С того берега

Лебединская Лидия

Часть третья

Времена ошибок и потерь

 

 

Глава первая

 

1

Блистательное, головокружительное и безоблачное будущее с самого рождения ожидало князя Петра Владимировича Долгорукова, отпрыска самой древней в России аристократической фамилии. Она вела свое начало от Рюрика, прямого потомка князя Михаила Черниговского, некогда казненного Батыем и приобщенного к лику святых христианских мучеников.

У Петра Владимировича Долгорукова (на три года моложе он главного нашего героя, то есть родился в 1816 году) было все: имя, состояние, связи. А когда вырос и оформился, прибавилось еще и образование, ум и способности весьма незаурядные. Было тщеславие и честолюбие (но оно помогло бы в деятельном сотворении карьеры), было несколько «но» — словно облачка на блистающем небе: самонадеянность, несдержанность, заносчивость, неумение долго ладить с людьми. Облачки эти быстро разрослись в тучу, заслонившую сияющий горизонт. Кончив прекрасно Пажеский корпус, зачисленный в камер-пажи, был Долгоруков спустя всего несколько месяцев за какую-то очень уж непростительную провинность (дерзость? юное хулиганство?) исключен. Придворная карьера прервалась. Бурная молодость, прожигание жизни и состояния в кругу «молодых людей наглого разврата», как впоследствии писали о нем, похмелье и поиск жизненного пути.

Петр Владимирович был маленького роста, скор на злую насмешку, ни одну язвительную мысль при себе удержать не мог. Быстро и незаметно стал он одинок и нелюбим всеми. Еще и прихрамывал, и «Колченогий» стало его заглазной кличкой. Князь был обидчив и мстителен — ситуация усугублялась. Надо было между тем думать, как заморить червяка тщеславия, неустанно грызущего его изнутри. Следовало искать путей необычных и нетрадиционных для потомка княжеского рода. Ощутил интерес к истории. Вскоре выпустил книгу, встреченную всеобщим одобрением, — генеалогическое исследование «Российский родословник». Двадцать три года, помилуйте, и такая широта познаний, и в такой изумительной области. Особенно усердствовали фамилии, древность которых была желательной без должных к тому оснований, о своих надеждах, возлагаемых на молодого князя, они пели ему дивными голосами. Князь же кипел презрением и желчью, ибо доброта, великодушие или снисходительность не входили в число наследственных черт. Выпущенный за границу (ибо явно образумился слегка), он отправился погулять во Францию. Лучшие дома, закрытые для множества других людей, гостеприимно распахивались перед ним — сказывалась прямая причастность к древнейшему княжескому роду. Чрезвычайно высокие умы и личности наперебой одаривали его вниманием — это уже за личные заслуги, ибо книга его обрела известность. Как потом рассказывал Долгоруков (хотя правдивость не входила в число его личных достоинств), будто бы сам Шатобриан сказал ему однажды с пафосом: «Князь! Дворянству русскому следовало бы соорудить вам памятник: до вас никто из нас ничего не знал об русском дворянстве». Сказаны ли были именно эти слова или им подобные и другими людьми — не суть важно. Только восхваления явно вились вокруг молодого честолюбца, вмиг решившего поразить мир еще одним незаурядным произведением. На этот раз под псевдонимом, ибо содержание книги было, мягко говоря, чревато для автора неприятностями. Так появилась в Париже книга некоего графа Альмагро (на французском языке) под названием «Заметки о главных фамилиях России». Разразился невидимый, словно подземный пожар, скандал. Книга привела в ярость самые разные слои верхушки российской власти. С преспокойной наивностью в ней сообщалось о том, например, что Романовы, всходя на престол, обязались во всем советоваться с представителями общества, то есть допускать при себе нечто вроде Земского собора, ограничивая самовластие, но потом обещание нарушили. Звучали намеки и на череду цареубийств, позорные и запретные пятна недавней русской истории, тщательно стираемые. Описывались факты тиранической жестокости Петра, что никак не поощрялось в гласной российской истории, ибо самодержцы, как известно, всегда милостивы, великодушны и нравственны. Словом, достаточно материала для немедленного привлечения мальчишки к ответу. Кроме того, многие высокопоставленные лица были обижены еще и тем, что фамилии их не упоминались вовсе, словно не они составляли вековечную славу российской истории.

Впрочем, книгу раскусили не сразу, вслед за первым успело выйти второе издание. Долгоруков, потеряв осторожность, не скрывался. И вот тут-то и пришел из Парижа донос от профессионального сотрудника сыска, знаменитого некогда Якова Толстого. Он доносил, что сочинение это «проникнуто духом удивительного бесстыдства и распущенности», а также «изображает русское дворянство в самых гнусных красках». И высказывал истинно российскую патриотическую мысль: «Князь Долгоруков один из тех молодых людей, пылкого и сумбурного характера, которым следовало бы как можно реже уезжать из своей страны, где, по крайней мере, за ними может быть надзор».

Последовал высочайший приказ немедленно вернуться в отечество. Князь покорно повиновался и в Кронштадте, только-только покинув сходни корабля, ощутил отеческую землю в виде ступенек фельдъегерской коляски для арестования. Весь багаж его также был арестован, искали бумаги и документы, могущие содержать сведения, столь же неприятные для царствующего дома, как и те, что уже получили огласку. Досмотр, впрочем, ничего не принес, молодой смутьян был достаточно предусмотрителен. Более того, с дороги он написал подобострастно-льстивое и умное письмо Николаю I. Он писал, что правда пусть даже недосказанная, но произнесенная вслух — лучшее предотвращение слухов, легенд и кривотолков. Впрочем, он покорно повергал свою судьбу к ногам милостивейшего из российских монархов.

Приговор был сравнительно мягок: ссылка в Вятку (по пути Герцена пролегал маршрут князя, и в дальнейшем продлилась их преемственность), и служить непременно. Холода и служба — лучшее средство, чтобы образумить человека. Покорство сочеталось в князе с невыносимой наглостью: в ответ на это милостивое наказание он еще посмел возразить, учтивейше написав Бенкендорфу, что вопрос о службе он склонен решить сам, ибо «определение это нарушает закон о дворянстве, коим предоставлено право каждому дворянину служить или не служить».

Уж не сумасшедший ли он, этот наглец? Как было бы удобно, коли так. Объявить его высочайшим распоряжением не в своем уме, как прекрасно сделали недавно с Чаадаевым! В данном случае, однако, показалось это неудобным, очень уж почтенный род. Пригласить же, например, для освидетельствования психического здоровья князя некоего доктора Рихтера было явно целесообразно. Рихтер, однако же, надежд не оправдал, заключив следующее:

«Князя Долгорукова помешанным признать нельзя: суждения его обнаруживают в нем только человека экзальтированных понятий, которые по причине его неопытности в практической части общественных и житейских отношений, не приведены в порядок и не введены в надлежащие границы».

Вятка это сделает, вне сомнения, подумал Николай и рассмеялся наглому достоинству молодого мерзавца, ибо повелел сослать без службы.

Год же спустя и вообще простил. Князь вел себя тихо, а покорное возвращение следовало поощрить, дабы других не пугать. Не то один такой автор, поспешивший за границей распоясаться, отказался вернуться вообще. Прощение, однако, было неполным (полное следовало заслужить!), пока же проживание где угодно, кроме Петербурга.

Долгоруков жил то в Москве, то в своем имении под Тулой, целых девять лет вел себя тишайшим образом, собирая материалы для книги. В пятьдесят втором ему уже позволили жить в столице, а год спустя вышла первая часть его капитального труда — заслуживающей полного уважения «Российской родословной книги». Сам цензор Елагин, знаменитый в истории российской словесности тупостью, свирепостью и бдительностью, обнаружил только два места, кои решительно потребовал переделать. Никак он не соглашался пропустить в печать тот факт, что сто лет назад русские войска разбили армию Фридриха Великого: этого быть не могло, поскольку ныне прусский королевский дом находился в родстве с российским царствующим семейством. Не все следовало помнить из истории, а только то, что удобно было помнить. Кроме того, он категорически настаивал, чтобы двух князей Шаховских показать внуками их деда, а не сыновьями их отца, ибо отец скомпрометировал себя связью с декабристами. Книга вышла, и снова колченогого маленького князя окружали вниманием все, кто рассчитывал прочитать о своей родовитости в следующих выпусках. Снова ему прощали язвительность, неуживчивость и несдержанность. Третья и четвертая части выходили уже при новом самодержце. Почтительно преподнося последнюю, Долгоруков просил о вознаграждении и пожалован был бриллиантовым перстнем, стоимости, впрочем, вполутора меньшей, нежели он просил, нагло обозначив сумму награды. Сведения в его книгах были и впрямь широчайшие: он использовал превеликое множество документов, десятилетиями бесполезно пылившихся в частных архивах. Он писал потом:

«В России у многих лиц есть фамильные бумаги, переписки, документы. Явись к большей части таких людей человек, занимающийся историей, хоть будь Тацитом или Маколлеем, ему бумаг этих не сообщат, по недоверчивости, врожденной в нас, русских, и весьма понятной в стране, в коей шпионство развито правительством в исполинских размерах. Но явись человек хотя бы ума самого ограниченного, только занимающийся родословными, и ему поспешат все показать и все сообщить».

А честолюбие продолжало терзать предприимчивого князя. Как из рога изобилия, сыпались из его кабинета проекты преобразования России, всеподданнейшие рапорты, записки и иные изложения обуревающих его отдающих республиканством идей. Оставались они большей частью без ответа, князь дичал и снова озлоблялся. Ненависть к служащим и пресмыкающимся, но ползущим в гору ровесникам тоже была чувством не из последних.

Чуть поздней, объясняя Герцену, отчего ему так несимпатичен Долгоруков, Огарев (во всем и ко всем добрейший Огарев!), несколько смущаясь непривычной для себя антипатии, сказал, что не может относиться всерьез к человеку, убеждения которого легко выражаемы суммой жалованья и мерой власти — в данном случае губернаторского ранга. И что немногого стоит личность, готовая отказаться от своих убеждений, если предложат отступного. А не предложили, — значит, нужно оставаться при них и делать вид, что они на самом деле глубоки и органичны.

Вообще я не люблю, Герцен, людей, которых можно купить. Самый запах способности к вероломству не люблю. Я достаточно ясно объяснился? Так что извини уж, но дальше вежливости я с ним заходить не могу, — мягко, но решительно заключил Огарев, и Герцен понял, что не надо и пытаться его переубедить.

Долгоруков, отношение к себе людей чувствующий безошибочно, отзывался, надо сказать, об Огареве несколько лучше. Впрочем, не всегда. Но судьба назначила им довольно долгое время общаться друг с другом — порой более тесно, чем им того бы хотелось. Ибо как раз в том же возрасте, что и Огарев, Долгоруков, отчаявшись преуспеть в отечестве, затаив злобу и злорадное предвкушение мести, тайно переправив немалое состояние и архив за границу, сбежал туда же морем через Одессу. «Что же касается до сволочи, составляющей в Петербурге царскую дворню, пусть эта сволочь узнает, что значит не допускать до государя людей умных и способных. Этой сволочи я задам не только соли, но и перцу», — писал Долгоруков.

Обещание свое он принялся исполнять весьма усердно: всего год спустя после побега вышла книга «Правда о России», где он подробно обсуждал все известное ему об отечестве, а известно ему было немало. Обсуждались правосудие и сами законы, власть и люди, осуществляющие ее, крепостные отношения, войска, финансы, тайная полиция, цензура, духовенство, чиновники всех мастей и рангов. Особенно поносил он чиновничью орду, эту неизлечимую российскую язву, облепившую, не допуская врачующего воздуха, тело страны сверху донизу. Любое стремление и попытка улучшить деятельность государственного организма, утверждал он, тонут, как в зыбучем песке, в этом скоплении нерадивости, стяжательства, равнодушия, лени, тупоумия и продажности. «Россия — классическая страна лжи официальной, лжи, возведенной на степень правительственного учреждения».

Все слова, образы и сравнения, выше приведенные, — это самые сдержанные из тех, что употреблял рафинированный русский аристократ.

Урезонить беглого князя немедленно попыталось русское консульство в Лондоне, где находился князь, а также Третье отделение. Руководителем оного был в то время близкий родственник князя-смутьяна, вполне к нему расположенный, но долг соблюдающий неукоснительно. Консулу в ответ на приглашение явиться немедленно князь ответил безукоризненно вежливым по форме и оттого особенно вызывающим предложением: зайти к нему в отель. Родственнику же отправил письмо великолепное, в числе всей его прочей переписки сразу же опубликованное им в «Колоколе»:

«Почтеннейший Князь Василий Андреевич, вы требуете меня в Россию, но мне кажется, что, зная меня с детства, вы могли бы догадаться, что я не так глуп, чтобы явиться на это востребование? Впрочем, желая доставить вам удовольствие видеть меня, посылаю вам при сем мою фотографию, весьма похожую. Можете фотографию эту сослать в Вятку пли в Нерчинск, по вашему выбору, а сам я — уж извините — в руки вашей полиции не попадусь, и ей меня не поймать!»

Кроме прочего, публиковалось объяснительное его письмо русскому консулу, где князь писал: «Мне 43 года; родился и жил я, подобно всем русским дворянам, в звании привилегированного холопа в стране холопства всеобщего. Это положение мне опротивело…»

Далее все пошло по заведенному издавна порядку: князя объявили изгнанником, наложен был арест на оставшееся имение (вскоре, впрочем, имение отдали сыну), даже лишили его титула, на что он откликнулся издевательским напоминанием, что не жалким отпрыскам захудалого немецкого рода лишать его древнего звания.

И принялся деятельный князь-республиканец, как метко окрестили его за пристрастие к идеалу конституции (ограничивающей сохраняемую, впрочем, монархию), издавать на свои деньги журнал «Будущность». Где ввиду совершенной нетерпимости к чужим мнениям сам являлся и редактором, и главным автором:

«Корень зла в России гнездится не в людях, а в образе правления. Каких людей ни назначай, при нынешнем образе правления они не в состоянии будут совершить ничего дельного и прочного… Необходима перемена в образе правления в России».

Однако не советы сбежавшего князя и даже не хулы, щедро исторгаемые им, раздражали царствующую семью. Уже из первых его публикаций стали известны бумаги, хранившиеся за семью печатями в глубинах «всероссийской шпионницы» (его же удачное выражение). Была известна, к примеру, князю участь множества — более сотни — декабристов и другие тайные сведения. Находились у него и документы, компрометирующие царствующую фамилию, в истории которой было превеликое множество темных порочащих фактов — от будничной мелкой нечестности до покровительства убийству мужа или отца.

