Внезапно настало рождество. Прислушиваясь к тому, что творится за окном, люди слышали шорох дождя. Выглянув на улицу, видели, как идет дождь. И думали: осень. День поминовения усопших. Дождь все свечи потушит, да и вообще, если дальше так пойдет… Потом возвращались в комнату, смотрели на отрывной календарь (состоявший теперь всего из нескольких листков) и не верили своим глазам, никак не могли взять в толк, что пришло рождество.

В такую погоду никто не хотел, да и не чувствовал себя обязанным принести из лесу деревцо. Елки в окрестностях деревни не росли, кругом были только луга и поля. Правда, на склонах горы начинался лес, но ели стояли лишь на самой вершине. Промокнешь до нитки, прежде чем до них доберешься, — путь на гору неблизкий. Пришлось довольствоваться покупкой свечей и сахарных крендельков (а также шоколадных ангелов и прочих безделок) да украшать серебристыми нитями — не дождевыми, а металлическими — старые вертепы, каждый год приносимые с чердака.

После обеда крестьянка со своими детьми — постный суп еще булькал у них в животах — влезла по лесенке, ведущей прямо в темную дыру, и, осторожно ступая, прошла в шерстяных носках по шаткому настилу. Из кучи пыльного хлама (прялок, например, которыми никто больше не пользуется, потому что на фабрике прядут куда быстрее) она извлекла ящик с раскрашенными фигурами — добрыми, старыми, бессмертными друзьями дома, вконец затвердевшими от долгого лежания в картонке. Покуда дети (в совокупности называемые «божье благословение») возились со Святым семейством и восточными мудрецами, сажали ангелов верхом на овец, пытались засунуть в рот пастухов, запрячь вола в ясли и кричали ему: «Господи! Да что же ты не везешь?», мать стояла неподвижно, как спящая — руки у нее были опущены и уголки рта тоже, — уставившись на почернелые балки чердака, где в сумерках запуталось далекое прошлое: паутина, опустелые осиные гнезда, там и сям засохшие летучие мыши и уже ставший прахом помет ласточек (которым вменялось в обязанность приносить счастье), как будто там, вверху, была мумифицирована жизнь. Она прислушивалась. Дождь часто-часто барабанил по крыше. Она опустила веки и потянула носом. Ее ресницы, два лунных серпа, отбрасывающих тень, породили вечер на щеках, текучий мрак, в котором побледнело ее лицо, словно дождь смыл с него краски. Внизу, в доме, пахло совсем по-другому, чем здесь, на чердаке. Там, внизу (она скользнула взглядом по своему мощно вздымавшемуся чреву), там внизу, меж толстых стен, где чувствуешь себя укрытой, как под сердцем, пахло постельными принадлежностями, бельем, мокрыми пеленками, грубыми башмаками с налипшим на них навозом да еще мясной подливой и жирным тестом, пахло молоком и пахло кровью. Но вверху, на чердаке, в этом черном шатре рождественской елки, в этом костре для сожжения еретиков, уже догоревшем и украшенном страшными остатками звериной жизни, только запах печной трубы, только запах пыли, не христианский, непривычный, родина, превращенная в пожарище. И к тому же еще весь этот хлам, к тому же этот полумрак (свет и тьма опять слились воедино), к тому же серая литания дождя и сквозной ветер, тихонько свистящий меж перекладин.

— Слышите? Младенец Христос! Он свистит. — Она приложила палец к губам и невольно затаила дыхание. Дети снизу вверх смотрели на нее, их большие испуганные глаза в сумерках походили на кучки куриного помета.

— Это младенец Х ристос нам что-нибудь насвистывает?

С пронзительным свистом ветер ворвался в щель. Дети могли бы посмотреть сквозь нее. Но они этого не сделали, а если бы и посмотрели, все равно бы ничего не увидели. Разве что Кабанью гору, которая дымилась под дождем, потягиваясь, словно громадный серый вол.

Итак, младенца Христа с его свитой — не того, что свистел, а другого, что лежал в яслях, как законсервированный розовый лягушонок с нимбом, опять обложили охапками сена и быстро снесли вниз, в комнату, где языки огня любовно облизывали плиту, а по стенам, дрожа, пробегали тени и блики.

Немного погодя наступила ночь. Начала расти в углах за шкафами. Но матрос обнаружил ее в сосуде, который снял с полки и собрался отнести в сарай для просушки. Он заглянул в горлышко сосуда и в нем увидел действительность — ночь. Он решил, что ночь — благороднейшее содержание для куска пустоты, по его мнению слишком красивого, чтобы наполнять его лживыми измышлениями, которыми иные люди силятся себя подбодрить. Он сохранит это вместилище, поставит куда-нибудь, ничем его не наполнит, время от времени будет на него смотреть. Пусть ночь найдет в нем приют и будет отмалчиваться, о чем бы он ее ни спрашивал.

Он локтем толкнул дверь и остановился на пороге. Жадно вдохнул сырой и холодный воздух. Глиняная ваза тяжело покоилась в его руках, в ней отдавалось громкое дыхание матроса. Он напрягал слух, хотел услышать тишину, ведь этой ночи полагалось быть не только святой, но и тихой. Он напрягал слух, но кругом была только темень и потоки дождя, блуждавшие по здешним краям, Грузовик прогрохотал по дороге, трактор и опять машина, Потом наступила пауза. Он слышал только шум дождя. Но то не была тишина, тишина, которая страшила его и которой он тем не менее жаждал. Неужто никто ее не слышит? Или она укрылась за дождем, за тихим бормотом дождя, как за занавесом? Он слушал ночь. Дождь шуршал в траве, шуршал возле дома, словно зверь, кружил вокруг него. Он, видно, прошел через леса, прошел с запада на восток, принес с собой запахи дальних стран, принес запах моря. Матрос вдохнул этот запах, казалось, он принял сигнал своей родины, лежащей по ту сторону всех горизонтов, по ту сторону возможностей и по ту сторону времени. Более того, он вдруг ощутил тоску по родине (как некогда тосковал по ней в море), ибо никто не чувствует себя среди людей столь чуждым и одиноким, как тот, что после долгих лет вернулся на родину и пытается внушить себе, что наконец-то он «дома». Конечно, другая «родина», море, продолжало существовать. Оно все еще покрывало почти две трети земной поверхности, и запахи его плавали в море воздуха над этим превратившимся в камень или глину морем. На вершинах гор кусты и деревья шептались под ветром, как белая пена на гребнях волн. И корабли по вечерам уходили в море, а на кораблях все так же работали матросы. Но куда они отправлялись, эти корабли? Разве кто-нибудь вел их? И не были ли они призраками? Кто определял их курс? Капитан давно был мертв, утонул в своей любимой воде (один за всех и за того, кого мятежники бросили за борт). Матрос потом был свидетелем на суде. Они лебедкой подняли старика на палубу, но он был уже мертв… Тогда-то и началось одиночество…

А дождь все шептал и шептал. Но теперь его шепот доносился издали, словно это уже был не дождь, а тишина, что-то шептавшая сквозь дыры в занавесе. А затем возникло лицо. Матрос увидел его за развевающимися вуалями. Лицо того человека с седой бородой, который в свое время дал ему в долг деньги. Оно одиноко глядело на него из рождественского дождя, не печально, не злобно, не укоризненно, но одиноко. Эти деньги спасли ему жизнь: он выкупился благодаря этим деньгам. Но так и не возвратил их, никак не мог сколотить нужную сумму, и это тяготило его и по сей день, ибо долг всегда остается долгом.

