И тут пришло отвращение, пресыщенность всем, что творится вокруг, страстное желание не видеть этого своими глазами, стремление вырваться отсюда.

Собачий лай огласил округу, лошадиное ржание огласило округу. Треск сломавшейся оглобли, звон разбитого стекла, потом быстро удаляющиеся шаги. В этом переполохе ночь раскололась надвое. Утро принесло успокоение (так нам казалось); недвижно дремало оно под небом цвета шифера, под сплошным покровом облаков, что изредка подрагивали, как звериная шкура. Земля, темная и мокрая, лежала под этой шкурой (изредка трепетавшей, как лошадиные бока), земля, вновь окрашенная в тленные краски осени, но перерытая, пропитанная влагой и почернелая от ночного потопа. Ни ветерка! В самом деле! Пока ничто еще не шелохнется! Ветер притаился за Кабаньими горами. Белой ватой валил дым из печных труб, сползал с крыш и застилал деревню.

В разодранной ночи, при лунном затмении, люди повыскакивали из домов. Затащили возчика в подворотню, вызвали «скорую помощь» и поймали умчавшихся лошадей. Дознаться, что послужило причиной аварии, было бы проще простого (оглобля раскололась надвое посередине, и ночь раскололась надвое посередине!), но возчик лежал в больнице в окружном городе, и снять с него допрос пока еще было невозможно. Оставались только следы на дороге да лошади, которые говорить не умеют. Старик Клейнерт завел их в конюшню и спросил:

— Эй вы! Что это вам в голову ударило?

Оба жеребца подняли хвосты и уронили свои яблоки — оба разом, как по команде, это и был их ответ! Следы на дороге давали приблизительно такие же показания, то есть говорили о том, что так и осталось темным для нас, а немного позднее по следам проехал грузовик и стер их с лица земли на вечные времена.

В тени, отбрасываемой этими событиями, под сумрачно унылым пологом тумана мы узнали — позднее, чем могли бы узнать, — о ночной попытке ограбления «Грозди», что поначалу нас скорее возмутило, чем позабавило.

— Ну вот, — говорили мы, — опять эти чужаки горожане поработали.

Но когда мы узнали подробности, узнали, что Малетта едва не потонул в выгребной яме, радость перевесила наше возмущение; вскоре мы уже хохотали что было мочи, и хохот наш был как удар волны в приливе отвращения, клокотавшем у нас в горле.

В кювете все еще оставалась вмятина.

Скототорговец господин Укрутник сводил нас туда и объяснил:

— Вот тут он свалился, — показал Укрутник, — да так и остался лежать — ни дать ни взять жаба.

В грязи мы увидели ясный отпечаток человеческого тела, а некоторым показалось, что они видят ещу и отпечаток лица. Но этим все и ограничилось. Самого Малетту мы не видели. Да и ночью никто не видел его лежащим в канаве.

Мы отправились к старикам Зуппанам.

— Вернулся фотограф домой? — спросили мы.

Старик утвердительно кивнул.

— А как же! Весь дом провонял насквозь, от погреба до чердака.

И верно! Запах в доме стоял, как на свежеудобренном поле.

— Не знаю, что и делать, — сказал старик, — он когда наверх подымался, всю лестницу нам изгадил.

Фрейлейн Якоби слышала, как он вернулся домой среди ночи, в тот самый момент, когда она, измученная прогулкой, залезла в холодную постель и с головой укрылась одеялом.

Утром она встала не как обычно, а медленно, с трудом, точно свинцом налитая. Она говорит, что не занималась гимнастикой, не свистела и даже охоты хорошенько умыться у нее не было. Потом, причесывая перед зеркалом свои золотистые «боевые кудри» (возле загороженной двери) и, возможно, с неудовольствием взирая на свое отражение, она вдруг почувствовала вонь. И подумала: что ж, вполне естественно! Такой гнусный тип и пахнет гнусно! Наскоро намазав хлеб маслом, она поспешила в школу.

Об одном только учительница умолчала: когда она откусила кусочек хлеба, ей вдруг показалось, что он отдает нечистотами. Она бросается к умывальнику и выплевывает его в таз, затем наполняет стакан водой и полощет рот.