Поэтому прежде всего рекомендовано было неназойливо, но с определенностью — облить грязью само имя князя-историка. Исполнение последовало немедленно: увидели свет забытые напрочь материалы о том, что будто бы именно молодой Долгоруков являлся автором анонимного пасквиля, приведшего Пушкина к дуэли. Но очень уж вовремя всплыла на свет эта история и потому выглядела довольно неуклюже. Кроме того, появилось обвинение князя в вымогательстве огромной суммы денег у некоего престарелого вельможи, желавшего, чтоб его фамилия восходила в публикуемых Долгоруковым родословных книгах к древнему боярскому роду, на самом деле угасшему еще три века тому назад. Однако выливаемая на него грязь не останавливала беспощадное язвительное перо. В травле принимали участие дипломаты и тайные полицейские. Князь вынужден был менять названия своих изданий, переезжал, затевал новые публикации.

Герцен и Огарев с трудом выносили его характер и шумные визиты, хотя не могли не понимать, что объективно публицистическая деятельность Долгорукова была прогрессивной, наносила удары царствующей фамилии, тем самым расшатывая вековые устои русской монархии. Но всякий раз, когда Долгоруков исчезал из Лондона, вздыхали с невольным облегчением. Летом шестьдесят восьмого года, основательно подточив свой организм вспышками гнева и бурлением желчи, Долгоруков тяжело и сильно заболел. Он даже заподозрил в тайных умыслах на пользу правительства приехавшего к нему из России сына, бушевал, грозясь переписать завещание, и вскоре выгнал его. Умолил приехать Герцена, с коим к тому времени давно находился в ссоре.

Последние свои дни провел он мужественно и твердо: пил вино и поносил российскую родню, к радости которой вскоре умер пятидесяти двух лет от роду. Наследником всех своих бумаг, архива, хранящего множество бесценных документов, назначил давнего сотрудника «Колокола», единственного, кто спокойно переносил его характер, — поляка Станислава Тхоржевского. А душеприказчиками — Герцена и Огарева.

Таким образом, скандальная жизнь беглого князя, главными двигательными пружинами которой были злость, честолюбие и склочность, могла продолжиться и после смерти. Так как сыну взрывчатый архив не достался, в чьей-то голове возникла чрезвычайно изящная мысль: выкрасть бумаги, откупить их или попросту уничтожить. Эта великолепная идея, высказанная походя и ненавязчиво, становилась прямым распоряжением действовать. Для чего высочайшее поручение было уже в виде приказа передано профессионалам для исполнения. Князь покоился на кладбище, а его мятежная тень тревожила и побуждала не медлить.

 

2

Некоторое время спустя, летним августовским днем шестьдесят девятого года, сидел у себя в кабинете, вкушая послеобеденный отдых и пребывая в отменном состоянии души и тела, управляющий канцелярией Третьего отделения Константин Федорович Филиппеус. С ленцой и удовольствием поорудовав маленькой костяной зубочисткой, он откинулся в кресле и глядел в стену перед собой, размышляя о несовершенстве не довольствующейся ничем прихотливой человеческой природы. В частности, о несовершенстве русского национального характера. Первая и основная причина отдохновенного блаженства состояла в том, что работа его, а вернее — должность, на которой он пребывал всего месяца четыре, нравилась ему и явно его устраивала. Он сменил уже довольно много разных занятий, но всегда почти ему было скучновато. А здесь…

Он сперва задумался, когда его сюда пригласил лично теперешний шеф граф Шувалов. Задумался, ибо первое же, что всплыло: неприязнь, враждебность, страх, брезгливость и все прочее, что испытывали русские люди к голубым мундирам сыска и охранительства. После переломил себя, согласился, а к работе приступив, понял, что более всего на свете хочет человек покоя. И душевного, и умственного, и телесного. Хорошо, конечно, иногда разгуляться — нервы пощекотать, душу, отвести, взбудоражить разум. Но при этом необходима постоянная возможность в любой момент приобрести билет обратно, в жизнь спокойную, тихую и незамутненную. И как многие счастливы и благодарны, если в лоно покоя возвращает их чья-то чужая заботливая рука! И руке этой, между прочим, вовсе не нужно особых усилий делать, — скорее, так, символ, знак, сигнал. Осознав это и обдумав, Константин Федорович Филиппеус хмыкнул про себя и остался с этой поры в приятной уверенности, что он нужен россиянам.

Прежде всего он принялся за осмотр своих подопечных кадров.

Вот тут-то уместно как раз упомянуть и еще одну причину превосходного настроения Константина Федоровича. Ждал он сейчас разговора с вызванным им очень хорошим агентом. Это он рассмотрел его, приблизил, поднял жалованье, а сейчас выхлопотал ему высокое и ответственное поручение. Когда делаешь кому-нибудь доброе дело, начинаешь невольно любить облагодетельствованного.

Был у Филиппеуса один профессиональный критерий сотрудников, появился он, правда, недавно. Месяц назад, перебирая служебный шкаф, дабы очистить его от рухляди предшественника, наткнулся Филиппеус на очень давней поры проект отставного генерала Липранди. Полистал, заинтересовался, в тот же вечер прочитал от корки до корки и очень, признаться, обогатился. Неким, что ли, негативным образом — от зеленой наивности замшелого этого (жив ли еще?) прожектера. Предлагал генерал Липранди наводнить всю необъятную Россию-матушку замечательно грамотными, проницательными и преданными осведомителями. Прочитав все это, засмеялся Константин Федорович, ибо четкая и неопровержимая мысль тотчас же в его соображении возникла законченно и ясно. Не разыщешь в России подобного количества таких людей. А нанятые россияне тотчас начнут пользоваться своим положением. Шантажировать, вымогать, брать взятки, интриговать, наушничать и вмешиваться. Потому что, если бы нашлось такое количество грамотных, бескорыстных и энергичных деятелей-патриотов, то их и в тайную полицию не понадобилось бы определять: выволокли бы Россию. И стало у него игрой очень сладостной мысленно проверять, годится ли человек на такое служение. Он втянулся в нее и обнаружил, что критерий превосходен.

Об агенте этом, Карле-Арвиде Романне, Филиппеус знал все досконально. И сейчас вдруг подумал: есть что-то общее в его послужном списке и метаниях по жизни с наивным старичком Липранди. Конечно, куда помельче по способностям своим Карл Романн, а однако есть что-то неуловимое, шаржированное. Вот-вот именно: шаржированное. Учился этот Романн преспокойно в Одессе. Вдруг пошел по военной части. Выдвинулся быстро — адъютант при начальнике штаба. Тут Крымская кампания. Храбр, словно решился на самоубийство. Награды, отличия. Разумеется, засветила карьера незаурядная. Все оставил, стал помощником редактора в «Военном сборнике».

Тут Константин Федорович неожиданно громко рассмеялся, даже зубочистку выронил из руки. Поднял и обтер платком, продолжая еще улыбаться. Вот ведь и впрямь о чем забыл: до него-то, до Романна, этот сборник-то редактировал Чернышевский, нынче сосланный. Господи, как судьба людей тасует: вчера в кресле сидит революционный тайный бунтовщик, сегодня — лучший в стране филер по политическому сыску. Впрочем, он тогда еще не сотрудничал. Да-с. Ну, там ему надоело, вернулся в армию и немедля в отставку. Штаб-ротмистр. Вдруг поступает письмоводителем, мелким чиновником в Министерство внутренних дел. Ну вот, положим, и не вдруг. Уже сотрудник. Оттого и в армию возвращался, оттого и в отставку уходил. Словлен был на чтении и распространении крамолы всякой. Точней — замечен. Вызвали, поговорили, предъявили. Желаете под суд? Помилуйте. Помогите тогда нам немножко. С полным удовольствием. И завертелось. Изумительные способности. Словно был рожден для сыска.

В дверь коротко стукнули, и тотчас на пороге явился полный и рыхловатый блондин с добрым и немного вялым лицом. Очень были хороши глаза: живые, чистые, пристальные.

— Разрешите? — спросил он и щелкнул по-военному каблуками штатских ботинок. — Подполковник в отставке Постников прибыл по вашему приказанию.

Филиппеус улыбнулся широко и гостеприимно, встал и протянул руку.

— Здравствуйте, господин Романн, здравствуйте, милый Карл, входите, усаживайтесь. Уже, значит, вживаетесь в свою роль? Прекрасно. Прекрасно, господин Постников. Не позволите ли просто по имени-отчеству вас?

— Николай Васильевич, к вашим услугам. — Постников тоже улыбался приветливо, непринужденно опускаясь в кресло.

Они закурили, с симпатией глядя друг на друга.

— Интересная вам предстоит работа, Николай Васильевич, и я душевно этому рад, — заговорил Филиппеус, — а то ведь иначе скучно жить на этом свете, господа, как сказал ваш тезка.

Постников улыбался и молчал почтительно. Филиппеус продолжал, посерьезнев:

— Значит, приступим к обсуждению. Подполковник в отставке, с деньгами, скучая на досуге и странствуя по Европе, будучи наслышан о весьма интересном архиве покойного князя Долгорукова, порешил сделаться издателем и предать часть бумаг тиснению. Для чего и хотите купить архив целиком, чтобы выбрать материалы по вкусу. Не так ли?

Постников коротко кивнул головой. Филиппеус взял лист бумаги, расчертил его на четыре части и написал вверху четыре фамилии. Говорил он, глядя на бумагу, изредка поднимая взор на собеседника:

— Итак, против кого вы играете. Наследник-распорядитель, одновременно и хранитель бумаг некто Тхоржевский. Обрусевший поляк, человек недалекий и добродушный, разум свой и душу давно вверивший Герцену. Так что он, пожалуй, не в счет, с Герцена и начнем. Превосходно воспитан и очень ценит это в других. Нынче тяжело болеет и, кажется, весьма не в духе. Ходят слухи, что скуповат и прижимист. Не думаю, это болтает о нем досужая и мелкая эмигрантская шушера, которую он не хочет кормить из своего кармана, поступая, кстати, весьма разумно и справедливо. Расчетлив, однако, вне сомнения. Читывали его письма, они полны колонок расхода и прихода. С ним, я думаю, надежней всего говорить о том, что вы собираетесь некий барыш извлечь, кроме удовольствия повариться в пыли старых анекдотов и сплетен, коими полон, как говорят, архив князя. Герцен понимает и разделяет такового рода интересы. Заупрямится, только тогда упирайте на пользу отечеству. Он слишком умен, чтобы верить в идеальное бескорыстие.

Постников засмеялся и тут же умолк.

— А откуда, — спросил он быстро и живо, — легенда, что у них с Огаревым будто есть список всех российских шпионов, да еще с приметами?

— Болтовня, — поморщился Филиппеус. — Не раз бывали у них наши коллеги, да и тот процесс семилетней давности — наглядный пример. Кроме двоих, действительно раскрытых. Но те пустельги и случайные люди. Сами, кстати, предложили свои услуги. Легенда оттого, возможно, и возникла, что десять лет мы проявляли полное бессилие. А что могли сделать? Будь высочайшее указание, убрали бы обоих за день. С литературой ихней ничего не могли сделать, это правда. Но ведь, батенька, человека же грамотного в России не было, чтоб не читал. И везли все, кто ездил. Всем хотелось просветиться. Однако видите же: успокоились.

— Вот об этом я тоже хотел вас расспросить, — сказал Постников. — Отчего сник журнал? И не возобновится ли?

— Желаете принять участие? — быстро и насмешливо спросил Филиппеус, прикуривая папиросу прямо от еще тлевшей.

Постников смотрел на него прямо и без улыбки.

— Извините, Карл, — примирительно сказал Филиппеус. — Извините, Николай Васильевич. Честное слово, я не хотел ни на что старое намекать и ни о чем предупреждать. Я сейчас вам подробнейше на это отвечу.

И помолчал, чуть губы выпятив и уставившись в стол. А когда поднял голову, глаза его посмеивались и тон был доверительный:

— Мне так представляется, что они попросту себя изжили. Им хотелось гораздо большего, чем самим россиянам, и, пока стремления совпадали, журнал читался, расходился, главное же — им писали. Ибо будь Искандер или Огарев хоть семи пядей во лбу, а без корреспонденции отсюда недолго бы они существовали. Где начало упадка? Думаю, еще в шестьдесят первом. Россия освобождение приняла, значит — подуспокоилась, а они все бьют в свой колокол. Дальше — больше. Пожары, сплочение. А тут — Польша. Кому было просто наплевать, что полячишек ногой давят, кто злорадствовал, а кто и просто считал, что все правильно и нечего пытаться от России отделиться. Вся Россия заодно против, только двое горячо и безоговорочно за полячишек: Искандер и Огарев, Огарев и Герцен. Кстати, я упрямое их благородство еще отчасти понимаю как безвыходность: им ведь поляки помогали типографию ставить. Ну, промолчали бы. Так ведь нет, какой крик подняли, за вашу и нашу свободу, пока один раб теснит другого, он и себя не освободит!

— Значит, если я вас правильно понял, всем в России надо было гораздо меньше послаблений, вольностей и льгот, чем хотели и хотят лондонцы, — они как бы забежали вперед, и отсюда их разрыв с обществом, и от них отчуждение? Так ведь?

Филиппеус кивнул головой утвердительно и прикурил еще одну папиросу.

— Не позволите ли мне тогда еще одну мысль добавить, — медленно продолжал Постников, — оговорясь заранее, а точнее — заручившись кивком вашим, что вы в моей преданности престолу и отечеству не сомневаетесь…

— Я уже заверил вас в этом. — Филиппеус сказал это очень сердечно и недоуменно пожал плечами. — Иначе ведь, согласитесь, Николай Васильевич, для такого доверительного поручения…

— Хорошо, — сказал Постников. — Хорошо. Я сердечно благодарен и выскажусь с полной искренностью. Просто я подумал, что уже не разрыв, а вражда должна быть к ним сейчас у самых что ни на есть отъявленных вольнолюбцев.

Филиппеус поднял брови чуть. Постников продолжал:

— Россия на всем, что даровал ей самодержец, благодарно успокоилась. Для России перемены небывалые — можно вздохнуть и жить. А тут — пожары, потом — поляки, через три года — Каракозов. Как не возникнуть простому человеческому страху: вдруг осердится самодержец? Вдруг отменится все, что даровали? И на этом фоне два борзописца в прекрасной безопасности предлагают объединяться в тайные общества, готовиться к смуте. Такой, простите меня, звон ничего не может вызвать, кроме здорового раздражения. Так ведь?

— Справедливо до банальности, — осторожно откликнулся Филиппеус.

— Таким образом, — ровно продолжал Постников, — с русским обществом разрыв кромешный, с молодыми — общности никакой. Пустота. Пропаганда отслужила и кончилась. Все.

