Потом настало двенадцатое февраля, день, когда вахмистр Хабихт получил письмо с угрозами, Алоиз Хабергейер убил собаку, а Карамора повредился в уме.
В этот день погода все время менялась, солнце сверкало то сквозь снег, то сквозь завесу дождя; в сплошных серых тучах иногда вдруг разверзалась темно-голубая пропасть, резкий ветер без разбора перемешивал свет и тени.
Что-то такое случилось, подумал утром помощник жандарма Шобер. Надо посмотреть, в чем там дело. Он открыл дверь и вышел. Письмо, просунутое в дверную щель, шлепнулось на пол.
Шобер нагнулся и поднял его.
— Письмо! — крикнул он Хабихту. — Письмо без адреса.
А вахмистр (из заспанной тишины дома):
— Ладно! Положи его пока что на лестнице.
Шобер положил письмо на нижнюю ступеньку, надвинул шапку на лоб и вышел. За церковной башней сивый облачный конь встал на дыбы и перескочил через голубую пропасть. А письмо лежало на нижней ступеньке, еще запечатанное и едва различимое в тени, но, когда ветер ударял в окошко прихожей — как будто собирался взять дом приступом — и разгонял облачных коней, солнце на краткий миг проглядывало меж их развевающимися гривами и конверт в полутьме начинал светиться.
Незадолго до этого матрос решил пойти на хутор и наконец добиться ясности. Под громкий галоп небесных коней он, как парусник, плыл среди брызг, что летели из-под их копыт, и сначала причалил к «Грозди».
— Эй, хозяин, — сказал он Францу Биндеру (просунув голову в дверь ресторации), — заткните-ка пасть своему ящику, а то ничего не услышите.
Пивной бог встал, приглушил радио и милостиво повернулся к матросу.
А тот:
— Дайте-ка мне жареной свинины, кило или полтора. Только прошу, не такой жирной, как в прошлый раз, а то этим салом хоть сапоги смазывай.
Выходя, он столкнулся в подворотне с Гертой, которая нахально загородила ему дорогу.
— Вы что, один эту свинину будете жрать? — спросила она.
А он:
— Ага! Хотите, могу вас пригласить.
Она одарила его взглядом, в высшей степени непристойным.
— Что ж, повеселиться я не прочь.
А он (уже обходя ее):
— Тут я вам ни к чему. У вас и без меня хватает.
В это самое время Хабихт спустился по лестнице, поднял письмо, оглядел его, пожал плечами, потом достал перочинный ножик и с педантичной аккуратностью вскрыл конверт.
И — глаза у него полезли на лоб — ничего себе подарочек: карандашом на листке канцелярской бумаги (трепещущий луч света вдруг упал на него) злодей огромными печатными буквами вывел:
ПРОЩАЙТЕСЬ С ВАШЕЙ ЖАЛКОЙ ЖИЗНЬЮ! ХОЧУ СКАЗАТЬ: ПОЕШЬТЕ ЕЩЕ РАЗОК ВВОЛЮ, ВЫПЕЙТЕ ВСЛАСТЬ! В НОЧЬ С ТРИНАДЦАТОГО НА ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ ВСЯ ДЕРЕВНЯ ВЗЛЕТИТ НА ВОЗДУХ.
А матрос опять вышел на ветер и опять показался себе мореплавателем. Он думал: нет! С этой лежать в постели? Бр-р-р! И большими шагами пошел прочь. Но тут он заметил собаку, о которой говорилось вначале, а вверху мчались облака-кони и хвостами сверкающего дождя хлестали но крышам. Собака лежала посреди церковной площади, собака, до того отвратительная, что можно было только радоваться ее смерти. А вокруг, занятые серьезным разговором, стояли мужчины (среди них Алоиз Хабергейер с ружьем и биноклем). Они смотрели на отвратительный труп, не зная, как к нему отнестись. Потом они подняли глаза и выжидательно взглянули на егеря, и тогда егерь раскрыл рот, заросший божественной бородой.
— Вот он лежит, — сказал он.
А люди:
— Да, но это же не волк!
— Нет, не волк, — согласился Хабергейер, — это собака. Одичавший волкодав. Он не менее опасен, чем волк.
— Да это же пес старика Клейнерта, — сказал Франц Цопф.
— Верно! — сказал Франц Цогтер, — я его тоже знаю.
А Хабергейер (с невозмутимым видом):
— Очень сожалею, но одичавшие собаки подлежат уничтожению.
Матрос подошел к ним.
— Что это такое? — спросил он, ничего не понимая.
— Волк! — сказал Шобер. — А вернее, собака! Хабергейер застрелил ее сегодня утром.
— Ну и дела… — сказал матрос и окинул взглядом сначала собаку, потом егеря.
А тог:
— Вот и разгадка. Если это не волк, то скорее всего собака.
Тут подошел вахмистр Хабихт, отвел Шобера в сторону и шепнул ему что-то на ухо.
— Что? — задохся Шобер. — Что? Ты шутишь!
Матрос насторожился. Обернувшись, он увидел, что Хабихт в упор смотрит на него. Нахмурив брови, он двинулся к нему.
— Вам что-нибудь нужно от меня? — спросил он угрожающе.
Хабихт окинул его взглядом с ног до головы и спросил:
— Вы случайно не писали письма?
— Кому?
— Мне.
— Вам? Письмо?
— Да. Письмо с угрозами. Сегодня утром кто-то просунул его в дверь.
Матрос рассмеялся.
— Как вам такое могло в голову прийти? Я в свое время даже возлюбленной не писал. С какой же стати я теперь, на старости лет, буду писать вам?
Хабихт с мрачным видом жевал усы.
— Значит, это Карамора, — пробормотал он. — От Караморы всего можно ожидать. К сожалению, придется эго дело проверить.
Они обернулись к трупу.
— Надо поскорей закопать, — как раз говорил Франц Цопф. — Если придет Биндер и увидит пса, то уж обязательно утащит и в воскресенье, чего доброго, подаст нам на жаркое.
А Хабихт (подняв палец):
— Слушайте! Кто-нибудь из вас видел Карамору?
— Когда?
— Сегодня утром или ночью.