Он вышел на дождь и пересек луг. Капли хлестали его по лицу. Капли звонко падали в вазу, которую он протягивал к темному небу, он, нищий, не сумевший заплатить долг и тем не менее всегда протягивающий свою деревянную нищенскую чашу, ибо с годами его стала томить жажда, которую водкой уже не зальешь, стал жечь огонь, который не могут затушить ни моря, ни всемирный потоп (разве что млеко благочестия, но из какого вымени оно еще течет в наше время?). И странным образом эта жажда начала мучить его во время беспробудного пьянства, в разгар, так сказать, изобилия. Он и вопросы начал тогда задавать (собственно, всегда одни и те же), и то от одного, то от другого выслушивал ответы. Ведь эти люди воображали, что умеют утолять жажду. У них была Библия и было виски, были иконы и колоды карт; одни поднимали указательный палец, другие — бокал и толковали… но что-то в их толкованиях было не так. Однажды появился боцман, он признался, что не может ответить ни на один вопрос, все твердил «понятия не имею», бесстыдно выставляя напоказ свою глупость. Но вечером он спел песню, голубую, как морские дали, в которые они в ту пору постоянно направляли свое судно, и песня была как сама надежда, как отдаленная цель (более отдаленная, чем самая дальняя гавань на свете). Но, к сожалению, матрос позабыл эту песню.

Он вошел в тень сарая, в угрожающий треугольник из досок и балок, черной массой вздымавшийся в сумерках. Дверь была прикрыта. Когда он толкнул ее ногой, ржавые петли заскрипели. Внутри царила ночь и слышался шорох. Сарай был до краев полон густым мраком, как чрево затонувшего корабля — илом, и ржавый скрежет петель напоминал скрежет движущегося песка на дне моря. Матрос осторожно протянул руку к горшкам и кружкам, ища свободное место, и, наконец нащупав его (меж студеных глиняных тел), поставил вазу — пусть себе сохнет, чтобы потом состариться вместе с ним, ведь она такая же пустая, как он, и такая же бессмысленная. Нет, лучше он уже не будет спрашивать ни о курсе, ни о цели, ни о смысле всего плавания, ни о причинах того тайного страха, что преследовал его всю остальную н; изнь (больше не любимую им), бывшую лишь постепенно исчезающим, килевым следом в море забвения, следом, из которого уже свивала петлю его тоска. В темноте он все же смотрел вверх украдкой, словно боясь в путанице стропил именно сейчас, когда это не было пределом его желаний, услышать или прочитать ответ. Но ничего подобного не случилось. Сарай уклончиво погрузил в темноту свои стропильные фермы. Руны остались непрочитанными, а тихий отклик дерева на дождевую капель, казалось, стал внятной немотой матроса.

Он повернулся к двери, серым квадратом вырисовывавшейся в темноте, а когда вышел из сарая и дождь стал снова хлестать его по лицу, ему вдруг вспомнился человек (умерший от рака легких), чернобородый человек, а почему вспомнился, он и сам не знал. Матрос посмотрел на запад, вверх по склону горы, потому что оттуда дул ветер; конечно, то не была мелодия песни, а всего лишь шорох темных крыльев. Над покачивающимися ветвями леса, там наверху, мрачными косяками плыли тучи. Матрос проводил их взглядом до невидимого горизонта, потом опустил глаза (казалось, две чайки соскользнули на воду) и вдруг увидел печь для обжига кирпича, руины печи с ее страшной тайной.

Что сказал ему на днях кузнец, эта старая обезьяна?

«Тогда много чего случилось». А до того? «Вам надо было раньше вернуться. И он, может, жил бы еще и сегодня».

Господи боже ты мой! — думал матрос. — Как бы это я умудрился вернуться во время войны? И он подумал о петле, которую завязала для него жизнь, не исключено, что она, мягкая, как воловья оброть, уже обвила его шею. Позади него вздымался сарай и гудел на ветру. Немым было это гудение и зловещим, да и что за диво, ведь в сарае обитала смерть, смерть, что ничего не желает объяснять, там она висела наподобие паутины между балок, там повесился его отец. Но какое отношение имел к этому тот человек, оставалось загадкой, ему никто ничего не был должен, даже денег.

Матрос пошел обратно той же короткой дорогой, которой пришел (видно, по каждой дороге надо идти обратно; идешь обратно, а все равно не возвращаешься). Дом уставился на него черными окнами, казалось совсем переменившийся за то время, что он на него не смотрел. Но как-никак он стоял на месте, по-прежнему был домом, и надо было радоваться, что тебя ждет тепло комнаты.

А того человека матрос знавал так, мимолетно. У него была лавка в Лиссабоне, И он носил бороду, желая показать, что он еврей.

Этот человек сказал:

— Я жду своего спасителя.

А матрос:

— В таком случае, дорогой мой, вам долго придется ждать.

А еврей:

— Ну и что с того? Терпения у меня хватит.

А матрос:

— Наш спаситель уже родился.

Тот улыбнулся себе в бороду.

— В самом деле? — сказал он.

Матрос ответил:

— Так точно! Уже довольно давно. Затем его распяли и тому подобное. Поэтому — считается, — что мы спасены. Точнее я ничего не могу сказать, я в таких делах мало что смыслю.

Еврей улыбнулся.

— А мне еще придется подождать, — сказал он. — Это все-таки лучше, чем ничего уже не ждать.

Вскоре он умер от рака легких.

Матрос вошел в дом и запер за собой дверь. В комнате он сразу потянулся к лампе. Это была керосиновая лампа, висевшая над столом, ее абажур напоминал перевернутую миску.

Как-то раз он побывал в музее, по уже очень давно. Он рассматривал картины, рассматривал статуи, подолгу стоял перед тем или иным произведением искусства. Многие ему понравились. Но от них всех исходило какое-то беспокойство, от которого человеком постепенно овладевала смертельная усталость, он был уже по горло сыт красотой, хотя ровно ничего в ней не понимал. Но он все же забрел и в другие залы. Стены там были облицованы темным мрамором, а вдоль них в стеклянных ящиках стояли сосуды: горшки, кубки, чаши и тому подобное, одни, украшенные замысловатым орнаментом или фигурками, другие, ничем не украшенные, хранили бурый тон земли, из которой их сделали, но всем была придана такая точная, убедительная форма, что они казались ие созданными руками человека, а выросшими, как цветы.

Там бы он охотно присел, даже с удовольствием переночевал бы. Но почему-то в этих залах не было ни одной скамейки, и ему волей-неволей пришлось стоять.

В сосудах ничего не было. В сосудах была тишина. В сосудах царил безусловный покой, он исходил из их полых тел; верно, спокойны были и руки гончаров. И этот покой давал ответ на любой вопрос, какой только можно придумать.

Он снял с лампы стекло. Повыше вывинтил фитиль. Взял спичечпый коробок и достал спичку. Гончары жили четыре тысячи лет назад, и в их сосудах лежали зерна молчания. Эти сосуды и сейчас еще давали ответ на разные вопросы, хотя в те времена у людей не было повода задавать их.

Он зажег спичку. Маленький огонек потрескивал и дрожал. О божественный покой! Никому уже не найти его. Он царил теперь лишь по ту сторону жизни, по ту сторону смерти, по ту сторону труда и веры, недосягаемый ныне для рук гончаров, недосягаемый для их сердец. Никогда уже нельзя будет воссоздать его, претворить его в жизнь.

Он поднес спичку к фитилю и осторожно подвинтил его.

Свет возник во тьме и осветил руки матроса.

В этот дождливый промозглый сочельник Малетта тоже ждал своего спасителя. Так по крайней мере мне думается, ибо я уверен, что, несмотря ни на что, он был хорошим и верующим человеком.

Я вижу его перед собой. Под пристальными взглядами наших фото — в сумерках казалось, что это засада, — он сидел в своей мансарде на одном из двух стульев и изо всех сил старался быть благочестивым. Он весь скрючился, обороняясь от жестокого холода, что наступал на него из нетопленной печки, и сидел неподвижно, готовый услышать так называемую «благую весть».

