодня именно государь меняет все российские порядки. Нам еще не совсем в разные стороны. Третье, что не менее существенно, в том состоит, что пути и цели наши не выработаны. А толкать других подниматься за что-то смутное нам никак не годится. Все от нас решения и указа требуют, а мне это представляется проявлением рабства. Там, в России, должен быть первый шаг сделан. Мы только зовем живых оглядеться и найти себя. А в генералы не годимся, да и не на что пока подниматься. Я уверен в этом, Василий Робеспьерович. А ты как считаешь, Ник?

— А я еще подумаю, Саша, — Огарев был явно с ним не согласен, и Кельсиев злорадно подумал, что это Бакунин поворачивает Николая Платоновича. И ушел, вовсе не приторможенный отказом Герцена, ибо ощущал в себе сейчас такие силы, что не нужны ему были эти старики, обомшелые от покоя и удаленности.

 

2

Странным, взбудораженным и многое определившим оказался этот год для Бенни. Поздней весной появилась в Петербурге прокламация «Молодая Россия». Отпечатанная во множестве экземпляров, полученная самыми разными людьми по почте, передаваемая из рук в руки, долго и всюду обсуждавшаяся, она породила первое беспокойство, тревожное ожидание событий, заведомо неприятных. Тон ее был вызывающий, содержание — удивляло и пугало одновременно. Вот что писалось там, к примеру, сразу за перечислением всяких российских неурядиц:

«Выход из этого гнетущего, страшного положения, губящего современного человека, и на борьбу с которым тратятся его лучшие силы, один — революция, революция кровавая и неумолимая, — революция, которая должна изменить радикально все, все без исключения, основы современного общества и погубить сторонников нынешнего порядка. Мы не страшимся ее, хотя и знаем, что прольется река крови, что погибнут, может быть, и невинные жертвы; мы предвидим все это и все-таки приветствуем ее наступление…»

И одновременно, словно исполнением изложенных в листке угроз и намерений, в Петербурге вспыхнули пожары. Начавшись в середине мая, продолжались они всего две недели, но и этого было достаточно. Около двух десятков пожаров (почти по два пожара пришлось на каждую часть города) потрясли столицу. А венцом был пожар Апраксина рынка, длившийся двое суток. Гигантское черное облако удушливого дыма висело над городом. Дул сильный ветер, и пылающие головни перелетали через Фонтанку на крыши домов, где день и ночь дежурили жители с водой. Пожарные обозы, густо скопившиеся вокруг, ничего не могли поделать, пожарники, хоть и падали от усталости, продолжали качать воду. На улицах ютились погорельцы. Не редела толпа любопытных и сочувствующих. Полицейский патруль с трудом отбил нескольких длинноволосых молодых людей, принятых за поджигателей. О пожарах писали все газеты.

Описанием пожаров полны мемуары, письма, книги того времени. Основное в них — не ужас перед огненной стихией, а страх перед неведомыми поджигателями. Мнение было единодушное, все считали, что поджигали студенты, настроенные революционно благодаря лондонской пропаганде, поляки, озлобленные и мстящие за унижение родины, и профессиональные революционеры, уже подготовленные лондонской печатью, а возможно, и специально засланные оттуда. Слухи ширились, варьировались, обрастали лживыми деталями, но главное в них было — страх, возмущение, негодование. Чувства эти разделялись всеми снизу доверху: толпой, либеральной интеллигенцией, чиновниками всех мастей. Сразу и резко все оказались воедино перед лицом бушующего огня, и странно и страшно читать письма и записки того времени.

Литератор, профессор, цензор, академик Никитенко (дневник): «В поджигательстве никто не сомневается… Несомненно, кажется, что пожары в связи с последними прокламациями».

Литератор Боткин (вчерашний друг Герцена и Огарева, участник их дружеского кружка) — Тургеневу: «Внутри России страшные пожары, и нет никакого сомнения, что поджигают поляки. Это месть за неудавшееся восстание… Эта бессильная злоба растравляет только ненависть русского народа».

Академик Куник — историку Погодину: «Настоящие совратители молодежи, от которых идет поджигательство, это журналисты».

Архимандрит Порфирий: «Пойманы поджигатели Петербурга — студенты здешнего университета. Открыт заговор. Заговорщиков восемьсот. В числе их есть и литераторы».

Журналист Катков (он же начинает открытую кампанию против издателей «Колокола»): «От петербургских пожаров отрекаются революционные агитаторы, — отрекаются с добродетельным жаром. Но все их отличие от простых поджигателей в том только и состоит, что те поджигают по мелочи, а они — в большом масштабе».

Тютчев — своей жене: «Теперь ясно, что горсть негодяев, одобряемая безнаказанностью, порешила перейти от слов к делу».

Профессор Кавелин (вчерашний друг, доброжелательный оппонент, корреспондент, мыслитель, видный публицист): «Боже великий! Да такой прогресс заслуживает только картечь и виселицу!»

Тургенев — Анненкову: «Страшно подумать, до чего может дойти реакция, и нельзя не сознаться, что она будет до некоторой степени оправдана. Государственная безопасность прежде всего».

В эти дни корреспондент газеты «Северная пчела» Артур Бенни писал: «Я только что возвратился с пожара или с пожаров — право, не знаю, как сказать. Впрочем, и ум, и тело утомлены непрерывной шестичасовой работой, а потому и слог мой не будет очень гладок и изящен».

Услышав в толпе гневливые толки о том, что поджигатели — студенты, Бенни крикнул, что это ложь, что студенты помогают гасить огонь, и вскочил на пожарную машину, заменив у помпы выбившегося из сил пожарника. Толпа была в восторге, но никто не вызвался помогать. До позднего вечера он простоял у помпы. На душе было смутно и тяжело. Будучи хорошо знаком со многими поляками (в том числе и с теми, кто уже организовывал восстание), он понимал, что они вовсе ни при чем. Бессильная ярость охватывала его, когда он слышал, что корни событий тянутся в Лондон — чем и как, да и кому мог он доказать безумие подобных предположений? И чуть с ума не сводила его единодушная (такая вдруг единодушная!) сплоченность всех (а ведь умнейшие, грамотнейшие люди, и проницательностью не обделила природа), кто еще вчера сочувствовал освободительным попыткам, откуда бы они ни шли, а сегодня, как испуганные дети к юбке матери, приникли вдруг к самым злостным охранительным мнениям. Решительный и энергичный, Бенни поступал всегда так, как диктовала его совесть и взбалмошный, честнейший характер. Он предложил генерал-полицеймейстеру города организовать добровольческие отряды для тушения пожаров — смысл был еще и в том, что работала в них молодежь, и таким образом снять с нее страшное подозрение. Газета поддержала его идею, генерал обещал посоветоваться наверху, а потом уклонился от ответа. Кто-то объяснил горестно недоумевающему Бенни, что на бедствие чиновникам наплевать, а если появятся добровольные дружины, то пойдут разговоры, что власти сами не в силах справиться со стихией, а такие толки куда страшнее огня. Дело было еще глубже, пожалуй, но Бенни и не смел подозревать до поры. Он метался, уговаривал, отчаивался, вызывая смех.

Месяц спустя, когда чуть утихло общее волнение, он шел, усталый и опустошенный, к себе домой, где поселились у него нахлебниками четверо молодых прогрессистов, принципиально не желавших трудиться. Они обирали и объедали его, вели пустые «освободительные» разговоры. Бенни понимал истинную им цену, но не хватало сил прогнать бездельников. Домой он шел нехотя и угрюмо.