Тщетно! Отвращение, начинаясь с нёба, бесцветными своими корнями врастает в глубь ее тела. Она смотрит па шкаф, загораживающий дверь к Малетте, ладони ее покрываются холодным потом. Она понимает: все это исходит оттуда, исходит от падали, что гниет там, за стеной. Она заходит в темный угол за шкафом и прижимается губами к дверному косяку.

— Сдохни, — шепчет она. — Сдохни, грязная скотина! Хватит тебе заражать воздух! Сдохни же наконец!

В школе у нее сегодня все шло неладно. Началось с таблицы умножения.

— Сколько будет дважды два? — спросила она и подождала ответа.

Поднялся ученик первого класса.

— Четыре!

Она пристально посмотрела на него своими голубыми огоньками. И поправила ученика:

— Дважды два — пять!

И даже написала это на доске, чтобы он получше запомнил (ну, в чем дело?): «2x2=5».

Девчонки захихикали.

Вслед за ними мальчишки.

— Четыре! Четыре! — захлебываясь от восторга, хором кричали они.

Она густо покраснела и схватила тряпку.

— Тихо! — рявкнула она, как унтер-офицер. В ярости шлепнула мокрой тряпкой по доске и написала заново: «2x2=…» Трах! И на доске осталась какая-то каракуля.

Мелок раскрошился под нажимом ее пальцев.

— Госпожа учительница разучилась считать! — сообщила Анни, принеся после школы молоко.

Матрос позвал ее в комнату и сказал:

— Она никогда не умела считать.

Анни поставила кувшин с молоком возле плиты. Ее голубая юбчонка взметнулась вверх и снова опустилась. Девочка обернулась к матросу.

— Она вдруг решила, что дважды два — пять, — сказала она.

Матрос стал рыться в шкафу.

Он сказал:

— Ей-богу? Смотри-ка! Ну да она еще научится. Дважды два и вправду пять, только понять это могут немногие.

Он вытащил пз шкафа коробку и положил ее перед Анни.

— Ну, как ты думаешь, что там внутри? — спросил он. — Счетная машина? Нет? Так смотри же!

Матрос сел и стал глядеть, как девочка тонкими пальчиками сняла крышку и из-под шелковистых облачков ее нежно загнутых ресниц в коробку хлынул сияющий мартовской синевою взгляд.

И лицо ее вдруг преобразилось! Словно солнце взошло над долом!

— Окарина! — воскликнула она.

— Да, окарина, — подтвердил матрос.

Пятница, тридцатое января. В воскресенье уже первое февраля. А там и март наступит! И апрель не за горами! Значит, снова придет весна!

Анни вынула окарину из коробки и прижала свои пухлые губы к мундштуку.

— Ну, смелее! — сказал матрос. — Дуй в нее! — А потом: — Поди сюда, глупышка, я тебе покажу!

Анни подошла, протянула матросу инструмент, взобралась к нему на колени и прижалась к его груди. Матрос подул в мундштук, еще влажный от ее слюны, губы его словно ощутили вкус теплого летнего дождя.

А звук-то какой! Будто родник зажурчал! Будто земля сама поет себе песню.

— Как хорошо! — сказала Анни.

А матрос:

— Я думаю! Вот! Возьми ее! Теперь твоя очередь!

Он думал: теперь твоя очередь. Твоя. Не наша. Ведь у тебя есть все! Действительность и правда. У нас, взрослых, остался только обман, мы судим да рядим о вещах, которые нам уже не принадлежат. И считаем! Дважды два — четыре! Но это не так. Всегда выходит больше! И больше именно на ту величину, которую мы не учли. Больше на неопознанное. На непредвиденное. Воистину так! Если бы вы, дети, знали, какие жалкие, убогие шутники мы, взрослые, какую постыдную комедию мы ломаем, вы бы больше не ходили в школу!

Анни удалось извлечь несколько звуков из глиняных дырочек.

