Итак, он заснул. Потому что принятое снотворное, упакованные чемоданы возле кровати и, не в последнюю очередь, детская молитва на сон грядущий, все это — а возможно и господь бог, к которому он взывал и который впоследствии от него отступился, — еще могло спасти его, уберечь от власти мрака. Учительница — она тоже рано легла спать — говорит, что слышала за стеной его ровное дыхание, и этот звук, в сочетании с журналом, который она читала, постепенно ее убаюкал. Сюда еще надо добавить тихое монотонное завывание в печной трубе, чеканный шаг постовых на улице и, наконец, руки — левая под щекой, правая между колен. Она уверяет, что не боялась; письмо — слухи о нем уже докатились и до нее — она с самого начала не принимала всерьез, и потому спала так же сладко, как обычно. А Карл Малетта? Одно установлено: он тоже спал. Готовый к отъезду, он спал в предвкушении утра, первого петуха, свистка локомотива и тряской телеги, что должна была доставить его на станцию.

— Но незадолго до двенадцати (это я знаю точно, так как сразу же взглянула на часы), — говорит фрейлейн Якоби, — он вдруг издал ужасающий крик, и этот крик тотчас же меня разбудил.

Она зажгла свет, встала и прислушалась. За стеной Малетта бегал по комнате. Потом опрометью бросился вниз и стремительно выскочил из дому. Немного погодя она тоже вышла из комнаты (не из любопытства, а потому что вдруг почуяла недоброе) и увидела, что все двери, и входная тоже, стоят настежь, и тут же услыхала страшный вой, который, однако, приписала сквозному ветру, что дул ей навстречу из темных сеней. Таков был злой рок Малетты: когда он действительно заснул, то есть вышел из своего трупа (так из обманчивого комнатного тепла выходят навстречу реальному холоду и ветру), уже ни молитвы, ни чемоданы, ни снотворное — во всяком случае, мы так полагаем — не могли его защитить, ибо за порогом, если бог отступился от тебя, такие средства теряют силу, и бегство в забытье, бегство от мук сознания, кончается в безысходности, то есть во сне.

Займемся теперь умозрительными рассуждениями. Подумаем о том, что могло ему присниться. Последуем за ним в непроглядный мрак, которым покрыт его конец.

Место действия: его мансарда в доме Зуппанов. Правда, она на себя не похожа, но он знает: это она. И деревня за окном тоже другая, но он знает, что это Тиши. Он лежит в своей постели и видит в окно, громадное как витрина, деревню и окрестности под недвижной шиферной кровлей неба, освещенные как при светопреставлении. Вдруг он понимает: в деревню входит волк. Никто ничего на сказал, но он знает: это так. Все ждут волка, деревня застыла в белесых сумерках. Однако Герта Биндер пришла к нему в гости (ядреная черноволосая мясникова дочка), раздевшись, она ложится в постель и прижимается к нему, сверкая ослепительно голубыми огоньками глаз фрейлейн Якоби. В руке у нее огромный нож мясника.

— Сейчас нарежем колбасу! — говорит она. Затем приподнимает одеяло и обнаруживает там чучело волка.

— Он кусается? — спрашивает Малетта.

— Он набит женскими волосами, — отвечает Герта.

Малетта тычет в него пальцем, волк лопается как мыльный пузырь, и слизь течет в постель.

Малетта в восторге. Он прижимается к Герте, обнимает ее, хочет поцеловать, но она вдруг вся сморщивается, словно бы усыхает, и на глазах превращается в старуху Зуппан. Он вскакивает с постели. Тело его выгибается, надувается как парус, словно ураганный ветер налетел на палатку и поднял ее в воздух. Потом он стоит у окна и смотрит вниз на улицу. Там собралось множество людей, все взволнованно указывают на маленький зеленый предмет, проворно семенящий им навстречу. Это пропавшая шляпа Малетты. Она семенит на сотне крошечных ножек. Люди поднимают крышку канализационного люка, и шляпа исчезает в нем. Малетта облегченно вздыхает. Очень уж неприятная была ситуация. Он оглядывается, так как слышит за спиной голос Герты Биндер.

— Иди сюда! Я уже разделась!