Взвизгнув осью, прямо у тротуара остановились рядом с ним извозчичьи дрожки, из которых его окликнули полувопросительно:

— Господин Бенни?!

Вздрогнув от неожиданности, Бенни остановился. На него, приветливо улыбаясь, смотрел человек лет сорока пяти или чуть больше, высоколобый, бледный, с густой шапкой седеющих волос и глубокими темно-зелеными глазами, спокойными и пристальными.

— Господин Артур Бенни? — повторил человек. Бенни молча кивнул головой.

— Не окажете ли мне честь побеседовать? — сказал человек, улыбаясь и рукой приглашая сесть к нему в дрожки.

— Но я вас не имею чести знать, — сухо ответствовал Бенни.

— Пустяки! — улыбнулся человек еще шире. — У нас с вами есть превосходный общий знакомый — Николай Платонович Огарев.

Бенни весь внутренне насторожился, напрягся, хотел отречься от общего знакомства, но было в странном человеке, так открыто и спокойно произносящем запретное и опасное имя, что-то очень располагающее и доброе. И неожиданно для себя Бенни вдруг неприязненно и хмуро сказал:

— Вы, должно быть, не осведомлены, милостивый государь, что я…

— Агент Третьего отделения! — захохотал человек так заразительно, что и Бенни усмехнулся, ощущая, как тает у него внутри неподвижный лед последнего года. — Конечно, осведомлен. Кто же не осведомлен об этом нынче? Садитесь, пожалуйста, окажите любезность, — и незнакомец уже обеими руками указал на место рядом с собой.

Бенни, не колеблясь более и не отнекиваясь, вскочил в дрожки. Отчего-то ему было весело и покойно. Минуты две они молча рассматривали друг друга.

— Фамилия моя Хворостин, зовут меня Иван Петрович, — заговорил высоколобый человек просто и дружелюбно. — Мы довольно много общались и даже, смею сказать, подружились с Николаем Платоновичем, но судьба, как видите, резко развела нас. Думаю, что навсегда.

— Вы так просто произносите вслух это имя, — осторожно заметил Бенни.

— А потому что, — Хворостин опять засмеялся, и Бенни тоже улыбнулся непроизвольно, сам не зная почему, — потому что у меня вовсе нет мании величия.

— Не понимаю? — сказал Бенни.

— А у нашего брата мания преследования, страх — в основном от гордыни, от мании величия, от ощущения, что он персона значительная и все его мнения и связи значимы и опасны для правительства.

Идея эта понравилась Бенни, и он одобрительно засмеялся, проникаясь доверием и покоем.

— А я гордыни всякой чужд, обыватель в чистом виде, — говорил Хворостин. — Прошу вас, господин Бенни. Я сейчас живу в Москве, переехал, в Петербурге бываю редко, так что не обессудьте, приму вас в гостинице. Впрочем, у Демута полное ощущение домашней жизни. Будь добр, милейший, — это он говорил уже гостиничному служителю, почтительно осклабившемуся навстречу, — в мой номер какой-нибудь холодной закуски. Вы коньяк пьете? — спросил он у Бенни.

А Бенни в это время вспоминал, как они пустились с Ничипоренкой в то злополучное путешествие по России и Ничипоренко в первом же трактире почти немедленно вслед за высокими словами, непрерывно лившимися из него, грязно обругал и толкнул мальчонку-полового, принесшего не совсем то, что было заказано.

— Пьете коньяк? — повторил Хворостин, открывая дверь в просторный, чистый номер, заваленный книгами.

— Нет, я не пью ничего, — сказал Бенни.

— Ну шпион, конечно же шпион, — засмеялся Хворостин. Если не пьет, кто же, как не шпион. Я, знаете ли, эту чушь про вас давно слышал и еще тогда хотел познакомиться. Очень я по Огареву соскучился.

— А почему, собственно, вы так уверены, что это чушь? — по-мальчишески задиристо спросил Бенни.

— Понимаю ее происхождение, — спокойно ответил Хворостин. — Усаживайтесь… Курить я вам не предлагаю. Не курите, конечно? Представьте себе, невзлюбил я кого-то или просто мне кто-то неприятен, — к примеру, видит меня насквозь, что я сукин сын, и лгун отчаянный, и пустое место. Как я могу ему за эту проницательность отплатить? Дураком ославить? Глупо, разберутся, что дурак не он, а я. Негодяем или подлецом? Нужны факты. А шпионом — легко и надежно. Проверить нельзя, опровергнуть невозможно. Шпионы всем вокруг чудятся, как бес в средневековье. И карьера человека кончена, одни сторонятся молча, а другие открыто руки не подают. Тем более что в вашем облике и поведении есть достаточные к тому основания.

— Какие? — хрипло спросил Бенни.

— Явственные, — охотно объяснил Хворостин.

Вошел половой, неся на подносе обильную и разнообразную закуску. Пока он накрывал на стол, оба молчали. Хворостин достал початую бутылку и налил себе и Бенни.

— Явственные, — повторил он. — Человек сдержанный, деловой, энергичный. Вертится в кругах, где все до единого обладают чертами, ему противоположными. Кто же он? Организатор, эмиссар, глава или подосланный провокатор. Чужой вы в этих кругах… Артур?

— Отца моего звали Иоганном, — медленно проговорил Бенни, оглушенный точностью объяснения.

— Артур Иванович, значит, не правда ли? — Хворостин поднял рюмку. — Выпьем за Николая Платоновича, чтобы он был счастлив. Он заслуживает этого. Ну пригубьте хотя бы, я ведь не настаиваю.

— С удовольствием, — сказал Бенни. — Только, признаться честно, я плохо знаю Огарева, хотя больше года бывал у них очень часто. Он замкнут, меланхоличен, весь в себе.

— Да вы еще по молодости больше Искандеру в рот смотрели, не правда ли? — засмеялся Хворостин, собирая лоб складками, отчего и глаза у него поднимались к бровям.

— И это правда, — Бенни широко улыбнулся. Впервые за долгие месяцы он был раскован и весел.

— Это и потому, быть может, — Хворостин накладывал Бепни в тарелку закуски, делая это ловко, с предвкушением удовольствия, — что вы с ним чрезвычайно, до невероятия похожи.

— Мы? — Бенни от удивления опорожнил рюмку.

— Да, конечно, чрезвычайно, — подтвердил Хворостин. — Не говоря уже о душевной чистоте, которая на расстоянии светится в вас обоих, есть еще сильнее общее. Такая… — Он замялся, подбирая слово.

Бенни вспомнил свои ощущения, связанные с Огаревым, и поторопился сказать:

— Не стесняйте себя, не бойтесь обидеть.

— Что вы! — воскликнул Хворостин. — Наоборот! — Он проницательно и быстро взглянул на Бенни. — Да вы совсем не поняли своего подобия! Совсем. Удивительно. И понятно вроде бы. Это черта, которой люди стыдятся. Этакая высокая романтическая слепота, побуждающая человека совершать поступки, легко трактуемые как глупость.

— Понимаю вас, — сказал Бенин.

— В литературе этот тип всего полнее представлен Дон-Кихотом, — очень серьезно и грустно продолжал Хворостин, и две глубокие складки пошли по его лицу от глаз почти вертикально. — Только русские ветряные мельницы — зло реальное и нападающих бьют наотмашь. Да вы, мне кажется, и не ждете добра от своей жизни.

