С тех пор матрос перестал спать по ночам. Бодрствовать его заставляло нечто странное: он слышал голос. Этот голос обращался к нему. И все твердил одни и те же слова; собственно, они должны были ему прискучить, нагнать на него сон. Так нет же! Происходило как раз обратное: они возбуждали в нем омерзительное подозрение. Нередко он до рассвета лежал без сна и, содрогаясь, слушал нескончаемое бормотание. Когда же ему становилось невмочь, слезал с кровати, зажигал свет и раскуривал трубку. Иной раз это было очень приятно и действовало успокаивающе. К тому же и бормотание тогда прекращалось. Но стоило ему потушить лампу, лечь и, как всегда, закутаться в три шерстяных одеяла, голос начинал что-то монотонно бубнить — точь-в-точь зазывала на ярмарке, часами выкрикивающий свои шутки-прибаутки.

«Ваш папаша был хитрец, — утверждал голос, — и кто знает, пожалуй, еще и предатель».

«Заткнись!» — рычал матрос.

Но голос не так-то легко было сбить с панталыку, он продолжал вещать из стен, из темноты:

«Что ж он вам, и записки не оставил? Словечка не написал?»

«Заткнись и вообще убирайся ко всем чертям!»

«Выходит, вы ничего не знаете? Ни о чем понятия не имеете? Так-таки не знаете, что́ там произошло?»

«Не знаю и знать не желаю!»

Голос не умолкал.

«А молодой Хеллер? — говорил он, — Молодой Хеллер все знал. И потому должен был умереть».

«Ну и царство ему небесное. Только мне-то на что сдался этот балбес?»

В ярости он перевернулся на другой бок, а голос опять за свое:

«Ваш папаша был хитрец. И кто знает, пожалуй, еще и предатель…»

«Да, — простонал матрос. — Пожалуй».

И так ночь за ночью. У него уже голова гудела от этих ночей. Проклятый страх услышать что-то весьма неприят-ное, заставивший его тогда обратиться в бегство! Да так оно и было, так, а не иначе, бежал он не от дождя, а от Айстраха. Лучше бы уж он его дослушал! Грязное пятно на жилете предка — это, конечно, не слишком приятно, но и не до бесконечности неприятно; к тому же эту историю можно было бы расследовать. А неизвестность? Она-то как раз бесконечна. Однажды возникшее подозрение имеет способность расти, как спрут в охраняемой акватории моря. Вот он уже тянет щупальца к твоему кораблю из мрачной, синей, как ночь, глубины, хватает его, ощупывает ноздреватыми пальцами его борта, словно отыскивая слабое место, слабое место, что имеется у любого корабля и у любого человека.

Матроса знобило. Он вдруг ощутил мерзостное прикосновение снизу, легкий толчок, от которого вздрогнул, как корпус корабля, коснувшийся какого-то плавучего препятствия. И когда под утро (в окно уже просачивался слабый свет наступающего дня) он все же ненадолго заснул и стал потеть под шерстяными одеялами, сон время от времени запирал его в трюм, он слышал, как скрипят шпангоуты и трескается бортовая обшивка, слышал жуткий булькающий звук, с которым корабль начинает погружаться в пучину, покуда буйно хлынувшие воды ужаса вновь не прервали этого сновидения.

Под вечер, когда свет уже задыхался в ледяных потоках дождя, матрос отправился в Тиши, на могилу отца. Согласно обычаю, могила самоубийцы находилась за кладбищенской стеной, можно сказать, на свалке, где блеклой кучей громоздились засохшие цветы, ленты и ржавые остовы венков. Деревянный крест, который (из милости) все же был водружен здесь, высился над грудами мусора, как мачта затонувшего корабля, который, уходя — прощай! прощай! — в последний раз вынырнул из затягивающей его глубины.

Матрос благочестиво снял шапку, но тут же снова ее нахлобучил: дождевые капли барабанили по его голове, казалось, вырывая последние волосы. Он стоял под дождем, то ли хмурясь, то ли улыбаясь, видимо неспособный испытать подобающие случаю чувства.

«Ладно, как бы там ни было, — проговорил он наконец, — а тебе больше не приходится терпеть эту собачью погоду».

На обратном пути, промокший и продрогший, словно сам черт протащил его под килем, он вдруг ощутил неодолимое желание выпить. И следовательно, взял курс на «Гроздь». Приближаясь к заветной двери, он подумал: что и говорить, мужчине водка необходима!

В подворотне, где горела одна-единственная лампочка, тусклый свет которой едва просачивался в темноту, он увидел на дверях дощечку: «Пятница — выходной день».

Бормоча проклятия (мы не рискуем их здесь воспроизвести), он повернулся и вышел из ворот. На тротуаре стоял дождь и мочился на стены, как прохожий. Он, видно, знал, что в «Грозди» сегодня выходной, а следовательно, матрос выйдет обратно, и дожидался, хотел проводить его домой.

— Проваливай, мокрый чертяка! — сказал матрос.

И дождь притаился в нише какой-то стены, делая вид, что больше не обращает внимания на матроса.

— И то хлеб! — пробурчал тот.

Он, впрочем, имел лишь приблизительное представление о том, что хотел этим сказать. Вернее, он ровно ничего не хотел сказать, ибо в подобных обстоятельствах лучше всего было держать язык за зубами и не привлекать к себе внимания. Зашагав дальше, он заметил, что дождь вылез из своей ниши и на тысяче мягких ступней стал красться за ним. Настал миг великого просветления: матросу (слава тебе господи!) вспомнился завзятый выпивоха, сам варивший сливовицу той крепости, которая была ему по вкусу.

Этот человек (некогда деревенский кузнец) жил теперь припеваючи на хуторе, в семи километрах к северо-западу от Тиши и, следовательно, вместе со своими спиртными напитками находился довольно далеко в стороне. Прежде (то есть во время войны и в первые послевоенные годы) кузня, где он подковывал уцелевших лошадей, стояла на южном краю деревни. Матрос, направляясь в Тиши, всякий раз проходил мимо этой хибары (теперь на ее месте стоит бензоколонка), с симпатией и почтением посматривая на растрепанного, иной раз полуголого старика, вдруг появлявшегося в дверях. Однажды, когда матроса в пути застала гроза, он укрылся под навесом кузни и — как часто бывает в непогоду — неожиданно разговорился с кузнецом.

Молния! Удар грома! Матрос, ослепленный ярким светом — в животе у него на секунду что-то перевернулось от оглушительного удара, — вдруг заметил рядом с собой кузнеца, похожего на огромную серую обезьяну, которую шутки ради обрядили в какое-то тряпье.

Кузнец (он орал во всю мочь, потому что дождь барабанил по навесу так, словно опрокинулась телега со щебенкой):

— Вот так штука! Ударило где-то совсем рядом.

Матрос не сводил глаз с белесой стукотни, что занавесом свешивалась с края крыши. Потом раскурил трубку, погашенную было с испугу.

— Не велика беда, — сказал он. — Здешние жители все застрахованные.

— В провод ударило, — проорал кузнец.

— А его и вовсе не жалко! — отвечал матрос.

— Верно, — согласился кузнец. — Чушь собачья все, что они там говорят по телефону.

Они взглянули друг на друга. Взгляды их ощупью брели за белесым занавесом. Матрос ухмыльнулся, потом ухмыльнулся кузец: у них было одинаковое мировоззрение.

Кузнец продолжал разговор:

— Вы ведь матрос, верно? — сказал он. — Знаю, знаю, сын старика Недруга. Я хорошо его помню, вашего покойного папашу. (Меж тем дальний гром загрохотал, словно покатилась бочка, из которой выцедили все вино.) Плохие у него выдались последние годы. Для старого человека он слишком много был один. — И добавил: — Вам, черт подери, следовало бы раньше вернуться, тогда бы он, пожалуй, еще и сейчас был жив. Ну, да об этом мы еще поговорим. Я когда-нибудь поднимусь в хижину гончара.

Но обещание обещанием и осталось. Следующей осенью он продал свою кузню и перебрался на хутор, где у него давно уже был дом, в стороне от дороги, и добрая сотня сливовых деревьев. Там он начал варить сливовицу в неимоверных количествах, это было его страстью и к тому же приносило хороший доход. Ни жены, ни детей у него не было, только водка, и, надо сказать, отличная.