Она лежит на столе и ждет. Малетте в голову приходит великолепная идея. Он делает знак людям — теперь это уже жандармы, — приглашая их войти в комнату, и ведет всех к Герте, но теперь это уже не Герта, а деревянный нужник. Он снимает крышку с круглого отверстия и показывает людям, что он сам сидит там, внизу, маленький и хорошенький, как кучка нечистот (весело, правда?). Жандармы корчатся от смеха. Малетта высовывает голову из выгребной ямы. «Прошу!» — говорит он как фокусник и подтягивается на руках, только это уже не он, а протухшая брауншвейгская колбаса.

— Одна гниль! И это мне хотели навязать!

Тут гаснет последний свет. Словно страшный порыв ветра загасил его. Вся деревня вздувается на черном ураганном ветру, стены полощутся как полотняные кулисы. А Малетта, пойманный, лежит в своей постели и слышит, как матрос что-то говорит. К примеру: дело принимает серьезный оборот, волк на подходе; и вдруг он чувствует, что волк уже лежит в его постели. Чувствует его шкуру, его горячее дыхание, пахнущее сырым мясом, и тут же ощущает на своем горле острые зубы и жадный язык на сонной артерии, и одновременно слышит, что он воет над ним, воет как ночное небо, как все на свете сирены воздушной тревоги, как гигантский орган кафедрального собора. Малетта хочет защищаться, но его словно параличом разбило. Как в столбняке лежит он под этим куполом из воя.

И тут, надо думать, произошло следующее: его ужас, его смертельный страх перед правдой сна, который, наверно, был еще страшнее, чем можно вообразить, вылился в тот дикий крик, в долгий почти звериный вопль, такой громкий, что даже учительница от него проснулась. Если бы не действовало снотворное, этот крик вернул бы к реальности и Малетту. Но так, все еще под влиянием наркотика, он мог прийти в чувство только наполовину и теперь ощущал себя непроходимым царством теней, некой затянутой туманом нейтральной полосой между здешним и нездешним миром; он как бы остался висеть на проволочном заграждении — беглец, упавший посреди дороги, — на периферии земного бытия, на самом краю своего сознания. Затиснутый между подушками, лежал он словно в захлопнувшейся западне и, наверно, все еще слышал волчий вой, не зная, снится это ему или волк и вправду выл. Если реакция его замутненного мозга еще походила на мыслительный процесс, значит, тогда — тогда он разгадал умысел, узнал голос и, сообразуясь с этим, принял последнее великое решение.

Нечистый, подумал Малетта. Он одолел меня! Потому что я хотел убежать! Хотел предать его! А теперь, теперь я должен бороться за свою жизнь. Должен уничтожить его, иначе он уничтожит меня!

Потом он зажег свет, выскочил из постели, оделся, рванул дверь, сбежал вниз по лестнице и, безголовый и безоружный (ибо зачем ему оружие и зачем еще голова?), ринулся навстречу вою, волчьему вою, то есть навстречу нечистому, который должен был быть там, откуда доносился вой, следовательно, по направлению к югу, к Кабаньей горе (ибо оттуда дул ветер, оттуда слышался вой); сперва он мчался между домами, потом через поля и выбежал в эту взбаламученную ночь новолуния, которая искаженной и страшной предстала перед нашими внимательными взглядами и ружьями, снятыми с предохранителей.

И тут мы дошли до места, где смешно было бы пытаться еще что-то объяснять, ведь в это время (может быть, именно в эту минуту) матрос действительно услышал вой… Он все еще сидел за столом, под лампой, а на столе лежали четыре предмета: заграничный паспорт, фотография его матери, письмо отца и начищенный заряженный карабин. И вдруг, едва он протянул руку к винтовке, над ним раздался вой. Он доносился отовсюду из лесу, нарастал, поднимался к небу, надвигался, как непогода, сгущающаяся в темноте над деревней в ужасающее, невиданное небесное тело, в гигантский черный шар из воя; и этот шар приближался к земле.

Был ли то последний сгусток тишины? Пузырь, готовый вот-вот лопнуть? Страшный суд, назревавший в тишине, чтобы однажды прорвать ее?.. Как бы там ни было, слышал он это или нет, но матрос понял, что настал его черед, что костлявая рука, которая повелевает смертью, в темноте указала на него… Но в это мгновение (тоже на самом краю сознания) он решил бороться, бороться за жизнь, и взялся за оружие, но совсем по-другому, то есть правильно.