— Иногда жду, — откликнулся Бенни.

— Вот это правильно! — Хворостин опять посветлел. — Я за вашу сохранность пью, — сказал он ласково. — Не за физическую, разумеется. В этом смысле вы обречены. За духовную. — Он чокнулся с пустой рюмкой Бенни, съел кусок лимона и вытащил из кармана трубку.

— Ну, а кто же вы-то будете по литературному прейскуранту? — заинтересованно спросил Бенни. Он впервые видел такого человека и сейчас ощущал к нему острый интерес и безграничное доверие.

Хворостин зажег трубку и не торопясь вкусно затянулся.

— Мы это с Николаем Платоновичем обсуждали, — сказал он, выдыхая медвяной дым. — Но тогда еще ответа не было, хоть идея и приходила мне в голову. А вот теперь господин Гончаров ее воплотил. Думаю, что я Обломов.

— Ну, не скажите, — Бенни хотел было горячо запротестовать, но замолчал, вдруг осознав, что Обломов — это не обязательно диван и полусонная неподвижность.

— Право, это мало интересно, — сказал Хворостин. — Поговорим лучше о вас, если позволите. Что вы поделываете сейчас?

— Да вот пожары тушил, — скупо улыбнулся Бенни.

— Ну как же, это я все читал. — Хворостин перестал курить и вертел трубку, не сводя глаз с Бенни. — А с поджигателями все та же неизвестность?

— Пока сознались двое — сумасшедший учитель, который поджег свое училище…

Хворостин закивал головой усиленно.

— …и лавочник ради страховой премии. А все остальные, больше трех десятков задержанных, ни в чем не повинны.

— Значит, так никто и не изобличен, по сути? — упорно повторил Хворостин.

— Толки продолжаются те же, только ассортимент стал побогаче: уже не только поляки, студенты и революционеры виноваты, но будто бы даже и помещики, недовольные отменой крепостного права.

— Смешно, — задумчиво сказал Хворостин, не улыбаясь. — И ни одного изобличенного. А знаете, между прочим, — продолжал он, — мне приятель рассказывал, что всюду разослана инструкция с очень забавным названием: «О порядке производства следствия о пожарах, когда не открыто ни преступления, ни преступника».

То есть инструкция, как заминать дело? — удивился Бенни.

— Ну да, да, — кивнул головой Хворостин, продолжая с полуулыбкой в упор смотреть на собеседника. — Как будто известно заранее, что настоящий поджигатель пойман никогда не будет.

— Вы хотите сказать… — в ужасе произнес Бенни.

— А неужели вы в самом деле не догадались ни о чем, варясь столько времени в самом пекле? — спросил Хворостин.

— Послушайте, это невозможно. — Бенни был так ошарашен, что на лбу у него выступили капли пота. Он наскоро отер их.

— Я и не утверждаю, — сказал Хворостин медленно, — что все так уж прямо: отдали откуда-то сверху приказание, обсудили и указали, где и чему гореть. Вовсе нет. От решения в тишине, от недомолвок, взаимопонимания, молчаливого уговора и согласия до конкретных исполнителей — пропасть, невосстановимая уже цепочка, которую никогда не обнаружить. Но посудите сами: кому это в конечном счете на пользу?

— Это несомненно, — хрипло откликнулся Бенни. Он все никак не мог прийти в себя.

— Только власти это и на пользу, — спокойно продолжал Хворостин. — Посмотрите-ка, как мгновенно сплотилось русское общество: снизу доверху жмется сейчас к начальству, как ребенок, до поры капризничавший и даже склонный попроказить и вдруг увидевший, к чему ведут проказы. Притом обратите внимание: все люди самых разных убеждений. Тот, кто был противником отмены нашего рабства, увидел воочию — и не где-то в Тьмутаракани Сызранского уезда, а посреди столицы, — что такое красный петух и как это будет выглядеть, если рабы станут освобождаться сами. Либералы, мечтающие о революции, чтобы зажить на английский манер с роскошными свободами для их роскошных личностей, столь же воочию увидели, через что им придется пройти, если расцветет столь любезная им сегодня крамола. И вообще все, все увидели, что только на власть и надежда, а значит — будут оправдываться все до единого ее деяния. Утихомирить революционную пропаганду? — умоляем, благодарим, надеемся. Стереть с лица земли Польшу при малейшем ее новом побуждении? — благодарствуем и благословляем. Я тут из одной газетки даже наизусть фразу запомнил. И Хворостин продекламировал с чувством:

— «Если бедствие народа идет не от власти, то оно ведет не к разрыву, а к более тесной и близкой связи народа с властью».

— Просто вот так, без жалости и сочувствия, по одному разумному, холодному расчету? — спросил Бенни. Ему стало ясно сейчас, как смешно он выглядел, когда лез по инстанциям с предложением о добровольной команде студентов-пожарников.

— Дело государственное, — пожал плечами Хворостин. — Разве тут до жалости, когда речь о пользе идет? Да, вот и еще один симптом: вы обратили внимание, как мгновенно появились всякие лубки и гравюры, изображающие народное бедствие? А ведь печатались далеко — в Германии, небось посольство торопило и участвовало. Чтобы у всех пожар перед глазами явственно и подольше стоял.

— Да, да, — подтвердил Бенни. — А вы видели гравюру — проект памятника Герцену на сгоревшем Толкучем рынке?

— Нет, эту не видел, — заинтересованно и даже весело спросил Хворостин.

— Пьедестал, а на нем Герцен, в руках топор и факел, а внизу надпись: «Искандеру от разоренного народа».

— Красиво, — протянул Хворостин.

Если бы Хворостин мог прочитать чуть позднее доклад министра внутренних дел Валуева, человека мудрого и деятельного, он бы поразился созвучию своих мыслей с мнением, излагаемым для государя. Торжествующим током констатировал проницательный министр достигнутое всеединство населения:

«Чуткое чувство самосохранения возбудило другие чувства, которым следовало бы пробудиться и ранее майских пожаров. В эту эпоху совершился первый благоприятный переворот в общественном мнении… В некоторых литературных органах стала заметною перемена направления; наконец, в них появились прямые протесты против изменнических действий наших заграничных агитаторов, до тех нор пользовавшихся в России непостижимым кредитом».

Далее министр внутренних дел с тем же деловым торжеством заверял государя, что отныне любые решительные и энергические меры правительства будут встречены, несомненно, всеобщим сочувствием населения, независимо от сословий и вчерашних воззрений. В скором времени потопление в крови польского восстания убедительно показало его правоту.

— Так что, выражаясь судебным языком, правительство не изобличено, но остается в сильном подозрении, — сказал Хворостин, усмехаясь.

— Страшную вы мне мысль сообщили, — поежился Бенни.

— Огарева мне до чрезвычайности жаль, — продолжал Хворостин. — Сейчас их влияние и само внимание к ним, доверие резко пойдут на убыль. Помяните мои слова.

— Вам лично Огарева жаль или самое их дело? — спросил Бенин.

— Николая Платоновича я полюбил очень, — медленно ответил Хворостин. — Дело в том, дражайший, что мы оба вам в отцы годимся, и оттого только я не сумею объяснить вам, как в паши годы привязываешься к человеку… Он ведь… ну да что говорить. Может, и нету таких других. А дело их мне тоже по душе вполне. Приятно, знаете ли, слышать голос российской совести и одновременно сознавать, что он в безопасности.

