Ночь не заставила себя ждать. Одним прыжком выскочила она из засады на поле брани; свечение в высоте погасло, словно порыв ветра нарушил празднество, словно один-единственный краткий его порыв разом задул все свечи. И только на западе едва теплился последний свет, в котором обозначились горы и вершины деревьев — тусклая, грязно-алая полоска, словно мясник вытер руки об облака.

Матрос недвижно стоял на снегу, а напротив него, также недвижно, стояли другие, и между темной массой, в которую они слились, и темной одинокой фигурой матроса опять, как когда-то, лежал мертвец — черным крестом на снегу, а вокруг его истерзанного тощего тела сгущалась темнота.

И снова глухая барабанная дробь. Точно из непроглядных глубин земного шара. Из-под голубеющей брони снега и льда, что поскрипывает от усилившегося мороза. Матрос слышал — барабанная дробь приближается, нарастает в тяжелом торжественном ритме, и знал: она звучит только в нем самом, ибо он сам был этим барабаном, оглушительно грохотавшим во тьме. Он спросил:

— Ну, теперь вы довольны? — И подождал немного. Он слышал, что барабанная дробь все ближе, все сильнее звучит в нем.

— Ведь я же кричал, — сказал Хабихт. — И кричал достаточно громко. Скажете, нет? Я кричал: «Только в воздух!» И вот нате вам! Теперь он лежит здесь и уже не шелохнется.

А Хабергейер (невидимкой из черной массы) проговорил:

— Первый выстрел всегда только предупреждение. Я тоже выстрелил в воздух! Ясно?

Приезжие жандармы, столпившиеся вокруг Хабихта, заявили, что так оно и было. А прикончил его тот, красномордый, ну, тот, с носом. Где он там?

Хабихт круто повернулся к темной массе.

— Пунц! — крикнул он. — Эй, где ты там! Поди сюда! Уши у тебя дерьмом заложило, что ли?

Пунц Винцент выступил из толпы, почти незаметный на ее фоне.

— Я никаких криков не слыхал. Я же глухой на одно ухо!

Хабихт смотрел во тьму, на него.

— Что за вздор, — сказал он. — У тебя есть еще ухо на другой стороне башки. И я ведь к тебе подбежал, остолоп несчастный! — Пожимая плечами, он отвернулся и сказал: — Ладно! Что было, то было. Особых неприятностей тут ждать не приходится. Дело можно считать законченным.

А барабанная дробь все нарастала и гремела уже сквозь пены матроса. Он сказал:

— Не обольщайтесь! Дело еще далеко не закончено!

В отпет послышался возмущенный ропот.

— А ты-то чего суешь нос куда не надо? — спросил Пунц Винцент.

А Хабергейер:

— Он пнул ногой мою собаку!

А помощник лесничего Штраус:

— Ну, погоди! Мы и до тебя еще доберемся!

— Если у вас есть что сказать, — огрызнулся Хабихт, — так приходите завтра ко мне в жандармерию. Здесь, в темноте, на снегу, я с вами разговаривать не намерен.

Матрос поднял кулак и угрожающе помахал им в воздухе.

— Разговаривать вам не придется! — крикнул матрос. — Зато вы кое-что услышите! Завтра все будет еще темнее, чем сегодня!

Хабихт подошел к нему вплотную и спросил:

— Почему вы, собственно, так волнуетесь?

— Вам это известно не хуже, чем мне: «Некто, числящийся в списках разыскиваемых лиц». Ведь так это было?

— Да, — сказал Хабихт, — но вы же ничего не знаете. Он сознался в убийстве Айстраха.

— Что?

— Да-да, он сам пришел к нам и на допросе сознался в убийстве.

— И ничего… — выдохнул матрос, — ничего не сказал о том, где он спал в новогоднюю ночь?

— Он признал свою вину, — сказал Хабихт, — этого достаточно. О побочных обстоятельствах речи не было.

В этот миг барабанная дробь зазвучала уже так близко, что заглушила все остальное. Матрос, правда, видел, что Хабихт шевелит губами, и еще заметил, как тот поднял палец, словно объясняя что-то, но ничего уже не расслышал в этом грохоте; и вдруг — точно из морских глубин — поднялся огромный вал черного звона; клокочущий, бурливый (с могучим, серебром отливающим гребнем), вздымался он к небу, точно горный хребет: в ночи раздался траурный марш господень.

— Герта! Герта! Где ты? Г-е-е-ерт-а-а!

Затаив дыхание, Укрутник прислушался.

Ничего. Только эхо донеслось с опушки леса, а потом с дальнего склона — второе.

Он огляделся. Тяжело задышал. Ничего! Опустелый лес, отбрасывающий эхо. И деревья четко обозначились на снегу, так как за облаками прятался молодой месяц. Господи, да куда же она подевалась? Боже милостивый, ведь должна же она где-то быть? Он сложил руки рупором, но голос отказал ему. Укрутник вдруг понял, что звать ее уже поздно, что из своей дали она не услышит его. Он зачарованно смотрел вверх, на дубовую ветку, недвижно вонзившуюся в прозрачные облака. Точь-в-точь лапки птицы, подумал он. Птицы, что уже мертвой лежит на снегу. И вдруг в неумолимой дали ему привиделось беспощадно чужое лицо Герты, обращенное к небу, уже холодное, уже окоченелое, уже покрытое инеем. Белые губы примерзли к зубам; глаза неподвижно уставились на луну, но не видели ее (лунный свет играл в них, как в двух осколках стекла), уши вслушивались в ночь, но не слышали ничего, кроме великой тишины.

Насмерть перепуганный, Укрутник вернулся в Тиши. На лыжах подошел к «Грозди». В подворотне он столкнулся с самим собою, утроенным: справа, слева, из глубины арки наступали на него Укрутники в троекратном повторении эха, хотя он всего лишь отряхнул снег с лыжных ботинок да поставил у двери в погреб лыжи и палки — все как обычно.

Задыхаясь от страха — вдруг рухнет последняя надежда (надежда, что Герта уже вернулась домой), — он с грохотом ввалился в залу, где уже шел пир горой, словно там праздновали невесть какую победу, подскочил к трону пивного бога, да так, что кружки зазвенели, и дрожащими пальцами впился во влажно-холодное жестяное покрытие стойки.

— Герта вернулась?

А Биндер, с божественным спокойствием, с божественной неосведомленностью:

— Погоди-ка! Герта… Что-то она такое говорила… Или это вчера вечером?.. Не знаю.

Говорила! Господи помилуй! Что она говорила? Он уже топает по лестнице в темный коридор, из меркнущего света поднимается в полную темноту, будто ныряет вниз головой в черную воду. Наверху Укрутнику кажется, что кто-то шутки ради закрыл ему руками глаза. Ощупывая стены, идет он дальше, ищет — увы, напрасно! — золотую полоску в конце коридора, и к своему все возрастающему ужасу видит и тут же осознает, что коридор ведет в бесконечность, что из-под Гертиной двери не пробивается свет. Сердце уже колотится у него в горле. Укрутник несколько секунд стоит в нерешительности, потом берется за ручку и под скрип петель открывает дверь. Пусто! И даже запаха Герты уже не слышно! Только призрачный отсвет снега! Только ночь! Она обосновалась, поселилась здесь и смотрит на него с неприязнью за то, что он помешал ей. Но Укрутник все-таки зажигает свет и озирается. Теперь комната кажется еще более пустой; на одном из стульев висит шерстяное платье Герты и пялится на него утратившими всякий смысл подмышниками.

В этот момент полного его поражения Герта вернулась домой. Он узнал ее шаги на лестнице, в коридоре: они приближались как обычно. И тут в свете, падавшем из комнаты, появилась она сама.

Он бросился к ней, обнял ее и разрыдался, как дитя.

— Ты вернулась, — всхлипывал он, покрывая ее лицо поцелуями.

Она не оттолкнула его, только бессильно обвисла в его объятиях, мягкая, как снятое с костей жаркое, и позволила себя ласкать; голова ее при этом тряслась.

На следующий день (который пришел в арестантской одежде, поздно и, казалось, плохо выспавшись) в помещении жандармерии между Хабихтом и матросом произошел следующий разговор.

Хабихт (услав помощника жандарма Шобера):

— Так! Теперь мы одни. Ну, выкладывайте, чем вы там еще хотите меня угостить. — Он откинулся на спинку кресла — засел за письменным столом, как в окопе, — и устремил свои колючие глаза на матроса.