Он думал: господи! Если бы снова можно было обладать истиной! Миром! Вернее, действительностью! Мечтой! И незаметно подкрасться! По высокой шелестящей траве!..

Ее дыхание извлекло из глиняных дырочек земляные звуки, и эти звуки манили, словно из дальней дали. Действительность: обладать девочкой-пастушкой, снова иметь пастушьего ангела…

— Что это было? — спросил он вдруг.

— Что? — удивилась Анни.

— Что ты сейчас играла?

— Не знаю. Просто так.

Это было море, безбрежная водная гладь. Возлюбленная открыла глаза. Или чайка взмахнула крылом? Голубая песня легко коснулась его.

Между тем случилось следующее: перед одним из домов остановилась машина. Дверь дома открылась; дверца машины открылась. Из до. ма вышла наша кинозвезда. Из машины высунулся какой-то господин. Наша кинозвезда с чемоданом в руке села в машину и — жми на всю катушку! Убирайся! И к чертям Эрну Эдер!

— Ко всем чертям! — сказал Укрутник.

Чтобы возвыситься в собственных глазах и еще потому, что суббота была уже на носу, он немного погодя заявился в парикмахерскую.

Давайте оглянемся назад! Вот он сидит, развалившись в одном из кресел, и тянет к нам свой подбородок, в зеркале тянет к нам свой подбородок, покрытый белой мыльной пеной, и открывает рот, темнеющий посреди пенной белизны.

— Ха-ха-ха!

Смех вырывается из черной дыры в зимнем пейзаже, а фрейлейн Ирма, нежно намыливая Укрутника своими пальцами-колбасками (она готова делать это вечно), вторит ему.

— На четвереньках выполз за ворота! — хихикает она. — Я чуть не померла со смеху!

А Укрутник (громко, из черной дыры):

— Хо-хо! Хо-хо-хо!

И мясной бог возлагает ему на чело венец из колбасок высшего сорта.

Эрна Эдер начала свою «кинокарьеру»; фотограф чуть не задохся в дерьме; господин в машине задохнется уже через три километра; с Гертой они опять помирились. Чего еще можно желать! Скоро они поженятся, да! И сразу уедут в Италию! Ясное дело! Ирма, которая смотрит на него в зеркало, тоже бы сгодилась. И деньги на легковую машину у него есть!

Он расписывает парикмахерше эту машину:

— Обалдеть можно! Лак светло-зеленый и розовый! Зеленый, как надежда, — он причмокнул языком, — и розовый, как свежая телячья котлета.

Фердинанд Циттер — он уже стоит, держа наготове бритву, — чувствует какую-то дурноту в животе. Она мягко поднимается по пищеводу и словно пальцем щекочет у него под языком.

— Довольно! — Он решительно отодвигает в сторону Ирму с ее колбасками и, раскрыв бритву, склоняется над Укрутником.

Говорит:

— Ума не приложу, как это могло случиться?

— Он хотел ограбить дом, — говорит Ирма.

— Мы так думаем, — говорит Укрутник.

— Но это же ерунда, — возмущается Фердинанд Циттер. — Такое даже золотарю в голову не придет.

Скототорговец лязгает своими мощными челюстями.

— Сидите, пожалуйста, смирно, — говорит Фердинанд Циттер.

А тот:

— Решил небось, что проберется в погреб. Наверно, прослышал про наши подземные ходы.

— Он же мог там богу душу отдать, — говорит Фердинанд Циттер. — Если бы ему стало плохо, если бы потерял сознание, он бы утонул.

В зеркале Укрутник видит Ирму, стоящую за его спиной.

— Если бы да кабы, — говорит он. — Да такого и не жалко.

Фердинанд Циттер бреет подбородок скототорговцу, он весь ушел в это занятие. В парикмахерской затишье, затишье перед бурей, слышно только, как скребет бритва.

А потом (внезапно):

— Вы говорите по-чешски?

— На кой мне это? — удивляется Укрутник. — Я л<е не богемец.

— Ваше имя звучит совсем по-чешски.

— А иди ты! Здесь таких имен навалом!