— Утром не видели. И ночью тоже. Мы же спали!
Впрочем, они и не могли его видеть ночью, так как он был в Плеши у одной знакомой, молоденькой служащей с почты. Иными словами, на ночь у него имелось алиби. Поздним утром он отправился в Тиши: в то утро была переменная облачность. На груди у него висела гармонь, на которой он играл, покуда они не легли. Девушка говорила:
— Слушай! Ты это знаешь? — и тихонько напевала мелодию, а потом: — Не знаешь? Ну ладно уж, хватит!
Немного погодя они уже лежали в постели.
Но теперь: разворошенная ветром постель природы, влажная не от любви, а от талых вод; на востоке сквозь тучи проглянуло солнце, снег белел сквозь скелет леса, и ничто уже не напоминало ему о почтовых делах, даже телеграфные провода вдоль дороги; казалось, их только сейчас натянули, чтобы они могли петь тихую песню в беспокойном потоке ветра.
Карамора все время испытывал какое-то внутреннее сопротивление, и шаги его становились короче по мере того, как он приближался к месту, где белел рубец оползня. С той окаянной осенней ночи, когда его напугал кравшийся за ним зверь, он очень не любил проходить здесь и всякий раз мучился смутным чувством страха. Наконец он остановился. Словно злой дух схватил его за ноги. Он думал: видит бог, эта дорога — проклятое, дурное место. Поле, где не растет ничего, кроме сорняков; кирпичный завод, который медленно разваливается на части; дуб, крепкий с виду, но гнилой внутри; с другой стороны — дорога, на ней они подстрелили арестанта. А теперь еще целая гора глины и грязи, из нее вдобавок ко всему торчат сапоги жандарма! Наверху по-прежнему ютится хижина гончара, где повесился старый Недруг. Неужто всему виной «неприметная тропинка»? — думал он. Эта полоска земли, на которой вся жизнь идет шиворот-навыворот: по весне трава жухнет и засыхает, а по осени начинает зеленеть. Он огляделся кругом, не видно ли где прохожего, с которым можно было бы пойти вместе, машины или телеги, чтобы поскорее проехать это место, но дорога, куда ни глянь, была пуста. Ничего не поделаешь! Придется идти одному. Обычно здесь уйма народу, но лишь в тех случаях, когда помощь никому не нужна. Как человек, но дощечке проходящий над пропастью, он переставлял ноги с величайшей осторожностью, но в то же время довольно быстро, чтобы напрасно не длить мучений. При этом он не смотрел (как в шорах) ни направо, ни налево, а только вперед, на нескончаемый ряд высоких столбов с натянутыми на них, убегающими вдаль проводами. Он слышал металлическое жужжание, вгонявшее столбы глубже в землю, и ему чудилось. что в этот миг жужжание вечности доносится до него, вечности, вдруг ставшей слышимой. Это было непереносимо! И делало пропасть еще непреодолимее! Он нащупал свою гармошку и, чтобы не слушать больше этого жужжания, извлек из нее несколько звуков. По едва он коснулся клавиш, как глаза его от внезапного ужаса скосило вправо; он заметил, как справа что-то прошмыгнуло — кто-то шевелился в развалинах.
Перестав играть, он замер и уставился туда, на кирпичный завод. Ноги его словно вросли в глину. Он увидел в одном из окон какое-то шевеление. Но это мог быть и куст, росший там. Оно слегка мотало головой, словно раскачиваясь на ветру, но. прежде чем Карамора смог разобрать, что это такое, оно наклонилось и исчезло.
У него задрожали колени — теперь ему было ясно, что это не куст. Он зажмурился, потом снова открыл глаза и опять увидел это. Но на сей раз с другой стороны, у дуба.
То был человек, маленький, тощий человечек. Он шел согнувшись, шатаясь под тяжестью глины. Ибо весь с головы до пят был покрыт ею. Он словно только что выбрался из-под оползня и медленно приближался к Караморе, едва волоча ноги, хотя казалось, что его подошвы не касаются земли, что он беззвучно скользит поверх сухой травы. А когда он вдруг встал против солнца (оно лишь сейчас поднялось над горизонтом) и его лучи проникли сквозь трещины в слое грязи, которой был покрыт этот человек, Караморе почудилось, что под глиной нет тела.
А тот поднял руку и указал на Карамору. Нет, он указал на его гармонь, потом на себя, как бы говоря: дай мне! Дай и мне немножко поиграть!
И вдруг он исчез, растворился в пустоте. Рассеялся, как туман на солнце. Метрах в пятидесяти от дороги обратился в прах, растаял в потоках света.
С Караморы спало оцепенение (а провода продолжали жужжать над ним). Он отпрыгнул назад, удержался на ногах и вдруг помчался как одержимый.
Весь в поту, вконец измученный, с остановившимися глазами, он добежал до Тиши. Мы немедленно потащили его в «Гроздь» и влили ему в глотку пива. Но заговорил он лишь после нескольких рюмок водки… А когда он рассказал свою историю, уверяя, что видел призрак и что виновата в этом только его гармошка, которую он решил пожертвовать церкви на бедных… А потом стал клясться, что говорит чистую правду и что в печи для обжига кирпича зарыта собака (не собака старика Клейнерта, нет, та еще лежит на улице); ему еще осенью казалось, что вокруг него шныряет невидимый зверь… Мы переглянулись и вдруг поняли, что он спятил.
Хабихт отодвинул нас в сторону и принялся его расспрашивать.
— Значит, он хотел заполучить твою гармошку? И весь был вымазан глиной? А потом вдруг взял да исчез?
Карамора равнодушно кивнул.
Хабихт закусил губу.
— Ты мне письмо писал? — спросил он внезапно.
Карамора только глаза вытаращил, как будто и понятия не имел, о чем идет речь.
— А где ты был ночью? — спросил Хабихт.
— Оставь ты его в покое, — сказал Франц Цоттер.
— Конечно, а то он совсем сбесится, — сказал Франц Цопф.
— Я был в Плеши, — отвечал Карамора. — У одной знакомой.
Тут Хабихт встал и пошел не куда-нибудь, а прямиком к своему телефону. Войдя в караульню, он захлопнул дверь и сразу схватился за трубку.
