Ha следующее утро, черное и белое (небо было еще черное, а снег белый, деревья и пашня были черные, но в бороздах еще лежал белый снег), итак, в это утро (то есть тринадцатого) прибыло подкрепление: отряд из тринадцати человек — видно, чтобы подкрепить суеверие. И в это же самое утро, часов около шести (а то и раньше), матрос старался выманить из дому могильщика.

Он постучал в заднюю дверь дома, там его не мог заметить какой-нибудь ранний прохожий. Сначала он стучал как положено, согнутым пальцем, но когда это ни к чему не привело, стал колотить в дверь палкой, которую прихватил с собой. Тогда ему открыли.

Старик Клейнерт, в подштанниках, с глазами, еще затянутыми паутиной сна, еле ворочая языком, спросил, что ему надо.

Матрос:

— Пойдем со мной! Надо выкопать несколько трупов! Возьми кирку! Возьми лопату! И пошли!

Старик Клейнерт спросил, не рехнулся ли матрос. Трупы закапывают, а не выкапывают!

Матрос:

— Как когда! Трупы, о которых я говорю, надо выкопать. В «Грозди» за столом завсегдатаев будет заседать совет общины, и они пойдут на голосование. При этом они должны так вонять, чтобы вам всем дурно стало!

Старик Клейнерт сказал, что сделать это не так-то просто. Тут требуется согласие общины, разрешение отдела здравоохранения или судебное постановление и еще много чего… К тому же сейчас темно (он выглянул во двор), и вчера застрелили его собаку, и земля мерзлая и твердая, как цемент. И вообще: он на это пойти не может.

— Ладно! Тогда я сам справлюсь. А судебное постановление получим задним числом.

— По мне, пожалуйста, — сказал старик Клейнерт. — Делай, что хочешь! Но я об этом знать не знаю! Ясно тебе? А какие это трупы? — вдруг спросил он. — Эй, ты! Какие такие трупы? — крикнул старик, когда паутина сна, заволакивавшая ему глаза, наконец разорвалась.

Ничего. Ни слова в ответ.

Матрос исчез, словно призрак.

В проеме двери не видно ничего, кроме темного неба.

(В феврале в этот час еще темно.)

Когда немного позднее (но много раньше обычного) Малетта очнулся от своего беспокойного полусна и с трудом сел в постели, за окнами все еще дарил неверный предутренний свет — чернота неба, чернота земли, а между ними леденящее голубоватое свечение снега, схоронившегося в бороздах и канавах. Но в мансарде Малетты было еще совсем темно. Он прислушался — везде тишина, и в доме и на улице; судьба неслышно занесла руку для последнего удара. Он зажег лампу, вылез из постели и вокруг увидел безбрежность бегства; но он еще считал, что должен что-то сделать для своего спасения, предпринять вылазку в Безбрежное. Он чувствовал на своей шее проволочную петлю, которую уже затягивал нечистый. Однако верил, что найдет выход, — в возвращении. Малетта не знал, что судьба уже настигла его, не знал, что эта петля как раз и была возвращением. Он посмотрелся в зеркало над умывальником, понадеялся даже (на какую-то долю секунды) увидеть там зверя; но все тот же Никто глянул на него — не палач, всего лишь помощник палача. Глаза на обрюзгшем, исхудалом лице Малетты широко раскрылись, он хотел получше себя рассмотреть. Ничего! Ноль! Орудие, пригодное к употреблению, но знать, на что оно было употреблено, не хотелось. И вдруг он отпрянул — из зеркала на него смотрели глаза смерти, глаза Ганса Хеллера, которые он тогда увидел в мертвецкой — две дыры в Ничто; пустота смерти смотрела на него.

В десять минут седьмого (а значит, с двадцатиминутным опозданием) в Плеши, пыхтя, прибыл первый пассажирский поезд. С него сошли двенадцать жандармов с карабинами, предводительствуемые тринадцатым (его воинское звание никто не мог бы определить, так как на нем был прорезиненный плащ). Наших мест он, видимо, не знал, потому что спросил дежурного по станции, какой дорогой, в каком направлении и сколько времени идти до Тиши. Дежурный все точно ему объяснил. Он даже вышел из помещения и рукою указал в ночь. Над холмами и лесами, к юго-востоку от Плеши, небо начинало светлеть, но к северу, над Тиши, скрытой Кабаньей горою (туда-то и указывал дежурный), было еще черным, как дымоход.

Между тем Малетта решил навсегда покинуть наши края — чем скорее, тем лучше, может еще сегодня, может прямо сейчас, — и без промедления начал одеваться.

Сначала он пересчитал деньги, потом прикинул: на билет и отправку багажа хватит, хватит и на доставку чемоданов к станции. В городе он может сразу продать свою «лейку» и на эти деньги прожить первые дни. А здесь? За текущий месяц квартирная плата внесена. Сегодня еще только тринадцатое, так что если он съедет немедленно, платить ему придется только за еду, вот и все.

Вздох облегчения вырвался у него, он был почти счастлив и принялся (в безбрежности бегства) укладывать чемоданы, удивляясь: как мало у него вещей и в то же время как много, когда начинаешь их упаковывать.

А матрос снова шел по деревне и добрался до кустов на краю дороги, где заранее припрятал все необходимое. Отшвырнув палку, он раздвинул черную трескучую путаницу ветвей, вытащил кирку, лопату и, наконец, фляжку-термос с черным кофе. Отвинтил крышку, отпил глоток (радуясь, что в темной чаще нашел ее), потом сунул фляжку в карман, вскинул инструмент на плечо и пошел дальше, а горячий кофе разливался по его насквозь промерзшему телу. Пройдя метров двести, он свернул влево, спустился по склону и, тяжело ступая, зашагал через пустырь к каменной стене, уже видневшейся во мраке ночи. Выйдя на проселок неподалеку от дуба, он. к вящему своему удивлению, заметил столбик с табличкой, которого в среду тут еще не было: «Стоп! Опасность обвала! Вход воспрещен!» Он изо всех сил пнул этот столб, так что тот накренился, — точь-в-точь обломок мачты, торчащий из глиняного моря, потом бросил свой инструмент в то подозрительное окно и сам прыгнул туда вместе со своей фляжкой.

А в Тиши Хабихт уже не находил себе места от волнения; он не учел, что поезд может опоздать, но, наученный горьким опытом, опасался, что его оставят в дураках, пошел к телефону и вызвал окружное жандармское управлений.

Он стоял, держа возле уха холодную как лед трубку, и ждал.

— Минуточку, — сказала телефонистка в Плеши, — пожалуйста, не отходите от аппарата.

Ну, наконец-то! Вызывающий доверие грубый голос произнес:

— Окружное жандармское управление!

— Говорит вахмистр Хабихт, жандармский пост Тиши.

— Идиот!

— Алло!

— Вы правильно расслышали: идиот!

На что вызывающий доверие грубый голос ответил:

— Алло! Кто там сказал «идиот»?

— На проводе кто-то третий, — закричал Хабихт.

— Совершенно верно, ваш покорный слуга Штифелькнехт, — сказал третий.

Хабихт весь раздулся от злости.

— Убирайтесь к черту! — заорал он в трубку.

— Что вы сказали? — спросил грубый голос.

— Это я не вам! — простонал Хабихт.

И — пауза: только отдаленный гуд, жужжание и неразбериха криков, точно в потустороннем мире (а за окнами ни день ни ночь, серая мгла, как в преисподней).

И вдруг опять грубый голос:

— Алло! Что случилось?

— А что всегда случается, — раздался голос третьего.

— Этот нахал все еще на проводе! — завопил Хабихт.

— Конечно, а куда мне деваться, — отвечал третий.

Хабихт бросил трубку на рычаг, потом снова набрал номер. Услышал гудок, затем страшный треск и… больше ничего. Связь прервалась, телефон был мертв.

Тринадцать жандармов тем временем шагали к Тиши. Обогнули Кабанью гору. Небо над ними посветлело, стали видны расплывчатые пузатые облака. Высоко, на лесной прогалине, появились две лисицы и мерцающими огоньками глаз сверху вниз глядели на дорогу. Высунув из чащи хитрые мордочки, они принюхивались, осторожно втягивая влажно-холодный воздух. Люди, все время смотревшие прямо перед собой в предрассветную мглу, не замечали, что за ними наблюдают. А лисы следили за людьми и явно потешались над ними. Они видели серого военного червя, эдакую тысяченожку, обутую в сапоги (между черными и белыми полосами), казалось, серая туманная гусеница ползла по дну вспаханной долины. Лисы, беззвучно смеясь, оскалили свои острые зубы (будто все уже постигли своим звериным разумом) и отступили назад, в темноту леса, в еще безмятежную, кристально-ясную ночь.

Через полтора часа, то есть без четверти восемь (фрейлейн Якоби как раз вышла из своей комнаты), Малетта кончил паковать чемоданы и спустился на кухню, к Зуппанам.

— Ну и ну! Что это вы в такую рань встали? — сказал старик.

А старуха:

— Ну и ну! Он еще под конец станет деловым человеком!

— Я, видите ли, опять собрался в дорогу, — сказал Малетта. — С завтрашнего дня моя комната свободна.

Оба уставились на него, тупо и равнодушно.

— Вот как! Ну что ж! — и кивнули.

А Малетта:

— Сколько я вам еще должен? За еду. Кажется, это все. За квартиру уплачено.

Жена растерянно взглянула на старика.