Он вслушивался в себя. Да, он вслушивался в свой внутренний мир. Но в этом мире ничто еще не шевелилось. Только в животе у Малетты время от времени бурчало, и это была единственная весть, доносившаяся до его слуха.

Рождество! — думал он. Рождество! А катись ты!.. Он представил себе роскошные рождественские открытки (заснеженные деревеньки с церковкой, мирные довольные люди, а под картинкой золотыми буквами поучительное изречение). Но тщетно! Рождественское настроение упорно не приходило. Наверно потому, что он ждал его. Не приходила и мысль, как искусственно создать это настроение.

Временами он вставал, отдернув кружевную занавеску, выглядывал в окно. Ничего! Не видно ни бога, ни человеческого существа. Тиши словно вымерла. И казалась такою же пустой, как он сам. Впрочем, от этой деревни многого ждать не приходилось.

Тем не менее он стал снова смотреть в окно, жадным взглядом впивая уродливейший вид, который за ним открывался. Среди домов мелькали вуали и тени дождя, по-язычески безутешная брела тишина, серо-голубой единорог, что вырвался из мокрых лесов и далей, из сырости, смешавшей воедино землю и небо, вторгся в сферу людей (попрятавшихся в своих домах), в это праздничное царство мертвых, повернувшееся к улице запертыми дверями. На неподкованных копытах тумана, не оставлявших следов, он хлюпал по огромным лужам (они ничего уже не отражали), выдувая из ноздрей тучи и брызжущую воду, в которой постепенно утопал и задыхался день.

Малетта дышал на холодное окно, сладострастно прижимаясь лбом к стеклу. Он ощущал этот холод в мозгу, словно в черепе у него был северный полюс, сверкание льдов, которое, возможно, было богом, но не было вифлеемской звездой. Он дышал быстро и трудно. Задыхался, как ездовая собака, загнанная насмерть в арктических просторах (в пустыне, каковою был он сам). Но в нартах сидели Укрутник и Герта Биндер и с ними все разъевшиеся братья по трактирной стойке. При всем желании он не мог бы объяснить, зачем тащит за собой этих болванов. Его дыхание замутило стекло. Оно вдруг стало непрозрачным, как стакан с молоком. Или то была ночь, наступившая раньше времени, или все сгущающийся туман? Святая ночь! Арктическая монотонность! Бледное Нечто, но без снега! (Полозья скользили по деревенской слякоти, по размокшей вспаханной земле.) И возможно, за окном стоит Дед Мороз! На нем сапоги как у золотаря! В мешке у него яблоки конского навоза! Он подобрал их на дороге для «артистов». Но нет, Малетта его не видел!

У замутненного окна, словно ослепший, он замер перед этим бледным Нечто. Нарисовал единорога на стекле, ибо непостижимое как раз и нуждается в воспроизведении. Таков рок художника. Единорог превратился в козу, она осталась целой и невредимой после нападения. Кулак матроса ударил мимо. Более долговязая, чем когда-либо, стояла коза посреди деревни. Неприятно пораженный, он стер свое произведение и, сквозь теперь уже чистые стекла, увидел все ту же безрадостную картину — убогое захолустье с почернелыми от дождя крышами, прятавшееся за темными клубами тумана. Наискосок парикмахерские манекены Фердинанда Циттера с восковыми лицами пялились в пустоту холодными голубыми глазами. Непохожи были они на рождественских ангелов, и не ему предназначались их улыбки! Тоска, да и только!

Он задернул занавеску и обернулся. Мансарда зияла, как черная холодная пещера. Казалось, она находится в самых недрах земли (хотя находилась под коньком крыши). Он ощупью прошел к выключателю и зажег свет точно так же, как делал это всегда. Но на сей раз в миг, когда яркий свет вдруг озарил мансарду, ему почудилось в ней какое-то судорожное движение, словно он застал фотографии на стене за таинственным и неподобающим занятием.

Взгляд его недоверчиво пробежал по их рядам (как взгляд человека, охотящегося на паразитов). Тайное свидание? Заговор?.. Ничто не дрогнуло в лицах этой банды. Все они плоско и неподвижно прилипли к стене, и все опять выглядели вызывающе невинными, словно хотели сказать: «Ну? В чем дело? Мы «местное население». Только и всего».

Но назойливо мирная, животная невинность этих физиономий как раз и показалась Малетте подозрительной, обильно подкормила его ненависть. Скотина — дело другое, там все это естественно, все как полагается. Но если мужчины таращатся на тебя, как быки, а женщины — как коровы, значит, с ними что-то неладно.

Преступники! — подумал он. Шайка преступников! Воры, убийцы, замаскировавшиеся под высокогорное стадо! (Это, понятно, было болезненным преувеличением, и, уж конечно, он оказал им слишком много чести.) Или это я преступник? — размышлял Малетта. Преступник, потому что хотел бы их всех убить? Честное слово, не столько уж они мне причинили зла, разве что иной раз надо мной насмехались. Они ведь думают, что я художник!

В осколке зеркала над умывальником он долго рассматривал свое лицо, пухлое, бледное, невыразительное нечто, которое не импонировало даже ему самому. Оно вряд ли могло быть лицом преступника (так же, к примеру, как и лицом матроса), в лучшем случае лицом одной из бесчисленных жертв преступления, за каковое мы частенько склонны считать все мироздание. И все же, когда он порою смотрелся в зеркало, его охватывал безмерный ужас перед этим лицом, именно потому, что при всем желании (и при всей любви к себе) он не мог обнаружить в нем ничего значительного, разве что следы потерянного времени и старения, расплывчатые следы расплывчатой жизни, ни хулы, ни хвалы не заслужившей.

Он покачал головой.

— Я даже не матрос, — прошептал он. — А всего лишь неудачник, озлобленное ничтожество. Некто, зовущийся «Малетта». С ударением на втором слоге. Но люди упорно ставят его на первом. Словно я выходец из богемских лесов! Потому что знают — мне это обидно.

Так его дразнили еще в школе однокашники и учителя, (Учителя! Педагоги comme il faut! Он их ненавидел, как никого на свете.) Тогда, в четырнадцать лет (возраст приключенческих романов), он, надо думать, решил стать моряком, назваться новым именем, а старое позабыть. Но стал торговым агентом, потом солдатом. Много ездил по железным дорогам, а моря так никогда и не увидел, море он знал только по книгам и кинофильмам.

— Так все и осталось мечтой, — шептал он. — Ни одна моя мечта не осуществилась. Есть люди, которых никто не принимает всерьез, люди, к которым никто не испытывает уважения. Им позволяют жить, потому что они безопасны, позволяют жить, чтобы пользоваться ими во зло другим.

И вдруг он увидел ненависть на своем лице, ненависть, до поры до времени не проступавшую на нем, ненависть, которая раздула его, ненависть, на которой лицо Малетты подошло, словно тесто на дрожжах.

Не знаю уж, на что рассчитывал этот господин. Неужто полагал, что именно он нас интересует? И что в его честь украсят дома гирляндами и вышлют навстречу местных красоток? Если он так думал, то ошибся.

Малетта в ужасе отшатнулся от зеркала. Опять он стоял маленький и растерянный среди своих фотографий. На стене не было только Герты Биндер и Константина Укрутника; они еще ни гроша не дали ему заработать. А чтобы запечатлеть их пышную роскошность на киноленте, у него не хватало средств! Но ему очень хотелось владеть этими двумя. Он бы три раза на дню протыкал их булавкой.

Он стал шагать вдоль фотографий, как вдоль строя почетного караула. Франц Биндер: м-у-у! Франц Цоттер: м-у-у! Франц Цопф, бургомистр: м-у-у! Перед Хабергейером он наконец остановился. Единственный человек в этом коровнике! — подумал Малетта.