А тот:

— Будь моя воля, я бы многих угостил, да так, чтоб они и не встали — пулями. Но угощать пулями по собственному усмотрению позволено только вашему брату. И вы, черт бы вас подрал, этим пользуетесь!

Хабихт:

— Это все, что вы хотели мне сказать? Разумеется, мы стреляли. Само собой разумеется! Не я лично, а другие. Но в данном случае это было вполне законно.

Матрос:

— И все-таки вы не преминули обратить мое внимание на то, что стреляли по нему не вы, верно ведь? Но не в этом дело. Сначала мы с вами поговорим о жертве.

Хабихт:

— Мы?

А матрос:

— Да, мы! Ведь я же налогоплательщик и тем самым пособник! Я же оплачиваю полицию, которая тут палит почем зря, и жандармерию, которая мне постоянно докучает, но еще ни разу в жизни ни от чего меня не защитила.

Хабихт:

— Довольно! — Он наклонился и со всей силы хватил рукой по столу.

Матрос:

— Знаете что, пора вам с вашей рукой пойти в отпуск. Она это заслужила. А полотенце отдайте прачке.

Хабихт метнул на него злобный взгляд и заскрежетал зубами.

А матрос:

— «Функционеры» не умеют молчать. Начальник пожарной охраны рассказывал в «Грозди»… И сегодня уже вся округа об этом знает… Но человек, которого вы прикончили… Я знаю, он был бродягой и вором. Но воровал только потому, что бродяжничал, а вы бродягам есть не даете. Он был мелким воришкой. И в этом его ошибка. Крупные воры сидят в торговой палате. Они обдирают вас как липку, а вы этого не замечаете. Он украл только кролика, и вы это сразу заметили. Тут же схватили его и посадили за решетку. И надо же! Для него нашлась еда! Он вдруг стал достоин еды, хотя в качестве арестанта был так же бесполезен, как и в качестве бродяги. Но он, он вас надул. Наплевал на вас и удрал. Свобода была ему дороже вашей похлебки, он считал, что ради свободы стоит сдохнуть в лесу. А посему давайте поговорим о свободе. Может, вы знаете, что такое свобода? Я не знаю. А он, он, кажется, тоже уже не знал, иначе бы он к вам не явился. Он вдруг «взялся за ум» и принял единственно правильное решение. Но одного он, к сожалению, не знал: что вам срочно требуется убийца. А потом, потом он сознался в убийстве, которое совершил другой. А вот как он до этого дошел, в этом еще разберутся.

Хабихт вскочил с кресла.

— Нечего вам задаваться, господин Недруг… Мы действовали по уставу! Делали только то, что должны были делать. — Он обдергивает мундир, словно одергивая самого себя, потом подходит к окну — весь белый, с побелевшими губами — и смотрит в сумеречное, притаившееся утро. И: — Вы, может, думаете, что мне доставляет большое удовольствие служить жандармом в этой вонючей дыре? Думаете, я не знаю ничего лучшего, чем здесь отделять овец от козлищ? Мне пятьдесят три года. Я узнал и научился «любить» людей. Я отлично понимаю, что все мы — сброд, который строго придерживается правил игры, только чтобы иметь возможность существовать, не переставая быть сбродом. К черту! Если я вообще еще что-то делаю, то лишь в надежде получить наконец повышение! И прибавку к жалованью! И занять должность поприятнее. Вы предлагаете мне идти в отпуск с моей рукой? Извольте! С превеликим удовольствием! Я даже выйду на пенсию! (У меня до сих пор плечо ломит от фашистских приветствий.) Но сначала я должен получить прибавку! — Он начинает метаться взад-вперед по комнате. Говорит: — Мы допрашивали его с пристрастием, это верно. Но — боже милостивый! — разве невиновный сознается в убийстве?

Матрос недвижно сидит на своем стуле и смотрит на русскую шапку, лежащую у него на коленях. Он говорит:

— Вы знаете не хуже меня, что этот бедняга не был убийцей. — Он подымает глаза, потому что Хабихт все еще стоит перед ним, и в его глазах видит ужас, — Повторяет: — Вы знаете это не хуже меня. Иначе вы никогда бы не попытались спасти его от смерти.

Хабихт опять уже расхаживает взад и вперед.

— Ничего я не знаю, — говорит он. — Я должен держаться фактов. Он пришел. Сознался в убийстве, а потом хотел дать деру.

Матрос:

— И тут его пристрелили. Весьма разумно!

Хабихт:

— Верно! Но вам-то что за дело? Вы так себя ведете, словно этот парень был вам родным братом!

Матрос:

— Да. Он и был моим братом. Потому что его еще мучила тоска по дальним краям. — Он встает, нахлобучивает свою русскую шапку. Повторяет: — Его еще мучила тоска по дальним краям. Он еще стремился к тому, о чем мы все позабыли. Стремился возвыситься над собой и над жизнью.

Хабихт стоит теперь на другом конце комнаты. Не сводит с матроса прищуренных глаз и говорит:

— Ах так! Выходит, вы знали его! Тогда перед нами открываются совсем новые перспективы.

А матрос:

— Да, я знал его. Я долго беседовал с ним. И (руки в карманах, он подходит к Хабихту) сейчас скажу то, что обязан сказать о нем, а вы укусите себя в задницу, если можете, потому что перед вами и вправду откроются «новые перспективы»: ту ночь — я в любую минуту готов присягнуть, что это так, — ту ночь, когда совершилось убийство, он провел у меня.

Хабихт одним прыжком оказывается у своего стола.

— А вы понимаете, что я должен на вас заявить?

Матрос:

— Пожалуйста! Попытайтесь! Один только шаг, и на нас обрушится лавина.

— Какая еще лавина?

— Лавина, уже много лет нависавшая над деревней! Если она двинется вниз, вы конченый человек! Тогда всем станет ясно, что вы покрывали настоящих преступников!

Хабихт, согнувшись в три погибели, цепляется за стол.

— Ах вот что! Вы мне угрожаете! Забавно!

А матрос:

— Да. Угрожаю. Потому что мне нет надобности вас задабривать! — Он обходит Хабихта, бессильно опустившегося на свой стул. Говорит: — Н-да! Плохо вас ноги держат! Кабы не сапоги, ваши обмякшие кости рассыпались бы в разные стороны. Так что смотрите в оба, чтобы их с вас не стянули! — Он садится на прежнее место. — Я пришел смыть пятно с этого человека, с человека, который пренебрег возможностью предать меня. Но, увы, пришел слишком поздно. Вечером тридцать первого декабря, в половине пятого, он заявился ко мне и ушел от меня в день Нового года, уже после вас и этого дурака инспектора.

Хабихт, не шевелясь, сидит на своем стуле и шепчет:

— Да, но… мне-то что теперь делать?

— Вы должны схватить убийцу, — говорит матрос, — и тогда, по мне, можете стать хоть министром внутренних дел…

Разговор этот имел место около полудня, незадолго до обследования тела убитого, а ровно в полдень, когда зазвонил колокол и деревня лежала в снегу, как дымящаяся компостная куча, в доме Зуппанов кто-то нерешительно постучал к фрейлейн Якоби, которая только что вернулась из школы и не успела даже снять платка с головы.

— В чем дело, фрау Зуппан?

Дверь медленно отворилась. Но вместо старухи Зуппан вошел Карл Малетта.

На заношенную пижаму у него было наброшено пальто. Волосы растрепанные, лицо небритое. Он устремил на валькирию смущенный взгляд и сказал:

— Простите, ради бога, но я хотел попросить вас кое-что купить для меня. Я болен и не могу выйти из дому. С позавчерашнего вечера у меня маковой росинки во рту не было.

Она смотрела на него с отвращением. Хотелось бы ей знать, почему он явился именно к ней? Пошел бы лучше к Зуппанше. Она бы сейчас ему что-нибудь и состряпала.

А он:

— Она уже стряпала мне. Это было ужасно: кусок в горло не лез. Я все нарезал, подсушил и высыпал птицам на подоконник.

Фрейлейн Якоби взглянула на него и расхохоталась.

— Ладно, мерзкий вы тип! — сказала она. — Схожу уж, если старуха Зуппан вам не угодила. Давайте деньги!