Он не мог бы объяснить, зачем оно ему понадобилось, ведь враг был повсюду и нигде, враг, которого нельзя пристрелить. И тем не менее! Когда он взял в руки карабин, кончиками пальцев ощутил холод стали и увидел голубоватое сияние, отбрасываемое светом керосиновой лампы — словно зарница полыхала в ночном небе, — его вдруг охватило чувство великого покоя (или это дрема смежила ему веки?); он глядел на это голубоватое свечение, на игру света и тьмы на стволе карабина, и вдруг понял: добро и зло, жизнь и смерть — две личины одной великой, вечной загадки.

И больше он уже ничего не знал, ни о себе, ни о боге. Ночь вдруг воцарилась в его мозгу. Он снял винтовку с предохранителя, перезарядил ее, встал, весь натянутый как тетива, прикрутил фитиль у лампы, погасил ее и стал частицей мрака.

В это самое время Хабихт и Шобер, совершавшие ночной обход, добрались до хижины гончара и остановились.

— Что нам тут нужно? — удивленно спросил Шобер.

— Матрос! — ответил Хабихт из темноты.

А незадолго до этого произошло следующее: Хинтерлейтнер и старик Клейнерт, с допотопными охотничьими ружьями, сидевшие в засаде у проселка к югу от Тиши, вдруг услыхали приближающиеся шаги и тут же увидели какую-то черную фигуру; они взвели курки и, услышав хриплое дыхание, выскочили на дорогу.

— Стой! Кто идет? — устрашающим голосом рявкнул Хинтерлейтнер.

И за ним старик Клейнерт:

— Стой! Кто идет?

— Волк! — взвизгнула черная фигура и промчалась мимо.

— Пропустить! — сказал могильщик и сделал вслед уже давно исчезнувшему человеку размашистый жест — точь-в-точь регулировщик движения. А потом:

— Кто бы это мог быть?

— Понятия не имею, — сказал Хинтерлейтнер.

Тем временем наверху, па опушке леса:

— Ты считаешь, это матрос? — говорит Шобер.

— Не знаю, — отвечает Хабихт. — Все может быть. Подождем здесь.

— А чего ждать-то?

— Не знаю, — говорит Хабихт, — увидим.

— Ничего мы не увидим, — бормочет Шобер.

А матрос между тем открыл дверь и прошел за дом; там он недвижно стоял в темноте — впереди долина, позади дом.

А Хабихт:

— Оставайся тут и будь начеку! Я спущусь и спрячусь за сараем.

— Оттуда также ничего не увидишь, как и отсюда, — говорит Шобер и слышит, как Хабихт спускает предохранитель на винтовке.

Смешно, думает Шобер, просто курам на смех! Вместо того чтобы охранять деревню, он охраняет матроса! Шобер видит, как Хабихт бесформенной тенью расплывается в темноте, слышит его удаляющиеся шаги — и больше ничего.

Матрос все еще слышал вой (кроме него этот вой, наверно, слышал только Малетта), ибо в этот миг он был частицей мрака и ничего не слышал телесным слухом. Над ним, становясь все больше, плавала черная луна, та, которую нельзя увидеть, но которая тем не менее существует в небе над нами, чтобы в один прекрасный день свалиться нам на голову. Но вдруг она исчезла. Пузырь лопнул! Ибо тишина нарушилась, а так как тишину нарушил шорох, то она вновь стала неслышной. Ничего. Порыв ветра налетел на деревья. Они застонали, закачались и снова застыли в неподвижности. Матрос поднял карабин (в мозгу — охотничий инстинкт, а вокруг него ночь) и пошел к дороге, так как почувствовал — из долины что-то движется на него.