— Я немного знаю по-чешски, — продолжает Фердинанд Циттер. — Я несколько лет прожил в Пра/е. Я и по-латыни знаю и всегда твержу себе: «Nomen est omen». Хотите, я переведу вам ваше имя?

— Ой, не могу! Вот это номер! — говорит Ирма.

— Валяй! — соглашается Укрутник. — Я слушаю.

— Только не обижайтесь, — говорит Фердинанд Циттер. — Укрутник — значит сволочь.

В это самое мгновение с улицы донесся едкий запах дыма.

— Пожар! — кричит Ирма. — Господин Циттер, смотрите, пожар!

Она бросилась к двери, распахнула ее, тут же закашлялась и закрыла лицо руками.

— Где горит? — закричал Фердинанд Циттер и побежал за нею настолько быстро, насколько позволяли его старые ноги.

И Укрутник — одна щека еще вся в мыльной иене — вскочил и тоже бросился к двери.

Они не сразу поняли, в чем дело. Вся улица была полна густого серого дыма, серого мрака из чада и пара, как будто горели стога мокрого сена. Вдруг дым заалел, точно щеки юной девицы; на другой стороне улицы полыхало зарево, на фоне которого выделялся силуэт человека. Пламя лизало стену дома и выбрасывало вверх черные тлеющие клочья. Человек, держа в руках палку, которой он помешивал в костре, отбежал к садовой ограде, и вдруг — словно с небес — раздался сварливый голос:

— Эй, поберегись! Бросаю штаны!

И в столбах дыма вниз пролетело темное Нечто, казалось, орел спикировал на землю на распростертых крыльях.

— Зуппаны, — сквозь кашель сказала Ирма.

— С ума они сошли, что ли? — спросил Фердинанд Циттер. — Что они там творят?

— Жгут его тряпье, — пояснил Укрутник. — Хорошо бы они и его заодно сожгли.

Ирма прыснула, прикрыв руками рот. Фердинанд Циттер сверкнул взглядом поверх очков.

Старик Зуппан помешал палкой горящий хлам, тлеющее пальто вздыбилось в огне — точь-в-точь человеческая фигура.

Между тем добрая половина деревни сбежалась поглядеть, где бушует огонь, но когда мы узнали, что это мокрая одежда тлеет на костре (следовательно, нет ни пожара, ни чего-нибудь другого стоящего), мы сами начали — все еще сотрясаясь от сильного кашля — бушевать не хуже огня.

В это время примчался начальник пожарной охраны.

— Вы что, рехнулись? — заорал он еще издали. А потом (уже у самого забора): — Чем вы тут занимаетесь?

— Надо же эти вещи сжечь, — пробурчал старик.

Зепп Хинтерейнер покачал головой.

— А жаль вещички-то! — сказал он.

— Еще бы не жаль! Они мне в самый раз, я раньше примерял. Да вот жена говорит, очень уж они смердят, надо, мол, их сжечь. — Старик нагнулся и, поворошив палкой в костре, запихнул штаны между потрескивающих поленьев; штаны зашипели, заскворчали, как мясо, когда его бросают на раскаленную сковородку.

Зепп Хинтерейнер отошел подальше.

Фердинанд Циттер тоже отошел подальше.

Ирма с Укрутником тоже отошли подальше и прикрыли дверь парикмахерской.

Все мы, стоя в отдалении, зажали носы.

Дым плотными клубами поднимался кверху, образуя в небе фантастические фигуры: великаньи головы, великаньи груди, великаньи зады. Тяжело, вяло кружась и кувыркаясь, сочился он из узкой щели улицы, в алых отсветах пламени похожий на кровавые кишки зарезанного животного. Но у дыма не было определенного направления, он просто кувыркался в воздухе, выворачивался наизнанку и, едва успевая остыть, вновь спускался вниз и распластывался над землей.

В это время Хабергейер вышел из «Грозди», где просидел несколько часов подряд, и:

— Тьфу, черт! — Он раздул ноздри своего охотничьего носа. — Черт подери! Ну и вонища!

