То был первый удар из темноты, первый натиск Непостижимого. «Удар, разрыв сердца», — констатировал окружной врач, вызванный из города на предмет обследования трупа Ганса Хеллера. В так называемой мертвецкой — сарайчике, пристроенном к церкви, — его красное лицо в. студенческих шрамах добрых пятнадцать минут склонялось над ничего уже не стоящим, обнаженным, обездушенным и холодным телом, что лежало перед ним, похожее на восковую фигуру из паноптикума. Он не обнаружил на нем ничего подозрительного, ни единой царапины даже, не говоря уж о следах избиения или признаках какой-то болезни, а также ничего, указывающего на отравление. Ничего! Посему, заключив свои выводы латинской фразой, он без околичностей — так оно подходило к любому случаю и выглядело солиднее, чем вопросительный знак, — объявил причиной смерти «разрыв сердца, удар». Разрубил этим ударом гордиев узел.
В жандармской караульне он написал свое заключение. И тем самым (правда, не для нас, но для него и для местных властей) с делом было покончено. На вопрос старого Хеллера (который в полном отчаянии при всем этом присутствовал), неужто же такое возможно, врач пожал плечами и ответил:
— Как видите, возможно.
Потом он сел в свою машину (на него, разинув рот, глядели детишки и женщины), натянул перчатки из свиной кожи, дал как следует газу — и поехал домой (торопясь к обеду), а нас оставил наедине с загадкой, которую он будто бы разгадал, на борту одинокого судна, везущего в трюме покойника, что, как известно, ничего доброго не предвещает. Некоторое время над холмами еще трепетало осиное жужжание мотора, странно близкое, хотя машина быстро удалялась, едва ли не жуткое в воскресной тишине, что внезапно стала слышной.
В это самое время начался дождь, который мокрой паутиной оплетал нас до конца года. Такого мерзкого дождя мы еще не видели: непрестанная, маленькая, жалкая капель, она окутывала леса серой пеленой и постепенно, точно губку, промачивала землю. Но дождь не помешал людям отдать последний долг Гансу Хеллеру. Начнем с того, что старухи, с самого рассвета осадившие мертвецкую, наконец-то ворвались в нее, чтобы у смертного одра пролить крокодиловы слезы, а дождь между тем рыдал на церковной крыше и пел душещипательную отходную в водосточной трубе. Позднее, уже около полудня, когда они постепенно стали расходиться (как-никак надо приниматься за стряпню), туда явился и Карл Малетта. Странно, что он — пришлый здесь человек — выказал интерес к случившейся беде. Несколько женщин, еще остававшихся там и обсуждавших событие (разумеется, шепотом, ибо покой мертвеца для них священен), итак, несколько женщин видели, как он вошел, и прервали свой разговор; разинув рты, они уставились на него, видно, так им было удобнее наблюдать, что он станет делать.
Сначала — рассказывали они впоследствии — он снял шляпу. Затем подошел к покойнику и приподнял газету, закрывавшую его лицо. То было снятие покрова, тогда его испугавшее, станция на начатом им пути во тьму. Остекленевшие глаза Ганса Хеллера уставились на него, два голубиных яичка, синеватых и бесстыдно обнаженных (они и впрямь остались широко раскрытыми, что, конечно же, было свинством): никто — ни врач, ни жандарм, ни, наконец, старик Хеллер или матрос не закрыли их, хотя на это понадобилось бы одно движение руки. Теперь эту попытку предпринял Малетта, ибо глаза покойного, устремленные на него, конечно же, напомнили ему сверлящий взгляд фотографий. Покуда старухи из угла напряженно и недоверчиво наблюдали за ним, а дождь выбивал по шиферной крыше траурный марш, он силился опустить веки бедняги. Тщетно! Они уже не поддавались. Наступило трупное окоченение. Неумолимо продолжали смотреть на него эти глаза, эти голубиные яички. Веки поднимались снова и снова (дурные бутоны, раскрывшиеся не ко времени), обнажая белый ужас смерти.
Ему оставалось только снова закрыть газетой (это оказался «Церковный листок») сие неприглядное зрелище.
Вечером — то есть когда стало смеркаться — в ресторации за своим постоянным столиком сошлись пятеро мужчин: бургомистр Франц Цопф; торговец мелочными товарами Франц Цоттер; булочник Хакль, социалист; Алоиз Хабергейер, наш егерь, и Иоганн Айстрах, мастер лесопильного завода (старый, уже слегка трясущийся человечек с беспомощным блуждающим взглядом, он словно бы прятался в круге, очерченном окладистой бородой егеря). Они, как и каждое воскресенье, пришли один за другим. Топали ногами в подворотне, чтобы стряхнуть грязь с обуви, потом входили в зал, ставили в угол мокрые зонтики и усаживались за свой стол. Один лесоруб, внимательно к ним приглядывавшийся, сидел в другом конце зала и, успешно справившись с двумя литрами молодого вина (что, видимо, и сообщило ему ту поразительную ясность мысли, которая иной раз посещает нас во хмелю), описал нам следующую сцену.
Сначала они говорили о погоде, и тут их мнения сошлись, то есть все признали, что она плохая. Затем, продолжил свой рассказ лесоруб, внезапно все умолкли (словно дождь размочил им мозги) и глубоко вздохнули, казалось, они ждут чьей-то реплики.
Франц Биндер, который их обслуживал, как всегда, старательно и серьезно, наливая им пиво, наконец эту реплику подал. Не выходя из-за стойки и по обыкновению состроив ничего не выражающую мину, он сказал:
— Выпил пять раз по полкружки и семь рюмок водки, а через час приказал долго жить.
— Да, — заметил Цоттер, — чего только на свете не случается. И такой здоровяк! Кто бы мог подумать!
— Нынешним молодым людям грош цена, — сказал Цопф. — Ядра в них нет, то-то и оно!
Хакль сбоку вызывающе посмотрел на него. И спросил:
— Как так нет ядра? Что ты хочешь этим сказать?
— То, что сказал, — буркнул Франц Цопф. — Или ты полагаешь, что ядро — мотоциклетка?
Все переглянулись.
Хакль:
— Не знаю, о чем ты говоришь. Водка есть водка, а ядро? Что это за штука?
Напряженная пауза, потом Хабергейер (осклабившись и зажав трубку в зубах):
— Припала охота политиканствовать! Вот тебе и ядро.
— Разумеется, — согласился Хакль. — А что же еще?
Бургомистр надулся как индюк.
— Полно врать-то! — озлился он. — Кто здесь говорил о политике? Уж не я ли? Так вот: ядро — это ядро. Оно либо есть у человека, либо его нет. Или — или! Понятно? Но эти молокососы, чем они занимаются? Разве у них еще имеются идеалы или что-нибудь в этом роде? Тарахтят наперегонки своими мотоциклами — вот и все! Но идеалы! Их и след простыл!
— Так-то оно так, — согласился Хакль. — Но скажи на милость, при чем тут идеалы?
— Очень даже при чем, дорогой мой! Очень! У кого нет ядра, тот в такие дела и влипает.
Но Хакль не унимался.
— В какие дела?
— В эти самые, — назидательно проговорил Цопф. — Неужто вы верите в «разрыв сердца»? — Он откинулся на спинку стула, затянулся сигарой и, таинственно ухмыляясь, стал смотреть то на одного, то на другого. — Тут чем-то пахнет, — сказал он, — это каждому ясно.
Долгое молчание. Потом голос егеря:
— Ерунда! Он просто перепил. — Егерь, как всегда, изображал из себя самого умного. Тем не менее известную нервозность ему скрыть не удавалось.
—. Он был, — сказал Цоттер, понизив голос, — вместе с парикмахершей…
— Ну и что с того?
— Нет, я просто вспомнил и сказал. И, — он еще больше понизил голос, — он поругался с Караморой. А Карамора, это мы все знаем…
— …Негодяй, — подтвердил Цопф.
— Ну и что? — поинтересовался Хакль. — Дальше-то что?
Но Франц Цоттер ничего больше не прибавил. Он многозначительно смотрел на пекаря и хранил красноречивое молчание.
Хакль (уже с явной досадой):
— Я считаю, ежели окружной врач сказал, что его хватил удар, значит, так оно и есть.
Франц Цопф сидел опустив голову и вертел в пальцах свою зажигалку.
— Мне бы только одно хотелось узнать, — медленно проговорил он, — что ему там понадобилось, у печи для обжига кирпича?