Он пока еще ничего не видел и не слышал, но чувствовал — оно приближается (так предчувствуют падение атмосферного давления, резкую перемену погоды). Он направил дуло карабина в темноту и услыхал тяжелое дыхание, звук бегущих лап, а потом увидел это. Объемистый сгусток тьмы, косматая бессмыслица из влаги и ночи двигалась прямо на него, и вдруг сердце матроса защемил смертельный страх, в груди разрасталась боль, такая страшная, такая мучительная, словно сверху на него упал кусок железа, словно огромный кусок железа впился ему в грудь. И тут он поднял винтовку, прицелился (ночь в мозгу, охотничьи угодья, леса по склонам гор), согнул палец на спуске (в груди повернулся кусок железа) и нажал на спуск — как раз когда бессмыслица из влаги и ночи оказалась совсем близко от него. Она с воплем взмахнула руками; матрос услышал выстрел, почти сразу — второй и увидел, как упал во тьму, головой к Тиши, какой-то человек.

Тишина… Потом быстрые шаги за домом. Кто был этот малый, который упал в ночь? А теперь еще шаги из лесу! Проклятье! Проклятье! Неужто он убил человека? Матрос хватает винтовку за конец ствола и, размахнувшись, швыряет ее вниз, в долину. И в ту секунду, когда шаги уже раздаются у сарая и за спиной матроса вспыхивает луч карманного фонаря, он слышит, как далеко внизу винтовка упала в кусты.

— Эй!

— Кто там?

— Вахмистр Хабихт! — отвечает голос. Свет бьет матросу прямо в лицо. — Кто тут стрелял? — спрашивает Хабихт. — Вы? И что это пролетело сейчас по воздуху?

Матрос закрывает рукой глаза от слепящего света и говорит:

— Это я у вас хочу спросить! Вы же тут караулили! А я только что выскочил из дому.

— Неправда! Я стоял перед дверью, — говорит Хабихт, и луч его фонаря шарит по траве.

А матрос:

— Ах, вот как! А что вы там делали?

А Хабихт (таинственно):

— Что я там делал? Если бы я знал! У меня такая же плохая память, как у вас!

В этот миг с другой стороны подходит помощник жандарма Шобер, тоже с фонарем в руках.

— Вахмистр! — кричит он и освещает склон горы. И вдруг: — Господи Иисусе! Там кто-то лежит!

Спотыкаясь, мчится он вниз, направо от дороги, Хабихт с матросом бегут за ним, и все трое одновременно склоняются над неподвижным телом, лежащим лицом вниз, раскинув руки.

— Кто это? — спрашивает матрос одеревеневшим языком, у него вдруг не стало слюны во рту.

Хабихт опускается на колени и переворачивает тело, а потом:

— Фотограф! Как он сюда попал?

Матрос хочет сглотнуть слюну, но ничего не получается, он с трудом отдирает от нёба присохший язык.

— Мертв? — спрашивает матрос. У него такое чувство, будто он стоит на голове.

— Да, — отвечает Хабихт, — смотрите! Выстрел в затылок! — Он отворачивает воротник непромокаемого пальто и, указывая на отверстие в затылке Малетты, говорит: — Нарочно так никогда не попадешь!

— Да, — говорит Шобер, — так метко бьет только случай!

Они выпрямляются. Оба жандарма тушат фонари, темнота вокруг становится прозрачной как кристалл, матрос слышит теряющийся где-то вдали напевный звук и наконец только жужжание проводов в долине.

А Хабихт (Шоберу):

— Теперь мы оба получим по ордену, а?

А Шобер:

— Ясно! Но я стрелял в воздух!

— Конечно, — говорит Хабихт, — это я его уложил, кто же еще? Я сперва его окликнул, а ул «потом выстрелил!

У матроса на секунду перехватывает дыхание. Он чувствует во тьме устремленные на него глаза Хабихта.

— Да, — говорит он наконец. — Вы его окликнули. Это я слышал.

— Даже в доме слышно было, — говорит Хабихт, — даже во сне.

Они медленно отходят от трупа.

— На какую-то секунду я все понял, — говорит матрос. — Это было как вспышка молнии. А теперь все кончилось, я уже ничего не понимаю. Но думаю, мы обезвредили адскую машину.