— Ах, так это ваши слова, — по-мальчишески восторженно воскликнул Бенни, и глаза его засияли от удовольствия, — я их давно уже, давно слыхал!

— Да что в словах толку, — пожал плечами Хворостин, хотя восторженность эта явно польстила ему. Он снова разжег трубку. — Я ли произнес их или другой — слова пустяк. А их престиж обреченный — жалко очень, как бы и вовсе не свернулась газета. Кроме них, ее никто не возобновит.

— Но они воспитали целое поколение, — осторожно заметил Бенни, стараясь тоном своим показать, что не о собственном самолюбии он сейчас говорит.

— Оставьте. — Хворостин брезгливо скривился и, глянув искоса на Бенни, добавил: — Вот на вас, кстати, я бы положился вполне, только вы не русский, а Россию надобно чувствовать для такого дела. А другие… — Он замолчал, и Бенни молчал, ожидая, чтоб разъяснилось мнение, столь же неожиданное для него, как гипотеза об источнике пожаров.

— Вы хотите, чтобы я объяснился? — медленно заговорил Хворостин. — Извольте. Прежде всего, ваши коллеги по освободительным идеям катастрофически необразованны. От их суждений так и несет незаконченной семинарией или гимназией, брошенной по нехватке времени. Отсюда крайняя узость мировоззрения, жесткость и недалекость мышления, полная нетерпимость к несогласному мнению. И, извините меня, хамство, которое молодостью не оправдать.

— Вы не преувеличиваете? — спросил Бенни.

— Конечно, преувеличиваю, — сказал Хворостин спокойно. — Только ведь польза преувеличений очевидна, если хочешь что-нибудь видеть отчетливей и ясней.

— Вы знаете Ничипоренко? — спросил Бенни с надеждой.

Хворостин негромко рассмеялся.

— Нет, батенька, не знаю. Видите, вам хочется, чтобы сказанное относилось к конкретному лицу. Значит, с характеристикой вы согласны, правильно ведь я понял?

Бенни кивнул головой. Слов для возражения он не находил.

— Внутренней свободы в них нету, — безжалостно продолжал Хворостин, — той свободы, которая и другого человека полагает свободным. Собакевич постеснялся бы так поносить честных и глубоких мыслителей, как это делают они только из-за своего несогласия. Чем это отличается от барских зуботычин или конюшни для любого ослушника? Словом, простите, я увлекся, больная для меня тема. За Искандером и Огаревым пошла какая-то пустота, это страшно, и сколько так продлится — не знаю.

— В самом деле, — заинтересованно сказал Бенни, — вы обнаружили горячность, вам, кажется, не очень свойственную. Чего же тут обидного, вы-то ведь ни в чем не участвуете?

— Милый мой Артур Иоганнович, — сказал Хворостин, сморщив лоб и широко раскрыв глаза, словно гримасничая, чтобы сгладить и снизить серьезность своих слов — вы по молодости лет, уж простите мне, старику, это запретное в споре упоминание о зелености вашей, полагаете, что добра своей стране желают лишь те, кто в вашем лагере. А кто-де не с вами, тот ретроград, консерватор и темный барин.

Бенни усмехнулся чуть сконфуженно и пожал плечами.

— Не обессудьте, — мягко попросил Хворостин. — Не обижайтесь. Я это по доверию к вам говорю. Единственно, чтобы на своей печальной уверенности настоять: Герцена с Огаревым покуда заменить некем. А их престиж и к ним внимание рухнут не сегодня завтра. Больно хороший под них подкоп устроен. Уж не знаю, право, на чем они сорвутся, но с горечью вижу неминуемость. А я не только по-человечески им успеха желал, а и по другим чувствам. Это ведь на самом деле неизмеримо, что они для страны сделали. Воздух свободы сюда вдували. Настоящей свободы, мыслящей, черт возьми! Ну да вы меня понимаете.

— Понимаю, — сказал Бенни, вставая, — и спасибо вам за беседу.

— Это вы благодарствуйте, душу отвел. Заходите, поболтаем еще, ведь сегодня я один говорил. — Хворостин тоже встал и подошел к окну, тяжело наступая на отсиженную ногу. — И поберегите себя, — сказал он вдруг Бенни, — поберегите. Видите, вон фельдъегерская к заставе поскакала. Кто поручится, что это не за одним из ваших приятелей? А они, взяты будучи, протекут мгновенно, помяните мое недоброе слово. Больно уж они друг к другу требовательны и нетерпимы. А такие, нажми на них, очень податливые оказываются. Твердые, те со своими мягки. Помяните мое слово.

Бенни пожал Хворостину руку и вышел, переполненный чувствами смутными, будоражащими, освежающими, как холодный дождь в горячий полдень. Что-то очень, очень важное понял он сегодня.

Но было уже слишком поздно.

Ибо вскоре пошло, разворачиваясь и ширясь, дознание о связях и знакомствах несчастного Ветошникова, схваченного на границе с письмами Герцена и Огарева. Что ни день, распухало «Дело о лицах, обвиняемых в сношении с лондонскими пропагандистами». Восьмитомным стало оно ко времени суда, а упоминалось в нем более семидесяти человек.

Нити следствия вели в разные города. Отовсюду привозили арестантов, так или иначе причастных к вольному лондонскому станку. Несколько из них почти сразу же, как и предсказывал печальный провидец Хворостин, протекли полновесными искренними признаниями, полагая сыскать облегчение своей участи. Ничипоренко, наговоривший больше всех и на всех, кого знал, умер во время следствия, не перенеся терзающего страха. Один сошел с ума и обвинял государя в личных связях с Бакуниным и разбрасывании возмутительных прокламаций.

Артур Бенни, о котором и ранее ходили смутные толки, в это время как ни в чем ни бывало разгуливал на свободе, правда, на допросы его вызывали, но каждый раз отпускали под расписку. И опять поползли слухи. Существует давняя логика: коли забрали — есть за что; если остался нетронут — провокатор. Многое множество бед породило это правило, всем своим невыносимым грузом легши теперь на чистейшего Бенни. А дело-то заключалось в том, что оставался он британским подданным, и, хотя далекой Британии наплевать было на своего заблудшего сына, российская полиция забирать его, однако, не осмеливалась. Понимали: и так не сбежит. Но ведь каждому это не объяснишь! И тогда Бенни совершил очередной безрассудный поступок: подал заявление с просьбой о даровании ему российского подданства. Он писал, что понимает, почему, в отличие от остальных, избавлен от мер подследственного пресечения, и поэтому «желал бы добровольно отказаться от этого преимущества именно теперь». Но ответом его не удостоили.

Приговоры вынесли довольно мягкие, ибо суд пришелся на время, когда уже явственно падало влияние «Колокола» и люди, причастные к нему, казались не слишком опасными. Самый главный на процессе человек — Николай Серно-Соловьевич — получил вечную ссылку в Сибирь, где вскоре и умер. Сослан был и несчастный Ветошников, тоже умерший в Сибири. А Бенни приговорен был всего к трем месяцам тюрьмы с последующей высылкой за границу. Через два года умер он в Италии, раненный в одном из последних сражений освободительной армии гарибальдийцев. В госпитале, не зная, что умирает, написал в Россию длинное послание, умоляя разрешить ему вернуться…

 

Глава седьмая

 

1

— Значит, что же у нас сегодня? Январь фактически уже прошел. Не правда ли? — спросил наборщик. Впрочем, вопрос был чисто риторический и задавался он самому себе. Наборщик хмурил брови, высчитывая возможные сроки. Огарев терпеливо ждал.