Они переглянулись. Тишина стала потрескивать. В свете неоновых трубок (последнее достижение Франца Биндера) они сами походили на мертвецов, на собрание утопленников.
— Наверное, надеялся что-то разнюхать, — пробормотал Хабергейер.
Мастер лесопильного завода поперхнулся, казалось, он собрался что-то сказать, но проглотил слова, и только его кадык задвигался.
— Эти молокососы чего только не выдумают, — бормотал Цопф. — Возьмем хоть прошлый год, какую они штуку отмочили: организовали, видите ли, гангстерскую банду на американский манер. Поначалу таскались всей компанией в кино в Плеши, а потом — ну, да вы сами знаете, потом сгорела рига.
— А жандарму, — вмешался Хакль, — пришлось держать язык за зубами, потому что тут был замешан сынок нашего бургомистра.
— Возьми свои слова обратно! — зарычал Цопф. Он так хватил кулаком по столу, что пивные кружки запрыгали.
— Это же был «результат самовозгорания», — пояснил Франц Цоттер. — Сено само по себе загорелось.
Хакль:
— По мне, пусть так! Хватит язык чесать! Когда-нибудь вся деревня сгорит — в «результате самовозгорания» конечно. Потому что мы все такие честные люди!
Но тут уже годами собиравшаяся гроза разразилась над пекарем: он-де главный поджигатель в Тиши, он возмущает народ своей болтовней, всех друг на друга натравливает, наверно по заданию своей партии. Лесоруб, о котором они как-то позабыли, давно уже так не наслаждался.
Тут в зал, поначалу никем не замеченный, вошел помощник лесничего Штраус. Он стряхнул воду со шляпы, выпил, не отходя от стойки, кружку пива и прислушался к спору.
— О чем речь? — спросил он наконец. — Поджог какой-нибудь, что ли?
— Они о Хеллере говорят, — пробурчал Франц Биндер.
— Да-да, — начал помощник лесничего так громко, что все должны были это слышать и но возможности понять. (Пустую кружку он поставил на стойку и вытер пивную пену, оставшуюся на губах.) — Да-да! Ганзель Хеллер! Ездил как дьявол! Парень был что надо! Жаль его! А ригу тогда совсем не он поджег. У нас только один имеется, кто мог это сделать, — Штраус подошел к столу, а так как под плащом с капюшоном кулаки его были прижаты к бедрам, то казалось, что он выпрастывает из-под плаща крылья, гигантские крылья летучей мыши. Он сказал: — Да, только один. Я видел, что он там ошивался. Имени его я называть не стану. Догадывайтесь сами, о ком я говорю.
Бургомистр вытаращился на него. Остальные потупились. Крестовый поход на пекаря как будто и не начинался.
— Неужто вы не догадываетесь? — спросил Штраус. — Подумайте-ка хорошенько! Хеллер танцевал здесь. Потом он избил Карамору. Потом вышел, сел на свой мотоцикл и уехал здоровехонький, он даже пьян не был. Н-да, не прошло и часа, как он уже лежал мертвый в печи для обжига кирпича… И кто, спрашивается, его нашел?
С открытым ртом, с остекленелым взглядом ждал он ответа. Его светло-серые глаза и два золотых зуба блеснули.
Франц Цопф, Франц Цоттер и Франц Биндер (он подсел к ним со своей кружкой пива) подняли поникшие головы и обменялись взглядами. Ну, конечно же! Теперь они все знали. Нет, не только теперь, они знали всегда. Но эта история слишком глубоко засела в их мозгу и потому не доходила до сознания. Они невольно проглотили слюну и запили ее пивом: матрос! Вот оно, колумбово яйцо! Помощник лесничего Штраус, совершеннейший болван, без дальнейших околичностей взял да и выложил его на стол, к тому же с весьма гордым видом, ибо решил, что снес страусовое яйцо! Он сказал:
— Да! Я его и имел в виду. А больше всего наводит меня на подозрение то, что прошлой ночью, когда мы здесь танцевали, он стоял возле дома и хотел внушить мне — я его там застукал, — что любуется луной.
Угрожающий шепот. Только пекарь, казалось, опять засомневался. Он пожал плечами и пробормотал:
— Окружной врач сказал, что его хватил удар, а он, надо думать, лучше нас в этом разбирается.
Штраус (оскалив зубы):
— Удар! Удар! А что за удар! Такие удары случаются только возле хижины «гончара!
— Но он же лежал в печи для обжига кирпича, — возразил Франц Цоттер.
— Конечно! Потом! Чтобы все еще таинственнее выглядело!
Хакль (ударив ладонью по столу):
— Господи ты боже мой! Что вы все, с ума посходили или как? Не хотите же вы сказать, что кто-то его укокошил? — Он огляделся вокруг с таким видом, будто хотел всем надавать оплеух.
— Спокойно! — воскликнул Цопф. — Мы должны держаться вместе и соблюдать спокойствие. Дело так или иначе разъяснится. А нет, так нет…
Тут мастер лесопильного завода, тревожно прислушивавшийся к разговору — у него, видно, тоже было что сказать, только он всякий раз по какой-то непонятной причине упускал случай вставить слово, — открыл наконец свой кривой и беззубый рот и сказал неокрашенным голосом, напоминавшим звук тех жестяных полосок, что прикрепляют к огородным пугалам, дабы они, сталкиваясь, тренькали на ветру:
— Я-то понимаю, что его туда тянуло. Ему, видите ли, хотелось посмотреть.
Все вытаращились на него. Они знали, что старик малость одряхлел и иной раз порет чушь. Но сейчас он говорил таким странным голосом, что их это поневоле насторожило.
— И еще я понимаю, почему его хватил удар, — продолжал старик, — Он сделал паузу и невидящим взглядом долго смотрел на стол, потом перевел дыхание и совсем тихо, почти шепотом, добавил: — Мертвые голодны. Их надо подкормить.
Франц Цопф растерянно взглянул на Хабергейера, он знал, что тот друг старика.
— Что он хочет этим сказать? Эй ты, Хабергейер! Что он хочет этим сказать?
Егерь только пожал плечами и уставился в свою кружку. Тишина теперь была огромной, такой огромной, что слышно было, как дождь идет за окном, — такой огромной, что лесоруб вскочил, испуганный и протрезвевший, словно на него вылили ушат воды.
И в этой тишине они услышали слова старика:
— Парень, верно, что-то там увидел… (Пауза.) Верно, чего-то до ужаса испугался. (Пауза.) Тогда еще… Господи! Он был тогда мальчиком, но…
— Да-да! — прервал его егерь. — В те трудные годы многие испортили себе сердце…
И так как лесоруб вдруг учуял запах падали, совсем не тот запах, который чуял бургомистр, и еще потому, что у него было хорошее зрение, да и место его являлось удобным наблюдательным пунктом, он сделал стойку, как охотничья собака, и обнаружил, что под столом Хабергейер своими сапожищами наступает на ногу старика.
Хабергейер сразу вскочил и сказал старику, который мгновенно умолк, как радио, выключенное в разгар передачи:
— Мне пора. Пошли вместе, а? Нам ведь по пути.
Старик поднялся в полной растерянности, пробурчал, что расплатится в следующий раз, и, прихрамывая, пошел перед своим другом, который сунул ему в руки зонтик и, паясничая, распахнул перед ним дверь в ночь, за это время ставшую непроглядной.