Спустя приблизительно шесть часов за холмами к юго-востоку от Плеши показалась узкая полоска багряной зари, и в свете ее обозначились зубцы дальнего бора и отдельные группы деревьев. Несколько жандармов и деревенских функционеров, явившихся к хижине гончара, снова удалились, забрав с собой тело, ибо следствие было уже почти закончено; неясным оставалось только, как занесло сюда Малетту, и потому (якобы затем, чтобы выяснить этот вопрос и допросить матроса) остались только Хабихт и тот, в прорезиненном плаще. Какое-то время они просидели у матроса в комнате, а потом все трое вышли из дому и по лесной дороге стали подниматься к дому егеря. Слева светилась алая полоска зари, возвещавшая приближение утра (ведь еще стояла ночь), вскоре заблиставшего сквозь частокол стволов как сквозь зарешеченное окно.

— Земля мягкая, — сказал Хабихт, — сегодня не подморозило.

— А я все-таки замерз, — сказал матрос.

— Это у вас предотъездная лихорадка, — сказал Хабихт. — Кроме того, вы же всю ночь не спали.

Но матрос ничего ему больше не ответил, он не отрываясь смотрел на человека в прорезиненном плаще, который все время шел на несколько шагов впереди и в темноте иногда почти скрывался из виду. Хотел бы я знать, думал матрос, какое лицо у этого человека. Никак не могу вспомнить это лицо, хотя видел его при свете лампы. Они втроем сидели у стола, Хабихт задавал общепринятые вопросы, а этот, в прорезиненном плаще, откинулся на спинку стула — тень от козырька фуражки скрывала его глаза как полумаска — и долго сидел так, сонно смежив веки, казалось, совсем безучастно прислушиваясь к допросу. Но вдруг он широко раскрыл большие глаза и испытующе посмотрел на матроса. Эти глаза были как море. Потом он заговорил:

— Что это был за человек?

А матрос:

— Человек! Слепое орудие, а в результате жертва. И к несчастью своему, совсем не такое ничтожество, каким он себя считал, он ведь стыдился себя.

И снова глаза, в тени козырька синие как море, что поджидает корабли за молом, над которым вьются чайки. А потом вопрос (как на экзамене):

— Как вы думаете, чего он от вас хотел?

Матрос немного подумал. А потом:

— Он хотел с моей помощью обрести свободу. Ему повезло, он заработал пулю, предназначавшуюся мне. Иными словами: он спас мне жизнь.

Приезжий жандарм слегка улыбнулся (запомнить это незначительное, безвозрастное лицо было невозможно из-за покоряющего сияния его глаз) и снова спросил:

— Вы думаете, что вы заслужили жизнь?

Матрос:

— Гм, я еще не знаю, намного ли жизнь лучше смерти. Я еще не пробовал, какая она, смерть.

Приезжий жандарм:

— Что это за письмо?

Матрос:

— Это? Прощальное письмо моего отца.

Хабихт, протягивая руку:

— Дайте сюда!

— Стоп! Я возьму его с собой. — Матрос сунул письмо в карман и сказал: — А теперь я прошу вас пойти со мной к дому егеря. Одно дело, видите ли, осталось незаконченным, а поскольку еще неизвестно, заслужил ли я свою жизнь — сказать по правде, мне дороже чистая совесть, — то я и ставлю жизнь на карту.

Хабихт (прищурясь):

— Вы же прекрасно знаете, что я не желаю больше слышать об этом деле.

Матрос:

— Да, знаю. Но если вы накроете его с поличным?..

Хабихт в задумчивости кусал губы, глядя на человека в прорезиненном плаще.

А тот:

— Я, правда, не знаю, о чем речь, но что касается меня…

А матрос (вставая):

— В таком случае, пошли!

Теперь вокруг них черная решетка леса, и шаги по мягкой почве почти неслышны, а слева утренняя заря заглядывает в тюрьму, в которой себя утверждала ночь.

Значит, ты хочешь пожертвовать собой. Смотри, тебе виднее. А может, за это дело стоит принести себя в жертву?

Люди получше тебя жертвовали собой за менее важные дела.

Да, да! Во имя победы своей футбольной команды, например.

Брось чушь городить! Мне не до шуток.

Да, я знаю. Ты думаешь о смерти, так умри же!

Я убил человека. На моей совести его смерть.

И сейчас ты словно заново родился. Верно?

(Во всей округе закукарекали петухи, их пронзительный боевой клич распорол тишину).

Да, верно. Но это-то и страшит меня! Я не чувствую раскаяния, даже печали не чувствую.

Да и что удивительного! Всего только стряхнуть с себя свою бренную оболочку и в то же время спасти мертвеца для вечной жизни!

