6
То был второй удар, и на сей раз он был убийством. Установил это вахмистр Хабихт, установил помощник жандарма Шобер, установили и чиновники окружной жандармерии. Оповещенные Хабихтом, они прибыли еще засветло, четверо серых мужчин на серой машине, один из них инспектор, специалист по убийствам. И одновременно с ними в Тиши пришел мороз, суровый старый генерал, он стучал костями под ледяными эполетами и скрежетал зубами под седой окладистой бородой. Чиновники прежде других констатировали его появление: когда они после полуторачасового переезда вылезли наконец из машины и мужественно зашагали в высоких сапогах, то ног своих более не чувствовали. В жандармской караульне все четверо, потирая руки, встали у печки и выслушали доклад вахмистра, не слишком часто перебивая его вопросами.
В соседнем помещении дожидался возчик, нашедший убитого. Это был старый, весь заросший волосами человек в заношенной меховой шубейке. Он неподвижно сидел на стуле, сложив на коленях свои лапищи. Казалось, он о чем-то размышляет, но это только казалось. Его одолевало желание выбраться отсюда. Убийство! Мертвое тело! Кое-какое удовольствие из такого случая, пожалуй, можно извлечь. Но сидеть в этом казенном помещении не двигаясь, потому что двигаться здесь страшновато, — благодарю покорно! Хотя его и пригласили в качестве свидетеля, он чувствовал себя обвиняемым — убийцей. Он думал: вот тебе и Новый год! Недурно начинается. И еще думал о доме, о стаканчике водки и горячем супе, а также о своей супруге, опершейся массивным постаментом о край стола, правда уже не такой прелестной, как прежде, но все же вполне пригодной, чтобы скрасить вечерние часы его жизни. Он высморкался в кулак и вытер ладонь о ножку стула, подумал: пусть жандармам останется! А потом: как-никак бравые парни! Сквозь дверь, притворенную, но недостаточно плотно, он слышал, как говорит и говорит вахмистр Хабихт. Но что именно, разобрать не мог, впрочем, ему на это было наплевать с высокого дерева. Больше, чем знал он сам, Хабихт знать не мог (что, спрашивается, вообще знают эти жандармы?). Потому, наверно, конца его разговору и не было. Хоть бы лошади и кнут были здесь, все-таки развлечение. Мать честная! Лошади! Стоят теперь внизу на улице и пробивают желтые дырки в снегу — это их развлечение. Хорошо бы, думал он, здесь пощелкать кнутом! То-то бы вытаращилась вся эта братва! Он был большим мастером в этом искусстве, мог прощелкать кнутом целую мелодию. В углу он заметил плевательницу. Эта плевательница произвела на него немалое впечатление. Здорово они устраиваются в таких учреждениях, и все за счет налогоплательщиков! А впрочем, смертоубийство, конечно же, не мелочь! Он стал раздумывать: можно ли в этот сосуд плюнуть свидетелю, главному свидетелю, так сказать (да вот смех-то!), потому что без него… А он ведь знавал старика: возил, случалось, бревна для лесопильни. Но кто его убил, этого и он не знал. И на всякий случай решил соблюсти осторожность: лучше уж он проглотит слюну! Нос-то он прочистил (чего тебе, спрашивается, еще надо?), а сплюнуть можно и попозже, подходящее местечко всегда найдется. Итак, он проглотил мокроту, поднял лапищу и вынул из кармана часы: «Господи спаси и помилуй! Уже половина десятого!» Возчик покачал седой головой.
А из соседнего помещения все еще доносился разговор. Изо рта вахмистра Хабихта все еще падали слова, не вовсе неслышные, но падали также монотонно, как хлопья с неба. Мало-помалу это навевало сон; слова повисали на веках, ибо если само по себе слово и не имеет веса, то некоторые из слов очень даже весомы. Еще слава богу, что Хабихт был простужен и прерывал иногда свою речь на секунду-другую, чтобы выкашлять то, что не мог выговорить. В этот момент все четверо чиновников взглядывали на него, точно пробудившись от краткого сна. Они с трудом поднимали веки (опустившиеся под бременем слов), смотрели на белый четырехугольник окна, мимо которого малоприятный северо-восточный ветер гнал тучи неистово кружащихся хлопьев, и, видимо, помаленьку приходили в себя. Вот о чем он еще хотел бы упомянуть, сказал Хабихт, потому что это кажется ему особенно примечательным: у печи для обжига кирпича, то есть почти рядом с нею, в свое время было обнаружено тело Ганса Хеллера. Кроме того, мотоцикл этого парня — он скоро поступит в продажу — стоял тогда прислоненным к пресловутому дубу, и по его, Хабихта, мнению, это обстоятельство нельзя недоучитывать. Однако инспектор, слишком трезвый, а пожалуй, и слишком прыткий, чтобы уследить за чужой и довольно путаной мыслью, заявил, что никакой связи он здесь не усматривает, ведь то была дорожная авария.
Тут вахмистр Хабихт умолк. Ни малейшей охоты копаться в этих старых делах он не испытывал. Пожав плечами, он пошел к двери, открыл ее и позвал возчика.
Последний покорно вошел и с покорным видом стал посреди комнаты. Что ж, хуже, видно, не будет, да и вид у них не то чтобы непорядочный. Вид точь-в-точь как у лошадей, когда по утрам он с фонарем в руках входит в конюшню. Им почему-то понадобилось знать, как его зовут и когда он родился (словно это имело какое-то отношение к убийству).
Он сказал, а Хабихт немедленно записал. Жандармы вылупились на него. Но тут же отвернулись. Стали смотреть мимо, в пустоту.
— Ну, а теперь расскажи, как все было, — сказали они.
Он распрямил плечи, откашлялся.
— Ну вот, — начал он, — значит, какое дело!.. — Спозаранку он поехал в Плеши взять со станции несколько ящиков.
— В праздничный день? — осведомился один из чиновников, тот, что сидел впереди.
Ну конечно, это ведь приработок, а в будни у него время не выбирается.
— Я, когда на станцию ехал, старика не видел, потому что еще не развиднелось. Да вот кони — гнедые мои, они внизу стоят — что-то почуяли, заржали и ни с места…
Его прервали, и не слишком любезно: о конях пусть распространяется в трактире.
— Ладно, — сказал он, — я просто подумал, чего это они ржут, кони-то!
Он смотрит на жандармов. Его приводят в замешательство серебряные пуговицы на их мундирах. Своим холодным блеском они буравят ему глаза, как снежинки, что дорогой падали на него.
— Обратно я тронулся, — продолжал он, — когда уж посветлее было… — Сейчас пуговицы и впрямь стали снежинками, они сыплются и сыплются на него, а сумеречный свет комнаты (о синеватый спертый воздух, в котором произрастают сны!) как сумерки зимнего утра, и из них сквозь темно развевающиеся хвосты и гривы прямо на него катит длинная лента дороги.
Промерзшая дорога звенит, как металл. Колеса прыгают по выбоинам. Их стук отдается от тишины, как от стен, отскакивает от непроницаемых стен тишины. Его, возчика, растрясло от быстрой езды, вытрясло из сна и опять убаюкало; он прикорнул на передке телеги, подложил под себя кипу джута, а ноги у него болтаются на дышле. Его телега с грохотом несется среди тишины. Он сидит в футляре из грохота, словно уже оглох. Теперь но хватает еще ослепнуть, думает он, тогда все будет в порядке! На самом деле он, можно сказать, уже ослеп: тишины он не слышит, потому что она отбрасывает на него о шум, а минутами и ровно ничего не видит, потому что сумерки густеют, как ряска на воде, мутят, затягивают чистые воды ночи, а хлопья снега, кружась, сыплются на него, гасят окружающий мир перед сонными его глазами.
Он смотрит на серебряные пуговицы мундиров, моргает. Эти господа опять уставились на него. Их глаза можно запросто перепутать с пуговицами.
— Вдруг такая поднялась пурга, — объясняет он, — ничего не разглядишь.
С трудом подбирая слова, он описывает картину, что встает в его воспоминаниях.
Вот уже и Кабанья гора, она приближается и растет, черным валом подкатывает к дороге. Лошади, опустив морды, напрягаясь всем телом, трусят по крутому виражу. Здесь дорога и вовсе никуда не годится. Ящики прыгают на телеге. Он везет их Францу Цоттеру, деревенскому коммерсанту. А что в них, спрашивается? Ясное дело — продукты! Он прислушивается к стуку за своей спиной. Похоже, что дребезжат консервные банки. Отроги леса, несколько деревьев, растущих по склону (только на этом повороте, больше нигде), вклиниваются в ничейную землю и протягивают над дорогой свои паучьи лапы. Они всякий раз задевают крышу проезжающей здесь почтовой машины, следовательно, четыре раза ежедневно. Но возчик не такой гордый и не такой высокий, он может свободно проехать под ними на своей телеге. Вот он и проезжает под ними, проезжает мимо них, он ведь едет домой и везет продукты. Но в этот момент там, где виражи уже кончились и дорога перестала извиваться, а значит, на том же самом месте, что и раньше, лошади опять шарахаются. Они громко ржут и внезапно поворачивают налево, словно спасаясь бегством. Но слева склон Кабаньей горы, он-то и задержал их. Дрожа всем телом, кони останавливаются. Ругаясь, он спрыгивает с телеги и стегает их. А толку чуть — дышло встало поперек и не пускает телегу. А так как впереди полнейшая снежная неразбериха — да и сам-то он растерялся, — то решил посмотреть, что ж это такое испугало лошадей, не иначе как здесь что-то случилось. Он стряхивает снег с бровей и ресниц, оглядывается по сторонам. На дороге — ничего, в кювете — тоже ничего. Смотрит на восток, там в этот час уже обычно брезжит дневной свет, и видит какое-то призрачное мерцание, не то чтобы темное, но и не светлое. И вдруг он услышал тишину, отчетливо ее услышал. Стены уютного домика из шума уже не укрывают его. Беспомощный, стоит он среди беззвучия и на некотором расстоянии (за полосами вертикально падающего снега, который бичует его левую щеку) видит дуб, протягивающий иссохшие руки, и — меньше чем в трех шагах от него — загадочное Нечто на земле.
Инспектор смотрит на него и спрашивает:
— Вы дотрагивались до трупа?
А он:
— Я только голову ему чуть приподнял. Хотел посмотреть, кто такой.
— Вы не имели права это делать, — говорит инспектор.
— А я ее сразу из рук выпустил, — отвечает возчик. — Уж больно перепугался. Лица-то у него совсем не было.
Чиновники вместе с вахмистром Хабихтом выехали на место происшествия. Перед ветровым стеклом во всю ширь развертывался ландшафт, но стекло постепенно залепляло снегом; видел что-то еще только шофер — перед ним работал стеклоочиститель.
Он сказал:
— Надо было цепи захватить. Если пурга не прекратится, мы застрянем! — Сквозь маленький мутный полумесяц он смотрел на дорогу, на ней снежные хлопья выделывали мудреные пируэты.
Полицейский врач был уже на месте (его серый «фольксваген» стоял на обочине), не заставило себя ждать и любопытство в лице постоянных своих представителей — женщин, детей и пожилых мужчин. Они перешептывались, разбившись на небольшие группы, и не сводили глаз с дуба, возле которого помощник жандарма Шобер — еще более неприступный, чем всегда, — охранял что-то, уже не похожее на человека. И это Иоганн Айстрах? Этот обвисший бесформенный узел промерзшей одежи? Эта неприметная штуковина, засыпанная снегом, словно выброшенный на свалку хлам?
— Я ехал через Плеши, — сказал врач.
— Так разве ближе? — спросил инспектор.
— Пожалуй, нет, но дорога лучше. Я за четверть часа сюда добрался.