— Чего тут считать? — сказала глупая и жадная старуха. Она долго что-то высчитывала на пальцах и наконец назвала какую-то несуразно большую цену.

Малетту даже пот прошиб. Такое требование рушило все его планы.

Но муж сказал:

— Ты совсем сдурела. Вчетверо меньше! — А потом Малетте: — С вас причитается вчетверо меньше!

Малетта дрожащими пальцами отсчитал деньги (фрау Зуппан искоса следила за ним) и спросил о том славном возчике, которому однажды уже препоручал свой багаж.

— А, этот! — сказал старик. — Он долго провалялся в больнице. В ту ночь, когда вы упали в выгребную яму, тогда еще лунное затмение было, у него телега перевернулась как раз у въезда в деревню, а сам он башкой треснулся о дерево. Он говорит, у лошадей что-то между ног пробежало, они шарахнулись и вывалили его посередь дороги.

— Ах, вот как! Значит, это был он. Жаль, я не знал!

— Да он жив-здоров! И опять ездит! — сказал старик. — Сходите к нему сейчас, может, еще застанете.

Через некоторое время в деревне появились тринадцать жандармов. Люди подбегали к окнам, глазели на них, подсчитывали и говорили:

— Черт возьми! Надо же, тринадцать, да еще как назло нынче тринадцатое!

Матрос тоже видел, как они направлялись в деревню; услышав приближающийся чеканный шаг, он поднял голову от своей работы. Черт подери! — подумал он. — Дело принимает серьезный оборот. Он выкопал уже несколько ям, но ничего подозрительного пока не нашел, и все-таки он был уверен, что трупы зарыты именно на кирпичном заводе. Отпив глоток из фляжки и поплевав на руки, он снова взялся за лопату. Надо попробовать копать у самой стены со следами снарядов. Это оказалось не очень трудно. Промерз только верхний слой земли. Яма становилась все глубже, все темнее. Лопата чиркнула обо что-то твердое. Матрос нагнулся над ямой. Это был увязший в глине кирпич, только и всего.

А Малетта напялил пальто (самое старое), надвинул на лоб шляпу (самую старую), осторожности ради поднял воротник и вышел навстречу темному дню. Под мышкой он пес черную книгу учителя: «Курьезные и полезные заметки о естественной истории и об истории искусств, составлено Канольдом, 1728». Он хотел сначала переговорить с возчиком, потом вернуть книгу и зайти постричься, потому что опять уже смахивал на художника. Опасаясь, что его узнают и начнут над ним издеваться, он огляделся по сторонам, потом пошел дальше, но то и дело оборачивался, ему все казалось, что за ним кто-то гонится. Но ничего особенного он не обнаружил, только женщины, как всегда, кучками стояли у ворот, но и они не обратили на него ни малейшего внимания, так как возбужденно перешептывались, обсуждая какое-то важное событие. Однако если бы он поднял глаза, он бы, конечно, заметил двух ворон: они сидели на коньке крыши как раз над его окном и внимательно считали, сколько раз он оглянется, так ничего и не увидев.

В четверть девятого в «Грозди» собрались завсегдатаи. Началось экстренное заседание совета общины, но день все равно не наступил, по-прежнему было темно, как на дне моря, хотя солнце (если верить составителям календаря) взошло уже час назад.

Вошедшие наталкивались в темноте на стулья, и стулья со скрипом скользили по половицам.

— Дайте свет! — крикнул Хинтерлейтнер, свирепого вида мужчина.

— Дайте свет! — повторил начальник пожарной охраны. — Так и шею сломать недолго.

Франц Биндер включил неоновые трубки; и был свет (что правда, то правда, но омерзительный), испорченные неоновые трубки гудели и непрестанно мигали.

Старик Хеллер спросил:

— Что с этими погаными трубками?

Франц Биндер:

— Понятия не имею! Вчера они были в порядке.

В мигающем холодном и слепящем свете вся зала словно тряслась от холода.

Мужчины расселись по местам, казалось, их всех без исключения бьет озноб.

— А где же Хабергейер?

— В городе. У него сегодня большой день.

Слово взял Франц Цопф:

— Я еще вчера всех вас вызвал, — начал он, — потому что Хабихт просил меня переговорить с вами. Дело в том, что Хабихт получил письмо: деревня наша в опасности. — Он сделал паузу, обвел взглядом присутствующих, они замельтешили, зарябили у него в глазах как персонажи первого сельского фильма в истории кино. — Но, — продолжал он, — это не должно вас пугать. Хабихт говорит, что нам нечего бояться. Он уже вызвал сюда для подкрепления отряд из тринадцати человек, и если мы будем бдительны, ничего не случится.

Трясясь, как на телеге, весело громыхающей по крупной гальке, члены совета общины взялись за кружки, которые поставил на стол Франц Биндер, с трудом поднесли их к губам и окунули бороды в пену.

Потом утерлись и спросили:

— Это волк? Волк опять здесь?

— Да нет, — сказал Франц Цопф, — это же была собака! И потом, волки писем не пишут.

Ну конечно же. Франц Цопф безусловно прав. Если он в чем прав, то прав наверняка, это они знали.

— Тут речь может идти о какой-то хулиганской выходке, — сказал он, — или о мистификации, понимаете?

Они понимали только очень приблизительно, потому что не знали этого слова, однако оно глубоко проникло в их подсознание и вызвало легкую дурноту в желудках.

— Хабихт сам придет попозднее, — сказал Франц Цопф. — И все вам точно объяснит. Я знаю только одно: сегодня с наступлением темноты никто не имеет права выходить из дому. Любой человек, появившийся на улице, будет расстрелян на месте. А теперь, — он многозначительно поднял палец (в мигающем свете над его головой часы показывали половину девятого), — теперь, пока он не пришел, мы можем обсудить поступившее предложение — спилить все каштаны вдоль улицы.

В это время (еще была ночь, хотя уже настал день, и если оно и дальше так пойдет, то «наступление темноты» никогда не состоится) на глубине трех четвертей метра матрос наткнулся на какой-то предмет, он даже сразу не мог определить, что это. Матрос выпрямился. Прислонил лопату к стене. Сдвинул шапку на затылок и тыльной стороной ладони отер лоб. Затем вытащил трубку и закурил. Попыхивая трубкой, глянул вниз на загадочный предмет; а спина у него болела как тогда, когда он во сне работал кочегаром. На горизонте уже обозначились холмы по ту сторону Плеши, и в неверном сумеречном свете этот предмет, весь покрытый глиной, казался (если смотреть сверху) узловатым корнем. Но матрос успел заметить, что он был мягким и поддавался под его лопатой, что, как известно, не свойственно корням. И еще он ощутил (несмотря на окутавшие его облака табачного дыма) в высшей степени неприятный запах. Сделав еще несколько глубоких затяжек, матрос спрятал трубку, поплевал на руки, схватил лопату и принялся освобождать находку от земли. Это (что очень скоро выяснилось) был башмак, рабочий башмак времен войны, на деревянной подметке. Он был еще зашнурован (это тоже очень скоро выяснилось), у его обладателя уже не было времени развязать шнурки. В рабочей одежде опрокинулся он во тьму и стал ждать воскресения из мертвых. Разлагаясь, ждал, вплоть до этого мига, а его нога была надежно упрятана в грубый рабочий башмак. Матрос постепенно его откапывал. Из башмака выступали две кости: малая берцовая и большая берцовая, потом показалось колено, бедренная кость, таз… А потом — в остатках сгнившего мяса и истлевшей ткани — целое гнездо толстых белых червей.

Тут матрос выскочил из ямы. Для начала ему вполне хватило этого зрелища, собственно, и для жандармов его хватит, а черви уже расползались в разные стороны. Пот градом лил с матроса. Он высунулся из окна и залпом осушил фляжку. (Конечно, сливовица здесь была бы уместнее, потому что его желудок уже подступал к гортани.) Он опять вытащил трубку и уже собрался было закурить, как вдруг услышал за спиной скрежет и хруст, словно гигантская собака перегрызла разом все кости.

Матрос обернулся. Глаза у него полезли на лоб. Стена в противоположном конце здания вдруг зашевелилась. Наклонилась вперед, у нее вспучилось брюхо! В брюхе появилась трещина, а из нее посыпался цемент. Матрос раскинул руки (как будто мог таким образом предотвратить обвал), но стена уже рухнула, с глухим треском развалилась на части и погребла под собою всю мерзость.

— Поскольку начинает процветать иностранный туризм, — сказал Франц Цопф, — надо, чтобы у нас в Тиши хоть немного посовременней стало. Если спилить каштаны, дорога будет шире на целый метр. По полметра с каждой стороны прибавится.

А Франц Цоттер:

— Если хотите знать мое мнение: я против того, чтобы спиливать все деревья. И уж совсем не понимаю, как такое предложение мог внести комитет по благоустройству.

А Хакль (председатель комитета по благоустройству):

— Полагаю, нам лучше знать, что хорошо, а что плохо.

А Франц Цоттер (раздраженно):

— Ну, например? Валяй, я охотно у тебя поучусь!

А Хакль (раздраженно):

— Свет, воздух и солнце — это главное! Солнце должно сиять…

Тут вмешался старик Хеллер:

— Здесь дело в выгоде, а не в красотах, — сказал он. — Если оставить деревья, это ничего не даст, доходу с них никакого. А если спилить — это уже дрова. Дрова, как известно, можно продать.