В мелочной лавке Франца Цоттера еще горел огонь. Окно, как покрасневший глаз, таращилось сквозь призрачную оболочку дождя. Матрос решительно вошел в лавку, он знал: тут всегда имеются горячительные напитки.

— Сливовицу, пожалуйста.

— Очень сожалею. Вся вышла.

— Тогда коньяк?

— Очень сожалею. Коньяка тоже нет.

— Виски?

— Этого у нас и не водится.

— Вот дьявольщина! Что ж у вас есть?

На полке красовались бутылки с жидкостью странной окраски. Название было какое-то дурацкое и, судя по виду, вкус как у зубного эликсира. С этикетки улыбался охотник.

С горя матрос купил одну из них и, когда снова очутился в своих четырех стенах и выставил за дверь дождь, по пятам его преследовавший, выпил за вечер ее всю до дна. Тщетно! Пьяный, он повалился на кровать, она начала вращаться вместе с ним, и мука возобновилась с прежней силой: хорошо знакомые и уже нестерпимые слова вплетались в муть хмельных сновидений, так же как вплетается потустороннее со злобным своим бормотом в муть горячечного бреда.

Итак, приподнявшись на кровати, он внезапно принял решение при первой возможности навестить кузнеца, не затем, чтобы отведать его сливовицы, и не затем, чтобы поговорить с ним о погоде, но затем, чтобы разузнать кое-что о человеке, повесившемся на потолочной балке в сарае.

Мы, остальные (по чести я обязан в этом признаться), отлично спали и в эти ночи; собственно говоря, мы спали не только по ночам, но все дни напролет, хотя и с открытыми глазами. Наверно, это омерзительная погода так действовала на нас, дождь, непрестанно напевавший нам колыбельную песнь. Да и вообще! Тогдашняя жизнь! В сырости, под покровом набухших туч да еще в вечной полутьме она напоминала (это утверждали люди и поумнее меня) жизнь животных на дне морском. И ко всему еще это происшествие! Некоторое время оно принуждало нас шевелить мозгами (тоже небольшое удовольствие!). Но вдруг не захотело больше поставлять материал для размышлений. Точка! Все! С тем, что конец Ганса Хеллера так и остался окутанным мраком неизвестности и что матроса ровнехонько ни в чем — я имею в виду это дело — нельзя было уличить, мы, конечно, примирились. Малетту мы все как-то выпустили из виду, во-первых, потому, что ни в чем его не подозревали, во-вторых, потому, что никому не приходило в голову связывать Комичного маленького фотографа с этой тайной. Поскольку все возможности были уже взвешены, сама история пережевана до тошноты, так обсуждена и обговорена, что от нее, к сожалению, ничего не осталось, то в сонливость нашей деревни снова закралась скука. По утрам у нас еще было что делать, ведь какая-никакая работа находится и зимой, но после обеда, когда вся кровь приливает к желудку, скука тащилась от дома к дому, мерзостно и тоскливо зевала под нашими окнами, заглядывала в них, словно дряхлая старуха — лицо бледное, дождевые космы свисают на плечи, — и, широко раскрывая свой беззубый, пакостный рот, казалось, хотела проглотить всю нашу деревню.

Похоже, что она и Малетте зевнула прямо в лицо в эти дождливые недели, когда все снова вошло в привычную колею. Иначе разве он сделал бы то, что сделал, разве взял бы у нашего учителя почитать книгу? (Как будто из книги можно что-то вычитать.) Теперь делать ему было почти что нечего, ведь наше любопытство давно улетучилось. Теперь ему надо было как-то убить время, нескончаемое пустое время, время, которое словно бы стоит на месте, а между тем постоянно и непрестанно движется вперед, да так, что за ним и не угонишься. Но может, мы ошибаемся? И совсем другие причины заставили Малетту вдруг взяться за чтение? Может, ему просто нужно было держать в руках какой-нибудь предмет, чтобы загородить им лицо? Как бы там ни было, а в пятницу пятого декабря, поздно вечером, он явился к учителю, жившему при школе, и попросил у него (да и у кого еще он мог бы попросить, мы-то ведь книг у себя не держим) что-нибудь почитать. Господин Лейтнер, как он позднее рассказывал нам, не очень-то обрадовался позднему посетителю и тем паче его просьбе: книга все-таки ценность. А Малетта, по его мнению, был из тех, что сажают на книги сальные пятна. Потому-то (объяснял учитель) он не пожелал доверить ему ни одной из своих собственных книг и полез по шаткой лестнице на чердак, хотя там и не было света, протиснулся в люк и принес оттуда старую книгу. Этой книги ему было не жалко.

Здесь надо предпослать следующее: наверху стоит ящик со старыми-престарыми истрепанными книгами. Уже десятилетиями стоит в дальнем углу, весь покрытый пылью и паутиной, и никто из нас не знает, каким образом он туда попал и кому принадлежит, вернее, принадлежал.

Учитель (у него даже желчь разлилась) сунул руку в ящик и наугад (дождь между тем непрестанно барабанил по крыше) вытащил какую-то барахляную книжонку (его собственные слова). В сенях у приставной лестницы стоял Малетта, ждал и не без напряжения, но все же довольно беспечно вглядывался в наполненную ночью дыру, угрожающе зиявшую над его головой. Он слышал, что учитель ворчит там наверху, тихо и обиженно, как пес, и тут же увидел его: слезая с чердака, он являлся взору Малетты постепенно. Сначала показались подбитые гвоздями подошвы его башмаков, затем две штанины, спина, а когда наконец он очутился внизу и с видом великомученика повернулся к фотографу, тот наконец увидел в руках учителя книгу, единственно для него извлеченную из мрака.

Она была черная. Черная, как дегтем вымазанная или обуглившаяся. Черная, как копченое мясо прямо из коптильни. От ее кожаного переплета тоже пахло копченым мясом. Можно было почувствовать голод, учуяв этот запах, и решить, что ослеп, взглянув на нее. Переплет черный, как ночь за окном, сулил не менее мрачное содержание.

— Библия? — спросил Малетта. Тихий ужас отразился на его лице.

Учитель раскрыл книгу, бросил беглый взгляд на страницы и покачал головой.

— Нет, не Библия, — отвечал он. — Какой-то научный труд. — И добавил (с уничтожающим взглядом): — Ну как? Интересно вам?

— А что это, собственно, такое? — спросил Малетта.

Учитель торжественно подошел к лампе, открыл книгу на титульном листе и прочитал:

Курьезные и полезные

ЗАМЕТКИ

о естественной истории и об истории искусств

составлено

КАНОЛЬДОМ

1728

— Почтенный возраст, черт возьми!

— Ага! — Вот все, что сказал Малетта. Потом взял» тот своеобразный печатный труд, от которого не ждал особого развлечения, и под пальто унес домой.

На следующее утро (то есть шестого декабря) непогода, казалось, немного улеглась. Небо все еще было затянуто тучами, но дождь шел лишь время от времени, да и то мелкий, почти неприметный. Все это, вместе с хмелем прошедшей ночи и надеждой выспаться, а также вновь обрести душевное равновесие, заставило матроса немедленно пуститься в дорогу, так что он и позавтракать не успел. Сунул кусок шпига и ломоть хлеба в свой вещевой мешок, надел бушлат, резиновые сапоги и в половине девятого наконец вышел из дому.

Но вот ведь чертовщина! Шагая по улице и намереваясь выйти на шоссе, что тянулось позади деревни, и уже по нему идти дальше (автобусы в этом направлении не ходили), матрос между школой и церковью наткнулся на пренеприятное скопление народа. Мы уже писали, что было шестое декабря и молодежь, главным образом «молодежь постарше», справляла день св. Николая. Иными словами, «слуги св. Николая», ряженые в козьи шкуры, с шумом высыпали на улицу, а сам святой с посохом, в митре и в старушечьей ночной рубашке, надетой поверх костюма, как-то сбоку шлепал за ними по навозной жиже, видимо, чтобы освятить и узаконить сие язычески-демоническое действо.

Матрос, сейчас видевший мир отнюдь не в розовом свете, пробирался сквозь толпу, а там, где ничего у него не получалось, локтями расчищал себе дорогу. Но в тот самый момент, когда ему представилась возможность вволю насладиться «чувством локтя», ненавистного ему более всего на свете, процессия вдруг остановилась, и улицу огласили дикие крики.