— Ну, не знаю, — сказал Филиппеус. — Может быть, Искандер больше ничего крупного и не предпримет, похоже, что так. Я вам, однако, несколько не договорил про Огарева. Он ведь, видите ли, поэт. Я не о стихах. Я о характере. Его бесчисленные и, признаться вам, на мой вкус, занудливые и мудроватые статьи, что он помещал в «Колоколе», — они оттого писались, что Искандер благоразумно уступил другу обсуждение всех экономических, юридических и прочих проблем. Голова, надо сказать, у Огарева отменная, коли он со всем этим справлялся! Ну, пока он это все обсуждал и был неким странным и самовольным образом членом всех государственных комиссий по этим вопросам (а он им был, потому что все его статьи читали, а значит — и вникали в них!), он, что говорится, находился при деле. А сейчас он крепко пьет и, по нашим агентурным данным, не знает, куда приложить силы. Есть ли они еще у него — это вопрос второй. Но он поэт, и я не зря с этого начал. Искандер — фигура великая, ум глубокий, резкий и острый, но рассудочный. Сломя голову ни во что не кинется. Чем противоположен Бакунину, но этот никакого отношения к вашим делам иметь не будет, разве что взаймы попросит. Кстати, через него и через заем, может оказаться, и с остальными легче контакт установить. Так что не замедляйтесь и не раздумывайте. Смету я буду сам утверждать. Но, однако, об Огареве. О поэте Огареве, я говорю. Этот как раз может пуститься во все тяжкие. Он по своей натуре экспериментатор. Здесь в России пытал всякое. Он может до геркулесовых столбов дойти, если подвернется подходящий замысел. Впрочем, пока, кажется, такового нету. Но вы что-то недосказали. Я, извините, прервал?

— Нет, все на пользу, Константин Федорович, спасибо, — сказал Постников, — и за Огарева спасибо. Вы еще ближе подвели меня к той мысли, что обоим им нечего сейчас делать.

— Ну и что же?

— Только и того, — сказал Постников ненавязчиво и без нажима, — что они могут от незанятости продолжить прежние свои исторические публикации, предавая тиснению одну за другой долгоруковские бумаги. И если эта идея им в голову придет, то архив будет чрезвычайно, чрезвычайно, очень трудно выманить… О деньгах я и не говорю — Герцен в них не нуждается.

Постников резко замолк. Филиппеус смотрел на него с минуту молча, очень хорошо себя чувствуя от своей проницательности, и наконец нарушил это казнящее собеседника молчание.

— Стыдно, милый Карл, — сказал он мягко и насмешливо. — Просто стыдно, что вы, видя полное мое к вам расположение, недостаточно мне доверяете. Уж не полагаете ли вы, что я порученное вам дело изложил наверху в выражениях недостаточных? Вы морочите мне голову только для того, чтобы набить себе цену! Стыдно!

Постников раскрыл было рот, но Филиппеус сухо продолжил:

— Будьте уверены, я и себе не враг. Чтобы в случае неудачи избежать нареканий — в вашу, а значит, и в мою сторону, я представил задачу куда более сложной, чем она является на самом деле. Ибо на самом деле я ставлю свою голову против бочки прокисшего пива, что бумаги князя продадут вам немедленно и с радостью. Неинтересны им замшелые дворцовые и фамильные тайны. Эти бумаги интересны только здесь. И на самом деле поручение ваше из легчайших. О вознаграждении не беспокойтесь, предоставьте это мне. У вас еще есть вопросы? Или я, может, неправильно вас понял?

Постников чуть побледнел, а может, это казалось, потому что на скулах его проступил румянец, оттеняя бледность одутловатого лица. Он выслушал, не пытаясь перебить Филиппеуса, и глухо и негромко сказал:

— Я, видите ли, скоро умру, Константин Федорович.

— Да вы что, Карл, что вы говорите? — Филиппеус терпеть не мог разговоров о болезнях и смертях. — Вы же здоровый и бравый человек. Я обидел вас? Но ведь и вы меня обидели, согласитесь. Хотите чаю?

— У меня с сердцем нелады наследственные, — хмуро и медлительно продолжал Постников. — Я ведь оттого и полнею. Самое смешное, представьте, что у моей жены та же болезнь оказалась. Врачи руками развели. Да. А у нас, представьте, четверо детей. Вот ведь я о чем, Константин Федорович. Вы меня давно знаете, никогда я не был накопителем.

— Бог с вами, Карл милый, — громко, оживленно и сам ощущая, что фальшиво, заговорил Филиппеус, чувствуя, как сам-то он безупречно здоров, плотен и несокрушим снаружи и изнутри. — Бог с вами, помилуйте, с чего вы взяли, что от больного сердца так немедленно умирают? У меня был дед…

— Я просто знаю, — тихо перебил Постников, и Филиппеус немедленно умолк, радуясь, что его перебили. — Я не склонен жаловаться, просто мне действительно стало стыдно, что я играл с вами, как с чужим. Я ведь понимаю, что архив никому и нигде, кроме Зимнего, совершенно не нужен…

Они дружески пожали друг другу руки, расставаясь надолго, ибо паспорт, инструкции, адреса и деньги получил отставной подполковник Постников еще накануне. Он радовался, как и всякий раз, когда жизнь становилась интересной. «Не на таком ли азарте сорвал когда-то сердце мой отец или прадед? — думал он, выходя из приемной. — Или болезни, нажитые жизнью, по наследству не передаются детям? Расспрошу в Женеве врача — там их много должно быть, даже грамотных. И погода теплая-растеплая. И наверняка будет время на картишки. Благо, есть кого обыгрывать, скорей всего…»

Прекрасная предстояла игра. В ее легком и заведомом успехе совершенно был уверен Постников-Романы, ибо очень многое рассказал ему о людях, с которыми предстояло играть, человек, даже не просивший сохранить в тайне их беседы. Человек, долго и близко знавший этих людей. Разговаривали они давно, года полтора назад познакомившись случайно. Не знал тогда Карл Романн, как пригодятся ему эти знания, — просто по любознательности расспрашивал. К человеку этому мы и обратимся сейчас.

 

Глава вторая

 

1

В трудное время — летом шестьдесят седьмого — облетела Петербург странная и любопытная новость. Трудное — потому что год назад, отделившись от решетки Летнего сада, некий молодой человек с изможденным, сухим лицом и горячечными темными глазами стрелял в царя-Освободителя. Стрелял неловко и неумело, словно спросонья или с похмелья. Револьвер у него из рук сразу выбили, а его схватили немедля. Он не сопротивлялся. Подвернувшийся мужичонка — костромской захудалый мещанин — был объявлен спасителем, получил в награду деньги и дворянство, чуть не захлебнулся в славе своей и спился с круга. А стрелявший, никого не назвав, был благополучно казнен. Длилась некоторое время вакханалия благодарственных молебствий, верноподданных адресов и депутаций, специальные миссии из дружественных стран приезжали поздравлять монарха. А потом немедленно повисла над Россией густая пелена страха. Временем белого террора называли потом этот период, и, хоть совсем немного было арестов, страх туманом висел в воздухе, заползал в легкие, замораживал разум. Были закрыты два самых смелых журнала, почти прекратился поток писем за границу (вскоре «Колокол» объявил о временном, а на самом деле окончательном прекращении своем). Словно понимали все, что теперь царь имеет полное нравственное право карать общество, забегающее в своих умыслах и мечтах далеко вперед его благодетельных реформ. И, словно оттеняя величественное благородство самодержца, ни на день не были приостановлены выстрелом проведение прогрессивнейшей судебной реформы, гласное судопроизводство, состязательность судебного процесса, да еще «правда и милость да царствуют в судах» на фронтоне каждого заведения, от которого веками за версту шарахались российские жители. Обсуждая в семейном или дружеском кругу это новое судопроизводство, приближающее Россию к прочим цивилизованным странам, где суд охраняет человека, люди ни на минуту не сомневались: случись что серьезное, никого этот прогрессивный суд защитить не сумеет.

Современник после писал о годе, последовавшем за покушением: «Царила всюду тишина, мертвечина, нигде не было никаких проявлений не только жизни политической, но даже общественной: ни в среде литературной, ни общественной, ни студенческой. Всякие культурные начинания были закрыты и строго преследовались полицией, которая царила везде и всюду».

И все-таки жизнь продолжалась. Выходили газеты, книги и журналы, собирались и разговаривали, всюду строили и служили. А год спустя расправила общественность свои поникшие было плечи и заговорила прежнее, стараясь минувший год не поминать, ибо в краткий обморок, если разобраться, упала более от собственных предчувствий и собственного ощущения вины. А полиция — что ж полиция, она ведь всегда слабинку чувствует безошибочно.

И, как раз угадав в это обморочное время и согласно с ним резонируя, пронеслась по Петербургу весть, что какой-то известный революционер, друг Герцена и Огарева, некто Кельсиев, возвратился в Россию с повинной. Прибыл на таможню и сдался. И теперь раскаивается и дает такие откровенные показания, что не сегодня завтра пойдут сотнями сажать людей куда следует.

Кроме того, что ни единого человека не выдал Кельсиев, и это необходимо подчеркнуть, была весть правдивой. Летом шестьдесят седьмого года, в самый разгар страхов и доносительства, появился он на южной таможне в Скулянах (где когда-то молодой Липранди показывал чудеса юной храбрости), попросив доставить его в Петербург, ибо хочет принести повинную.

Лето он просидел в камере Третьего отделения и писал — по заказу и требованию шефа жандармов — удивительный человеческий документ под тем же названием, что и Бакунин, — он писал пространную «Исповедь». Прочитав ее внимательно, комиссия сделала ему ряд вопросов, на которые он дал ответы, а тем временем его «Исповедь» читал монарх. И распорядился Кельсиева простить, разрешив ему проживание где угодно, и занятия позволить любые. И возвращение полное и монаршее прощение произвели фурор в отзывчивой и эмоциональной прессе. Федор Михайлович Достоевский, к примеру, от друзей своих — петрашевцев, от столба того, где стоял в белом балахоне, ожидая залпа, от тюрьмы последующей и ссылки в иные убеждения постепенно взошедший, в совершенно частном письме писал восторженно: «Об Кельсиеве с умилением прочел. Вот дорога, вот истина, вот дело!» Далее же — о тех, с кем когда-то одинаково чувствовал: «Знайте однако же, что (не говоря уже о поляках) все наши либералишки семинарно-социального оттенка взъедятся, как звери. Это их проймет. Это им хуже, если бы им носы отрезали».

Что же произошло с Василием Кельсиевым за прошедшие эти пять лет? А произошло многое и очень разное. Возвратившись в Лондон из путешествия, был он переполнен планами и мечтами грандиозными. Словно и не было отрезвляющих тех знакомств, что завел он в Петербурге и Москве. Были новые совершенно упоительные замыслы. Он, Василий Иванович Кельсиев, организует совершенно новый орган — некую газету для всех сословий сразу. Главным же образом — для средних и низших. В ней, без сомнения, завяжутся разговоры и общение со старообрядцами, кои приведут если не к полному их единению, то хотя бы к частному согласию, направлять которые, нити в руках держа, будет Василий Кельсиев.

На газету такую Герцен согласился. При условии, что контролировать ее будет Огарев. Огарев же и название предложил: «Общее Вече». И два года выходила газета под неустанным его наблюдением. Но Огарев же раскритиковал напрочь те статьи, что с душой и сердцем написал неостывший Кельсиев. Герцен безоговорочно поддержал Огарева, подтвердив, что статьи и по форме никуда не годятся и содержания неясного. И еще продолжало выходить «Общее Вече», но Кельсиев уже прекрасно знал, что ему не по пути с лондонцами. Он, только что проделавший такой вояж, рисковавший жизнью, завязавший столько знакомств, на вторых ролях не усидит. Тем более созрел у него замечательный план, и стоило только Кельсиеву отвлечься от суеты, как он воочию видел его. Поселяется он в самом центре некой большой старообрядческой местности, с ним семья, он скромен и тих. Но ползут, разрастаясь, слухи о приехавшем удивительном человеке, разумеющем толк в догматах, не гнушающемся беседой, знающем о том, как надо жить по разуму и справедливости. Днем он что-то делает ради хлеба насущного, вечерами разговаривает или пишет, и не проходит года, как вокруг собирается некий светский, внешне с миром связанный, а на деле — монастырь учеников и послушников. Разрастаются его связи и переписка, новый центр возникает и расширяется, и с тревогой обнаруживает правительство, что к раскольникам и старообрядцам России следует прислушаться повнимательней, ибо все они едины, как воинство. И не он уже предлагает Герцену (нет, нет, нет — Огареву) свои статьи, кои можно сейчас забраковать, а из Лондона спрашивают его мнение о насущнейших русских вопросах.

Герцен и Огарев не удерживали и не уговаривали Кельсиева, более того — снабдили его деньгами. Он же, ошеломленный очередным своим замыслом, принял помощь их почти без благодарности. Жена была беспрекословна, как и следует жене человека яркого и незаурядного, подлежащего исторической судьбе.

Удивительно, что и в самом деле год спустя после всяких приключений (лондонский отсвет висел над ним, а он его за собственный часто принимал) оказался Кельсиев в турецкой провинции Добрудже, где издавна жили несколько тысяч старообрядческих семей. Это были потомки повстанцев Кондратия Булавина, что еще в начале восемнадцатого века боролся за казацкие вольности с Россией, а остатки его войска некий атаман увел тогда за рубеж. Кельсиев попал к ним в качестве административного чиновника, посредника между русским населением и турецким пашою, вроде атамана без прав, но с влиянием. Вот она, мечта! Если бы только за год странствий не остыл постепенно Кельсиев от того освободительного пыла, что подогревался в нем, оказывается, лишь близостью с теми оставленными двумя. Он теперь уже был мизантропом, Кельсиев, и если чего-нибудь хотел, всерьез и пламенно — это только передать человечеству, сколь напрасны его надежды на какое-нибудь лучшее будущее. Днем разбирая тяжбы местных жителей, вечерами Кельсиев работал над книгой. Что это была за книга, он писал одному знакомому откровенно и исчерпывающе: «Смешай воедино По, Гулливера, Герцена и Чернышевского, прибавь юмор Сервантеса и желчь Данте — и ты придешь к некоторому понятию о слоге и о содержании моих произведений. Как творец их, я скажу только, что в них много нового, и буде нет у нас теперь никого на место Чернышевского, то я без стыда занял бы это место в оборванной цепи русских мыслителей, начатой Белинским и теперь, кажется, не продолжаемой никем».

Счастливый человек был этот Кельсиев. Ибо в каждый момент нового своего озарения ощущал он свое могущество и дар.

А судьба подстерегала его. Скончался вдруг от тифа горячо любимый брат, вместе с ними поселившийся. Места своего Кельсиев лишился неожиданно — по такой же прихоти нанимателей, по которой получил. Собирался переехать в Европу, но никто не ссудил денег. Внезапно умер маленький сын. Не к кому было обращаться теперь, а с единственными двумя, кто откликнулся бы на его призыв о помощи, он порвал, на их письма не откликаясь. Слабело на глазах здоровье потрясенной горем жены, но она еще жила, еще боролась, когда погибла от подкравшейся холеры их последняя дочь. Вскоре и жена умерла, отойдя так же тихо и безропотно, как жила, всюду следуя за мужем, в которого слепо верила. Лишь перед самым последним вздохом нарушила она свое обыкновение даже советом не вмешиваться в жизнь мужа. Попросила его возвратиться в Лондон, ибо из многих десятков людей, виденных ею за эти годы, лишь те двое, она знала, не отступятся и не бросят. Кельсиев даже не успел обещать. На похоронах только и запомнил Кельсиев, что вокруг так тихо и безветренно было, что воткнутая могильщиками в землю восковая свеча горела, ни разу пламенем не колыхнувшись.