Они пошли вниз по склону и дальше через поле. Один из крестьян отпустил какую-то шутку, потом огляделся в чаянии поддержки и увидел только неподвижные лица. Охоту смеяться у нас начисто отшибло. В наших неповоротливых мозгах слово, к которому мы так привыкли в газетах, что уже вообще не воспринимали его, вдруг вновь приобрело и свое недоброе звучание, и подлинное свое значение. Мысленно мы вертели его так и эдак, внезапно уразумев, что оно не только слово. Четыре гласных и столько же согласных, слитые в одно из мрачнейших слов — убийство. Оно почему-то вызывает в памяти визг, с которым отворяются ворота сарая. Внутри его мигает лампа, за воротами ночь, а в сарае подрагивает скудный, маленький огонек, остатки керосина питают его, а на дворе тьма, и визжат петли на отворяющихся воротах. Огонек никнет, опять разгорается, чадит, на миг освещает что-то красное… Что ж это такое? Кто-то пролил малиновое варенье? Целая лужа образовалась на пороге… Но лампа, издав короткое, еле слышное «п-ш-ш», гаснет, и мы уже не видим этой лужи. Конечно, врач и жандармы не то думают, что мы. Им надлежит раскрыть подлое убийство, это работа, и начинается она с того, что они фотографируют мертвое тело так, как оно лежит. Да уж старику это и не снилось, снимают его со всех сторон. Фон по очереди составляем мы и дуб, а на одной из фотографий — они сверху снимали — крупным планом вышел сапог. Потом — раз-два, взяли — поднимают Айстраха, как мешок с тряпьем и костями, упавший с телеги старьевщика, и осторожно перевертывают его на спину. Багровая яма разверзается перед ними, багровая яма, изрыгающая багровый свет. Между вкривь и вкось вывисающими из орбит глазами, там, где уже не было ничего похожего на нос, из расколотого черепа перемешанный с травой и осколками костей блеклыми комьями вытекает мозг. Жандармы удовлетворенно кивают. Образцовая работа! Невероятной силы удар раскроил лобную кость, а дальше тяжелое, остро отточенное оружие проникло до мозжечка. Это им объяснил врач. Он сказал:
— До мозжечка! Иными словами, почти до затылочной кости! Ей-богу, это кажется невероятным.
При виде крови нас одолело любопытство, и мы подошли поближе. Но помощник жандарма Шобер отогнал нас.
— Вон отсюда! — заорал он. — Вход воспрещен.
Меж тем они раздели труп, и врач приступил к медицинскому осмотру.
— Борьбы, видимо, не было, — заявил он. — На теле убитого отсутствуют какие бы то ни было повреждения.
И вдруг неожиданность: предполагалось, что это убийство с целью ограбления. Но предположение оказалось неверным: в платье старика были обнаружены не только карманные часы, но и кошелек с недельной получкой, что как-никак составляло кругленькую сумму, каковой вряд ли бы пренебрег грабитель.
Чиновники переглянулись. Случай, как видно, был сложный, сложный на тот примитивный манер, что с первого взгляда представляется простым донельзя.
Инспектор, беседуя с врачом, спросил:
— Как вы считаете, в котором часу это было?
— Точно установить нам, пожалуй, не удастся, — отвечал тот. — Но часов одиннадцать-двенадцать с того времени уже прошло.
Это был так называемый «белый случай», белый, как чистые страницы в записной книжке, белый, как снег, что так прытко сыпался с неба и оставался лежать на охладевшем теле.
— Не думаю, чтобы у него был враг, — заметил Хабихт.
— Он со всеми был в приятельских отношениях, — подтвердил Шобер.
— Это небезопасно, — сказал инспектор, — значит, он никогда не знал, с кем имеет дело.
Они вместе обследовали место преступления (что уже однажды сделал Хабихт), но тотчас же поняли, сколь бессмысленно это занятие. Зима уже прикрыла глинистую наготу земли, уже надела на нее белые одежды призрака, сшитые из арктической материи, проколотой стебельками травы, зима торопилась спасти честь деревни, восстановить ее доброе имя, нахлобучить на убийцу шапку-невидимку, всех нас облачить в белые одежды призраков — и мир, как сладкое печенье, посыпать сахарной пудрой, словом, стереть следы преступления.
Снежинки, небесное воинство, слетали на землю. Заполняли все углубления почвы. «Ничего», — сказал Хабихт. «Ничего», — сказал Шобер. «К чертовой матери!» — сказал инспектор.
Они обрыскали весь кирпичный завод, прочесали камыши у пруда и теперь опять стояли под дубом и слышали, как ветер свистит в его ветвях.
— Кто живет там, наверху? — спросил инспектор. Он смотрел через голову Хабихта на склон горы.
— Бывший матрос, — ответил Хабихт. — Его звать Иоганн Недруг, он и вправду малый не очень-то дружелюбный.
На встревоженную толпу, на не слишком поспешавших жандармов, на людей, что плавали, как тмин в супе, на пустынной поверхности охолодавшей земли, — на все, что с призрачной беззвучностью немого фильма творилось среди снежных вихрей, двумя своими глазами-окнами косилась хижина гончара, притулившаяся на склоне горы.
И вдруг Хабихту почудилось, что разгадка непременно сыщется там, наверху, словно она — так явно, что никто ее и не заметил, — была уже в косом взгляде этих двух окошек.
Он сказал (и сейчас его устами вещал глас народа, как известно, являющийся и гласом божьим):
— Думается, господин инспектор, что этого человека там, наверху, надо хорошенько прощупать.
«Этот человек» уже знал, что возле дуба происходит нечто необычное. Он видел зернышки тмина и предположил, что одно из них — мертвое тело, а остальные — народ и жандармерия. Но чтобы окончательно в этом убедиться, он должен был выйти из дому, а это представлялось ему несколько рискованным, так как в комнате все еще спал его гость, и, пусть он был скорее зверь, чем человек, уйти, не простясь и захватив что-нибудь с собой, он тем не менее мог. Снова подойдя к окну (чтобы поглядеть на тмин и на снег), он увидел Хабихта и инспектора, идущих в гору и вдобавок направляющихся прямо к его двери. Он круто повернулся и достаточно неделикатно разбудил спящего.
— Avanti! — воскликнул он. — Враг вторгся на нашу территорию! (При этом он тряс его что было сил.) — Не говоря, в чем заключалась надвигающаяся опасность, он стащил сонного, не понимающего, где он и кто его будит, человека-зебру с его ложа и вышвырнул в сени. Потом приставил лестницу к люку, ведущему на чердак. — Полезай, живо! — приказал он. — Там сено! Заройся в него! Да смотри не чихай!
Арестант, весь дрожа, вскарабкался по лестнице, и, когда ноги его скрылись в темной дыре люка и с грохотом упала крышка, жандармы уже стучались в дверь. Но матрос не торопился (моряка не так-то просто испугать!). Сначала он убрал лестницу, ее ни в коем случае нельзя было оставить, потом прошел в комнату и скатал мешки и одеяла, на которых спал гость. Только когда все это было сделано по порядку и по возможности бесшумно, он вышел в сени, отпер дверь и угрюмо осведомился, в чем дело.
— Здесь жандармы, — поучительно заметил Хабихт.
Он и сам это видит, а дальше-то что?
— Дальше?
— Ну да, я вас спрашиваю, дальше-то что?
Одной рукой держась за косяк, другую положив на засов, он загородил им дверь — так корпус затонувшего корабля загораживает вход в гавань.
Первым заговорил инспектор.
— Вы ответите мне на ряд вопросов, сударь!
— Да? Неужели? Вы в этом уверены?
— Уверен! Совершенно уверен, милейший!
— Прошу! — сказал матрос. — Как вам будет угодно (он повернулся, освобождая путь блюстителям закона). А во избежание недоразумений запомните: «милейшим» вам пока что меня величать не стоит!..
Бросая взгляды то направо, то налево, не видно ли чьих-нибудь следов, инспектор и Хабихт прошли за ним в комнату. За его спиной они переглянулись, словно бы говоря: ну, каково ваше мнение? У комнаты был подозрительно невинный вид, и спина матроса выглядела, как положено выглядеть спине: непрозрачная, безучастная стенка, за которой можно переглядываться, сколько душе угодно.
— Вы гончар? — спросил инспектор.
Матрос ничего ему не ответил. Он пересек комнату под прикрытием своей широкой спины и встал у одного из окон. Потом повернулся, так сказать, лицевой стороною, но ничего от этого не переменилось, ибо он вырисовывался лишь как силуэт — черная-пречерная фигура на фоне ослепительного света за окном, который жег глаза не хуже серной кислоты, а лицо его было неразличимо.
— Итак? — спросил он. — Что вы хотите от меня узнать? — Голос его звучал глухо и неокрашенно, как у только что разбуженного человека.
«Голос у него был такой усталый, — рассказывал нам вахмистр Хабихт, — словно он уже готовился во всем признаться.»
Инспектор откашлялся. И впился взглядом в свою жертву, хотя свет из окна слепил его и жертва с головы до пят была черной.
— Вчера вы, стало быть, встречали Новый год, — начал он.
— Нет.
— Ах нет! Но почему же?
— А какого черта его встречать?
— Это зависит от точки зрения. Но, конечно же, вы провели вечер с друзьями.
— К сожалению, у меня нет друзей.
— Обстоятельство, вам не благоприятствующее.
— Что вы имеете в виду?
— Около половины восьмого вас видели на дороге.
— Ага! Так я и знал. Меня всегда видят, как только что-нибудь неладно.
— Вы стояли внизу, у печи для обжига кирпича.
— Ясно видимый впотьмах и в густом тумане.
Инспектор вышел из роли.
— Туман? — обернулся он к Хабихту.
— Так точно, — отвечал тот, — был туман. Здесь он часто выпадает.
Это надо было знать! Теперь свидетели растворились в тумане. Инспектор побагровел.
— Это все штучки! — И вдруг резко переменил тон: — Где вы находились вчера между девятнадцатью и двадцатью часами? Отвечайте!
— Здесь, у себя, если вы ничего не имеете против.
— А откуда вам известно, что был туман?
— Я сверху видел.
— Когда это было?
— Между семью и половиной восьмого. А если вы еще долго будете здесь вынюхивать — беды не миновать!
У инспектора перехватило дыхание, Хабихт сконфуженно закрыл рот ладонью, а инспектор, очухавшись, сказал:
— Ну погодите, мы еще с вами справимся!
— Не сомневаюсь, — отвечал матрос. — Полиция с кем только не справляется. Будь она хоть десять раз неправа. Так что пожалейте свой голос.
Инспектор изменил тактику. Он сказал:
— Возьмитесь же за ум, господин…
— Недруг! — сказал матрос. — Моя фамилия Недруг. А ваши штучки я терпеть не намерен.
— Итак, — сказал инспектор, — вчера вы весь вечер были дома. Можете вы это доказать? Нет. Но допустим, вы действительно были дома. Здесь у вас ведь довольно тихо. А дорога проходит недалеко. Если там кто-то зовет на помощь, вы должны это слышать у себя наверху.
Матрос наблюдал за ними, они оба это чувствовали.
— Послушайте, — сказал он. — В чем, собственно, дело? Вы, видать, для свинства подыскиваете свинью. Так вот, рев здесь всю ночь слышен. Ревут люди, что встречают Новый год. Я его не встречаю. Я курю свою трубку и ложусь спать. Но оказывается, я должен слышать, что они там ревут! И еще должен доказать, что я был дома, иначе явятся два свидетеля и покажут, что я и есть свинья. Весьма сожалею! У меня нет свидетелей, которые видят сквозь туман то, что им нужно. К несчастью, у меня нет даже собаки, которая облаяла бы нежеланных мне посетителей. Вы говорите, что я должен был бы слышать здесь, у себя, если на дороге кто-нибудь зовет на помощь. Неужто вы вправду думаете, что я в таком восторге от вас или считаю вас такими уж важными персонами, что день и ночь только и знаю, что прислушиваться, кто кого в Тиши отправляет на тот свет? Скажите мне, что случилось, а тогда посмотрим, смогу ли я быть вам чем-нибудь полезен. Но не пытайтесь пробовать на мне ваши штучки. Вы себя выставите в смешном свете, и только!
Инспектор осклабился, злобно и заносчиво.
— Так-так, простачком прикидываетесь? — Добавил: — Больше у меня к вам вопросов нет. — И, оборотясь к Хабихту: — Что ж, пошли!
Он повернулся, шагнул к двери, но на полпути вдруг остановился и стал смотреть на поленья возле плиты.
— Вы дрова сами колете? — спросил он.