— Что ж, к середине февраля наберем. Годится?

— Этого года, я надеюсь? — Огарев скупо улыбнулся.

— Этого, этого, шестьдесят третьего, — захохотал наборщик. — Уж это я вам, Николай Платонович, твердо обещаю. Вы сейчас домой?

— Нет, я пройдусь немного, — рассеянно ответил Огарев, пожимая сильную руку.

— Стихи? — понимающе осведомился наборщик.

— Стихи, — согласился Огарев. — Успеха вам. Не нарушайте срока, раз уж обещали…

И, сутулясь, вышел на свежий воздух. От запаха типографской краски начинало ломить голову. Он соврал, дело было не в стихах. Он никогда не писал их на ходу. Ему нужен был для этого стол, перо и бумага, чтобы рисовать закорючки, пока приплывают, укладываясь в народившийся ритм, неведомо откуда берущиеся слова. Пешком из типографии он ходил часто, никому не говоря почему. Да и как было объяснить, что всего в километре отсюда маленький канал чуть заворачивал куда-то и на углу его, пробив мостовую, скучился пяток деревьев и стоял небольшой особняк, близко подступая к ограде канала своими полуоблупленными стенами. Что-то здесь неуловимо напоминало Москву, и хотя Огарев не мог бы точно сказать, что именно, но, бывало, простаивал здесь часами. Особенно в плохом настроении. Сегодня оно было из рук вон. Вчера, подходя к дверям герценовского кабинета, он услышал, как громко, навзрыд плачет Натали. Снова, очевидно, происходила одна из бесконечных ссор. Жизнь их не заладилась. Герцен был вечно занят, углублен в себя, разговаривал с десятками людей, уставал, раздражался, не терпел никаких возражений. А в Натали вдруг проявились упрямство, истерическая капризность, требовательность. Раньше этого не было никогда. Как-то размышляя, Огарев с хмурой усмешкой решил, что просто это он очень податлив и мягок и всецело был обращен к ней, а теперь вот нашла коса на камень. Он пытался однажды поговорить с Герценом, сочинил мирную первую фразу задолго до разговора, приступить к которому опасался. И, выбрав момент, сказал вдруг:

— Я, конечно, понимаю, Саша, нету больших семейных деспотов, чем борцы за освобождение человечества…

Герцен резко перебил его:

— Очень тебя прошу, Ник, никогда не пользуйся тем, что нам с тобой невозможно поссориться. Предоставь мне самому расхлебывать мною же заваренное. И поверь, я говорю так из любви к тебе, а не от гордыни.

— Но Наташа, — сказал Огарев.

— Она требует невозможного, — жестко сказал Герцен. — Она требует меня всего. Ты-то ведь понимаешь, что, даже не занимайся мы тем, что делаем, я не в силах раствориться до конца только в семейном счастье. А она тем требовательнее, чем я уступчивей. Это самое большое, милый Ник, что я могу тебе сказать. И прости меня, постарайся понять, чужому я рассказал бы больше.

И вчера, услышав этот плач, Огарев повернулся, чтобы уйти, но против желания расслышал ее восклицание:

— Я уеду! Я в Россию вернусь! Не позволите, буду жить отдельно! Не могу! Не могу я больше, не в силах!

И вслед за криком зажурчал спокойный, негромкий голос Герцена. Огарев отошел от двери и уже не слышал его слов. Два года назад уже было такое. Неужели два? Да, Лизе уже почти четыре. Лизе, отцом которой считается он, Огарев, и никому не известна истина. Они молча решили, не сговариваясь, никому ничего не говорить, ничего не выносить наружу. И вот у Огарева уже есть прелестная четырехлетняя дочь. Интересно, будет ли она, выросши, так походить на Сашу, что возникнут неловкости и косые взгляды? Очень возможно: Александр Герцен-младший вон как походит на отца. Правда, внешностью и более ничем, но ведь и здесь все дело как раз во внешности.

Да, два года назад была очень крупная размолвка. Уехав на лето с маленькой Лизой в Берн, чтобы там встретиться с друзьями из России, Натали осенью отказалась возвращаться. Уже нагрянули холода, и как раз проездом из Италии, куда отправился сразу после Лондона, в Берн приехал, чтобы ее навестить, Николай Серно-Соловьевич. Чистейший, благороднейший Серно. Он сразу понял, как далеко зашел семейный разлад, пожалел бедную одинокую женщину и с прямотой своей и искренностью почел непременным долгом своим написать Огареву письмо, чтобы выразить свою горечь и боль.

Грузный, немолодой мужчина, стоя у ограды канала в распахнутом пальто с непокрытой головой, только ветер ерошил длинные волосы, вдруг громко и тоскливо рассмеялся. Оглянулся, его никто не слышал. И он опять рассмеялся, уже тише. Да, да, ему, Огареву, написал тогда Серно-Соловьевич. Он ведь, как и все другие, ничего не знал и ни о чем не догадывался. Он писал взволнованно, с любовью, требовательно.

В этом письме Серно-Соловьевич выразил тогда очень точно и прямо жесткие обязательства, лежавшие на них обоих — на Огареве и Герцене — в связи с тем, что тысячи глаз устремлены на них зорко и неотрывно.

Та нравственная высота, на которой стояли добровольные лондонские изгнанники, так несовместима была в представлении боготворившего их Серно-Соловьевича с любой, самой мелкой человеческой слабостью, даже с обыкновенной размолвкой! Он описывал, как во время первого их дневного разговора на террасе вздрагивала Тучкова то ли от холода, то ли от сдерживаемых рыданий, вечером же непроизвольные слезы пробивались у нее. Нет, она не жаловалась, она говорила, что во многом виновата сама, что размолвка временна, что все в порядке, отвечала уклончиво, обиняками, туманно. Все это Серно-Соловьевич, естественно, соотносил с Огаревым. И, к нему обращаясь, писал:

«Вдумайтесь ради всего в жизнь, на которую осуждена теперь эта женщина, и дайте себе отчет, спрося только собственное сердце, что она должна выстрадать в течение каждых суток. Дайте себе ясный отчет, умоляю вас, что за невыносимая жизнь женщине, одной, в чужой стороне, среди чужих! Нескончаемые, холодные, сырые дни тянутся беспрерывной вереницей, принося один, как и другой, одиночество, тоску, грусть, горе, физические лишения, душевные терзания, оскорбленное и, быть может, оскорбляемое самолюбие… Будучи в Лондоне, я часто подмечал у вас обоих тоску по России… Подумайте же, если вы, мужчины, погруженные в дело, имеющие призвание, знающие, что каждый час вашей работы приносит громадную пользу, чувствуете, как зачастую щемит сердце — что же должна ощущать женщина, оторванная от родины, дважды от семьи, одна, без призвания, без всякого дела? Страшно подумать, если бы самому пришлось быть в таком положении!.. Я решительно не могу придумать преступления, за которое можно было бы, при наших убеждениях, осудить женщину на такие страдания».

Только благородством и любовью продиктовано было ото письмо, дышавшее чистотой и заботой.