Занимался он случайной работой, где попало ночевал — на полу, на скамье, на биллиардной столе в пустом трактире. Ночью снились ушедшие, он подолгу разговаривал с ними.

Но пришла весна, и Кельсиев ощутил, что жив. Он собрался ехать на Запад заниматься философией и филологией. И уже где-то в мае, стоя на палубе кораблика, плетущегося по Дунаю (взял капитан из жалости), оборванный и тощий Кельсиев объяснял давнему своему знакомцу, случайно встреченному, зачем он срочно едет в Вену, покидая обжитые было края;

— Я — диалектик, мыслитель, мне нужно сразиться с равными, а равных мне на Востоке нет. Я титанов вызываю на бой, а на Востоке одни пигмеи да обезьяны.

Пассажиры корабля устроили складчину, ошеломленные тем, что талантливый ученый (за которого он себя выдавал) путешествует не на казенный счет. Так что деньги теперь у Кельсиева были. Неожиданно счастливо разрешился вопрос, бессмертный вопрос, что в бессмертной книге задает оруженосец Санчо Панса: «На какие же деньги благородные рыцари изволят странствовать по белу свету?»

Он и впрямь занялся в Вене языками и мифологией древних славян. Посещал библиотеки, читал, разговаривал с появившимися знакомыми. Нет, патриотизма славянского не было в нем вовсе тогда. Изучал он это все, «как археолог может крайне интересоваться каменным периодом».

Ибо собирался — и уверен, что близок был, — совершить не сегодня завтра головокружительный переворот в исторической науке о славянах. Собирался доказать, опрокинув все прочие теории, что из Индии и все славяне произошли. Но намерение это, требующее многолетних скрупулезных усилий, очень быстро испарялось из Кельсиева. Добиваться чего-либо долго он никак не мог. А тем временем, вращаясь в кругу славянских тем, натолкнулся Кельсиев на очень старую, давнюю-давнюю смутную и красивую идею насчет объединения всех славян в небывалую братскую империю. А наткнувшись, возгорелся стремительно и неудержимо. И тогда тотчас же ощутил себя русским Василий Кельсиев, славянином с ног до головы, поскольку осилить величественный замысел могла бы лишь Россия. Замечательно искренне описал он захватившее его новое чувство: «Я был русский, я был горд Россией, во мне родилась неудержимая страсть служить русскому государству». Но теперь настало время припомнить, что был он по закону «неосужденный государственный преступник, изгнанный на вечные времена из пределов государства; в случае же возвращения в Россию или выдачи его правительству подлежащий суду правительствующего сената».

Что-то должно было сделать Кельсиева интересным и полезным для власти. Воображение его работало, выдвигая план за планом. И одна из картин покорила его своей простотой: он, как миротворец в белых ризах, повергает к подножию престола все российское революционное брожение. Кто, как не он, понимает, чем дышит молодежь, и кого ж, как не его, ей слушаться?!

Как хотелось в Россию! Как величественны были перспективы! Снова вспомнился Лондон почему-то. Почему? А, вот что часто происходило по вечерам у Герцена: Огарев, когда особенно явны и сильны были приступы ностальгии у Герцена, принимался поддразнивать его напоминанием слов историка Погодина. Тот написал однажды, что Герцен, как настоящий русский человек, явится однажды с повинной. Так, мол, все русские мастеровые и крестьяне делают, спившись и в бродяги или преступники попав. Погуляют, погуляют, пошалят, после явятся вдруг к становому — бух в ноги и заплачут. Огарев, вообще к представлениям не склонный, очень здорово это изображал: как плачет Герцен на пороге Третьего отделения. И это дружеское безжалостное прижигание раны йодом очень помогало Герцену.

Вспомнив это, Кельсиев оставил планы тайно приехать в Петербург и упасть государю в ноги, подстерегши его на прогулке в Летнем саду, или просто явиться к шефу жандармов и попросить ареста и объяснения. Сдаться он решил на границе, чтобы вины свои, тяжкие и многочисленные, не усугублять тайным переездом.

И собрался, и решился, и выполнил. Переправился в Скулянах через Прут и вручил себя пограничной охране — как Герцен потом писал — «в качестве запрещенного товара, просящего конфискации и поступления по законам».

…Кельсиев вышел на свободу и окунулся в разливанное море славы, странность которой осознал он несколько позже. Звали его всюду в салоны, приглашали на него гостей. Неожиданно и стремительно он женился. Жена писала, весьма недурно играла на фортепиано, так что дома у них часто и охотно бывали люди. Очень быстро издал свою книгу, в основном — переполнение того, что писал, сидя в Третьем отделении. Книга разошлась вмиг и вмиг была прочитана. Тут-то и началось охлаждение. Нет, даже не в книге было дело, хоть и говорили между собой, что гора родила мышь. Просто время естественно подошло: наигрались игрушкой. Книге своей Кельсиев так неловко дал название, что любому было ясно внутреннее соперничество с уже известным «Былое и думы», — он назвал ее «Пережитое и передуманное». Но искры божьей, озарявшей книгу Герцена, у Кельсиева не было и в помине. Издавать газету с панславистским решительным направлением никто не собирался, использовать Кельсиева в деле контактов с молодежью тоже было никому не нужно. До того его ненужность дошла, что вступился за него былой председатель следственной комиссии, написав куда-то письмо с просьбой использовать Кельсиева. Но письмо осталось без ответа. А когда всеобщий интерес прошел, жена к нему остыла, ибо и любовь ее, так сразу вспыхнувшая, оказалась чем-то вроде азарта к редкостям, и они расстались холодно и отчужденно.

А всего-то года два прошло с той поры, как, уповая и страшась, Кельсиев переходил границу. Он писал теперь статьи разные, ибо надо было чем-то жить.

Пресса издевалась над Кельсиевым. А единственные двое, отзывавшиеся о нем в те годы с жалостью и без единого упрека, были неслышны ему издалека.

И вот тут он крепко запил. От последнего сокрушения, от всего. Видевшие его тогда вспоминали, как тряслись у него беспомощно руки, как блуждали невидящие глаза, как дергалось одутловатое лицо. А ему еще тридцати семи не исполнилось. Кельсиев просто не хотел жить. Он перегорел, кончился. Потому и скорая смерть его в пригороде Петербурга от паралича сердечной мышцы была только физическим завершением смерти, совершившейся в нем задолго до этого события, никем как следует не замеченного. Только его давний приятель написал потом точные слова: «Узнав об этом, я невольно порадовался за него: тяжела была ему в последние годы его бесполезная, никому не нужная, разбитая, неудавшаяся жизнь».

В годы, когда Кельсиев сходил со сцены, на которой так хотелось ему всю жизнь играть первого и главного героя, выходил на эту сцену другой человек, чья судьба тоже перекрестилась с судьбой Огарева.

 

2

Семи лет Сергей Нечаев уже помогал своему отцу, откупившемуся на волю крестьянину села Иванова, рисовать вывески и малярничать. Года два они ездили и ходили по губернии, ибо других подручных отец отыскать не мог — шла Крымская война. Характера он был нетерпимого — сына сек за малейшую провинность, выбирая лозу неторопливо и со вкусом приборматывая что-то. Потом девятилетнего Сергея отдали рассыльным на текстильную фабрику. Память о здешних подзатыльниках сохранил он на всю жизнь. Вырастал с непреходящим чувством, свойственным приблудной дворовой собаке, поселившейся у недобрых хозяев, от всех постоянно ждал пинка, ругани, поношений. На недолгое время засветила вдруг надежда стать иным: в их деревню приехал откуда-то, то ли из Москвы, то ли из Петербурга, молодой человек, называвший себя писателем и открывший что-то вроде бесплатной школы для ребятишек. Поучил их полгода азбуке и счету, их сердчишки распалил рассказами об иной жизни, а потом круто запил и уехал. Смышленого Сергея выделял, оттого было вдвойне тяжело прощание. Безжалостно оборвалась первая и последняя, может быть, привязанность. Никому в дальнейшем он уже не доверял настолько, чтоб расслабиться до любви и преданности. Выучился понемногу сам, вознамерился городскую жизнь повидать, думал сдать экзамен за гимназию. Мать снабдила на дорогу едой, а подвез знакомый отца. Больше он родных не видел и о них никогда не вспоминал. Для сестры только сделал исключение.

Все не получилось, как хотел. В Москве экзаменов не выдержал, а добравшись с трудом до Петербурга, вновь не смог потянуть за полный курс, сдал только на звание частного учителя. Стал преподавать в церковноприходской начальной школе-училище, скоро перешел в другое — в Сергиевский приход. Показалось отчего-то забавным (сам Сергей), да и должность была на грош повыше: и учитель вроде, и начальник-заведующий. Тут и выписал на хозяйство сестру, тишайшее, будто раз и навсегда испуганное создание. После, кстати, оказалась вполне нормальной женщиной — это брат ее так держал, что боялась слово произнести. Чрезвычайно был с учениками строг и резок, — впрочем, наниматели очень это одобряли. Когда занимался или говорил что-нибудь, сестра с молчаливым обожанием смотрела ему в рот, не шевелясь; он же, монолог прервав, досадливо обзывал ее первым подвернувшимся словом. И еще в плохом настроении срывал зло на вечно пьяном училищном старике-уборщике (он же сторож, истопник и швейцар). Старик до того дошел, что даже жаловаться однажды осмелился, безуспешно, разумеется, и последний раз.

Бедность была безнадежная, безысходная, отупляющая. Мучительно и неизбывно ощущал в себе чудовищную энергию, словно свернулась до отказа внутри и давила изнутри пружина.

Экипажи проносились день и ночь, громко и возбужденно переговаривались нарядно одетые люди, весело и насыщенно протекала мимо проходящая жизнь. Из окон вылетали смех, музыка, свет. Мир был устроен так загадочно и странно, что в нем находились место и удача всем. Кроме Сергея Нечаева. Ибо он понимал удачу и место как нечто (что именно, сказать до поры не мог), распустившее бы в нем его пружину.

День, когда он вдруг понял, непреложно и явственно, что Россия нуждается в переделке, был, несомненно, самым счастливым днем в его жизни. Сразу все становилось на места, обретало смысл, назначение и цену. Ненавистный мир, вызывающий раздражение и злобу, стоил пожара и перестройки.

И, как это бывает одно к одному, как раз студенческие волнения. Сходки то на одной, то на другой квартире. Волнения сразу в трех институтах. Нехитрый и несложный вопрос: о необходимости иметь кассы взаимопомощи для бедствующих студентов, о неотложности заведения столовых на общественных началах и таких же доступных библиотек. И о том, наконец, — тема всегдашняя и давняя в России, — чтобы сами сходки были официально разрешены.

Ожил и взбудоражился Сергей Нечаев. Бегал, организовывал, договаривался, устраивал, связывал, обеспечивал, знакомил и оповещал. Волновался, настаивал и спорил. Но его не очень-то слушали. Нужны были имя, авантажность, авторитет.

И разнесся внезапно слух: арестован Сергей Нечаев. Как, тот маленький, быстрый и настырный? Да, да, да. Тот невзрачный, неказистый и суетливый. Арестован один-единственный он.

О Нечаеве заговорили все. Фигура его вырастала на глазах, обретая неодолимую притягательность.

Похищение! Тайное жандармское похищение! Лучшего для славы и не придумаешь. Это усугубляло таинственность и ореол. Между прочим, на справке о его исчезновении, сохранившейся в Третьем отделении, осталась легкомысленная чья-то пометка: «Личность его едва ли заслуживает внимания…»

После он рассказывал и писал, что сидел в насквозь обледенелых тайных казематах Петропавловской крепости, где замерзал так, что ему ножом разжимали зубы, чтобы влить перед допросом водки для разогрева. Будто бы надел чью-то офицерскую шинель — бежал. Рассказ раз от разу обрастал подробностями, становился все полнее и правдоподобней. Особенно после разговоров с молодыми эмигрантами, которые нюхивали уже Петропавловку.

На самом деле он был это время в Москве, откуда съездил ненадолго в Одессу, чтобы, вернувшись, рассказать в Москве о новом побеге из-под ареста. Он строил теперь свою биографию продуманно и любовно — чтобы жить в ней и из нее, заметной, выходить к людям. И немедленно у него появился рабски преданный, обреченно послушливый приятель, покорный, ничего не спрашивающий, заведомый соучастник в чем угодно. У него-то и взяв на время паспорт, Сергей Нечаев очутился в Швейцарии. Прежде всего он разыскал Бакунина, легендарного неуемного бунтаря.

Бакунин сам очень часто врал — совершенно искренне, по-ребячески врал, выдавая желаемое за действительное. И в свою очередь охотно, готовно, с радостью верил во все, во что хотел поверить. Молодой Нечаев сразу понравился ему огненной, непреклонной и необузданной энергией, а еще более привел его в восторг тем, что рассказал. Наконец-то сбывалась самая заветная, почти безнадежная бакунинская мечта: из глубины России явился посланец огромной и подготовленной организации. Комитетом «Народной расправы» назывался центр этой безупречно законспирированной, разветвленной студенческой организации. А она сама — обществом «Народная расправа». Общество готово к выступлению по первому слову этого безоглядно решительного юнца. Адресов сочувствующих было у него несколько сот. Все мечты пятидесятипятилетнего Бакунина сбывались, воплощенные в этом щуплом фанатике с горячечными глазами. Он и впрямь поверил ему. И, уж во всяком случае, сразу полюбил.

У Бакунина никогда не было своих детей, и впервые ощущает он острое и сладкое чувство отцовства. Он называет Нечаева не по имени, а тигренком или юным дикарем. И с утра до ночи они занимаются подготовкой русского взрыва. Пишутся прокламации и воззвания. Очень быстро высокообразованный Бакунин обнаруживает ничтожную образованность своего любимца, полное отсутствие литературного дара, узость идеи, мировоззрения. Но недостатки эти только сильней привязывают стареющего Бакунина к искрящемуся фанатику взрыва. Первое же воззвание, адресованное студентам и написанное Нечаевым, тщательно редактирует Бакунин, любовно объясняя мечущемуся по комнате тигренку, как надо сильнее строить фразу. Большинство остальных прокламаций и призывов напишет он сам — даже те, что подписывать станет Нечаев, а еще и Огарева привлечет.

Оживает до прежнего своего темперамента грузный, рыхлый Бакунин. Он теперь тот же, что был на баррикадах в Дрездене, и вся его былая решимость и безоглядность выливаются, как в угаре, страшными и безответственными призывами. Очень точно вскоре напишет Герцен Огареву, тщетно пытаясь хоть его предостеречь от этого угара: «Бакунин тяготит массой, юной страстью, бестолковой мудростью. Нечаев, как абсент, крепко бьет в голову. И то же делает безмерно тихая, тихая — и платонически террористическая жилка, в которой ты себя поддерживаешь».