Матрос отошел от окна и двинулся прямо на него. Он сказал:
— Да нет, я их покупаю уже наколотыми. А вам что, для дознания, может, дрова понадобились?
Инспектор зычно расхохотался. Боже упаси! Этого еще недоставало! А вот если бы он им одолжил топор, было бы отлично.
Матрос клюнул на эту удочку.
— Пожалуйста, мне не жалко, — сказал он.
А инспектор:
— У вас ведь их, наверно, несколько?
— Три, — ответил матрос.
— Мы выберем себе один, если позволите.
— Как угодно! Они у меня в сарае лежат. — И вдруг сообразил, куда они клонят, сообразил, что попался на удочку, и ощутил даже некоторое удивление — трюк этот был так безмерно глуп, что человек, полагающий, будто и глупость имеет свои границы, даже за трюк бы его не посчитал.
Сопровождаемый инспектором и Хабихтом, он вышел из дому.
— Его что, топором прикончили? — спросил он.
Инспектор искоса на него посмотрел.
— Кого?
— Ну, этого — там, возле дуба.
— Вам, значит, известно, что произошло?
— Я вижу, что там кто-то лежит на снегу.
— И вы не спустились вниз посмотреть на убитого?
— А зачем? Мне это неинтересно.
— Но откуда вы знаете, что убили мужчину?
Они все трое вдруг остановились.
А матрос:
— Почем мне знать, я просто так думаю. Женщин обычно убивают дома. — Он толкнул ногой дверь сарая. — Прошу, вон все мои топоры. Маленький, средний и боль… — Где же это большой? Его нигде не было видно.
— Ну, — сказал Хабихт, — куда ж этот стервец подевался?
А инспектор (злорадно):
— Ага!
Матрос растерянно озирается. Топор как в воду канул.
— Куда ж это я его дел, — говорит он. — Я уж давно им не пользовался. — И сколько он ни силился, не мог вспомнить, когда топор последний раз попадался ему на глаза. Он ходил взад и вперед между своих горшков, заглядывал в самые темные углы, и во рту у него вдруг пересохло, ибо он знал: если кто попал в эту машину — пиши пропало.
— Жаль! — сказал Хабихт. — Очень жаль! Нам как раз интересно было взглянуть на большой топор. Наверно, он пришелся бы точно по дырке во лбу убитого.
Матрос вскипел.
— Ищите его сами, если вы такие умные! С меня хватит этого балагана! И вообще… А, да вот же он.
Топор, пыльный, проржавевший и весь в паутине, стоял между двух бревен за ящиками и кипой древесных стружек. Хабихт опустился на колени и вытащил его.
— Да, этот бы точно подошел, — сказал инспектор. — Ваше счастье, что он в паутине. А теперь мы еще заглянем в дом, если позволите. Там и четвертый топор найдется.
Матрос, распетушившись, встал перед ним.
— Если я говорю, что у меня три топора, то четырех у меня нету! Вы хотите сделать обыск? Да? В таком случае предъявите ордер!
— Ордер?
— Ясно! А что же еще? Ордер из суда, из прокуратуры, из жандармерии! Или вы думаете, что я с луны свалился и вы можете делать со мной все, что вам вздумается?
— Не орите, господин…
— Буду орать! Я здесь на своем участке и могу орать, сколько моей душе угодно. А если вы не хотите слушать — убирайтесь подобру-поздорову! Довольно уж я говорил тихим голосом.
Инспектор наконец повернулся к двери и сказал!
— Мы еще побеседуем с вами! Идемте, Хабихт! — Он швырнул топор под ноги матросу и удалился.
Итак, на первый раз испуг миновал. Матрос, глядя им вслед, видел, как они мало-помалу растворялись в вихре снежных хлопьев, а следовательно, медленно возвращались туда, где в супе плавал тмин. Только тогда он вошел в дом и приставил лестницу к чердачному люку.
— Эй, парень! — крикнул он. — Слезай, они ушли, — И вдруг рассвирепел на того наверху, что, словно заряд динамита, лежал в сене, в то время как здесь полыхал огонь. Тот еще заставил матроса его упрашивать, но потом слез и, казалось, только сейчас проснулся.
— Жандармы? — Его вставная челюсть стучала, а сам он трясся, как телега на валунном поле.
— Понятное дело! — ответил матрос. — А кто же еще? Сегодня ночью внизу кого-то укокошили. Прошу тебя, смывайся-ка ты в свой лес. Они, конечно, опять сюда заявятся.
Арестант сделался бледнее, чем был, доказав тем самым, что бледное лицо еще нельзя считать бледным.
— Это конец! — сказал он. — Теперь они приведут ищеек.
Матрос вскипел.
— Конец! — прошипел он. — Чему конец? Твоей так называемой свободе! Верно? Иди ты знаешь куда с этой свободой!
— Псы! — сказал арестант. — Они затравят меня!
А матрос:
— Ты погляди, снегу-то сколько навалило!
Арестант в ответ:
— Они и под снегом сыщут мои следы.
А матрос:
— Если у тебя ноги так воняют… — Ворча что-то себе под нос, он убрал лестницу. — Если у тебя ноги так воняют, ходи на голове! Хоть раз в жизни она на что-нибудь сгодится. А теперь выметайся отсюда!
Арестант — руки у него висели как плети, а колени подгибались — помедлил между дверью в комнату и наружной дверью. Уже выброшенный из тепла, он еще не решался совершить прыжок в холод. То мистическое, что мерцало вкруг него (словно небо, отраженное в темной воде), даже «звериная шкура», все с него спало: нагой и отупевший, стоял он там перед взором зимы.
— Срок у тебя небольшой, — сказал матрос. — Воротись в тюрьму и отсиди свое! — Он сказал это уже не той фантастической зебре, что галопировала в лесах его мечтаний, ибо оттуда, сверху, больше уже не доносился стук ее копыт. Голубая песнь смолкла, он не слышал ее. С этими словами он открыл дверь. В нее глянули пустые глаза зимы. Матрос сказал: — От сарая иди вправо, там дорога не просматривается. — Зима таращилась за его плечами.
Арестант сделал несколько неуверенных шагов — прямо в вытаращенные снежные глаза. Глаза без радужной оболочки, без зрачка, как глаза гипсовой фигуры, как вывороченные глаза мертвеца… Ослепленный, он, пошатываясь, шел им навстречу.
Если бы кто-нибудь — Хабихт, к примеру, — подумал, что дело об убийстве в Тиши скоро разъяснится, можно было бы с уверенностью сказать, что он человек дельный, солидный, но, увы, не пророк. Три дня кряду пятнадцать человек жандармов топали по нашей местности, ибо они тотчас же размножились (мы понятия не имеем, как это произошло, однако в мгновение ока их стало пятнадцать), итак, три дня они утрамбовывали снег на дорогах, за что мы им и посейчас благодарны, так как снегопад ни на минуту не прекращался и снежный покров достигал уже полуметровой высоты. Три дня кряду вели они дознание, осматривали топоры то у одного, то у другого, главным образом у лесорубов и дровоколов — ведь у каждого топоров и колунов было множество. Но ни на одном из них — а почти все они приходились по размеру раны, и значит, могли сойти за орудие преступления — не было ни следов крови, ни следов мозга, ни хотя бы одного волоска с головы Айстраха.
А мир тем временем стал совсем белым, груз снега на крышах увеличивался и уже свисал с карнизов; жандармы то и дело жмурились, то и дело вытирали слезы, но плакали они, разумеется, не от растроганности и не затем, чтобы смягчить сердце преступника, а только потому, что белизна слепила им глаза; ведь белым был лик зимы, белым было место преступления, и белым-бело было в головах у жандармов, словно и туда засыпался снег. Куда ни глянь — белые клочья ваты, шагнешь раз-другой, и застрял, и уже тонешь в глубинах зимней спячки, как в перине, а протоколы дознания, словно стеганое одеяло, натягиваешь на голову. Допрошены были Хабергейер и Пунц, подумать только, лучшие, старейшие друзья жертвы преступления! А в результате: нескончаемая зевота, от которой скулы трещат. И во всех окнах белоснежный лик зимы, и в записных книжках сплошь белые страницы, а потом вдруг веки начинают гореть и на них проступают следы крови, ярко-красное полуночное солнце посреди мучительной зевоты. К матросу они более не возвращались, эти пятнадцать жандармов (тридцать высоких сапог!), но зато настигли Карамору и походя его арестовали. Топора у него, правда, не было, так же как и определенных занятий, зато была гармонь, что как-никак подозрительно. Однако его алиби было безупречно, этого они не могли не признать и вечером сидели в «Грозди», задумчиво уставившись в свои кружки, в то время как «бродяга, вольный человек», каким себя снова почувствовал Карамора, вместе с последним остатком надежды удалялся от них по снегу, призрачно светящемуся в темноте. Наконец они собрали в кучу всю нашу деревню, перевернули ее и перетрясли как положено. Но — вот незадача — из кучи не выпал ни убийца, ни его окровавленный топор. Когда же настал четвертый день — если не ошибаюсь, воскресенье, — а метель все не унималась, и груз снега на крышах становился все тяжелее, и тело убитого, которое нам наконец выдали жандармы, уже покоилось в церкви (похороны были назначены на понедельник, четырнадцать часов), эти господа вдруг прекратили следствие, уселись в свои машины и покатили домой. Нас же оставили во власти снега и убийцы.
То была новинка Нового года: знать, что среди нас живет неопознанный убийца и что едва ли не каждый из нас может этим убийцей оказаться. И — о гордость! — нас пропечатали в газете! В ней стояло название нашей коровьей деревни. Мы рвали газету друг у друга из рук (в «Грозди» или у парикмахера). Мы тыкали пальцем в эту строку, мы пробуравили пальцами бумагу, мы кричали: «Вон там, наверху! Гляди-ка, черным по белому! Убери свои лапы, ничего не видно!» В верхнем углу была помещена фотография нашего дуба и надпись жирным шрифтом: «Под этой старой липой мастеру лесопильного завода раскроили череп». Конечно, это большая честь, потому что (господи боже мой!) ну кто мы такие? Здесь же никогда ничего не случалось, здесь мы иностранных туристов даже в глаза не видели, у нас здесь вроде как чулан на скотном дворе, набитый всякой дрянью, в лучшем случае — сарай, полный дров в дальнем углу двора при маленькой гостинице, которой считается наша страна. Но конечно, следом пришло разочарование, увы, в следующем номере газеты — мы все так и бросились на него — о нас уже не было ни слова, мы опять были забыты. Между тем тот, кто пал жертвой, покоился в церкви, готовясь слиться с землею. Там он лежал удобно, мягко, лежал во господе; в этом смысле все было в полнейшем порядке. Но убийца жил среди нас, отнюдь не готовясь к тому, чтобы его схватили. Мы видели его в недостижимой дали, видели как маленькую черную точку, как мушиное пятнышко на белой вечности снегов, и тем не менее знали, что он среди нас, так близко, что мы всякий раз задеваем его плечом. Убийца выходил из подворотни, выходил со двора, захаживал в «Гроздь», садился в рейсовый автобус, тяжело ступая, шел по улице, пересекавшей деревню, и время от времени сплевывал в снег, а иной раз он удваивался, утраивался, удесятерялся даже. Случалось, мы видели целую армию убийц. Они выходили из всех дверей нашей деревни, чтобы прогуляться под защитой закона. Мы переглядывались, мы смотрели вслед друг другу; мы украдкой заглядывали друг другу в глаза и, к величайшему своему огорчению, обнаруживали, что, собственно, у каждого из нас — даже у бургомистра, — иными словами, у каждого, как бы хорошо он всем нам ни был известен, если смотреть па него искоса, было лицо убийцы.