Матрос вытянул шею, стараясь что-нибудь разглядеть поверх людских голов. «Слуги св. Николая», в своих чертячьих масках, изловили несколько молодых девушек и пытались вымазать сажей их чистенькие физиономии. Другие задирали им юбки, разоблачая тайну вязаных штанов, и, хотя девушки с визгом защищались и кусали руки своих мучителей, культовыми взмахами лозы благословляли их прелестные ягодицы. Одна из «коз» в это время прыгала как безумная, овевая головы столпившихся своей льняной бородою, раздавала оплеухи дергающимся хвостом и, упоенная властью, воистину по-хамски толкала и пихала каждого, кто вовремя не посторонился.

И вдруг — происшествие: матрос, силившийся пробраться сквозь толпу, сам не зная каким образом, очутился в первом ряду зевак. А так как он, желая в свою очередь получить удовольствие, углубился в созерцание шерстяных девичьих штанов, то и не заметил, что «коза», взяв курс прямиком на него, явно изготовилась сбить его с ног. Обнаружил он это, когда она оказалась уже вплотную перед ним. Сдавленный толпою, он при всем желании не мог предотвратить столкновения, которое, несомненно, заставило бы его во весь рост растянуться в грязи (чудовище-то приближалось крупным галопом).

Матрос, конечно же, понимал шутки; никто бы не мог упрекнуть его в обратном, но до такого рода шуток был не охотник. Он напряг мускулы, сделал выпад и в миг, когда несуразная груда хулиганства ринулась на него, саданул ее кулаком в носовую часть. В результате парень, запрятанный в груди бутафорской козы (а это, конечно же, был Карамора со своей гармошкой), получил удар в живот, о котором у нас говорят еще сегодня.

«Коза» стала разваливаться на куски. Перед согнулся в коленях, зад вздыбился, жирафья шея, закачавшись, склонилась до самой земли; потом зад навалился на перед, и вся махина, изрыгая проклятия, рухнула, как туристская палатка.

— Держи его!

— Кого держать?

— Матроса!

— Где он?

Матрос скрылся, исчез за людской стеной, которая тоже пошатнулась и распалась на отдельных индивидуумов. Между тем оба парня выбрались из-под обломков чудища (Карамора, держась за живот), следом за ним второй, белый как мел (он исполнял роль задницы, и божий гнев пощадил его).

— Где этот мерзавец? — крикнул Карамора. — Где он? Я ему шею сверну!

Согнувшись в три погибели, он сплюнул желчью. Но люди, стоявшие вокруг, ржали. Поделом ему и обида, и боль, он ведь такой же прощелыга, как матрос, и то, что сегодня случилось с одним, завтра может случиться с другим.

После полудня солнце на несколько минут проглянуло сквозь облака. Оно бросило взгляд поверх курящегося хребта Кабаньей горы (приблизительно в трех километрах к северо-западу от Тиши) на группу старых покривившихся дубов, там, где шоссе подходит к мостику через ручей и где ответвляется топкая дорога к домику лесничего. Матрос сонно прищурился на его сияние, лившееся, словно расплавленное железо, из дыры с золотой каймой, что зияла в коже облаков над самой вершиной горы. Чтобы съесть наконец свой завтрак, он уселся на перила мостика, достал из вещевого мешка хлеб и сало, открыл перочинный нож и, глядя прищуренными глазами на льющийся жар небес, кусок за куском совал в свой размеренно жующий рот и проводил ножом по щеке, словно намереваясь ее прорезать. При этой оказии ему вдруг снова пришло на ум, как все еще крепко держит его жизнь на этой земле и как она была бы прекрасна, не будь люди такими чудилами. Да, сейчас он находился в том настроении, которое сам же называл «припадком философии», и было это следствием не только солнечного сияния, но и сала, сегодня что-то уж очень вкусного, однако прежде всего он испытывал озорную радость оттого, что развалил козу, а сам ушел целый и невредимый.

Но тут на лужайке возник помощник лесничего Штраус (на своих длинных, как ходули, ногах), словно из-под земли вырос и встал перед матросом.

— Гулять изволите? — коварно осведомился он.

— Конечно, — отвечал матрос, — конечно. А в чем дело?

— Я слышал в лесу два подозрительных выстрела.

— Скажи на милость! А зачем ты мне это говоришь?

— Браконьер, — отвечал Штраус, — где-то поблизости охотится браконьер. — Он придвинул к матросу свое уродливое птичье лицо (почти все занятое носом) и вызывающе на него посмотрел.

— Да, друг мой, — сказал матрос и закрыл нож, так как покончил с завтраком. — Все может быть. И для вас, егерей, это очень важно. Но для меня… (он пожал плечами). Меня это не касается. Я в ваших егерских делах ровно ничего не смыслю.

— У нас возникло вполне определенное подозрение, — сказал Штраус. — В лесу видели человека. И опознали его!

— Понимаю: этот человек — я. И у вас тут же возникло подозрение, но я-то что могу поделать?

— Делай что знаешь! — отвечал Штраус. — Я тебя предупредил. И если когда-нибудь я застану тебя в лесу — ты у меня хлебнешь горя!

Он спустился к ручью и заглянул под мост: хотел, наверно, посмотреть, не спрятано ли там ружье.

Матрос соскочил с перил и перегнулся через них, словно собираясь прыгнуть в воду вниз головой.

— Ты слишком-то не задавайся, балбес! — крикнул он вниз, — не то сам хлебнешь горя, да еще с места не сходя! Я сегодня уже кое с кем расправился!

Он перебросил вещевой мешок через плечо и продолжил свое ненадолго прерванное странствие. Солнце опять скрылось за тучами, вокруг стало темно и сыро, как прежде. Голые деревья стояли вдоль дороги, похожие на метлы (такие черт приносит в дом человека).

В обед — на часовне как раз пробил колокол — матрос, усталый и хмурый, добрался наконец до хутора. Леса по обе стороны шоссе отступили, и среди бурых полей и лугов он увидел поселок — крохотную деревушку, каких много в этих краях, давным-давно проросшую из земли и мало-помалу вновь в нее враставшую, которая и формой и цветом уже слилась с местным ландшафтом. Он спросил, где кузнец, тот, что «сливовицу гонит», и, когда люди его поняли (не сразу), ему указали дом.

Дом этот стоял в стороне среди сливовых деревьев, приземистый и спрятанный за их ветвями, как за колючей проволокой. Матрос продрался сквозь деревья и подошел к двери. Старый охотничий пес, лохматый и ужасно вонючий, кинулся ему под ноги; предосторожности ради матрос дал ему пинка (он и вообще-то собак недолюбливал), а так как дверь была заперта и он тщетно в нее барабанил, решил обойти вокруг дома.

За домом, в покосившемся сарайчике, что лепился на откосе, где, возможно, и варилось вожделенное зелье, он наконец обнаружил кузнеца. Тот, засучив рукава, занимался колкой дров. И даже не взглянул на вошедшего. Расколол буковое полено, стоявшее на плашке, и тогда только поднял голову, отшвырнул топор и протянул медленно приблизившемуся матросу огромную лапищу, поросшую седыми волосами.

— Какими судьбами?

— Фью, — отвечал тот, — припала охота постранствовать. Все думаешь, где-то лучше будет. Дома-то ведь… (он откашлялся и сплюнул в опилки, которыми был усыпан пол) — дома-то у человека и нет на этой пакостной земле.

Кузнец с любопытством на него поглядел.

— Вот оно что! — протянул он и ничего к этому не добавил. Только посмотрел матросу прямо в глаза. Затем (после небольшой паузы, когда глаза их прощупали друг друга) сказал: — Ты, пожалуй, прав! Пойдем! Поднесу спиртного!

В этот самый час — отзвуки колокола, пробившего полдень, еще звенели в оконных стеклах и желобах на крыше, хотя казалось, что наступает ночь, до того тяжело и низко нависли тучи, — в этот самый час Укрутник, приехавший накануне, вместе с Гертой Биндер поднялся на гору в лес, чтобы показать ей задешево продававшийся отдаленный участок. Мы не знаем, действительно ли он хотел заделаться владельцем этого кусочка леса. Возможно, впрочем, — он ведь и дровами спекулировал. Но мне кажется, куда вероятнее, что оба они предприняли эту прогулку, чтобы побыть вдвоем, без посторонних, ибо атмосфера, царившая тогда в этом мягком и влажном воздухе, бесспорно, способствовала пышному расцвету вегетации как в мужских, так и в женских железах, что и в наших краях называется любовью (следовательно, делом достаточно серьезным).