— Ну, а нам что-нибудь перепадет? — спросил крестьянин с дальнего хутора. — Может, хоть ружьишки выдадут?

— Еще не знаю, — сказал Франц Цопф, — но вполне возможно. Наверно, будут выставлены посты, как тогда, в январе.

А Франц Биндер (из-за стойки):

— Я лично не против! По мне — рубите их на здоровье. А дрова может купить Укрутник. Если хотите, я с ним переговорю.

Малетте тем временем удалось незаметно добраться до дома возчика, что в почти ночном мраке этого дня было не так уж сложно. Он покричал, возчик вышел из конюшни и двинулся ему навстречу. В тяжелых сапогах шагал он по конскому навозу. На голове у него все еще была повязка, и потому шляпа сидела непривычно высоко. Да, он все равно поедет завтра в Плеши, сегодня уже нет, а завтра с самого утра, к первому поезду. Пусть только Малетта приготовит чемоданы, он в пять часов утра их заберет.

— Собственно, я мог бы тоже с вами поехать, — сказал Малетта. — Мне бы хотелось поспеть к первому поезду.

Ну, что ж, пожалуйста. Если фотограф не боится тряски. У него лично после того несчастного случая от нее всякий раз голова болит.

— А как это случилось? — спросил Малетта, взглянув на повязку, видневшуюся из-под шляпы.

— Ах ты господи, — сказал возчик, — я и сам толком не знаю. Люди говорят, что я был в дым пьяный.

Малетта усмехнулся (словно червяк прополз по сыру).

— Вероятно, это был волк, — сказал он как бы вскользь, — волк, которого вчера убил Хабергейер.

Возчик махнул рукой.

— Да нет, что вы! Какой там волк! Хотя что-то все-таки было, — сказал он, немного подумав. — Потому как все собаки вдруг залаяли.

В это самое время матрос снова появился в деревне. Уверенно шагая, он держал курс на караульню. Он пришел прямо с кирпичного завода, сапоги его еще были заляпаны глиной. Уходя, он еще раз пнул ногой столбик, теперь он упал свеженамалеванной табличкой вниз (маслом вниз, как говорится), хотя она — как, к сожалению, выяснилось — прибита была не зря.

Матрос подошел к зданию жандармерии и, так как входная дверь была открыта, тотчас же поднялся по лестнице и постучал.

За дверью слышался глухой бормот, но никто не пригласил его войти. Наконец дверь приоткрылась и показалась голова Шобера.

Матрос:

— Мне нужен вахмистр.

Шобер:

— Ничего не выйдет. У нас совещание.

Матрос:

— И все-таки я должен его видеть.

Шобер:

— Минуточку! Я его спрошу.

Он оставил дверь приоткрытой. Комната была битком набита: серые мундиры в сером табачном дыму.

— Скажите ему, что я нашел труп! — крикнул матрос.

Шобер вышел на середину комнаты. А голос Хабихта (из клубов дыма) спросил:

— В чем там дело?

— Это Недруг. Он что-то нашел.

Хабихт направился к двери.

— Минуты покоя не дадут! Что случилось?

— В печи для обжига кирпича зарыт труп. И рядом, наверно, есть еще трупы.

Хабихт обалдело уставился на него. Потом отвернулся, потом опять взглянул на матроса и вышел в прихожую.

— Как вы об этом узнали? — спросил он.

— Откопал, — сказал матрос.

Хабихт несколько раз повернулся вокруг своей оси, как будто в отчаянии искал, куда ему скрыться… а потом:

— Мне сейчас некогда. Я должен быть в «Грозди» на заседании совета общины. Приходите после обеда! — Он повернулся к матросу спиной и захлопнул за собой дверь.

Заседание! — подумал матрос. — Заседание совета общины! Черт возьми! Вот куда надо пойти.

Малетта между тем простился с возчиком и, держа под мышкой книгу, отправился в то здание, где ломают и калечат будущих людей и где такой человек, как господин Лейтнер, является чем-то вроде наместника бога на земле. Шаги гулко раздавались на каменных плитах, и эхо их отскакивало от побеленных стен, на которых висели различные литографии, поучительные — да! — но вряд ли пригодные для воспитания вкуса. Классные комнаты были расположены слева и справа по коридору, там, видно, прилежно занимались ученики. Из одной доносился почти мужской голос фрейлейн Якоби, из другой — разве что чуть-чуть более низкий голос учителя. Среди этих голосов одинокие шаги Малетты — хоть он и старался ступать осторожно — звучали как выстрелы. Пустой коридор — ужас для опоздавшего школьника! У Малетты вдруг задрожали колени. И запах школы! Этот ненавистный запах! Запах яблок, бутербродов с колбасой и мочи! И тех хорошеньких деревянных завитушек, что остаются после очинки карандаша: запах, вызывающий в памяти страх и унижения… Малетта вытаращился на одну из литографий. И вдруг его пот прошиб от ужаса: на ней был волк! Одетый бабушкой, он сидел в кровати и приветствовал ничего не подозревавшую девочку, которая стояла на пороге.

Его затошнило при воспоминании об одном эпизоде гимназических времен. После перемены они возвращаются в класс. Малетта входит последним и стоит еще у самой двери. Он слышит приближающиеся деловитые шаги учителя, хочет сесть на свое место и вдруг замечает, что один мальчишка, злой драчун, который давно уже его задирает (правда, безуспешно, потому что Малетта ребенок тихий, ласковый и ни в какие потасовки не лезет), берет разбег от кафедры и, склонив голову, мчится прямо на него, намереваясь нанести ему удар в живот. Малетта делает шаг в сторону, ничего больше. Он не хочет драться, так же как не хочет терпеть боль. Но мальчишка не успел сбавить темп и со всего маху треснулся головой о дверной косяк. В это мгновение появляется учитель, застает драчуна в слезах и спрашивает, в чем дело. Но драчун — как же поступает обиженный драчун? — орет благим матом, показывает учителю шишку и сквозь душераздирающие рыдания объясняет, что Малетта ударил его по башке. Малетта вскакивает, хочет оправдаться, сказать, что не так было дело, жаждет все объяснить учителю, этому доброму, чистому, мудрому образцу человека, так как еще верит в священную справедливость. Однако образец человека не дает ему и слова вымолвить: «Молчать! Я запишу вас в классный журнал!» И вправду записывает Малетту и захлопывает журнал. И в Малетте что-то тоже захлопывается, захлопывается, чтобы уже никогда не открыться.

И снова шаги (он идет дальше): выстрелы, выстрелы из каменоломни! Гулкие выстрелы. А слева — бархатный (до тошноты) тенор учителя. Малетта постучал и сразу же открыл дверь.

Господин Лейтнер с удивлением воззрился на него.

Дети воззрились на него.

Послышалось сдержанное хихиканье. Господин Лейтнер сделал злое лицо.

В слепящем свете голой груши, свисавшей с потолка, он походил на молодого учителя из хроникального фильма «По родной стране», провозвестника прогресса, на которого ученики смотрят как на бога.

— Что вам угодно?

— Я принес вашу книгу, — сказал Малетта и поднял руку так, как поднимает школьник, который хочет, чтобы его вызвали. Дети, зажав руками рты, корчились от смеха. Малетта казался им неимоверно комичным.

Господин Лейтнер по-спортивному соскочил с кафедры: хоп! Вот, мол, смотрите, какой я ловкий, какой храбрый и…

— Именно во время занятий? — спросил он ядовито.

— Позже я не смогу прийти, — объяснил Малетта.

Он держал книгу, как пистолет, направленный на учителя, и учитель уже было взял ее, но в ту секунду, когда Малетта выпустил ее из рук (что было не так-то просто, влажные пальцы приклеились к обложке), над ними с треском, словно в нее выстрелили, лопнула лампочка, и во внезапно наступившей темноте этого дня на класс обрушился град осколков.

Несколько секунд царила мертвая тишина. Потом какая-то девочка тихонько заплакала. В сумраке раскачивался провод с пустым патроном, а господин учитель неподвижным взглядом уставился на потолок.

— Как это могло случиться? — сказал он. — В жизни ничего подобного не видел.

— Что ж, такие вещи случаются, — сказал Малетта, — и пожалуй, имело бы смысл включать это в учебную программу.

А неоновые трубки в «Грозди» еще горели, хотя и мигали так, словно вот-вот потухнут; господа завсегдатаи все продолжали заседать, им надо было дождаться Хабихта.

— Если я не ошибаюсь, — сказал Франц Цоттер, — эта дорога находится в ведении окружного управления и расширять ее не наше дело.

— Верно, — сказал Хакль, — но деревья — наши. Они уже не в духе времени и потому их надо срубить.

— Что он сказал? — спросил один из хуторян.

— Что они уже не в духе времени, — гаркнул другой.

— И еще, — сказал Франц Цопф, — они заслоняют дома. А дома у нас — загляденье.

Франц Биндер, сидевший с ними, поднялся и пошел к стойке напиться воды. Он сказал:

— Я велел весь фасад подновить! А вывеску «Мясная торговля и гостиница «Виноградная гроздь» позолотить. Обошлось в копеечку! Я и неоновые трубки раздобыл (они уже опять гаснут), и музыкальный ящик (он тоже уже не работает), еще кофеварку «Еспрессо» куплю! А туристы ничего этого не видят. Они проезжают мимо! За целое лето хоть бы один остановился в гостинице! А почему? Да потому, что эти поганые деревья все заслоняют! Срубить их к чертовой бабушке! А дрова пускай Укрутник купит.