Покуда она ходила за покупками, он в раздражении сидел на своей кровати и ждал. Ничего особенного с ним не было, он просто боялся выйти из дому и налететь на Укрутника. Но Укрутник — это еще куда ни шло. При некоторой осторожности его мести можно было избегнуть. Самое плохое, что он, Малетта, никак не мог стряхнуть с себя мясникову дочку. Зажав его толстыми ляжками, она скакала на нем — черт в женском обличье, скакала без седла и без стремян, гнала по кругу его мономании, с той милой манерой борцов (вольная борьба), которую еще могла кое-как выдержать лошадиная натура скототорговца, но уж никак не жалкий комок нервов — Малетта. Зловещие картины запечатлелись в нем; сам он был пленкой, на которой они выступили с необыкновенной ясностью, но были уже не снимками, а действительностью: Герта собственной персоной, со всеми своими мускулами и запахом, сейчас, в его горячечном воображении, была еще реальнее, чем тогда; ведь он однажды уже ощутил под собой ее тело и вслед за тем отведал ее кулаков. Он боролся с нею, боролся «вольным стилем», но она всякий раз клала его на обе лопатки, и всякий раз он оказывался на борцовском ковре, а Герта сидела на нем. Теперь он расплачивался за злобную выходку, которую себе позволил, и цена, пожалуй, соответствовала его злобе, но отнюдь не радостям, отсюда проистекшим. Он достал носовой платок и высморкался. Запах козленка все еще забивал ему ноздри. Да, а потом вот что еще случилось — встреча в воскресный день: матрос.

Сначала он увидел его стоящим с какой-то девочкой перед витриной парикмахерского салона. Спина матроса показалась ему броневой плитой, от которой отскакивали день, деревня и небо. Но похоже, что в этой бронированной спине у него были глаза, так как внезапно он обернулся. Малетта конфузливо отступил за занавеску, потом быстро оделся. Он думал: откуда я знаю этого человека? И, самое главное, почему я с первого взгляда в него влюбился? В широкую его спину и в быстрое его движение, когда он обернулся! Старуха Зуппан рассказывала ему, что убийцу застрелили при попытке к бегству, а матрос, который тоже, наверно, убийца, долго кричал на вахмистра Хабихта, это многие слышали. Малетта думал: ну, этот-то уж, конечно, знает, что делает. Не станет он кричать без причины. А если кричит, то уж добьется толку. И у этих сволочей посыплется со стен розовая штукатурка! Он встал и потащился к окну, словно ждал чьего-то знака. Да сбудется надежда, которую мне внушила твоя спина! Свали их всех своим криком!

В этот момент возвратилась фрейлейн Якоби. Вошла в комнату не постучав. Вынула из сетки все, что он просил ее купить. Потом достала кошелек из кармана, пересчитала деньги и положила сдачу на стол.

— Кажется, правильно. На чай я не возьму. Вы ведь так трогательно помогли мне одеться.

Малетта попытался изобразить на лице улыбку, что после некоторых усилий ему удалось.

— Я готов вам и раздеться помочь, — отозвался он. — Словом, я всегда к вашим услугам.

Она сверкнула на него голубыми глазами и откинула прядь со лба. Потом сказала:

— Хорошо! Ловлю вас на слове. Но не радуйтесь прежде времени. И (с искаженным от злости лицом): — Вы вчера отсутствовали на перекличке. Надо было сообщить, что вы заболели! Господин Хабергейер взял вас на заметку.

— Это егерь-то? — спросил Малегта. — С бородищей?

— Да, егерь, с длинной бородой.

— Ну и пусть его! У них, видно, хлопот полон рот! Скажите ему, пусть пропечатает меня в вечерней газете.

Она ушла в свою комнату, а Малетта подошел к фотографии Хабергейера и стал внимательно всматриваться в старый, утыканный гвоздями горный ботинок, который тот вонзил в тело убитого оленя. Надо сознаться, вид малопривлекательный! Несмотря на красоты леса и на охотничий трофей. Деловитость, истекающая жирной сапожной мазью! Этот башмак совершенно очевидно вонял. Зверь же был прекрасен и благороден даже в смерти. Пологий холм весь в опавшей листве, ветвистые рога: дерево, срубленное поздней осенью, последним криком пронзившее небо… О небо! Крылья, рапростертые над осенними лесами! О тьма лесов, разорванная, разреженная осенним ветром. Глаза Малетты скользнули вверх по егерю, выше серебряных пуговиц куртки, к самой бороде. Тщетно! Ошибочный путь! Мрак и густая борода. Гибель, мелькающая повсюду, как плесень в лесу! Покуда Малетта стоял так, ничего не видя в чащобе, его гибель была уже предрешена.

Да, конечно! Его гибель была предрешена, предрешена за чистым лбом Герты — и не только за ее лбом, ибо Герта, видимо, была лишь орудием, а пользовался им кто-то другой. Она помирилась с Укрутником и сладко, как никогда, проспала с ним ночь. Она чуть слышно шепнула ему:

— Ты прав: я действительно дрянь.

А он:

— Ах, брось! Это я со злости сказал, — Он уже знал об истории, разыгравшейся у фотографа, знал, что Малетта пытался изнасиловать Герту, и знал, как до этого дошло. Он сказал:

— Ну, этот у меня еще попляшет! Я из него котлету сделаю! Но сначала мне нужна отснятая пленка, поняла? И твое дело ее раздобыть!

О том, как это устроить, она размышляла днем, помогая на кухне, и среди стука тарелок, ножей и вилок ей мало-помалу уяснялись трудности предстоящего. Очень уж нелегко будет заговорить об этом с фотографом. Вдобавок она не верила, что он отдаст ей пленку, не предъявив своих требований. Но она была дочерью мясника, и дух, унаследованный от отца, в сочетании с женским инстинктом, подсказывал ей, что рубить кость надо именно здесь и что план мести выбран правильно. Возбужденная испытаниями последних часов, а также открытием, что ничего нет легче, как обвести вокруг пальца мужчину, одного соблазнить, другому наставить рога, к тому же приятно удивленная как тем, до чего же здорово чувствуешь себя после эдаких штучек, так и тем, что сознание греха только способствует самоуважению, теперь она храбро смотрела на свою отнюдь не легкую задачу. Многочисленные идеи бродили в ее мозгу. Правда, большинство их казались ей невыполнимыми. Зато о других следовало очень и очень поразмыслить. Накладывая гигантским половником отнюдь не гигантские порции, Герта взвешивала все предоставлявшиеся ей возможности и рисовала в воображении различные сценки. Но как ни далеко заходили ее мысли (многие из них, впрочем, тут же отвергались), от одной она никак не могла отделаться. На этой мысли упорно останавливался ее взбудораженный ум. Она вдруг представила себе Малетту, его серое, обрюзгшее лицо, представила в ситуации вполне определенной и звонко расхохоталась.

— Чего ты смеешься, — спросила ее Анна, кухарка.

— Да так, ерунда. Мне тут кое-что в голову пришло. — И вдруг: — Слушай, Анна, ты не помнишь, когда у нас старик Клейнерт сточные ямы выгребал?

В эту секунду перед нею возник матрос, говоривший: «Вы вместо лиц только зады видите!»

А старуха Анна (задумчиво):

— Погоди-ка! Сдается мне, это в августе было.

Между тем матрос сидел в своей комнате и, прищурившись, смотрел в окно. Он думал: вот, значит, я им объявил войну и теперь что-то должно случиться! Он считался с любыми возможностями, во всяком случае с каким-нибудь контрударом в самое ближайшее время, ибо одно ему было ясно: вахмистр Хабихт испробует все способы, чтобы заставить его молчать.

В окно он видел угол сарая, за ним гору и слева черные ветви дерева, резко вырисовывавшиеся на фоне сумрачно спокойного неба, в котором медленно пролетали две вороны. Волнение все еще трепетало в нем (как долгое время трепещет в нервах барабанная дробь), но в то же время он замечал, что мало-помалу успокаивается, и это уже само по себе снимало все неприятные ощущения. Конечно, он должен был заговорить о своих подозрениях, то есть намеком высказать то, в чем был уже окончательно убежден. Но стоило ли разевать рот раньше времени, тем самым заставляя преступников насторожиться? Они ведь почувствовали бы себя спокойнее, чем когда-либо, полагая, что дело прекращено. Они, пожалуй, сочли бы себя честными людьми и в один прекрасный день перестали бы осторожничать. И тогда? Что тогда? Тогда ты навеки останешься с носом! Потому, что все рассчитал неправильно! — думал он. — Если эти оба позабудут, кто они есть, они уже ничем не выдадут себя!