Необычна была эта ночь (сколько помнится). Она, во-первых, затопила нашу деревню, казалось, быстрее, чем все другие ноябрьские ночи, и, во-вторых, какая-то особенно темная, запуталась в дожде, как в нитях паутины. В-третьих же, наконец, в ее кромешном мраке словно бы притаилось все то, что не поддается контролю нашего разума, с чем нам тогда предстояло столкнуться, словом, все то, что мы ощущали не только в лесах, за стенами кирпичного завода и за заборами огородов (а ведь и это уже означало, что оно заполнило всю ночную ширь), но также в хлевах и конюшнях, в домах, в спиртных напитках, в супе и, если говорить честно, даже в нас самих. Да и вообще — началась кутерьма! Тени осаждали все дороги; тени, как черные кошки, вдруг выскочив из пожарного депо, из старого винного погреба, перебегали улицу! Или то были уплотнившиеся мысли? К смерти привыкли и в наших краях (во всяком случае, больше, чем к размышлениям, что, бог весть по какой причине, выяснилось за последние годы), но такой смерти в нашей деревне еще не видывали, и потому не только помощник лесничего и его сотрапезники в «Грозди», но и другие почтенные граждане ломали себе голову над нею (если они вообще умели ломать себе голову). И как сами эти люди, так и мысли их, возможно, и вправду были тенями, что прыгали на нас и, точно кошки, шныряли у нас между ног (а не то кролики, словом, целый выводок мелких домашних животных), так что мы даже боялись наступить на них. Чудаки, они делали чудаческие умозаключения. К примеру, Фердинанд Циттер. Он уже годами предрекает светопреставление, подстригая нам бороды, и пугает нас вещами, в которых мы ровно ничего не смыслим, — к примеру, «Откровением святого Иоанна»! Он уже видел (по его утверждению) «апокалиптических всадников», и притом в натуральную величину (то есть размером с грозовую тучу), на золотом фоне вечернего неба (которое я так люблю). Но мудрецы, коих он постоянно цитировал, всякий раз (как он говорил) клятвенно его заверяли, что, будучи одним из богоизбранных, он благополучно все это переживет. Циттер добавлял:
— И это тоже знамение.
— Что именно? — спрашивали мы. — Что за знамение?
— Ну, история с Хеллером.
— Ах, вот оно что! Все может быть (мы неохотно спорили с ним, когда он нас брил).
Но среди нас был еще и Хабихт, вахмистр жандармерии (многоопытный старый лис), трезво смотревший на жизнь, которого не так-то просто было сбить с толку. Однако и Хабихт впоследствии признался, что не мог отделаться от злосчастной истории с Гансом Хеллером (а это, конечно же, что-то значило, ибо для него «дело Хеллера» было закончено).
Через три дня на кладбище, когда хоронили Ганса Хеллера и звон колоколов, наводя страх, плыл над деревней, Хабихт стоял несколько в стороне, прислонившись к старой, поросшей сорняками стенке, и через головы собравшихся (вернее, через мокрые зонтики, мокрые плечи и черные вуали, блестящие от дождя и от слез) смотрел в неведомую даль, где в чьей-то руке сходились нити, приведшие в движение марионеток. Он покачал головой, и вода потекла с козырька его фуражки: «Удар. Похоже, что так. Заключению окружного врача положено верить». Но это не было разгадкой. Ибо разгадка, как она ни была проста, в свою очередь задавала загадку, она ведь что-то предполагала — факт, тайну, которую покойный уносил с собой в могилу, теперь, когда комья земли с глухим стуком ударялись о гроб.
Пастор произнес обычную речь: господь призвал в свой дом юного Ганса Хеллера, и на небесах (здесь пастор не удержался и раза два чихнул) ему будет лучше, чем на грешной земле. Что ж, превосходно! Теперь можно и утешиться! Правда, сейчас небеса выглядели достаточно неприветливо, но покойник — говорили себе люди — этого уже не чувствовал, наверно, он и сам стал составной частью погоды. Когда церемония была закончена и могильщику вручены щедрые чаевые, когда венки и ленты были рассмотрены, оценены по достоинству и высказаны взаимные соболезнования, скорбящие родственники и знакомые направились в ресторацию вкушать вполне заслуженный поминальный обед.
Но вахмистр Хабихт воздержался и не последовал за ними (хотя обед, конечно, предстоял хороший). Он не причислял себя к прочим жителям деревни, а благодаря своему мундиру чувствовал себя (или притворялся, что чувствует) человеком обособленным, обязанным сохранять известную дистанцию, изображать неподкупного стража закона. Он вернулся в караульню, в голые, почти не обставленные комнаты, повесил промокшую шинель поближе к печке, потом сел к столу, оперся локтями о покрытую клеенкой столешницу, от которой исходила приятная ему прохлада, и в этой обычной своей позе (делать-то ему, собственно, почти всегда было нечего) предался размышлениям.
Преступление? В это он не верил, никогда не верил. Но также не верил и в то, что все произошло с господнего соизволения.
Он выпятил бескровные губы, так что усики встали дыбом. Он чувствовал неодолимое желание доверительно поговорить с кем-нибудь о случившемся, только не со своим коллегой Шобером: этот, по его мнению, до таких разговоров еще не дозрел, но с кем же? Он задумался, прикинул так и эдак и, повинуясь внезапному наитию, открыл пишущую машинку, вложил лист бумаги и на один из последующих дней (кажется, на пятницу, четырнадцатого ноября) вызвал к себе матроса.
Матрос уже знал результаты следствия и решил, что это какая-то каверза. Он, правда, явился в назначенное время, но изрядно нагрузившись (что, спрашивается, еще хотят от него?).
Хабихт заметил, что матрос раздражен, и — признавая его право быть раздраженным — стал еще неприступнее, чем всегда. Он и сам не знал, о чем спрашивать этого человека, и, следовательно, чувствовал себя весьма неуверенно (ведь он намеревался только язык почесать, а теперь изволь делать вид, будто…), он состроил официальную физиономию, положил перед собой карандаш и бумагу и наконец начал допрос как положено.
— Имя?
— Иоганн Недруг.
— Как?
— Иоганн Недруг!
— Где родились?
— В Тиши, вы же знаете.
— Возраст?
— Сорок шесть лет.
— Профессия?
— Сейчас ничем не занимаюсь.
— Вы ведь делаете глиняную посуду и садовые фигурки?
— Да, для собственного удовольствия.
— Значит, не для заработка?
— Да.
— Позвольте узнать, с чего же вы живете?
— У меня есть пенсия.
— Вы были матросом, не так ли?
— Неверно. Я был штурманом — штурманом на морских судах.
Хабихт откинулся на стуле и с головы до пят оглядел сидевшего перед ним.
— Штурманом, значит. — Он это записал. — А здесь все утверждают, что вы были матросом, — Он встал и начал ходить по комнате как неприкаянный. Потом сказал: — Речь идет о Гансе Хеллере. Мне тут многое неясно. Вы тогда показали, что он стоял прислоненным к окну. И упал, только когда вы до него дотронулись.
— Да, — подтвердил матрос и добавил, что впредь, заметив что-либо подозрительное, он не станет разыгрывать из себя Шерлока Холмса, а живо отправится домой, ляжет в постель, да еще одеяло на голову натянет.
Это уж как ему угодно, ответил Хабихт, а сейчас в виде исключения не будет ли он так любезен показать, как стоял у окна Ганс Хеллер.
— Вот окно, а вот подоконник. Прошу!
Матрос не сдвинулся с места.
— И все? — спросил он. — А может, мне еще мертвым прикинуться? Честное слово, безобразие! Как мне известно, следствие доказало, что это не была насильственная смерть, а вы опять вызываете меня и требуете, чтобы я перед вами разыгрывал комедии!
Хабихт:
— Не волнуйтесь. Я знаю, что делаю!
По правде говоря, он понятия не имел, и, что еще гораздо хуже, матрос, видимо, это заметил и, не позволяя сбить себя с толку, продолжал:
— Я и не думаю волноваться! А говорю что следует. Я язык не держу за зубами, потому что чихать не собираюсь. Но ведь в нашей проклятой дыре люди как живут? Перешептываются, шипят, кого-то подозревают, на кого-то клевещут, сосед исподтишка наблюдает за соседом, крадется за ним — точь-в-точь собаки, когда они обнюхивают зады друг дружке. И все потому, что здесь тоска смертная. Фу ты черт!
Хабихт:
— Вы кончили?
Матрос:
— Так точно, кончил.
— Ну, тогда слушайте! — сказал Хабихт и остановился посреди комнаты. — Между прочим, вы не так уж неправы. — И, возвращаясь к делу: — Мне необходимо знать, в какой позе стоял у окна Ганс Хеллер? С человеком случился удар, допустим! Но с таким молодым парнем? И еще именно в печи для обжига кирпича? Ей-богу, тут что-то не так.
Матрос пожал плечами и заметил, что рассказывать ему, собственно говоря, нечего. Все выглядело вполне естественно. Хотя, конечно, он мало что смыслит в таких вещах. Играть в разбойников и жандармов он никогда не любил и детективных романов тоже не читает.
Хабихт:
— Не думаете ли вы, что, падая, он ухватился за подоконник?
Матрос:
— Нет. Я ведь уже сказал — все выглядело вполне естественно. Он, верно, рассматривал что-то там внутри.
— Или, — подхватил Хабихт (понизив голос), — с кем-то разговаривал через отверстие в стене.