На фотографии был запечатлен бог-отец в натуральную величину, в правой руке он держал альпеншток, левая покоилась на карабине, висевшем на ремне через его плечо. Все в нем было божественно, кроме кривых и к тому же довольно коротких ног. На фотографии они были видны вполне отчетливо, так как на нем были короткие штаны и колени (худые, искривленные, узловатые, точно корни) оставались голыми. Один из своих подбитых гвоздями башмаков он поставил на убитого оленя, что выглядело особенно жестоко на фоне леса (не из папье-маше, а настоящего).

И вдруг Малетта, к вящему своему удивлению, обнаружил, что не человек, не его борода, а лес делали эту фотографию столь многозначительной: фон-то, собственно, и составлял всю картину.

Стоя как околдованный, он рассматривал на дурацкой фотографии лесную кулису около егеря, вышедшую недостаточно резко, так как объектив он нацеливал только на человека. Стволы первого ряда деревьев «приветливо» светились, ибо на них попадало солнце. (Солнце, нужное не только для фотографирования, по которое следовало бы носить в сердце, дабы оно не проливало света на что не надо.) Итак: стволы, как говорится, приветливо светились. Тогда стояло живительное летнее утро, олень же был убит еще накануне, и кровь в его пасти уже запеклась — но позади охотника и добычи нежданно, без всякого перехода возникла ночь, возник лесной мрак и то, что в нем притаилось.

Малетта всю жизнь любил мрак, мрак, исполненный гнилостных запахов и прохлады. В него можно было забиться, как в берлогу, можно было по мягкому мху улизнуть от своей человеческой жизни (шорох деревьев напоминает шум моря). В этом мраке кончалось существование. Ведь после той ночи, истекавшей сыростью и тьмою, ночи, проведенной под открытым небом, леса там, вдали, хранили ужас, который он тщетно старался позабыть. Но поскольку он понятия не имел, что это там такое было, ему и забывать было нечего (в сущности, ведь случилось только одно — его внезапно объял страх), и пока что не имелось ни малейшей возможности отделаться от того таинственного ужаса. Минутами он даже подозревал, что у его потерянной шляпы выросли ноги и что она теперь ночами шныряет по лесу.

Он опять уставился на фотографию. Мрак сочился меж стволов, как чернозем меж зубьев грабель, когда рыхлят огород. И в этой черной рыхлой земле он вдруг заметил белесое овальное Нечто, нисколько, разумеется, не напоминавшее шляпу, но тем не менее бывшее чем-то.

Вне себя он попятился. Разрез спиленного дерева? Возможно. Но ведь весь фон не имеет резкости, с таким же успехом это могло быть лицо в маске.

Он окинул безумным взглядом свою мансарду. Несколько капель дождя ударились об окно, сквозной ветер гудел в пустой печи; со всех четырех стен на него смотрели здешние жители.

— М-у-у!

— М-у-у!

— М-у-у!

Он схватил пальто, бросился вон из комнаты, надел его уже на лестнице, впотьмах нащупывая ногой ступеньки, сошел вниз (выключатель находился у входной двери) и наконец раскрыл ее. На него пахнуло ночью и сыростью.

В этот самый час вахмистр Хабихт сидел за письменным столом в жандармской караульне и при свете лампы читал какую-то бумагу. В ней речь шла о его «рождественском подарке» — приказе изловить сбежавшего преступника.

— Когда, где и как его разыщешь? — спрашивал он себя. — Завтра? В первый день рождества? Или в день святого Стефана? Да еще при такой погоде? Тут ведь и полицейский вместе с преступником в воде захлебнется.

Тюрьма находилась в двадцати пяти километрах от Тиши на юго-запад, у другого конца хребта, начинавшегося с Кабаньей горы. Здание тюрьмы стояло посреди низины, облака туманов проплывали там над полями, и нередко стаи ворон, вспугнутые проклятиями тюремщиков, с громким карканьем поднимались в воздух. Впрочем (вахмистр считал это обстоятельство благоприятным), низину эту, открытую всем четырем зимним ветрам, один из которых уж непременно дул, не имея сил разорвать клубы тумана, широким кольцом окружали замшелые леса — заграждение, конечно же, не благоприятствовавшее закону. Куда ни глянь — лес! Летом зеленый, теперь как ржавое железо. Беглец, если хотел (а он, надо думать, хотел), мог вплоть до Тиши идти лесной чащобой, у него не возникало надобности ни покидать свое укрытие, ни проходить вблизи от деревни или дороги. Закамуфлированный дождем, темнотой и ветвями деревьев, он мог (если не окончательно выбился из сил) в конце концов добраться до границы округа, так что даже собаки уединенных хуторов не учуяли бы его.

Бежал преступник восемнадцать часов назад. Восемнадцать часов он околачивался в округе, на свободе, которая предоставляла ему возможность умереть с голоду, замерзнуть, а не то и утонуть в грязи. Не исключено, что он уже притаился где-нибудь за кустами или забрался в стог сена неподалеку от леса, как отощавший волк, выслеживая, что происходит в деревне, подобно Ноеву ковчегу, нагруженной людьми и животными, теплыми комнатами, теплыми кроватями, теплыми кушаньями, в деревне, что плыла в безбрежности зимней ночи.

Пусть себе и дальше выслеживает! Этот волк никому не опасен. Какой-нибудь бродяга или бездельник, имеющий несколько приводов, «тунеядец, уклоняющийся от работы», который время от времени вынужден воровать. Ему тридцать семь лет, стояло в вышеупомянутом документе (отпечатанном на прескверной бумаге окружного полицейского управления), рост — метр семьдесят три, волосы с проседью, глаза голубые, лицо овальное, вставная челюсть.

Особые приметы! — подумал Хабихт. Куда какие особые! У всех людей овальные лица, голубых глаз, волос с проседью тоже хватает, да и тридцать семь лет — возраст не такой уж редкий.

Он поднял голову и посмотрел в окно, в черноту за мокрыми стеклами. Вот и найди там человека, о котором говорится в бумаге! Этого неописуемого! Это «овальное лицо». Затем он сложил бумагу и сунул ее меж страниц календаря. Поди-ка поищи туманное пятно в тумане, пугливую тень с голубыми глазами — маленькие цветочки незабудок в ночи и в сырости. Поищи-ка этого неслышного, затаившего дыхание лесного зверя! Он ведь жрет сырую картошку да кормовую свеклу и вряд ли позволит заглянуть себе в рот, проверить, как там насчет вставных челюстей, которыми можно стучать от холода. Он скорее договорится с ветром, чтобы тот валил тебя с ног, или глину попросит оказать ему любезность и стянуть с тебя болотные сапоги!

Правда, пока что это было единственной надеждой — он, вероятно, еще не сбросил форму того заведения, полосатое черно-белое тряпье, что издалека бросалось в глаза, покуда не выпал снег. Даже прячась за кустами и деревьями, он должен походить — так утешал себя вахмистр Хабихт — на сбежавшую зебру, которая трется о стволы, стараясь содрать с себя свой цирковой костюм.

Зебра, что и говорить, зверек невиданный в наших краях. Только в столице, в зоологическом саду, Хабихт много лет назад видел эту полосатую лошадку. Она так пришлась ему по душе, что он бы охотно прихватил ее с собой. Она и в здешних лесах доставила бы ему больше радости, чем все лесорубы, помощники лесничих и егеря, вместе взятые. И уж конечно, много больше, чем безликий человек — ведь единственным примечательным в нем была его тюремная одежда, — чем этот бездомный волк со вставными челюстями, лишь издали смахивавший на зебру, которого голод должен был неминуемо выгнать из его укрытия.