«Пойдут бесконечные отвратительные сплетни, действие которых будет тем сильнее, что они будут опираться на факт. Черня лично вас, будут клеветать и марать нашу общую святыню, наши убеждения и начала. И нам только нечего будет отвечать, потому что при каждом слове будет приправа: «Огарев бросил жену и ребенка», «жена Огарева не была в состоянии выносить жизнь с ним» и тому подобное. Что ни возражай, как ни объясняй дело — за них будет факт вашей разлуки».

Он писал, одно и то же повторяя, — умоляя, заклиная, уговаривая, — многословный от отчаяния и желания быть услышанным, чего бы это ни стоило ему, так недавно еще знакомому, настолько младшему, вряд ли имеющему право голоса перед такими людьми. Но — писал.

«В семейных делах судей быть не может, но наверно всегда есть доля вины на обеих сторонах; можем же ли мы равнодушно видеть, что всю тяжесть неприятностей несет одна, слабейшая? Как бы вина ни была велика… — такой образ действий был бы непростителен даже людям деспотизма. Поверьте мне, дорогой друг, если б даже право было безусловно на вашей стороне, в глазах ваших друзей вы не можете быть правы нравственно. Я сужу по себе. Конечно, сильнее любить вас, быть с вами более заодно как я — невозможно. И до чего меня коробит, как подумаю о Наталье Алексеевне, я и сказать не умею. Что же скажут другие, более или менее равнодушные? Умоляю вас, во имя всего, что вам дорого…»

Другие, более или менее равнодушные… Разумеется, от многих не было тайной, что не так уж хорошо все в этом доме на жилом, а не на приемном этаже. Это ведь никогда не укроешь. И естественно, — к кому же иначе? — относили это все к Огареву. Очевидно, к скрываемым чертам характера, может быть — к тому, что он пил. Да мало ли, что можно придумать, если хочется заметить и объяснить.

Снова громко и горько засмеялся над самим собой человек, стоявший у ограды канала. Мало, что он потерял эту женщину, последнюю женщину, которую так любил, — он еще должен теперь нести полную ответственность за тот внешний рисунок жизни, что сложился у нее с другим. Что же, значит, будет еще и это. Впрочем, ведь и они мучаются вместе с ним. Однажды он видел письмо Натали, Герцен показал одну фразу, отогнув листок сверху и снизу. Она писала: «Боже мой, когда же я перестану даже невольно быть казнью для него?» Никогда, Наташа, никогда. Мы все трое прекрасно это знаем. И ничего тебе не сделать с собой. С твоим характером, от которого ты сама плачешь после каждой вспышки, с твоим одиночеством, хоть есть у тебя семья. Ничего. Значит, этот крест нести и нам. Многих уже вовсе нет.

Огарев смотрел на медленно плывущие по каналу разрозненные листья и думал, как банальна эта картина: стоит поэт, смотрит на плывущие осенние листья и размышляет об ушедших людях. С листьями хоть все ясно, а куда вот они девались — ушедшие?

С год назад появился в типографии молодой человек, назвавший себя Дубровиным и не скрывавший, что имя выдуманное. Говорил, что поручик, окончил училище юнкеров, направлен был в полк, но из отпуска исчез — как растаял. В Лондон пробрался через Финляндию. Отчего сбежал, толком объяснить не мог. На расспросы отмалчивался или говорил невнятицу. Проработал год наборщиком и исчез так же неожиданно, как появился. Нет, не убежал, отнюдь — объяснил, что без России жить не может. И пропал — куда, неизвестно. Разыскать его так и не удалось, как ни расспрашивали приезжих. Ну да велика она, Россия. Более пятидесяти лет спустя подняли в старых архивах дела, и оказалось, что поручик Бейдеман — таково было подлинное имя Дубровина — без суда и следствия заточен был в Алексеевский равелин, ибо, схваченный, обозначил себя на следствии как цареубийца. Дескать, для того собирался убить царя, чтобы народ, видя в нем, убийце, помещика, мстящего за освобождение крестьян, поднялся бы на уничтожение дворян. В них Бейдеман видел главную пагубу для России. Невообразимые зигзаги совершала русская освободительная мысль. В крепости за двадцать лет сошел с ума и кончил свои дни в Казанской больнице Всех Скорбящих.

Огарев понимал, что толкнуло его на побег в Россию. А они разве могли без России? Как-то раз, когда только близкие остались, Герцен аккуратно закрыл дверь в свой кабинет, обернулся и сказал весело:

— А сейчас, господа, давайте сделаем вот что: сядем и споем все вместе. Все равно было, что петь, лишь бы песня была русская, памятная с дальнего детства. И тогда опять вспомнил Огарев про поручика, не вынесшего разлуки, и всем сердцем позавидовал ему.

Было, кстати, в этом странном, быстро забытом наборщике еще одно: тщеславие, что ли, или честолюбие, но болезненное, язвительное. Проявлялось это в мнительном внимании к тому, часто ли приглашают его в дом просто погостевать. А Герцен придумал форму поощрения и осуждения: переставал звать в гости, если был кем-либо недоволен. Дубровин очень злился на это. Ну да бог с ним, где-то он сейчас, интересно. И вот еще что интересно: тщеславен ли Николай Платонович Огарев? Честолюбив ли? Вроде бы по всему получалось: нег. Огарев засмеялся по-мальчишески жизнерадостно, закурил и решил присмотреться пристальней к этому поэту, настолько странному, что не тщеславен и не честолюбив. Ибо качества эти не просто для поэта естественны, они необходимы ему, они — часть того целого, что побуждает работать. Неужели он и вправду их лишен? Может, оттого и ленив? Ну, в поэзии ладно, тут вообще все неясно. Он-то знал, как это бывает: не можешь вдруг не писать, словно кто-то тобой пишет, как живое перо тебя используя. А вообще? Но не было у него никогда желания стать предметом восхищенных взглядов, слов, междометий. В Петербурге только, пожалуй, когда таскали из дома в дом почитать стихи, ахали, брали переписать, исполняли, ожидая авторского мнения. Ну приятно было, не более. Как будто сладкая теплота где-то глубоко внутри разливалась, и хотелось продлить ощущение во что бы то ни стало. Правда, тоже потом ушло, но было. И еще. Позже. Когда стали приезжать из Петербурга люди и советов спрашивать, как объединяться. С помощью воскресных школ, читален, клубов всяких, как угодно, но сплотиться, соединиться. Действовать и легально и подземно, чтобы тайный центр был, организация и знать во имя чего. Приняли в основу его прокламацию «Что нужно народу?». Более того, название своей организации, центру своему дали по его же словам, по заголовку: «Земля и Воля».