Матрос опять пожал плечами.
— Тайное свидание! Вполне возможно! И разумеется, в самом идиотском месте, какое только можно сыскать. Очень похоже на этого дурака.
— Нет, — сказал Хабихт, — это была неожиданность. Ему, наверно, позвонили по телефону или что-нибудь в этом роде…
Он уже опять расхаживал взад и вперед, засунув руки в карманы штанов и склонив голову. Вдруг он остановился. Остановился под стенными часами, которые своим отчетливым тиканием отмечали в этой голой комнате нескончаемое течение времени. Остановился и поднял глаза горе. Стрелки показывали без пяти двенадцать. Снаружи доносился шум дождя. Он смотрел на часы, казалось, разучившись видеть, что они показывают.
— Нет, — заметил он, — все произошло неожиданно. — И начал рассказывать, ибо, во-первых, это не было служебной тайной, во-вторых, он, вероятно, думал: пусть люди знают, что он, Хабихт, не дремал. — Я нашел следы его машины и по этим следам заключил следующее: парень едет по шоссе в направлении Линденхофа, едет, насколько это удалось проверить, вполне нормально и согласно правилам уличного движения. Затем на развилке, пониже хижины гончара, откуда дорога идет к печи — слушайте внимательно, сейчас будет самое интересное, — точно на этом месте он тормозит как сумасшедший, теряет управление, машину заносит на левую сторону, и она проходит пять метров тормозного пути. Потом катится еще эдак метров двадцать (теперь уже, по-видимому, совсем медленно), причем постепенно переходит на правую сторону, делает отчетливо видную петлю влево, едет обратно по обочине и заворачивает к печи. Ну, что вы на это скажете?
— По-моему, здесь само собой напрашивается объяснение, — сказал матрос. — Какой-нибудь зверь, выскочив из лесу, перебежал дорогу в свете фар. Он не видел, какой именно, его разобрало любопытство, и он погнался за ним или же захотел с ним «сквитаться» за свой испуги преследовал его уже до самой печи.
Хабихт нахмурился.
— Вы же показали, что мотор был включен и что вы сами его выключили. В жизни не слыхал, чтобы человек слез с мотоцикла, оставив мотор работать, а уж если он охотится за зверем, то и подавно.
— Верно, — сказал матрос. — О моторе я и позабыл! — Он так напряженно думал, что лоб его пошел складками. Казалось, он стоя спит. — Нет, это был не зверь, — медленно проговорил он, — это… — И вдруг, вырываясь из тьмы, в которую постепенно погружался: — Парень чего-то боялся! Да-да, это так! А поскольку он боялся (почем я знаю чего!), то и старался быть особенно храбрым.
Хабихт взволновался.
— И вы думаете, что он был один?
— После того, что вы мне рассказали, я даже убежден в этом.
— Допустим, — сказал Хабихт, — допустим, что он был один. Он, значит, слез, прислонил мотоцикл к дубу, выключил фары, а мотор оставил работать…
— Может быть, тарахтение мотора было его единственной поддержкой…
— …Потом, освещенный луною, он пошел к развалинам, встал у одного из окон, и тут…
— Тут его настиг удар.
— Пусть так, — сказал Хабихт. — Пробел тем не менее остается! Причина смерти — удар. Это установлено, Но, — он понизил голос, — удар ведь тоже должен иметь свою причину.
Матрос:
— Ишь ты, сразу видно ученого человека! Неучу бы такое и в голову не пришло.
Хабихт, толком не зная, как понимать его слова, на всякий случай надменно кивнул и сказал:
— Хеллер подошел к окну, облокотился на подоконник, заглянул внутрь развалин, широко раскрыл глаза… И в этот момент — поймите меня правильно — что-то случилось… Что-то, от чего его сердце остановилось. Но что же именно?
В тишине, естественно наступившей вслед за его словами, в такой тишине, что опять стало отчетливо слышно тикание часов и тоскливое журчание дождя за окном, в стенах голой казенной комнаты — они оба это почувствовали (безотчетно, разумеется) — водворилось нечто темное, бесформенное, неуловимое и начало расти и оплетать их своими корнями, словно они оба уже были похоронены и лежали под землей.
— Да, — сказал матрос. — Да. Я понимаю. — Он опустил голову и посмотрел на сапоги Хабихта. Он знал, что умственные способности последнего не столь уж велики, но, видимо, они все же больше, чем положено вахмистру. Во всяком случае, Хабихту способностей хватает на то, чтобы осознать их границы, а это уже хорошо — по крайней мере от неприятностей избавляет. Итак, матрос некоторое время еще поразмышлял (часы на церкви как раз начали отбивать полдень) и. заметив, что ничего больше ему на ум не приходит, да и Хабихт ничего уже не ждет, бодро вскинув свою мыслящую голову, пояснил: — На этот вопрос ответа не существует. — И добавил: — Надо думать, мы кончили?
— Да, — сказал Хабихт, — вы можете идти. С этим делом покончено. — Он снова сел, уперся локтями в стол, лоб прикрыл ладонями и, слыша еще, как матрос спускается по лестнице, погрузился в бесплодные раздумья.
Нет! Ответа не было! Был «разрыв сердца», «удар», были разные предположения, но ответа не было. В темных лабиринтах кончалась любая мысль, мозговые извилины завязывались узлом. Сколько ни задерживай дыхание, сколько ни прислушивайся — ничего! Разве что известное неудобство, невидимая паутина, в которой мы запутывались. Мы старались стряхнуть ее с себя — матрос тоже! Ну какое ему дело, отчего окочурился этот парень! Плевать ему на всю деревню с ее тайнами, с ее таинственной возней. Но — и это самое странное — он казался себе своего рода рупором, в котором еще трепетал отзвук допроса. В этот рупор чей-то голос (может быть, его собственный) нашептывал и нашептывал загадку, которую, увы, нельзя разгадать. К тому же временами он испытывал неприятное чувство — хотя всячески ему противился, — что это дело и его как-то касается. Не потому, что он нашел тело Ганса Хеллера. (Это могла быть случайность, да он ей и не придавал значения.) Нет, это было связано с печью для обжига кирпича, равно как и с весом тела покойного, но прежде всего — с его глазами. На что он смотрел? Что сделало его тело тяжелым, как мешок с цементом? Последний взгляд в темноту? Матрос до крови кусал себе губы. Ему казалось, что этот последний взгляд, пристальность этих остекленелых глаз, которые ни одна добрая рука уже не могла закрыть и которые день и ночь преследовали его, были шифрованным письмом, может быть, Присланы ему тем безымянным Нечто, которого он ждал, которое, как навязчивый запах, подстерегало его на улице перед ресторацией, когда он хотел убедить себя, что просто любуется луной.
Он остановил свой гончарный круг и вытер руки (широкие костлявые руки, с пальцами до того квадратными на концах, что они казались обрубленными). С той странной ночи работа не доставляла ему радости, а так как никто его к ней не принуждал, то он и прерывал ее чаще, чем следовало. Подходил к окну, доставал кисет, набивал свою трубку, но забывал ее раскурить. С холодною трубкой в зубах он стоял недвижно, как собственный памятник, и глазел на дождь, который все еще крался по лесам и готовил из навозной жижи и глины грязевую ножную ванну для деревень и хуторов. То были минуты опасности. Он прислушивался, словно мог что-то услышать. Что-нибудь, кроме дождя! Что-нибудь громкое! Канонаду, например! Тщетно! Неподвижный и одинокий в тишине дома, стоявшего на отлете, он слышал лишь биение своего сердца, слышал вялое свое дыхание и загадочный шепот внутри себя, вовлекавший его в чужие тайны, в чужие беды: сеть из шепота, густая, как сон — из такой не вырвешься, — путаница слов и слогов, вечное взаимослияние, в котором ты сам растекаешься, страшась воссоединения с ним.
Это все одиночество, сказал он себе, однообразие, скука. Надо хоть собакой обзавестись или опять разок в город съездить.