Он мне сказал, что я его утраченное, его лучшее «я», то «я», которым он всегда мечтал стать.

Вот и все, бери-ка свои чемоданы и отправляйся на станцию!

Нет. Сначала Хабергейер! Сначала суд господень.

Суд господень не так уж важен тебе. Тебя в первую очередь злит борода поддельного бога…

Они повернули к западу; утренняя заря теперь смотрела им в спину. Слева в овраге журчал ручей, а со склада лесопильни там, внизу, прямо на них несся запах только что напиленных досок.

— Сейчас я пойду вперед, — сказал матрос, — а вы, будьте так добры, спрячьтесь за забором и, если через двадцать минут я не вернусь, входите в дом посмотреть, что там происходит.

— Он, надо думать, еще не вернулся, — сказал Хабихт.

— Сейчас это выяснится, — ответил матрос. Он уже собрался было обогнать обоих, но Хабихт вдруг энергично потянул его за рукав и сказал:

— Не делайте глупостей!

А матрос:

— Вы за меня боитесь? Вы же хотели меня убить.

А Хабихт (шепотом):

— Вчера. Да. Из-за того, что вы меня обругали. Но вы недавно спасли мне жизнь.

Матрос удивленно посмотрел на него.

— И еще одно! — прошептал Хабихт, держа его за рукав. — Куда вы забросили винтовку? Я не хочу, чтобы она кому-нибудь попалась на глаза — за детей боюсь.

Малютка Анни! — подумал матрос. — Она уже не застанет меня сегодня, когда принесет молоко.

— Это карабин, он валяется где-то на склоне, — сказал матрос. Потом высвободил руку.

— Сплошные спасители! — добавил он, — Один спасает жизнь другому! Да, да! И один другому ее отравляет. — Он догнал того, в прорезиненном плаще:

— Когда я снова выйду из дому, — как бы между прочим сказал он, — пожалуйста, не попадайтесь мне сразу на глаза! Подождите, покуда я пройду мимо сарая и опять окажусь в лесу.

Он на мгновение почувствовал запах прорезиненного плаща, увидел глаза, устремленные на него из темноты, и понял: это мартовские небеса над бушующим морем: глаза ангела, сопутствующие моряку.

Светало. Рельефнее становились предметы. Небо, снизу подсвеченное красным, походило на вмятую, погнутую свинцовую пластину. Матрос прошел мимо хозяйственных построек к дому с ярко освещенными окнами, Вернулся! — подумал он. — И теперь, черт его возьми совсем, теперь я ему покажу! В саду он наткнулся на черное скопище гномов. Мразь! Сволочи! Ухмыляются, ханжи, в свои бороды! Остроконечными колпачками прокалывают утро; но самому крупному из них недостает головы! Больших можно убить, думал он. Но масса мелких неодолима. Об них все зубы обломаешь. Такова диктатура садовых гномов!

Он постучал. Работница открыла ему дверь:

— Кого вам?

Ему надо поговорить с ландратом, и притом немедленно. Та ответила:

— Верно, верно! Это же хозяин! Он сейчас только домой вернулся. Пройдите-ка к нему; он как раз переодевается.

И — последняя величайшая неожиданность: в комнате находился совершенно незнакомый ему тип в длинных фланелевых подштанниках.

— Минутку! — сказал он. — Я только штаны надену! — Взял брюки, висевшие на стуле, и натянул их. При этом он заметил оцепенелый взгляд матроса, который все еще ничего не понимал, — и вдруг:

— Вот видите, какие дела! Пришлось мне бороду сбрить. В городе эдакая бородища очень уж в глаза бросается.

Бороды больше не было. Борода была сбрита! Матрос едва устоял на ногах. Голова у него кружилась. Он повернулся вокруг собственной оси, заметил на полочке терракотового гнома и опять бросил недоверчивый взгляд на обнаженное лицо, лицо шестидесятилетнего недоростка.

Хабергейер надел китель с роговыми пуговицами и приветливо обернулся к матросу.

— Чем могу служить? — осведомился он, хотел по привычке схватиться за бороду, но схватился за пустое место и, для спасения своей чести, ощупал и поправил зеленый галстук.