Но со временем ко всему привыкаешь, даже к острой прелести жизни среди убийц. Метель, что метет помимо нашей воли, заметает кровавые следы, и вскоре мы опять чувствуем себя уютно. Правда, некоторое время спали мы как-то неважно, жидковатый был у нас сон, он походил на зимний скелет леса, на тот черный скелет, что держит нас в плену, но ни от чего не защищает. Мы сидели в клетке, на нас пялились белые глаза зимы, а мы разогревали вчерашний суп (иными словами, былой уют нашей жизни) и в суп, чтобы был повкуснее, клали все, что у нас имелось: несчастье, боль, отчаяние и даже светопреставление, которое нам опять предрекал Фердинанд Циттер. А на самом краю уюта, вернее, тихой гавани, где мы варили свой суп, старой гавани — сиречь нашего сердца, вдали от щекочущих нервы событий, так сказать, заранее растворившись в нестерпимом шуме, за нашим столом (на котором мы, если можно так выразиться, вскрывали очередные трупы), нас настигла весть еще об одной смерти, конечно же, прямого отношения к предыдущим событиям не имеющей.
То был маленький Бахлер. Он умер в воскресенье тринадцатого января, в день, когда нас здесь оставили с глазу на глаз с убийцей, умер от последствий лыжной прогулки, предусмотренной учебным планом, и погоды, таковым не предусмотренной, что и привело мальчика к конечной цели, весьма прискорбной для его родителей. Малетта одним из первых узнал об этом. Он, по обыкновению, обедал в «Грозди», когда врач, вызванный из города (разумеется, слишком поздно), после того как все уже свершилось, забежал туда подкрепиться, прежде чем сесть в свою машину.
Его спросили:
— Ну как дела?
Он отвечал:
— Я не чудодей. — И вынул сигарету из портсигара. — Ведь меня всегда зовут, когда мне уже делать нечего! — И (держа сигарету в зубах, так что она кивала у него изо рта) добавил: — Двухстороннее воспаление легких. — Тут он ее наконец зажег.
Учитель, господин Лейтнер, с отсутствующим видом сидел подле Малетты и усердно хлебал свой суп.
Следующий вопрос:
— Его жизнь в опасности?
Врач зажал сигарету двумя пальцами.
— Я же сказал: двухстороннее воспаление легких. — Он взял свой стакан, поднял — и добавил: — Я не чудодей, я только врач. Полчаса назад он скончался.
В этот момент господин Лейтнер поперхнулся и целый водопад супа низвергся на стол. Малетта, заранее считаясь с такой возможностью, отодвинулся и, поскольку мерзостное низвержение прекратилось, с одушевлением хлопал беднягу по спине.
— Я знаю, нельзя говорить о мертвом ничего дурного, ведь мертвый не может себя защитить. Но в данном, совершенно особом случае да будет мне позволено это сделать, ибо Карл Малетта (а речь идет именно о нем) никогда — даже при жизни — не умел себя защищать. Беззащитный, растерянный, стоял бы он, вздумай кто-нибудь схватить его (к примеру, жандармы). Но никто его не трогал, слишком он был для нас ничтожен, уж его-то нельзя было заподозрить в убийстве; итак, он был вправе радоваться своему «существованию», я сознательно пользуюсь этим словом, потому что нельзя было даже сказать, что он «влачит жизнь», он, никем не замечаемый, никем не согретый, тогда как на треть он был уже мертв, умер в чащах отчаяния, и (теперь я скажу то безобразное, чего никогда бы не сказал о другом покойнике) Малетта действительно радовался, конечно не своему существованию, не той случайности, что ошибочно называется «жизнью», а любой дурной новости, его не касавшейся.
Он говорил:
— Ну вот! Наконец что-то случилось! — Он даже имел счастье сказать это фрейлейн Якоби, так как вскоре после обеда, поднявшись в свою мансарду, лицом к лицу встретился с «верой и красотой».
Она остановилась и сверху вниз глядела на него (ибо стояла на несколько ступенек выше).
— С вами я больше разговаривать не желаю, — отрезала она. — Вы распутный человек.
— Но вы ведь уже разговариваете! — ответил Малетта, воззрившись на нее, как на башню.
В лыжном своем костюме она выглядела великолепно; обтягивающие синие брюки, несомненно, сохраняли тепло нижней части ее тела если уж не для отечества и народа, то по крайней мере для запоздалых весен.
— Стыдитесь, — продолжала она, — в вас нет ни малейшего уважения к женщине. А знаете ли вы, что в свое время сказал Бальдур фон Ширах? (Она отбросила прядь со лба, что, видимо, всегда делала, приводя себя в боевую готовность, и вскинула голову, как бы уже вступая в бой.) «Черт бы взял того парня, — сказал он, — который не уважает немецкую деву!» Восклицательный знак!
Малетта осклабился.
— Удивительно умное замечание!
— Умное или нет, но безусловно правильное. А сейчас не загораживайте мне дорогу. Мне надо спуститься к фрау Зуппан, внести квартирную плату.
Она решительно выставила вперед ногу, чтобы идти дальше, угрожающе занесла над Малеттой свой башмак сорокового размера, словно не только намеревалась растоптать его, но уже была готова это сделать.
А он только и ждал такого знака.
— Черт уже взял того паренька, — сказал он. — Не знаю, уважал он вас или нет. Может, только делал вид — ну да все равно, так или иначе, он мертв, и виноваты в этом вы и почтеннейший господин Лейтнер.
Это попало в точку! Кровь бросилась ей в голову. Глаза стали еще синее, кудряшки еще белокурой! Она стала красной от шеи до корней волос, красной, точно ей справа и слева надавали оплеух.
— Маленький Бахлер? — беззвучно прошептала она.
Малетта кивнул.
— Сегодня утром он умер. Врач на обратном пути заглянул в «Гроздь». Господин Лейтнер принял это к сведению.
Она хоть и стояла все на той же ступеньке, но словно бы куда-то опустилась.
— Он был слабый ребенок, — прошептала фрейлейн Якоби. Теперь она смотрела поверх Малетты в пустоту, в дальнюю даль, открывшуюся по ту сторону ее кругозора. И затем (еще тише, с по-прежнему отсутствующим взглядом): — Значит, бедняга уже сыграл в ящик. — И (сдавленным голосом): — Прошу вас, пропустите меня!
Малетта, почтительно посторонившийся, сегодня не ощутил (что немало его удивило) острых углов на ее обычно костлявом теле, когда, пробегая мимо, она задела его плечом. В восторге от этого открытия, он смотрел, как фрейлейн Якоби, утратив всю свою осанку, мчится по лестнице и, вместо того чтобы зайти к Зуппанам, неодетая, стремглав выскакивает на улицу.
В понедельник состоялись похороны Айстраха. За гробом шли все, кто не хотел, чтобы на него пало подозрение. Матросу-то было на это наплевать, он ведь — как ни верти — всегда был под подозрением. Но у него оказалось какое-то дело внизу, в Тиши, и странная его судьба устроила так, что в тот самый момент, когда он проходил мимо церкви, оттуда выползла печальная процессия. Матрос остановился на дороге, что шла вдоль стены, и заглянул через нее (стена была невысокая, даже шею особенно вытягивать не приходилось) на кладбище, как заглядывают в кастрюлю. Колбаса из людей медленно волочилась по снегу, по белому эмалированному дну кастрюли, затем кольцом обвилась вокруг разверстой могилы, вокруг этой черной дыры в белом дне. Процессия была длинная, по и достаточно жалкая, жалкая потому, что все мы знали, насколько бы по-другому она выглядела, умри старик естественной смертью. Хабергейер и Пунц несли гроб вместе с двумя лесорубами и, разумеется, шли впереди — впереди их скорбь была виднее. На упрямо несгибавшихся плечах, которым легко было держать старика «в весе мухи», плавно покачивая своего друга, они переправляли его в потусторонний мир, через подземную и надземную вырубку, на ту неслышную лесопилку, о которой говорят, что она работает медленно, но верно. Наст скрипел под их подошвами, кивали искусственные цветы на гробе, и матрос вдруг услышал голос из ночной тьмы: «Послушай, Айстрах, ты чего-то боишься?» И другой: «Пошли вместе!» Оба голоса до того сальные от ласковости, что у того, кто что-то заподозрил, все нутро переворачивалось.
Он прищурился, вытянул вперед подбородок, вперил взгляд в эту шушеру. Шушера опустила гроб на землю, и, когда пастор, энергично приступив к исполнению своих обязанностей, к нему приблизился и фрау Пихлер начала рыдать, они уже стояли, потупив взоры и молитвенно сложив руки, вокруг гроба. В целом картина была черно-белая: снег был бел, и белы были холмы, но люди и кресты были черные, черны были и ветви деревьев в небе и вороны, что сидели на них, изредка каркая, черной была яма, дожидавшаяся покойника. Но кто-то один вдруг поднял голову и уставился на стену; и этим первым поднявшим голову был егерь. Почти в то же самое время поднял голову и Пунц. Его лицо сразу стало кроваво-красным пятном посреди картины. Затем и другие подняли головы, все смотрели в одном направлении. Фрау Пихлер смолкла, и пастору пришлось прервать свою речь.
На верхушке побеленной стены, на краю кастрюли, в которой мы находились, нашему взору явились черная моряцкая шапка и голубые глаза матроса. Но это и все, что мы увидели, его плечи были скрыты от нас, и казалось, будто на стену, покрытую снегом, насажена отделенная от тела голова.
Картина, которая должна была изображать нашу печаль, эта трогательная картина с кроваво-красной кляксой посередине, нечаянно превратилась в загадочную картинку, а печаль — в своего рода маскировку. «Где убийца?» Правда, где же он? Висит вниз головой в черном переплетении ветвей? А ворона сидит поверх его глаз? Или он вертикально вжался в контуры ландшафта? Белый, как они? Недвижный, как они? Затаивший дыхание, как те, что почувствовали его близость? О нет, не так уж все выглядело сложно! Все мы в этот момент были уверены, что видим убийцу. Поскольку сами себя мы, конечно, видеть не могли, на загадочной картинке мы увидели убийцу. Его голова, которую ему даже и не отрубят (ведь смертная казнь отменена), вызывающе лежала на кладбищенской стене, как бы накрытая матросской шапкой. И вдруг мы узнаем, что эта голова сидит на шее, а шея — на широченных плечах и что этот тип стоит за стеной, готовый любого из нас спровадить на тот свет, и с бесстыдным спокойствием смотрит, как хоронят его жертву!
— Вон он стоит, — едва слышным шепотом проговорил Франц Цопф (бургомистр).
Все женщины хором:
— Иисус Христос, пресвятая дева!
Помощник лесничего Штраус заскрежетал зубами и сделал три шага по направлению к стене. Хабергейер, неизменно разумный и осмотрительный, тотчас же схватил его за куртку. Мягко, но решительно он потянул его назад (из снега, доходившего Штраусу до колен) и сказал:
— Не устраивай сцен! Это ни к чему не приведет и только собьет с толку следствие!
А Пунц (глухо, точно эхо в дальнем лесу):
— Не устраивай здесь сцен! Это ни к чему не приведет!
Между тем матрос заметил, что народ занял по отношению к нему угрожающую позицию, и, поскольку в государстве сила исходит от народа, а глас народа — глас божий и шутить с этим гласом, равно как и с этой силой, не приходится (тем паче человеку приезжему да еще недавно развалившему «козу»), он предпочел повернуть к дому — по мере возможности быстро, — так что, если смотреть сбоку, его голова побежала по стене, словно у нее выросли ноги.
— Смылся! — сказал Франц Цопф.
— Ну погоди у меня! — сказал помощник лесничего.
— Спокойно! — сказал пастор.
Гроб Айстраха наконец опустили в могилу.
Что ж, мы, как уже говорилось, привыкли к смерти, привыкли и к убийству. Люди умирают, тут ничего не поделаешь, а время от времени один убивает другого. Топор лесоруба — штука немудреная, да и череп тоже, когда же они приходят в соприкосновение, то, пожалуй, получается простейшая штука на свете. И все-таки присутствующие на похоронах поняли, что пора уже что-то предпринять, но поскольку сначала надо было решить, что именно, то все они отправились в ресторацию. Франц Биндер, в черной шляпе и черном галстуке, протиснулся вперед и поспешил встать за стойку, тогда как остальные, под светом неоновых трубок немедленно утратившие свой торжественный вид, расселись за тремя столами, мужчины за столом завсегдатаев и приставленным к нему столиком поменьше, женщины по левую руку от пивного бога Биндера, чтобы, как то свойственно прекрасному полу, зря времени не терять; на сей раз они даже не поговорили о погоде — куда там! — а, немедленно приступив к делу, затарахтели что было мочи, и сразу же у них нашлись нужные слова.