— Будьте добры, окружное жандармское управление!
(Шобер, он тоже вернулся, навострил уши.)
— Десятое отделение. Жандармский пост Тиши. Вахмистр Хабихт. Срочно требуется подкрепление! По возможности еще сегодня.
(Шобер не верил своим ушам.)
— Я получил известие, что на деревню готовится нападение. Нет. Анонимное. В ночь с пятницы на субботу. Понятия не имею. Я обязан расследовать это дело…
Ибо безумие, уже занесенное в деревню, начинало охватывать одного за другим, и Хабихт, много дней пребывавший в крайнем возбуждении и не смыкавший глаз по ночам, конечно же, стал первой его жертвой.
Матрос тем временем прошел уже почти полдороги. На этот раз он считал, что ему удалось сократить ее, так как хорошо знал, куда ему надо идти. Миновав мост возле дубовой рощи, он оставил дорогу справа, и под копытами гигантских, вставших на дыбы коней пересек поток ветра в широкой лощине. Теперь его окутала завеса дождя, с запада над полями несся сверкающий конский хвост, глыбы земли, черной и дымящейся на холоде, выступили из лежалого снега, как острова из моря. И сразу же в воздухе повисла неправдоподобная тишина, белесый свет затопил все вокруг, и в этом освещении (оно выхватывало отдельные части ландшафта, то игравшие огненными красками, то темные и блестящие от влаги) меж двух развевающихся хвостов матрос увидел белую часовню, словно парус в океане. Он уже поднимался вверх по мягкому луговому склону, а часовня светилась ему навстречу еще ярче, чем тогда, в сумерках, ибо тела вздыбившихся коней излучали голубовато-стальное сияние. И в то время как победоносное сияние юга прорвалось и высветило склон и часовню (волну и парус), а конские копыта, вспенивая зеленоватый брод, звенели, высекали искры из прибрежных камней, север, под сводом радуги, полыхавший мучительной, дикой лиловостью, походил на ворота темного конного завода, из бесконечных глубин которого вырывались все эти кони. Ступит ли старик, считавшийся мертвым, на борт корабля? Ступит ли на него хотя бы одной ногой, хотя бы мизинцем левой ноги на борт этого крохотного, белого, таинственно мерцающего летучего голландца? Матрос видел его перед собою уже совсем близко и все же далеко, бесконечно далеко, почти уже затерявшегося под прекрасным высоким сводом, с которого дождь свисал, как сверкающий жемчужный занавес. И вдруг матроса охватило странное волнение, предчувствие, что на сей раз он обязательно встретит старика, заглянет наконец в его глаза или хотя бы сможет припасть к его ногам.
Запыхавшийся, усталый, он бросился на ворота, уповая, что капитан крейсера, которого он не увидел во сне, преображенный, появится на борту катера; обеими руками обхватил прутья решетки, прижался лбом к холодному ржавому железу и вопреки ожиданиям увидел не картину (алтарь, прежде скрытый от него темнотой), а, к своему ужасу (ибо в эту секунду он действительно заглядывал в лицо божества), пустой каменный грот в форме раковины, от которого отскакивало его собственное хриплое дыхание.
Вскоре лес остался позади и матрос подошел к хутору. Но другую сторону поля виднелись сливовые деревья кузнеца, их вершины царапали брюхо мчащихся во всю прыть коней-облаков. Я, кажется, застал его, сказал себе матрос. Мне послышалось дыхание в старой каморке. Он думал только о старике (не о чьем-то дыхании, не о ветре, не о часовне) и о каморке в собственном сердце.
Но гориллу он опять увидел, как тогда, в сарае за домом. Стоя в темноте, тот гнал сливовицу и держал в руке какой-то чудной стакан.
— Здорово вы подгадали! Я как раз сегодня в четыре начал ее гнать. — Он повернулся к чану и подставил стакан под трубку, из которой мерно капала жидкость.
Матрос смотрел на сверкающий медный котел, на огонь, полыхавший под ним, на пропущенную сквозь воду стеклянную спираль, на тоненькую, равномерно взблескивающую струйку. Он взял стакан, протянутый ему кузнецом, вдохнул запах сливового сусла и, одним глотком осушив его, почувствовал во рту сентябрьскую свежесть.
В это самое время Малетта затемнил свою комнату, ибо то, что творилось на улице, нисколько его не интересовало, до обеда было много времени, а бумага для затемнения оставалась на окнах еще с войны. Он раскатал ее, включил красную лампу и решил сделать то, что до сих пор никак не собрался сделать, а именно проявить фото, на котором должен был быть виден и он сам.
Малетта подготовил все необходимое, достал пластинку из кассеты, положил ее в ванночку и стал терпеливо ждать. На ночном столике тикал будильник, его хриплый голос кричал из красноватой полутьмы: «Убить! Убить! Убить! Убить! Убить!» Но тот, кто был уже мертв на две трети, не мог последовать благому совету, у него не было сил даже себя самого лишить жалких остатков жизни.
Два раза в день старуха Зуппан приносила ему пищу, которая, если судить по ее виду и вкусу, состояла из объедков, как правило достававшихся свиньям. Зуппанша входила, подавала ему еду в постель и, покуда он, водрузив тарелку на колени, давясь, глотал это хлёбово, стояла поодаль (как будто следила, чтобы он не проглотил ложку) и рассказывала обо всем, что произошло в деревне за время его тяжелой болезни — об урагане, о бедном господине Пунце Винценте, о вахмистре Хабихте и о том, что, поговаривают, будто во всем этом виноват волк.
Сегодня она тоже побывала у него, но не с едой, а с новостью. Хабергейер нынче утром пристрелил волка, и теперь все пойдет на лад. «Убить! Убить! Убить!» — тикал будильник, старуха же болтала и болтала. А со всех четырех стен на него таращились местные жители, будто хотели сказать: «Ну? Так что?»
Я — нет! Откуда мне взять силы? Пусть за меня это сделает кто-нибудь другой! Я только проявлю фотографию, а потом все. Эта фотография — мой последний козырь, и я с него пойду!