Они проголосовали — подняли руки (ястребиные когти, кротовые лопатки, бесформенные куски мяса с пятью отростками), и едва было принято решение (семью голосами против одного, Франца Цоттера) срубить деревья вдоль дороги, как в подворотне послышались чьи-то решительные шаги.

— Вот и он! — сказал Франц Цопф.

— Вахмистр идет, — сказал Хакль.

Они встали по стойке «смирно», не сводя глаз с двери. Дверь распахнулась, и вошел матрос.

— Вы можете взять вашу жареную свинину, — сказал Франц Биндер.

— Благодарю, я уже поел. — Матрос повернулся к столу завсегдатаев: — Эй вы, босячня! — сказал он. — Вольно! Можете сесть!

Они молча таращились на него.

А он:

— Предводитель вашей шайки еще в городе? Хочется мне сбрить его бородищу и поглядеть, какая задница за ней скрывается.

Они все еще молчали. Внезапность нападения так их ошеломила, что они не находили нужных слов. Только угрожающе поднялись со своих мест — все разом.

А матрос:

— Сидите, сидите! Я тоже к вам подсяду. Окажу вам раз в жизни такую честь. А Биндер принесет мне добрую кружку сливовицы. Надо нам выпить за спасение душ покойников!

Он взял стул и сел, члены совета общины тоже сели, все еще настороженные (словно изготовясь к прыжку), и опустили на стол сжатые кулаки.

Франц Биндер налил водку, подал ее матросу и спросил:

— Что делать с жареной свининой?

А матрос:

— Да хоть собакам бросьте! С сегодняшнего дня я перехожу на вегетарианскую пищу. — Он взял стакан и высоко поднял его. — Итак, — сказал он, — за покойников! И за будущее! За свободу, за мир и что там еще у нас пошатнулось! Потому что все зиждется на прошлом, а оно уходит из-под пог. — Он залпом осушил свой стакан, со звоном поставил его на стол и поочередно заглянул каждому в глаза.

— Никто ничего не подозревает. Все невиновны, — произнес он наконец.

— А о чем речь-то? — спросил начальник пожарной охраны.

Матрос повернулся к нему.

— Об иностранных рабочих. О недочеловеках, как вы их называли.

Молчание. Только жужжат и мигают неоновые трубки.

А потом матрос:

— Были здесь такие? Да или нет?

— Господи, да с тех пор сколько воды утекло! — сказал Франц Цопф. — Может, и были какое-то время.

— Ясное дело, были, — сказал Франц Цоттер. — Припомни-ка получше. Ты сам у себя на хуторе одного держал. И ты тоже (он повернулся к одному из хуторян). И ты (повернулся к другому). И ты тоже (к третьему). Сдается мне, что и у Караморы был один.

— У меня тоже был, — сказал Хинтерлейтнер, свирепого вида мужчина. — Я бы ему с удовольствием голову размозжил, лодырю эдакому.

— Он прав, — сказал матрос, — по крайней мере говорит, что думает. Значит, всего их было шесть, а может даже семь?

— Шесть, — пробормотал Франц Цопф. — А на кой тебе это сдалось?

Матрос, прищурившись, взглянул на него.

— Сейчас узнаете, — сказал он, — но сперва я хочу заметить, что мы с вами никогда на «ты» не были.

Угрожающий шепот.

— Что он сказал? — спросил один из хуторян.

Фердинанд Шмук наклонился и гаркнул ему в ухо:

— Что мы с ним никогда не были на «ты».

Матрос откинулся на спинку стула и спросил:

— Может, кто из вас еще помнит, что сделал отряд самообороны с этими шестью иностранными рабочими весной сорок пятого года?

И снова молчание (только жужжит и мигает свет, да торопливо тикают часы, отсчитывая время). А потом — словно откуда-то издалека — Франц Цопф:

— Я, ей-богу, не знаю, о чем вы тут толкуете.

Матрос со смиренным видом посмотрел в потолок:

— Об иностранных рабочих, — сказал он, — и об отряде самообороны.

— Отряд самообороны? — спросил Франц Цопф. — Вы, верно, имеете в виду фольксштурм?

А матрос:

— Нет, я имею в виду отряд самообороны.

— Ты что, не помнишь отряда самообороны? — сказал Франц Цоттер. — Ты же сам его тогда сколачивал. Хеллер, Айстрах, Пунц Винцент — они все состояли в этом отряде. А Хабергейер его возглавлял.

— Господин ортсгруппенлейтер! — сказал булочник и ухмыльнулся.

— Заткнись и не вмешивайся! — закричал Франц Цопф. А потом: — Мы должны держаться вместе и сохранять спокойствие. Этот бродяга что-то затевает.

Матрос рассмеялся ему в лицо.

— Ага, долго же вы соображали! — сказал он. — А ведь вам придется помочь жандармам раскопать могилы, а тем самым и могильщиков. Думаю, вас это позабавит.

— Жандармам? — переспросил Франц Цоттер.

— Конечно, жандармам, их тут сегодня целых пятнадцать штук! Очень удачно получилось.

— Они здесь потому, что деревня может вот-вот взлететь на воздух, — проворчал Франц Цопф.

— Она и взлетит, — сказал матрос.

— Что он сказал? — поинтересовался глуховатый хуторянин.

— Что деревня взлетит на воздух! — прокричал Фердинанд Шмук.

Адольф Бибер покачал головой.

— Ну и дела! — сказал он. — Ну и дела!

А матрос:

— Значит, отряд самообороны все-таки существовал. И весной сорок пятого этот отряд во главе с Алоизом Хабергейером отвел на железнодорожную станцию шестерых иностранных рабочих. — Матрос заглянул в лицо каждому из сидевших за столом. — Так? — спросил он и подождал ответа.

— Точно! — сказал начальник пожарной охраны, — Я хорошо помню. Это было, когда над Тиши летала целая прорва самолетов.

— Верно, — сказал матрос, — верно! Но бомбы они сбрасывали где-то в другом месте. Каждая бомба стоит кучу денег, и тратить их на вас было бы слишком накладно.

— По-моему, он просто хочет нас оскорбить, — сказал Франц Цоттер.

— Он нас оскорбить не может, — буркнул Франц Цопф.

— Сын какого-то голодранца! — сказал Хинтерлейтнер. — Да чихал я на него!

— Прекрасно! — сказал матрос, — значит, я могу продолжать. — Он облокотился о стол. — Так вот, отряд самообороны сопровождал на станцию шестерых иностранных рабочих. А что произошло потом? — спросил он. — Это уже вряд ли кто вспомнит. Так что же?

— А мы почем знаем? — сказал Франц Цоттер.

— Да что с ним разговаривать! — сказал Франц Цопф.

— В Плеши рабочих погрузили в эшелон, — сказал Франц Биндер. — Состав уже был подан.

— Ерунда! — сказал матрос. — Никакого состава в Плеши не подавали. Дистанция в тот день была блокирована. Сверхчеловеки вместе со своими недочеловеками вернулись назад.

— Д-а-а-а? — протянул Франц Цоттер. — А я и не знал.

— Но-но, полегче, — сказал начальник пожарной охраны, — эта история плохо пахнет.

— Мы не желаем больше с вами разговаривать! — сказал Франц Цопф.

— Ну и куда же они их дели? — поинтересовался Хакль.

А матрос:

— Вот об этом-то я и спрашиваю.

— Нас спрашивать не о чем! — рявкнул Франц Цопф. — Отряд самообороны, наверно, отпустил их на все четыре стороны. Да и вообще! Вас это не касается.

— Меня не касается?! — закричал матрос. — Эта мерзость всех касается, и меня в том числе.

— Черт подери! — загремел Хинтерлейтнер. — История и вправду получается вонючая.

А матрос:

— Ага! Наконец-то и вам в нос ударило.

Он опять откинулся на спинку стула.

— Итак, продолжим, — сказал он. — Шесть иностранных рабочих зарыты в печи для обжига кирпича. Ваш отряд самообороны там их расстрелял.

В голубовато-холодном, непрестанно мерцающем свете они и сами походили на трупы, ни дать ни взять заседание утопленников под слегка колышущейся водной гладью.

— Я этого не знал! — сказал Франц Цопф, — Хотя и знаю, что тогда всякое бывало. Но этого, нет, этого я не знал. Мне такое и во сне не могло присниться.

И вдруг заговорил старик Хеллер:

— Оставьте мертвых в покое, — сказал он. — Мой мальчик, Айстрах, Пунц — все мертвы. И в конце концов, ваш отец тоже был при этом.

Матрос пристально на него взглянул:

— Да-да, мой отец тоже был при этом… Но откуда вы это знаете?

— Я? Откуда знаю?

— Вы же только что сами сказали.

— Ему все известно об этой пакости! — рявкнул начальник пожарной охраны и вскочил, да так, что стул с грохотом опрокинулся.

— Спокойно! — прохрипел Франц Цопф. — Спокойно!

— Похоже, многие знают об этом! — крикнул Хакль.

Все повскакали с мест. Только матрос остался сидеть.

— Так давайте же поговорим о мертвых! — воскликнул он. — Айстраха прикончил ваш Пунц Винцент за то, что старик слишком много болтал. А ортсгруппенлейтер стоял на страже перед сортиром.

Шум и гам.

— Он врет!

— Он оскверняет их память!