Шесть одуряющих весен и зим, шесть лет, пустых, как покинутое осиное гнездо, ютился он здесь, занимаясь своим ремеслом. На гончарном круге (наследство, которое он частенько проклинал, но которым не мог поступиться), что так мешкотно кружился, он превращал (и то лишь для собственного удовольствия) эту глину, тусклую, с солено-кислым запахом, некогда бывшую морским дном, некогда поддерживавшую пучину, полную утонувших вещей, в кувшины для молока и виноградного сусла. Пусть люди пьют из них, прежде чем в дождь умереть от жажды подле раздувшегося вымени, обильного источника, дополна налитой бочки. Ибо крестьянский театр хоть и продолжал играть, хоть и стояли еще лесные кулисы и дождь еще щедро орошал землю, это было все же столетие лесорубов, столетие высыхания рек. Жизнь начала отход, пустыня — наступление; артерии несли песок к сердцу, песок смешивался с дыханием, с кровью. Матрос это чувствовал, он тоже засыхал, закарстовывался, как местность, где вырублены леса, у него тоже язык все сильней и сильней прилипал к гортани.
Случалось, он входил в сарай за домом, где были расставлены для просушки сосуды, и поднимал взор к стропилам, словно там ему являлось видение. Недвижно стоял он в сарае, только, что-то шепча, шевелились его узкие губы…
— Да, я понимаю тебя, отец, — шептал он. И затем, словно пробуждаясь от чар, водил рукой по враждебному воздуху.
— Да, я понимаю тебя, отец! Твоя жена умерла, дом был пуст, все вокруг одичало, серое небо нависло над тобой, и сам ты был полый — как горшки и кружки, которые ты изготовлял всю свою жизнь. Тогда ты отправился к лавочнику и сказал, что тебе нужна веревка.
— Вот эта подойдет? — спросил лавочник.
— Да, она выдержит, — сказал ты.
— А на что она тебе? — спросил лавочник.
— Надо кое-что повесить, — сказал ты. — Отрежь два метра, больше мне не потребуется.
Браво! Точно рассчитано! И прощального письма ты не написал! Не стал давать объяснений — твое личное дело, и точка. Но я понимаю тебя; я бы поступил точно так же, если б уж решился, если б знал, что ничего от меня не останется — только мешком свисающая оболочка, которую раскачивает сквозной ветер.
Когда в 1946 году, после тридцатилетних блужданий, он вернулся домой (не Одиссей и не блудный сын, воротившийся слишком поздно, а человек с пенсией и несколькими сундуками), родная гавань встретила его отчужденнее, чем какая-либо гавань на другой стороне земного шара. Правда, хижина гончара — его отчий дом — по-прежнему лепилась на склоне горы (да и окружающий ландшафт почти не изменился, только все в нем словно бы стало поменьше), но из трубы уже не поднимался дым, на окнах не стояли цветы — пустота. В саду у дверей вырос чертополох, и осенний ветер (который дул в тот день) играл — да, он играл с чертополохом и еще играл с одной из подгнивших ставен, стукая ее то об стену, то об оконную раму. Только этот стук и приветствовал матроса, вернувшегося на родину.
Мать — вероятно, уже не такая, как на выцветшей фотографии, которую он носил с собой, — еще во время войны ушла из этого великолепного мира. А семью месяцами позднее, весною, в год окончательного разгрома рейха, наложил на себя руки его отец, да-да, он повесился, а своему единственному сыну оставил дом (его хотела прикарманить община), а в доме — о господи боже ты мой! — в доме гончарный круг, чтобы сын крутил его всю жизнь, покуда не будет по горло сыт ею.
Когда порою матрос, не зная отдыха, точно зверь, точно одичавшая собака, бродил вверх-вниз по поросшим лесом холмам, продираясь сквозь трескучий хаос деревьев с дымящейся трубкой в зубах и, как бы между прочим, поглядывая, нет ли где подходящей глины (ведь своим наследством не надо пренебрегать), он думал, думал о жизни, видел, как килевой след в море забвения, прочерчивавший его путь, все больше и больше закругляется, принимает форму петли, манящей просунуть в нее шею. Земля (глина, которая чавкала под ногами), однажды поднявшаяся из океана, потом отшлифованная и продолбленная черными ливнями всемирного потопа, теперь затихшая хлябь, спавший после шторма прибой, хранила в своих развороченных недрах не только останки былых времен (чаши, раковины, иглистые плавники, окаменелости из потонувшего мира), нет, нет, не только — она дышала, эта земля, из бездонных своих глубин источала извечный запах солей и водорослей, аромат, что жил под камнями, таился в ложбинах, подымался над топкими лужами или, всосанный корнями, пульсировал в стволах, дабы вверху раскинуться над голыми сучьями, как донный трал, с которого еще стекает вода.
Матрос запутался в этом трале (море никогда не отдает своей добычи). Он вспоминал о годах плавания, о полузабытых портовых городах, о женщинах, чьи имена выветрились из его памяти, о проститутках, чьи лица теперь расплывались в тумане, о седобородом человеке, который однажды дал ему взаймы, о чернобородом, который умер от рака легких, о девушке, которую вытащили из воды без сознания, об утлой спасательной лодчонке, о дрейфующей мине, которую так и не удалось обезвредить, и, наконец, о множестве погибших людей. Или вспоминал о вечерах на борту, о Голубой песне (кто-то ему пропел ее, а он не удержал ее в памяти), об айсберге, что вдруг, словно глыба света, вынырнул из тьмы по правому борту, об утонувшем капитане, об уходящей из поля зрения акульей спине, о матросе, которому тогда ампутировали ногу, о большом масляном пятне на воде, о большом кровяном пятне на воде и об огромных, как горы, неумолчно рокочущих валах, которые, призрачно мерцая и фосфоресцируя, вырастали из ночной синевы: великая студеная беспощадность моря.
В ту пору его жизнь (жизнь, теперь протекавшая между пальцев) была в постоянной опасности. Временами он испытывал страх, ибо от неизмеримых глубин, от пастей хищных рыб его отделяли лишь доски корабля. Но — странное дело! — в этом страхе, в этом сознании неотступной опасности он чувствовал себя увереннее, спокойнее и надежнее, чем ныне «на пенсии», «дома», где он был чужаком, чем в этом безопасном, но таком безнадежном странствовании по ставшему глиной морю, что называлось родиной.
Иной раз в ветре матрос слышал голос, и тогда ему казалось, что он, нимало к тому не подготовленный (с лицом, поросшим щетиной недельной давности), стоит перед призовым судом.
— Штурман, — допрашивал голос, — почему ты посадил на мель свое судно?
Он:
— Не знаю. Наверно, мы шли неправильным курсом. Или карты врали? Или компас был не в порядке? Не знаю! А может быть, я нарочно сел на мель. Война. Жестокость. Трупы. Я устал. Я больше не хотел…
— А теперь ты доволен?
— Да.
— Счастлив?
— Нет.
— Значит, несчастлив?
— Тоже нет.
— А как же?
— Да никак.
— Так чего же ты еще ждешь? — спросил голос.
Он отошел от окна обратно в полумрак низенькой комнаты, а за его спиной, казалось, прошелестели крылья, словно чайка улетела прочь. Остались стены, мебель, осталась керосиновая лампа над столом, осталась пожелтевшая фотография его матери, великая тишина, и он преклонил перед нею колена, зарылся лицом в ее ватное тело. Да еще и сам он, сгорбившийся, поседелый, иной раз почти уже умерший, холодный, как мертвец. А там вон — гончарный круг, этот надежный наркоз; и сам гончар — тоже кусок глины, его медленно формовали и выдалбливали, покуда он не стал вместилищем пустоты.
Теперь он достал из кармана спички и наконец раскурил свою трубку. Маленький трескучий огонек осветил его лицо, еще раз вырвал это лицо из сумерек, в которых оно уже тонуло: квадратный подбородок, прямой нос, бледные, ввалившиеся щеки. Так, бывало, берег еще раз вынырнет вдали, чтобы уже навеки исчезнуть… Матрос сосал свою трубку. Зачем еще ждать и чего ждать? Лучше с головой укрыться одеялом! Спать! Не быть обязанным узнавать еще что-то! Только наслаждаться теплом, хоть оно и не согревает душу. Да и что еще могло случиться? Пора авантюр миновала. Однако ночью, среди мучительных снов, он несколько раз просыпался и снова слышал, как шепчется дождь за окном, и минутами ему казалось, что этот шепот предназначен для его ушей. А когда он утром вышел принести воды и посмотреть, как там погода, внизу, в долине, по ту сторону дороги (отсюда она просматривалась до самой Тиши), ему открылся скелет кирпичного завода, обломки, словно бы расшвыренные под горой, весть, которая только и ждет, чтобы ее прочитали.