Он знал, что его жизнь на исходе. И все на исходе. Даже средства к существованию. Он уже с октября сидел на мели; ему теперь и за квартиру заплатить нечем. Он подумал: в руках шантажиста такое фото принесло бы неплохой доход. Любое зло имеет практическую сторону, но он страшился этой грязной стороны.
Он вынул пластинку из ванночки и поднес ее к красной лампе. Увидел, что держит ее неправильно, и перевернул. Теперь все в порядке. Но нет! Опять неправильно! Похоже, что этот отвратительный снимок ему не удался.
Малетта прищурился. Правда, он разглядел задранные ноги Герты; зад и ляжки были черными, а черные высокие сапоги — белыми. А он? Где же он? Черт побери! Наверно, автоспуск сработал раньше времени. Он вертел ее, как загадочную картинку, все напрасно! В этом хаосе он нигде не видел себя. В том месте, где должен был быть он, находилось лишь большое, странной формы пятно, вот и все. И вдруг он задрожал всем телом, ибо мгновенно, за какую-то долю секунды он узнал Нечто! Растерянным взглядом смотрел он на расплывчатое пятно и вдруг понял, что оно само себя разоблачило. Тогда он — голова у него кружилась — закрыл глаза перед лицом бездны. Пластинка выпала у него из рук и разбилась.
— Часовня, — сказал матрос, — пуста, как открытая раковина на берегу. Поначалу я внушал себе, что там внутри что-то есть, но сегодня убедился, что она пуста.
Кузнец снова наполнил котел и огромной деревянной ложкой помешал сусло. Он сказал:
— Да, вот уже целую вечность она так стоит. Меня только удивляет, что ее все еще красят.
Матрос уселся в стороне на колоду, понурил голову, уронил руки на колени. Затем поднял стакан, который кузнец уже в третий раз наполнил сливовицей и, прищурившись, уставился на него.
А потом:
— Мы живем в стране маляров. Здесь только и знают, что красить да перекрашивать. Ставни зеленые, стены розовые! Все так приветливо! А в саду стоит гном, покрытый пестрым лаком. Но, — сказал он вдруг и устало усмехнулся, — краски иной раз шутят дурные шутки. Если, к примеру, смешать черную и красную, получится зловещий коричневый цвет.
Кузнец молча вытащил ложку из сусла (оно только что закипело), надел колпак на котел, прикрепил к чану трубочку и сказал:
— Знаю, знаю, вы до коричневого не охотник.
А матрос:
— Гм, как сказать. Крестьянская девушка с коричневыми руками мне очень даже нравится. И коричневые волоски, что торчат из подмышек, тоже нравятся.
— И еще сусло, которое мы тут варим! — сказал кузнец. — И земля, которая опять проглянула из-под снега.
Матрос поднес стакан к губам.
— Я пыо за деревню! — сказал он и опрокинул в глотку пламя ясного сентябрьского дня; на секунду ему пришлось закрыть наполнившиеся слезами глаза, и на краткий прекрасный миг он под веками увидел огромное, янтарного цвета солнце. А потом: — Я знал одну батрачку, она как будто по заказу для меня была сделана. И к тому же смуглая, можно сказать коричневая. Но это дела не меняет. Ведь коричневыми не только волосы бывают.
Рот кузнеца исказился гримасой.
— Валяй дальше! Я пока что хорошо слышу. — Он подставил пустой стакан под трубку и уселся на табурет перед котлом.
А матрос:
— Ну ладно, так слушайте! Коричневых от загара крестьян я люблю. Даже с налипшей на ноги землей. Потому что я люблю землю. Не родину, а землю! Глину, из которой я делаю свои горшки. А вот, к примеру, дерьмо (оно ведь тоже коричневое) я терпеть не могу. И если я носом чую, что мой собственный отец — спаси господи его душу! — вывалялся в дерьме, мне уж совсем худо становится. Потому-то я сюда и пришел, вы понимаете!
Тонкой струйкой, с трелью, ласкающей слух, потекла сливовица в стакан. Кузнец не отрываясь смотрел на нее, хотя смотреть, собственно, было не на что.
— Так называемый первач! — сказал он.
Матрос поставил стакан на пол.
— Оставьте хоть на минуту вашу сливовицу! Вы точно знаете, что тогда случилось. Скажите же мне наконец! Я и так уже вдребезги пьян!.
Кузнец не поднимал глаз. Он то и дело пробовал пальцем: сливовица требует много внимания. Потом подставил под струю другую кружку и только тогда повернулся к матросу.
— Вы жестоко ошибаетесь, точно я ничего не знаю, — сказал он. — Хотя часто об этом думаю.
— О чем?
— Я говорю о тогдашней истории. Не знаю, имел ли к ней какое-нибудь отношение ваш отец.
Матрос невольно подался вперед.
— Так, значит, все-таки история… — сказал он настороженно.
— Выпейте еще, — сказал кузнец, потянулся за стаканом и наполнил его. А потом: — Тогда была почти такая же погода, как сегодня. (Он протянул матросу стакан.) То дождь, то солнце, только что снег уже весь стаял. Был конец апреля или начало мая, я уж не помню.
Матрос приблизил стакан к губам, но не отпил, точно дожидаясь какого-то сигнала. Внутренним взором он видел завесу дождя, солнце, игру света и тени.
— Деревья уже оделись листвой, — рассказывал кузнец. — В садах вырос лук-скорода и что там еще растет в это время года. Гномов вынесли уже поздней. — Он подставил под струю новую кружку, наполнил ее и поднялся. — Фронт был совсем близко. И мы знали — скоро все кончится. — Он подошел к громадной бутыли в углу сарая и влил в ее горло кружку тепловатой сливовицы. Первач он сливал в стоявшую рядом бутыль поменьше. — И большинство этому радовалось, — сказал он.
Тут матрос стал пить (покуда кузнец возвращался на свое место), маленькими глотками пил он темно-синий огонь осени и вдруг почувствовал: завтра! Перелом! Возбуждение охватило его, словно по жилам разливался свет!