Разные среди них были люди. Настолько разные, что даже Огареву не все по душе пришлись, хоть любимой темой шуток Герцена было его полное неумение разбираться в людях. Зато те, кто понравился, ведь и впрямь удивительные люди. Тот же самый, к примеру, Николай Серно-Соловьевич. А вот брат его не понравился. Нервозностью, апломбом, резкостью. Зато Обручев очень пришелся ко двору: умница, спокойный, чистый. Что ему надо в движении? Профессор, генштабист, процветание. Есть люди, которых изнутри как ознобом трясет от несправедливости. Этакий странный гражданственный непокой. С Обручевым и связано было воспоминание об удовольствии, доставляемом почитанием. В нем совершенно ведь не было заискивания, лести, приниженности. Даже наоборот, скорей, величественная скромность. Но он так разговаривал с Огаревым, так выслушал его и так расспрашивал, что отношение его сладко согрело Огарева. Так согрело, что помнит и посейчас. Впрочем, разве это тщеславие, разве честолюбие? Разве было ему хоть раз обидно или больно, что повсюду, где он с Герценом, он второй? Никогда. Наоборот. Так хотелось. Так казалось справедливо и разумно. Впрочем, черт с ним, с этим странным Огаревым, интересно вот, что станется с «Землей и Волей»? Эти аресты, этот глупый провал все смешали, сорвали и разметали. А уже ведь все так и складывалось, что их органом становился «Колокол», и глядишь, получилось бы что-нибудь. Или все равно не получилось бы? Много мифа было в «Земле и Воле». Вроде бы возникла организация, но уж очень каждый сам по себе. Трудно с образованным сословием. У каждого свои идеи, и амбиция, и неосторожность, и несдержанность, и нетерпимость. А быть может, постепенно сумели бы подготовить широкие круги, чтобы разом отовсюду и во весь голос потребовать Земского собора? А собор бы решил что-нибудь? Даже если бы даровал его царь? Как писал неизвестный тот автор? «Много лет губит Русь наша вера в добрые намерения царей». Дескать, звать ее пора к топору. Против этого Герцен тогда статью написал. Да и Пушкин, конечно, прав о российском бунте: бессмысленный и беспощадный. Только, может быть, в нем и выход? Ох, не знаю. Вот Мартьянов знает. Интересно: появляются люди, своей убежденностью одно из твоих сомнений доводят до такого абсурда, что и сомнение отпадает, и ясным становится непригодность этого пути. Удивительный человек Мартьянов. Чисто русская, непостижимая, мятущаяся, в противоречиях, и в то же время цельная и последовательная душа…

Сын крепостного крестьянина, сызмальства вдоволь хлебнувший рабства, Петр Алексеевич Мартьянов личностью был и впрямь необыкновенной. Вырос на Волге, с юности сметку и энергию проявил, рано стал самостоятелен, занялся хлебной торговлей. В двадцать с небольшим стал уже известен в округе как честнейший и доброжелательный человек, собственным умом и настойчивостью добившийся и состояния и авторитета. Мечтой о воле распаленный, самолюбивый, ценивший независимость пуще всего на свете, был он крепостным знатного вельможи, графа Гурьева, который увековечил свое имя знаменитой «гурьевской кашей» собственного изобретения и неустанно совершенствовал этот густой фруктово-рисовый полусуп. На робкую просьбу о воле граф ответил смутным обещанием, и Мартьянов принялся еще ревностнее сколачивать деньги для выкупа. Вскоре управляющий графа спросил его от имени хозяина, сколько Мартьянов может заплатить. Тот от нетерпения предложил сумму вдвое большую обычной выкупной цены. Управляющий, хмыкнув неопределенно, обещал сообщить вельможному владельцу. А через некоторое время ответ передал: граф гневаются и говорят, что мало. И назначил цену всемеро большую, чем назвал спервоначалу Мартьянов. От желания воли, от нестерпимой, невыносимой жажды никому, кроме себя, не принадлежать Мартьянов не стал ни ужасаться, ни прибедняться, ни умолять управляющего-холуя. Кинулся обратно в губернию и принялся, зубы сжав, набирать требуемую сумму. Страшную по тем временам, непомерно и неподъемно большую. И набрал бы, набрал непременно — к осени или к весне следующей. Но пришло письмо от управляющего (то ли развлекался граф, то ли и впрямь нужны были деньги срочно): или выкуп немедленно, или увеличится сумма. Слезно просил Мартьянов отсрочки: хоть месяца два, весна, уже вот-вот двинутся караваны с купленным хлебом на поставку по казенному подряду. Двинутся, придут — и будут деньги. Тут же и ответ пришел: немедленно или никогда. Плюнул, влез в долги, приехал. Граф его никак не мог принять: занят был подготовкой церемонии освящения Исаакиевского собора. Наступало лето, выходил срок договора о поставке хлеба по подряду — назревала выплата неустойки. Только через месяц принял его граф, милостив был и снисходителен. Выкуп, вольная, домой, как на крыльях. И немедля обнаружил, что разорен. Поработал, как оглушенный, немного в пароходстве «Кавказ и Меркурий», все пытался выпутаться, опомниться до прежней ясности и подняться на ноги, но ничего уже не выходило. Тут пришла ему в голову прекрасная мысль счет убытков своих выставить хозяину. Дело неподсудное вроде, только есть ведь поступки, разбираемые выше чем по суду — по совести, по душе, по справедливости. А чтоб граф, вельможа именитый и всесильный, не достал его мгновенно, потянув за полицейские ниточки, коими любой россиянин в любой момент перевязывался наглухо, выправил себе Мартьянов паспорт, одолжил малую толику и вскорости оказался в Лондоне. Тут без языка и без денег начал бедствовать, но писал, однако же, письма. Первое графу — увещевательное. Разумеется, ответа не последовало. Далее он писал поочередно: великому князю, российскому консулу в Англии, матушке-императрице, даже шефу жандармов. Последнему предложил, что вернется, и если власти предержащие требование его сочтут несправедливым, то готов он до скончания лет отрабатывать как клеветник на каторге. Из канцелярии вежливо ответили, что проблема не по их ведомству. Тут Мартьянов совсем пообносился, поголадывать стал, дичать, выяснил в книжной лавке адрес Герцена («Колокол» читал, кстати, еще дома) и пришел просить о помощи. Внутренне был очень напряжен (самолюбие осталось, усугубилось еще от несчастий), но над ним никто не смеялся. Расспросили, накормили, дали денег. Он и дома много читал, как читают все способные самоучки, здесь же смешал дни и ночи, спал часа по три в сутки. Только-только ему исполнилось двадцать пять. И довольно быстро презрел он свое попечение одного себя защищать, а хотел теперь ходатайствовать сразу за всю Россию. За мужицкую, разумеется, Россию. Так, одна из идей его состояла в том, что если вырезать под корень все дворянское семя по России, то естественным совершенно путем установится в ней справедливое народовластие типа гигантской общины. Последовательность его, наивность и искренность доходили до того, что ничуть он не собирался скрывать: и злейший враг разоритель-негодяй граф Гурьев, и задушевный в Лондоне друг, советчик дворянин Огарев будут висеть на одной осине. Огарев, не смущаясь ничуть столь кошмарной перспективой, хохотал в голос и охотно обсуждал последующие шаги такого народовластия. Очень еще долго потом восклицали с пафосом то Герцен, то Огарев: «Всякий, кто не сын народа, да погибнет для возрождения России!» Но у Мартьянова уже была куда более интересная идея. Не сомневаясь и не колеблясь, он немедленно и подробно изложил ее в личном письме к царю: Россия, страна по преимуществу крестьянская, верящая царю и преданная свято престолу, должна управляться монархом во главе всенародно избранной Земской думы.

Письмо свое он послал самодержцу по почте (и оно дошло до адресата!), но для гарантии прочтения и в «Колоколе» напечатал. Разохотившись, написал брошюру под названием «Народ и государство».