Он выглянул в окно. Сарай становился все чернее, а ветви растворились в небе. Тишина, плотная и непроницаемая, была полна неузнанных шорохов, которые настойчиво проникали в уши. Он думал: Нет! Напротив! Их необходимо напугать. Пусть догадываются о том, что мне все известно. Со страху, и только со страху они понаделают глупостей! Только потеряв уверенность в себе, они себя выдадут. Но, продолжал он размышлять, ты ведь и сам боишься, и в данную минуту у тебя для этого есть все основания. Хабихт договорится с Хабергейером, и убийцей опять окажешься ты! Он прислушался. Снег скрипит, словно кто-то идет по двору; вот скрип уже слышится за домом и сейчас же на крыше. Но это был всего-навсего мороз, серыми своими челюстями вгрызавшийся в снег.

Матрос замер, сидя на стуле; ждал, вслушивался. Время шло. Наступили сумерки, наступила ночь, но никто не пришел и ничего не случилось.

Если Хабихт так ведет себя, значит, у него и вправду рыло в пуху. Но радоваться было рановато, похоже, что самое худшее еще на подходе.

Он поднялся и подбросил несколько поленьев в огонь. Потом начал шагать из угла в угол. Не подумал даже о том, чтобы зажечь лампу: впотьмах он чувствовал себя безопаснее. Тяжело ступая, ходил он взад и вперед, глядя на тлеющий огонек своей трубки, а отсвет огня, вырывавшегося из щелей в плите, порхал по потолку, подобно красной птице. Внезапно он почувствовал, что капитан где-то совсем близко. Равномерными шагами ходил он там, наверху, по своему мостику — неподкупное эхо собственных его шагов. Или сам он всего лишь эхо? Матрос остановился, и шаги смолкли; опять пошел, и опять раздались шаги, и дом закачался, как корабль в ночи на захлестывающих его волнах.

Следующей ночью, тихой и тонувшей в странном полумраке, ибо почти полная луна пряталась за облачной пеленой, приблизительно в двадцать один час Пунц Винцент ушел из «Грозди». Он бражничал со Штраусом и Хабергейером, но, когда те стали призывать его к умеренности, обозлился и что было силы стукнул кулаком по столу. А потом вскочил, поднял руку для приветствия — и:

— Поцелуйте меня в господин ортсгруппенлейтер! — С этими словами он ретировался. Покачиваясь, словно тень, он брел по улице (все кругом было неверным и расплывчатым, как тени, а следовательно, и он), натыкался на стены, как мяч, от них отскакивал и наконец угодил в сугроб. Он ухватился за тень (потому что деревню вдруг перекосило), которая оказалась стволом каштана, отчего ему и удалось за нее ухватиться. В это время облака немного посветлели, а заснеженные крыши и белые стены церковной башни на другой стороне улицы засветились белесым светом заплесневелого сыра. Пунц смотрел на них круглыми от удивления глазами, потом отпустил тень дерева и перешел улицу. С трудом поднялся по церковным ступенькам и открыл боковую дверь на кладбище. Хотя могилы были мирно припорошены снегом, с миром и здесь, как видно, дело обстояло неважно. Памятники, перекосившиеся в беспорядке, словно подняв молчаливый мятеж, внезапно окаменели, а холмики могил угрожающе вздымались под снегом, как будто их приподняли изнутри. Пунц высморкал свой могучий нос и вытер пальцы о куртку. Поколебавшись секунду-другую, он запер за собой дверь и зашагал через хаос крестов и надгробий. Он шел, слегка нагнувшись, склонив голову, точно намереваясь пробить стены из замороженного воздуха; казалось, он сейчас упадет и перекувырнется. Ноги за ним поспешали все более стремительными шагами, так что он ворвался на кладбище как боевой снаряд, корпусом далеко подавшись вперед, в положении почти горизонтальном. Но потом они начали отставать, отставать все больше и больше, с каждым шагом глубже увязая в снегу, и вдруг встали как вкопанные и опрокинули Пунца. Стоя на четвереньках, он осмотрелся. Рядом с ним была могила Айстраха. и на белом холмике лежала шляпа, тульей вниз, как будто ее протягивал нищий. Пунц подполз поближе и убедился, что это его собственная шляпа. Торопливо, исподтишка, словно вор, схватил ее и надел на то место, где ей надлежало быть. Потом поднялся, выпрямился и, балансируя, сделал попытку встать навытяжку. Положив левую руку на несуществующую пряжку ремня, он выбросил вперед и вверх правую.

— Хайль!

И эхо от стены:

— Хайль!

И рука его вписывает недобрый знак в ужас, в ночь, которая, даже избавленная от нечисти и обезбоженная, не поступилась грозной своей тайной.

Он ведь был хорошим другом; хорошим другом был и старик. Но служба есть служба, водка есть водка, а человек… Что есть человек? Человек — это дерьмо.

А начнется война, думал он, значит, начнется война. Так точно! А жена? Жена ему давно осточертела и детишки тоже. Но в сумеречном свете вокруг таился страх, и он ощутил неодолимую потребность осквернить могилу, ибо человек, объятый страхом, храбрится по мере сил и бросает вызов ночи, смерти, даже черту. Он сказал:

— Все для торжества нашего дела! Понимаешь? — И стал расстегивать ширинку. Потом отлил воду, начертав ею победную руну на могиле.

В церкви горел огонек неугасимой лампады. Обернувшись, Пунц увидел мягкий красноватый блеск, мелькающий то в одном окне, то в другом, словно чье-то дыхание слегка раскачивало лампаду. Сначала он испугался. Ему почудилось, что дом божий обитаем, что там внутри кто-то сидит за работой и поддерживает маленький огонек. Правда, он смекнул, в чем тут дело; но остаток страха застрял у него где-то в костях, а так как он, решив почтить еще одного покойника и держа руку на ширинке, зашагал по галерее и мертвецкая стала на него надвигаться, то он, опять склонив голову, словно бы для удара, и видя, что черный ящик становится все больше и больше, вдруг стал трястись как овечий хвост. Наконец он добрался до мерзкого этого помещения; из глубины его донесся глухой звук, словно кто-то упал. Там лежало тело застреленного «при попытке к бегству», погребенное под плотной землей молчания, а единственная, смертельная пуля, вылетевшая из охотничьего ружья, чудом исчезла из его сердца. Что ж, хорошо! Теперь это все уже дело конченое. (А жандармы пусть жандармами и остаются). Но в остальном, к сожалению, далеко не все было кончено. Сколько дров еще надо было нарубить — уму непостижимо, и всякий раз приходилось возвращаться домой по той же дороге — дороге, которая до самой смерти останется неизменной: мимо печи для обжига кирпича.

Он прижался лбом к маленькому оконцу и вдруг до боли себя пожалел. Он показался себе куда более одиноким, чем мертвец, лежавший здесь «в ночи и тумане», в этом закутке, примыкавшем к задней стене церкви. Он охотно бы лег рядом с мертвым телом (там ведь наверняка стоит еще один катафалк). Неверными шагами он прошел за угол, дернул дверь — проклятье! — она не открывалась. Он сделал попытку еще раз помочиться и (ха-ха!) нацелился в замочную скважину. Тщетно! Источник замерз или иссяк, теперь оставалось только отправиться восвояси.

Но когда он повернулся, чтобы идти, что-то удержало его, схватило за рукав куртки и потянуло назад, словно хотело впихнуть в мертвецкую. Он закричал не своим голосом, рванулся, нежданно ощутил холодный ночной воздух в рукаве и увидел — из дверной рамы торчал железный крюк, похожий на согнутый палец, манивший его: иди, иди, иди! Лоскут от его куртки чернел на нем, как будто мертвец вывесил свой флаг.

На следующее утро, ровно в половине седьмого (значит, можно сказать, еще ночью), Малетта проснулся от тряски и разных звуков, вызванных гимнастическими упражнениями фрейлейн Якоби. Он мог бы давно к этому привыкнуть, потому что именно так начиналось каждое его утро, но тем не менее всякий раз злился, а злость подстрекала его жадно вслушиваться в то, что происходит за стеной. Она прыгала, отчего сотрясался пол и в такт дребезжала дверь, бросалась на пол (а казалось, что бомба попала в дом). О, если бы «отец гимнастики», Ян, знал, что она творит! Малетту форменным образом подкидывало на его ложе! Ко всему она еще насвистывала бодрые песенки, приходилось только удивляться, как у нее хватает дыхания. Затем следовало то, чего он всегда ждал и после чего сон уже ни на секунду к нему не возвращался: фрейлейн Якоби так мощно хлопала ляжкой о ляжку, словно сама себе аплодировала.

Он вскочил, набросил на плечи пальто, подбежал к ее двери и постучался.