Но матрос поднял руку, как для фашистского приветствия. и опустил ее на стол (бандиты!) с таким грохотом, будто на столе взорвалась бомба.

От этого страшного удара произошло следующее: во-первых, окончательно погасли неоновые трубки, во-вторых, монетка, застрявшая в музыкальном ящике, проскочила и попала наконец куда следует. В первый раз, при попытке пропихнуть или достать монетку, не помогли никакие удары, а теперь, после удара матроса, вдруг загремел «Звездный марш».

— Отставить!

— Я не знаю, как это делается, — выдохнул Франц Биндер. — Пускай себе гремит, потом сам перестанет.

И в то время, как кругом уже сыпались оплеухи, падали стулья, слетали шляпы, Хинтерлейтнер схватил матроса, Хинтерлейтнер наступал на старика Хеллера, Бибер вцепился в зоб одному из хуторян, а Хакль схватился с бургомистром, гигантский голубой марш разверзся и приоткрыл небо (так некогда разверзлась дыра в облаках, в ней появились сонмы серебристых ангелов смерти и с убийственным грохотом пронеслись над Тиши).

А с неба, точно рокот бомбардировщика, послышался голос матроса:

— Он вылез из окна сортира и потом влез в то же окно. А Хабергейер караулил дверь.

Матрос дал тумака (совсем по-американски) Хинтерлейтнеру, дал тумака Францу Цоттеру, который подвернулся ему под руку, одним прыжком очутился у двери, выскочил вон и в подворотне столкнулся с Хабихтом.

— Берегитесь! — сказал он. — Там заседает совет общины. Если вас примут за меня, вас линчуют!

— Сейчас я их утихомирю, — сказал Хабихт. — Сегодня ночью они опять смогут нести караул.

Немного погодя поднялся южный ветер. Пропахший сырым деревом и сырой землей, он нежданно-негаданно прискакал к домику матроса по луговой дороге. Тот мигом скинул бушлат — ему и без того было жарко, — перебросил его через руку и зашагал дальше, а ветер уже шумел в кронах деревьев. Матрос бросил злобный взгляд на печь для обжига кирпича, где стена погребла под собою трупы. Кто обрушил ее? — размышлял он. — Айстрах? Или Пунц?.. Или мой отец? С другой стороны горы доносилось пыхтение лесопилки, а из Плеши — свистки паровозов. Он думал: если бы я стал копать дальше, она бы рухнула на меня! И вдруг он почувствовал, что по горло сыт всем этим и страстно хочет вырваться отсюда. А может быть, капитан обрушил стену? — подумалось ему.

Когда через несколько минут он подошел к своему дому и заметил, что позабыл запереть дверь, сверху, из леса, кто-то выстрелил по нему. Пуля возле самого его плеча угодила в дверной косяк.

Широко открытыми глазами он осмотрелся кругом. Деревья качались под посветлевшим небом так, что ветви их соприкасались, а в кронах завывал ветер, — вот и все. Но в доме его ожидал второй сюрприз. Там в темноте комнаты прятался человек, и сейчас он вышел на свет.

— Бога ради! — сказал он. — Что случилось?

А матрос:

— К черту! Что вы тут делаете?

— Дверь была открыта, — запинаясь отвечал Малетта. — Я вошел, решив, что вы дома.

Но матрос уже не слышал его слов (да и не был расположен слушать эту ерунду); в несколько прыжков он очутился за углом сарая.

— Негодяй! — крикнул он. — Грязная скотина! Спускайся сюда, немедленно!

Ни ответа. Ни даже голубоватого взблеска ружейного ствола. Только деревья раскачиваются под южным ветром; стрелок же остается невидимым, неизвестным, возможно, впрочем, что он успел удрать. У двери раздался плаксивый голос Малетты:

— Умоляю вас, входите скорее, не то произойдет несчастье!

Матрос обвел взглядом лесную опушку, пожал плечами и пошел к дому.

— Вы думаете, что выстрел предназначался вам? — спросил Малетта. Он был бледен как полотно и дрожал всем телом. Матрос подозвал его кивком головы и показал на маленькую круглую дырочку в косяке.

— Это… это же просто… — залопотал Малетта, — просто…

А матрос:

— Легче на повороте, голубчик! Горячиться, право, не стоит. — Он отбуксировал Малетту в дом, закрыл дверь и сказал. — Пальни он на секунду раньше, и эта дырка была бы у меня в спине. Несчастный случай на охоте, понятно вам? Так было бы написано даже в справке о моей смерти.

Малетта, не дожидаясь приглашения, опустился на стул, силы его, видимо, иссякли. Он спросил:

— Но… скажите бога ради… из-за чего?

— Это служебная тайна, — ответил матрос.

Он повернулся несколько раз вокруг своей оси, как это недавно сделал Хабихт, и подумал: чего я, собственно, хотел? И чего хочу? Чтобы меня пристрелили? Или как?

Меж тем Малетта обрел дар речи.

— Я должен был еще раз повидать вас, — сказал он. — Дело в том, что завтра я уезжаю, — навсегда. От этого милого уголка меня уже с души воротит.

А матрос:

— Ага! Теперь вспомнил: я хотел немножко перекусить! Конечно! — Он подошел к плите, вытянул руку — и опять забыл, что ему здесь надо. Может, это был Хабергейер, который вовсе не ездил в город? — думал он. — Может, он уже вернулся… Или помощник лесничего Штраус, обиженный лесной дух?

— На меня здесь все беды валятся, — продолжал Малетта. — Нигде еще я не испытывал столько несчастий. Я ношу их в себе как болезнь. И передаю другим.

А матрос:

— О чем вы там говорите? — И думал: если я сейчас пойду к Хабихту, этот снайпер спустится с горы и выковыряет пулю из дверного косяка.

А Малетта:

— Вы меня не слушаете? Я сказал, что мое несчастье заразительно. Хочу я того или нет, но в последнее время я всем приношу несчастье. Вот и вам я его принес. Мне очень жаль.

Матрос пристально смотрел в окно. Он сказал:

— Не мелите вздора! Если я дам себя подстрелить, вашей вины тут не будет. И если я окажусь таким дураком, что ж, туда мне и дорога.

Малетта поднялся, подошел и встал сзади него.

— Возможно, — сказал он, — но, видите ли, мне это было бы тяжело. Потому что тогда слишком многое сделалось бы бессмысленным, и это значило бы, что я всю жизнь страдал напрасно.

Матрос обернулся и словно бы впервые увидел Малетту, впервые увидел эти темные глаза, мерцающие нехорошим огнем, и это рыхлое, как губка, мертвенно-бледное лицо.

А Малетта (стерпев взгляд матроса):

— Я ведь страдал с детских лет, начиная со школы. Сила же, нужная для того, чтобы научиться преодолевать страдания, иными словами, любовь, — для меня закрытая книга. — Он вернулся в глубь комнаты и сел на свой стул. (Наверно, ему уже трудно было стоять.) — А война и вовсе меня доконала. — Он закрыл глаза, словно засыпая, — Это было в каменоломне, — продолжал он. — Мы получили приказ расстрелять нескольких человек. Человек эдак сто пятьдесят или двести пятьдесят (не могу точно сказать); женщин, детей, стариков, целую деревню… Они ничего нам не сделали. Просто стояли нам поперек дороги. И значит, должны были быть расстреляны. Ни один из нас не запротестовал! Пятьдесят здоровых мужчин повиновались, пятьдесят — одному господину лейтенанту! Вы только представьте себе! Одному господину лейтенанту! С которым любой из нас мог справиться в одиночку!.. Дело было сделано в два счета, и никого из нас это не взволновало — меня тоже. Потому что я был такой же ноль, как все остальные, и вдобавок приказ есть приказ. Но в той местности было несносное эхо; оно возвращало нам отзвук выстрелов, и много лет спустя — когда все уже как будто миновало — я снова услышал их в каком-то шорохе. С тех нор я знаю, что в тот день я стрелял в себя и что тогда я еще не дозрел до ремесла палача. И что от природы человек больше чем ноль, и полагать себя нолем — это почти самоубийство. — Он открыл глаза и посмотрел на матроса. Спросил: — Помните ли вы еще нашу первую встречу? Я тогда сказал себе: смотри! Перед тобой человек! Потом я себе представил, что мы обменяемся рукопожатиями, но тут появились вороны, помните? И я сказал: они чуют добычу.

— Это были воро́ны, — ответил матрос.

— Что ж, воро́ны так воро́ны, — сказал Малетта, — И все-таки я убежден: это было какое-то предзнаменование.

Матрос вдруг почувствовал окно позади себя, почувствовал, что спина его не прикрыта, и шагнул в сторону; теперь за его спиной была стена.

— Ага! — сказал Малетта. — Отошли в укрытие. Тогда вы бы этого не сделали. Тогда вы были неуязвимы; ваша спина была как броневая плита.

Матрос метнул на него яростный взгляд.

— Плевал я на броневую плиту! — сказал он. — Может, вы думаете, что жизнь доставляет мне удовольствие? Лучшим моим днем будет день, когда я смоюсь из этого мира.

— Нельзя вам из него смыться, — сказал Малетта. — Ведь в таком случае, как я уже говорил, все станет бессмысленным. Если одному из нас надо умереть, то умру я. Я и так уже все равно что мертвый. — Он пристально взглянул в глаза матроса и повторил: — Все равно что мертвый. Потому, что я ноль. Я повешенный, который болтается там, на дереве. У меня никогда недоставало силы быть человеком. А у вас эта сила есть, вы — человек. И пока вы живы, я страдал не напрасно. Ведь вы мое «я», мое утраченное, лучшее «я». Вы тот, кем я хотел стать.