Он любил эти развалины вопреки всей их неприглядности, чувствовал, что его тянет туда, как преступника к месту преступления, может быть, лишь потому, что пруд при заводе был его первым синим морем, и еще потому, что мальчиком он бродил там, внизу, изобретая невесть какие приключения. Завод уже тогда не работал, и здания, правда еще не разрушенные, находились в полном запустении. Козы, которых пасла четырнадцатилетняя девочка, объедали сорняки под его красными стенами. И однажды, в знойный полдень (но и это приключение уже стало ему чуждым, словно кто-то другой пережил его), пьяный от смертельного страха, пьяный от запахов глубины, на загорелом, жарком от солнца теле пастушки (он словно бы вел свое суденышко в открытое море) совершил он свое первое плавание в Несказанное.
Но не об этом он думал сейчас, на рассвете, пока шел за водой к колодцу, глядя, как — словно пролитая кровь — темнеют за дождевой пеленой стены кирпичного завода. Нет, не глаза первой возлюбленной — щелочки, полные слез, мерцающие и бледно-голубые, как дальние горизонты, — на него смотрели сейчас две черные дырки, два отверстия, два окна в руинах, до того пустые, что у человека перехватывало дыхание: глаза мертвого Ганса Хеллера.
Позднее он прочитал в крестьянском календаре, который иной раз покупал к рождеству у заезжего агента, на странице, посвященной ноябрю, под различными наставлениями для крестьян, такое изречение:
Когда в один из последующих дней (восемнадцатого или девятнадцатого) из туч несколько часов подряд лилась вода и внезапно поднявшийся ветер стал подсвистывать, как возница лошадям (тщетно: лошади больше мочиться не хотели), матрос ощутил потребность что-то сделать — хоть ноги поразмять, — а поскольку в нынешнем настроении ему ничего другого и в голову прийти не могло, решил пойти на кирпичный завод, чтобы уже при дневном свете хорошенько его осмотреть. В старом своем бушлате — он лучше всего себя чувствовал в нем, так как бушлат резко отделял его от всего окружающего, как бы поднимал его над серостью, в которой мы все растворялись, — он двинулся сквозь кусты вниз по склону, пересек блестевшее от слякоти шоссе и неторопливым шагом — куда ему было спешить? — приблизился к зловещему месту. Он отдавал себе отчет в бессмыслице этой затеи, ни минуты не тешил себя надеждой, что ему удастся там что-то обнаружить или что небеса ниспошлют ему внезапное наитие. Но сегодня, когда он шел, засунув руки в карманы и слегка раскачиваясь — как на прогулке, — ему вдруг показалось, что еще утром ему что-то встретится.
У дуба, где недавно стоял мотоцикл Ганса Хеллера, матрос на секунду остановился и глянул вверх. Закинув голову, он смотрел на ветви, что, тихонько скрипя, покачивались под летящими облаками. Ничего! И человеческого скелета, как в страшных сказках, не видно! Только возница-ветер сидел там, вверху, щелкал кнутом, гнал облака над землей и насвистывал старую ямщицкую песню. Матрос плюнул на ствол дуба и ухмыльнулся. Сегодня, раз уж ему предстояло разыгрывать из себя детектива, глупо было бы считать ветер только за ветер. Если облака — кони или хотя бы волы (смотря по скорости их движения), а здешний край — нескончаемая проезжая дорога, размокшая и вонючая от мочи небесного стада, то и в ветре можно… Но картина не дорисовывалась: возница на дереве остался без упряжки; кони у него, запряженные шестериком и восьмериком, понесли, и только бич свистел в пустоте да сучья поскрипывали, как рессорная коляска.
Матрос в задумчивости повел плечами, пошел дальше все тем же неторопливым шагом гуляющего и, несколько раз оглядевшись, не наблюдает ли кто-нибудь за ним исподтишка (здесь все время приходилось с этим считаться), вошел в красный лабиринт кирпичного завода.
Он сдвинул шапку на затылок. Вот я и здесь, подумалось ему, сейчас должно что-то произойти: какой-нибудь дух выйдет из стены или я найду подозрительную пуговицу от штанов! Но ничего подобного не случится — и это будет мне карой: с таким невером, как я, чудес не бывает.
Без особого воодушевления, но и не без интереса блуждал он под наполовину рухнувшими сводами, по переходам, заваленным мусором и щебенкой, где меж разрушенных стропил проглядывало небо, перелезал через кучи хлама, карабкался по балкам, шел через заросли крапивы, шел по высокой шелестевшей траве. Осколки стекла крошились и хрустели у него под ногами; он играл в футбол ржавыми консервными банками, как юный бродяга, или через окно (сам точно привидение) оглядывал местность. Тучи пытались побороть тусклый свет и, точно черными конскими хвостами, взмахивали потоками ливня над грядою холмов. Если бы он не внушал себе, что отправился сюда так, шутки ради, он сам себе показался бы смешным: словно он пустился в путь, чтобы в бедных и прозаических этих руинах найти заколдованный голубой цветок или «научиться страху». Вдобавок он испытал некоторое разочарование: кирпичный завод был вовсе не таким обширным, каким сохранился в его воспоминаниях. В ту пору, более тридцати лет назад, когда он лежал с девочкой и желудок у него еще не был испорчен, все здесь казалось ему куда больше и куда таинственнее.
Внезапно он почувствовал, что сыт по горло этим хождением по следам бесследно утраченного, этим изучением разрушительного воздействия времени. Через одну из дверей он вышел на волю, хотел было повернуть к дому, но «напоследок», как он сказал себе (повинуясь неодолимому влечению), решил обойти еще разок вокруг здания. Ветер (теперь это был просто ветер, влажный, мечущийся то туда, то сюда, захлебывающийся воздушный поток) ринулся ему навстречу и задул холод в рукава бушлата. В пустоте кричали пробужденные им голоса: печь для обжига кирпича посвистывала на окарине. Веселая музыка! Разрушение! Бренность! А за углом — длинный ряд окон! И из каждого несется: отплытие! Так вот и становишься стариком — на капитанском мостике, стараясь, чтобы тебя не снесло ураганом! Хотелось что-то крикнуть, но ветер кляпом затыкал тебе рот, поднимал волны в океане, поднимал волны в пруду при кирпичном заводе, заставлял хрустеть, как кости, сухой камыш, грозил сбить тебя с ног и задушить… А это здесь — да-да! — тот самый подоконник, о который опиралось бездыханное тело Ганса Хеллера — глазок в потайной ящик, в свиной хлев, заглядывать куда запрещено и смертельно опасно.
Матрос подошел ближе (все запретное притягивает), прислонился к окну, как это сделал Ганс Хеллер, и пошире открыл глаза.
Он заглянул в просторное помещение без крыши: это был квадрат, который обступали и отделяли своим однообразием от остального мира высокие разрушающиеся стены. И здесь валялся мусор, а местами буйно росла крапива. В углу, меж закопченных кирпичей, виднелись следы огня. Возможно, здесь ночевали цыгане и тайком жарили на огне свою воровскую добычу — кур или кроликов, одним ухом все время прислушиваясь к темноте, ибо в ней собачий визг ветра заглушал шаги жандармов. Здесь кто-то… (да ладно, вонь уже выветрилась, слава богу, время поработало).
Матрос рассматривал стену. На самом ее верху трепыхались белесые патлы (какой-то сорняк). Сорная трава всего дольше живет, подумал он. Только сорная трава и не сохнет. Ничего особенного в этом, конечно, не было, но с того места, где он стоял, казалось, будто люди, которых упрятали за эти стены, вздымают руки, шевелят истлевшими пальцами: осторожно, мы еще здесь!
В это мгновение (то была лишь доля секунды) морозное дыхание коснулось его. Ледяное нечто пробежало по его нервам, легонько пощипывая их, так что все волосы на теле встали дыбом, как иглы у ежа, на которого напали собаки. Так же вот стоял и Ганс Хеллер, так же смотрел на эту стену и так же махали ему руки, махали из тьмы; а потом…
Матрос круто обернулся. Почувствовал чей-то взгляд на своей спине. Сжав губы, он стал вслушиваться, приглядываться. В окружающем мире ничто не изменилось. Даже погода; вдали на горизонте шли ливни; по траве тревожно пробегали волны с белым отливом; покачивались ветви на дубе: все было как прежде, только кто-то стоял на шоссе.
Это был низкорослый невзрачный человечек, казалось, напряженно что-то высматривающий. Он стоял слегка нагнувшись, как бы готовый к прыжку, и опирался на зонтик. Плащ его развевался на ветру.