— Минуточку! Я должна хоть что-нибудь надеть! — ответили ему. Она открыла ему в голубом фланелевом халате, для ее фигуры, пожалуй, несколько узковатом. Под ним явно ничего не было, только влажная кожа и раскрытые поры. Склонив голову набок, нахмурив брови, она недовольно пробурчала:

— В чем дело? Вы уже поднялись?

А он:

— Конечно! Всегда с вами, вы ведь меня будите! Не сегодня-завтра наш дом обрушится.

Она не извинилась, только рассмеялась. Сказала:

— С завтрашнего дня вы будете вместе со мной делать зарядку; вам это пойдет на пользу. Не то вы вконец прокиснете, уважаемый соотечественник! Вы же знаете: в здоровом теле — здоровый дух.

А Малетта:

— У меня к вам дело. Разрешите войти? — Она отошла в сторону, впустила его, и он сразу же заметил насмешку в ее глазах.

— Прошу! Я вся обратилась в слух. Но, пожалуйста, без канители, мне пора мыться. — Она закрыла дверь и загородила собою стул, на котором висело ее белье.

Малетта понуро стоял перед ней, взволнованно обдумывая, с чего бы начать. Он смотрел на ее босые ноги, на следы, оставленные мокрыми подошвами. И наконец выдавил из себя:

— Вы же знаете, что господин Лейтнер всегда обедает в «Грозди». Так вот, не будете ли вы так добры спросить, не бросилось ли ему последнее время в глаза что-нибудь пе совсем обычное в фрейлейн Герте или в этом парне, что торгует скотом. Я имею в виду что-нибудь относящееся ко мне. Вы сами понимаете, хотелось бы узнать, что там обо мне говорят…

Она скрестила руки на груди и холодно взглянула ему в лицо. Потом сказала:

— Гм, понимаю. Вы хотите узнать, надо ли вам чего-то опасаться.

Он поднял глаза и натолкнулся на ее взгляд.

— Совершенно верно! Вы угадали. Но, прошу вас, спросите об этом невзначай — в разговоре! Я убежден, что вам такой случай представится.

Она потирала ногу об ногу, так как, видимо, уже начала мерзнуть. Халат ее распахнулся ниже пояса, на свет божий показалась одна из ляжек.

— Это ведь Герта приходила к вам сниматься, — осклабясь произнесла она. — Так ведь? А мужчина, который в субботу вечером неистовствовал там внизу, — оскорбленный господин Укрутник.

— Вряд ли, — сказал Малетта. — Наверно, просто какой-то пьяный.

А она:

— Он чуть не вышиб входную дверь! Теперь только я начинаю понимать, почему вы боитесь высунуть нос из дому!

В молчании, наступившем вслед за этими словами, они настороженно смотрели друг на друга, причем глаза Малетты становились все чернее, а ее — все светлее.

— Но я и вправду болен, — проговорил он наконец.

А она:

— Ах, вот как! Нет, вы просто трус. Только и всего. Побрейтесь, умойтесь! А потом выходите во враждебный вам мир!

Когда они снова пристально взглянули друг на друга, Малетта неожиданно обнаружил нечто совсем новое, а именно: золотистый свет в синеве ее глаз, словно солнечный луч взблеснул в ледяной воде. В них было мужество. Мужество перед лицом гибели! А следовательно, свобода и утверждение жизни! Теплые искорки поднимались из холодных глубин: загадочная жестокая доброта!

Потрясенный, смотрел он в ее глаза. И вдруг:

— Скажите, а вы знаете этого матроса?

Она засмеялась.

— Неотесанного малого, что живет в хижине гончара? На днях он обратил в бегство меня вместе с моими учениками.

На лице Малетты промелькнула блаженная улыбка.

— Каким образом? — вне себя от любопытства спросил он. — Расскажите.

— Так вот… Мы хотели покататься на лыжах наверху, возле его хижины, а он вдруг выскочил и прогнал нас.

— Ну? — спросил Малетта. — И что же он вам сказал?

— Я уж сейчас не помню. Но с меня этого вполне хватило (свет в ее глазах вспыхнул), ведь учительница тоже всего-навсего слабая женщина.

Охваченный внезапным волнением, он подошел к ней так близко, что услышал кислый солдатский запах ее тела.

Он сказал:

— Ну и глаза у вас! С ума можно сойти, мерзкая вы баба! Совсем как у матроса!

А матрос все еще ждал, и ему было совсем не до цвета собственных глаз. Когда Малетта наконец вышел от учительницы (не повторив своей смехотворной просьбы), матрос ходил взад и вперед по комнате, время от времени выглядывая в окно; медленно наступающий день затуманивал свет ламп, и в домах царили какие-то мутные сумерки. Сняв халат, учительница, голая и белокурая, стояла перед умывальником, внимательно изучала себя в зеркале и решила, что в свои двадцать восемь лет она может быть собою довольна. Груди не обвисли, живот плоский, никто бы не сказал, что она уже родила однажды. Она налила в таз холодной воды, поставила пустой кувшин на место и, наклонившись, почувствовала свой собственный запах — вся она была как взмыленная лошадь. Но, когда фрейлейн Якоби, пофыркивая, опустила лицо в воду, ей вспомнились слова матроса: «И пусть волосы у вас золотые, как солнце, а глаза — синие, как море, и пусть вы сто раз учительница и командирша в школе, но с моей горы вы на лыжах кататься не будете! Понятно вам?»

Утро прошло, и ничего не случилось (матрос затопил плиту и сварил себе обед). Единственным заслуживающим упоминания событием было следующее: увезли труп арестанта. Вахмистр Хабихт и несколько мужчин в плащах с капюшонами погрузили большой продолговатый сверток — раз-два, взяли! — в машину (кругом толпились зеваки), и на том дело кончилось. А Малетта и вправду побрился, умылся, надел свежее белье, в обычное свое время вышел на улицу и тоже, как обычно, отправился в «Гроздь». Там все было как всегда. Никто не устроил ему темную в подворотне. В зале с высокомерно-дурацким видом восседал Франц Биндер, и кельнерша Розль была ничуть не дружелюбнее обычного. Учитель уже ушел (слава тебе, господи!), скомканная бумажная салфетка лежала на столе. И суп, который подали Малетте, был, как всегда, невкусный, но и не отравленный. Укрутника, видимо, не было в Тиши, во всяком случае он пока не появлялся. Не показывалась и фрейлейн Биндер, только из кухни доносился ее жизнерадостный смех. Всякий раз, когда кельнерша распахивала входную дверь и в залу врывался поток ледяного воздуха, пропахшего луком и отхожим местом, этот смех, резкий, глупый, бессмысленный, ножом вонзался в Малетту. И вдруг он увидел перед собой свою смерть, так близко, что даже ощутил ее черное, холодное дыхание, долетевшее до него из глубокой черной шахты, до того страшной, до того безысходно холодной и отвратительной, что в ней можно было только задохнуться и умереть.

Он подозвал кельнершу, расплатился, оставив недоеденным свой обед, надел пальто и вышел. Белая и прямая улица уходила вдаль.

Между тем пробило четверть второго. Матрос уже покончил с едой, а также с мытьем посуды. (Последнее всякий раз вызывало в нем желание покончить с собой.) В обманчивой тишине он закурил трубку, отчего отвращение к жизни несколько ослабло. И стоило ему понять, что глупо сидеть и ждать беды, как его неудержимо стало клонить ко сну. Но едва он поднялся, решив сейчас же лечь в постель, и положил трубку в пепельницу, неожиданно раздался короткий, слабый стук в дверь.

Он изумленно поднял голову и прислушался. Жандармы стучат совсем по-другому. Пожав плечами, матрос вышел в сени и отпер дверь. На пороге стоял улыбающийся Малетта.

Он улыбался (само собой разумеется!), но в его улыбке было отчаяние преследуемого человека, который во всех своих преследователях узнает самого себя и потому знает, что любая попытка к бегству обречена на провал.

— Я как раз проходил мимо, — сказал он, — и увидел ваш дом. Мне вдруг взбрело в голову зайти к вам. У вас найдется для меня немного времени?

Матрос видел его судорожную, отчаянную улыбку (так заставляет себя улыбаться нищий). Он сказал:

— Я знаю. Подобные идеи иногда возникают. Заходите. Вы мне не мешаете. — Он пропустил Малетту в комнату и сказал: — Здесь моя мастерская, поэтому везде глина!

— Все лучше, чем фотографии, — отвечал Малетта.

— Очень возможно! Раздевайтесь, прошу вас!

Малетта расстегнул пальто.

— До Нового года сплошь шли дожди, — сказал он, — а теперь вдруг этот собачий холод. Погода в последнее время совсем сумасшедшая.