Матрос недвижно стоял у стены.

— Если мне суждено быть вашим лучшим «я», — прошептал он, — то вы, вероятно, мое худшее «я», «я», которого мне надо страшиться. Выходит, что мы старые знакомые.

Малетта снова закрыл глаза.

— Я расскажу вам сон, — сказал он, — сон, приснившийся мне много лет назад, но с недавних пор я почему-то все время думаю о нем: я стоял на корабле (не знаю, как я туда попал), и человек, похожий на вас, высунул голову из грузового люка и сказал мне приблизительно следующее! «Поскольку ты не сумел стать мною, я должен стать тобой, твоим «я», иначе с моей гибелью все погибнет на нашей земле, но, если я и стану тобой, все равно все погибнет».

— А потом?

— Потом он закрыл над своей головой крышку люка, словно скрылся в иной жизни, а я был недостоин последовать туда за ним.

Теперь уже матрос закрыл глаза.

— Будет исполнено, господин капитан! — прошептал он, — будет исполнено! — И из темной глубины его жизни, спрятанной во многих темных сосудах жизни, которая тем не менее переросла его и вышла в просторы, синие, как море, чтобы слить воедино высоту и глубь неба и земли, из забытого безвременья, словно из иллюминатора затонувшего судна (сквозь зеленоватые массы воды и вуали водорослей), смотрели на него неумолимые глаза старика.

— Потому, что я ноль, — вторично пояснил Малетта. — Мучительное «О» перед самым концом, когда чувствуешь только боль и ничего другого, круглое отверстие, сформированное губами, дырка, через которую волк проникает в деревню. — С помощью большого и указательного пальцев левой руки он изобразил дырку и просунул в нее указательный палец правой. — Пробоина в корабельной обшивке, — улыбнувшись, добавил он. — Уже хлынула вода: я — это гибель, я — пустота. — Малетта быстро встал. — Мне надо зайти к парикмахеру, — сказал он. — Хорошо выбритое лицо и подстриженные волосы — это тоже важно. И охотничья шляпа — важно.

Он пошел к двери и надел шляпу. Матрос, тяжело ступая, двинулся за ним.

— Я должен пойти в деревню, в жандармерию, — сказал он. — Пойдемте вместе.

Малетта был уже во дворе.

— Мне за вами не поспеть, — сказал он. — Я был болен и еще плохо держусь на ногах. И потом — вы же знаете, — я приношу несчастье.

Матрос только рукой махнул. Запер дверь, сунул ключ в карман и, уже как из дальней дали, подал руку Малетте.

— Итак, — сказал он, — всего наилучшего!

Малетта стоял на ветру и смотрел ему вслед, смотрел, как быстро шагает он по луговой дороге, видел его широкую надежную спину, исчезающую внизу (среди просторов окружающей природы под необъятным сумрачным небом), и вдруг почувствовал дурноту, поднимавшуюся от ступней, словно земля разверзлась перед ним, разинула жадную свою пасть, чтобы поглотить его, и в это мгновенье в Тиши колокол прозвонил полдень.

Жандармская караульня. Неподалеку бьет полдень. Жандармская караульня! (Последний раз в этой истории) Хабихт в одиночестве сидит за своим письменным столом, и голова у него гудит не хуже соседнего колокола. Тем временем тринадцать жандармов идут по деревне (их ведет Шобер, и таким образом получается, что их четырнадцать). Они возвещают, что в деревне этой ночью будет объявлено чрезвычайное положение, но адской машины, которую они ищут, так и не находят. Удивительное дело, думает Хабихт. Дерутся, выбивают друг у друга последние остатки зубов, но не успеешь глазом моргнуть, как они опять неразлучные друзья, и никто уже не может допытаться у них, что, собственно, произошло. Под звуки победного марша он вошел в «Гроздь» и… глазам своим не поверил: клубок кряхтящих стариков, из которого торчало шестнадцать подбитых гвоздями башмаков, взад и вперед катался по полу среди осколков разбитых кружек. Франц Биндер стоял на другом краю поля битвы — с двумя спасенными в последнюю минуту кружками в руках — и безмолвно переводил растерянный взгляд с Хабихта на сумасшедший клубок, что бил вокруг себя шестнадцатью щупальцами, словно гигантская каракатица на дне моря. Маршевая музыка внезапно смолкла, слышалось только хриплое дыхание зобастого хуторянина. На полу валялся клубок, теперь так сведенный судорогой, что никто в нем уже не мог пошевелиться.

— Э-э-э-й! — крикнул Хабихт. Но безуспешно. Ответил ему только воздух, просвистевший мимо зоба; и этот пронзительный свист развязал клубок. Его услышали все, и каракатица распалась.

Убытки — три стула, шесть кружек и изрядное количество зубов. Среди осколков валялись серебряные и роговые пуговицы различной величины, с Франца Цопфа сорвали подтяжки, так что он поддерживал штаны руками. Тем не менее все снова расселись по местам и снова стали слушать приказы вахмистра Хабихта, зубы же сплюнули в клетчатые носовые платки — сохранить на память внукам.

А Хабихт:

— Слушайте все! Я получил письмо с угрозами. Кто-то мне пишет, что взорвет нашу деревню. Надо думать, это только глупая шутка, но мы все же должны принять надлежащие меры. Итак, многим из вас придется взять на себя обязанности постовых. Все дороги, ведущие в деревню, будут перекрыты. А также организована патрульная служба. Все виды транспорта мы будем останавливать. Ночью, конечно, запрещается выходить на улицу. Предосторожности ради запрет начинает действовать с восемнадцати часов. В семнадцать мы соберемся в жандармской караульне. Пароль: «волк». Прошу запомнить!

Ни слова о матросе! Ни слова о собственном промахе! Телепатический заговор: стена молчания между здешними и нездешними силами. Что он вспрыснул им, этот малый? — размышлял Хабихт. В конце концов, все-таки правду? Правду об убийстве! Или трупный яд? Взятый от зарытых трупов, которые он, кажется, на самом деле откопал? Хабихт обеими руками держится за голову, она продолжает гудеть, хотя колокол давно умолк. «Недруг, — шепчет он, — спас мне жизнь, а теперь глазом не моргнув хочет свернуть мне шею».

В этот самый момент входит матрос.

А Хабихт:

— Ну, как там дела с вашим трупом?

— С моим вам бы хлопот не обобраться, — ответил матрос. — В меня только что стреляли из лесу.

Хабихт вскакивает как ужаленный.

— Вы с ума сошли! Вам призраки являются! — И при этом подумал: жаль, что тебя не укокошили! Я на любые хлопоты готов, лишь бы этот малый не мог больше рта раскрыть!

А тот (словно он умел читать мысли на расстоянии):

— Конечно, хлопот все равно хватит, — пожалуй, даже больше будет, чем из-за моей смерти, потому что… — он считает по пальцам, — во-первых, при этом случае был свидетель, во вторых, пуля все еще сидит в дверном косяке, психиатру тут, пожалуй, делать нечего! Но, — продолжает матрос, — это еще не все! — И ухмыляется. — К сожалению, моя история имеет продолжение! — И уже считает дальше: — В-третьих, шесть трупов зарыты в печи для обжига кирпича, шестеро иностранных рабочих, которых вы убили в конце войны, в-четвертых, на дальнем хуторе живет старик кузнец, он может рассказать достаточно поучительную историю, а в-пятых, вы сами сейчас провалитесь сквозь землю (вместе с вашим орденом и вашим блаженной памяти Пунцем Винцентом), потому что я намерен (я ведь сумасшедший, и я еще жив) безотлагательно возбудить обвинение против бывшего ортсгруппенлейтера у нас в Тиши, почтеннейшего егеря Алоиза Хабергейера, обвинение в шестикратном убийстве и подстрекательстве к дальнейшим убийствам.

Хабихт держится обеими руками за письменный стол. Колени у него дрожат, он бел, как побеленная стена. И говорит:

— Вы или хватили лишнего, или взаправду рехнулись! Я сейчас позвоню, чтобы мне прислали людей на подмогу!

— Покуда они приедут, — спокойно говорит матрос, — я дам знать в главное управление жандармерии или в министерство внутренних дел, а еще того лучше в прокуратуру.

— Вы?

— Да, я.

— Ей-богу, меня смех разбирает! Кто вы такой, почтеннейший?

— К сожалению, гражданин, гражданин цивилизованного государства, — отвечает он и подмигивает. — Говорить по телефону, например, мы можем.

— Нет! — говорит Хабихт. — Не можете! С сегодняшнего утра линия не работает.

А матрос:

— Ах, вот как! Ну и не везет же нам! Значит, и подмогу вызвать нельзя.

Они смотрят друг на друга прищуренными глазами; оба громко скрежещут зубами, а снаружи вдруг доносится шум, на который они поначалу не обращают внимания.

— Весной сорок пятого… — говорит матрос.

— Я тогда не был в Тиши, и меня это не касается, — отвечает Хабихт.

— … отряд, называвшийся отрядом самообороны…

— Такого не существует!

— … под началом Алоиза Хабергейера…

— Замолчите! — кричит Хабихт. — Мне до этого дела нет!