Матрос не знал, с чего начать. Вся его концепция полетела к черту. Как военный преступник ты окуклился, злобно подумал он, а вылез из кокона ландратом. Он сказал:

— Сегодня утром я уезжаю (мне надо уладить одно дело); перед отъездом мне захотелось поприветствовать нашего ландрата и спросить, не сможет ли господин ландрат оказать мне одну услугу.

Хабергейер польщенно ухмыльнулся.

— Да, — произнес он. — Дело быстро сделалось! Один депутат скончался, и я живенько проскочил на его место. — Хабергейер набил свою трубку. — Я слушаю вас, — сказал он. — О чем идет речь? Если дело касается какого-либо ведомства, я, безусловно, смогу вам помочь.

Матрос вытащил из кармана сложенное письмо.

— Здесь у меня письмо моего покойного отца, — сказал он как бы вскользь. — В нем отец говорит о расправе, которую отряд самообороны в Тиши учинил над иностранными рабочими.

Хабергейер, держа в пальцах зажженную спичку, как раз собрался закурить трубку. Сейчас он окаменел, пламя уже лизало его пальцы. Он выпустил спичку, она упала на пол.

А матрос:

— Ага! Вы смекнули, о чем идет речь. Отлично. В таком случае поговорим по-свойски. Мерзавец! Преступник, которому нет оправдания! Шестикратный убийца! Хамелеон, по потребности меняющий окраску!

Хабергейер стоит, склонившись над спичками. Он сер как цемент. Бормочет:

— Вы… Вы не вправе меня оскорблять.

А матрос:

— Конечно! Ваша личность неприкосновенна, и это упрощает дело. Слушайте меня! Раскройте пошире свои свинячьи уши! Я вчера откапывал трупы в печи для обжига кирпича. Мне это представлялось делом стоящим. И я нашел то, что искал. Вы меня поняли? Их было шестеро! Шестеро несчастных человек! Они сейчас явятся сюда! Они уже въезжают в домик егеря!

— Бог ты мой! — сказал Хабергейер. — Старые сказки! Все это так давно было, что и на правду-то не похоже! А потом ведь была война; все тогда шло кувырком! А что, спрашивается, нам было делать с этими иностранными рабочими?

Матрос только глаза вытаращил.

— Вы, значит, считаете, что действовали вполне правильно?

— Ну да. Конечно. Все зависит от обстоятельств.

— Вас не тяготит вина?

— Я не чувствую себя виновным.

Матрос отвернулся, у него сперло дыхание.

— Да, тут, видно, ничего не поделаешь, — сказал он. Взгляд его снова скользнул по терракотовому гному, который, простодушно улыбаясь, смотрел на него с полки. И внезапно:

— А как это случилось с Айстрахом? Я стоял тогда на мосту, возле дубов, и слышал ваш разговор.

— Ах, так это были вы? — сказал Хабергейер. — Айстраха прикончил этот бродяга.

Матрос шагнул к нему и схватил его за китель так, что роговые пуговицы запрыгали по комнате.

— Кто?

— Да, этот…

— Ваш Пунц Винцент! — заорал матрос, слева и справа смазав его по бритой морде.

Хабергейер был уже не бледным, а пунцовым, пунцовее, чем когда-либо Пунц Винцент, и в ту же секунду он затрясся от рыданий, потоки слез хлынули у него из глаз, потекли по щекам.

За его спиной на крючке висела охотничья двустволка с оптическим прицелом. Матрос только глянул на нее, подумал: все под рукой! Ну да мы еще посмотрим. И сказал:

— Я пришел убить вас, думая, что буду иметь дело с мужчиной. Но бороды нет, и мне в лицо ухмыляется задница с ушами — не более того. Мертвые смотрят на вас, но, увы, напрасно. Вас и не видно, вы — гном, самый мелкий из гномов! Что вы, собственно, делаете в ландтаге? Караулите у дверей сортиров? Ваше дело я передам в прокуратуру: доказательств у меня собрано предостаточно. И тогда вам каюк!

Он повернулся, вышел из комнаты, успев еще краешком глаза заметить, что егерь схватил ружье со стены. Пусть! — подумал он. — Эдак даже лучше!