Матрос подвинул ему стул.

— Я долгие годы был моряком, — сказал он, — и мне поневоле приходилось наблюдать за погодой. Могу вас утешить: она никогда не была нормальной.

Казалось, у Малетты на уме было еще что-то, что так и рвалось с языка, но он, видимо, справился с собой и сказал только:

— Ну да, вероятно, вы правы!

Они сидели друг против друга и подыскивали какую-нибудь тему для разговора, а тема, волнующая их обоих, казалось, повисла в воздухе, столь угрожающая, что никто из них не отваживался ее затронуть. И поскольку матрос очень мало смыслил в фотографии, Малетта столь же мало в гончарном деле, навигации и т. д. и оба они ничего не смыслили ни в земледелии, ни в скотоводстве, то — как и все зрелые мужчины, не знающие, о чем говорить, — заговорили о том, что касалось всех, то есть о недавнем трагическом событии.

Первым толкнул камень, лучше сказать, дал сорваться лавине (ибо все разговоры о таких событиях похожи на лавину) Малетта, который, как наживку, бросил замечание (по-стародевичьи потупив взгляд):

— Да, в воскресенье много чего случилось. — И следил из-под полуприкрытых век, клюнет ли на нее эта необычная рыбина.

А матрос, не очень-то склонный распространяться об этом, взглянул на него, словно ничего не понимая.

— Вы знаете, что я имею в виду? — спросил Малетта. — Или нет?

Матросу некуда было деваться, и он сказал:

— Конечно, знаю. Вы имеете в виду доблестное завершение облавы.

— Народный праздник, не так ли?

— Да, черт возьми, они устроили праздник! И я не смог его испортить этой банде!

Улыбка скользнула по губам Малетты.

— А у вас было такое намерение? — спросил он. — Неужто вы такой охотник портить людям удовольствие? Ведь вы так же «любите» людей, как и я.

Матрос удивленно и недоверчиво взглянул на него. ПоДумал: откуда я знаю этого малого? Он занимает какое-то место в моих воспоминаниях. Где-то я с ним уже встречался! Матрос взял трубку и выбил ее. Потом сказал:

— Я, мягко выражаясь, плевать хотел на людей. По мне, пусть занимаются чем угодно. Но на сей раз, на сей раз я бы с удовольствием им насолил. — А потом: — Если хотите, это даже мой долг, а кроме того, очень уж подходящий случай. Но черт прислал ко мне сестру милосердия, и она дала мне наркоз, чтобы я ничего не заметил. Я только-только в себя пришел, когда раздались выстрелы.

Малетта (с улыбкой):

— Но это же был убийца!

Матрос:

— Убийца? Не больше, чем вы или я.

— Но ведь он сознался, — сказал Малетта.

— Да, после того, как они его избили.

Они переглянулись.

— Очаровательные люди, не правда ли?

А матрос:

— Чего тут говорить, их ведь не изменишь.

Малетта:

— Но их надо любить. От нас этого требуют.

Матрос смотрел прямо перед собой.

— Да, я знаю. Но, спрашивается, как? По-моему, этот фокус не удастся уже и господу богу или разве что, если он закроет глаза.

И снова эта омерзительная улыбка. А потом:

— А что мы теперь знаем о господе боге? Разве мы понимаем, что богоугодно, а что нет?

Матрос попытался заглянуть в глаза Малетты, но как будто увяз в жидкой каше. Он подумал: одно я знаю точно, плавленый сыр вместо лица угоден богу так же мало, как и мне.

А Малетта:

— Возможно, в этом и заключается его божественный трюк!

— В чем же именно?

— В том, что можно от стыда закрыть глаза.

— Вы думаете? Ну, не знаю.

— Уверяю вас, это так, — сказал Малетта и ухмыльнулся. — Я и сам пробовал, только не получается. Поневоле то и дело открываешь глаза, — сказал он. — Сами понимаете, что особой любви к ближним я при этом не испытывал. Потому-то я несколько лет назад дал тягу и, как видите, докатился до этой коровьей деревни. Здесь мало людей (так я думал!), и если они к тебе не липнут, то еще жить можно. Но и эта надежда (последняя!) не оправдалась. Теперь я знаю: в деревне еще много хуже. В воскресенье я смотрел из окна своей мансарды — принимал парад. Мне казалось, что это захолустье затопил поток нечистот. Словно вдруг, разом переполнились все выгребные ямы. На фоне леса и неба, в обрамлении тишины это выглядело особенно прелестно. И я еще должен здесь что-то любить? Нет! К черту!

Матрос набил трубку и закурил. Он думал: проклятье! Не надо было впускать этого типа. Он сам как выгребная яма.

— Вы даже не можете себе представить, — сказал Малетта, — как я счастлив, что встретился с вами. Когда я увидел вас в воскресенье, я почувствовал себя… Ну, как бы вам объяснить? Я почувствовал себя военнопленным, что годами искал возможность побега и вдруг обнаружил в колючей проволоке лазейку, через которую он может выбраться на свободу.

Матрос поднял брови. Он думал: что такое? Верно ли я расслышал? Он хочет выбраться на свободу. Через меня? Выбраться из самого себя? Я должен стать той лазейкой, через которую он улизнет? А потом:

— Не надейтесь на меня понапрасну. Я всего только человек!

— Я знаю. И вы этим гордитесь?

— Нет, боже упаси! Иной раз я предпочел бы быть скотом. Иной раз мне стыдно, что я человек.

— Тот, кто еще чувствует себя частью человечества, — сказал Малетта, — либо исключительный тупица, либо попросту негодяй. Но я вижу кругом довольные морды, как у сытой скотины! В общем… Вы понимаете… Я ненавижу людей!

Матрос насторожился. Подумал: боже правый! Как же так? Ведь это мои собственные мысли! Я мог бы сказать точно то же самое.

Он искоса следил за Малеттой, а тот сидел у окна, как сгусток темноты, и в клубах дыма, мешавшегося с сумеречным светом, его лицо казалось туманным пятном. Он сказал:

— Я занялся фотографией. Не знаю, как я набрел на эту идею. Время тогда было дурацкое, вскоре после войны. И мужчины хотели смотреть на голых девушек, что в общем-то вполне понятно. Пожалуйста! Вот вам, к примеру, дочки дворника в костюмах Евы. Носите их на здоровье в своих бумажниках. Наслаждайтесь их прелестями! Это помогает забыть обугленные, изуродованные трупы! Потом о трупах забыли, на удивление скоро. Но, пожалуй, не из-за дворниковых дочек! Люди опять обрели мужество и захотели смотреть на собственные физиономии. Ладно! Извольте! Получайте ваши рожи! Убеждайтесь, какие вы симпатичные. Я тут ни при чем, все делает фотоаппарат. И они быстро убедились в своей симпатичности, так быстро, словно никогда в ней не сомневались. У меня было много, очень много работы. Да, работа была, но надежд не осталось. Итак, я стал порочным, правда, разлагал я лишь самого себя: я окружил себя этими фотографиями, этими харями, чтобы снова и снова их рассматривать. Вы можете как-нибудь на них взглянуть, если захотите. Я и в Тиши так же устроился. Я стал одержимым. Мне необходимы эти морды. Они питают мою ненависть — основное содержание моей жизни. Но вдруг в воскресный полдень я выглядываю из окна и вижу спину. Спину, от которой отскакивает вся эта мерзость. Спину, которая, кажется, говорит: поцелуйте меня в задницу! Вас удивляет, что я употребил подобное выражение, не так ли? Вы должны знать, что человек из хорошей семьи и к тому же довольно застенчивый после таких слов чувствует себя обновленным. Так что же я хотел сказать? Ах, да, верно! Ваша спина! Видите ли, от меня ничего не отскакивает. Все жизненные впечатления проникают в меня, скапливаются, нагромождаются, и мне иной раз кажется, что я от них задохнусь. В тропиках, в пятидесяти- или шестидесятиградусную жару, без пут воспитания, я бы, пожалуй, превратился в одержимого амоком человека с ножом в руках, но здесь, в этом мещанском гнезде…

Матрос уже не слушал его. Недвижно глядя в надвигающуюся темноту, он думал (Малетта без передышки продолжал свои излияния): неприятное ощущение растет наперегонки с темнотой. Думал: а моя спина? Вправду ли от нее все отскакивает? Да и зачем оборачиваться к ним спиной? Или ты думаешь, что сзади ты неуязвимее, чем спереди? Что делал ты все эти годы? Разве ты не убегал постоянно от чего-нибудь? Не потому ли ты поворачиваешься к ним спиной, что все еще надеешься убежать?