— Да-да! — начал старик Хеллер (отец Ганса Хеллера).
— Да-да! — сказал Франц Цопф, бургомистр.
— Что он такое говорит? — спросил один из соседних крестьян; он был туговат на ухо.
— Да-да! — во всю глотку прокричал, наклонившись к нему, Фердинанд Шмук.
«Да-да», разумеется, что-то значило, ибо произнесли два эти слова сидевшие за столом завсегдатаев: Франц Цопф, Алоиз Хабергейер и Пунц Винцент (за его спиной — посиневший к вечеру генерал мороз), рядом — старик Хеллер, Фердинанд Шмук, хуторянин, и Адольф Бибер, тоже хуторянин, трое самых дородных — в красном углу (под общей тяжестью их задов трещала скамейка, а над ними в муках корчился спаситель), спиною к стойке, как бы зажатый в тисках, — булочник Хакль, социалист, и Зепп Хинтерейнер, начальник пожарной охраны и столяр (у этих двоих всегда и на все находились возражения), справа от Франца Цопфа, на почетном месте, следовательно, не в тисках, и как раз напротив Алоиза Хабергейера — Франц Цоттер, от него разило эмментальским сыром, и на генерала мороза за окном он не обращал ни малейшего внимания. Слова завсегдатаев, сидевших за своим столом, были не менее весомы, чем зады, под которыми прогибалась скамейка, но дело тут было не в их звуковой окраске и еще того меньше — в их смысле, нет, просто нашлось место, куда им падать, — они падали в бездыханную тишину, а могли бы упасть под стол, как мелкие монеты, и закатиться в самый дальний и темный угол, если бы упомянутых господ можно было поймать на слове, но на таких словах никого не поймаешь.
— Будь я жандармом… — сказал Франц Цоттер.
— Ты бы всех нас засадил в каталажку, — сказал столяр.
— Я бы уж знал, кого туда засадить, — ответил Франц Цоттер, — только меня, к сожалению, не спрашивают.
За придвинутым столом поменьше сидели «легкие» (к ним подсел, из милости, и Укрутник), двое рабочих с лесопилки, помощник жандарма Шобер, напротив него — Зиберт, инвалид войны, опиравшийся, так сказать, на всю общину, а именно: спина к спине с Францем Цопфом, рядом же с ними, на подоконнике, точно в середине между двух столов, вроде как дирижер оркестра, помощник лесничего Штраус — слева первые, справа вторые скрипки.
Он что-то прошипел на ухо своему концертмейстеру, при этом оба его золотых зуба взблеснули в свете неона.
— Что это Хабихта не видно? — через плечо спросил Франц Цопф.
— Хорошо бы ему послушать, что здесь говорится.
— У него дела по горло, — сказал со своего места помощник жандарма Шобер. — Некогда ему по ресторациям ошиваться.
— Зато у тебя время есть, — сказал Штраус.
— Так-так! И чем же это он занят? — поинтересовался столяр.
— Здесь уж найдется, что́ делать! — заметил Шобер.
— Ничего, однако, не делается, — пробурчал Франц Цопф.
А Хабергейер (с трубкой в зубах):
— Недалеко мы ушли с нашей демократией!
Кельнерша явилась (словно ею из пушки выстрелили).
— Четыре кружки пива, три сливовицы, две водки!
А Пунц (с угрозой в голосе):
— Тут железная метла нужна! Смести вас всех в кучу да и повесить!
— Это ты меня вешать собрался? — набычившись, спросил столяр.
— Да он этого вовсе не говорил, — вмешался Франц Цоттер.
— Что он сказал? — поинтересовался один из хуторян.
— Что нас всех надо повесить! — выкрикнул Фердинанд Шмук.
Хабергейер вынул трубку изо рта и поднял ее мундштук, словно указательный палец.
— Тут речь идет о «коллективной вине», — проговорил он, — после войны мы немало о ней наслышались.
А кельнерша у соседнего столика:
— Три пива! Четвертушка красного для господина Зиберта!
У стойки дребезжание стаканов, на другом конце зала бормотание женщин, кажется, что мимо проходит процессия пилигримов.
Тут заговорил до этой минуты злобно молчавший булочник Хакль.
— Какая такая «коллективная вина»? А? — спросил он. — Сдается мне, ты все на свете перепутал.
Ответ последовал незамедлительно от Пунца Винцента. Навалившись на стол, он заорал:
— Трусы вы все! Понял? Не удивительно, что убийца ходит тут среди нас и в ус не дует.
— Трусы? — переспросил героический Зиберт и повернулся так, что его протез заскрипел.
— Кто ж о тебе говорит! — буркнул Франц Цопф.
— Всегда готов к бою! — выкрикнул инвалид войны и так стукнул деревянной ногой по полу, что на стойке зазвенели стаканы.
— Осторожнее! — сказал Укрутник. — Вы чуть не отдавили мне ногу.
Фрау Зиберт бросила на мужа озабоченный взгляд и сказала:
— У него на культе все какие-то пупыри появляются.
— А вы их коровьим навозом мажьте, — посоветовала Фрау Шмук.
— Фу, гадость, — фрау Хинтерейнер скорчила брезгливую мину.
— Поневоле напрашивается вопрос, — сказал помощник лесничего Штраус, — для чего вообще существует этот исполнительный орган? — Он покосился на Шобера, но тот сидел, опустив голову, и чего-то выжидал. — Вот теперь среди нас разгуливает убийца, — продолжал Штраус, — и смотрит, как опускают в могилу тело его жертвы. Каждый его знает. Каждый знает — это убийца. Ничего не знают только господа жандармы.
А Хакль (среди внезапно наступившей тишины, отчего это прозвучало особенно неприятно):
— Ах, вот что! Вам убийца уже известен? Вы уже знаете, кто он?
Глаза всех, как ножи, вонзились в него, потом (среди продолжающейся и тем не менее изменившейся тишины, ибо сейчас она уже звучит угрожающе) с другого конца зала послышался голос помощника жандарма Шобера:
— Да, они все больше нашего знают. Наверно, господь осеняет их знанием во сне. Мы обыскиваем всю округу, идем по любому, даже едва заметному следу, а эти — эти тем временем сидят в трактире, ни разу даже зада не оторвали от стула и докопались до того, о чем мы, жандармы, еще и понятия не имеем.
И вдруг — перерыв! Кельнерша приносит кофе для женщин. А для фрау Пихлер даже со сбитыми сливками. Она ведь так бедна и к тому же все время вытирает слезы, уж очень хорошо она относилась к своему старику. А в трех окнах — генерал мороз, весь день он был в белом мундире, как некогда рейхсмаршал Геринг, теперь его мундир стал черен, и вот черный, следовательно, невидимый генерал заглядывает в залу, отчего там спешат задернуть занавеси.
Задергивает их кельнерша, подав сначала кофе женщинам. При этом один из рабочих, помощник лесничего Штраус и Пунц Винцент чувствуют, до чего же у нее худые ляжки, так как она становится на колени возле них на скамейке (что на них никакого впечатления не производит), и невидимый генерал лишается возможности заглядывать в окно.
И тут же слышится голос Хабергейера. Он раскрывает рот, спрятанный в божеской бороде, и то, что из этого рта выходит, настолько разумно, что помощник лесничего Штраус сразу оказывается вне игры, а именно:
— Разумеется, это вздор. Нельзя взять да и объявить: вот этот убийца. Можно что-то почуять, это да! Можно пойти по следу, это да! И наблюдать за подозреваемым, это да, как с охотничьей вышки! Но, — он поднял вверх свою трубку, — но нельзя утверждать то, что ты никогда не сумеешь доказать! Сначала доказательства! В этом все дело!
— Что он говорит? — спросил хуторянин.
— Сначала доказательства! — выкрикнул Фердинанд Шмук. На зобе, вывесившемся у него из воротника, набухли жилы, казалось, они вот-вот лопнут.
— Доказательств не существует, — изрек Пунц Винцент. — Он ни самомалейшего следа не оставил, понятно? Все сделал умно и осторожно! Никогда нам его не изобличить.
— То-то и оно! — подтвердил Штраус. — Поэтому мы должны со своей стороны что-то предпринять. Нельзя же сидеть сложа руки и смотреть, как он совершает одно преступление за другим. Началось все с сарая, так ведь? Потом Хеллера нашли в печи для обжига кирпича! Потом мы слышали подозрительные выстрелы в лесу! Дальше — история с «козой»! Теперь — теперь пришел черед Айстраха! А то, что это убийство, скумекал даже господин Хабихт.
Еще раз сливовица! Еще раз водка! И еще сигареты и вино для Пунца Винцента!
— Не смей надираться! — прикрываясь своей бородой, шепнул ему Хабергейер.
А Пунц прорычал:
— Слушаюсь, господин группенлейтер!
Теперь еще три кофе на дамский столик и два раза сбитые сливки для фрау Бибер и фрау Цопф. Для фрау Хинтерейнер один раз «рефоско»! И содовой с малиновым сиропом для фрау Зиберт!
Фрау Зиберт (облизывая трагически опущенные губы в предвкушении малинового сиропа):
— Необходимо, чтобы восстановили смертную казнь!
Фрау Цопф (до ноздрей вымазавшись сбитыми сливками):
— Правильно! Никакой жалости к убийце!
А за столом вторых скрипок Укрутник:
— Обязательно надо снова ввести смертную казнь…
Но теперь тему подхватывают первые скрипки, и здание содрогается от мощных криков.
— А как дорого стоит такой убийца! — сокрушается фрау Хеллер. — Сколько всего нужно приговоренному к пожизненному заключению! До конца дней — даровая пища! Он же объест нас всех, если вовремя не околеет!
— Я бы его голыми руками задушила, — выкрикнула фрау Цоттер и воздела руки, похожие на кротовые лопатки. — Так нет же, сначала еще извольте его откармливать!
А фрау Бибер (от упоения сбитыми сливками уже не понимавшая, о чем идет речь) воскликнула:
— Свиней лучше всего откармливать молоком… — Тут последовало внезапное извержение словно бы в подтверждение этих слов: из горы жира и мяса (коей она была) грохнула титаническая отрыжка.
Хабергейер погладил бороду и сказал:
— Это надо изложить в высших инстанциях! — С некоторых пор он постоянно говорил о «высших инстанциях» и все время у него были какие-то дела в городе.
— Что он сказал? — переспросил хуторянин.
— Сказал, что опять введет смертную казнь!
Тут булочник позволил себе что-то заметить (через минуту никто уже не помнил, что именно), кажется назвал смертную казнь абсурдом — во всяком случае, все стали неистовствовать, как разъяренные быки.
— Сейчас приволоку шланг и окачу вас холодной водой! — прорычал столяр (он был начальником пожарной охраны, и ему ничего не стоило привести свою угрозу в исполнение).
А помощник лесничего Штраус:
— Мы что, сюда драться пришли или о деле говорить?
Франца Биндера все это не могло вывести из душевного равновесия. Бочки громоздились за его спиной, и, чем бы ни кончились эти дебаты, он знал, что сегодня хорошая прибыль ему обеспечена.
— Мы должны объединиться — пояснил Франц Цопф, — пора уже браться за дело. Я предлагаю в среду пойти к Хабихту и потребовать, чтобы он арестовал матроса.
Решено было проголосовать. Они подняли руки (с ястребиными когтями, с кротовыми лопаточками, бесформенные куски мяса, поделенные на пять частей) и постановили — во что бы то ни стало добиться ареста матроса… Тайное, глубоко личное решение приняла на следующее утро только хозяйская дочка Герта Биндер, ибо — говорила себе эта любящая душа — как бы ни сильны были его мускулы, как бы ни соответствовали они моим, если правильно то, что я учуяла носом (а я, ей-богу, учуяла), тогда… тогда, нет, не знаю я, что тогда.