Утром он вернулся из города и привез целую кучу новостей. Много говорил о политике, много говорил о некоторых «высоких инстанциях». Значительно поглаживал бороду, часто раскрывая обросший волосами рот:

— Ландтаг! — говорил он. А потом: — На обсуждение будут поставлены различные вопросы! — И еще: — Районное управление! — И снова: — Ландтаг! — И: — Мы там не одиноки! Можете мне поверить! — И что-то еще о «Западной Европе», «свободе» и «демократии».

Из жилета с серебряными пуговицами он вытащил часы, посмотрел на них и кивнул.

— Скоро двенадцать. Он должен вот-вот прийти. Мне надо ему кое-что сказать.

— Кому?

— Винценту. Он сейчас с лесорубами там, наверху.

Хабергейер отошел от «Грозди», чтобы получше осмотреться, и тут в нос ему ударил вонючий дым.

— Дым по земле стелется, — сказал он, — в такую погоду дым всегда по земле стелется.

Пробило двенадцать. Фрейлейн Якоби вышла из школы и, рассекая дым, приблизилась к своему дому; одновременно с ней явилась Герта Биндер — чтобы встретить свежевыбритого Укрутника у дверей парикмахерской.

Фрейлейн Якоби, бросив взгляд на тлеющую одежду, вошла в дом и поднялась к себе в комнату. Сняла пальто и повесила его в шкаф.

— Сдохни! — сказала она. — Сдохни наконец, грязная скотина!

В соседней комнате, на кровати, вытянувшись, лежал Малетта (и так уже словно в гробу); казалось, он последовал ее доброму совету чуть ли не сразу после того, как она этот совет дала, ибо, лежа без сознания в сточной канаве, при лунном затмении, как бы слитый с окружающим мраком, он умер своей второй смертью, второй частичной смертью, иными словами, он был жив разве что на одну треть, и даже то, что еще жило в нем, собственно говоря, было уже ничем.

Попробуем представить себе следующее: деревня, раскинувшаяся на мертвой зыби окоченелой земли, на море, ставшем камнем или глиной; надежно укрытая в ложбине волны, она с первых дней своего существования так и не сдвинулась с места — хотя и доступная глазу людских поколений, но все же живущая своею собственной потайной жизнью, жизнью, что в перегное забвения, под вечно растущей травой упорно таится от постороннего взгляда. А в хорошей, пригодной под пашню земле глубоко зарыта всеми позабытая падаль, но именно потому, что она глубоко зарыта и всеми позабыта, она существует и с каждым днем смердит все страшнее. Запаха ее никто не слышит. Но люди вдыхают его и снова выдыхают в лицо своим ближним. Рот, легкие — все полно им. И мало-помалу он проникает в кровь.

Слава богу! Мы теперь неуязвимы, у нас выработался иммунитет. Мы уже привыкли к нашему климату. Говоря «воздух родины», мы подмигиваем друг другу, но никогда уже не почувствуем мы дурного запаха.

Только двое не смогли привыкнуть (да и не хотели привыкать) — двое приезжих, которых мы недолюбливаем. И эти двое вдруг повели носом… Ну и вонища! Похоже на болотный газ! Как будто земля страдает расстройством пищеварения. Хотя говорят, что у нее желудок здоровее, чем у нас, но тем не менее какую-то пищу и она не в состоянии переварить!