Только уже поздно останавливать Огарева. Нечаев сумел и в нем пробудить надежды. А вдруг этот юноша воплотит все, что не смог воплотить сам? Огарев пишет одно из воззваний к студентам; впрочем, оно умеренно в выражениях, просто он призывает их сплотиться, ибо все упование возможной российской свободы теперь ложится на них. Имя Огарева — далеко не пустой звук, в России поют его песни, читают его стихи, статьи переписывают и перепечатывают, и не зовет он бросать учебу и бунтовать немедленно, а предлагает лишь задуматься, — не пора ли вернуть народу свой долг? К тем, кто не хочет это делать, нет у него нареканий и упрека. Чувствуется школа Герцена: свобода — дело совести каждого. А в листовке, писанной Бакуниным, те, кто не хочет выступить немедленно, умеренные и рассудительные, обливаются ярой ненавистью. Бакунин истово и яростно верит, что слова его наконец-то станут делом. Выкуривает десятки папирос Бакунин, из угла в угол бегает безостановочно Нечаев, и множится, множится поток слов, ставших надолго и прочно позором и стыдом русского революционного движения. Весь талант Бакунина — литературный, ораторский, полемический — вскипает, как на огне, от раскаленной озаренности щуплого взрывателя-ненавистника. Даже древние слова Гиппократа, относящиеся к исцелению страждущих, делаются многозначительным эпиграфом к прокламации, призывающей к разрушению, — слова о том, что огонь — последнее и самое целительное средство.

Оба призывают огонь на Россию. А для пущей удачливости предприятия советуют соединяться с разбойниками.

А во имя чего? Одного и того же самого: «Мы должны отдаться безраздельно разрушению, постоянному, безостановочному, неослабному, пока не останется ничего из существующих общественных форм».

Что же делает Николай Огарев посреди счастливого угарного безумия этих двух, как половинки, слившихся людей? Кажется, немного завидует Бакунину, что Нечаев с ним куда более доверителен, чем с Огаревым. И у него, у Огарева, тоже никогда не было собственных детей, чтобы ощутить свое воплощение и продолжение. И его, Огарева, остро гложет болезненное чувство напрасности и бесплодности вдруг потекшего мимо времени, одиночества среди молодой эмиграции, своей чужеродности непонятным и непочтительным юнцам, ссорящимся вокруг и интригующим от безделья и пустоты. Мечется по Европе Герцен, покоя себе нигде не находя, снедаемый тою же самой тоской. С брезгливостью отвернувшись от Нечаева, он и Огарева предостерегает от него. Настаивает в письмах, уговаривает, сменяет насмешку увещеванием, удивляется и негодует.

Все напрасно. Закусил удила Огарев, и последняя, быть может, надежда светится в его взгляде, когда он разговаривает с Нечаевым. Огарев устраивает печатание всего, что пишут Нечаев с Бакуниным. Ибо издавна нет у Бакунина денег, жив он долгами и тем, что перепадает случайно. Да и у Огарева уже денег нет. Но Герцен, тот не может ему отказать, — как и прежде, вся рассудочность Герцена смолкает, когда настаивает на чем-нибудь единственный его пожизненный друг. А настаивать было на чем. До сих пор еще существовал много лет сберегаемый капитал, им обоим равно принадлежащий.

Десять лет назад это было. Вдруг приехал в Лондон странный молодой человек. Он прислал Герцену записку, прося о свидании, а когда встретились, долго застенчиво Молчал. Это был некий Павел Бахметев, ныне тем более знаменитый, что ничего не известно никому о дальнейшей его после Лондона судьбе. Был он душевно вполне здоров, но его одержимость одной-единственной идеей наверняка заставила бы задуматься какого-нибудь психиатра. Особенно западного, никогда не видевшего русских юношей той поры. А Бахметев, тот Россию оставлял, собираясь на Маркизских островах (по иным версиям — в Новой Зеландии) основать колонию, живущую на началах социализма. Начитался он вволю всяких утопических книг (в гимназии Чернышевский одно время был его учителем, и видались они перед отъездом, и Рахметов из «Что делать?» — это преображенный Павел Бахметев), побродил по России, примериваясь, и решил, что дома мечта не сладится. Был он неловкий, неумелый, но решительности ему не занимать. Продал наследственное имение и подался на Маркизские острова, по дороге навестив Лондон. Сразу о деле он не сказал, сперва аккуратно выспросил Герцена, тот объяснил, что печатный их станок — вовсе не коммерческое предприятие, а затеян ради вольного слова. Очевидно, Бахметев именно это от Герцена и хотел услышать, ибо тут же предложил оставить на нужды типографии капитал в двадцать тысяч рублей. Вполутора больше увозил он для учреждения колонии. Герцен от денег сразу отказался, снова продолжая уговаривать молодого человека не совершать задуманную глупость и заведомым самоутопизмом (каламбур этот из смеси утопленника и утописта показался ему очень убедительным) не кончать свою жизнь, которая еще может пригодиться России. То же самое почти слово в слово очень сердечно повторил ему вечером Огарев, но Бахметев остался неколебим. И настаивал чуть не со слезами, чтобы они эти деньги у него взяли, — так ему душевно будет легче. Дав Бахметеву от имени двоих расписку в получении денег, Герцен и Огарев сговорились, что лет десять подождут расходовать их: если одумается, повзрослеет и вернется, пригодятся ему. Они обнялись на прощанье… Был убит, очевидно, по дороге. Ибо туго набитый бельишком и любимыми книгами студенческий хилый чемодан не вместил обмененного ему в Лондонском банке золота, и он просто завернул его в небольшой шейный платок — так мочалку домой из бани носят, если недалеко дом, — и от всех увещеваний и предостережений отмахнулся рукой небрежно. Бесследно и навсегда пропал Бахметев. Обреченная чистота и решимость этого канувшего в небытие человека сильно и не случайно тревожила сто лет спустя историков. Но узнать ничего не удалось.

Срок хранения этих денег истекал, давно было ясно, что они востребованы не будут. Многие знали об их наличии, многие зарились на них, предъявляли претензии. Не раз предлагалось поставить на них новую типографию в Европе, помочь молодой эмиграции, затеять еще один журнал или газету. Герцен был непреклонен и тверд, тем более что опирался на неизменную поддержку Огарева. Последняя сильная атака была выдержана от Бакунина. То он собирался заслать куда-то своих агентов («Не надо, — спокойно говорил Герцен, — совершенно их посылать незачем»), то затеять пропагандистское предприятие, то еще, еще и еще. Появилось даже понятие, точно высказанное Герценом: «убакунивание» любых сумм, попадавших в его неугомонные руки. Капитал был оставлен Бахметевым под расписку двух, и оба полагали себя ответственными за него. Вот почему Герцен, когда Огарев потребовал от него половину, на которую имел право, помрачнел, но сопротивляться не стал. Так появились у Нечаева и Бакунина деньги на печатание своих призывов.

Герцен колесит по Европе: Берн, Ницца, Люцерн, Париж, Флоренция — есть и другие города, аккуратно обозначенные на конвертах его частых писем. Недоумевающих, вопрошающих, злых. И — растерянных, тоскливых, сумрачных. Все плохо, все трудно. Непонятно, как жить дальше в этой разваливающейся на глазах семье, где внутри ни любви, ни приязни, только раздражение и тягостные обязательства. И неясно, что делать дальше, — кажется, исчерпала себя Вольная печать в том виде, как понимал ее Герцен. Огарев нашел себе занятие, но оно, чем дальше, тем больше тревожит Герцена; если к молодой эмиграции он испытывал только неприязнь и понимал невозможность найти контакт, то к Нечаеву чувствует омерзение. И душевную боль оттого, что Огарев словно ослеп.

 

Глава третья

 

1

Бакунин, хоть на час да появлявшийся ежедневно, вдруг на три дня исчез, и Огарев уже собрался было к нему, но тут они пришли с Нечаевым. Бакунин, как всегда потный, возбужденный и громогласный, Нечаев хмурый и сосредоточенный. Огарев с утра плохо себя чувствовал, болела сломанная еще в прошлом году нога, он сидел неподвижно, старчески опершись обеими руками о набалдашник палки, радуясь, что не надо никуда идти. Он думал о старости и смерти, недоумевая, почему в пятьдесят шесть уже шевелятся такие мысли, и никак не мог отвлечься от неотвязной утренней сумрачности. Впрочем, Бакунину никогда не было дела до настроений собеседника, в этом отношении он был неподражаем, как и во всем остальном. Сразу же усевшись к торцу длинного стола, принялся набивать себе папиросы, чтобы потом дымить, прикуривая одну от другой, и, похохатывая, стал говорить, как устал с утра до ночи писать и разговаривать с тигренком об одном и том же, ибо никаких иных тем этот юный дикарь не признает. Нечаев молча бегал из угла в угол, не выпуская из рук принесенную с собой папку.

— Ну, кого ты видел за это время? — спросил Бакунин Огарева.

Мэри принесла чай и сразу вышла. С Бакуниным, которого она не любила и боялась, она вела себя отчужденно и церемонно. Он даже не взглянул на нее, а Нечаев смотрел на нее пристально все время, пока была она в комнате, и даже вслед посмотрел.

— Видел я кого?.. — медленно заговорил Огарев, но тут Нечаев коротко и отрывисто перебил:

— Давайте, господа, работать, лето уже на дворе, пора.

Огарев покорно замолчал.

— Вот так, брат, он меня и держит, как наемника, — захохотал с удовольствием Бакунин. — Давай, давай, тигренок, читай. Мы тут набросали с ним общие правила для революционера. Катехизис. Пока, собственно, тезисы и идеи. После он разовьет, а я пройдусь набело, и хотим обкатать это на тебе, Платоныч. Не возражаешь? И держись, брат, ты еще такого не слыхивал.

Нечаев это время стоял к ним спиной, у окна и вдруг звонко по-мальчишески чихнул. Снова захохотал Бакунин.

— Хилый вы народ, сегодняшние, — сказал он самодовольно. — Я вот, когда на офицера обучался, так здоров был, что проклинал свое здоровье. Дай, думаю однажды, простужусь: воспаление, к примеру, легких схвачу, что ли. Выпил, натурально, чаю с полведра, с малиной, весь вспотел, запарился, сразу разделся до пояса, вышел и улегся на снег спиной. Полчаса полежал — невмоготу больше, прохватило насквозь. Оделся, вернулся в комнаты, лег спать. Ну, думаю, наутро температура, жар, озноб, спишусь по болезни. Черта с два! Даже насморка не получил. Ладно, ладно, тигренок, — заторопился он, — давай, я отвлекся.

— Здоровье у таких, как вы, — оно за счет народа, который от голода и лишений рос хилым и не мог развиваться физически, — сказал Нечаев враждебно, но не обиженно.

— Врешь, брат, — опять засмеялся Бакунин, закуривая первую папиросу. — А бурлаки откуда брались, а разбойники и силачи сельские? Ты, брат, собственную комплекцию не обобщай, я ведь не хотел тебя обидеть. А обидел — прости, пожалуйста, это ненароком вышло.

— А меня нельзя обидеть. Невозможно, — холодно сказал Нечаев. — Будем читать?

— Ну конечно, — виновато и заискивающе сказал Бакунин. На памяти Огарева он ни с кем никогда так не разговаривал.

«Что ж, — подумал Огарев, — воплощение всех надежд, последнее, может быть, воплощение!»

Вот ведь чем был для них этот собранный в кулак мальчишка.

— Катехизис революционера, — начал Нечаев, присев к столу и раскрыв папку, но глядя куда-то в сторону, тускло и монотонно. — Делится на четыре части. Часть первая — отношение революционера к самому себе.

— Ну, это выработано классически, — самодовольно вставил Бакунин, окутываясь клубом дыма.

— Я читаю, — сказал Нечаев и уткнулся в папку. Голос его стал выше и резче: — Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено единым исключительным интересом, единой мыслью, единой страстью — революцией.

Второе. Он в глубине своего существа, не на словах только, а на деле, разорвал всякую связь с гражданским порядком и со всем образованным миром, со всеми законами, приличиями, общепринятыми условиями и нравственностью этого мира. Он для него враг беспощадный.

— Для этого мира, то есть, — сказал Бакунин, — тут бы точнее надо.

Нечаев не поднял головы, продолжая:

— …и если бы он продолжал жить в нем, то для того только, чтобы его вернее разрушить.

Третье. Революционер презирает всякое доктринерство и отказывается от мировой науки, предоставляя ее будущим поколениям. Он знает только одну науку — науку разрушения. Он изучает денно и нощно живую науку — людей, характер, положения и все условия настоящего — общественного строя во всех возможных слоях. Цель же одна — наискорейшее и наивернейшее разрушение этого поганого строя.

— Сделай-ка отметку, тигренок, — благодушно пыхнул дымом Бакунин. — Надо вставить, что физику, химию и медицину изучать можно, чтобы все уметь делать самому.

— Что? — спросил Огарев, но, сообразив, кивнул головой несколько раз.

Нечаев быстро взглянул на него, делая на листе пометку, и Огарев вдруг подумал, что мальчишка этот, взявшийся за практику революции, должен наверняка презирать их обоих — теоретиков, словесников, ничего руками. не умеющих делать. Вспомнил свои давние эксперименты по химии — господи, как был молод тогда! Что-то прослушал, кажется.

— Шестое. — Голос Нечаева налит был необычайной силой. Явственно было видно, слышно и ощущалось переживаемое им наслаждение. Ярость и восторг заражающе витали в воздухе и уже отражались на лице Бакунина, бросившего папиросу. Голос наполнял комнату: — Суровый для себя, он должен быть суровым и для других. Все нежные, изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности должны быть задавлены в нем единою холодной страстью революционного дела. Для него существует только одна нега, одно утешение, вознаграждение и удовлетворение — успех революции. Денно и нощно должна быть у него одна мысль, одна цель — беспощадное разрушение. Стремясь хладнокровно и неутомимо к этой цели, он должен быть готов и сам погибнуть и погубить своими руками все, что мешает ее достижению. Нечаев замолчал и судорожно вдохнул воздух. Тощий кадык его дернулся вверх к горлу и опять осел на неловко повязанном галстуке.

— И здесь будет правка, — озабоченно сказал Бакунин. — Сделай метку, тигренок.

— Дальше идет отношение революционера к товарищам по революции, — остывшим голосом сказал Нечаев. — Это еще вовсе не разработано пока. Основная мысль состоит в том, что мера дружбы с человеком и мера преданности ему зависит от степени его полезности для революционного дела.

— Ну, однако же, — возразил Огарев, но замолчал, ибо Нечаев продолжал, глядя мимо него куда-то в стену.

— Разделение долито быть по категориям. Посвящать во все дела и планы следует совсем не всех. Под рукой у каждого борца высшей категории должно быть некоторое количество категории низшей. Он рассматривает их как революционный капитал, отданный в его распоряжение, и тратит, как находит нужным. Но и на себя он смотрит как на капитал революции, поэтому, если попал в переделку, то выручать его будут или не будут, взвесив предварительно пользу его и расход необходимых сил.