— … расстрелял в печи для обжига кирпича шестерых иностранных рабочих.

— Не верю!

— Можете пойти и убедиться! Они еще лежат там.

— Их мог с таким же успехом расстрелять кто-нибудь другой!

— Прошлой осенью, — говорит матрос, повышая голос (а шум снаружи становится все глубже, все шире), — у одного из бойцов этого отряда развязался язык, наверно потому, что он струсил; и за это Алоиз Хабергейер…

— Молчать! — визжит Хабихт. — Молчать! Еще одно слово, и вам худо придется! Я вас арестую! За клевету и за обман представителей власти!

— Не забудьте, мерзавец вы эдакий, что у вас на совести человеческая жизнь! — рычит матрос.

Но в это мгновение шум над Тиши становится столь огромным и мощным, что оба непроизвольно нагибают головы.

— Что это?

— Самолеты, — говорит матрос. — Как тогда!

Они бросаются к одному из окон и распахивают его. Но ничего не видят — только стаи взволнованно машущих крыльями ворон и еще клочок бумаги, южный ветер крутит его под сумрачной завесой облаков, под темными весенними тучами, что громоздятся одна над другой, как плотные слои горных пород, и где-то в их бездонных глубинах уже поет хор ангелов смерти.

— Что бы это могло значить? — бормочет Хабихт. — Похоже, несколько эскадрилий!

А матрос:

— Вы газеты читали? Может, разразилась атомная война.

Хабихт:

— Газета вон лежит на столе!

Матрос идет к столу и листает ее.

— Учет скота, — говорит он. — Чушь какая-то! Да это же вчерашняя газета!

— Конечно! — кричит Хабихт. — Здесь все вчерашнее. — Он высовывается из окна, смотрит на небо.

Матрос возвращается к нему и говорит:

— На этом основании Алоиз Хабергейер поручил своему дружку, Пунцу Винценту, убрать старика Айстраха, а как это было сделано, вы знаете сами.

Хабихт медлит с ответом. Кусая губы, он смотрит в окно, напряженно прислушивается к грозной песне ангелов смерти, что невидимыми стаями проносятся над Тиши. Наконец бормочет:

— Я ничего не знаю. Ровно ничего.

— У вас на совести человеческая жизнь, — говорит матрос.

А Хабихт (холодно):

— У меня нет совести. Куда мне с ней деваться при моей-то профессии.

Он соскочил с подоконника обратно в комнату, в то время как в поднебесных высях смолк хор ангелов, а клочок бумаги все еще трепетал, кружился на ветру, как белый флаг: «Сдаемся!»

— Слушайте, скотина вы эдакая! — говорит матрос. — Я требую, чтобы вы арестовали Хабергейера.

А Хабихт:

— Весьма сожалею, но не могу этого сделать. Алоиз Хабергейер неприкосновенен.

Матрос только глаза вытаращил.

— Да-да, — говорит Хабихт, — с сегодняшнего дня его особа неприкосновенна. Потому что он депутат ландтага. А с ландтагом мне связываться не к чему. — Он идет к столу и садится. Говорит: — Да, теперь он депутат. А трупы, или что там еще вы разыскали, — не доказательство. Всего этого недостаточно, чтобы посягнуть на его неприкосновенность.

У матроса такое лицо, словно началось светопреставление. Он говорит:

— Помяните мое слово, произойдет что-то страшное. Не сегодня. И не завтра. Но когда-нибудь.

— Мне-то что за забота, — отвечает вахмистр Хабихт. — Меня тогда уже не будет.

Хабихт видит, как матрос выходит из комнаты, как закрывает за собою дверь, слышит его шаги вниз по лестнице, слышит его шаги на улице. Выжидает несколько секунд, потом встает, подходит к окну, высовывается и видит (в ушах его все еще звучит песнь ангелов смерти), что матрос загибает за угол.

Прочь! Скорее прочь из этой так называемой отчизны! Кто я? Что я забыл здесь? Неужто мне и дальше рыться в этих навозных кучах? Откапывать трупы? И ждать, покуда меня подстрелят!

Матрос добрался до своего дома и отпер дверь. Но разве это его дом и его дверь? Чуждо, враждебно даже, покачивались на ветру дом, дверь и окружающий ландшафт, а в дверном косяке огромная дыра ухмылялась ему навстречу. Снайпер и вправду прокрался сюда и выковырял пулю из доски. Значит, черт уже владел сим вещественным доказательством — что ж, хорошо! Трупы были вторично погребены — под рухнувшей стеной, а кузнеца, старую обезьяну, которому нравилось жить среди убийц и который только под мухой о чем-то пробалтывался, тем временем хватил удар, может быть и не тяжелый, но, во всяком случае, он был не в своем уме. Вне себя матрос вбежал в комнату, огляделся (дверь за ним захлопнулась, а потом снова распахнулась). Те же стены, та же мебель — все как обычно, но все чужое, словно он никогда не жил в этой хибаре. И вдобавок холод, более лютый, чем на дворе, где гулял ветер, так как огонь в плите погас уже несколько часов назад. А сам он? Уставший от жизни, вконец обессилевший, сапоги полны навозной жижи, как у деревенского золотаря!.. Нет! Что же еще держит его здесь? Может быть, глина? Или гончарный круг там, в сарае, этот сладостный наркоз? Но ведь он больше не действует, не дурманит, ни от чего не ограждает. Нагой и трезвый стоит матрос перед людьми, перед самим собой.

Он думал: то, что может сделать этот Малетта, могу и я. Правда, срок паспорта у меня истек, но его можно продлить, а чемоданы я живо упакую, здесь ничего нет, с чем я не мог бы расстаться!

Он принес с чердака два чемодана, почистил их и сразу уложил все необходимое для дороги: зубную щетку, полотенца, мыло, электробритву и одежду, каковой у него было очень немного. И все же он смотрел на себя как на актера, пока еще недоверчиво, но заинтересованно — что из всего этого выйдет, отрешенно, со стороны смотрел на себя, расхаживавшего взад и вперед по собственной комнате, словно по сцене.

Конечно, думал он. Жить — это значит нести ответственность. Но — господи ты боже мой! — не за все же! Не за все же, что происходит на этом свете! Но хотя бы за попранную справедливость!.. Конечно, Хабихт хочет запугать меня (что ему даже в вину нельзя поставить), так как в этом деле он и вправду уже ничего не может предпринять, не сломав себе шею. Я же, напротив, мог бы кое-что сделать! Мог бы «пойти по инстанциям!» Мог бы биться головой об эту резиновую стену. Но ведь это же не моя история, не моя обязанность! Я заявил обо всем, о чем должно было заявить, и в учреждении достаточно компетентном. Что же еще? Расшибить себе голову об стену я не собираюсь. Для такого спорта жаль своей головы.

Он зажег все лампы, раскрыл все шкафы, комоды и сундуки. Перерыл этот хаос, вытаскивал годное, рассматривал, непригодное отшвыривал ногой в сторону. Стремительными шагами он ходил из комнаты в спаленку, из спаленки в комнату родителей, которой никогда не пользовался, оттуда опять в комнату. Поджечь! — думал он. — Самое лучшее — поджечь! Шкафы выплевывали свое старье: хлам, воспоминания! Безвкусные ненужные мелочи из сельского магазина! Он прошелся по ним грязными башмаками. Неприятный запах пота распространился от залежалой траурной одежды, которая вынималась лишь от случая к случаю (когда кто-нибудь умирал). Матрос вдыхал этот запах. Ему казалось, что он идет в длинной похоронной процессии, сопровождающей на кладбище его детство, родительский дом и родину. Море ведь всегда сильнее, чем корабль, а люки никогда не бывают задраены как следует, пусть себе ходит туда и назад эта сволочь! Не станет он больше запирать дверь, больно надо! После меня хоть потоп! — думал он. — Или тысячелетняя империя преступников! Или моторизованное и механизированное слабоумие! Или диктатура садовых гномов! Он поднял глаза. Южный ветер нажимал на окна, так что дребезжали стекла и скрипели рамы. Ночь. Опять наступила ночь! А дня так и не было!

Он выпрямился, огляделся вокруг. Как победоносный военачальник стоял он среди развалин! Оба его чемодана были уже полны вещей, забрав их, он завтра покинет эти края.

Но куда лежит его путь? На восток? Нет. На запад? Тоже нет. На севере слишком холодно, а на юге жарко. Значит, по вертикали в космос! Но зачем? Лучше уж по вертикали в черную глубь земли.

Он осмотрелся, словно ища чего-то, словно что-то еще надо было взять с собой, и взгляд его упал на выцветший портрет матери, казалось, давно уже наблюдавшей за ним.

Она была снята в молодые годы (как же иначе), побуревшая фотография в золоченой раме стояла на комоде, из выдвинутых ящиков которого рекой лился всякий хлам.

Он взял портрет, вынул его из рамы, чтобы положить сверху в чемодан, поставил обратно на комод, портрет же продолжал держать в руке, пристально вглядываясь в него. Он увидел, что мать его была красива, вспомнил ее терпеливую доброту — и вдруг в руке его оказалось вчетверо сложенное письмо. Оно было приклеено к обратной стороне фотографии.