Одетые в соответствии с погодой, в высоких резиновых сапогах, они около половины двенадцатого вышли из «Грозди» и зашагали к лесу. Малетта, как раз направлявшийся в «Гроздь» за своей обычной порцией жратвы, стоя в нише, куда он поспешно ретировался, стал свидетелем их ухода из заведения. Объятый нестерпимой ненавистью, он смотрел вслед обоим и, заметив, что они не пошли дальше по улице, а через поле и луг направились к лесу, вдруг ощутил необоримое желание принять тайное участие в их прогулке. Итак, он плюнул на свой обед и последовал за ними на некотором расстоянии, хоронясь то в кустах, то за деревьями и не отдавая себе отчета, зачем и для чего он это делает.

Оба были словно созданы друг для друга, это он даже по их спинам видел. Пышущие избытком здоровья клетки, два надежных прекрасных сосуда, вдохновенно сформованные из костей, мускулов и пульсирующей крови, но — но мнению Малетты — ничем не наполненные (кроме гуляша, который они только что ели). Здесь, пожалуй, можно сказать, ядовито подумал Малетта, что созидающие силы напрасно хлопотали вокруг таинственного вакуума — вернее, содержания, до того ничтожного, что из любезности его, пожалуй, еще можно принять, но определить при всем желании нельзя.

— Чтоб вы сдохли оба! — шипел он сквозь зубы, при этом осторожно перескакивая через лужи, в отчаянии обходя топкие места и коровий навоз и все время считаясь с возможностью утонуть в трясине.

Но Герта и Укрутник такого удовольствия ему не доставили. Куда там! Они чувствовали себя преотлично. Шли быстро, шли с явным удовольствием и по глинистой колее, и по твердым глыбам вспаханной земли, и по пружинящей, хлюпающей почве заболоченного луга, опьяненные, шли в сумеречный час сознания, в хмельную полудрему тех первых дней, когда небо и земля, свет и мрак еще не были отделены друг от друга. Дойдя до леса, они нырнули в заросли. Все мешающее теперь оставалось позади, деревня, например, с ее сотней глаз и наблюдательными постами — окнами. Тесно обнявшись, они сполна наслаждались радостным ритмом, мягкой весомостью совместных шагов, мощной и все же податливой игрою мускулов, первобытно-тяжким током крови.

Метрах в двухстах от своего преследователя они свернули на заброшенную низинную дорогу; изборожденная колесами и копытами, она вилась меж роняющих капли лесных колоннад. Они ничего не говорили, только теснее прижимались друг к другу, сквозь одежду сливали воедино свое тепло и жизнь, даже запахи своих тел. Все стало дыханием, все чувством. Как животные среди холодных гнилостных запахов осенней прели, чуяли они живую человеческую кожу, живую плоть среди серой пустоты осеннего леса. Временами они останавливались, обнимали друг друга и срастались в неизъяснимых поцелуях. Ноги их утопали в грязи, мягко погружались в вязкую почву, оставляя глубокие впадинки, тотчас же заполнявшиеся водой. На эти впадинки только и оставалось смотреть Малетте, когда деревья или кустарник скрывали от него влюбленную пару — мощные отпечатки мужских сапог и рядом значительно меньшие — женских, темные рты в трясине, рты, в которых журчал голос, говорящий о любви — или о темном зарождении ненависти.

Один раз Герта отстала.

— Иди вперед и не оглядывайся! — крикнула она Укрутнику.

Она подождала, покуда расстояние показалось ей приличествующим случаю, затем подняла юбку и присела в колдобине.

Малетта, тяжело дыша, вжался в ствол дерева. В данную минуту он ее не видел, но успел подойти так близко, что ему казалось, будто до него доносится звук ее естественного отправления. Он напряженно вслушивался. Нет, ничего! Только кровь неистово стучит в висках. Он прислонился лбом к дереву, ощутил влажность его коры. Волнение, им завладевшее, и постыдность ситуации удвоили его ненависть. Он скрежетал зубами. Готов был втоптать ее в землю. Наконец, дрожа всем телом, вышел из своего укрытия. От страха, что его заметят, он весь вспотел. Приблизившись к тому месту, он увидел черную макушку, торчащую над дорогой. В это мгновение дочь трактирщика вскочила и, заливаясь неудержимым хохотом, бросилась догонять своего возлюбленного.

Малетта лежал на земле. Он пал, как солдат. И был уже мертвецом, которому место под землей. Он чувствовал недобрый гнилостный запах глины и кусал травинки, горькие, точно желчь. Уж не заметила ли она его? И не к нему Ли относился ее смех? Несколько секунд, показавшихся ему вечностью, он недвижно лежал на животе, мечтая лишь об одном: умереть, слиться с этой невозмутимой глубью, Тлетворным запахом которой полнились его ноздри.

Потом он встал и огляделся вокруг. Лес был пуст, как выгоревшее здание. Только сумеречный свет притаился меж стволов да ужасы грядущей зимы, безутешность. Он отер пот со лба. И при этом выпачкался глиной, налипшей на пальцы. Достал из кармана платок, чтобы почиститься, но и платок был весь в глине, глина даже в брючный карман набилась! Везде, везде эта белесая мерзость! Он стал похож на кабана, вывалявшегося в луже. Весь заляпанный грязью. Так началась его первая смерть.

В те же послеполуденные часы на охотничьей вышке, устроенной на одной из прогалин Кабаньей горы, сидел Алоиз Хабергейер, как худенькую подругу, держа на коленях карабин. Страстно желая испытать радость удачливого охотника, он не сводил глаз с замершей в неподвижности лесной опушки, где медленно спускающиеся сумерки стирали очертания предметов. В последнее время (возможно, после смерти Ганса Хеллера) он стал несколько более внимательным, легкое потрескивание сучка, даже еле слышный шорох заставляли его вздрагивать и подносить к глазам бинокль. Это вечное напряжение, эта постоянная готовность к прыжку независимо от охоты и звероловства были следствием затаенной тревоги. В лесу, оставаясь один на один со своими мыслями, он не слишком походил на того беззаботного и неустрашимого охотника в кожаной куртке и болотных сапогах, на которого мы с уважением поглядывали, когда он по вечерам сидел за своим постоянным столиком. Прищурившись, он наблюдал за опушкой (ни дичь, ни страстные трели не мешали его наблюдению). Стволы переднего ряда деревьев отливали светлой серизной — да что там! — не отливали, а светились, но сразу же за ними начинался ужас ночи, начиналась великая Неизвестность. Меж светящихся стволов жила тьма и жило то, что притаилось в ней, может быть прошлое, внезапно обернувшееся настоящим, ибо там, за стволами, все, видимо, протекало наоборот.

Конечно же, он себя убаюкивал. Построил домик, стены велел покрыть клеевой краской веселых тонов штирийского национального костюма и отлакировать. В садике, который он всячески лелеял, рядом с миниатюрными замками и красными группами мухоморов стояли смеющиеся гномы в колпачках с кисточкой, что выглядело просто восхитительно. И тем не менее! Дома тоже не все шло как должно (хотя брак у него был счастливый). Запах крови и мяса припасенной дичи заполнял дом от погреба до чердака. Конечно, они привыкли и почти его не замечали, но иногда ему чудилось, что за этим запахом кроется какой-то второй. Разумеется, не запах нужника — нужник находился далеко от дома. И не женщины, его жена была очень чистоплотна. Запах трубки? Возможно. И он до блеска тер ее, а мундштук из оленьего рога прочищал проволокой. Тщетно! То угрожающее, что он чуял в воздухе, все равно дразнило его обоняние. Оно жило в доме, как потайное гниение, как плесень, что переедает балки, ютилось в осенних лесах, где он был один (и где даже от его окладистой бороды ему не было проку), растворялось впотьмах за светящимися стволами буков, невидимо залегало в лесной чащобе — словно браконьер, надевший черную маску.

В этот самый день он сидел на охотничьей вышке недвижимый, казалось бы дремлющий, однако неусыпно следящий за сумерками, за туманами, что уже поднимались со всех сторон, как вдруг ему в ухо ударил чей-то смех, звонкий женский смех. Он поднес бинокль к глазам, стал высматривать смех на просеке и вскоре обнаружил тех двоих, другой стороны вышедших из лесу, «скототорговца и трактирщицу», как он их называл в разговорах с самим собой. Они шли по узкой охотничьей тропе, что пересекала нижний конец лесосеки. Правда, тропа была так узка, что им приходилось идти друг за дружкой, но они тем не менее держались за руки, как то и подобает влюбленным. Высокая сухая трава заглушала их шаги, можно было подумать, что они идут вброд по воде, доходящей им до бедер.