Но был еще и другой волк! Настоящий и с настоящими зубами! Хабергейер утверждал, что на опушке (на какой именно, он не сказал) видел его следы. Правда, такое утверждение сильно смахивало на охотничьи рассказы, даже для верующего эти слова звучали подозрительно, хотя их сотни раз произнес рот, утопающий в бороде бога-отца. И все же это могло быть правдой, так как крестьяне в Тиши однажды, пятьдесят лет назад, пережили страшный испуг; старики еще отлично это помнили.

Зима в тот год была суровая. Дома по самую крышу утопали в снегу. Снег шел все дни напролет, но к вечеру неизменно прояснялось, и ночи стояли ясные и морозные. Люди ели очень плотно, ведь холода пробуждают голод. Ели, чтобы поскорей юркнуть в постель, а сон уж не заставлял себя ждать. Сон этот был огромен, как гора, и бел, как снежный человек. Он ложился на них густо кружащимися хлопьями, как снег ложился на деревню; сон заметал их, как снег заметал все кругом. Итак, они спали (это они сами рассказывали), и вдруг — не очень давно это было — в их сне завыл волк. Волк вправду стоял у деревни и выл на луну.

Из серебряного заиндевевшего леса он вышел на голубоватый свет луны. Ночь была светлой от снега и звонкой от эха. Собаки лаяли и силились перегрызть цепи, потом начали скулить от страха и забились в свои конуры.

— И что же вы предприняли? — спросил он крестьян.

Они отвечали:

— Закрылись с головой перинами, больше ничего.

— А потом?

— А потом все кончилось — словно во сне привиделось.

Потом вдруг остались только луна да снег, и морозные узоры светились на стеклах, а за ними были синяя ночь и деревня, вмерзшая в лунный свет…

— Ну а утром?

— Одного теленка не досчитались.

Не досчитались теленка и на следующее утро. Кровавые следы вели в лес. И в полутьме терялись меж деревьев…

Вахмистр Хабихт встал, пригладил свои усики и зашагал взад и вперед по комнате. Наконец он остановился и поглядел в окно. Но волка не увидел.

На поиски волка отправились жандармы и егеря. По кровавому следу пошли в самую чащу. В путь они дви-нулись ранним утром (в вихре снежинок пробираясь ощупью, как слепые), а днем уже увязли по пояс в снегу — снег был чист, бел и не хранил никаких следов. Тогда они не стали больше искать и повернули назад. Волка из деревни Тиши они так и не убили.

И вдруг в черноватом зеркале окна Хабихт увидел на другом конце времени и пространства, в начале того, что мы зовем прошедшим, увидел, как волк с запавшими от голода боками скрылся в лесу.

Но это же полсотни лет назад! — подумал он. Полсотни лет назад что только не было возможно. Но нынче, после такой войны, при таком прогрессе (даже зубы все стали чистить!), под постоянной угрозой новых технических достижений, вспугнутый из любых кустов автомобильными фарами волк, пожалуй, задумается, прежде чем начать враждебные акции против обороноспособной коровьей деревни!

И тем не менее! Когда Хабихт изредка просыпался по ночам (в подштанниках уже не совсем полицейский) и его походную кровать обступала темнота и липла к окнам, он всякий раз, сам того не зная и не желая, напрягал слух — не слышно ли, как воет волк, осторожно крадучись по задам деревни.

Нет! Это воет ветер на крыше, он примчался из-за лесов, протащил потоки дождя над равниной, как попало перемешал черноту, точно красильщик, перемешивающий в корыте траурные платья. С водосточной трубы недавно сорвало кусок жести; он с грохотом раскачивался в тревожном воздухе. Хабихт слышал этот грохот, покуда не заснул, утомленный бесплодным прислушиванием. А вот волчьего воя он не услышал ни разу. Волк вел себя тихо, видно, некуда ему было спешить.

Между тем третий волк (волк, которого мы не опознали, а именно Малетта) стоял на южном конце деревни, за последним двором, и вслушивался в темноту.

Там, оно там! — думал Малетта. Там, где начинаются лесистые склоны, вдали за полями. Мы этого не видим, да сегодня еще и нельзя это видеть! Никто это не обнаружит — тайна останется моей тайной!

(Четыре проворные ножки, а может, и шесть, как у жуков, или все сто, спрятавшиеся под полями шляпы и за пучком волос серны, приподнятым, как хвост лошади, приготовившейся испражняться, — и вдруг галопом по мокрым кустам, густая шляпа, без головы, без мозга, под ней только спутанные волосы тьмы, растрепанные волосы — паутина и дождь: ее мерзостные темно-бурые следы пересекают лес; никто не станет их вынюхивать!)

Тут сердце у него замерло.

Боже мой! Неужто я схожу с ума? — в испуге подумал он и широко открыл глаза, хотя все равно ничего не мог увидеть. Он почувствовал, что глазные яблоки его обнажились, и ночь, словно черная бумага для затемнения окон — воспоминание военного времени, — налипла на них. Холодные капли дождя барабанили по его белкам (в этой темноте и белки были черными). Дождь, выскочив из мрака, набросился на него.

Из охотничьих угодий (участок № 12), из грозных лесов по ту и по эту его сторону (качавших ветвями впотьмах, отчего казалось, что это машут невидимые руки) вырвался он, этот дождь, вырвался плотными тучами, рассыпавшими водяную пыль, и теперь, тихонько шурша, моросил над полями, барабанил по увядшей ботве. Кто ты, старый незнакомец, ночью явившийся сюда? Кто ты? Зачем гонишь дождь впереди себя? А?

В высоких резиновых сапогах Малетта перешел дорогу, зашагал среди деревьев и, разбрызгивая вокруг себя лужи, ударился о стену какого-то дома.

Этого ему было предостаточно. Никаких вопросов более не существовало. Малетта втянул голову в воротник и пошел домой, повернувшись спиной ко всем ужасам. Но дождь не переставал безжалостно преследовать его, маршировал за ним следом, шлепал по грязи, точно колонна в походе. Маршевый шаг сквозь топи вечности! А дальше — домой? Но куда, собственно? Такая каморка не дом! Верно ведь? А дальше — в каком направлении идти? Деревня кажется поставленной на голову! Небо превратилось в широкий поток, дома, словно разбитый, подхваченный волнами флот, плавают перевернутые, крышами в воде (иными словами — килем вверх). Коньки крыш прочерчивают килевой след в глубине, в глубине, что находится вверху, и внизу, и повсюду. И Малетта, чувствуя, что его толкают в спину, истязают, насилуют, а потом еще мокрому и продрогшему дают пинка в зад, шатаясь от сильного ветра (он, казалось, едет верхом на буфере) и как бы сдерживая собою сотни напирающих, толкающихся тел, всю нечисть этой ночи, что, сопя от ярости, гналась за ним, — Малетта наискось пересек Тиши и добрался до своего так называемого «дома».

Он ввалился в сени. Похоже было, что сам господь бог плеснул чан воды в открытую дверь. У Зуппанов в кухне горел свет. Он пробивался через узенькую щелку и золотой, манящей полоской ложился у самых его ног. Малетта наступил на эту полоску сначала левой, потом правой ногой — так затаптывают уголек, упавший на пол. Но свет из кухни не дал себя растоптать. Он по-праздничному, по-рождественски широкой золотой лентой обвился вокруг стоптанных башмаков, до того набравшихся влаги, что в них чавкали пальцы.

Он прислушался. В кухне старики разговаривали друг с другом. Прислушался, но разобрать, о чем они говорят, не мог. С минуту постояв в нерешительности, он постучал и открыл дверь.

Безобразие, и все тут, сказала старуха. Потом повернулась и взглянула на него. Сущее безобразие. Вот и все, что ему удалось услышать. На этом их разговор оборвался.