Ага! Вот и свидетель, подумал матрос. Теперь начнут говорить, что я ворую здесь кирпичи! (То, что уже говорят, будто он убил Ганса Хеллера, ему и в голову не пришло, хотя он неплохо разбирался в людях.) Он надел шапку как следует и пошел прямо на этого типа. Надо по крайней мере узнать, кто теперь будет о нем судачить. Он презрительно сплюнул (курильщики вечно плюются) и, не дойдя сотни шагов до шоссе, узнал стоявшего там человечка. Это был мастер лесопильного завода.
В выжидательной позе матрос остановился. (Не следует до всего дознаваться.) Достал кисет и набил свою трубку. Потом сделал тщетную попытку зажечь ее. Смывайся! — думал он. Смывайся! Я же даю тебе время. Он встал с подветренной стороны у дуба, в жалкой тени, которую тот отбрасывал. Неужто не видишь, старый дурень, что ветер задувает свечу жизни, неужто не видишь, что возница нагнулся и сбивает ее огонек? Господи, опять! Ужели тебе еще не наскучило?
Но он ошибался. Старик поджидал его, во всяком случае, не выказывал ни малейшего намерения уйти со своего поста. Тогда это сделал матрос.
«Не хочешь, не надо», — сказал он про себя.
Наконец-то ему удалось раскурить трубку, он двинулся с места и решительно зашагал к шоссе, ибо, во-первых, дождь, видно, опять хотел припустить, а во-вторых, не было у него ни малейшей причины избегать встречи со стариком.
А тот смотрел на него вылупив глаза, словно человек, что, прогуливаясь по пляжу, вдруг увидел, как водяной выходит из моря и прямиком направляется к нему.
— Там, — сказал старик, — там наверху недурно прогуливаться.
— Да, — ответил матрос. — Не хуже и не лучше, чем везде. Сейчас, кстати, хлынет дождь. — Он собрался идти дальше.
Но Айстрах потянул его за рукав.
— Вы, наверно, там что-то осматривали? — настороженно спросил он.
— Конечно. На свете многое подлежит осмотру — на наш век хватит.
Старик вытаращился на него, словно ничего не понимая. Потом достал носовой платок и высморкался, помедлив, поднял свой зонт и копчик его нацелил на развалины.
— Страшное это место. Я когда мимо прохожу, меня так и подмывает туда заглянуть.
Кончик зонта трепетал в воздухе, как бы вычерчивая таинственные знаки.
Матрос посмотрел вверх. Отсюда все это походило на незаживающую рану, стены — как прожженная ткань, поблекшая осенняя трава между ними — как гной.
Матрос спросил:
— Почему же страшное?.. Потому, что Хеллера там хватил удар? (Он искоса взглянул на старика.) Он бы и в другом месте его хватил.
Тот, как видно, старался побороть тревогу.
— Да что там Хеллер! — сказал он. — Я про развалины говорю! Их надо снести. Они весь наш край позорят.
Матрос:
— Ну, это когда еще будет. Нам с вами и не дождаться. Здесь ведь ни одну кучу мусора не убрали. Да еще дощечки на них повесили: «Охраняется государством».
Но Айстраха нелегко было рассмешить. Или он его не слушал? Старик двигал вставными челюстями, как будто раскусывая слова, злые слова, которые он не в силах был выговорить, не в силах и проглотить. Казалось, что под жидкой своей бороденкой он жует собственные иссохшие губы.
Вдруг он повернулся к матросу и уставился не него безумными мерцающими глазами.
— Вы ведь тоже, — пробормотал он, — вы ведь тоже не верите в духов?
Матрос смотрел на него сверху вниз, руки он засунул в карманы бушлата, голову слегка склонил набок, немного удивленно и насмешливо — так смотрят на ни к чему не пригодную вещь.
— Я еще ни одного не видел, — сказал он наконец. — Но что они вам являются и что иной раз бродят в Тиши, по-моему, вполне возможно.
Айстрах вздохнул.
— То-то и оно, — пробурчал он себе под нос. — Ничего толком не знаешь. А коли ты годами здесь околачиваешься и только и слышишь, как визжит пила, и все тебя тянет туда заглянуть, и все ты надеешься что-то увидеть, тут-то оно тебя и настигает. Вдруг вцепится в тебя и держит. Так и с вашим отцом было. Я точно знаю, отчего он повесился.
Матрос ощутил внезапный удар, он словно дотронулся до электрического ската. Он пристально поглядел в глаза старику, в рассеянном мерцающем свете которых как бы растворялось все окружающее.
И — вынув трубку изо рта:
— Что вы хотите этим сказать? — с угрозой в голосе спросил он. Рука его, державшая трубку, начала дрожать.
Старик вздернул плечи, пригнулся и сник.
— Ваш отец был хитрый человек — хитрее нас всех. И кто поручится, что он не был еще и предателем? — Он посмотрел на матроса и отвратительно усмехнулся. — Он не оставил никакой записки?
— Записки? Что вы имеете в виду?
— Не оставил вам прощального письма?
— Мне нет. Во всяком случае, я такового не обнаружил… Почему вы так странно спрашиваете меня?
Старик, казалось, вздохнул с облегчением. Грудь его под плащом вздымалась, как кузнечные мехи. Он сказал:
— Да просто так. Мы же с ним знавали друг друга. — Он сделал несколько шагов, словно намереваясь идти дальше. Но остановился и, стоя вполоборота, бросил подозрительный взгляд на матроса. — Так вы ничего не знаете?.. Не знаете, что там произошло?
— Н-нет! — ответил матрос и — после достаточно длительной паузы: — Так что же там произошло?
Старик взмахнул зонтиком.
— Ровно ничего. Разве я что-нибудь сказал? Просто я подумал, ведь вы же там были. И в конце концов, вы его сын. Ах ты, ветер какой поднялся… — Он взглянул на небо. Дрожь прошла по его телу. Вставные зубы громко застучали.
Матрос, не сводя с него глаз, спросил:
— Вам нехорошо?
Над хребтом Кабаньих гор вырастала туча, точь-в-точь черный конь.
— Мертвые, — залопотал Айстрах, — мертвые голодны.
Он смотрел на тучу — конь бил копытами вокруг себя.
Матрос:
— Вы сумасшедший.
— Я?
— Да, вы, а не я! И к тому же вы трусите! Сдается мне, здесь все трусят.
Старик рассвирепел.
— Что? — заорал он. — Трушу! Ваш отец! Он трусил! Да еще как! Но мы…
Конь вздыбился, черная грива его развевалась. Упали отдельные тяжелые капли дождя.
Матрос:
— Будьте добры оставить в покое моего отца! Вы сами не понимаете, что говорите.
Айстрах (ехидно):
— Конечно, я же старый дурак! Но погодите, вы меня еще вспомянете!
Матрос (глядя вверх):
— Раскройте-ка лучше зонт! (Он думал: мой отец… Печь для обжига кирпича… Боже милостивый! Что же там было? Ничего не хочу знать об этом.)
Внезапно Айстрах очутился вплотную возле него.
— Молодой Хеллер… — прошептал он, — молодой Хеллер все это знал и потому должен был умереть…
(Матрос продолжал смотреть вверх. Туча стала слоном и покатилась вниз с горы.)
— Что вы хотите этим сказать?..
— Разве вы ничего не заметили? Вы же сами его нашли!
— Это верно.
— Ну и?.. И вы ничего не заметили?
(Великий шум приближался.)
— Глаза!.. Вы не видели его глаз? Я приходил в мертвецкую. И долго смотрел на него: такие глаза могут быть только у человека, который увидел что-то невыносимо страшное…
Не дожидаясь, покуда он кончит, матрос перепрыгнул через кювет.
— Я пошел! — крикнул он старику. И проворно, как ласка, стал взбираться по склону; в этот миг на согнутую его спину обрушился ливень: видно, ошалевший возница изо всех сил нахлестывал слонов и коней. А внизу старикашка, словно идя ко дну, разевал рот, но тщетно… В шуме дождя его не было слышно. И вот уже удары бича смели его с дороги вместе с зонтиком, который вырвался у него из рук, едва он его раскрыл.