Хабергейер решил — этой парочке искать здесь нечего. А сейчас (черт бы их побрал!) они сошли с тропинки и устремились к пню, торчащему среди сорняков и подлеска, как-никак сиденье, да к тому же сухое.

Этого только не хватало! — злобно подумал он.

И правда! Оба уселись. Скототорговец — на пень, трактирщица же, которой после яростной рукопашной схватки пришлось уступить грубой мужской силе, — к нему на колени. Затем они срослись, растворились в сумерках, стали какой-то фантастической глыбой, единым бесформенным телом с четырьмя руками и ногами, сплетенными, точно корни могучих деревьев там, под землей.

Хабергейер опустил бинокль. Он знал, эта глыба все ему испортит. Сырой, тяжелый и неподвижный воздух нынешнего вечера, как губка, впитывал все запахи и долго не давал им подняться над землей, а это отпугивало лесную дичь. Он задумался: как быть? Прогнать этих двоих без скандала ему не удастся. Заткнуть им поры тоже нельзя. Собственно, ему оставалось только ждать, покуда они не насытятся.

— Да отваливайте уж наконец, сволочи! — злобно буркнул он. Схватил карабин, вскинул, презрев все законы и обычаи, и как бы шутя прицелился в парочку, ведь запахи похоти грозили выгнать из лесу животных. На горизонте показались головы обоих, благороднейшая часть тела, увы, запретной добычи, и в Хабергейере (он походил сейчас на бога-отца) вдруг ожили воспоминания; его сухой палец, как коготь хищной птицы, упрямо вцепился в курок. Он торопливо опустил ствол. Для охоты на людей сезон еще не наступил.

Но в этот самый миг тишайший, едва слышный, а кому-нибудь другому и вовсе не слышный шорох коснулся его барабанной перепонки. Лань? Кабан? Косуля? Жуткое чувство охватило его. Снова впившись глазами в бинокль, он навел его на опушку. Буки все еще светились светлой серизной, но тьма за стволами стала чернее; она струилась сквозь кости леса, как чернозем сквозь зубья граблей. И там, в этой черной земле, где прозябают семена и где прошлое становится будущим, Хабергейер обнаружил то, что было причиной жуткого чувства, его охватившего: бледное овальное Нечто, величиной не более тыквенного семечка, нечто, медленно вылезавшее из густой поросли, — искаженное и залитое потом лицо человека.

— Как быстро темнеет, — прошептала Герта.

(Ничего не подозревавшие, они находились на полпути между лицом во мраке и егерем на дереве.)

Она теснее прильнула к могучей груди Укрутника.

— Все сырее становится, — шепнул он, и его дыхание подуло ей в ухо.

Она тихонько застонала в его объятиях. Дрожь прошла у нее по спине. В этот момент Хабергейер решил, что для него это, пожалуй, многовато. Иными словами, уразумел, что пора сложить оружие. Но, желая достойно отступить, еще раз вскинул карабин, прицелился в чреватую дождем тучу, взял на мушку — притом вполне сознательно — небеса и выстрелом — бум-бум! — пробил лесную тишину.

Малетта дернулся, как смертельно раненный, и, покуда Герта и Укрутник обалдело высвобождались из объятий друг друга, а эхо, перекатываясь с горы на гору, пробуждало лесные голоса, гонимый ужасом, ринулся напролом через мелколесье, подобно затравленному зверю, и на склоне горы угодил прямо в объятия ночи, снизу поспешавшей ему навстречу.

Меж тем матрос, распростившись с кузнецом, собрался в обратный путь. Приятель пошел его провожать (поддерживая один другого, в дым пьяные, они добрались до границы усадьбы). У забора кузнец остановился и протянул ему свою лапищу.

— Слушай внимательно! — сказал он. — Ты можешь сократить себе дорогу! Пройдя ригу там, внизу, ты не сворачивай направо, а иди налево, полем. Внизу… (он показал на юго-восток, где лес тонул в клубящихся сумерках) — внизу тропинка, которая пересекает лес, пойдешь по ней напрямки, все время по прогалине под гору, дальше снова лесом, а когда кончится, справа, пониже, увидишь часовню; миновав ее, ты выйдешь к мосту, там начинается дорога к лесничеству, она-то и выведет тебя на шоссе.

— Порядок, — отвечал матрос. — Буду держать заданный курс.

Он еще раз обернулся, кивнул старику, зябко повел плечами, засунул руки в карманы и с видом отнюдь не вызывающим торопливо затрусил навстречу мраку, что, подобно водам, просочившимся из земли, уже затоплял ложбины и овраги. Пройдя мимо риги, он свернул налево, пошел вдоль колеи по вспаханному полю, натолкнулся на тропинку, о которой ему говорил кузнец, вступил на нее (едва видимую под толщей опавшей листвы) и нырнул в зияющую глубь осеннего леса.

Он вынул из кармана кисет, вынул трубку и закурил. Безмятежно посасывая ее, он шагал вперед, оставляя за собою в промозглом вечернем воздухе дымок и пар от дыхания. Зачем все это было? — спрашивал он себя. Спиртного ты, конечно, хлебнул, что верно, то верно! Но умнее, чем раньше, все равно не стал: эта старая обезьяна-кузнец не пожелал ничего сказать. Конечно, он что-то знает, но сказать не хочет. Наливает сливовицу и молчит. Только бормочет что-то непонятное насчет плодоводства, винокурни и пенсии по старости, которую ему не дали. А ты слушаешь, слушаешь да и опрокинешь стаканчик, скажешь «да-да» или «верно-верно», потом и вторым глотку промочишь. Время проходит, целый день проходит, а ты так и не узнаешь, что хотел узнать.

Вот наконец и прогалина перед ним. Она еще издали просвечивала меж стволов, а теперь открылась ему, поросшая колючим кустарником: остатки света слились на ней и образовали отстой, совсем как на снятом молоке в плоской миске.

Матрос свистнул. Положение становилось затрудни-тельным, Тропинка потерялась в мелколесье, он больше ее не видел. Травы и сорняки хлестали его по ногам, ползучие растения задерживали шаг. С кустов текло, словно их вытащили из воды, одежда его намокала, когда он задевал их. Надо всем, как мокрые простыни на веревке, трепетала пелена тумана, осыпая ветки серыми жемчужинами.

Он остановился в нерешительности. Упрекать себя ему, собственно, не в чем. Он мог только спросить старика, и он спросил, больше ничего нельзя было сделать. Матрос повернул назад, обошел прогалину и снова нырнул в лес, Ни следа дороги.

Он спросил кузнеца. (Без всякого стеснения.) Они сидели в красном углу, оконце крохотное, как мышиная нора, справа, оконце слева, а на дворе разлагающийся день с черными трупными пятнами, зато в комнате огонь в плите, отбрасывающий блики на стены. На столе водка в стаканах — бесцветная, как вода, она принимала цвет пламени.

— Известно ли вам, — все же спросил матрос, — почему мой отец лишил себя жизни? — Вперив глаза в лицо старика, он дожидался ответа.

Но кузнец только покачал головой (волосатой обезьяньей головой). Откуда ему знать? Он понятия не имеет, Заглянуть Недругу в душу трудненько было. Он лишнего слова никогда не проронил, сам все решал.

— А известно ли вам, — продолжал расспрашивать матрос, — что там случилось в печи для обжига кирпича?

Тут кузнец отпил водки, потом понурил свою обезьянью голову, потом чуть приподнял могучие плечи.

— Тогда, — сказал он (выждав секунду-другую), — тогда много чего случилось. Лучше обо всем этом не говорить, потому что никто ничего определенного не знает.

Небо вдруг обрушилось между деревьев. Еще несколько шагов вниз. Лес кончился. Луга, расплываясь в сгущавшейся темноте, превратились в прикрытую дымкой долину.

Матрос, отдуваясь, застопорил шаг и осмотрелся вокруг. Раскурил погасшую трубку. Пониже, на краю свинцово-серого моря, которое вечер разлил здесь, блестел белый кубик, наверно часовня. Матрос усиленно засосал трубку.

Ну, теперь с этим покончено! — решил он. Молчание пусть молчанием и остается, а болтовня болтовней! Такая подозрительность в отношении собственного отца — подлость, и все тут.