Разумеется: снег запаха не имел — так уж водится (для запахов нужна определенная температура); и на дворе было бело, было черно и серо (серое, как известно, составляется из черного и белого), больше никаких красок не было, и тепла не было, а значит, не могло быть ни малейшего запаха. На оконных стеклах цвели ледяные растения — овощи, что созревают в потустороннем мире, но в домах было жарко натоплено. Запахи сидели у печек и грелись; они липли к людям и к скотине, умудряясь сохранить свою жизнь под теплой шкурой или под людской одеждой. И когда шестого января, около половины десятого, Герта, войдя в комнату своего дружка, повела носом — сначала просто по привычке, входя к нему, она всегда поводила своим недоступным никакой простуде носом — она сразу же почуяла запах.
А шестого января, как известно, крещение и белье на всех было свежее (цвет его, конечно, определяла мода), совсем как свежевыпавший снег, только значительно теплее. И Укрутник накануне вечером вел себя как обычно — обнял и поцеловал свою любушку еще в коридоре и пошел спать (да-да), устав от торговли скотом, впрочем, то была приятная усталость. Сейчас, утром, в половине десятого, он еще лежал под периной, и перина походила на заснеженные горы: с одной стороны большая Кабанья гора, с другой — малая, и нигде никаких следов: чехол-то был только из стирки. И все же! Глядя на этот заснеженный пейзаж, без единого следа, залитый ангельски белым светом, который снег за окном отбрасывал до самого потолка, Герта вдруг почувствовала страшное подозрение (даже не отдавая себе в том отчета), втянула его носом — сама, все еще точно снег, ничем, кроме свежести, не пахнущая (и уж в этой-то чистоте вполне отдавая себе отчет), да еще и с чистым сердцем, а следовательно, вроде как находясь на чистых и радостных высотах, — втянула это подозрение носом, как втягивают воздух при глубоком вдохе.
Итак, нос направил ее к кровати Укрутника. Перина, как мы уже говорили, никаких следов не хранила. Тем не менее нос наткнулся на этой территории, на этом белоснежном, еще не исписанном листе, на какой-то непахнущий запах, может быть уже дошедший до неба, но не до сознания Герты, он (нос), надо думать, уже знал все, поскольку не был приспособлен для долгих размышлений, тогда как сама Герта, еще ровно ничего не зная, ощутила только необъяснимый ужас.
Она села на край кровати (ее лыжные брюки так натянулись, что чуть не лопнули), бросилась на своего Константина и бурно поцеловала его в губы. Но ужас не проходил, напротив, делался еще больше, и вдруг она поняла: среди знакомых запахов, что обычно украшали ее пребывание здесь и заволакивали ее любовную жизнь (табачный дым, сапожная мазь и бриллиантин), в это смешение запахов, в котором она, становясь единым целым с мужчиной, всегда различала собственные свои ароматы, теперь вкралась чужая, ненавистная вонь, возбуждавшая ее ревность.
Она ничего не сказала, во всяком случае, об этом открытии. Спросила, как он спал, спросила, что ему снилось, и еще спросила, что у него нового. Она всегда проявляла интерес к его торговле. Потом тепло и мягко прижалась к нему грудями (самая приятная перина, какую только можно себе представить), низко склонив свое свежее, как утро, лицо над его щетиной (она даже украдкой обнюхала ее), болтая то о том, то о другом, к примеру как им провести время сегодня и завтра, но при этом все с большим страхом и отчаянием думала: о боже! Неужто это правда, или мне только мерещится? А когда он наконец поднялся и вышел из комнаты, чтобы сделать то, что положено делать (и желательно с утра пораньше, потому что глупо таскать это добро в себе), Герта, повинуясь слепому инстинкту, вскочила, едва за ним захлопнулась дверь, бросилась к умывальнику, где лежала эбонитовая расческа, и выдернула из нее (пальцами, дрожавшими, несмотря на свою толщину и розовость, не ожидаемый corpus delicti, не пучок белокурых волос, чтобы со злобой и отвращением обследовать их, а — ничего: расческа была дьявольски чиста, была чиста, как никогда раньше. Похоже, что ее сейчас только вычистили. Но чья рука это сделала и почему бы вдруг?
Теперь Герта ринулась обратно к кровати и сбросила с нее перину — на простыне тоже ничего подозрительного. Достала из-под кровати ночной горшок н опять ничего не обнаружила. Она кружилась вокруг своей оси точно волчок, все время ощущая, как эта ненавистная вонь проникает в нее, разъедая легкие, вызывая тошноту. Герта не знала, что делать, придется, видно, обыскать всю комнату, а времени до прихода Укрутника оставалось совсем мало и на такое мероприятие его бы, конечно, не хватило. Но вдруг она замерла и уставилась в пол: два пятна были на нем рядышком, два черных пятна, какие образуются, когда с башмаков понемногу стекает налипший снег. Она бросила испытующий взгляд на башмаки Укрутника. Они были больше и к тому же сухие. Присев на корточки, Герта пощупала пятна — еще мокроватые, а значит, возникшие совсем недавно. У него ключи от входной двери! — подумала она. К одиннадцати все в доме уже спали, а зимой в это время на улице тоже ни души, да и ночи сейчас длинные и темные.
Она встала, потянулась за его пиджаком — подмышками у нее от страха выступил пот — и только что собралась дрожащими пальцами вытащить бумажник (то была ее последняя надежда), как за дверью послышались его шаги, она отдернула руки, точно обжегшись, и прижала их к животу.
— Я читал, — сказал Укрутник, — что типографская краска — штука очень вредная. — Он запер за собой двери и шагнул к Герте, намереваясь ее поцеловать.
Но она строптиво увернулась и кулаками уперлась в его грудь.
— Убирайся! — сказала она. — От тебя воняет!
И приняла бесповоротное решение.
На следующий день, то есть в среду седьмого января, к вахмистру Хабихту отправилась делегация, состоящая из четверых наиболее видных жителей нашей деревни. Они тащились по снегу прямо из «Грозди»: Франц Цопф, Адольф Хинтерейнер и Фердинанд Шмук под пламенным водительством помощника лесничего Штрауса. Не слишком изворотливые и не больно-то красноречивые, они были безусловно согласны с этим водительством. Дойдя до жандармской караульни, они остановились, чтобы малость собраться с мыслями.
— Интересно, наверху он сейчас или нет? — задался вопросом начальник пожарной охраны. Да, Хабихт был наверху и, подойдя к окну, увидел их припорошенные снегом шляпы, на которых, словно экзотические деревья на снежных вершинах, колыхались пучки волос серны и барсука. Потом он перестал видеть как пришельцев, так и их шляпы, потому что все четверо вошли в дом. Теперь он только слышал, как стучат их тяжелые башмаки по крутой деревянной лестнице, и, уже предчувствуя то, что должно было воспоследовать, успел заготовить ответ. Итак, он уселся за свой письменный стол, откинулся на спинку кресла и скрестил руки.
Они постучали.
— Войдите!
Они вошли и вместе с ними генерал мороз, то есть снег, налипший на их подошвы и шляпы, которые они сняли медленно и неохотно.
— Сразу четверо, — сказал Хабихт. — Черт возьми, целых четверо! Вы, наверно, пришли сообщить мне, что поймали преступника. — И (сопровождая свои слова широким жестом): — Берите стулья и садитесь ко мне поближе.
Они принесли стулья. Сначала рассыпались по комнате на все четыре стороны, потом вернулись на ее середину, каждый с добытым стулом в руках, и полукругом расселись у письменного стола.
— Совершенно верно, — начал Франц Цопф, — в том-то все и дело. И поэтому нам хотелось бы с тобой поговорить. Мы, члены совета общины, считаем — пора уже что-то предпринять.
Хабихт не шевелясь смотрел на них. Франц Цопф взглядом призывал па помощь Штрауса. Фердинанд Ш. мук не сводил глаз со своей шляпы — с нее уже начал стаивать снег. Помощник лесничего вытянул шею и оскалился.
— Не сочти за обиду, Хабихт, — сказал он, — но мы, местные жители, не можем сидеть сложа руки и смотреть, как этот тип, подозреваемый в убийстве из-за угла, по-прежнему разгуливает среди нас.
Теперь уже Хабихт ледяным взглядом смотрел на помощника лесничего, при этом его губы и усики кривились в достаточно неприятной ухмылке. Он сказал:
— Так-так! Не можете сидеть сложа руки. И кто же этот «тип»?
Штраус:
— Я полагаю, ты сам знаешь, и не мне тебе говорить.
Хабихт (откинувшись в кресле и все еще ухмыляясь):
— А все же? Допустим, что я дурак и не знаю.
— Мы все, — заговорил начальник пожарной охраны, — прониклись вполне обоснованным подозрением, а вдобавок у нас такое чувство… да еще он ведь нездешний и вообще не такой, как мы… Словом, мы уверены, что старика Айстраха прикончил матрос, сын покойного Недруга.
А Штраус (снова принимая на себя водительство):
— Началось все с сарая! Потом Хеллера нашли в печи для обжига кирпича. Потом мы слышали подозрительные выстрелы в лесу. Да еще эта история с «козой». Потом убийство Айстраха. На похоронах (ты там, к сожалению, не присутствовал, потому что все это, как видно, тебя не затрагивает), на похоронах своей жертвы убийца-то и выдал себя. Вместо того чтобы смешаться с толпой пришедших отдать последний долг покойнику, он смотрел на все из-за кладбищенской стены. А когда его заметили и хотели задержать, вдруг как сквозь землю провалился!
— Так все и было, — пробормотал Фердинанд Шмук.
— Да, так все и было, — проворчал Франц Цопф.
А Штраус:
— Разве нужны еще доказательства? Разве в этой цепи недостает хоть одного звена?
Хабихт расхохотался, от смеха у него сделался приступ кашля, он весь скрючился и отхаркался в носовой платок.
А Цопф (начав издалека, он глубоко копнул прошлое):
— Да еще эта история с домом. Дело о наследстве оставалось спорным, дом, конечно же, достался бы общине. И вдруг, откуда ни возьмись, объявился этот матрос.
Хабихт посмотрел на свой носовой платок, потер его между большим и указательным пальцами. Затем покачал головой, но никто не понял, к чему это относилось.
— Нет, — произнес он (теперь вопрос разъяснился), — это же чушь собачья все, что вы говорите! Мы были у матроса, — добавил он. — Я и инспектор ходили наверх. Его мы первым допросили, да еще дом и сарай обыскали.
— А почему он не был арестован? — пробурчал Штраус.
— Ты лучше позаботься, чтобы другого не назначили окружным лесничим, — сказал Хабихт. И добавил: — По его поведению ясно было, что он никакого отношения к делу не имеет.
— Но людей, — сказал Цопф, — людей хочешь не хочешь слушать надо. Недаром говорят, что глас народа — глас божий. А люди требуют его ареста.
Хабихт вдруг поднялся.
— Весьма сожалею! Но ничем не могу быть полезен. Обратитесь в окружную жандармерию! Я не вправе вам в угоду арестовать человека. — А когда делегация уже расставила стулья по местам и нахлобучила шляпы, добавил: — Мы тут прибегли к одной уловке, он сразу же на нее клюнул и тем самым доказал свою полную непричастность.
Вот и все, что можно сказать о недюжинных стараниях завсегдатаев «Грозди» добиться ареста матроса, стараниях, которые были парализованы неизменно появляющимся в подобных случаях страхом перед властями. Но, пожалуй, еще больше стараний приложила в эти дни фрейлейн Якоби для того, чтобы вести себя побойчее и таким образом доказать, что совесть ее чиста. Тем временем похоронили и маленького Бахлера; прорыли в снегу черную дыру и в эту черную дыру опустили маленький гроб, в котором лежал маленький Бахлер. При этой церемонии, разумеется, присутствовала вся школа (иначе на что бы это было похоже?), господин Лейтнер воспользовался случаем и у открытой могилы произнес достаточно завуалированную речь от имени педагогического персонала — а значит, в известной мере и от имени государства. Все, конечно, были польщены и вдобавок захвачены его словами. Бахлер был героем, сказал господин Лейтнер, и отныне всегда будет примером для других школьников. Фрейлейн Якоби стояла рядом с учителем, и вид у нее был такой, словно она судорожно подавляла потребность в мочеиспускании, а в ее широко раскрытые глаза даже засыпался снег. И только когда она наконец взяла смешную маленькую лопатку, которую ей протянул старик Клейнерт (фрейлейн Якоби не сразу ее ухватила, что дало повод для разговоров, будто она хотела пожать руку могильщика), сведенные судорогой черты ее разгладились, словно несчастье уже осталось позади, веки медленно опустились, и зимний день утратил свою голубизну.