И вдруг:

— Убить!

Кто это оказал? Малетта? Мысли матроса застопорились, вернее, просто исчезли, их словно разметало взрывной волной. Не двигаясь, не дыша, он сидел и слушал, чувствуя в себе свистящую, сосущую пустоту, в которой еще звенел отзвук этого слова (так воздух дрожит после разрыва бомбы). И правда:

— Убить! — сказал Малетта. — Человек должен снова получить право убивать. Ибо если кто-то уже созрел, чтобы исчезнуть с лица земли, то лучше его подтолкнуть, чем не пускать.

Матрос ничего ему не ответил, у него вдруг пересохло во рту. Он думал: быть может, я убежал от самого себя, а теперь сижу лицом к лицу с собою.

— Мы заблуждаемся, — продолжал Малетта, — ибо сейчас у нас передышка. В настоящее время наша страна — тихий уголок. — А потом: — Вы когда-нибудь убивали людей?

— Нет. А почему вы спрашиваете?

— Просто так, мне хотелось знать.

— Нет, я еще никого не убивал, но иной раз был бы не прочь это сделать.

— На войне, — сказал Малетта, — человек должен убивать, хочет он того или нет.

А матрос:

— Слушайте! Ничего мы не «должны»! Даже жить мы не «должны»! С этого надо начать!

Малетта, казалось, слушал с напряжением и жадным любопытством. Он сказал:

— Но существует долг! Долг! И присяга!

— Такую присягу приносят, либо скрестив пальцы, либо вообще плюют на нее. Потому что долга, на который вы ссылаетесь, вовсе не существует! — А дальше: — Поскольку я не виноват, что появился на свет, не выбирал себе ни родителей, ни родины, и тем не менее должен нести ответственность за свои поступки, я не хочу быть чем-либо связанным.

Малетта сидел перед ним мрачный и неподвижный. Он сказал:

— А если бы вас заставили?

А матрос:

— Господи боже мой, почем же я знаю? Вероятно, я бы не позволил себя заставить.

— Однажды я стрелял, — сказал Малетта, — стрелял, потому что мне приказали. Я знал: этот приказ — преступление. И все-таки повиновался, и все-таки стрелял.

Матрос опустил веки, словно засыпая. Ничего не сказал. (Да и что он должен был на это сказать?) Но ему вдруг показалось, что у него отнялся язык и лежит во рту как сухая морская галета. И перед глазами матроса возникла картина: дом на склоне горы, перед ним колодец, несколько деревьев. И он при всем желании не мог бы объяснить, почему именно сейчас явилась ему эта картина.

— Только через несколько лет, — продолжал Малетта, — когда все уже было позади, когда люди снова стали нагуливать жир, я вспомнил об этом своем подвиге. И с тех пор я чувствую неодолимую потребность наверстать то, что тогда упустил, — повернуться и выстрелить в другую сторону, выстрелить в тех, кто в мирное время нагуливает жир.

У матроса перед глазами все еще стояла та картина, и только тут он понял, что это его собственное обиталище — вид с дороги на хижину гончара. В это мгновение он различил и повешенного.

— Первое время после войны, — сказал Малетта, — верилось, что человечество поумнеет. Чепуха! Оно ничего не поняло! Ничему не научилось! Мы идем вперед! Мы довершаем начатое. Не так ли?

Он рывком поднял руку и стремительно ее опустил — как топор.

Матрос услышал удар по столу, словно топор ударил в затылок человека.

А Малетта:

— Вы только посмотрите на этих людей! Они притворяются, что ничего не случилось! Чувствуют себя превосходно! Они едят, пьют, спят — дай бог каждому! Работают! Делают детей! А во время какой-то пьянки оказывается, что приговор уже вынесен. Ибо случай ясен. Неясным он кажется лишь потому, что мы притворяемся.

Но повешенный находился сейчас в окружении уютного пейзажа. (Или это была только его отторгнутая голова? Голова, отделенная от тела, которое лежало на земле, дергаясь, цепляясь за траву, как живое.) Посиневший язык вывесился из глотки; побелевшие глаза вылезли из орбит. И эти глаза, казалось, были устремлены в одну точку, далекую точку во мраке прошлого. Матрос видел, что они смотрят на него, но смотрят так, словно его здесь нет: глаза сквозь него недвижно смотрели в точку, которую в настоящее время никто уже видеть не желал.

— Мы с вами сейчас в тихом уголке, — сказал Малетта. — Но суд заседает везде одновременно, а следовательно, и здесь. И если приговор уже вынесен, придется нам привести его в исполнение. Ибо мы приведем его в исполнение над собой.

(Матрос видел все те же мертвые глаза.)

— Господь бог не станет марать себе руки…

(Матрос понял: то были глаза его отца.)

— Ибо теперь он знает: эксперимент не удался…

(У глаз больше не было взгляда, они были как два камня.)

— …а потому закрывает глаза и идет дальше.

(В этот миг глаза исчезли.)

Матрос заморгал и огляделся. Он думал» так! До поры до времени с меня довольно. Сейчас я выставлю этого малого на свежий воздух; ему он будет полезен. А я наконец-то пойду спать!

Он снова раскурил трубку, так как она, само собой разумеется, погасла. И в свете спички на секунду увидел лицо Малетты; казалось, оно сейчас треснет пополам. Матрос спросил:

— Вам все это так точно известно? — Он смотрел на спичку, догоравшую и догоревшую у него между пальцев. Потом несколько раз посильней затянулся и выпустил дым прямо в нос Малетте.

А тот:

— Отныне все средства у нас в руках. Бог не станет разыгрывать из себя морильщика клопов. Он знает: паразиты сами себя истребят. И в этом им пособят ученые. Ученые! Гигантские счетные машины! Им придан неправдоподобный разум, но что касается зрелости и мудрости — они недоросли. Они мир превратят в ад: забетонируют землю и отравят воздух! А нас сделают автоматами, механизированными, моторизованными термитами. И все это «на благо человечества»! Все это во имя «мира» и во имя бизнеса! Так разве не возникнет у нас желания помочь им? Разве снова не возникнет желания стрелять?

А матрос (про себя): что же такое делается? Неужто это я сам сижу напротив себя? Или человек уже научился читать мысли? Похоже, он ворует мои мысли и превращает в слова. Ворует мое отвращение, мои страхи, мое отчаяние? Все это он разжевывает в своем неаппетитном рту, а потом выплевывает мне в лицо, как вишневые косточки, и выходит, что я, таким образом, веду разговор с самим собой! И еще:

— Помилование может прийти и в последний миг.

А Малетта:

— Если мы вовремя не вымолили себе милости, тогда нет. А если завтра — поймите меня, — если завтра мир будет охвачен пламенем, если вода станет гореть, как бензин, если море и небо, превратившись в огонь, обрушатся на нас — тогда…

— Да, тогда, пожалуй, поздно будет молить о милости.

— Или это уже и есть помилование? — сказал Малетта. Он вскочил, как будто палач вдруг натянул веревку. И сказал: — Да, но теперь мне надо идти, а не то на меня еще нападет темнота. — Покуда матрос вставал с места, Малетта уже натянул свое пальто, так быстро, словно решился бежать. — Мне стало легче, — сказал он, — оттого, что я хоть раз поговорил с человеком одних со мною убеждений.

Матрос хотел помочь ему одеться, но его учтивость пропала втуне.

— Я ничьих мнений не оспариваю, — сказал он, — все равно, согласен я с ними или нет.

Малетта бросил беглый взгляд на кувшины и горшки.

— У них красивые формы! — довольно кисло проговорил он.

А матрос:

— Главное их преимущество в том, что они полые. В них что хочешь можно вложить.

Они вышли из дому. Воздух был прозрачен и безвкусен. Облачный покров, гладкий, темный и переливчатый, висел над четко обрисовывавшимся ландшафтом.

Матрос понюхал воздух. Он сказал:

— Обратите внимание! Погода меняется! — Потом пожал руку фотографу. — Итак, до роковой развязки!

Он смотрел ему вслед, пока тот, спотыкаясь, шел вниз по дороге, потом вернулся в дом. Он думал: если я и вправду одних с ним убеждений, то мне следует в корне перемениться!