Сделав это все, словно выложившись, без единого дня перехода от горячего запоя работы к новым планам или новым раздумьям, остро и смертельно Мартьянов затосковал по отечеству. Двадцатисемилетний, выглядел он за сорок, так осунулся, поблек и постарел. Только глаза молодо горели, когда объяснял, зачем собрался возвратиться. Содержания не стало в жизни, как он объяснял Огареву. А не стало, значит, искать его надо в России. После бурного разговора — его отговаривали, пугали и предупреждали — он даже письмо Огареву написал, терпеливо все объясняя. И о России говорил с такой преданностью и любовью, что язык не поворачивался ни тюрьмой его пугать, ни ссылкой. С той же самой цельностью и последовательностью он теперь и уезжал, как приехал.

Огарев зябко повел плечами, глядя на воду, и недоуменно оглянулся. Понемногу погода переменилась, он уж час, должно быть, простоял здесь, и совсем это место сейчас ничего из России не напоминало. Неуютное, чужое. Но в Россию уже не возвратиться. Пять лет минуло — или больше? — как раскрыл он свое имя в «Колоколе», сообщил громогласно, что он здесь, объявил, что не вернется в Россию. Обращался тогда к самодержцу: написал, что уважает его начинания и верит в российское посветление, что все силы свои положит, чтобы в деле этом сотрудничать отсюда. Но лишь через полтора года получил от посольства предложение возвратиться немедля, отказался и вскоре прочитал, что навечно осужден к изгнанию. Тогда это его рассмешило. А потом выветрилась вера в царя, изменился тон статей и споров, нынче ни о каком возвращении и не могла идти речь. А Россия снилась ночами. Не страна, не березки, не дома — снились люди, большей частью покойные. В той обстановке, в которой виделись с ними. Хворостин много раз снился. От него ни слуху ни духу. После одного такого сна отправил ему записку Огарев — с оказией, чтобы не подводить. Но пропал и посыльный вместе с ней.

Ладно, надо ехать домой. На извозчике бы сейчас хорошо.

В кабинете у Герцена, куда прошел Огарев, сидел Мартьянов, грея руки у камина. Герцен мерно и быстро ходил из угла в угол. Огарев остановился в дверях, оглядывая их, улыбаясь. Герцен обернулся к нему и сказал, не здороваясь — хотя они еще не виделись сегодня, — хмуро и озабоченно:

— Я час только из города, Ник, вчера ночью началось в Варшаве.

Огарев вошел в комнату, не отвечая, и, как был, в тяжелом пальто и шапке, опустился на ручку кресла. Этот день он впоследствии вспоминал очень часто — вспоминал подробно и в деталях. Так вспоминает человек даже час, от которого начались и пошли все последующие беды и несчастья. Очень много было говорено в ту вторую половину дня. И в последующих событиях часто вспоминалось, как он шел, тогдашний разговор.

В частности, помнилось отчетливо, как снова и снова уговаривали Мартьянова одуматься и не возвращаться прямо в пасть, пожирающую слепо и безжалостно. А Мартьянов то рукой махал: авось обойдется, то тоскливо твердил, что без России все равно ему не мил белый свет. Вспомнилось это и два года спустя, когда Герцен сказал, что сам через час напишет некролог, чтобы успеть в ближайший выпуск «Колокола». Ибо был Мартьянов арестован прямо на границе, через три месяца после того дня, когда разговаривали втроем. Судили его безжалостно и слепо и, кроме всего прочего — Лондон, «Колокол», попытка к смуте, — прибавили, что не по форме обратился он к царствующей особе. Приговорили к каторге — на пять лет, а по отбытии — поселение в Сибири. И Мартьянов, так еще недавно тосковавший о воле, столько ради воли в жертву принесший, словно матерый дикий зверь, попавший из леса прямо в тесную вонючую клетку, быстро и без сопротивления зачах. Умер на больничной койке где-то в пересыльной тюрьме.

Огареву он вспоминался очень часто, а на фоне того памятного дня — вспоминался не столько сам по себе, сколько чувством вины перед ним. Вины за тот быстрый, неуловимый обмен взглядами, когда Герцен и Огарев без единого слова, как бывало довольно часто, полностью поняли друг друга. Было это, когда Мартьянов принялся нападать на поляков и честить их всяческими словами, а Огарев стал переубеждать его под молчащее сочувствие Герцена. Взглядами же они обменялись в самый разгар страстного мартьяновского монолога, что славяне сильны своим единством, что негоже им идти брат на брата, когда в самой срединной России жить куда тяжелей. Тут-то и переглянулись Герцен с Огаревым, прочитав в перекрестье взглядов то, что обсуждали оба неоднократно, в чем едины были с горечью и безнадежностью. А говорили они друг с другом о том, что без внутренней свободы, уважающей суверенную чужую, любая внешняя свобода неполноценна, и много еще воды утечет, а при случае — и крови тоже, пока внутренняя свободность гармонично сольется со внешней. И сейчас, громогласно порицая поляков, перед ними сидел очень умный и вольнолюбивый человек, цепи рабства со своей души и ума недоскинувший, — живое подтверждение их печальных бесед о России. И переубедить его было невозможно, ибо подлинная, внутренняя свобода в каждом должна созреть сама.

И вот это вот чувство вины перед Мартьяновым, когда явственно увидели они в нем остатки раба и подумали о нем снисходительно, долго еще вспоминалось Огареву. И еще вспоминались пророческие, проницательные слова Мартьянова. Были они сказаны в ответ на спокойную убежденность Герцена и Огарева, что, хотя и были они против восстания, выступать будет «Колокол» за Польшу. И своей давней дружбе с польскими заговорщиками изменять они не собираются, понимая прекрасно, что восстание заведомо обречено, что оно в России поддержано не будет, ибо большей части россиян за своими ежедневными заботами на Польшу просто наплевать, а другие еще слишком рабы, чтоб посочувствовать восставшим. Понимали они и то, что, восставшую Польшу растерзав, многие озлобятся, потому что и внутри России власть станет куда ожесточеннее. И от страха перед этой ожесточенностью впадут вчерашние либеральные говоруны в мерзкий и низкий патриотизм, и не обойтись тут без вражды и порицаний двух друзей, будоражащих из Лондона их совесть.

Мартьянов, умница необыкновенная, говорил тогда, их двоих увещевая, что они ставят под удар свой «Колокол». Неужели вы это не понимаете, господа хорошие? Ведь каждый из вас старше меня вдвое, образованней тысячекратно, а я-то, темный мужик, понимаю преотлично, что Россия отвернется от вас. Может, и не сразу, конечно, только что ни на есть самую пуповину вашей связи с Россией перережете вы, поддержав Польшу. От волнения и от убежденности говорил он с проникновенностью. Или вам не жаль дела вашей жизни? Он так полюбил их за это время, так верил им, уважал. Огарева особенно, ибо не любил шуток Герцена и побаивался его, Огарева же за мягкость боготворил.

Часто вспоминал потом Огарев пророческие слова Мартьянова. Меньше стало корреспондентов, много было возмущенных писем, статей против них в русской печати (сверху сняли запрет на их имена), поливали их грязью пресмыкающиеся коллеги. Нити, связывающие их с Россией, на глазах тоньшали и рвались. И свои тогдашние слова вспоминал. Они были просты и естественны. Выслушав монолог Мартьянова о грядущих бедах «Колокола» и их личных, очень спокойно спросил его тогда Огарев:

— Только почему, мой милый, всего того, что вы сейчас перечислили, кажется вам достаточным, чтобы совести своей изменить?