— Я тоже радовался, — сказал кузнец, садясь. — Спозаранок выглянул на улицу и вдруг увидел несколько иностранных рабочих в сопровождении отряда самообороны. Как раз за день до того вышел приказ (уж не знаю, кого он касался, жандармерии или фольксштурма) пригнать иностранных рабочих на железную дорогу, погрузить и отправить. Тогда ведь каких только организаций не было, поди разберись: СС, СА, гитлерюгенд, трудовая повинность, а под конец еще фольксштурм! Наш отряд самообороны входил в фольксштурм. — Он снова попробовал свой первач и восторженно произнес: «Черт возьми!» Подбросил в огонь несколько свежих поленьев, они весело затрещали. А потом: — В отряде самообороны тогда состояло только четверо (все остальные были на фронте). А именно: Айстрах, Пунц Винцент, Ганзль Хеллер, у которого молоко на губах не обсохло, ну и, конечно, Хабергейер, ортсгруппенлейтер. Он-то и возглавлял всю эту шайку. Ну вот, вышел я из дому и вижу: эти четверо гонят иностранных рабочих на железную дорогу. Дело было часов около семи, и я еще ничего такого не подумал…
Матрос сидел неподвижно, закрыв глаза.
— Значит, мой отец, не состоял в отряде самообороны, — сказал он.
— Нет, — отвечал кузнец. — Только в фольксштурме. Все старые развалины тогда состояли в фольксштурме. — А потом: — Я видел, как они идут (они были в мундирах фольксштурма, с карабинами через плечо, а я, как уже сказал, ничего такого не подумал). Утром все было спокойно, и только около одиннадцати в Плеши завыла сирена воздушной тревоги. Я залез на крышу с биноклем, хотел поглядеть на самолеты. Я там долго проторчал, но самолеты не прилетели. Мне подумалось: сегодня ничего не будет, я хотел было спуститься и немножко перекусить. Н-да (было уже время обеда, а я с утра ничего не ел), и в ту самую минуту, когда мне уж совсем невтерпеж стало, я услышал стрельбу. Ну, думаю, господи боже! Вот уже и русские в деревне! И опять пальба! Тут уж я прислушался повнимательней: должно быть, стреляют где-то возле кирпичного завода. Я схватил бинокль и стал глядеть в ту сторону. Вы ведь знаете, кузня — крайний дом в деревне, и в хорошую погоду с крыши все видать до самого дальнего хутора. Сперва я ничего не видел. А потом вижу: из печи для обжига кирпича вышли пятеро, остановились и начали о чем-то совещаться. К сожалению, я их не узнал, бинокль у меня неважный, да еще солнце слепило. Один из них, старик, был в штатском, остальные в форме фольксштурма. Они долго в чем-то убеждали старика, мне показалось, что это ваш отец, потому что он пошел в хижину гончара и вскоре вернулся с кирками и лопатами. Он роздал им инструмент, и они все вместе снова скрылись в печи. Я ждал час, другой, потом мне уж совсем худо стало с голодухи, и я слез.
Матрос по-прежнему сидел с закрытыми глазами.
— А у этих людей было оружие? — спросил он.
— Ну а как же! У каждого по карабину. Думаю, что и у штатского.
Матрос открыл наконец глаза и сказал:
— Так! Вот теперь мне надо еще выпить! — Он протянул кузнецу стакан, пальцы его дрожали.
А тот:
— Я тогда сразу подумал: что-то здесь нечисто. И вот почему: после стрельбы по мишеням кирки и лопаты не нужны, а если они рыли окопы, так зачем было стрелять, правда ведь? (Он подал матросу полный стакан.) Так что же я сделал? — многозначительно сказал он. — Решил: сперва поем, потом буду дальше смотреть. Я открыл дверь настежь, чтобы получше видеть дорогу; все это время продолжалась воздушная тревога, нигде не было ни одной живой души и ни одного самолета. Я ел свою колбасу, а на улице дождь лил, бушевала буря, изредка проглядывало солнце. Отбой дали только часа в четыре.
— А потом?
— Потом они появились.
— Те, из отряда самообороны?
— Да нет! Самолеты! В облаках образовалась громадная темно-голубая дыра, и видно стало, как они летят. Я вышел и глянул вверх. Стоял как дурак и считал: двадцать — тридцать — сорок — пятьдесят — шестьдесят — семьдесят! Потом опять набежали облака.
— А самооборона? — спросил матрос.
— Они, верно, тем временем разошлись по домам. Я потом подкрался к печи, но там уже никого не было.
Матрос залпом выпил стакан и опять закрыл глаза.
— Господин старший лесничий! — сказал он. — Садовый гном! С каким удовольствием я сбрил бы его окладистую бороду!
— Да, это было бы недурно! — сказал кузнец. — Но я ведь уже говорил: я не знаю, они ли это были. Хабергейер рассказывал после в трактире, что они еще до воздушной тревоги вернулись домой. Но, — сказал он и поднял палец, — самого главного вы еще не знаете. Я это приберег на закуску. И теперь хочу вам рассказать. — Он поменял кружки, отпил из полной один глоток, с наслаждением утирая усы, отодвинул ее в сторону и продолжал: — В Плеши тогда жил один железнодорожник, стрелочник по имени Иозеф Рацек. Примерно через месяц, когда все уже счастливо окончилось, мне дали кое-какую работенку на железной дороге, там я столкнулся с этим самым Йозефом Рацеком. Ну, мы поздравили друг друга с тем, что остались живы, в общем поговорили обо всем на свете: о русских, конечно, и еще об иностранных рабочих. Тут этот Рацек мне говорит, что в то утро он как раз был дежурным. И что же дальше? Я просто ушам своим не поверил, ну никак не хотел верить. Отряду самообороны пришлось вместе с иностранными рабочими вернуться назад. Ночью на дистанции что-то случилось — понятное дело! Поезд, с которым должны были отправить рабочих со станции, не вышел.
Матрос все время слушал затаив дыхание, но тут он встал и направился к двери.
— Сколько их там было? — спросил он.
— Пять или шесть, может, даже семь, — сказал кузнец.