С тех пор она так топала по лестницам и половицам, что люди боялись, как бы доски не треснули под её тяжеленными ботинками, и так хлопала дверьми, что с них осыпалась побелка. Вдобавок она начала свистеть (а может, это было пение?), чего никогда раньше не делала. Она свистела (или напевала), когда не спала, не ела или не учила ребят. Свистела по утрам, спрыгивая с постели, свистела, делая зарядку, свистела, смывая пот после этих гимнастических упражнений — не свистела только за чисткой зубов, но, поставив щетку в стакан, тотчас же опять бралась за свое.
У Малетты, который был единственной ее публикой, зубы (он тоже чистил их от случая к случаю), казалось, сидели в верхней и нижней челюстях только для того, чтобы скрежетать от ярости. Она насвистывала песенки национал-социалистского движения (повешенный в Малетте настораживался), дверь же, заставленная шкафом, не заглушала звука, а усиливала его, точно мембрана. Малетта ворочался с боку на бок, скрежеща зубами, и кровать скрежетала под ним. От воинственных звуков все проволочки и нити в нем начинали дрожать, дрожали и пружины матраца, и нервы дрожали под кожей головы, дрожало также забрызганное зеркало над железным умывальником и кажущаяся такой длинной фигура с высунувшимся языком.
Ему не удавалось восстановить в памяти сумасшедшее чувство, которое владело им, когда те самые зубы, что сейчас скрежетали, он вонзил в те самые губы, что сейчас свистели. Нет, так мерзка она стала ему, что он даже не испытывал желания задушить ее, или свернуть ей шею, или, для начала, хоть забарабанить в дверь, ибо — так ему казалось в бесконечном его отчаянии — даже с перетянутым, более того, с перерезанным горлом, среди фонтаном брызжущей крови, она будет свистеть, закоснелая в своем злобном упорстве.
Ко всему этому (свисту, пению и хлопанью дверьми) прибавилась Эрна Эдер — единственное, чего ему еще не хватало, — пилюля столь же горькая, сколь и сладкая. Она пришла к нему фотографироваться и выразила желание быть запечатленной во всех позах, знакомых нам по иллюстрированным еженедельникам, каковые обязана принимать будущая кинозвезда.
Он сказал: «Да будет вам известно, фрейлейн, что это не так-то дешево стоит», ибо видел ее плохонькое, поношенное пальто, видел красную нейлоновую сумочку, в которой, видимо, не было ничего, кроме косметики, и знал, как далека она от дорог, ведущих к продюсерам, и прежде всего как далека от действительности, совращенная, сбитая с толку, заблудившаяся в чаще ребячливых мечтаний, знал, что путь через постели всевозможных аферистов приведет ее обратно в деревню, в каморку батрачки.
Она застенчиво попросила его сказать, сколько же это приблизительно будет стоить, и он преднамеренно назвал довольно солидную цену. Должна ли она заплатить всю сумму вперед? Нет, конечно, только задаток. Она притворилась, что не поняла его (а может, и вправду не поняла?). Поставила на стол свою сумочку, где она так и осталась стоять нераскрытой, потом скинула пальто (движением, которое подсмотрела у манекенщиц), освободилась грациозно и кокетливо от верхней своей оболочки — процесс, равносильный детонации вонючей химической бомбы, и в то время, как запах ее подмышек мощно вторгся в комнату, улыбнулась словно бы в ожидании аплодисментов.
— Будем сниматься в этом шикарном белье? — спросил Малетта и подумал: черт подери, я опять продешевил!
А она:
— Я бы хотела, чтобы вы меня сняли, как снимают Риту Хэйворт.
Разумеется, это была пытка, и Малетта так старался задержать дыхание, что весь посинел.
— Я никогда не забуду этих минут, — сказал он. — Вы же никогда не сможете оплатить то, чего мне это стоит.
Она стояла перед ним, бледная, худая, жалкая.
— Я же не сама плачу, — вызывающе ответила Эрна и, приняв другую позу, подняла руки, безволосые ее подмышки блестели, как сало.
А он (только этого ему еще не хватало):
— Пожалуйста, опустите руки, не то мне всю пленку прожжет, — и добавил: — Так-так! И кто же этот счастливый покровитель — видно, он знает толк в женских прелестях!
Она вертелась перед бесстрастным оком объектива; тело ее покрылось гусиной кожей.
Он продолжал:
— Наверно, какой-нибудь менеджер из Штатов, охотится у нас в Тиши за талантами, так ведь?
Она улыбнулась таинственно и многообещающе; ляжки ее отливали перламутром.
А Малетта:
— Уж ему-то я предъявлю счет в пятикратном размере. Ведь даже воздух здесь без вас будет иным воздухом.
Она покраснела и потупилась. А потом вновь сделала попытку поднять руки.
— Не хочу я больше смотреть на ваши подмышки, — крикнул Малетта. — Я хочу знать, и немедленно, кому я должен направить счет!
Он стащил с головы черный платок, который делал его похожим на монашку. Фрейлейн Эдер бросила на него испуганный взгляд. На несколько секунд выйдя из своей роли, она переминалась с ноги на ногу и сжимала колени (словно могла таким образом сохранить тайну, которую давно уже выдала), потом объяснила — отнюдь не сконфуженно, скорее с известной гордостью, — что фотографии оплатит господин Укрутник, значит, и счет надо послать ему.
Это открытие стоило смерти от удушья. Он снова накрыл голову платком.
А Эрна Эдер (опять уже в прельстительной позе и на этот раз действительно скрестив руки на затылке, что, по его расчету, больше никакого значения не имело):
— Чур, никому не рассказывать! Он сказал, что это должно остаться нашей сладостной тайной.
На следующий день, за обедом в «Грозди», Малетта услышал разговор, который вели двое мужчин за соседним столом, знакомые ему только по виду.
— Убийца, — сказал один из них, — может скрываться годами, если он хорошо знает местность. Под деревней прорыты подземные ходы, они идут от погреба к погребу…
— Подземные ходы? — спросил Малетта.
— Угу, — с полным ртом промычал учитель. Проглотив кусок, он поднял голову от тарелки и сказал: — В нашей деревне множество подземных ходов.
— В один дом он входит, а выходит уже из другого. Мы думаем, что он провалился в уборную, а он сидит в церкви под купелью…
— Верно, верно, — подтвердил второй. — Тут целая сеть подземных ходов. И многие ведут прямо в лес! Опять же он прекрасно может удрать, если знает местность.
Франц Биндер (не выходя из-за стойки):
— А что ему в лесу делать, этому убийце? Он небось сидит в погребе и ждет, когда придет его время.
— Первое поселение в наших краях, — пояснил учитель, — предположительно возникло в двенадцатом веке. Видимо, это была так называемая цитадель. О чем свидетельствуют и эти подземные ходы.
Первый (стукнув кулаком по столу):
— А его время придет, я тебе ручаюсь!
— Конечно, — поучительно заметил второй, — одно время настает, другое уходит, и у каждого свои приметы.
— Многие ходы уже замуровали, — пояснял Франц Биндер, — а в некоторых домах превратили в сточные ямы. Но в войну их частично обновили, оборудовали под бомбоубежища, да и всякое добро там прятали.
Первый: — Верно, верно, так все и было. Туда и туши незаконно забитых свиней сносили!
Второй: — Что правда, то правда. А нынче? Нынче убийцы засели там и выжидают.
— Я даже боюсь вниз спускаться, — вмешалась Герта, вошедшая с двумя тарелками. На тарелках красовались «костры» — булочки, залитые теплым молоком. Но не это слегка подслащенное и отдававшее ванилью блюдо (вид у него был такой, словно оно уже однажды побывало в желудке) могло кого-нибудь удивить. Удивительно было то, что сегодня гостей обслуживала хозяйская дочка; кельнерша Розль уехала в город к зубному врачу. Итак, вошла Герта с двумя тарелками. Она спросила:
— Кто заказывал «костер»? — И, поворачиваясь то туда, то сюда, со всех сторон продемонстрировала свою волнующую красоту.
Господин Лейтнер учтиво отозвался!
— Мы, фрейлейн Герта!
Но Малетта смотрел поверх «костра» и поверх фрейлейн Герты.
Она подошла и поставила тарелки перед обоими гостями, один из коих был учитель (извольте радоваться!), а другой фотограф (извольте радоваться!).
— Чему мы обязаны этой чести? — осведомился господин Лейтнер.
А она:
— Розль пришлось поехать к зубному врачу.
А учитель:
— Бедняжка! Неужели рвать зуб?
А Малетта:
— Вместе с волосами! — Он все еще смотрел поверх Герты и «костра», на одну какую-то точку стенной обшивки, где ничего нельзя было увидеть, кроме гладко покрашенной поверхности, не было там даже древесного узора, что иной раз образует лица, как бы выглядывающие из лесу.
Герта звонко рассмеялась (словно колокольчик залился на горном пастбище). Зубы ее блеснули. Он это заметил, так как молнии можно увидеть даже с закрытыми глазами. И вдруг ему вспомнилось: он бросился на землю, в сырую листву, в глину, и вслед за ослеплением пришла ночь — казалось, глаза его больше не видят, — и сумрачно-могильные запахи леса, а потом — легкое прикосновение к коротко остриженному (по-прусски) затылку, словно молодая кобылка галопом промчалась мимо, чувство, что отточенные ножи направлены на него, и чувство, что он преступник.
Франц Биндер между тем продолжал:
— У нас под домом тоже есть такие ходы. По одному еще и сейчас можно пройти в винный погреб; из другого мы во время перестройки сделали сточную яму.
И опять первый:
— Я-то знаю! Во время перестройки рабочие все время натыкались на своды.
А второй:
— Верно, верно! Я как сейчас помню. Это было году в десятом, а то и раньше.
— Они и скелет нашли в подземелье, — сказала Герта, — прикованный цепями к стене.
— Ерунда! — перебил ее Франц Биндер. — Это все сказки. Ничего они не нашли, кроме кучи свиных и говяжьих костей.
Только куча полуистлевших костей была там, под землей, какой-то резкий животный запах да череп неведомого зверя величиной с бычью голову, но другой формы, и в черепной коробке дыра, так что в нее можно было заглянуть, а внутри перекатывалось что-то тяжелое, и звук был такой, словно в стакане встряхивают игральные кости, — это оказалось сплющенным комочком свинца.
— Ружейная пуля, — пояснил Франц Биндер. — Череп перевернули и встряхивали, покуда она не выпала из дырки, плоская, как монета!
Герта, прислонясь к стойке, и сейчас еще благоговейно слушала эти старые небылицы, потом вдруг сделала неподражаемый пируэт на одной ноге и таким образом повернула к Малетте одну из ягодиц.
Сейчас он уже в упор смотрел на нее. Во рту у него был вкус железных опилок (хотя он только что ел «костер», имевший хоть и неважный, но совсем другой вкус).
Он думал: если бы ты могла заподозрить, что мне уже известно! И не чаял, что она давно напала на след и только потому стояла в этой позе (небрежно играя бедрами), чтобы вдруг прыгнуть, как кошка. Но Герта, видимо, почувствовала, что он смотрит на нее, и внезапно бросила на него взгляд через плечо. Ее глаза встретились с его глазами, застигли их, так сказать, in flagrante, и тем не менее испуг выразился именно в ее глазах, ибо в его взгляде она прочитала знание.
— Вы что-то хотели? — спросила она, покраснев.
А он:
— Н-нет. Разве что расплатиться.
Она медленно повернулась и подошла к столу, словно притянутая невидимой нитью.
Учитель поднял на нее глаза, улыбнулся и спросил:
— Ну-с, фрейлейн Герта, когда же мы с вами пойдем на лыжах?
— Когда снова зарядят дожди, — отвечала она. — Вы и фрейлейн Якоби считаете это самой подходящей погодой для лыжных прогулок.