И покуда один из этих людей зажимает нос (по правде сказать, без толку), другой ходит по деревне и принюхивается, потому что на душе у него пусто и муторно. Он жадно дышит, дышит полной грудью (ибо не дух господен, а всего лишь повешенный парит над водою, да и вода уже иссякает, и с казненным больше делать нечего), он жадно вдыхает этот смрад — так многие из нас лакают сливовицу, дышит полной грудью — так пьяница наливается водкой, и вскоре чувствует, что ему, как пьяному, море по колено. Ему, горемыке! Он, уязвленный Никто! Никто по имени Малетта (существо, которое мы не замечаем). Ибо ему, увы. не суждено было стать тем, кем он мог бы стать, нет, он стал другим или, вернее, тем, кем должен был стать тот, другой. У него только одно стремление — отомстить, так как в своих незадачах он винит целый мир. Вот он и гуляет со своим повешенным, что болтается в его душе, и уже знает: то, чем он дышит здесь, — гибель. Не он станет великим (и живым), ибо он дышит этим. Это станет великим в нем (и через него живым). Это\ Темное, Безобразное, Непостижимое, оно неприметно, как тайный запах падали, присутствует в воздухе. Оно вливается в него, как вода в тонущий корабль, через все органы чувств, через все нервные стволы. Сразу завладевает им, разлагает его и переваривает, потому что сам он себя переварить не может. Оно толстеет, нагуливает жир на распаде Малетты, возрождается к новой жизни, оно сгущается в нем, приобретает объем и очертания, как эмбрион в материнском чреве. Оно ведет долгий доверительный разговор с повешенным, как бы получает от него инструкции и тем не менее, видимо, действует в соответствии со своими собственными законами. У него есть свой план, своя цель.

И однажды это произошло.

Оно вырвалось из Малетты. Оно уже не раз перерастало его и глядело на него из лесной чащобы, но на сей раз оно отделилось от него, ибо уже стало достаточно великим и сильным. И когда он без сознания валится в придорожную канаву, оно вскакивает и оказывается среди нас…

Что? Нам никогда не доводилось увидеть это. Л тех, кто видел, уже нет в живых.

Была ли то оборотная сторона медали? Уже не голова, а звериный образ бога? Тогда мы ощутили это, как щекотание под языком, а вскоре должен был последовать и пинок в зад.

Но Малетта лежал на своей кровати раздетый и обмытый, как мертвое тело; лежал недвижно — во зло использованное орудие, которое отшвырнул великий палач.

А внизу, стоя в дверях парикмахерской, Укрутник говорил своей невесте:

— Слушай-ка, вот занятная история. Знаешь, что такое Укрутник? Укрутник по-чешски значит сволочь.

Все трое расхохотались (Герта, Укрутник и фрейлейн Ирма), и в эту минуту загудели колокола — старик Клейнерт звонил к черной обедне.

А теперь — покуда не началось — набросаем схему ситуации:

Колокола прозвонили полдень.

Местные я; ители сели обедать.

Одежда Малетты тлеет на костре.

Сам Малетта, как мертвец, лежит на кровати.

Фрейлейн Якоби стоит рядом, за дверью.

Старик Зуппан в саду приглядывает за костром.

На другой стороне улицы стоят Укрутник и Герта Биндер.

Фрейлейн Ирма стоит и смеется вместе с ними.

Фердинанд Циттер моет руки в задней комнате парикмахерской.

Хабергейер все еще торчит перед «Гроздью».

В «Грозди» взад-вперед бегает фрейлейн Розль.

Учитель чинно хлебает суп.

Дым белой лепешкой лежит над деревней.

Старик Клейнерт дергает за веревку колокола.

А там, где только что слышался стук топоров, на опушке леса, куда должен был выйти Пунц, там, где должна была явиться миру его пунцовая башка (если только Хабергейер не ошибся в расчетах), там, в вершинах деревьев, недвижно уставившихся в небо, все еще сидит в засаде ветер, изготовившийся к прыжку; гигантская тишина, что должна воцариться, когда отзвонят колокола.

Потом это случилось. Колокольный звон умолк. Настала такая тишь, словно у всех нас перехватило дыхание. И в эту секунду ловушка захлопнулась, ловушка, что, возможно, была поставлена с самого начала.

Рабочие с лесопилки, бесстрашные парни, которые были тогда в лесу вместе с Пунцем Винцентом, потом (с побелевшими губами) рассказывали примерно следующее.

Услыхав, что в Тиши звонят колокола, они живо закончили работу.

— Пунц, — говорят они, — сложил свой метр и сунул в карман. Точно так же, как и всегда.

— Все было как всегда, — говорят они.

— Мы ничего такого не заметили.

— И в Пунце тоже не заметили.

Только совсем безветренно было, ничто не шелохнулось.

Он ушел немного вперед и, покуда остальные брали свои рюкзаки (а в долине звонили колокола), остановился, вытащил из кармана сигарету и сунул в рот.