Он решительно двинулся с места и взял курс на кубик. Ноги у него были как ватные, когда он спускался по склону. Правильно, это часовня. И она много больше, чем казалась издали. Стены ее, варварски побеленные известью, вдруг призрачно засветились, словно в строительный раствор подмешали фосфору, дабы часовня указывала дорогу запоздалому путнику. Но когда он уже стоял перед ней, она показалась ему довольно мрачной. Странное свечение! Оно прекращалось, стоило человеку подойти ближе. Без особого интереса матрос заглянул в часовню через решетчатую дверь. Ничего. Черная пасть (величиной с китовую), пасть, дыхание которой странным образом пахло тленом, ладаном, пылью и давно засохшими полевыми цветами.

Матрос вгляделся попристальнее (не из любопытства, не из благочестия, а просто так). Господа бога, как видно, дома не было. Куда же он подевался? Выехал? Эмигрировал? Переселился на Черный континент? Или на другую планету? Так или иначе, часовня производила нежилое впечатление. Только этот запах, хотя ни о чем и не напоминавший, все же затрагивал потайное местечко, устрашающе пустое местечко в сердце, время от времени сжимавшемся до боли.

Внезапно матрос, прижав лоб к прутьям решетки, крикнул:

— Но-но! Но! (Так возницы кричат лошадям.)

Из темной пустоты здания, из зияющей черной пасти, ему ответило эхо чужим, искаженным голосом, как в разветвленных подземных ходах. Или то был отзвук в его груди, в уголке, давно уже пустовавшем?

— Люди-то. они пустые, — сказал ему кузнец. — Как птичьи гнезда по осени. В них что хочешь можно вложить.

И тут же на него напала ночь. То есть она уже была здесь, может быть, спокон веку. Только что она пряталась в кустах, и в купах деревьев, и в канавах между полей и лишь оттуда начала медленно, медленно и коварно затоплять всю округу, словно замышляя что-то недоброе. Но матрос, рассеянный (и сейчас всецело углубленный в себя), попросту не обратил на это внимания и заметил вторжение ночи, лишь ударившись коленом о какую-то штуковину, валявшуюся на дороге. Он нагнулся и пощупал: что б это такое могло быть? Оказалось — поломанный плуг, уже весь покрытый ржавчиной, который кто-то (по злобе или из небрежения) бросил посреди дороги. Непристойно ругаясь, он перелез через него. Ему чудилось, что кто-то держит руку перед его глазами, маленькую руку, влажную и холодную, словно бы высунувшуюся из могилы, обугленно-черную липкую плоть, возможно отрытую на поле боя. Ощупью пошел он дальше, готовый встретиться с новыми препятствиями — вогнать себе в живот какую-нибудь торчащую палку или свалиться в оросительную канаву. Он ничего уже не различал впотьмах, видел только, что черные, угрожающе уплотнившиеся массы, сливаясь, становились еще бесформеннее, до неузнаваемости меняя окружающий пейзаж. Прекрасно! Просто очаровательно! Глаза, доставляющие человеку немало огорчений, сейчас и вправду можно было вырвать (согласно библейскому рецепту) и бросить в навозную кучу. Только осязание и обоняние помогали ему продвигаться вперед. Точно крот, роющийся под землей, прорывался матрос сквозь эту осеннюю ночь, обволакивавшую его, как жирная пахотная земля.

В воздухе пахло водой и размокшей глиной, пахло увядшей травой и гниющими растениями. Комья мокрой земли налипали на его сапоги, делая их еще тяжелее. И вдруг он вступил в трясину, в ил, с хлюпаньем уходивший из-под подошв. Стоило ему вытащить ногу, как дыра в иле смачно рыгала, словно пива опилась.

Он вынул зажигалку, сделал попытку посветить себе. Видны стали поникшие стебли, там и сям выглядывавшие из воды, на заросшей ряской поверхности которой неслышно расходились круги.

Он изменил курс, закрыл зажигалку. Слева до него донесся голос и запах воды, отдаленное бульканье — как из глотки, и дыхание с кисловатым привкусом, какое иной раз подымается из колодезного сруба. И в тот же момент в этом хаосе черноты и слякоти он нежданно-негаданно почуял другой запах, казалось, из темноты ему кто-то крикнул: «Хелло! Вот и я». То был запах сельской дороги, запах размягченного навоза и раздробленной щебенки, запах лошадиной мочи и колесной смазки, который царит на проселочных дорогах и хорошо знаком посвященным.

Матрос потащился на этот запах. Вплотную перед собой он вскоре увидел темноту, еще более черную, чем ночь; она набежала внезапно, как большой морской вал. Вскоре он заметил, что подымается вверх, стал хвататься за кусты на склоне, разводил замшелые ветки, с треском продирался сквозь заросли и наконец ощутил дорогу под ногами. Прямая и чуть более светлая, чем все, что ее окружало, она слева и справа вела в невидимое.

Матрос повернул налево. Знал: Тиши лежит в этом направлении. Он уже опять свободно ориентировался и мог идти напрямик. Но не успел он сделать и десяти шагов, как что-то заставило его остановиться, может быть нежданный звук, звук, стремительно вырвавшийся из тишины, но еще слишком слабый, чтобы проникнуть в сознание. Он затаил дыхание и прислушался, сам не зная зачем. Что-то предостерегало его: «Впереди не все благополучно». Где он сейчас находится? По его расчетам, неподалеку должен быть мост. Большие чернильные кляксы, надо думать, дубы, которые растут возле него. Стараясь не дышать, он прислушался. Но услышал только легкое потрескивание; видимо, то потрескивали деревья — звук вполне естественный и ничуть его не смутивший. Стараясь приглушать шаги, он пошел дальше. Но тут же снова остановился, словно кто-то схватил его за ноги. Крепкий запах дубовой коры щекотал его обоняние; засохшая листва на ветвях (она держится всю зиму) трепетала во мраке и что-то шептала, как шепчут губы. Неслышно ступая, он опять двинулся вперед и опять остановился. На этот раз ему показалось, что он и впрямь слышит шорох, но, конечно, не естественный шорох. Это был слабый, равномерный стук, как будто вдали кто-то стучал молотком по камню. Он ясно слышался, этот стук, потом замер и снова стал доноситься, то сильней, то слабей. Пугающий одинокий стук в ночной тишине.

Скользящими мелкими шагами хищного зверя матрос пробирался по обочине. Стук заворожил его, ибо найти ему объяснение было невозможно. Теперь он слышал его совсем отчетливо. Стучали, видимо, там, впереди, под дубами. Он уже близко подошел к ним и внезапно выбросил вперед руки, чтобы не налететь на что-то светлое, выросшее перед ним, и в ту же секунду обхватил какую-то ребристую колоду; то был первый столб перил, огораживавших мост. И сразу же услышал воду совсем близко под собою, услышал непрерывное бульканье, словно кто-то тонул под мостом. Змеиное мускулистое тело ручья невидимо извивалось внизу, и это его нежные, расплывающиеся в пену бока колотились о камни.

Матрос прислонился к перилам. Стук делался все назойливей. Он и вправду исходил оттуда, где росли дубы и где, по ту сторону ручья, дорога загибала к домику лесничего. Темнота там была до того плотной, словно потоки дегтя лились с неба на землю или словно кто-то распахнул гигантские ворота в еще более непроглядную ночь. Но в этом мраке матрос вдруг приметил огонек; крохотная красноватая искорка медленно двигалась взад и вперед, то сильнее светясь, то почти совсем угасая.

И тут его вдруг осенило (он почуял запах дыма): там стоит или сидит, возможно на поваленном дереве, какой-то человек, торопливо куря сигарету, как курят перед началом заседания, и от нетерпения — а может, и от скуки — постукивает по гальке тростью с железным наконечником, и гул стоит, как в каменоломне.

Но в тот момент, когда матрос все это сообразил, на дороге показался другой человек.

В темноте было слышно, как приближаются его шаги.

— Наконец-то! — проговорил голос, видимо принадлежавший тому, кто ожидал здесь. Искорка заплясала в воздухе и потухла, брошенная наземь. — Наконец-то, мне здесь даже страшновато стало.

— Все в порядке, — отвечал другой. — Нельзя, чтобы нас кто-нибудь подслушал.

Не отпуская перил, матрос крался по мосту. Ему казалось, что где-то он уже слышал эти два голоса, скрипучие голоса пожилых людей.