— С этим я никогда не соглашусь и даже спорить полагаю излишним, — сказал Огарев, мягко улыбаясь. Эту его застенчивую улыбку превосходно знал Герцен и никогда уже не настаивал на своем, если она появлялась.

Бакунин изучением собеседников никогда в жизни не занимался, почему и вмешался суетливо и настойчиво:

— Ты не прав, ты зря уперся, Платоныч. Это должен быть рыцарский, или, если хочешь, монашеский орден, и с подвижничеством, которое диктует катехизис, молодые согласятся с восторгом. Им нужна и сладостная жертвенность.

— Может быть, но я не молод и не вправе никого к ней обязывать. И давайте почитаем дальше, я, ей-богу, даже спорить не стану.

— Да и ни к чему спорить, — сказал Нечаев, так внимательно и спокойно смотревший на Огарева, что тот вдруг понял, похолодев, что вот он, Огарев, уже и не стоит никакой траты на него революционных сил и времени. И от этого вдруг очень хорошо и бодро себя почувствовал — исчезли куда-то боли, туман, расслабленность. Наступила полная трезвая утренняя ясность, и не знал Нечаев (вот бы Герцен счастлив был), как сейчас близок Огарев к тому, чтобы сбросить с себя обаяние этого остроглазого юнца. Он распрямился, оторвавши руки от набалдашника, улыбнулся широко и поощрительно и сказал, что готов действительно сперва выслушать все до конца.

Нечаев вытащил из папки лист бумаги, мелко-мелко исписанный с двух сторон, и встал, молча пройдясь с ним по комнате. Остановился, заглянул в него и заговорил тускло, не вошедшим еще в пафос голосом. Впрочем, после двух-трех фраз голос его снова налился звучностью, металлом и чарующей, гипнотизирующей убежденностью:

— Далее идет отношение революционера к обществу. Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире. Все и вся должны быть ему равно ненавистны. Тем хуже для него, если у него есть в обществе родственные, дружеские или любовные отношения, он не революционер, если они могут остановить его руку. Он не может и не должен останавливаться перед истреблением всего, что может помешать ходу всеочищающего разрушения…

— А если это шедевры архитектуры или живописи, случайно оказавшиеся в поле схватки? — вдруг перебил Огарев.

Нечаев, будто споткнувшись, недоуменно смотрел на него затуманенными глазами. Бакунин снова гулко расхохотался и на глазах помолодел от какого-то воспоминания.

— В Дрездене же, в Дрездене в сорок девятом у меня такое было, — заговорил он радостно. — Я им предлагаю, немцам, педантам этим: выставьте вы на крепостную стену рафаэлевскую мадонну, а к осаждающему начальству пошлите кого-нибудь сказать: мол, стрельба ваша — картине гибель. Как пить дать, уверен был, что прекратят хоть на время обстрел. Немцы все-таки дисциплинированные. Нашим бы я ни за что не предложил: изрешетили бы за милую душу.

И опять захохотал громко. Нечаев молчал.

— Правда, не послушались они совета, — сказал Бакунин, успокаиваясь. — А вопрос твой, Платоныч, бессмысленный, извини меня, старика. Тут людей жалеть не приходится, а ты о каких-то каменных дурачествах подлого прошлого. Их даже, если не помешают, следует так разрушить, чтобы никакой и памяти не осталось об эксплуатации обманутых и рабов.

— Ну-ну, — сказал Огарев неопределенно.

Нечаев продолжал, словно запнулся на запятой: отвлечения его не интересовали. Огареву показалось даже, что он просто не слышал их разговора, пережидая вынужденный перерыв. Теперь он уже читал по рукописи:

— С целью беспощадного разрушения революционер может и даже часто должен жить в обществе, притворяясь совсем не тем, что он есть. Революционер должен проникнуть всюду: во все высшие и средние классы, в купеческую лавку, в церковь, в барский дом, в мир бюрократический, военный, в литературу, в Третье отделение и даже в Зимний.

Нечаев захлопнул папку, помедлил секунду, встал и заходил из угла в угол, огибая выступ стола. Огарев смотрел на него, не отводя глаз.

— Население будет разделено по спискам на пять категорий, на пять, — говорил Нечаев размеренно, медленнее шагая из угла в угол и подбирая выражение для мыслей хоть и выношенных, но еще в слова не отлитых. — Это по порядку их вредности делу очищающего разрушения. С тем чтобы первые номера были убраны со сцены ранее последующих. И единственный принцип при составлении списков…

— Проскрипции, — сказал Бакунин негромко. Нечаев не обернулся к нему.

— …это польза, которая принесется народному делу от смерти того или иного человека. Первая категория — это те, чья внезапная и насильственная смерть потрясет, как гальваническим током, всю страну и правительство, наводя на него страх и лишая его умных и энергичных деятелей.

Он говорил, и лицо его горело ровным пламенем, и походка, повороты тела, осанка обрели невыразимую кошачью грацию, под стать ровному и звучному голосу. Записать сейчас, и правка бы не понадобилась, отчего-то подумал Огарев и мотнул головой, отгоняя эту мысль, как муху, чтобы не мешала слушать.

— Вторая категория — список тех, кто совершает поступки зверские, помогая своими действиями и распоряжениями довести народ до неотвратимого бунта. Этим жизнь временно даруется ради невольной помощи делу.

Нечаев замер на секунду, потом словно пируэт сделал, чтобы распахнуть на миг свою папку, и опять пошел, пошел упруго и безостановочно.

— Третья категория — это все остальные высокопоставленные скоты, те, кто пользуются по своему положению, хоть и лишены ума и энергии, связями, влиянием, силою, богатством, известностью. Их надо опутать, прибрать к рукам, вызнать слабости и грязные тайны, так скомпрометировать их, чтоб они, как рабы, как веревочные куклы…

И опять перестал Огарев его слышать, голова закружилась, и все поплыло перед глазами. Он оперся на палку, стиснул зубы и уже только в себя вслушивался, — кажется, назревал припадок. А он не мог, не мог, не мог свалиться перед мальчишкой. Нет, не мог, не мог, не мог. Радужные круги плыли по стене возле окна, сходясь почти концентрически, сужаясь и исчезая в разных местах, чтобы вновь широкие пошли следом. Когда они соберутся вместе, в один фокус, он упадет, и сделается припадок. Но нельзя это, никак нельзя. Надо болью, можно болью отвлечься. И медленно, медленно, аккуратно, аккуратно стал Огарев придвигать поближе к суковатой палке сломанную в прошлом году ногу. Он очень хорошо помнил, где еще было больно дотрагиваться.

— …Этих будто бы революционеров мы толкнем вперед, в обязательства, выступления и поступки. Результатом будет бесследная гибель большинства и революционное созревание оставшихся немногих…

Боль пронзила ослепительная, острая, облегчающая. На степе кругов как не бывало, а нараставшее, поглощавшее забытье сменилось теплыми каплями пота по всему телу, слабостью и головокружением. Хорошо бы воды сейчас. Хорошо бы. Только не сказать, не слушается пока язык. Ну да ладно, отсижусь, бог даст. Главное теперь позади.

— …Товарищество будет всеми силами способствовать развитию и усугублению тех бед и тех зол, которые должны вывести наконец народ из терпения и побудить его к поголовному восстанию…

Что-то еще проговорил Нечаев отчетливо и патетически, заглянул еще раз в папку и замолчал. Молчал и Бакунин, глядя на Огарева. Кажется, Бакунин видел и понимал его бледность — скажет что-нибудь сейчас, не удержится. И лучше, значит, говорить самому. А я уже в силах сам?

— Я хотел бы все это прочитать глазами, — сказал Огарев медленно, с трудом ворочая вспухшим, сухим языком.

— Это еще не обработано, как видите, и потом на чтение нет времени, — ответил Нечаев.

— Сегодня же это все будет сделано, — сказал Бакунин. — Мы читали тебе главные наброски. Ну завтра, по крайней мере. Времени вовсе не остается.

— Почему? — спросил было Огарев, но Нечаев перебил резко:

— Мы не подписи вашей спрашиваем, а общего согласия и разделенности. Очень пересохло во рту — эти обе фразы он сказал одним и тем же требовательным тоном.

— О согласии и разделенности я могу говорить уверенно, только прочитавши, а попить бы и я не прочь, — так же слитно ответил Огарев, усмехнувшись и обучаясь от палки отрывать руки. — Только с этим надо к Мэри обратиться. Не затруднитесь?

— Я попрошу чаю, — отрывисто сказал Нечаев и вышел.

Бакунин и Огарев молча смотрели друг на друга. Улыбнувшись внимательно и мягко, Бакунин первый нарушил молчание.

— Ну, и как тебе? — спросил он. О здоровье или о впечатлении?

— Странно мне это, мерзковато и страшновато. — Огарев тоже улыбнулся смутной и смущенной улыбкой. У него еще кружилась голова, но на душе полегчало. — Это ведь, по стилю судя, ты все сам написал?

— Знаешь, Платоныч, нет, — возразил Бакунин, набивая папиросную гильзу. — У него уже были наметки, он привез листки из России. Говорит, что сам писал, но я, честно сказать, сомневаюсь. Литературно юный дикарь бесплоден, аки эта папиросная бумага. Но какая страсть, готовность, порыв. Согласись, феноменальное явление. Ставлю ногу против еловой шишки, что к зиме у него будет огромная организация.

— Значит, в ту, что есть сейчас, ты не веришь? — спросил Огарев.

— Верю, верю, — добродушно засмеялся Бакунин тем своим смехом, что всегда сопутствовал его преувеличивающим или просто лгущим словам. — А теперь она будет еще больше.

Огарев как-то замедленно сообразил, что говорит ему Бакунин. Значит, Нечаев едет в Россию?

— Ну конечно же, — сказал Бакунин. — Дня через два-три он отправляется начинать дело. И, глядишь, к весне полыхнет. Мы еще поживем с тобой, Платоныч. Мы еще понюхаем пороху.

И такая зависть и жалость к этому мальчишке пронзили Огарева, что разом отпали все слова и возражения, и сейчас, попроси его Нечаев, он бы кровью на любом документе расписался. Вошел Нечаев, а следом, неся на подносе чайник, шла Мэри, опустив глаза, чтобы не глядеть на двух нелюбимых ею и пугающих ее людей.

— Благодарю, — кивнул Нечаев.

— Видишь, благодарить научился. Моя школа, — хохотнул, любовно глядя на него, Бакунин.

Нечаев очень прямо и спокойно посмотрел на него без улыбки.

— Я не знал, что вы уже едете, Сережа, нам будет вас очень не хватать, — сказал Огарев.

Нечаев так же прямо и пристально посмотрел на него.

— Пустяки, — ответил он. — Вы еще понадобитесь нам, и мы вас вызовем.

 

2

Необыкновенно легкой, как и рассчитывал, оказались для Постникова эта поездка и все предприятие целиком. Еще и недели не прошло в Женеве с его приезда, как стоял он в книжном большом магазине, листая кипу нераспроданных лондонских изданий, а хозяин магазина повествовал ему, как тяжела стала торговля такой литературой. Кстати упомянув, что знаком очень тесно с паном Тхоржевским, который тоже этим занимается, будучи издавна с обоими главными русскими близок. Уважаемый и почтенный человек. Рюмочку в ближайшем кафе? С удовольствием, приказчик справится один, сами видите, как мало работы.

Разговор продолжался за столом, а судьба, благоволя к Постникову, не дремала, и уже шел между столиков, ведомый и руководимый ею, пан Станислав Тхоржевский. Они были представлены друг другу, поговорили с обоюдным пониманием о том, что пора уже о старости думать, и не только о душевной, но и материальной стороне увядания. Постников, подполковник в отставке, из России, в деньгах не нуждался, к счастью, так что хотел главным образом занятие приискать себе по душе. Ибо служить ему безоговорочно надоело, в Россию возвращаться не собирается. Вот надеется несколько проветриться, а потом припекать себе здесь занятие по уму и сердцу. Пусть бы оно даже денег не приносило, нету об этом попечения, только бы интересно.

Книгопродавец говорил о сегодняшнем упадке, но возможном еще повышении интереса к литературе, а Тхоржевский единственный из них сказал, что его-то старость исключительно сейчас заботит именно с точки зрения слабоватой обеспеченности. И что он довольно часто в этой жизни страдал от избытка честности и щепетильности, а порой, господа, если признаться, даже и жалел потом об этом.

Час всего, не более, просидели они, и уже явно собрался уходить познакомивший их книжный торговец, и Постников неторопливо поддерживал беседу, из памяти извлекая о себе и о России замечательно интересные бытовые истории, когда сказано было первое слово об архиве. Постников переспросил. Тхоржевский с удовольствием рассказал об архиве, содержащем во множестве бесценные документы, мемуары, записи. Все, что готовил к изданию, но не успел издать покойный князь. Это все надо бы печатать, и доход возможен, только нет для этого средств. И поэтому обдумывает сейчас Тхоржевский вопрос о продаже архива в чьи-нибудь надежные руки — все ведь обеспечение на старости лет.

Это в первые-то дни приезда! Хоть предвидел удачу Постников, но не так сразу, не с такой, даже подозрительной и настораживающей, быстротой. И сказал задумчиво и мечтательно, не стать ли ему, мол, издателем, интересно ведь оказаться причастным к российской истории и литературе.

— Если вы всерьез надумаете, — неожиданно сказал Тхоржевский, — милости прошу ко мне вечером.

И все трое раскланялись с приятным чувством не без приятности проведенного времени.

Далее события разворачивались с неуклонностью и быстротой, хоть и отстояли друг от друга порой на расстоянии в целые недели. Ибо стремительность и быстрота событий такого рода не в измеряемой скорости, а в сцепленности друг с другом и непреложном следовании к цели. Тхоржевский познакомил Постникова с Огаревым, ибо без его и Герцена благословения о продаже речи быть не могло. Отставной подполковник сдержанностью, немногословием и явственной порядочностью произвел прекрасное (что неудивительно) впечатление на Огарева. Некоторое время спустя, оказавшись проездом в Париже, он такое же точно впечатление произвел на Герцена, относящегося к людям недоверчиво. После первого жe разговора был оставлен к чаю, представлен жене и дочери, приглашен заходить. Впоследствии передавал и получал сердечные приветы и пожелания. Он не льстил ни одному из них, не распинался в сочувствии их мировоззрению, не ругал чересчур порядки и нравы российские. К власти относился, например, как к некой стихии, натурально и естественно возникшей из исторической стихии русской жизни, осуждать же местное явление природы неразумно и нецелесообразно. Очень, очень импонировал всем этот мужественный рассудочный стоицизм. После встречи с Герценом он писал в своем донесении в Петербург (писал он их подробно, часто и отовсюду):

«Я постиг этих господ: с ними надобно быть как можно более простым и натуральным».