Развернув его, матрос узнал аккуратный почерк, не матери — отца. Руки у него задрожали; он сел за стол, поближе к лампе и стал читать:

Мой горячо любимый сын! Случилось нечто ужасное. Не знаю, что и делать, так как не решаюсь выкопать свою винтовку. Когда пришли русские, я зарыл ее в сарае. В сухом местечке, смазал ее жиром и завернул в чистое полотенце, нам ведь всегда говорили, что с оружием надо обращаться бережно. Ты будешь себя спрашивать, почему я свалял такого дурака, что самая жизнь мне опостылела. Но и ты бы не захотел больше жить, случись с тобой то, что случилось с твоим отцом. Неделю назад в пятницу мы внизу, в печи для обжига кирпича, расстреляли шестерых иностранных рабочих — они работали здесь на хуторах — из-за того, что не пришел поезд, на котором их должны были увезти. Я не стану называть тех, кто в этом участвовал, как знать, попадет ли это письмо в твои руки — ты так далеко! Возможно ведь, что его найдет и прочитает чужой человек, а я никого не хочу предавать. Они вместе с рабочими стояли внизу на пустыре, и один прибежал за мной, чтобы и я принял в этом участие. Они это придумали, конечно же, для того, чтобы я потом ничего не рассказывал. Вот, значит, взял я свой карабин, хотел еще надеть форму фолъксштурмиста, но тот, кто за мной пришел, сказал, что это не нужно, главное — скорей идти. А в Плеши в это время завыла сирена воздушной тревоги, и вся местность словно вымерла. Один из них, мой начальник, сказал: «Сейчас мы здесь откроем тир и повеселимся». Потом загнали иностранных рабочих в печь для обжига кирпича и стали стрелять по ним в окна, а так как стреляли мы не очень метко, то прошло немало времени, покуда мы их добили. Я поднялся наверх за кирками и лопатами, и мы там же, на месте, вырыли их, длилось это четыре часа и было сущим мучением. А когда мы с этим покончили, в Плеши опять завыла сирена, и шарфюрер сказал нам: «Это отбой, смотрит? как совпало, минута в минуту». И мы закурили трубки, вытерли об траву сапоги, но вдруг небо над нами загудело, и мы плашмя бросились на землю. Правда, шарфюрер уверял, что они летят слишком высоко и не могут нас видеть, а к тому же не станут бросать бомбы на Тиши, но мы все равно не хотели подниматься. Лежа на животе, я краешком глаза смотрел вверх, и когда постепенно до меня дошло, что летчики меня не замечают, я вдруг понял, что должен с собой покончить. Ведь всего страшнее было то, что мы стреляли словно в каком-то угаре. Летчики нас так и не заметили. И бомбы сбросили где-то в других местах.

Матрос недвижным взглядом уставился на этот конец, на конец своего отца. Он не чувствовал ничего, кроме нестерпимой тоски по темному лону матери-земли. И вдруг вскочил. Винтовка! Скорей сюда это береженое, тщательно смазанное оружие. Если оно еще в порядке и стреляет, то, конечно уж, ни в каком снайпере не нуждается!

Он стремглав выбежал из дому. Грозно высился перед ним сарай, гудел на ветру, и нехорошее это было гудение. Да и что удивительного — в нем обитала смерть. В нем смерть, как паутина, колыхалась между стропилами, пряталась в глине, ждала, покуда пробудится матрос! А вокруг валялось довольно инструмента, чтобы вырыть ее: лопат, мотыг! Инструмента могильщиков!

Настала ночь. Последняя ночь в этой темной истории, последняя перед тем, как вокруг небольшой деревни вновь сомкнется кольцо из земледелия и скотоводства. Размеренные шаги хлюпают на вязких дорогах. Вооруженные мужчины несут караул вкруг своей деревни. Их карабины еще взблескивают в слабом свечении запада, где небо чадит, как мокрая дранковая крыша, охваченная огнем. Но и это прошло, наступила тишина, из хлевов и конюшен стало слышно шуршание соломы. Фердинанд Циттер отпускает домой фрейлейн Ирму и закрывает свой салон, через пятнадцать минут войдет в силу запрещение выходить на улицу. Последним клиентом у него был Карл Малетта, который на этот раз велел не только подстричь, но и побрить себя. Вот тут-то и произошло непонятное.

Парикмахер с протокольной точностью рассказывает:

— Я уже не раз брил покойников, но живого покойника — никогда. И даже не подозревал, что такое бывает. Человек этот пропах трупом, его кожа, рубашка, костюм, волосы — все было пропитано трупным запахом! Я почувствовал отчаянную дурноту, сознаюсь откровенно, меня чуть не вырвало. Вдобавок я очень нервничал, предчувствовал что-то недоброе. Из мира духов мне была весть, что силы тьмы поднялись против сил света.

Итак, сначала я его подстриг, при этом мы беседовали об Откровении; покончив со стрижкой, я позвал Ирму, чтобы она намылила ему лицо. Она пришла и, конечно же, стала тихонько хихикать, а я правил бритву и посматривал, как она работает все время ухмыляясь. Ирма, странным образом, ничего не заподозрила и потом говорила, что, если от него и пахло плохо, то, наверно, это все еще был запах навозной жижи. Она намылила его, и он откинул голову, а я сзади склонился над ним, но едва я дотронулся до него бритвой, как почувствовал, что моей рукой водит дух. Это чувство походило на судорогу, которая началась от локтя и свела мне пальцы; но смею вас уверить, это было не во мне, а вне меня. Казалось, чужая воля пытается действовать моей бритвой! Особенно, когда я брил ему сонную артерию. Я противился изо всех сил: молился. И мне удалось благополучно его добрить. Но побуждение перерезать ему шею было настолько сильно, что, когда он встал с кресла, я был весь в поту и совершенно обессилен. Вот тут-то и произошло самое непонятное! — сказал он и протер свои очки. — Клиент расплатился, я помог ему надеть пальто, открыл перед ним дверь, пожелал ему всего хорошего, и он мне тоже. Но в ту самую секунду, когда он вышел на улицу, до меня донесся странный звук. Я закрыл дверь и огляделся, хотел узнать, что же это такое было. Вдруг вижу: на полу лежит бритва, которой я сейчас работал. Но это еще не все! — Он снова надел очки. И проговорил: — Лезвие в длину раскололось надвое!

Это произошло в семнадцать часов, а в семнадцать сорок пять он закрыл свое заведение, поскольку в восемнадцать вступал в действие запрет выходить из домов. И в этот самый час матрос уже держал в руке оружие.

Итак, он всем поступился, но зато теперь владел оружием — тяжелым, холодным, синим как ночь. Владел стальной смертью, которая за все его вознаградит. Он не раздумывал, где его искать, а сразу же принялся, в мерцающем свете фонаря, рыть землю под третьей балкой, той самой, на которой повесился его отец, иными словами, на том же месте, где недавно у него в руках на куски разлетелась ваза, и вскоре натолкнулся на тщательно спрятанное сокровище, вынул его из могилы, освободил от заляпанного глиной полотняного покрова. Сухие глиняные крошки посыпались наземь, упало и несколько патронов. Матрос сжал в руке блестевшее синевой ночи сокровище и направил на него свет фонаря.

Это был карабин. И, видимо, вполне исправный. Он ведь хранился согласно предписаниям воинского устава! Лишь в нескольких местах на нем проступала ржавчина. Молодец старик! — подумал матрос. — Эта штука получше веревки. Эта скорее прикончит, да и выглядеть оно будет лучше. Глупость, содеянная отцом, пришла на помощь сыну.

Он задул огарок в фонаре и, взяв карабин, вернулся в дом. Осторожно положил его на стол и окинул задумчивым взглядом — он знал, что смерть смотрит на него из отверстия ствола. Он думал: око за око! Зуб за зуб! Она уже подстерегает меня! И выскочит из этого маленького отверстия! Шесть жертв, и только пять убийц! А кара настигла лишь четверых. Но так как я вскрыл завещание и вступил в права наследования, то за пятого приму кару я, а шестой пусть взывает к ландтагу! Он поднял тряпку, валявшуюся на полу, и стал счищать смазку с затвора. Он думал: это делается быстро, и больно мне не будет! А на спусковой крючок я нажму кочергой.

В этот самый час Малетта лег спать, так как подумал: завтра мне вставать спозаранку, а перед дорогой надо выспаться. И проглотил единственную таблетку снотворного, что у него оставалась. Чемоданы были уложены, все приготовлено, и будильник поставлен на четыре часа. Когда он потушил лампу на ночном столике, по стенам пробежал отсвет огня. Но стены были голые и белые, а комната выглядела устрашающе огромной, так как перед отъездом он сорвал со стен все фотографии и одну за одной спалил в печке. Последняя ночь в Тиши, думал он. Может быть, последняя ночь в постели. Где я буду спать завтра, я не знаю. Но сегодня я еще у себя и даже в тепле.

Он следил за огненной птицей, что вниз и вверх порхала по стенам; потом молитвенно сложил руки, закрыл глаза и, беззвучно шевеля губами, начал молиться:

— Отче наш, на небесех! Да святится имя твое! Ты благословенна в женах и благословен плод чрева твоего… (Тут что-то не так.) Пресвятая дева Мария, матерь божия! Помолись за нас, бедных грешников! Теперь и в час нашей кончины! Аминь.

Он повернулся на бок. С самого детства не читал он молитв. И конечно, не помнил их, отчего бормотал все вперемешку. Чувствуя, как сон медленно овладевает им (как жужжащее облако сна уносит его), он, голосом уже едва слышным, шептал в стену:

— Господи, спаси меня и помилуй! Господи, отпусти мне мои прегрешения.