Видя, что матрос вышел из сарая, кузнец поднялся и тоже вышел в сад, где за скелетами фруктовых деревьев блуждали то светлые, то более темные солнечные блики. Он сказал:
— Обдумайте хорошенько, стоит ли вам что-либо предпринимать. Я уже примирился с тем, что живу среди убийц.
Быть убийцей среди живых! Мертвецом среди живых! Среди бесстыдно довольных, бесстыдно здоровых быть больным, быть палачом! Волосатой бессмыслицей из влаги и ночи, которая набрасывается на путников! Малетта снял черную бумагу с окна, собрал осколки пластинки и вскоре уже, давясь, ел что-то из принесенного старухой Зуппан. Она рассказала ему, что Карамора повстречался с призраком возле печи для обжига кирпича.
— Ну и ну! — сказал Малетта. — Итак, история продолжается! Выходит, егерь убил не того волка!
Он стоял у окна и горящими глазами смотрел на деревню, ему казалось, что она разваливается, подточенная его ненавидящим взглядом, и, завязшая в трясине своих навозных куч, превращается в мусор и хлам. Он думал о последних событиях; более всего Малетту занимал конец Пунца Винцента — наверно, не из симпатии к этому господину (нет, ее заслуживал спорее волк, нежели жертва), а потому, что он вдруг вспомнил, что ему давно уже во всех подробностях грезились сцены казней, казней, которые он старался накликать на деревню. Он все еще видел то загадочное светлое пятно, ту жуткую бессмыслицу на последнем фото мясниковой дочки (когда он закрывал глаза — видел на внутренней стороне век, а когда открывал — видел дымным облаком над деревней) и видел себя самого в «Грозди» уставшим после странствия на свету, на морозе и на ветру, после дня, о который он порезался, как об осколок голубого стекла. А за столом завсегдатаев пировало «высшее общество» Тиши, славная пятерка (двое из жандармерии, трое из лесу), один из них был обречен на смерть (он сидел под стенными часами, и обе стрелки указывали на его голову). Зато Франц Биндер указывал наверх, потому что там, наверху, прихорашивалась его дочь, а потолок дрожал под сапожищами Укрутника. Сапоги скототорговца царили в небе этого дома.
Малетта выпивает свой стакан. Потом откидывается на спинку стула и закрывает глаза. Его опьянение до сих пор было красным, как вино, теперь оно переходит в свою противоположность, становится синим. С краткой фиолетовой болью меняет цвет и делается синим, как лед, синим, как этот убийственный день, синим, как осколок стекла, которым вскрывают вены: продутая ветром долина под шиферной кровлей неба, и в ней деревня, что могла бы называться Тиши, кругом громоздится неразбериха гор, изрытых бешеными ветрами: и внезапно он понимает: здесь обитель зла! Хорошо замаскированное, зло гнездится в долине и притворяется спящим — не только убийство, но и потребность в убийстве, в мести, — и это зло завладело им, Малеттой! Как опухоль, выросло в его теле. Вскормилось его кровью. Однажды оно переросло его и теперь угрожающим, черным как ночь, зловонным облаком повисло над деревней. Что он думал тогда? Думал: кто-нибудь из них пойдет в лес, считая, что в лесу, в поле все тихо, спокойно, и вот тут, вот тут-то ты его и трави! Хватай его! Рви на куски, мой волк! Не шевелясь, с закрытыми глазами Малетта вслушивался в себя, а издалека доносились крики, становившиеся все пронзительнее, и кружили над деревней… И наконец стук женских каблучков в подворотне — далекие выстрелы! Эхо далеких выстрелов! Или то лязганье костей? Треск ветвей падающих деревьев? Или медленно, но верно крутящиеся жернова? А теперь это действительность, не мечта: в тот же вечер убийство свершилось, и, если он не ошибается, точно через месяц одного из них затравил волк!
Охваченный несказанным ужасом, он отпрянул от окна, подошел к ночному столику, взял в руки черную книгу и открыл ее там, где лежала закладка.
«…конечно, не только по слухам, но и по собственному неопровержимому опыту, на множестве примеров узнали они, что мы не отступим от своего мнения. Сатана (а мы вовсе не собираемся отрицать… 1) тем, что они, подобно волкам…»
Нет, не то! Проклятье! То было другое место! Дрожащими пальцами водил он по строчкам. Вот оно! Черным по белому стоит:
«2) тем, что им в глубоком сне и впрямь вообразилось, будто они зарезали скотину, тогда как они одра своего не покидали, а все, что им пригрезилось, за них свершил нечистый».
Он захлопнул книгу и положил ее на столик. Итак, нечистый! Но он еще почище нечистого! То, что маленькому палачу, простому смертному только грезится, то великий вечный палач приводит в исполнение!.. Торжествуя, смотрел он на портреты — обходил почетный караул. Но что такое? Эти хари больше не производили на него никакого впечатления! Паутина, в которой он запутался вместе с ними. вдруг порвалась. Они были отвратительны, но прежде всего они были ничтожны. Недостойны ненависти, недостойны даже плевка в лицо! И в этот миг он осознал свою роль. И обратился в бегство.
Голод, думал матрос. Голод мертвецов! Моим бедным отцом они не насытились. И сожрали одного за другим: мальчишку, Айстраха, Пунца Винцента! Каждого, у кого еще были остатки совести, они призвали к себе и сожрали, только Хабергейера они не трогают! Его они предоставили нам, живым!
Он долго сидел на пне в глубокой задумчивости. На первый взгляд все казалось ясным, но суть этой истории по-прежнему оставалась темной и непонятной. Он думал: значит, мертвецы вовсе не мертвы, раз они могут совладать с живыми! (Выйдя из лесу, он спустился по луговому склону, не обратив внимания на часовню, оставшуюся слева.) Но мы против них бессильны! — думал он. — Мы многое можем одолеть, но только не мертвецов, ибо они мертвы и мы не в состоянии еще раз убить их. Непостижимыми, а потому и неприступными остаются они среди нас!