У Малетты вся кровь прилила к сердцу. И в то время как она получала деньги и, послюнявив свои пальцы-колбаски с ярко наманикюренными ногтями, пересчитывала их, он сказал:
— Меня очень интересуют здешние подземные ходы, я бы хотел их посмотреть. Нельзя ли это как-нибудь устроить, фрейлейн Биндер? Меня всегда странным образом тянет туда, вниз.
Она снова взглянула на него и отвернулась. Они обменялись взглядами, почти враждебными, и поняли друг друга. Она еще посмотрела на деньги, которые держала в руке, и сказала:
— Конечно, можно. Идемте со мной! Мне как раз надо вниз, а одна я боюсь, с тех пор как здесь бродит убийца. — Она круто повернулась, взяла со стойки две пустые бутылки и быстро направилась к двери.
В это время на тротуаре, в том самом роковом месте, где непременно должно выясниться, кто из двоих прохожих сильнее, матрос с рюкзаком, в котором лежали его еженедельные покупки, столкнулся с худым и серым с головы до пят вахмистром Хабихтом.
— Потише! — сказал Хабихт.
— Потише! — сказал матрос.
Столкнулись они лбами, как два бычка. Но тут же остановились и выжидательно посмотрели друг на друга.
— Как дела? — спросил Хабихт.
— Благодарствую! Очень даже занятно расхаживать по свету убийцей.
— Вас считают убийцей? — удивился Хабихт.
— Разумеется, — отвечал матрос.
Хабихт засмеялся своим беззвучным смехом (смеха не слышно, а видно только, что все тело его сотрясается) и сказал:
— Ясное дело, если мы кого-нибудь не арестуем, меня здесь сожрут.
Снег своей абсолютной белизной все вокруг делал бестелесным. Под низко нависшим матовым стеклом небес воедино сливались день и ночь, объединяясь в прочном нейтралитете, так что не было больше ни света, ни тени, и деревня стояла как черный знак на белой странице, деревня напоминала хрупкую руну в записной книжке, нацарапанную детской рукой: опа ничего не откроет исследователю, не послужит отправной точкой для жандармов, а разве что унылой, хотя и подходящей территорией для тех, кто занимается зимним спортом.
— Кого-нибудь! — сказал матрос.
— Кого-нибудь, — повторил Хабихт. — Может, он будет назван в списке разыскиваемых лиц, а может, дурацкий случай отдаст его в наши руки. В нашей профессии не приходится скромничать — бери, что дают, а успеха надо ждать долго, да и вообще на успех рассчитывать не стоит.
— Это же просто великолепно! — сказал матрос. — Значит, доверимся дурацкому случаю. А я могу уже завтра ожидать ареста, если в списке разыскиваемых ничего подходящего не найдется.
Ослепленные белой абстракцией, оба зажмурили глаза. С крыши дома, что стоял за гигантским сугробом, скатилась лавина, а звук был такой, словно шлепнулась коровья лепешка, и этот мягкий шлепок вдруг сделал слышимой тишину.
А Хабихт (опять сотрясаясь от беззвучного смеха):
— Один уже есть у нас на примете.
— Кто-нибудь?
— Нет, вполне определенный человек! — отвечал Хабихт.
— Понятно! — сказал матрос. — На него показывают пальцами, и он уже обречен.
— Это загадочный волк со вставными челюстями, — ответил Хабихт, — и зебра к тому же, если еще не раздобыл другой одежды. Он с самого рождества бродит по округе… Да, кстати, вы уже слышали, что Хабергейер напал на след волка?
Невидимые следы волка окружали деревню; невидимые следы волка прочерчивали небо. Небо было диском из матового стекла, а снег был чист, бел, бесследен.
— Следы волка! — сказал матрос. — Да я в последнее время каждый день вижу их под своим окном. Отпечатки громадных башмаков, подбитых гвоздями. Кто-то из этих мерзавцев выслеживает меня.
Хабихт рассмеялся в третий раз, теперь его смех бьтл даже слышен. Казалось, где-то тявкает собачонка, но окончился он приступом кадпля.
— Я расставлю капканы, — сказал матрос, — или обнесу свой участок колючей проволокой. — Он оставил Хабих-та, который все еще кашлял, и, удаляясь, превратился в абстрактный знак на снегу.
— Вон туда, вниз, — сказала Герта Биндер.
— С вами — куда угодно! — ответил Малетта.
Она уже распахнула дверь и повернула выключатель на наружной стене. Малетта догнал ее и подошел совсем близко. Генерал мороз, ворвавшийся со двора, прижался к ее ягодицам, словно хотел погреться об них. Вихляя бедрами и вовсю стуча каблуками, с двумя двухлитровыми бутылками в руках, она почти бежала через гулкую подворотню, и Малетта припустился за нею.
Он спросил:
— Почему вы так бежите?
— Наверно, потому, что мне холодно, — сказала она.
— Не верю! Вы же сама теплота!
А она:
— Вот потому-то я и мерзну.
На винтовой лестнице, казалось неудержимо стремившейся вниз, на гладком наклоне каменных ступеней, они быстро оставили позади дневной свет и белый мундир генерала. Генерал остался стоять в открытых дверях и как бы в знак прощания, а может быть, желая удержать обоих протягивал к ним серую руку, становившуюся все более призрачной. Несколько секунд они еще чувствовали ее над собой (а может быть, ее отражение), как чувствуют покрытую пылью паутину, тьма же в это время шаг за шагом наступала на них. Наконец они дошли до поворота, и больше им уже не казалось, что их кто-то держит; тьма уже дошла им до бедер, потом до пояса, потом до шеи — тьма, не столько просветленная, сколько чуть подсвеченная красноватым светом тусклой лампочки, пахнущая каменной кладкой и гнилым деревом, теперь сомкнулась над ними.
Герта, путеводная (и очень проворная) звезда, первой оказалась внизу. Свет лампы пробежал по ее плечам, потом по ягодицам и по икрам, розоватые чулки мелькнули под подолом юбки, тень легла на напрягшиеся мускулы, и каблуки перестали стучать< — пол в погребе был земляной, вернее, глиняный. Вдоль стен, сложенных из кирпича и обтесанных каменных глыб, громоздились бочки и ящики разного размера, набитые пустыми бутылками, а пол, в который столетиями втаптывались всевозможные вина и прочая жижа, насквозь пропитанный жирами и соками дома, пружинил, точно вздутый живот.
— Великолепный погреб! — сказал Малетта. — Даже пол мягкий. И убийце ничего не стоит спрятать здесь свою жертву.
Замедлив шаг, Герта обернулась.
— Что вы хотите сказать? — спросила она хрипло и слишком громко. Она прижала к груди обе бутылки. Лицо ее бледно мерцало на фоне темной глубины.
— А то, что проще ничего и быть не может. Здесь очень легко закопать труп. Можно сказать, не сходя с места, разве нет? Вон и лом стоит у стенки, а вы, фрейлейн Герта, каждый день спускаетесь сюда за вином и бодро маршируете по могилам.
Она рассмеялась обычным своим смешком (эхо отскочило от тесных сводов), но сейчас не казалось, что это звенят колокольчики — слишком краток был отзвук, — скорее, что кусочек жести упал с небольшой высоты. Затем она как-то судорожно обнажила зубы, хотя смех иссяк у нее в глазах и в горле.
— Вы что, хотите меня испугать, господин Малетта? Но если я испугаюсь, я закричу!
— Я не собирался вас пугать, — ответил он. — Да мне бы это и не удалось, даже если бы я захотел. Если вы испугаетесь — заметьте это, — вы сами будете виноваты.
Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, зубы ее скрылись за сомкнувшимися губами.
— Ничего не понимаю, — сказала она, — такие речи, видно, не моего ума дело.
Малетта (он догнал ее и подошел так близко, что услышал резкий запах ее волос, а потом аромат теплой кожи и теплой шерсти, что исходил от ее пуловера) сказал:
— Бояться человек может только самого себя. Страх на него всегда нагоняет лишь собственная тень… — Вдруг (глядя в темную глубину погреба): — Ну, а где же тот ход, о котором рассказывал ваш папаша?
Она довольно невежливо, головой показала ему направление.
— Вон за тем углом. А чего там смотреть? — крикнула она ему вслед. — Черная дыра в стене, вот и все.
Малетта между тем прошел туда, где темнота была еще плотнее; он слышал, как Герта наполняет бутылки из бочки — сначала одну, йотом другую. Чувствовал прохладное дыхание земли и запах прорастающей картошки и наконец справа за углом увидел черную пасть, из которой вырывалось это дыхание. Он спросил:
— И отсюда можно пройти дальше? — Его голос звучал как чужой меж этих стен.
Далекий голос Герты (тоже как чужой) ответил:
— Если вам интересно, почему бы и нет?
Он не был уверен, что это ему интересно, вернулся назад, затылком все еще ощущая гнилостное дыхание, а сердцем — близкую беду, и спросил:
— Когда же я буду иметь честь фотографировать первую красавицу наших краев? — И вдруг оказался в капкане этих слов, которые произнес так, для приманки, и дыхания, что обдувало его затылок и будило предчувствие надвигающейся беды.
Герта, выпрямившись, смотрела на него. Вернее, ему казалось, что она на него смотрит. А смотрела ли она на самом деле и насколько благожелателен был ее взгляд, оставалось неясным. В свете лампы ее силуэт вырисовывался в конце лестницы, стройный и в то же время округлый, голова же была как черный спутанный клубок, и вся эта темнота, все это темное тело пахло теплой женской кожей и теплой шерстью пуловера.
— Откуда мне знать? — сказала она. — Я же понятия не имею, кто у нас первая красавица.
— Господин Укрутник еще не сообщил вам этого?
— Нет. Он, наверно, и сам не знает.
— Похоже, что так, — сказал Малетта. И присовокупил: — Я во что бы то ни стало хочу сфотографировать вас. И конечно, чтобы это был не обычный снимок; я хочу вас снять во весь рост и в купальном костюме.
Она хихикнула из темноты.
— Это будут снимки что надо! И обойдутся, верно, недешево. Да только с моими толстыми икрами!..
— То, что может себе позволить фрейлейн Эдер, вы можете и подавно, — отвечал Малетта.
На этот раз крючок глубоко засел в нёбе (чего Малетта, конечно, не видел из-за темноты), она сначала побледнела, потом залилась краской (надо думать, впотьмах и этого не было видно), и вдруг — из упомянутой темноты — злое шипение:
— Голодранка несчастная! Больно надо! Ее вы небось задаром снимали! Где она деньги возьмет!
— Нет, — сказал Малетта, — и не подумал. Черта с два! Но вы ведь знаете, она хочет стать киноактрисой, вот ей и нужно разослать всюду свои фотографии. К тому же она, как водится, нашла себе покровителя, богатого дружка, он, видно, все и оплачивает. Уж фотографии-то во всяком случае.
Герта ничего не ответила. Слова не проронила. Она неторопливо наклонилась, чтобы взять бутылки, потом (не разгибаясь и не подымая лица, изменившимся голосом):
— Вы знаете его?
А он:
— Я не хочу об этом говорить. Человек моей профессии должен хранить молчание, как исповедник.
А она:
— Если я к вам приду — вы мне скажете?
А он:
— Возможно. Возможно, я вконец ослабею… — Он чувствовал ее дыхание на своем лице потому, что она распрямилась и стояла теперь почти вплотную возле него.
— В фотографии я ровно ничего не смыслю, — сказала она. — Вы должны показать мне, как это делается.
— Я охотно научу вас, — ответил Малетта.
А она:
— Вы уверены, что вам это удастся? — Она шатнулась в его сторону, и он словно бы ненароком провел рукой по ее вздымающимся грудям.
Малетта ощутил грубую шерсть ее пуловера, ощутил две ягодки под шерстью, ощутил легкую дрожь, пробежавшую по ее телу, и отметил, что Герта от него не отпрянула.
— Надо идти наверх, — прошептала она. — А то они там невесть что подумают.
— Подумают, что нас здесь настиг убийца, — сказал Малетта. — Может, он спрятался вон там, в бочке, и ждет вас?
Он хлопнул ладонью по одной из бочек.
— Эй ты! Выходи-ка!
Она пронзительно вскрикнула и ринулась к лестнице.