Оба старика сидели за столом, за белым кухонным столом между побеленных неуютных стен, безобразно оголенных светом лампочки без абажура. Они вытаращились на Малетту, видно удивились, что он так вымок. Сначала они пристально взглянули на его лицо, потом на плащ и на башмаки, с которых стекала грязная вода. Окинув его с головы до пят оценивающим взглядом (заодно и образовавшуюся лужу), они опять уставились на его лицо, надеясь прочитать на нем хоть какое-то объяснение.

— Я хотел только пожелать вам счастливого рождества, — сказал Малетта.

Оба принужденно улыбнулись.

— Ах так! Ну, ясно.

— Нельзя ли мне поставить башмаки возле плиты? И посушить здесь пальто? — спросил он.

— Конечно, пожалуйста! Вон там натянута веревка, на нее можно повесить пальто. Где ж это вы так промокли?

— Где? — Он даже глаза выпучил. — Да ведь дождь льет как из ведра!

— Это верно, но что вы, спрашивается, забыли на улице? Или собрались фотографировать дождь?

Малетту стал трясти озноб, так что зуб на зуб не попадал.

— Рождественская прогулка! — стуча зубами, пробормотал он. — Рождественская прогулка! Я всегда ее совершаю. Вроде как Фауст свою пасхальную прогулку! — Малетта снял пальто. — Тут ему и встретился пудель. Знаете вы это? Знаете ли вообще, кто такой Гёте? — Вытянув руки, он держал намокшее пальто подальше от себя.

Старик искоса на него поглядел.

— Еще бы не знать, — сказал он. — Король поэтов.

А Малетта (он наконец повесил пальто на веревку):

— Верно. И главное его произведение — «Фауст». — Он растянул пальто пошире, чтобы разгладить образовавшиеся складки. — Вы его, конечно, никогда не читали, и я рад за Гёте, — сказал он. — Ах да! Надо, чтобы вы это знали. (Он окинул кухню подозрительным взглядом.) В пуделе, что встретился Фаусту, сидел черт. И как вы полагаете, что он сделал — я о Фаусте говорю? Он сказал: «Вот, значит, чем был пудель начинен».

— Пудель, — повторила старуха, — помнишь? Бог ты мой! Какие же они милые, эти пудели! И прежде до чего были в моде. А нынче редко-редко когда их встретишь.

Малетта сел на стул и стал стягивать башмаки. Он сказал:

— Существует еще и рождественская собака, слыхали вы о такой? Она маленькая, ну, скажем, величиной со шляпу. — Он сбросил размокшие башмаки (звук был такой, словно двое влюбленных обменялись страстным поцелуем). — Мерзкая, отвратительная собачонка! — В носках у него оказались огромные дыры. Он встал и медленно проговорил: — Зеленая! Она зеленая, эта собачонка! — И смерил чету Зуппанов выжидательным взглядом.

Старик расхохотался.

— Ага! Наверно, от елочных иголок!

— Она не жрет елочных иголок, — отвечал Малетта. — Она выедает мозг из черепов наших граждан. Куда мне поставить башмаки? — осведомился он.

— Вон туда, — несколько смущенная, ответила старуха. И указала на угол у плиты, где уже стояла пара чьих-то башмаков.

Малетта пошел, поставил свои рядом и сказал:

— Черт подери, точь-в-точь два танка!

— Это ботинки фрейлейн Якоби, — пояснила старуха. — Она, бедняга, вчера промокла до нитки. Они школьную экскурсию устраивали!

Он как зачарованный уставился на ботинки учительницы. Так называемые «гойзеры» были подбиты такими гвоздями, что страшно делалось, и вообще выглядели до ужаса грубыми, даже жестокими.

— Да, она вчера ходила на экскурсию! — разговорился старик. — Они на Большую Кабанью гору лазали!

— В такую погоду? Да они рехнулись, что ли? — воскликнул Малетта.

— На лыжах вздумали покататься. — Старик расхохотался.

(Чтобы это понять, надо сначала узнать следующее: господин Лейтнер слушал прогноз погоды по радио и в согласии с таковым высчитал, что на Кабаньей горе уже должен лежать снег, то есть не везде, а на ее выветрившейся вершине, которую нельзя было разглядеть снизу, ибо она тонула в облачном море. Итак, вся школа отправилась в путь, все стадо баранов с лыжами и палками, во главе печального шествия — господин Лейтнер и фрейлейн Якоби, он в качестве бараньего вожака неизменно впереди, — уже наверху раздался крик: «Ну ребята! Что я говорил? Вот вам и снег!» Дело в том, что между деревьев виднелось что-то белое, но белое оказалось всего-навсего обрывком облака. И из этого облака лилась вода.)

— Она вся насквозь промокла, — продолжал словоохотливый старик. — А вы себе только представьте, как же вымокли дети — они-то не так хорошо были одеты, и таких крепких башмаков у них тоже не было.

— Но она сказала, — вмешалась старуха, — что правильным мальчишкам и девчонкам это не повредит. Ребят надо укреплять. Это называется «закалка»!

Малетта не сводил глаз с башмаков. Они скалили гвозди, точно зубы, а между гвоздей налипла жеваная трава — как в коровьей пасти.

— Сегодня она домой уехала, — сказал старик.

— На праздники уехала, — пояснила старуха.

А Малетта:

— Что ж! Это мне рождественский подарок! Завтра можно будет дольше поспать. — Он еще раз бросил взгляд на свое пальто, потом кивнул старикам, и уже в дверях, полуобернувшись — одна половина его лица была еще на свету, другая уже впотьмах, — сказал: — Эти горные башмаки у плиты воняют так, что дурно становится.

В одних носках он медленно поднялся по лестнице. Тьма окружила его наподобие жирной массы, напоминавшей вонючую мазь, которой солдаты чистят свои сапоги. Он почувствовал тошноту. Весь дом — так ему по крайней мере казалось — вдруг пропах кожей и потными ногами, словно казарма, и этот запах оживил в нем воспоминания. Но вот лестница осталась позади, он уже брел ощупью по извилистому коридору, тянувшемуся под скосом крыши, гулкому от шума дождя. Старые стоптанные половицы со скрипом прогибались под его ногами. Похоже на скрип колес той телеги, на которой они увозили убитых. И вдруг перед ним опять возник висельник. Малетте чудилось, что он висит в нем, как гигантский язык в колоколе, в любой миг готовый зазвонить. На него точно столбняк нашел. Он остановился, в течение нескольких секунд не решаясь двинуться с места. Над его головой водяные розги секли крышу, казалось, они вдребезги разнесут всю черепицу. В тот день дождь тоже выбивал генеральный марш на прикрывавшем трупы брезенте, и тем, что лежали под ним, не было покоя, хотя этот барабанный бой их уже не касался; они шевелили ногами и руками и вздрагивали (как собаки, которым снится псовая охота); поневоле казалось, что они еще живы. Все это было давно, все это уже позабылось. Впотьмах он вытянул руку, стараясь нащупать свою дверь. Но от его движения висельника качнуло. Холодные, вяло болтающиеся ноги словно бы изнутри ударили его в живот. Он зашатался, как пьяный, стал раскачиваться из стороны в сторону — точь-в-точь колокол. Но дробь дождя поглощала любой другой звук: дробь выстрелов, например, отдававшихся в каменоломне… Внезапно в руке у него оказалась дверная ручка, пальцы обвились вокруг холодного металла, но, когда он нажал на нее и дверь со скрипом открылась, Малетта понял, что ошибся и это вовсе не его дверь.