— Ты через мост прошел? — спросил первый.

— Нет. А зачем?

— Я так подумал.

— Слушай! — Это, видимо, был голос второго. — Нам необходимо потолковать о старике. Он опять треплется где ни попадя. Надо что-то делать, понимаешь? Иначе беды не миновать.

Матрос уже дошел до конца моста. (Мост имел метров шесть-семь в длину.) Слегка подавшись вперед, он стоял в темноте, правой рукой все еще держась за перила, и думал: черт бы их побрал! И надо же было тебе опять нарваться! Он так близко подошел к тем двоим, что слышал их дыхание.

— Тут одно только и можно сделать, — сказал первый.

— Вопрос в том, как это сделать, — отвечал другой.

Видно, оба задумались, потому что наступило довольно долгое молчание. Они дышали тяжело и неровно, как двое спящих в одной каморке.

— Слушай! — сказал наконец тот, кто пришел последним. — Слушай! По-моему, я недурно придумал!

Матрос отпустил перила и неосторожно шагнул вперед.

— Надо бы…

Тут он задел каблуком гальку, густо усыпавшую обочину. Галька тихонько заскрежетала, один камушек откатился в сторону и — все! Обоим словно кляп в рот засунули. Матрос, казалось, слышал, как воздух, остановившийся у них в легких, вот-вот разорвет их, и еще он почувствовал, что у обоих широко открыты рты.

Две-три секунды он постоял в нерешительности и зашагал дальше. Не слишком быстро и не слишком медленно, не слишком тяжело ступая и не слишком стараясь идти тихо. Он прошел мимо них, как любой другой, и ощутил их совсем рядом с собой, на краю дороги, где они недвижно стояли во мраке — недвижно, как два засохших дерева.

Произошло это в ночь с шестого на седьмое декабря, когда Караморе после изрядной попойки показалось, что он заметил что-то на дороге в Тиши.

В ту ночь — мы рано разошлись по домам и при свете лампы сидели за запертыми ставнями, — в ту ночь с ее вороньей чернотой земля и небо срослись, не оставив и лазейки для бегства. В домах у нас горели лампы (а у Франца Биндера так даже неоновые трубки над стойкой), здесь был свет, а там, за винной бочкой, была тень. Значит, свет и мрак были разделены. За окнами же ночь, казалось, сжала свои тени в гигантский кулак. В домах нам еще оставался выбор: мы могли из тьмы спасаться бегством в свет и из света в тьму; могли между светом и тьмою подняться по лестнице и лечь в постель. Но на улице у людей выбора не оставалось, там все дороги были замурованы, там темнота стала цементным раствором, замазавшим даже самую малую щелку. И в этой тьме, в этой ночи, в этом полном слиянии неба с землей Малетта ощупью пробирался через кусты и мелколесье Кабаньей горы, словно через бесконечные изгибы подземных ходов, которые неминуемо ведут вниз, к смерти.

После безумного бегства напролом через лес он очнулся в овраге, где кустарник, вдруг ставший и вовсе непроходимым, словно колючая проволока, преградил ему путь: подгибавшиеся ноги больше не держали его, он упал на спину и, раскинув руки, повис на пружинящих ветках и плетях вьющихся растений. В таком необычном положении (подобно бумажному змею, которого в клочья разорвал осенний ветер и швырнул на верхушки деревьев) он не отдавал себе отчета в том, сколько времени это длилось, и смотрел на скелет леса, поначалу еще светившегося в сумерках, но быстро вросшего в черное горелое мясо ночи, ночи на небе и на земле.

Тяжелые капли падали на него; холодный листок бука лег ему на лоб. Листва смерти да закроет меня, подумал он. И все-таки поднялся.

Однако (я уже говорил об этом выше) для того, кто носит в себе висельника, нет на этом свете обратного пути, даже идя к дому, он только глубже уйдет в лесной мрак. А так как падение перевернуло Малетту — о чем он не подозревал, — впотьмах он уже не мог разобрать, где там и где здесь, где правая, где левая сторона, и полез вверх по другому склону, убежденный, что это тот самый, с которого он скатился. Наверху же он не заметил, что ландшафт простирался перед ним, как зеркальное отражение: стояла ночь и ничего не было видно. Итак, уверенный, что идет к дому, он двинулся вперед в обратном направлении.

Но Герта с Укрутником тоже были еще в пути и, приближаясь к цели, вдруг почувствовали нечто вроде страха.

— Стой! — крикнул шедший впереди Укрутник. Сапоги его глубоко увязли в грязи. — Дальше не иди. Здесь утонуть можно. — Он слышал, как Герта шлепает по воде. Затем ощутил ее совсем близко, ощутил ее руку, схватившуюся за него, ощутил ее теплое, дарящее счастьем дыхание и волнующий резкий запах ее волос.

— Хотела бы я знать, — пробормотала она, — что это за кретин был там, наверху.

А он:

— Пусть поцелует меня в… кто бы он ни был! — Он схватил ее отнюдь не робкую руку, сделавшую ему немало добра (за что ее надо было еще больше любить, сильного маленького зверька, тепло скользнувшего в его ладонь).

— На нем был плащ с капюшоном, это я разглядела.

— Ну и что? Здесь все носят плащи, с капюшоном.

— Что верно, то верно, — согласилась Герта. Ее шатнуло. Прильнув к Укрутнику, она страстно его обняла, Лицо ее было неузнаваемо: все черное! Только дыхание, срывавшееся с ее губ, да волнующий запах ее кожи и волос разнился от запаха топкой дороги. И вдруг:

— Штраус, помощник лесничего, недавно говорил, что в наших краях появился браконьер. — И еще: — У тебя тоже такой плащ, правда? И шляпа с кисточкой из волос серны у тебя есть.

Меж тем Малетта пробирался сквозь кусты, и шляпы у него на голове больше не было. Его прекрасный головной убор пропал, остался висеть на ветке в овраге, где, осыпанный листьями, полный дождевой воды, изъеденный разными лесными тварями, и был найден в один из весенних дней, маленькая темная точка (memento mori!) среди чащобы, зазеленевшей в положенное время. Но он, Малетта… (следы холодного пота, лившегося с его лба, были еще видны на отсыревшей кожаной ленте)… он тоже был тогда всего лишь темной точкой — неопознанной темной точкой, ибо все было темно вокруг, — следовательно, точкой, окончательно затерявшейся, только воображаемой точкой в хаосе этой ночи. Тогда-то (как я полагаю) все и случилось: тогда он умер первой своей смертью; тогда Оно ожило в нем и впервые проявилось.

Я знаю: вряд ли возможно описать то, что произошло с ним, а объяснить уже и подавно. Речь здесь идет о «частичной смерти», о событии в высшей степени таинственном, которое мы, стремясь проникнуть в его суть, можем разве предположить, но отнюдь не доказать. Представьте себе Малетту, изнемогшего от усталости, от ненависти и отвращения, Малетту, заляпанного грязью, перепачканного глиной, которая остро пахла мочой проезжавших и проходивших здесь. Он силится пробраться через сухостой Кабаньей горы, ощупью, как слепой, бредет от дерева к дереву. Уже знает, что заблудился, уже знает, что ему придется ночевать в лесу, но страх перед такой ночевкой гонит его все дальше — от тьмы к тьме. Пот ручьями струится по его лицу. Волосы, в которых запутались сухие листья, мокрыми космами свисают на лоб. Мокрая холодная одежда липнет к телу. Он старается нащупать деревья, стволы у них холодные и словно наполненные водой. Шарит руками по земле. Листья! Сплошь прелые листья! И плесень! Горстка слизи, толика разложения, скользкая, воняющая мертвечиной, расплывается у него между пальцев. «Моя жизнь! — говорит он себе. — Вот что было моей жизнью! К черту все это свинство! Тьфу, мерзость!» И не подозревает, что его желание уже почти исполнилось, ибо жизнь, которую он, как ему кажется, еще чувствует в себе, разве что ледяным потом липнет к его коже. Бог весть при каком взрыве она разорвана на части, извергнута на отдаленнейшую периферию комплекса «Малетта» (пример децентрализованной силы) и, разорванная, изношенная, уже не способна удержать в целости этот мешок, набитый блохами.

Так вот оно и совершается: Малетта утрачивает часть своей жизни, часть своей силы и тем самым — своей материи, из-за того, что высвободилось в нем, из-за того, что и раньше в нем присутствовало, но лишь теперь, наделенное жизнью, принялось расти в образовавшемся вакууме.