Немного не доходя до моста, он вынырнул из своей задумчивости. Увидел дубы, вонзавшиеся в небо. Шелестя редкой, оставшейся с осени ржаво-красной листвой, они вцеплялись в темнеющие облака. Переходя мост, он слышал, как под ним скользило змеиное тело ручья, как нежными боками терлось оно о прибрежные камни, и чувствовал волнующий запах тины и водорослей. На той стороне, у дубов, охваченный уже неукротимой яростью, подстегиваемый хмелем, матрос свернул вправо, на дорогу, ведущую к домику егеря. С востока полями подкрался мороз и вонзил свои челюсти в дорогу, уже давно непроезжую. Земля затвердела, грязь застыла. Лужи и колеи стали покрываться хрустящей ледяной корочкой. Уверенными шагами матрос приближался к лесу. Бык и кабан, казалось, опрокинулись назад. Здесь, на северном склоне, еще лежал глубокий снег. Сквозь скелеты деревьев неземным светом мерцали голубеющие поля. Вскоре дорога пошла в гору, со дна лесного ущелья ее высасывало наверх, в холод и тишину. Деревья слева и справа подступали к дороге и сплетались ветвями над его головой. Матрос подобрал лежавший поперек дороги сук, дубинку, она могла очень и очень ему пригодиться. Господин старший лесничий, вот кого бы я хотел ею попотчевать! И он взмахнул ею, со свистом рассекая сумерки. Однако этим символическим жестом он словно бы оскорбил лесного духа (может быть, злого духа), духа казенного леса, духа, который, наверно, был заодно с Хабергейером. Вскоре он убедился, что этот дух преследует его. Справа на склоне, наверху, матрос увидел, как дух крадучись шныряет за деревьями на длиннющих журавлиных ногах, отлично приспособленных для того, чтобы подходить быстро и незаметно.
Матрос остановился. Эта пакость действовала ему на нервы.
— Эй! Что это за дух там, наверху? — крикнул он.
И голос духа:
— Стой! Ни с места!
А матрос:
— Я уж и так стою! Чего вам надо?
Дух громадными прыжками стал спускаться с горы. Матрос крепче сжал свою дубинку, так как увидел, что это помощник. есничего Штраус, а значит, и вправду злой Дух.
— Поосторожней, не сломайте ноги! Такие длинные у вас больше не вырастут! — И, сощурившись, уставился на Штрауса, который по скрипучему снегу двигался прямо на него.
И вот он дошел! Спрыгнул на дорогу и сунул прямо под нос матросу свою двустволку.
— Так! Теперь ты от меня не уйдешь, — прохрипел он, зловеще ухмыляясь. И даже в сумерках его золотые Зубы сверкнули.
А матрос:
— Как бы не так! Много хочешь! Только убери сперва свой пугач, а то худо будет! Не ухмыляйся так, идиот несчастный, и спрячь свои золотые зубы. А не то какой-нибудь удалец тебе их вышибет!
Но помощник лесничего продолжал ухмыляться, да и ружье по-прежнему держал наизготовке. Он сказал:
— Но-но, потише! Ты же пьян в стельку! От тебя за десять метров разит сливовицей!
Вместо ответа матрос поднял палку.
— Ну! Что тебе надо! — выкрикнул Штраус, отступая.
— Дай мне пройти! — сказал матрос.
— Черта с два! — отвечал Штраус. — Теперь ты пойдешь со мной.
Матрос шагнул вперед.
— Да, черта с два! — сказал он. — Теперь я пойду дальше! Мне надо кое-что сказать Алоизу Хабергейеру. Фюреру фольксштурма и ортсгруппенлейтеру! Итак, хайль Гитлер! — Он поднял руку для приветствия, правда левую, так как в правой держал палку.
— Стой! — крикнул Штраус, и лицо его приняло неимоверно дурацкое выражение. — Стой! Я сперва должен тебя обыскать, нет ли у тебя оружия.
Матрос остановился и ткнул палку ему под самый нос.
— Посмотри-ка на нее как следует! Вот мое оружие! Не веришь? Ладно, можешь меня обыскать. Только живо! Я спешу к егерю! — Он поднял руки вверх, как пленный, и ждал, покуда Штраус его обыщет. — Хабергейер приговорен к смертной казни, — продолжал матрос. — Я хочу ему доказать, что телесное наказание куда приятнее.
— Хабергейера нет дома, — сказал Штраус, ощупывая куртку матроса.
А тот:
— Так-так! Где же он, спрашивается? Небось в трактире!
— В городе, — ответил Штраус. — У него какие-то дела в ландтаге.
Матрос широко открыл глаза.
— Я же его сегодня утром видел.
— Да, — сказал Штраус. — Утром он еще был здесь, а в обед поехал в город.
На этом обыск закончился.
— Ну, много нашел? — спросил матрос. И так рак Штраус скорчил кислую мину, сказал; — А ну покажи-ка мне еще разок свой золотой зуб.
Штраус отошел в сторону и с головы до пят оглядел его.
— По мне, можешь идти. Но если пойдешь к егерю, только зря время потеряешь. Он разве что послезавтра вернется.
Матрос взмахнул палкой в воздухе.
— Пожалуй, еще депутатом станет! — сказал он мрачно. — А меня он обещал скоро сделать бургомистром. Так что поберегись! А то вызову ветеринара и велю тебя кастрировать! — Он отвернулся и, яростно тыча палкой в глубокий снег, стал дальше подниматься по склону. Для него, что возвращаться назад, что пройти мимо егеря, выходило так на так. Долго еще он чувствовал на себе неподвижный, полный ненависти взгляд лесного духа. И все. Матрос добрался до перевала (он прибавил шагу, так как уже начало темнеть) и пошел вниз к домику егеря.
Надо все-таки попытаться, думал он. Кто знает? Может, он уже вернулся? Может, его вышвырнули из города? Такие бороды там не больно-то в цене… Он открыл калитку и прошел через сад, который теперь, зимой, походил на заснеженную пашню. Догадаться, что это сад, можно было лишь по игрушечным замкам, деревянным грибам и целой армии садовых гномов.
Он постучал в ярко освещенное окно, и через минуту в дверях появилась жена егеря.
— Ну-у! — крикнула она. — Сам-то в городе, в окружном управлении. Только послезавтра вернется.
— Я пришел передать ему привет, — сказал матрос. — От людей, которые его знают еще с войны.