Что-то невыносимо страшное! Да, хоть никто и не знает, что именно. Только таким могло быть то, что увидел парень, прежде чем его сердце остановилось, как часы, по которым кто-то ударил. Оказаться во власти этого страшного — вот чего, верно, боялся Малетта с той самой минуты, когда он приподнял газету над покойником и увидел мерзостно остекленевшие глаза. Разумеется, и он не умел определить это Нечто, дать ему имя, выделить его из всего остального мира. Тем не менее (или именно поэтому) он знал, что оно много больше, чем переменчивое название, много больше, чем грозное звучание запечатлевшего его слова. Это Нечто было абсолютно. Казалось, еще никем не названное, оно, безусловно, существовало — сила, заключенная в опасном молчании тех, кто не нуждается в доказательстве своего бытия. Подобно неизмеримой иррациональной основе сущего, оно таилось за всем — холодное, мрачное, смертоносное, всегда готовое выйти из укрытия, из немоты безвременного небытия, ворваться в сегодняшний день, сорвать все преграды, прорваться, как прорывается безумие. Мрак его уже проглядывал сквозь трещины и щели, сквозь никем не замеченные люки, которые нельзя закрыть, как нельзя было закрыть веки Ганса Хеллера. Казалось, что наш мир, предметы, из коих он состоит, вдруг стали неплотными и ненадежными, проношенными до нитки, как старая ткань, что уже не прикрывает те места, которые должна была бы прикрыть.
Тем не менее наш мир (как космос, так и деревня с ее людьми и дворами, с ее сараями, хлевами, компостными кучами, с возами дров, с лошадиными яблоками на дорогах, с автобусным сообщением и, наконец, с проливным дождем) оставался все таким же: стены в нем не рушились, не разверзались могилы. Укрутник провернул два выгодных дела, Франц Биндер получил десять ящиков пива, в Линденхофе забили свинью, парни по-прежнему носились на своих мотоциклах (с головы до пят забрызганные грязью). И нынче, через год, когда мы все это сожрали, но переварить так и не сумели, минутами начало, казаться, что Малетта сам соскочил с колес, что он сам стал тем проношенным местом на ткани, что один он был той крохотной пробоиной в корабле, через которую начало по капле просачиваться «невыносимо страшное», чернота неведомого моря (по которому беспечно плывет корабль нашего бытия) с призрачными растениям;! и животными.
Но тогда никто еще ничего такого не думал, не думал, вероятно, и сам Малетта. Ибо если он и чувствовал себя одержимым, то роли, каковую ему предстояло играть, он, конечно, не знал, да и мы ничего особенного за ним не замечали.
А теперь, в конце этой главы (как бы для того, чтобы рассеять туман, сгустившийся над недавним прошлым), еще о небольшом, но радостном событии для тех из нас, кто умеет любить.
Двадцать девятого ноября, около четырех часов пополудни, Герта, зажигая свет в «отдельном кабинете», заметила, что одна из лампочек перегорела. Девушка, весьма рачительно — после смерти старой Биндерши — наблюдавшая за тем, чтобы в доме все шло как по маслу, решила немедленно устранить этот непорядок. Принесла новую лампочку, сняла туфли, повыше поддернула юбку, вскочила на один из столиков и всем телом подтянулась к темному осветительному прибору. В этой прелестной позе — приподнятую, как статуя на цоколе, — ее увидел Укрутник, сидевший в общем зале. Сидел он совершенно один. Ни хозяина, ни кельнерши там не было.
Он отложил в сторону журнал «Скототорговля», тихонько, словно его маслом смазали, поднялся с места и неслышно вошел в соседнее помещение.
Придвинулся поближе. Потом сделал еще два шага и в нерешительности остановился. Потом еще два. Жадными глазами окинул Герту — все округлости и все впадинки ее тела. Облизнул губы, почувствовал вкус собственной слюны и еще странный зуд под языком и легкую дрожь в коленях. Старая лампочка была уже вывинчена, Герта наклонилась за новой, лежавшей на столе. Ее юбка сзади взвилась, как занавес. Перед Укрутником мелькнули ее ляжки.
Он заморгал глазами, как от яркого света. Снова облизал губы. Ощутил вкус объятий. Вкус того, во что хочется вонзиться зубами. Почти уже вкус женщины.
Герта между тем взяла лампочку и опять потянулась к потолку. Она балансировала на цыпочках. Мускулы на ее ногах напряглись. В тени юбки это выглядело таинственно. Нельзя было точно определить, что там происходит. Казалось, ее жилистые подколенные впадинки строят рожи, весело смеются над подсматривающим Укрутником.
Он открыл рот — так легче было дышать. Собственный язык ощутил как чужеродное тело. Ничего не подозревавшая Герта ввинтила лампочку, отчего раздался омерзительный скрипучий звук. Руки ее продолжали двигаться эластично, по-кошачьи скользя вниз по туловищу. Ягодицы вздрагивали под юбчонкой, как круп кобылы.
Укрутник сжал губы и раза два проглотил слюну. Во рту у него пересохло. Язык был как полено. Он опять сглотнул и в полном отчаянии уставился на ее зад.
Бедра у Герты, правда, были широковаты, но зато талия стройная и гибкая; она высилась над бедрами — как шея над плечами — и изгибалась, как лебединая шея.
Лампочка вспыхнула. Герта ввинтила ее потуже. И при этом еще больше вытянулась. Мускулы на ее икрах вздулись, а пятки приподнялись так, что стали видны подошвы.
Тогда он снова открыл рот, но на сей раз уже чтобы привлечь к себе внимание. Он сказал (и его голос звучал хрипло и похотливо):
— Послушай, ну и икры у тебя! Красота, да и только!
Герта обернулась.
Ага! Укрутник.
Она (по-видимому) не удивилась, не была ни разочарована, ни обрадована.
— Верно, — сказала она, — есть в них что-то такое, хотя я считаю, могли бы быть похудее. — Затем она повернулась и протянула руку.
— Подойди, я за тебя ухвачусь!
С полной непринужденностью она стояла перед ним на столе, протягивая ему свою крепкую руку (руку с чуть влажной ладонью, что давно было известно и мило Укрутнику).
Он подошел. Приблизился медленно и скучливо, глубоко засунув руки в карманы. Разыгрывал из себя спокойного светского человека. А эта девица там наверху, мол, может и подождать. Он наступил на одну из ее туфель, стоявших на полу, поскользнулся и едва не преклонил колена перед Гертой (как жених). Посмотрел на ее ноги. Короткие сильные пальцы просвечивали сквозь чулок и мягко прижимались один к другому (как пирожки на противне). Потом он поднял глаза. И увидел ее лицо. Округлый полный подбородок, чувственный рот. Она улыбалась, показывая белые зубы. На ядреных ее щеках были ямочки. Глаза, устремленные на него, горели темным огнем. Что-то вдруг изменилось в ней.
— Ну, прыгай же! — сказал он и снова взглянул на нее. Он вынул руки из карманов и снизу вверх погладил ее икры, округлые и твердые.
Она сверху глянула на него и ни слова не сказала. Словно и не ждала ничего другого! С восторгом он чувствовал, как тоненькие волоски покалывают его сквозь чулок; потом его рука скользнула в подколенную впадинку, там было прелесть до чего уютно, потому что чулки образовывали мелкие складочки, и пошла выше, уже напрягшись, к верхнему краю шва. В тепле и впотьмах он внезапно ощутил ее бедра, бархатистую кожу, под которой билась жизнь, точно пойманный зверек, готовый вот-вот убежать. И вот он и вправду выскочил…
Герта схватила Укрутника за плечи и прыгнула прямо на него. Половицы прогнулись и задрожали. В зале зазвенели и запрыгали бокалы.
Укрутника шатнуло. Он и сам не понимал, как это случилось. Она едва не сбила его с ног! А теперь прильнула к нему, громко смеясь. Может быть, над его испуганным лицом? Или оттого, что юбка у нее задралась чуть не до пояса? Она хотела ее одернуть, Герта Биндер знала, как надо держать себя. Но тут Константин Укрутник схватил ее под мышки (а в этом месте терпели фиаско даже известнейшие аптекари и химики) и мужественным жестом опрокинул на стол.
— Э-э-э! — сказала она, отворачивая лицо. Ее полная белая шея, вибрировавшая от смеха, казалось, припухала, извиваясь, и манила его вонзиться в нее зубами, как вонзается волк.
Она еще несколько секунд защищалась — из соображений приличия, — но, поскольку он не отпускал ее, не отступался и дышал ей в ухо горячим своим дыханием, вдруг сделалась податливой, и тогда все произошло — они поцеловались.