Он хотел справа нащупать выключатель. Нет. Выключатель был слева. Он поколебался. Потом все же включил свет, на мгновение ослепивший его. Сначала он постоял на пороге, потом сделал два шага — вторгся на вражескую территорию. Воняло там, как в сапожной мастерской! Запах кожи, исходивший от этой учительницы, ненавистный запах ее башмаков засел у него в носу и доводил его до сумасшествия. Ему чудилось, что он обнюхивает ноги марширующей колонны! Вдыхает вонь солдатских сапог. И — он глазам своим не поверил — вдоль стены стояло по меньшей мере семь пар башмаков, семь пар солдатских ног фрейлейн Якоби стояли в молодцеватом строю, как на смотре, когда фюрер держит речь перед войсками.

Но он это видел своими глазами. Потом взглянул на кровать и перину, лежащую на ней. Перина была в розовом чехле. Потом — на лыжи и лыжные палки. Покрытые славой, они стояли в углу. Потом снова взглянул на башмаки и снова на кровать. Небрежно брошенная перина приобрела форму женского тела. Он покосился на лыжи и палки. На палках были острые железные наконечники. Покосился на кровать. С кровати на него уставился розовый зад. Он шагнул к палкам. Они уперлись в пол железными наконечниками. Слева он чувствовал героический взор зада. Чувствовал лишь одною стороной тела. Башмаки справа всем строем топтали его желчный пузырь.

Тогда он схватил одну из палок, занес ее над головой как копье, и ринулся к перине. Но в последнюю секунду опомнился. Поставил палку на место. Выключил свет, захлопнул за собою дверь и, совершенно обессиленный, потащился к себе в комнату.

На тумбочке около кровати лежала черная книга. Он еще не успел начать ее. Даже не раскрыл пи разу. Не заглянул в нее и в этот вечер.

Малетта разделся, залез под одеяло и потушил лампу. Он боялся, он был в отчаянии. В темноте комнаты он искал вифлеемскую звезду. Но все звезды стали черными. Он повернулся на бок, попробовал глубоко дышать. Но сон-избавитель не шел к нему. Он со стоном перевернулся на другой бок, но сон-избавитель не шел и не шел к нему. Тогда он лег на спину и вперил взгляд в потолок, невидимый во мраке. В водосточной трубе булькала вода, в водосточной трубе плакал чей-то голос, и он, как уже не раз бывало, остался один на один со своими мыслями, с теми мыслями, что все более и более тесной спиралью вились вокруг одной темной точки, вокруг мрачной световой точки, вокруг темнейшей точки темноты, вились наподобие насекомых, что по ночам слетаются к лампе, но загипнотизированные не светом, как те, а мраком, ядром мрака, до того черным, что оно слепило как свет.

Матрос ничего похожего не испытывал. Ни свет, ни тьма мира не ослепляли его. Он поужинал и погасил лампу. Теперь он сидел и по обыкновению курил трубку.

Он думал: у нас сегодня двадцать четвертое декабря, ни больше и ни меньше! Так думать он считал весьма разумным. Его рождественская звезда горела в плите и грела ему ноги. Она не указывала пути пастухам (ни христианину, ни язычнику), не указывала и моряку — наподобие маяка мигая на пустынном горизонте, — а значит, был вечер как вечер: свет и тени на потолке, за окном голос дождя, непонятно что выкрикивавший. Матрос изредка к нему прислушивался, но не стремился истолковать его зовы, расшифровать азбуку Морзе, получить «благую весть», она ведь могла оказаться печальной.

Но внезапно он подался вперед, ему вдруг почудились шаги со стороны леса.

Он затаил дыхание и прислушался.

Ничего — только дождь шумел за окном.

Ничего — только буковые поленья трещали в плите.

Ничего — только кровь стучала в висках.

С шагами все это ничего общего не имело.

Он опять откинулся на спинку стула, и тень его, сидевшая на стене в глубине комнаты — матрос втрое выше и шире его, — тоже откинулась и опустила голову.

Прошло время. Совсем немного времени. Огонь в плите высоко взметнулся и осел. Вспыхнул и погас. Матросу снова послышался шорох. Шорох как будто бы приближался к дому, делался все отчетливее: легкое похрустывание сухих веток, равномерное шуршание листьев, словно кто-то в темноте торопливо, но с опаской пробирается по лесу, тщетно стараясь ступать неслышно.

Итак, он встал и подошел к окну (к тому окну, что смотрело на лес). Его разобрало любопытство: что же такое там происходит? Неужто сегодня, в сочельник, да еще в такую непогоду какой-то человек или нечто человекоподобное таскается по лесу?

Он вытер рукавом стекло, уже замутившееся от его дыхания, и сделал попытку вглядеться в темноту, попытку вполне несостоятельную разумеется. Шорох, похожий на торопливые шаги, приближался. И вдруг стал ясно различимым, но это было уже не похрустывание и шуршание в лесу, а шорох на лужайке перед домом. Матрос напрасно напрягал зрение. Из окна ничего нельзя было увидеть. Стекла отражали огоньки догорающих в плите углей, отражали его собственную голову, он видел ее, видел огонь, а того, что было за этим, видеть не мог.

Он уже собрался открыть окно, под окном раздавались шаги, и это начинало его беспокоить: кому понадобилось бродить под его окном? Он уже положил руку на шпингалет, но тут (и это — черт возьми! — было также необъяснимо) раздался громкий стук в дверь.

Матрос вышел в сени и отпер дверь. Свет из комнаты упал в ее проем. Упал на человека, который стоял на дожде с широко открытым ртом и, казалось, кричал. Матрос понятия не имел, кто это такой. Но потом все же узнал его. Старик Айстрах, мастер лесопильного завода. Свет падал ему прямо в разинутый рот.

Он заговорил не сразу. Видно, очень был перепуган. Он стоял перед дверью, как утопающий, ловя воздух ртом; вода текла с него, словно его только что выловили из моря. В правой руке он держал какую-то штуку, которую и поднял к свету — показать матросу. Потухший фонарь — только и всего.

Старик наконец закрыл рот, проглотил слюну и снова открыл.

— Одолжи мне спичек, — пробормотал он, — фонарь погас, а мои отсырели.

Он поставил ногу на порог и вдруг протиснулся в дом, захлопнул за собою дверь, как будто за ним гнались, и даже засов задвинул.

Матрос поначалу ни слова не проронил. Пустил старика в комнату. Потом пристально на него посмотрел, взял с комода коробку спичек и подал ему.

Старик сунул ее в карман.

— Благодарствуйте, — сказал он (словно получив на чай). Сдвинул шляпу на затылок. Потер лоб ладонью, как только что проснувшийся человек, и нельзя было понять, отирает он капли дождя или пот. Он поставил фонарь на стол и при этом недоверчиво покосился на матроса.

— В самой чаще, — пробормотал он, — в самой чаще вдруг взял и погас. Надо же! — Секунду-другую он простоял без движения, словно бы вслушиваясь в ночь. Потом его оцепенелость прошла, лицо обмякло. Он бросил взгляд на свой фонарь, на матроса. Его губы непрестанно шевелились, хотя он ничего не говорил.

— Все заросло, — сказал он наконец. Но что означали эти слова, не объяснил.

Матрос, наблюдая за ним со стороны:

— Ну же! Вы хотели зажечь свой фонарь!

Айстрах:

— Верно! У вас найдутся спички?

Матрос:

— Да они же у вас в кармане!

Старик оторопел, сунул руку в карман и вытащил коробок. Покачав головой, он потянулся к фонарю.

Матрос наблюдал за ним. Он думал: спросить его или нет? И спросил совсем о другом: что он делал в лесу в такую пору?

Старик махнул рукой. И сказал:

— Ах, господи! Когда человек одинок, как я… — Он открыл фонарь и стал то выкручивать, то опускать фитиль.