— О-о! — крикнула жена. — Тогда приходите еще! Сам завсегда рад про фронтовых дружков слышать.
Идя назад по саду, он немного сошел с дорожки: чтобы сократить путь домой, ему надо было слева обойти сарай. Поскольку было уже довольно темно и свет из низких окон падал не очень далеко (сам же он оставался еще ярко освещенным), то пробираться без дороги ему было не так-то просто. И тут — хоть он и раньше об этом думал, но все равно испугался — матрос споткнулся о красоту (да так здорово, что чуть не упал). Да, споткнулся об одного из стоящих на страже гномов. Задыхаясь от ярости, матрос повернул назад. Ведь падал-то он, а гном по-прежнему стоял на месте! Это был на редкость толстый гном, который, казалось, беззвучно хохотал в темноте. Матрос не поленился, поднял палку, высоко занес руку (сливовица сообщила ей небывалый размах), и палка, это доброе оружие, просвистела в воздухе; голова чудища со звоном разлетелась на куски.
В тот же вечер матрос стоял у могилы своего отца, ибо едва он вернулся домой, как хмель, негодование, растерянность снова погнали его назад, в темноту. Он чувствовал слабый запах гниющего мусора, увядших цветов, иссохших венков; выброшенные за кладбищенскую стену, они превращались здесь в отличный перегной.
— Эй! Проснись! И скажи, что мне делать? — крикнул он. — Эксгумировать вас всех, что ли? А может, свернуть шею егерю? Или как? Или просто на всех на вас… — Он проглотил конец фразы и стал напряженно вслушиваться в непроглядную темень. В ответ ни слова! Только кучи мусора тихонько затрещали — крысы! Или это усилился мороз?
На радость чувствительным сердцам (и в утешение за разбитого садового гнома), когда наступила предпоследняя ночь этой истории, произошло еще одно небольшое, но приятное событие.
Укрутник приехал под вечер, и, хотя голова его была забита рогатым скотом и свиньями, что-то в поведении Герты — когда он, здороваясь, поцеловал ее и потом, во время ужина, — показалось ему странным.
Сейчас они под руку шли по темному двору, слабо освещенному тусклым светом из кухонных окон. Они решили поехать в Плеши в кино, но сначала надо было вывести машину из сарая. Шагая в ногу, они задевали друг друга ляжками (как в танцах, но менее игриво), и Укрутнику казалось, что ее мясистая рука в кожаном рукаве как-то особенно властно ложится на его руку. Он уже раздумывал, не спросить ли, в чем, собственно, дело, ведь должно же это что-нибудь означать, но, когда они дошли до задней, темной части двора, Герта сама завела разговор.
— Вчера я была у врача, — начала она.
(У врача? Ну и ну! Зачем, спрашивается? Она же не больна.)
Укрутник остановился и спросил:
— Ну, а чего ради? Ты что, заболела?
— Нет, я здорова. Совершенно здорова, как сказал врач. Еще он сказал, что я не должна слишком много есть.
В мозгу Укрутника зародилось подозрение, на время вытеснившее все мысли о рогатом скоте. Он высвободил руку и отступил назад.
— О господи, — сказал он, — что случилось?
А она:
— Ты не слыхал? Эрна Эдер вернулась.
А он:
— Не о том речь! Говори, что случилось?
А она:
— В новом пальто! И туфли тоже новые! И подмышки, знаешь, намазаны такой штукой, чтобы поменьше пахло.
Он не видел ее лица. Черной тенью стояла она у двери сарая, малорослая (значит, по сравнению с ним сущая пигалица) и тем не менее таинственная и угрожающая, как сама судьба.
— Мне-то какое дело? — сказал он мрачно и откашлялся (голос вдруг изменил ему). — Ей это так же мало поможет, как и тебе. И вообще — плевал я на нее!
— Правда? — спросила она из глубин своей таинственности, — Выходит, брюнетки тебе теперь больше по вкусу, чем блондинки?
— Ты же сама знаешь!
— С гостиницей и мясной лавкой в придачу.
— Не мели вздор! — выдохнул Укрутник.
Они стояли в темноте, отчужденные и непроницаемые друг для друга, дыша, как при тяжелой работе. Стояли, точно изготовившись к прыжку, слегка наклонившись, согнув колени, и между ними, в остром как нож воздухе, взблеснуло что-то, похожее на электрический разряд, и погасло.
Укрутник двинулся к Герте.
— Господи, — сказал он, — Ведь ты же не…
Он вытянул руку и хотел схватить ее, но она с хихиканьем отскочила в темноту сарая.
Он пошел за ней и налетел на свою машину; поставив ногу на подножку, он вдруг почувствовал, что Герта совсем близко. Он подумал: до чего ж ловка и смышлена! И до чего осторожна. Уже уселась в машину и хочет меня напугать. Он нагнулся, почуял запах ее волос и даже через кожаную куртку — запах козочки, этот нежный, острый, как иголка, звериный запах, отдаленно напоминающий запах бензина и кошачьей мочи. Он сказал:
— Ну, теперь выкладывай! У тебя будет ребенок? Или только припугнуть меня хочешь?
Он открыл дверцу и протянул руку. Но к ужасу своему, схватился за пустоту. А из глубины сарая до него донеслось хихиканье. И в тот же миг перед самым его носом дикое фырканье, и в руку его вонзились маленькие острые зубки; он отдернул руку и отшатнулся, а из машины одним прыжком выскочила кошка.
И тут в сарай вошла какая-то темная фигура.
— Только не пугайтесь, — предусмотрительно сказал вошедший. — Это я, Франц Цопф. Биндер сказал, что вы едете в Плеши. Может, заскочите по дороге на хутор?
Укрутник, превозмогая боль, сжимал свою руку.
Герта появилась из глубины сарая и сказала:
— A-а, господин Цопф. В чем дело? — Потом тихо Укрутнику: — Да, у меня будет ребенок. Ты рад?
А Франц Цопф:
— В чем дело? Скоро узнаете. Я хотел только вас просить, чтобы вы сообщили Хеллеру: завтра в восемь здесь в «Грозди» заседание совета общины. Ему следует еще сегодня уведомить Бибера и Шмука.