Потом достал зажигалку.

— Мы слыхали, как щелкнула зажигалка, — говорят они, — он ведь стоял недалеко от нас.

Зажигалка щелкнула, но, видно, зажглась не сразу. Пунц тряхнул ее и выругался. Потом она снова щелкнула и на этот раз уже зажглась: они видели дымок, который пустил Пунц Винцент.

И в это мгновение колокола смолкли.

С опушки леса донеслось эхо, и больше ничего.

Пунц оборачивается.

Делает одну затяжку.

И вдруг сигарета летит по воздуху.

Описывает высокую дугу.

Это было, рассказывают они, как будто кто-то вырвал сигарету у него изо рта и далеко ее отшвырнул.

Но там не было ни души, и по-прежнему ничто не шелохнулось, и Пунц держал руки в карманах. Но сигарета все-таки улетела, потом упала и исчезла в подлеске.

— Он стоял к нам лицом, — говорят они, — он ведь как раз обернулся. Мы видели его, видели его лицо и глаза тоже. Нам их по гроб жизни не забыть. Они еще ох как долго нам сниться будут.

И зубы у них стучали.

Мы спрашиваем:

— Он кричал?

Спрашиваем:

— Слышали вы, как он кричал?

— Нет, еще не слышали. Он только смотрел. Смотрел сквозь нас.

Они говорят, что проследили за его взглядом, сразу обернулись и посмотрели в ту сторону.

— Ну и что там было?

— Ничего. Вырубка. А за ней лес, и больше ничего.

— А потом?

— Потом это началось. Потом он закричал.

Потом началось.

Маленькая Анни первая услышала крик. Она как раз выходила из хижины гончара, торопилась домой со своею окариной, но вдруг остановилась, будто кто-то загородил ей дорогу, и:

— Наверху кто-то кричит! Слышите? — Она бросилась обратно к хижине.

Матрос вышел на порог. Прищурившись, посмотрел вверх, на опушку леса. Все замерло кругом. Недвижные деревья вонзались в небо. Молчание обвисло на их ветвях, точно брюхо толстяка.

Но так как Анни крепко держалась за его рукав, ему тоже почудился вдали какой-то крик. Он сказал:

— Не слушай! Пойдем-ка лучше в дом. — И вдруг сам ощутил нечто похожее на страх.

Он втолкнул девочку в комнату и запер дверь, дверь ведь как-никак защита, а он знал — тут недалеко до беды. А потом:

— Что-то там неладно. Подождем, покуда это кончится.

Вслед за тем и мы услышали крики (они даже до деревни донеслись). Крики вонзились в распухшую тишину, как нож вонзается в тело.

Мы не сразу сообразили, откуда они несутся. Словно бы ниоткуда и отовсюду. Они перекатывались от леса к лесу, от холма к холму, и эхо, как тявкающая собачонка, скакало за ними. Становясь все страшнее, они, казалось, со всех сторон обступали деревню, кружили вокруг церковной башни, точно стая ласточек, нарастали и нарастали, жестокие, звериные крики. Словно вокруг неистово травили зверя.

— Это кричат на кирпичном заводе, — сказала Герта.

— Нет, на болоте, — отвечал Укрутник.

И вдруг дым рвануло к небу.

— В чем дело? — пробормотал Хабергейер. — В чем дело?

Это был всего-навсего ветер. Он, как зверь, выпрыгнул из засады, ветер, что все утро сидел притаившись. Точно кружащийся столб поломанных веток, точно кружащийся танцор (с чубом из кружащихся листьев), спустился он с горы прямо на нас, с юга, пролетев над полями, наскочил на нас, продул улицу в деревне и снес черепицу с крыш.

Как быстро все это налетело, так и прошло. Опять ничто не шелохнулось, и крики тоже смолкли. В необъятной тишине, под необъятным угрюмым небом стояло несколько домов без крыш, и сами мы стояли на том же месте и все еще ничего не понимали. Мы смотрели вверх, смотрели в воздух, пронизанный пылью, словно искали наши улетевшие шляпы.