Очень прозорливо, кстати, заметил о Герцене того времени, после нескольких встреч уловив, что «проглядывает желчь и усталость от борьбы с жизнью». И спокойно, неназойливо, с холодноватой заинтересованностью скучающего, но еще энергичного человека сговаривался все более определенно о приобретении архива покойника. Уже показывал ему Тхоржевский аккуратно переплетенную опись бумаг, и Постников немедленно сообщил в Петербург, что эта опись полнее гораздо, чем предполагалось дома. Настолько все было на мази, что и самодержцу сообщили о близости исполнения чрезвычайного того поручения. Было оно некогда именно в таких красках расписано предусмотрительным Филиппеусом, и самодержец на торжествующем рапорте начертал: «Признаюсь, что я еще далеко не убежден, чтобы покупка эта могла состояться».

Состоялась, состоялась эта покупка! Разговор шел только о цене. Герцен был в восторге от издательских планов скучающего подполковника: выпускать отдельными брошюрами, как бы продолжающими прижизненно вышедший первый том из собрания бумаг Долгорукова. Герцен и черновик контракта сострил. Герцен и Тхоржевского торопил уступить в деньгах. Ибо Тхоржевский называл цену, Постников просил время подумать, в Петербург летела телеграфная депеша, оттуда запрашивали Ливадию, где в то время отдыхал с семьей самодержец. И ответ шел по той же цепи обратно. Впрочем, казны было не жаль, очень уж интересовали высочайшую семью собранные мятежным князем семейные тайны. Вскоре состоялся полный сговор. Аккуратнейше пересмотрев бумаги, подполковник Постников в огромном, специально заказанном сундуке повез их торжественно в Брюссель, где была у него договоренность с типографией. Ехал он через Берлин, там у него было небольшое дело. Состояло же оно в том, что сундук этот доверенные люди бережно помогли ему погрузить в поезд совершенно иного направления. В Петербурге Постникова ждала награда, похвалы, повышение, семья. А в Женеве спустя несколько месяцев наверняка спохватились бы об архиве, навели справки, выяснили и за волосы бы схватились от огорчения, не случись нечто непредвиденное со сдержанным подполковником Постниковым.

 

3

Бакунин так был счастлив и так сиял, что Огарев безошибочно и сразу, предощущением, тревожащим почему-то, догадался, что в Женеву возвратился Нечаев. Было начало января семидесятого года.

— Возвратился твой тигренок? — спросил Огарев, нарушая таинственное сияющее молчание Бакунина.

— Да! Ты представь, да! Вырос, возмужал, опалился: убили они там предателя одного. В Москве.

— Так ты чему именно радуешься? Или всему сразу? — Огарев спрашивал это, уже сам улыбаясь. И Бакунин действовал на него заразительно, да и сам он тоже ощутил радость, что будут новости, отличающиеся от всех тех унылых, что привозят эмигранты и другие приезжие, и что снова неукротимый темперамент Нечаева на время Наэлектризует тишину. Очень уж хотелось услышать именно такие новости и ощутить будоражащую, пусть чужую, энергию. И еще без Герцена было одиноко и трудно, адреса на конвертах его уже поименовали добрый десяток европейских городов, рисуя прихотливую сеть метаний.

«Я спасаюсь поверхностной удобоподвижностью», — писал ему Герцен. У Огарева подвижности не было никакой. Из-за отсутствия денег, из-за больной ноги, от уверенности, что вот-вот, выбрав что-нибудь окончательно, осядет Герцен и тогда наверняка позовет.

— Больше всего радуюсь убийству предателя, — сказал Бакунин очень серьезно, огромным платком отирая пот с огромного лба. — Не догадываешься? А напрасно: значит, ведь и впрямь существует организация. В одиночку-то ведь он не справился бы. — Бакунин счастливо захохотал, отрешенно голову запрокидывая, хотя глаз от Огарева не отводил, подумывая о возможности разговора насчет второй половины денег, некогда оставленных Бахметевым.

Нечаев вернулся и впрямь словно чуть подсушенный изнутри этими тремя или четырьмя месяцами в России. Стал еще решительней, резче, уверенней, напористей и торопливей. О поездке говорил лаконично: все готово в Москве и Петербурге. Растет сеть в городах по Волге. Не успел получить точных сведений об Урале, но и там, однако, связи разрастаются. Образуются пятерки, делятся новыми вербовками. Делятся опять и снова. Делятся, размножаясь, как клетки очень быстро развивающегося организма. А приехал он совсем не потому, что в Москве обнаружился предатель, — кстати, единственный, его пришлось убрать. Сделано было все быстро. Приехал он, потому что ощутил необходимость еще одной пропагандистской кампании. Говорили о возобновлении «Колокола»? Он согласен взять заботы на себя.

Удержался бы, быть может, Огарев, устоял бы перед новым соблазном, перед этим вторым искушением деятельностью, перед этой активностью, завораживающей до потери разума, не случись внезапное и непоправимое. Двадцать первого января семидесятого года скончался Герцен. Перед смертью в последних словах все твердил о какой-то телеграмме Огареву. Чтобы не беспокоился? Чтобы приехал? Или чтобы одумался наконец?

И такое одиночество, такое сиротство испытал Огарев, что все, чем жил он последние годы, потускнело и отступило куда-то. Он сидел часами, глядя в пространство. Кто-то приходил, разговаривал с ним, он отвечал. Но отчего-то все время вспоминал двухгодичной почти давности историю, когда он сломал ногу. Даже не то, как сломал, нет, это он теперь вспоминал с удовольствием. Гулял в окрестностях города в сумерках, ощутил, что подступает приступ, хотел опуститься на землю, не успел, грохнулся во весь рост, подвернув неловко ногу, а очнулся — ныла голова, поздний вечер, вокруг никого, очень хотелось пить и есть. Боль в ноге была терпимая, и смешно показалось, что взрослый мужчина лежит вот и не может пошевелиться. Острой боль становилась только тогда, когда он пытался встать. Он достал перочинный нож, располосовал штанину, понял, что перелом, и оставил попытки встать. Полежал немного, охнул, повернулся на бок, после даже облокотился на локоть, вытащил трубку, набил, покурил, опрокинулся навзничь лицом к непрозрачному небу и успел лишь вспомнить, что вот в юности валялся так в траве, в России, по собственной воле и охоте. А когда проснулся, было раннее утро, холодно не особенно, но сыро. Вскоре его привезли домой. А вспоминалось это вот почему: Старшая дочь Герцена, Тата, больше всех любившая Огарева, после рассказывала ему, что отец ее чуть с ума не сошел от ужаса, получив известие о его болезни. Бегал из угла в угол с суетливой бестолковостью, ему не свойственной, повторял, что надо срочно ехать, потому что вдруг он больше не увидит Огарева, вдруг он его больше не увидит. И как раз тогда, когда, растроганно улыбаясь, слушал, как журчал Татин голос, Огарев подумал, загадал и представить себе попытался, как это будет, если кто-то из них останется один. И что это может быть он, Огареву и в голову не пришло, — наоборот, сладостно было отчего-то думать, как все станут плакать, рассказывать о нем милые мелочи, как на поминках выпьют за него по-русски. И от мальчишеских этих мыслей, часто свойственных подросткам, Огарев размяк и даже, кажется, прослезился тогда. Тата отвернулась тактично. Чушь эта вспоминалась теперь во всех деталях. Мертвым представить себе Александра он не мог, себя было гораздо легче. И потом ведь простуда всего-навсего, глупая простуда. Ну, диабет, конечно. А оказалось — воспаление легких. И ему не написали. А он, может быть, успел бы приехать. Как теперь следовало жить, было еще не очень ясно. Да, конечно, ответственность за Мэри, за ее сына, только ведь чем-то еще следовало жить. Это всегда, издавна, с незапамятного времени решалось только в контакте с Герценом. По согласию с ним или в противоречии, но при всегдашнем его участии. «Глупость какая-то. Ведь должно было это случиться рано или поздно, так ведь надо было подготовиться: сесть и обсудить или письменно решить, что каждый станет делать, если другой умрет. Ну, у Герцена семья, положим. Нет, и у меня ведь семья, это же я не о семье вовсе. Я о том, чем жили все эти годы вместе, в семейных делах как раз были порознь во многом и не сходились. Нет, я о том, чем жили неразрывно и согласно. Что у меня с головой? Впадаю в детство? Мягкий ватный туман, никак не сосредоточиться. Вот оно. Вот оно: что теперь делать? Все последнее время обсуждалось возобновление газеты. Герцен тянул, боялся решиться, нервничал. Здесь и самолюбие присутствовало; опаска, что не будет прежнего уже успеха, что ушло безвозвратно время, что теперь только в России можно и нужно выступать. Многое, конечно, от самолюбия, но и в разумности не отказать. Господи, обсуждать разумность Герцена сейчас! А видал ли я кого разумней? Глубже, хоть и поуже, видел, да не одного. А таких вот: с его размахом, с его чувством времени, с мужеством таким во всем, что обдумывал и обсуждал, видел? Нет. И теперь вот остался без него. Надо что-то делать. Нельзя мне доживать просто так. Я потому так пассивно сидел все время, что от Герцена ждал начала и завязки, как привык уже. А теперь? Кто теперь сделает этот шаг? А я сам? Еще могу я что-нибудь делать сам? Что? Это обдумается — что именно, только важно, что необходимо продолжать, это будет ему лучшей памятью».

И поэтому вполне оказался внутренне подготовлен Огарев к предложению Бакунина и Нечаева срочно возобновить замолкнувший «Колокол». Теперь и деньги были. От Бакунина — вскоре после известия о смерти Герцена — пришло письмо с настойчивым напоминанием о второй части бахметевского фонда. Теперь один лишь Огарев имел на него право, и родные Герцена без единого возражения выслали ему эти деньги. Позже Бакунин писал Нечаеву: «…Я уговорил Огарева согласиться на издание «Колокола» по выдуманной вами дикой, невозможной программе». Впрочем, Огарев с ней не согласился, и Нечаев временно пошел на попятный. Очень уж хотелось ему начать, и месяц выходил возобновленный «Колокол». Шесть номеров появилось — жалких, непонятных, пустых. Огарев лишь одну статью написал туда — «Памяти Герцена». И смотрел в равнодушном оцепенении, как навсегда гибнет его любимое детище. Ибо Нечаев мог лишь паразитировать на чьем-нибудь авторитете, на него ссылаясь, от его имени действуя, прокламируя изготовленное по своим идеям, но чужими, мастерскими руками. А здесь он был предоставлен самому себе. И это быстро наскучило ему, ибо имя, вес и само присутствие Огарева, даже при полном невмешательстве, не давали ему возможности предаться на страницах вожделенной газеты тем призывам и заклятиям, на которые он единственно был способен по-настоящему.

Так что не прозрением и отрезвлением Огарева объясняется быстрая смерть возобновленного «Колокола», а неспособностью Нечаева делать что-либо самому.

А потом и отрезвление наступило. Полное, окончательное, холодное. Из России приехал человек, рассказавший очень много о Нечаеве. А по времени совпало это с появлением агентов полиции, очень активно по просьбе русских коллег искавших уголовного преступника, чтобы предать его в России суду. И Нечаев исчез из Женевы. Прихватив — он давно ими запасся — целую кипу бумаг и писем Огарева, кои могли, по его мнению, скомпрометировать Огарева, а значит — вынудить его, если понадобится, на любое дальнейшее сотрудничество. Ибо очень верил Сергей Нечаев в действенность методов, о которых писал в наставлении для революционеров. Это выяснилось много позже, когда разбирали оставшийся от него архив.

Вскоре полиция напала на его след. Выдал его поляк, получивший таким образом прощение за участие в восстании шестьдесят третьего года. Нечаев был отправлен в Россию. Еще ранее выяснилось наличие в архиве многих бумаг, выкраденных им у Бакунина и Огарева. И Бакунин, не перестававший любить его, говорил с ним об этом. Нечаев ответил спокойно, что бумаги он эти взял, но именно такова ведь система отношений (теоретически Бакуниным одобренная) со всеми, кто не принадлежит полностью народному делу. Их обязательно следует обманывать и заручиться на всякий случай компрометирующими бумагами. Горячо и огорченно писал Бакунин Огареву о мерзости обманувшего их последние надежды человека.

А когда схватили Нечаева и к Бакунину из России обратились за советом, не попытаться ли его отбить, Бакунин ответил отрицательно.

— Нет, — сказал он, — революционера следует спасать, лишь соразмерив его дальнейшую пользу для дела с тратой революционных сил и возможностями текущего дня.

И опять написал печальное письмо Огареву, прощаясь со своей последней иллюзией и любовью, прозорливо высказав уверенность, что на следствии и в заточении Нечаев будет вести себя героем. И нисколько не ошибся.

Так как все, что о Нечаеве здесь писалось, делалось лишь одною черной краской, важно добавить для полноты совсем немного о тех десяти годах, что ему суждено было еще прожить в Алексеевской равелине.

Ибо девять лет спустя после поимки, когда и память о Нечаеве поистерлась и осталось лишь недоброе черное понятие нечаевщины, ярлыка иезуитства и нечестности в революционном деле, он внезапно напомнил о себе народовольцам — поколению чистейшему, выросшему на отрицании его методов. И обнаружились события фантастические: Нечаев распропагандировал и в единый заговор единой ниточкой завязал всю охрану равелина! Неодолимое обаяние источал этот маленький человек, одержимый пафосом разрушения и переустройства.

Но обнаружился вскоре (от предателя) заговор солдат охраны, их судили всех военным судом, и потом уже, на каторге встречаясь, говорили о Нечаеве солдаты хорошо и безо всякого осуждения. А он сам словно надорвался от неудачи и почувствовал, что сызнова начинать не в силах уже. И тогда распустилась пружина, что держала его всю недолгую жизнь, и он умер, захотев умереть.

 

Глава четвертая

 

1

Очень смутно было на душе у Огарева, и никто не в силах был сейчас улучшить его настроение и самочувствие. Более того: и прошедшие, вместе с Герценом проведенные годы казались сейчас никчемными и пустыми. Он подолгу играл на рояле помнившиеся на память пьесы, молчал часами, от разговоров и встреч уклонялся так открыто и неприязненно, что его очень скоро оставили в покое даже те из эмигрантов, что хотели бы его участия в разных печатных предприятиях.