Это был штормовой фонарь, который, собственно, не мог погаснуть. Старик все выкручивал и снова вкручивал фитиль. Матрос наблюдал за ним с возраставшей подозрительностью. Но тот с серьезной миной крутил фитиль вверх-вниз, вряд ли можно было объяснить, зачем он это делает. Вдруг он оставил свое странное занятие, зажег спичку, сунул ее в фонарь. Фонарь был в полной исправности и мигом зажегся. Как же. спрашивается, он мог потухнуть, будучи вполне исправным? Сейчас в нем горел светлый, спокойный огонек, бросавший рыжеватый отблеск на стол и стены.

— Вот видите, — сказал матрос. — Опять загорелся! — Сам же подумал: теперь бы надо спросить, не то — только я его и видел.

Но Айстрах не ушел. Похоже, что и не думал уходить. Он стоял, уставясь в пустоту, словно в ожидании какого-то сигнала. Его подсвеченное снизу лицо напоминало большое вслушивающееся ухо. Он не двигался, казалось, спал и одновременно прислушивался. Но слышен был только дождь.

Матросу стало не по себе. Чего ждет этот старый хрыч? Но так как прислушивание не менее заразительно, чем зевота, он и сам начал прислушиваться.

Ничего — дождь барабанит по крыше.

Ничего — дождь идет по лесу, идет в сочельник. На тысяче птичьих лапок идет по ковру опавшей листвы.

Матроса как толкнуло что-то:

— Ну, а теперь скажите, что случилось с моим отцом? Ведь вам известно, почему он наложил на себя руки!

Айстрах повернулся к нему; весь вид его говорил, что он не понял вопроса. Затем он медленно поднял свою исхудалую руку и приложил к губам указательный палец.

— Хватит играть в молчанку! — сказал матрос. — Говорите! И черту всю эту таинственность! — Он уже расстегнул воротник, чтобы ругаться дальше (расстегнул, чтобы он у него не «лопнул», как говорят в северной Германии). Но в этот миг что-то донеслось до его слуха. Он бросился к окну и распахнул его. Ночь, черная и мокрая, ворвалась в комнату.

— Кто там?

— Мы!

— Кто это мы?

В окне показались две промокшие шляпы: под одной — окладистая борода, под другой — красная рожа.

— Хабергейер и Пунц.

— Черт возьми! Что вы тут делаете?

— Ничего.

Оба бесстыже ухмыльнулись.

Матрос крикнул:

— A-а! Просто-напросто прогуливаетесь!.. Входите-ка! — добавил он. Закрыл окно, вышел в сени и отпер дверь.

Они вошли и состроили изумленные физиономии.

— В чем дело? Что-нибудь случилось? — поинтересовались непрошеные гости. Тут они заметили старика и как будто очень удивились: — Ах, вот оно что! Кого мы видим! — Они вплотную подошли к Айстраху и вылупились на него.

— Что ты здесь делаешь? — спросил Пунц.

— Ты же насквозь промок! — заметил Хабергейер.

Матрос встал между ними.

— Хватит валять дурака! — сказал он.

Хабергейер раздулся за своей бородой.

— Проклятие! Как ты разговариваешь со старшими?

На это матрос:

— А как прикажете разговаривать с людьми, которые ночью заглядывают в чужие окна? — Прищурив глаза, он смерил взглядом сначала одного, потом другого. — Вы, верно, за дурака меня считаете все трое, а? — Его глаза, как осколки стекла, блеснули из-под век.

Пунц обозлился.

— Мы шли мимо, — прорычал он. — Может, мимо твоей халупы запрещено проходить? Или здесь нельзя с горы спускаться?

— Нельзя, — отвечал матрос. — На то есть дорога.

— Мы с дороги сбились, — сказал Хабергейер.

Матрос махнул рукой.

— Вы мне зубы не заговаривайте! Когда здесь горит свет, нельзя сбиться с дороги. К тому же я видел, как вы совали носы в мое окно!

Хабергейер вдруг переменил тон.

— Слушай, — сказал он. — Ты совершенно прав. Мы заглядывали в окно. Дело в том (он засмеялся), что там, наверху, мы видели фонарь, и вдруг он исчез. Ну, нас, конечно, заинтересовало, кто там бродит, согласись, это ведь странновато. Мы и подумали: может, это ты. И заглянули в окно. Вот тебе и весь сказ.

Айстрах схватил свой фонарь. Теперь он покачивался у него в руке, отбрасывая красноватый отсвет на стену, — беспокойное блуждание, пляска светящихся пятен, и среди них гигантские тени четырех мужчин, качающиеся, как деревья при ураганном ветре.

Матрос пожал плечами.

— Ну что ж, — сказал он. — Все может быть, хоть я не верю ни одному вашему слову. — Он повернулся к столу, взял свою трубку и снова набил ее. Потом сказал: — А теперь желаю всем спокойной ночи! И забирайте с собой вашего друга! Он, кажется, немного не в себе, больно уж его дождь размочил.

Хабергейер прищурился.

— Страху, что ли, натерпелся наш старик?

Матрос насторожился.

— Возможно, — ответил он. — Я ничего об этом не знаю. — Он схватил со стола коробок спичек, неторопливо раскурил трубку и повернулся к ним. — Вас это удивляет? — спросил он. Его глаза опять стали двумя блестящими щелочками; они впились в замаскированную бородой морду егеря. Матрос сказал: — Он ведь всегда чего-нибудь боится. Ветра, туч… мертвецов, что ходят среди живых. Он и печи для обжига кирпича боится, по его мнению, в ней что-то нехорошее случилось.

Действие его слов сказалось незамедлительно. Оно было не так уж велико, но в высшей степени неожиданно. На какую-то долю секунды с лица Хабергейера как бы соскользнула борода, более того, его лицо, казалось, подобно маске, соскользнуло с другого лица.

— Ах так, — сказал он. — Я этого не знал! — Голос его вдруг охрип.

Матрос меж тем обернулся к Пунцу. (Тот был еще пунцовее, чем обычно!)

— И вы, видно, тоже сама невинность! — сказал он.

А тот (со своим гигантским орлиным носом):

— Чего старику бояться, гм? Здесь ему бояться нечего! Здесь все в полнейшем порядке.

Матрос:

— Приятно слышать.

Хабергейер старику!

— Эй ты, Айстрах! Ты чего-то боишься?

А тот:

— Нет! — И что есть силы затряс головой.

— Вот видишь, — сказал Хабергейер. — Ничего он не боится.

— Дождь, — пробормотал Айстрах. — Дождь!

— Пошли! — коротко сказал Пунц.

— А темень-то какая! — вздохнул Айстрах. Он сделал шаг вперед и взмахнул фонарем. Четыре тени на стенах задвигались: весь домишко стал покачиваться, как корабль, ночью плывущий по неспокойному морю. — Вы крались за мною! — прошептал он. — По всему лесу гнали меня!

— Идем! — сказал Пунц. — Твой фонарь ведь опять горит.

— Пошли! — И Хабергейер подтолкнул обоих к двери.

Матрос поглядел им вслед.

— Внизу будьте поосторожнее! — сказал он. — Там на дороге море разливанное, если споткнетесь — утонете! Жалко будет вас всех троих.

Он захлопнул за ними дверь, задвинул засов. Вернулся к своей плите. Рождественская звезда слегка потускнела, но все еще излучала тепло. Из поленьев, что создали и питали эту звезду, уже не прорастали языки пламени, поленья теперь только тлели и тихонько потрескивали, совсем как сухая листва на дубах. Матрос сел и задумчиво уставился на печной жар. Этот треск напомнил ему что-то, напомнил запах дубовой коры… И внезапно все предстало перед ним: дорога, уходящая в ночь, он стоит, опершись на перила моста; под мостом булькает вода и чей-то голос шепчет: «Слушай! Нам надо потолковать о старике. Он опять треплется, где ни попадя, необходимо что-то сделать».

А другой голос отвечает… Что, собственно, он отвечает? Матрос немного подумал — и вспомнил. Другой голос в темноте ответил:

— Сделать можно только одно.