То был третий удар, третий удар когтистой лапы огромного зверя, а сначала все еще выглядело случайностью, и самый удар казался случайным. Поначалу, глядя на разрушение, мы не усматривали в нем никакой системы, кроме того, мы убедились, что ущерб не так уж велик (и почти целиком покрывается страховкой). Но потом в деревню пришли рабочие с лесопилки — они были без шляп, и волосы у них стояли дыбом, — а когда они попытались побелевшими губами пролепетать что-то, хоть что-то прояснить нам — их лица были красноречивее слов: мы вдруг смекнули, что над нами нависла беда, что все это лишь пролог и на сей раз возмездия не миновать.

Хабихт, собравший вокруг себя наиболее смелых мужчин, сказал:

— Мы идем искать Пунца. Пойдешь с нами?

А Хабергейер (он по-прежнему топтался на месте, и без шляпы его сходство с богом-отцом было еще разительнее):

— Сейчас не могу. Я заказал важный разговор. С районным лесничеством. Ничего не попишешь.

Итак, мы отправились наверх — в лес — без него, нимало не думая о его поведении. Тогда у нас совсем другое было на уме, к примеру загадочное ночное происшествие. И потом: Хабихт звонил по телефону в Плеши, и не только в Плеши, а и в другие окрестные деревни. Он спрашивал:

— Какая у вас там погода?

— Хорошая. А в чем дело?

— Ветер есть?

— Нет.

— Ну спасибо.

Таким образом, стало очевидно, что беда коснулась только нас. Торнадо начался на Кабаньей горе и кончился сразу же за Тиши. Мы вспомнили о напоенном кровью небе в тот вечер, когда мы стреляли по арестанту, и сказали себе: мы промахнулись, попал в него только один — Пунц Винцент. Теперь мы искали его. Поднимались в гору, спускались с горы. Искали во всех направлениях. Умнее было бы разойтись в разные стороны. Но нет. Мы держались кучей, как стадо баранов. В одном месте, где еще лежал обильный снег, мы наткнулись на его следы. Он бежал! Мчался огромными скачками! Но от чего бежал? Это не оставило следов.

В надвигающихся сумерках мы вдруг ощутили холод, от зада он пополз по позвоночнику и медленно разрастался в теле, точно дерево с ледяными корнями и ледяными сучьями.

— Вот он где, — сказал помощник жандарма Шобер и указал вниз, в овраг. Ни одного сломанного, ни одного вырванного с корнем дерева. Торнадо не коснулся этой части леса. Мы, спотыкаясь, ринулись вниз. Мы уже знали, что нам предстоит, ибо у нас вдруг появилось шестое чувство, животный инстинкт, и мы почуяли страшное. Лес здесь был непрочищенный, непролазная чащоба. Щупальцами тянулись отмершие ветки. Стоило их задеть, и они с треском переламывались пополам, а на стволе оставались торчать остроконечные деревянные копья. Они, казалось, грозили нам. Опасливо пробирались мы между ними — под ногами чавкала прелая листва, — то и дело скользя, спускались по вязкой глинистой почве. На бегу Пунц, видно, пробирался через сухостой, на копьях висели клочки его одежды. Ниже мы наткнулись на куртку, которую с него сорвало. Вся драная, как будто ее рвали когтями и зубами, висела она на кусте, распространяя омерзительный запах пота. Мы оставили ее висеть и, спотыкаясь, продолжали спускаться, а из оврага навстречу нам перла темнота. Что-то белое мелькало внизу, словно парламентер размахивал белым флагом, — то была его рубашка. Она болталась на дубовом суку, как будто ее повесили сушиться.

Исполненные отвращения, мы вдруг снова почуяли запах. Но на этот раз пахло, как в мясной лавке, сладковато и мерзостно. Кровь! Пахло кровыо и внутренностями. И тут помощник жандарма увидел его.

— Вон он стоит, — сказал Шобер.

И правда! Привалившись к стволу изувеченного дерева, подогнув колени — как бы отправляя естественную нужду, — стоял Пунц Винцент.

А из спины у него торчал окровавленный обломок сука.