Что-то изнутри ударило его в живот (как ребенок, впервые шевельнувшийся в материнской утробе). Может быть, это тот, другой, которого он носил в себе? Тот повешенный, которого он давно уже считал мертвым? Но теперь это набухало в нем, как чудовищный плод, грозя разорвать его тело. Или это было то ужасное, что набросилось на него у печи для обжига кирпича? То, что выглядывало из-за фотографий и рвалось из глаз Ганса Хеллера? И тут это начало его перерастать. Начало выступать из него. Вместе с потом лилось из всех его пор, щекотно соскакивало с ногтей, с кончиков волос, со всех сторон окружая его грозным нимбом, окутывая облаком вони: страшное Нечто, чернее ночи.

Тут он стал кричать, кричать от ужаса, как истерическая женщина, и лицом вниз бросился на землю. (Он вдруг как бы изрешетил завесу, отделявшую наш мир от потустороннего.)

А сейчас о приключении Караморы, о том, что дальше с ним произошло и о чем он до поры до времени помалкивал — то ли из благоговения перед необъяснимым, то ли боясь, как бы его не сочли сумасшедшим.

После фиаско, понесенного им в роли передней части козы, с животом, словно вывернутым наизнанку, он — вместе с несколькими приятелями и козьей задницей — кутил и бражничал в «Грозди» чуть ли не до полудня. Затем пошел домой обедать; после обеда спал часов эдак до четырех, а проснувшись, взял свою гармонь и под собственную музыку и пение отправился в Плеши, полный решимости продолжить попойку и утопить в вине свою обиду. Там у него тоже имелись «друзья и благодетели», как он выражался, люди, которые его поили за удовольствие ббзнаказанно над ним издеваться. С ними он провел конец этого дня и вечером в половине одиннадцатого покинул трактир в Плеши. Неустанно играя на гармони, как будто для того, чтобы не кончился этот праздник, провожаемый улюлюканьем других посетителей (остававшихся там до четверти первого), он вышел в ту самую ночь на дорогу к Тиши. Сначала, если можно так сказать, заботливо окруженный домами, он зашагал по темному шоссе в северо-восточном направлении. Несколько еще освещенных в этот час окон швыряли ему под ноги светлые дубинки, он же, окрыленный алкоголем и музыкой, спотыкаясь, перешагивал через них, словно через перекладины положенной на землю стремянки, перешагивал через узенькие, отсвечивавшие красным перекладины и через широкие бездонные отрезки мрака. Но потом и это кончилось. Потом даже последние дома остались позади и он перестал видеть что-либо, кроме ночи. В трех шагах от него с дороги поднялось ее тело, кромешный черный вал.

Карамора остановился (он человек не робкого десятка, но и не такой уж смельчак). Музыка замерла на жалобном звуке, задохшемся в ватной плоти мрака. После недолгого колебания, протрезвев от зрелища, которого, собственно-то, и не было, да от озноба, который напал на него, словно он вдруг остался голым, он медленно вступил в черноту, как в заднюю комнату своего хмельного угара, в укрытую от света половину бытия, где у каждого имеется второе, «потайное» лицо.

Он думал: с этим матросом я расправлюсь! Вгоню ему нож в брюхо! (У него имелся огромный перочинный нож — обидно резать им только хлеб да сало.) Или, продолжал он думать, размозжу ему башку молотком. Буду колотить по ней, покуда вместо головы у него на плечах останется только кровавый ком.

Он ясно все это себе представил. Нарисовал в воображении этот кровавый ком, из лица матроса сделал гуляш по испытанному и довольно безразборному рецепту трактирщиков: мясо и мозги — с добавлением перемолотых костей и обломков зубов. Когда гуляш был готов и приправлен луком (у Караморы все время была отрыжка луком), он добавил еще глаза, голубые моряцкие глаза, один сунул туда, другой сюда — куда вздумалось и где им вовсе и быть-то не полагалось. Еще добавил два крутых яйца, чтобы выглядело поаппетитнее (Франц Биндер называл это блюдо «цыганский гуляш»).

А потом, потом я его растопчу, думал он. Да! Да! В землю втопчу! (Он наступил на что-то мягкое, пружинящее под ногами, ему почудилось, что на труп, но это была кучка конского навоза.) Буду попирать его обеими ногами! (Лошадиные яблоки невидимо закувыркались по дороге, и вонь их распространилась в ночи.) Пока он не лопнет и не выскочит из штанов, как кровяная колбаса из своей оболочки!

Опьяненный этими видениями больше, чем вином, он тащился через мрак, как через ничто, и наконец добрался до Тиши, до огромного черного замка, которым нам служила Кабанья гора.

Там наверху живет эта сволочь! — подумал он. Небось спит сейчас в своей постели! И еще: я мигом его укокошу. Мне туда дойти десять минут — не больше.

Он глянул вверх. Но там все было черно. Гора и небо слились, превратившись в черно-серую требуху, которая выступала из ночи, словно из сточных каналов, и сальными комьями катилась вниз по склону.

Тут у него вдруг прошла жажда крови, напротив, ему стало казаться, что это его преследуют, что это он сам намеченная жертва, он схватился за гармонь, висевшую на ремне через плечо, и извлек из нее несколько звуков, чтобы разогнать страх.

Эта гармонь (ее потом отдали в сиротский приют) была странным инструментом, таких в наших краях никогда не делали. Восьмигранная, очень маленькая, она тем не менее растягивалась, можно сказать, до бесконечности.

Играя на ней, Карамора походил на танцовщика со змеей. Вернувшись с фронта, он обнаружил ее на дворе родительского дома. Гармонь в свое время принадлежала одному из иностранных рабочих, которые всю войну батрачили у здешних крестьян и которым, когда их впоследствии отсюда увезли, пришлось бросить на произвол судьбы свои скудные пожитки. У гармони был совсем особый лад, кой-кого заставлявший смеяться, лад, напоминавший плач ребенка в темноте, — совсем маленького, брошенного ребенка. Но в этот миг своей никчемной жизни, хотя порой и казавшейся ему достаточно забавной и неправдоподобной, Карамора был тем самым ребенком (давно уже покинутым людьми, а теперь еще и богом), гармонь же была его голосом, зарыдавшим во мраке.

Слева ему ответило эхо. И тотчас же другое — справа. Но больше — ни звука! У гармони перехватило дыхание. Ни звука! Черная бездна, в которую он погружался: беда, отчаяние, обвал, конец! А на другой стороне впотьмах поле под паром, кирпичный завод, невидимый в темноте (уставившийся в ночь пустыми глазницами), на секунду выдавший себя звуком, что с каким-то странным лаем отскочил от его стен, и больше ничего! Пустой звук, тут же сорвавшийся вниз головой, и зажужжавший в ответ телеграфный столб… Он стоял совсем близко, но видно его не было. Карамора вытянул руку — пустота!

Тогда он снова начал играть, и его игра снова огласила воздух и снова, искаженная, от чего-то отскочила (казалось, кирпичи сыпались друг на дружку), и ночь не желала светлеть, ибо луна оставалась за пеленой облаков, а может, она еще не взошла. Только телеграфный столб продолжал жужжать — хотя все еще было неясно, вправду ли он стоит так близко. Карамора внезапно почувствовал обострившимися нервами (вернее, шестым чувством отъявленного бездельника), как что-то, привлеченное жалостным сетованием гармони, на него надвинулось из темноты.

Что — он не видел. Да и не слышал. Только чувствовал; так заранее чувствуют, что давление воздуха начинает снижаться или что предстоит резкая перемена погоды. Он оцепенел и перестал играть. Раскинув руки, с недвижным змеиным телом поперек груди стоял он, чувствуя, как медленно подкрадывается к нему телесный сгусток темноты, косматое абсурдное чудище из сырости и ночи величиной с меделянского пса — узнать его можно было разве что по слабой дрожи в ногах, словно опасность доходила только до пояса, ибо — как уже было сказано — в этой тьме вообще ничего не было видно.

Итак, он шагнул в сторону, его словно столкнули с дороги, налетел, похолодев от ужаса, на телеграфный столб (действительно и реально существовавший), и, чувствуя, как что-то, смыкая тесный круг, трется об его ноги, он, не дыша и не двигаясь, стал как бы единым целым с деревянным столбом, в котором вибрировали ангельские голоса ветра, выпевая один безотрадный металлический звук, звук без начала и без конца.