Вот и двор. Семьдесят шагов на восемьдесят, вполне достаточное расстояние для человека, который должен пройти его объятый смертным страхом, иными словами, под ногами матроса двор кажется нескончаемым (а ноги у него вдруг стали ватные). Двор пустынный, открытый всем ветрам, простирается под небом, залитый песочно-серым предутренним сумраком. Этот сумрак делает предметы бестелесными, не отбрасывающими тени, они сами как тени. В самом конце двора, в дали, что кажется неоглядной, стоит сарай, за которым начинается лес, а у облаков над хрупкими скелетами крон развеваются рыжие кудри. Ибо это час, когда кричат петухи, час палача, час казней» суббота четырнадцатого февраля, семь часов пятнадцать минут утра, и матрос неторопливо идет по двору. Он слышит, как егерь выходит из дому. А теперь — как он взвел оба курка. И видит: на двери сарая, по ту сторону сонно зевающей утренней пустоты, растянута для просушки шкура убитой собаки. И знает: собачье триединство это глупость, трусость и бессовестность. Но зло не от мира сего; зло скорее уж отец всего сущего; неуловимое, оно вновь покинуло волчью шкуру, и вот, вывернутая наизнанку, она приколочена к доскам и отражает утро. Во всем многоцветии красок отражает она пустоту небес, играет, переливается, как раковина, выброшенная на берег. И матрос знает: ему никогда не найти отца. Но знает и другое: для того, кто его ищет, отец всегда пребудет живым. Неторопливыми шагами расхаживает капитан по своему мостику и ждет. Только за него, за него одного стоит умереть, иными словами: умереть за ту загадочную лиловость, что осталась на изнанке волчьей шкуры; она объединяет свет и тьму, объединяет все противоположное и оставляет открытыми все возможности.

Иди скорее! — говорит себе матрос.

Нет, иди медленнее! Дай ему время прицелиться.

Иди скорее! Осталось двадцать шагов! Иди скорее!

Человек умирает, но вечна слава совершившего подвиг!

Идиот! Еще пятнадцать шагов! Сейчас он выстрелит!

Барабанной дробью стучит в его ушах страх смерти. Он бросил взгляд на забор, среди темных кустов ему померещились два светлых глаза и глянец прорезиненного плаща.

Еще десять,

еще семь шагов,

еще четыре —

вот и сарай!

Ему ударила в нос вонь волчьей шкуры.

Два шага еще!

А сейчас — за угол!.. Он завернул за сарай и вдруг услышал за своей спиной два голоса.

— С добрым утром, егерь! — сказал Хабихт.

— С добрым утром! — ответил Хабергейер.

— Новое ружьишко?

— Где там! — сказал Хабергейер. — Старье! Я только велел оптический прицел приделать.

Матрос вслушивался, затаив дыхание, потому что оба вдруг умолкли. Он стоял, прислонившись к замшелой стенке сарая, и чувствовал, как пот стекает у него по вискам.

И вдруг опять голос Хабергейера:

— Нет, ты только посмотри! Ей-богу, плакать хочется. Кто-то сломал моего самого большого гнома. Насколько я знаю, это карается законом! А ну, говори скорее, по какой статье?

А Хабихт:

— Эх, мне бы твои заботы! А статья называется «Преднамеренное повреждение чужого имущества».

Хабергейер:

— Правильно! Я так и хотел сказать: преднамеренное повреждение…

Но тут раздался все завершающий смех (возможно, давно уже накапливающийся, почти божественный смех). Сначала он пророкотал у матроса где-то внизу живота, затем родником вырвался из глотки, прозвенел у него в черепе, раскрыл ему рот и нагнал слезы на глаза.

Он набил трубку, достал спички, скрутил прощальное письмо отца и от него прикурил. Попыхивая трубкой, он пошел обратно через лес, раздумывая, на каком поезде ему лучше уехать и как добраться до Плеши — на автобусе или подсесть на телегу какого-нибудь возчика. А когда вскоре он вышел на утренний свет и сунул в карман докуренную трубку, он начал тихонько что-то насвистывать; и то, что он насвистывал, внезапно показалось ему знакомым.

Прозвучала первая нота — и еще он не знал, что это такое; потом вторая — он все еще не знал, а потом третья! И он понял: Голубая песнь! Она вернулась к нему.