Он помешал в плите, подбросил немного дров и прошел в свою спаленку. Но помедлил перед зеркалом над умывальником; его охватила какая-то неуверенность относительно своего отражения. Вдруг ему почудилось, что вместо него в зеркале мог запросто появиться Карл Малетта, что этот отверженный, проклятый человек всю жизнь сидел, притаившись за грязным стеклом. Но поскольку ему вдруг стало до ужаса ясно, что нельзя спастись от самого себя и от правды, и поскольку любопытство его было сильнее страха, он наконец все же открыл глаза. Ничего: темный ночной силуэт, в который можно вписать любое лицо, ибо уже совсем стемнело, а зеркало, и без того полуслепое, было к тому же покрыто пылью. Итак, он зажег спичку, и, высоко держа ее (ибо что толку ему от этой неопределенности), в свете крохотного огонька увидел свое прежнее, хорошо знакомое лицо.

Между тем Малетта уже подходил к деревне, но в своем удрученном состоянии этого даже не заметил. Опустив голову, засунув руки в карманы, он шел и размышлял. Он чувствовал себя обманутым, так как надеялся (себе в утешение) наткнуться на противоречие. Но тот — да и как бы могло быть иначе? — предоставил говорить ему. Возле первых дворов он пришел в себя. Осмотрелся, ночная темнота сгущалась. Снег уже переставал светиться, и чем он меньше светился, тем прозрачнее казался воздух. Отдаленнейшие кулисы (лесная опушка, горная цепь над крышами) вдруг устрашающе приблизились. Улица тоже сделалась короче и уже (внезапно открылся каждый ее изгиб), потому что все это более не имело перспективы, все, как в старинной шкатулке, вдвинулось одно в другое. Дома, мрачные и словно заплесневевшие под бременем снега, росли на глазах и сердито пододвигались к нему, грозные в этом кристально-прозрачном недвижном воздухе, пропитанном мерзким запахом сточных ям; дым торопливо и вертикально поднимался из труб, словно его всасывало какое-то невидимое устройство вверху. А шорохи? Тоже близкие, тоже совершенно отчетливые! Как будто улица была воронкой, из которой они шли! (Из хлевов и сараев доносилось топотанье скотины, звяканье цепей; где-то хлопнула дверь, где-то заскрипели половицы.) Лампы уже зажглись в домах, тени их обитателей скользили по занавескам, и — в прозрачном кристалле ночи — начал изнутри светиться снег.

Но Малетта заторопился домой потому, что голову ему вдруг как тисками сдавило. Да и вообще вся ситуация показалась ему тревожной и чреватой неведомой опасностью. В каком-то доме из комнаты выгоняли вонь — случай примечательный и крайне редкий. Через широко распахнутое окно доносился дребезжащий металлом голос: было семнадцать часов, и радио передавало последние известия. На мгновение он остановился и прислушался. Увы, уже только сообщение о погоде. «Теплые массы морского воздуха. сопровождаемые ураганным западным ветром, широким фронтом устремились на материк…»

Упало давление! Теперь все понятно! Головная боль! Отчаяние! Мысли о самоубийстве! Он сделал над собой усилие и пошел дальше, а голос продолжал дребезжать за его спиной, и голову ему сжимали тиски. Несколько минут спустя он добрался до своей берлоги, но в ту секунду, когда он нажимал ручку калитки, произошло непредвиденное.

Из таинственной темноты подворотни на другой стороне улицы, наискосок от его дома (подворотня всегда казалась ему подозрительной), вынырнула призрачная закутанная фигура, видимо поджидавшая его.

— Господин Малетта!

— Да?

— Одну минуточку!

Бог ты мой! Да это же Герта Биндер! Храбро шагая по снегу, она перешла улицу и предстала перед ним.

Герта задыхалась от волнения. Ее лицо под платком, накинутым на голову, было смущенным и растерянным.

— Вы удивительно деликатно себя вели, — прошипела она. — И это называется интеллигентный человек! Фу ты черт!

Малетта успел овладеть собой, на губах его заиграла улыбка, сладкая, как сахарин. Он сказал:

— Я совершенно подавлен, можно сказать, уничтожен. Но все это был злой рок; я ничего не мог с собой поделать.

— Не выдумывайте! Вы все это подстроили!

— Но фрейлейн Герта! В чем вы меня обвиняете? Я же люблю вас.

— Вот и отлично! А я пришла к вам. Немедленно отдайте мне пленку!

Улыбка Малетты обернулась мерзкой ухмылкой.

— Но это невозможно. Так никогда не делается.

— Почему? Она ведь вам больше не нужна!

— Нужна, и даже очень. Я хочу хоть изредка смотреть на нее.

Она с мольбой на него взглянула.

— Сейчас же отдайте мне пленку!

А он:

— И не подумаю! Я хочу иметь вас хотя бы в качестве негатива.

Не зная, как быть, она кусала себе губы и наконец сказала:

— Я у вас не задаром прошу. Разумеется, я оплачу свои фото и сверх того пленку.

Малетта смиренно потупился и сказал:

— К бедности я привык, и денег мне не надо. Снимки я сделал бесплатно; это мой подарок, а пленку оставлю себе.

Хотя ее лицо расплывалось в сгущающейся темноте, постепенно становясь только смазанным, бледным пятном, когда она еще раз пронзительно на него взглянула, ему показалось, что на нем промелькнула усмешка.

Она сказала:

— Ну что ж! Денег вы не берете! Значит, вы не вымогатель, так ведь? Но, может быть, вы хотите получить что-нибудь другое. На свете много чего есть, кроме денег. — И сказала (вплотную к нему приблизившись, но тем не менее оставаясь далекой и неправдоподобной): — Разве уж так хороши эти снимки? В действительности многое куда лучше.

Малетта на секунду затаил дыхание (жидкая его кровь прилила к голове) и уже открыл садовую калитку, решив отдать ей пленку, но потом, охваченный внезапным сомнением, внезапным желанием поверить в невероятное (ибо ее слова прозвучали вполне серьезно), снова обратился к ней.

— Это была только шутка? — сказал он.

А она:

— Шутка? Мне теперь не до шуток! Если вы сейчас не отдадите пленку, то не видать мне моего жениха как своих ушей.

Малетта вздохнул глубоко, с облегчением. Ледяной воздух обжег ему грудь. Он сказал:

— Черт побери! Неужто все так худо обстоит?

А она:

— Еще бы! Вы же сами прекрасно знаете, жалкий вы негодяй!

— И вы бы действительно?.. — спросил он.

— Если вы требуете этого в качестве уплаты, то почему бы и нет? Я же в конце концов не состою в союзе девственниц. К тому же и я рассчитываю получить свою долю удовольствия.

Намек был достаточно прозрачным, сомневаться больше не приходилось. Опьяненный своею властью над ней, Малетта выпрямился и сказал:

— Хорошо! Вы получите пленку! Идемте! Железо надо ковать, пока горячо!

Герта быстро сделала шаг в сторону и сказала:

— Не сейчас. Сейчас мне надо домой. Принесите ее завтра в обед в «Гроздь». Там и сообразим, где и когда…

Казалось, она хотела продолжить разговор, но нет, она только коротко хихикнула, и в момент, когда он протянул к ней руку, чтобы схватить ее и хотя бы символично овладеть ею, она боком перескочила через снежный барьер, а он как дурак схватился за пустоту. И тут на него вновь обрушилась шутовская колотушка головной боли, Герта же ускользнула, растворилась как призрак.

Это произошло в четверть шестого, а несколько часов спустя деревня погрузилась в сон и тишину. Пробило девять: в домах погасили свет. Пробило десять: деревня застыла, как бы остекленела. Потом одиннадцать (за облаками плыла луна и бледным светом заливала снег). А вскоре после одиннадцати поднялся обещанный западный ветер; вскоре после одиннадцати деревню начали сотрясать удары.

Сначала казалось, что на деревню дышит огромный рот, темное дыхание веяло сквозь лес. Деревья клонились и мгновенно распрямлялись, их ветви, шипя, тонули в потоках ветра. Мрачное шипение горизонтально стелилось над деревней и вертикально вздымалось от земли к небу. Возник крест из черного шипения, и вдруг раздалась барабанная дробь.

Люди, жившие возле церкви, проснулись. И сказали:

— Ветер! Наверно, где-нибудь не закрыли дверь.

И правда! Дверь мертвецкой стояла настежь (ее еще с утра забыли запереть). Налетел западный ветер и швырнул дверь. Но она не захлопнулась, она отскакивала назад от дверной рамы. Западный ветер снова швырял ее, но она снова отлетала ему навстречу. И опять — туда-сюда, туда-сюда, все быстрее, все громче! Мертвецкая грохотала, как гигантский барабан. Ибо то, что пусто, грохочет особенно громко.