Он, верно, и сам вскорости пришел бы в себя и вернулось бы ощущение не напрасно прожитых лет — ощущение, без которого жить человеку очень трудно. Он взял бы себя в руки и сам, перебирая в одинокие эти дни свою жизнь заново, но ему помогло еще одно письмо. Оно пришло неожиданно, утром, с оказией. Уже по почерку на конверте Огарев узнал адресата. После перерыва в пятнадцать лет писал ему вдруг человек, с которым так странно и быстро сблизился он в последнюю свою зиму в России. Он и раньше разыскивал Хворостина, посылал ему записки, просил о себе напомнить, тот молчал, и Огарев замолк тоже. Только совсем не забыл этого человека. Руки Огарева дрожали, когда он разрезал конверт, и благодарность за то, что так вовремя вспомнил о нем Хворостин, вспыхнула в нем еще до того, как он прочитал три листочка и почувствовал, отложив их, что выздоровел. Хворостин и писал, как говорил:

«Дорогой Николай Платонович, я сегодня снова поймал себя на том, что много думаю о Вас и опять завидую Вам, потому и решился написать. У нас обоих осталось уже мало времени, что же касается меня, то и вовсе, очевидно, его не осталось, ибо жить мне изрядно надоело, а в таком состоянии Бог не может не послать смерть, будучи всеведущ и милосерден. Впрочем, я всегда сомневался в том и другом. Не могу, во всяком случае, не поговорить именно с Вами напоследок, ибо чувствую за собой странную, Вам неведомую вину. Дело в том, что за время нашего краткого сближения — дружбой, как Вы понимаете, называть это никак нельзя, а теперь-то уже ясно, что мы более никогда не увидимся, так что и не проверить это нам никак, — так вот за время нашего тогдашнего сближения я Вас очень для себя неожиданно полюбил. Оттого и вину свою перед Вами ощущал с преувеличенной остротой. Состоит она, как это сейчас ни смешно, в том, что я все время казался себе много умнее Вас. Нет, не то чтобы я преувеличивал собственные умственные способности, но просто Ваши казались мне тусклее и жестче, что ли, моих. Оттого, быть может, и тон общения нашего был с моей стороны несколько несоответствен собеседнику. Ничего не понимая в поэзии, да и не любя ее совсем, признаться, я воспринимал Вас лишь по тем граням, которые мог оценивать и с которыми имел касание. Мне были понятны — и смешны немного — все Ваши метания той поры, отчего и несколько подловатое — ибо затаенное — чувство собственного превосходства никогда не оставляло меня в беседах, где Вы были, по обыкновению своему, искренни, распахнуты и добросердечны. После я следил за судьбой Вашей с удивлением, иронией, снова удивлением, скоро перешедшим в смутное до поры, но потом все более отчетливое одобрение и даже восхищение Вами. Кажется, я косноязычен, да притом эпистолярный жанр не был никогда моим любимым средством выражать отношения и мысли, но уж нечего теперь пенять, начатое я договорю до конца. Склонный приискать Вам наиболее схожий литературный образ (слабые люди, мы, как слабые врачи, очень торопимся ярлыком диагноза прикрыть нашу неспособность полностью понять болезнь — человека в данном случае), я, конечно же, не сдвинулся далее Дон-Кихота. Ну а, ярлык этот навесив, я уже и другие Ваши поступки отождествлял, ибо так было мне, конечно, легче, то с попыткой освобождения разбойников, то с бессмертной битвой с ветряными мельницами, то с прочими эпизодами этой великой книги. Лишь поймав себя на зависти к Вам однажды, осознав с недоумением некоторым, что уж Дон-Кихоту я бы точно не стал завидовать, хотя постоянному внутреннему ощущению счастья борьбы за истину, мистическую пусть, и справедливость, пусть иллюзорную, можно было бы позавидовать, — осознав свою зависть эту, принялся я думать о Вас без заведомости и уподоблений. Думать — в этом надо сознаться — с некоторым теперь недоброжелательством, ибо самым своим существованием Вы ощутимо бередили и портили мой надменный отчужденный покой. Отчего и почему именно Вы, я сейчас не берусь Вам излагать, да вряд ли и сумею это сделать. Да к тому же и разговор не об этом. Впрочем, нет, он об этом как раз, но теперь я перейду к Вам. Очень важно сразу здесь оговориться, что ни в коем случае не беру я на себя смелость обсуждать правильность или неверность (да и с какой точки зрения? Пользы России? Пользы человечества? Гуманизма в общем? И в чем польза, если спорен смысл жизни вообще?) всех деяний и писаний Ваших. Это все рассудит история, очень нескоро, вряд ли объективно, да притом наверняка не умея ухватить то тончайшее и неизмеримое, что приносит человек своей эпохе и помимо своих явных дел. Нет, нет, нет, я говорю о другом. Думаю, что высокая значимость Ваша (я не льщу Вам, я обсуждаю) исключительно и всецело состоит в сотворении себя самого, в поддержании и незыблемости той личности, кою Вы в себе развили и воспитали. В постоянном следовании теми путями, кои Вы считали справедливыми, гармоничными Вашей совести и душе. Можно ведь, согласитесь, по-разному спасаться в этой юдоли зла, от него уклоняясь или ввязываясь. Нам обоим неприязненно смешон был тогда еще путь спасения в побеге из мира. Путь поста, молитвы и покаяния. Далее идут мирские пути. Самый легкий, как мне кажется (или казалось) выбрал я. Помните, я говорил Вам, что сегодня, в наше время, просто неучастие в жизни, просто неприумножение зла — есть уже достаточное добро. Я сейчас уже не думаю так, оттого я и пишу именно Вам. Думаю, что зло — это течение, столь же неодолимое, как течение самой жизни, и не сопротивляющийся — не спасается, ибо виновен в непротивлении. Впрочем, это снова обо мне. Далее — путей уже множество. Большинство из них — различные компромиссы. Правота здесь выясняется в старости: где-то они плыли и поддавались, где-то они решались и оспаривали — взвешивать соотношение в каждой жизни одоления и попустительства я оставляю Страшному Суду. Странный и необычный путь выбрали, согласитесь, Вы. Ежечасно, невзирая на обстоятельства, следовать велению внутреннего голоса Вашего, ни на какие шепотки благоразумия не поддаваясь. Оттого Вы и теряли столько, оттого Вы столько и проигрывали — или я неправильно трактую Вашу жизнь, прошу меня тогда извинить, — оттого я и завидую Вам. Думаю, что Вы многих раздражали, Вы оказывались молчаливым упреком их исканиям и попыткам совместить и верность, и успех, думаю, что Вы даже юродивым изредка выглядели со стороны.

Написал я это все вчера и оставил, чтобы сегодня утром трезвым взглядом оценить сумбурность написанного. Прочитал, и, как видите, не поправил ни единого слова. Но не потому, что доволен высказанным, а единственно только потому, что бессилен выразиться ясней. Думаю, что Вы выиграли свою жизненную игру, и почел своим непременным долгом написать Вам об этом, как ощущаю. Крепко жму Вату руку и теперь уже прощаюсь с Вами навсегда, ибо, когда (и если) мы вольемся по смерти в некую предвечную бесконечность, все равно уже будем это не мы, и поговорить нам уже никак не удастся. Искренне Ваш — Иван Хворостин».

 

2

Именно в это время и постигло бывшего кавалерийского подполковника Постникова, ныне опять петербургского сыщика Романна, то непостижимое наказание свыше, о котором мы уже говорили. Это была тоска — глухая, настойчивая, мучительная. Но не безотчетная — нет, он совершенно ясно понимал, откуда она, отчего и как от нее избавиться. Ему вновь хотелось в Женеву. Он и сам бы себе не смог объяснить внятно и убедительно, почему его опять с невероятной силой тянуло к этим людям, коих только что он так блистательно обманул и переиграл. Воспоминания молодости, оживившись в нем для удачности дела, не хотели, может быть, теперь затихать? Или разъезжать по Европе понравилось? Или в роль издателя он не внешне вошел, а душой, покосившейся вдруг на бумагах, желтых и выцветших? Неизвестно. Только так ему остро и неотложно захотелось вновь обратно, что хоть границу тайно переходи. Душно показалось дома, затхло, одиноко и безнадежно. Обволакивали скука и тоска такой силы, что не знал, что с собой поделать. Мелкими, пресными и отвратительными выглядели новые поручения. Та пружина азарта, что свободно развернулась в нем в Женеве, ни за что не хотела ужиматься теперь до масштабов нынешней привычной работы. И тогда он принялся донимать начальство рапортами о необходимости новой командировки. Убедительные высказывая доводы: будет скандал, если хватятся исчезнувшего Постникова, а бумаг, привезенных им, предостаточно, чтобы все-таки издать совершенно невинный второй том из собрания Долгорукова. Совершенно, он опять подчеркивал, невинный и безопасный с точки зрения крамолы. Даже материальной выгодой соблазнял, наивец, начальство. Но оно не клевало ни на один из выдвигаемых аргументов. Даже на самый сильный: что уже навсегда бесполезен будет их агент за границей, если последует его разоблачение. И опять не откликалось начальство. И в тоске, в бессилии и гневе проклинал Романн-Постников близорукость и тупость их, и на что отважился бы, неизвестно, — может быть, и до крайности бы дошел, но решил, уже докладов пять подав, поговорить с Филиппеусом доверительно, пользуясь его к себе расположением. Он понимал прекрасно цену этого расположения, знал, что не помедлит Константин Федорович и секунды, выдавая его с головой в случае какой опаски для себя лично, а хотелось все же попытаться. И, уже идя к нему, вдруг сообразил тоскливо, что желание такое настоятельное — не побегом ли оно пахнёт на проницательного его начальника, ну да будь что будет. Но судьба, растравившая азартного Романна, позаботилась теперь и об утолении его. В коридоре еще выяснил он, встретив Филиппеуса, что объявлен розыск уголовного преступника Нечаева, убежавшего за границу по совершении убийства. Скоро будет процесс его сообщников, а розыском самого главаря, доверительно сказал Филиппеус, нам тем более старательно выпадет заниматься, что государь собирается на воды, по слухам, так что к лету все должно быть проверено и обеспечено. И ушел куда-то, убежал по неотложным делам, а на столе своем, вернувшись несколько часов спустя, нашел уже рапорт Карла Романна с предложением выследить Нечаева, пользуясь заведенными в Женеве связями. Тут уж препятствий никаких возникнуть не могло. Торжествующий, помолодевший, подтянутый уезжал из Петербурга через неделю подполковник в отставке Постников.

Этот год, проведенный за границей (возвращался в Петербург раза два, но уже только на время, по делу), прожил в каком-то странном полусне, ибо сам не знал толком, с кем он теперь душой и против кого играет в действительности. Он проводил часы с Огаревым, он одалживал Огареву деньги (аккуратно за казенный счет их относя), познакомился и подружился очень тесно с Бакуниным (этому не одалживать было невозможно — Третье отделение оплачивало и эти счета), он возил в Россию тайные письма Бакунина к братьям с просьбой о помощи (чертыхаясь и усмехаясь, лично клеил на них марки Филиппеус), а обратно и деньги привозил. Он исправно писал отчеты начальству, и вранья в них было немного, ибо и впрямь уже трудно было найти Нечаева, прятался он и скрывался даже от своих. Сообщил, что было важно и весомо, о полнейшей возможности ехать монарху к водам, ибо сам Бакунин считает, что одиночный террор бессмыслен, надо истребить весь царский род исключительно целиком и вместе. Он собрал, подготовил к выпуску и издал второй том из бумаг покойного Долгорукова — все расходы оплатила казна. Это было единственное, очевидно, историко-архивное бесцензурное издание, подаренное читателю силами Третьего отделения.

А следов Нечаева нигде не было. Постников проехался зря. И, еще несколько попыток розыска предприняв, будучи человеком честным, сообщил, что и ниточек не предвидится. Был отозван немедленно в Петербург. Думал он, послушно возвращаясь, что уже, быть может, утолил свою жажду несколько, что приживется, остынет. Может быть, пора одуматься, может быть. И, вернувшись лишь, почувствовал: не прошло. Что-то лишнее вдохнул он, что витало вокруг этих людей, чересчур близко его подпустивших. Так стремительно, так бесповоротно, безнадежно и прочно очутился он опять в Петербурге, что внезапно ощутил, спохватившись, как сглупил, что покорно вернулся. Ощутил себя пойманным зверем и ничуть не удивился острой нарастающей боли. Чуть за сорок от разрыва сердца умирают далеко не часто, и поэтому долго после похорон его, запершись у себя в кабинете, напряженно и сосредоточенно размышлял Филиппеус о той незримой драме, что совершалась в непонятной душе сотрудника.

 

3

Вот здесь, пожалуй, и надо кончить нашу книгу. Огарев пережил Герцена лишь на семь лет. Жил он некоторое время в Женеве, потом переехал в Лондон. Появилась новая эмиграция, новые люди, они очень хотели познакомиться со знаменитым изгнанником, ибо выросли на чтении «Колокола» и «Полярной звезды» и первые свои шаги в освободительном российском движении совершали, размножая статьи Огарева и укрепляя свою решимость и одушевленность его стихами-песнями. Он охотно общался с ними, обсуждал их идеи и проблемы, с радостью видел благодарность и преданность, и неизменно теперь и постоянно ощущал свою чуждость и отстраненность. Чувствовали ее и собеседники и постепенно от него отходили. Только некоторые продолжали с ним общение, а потом переписку, по уже из иных, чисто тактических соображений, о преемственности своей заботясь или укрепляя свой авторитет. Он не вмешивался ни в чьи дела и советов никому не навязывал. Единственное, что делал до самой смерти, — ревностно следил за всем, что писалось о Герцене. И когда не так что-нибудь упоминалось и даже в крохотной мелочи искажалась память о друге, он писал, настаивал, добивался. О нем же самом тогда писали еще мало: он как ранее жил, так и сейчас оставался вторым, товарищем, спутником, соавтором, соиздателем, соратником. Но всегда и неизменно вторым. И это очень, как и прежде, устраивало его.

Да, второй, но кто знает, разгорелась бы так ярко звезда первого, если бы не было с ним рядом друга, еще там, в Староконюшенной и на Воробьевых, а потом тут, в Лондоне?..

Дети Герцена выплачивали ему пенсию — небольшая, она порой кончалась до срока, и тогда, не желая их беспокоить, он вежливо напоминал своим старым должникам о нужде. И они, как всегда, не откликались.

С Натали, своей бывшей женой, он уже не виделся более. Она приехала к ним однажды, как всегда, раздраженно-взвинченная, стала его за что-то упрекать, разговор перешел на Мэри, и она плохо отозвалась о ней. Мэри не было в это время в комнате, и Огарев позвал ее, но Наталья Алексеевна повторила обвинения. Огарев спокойным голосом перевел Мэри все. Он всегда так делал, если при ней говорили по-русски, и не почел необходимым сделать исключение теперь. И Мэри попросила Наталью Алексеевну покинуть их дом. Огарев молчал, когда она уходила. Это вся его былая жизнь уходила. Но он взял себя в руки и выдержал до конца. Мэри заплакала немедленно по уходе Натальи Алексеевны, стала просить прощения и готова была бежать вслед, но Огарев остановил и успокоил ее. «Все правильно, все справедливо, Мэри», — сказал он. А потом играл весь вечер. Те же пьесы, что когда-то в Старом Акшене.

Умирал Огарев в сознании, ясно понимая, что конец. Усмехнулся, что, может быть, увидит Сашу, и напомнил Мэри о двух русских медяках, припасенных им давно уже на этот случай. Медяки эти, согласно его просьбе, Мэри и положила на его сомкнувшиеся глаза. После смерти с лица его спала внезапно старческая одутловатость, оно помолодело, и всегдашняя мягкость доброты проступила резче и ярче, и яснее обозначилась твердость.

Девяносто лет спустя его прах вернули в Россию.